Рикки Дюкорне - Дознание... [Роман о маркизе де Саде]

Дознание... [Роман о маркизе де Саде] 527K, 118 с. (пер. Комаринец)   (скачать) - Рикки Дюкорне

Рики Дюкорне
Дознание... Роман о маркизе де Саде


Часть первая
Дознание веерщицы


1

– Веер – как женские ляжки: либо раскрыт, либо сложен. Хороший веер раскрывается поворотом запястья. Он создает собственную погоду: легкий ветерок, не настолько сильный, чтобы растрепать прическу. В ремесле веерщиц для всего есть свои названия. Как и человеческое тело, веер имеет три основных отдела. Les brins[1], или «ребра», – обычно из дерева. Les panaches[2], или, как называют их куртизанки, «ножки», также делаются из дерева или из слоновой кости, или перламутра (еще они бывают нефритовыми: зеленые – цвета глаз, розовые – цвета кожи, белые – цвета зубов). Подложку, или лобок, – и это тоже сексуальный термин, – иногда называют la feuille, или «листок» (снова слово с эротической подоплекой; оно в ходу со времен Адама). Подложку делают из бумаги, шелка или лебяжьей кожи…

– Лебяжьей кожи?

– Тонкого пергамента, изготовленного из шкурок нерожденных ягнят, выскобленного, выбеленного известью и выровненного пемзой й мелом. Подложкой могут служить тафта, кружево или даже перья, но последние неудобны в обращении. Пух, которым отделан веер, иногда липнет к губам, если они влажны или подкрашены. Бумажные веера бывают подлинными сокровищами, особенно если они из Японии. Японцы делают самые лучшие бумажные веера. И самые бесстыдные. Притом они много прочнее, чем кажутся. Такой веер бывает полезен, если вы заскучали или вынуждены развлекать занемогшую родственницу, а от ее вставной челюсти из слоновой кости дурно пахнет. Говорят, складной веер изобрели японцы, китайцы же смеялись до упаду, когда впервые такой увидели. А вот лоретки сразу его полюбили.

– Почему?

– Потому что его можно сложить и заткнуть в рукав, когда, задрав юбки и ноги, берешься за дело. Вскоре и господа начали затыкать свои веера в башмак – жест с явной сексуальной подоплекой. Однажды я видела веер из Индии: panaches были выточены в виде двух кобр, раздувших капюшоны и изготовившихся поразить обнаженную красавицу, разметавшуюся во сне на подложке. Великолепный веер.

– Ранее ты говорила о трех отделах человеческого тела. Назови их.

– Голова, туловище и члены.

Дознание…

– Именно так. Продолжай.

– На веера иногда приклеивают маленькие зеркальца, чтобы владелица могла любоваться собой или ослеплять других. В лобок забивают драгоценные камни на гвоздиках или вставляют слюдяные «оконца». На вершине panache можно установить телескопическую линзу – такой веер бывает полезен в театре. У графини Жимблетт есть веер из цельного листа серебра, вырезанный сердечком, на котором выгравированы строчки:

Тебе, сладкоежке, Утехи все сладки. Мир пробуя в спешке, Хватаешь ты все без оглядки.

Красный веер – символ любви, черный, разумеется, смерти.

– Заказывая тот веер, который потом нашли в запертой спальне в замке Ля-Коста, что в точности сказал Сад?.

– В тот день он пришел ко мне в atelier[3] истинным франтом и сказал: «Я хочу заказать порнографический ventilabrum[4]» и рассмеялся. Я ответила: «Слово «порнографический» мне понятно, сударь, но «ventilabrum»…» Позже флабеллумы[5] из павлиньих перьев стали употреблять в церковных обрядах («для освежения священнодействующего и для отогнания мух, которые могут сесть на хлебы или упасть в чаши»! – воскликнул он, смеясь еще пуще. – Со сценой бичевания». «Я могла бы нарисовать такую сцену на веере, – сказала я, несколь-, ко на него рассердившись, хотя, признаюсь, и находила, что он – само обаяние, – на бархате или пергаменте, еще я могу сделать вам vernis Martin[6]». Это вызвало у него новый взрыв смеха. «Сделайте меня! – вскричал он. – Сделайте меня! Меня! Меня! – кричал он. – О, обольстительная, восхитительная веерщица, смастерите мне vernis Martin, и я ваш слуга навеки». «Вы оказываете мне слишком большую честь», – ответила я. Потом записала его заказ и попросила задаток на покупку слоновой кости. (Правила гильдии предписывают мне покупать материалы у другого ремесленника.) Сад заказал подложку из лебяжьей кожи и panaches из слоновой кости, причем желал самую лучшую.

– Что это значит?

– Кость от одомашненных слонов очень хрупкая, потому что животные едят слишком много соли. Кость диких – плотнее, намного красивее и дороже. Она более всего подходит для вставок. Далее, на подложку понадобились тончайшие срезы слоновой кости, которые пошли на овалы для лиц, les fesses[7] и грудей…

– Этот заказ был необычным?

– Ко мне обращались и с более странными, гражданин.

– Продолжай.

– Срезы слоновой кости размером не более ногтя великолепно оттеняют пергамент и бархат, то же можно сказать и о перламутре. Иногда мне удается приобрести этот приклад по сходной цене у знакомого пуговичника, у меня с ним есть договоренность.

– Разъясни эту договоренность.

– Я расписываю его пуговицы.

– Продолжай.

– В ремесле пуговичника отходов немного; тем не менее, как ни старайся сберечь кость, всегда что-то остается. На украшения для panaches идут самые разные материалы. Разумеется, не его нижней части, где веера касаются пальцами, от тепла кожи со временем размягчается даже самый лучший клейстер. Но ближе к вершине клей держится крепко, никто еще не жаловался.

– И этим клейстером были закреплены шесть облаток в верхней части… «подложки»?

– Именно им. Правда, я развела его, потому что они были очень хрупкие.

– Весь веер хрупкий.

– Так я и сказала Саду. Он же ответил, что это не важно. Веер нужен ему для забавы. В подарок лоретке.

– Кое-кто назвал бы это святотатством. Подумать только, рисовать на теле Христа сцены распутства, включая содомию!

– Мы больше не под пятой католической церкви, гражданин. Я никогда не была ревностной католичкой. Как и клейстер, крепящий облатки к вееру, сами облатки делаются из муки и воды. Я приготовила их своими руками, и ничто не убедит меня в их святости.

– Мы здесь расследуем твою связь с известным либертеном и врагом общества. Лично мне нет дела до кощунства, хотя я полагаю, что в Революции содомитам не место. Но не будем терять время. Опиши перед Comite[8] сцены, нарисованные на веере. (Ей передают веер, приобщенный к делу Comite de Surveillance de la Commune de Paris[9].) Это тот веер, который ты изготовила для Сада?

– Конечно, это он. (Она быстро осматривает веер.) Фигуры и сцены принято рисовать в картушах на простом фоне или, скажем, на фоне со скромным орнаментом из звезд, сердец или даже глаз – как это сделала я. На данном веере – две серии картушеи: шесть тщательно отлакированных расписных облаток вверху и три отдельные крупные сцены внизу. Три – классическое число.

– А теперь опиши перед Comite эти сцены.

– Тут есть спаниель.

– Девушка обнажена.

– Все девушки обнажены, и все господа тоже. За исключением соглядатая, спрятавшегося под окном.

– И спаниеля.

– Спаниель одет в жилеточку и в зубах держит плеть.

– Плеть своего хозяина?

– Плеть своего хозяина.

– А… этот хозяин тоже здесь изображен?

– Да! В самой середине. Это портрет самого Сада с мощнейшей эрекцией.

– Так было оговорено при заказе?

– В точности. «Пусть он стоит гордо и прямо! – потребовал Сад. – Потому что, если бы я мог вздрючить Бога в глаз, я бы так и сделал. – И он рассмеялся. – Направьте его прямо в ад!» – сказал он. Я исполнила его просьбу.

– Comite желает знать, в чем заключаются твои услуги маркизу де Саду.

– Я рисую для него и…

– Какова природа этих рисунков? Зачем ему эти рисунки?

– Затем что он в тюрьме! И у него перед глазами – лишь одна гильотина! Днем ему нечем себя занять, кроме казней, а по ночам – кроме собственных мыслей.

– Взрывоопасных мыслей.

– Да. Таковы были его слова: «взрывоопасные мысли». Он сказал мне, что рисунки нужны ему не только затем, чтобы забавлять его и занимать его ум. Они служат вехами на пути его безумия, ведь он считает, что теряет рассудок, и может лишь наблюдать за собственной гибелью. «Очень скоро, – сказал он мне, – останусь я без головы». И говорил он вовсе не о гильотине. «Не будь у меня ваших картин, – недавно заметил он, – мой череп взорвался бы под распирающим его напором воображения, и всю эту башню забрызгали бы мозги и кровь».

– Ты полагаешь, такое возможно?

– Конечно же, нет. Стены, забрызганные мозгами и кровью, – метафора его душевного состояния. Еще он говорит, что его голова – это печь. Раскаленная печь, сжигающая все, что в нее попадает. Он говорит: «Мои сны наяву – сплошь гарь и дым. От вони моих мыслей невозможно дышать».

– Сейчас, будь добра, прочти вслух это письмо, – первое из многих, – изъятое из твоих комнат вечером одиннадцатого числа.

– (Берет письмо:) О! Я его называю «Чашка шоколаду».

«Волчонок, моя вожделенная разумница. Сегодня утром наконец доставили вашу посылку – все там было перерыто презренным Досмотрщиком, подлецом, неспособным не давать воли рукам. Но как будто все цело и все на месте: чернила, свечи, простыни, сахар, шоколад – шоколад! Не тронут! И что за шоколад! Чтобы я мог начинать свой день, как короли майя, с дымящейся чашки.

Как хороший секс, хорошая чашка шоколада начинается с основательной взбучки, и благодаря вам, моя маленькая anisdeFlavigny, я, пока пишу это письмо, вдыхаю Юкатан. Фигляры, помешавшиеся на амбре, готовы даже ее положить себе в шоколад, но я привередлив, мне подавайте классический шоколад, без изъяна. Это, пожалуй, единственное, в чем я предпочитаю чистоту пороку!

Всего лишь чашка шоколада, та douceamie – и мое настроение (которое не могло быть хуже) мгновенно улучшилось. Ба! Я настолько весел, что, если бы Бог и вправду существовал, я согласился бы лизать ему зад в раю. Но мы живем в безбожной вселенной (вам это известно не хуже меня), и потому ничто в мире или, правду сказать, ни в одном из других миров, планет и лун, не пахнет лучше доброй чашки горячего шоколада! И нет ничего вкуснее! Прошу, подождите минуту, я сделаю еще глоток… Как я и говорил: нет ничего вкуснее! Куда там освященным какашкам размером с кориандровое зерно, которые, падая с неба в пустыню, питали голодных евреев. Премилая история… А вот еще одна (хотя, предупреждаю, она будет не столь приятной).

Вчера, когда на город с запада наползали тучи, но перед тем, как пролился дождь, я видел, как юноша, лакомый превыше самых смелых мечтаний, преклонил колениперед гильотиной. Теперь я знаю, что плоды моего воображения – просто зеркало мира. Весь день, невзирая на потоки дождя и кровавую воду, которую бросал в толпу ветер, снова и снова у меня под окном разыгрывались сцены ада. Временами происходящее казалось лицедейством, дьявольским театром, таким же тягучим и монотонным, как и те кровожадные увеселения, которые я, отравленный скукой, десятки и сотни раз громоздил на бумаге. Правду сказать, весь день я спрашивал себя, не могут ли мысли быть заразны, не подожгла ли мир моя собственная ярость. Я думал: «Дав свободу мечте, ты обрушил на город чуму».

Эта мысль крепко засела у меня в голове: отбросить ее я не мог, но теребил, как собака труп кошки. Образцовая вторичность: стоило мне придумать машину для отрубания голов, и мир уже не тот, что был прежде. А меня… меня, писавшего про ебущие машины, бичующие машины… Меня обошли! Обрушенная мною чума не просто заразна, эта зараза распространяется повсеместно: смотрите, как она набирает силу, как преумножается коварством!

И вот она, машина смерти, la! La!. Прямо у меня под окном. Это я ее породил? Сдается, что так. Даже тучи, мочащиеся дождем, сам воздух, полный предсмертных воплей, рыданий и смеха гадин, как будто извергаются из меня. Я воображаю, как из каждого отверстия моего тела сочится преступление. Как поборнику эмпиризма (и эта склонность иногда доводит меня до припадка: если бы я вдруг решил, что от этого будет прок, то принялся бы считать усы на морде у крысы и взвешивать пылинки в воздухе…) мне, разумеется, приходило на ум поискать способ проследить за движением этого оплодотворяющего яда и направить его в нужное русло. Ибо – да! – мне отвратительны комья запекшейся крови, что, как осенняя падалица, скапливаются под моим окном. Одно дело – мечтать о бойнях, другое – их созерцать.

Неужто это насилие – побочное дитя ярости одного-единственного человека? Если так, все потеряно, ведь я напридумывал слишком многое. Хуже: я перенес это на бумагу!

Тут мне вспоминается история одной известной стервы, мадам Пулэльон, которая попыталась погубить своего ненавистного супруга, вымочив все его сорочки в растворе мышьяка. Мышьяка у нее было предостаточно, так как ее дом заполонили крысы. (Но какой брак не отравлен полночным писком и возней паразитов?) Почтенная традиция – эти отравленные одежды. Есть и другая история про языческую царицу Индии, та еще была штучка: принуждаемая к браку с полководцем, который силой взял ее царство, она поднесла ему тунику, столь смертоносную, что у него мясо сползло с костей.

И мой ум таков: его яд невидим, но смертелен. Я удален от мира, заточен в подлые темницы, меня кормят помоями, и свои драгоценные дни и годы я провожу, корябая пером, размером не больше лягушачьего членика, и все же моя злоба обволакивает город как туман. Что произошло бы, нередко спрашиваю я себя, задумайся я всерьез? Стал бы мир хуже?

Ах! Еще глоток шоколада, и все развеивается. Мне вспоминается веер, который вы однажды смастерили для актрисы, известной как Ля Субис: веер из павлиньих перьев, веер из глаз! Когда она им обмахивалась, то казалось, будто ей на руку опустился экзотический мотылек, прилетевший из Америки. Вы назвали веер Андреал-фусом в честь демона, якобы превращавшего людей в птиц. И когда Ля Субис взглянула на меня, и переложив веер в правую руку, прикрыла им лицо, а после вышла из комнаты, я – благодаря вашим наставлениям в языке вееров – понял, словно она произнесла это вслух: «Следуйте за мной». Кукарекая, как петух, я мигом бросился следом и провел счастливый час на ее гумне. (Вот храбрая душа, не убоявшаяся моей репутации!)

Помните, как я заказал вам флабеллум? Как после мы вместе посмеялись этой шутке? Веер, воплощающий целомудрие. Веер, защищающий гостию от Сатаны в образе роя мух? Хотелось бы знать, что уготовано верующему, проглотившему засиженную мухами облатку?»

– Ты имела половые сношения с Садом?

– Никогда.

– Ты нарисовала сцены противоестественных актов, караемых смертью.

– Да, нарисовала. А еще я нарисовала разлагающийся труп. Но это не значит, что я убийца! Чтобы точно передать детали, я посещала медицинскую школу и покойницкую.

– Омерзительное занятие для женщины. Неужели ничто не вызывает у тебя отвращения?

– Любопытство побеждает во мне отвращение, гражданин. Так было всегда. Это, думаю, объясняет интерес ко мне Сада. Или нашу многолетнюю дружбу.

– Чем ты привлекла внимание маркиза де Сада?

– Графиня Каффагьоло рассказала ему о моей atelier. Я нарисовала по ее заказу эротические картинки на прелестном секретере итальянской работы. Такими сценками я расписала ящички и дверцы, а также стенки и верхнюю крышку. Всего шестьдесят девять сцен, некоторые совсем крошечные. Графиня дорожила этим секретером и поставила его в потайной будуар. Как его мог увидеть гражданин Сад, догадайтесь сами.

– Опиши этот будуар.

– Его больше не существует, гражданин; его разграбили и сожгли. Но я хорошо его помню, так как рисовала там под руководством графини. Стены были обтянуты желтым шелком со светло-зеленой отделкой. Три больших окна выходили в сад, стены украшали гравюры на меди, Марк-Антонио Раймонди по рисункам Джулио Романе Серия была уникальной.

– Эти имена мне незнакомы.

– Оба некогда были известны и подверглись гонениям католической церкви за те самые гравюры, что висели в желтом будуаре.

Из окон будуара виднелся фонтан. Точная копия того, который Джулио Романо спроектировал для Фредериго ди Гонзага. Пока мы тут говорим и под окном у Сада рубят головы, тот фонтан все журчит в садах Гонзага. Моя первая беседа с Садом состоялась как раз у этого фонтана вскоре после того, как я отправила ему заказанный веер. В то время я была наперсницей графини, поэтому стоит ли удивляться, что мы встретились снова – у большого ucello, высеченного в основании фонтана.

– Ucello? Что такое ucello?

– Крылатый фаллос, гражданин. Увидев его, Сад воскликнул: «Елдабог! Вот этот фонтан по мне!»

– Опиши свою беседу с маркизом де Садом.

– Гражданин Сад назвал нашу хозяйку «лиловой брюнеткой» за очень белую, с фиалковым оттенком кожу. Чтобы отличать от другой дамы, Ля Субис, которую он звал «une doree», золотой брюнеткой, и меня самой, которую он за оливковый цвет лица называл «une verte»[13]. Потом он поделился со мной своими своеобразными теориями. Например, он много говорил об одном своем изобретении, о «метафизическом глазе». Глаз он уподоблял воронке, ведущей прямо в душу, огненному вихрю, который – и в этом парадокс – одновременно выступает как водоворот, где можно легко утонуть.

Он утверждал, что слезы – это особая субстанция, образуемая попаданием в глаз света и разогревающим действием страстей. Он рассказывал, как майя на Юкатане причиняли боль маленьким детям, чтобы заставить их плакать и тем самым вызвать дождь. Его занимала фантазия, будто боль способна «предвосхитить» погоду, поскольку это предполагает, что по своему назначению глаз одновременно всевидящ, проникновенен, активен, но также и таинствен.

Позже Сад описал вымышленную машину, которая измеряла бы дистилляцию света внутри глаза и последующее выделение слез. Сходное устройство могло бы измерять соленость жидкостей тела: слез, слюны, спермы, крови, мочи, пота и так далее. По его словам, человеческое тело – машина, смазываемая этими жидкостями, а топливом ей служит соль. Он рассуждал о том, как произнесенное слово, производя пар в воздухе, способно влиять на состояние и самочувствие: на смену настроения, сны и фантазии, зрение, осязание, вкус, сексуальное влечение – и также погоду.

– Погоду?

– У него была занятная теория, будто слова способны вызывать ветер. Так же, как майя полагали, что слезы…

– Ты несколько раз упоминала Новый Свет. Каково было твое участие в написании бесчинной рукописи, недавно представленной Comite?

– Это произведение мне хорошо знакомо, и без меня бы оно не возникло.

– Объясни.

– В начале нашей дружбы Сад сказал, что у меня мужской ум; то есть я бесстрашна, не боюсь идей, которые, пока их не осуществить, остаются всего лишь абстракциями. Я же ответила, что ум у меня женский, но достаточно продвинутый и вполне удовлетворенный. Поймите: под руководством просвещенного родителя я стала женщиной образованной и поднялась над ограниченностью моего звания и ремесла. Мой отец был ученым, который, потеряв то немногое, что имел, был вынужден торговать тряпьем и – так повернулась удача – старыми книгами, которые зачастую все-таки самые лучшие. Поэтому, хотя мы ели пустую похлебку, в нашем доме всегда были книги, не стоившие нам ничего, кроме масла для лампы – вечера мы проводили за чтением. Отцовские книги были зелеными от плесени, провоняли кошачьей мочой, пропахли дымом, были испачканы вином, чернилами или заляпаны испражнениями насекомых. Во многих имелись гравюры и даже карты вымышленных или исчезнувших стран. С самых юных лет меня подстегивало неуемное и ненасытное любопытство. Это мое любопытство никогда не встречало препон и всегда поощрялось. Таким было мое образование.

– Продолжай.

– Любя книги, мой отец не менее любил театр. Мы были слишком бедны, чтобы часто бывать в «Комеди Франсез», но ходили куда могли. На фарсы, разыгрываемые в сараях актерами, еще более оборванными, чем мы! Или на пьесы, которые давали в парусиновых шатрах, кишевших блохами; тогда мы готовились к представлению, натирая ступни и ноги скипидаром. Многие пьесы казались мне чудесными, возможно, они такими и были.

Однажды после особенно таинственного представления «Красавицы и чудовища» в конюшне, где рык Чудовища жутковатым эхом отдавался на сеновале над подмостками, мы возвращались домой по едва различимым в свете звезд улицам, я спросила отца, что главнее: книги или пьесы? Он считал, что пьесы. А я спросила: если то, что возникает на великих подмостках «Комеди Франсез» столь реально, как он говорит, будет ли пьеса жить в умах зрителей и после окончания представления? А он сказал, да: в точности как прочитанная книга, которая продолжает жить в наших мыслях, переменчивая, как погода наших настроений. «А как же актеры? – все спрашивала я. – Что случается с их памятью? Преображают ли их творимые ими чудеса? Принимает ли расписной задник краски реальности? Становятся ли актеры теми, кого изображают?» Отец ответил: «Как ты, дорогое мое дитя, становишься всеми людьми и существами, о которых читаешь в сказках, но всегда остаешься собой, так же актеры».

– Как ты познакомилась с графиней Каффагьоло?

– Еще ребенком я была одаренной рисовальщицей, поэтому в возрасте четырнадцати лет меня взял в ученицы Десгриё с рю де Гренель. В его мастерской я освоила ремесло веерщицы, и мне доверили расписывать бумажные и пергаментные веера, наносить на подложки рисунки красками и тушью в китайской манере. Однажды в atelier пришла графиня Каффагьоло и буквально влюбилась в один расписанный мною веер. На подложке была изображена обнаженная прелестница, возлежащая на диване в саду, полном причудливо изогнувшихся деревьев и цветущих кустарников, змей, слонов и улиток… Ах! Мне уже и не вспомнить всего, что я уместила на лобок того веера! Вскоре после этого графиня вернулась, чтобы отвезти меня к себе, в желтый будуар, где я выполнила рисунки, которые уже описала выше. Очарованная моими картинками, она настояла, чтобы я пользовалась ее превосходной библиотекой. Я жадно читала каждую ночь, как, должна сказать, делала всегда, и стала страстным библиофилом. Поэтому удивительно ли, что после стольких лет чтения скромная веерщица помогает известному писателю в работе над книгой?!

– Прежде чем мы перейдем к этой книге, ответь, изменилось ли поведение Сада во время его последнего заключения?

– Он поглощен самыми странными заботами. Например, на протяжении нескольких месяцев он не говорил ни о чем ином, кроме перечня принадлежностей своей идеальной кухни. Он описывал пылающие день и ночь печи, настолько большие, что способны вместить целого быка: «Я приказал бы поварам зажарить быка, начиненного поросенком, начиненным индюшкой, начиненной уткой, начиненной голубем, начиненным мясом птицы овсянки». Помимо массивных печей этой кухне полагалось иметь огромные очаги, снабженные вертелами: «Над горами раскаленных углей вращаются день и ночь шестнадцать вертелов, к ним приставлены восемь молодых поваров (по одному на два вертела), обнаженных из-за адской жары на кухне. На каждый вертел будет насажено по три гуся, три сардельки, три говяжьи грудинки, три свиные грудинки. В пекарне: мальчики день и ночь месят тесто, всечасно лепят булочки, взбивают масло, когда не заняты другим…

– Сад в тюрьме недоедает?

– Голодает, гражданин! Он описывал, как девочки, не старше девяти лет, лущат бобы и горох в миски, которые держат, зажав между коленей. Фаянсовые миски – белые, и девочки одеты во все белое и в белых же чепцах. И чистильщики, чтобы драить сковороды и соусники – большие, средние и малые. Непременно медные. И драить непременно песком. Этим чистильщикам полагается надевать передники, гражданин, и ничего больше. «Высеченные до неистовства, – сказал Сад, – они станут драить как черти».

– И всем этим он намеревался тебя позабавить?

– Намерения моего друга всегда были для меня загадкой. Правду сказать, он ходит по грани между фарсом и ужасом.

– Тебе есть что добавить?

– Поварихи, дородные голландки, вооруженные поварешками – внушительными деревянными поварешками длиной с метлу и пригодными для взбучки. Буфеты, ломящиеся от столовых приборов, серебряных вилок и ножей, оловянных кружек для пива и хрустальных бокалов для вина всех видов; погреб, заставленный бочками и бутылками; кухонные балки, скрипящие под тяжестью окороков. Наивные и безбородые, юные козопасы в кожаных штанах до колен десятками входят на кухню, и у каждого на плечах по козленку. Ватаги поваров потрошат животных, еще мычащих и блеющих: барашков, кабанчиков, дичь. И по всем углам луковицы выпадают за края корзин, подливки булькают в котелках. Обеденный стол сверкает дворцами из сахарных голов, потрескивающих и оплывающих под светом сияющих люстр. И повсюду – свежесрезанные цветы. Задыхаясь от изнеможения, слуги снуют взад-вперед, сгибаются под тяжестью золотых подносов с пирамидами сладостей: редкие восточные сласти на меду, начиненные фисташками, и марципаны, вылепленные в виде часов и пагод. Каждые шесть часов прибывает группа свежих чистильщиков, чтобы отскрести пол кухни от жира, золы и крови. Коленопреклоненные и взмыленные, они полчаса совершают этот обряд очищения, пока повара и поварята, мясники и пекари, козопасы и послушники моются в особо принесенных чанах – на глазах у пирующих, чье застолье вечно. Сияющие чистотой, они с новым рвением возвращаются к своим трудам: разделывают коров, насаживают на вертела птицу, потрошат рыбу, глазируют луковицы, нанизывают клюкву, уваривают соки, помешивают булькающие потрошки, фаршируют гусей, режут пироги, приправляют трюфелями гусиную печень, обжаривают мозги, взбивают суфле, извлекают из раковин устриц, растирают каштаны, шпигуют «сладкое мясо», крошат шкварки, мелют кофе, возводят пирамиды круглых сыров, начиняют кремом профитроли, парят артишоки, шинкуют спаржу, панируют котлеты, смешивают анчоусовое масло и миндальный крем, чистят крабов, запекают в пирогах дроздов и кукушек, заправляют огурцы сметаной, посыпают сахаром ананасы, выкладывают на противни тесто, шпигуют седло зайца… Также он попросил начертить ему ряд гастрономических карт.

<Допрашивающий в недоумении.>

– На карте Корсики показаны местности, известные оливками, каштанами, лимонами, омарами; местности поленты, угрей, лучшей жареной куропатки, сыра и козленка-соте. На карте Гаскони помечены места, где можно съесть утиную печень, тушенную с виноградом, или замечательный суп из гусиных потрошков.

– Это все?

– Только начало! Он изобрел «Кощунственную кулинарию», лучшую, по его словам, среди всех прочих, пока не будет доказано обратное; эта кулинария одновременно и рецепты, и добровольное чудачество, порожденное оправданной яростью.

– Объясни.

– Сад выдумал подземную кухню, мрачную и освещенную лампадами с жиром, пространство столь же черное, как задний проход Дьявола, демоническое святилище хаоса, которое лижут огненные языки из вечных печей, изрыгающих пламя и дым, кухню подобную бреду, кощунственную лабораторию, оживляемую нервическим раздражением и неутолимым аппетитом. Иными словами, такую, чтобы готовить в ней блюда праведного гнева.

Вот, например, рецепт его изобретения. Одного Папу массировать силами тридцати дюжих хористов и ежедневно растирать солью, кормить гренками с маслом и молочным супом, приправленным тимьяном и медом, по истечении полугода жарить обычным способом, начинив hachis de cardinal[14], и подавать с приправленной трюфелями печенью иезуита и souffle d'abbesse[15]. Все щедро поперчить, на гарнир – каперсы.

– (Кричит, перекрывая одобрительный гам в зале:) Полный абсурд!

– Вспомните: Сад часто сидел в одиночках, его кормили помоями и черствым хлебом. Дико голодный и разъяренный, он – жертва собственного бездонного озлобления. Не забывайте, гражданин, он сочиняет, и только. Такую трапезу никогда не готовили, не подавали, не ели. Но, гражданин, уже почти полночь. Неужели Comite никогда не спит?


2

Мой друг

В моем «орлином гнезде» я обдумываю факты, те пять дней в сентябре, когда Парижем правил Сатана в облике гражданина. И если тела жертв гниют на подстилках из соломы с известью, если площади и дворы отмыты от крови, а из садов выпололи глаза и зубы, если мир (всегда готовый забыть) уже забывает, я, Донатьен де Сад, помню.

Я помню, как уксусник по фамилии Дамьен перерезал горло генералу, а потом вырвал у него сердце, как он поднес его к губам… О! Жест истинного майя! Я помню, как цветочнице вырвали кишки, а в ране разожгли огонь, на котором поджарили ее заживо; как ребенку приказали откусывать губы трупам; как мадемуазель де Сомбрель подали стакан человеческой крови; как камердинеру короля сожгли факелами лицо; как некоего мсье де Моссабра закоптили в дымоходе его собственного дома, как детей, заточенных в Бисетрэ, изнасиловали столь жестоко, что нельзя было опознать тела; как снятую с трупов жертв одежду тщательно стирали, штопали, гладили и выставляли на продажу! Революция, та mie[16]сама за себя платит. И еще я помню, – helas! – мне никогда не забыть, как моего кузена Станисласа, безобидного мальчика, выбросили из окна вечером десятого августа; как его разбившееся о мостовую тело разорвала толпа. Всю ночь звонили колокола, – я и сейчас слышу их звон. Колокола расправы. Колокола гнева. «Чего же вы ожидали? – сказал графу де Сегюр Дантон (сплошь брылы и черная желчь). – Мы – собаки, рожденные в сточной канаве».

Хотя кровь продолжает литься, и деревья Парижа повседневно политы слешами, уже сейчас находятся такие, кто говорит: всего этого не было, суды и казни – упорядоченные, безмолвные и справедливые, а подобные истории (про голову мадам де Ламбаль на острие пики, про мсье де Монтморина, которого, посадив на кол, выставили в Законодательном Собрании) —ложь, небылицы, столь любимые «воображением народа». Что ж, тогда я спрошу: если они правы, то почему я еще сижу взаперти, ведь воображение у меня не менее «народное»?

Бывают дни, когда ужасы множатся, и я почитаю себя счастливым, что укрыт в этой башне, невидимое, но всевидяще око, помню все, но сам как будто позабыт. Когда я наконец покину мое «орлиное гнездо», быть может, снова наступит весна, и дворы смерти будут отмыты апрельскими ливнями. Иногда моя тюрьма кажется мне почти домом! Разумеется, мне незачем подходить к окну, если я того не хочу; мне незачем прислушиваться к падению лезвия, ведь я могу заткнуть уши и громко петь; как оса в своем гнезде высоко над миром, я могу допьяна напиться меду. Кстати, я съел все pastilles. Я лишусь зубов, ну так что ж – невелика важность! Скажу с Дантоном: «Мне начхать». Разве осталось, во что их вонзать? Без своих королей Франция станет такой же безвкусной, как Америка. И ею тоже станут править лавочники. Лавочники! В тюрьме я повидал их немало. Подлог – вот их понятие о красоте, подделка – вот их добродетель; их сердца – в дефиците; их интересы просты; их приборы обмусолены и обвисли как старые банкноты. Добро пожаловать в Новый век! Мы полетим в него кувырком, как крысы в отхожую яму. И в сравнении с ужасами, которые станут творить во имя Экономического Процветания, все развратные замки из моих книг покажутся просто досужими домыслами монаха в келье, а преступления Ланда на Юкатане – каплей масла в лесном пожаре.

Кстати об огне: сегодня я развлекал себя мыслями о веере, который возгорается от слезы. Такой веер возможен?

Сад.

– И что ты ответила?

– Что такой веер, несомненно, возможен, как tunica molesta, отравленная сорочка, которую я уже описывала.

Мне не составило труда придумать, как обработать веер горючими веществами.

– Как-то?

– Сера. Деготь. Нафта и негашеная известь. Капля дождя или – да! – слеза могли бы превратить такой веер в факел. Если на владелице веера платье, выбеленное известью, разумеется, она тут же превратится в огненный столп!

– И ты изготовила такой веер?

– Да!

– Вот доказательство твоего соучастия в его кровожадных преступлениях!

– <Звенящий смех веерщицы озаряет зал.> Однажды я смастерила Саду веер из рога, вырезанного наподобие крепости с башенками, – забава, чтобы скрасить его заточение. Веер был ajoure[20], как и оборона замка. В другой раз я изготовила ему веер из «дамских пальчиков» в белой глазури; panaches у него были из твердой карамели. Понимаете, возгорающийся веер был экспериментом. Для книги. Для книги о Ланде на Юкатане. Я сделала его на пробу, чтобы посмотреть, возможно ли это. Потом я сообщила Саду о результате: от капли воды веер затлел, быстро загорелся, на мгновение вспыхнул и исчез. Мне подумалось, что этот возгорающийся веер сродни человеку, сродни самой любви. Они тоже вспыхивают лишь на миг.

– <В недоумении и словно самому себе:> И откуда у тебя берутся такие идеи?

– Такова природа мышления – разве не так? – «брать» идеи, хотя Сад любит говорить: «Меня прошибла ужасная мысль», как большинство говорит: «Меня прошиб пот». А вот мой отец предпочитал «ловить мысли», словно мозг – это глубокий пруд, а мышление схоже с ловлей рыбы. Впрочем, он сам был в некотором роде рыбаком: вылавливал старые книги и документы так же, как моя мать закидывала удочки на предмет обносков, или точнее красивых вещей, которые умела всего одним жестом или словом представить владельцу обносками.

– <Самому себе: «Мать была иллюзионисткой». Записывает.>

– От нее я унаследовала способность идти напролом, когда это необходимо, а от отца – способность думать. Когда я была маленькой, он побуждал меня изучать природу, видимую глазом и скрытую от него; он побуждал меня изучать языки древние и новые, чтобы я смогла понять, что у человеческой мысли множество разных путей. Я читала философские труды; я знаю науку чисел; я способна назвать не только птиц и звезды, но и кошек…

– Кошек!

– Да! Кошек! Например, Том, Тигр, Пеструшка, Мышелов…

Лизетта! <Это доносится из зала.> Гризетта.

<Со всех сторон выкрикивают прозвища кошек:>

Эку!

Ворюга!

Мину!

Шозетта!

Моя красавица!

Олоферна!

Полосатый!

– Тихо! Можно подумать, тут кругом колдуны и ведьмы! <Председатель Comite хлопает в ладоши, пока не водворяется порядок.> У матери ты ничему не научилась?

– В недолгие годы, пока она жила с нами… <Ее глаза темнеют, и на мгновение веерщица, хотя и стоит перед залом, вдруг кажется меньше ростом.> Она… научила меня любить красоту во всем и узнавать вольный дух повсюду. От нее я унаследовала терпение… к трудностям и, главное, научилась, жить настоящим и не убиваться из-за потерь.

– Твоему другу Саду тоже было бы неплохо овладеть этой наукой!

– Но как это сделать в неволе?! Когда тебя держат в башне, точно в жестяной банке! Верно: мышлению Сада часто вредят бурные перепады настроения, но это же неизбежно.

«Чтобы утишить лязг в моем черепе, – сказал он не так давно, – унять мои разошедшиеся нервы, успокоить мой проклятый геморрой, я становлюсь безмозглой счетной машиной: я считаю проходящие секунды, минуты и часы. К ним я прибавляю те числа, какие дает мне тело: на руках – десять пальцев и на ногах – десять, все как восковые свечи; язык – черный, как гнилая картофелина; нос – точно мятая слива; два уха – будто сломанные зонтики; один мозг, истощенный до пожизненной глупости; настроение как у Иова; нарост на большом пальце ноги; пара скрипящих коленей; живот, раздутый точно мешок мокрой соломы; хуй, докучный, как попугай в клетке; мошонка, дряблая, как вчерашняя каша; зубы, ненадежные, как игральные кости, и своевольный анус. На эту сумму я делю дни, проведенные мной в заключении, а потом, вычтя число отрубленных с рассвета голов, полученных писем, увиденных снов, крупинок соли, упавших мне на тарелку с черствой краюхи, теней, стекающих мне на кровать со стены, с точностью до минуты получаю время моего освобождения. Или вашего следующего визита, о возлюбленная Комета во Мрачных Небесах моега Одиночества! А также мгновение падения Робеспьера. На эти сведения я полагаюсь, утешая себя, что однажды почувствую под ногами булыжники мостовой, удары дождевых капель на моем радостном, запрокинутом лице, ласку женщины, познаю вкус ее губ, поцелую затылок любимой, и кошачий язычок, лизнув, оцарапает мне ладонь. Я проснусь под пение петуха и засну под воркование диких голубей на ветвях.

У меня кружится голова. Меня шатает от тоски по утраченному миру. Взаперти я уразумел, что окружающий мир это пища: он нас питает. Без него голодно душе. Я чувствую себя Гулливером в заточении у великанов: во все стороны распростерлось изобилие, но мне оно недоступно. Вы говорите, меня называют «апостолом Пустоты». Но если я апостол, то «апостол Множества», «Святейший папа Изобилия и Избытка во всем». И меня лишили всех прав, кроме одного – права видеть сны, – их я вижу в избытке. Если кому-то это не нравится, пусть отрубят мне голову!

Мое перо – ключ к фантастическому борделю, и как только его двери распахиваются, он извергает семя кровавых чернил. Девственная бумага вопиет, воплощая миры, доселе неведомые: вулканические, нерушимые, удушающие».

– И жестокие.

– Да, гражданин. Но не более жестокие, как наш пылающий мир. Ну же, наберись смелости оглянуться вокруг. <Веерщица совершенно оправилась. Теперь она стоит подбоченясь.>

– Ты меня понукаешь? <Горько смеется.> А не то…

– А не то погибнешь, пожалуй.

– Помяни мои слова, гражданка: погибнуть придется тебе. Но к делу. Продолжай, и попрошу без иронии. Что еще сказал Сад?

– Он сказал: <не утратив присутствия духа, повышает голос> «И мне начхать, если от моих изобретений, не в пример гильотине, нет "пользы"». Видите ли, Сада интересуют новые мысли. Мысли, которые пока еще никто не перенес на бумагу. Радикальные мысли. «Я не просто смахиваю пыль! – говорит он. – Под плетью моего пера все содрогается, словно шлюха дрочит в логове изголодавшегося льва. Мир переполнен гипсовыми копиями, и надо разбить их вдребезги, вызвать такую бурю, чтобы нельзя было ни предвосхитить ее, ни ей противиться. Я ищу Vertigo[21], – сказал Сад. – Мне нужен мир, где Запретный Плод в асцеденте, а Стародавние законы – да! и сам закон земного притяжения тоже – низвергнуты».

Сад воспитывался у иезуитов, которые, как вы, разумеется, знаете, наказывают – и зачастую жестоко – своих подопечных за проступки, большие и малые, истинные и мнимые. Один особо рьяный наставник, которого ученики прозвали Метла, приказывал мальчикам становиться в круг и лупить друг друга чем под руку подвернется, образовывая тем самым адский замкнутый круг – Сад называл его «Инфернальной машиной Метлы». «Мне казалось, – говорил Сад, – будто мы – Метла, остальные мальчишки и я – превращались в винтики дьявольского механизма, заставляющего вращаться мир. Вечер за вечером мы отправлялись в постель с рубцами на мягких местах. Ночь за ночью я метался на кровати в лихорадке, вызванной унижением и яростью: смертоносной яростью. Когда прошел слух, что одному иезуиту перерезал горло мальчик, не снесший побоев, меж собой мы ни о чем другом не говорили.

Мне казалось, что устройство вселенной – планеты на своих орбитах вокруг солнца, луны на орбитах вокруг планет – основано на пытке, которой нас подвергают. Я был уверен, что эта машина вечна, и пытке не будет конца, ведь ее прекращение означало бы конец света. А потом захотел, отчаянно, захотел, чтобы мир погиб в огне!» Уже тогда Сад, как и Ланда, жаждал геноцида.

«Ночью я читал принесенные вами судебные записки по делу Ланда, – продолжал Сад, – и снова задумался о произволе, какой он учинил на Юкатане, а после у меня было ужасное видение. Мне приснилось, будто я вновь стою в гееенновом круге Метлы. И от метаний плачущих и по-звериному воющих, взмыленных мальчиков исходил такой жар, такой всесильный жар, что сутана Метлы внезапно вспыхнула, занялись пол и стены, а потом и мы все загорелись тоже! Мы образовали огненный шар, который вознесся в небо. Желтый и красный шар, цвета гноя и крови.

Под нами собралась толпа, сотни зевак изумленно уставились вверх. «Второе солнце! – восклицали они. – Что с нами будет?!» Призвали астронома, который прилетел на метле. Я стоял в толпе и видел, как с его островерхой шапки срываются звезды. Ткнув своим жезлом в два солнца, он пронзительно закричал: «Давайте поразмыслим над неизбежным бедствием!»

«Думаю, – сказал мне Сад, – благодаря этому сну я увидел лик Истины. Отталкивающий и чудовищный лик, изъеденный злобой. Истина – это прокаженная, изгнанная из людских сердец и догнивающая в изгнании. Остались только разложение и дурной запах, да несколько комьев того, что когда-то было добрым и светлым, а теперь не имеет названия. Остался лишь смрад со дна склепа».

Он сказал: «Я видел, как мшавину красавицы носили, будто меховой воротник, как тела щеголей, не повинных в преступлении ином, кроме ветрености, резали на куски, а после таскали по улицам Парижа точно кровавые флаги. Я видел, как по ночам свозили в тачках трупы к могилам, отмеченным лишь вонью. И снова и снова задавался вопросом: это ли праведное неистовство, о котором мы мечтали? Но чего еще ждать от сброда, который по сей день верит в колдунов, чернокнижников и прокаженных королей, омывающихся кровью младенцев, и перешептывается, мол, знать обжирается зажаренными крестьянскими мальчиками. Полная чушь, если вдуматься: на изголодавшихся крестьянах не найдется и куска мяса, разве что между ушей».

Только позавчера Сад сказал мне: «Теперь все ясно. С самого начала предполагалось сперва меня изгнать, а затем съесть. Революция, как сука, пожирает собственный помет, и лишь вопрос времени, когда и я окажусь на коленях, а моя голова – меж ее челюстей. А пока я вижу те же сны, что и Ланда, этот ублюдочный сын инквизиции. Я разделяю лихорадку этого изверга. Я обречен на ту же своеобычность.

Грядущие разрушения непредсказуемы. Я днем и ночью их жажду. Как Ланда, – завершил он, – я жажду исчезновения сущего».


3

– Ты по-прежнему работаешь на рю де Гренель?

– Через несколько лет по завершении ученичества я нашла пустующую мастерскую на рю дю Бут-дю-Мон и открыла собственное дело. Прежде в этих комнатах пекли марципаны, и от стен еще пахло сахаром и миндалем. И что еще лучше: над входной дверью был высечен лебедь. Первым делом я изготовила жестяную вывеску в виде лебедя. Нарисовав на ней красного лебедя, я вывесила ее на улицу. Я наняла девушку мастерить каркасы (так как к тому времени предписания гильдии изменились) и еще одну, нищенку-сироту, отец которой умер от бери-бери, а мать – от горя; и когда ее отмыли, она оказалась красавицей. Она все схватывала на лету и стала всеобщей любимицей, так как знала, когда и кому показать веер с секретом, веер с двойным смыслом или даже с тройным. Она всегда улыбалась, вот почему Сад прозвал ее Лафентина, и она по сей день посмеивается над этим прозвищем, как, впрочем, и надо всем остальным.

«Это честная жизнь, – говорила о ремесле веерщицы Лафентина. – Весь день можно безнаказанно кокетничать, чаю пить, сколько пожелаешь, и никогда, никогда тебе не надо стоять на ветру или под дождем. В atelier приходят всякие люди, но цирюльников тут не бывает, и нищих тоже. Потому я могу забыть, что когда-то из-за злой судьбы жила, как собака в канаве».

Лафентина умела читать взгляды богатого либертена, который подыскивает занятную диковину, и потаенные мысли незамужней девицы, которой нужен веер, чтобы воспламенить приглянувшегося юнца. Моя atelier называется «Красный лебедь на краю света», а мой девиз выведен над входом киноварью:

Царят здесь смех и красота
До сумерек и до утра.

Мой конек – чудачества, волшебство искусства (как, например, анаморфная эротика) и воображаемые пейзажи: китайские пирамиды и храмы в джунглях, карта подводного мира, висячие сады, полные птиц, и гроты, освещенные вулканическим огнем. Ни в одной другой atelier Парижа вам не купить веер с геральдическим ягуаром из Нового Света, который является посвященным в опиумных снах. У меня же этот зверь растянулся в прыжке на зеленом шелке подложки.

Лафентина оказалась одаренной веерщицей. С ней мы изготовили серию двусторонних вееров: на обороте изображены времена года, а на передней стороне – забавы любви. Наши «Diableries»[22] пользуются большим спросом. Не менее их любима и другая серия – «Парижские трапезы» с рецептом на одной стороне и застольем любовников на другой.

Идеи мы черпаем из «Энциклопедии»[23], а также из наших воспоминаний и душевных влечений, что расцвечивали наше детство и тайны нашего отрочества. Надо думать, именно поэтому наши веера так любимы, и поэтому же мы так часто привлекаем к себе внимание генерал-лейтенанта полиции. Понимаете, наши веера коллекционируют студенты, а они – народ буйный. Они заводят оживленные разговоры у нас под дверью, а лейтенант возомнил, будто они подстрекают к мятежу, и все потому, что сам он тупица и не понимает в их рассужденьях ни слова. Лафентина любит шутить, мол, климат у нас за дверьми совсем не тот, что в остальном Париже: «распаленный, чувственный, тропический».

Еще в мастерскую зачастили разные безумцы, кое-кто среди них – подлинные визионеры, остальные – просто не в своем уме. Например, одного врача виденья преследовали с самого детства. Он утверждает, будто видел Отца Небесного, Пресвятую Деву, Сатану, Христа на кресте и ангельское воинство. Несколько лет назад он пришел к нам купить веер, достаточно большой, чтобы укрыться за ним от глаз демонов, защитить себя от всепожирающей бездны их взглядов, от их серных ветроиспусканий, оградить себя от неуловимых, пленительных гурий – при виде их он страшится, что его ствол с мошонкой сбегут, а его самого оставят дома.

Мою любимую торговку, дочку мясника, звали Чезарина. Она появлялась с корзиной, жаровней и отбивной на длинной железной вилке, которую поднимала повыше, чтобы видели все. Голосом, густым, как миска потрохов, она запевала:

Из-за такого – один в один —
Поссорились Бог и Адам.
Купите кусочек себе, господин,
И кусочек для вашей мадам…[24]

и жарила мясо при вас же.

Еще мы придумали нашу собственную игру в Рай и Ад. Я даже нарисовала карту, по которой следовало пройти. Первому игроку, вознесшемуся в Рай, выпадало обнять Деву Марию (выдумка Сада), Торквемаду, Крамера и Шпренгера или Папу по выбору. Как видите, выиграть означало проиграть. В Аду было лучше: вы проигрывали игру, но могли поиметь любого приглянувшегося вам еврея, пантеиста или манихея, эфиопа или альбигойца!

– Будь добра, гражданка, прочти вслух это письмо.

– Хорошо. <Берет письмо.>

Mabelleolive, таverte.[25]

Я так удручен! Мои панталоны износились, мои чулки протерлись, у меня нет ленты связать волосы, и правду сказать, я тоскую по чему-нибудь яркому – по новому шелковому камзолу, зеленому с белым на канареечно-желтой подкладке! Облачиться в такой утром, прихватить любимую трость и —в свет! Но мне понадобились бы чистые простыни, тонкая сорочка и все прочее, чтобы не выглядеть глупцом, хотя бы в собственных глазах. Сегодня, чтобы изгнать моих собственных демонов, я составил перечень всего, что когда-то носил. Как я пекся о пуговицах! Они должны быть изысканными. Мои любимые были круглые со стеклянной головкой; внутри каждой – блестящий зеленый скарабей, все как один – превосходные экземпляры. К ним у меня был шелковый жилет, где на полочках были вышиты обелиски, а над сердцем – сфинкс. Я называл его «Моя загадка».

Был и другой: в золотую и розовую полоску на нежнейше-зеленой подкладке. Пуговицы на нем были китайские: фигурки обнаженных дам, выточенные из розового нефрита. Этотя называл «Китайский персик». Сегодня любому, кто выйдет в таком из дома, тотчас же снесут голову. А ныне, та verte, у меня запросы пейзанина. Упади сейчас со своего помела мне в ночной горшок ведьма и предложи мне исполнить три желания, боюсь, я растратил бы их попусту, как нищий, который попросил себе одну сардельку. Сами знаете, что случилось потом.

Жена бедняги, бранчливая мегера, закричала: «Ах ты, задница неумытая! Командор Ордена Кретинов! Только распоследний олух попросил бы сардельку, когда мы могли бы пировать жареным поросенком! Или дажеessesсамого короля, закопченными как окорока! Да я ни разу не ела досыта с тех пор, как за тебя вышла, а теперь, когда тебе дали шанс, ты захотел только фитюльку, какашку младенца! И это нам на двоих! Козел вонючий!»

Разумеется, дуралей разозлился. Так разозлился, что схватил несчастную сардельку и как закричит: Хочу, чтобы она прилепилась к носу этой стервы!» И тут же вышло по его желанию. Ну, разумеется, жена злится еще пуще (если такое вообще возможно). «Остолоп!» – орет она, а постыдная фаршированная кишка мотается у нее под носом, как собачий хвост, от чего мегера чихает. И с каждым «ап-чхи» она испускает тройной залп, такой громкий и жаркий, что на солнце возникают пятна, а в атмосфере – вихревые воронки. «Ублюдок епископский, не мозги у тебя, а дерьмо собачье! Я с тебя не слезу, пока ты не станешь срать гороховым супом и окороками, дохлый ты верблюд!» И так далее и тому подобное, пока он не закричал: «Хочу, чтобы эта мегера стала такой, как прежде!» И снова вышло по его желанию. Так они и остались – такие же несчастные, как были.

Ах! И я тоже попусту растратил мои желания! Мою юность, мои страсти, надежды, которые подавал когда-то. Сегодня не осталось почти ничего, только нервическое возбуждение, разожженное непрошеным аппетитом и рисующее картины сатанинской sauerkraut, которая возобновляется по мере того, как ее поедают, и не одна сарделька венчает капустную гору, а сорок четыре:

Frankfurterwurste[27]

савойский сервелат

колбаски из свиных мозгов

крейпинет[28]

мартаделла

краковская колбаса

сырокопченая конская колбаса

страсбургские сосиски

чоризо[29]

ливерная колбаса

зельц

камберлендские сосиски

шпикачки

кровяная колбаса

колбаски из гусиной печени с трюфелями а laмадемуазель де Сент-Фалье

телячья вареная колбаса

сардельки из телячьей брыжейки

сухая лионская колбаса

парижские сосиски

генуэзская салями…

И так далее, и так далее. Но они – только гарнир. Ибо мерцающие, как улыбки, одалисками раскинувшиеся в горе блестящей капусты, вздымаются перед моим мысленным взором, точно груди laDoulceFrance, куски свиной корейки, копченой и свежей, жареной и вареной, и ломти обжаренного бекона толщиной в словари, и свиные отбивные, настолько большие, что на них можно переплыть Сену, и гусятина, и тефтели с луком, луковицы, от варки потускневшие, точно глаза забитых коров, и наконец (спасибо Науке, заверившей нас, что картофель можно есть без опаски, что он не разжижает кровь, а, наоборот, сгущает ее, укрепляет мышцы и кости, ублажает мозг, развивает умственные способности) дымящаяся гора голландского картофеля, масляно-желтого, сарделькоподобного, сладкого, как мед, и крепкого, как были когда-то (но, helas, уже нет) мои ягодицы.

Я удовольствовался бы и макаронами. Однажды в детстве мне дали большую макаронину, позолоченную посыпанной ангеликой. Приготовившие ее монашки вложили в нее всю свою нерастраченную нежность, и нетрудно было догадаться, что, растирая в ступках сахар с миндалем, они грезили о любви. Я съел ее жадно и быстро, а потом – ведь она была съедена! – поднял крик. Это было бешенство столь же ужасное, как некогда младенческая ярость, заставившая меня скакать на бедном Людовике так, как, говорят, скачут на проклятых черти: вцепившись зубами взагривок и молотя по спине кулаками. Если бы меня не оттащили, я, вероятно, вырвал бы ему глаза! Иногда мне хочется вырвать глаза тем, кто держит меня здесь, и всем остальным заодно! Нашпиговать мои жертвы их собственными глазами!

Верно, я был свирепым, я обращался с людьми, как дикий зверь со своей добычей. Верно, я сам когда-то был оцелотом в голубино-сером камзоле и с надушенным веером в руке. Верно и то, что в моем неистовстве, которое преследовало меня с детства, я мечтал о пресечении всего рода человеческого. Но я никого не убил, не причинил никому вреда большего, чем причинил мне Метла. И все же я томлюсь здесь, а Метла разгуливает на свободе.

Либертен поступает, сообразуясь со своими инстинктами, так как знает, что Бога нет и что им движет его природа. Развратный церковник действует именем Божьим, дабы оправдать, как делал это Ланда, страшнейшие преступления. Преступления, совершенные именем Божьим, всегда худшие из всех, либертен же только воображает их себе, запершись в черной комнате, освещенной китайскими фонариками.

Китайские фонарики! Одни эти слова пробуждают в памяти безмятежные детские годы, когда мир представляется полным самых удивительных вещей, точно волшебная страна лилипутов. Верно, я был балованным ребенком. (Однажды мне поставили целый обеденный прибор из конфет – чашки, тарелки, ложки и вилки, – лишь бы заманить меня к столу.) Но даже такой мальчик, вопреки загубленным нервам и приступам ярости (но какого ребенка не привели бы в бешенство мать, каждый час бодрствования ползающая на коленях перед священниками, и отец, вечно выслуживающийся перед королем?!), жаждет чуда.

О моем рождении неизвестно ничего, или лучше сказать: все, что о нем известно, неправда. Ведь устрица моей матушки была слишком плотно закрыта', чтобы ее осеменить, а батюшка, в точности как Бог-Отец, вечно отсутствовал, и потому я не мог родиться на обычный лад.

Есть несколько противоречащих друг другу историй, объясняющих упрямый факт моего существования:

1. Во время мессы я вывалился из кадила и упал прямо в ложбинку между грудями матери.

2. Я выпал из ее молитвенника ей на колени.

3. Ползая на коленях и собирая рассыпавшиеся четки, она услышала, как я гулькаю под церковной скамьей.

Но истинная история такова: однажды мой падкий на задницы отец, околачивая яйца в борделе, забрал себе в голову, что ему нужен сын, который бы укрепил его род, тешил его взор, согревал ему сердце и раскошеливался на старость. Вот так роковой жребий судил мне, подобно Минерве, родиться от мысли, выпасть из мозга отца ему в ухо, а оттуда – на круп девки. Это чудо отец скрыл без труда, ведь я был не больше перечной горошины. Спрятав сына в табакерку, он отнес меня матери, которая оставила свои «отче наш» ровно настолько, чтобы прикрытьмою наготу гороховым стручком и положить в колыбель на листе герани. Затем она убаюкала меня папистскими подвываниями, которые, правду сказать, я терпел за неимением выбора. Одно это объясняет, почему я был таким беспокойным ребенком: если других младенцев унимают уместными в детской песенками, которые их смешат и внушают им, будто мир забавное и приятное место, потуги моей матери были столь безотрадны, что я решил: как только научусь говорить, попрошу ее оставить псалмы, иначе она ввергнет меня в пожизненный родимчик.

Но моя мать была схожа с женщиной, на которой я женился и которая, когда я, желая развлечь себя в тюрьме, попросил Боккаччо, Вийона и Рабле, прислала мне вздорный псалтырь, столь же увлекательный, как околопочечный жир, – и все лишь бы помешать мне думать. (Как и священникам? набожным женам не по себе от работы серого вещества, не важно – чужого или их собственного.)

В четыре года я решил, что, если Бог не хочет, чтобы я думал своей головой, придется мне пойти к Дьяволу. Так оно и вышло: всю жизнь меня вынудили провести, изливая сердце с мочой по тюрьмам! Если в этом есть смысл, то миром должны править тупицы, а ведь, как будет утверждать любой глупец, верно как раз обратное. Один из моих злейших врагов говорит: «Сад забивает головы невинных своими идеями». Хотелось бы надеяться! «А идеи, – продолжает этот шарлатан, – заразны». Хотелось бы надеяться! Но спрашивается: если церковь ненавидит наслаждение с той же силой, с какой она ненавидит мысль, тозачем Господь дал нам мозги и, ради всего святого, зачем Он дал нам гениталии?

Мозги и гениталии… Я почитаю и те, и другие. По моему убеждению, первые неизбежно приводят ко вторым. Они замкнуты друг на друга, как влюбленные бабочки. Мозги и гениталии! Они – наше самое ценное достояние!

А Библия – просто куча навоза. Где «ней логика, я вас спрашиваю?! Слова-то узнаваемы: существительные, прилагательные и глаголы маршируют по странице, точно муравьи – к заплесневелому печенью. Но ведь идеи в ней решительно несообразны, все равно что тайнопись какашками насекомых. Единственное стоящее место – история Евы. Ева – мать Жюльетты. Ева не стенает, не спрашивает: «Мой Боже, для чего Ты Меня оставил», но уходит из Рая и раздвигает ноги. Ева, ясно понимая, что делает, совокупляется и дает жизнь человечеству.

Когда я в детстве прочел про это поучительное происшествие в Раю, про то, как была свергнута тирания, я воскликнул: «Ева была права!» – и запустил книгой через комнату. За это меня высекли, и так мне открылось: работающий мозг – угроза lesfesses.

Мои самые первые воспоминания – не о наемных шутах и не о том, как я гарцевал верхом на бедняге, нанятом возить меня на себе, а об увешанной стеклярусом мадам де Руссильон, полушепотом рассказывающей сказки: в одной Гаргантюа поглощал салат из пилигримов, а в другой Гулливер танцевал джигу перед королевой ростом с пирамиду Хеопса. Позже, когда я едва не порвал в клочья дофина (онотказывался играть в лошадки, разве что лошадкой буду я сам), меня отослали в замок дядюшки, откуда я часто сбегал, ища общества деревенских детей, пусть неотесанных, но всегда веселых. Вместе с ним я поддавался волшебным чарам, когда в каморке за мастерской сапожника, где горела только одна свеча, вдруг начинали шевелиться на стене крошечные фигурки-тени: Гигноль и разбойники с большой дороги, ведьма, летящая на шабаш, ворона Лафонтена и падающий у нее из клюва, круглый, как кулак, сыр, Иона в чреве кита. Мальчик-с-пальчик! Кот в сапогах!

Или когда Безумная Бланш пускала нас к себе в темную кухню, где кормила яблоками и омлетами и рассказывала свои «Правдивые истории о младенце Иисусе», в которых Сын Божий делил материнское чрево с королями, кометами и верблюдами и, будучи еще младенцем, просрал всю дорогу до Рима и пукнул в лицо Папе.

А вот как Безумная Бланш готовила омлет:

Когда соте на огне стало грозно шипеть, Она туда бухнула масла. Не дав подгореть, Сбила яйца до пены (Глотнула вина)

Добавила лук и щавель, чуть-чуть тимьяна (Глотнула вина)

Бухнула яйца в кастрюлю

(Глотнула вина)

Они затряслись в кастрюле,

Как с бодуна

(Глотнула вина)

Она завопила: «Ешьте быстрей – или хана!»[31]

Она отхлебывает винца и посыпает яйца солью (откуда у бедняков перец?). И пусть мы ели руками, мы пировали, как испанские короли.

Римляне добавляли в омлеты мед. Хотя за острый и пряный омлет с омаром или ветчиной – или и с тем и с другим разом! И с тем и с другим разом! – я сию минуту продал бы душу (будь у меня душа), не думайте, что я пренебрегу римским блюдом, омлетом с вареньем моей юности, нежным, как мысли ангелов, щедро присыпанным сахарной пудрой и сочащимся клубничным сиропом.

Можно подумать – и это было бы только логично, – что в тюрьме подают яйца: недорогая, здоровая пища и, – если мозги у вас в черепе, а не в пупке, – легкая в приготовлении, хотя, вероятно, это все-таки не по силам тюремным поварам, которые и во спасение жизни не смогли бы сварить лапшу. Будь моя воля, я позаботился бы, чтобы при каждой тюрьме был курятник и, если вдуматься, садок с форелями, огород, фруктовый сад, дойная корова. Или – еще лучше! – я дал бы каждому узнику собственную несушку.

Она составляла бы ему общество, очищала бы камеру от паразитов и несла бы драгоценные яйца, которые, как известно любому деревенщине, вкуснее всего в течение часа после того, как были снесены, – особенно если варить их всмятку.

Когда монотонность заточения становилась бы невыносимой, узник мог бы выдувать свои яйца – на манер русских – и расписывать скорлупу. Чем больше я об этом думаю, тем больше мне нравится эта мысль. А поистине примерного узника, даже если он упорствует в тех идеях, за которые попал сюда, можно поощрить, подарив курочку фазана. Если ему дадут плодовое деревце в горшке, птица могла бы сидеть на ветке. Ее помет, падая, как предписывает земное притяжение, удобрял бы деревце, которое давало бы великолепнейшие плоды. Но чтобы все это стало возможно, нужно соблюсти одно условие: большое окно на юг, что пропускало бы солнечные лучи, а те ободрили бы живые существа в камере: деревце, птицу и человека.

Прежде чем завершить это письмо, которое почти целый день дарило мне удовольствие от вашего общества, позвольте еще одно воспоминание – о скромном пире, который вы с Лафентиной устроили в «Красном лебеде». Лакомства: заливные, лангусты, тресковые языки и barquettes, а еще множество пирожков, и все – в виде веера. Вы тогда были совсем дитя, я – намного вас старше, но еще молодой и не подозревавший о смертности и болезни.

Я был без гроша. На удовольствия, которых не перечесть, я промотал приданое жены, и прекрасная женщина продала свои драгоценности, чтобы спасти мою шкуру. Я полагал себя неуязвимым и не знал сожалений. Сегодня, почти тридцать лет спустя, я стар, я обрюзг, я – конченый человек. Вы же… Вы – в расцвете сил, стройная, как когда-то, хотя нельзя не заметить, как округлилась ваша грудь, как весел ваш взор – будто он может быть веселее, чем был в те дни. Как легко вы носите свои годы, топ amie, да, как легко! Думаю, это всё потому, что никто и никогда над вами не правил, ни человек, ни Бог. Будь вы либертенкой, каким великолепным образчиком вы бы стали!

Вы справлялись о моем зрении. Мне продолжают досаждать приступы слепоты, и все потому, что со мной делит камеру неуемная ярость. Ярость и мучительное утомление. Даже во сне мне нет отдыха: я продолжаю слышать стук, с которым падает в корзину отделенная от тела голова. Мои кошмары ужасны. Я вижу, как на срезе кровоточащей шеи раскрывается глаз, и это зрелище так на меня действует, что я обращаюсь в камень, в сжатый кулак из черного мрамора, вечно и гневно грозящий миру. Наверное, мне следует заменить фигуру на семейном гербе на тапо afica: бесстыдную руку, сложившую фигу. «Те faccioпа fica!» – «Да минует тебя сглаз!»

Казни продолжаются, и невозможно оставаться в стороне. Стоя у окна, я подобен Андреалфусу; я – как оцелот в клетке; я – сплошь глаза. Я думал, что сочиняю небылицы. Оказывается, я записываю факты.


4

– Ты, зачастую втайне, снабжала Сада книгами, заметками, написанными твоей рукой, набросками извращенного свойства, включая описания преступных деяний, списками слов на языке, неизвестном Comite, – возможно, то были шифрованные послания. Все это вошло в его рукопись сомнительного характера. Пришло время раскрыть суть вашего заговора.

– Заговора? Мы просто пишем книгу, гражданин.

– Тебя, попросили раскрыть ее суть.

– Наша книга начинается с картографа, францисканца по имени Мелькор, сопровождавшего Ланду на Юкатан. Так сильна вера этого человека и так велико его тщеславие, что он берет из головы все, чего не знает: выдумывает земли, пока не открытые или упрятанные за густыми лесами, или недоступные, потому что непокорные индейцы майя еще воюют с испанцами, убивая их скот, их кошек и собак и вырывая из земли их странные деревья.

Картограф не смеет покидать свою келью, но невелика важность: он верит, что им руководит божественное вдохновение. Мелькор – безумец, вообразивший, будто там, где он рисует озеро, озеро должно быть. Или река. Или горная гряда. А если их там нет, то, как только он их обозначит, они появятся, вызванные прямиком из Божьего помысла. Мелькор – христианин, а не каббалист, но чем больше он изучает ереси, тем больше его обуревает эта еврейская идея: дескать, сущее появляется, когда Бог о нем думает. В своем безумии францисканец верит: что бы он ни подумал, Бог замышляет. Или, быть может, не столь тщеславно: что бы ни замыслил Бог, воображает затем Мелькор. Тем самым невидимая связь между божественным замыслом и пером Мелькора предвосхищает реальность. Мелькор – Божий сосуд и Божье стило.

– Картограф умалишенный!

– Тщеславие картографа умеряется лишь его глупостью.

Он такой не один. Все времена глупы, включая и наше с вами, раз содомитов ломают на колесе. Чем, спрашивается, один рот лучше другого? Но одни времена – хуже других, и век Ланды кишит пагубно глупыми людьми. Людьми, которые не радуются новым мирам, а топят их в крови.

Год тысяча пятьсот шестьдесят второй, и Ланда, поразивший всех своей необычайной способностью к языкам, осведомленностью и рвением, назначен старшим инквизитором. Он поехал в Мани учинить розыск языческим верованиям, искоренить которые Церкви не удалось. Многим женщинам майя уже отрезали груди и скормили собакам, чтобы устрашить и принудить к повиновению их мужей и отцов, братьев и сыновей. Дорогу в Мани обрамляют насаженные на пики младенцы. Повествование начинается с этой сцены: дорога, тела. Въезжая в Мани, Ланда видит испанского мастиффа, глодающего отрубленную руку.

– Сплошь выдумки Сада!

– Мы выдумали только Мелькора. Но продолжаю: вообразите себе, прошу, что чувствует такой человек, как наш картограф Мелькор, когда майяскому писцу по имени Кукум приказывают представить на суд Ланда свои карты и книги. Вообразите себе унижение Мелькора, когда Ланда, чтобы поразить и, возможно, напугать Ку-кума, разворачивает карту Мелькора (она так велика, что покрывает весь длинный библиотечный стол, поставленный посреди покоя инквизитора), а Кукум презрительно фыркает.

«Кукум непокорен и отважен. Он знает, что его, вероятно, ждет ужасная смерть. Он видит, что карта Мелькора, как и все испанское, фантастична и лжива. Он говорит: «Моя земля – не страна снов. Это – реальное место, осязаемое место, и здесь нет числа пирамидам и храмам, и каждый – весом больше горы. Твоему картографу следовало бы, взяв с собой кисти и перья, совершить дальнее путешествие и зарисовать то, что есть на самом деле. Но, посмотрите, ему незачем трудиться. Дело уже сделано. Я сам его сделал». И тогда из своего угла он достает чудесную книгу Нового Света, книгу, изготовленную из травяной бумаги, наклеенной на ребра из кедра, с кедровой же обложкой, покрытой искусной резьбой, – книгу, которая раскрывается как веер! И вот перед изумленными Ланда и Мелькором разворачивается весь Юкатанский полуостров, но в его северной части нет озер, рек и гор, как нет волос на макушке Ланда. А есть там ясно обозначенные высокие леса и поросшие колючками пустоши и возделанные поля. Священные колодцы и солончаки обозначены тонко и четко, а еще болота, полные птиц и рыб. Города Аке и Чансенот, Кампече и Ичмуль, Экаб, Изамаль и Четумаль – все, где им и положено быть. А еще помечены древние города, куда, как сообщает Кукум, «никто больше не ходит»: Лабна, Майапан, Уксмаль, Чичен-Ица.

Искусно и живо Кукум запечатлел черты своего исчезающего мира. Дороги пролегли цепочкой человечьих следов; холмы пестрели бабочками, прибрежные воды полнились рыбой.

Кукум указывает на эти чудеса, благоговейно называя их имена: узкай или скат, зуб, что значит заяц, пут – папайя, макскаль – ямс, иксим – кукуруза, икслауль – лавр, никте – павлин… Указывая на птицу, нарисованную над городами, он говорит: «Это – иксиальчамиль, она всегда там, где люди разбили сады. А вот – сорока, котораяхранит испанцев, когда они проходят мимо». Епископ решает спустить эту дерзость, по крайней мере пока.

Неплохо нарисовано, – признает Ланда, и лицо Мелькора заливается краской. – Рука у индейца легкая, штрихи живые. Но скажи мне, – тут он поворачивается к Кукуму, – что за знаки нарисованы на кайме вокруг всей карты?

– Священный и мирской календари окружают карту очно две спящие бок о бок змеи, – объясняет Кукум, – так как все наши города построены согласно небесному плану и напоминают о ритуалах начала и завершения циклов времени.

А эти? – Ланда тычет пальцем в иероглифы, его коготь оставляет на карте вмятину.

Они напоминают об ужасных бедствиях: вот этот хранит память о поветрии, этот предсказал нынешние времена, а тот напоминает о невероятном схождении планет. Здесь путнику грозит опасность быть искусанным муравьями, а тут – змеями.

– Как часто их мысли обращаются к змеям, – хмуро бормочет Мелькор.

– И все же, какая искусная карта, – отвечает Ланда. Забрав остальное из узла Кукума, Ланда приказываетвести писца в камеру – для надежности.

– Твои знания мне полезны и интересны, – говорит последок Ланда Кукуму. – С тобой не обойдутся дурно.

Память моего народа теперь в твоих руках, – с достоинством, как равный равному, отвечает Кукум.

Как только за Кукумом захлопывается дверь, Ланда спрашивает Мелькора, отчего его карты так не похожи на майя.

– Теперь самое время, – говорит он, – сказать тебе, что наши солдаты искали озеро, которое ты так искусно и ясно нарисовал в самом сердце северных низин, но пока ничего не нашли.

– Всякий раз, когда наши солдаты выходят из города, их дурманят демоны в обличье дщерей человеческих. Я видел, как эти несчастные возвращаются назад, хохоча и шатаясь, как пьяные, и все из-за ведьмовских чар. Потом их неделями терзают адские виденья либо огненная похоть, приступы бесстыдного смеха, и только если остудить их страсти окроплением святой водой, а умы – постом и молитвой, они могут вернуться к службе. Озеро там есть, и его непременно найдут. Я сам его видел и обошел вокруг, что заняло у меня целый день.

Мелькор умалчивает, что озеро он видел во сне – и воспринял его как откровение.

– Я тебе верю, – отвечает Ланда. – Но все же… – Он вертит в руках карту, раскрывает и закрывает «веер», восхищаясь искусством мастера. – Что ты скажешь о тщании, с каким она нарисована? И этот писец, Кукум, далеко не глуп, хотя… как странно устроены эти люди! Все уродливые, как псы!

– Уродливые, как их местные лысые псы! – подхватывает Мелькор».

* * *

– Верно, туземцы Нового Света уродливы, я своими глазами видел мумию, выставленную на летней ярмарке в садах королевского дворца, и она была омерзительна!

– <Веерщица пропускает его слова мимо ушей, продолжает:>

«– Такие книги находили у алтарей, забрызганных кровью. – Ланда подносит карту к носу, хмурится. – Так я и думал, – говорит он. – Воняет копалом.

Со все возрастающим возбуждением Мелькор теребит бороду, наматывает пряди на палец.

– Дьяволова мерзость, – говорит он. – Красная кайма, наверно, отравлена. Видишь, кругом нарисованы черти! – Указывая на изображения, ему неведомые и потому непостижимые, он убежденно добавляет: – Вот печати и знаки Люцифера и Астарота – подумать только! – и Вельзевула тоже!

– Господи всемогущий! – восклицает Ланда. – Мне онихорошо известны, теперь я и сам их вижу! Вот богомерзкий знак клешни, так похожий на мужской орган, посредством колдовства лишенный силы или огнем завязанный в узел! А вот клеймо Муиссина – смотри, ни дать ни взять лярвин зад! Все – в точности таковы, как представлены в GrimoriumVerum.

Левое веко у него подергивается, как бывает всегда, когда он крайне раздражен.

– Ты только погляди! – шепчет Мелькор, ибо опасно произносить вслух имена демонов, к тому же собственный страх его изнурил. – Вот печать Шакса, который является в обличье голубки и, как Кукум, говорит хрипло. А вот смотри – эмблема Зепара, который изменяет облик женщин, заставляя их мужей совокупляться с обитательницами морских пучин, лугов, лесов и воздуха! И тут! Видишь этих тварей? – Грязным пальцем Мелькор тычет в прелестных зверушек – оленей, индеек и зайцев, которыми Кукум любовно населил свою карту.

– Истинно, – тяжко вздыхает Ланда. – Все эмблемы известны. Мы находили их вырезанными на внутренней стороне сатанинских колец и гностических гемм, или они проявлялись как красные пятна во время пытки у ведьмы возле сосцов, на ягодицах и под коленями.

– Еще такие встречаются на магических жезлах, – подхватывает Мелькор, – а однажды их видели даже на животе у курицы, умеющей отыскивать золото.

– И что, курица правда нашла золото? – спрашивает Ланда. – Я всегда думал, такие куры – вымысел крестьян.

– Одна в Саламанке нашла, – заверяет его Мелькор. – Это золото было чистым, но очень горячим. Когда его положили в горшок с водой, она закипела. Это… это не карта, – с отвращением говорит Мелькор, – а еще одна напасть, вроде муравьев, пауков, змей, ветра, ливней, лихорадок, некромантов и блудниц, ежечасно преследующих нас в этой нечестивой стране.

– Если наши солдаты осеменяют ведьм… – задумчиво начинает Ланда. – Куда катится мир? – Он раздражен. Всякий раз, когда перед ним предстает язычник, только и жди беды: серной вони, бессонных ночей и убежденности, что предстоящий труд безмерно велик и никогда не будет завершен.

– Это как пытаться вырывать зубы акуле, – говорит Мелькор, словно прочитав его мысли. – Всякий раз на месте старых вырастают новые, еще более острые.

Ланда глядит из окна во двор, где повешены за шею двенадцать индейцев. Несмотря на палящее солнце, день – хмурый. Жар и свет только усугубляют дурное расположение духа. Дорога в Мани, как и все дороги в провинции, усеяна человеческими костями; даже после тщательной стирки к сутане льнет зловоние смерти. «Это смрад моей собственной кончины, – думает он, – сотворенный ради моего смирения». Простившись с Мелькором, Ланда надевает широкополую шляпу и выходит на улицу.

И вот что странно, унизительно и ужасно: всякий раз, когда инквизитор идет по улицам Мани, вокруг него, словно соткавшись из воздуха, возникает множество безголосых короткошерстых собачонок. «И что их в нем привлекает?»

– Это вопрос к Comite?

– Нет! Его задает себе сам Ланда.

– <Из зала:> Он же францисканец! Завонялся совсем!

* * *

<Веерщица оборачивается. Крикун встает на скамью и запевает:>

Поскольку он монахом был,
Кое-что ниже пояса он не мыл.
Что душа его чиста – это ложь.
Как и то, что под рясою то ж.[34]

– Довольно. Продолжим дознание, граждане! Читай.

– <Как только зал умолкает, она возобновляет чтение:>

«На землю с влажным эротичным чавканьем падает спелый плод. «Город Мани, точно блудница в первом расцвете юности, – думает Ланда, – кажется чистым, но таит погибель». Этот город подобен стальному зеркалу, в котором видно размытое отражение старой карги, – а та, искусно накрасившись, стоит поодаль и, пришурясь, воображает себя юной девицей. Этот город – точно обольстительная трапеза, вкусно пахнущая, но отравленная. Он – как молитва Иисусу, произносимая евреем, который просит пощады, когда молоток инквизитора ломает ему ноги. Этот город – словно лагуна, отражающая звезды, но приютившая злокозненного змея; он – будто сон, в котором спящего прельщает прекрасное тело, что кажется настоящим и восхищает все чувства, но по пробуждении оборачивается химерой, творением Дьявола, и сам спящий разоблаченкак орудие Сатаны! Мани! Одно название повергает в смятение. Ведь это имя самого прельстительного из всех еретика, сладкоречивого вавилонянина, утверждавшего, будто Живой Параклет говорил с ним и сказал, что глаза Адама открылись, а не закрылись, когда он отведал поднесенного Евой плода. И словно в насмешку, с дерева падает еще один плод, алым соком забрызгивая сандалии.

В Испании дьявольские козни чинятся скрытно: ночью в темном лесу, на колокольнях под светом звезд, в коровниках, пока скотина спит, в подвалах и на кладбищах. Здесь на Юкатане рука Сатаны чувствуется во всем: его творения ослепляют, множатся… Люди не похожи на своих псов, а, наоборот, хорошо сложены, миловидны, и надушены, и глаза у них – как огонь. Рынки изобилуют мерцающими диковинами, бередящими воображение и алчность. Храмы, умело возведенные, но ломящиеся от идолов из дерева и камня, усеяли эту землю, как сыпь. Даже здешняя музыка смущает дух, побуждая к лености и печали, к сковывающему сожалению. Стыдно сказать, его умиляют маленькие девочки, одетые только в длинные рубашки и несравненно прелестные. Ему кажется, что все на Юкатане меняет облик и смысл. Ничто не прочно. Ни его собственное настроение, ни его суждения. Само небо здесь переменчиво, не в пример небу Испании. Пышущую зноем тишину полудня внезапно раскалывает гром, и, разверзшись, небеса обрушивают на землю потоки дождя и даже градин размером с кулак – грозы здесь столь же поразительные, как и те, что вписаниях святого Исидора насылают ведьмы. Однажды налетевший вдруг ветер взметнул сутану Ланды, и шестеро мальчиков пришли в смятение, увидев густые волосы в местах, не предназначенных для чужих взоров. А в другой раз смерч подхватил его и несколько шагов пронес над землей. Часто ветра приносят из леса пыльцу – в таких количествах, что она неделями устилает улицы, от чего у Ланды слезятся глаза. Плоды, похожие на гениталии и языки, падают на крышу миссии, мешая спать своим стуком. Среди бела дня по улицам точно расхаживают пауки, похожие на волосатые руки, и монахам случалось находить крупных змей, укрывшихся от зноя в чашах со святой водой.

Иногда при виде веревки колокола Ланде чудится, будто он сам висит на ней. Потом он вспоминает, какими мерзкими искушениями умеют терзать демоны воображение, этот самый опасный из даров. Разыгравшееся воображение способно творить более всего разрушений, напоминает он себе тогда. И гонит от себя докучные виденья. Как человек, идущий по узкому мосту над стремниной, может упасть в воду и утонуть из страха перед водой, так же и он может поддаться чарам смерти и небытия.

«Нельзя забывать, что я был послан в Новый Свет сражаться с Сатаной и уничтожить потерянные колена Израилевы, – вслух бранит он себя. – Я должен быть сильным, как был Кортес, когда разрушил Теночитлан, самый прекрасный город на свете».

* * *

– Все, что мы сейчас слышали, – нелепый вымысел, преступление против Истины. Будь в Новом Свете города, Comite было бы о них известно.

– Кортес говорил: «Это – город столь удивительный, что в него трудно поверить». Если он не мог поверить своим глазам, гражданин, то почему ты веришь своим ушам?

– А ты? Ты, узнав о преступлениях Сада, поверила своим ушам?

– Сад заверил меня, что это «преувеличения», домыслы его соперника Рестифа де ла Бретона, «который, как пес, пометил весь Париж подписью и мочой, что, по сути, одно», и ложь его тещи, «ведьмы, которая больше всего на свете любит копаться в грязном белье». Уже тогда за ним охотился инспектор Марэ, о котором Сад говорил: «Все возмутительные вещи, какие я творю, я делаю лишь бы поразить Марэ!»

Я знала, что у Сада буйный нрав, но в atelier таких людей приходило немало; подобное «буйство» – не редкость. Хорошо известно, что сам великий аббат Прево не отказывал себе в утехах юности, равно как и возвышенный Вийон или неподражаемый Рабле. Мы с Лафентиной всегда были готовы простить Саду его выходки, если они были стильными, и закрыть на них глаза, если нет. В моем характере – прощать людям их безрассудства, особенно если ими движут страсти. Даже когда земля ушла у Сада из-под ног и его обвинили в преступлениях, за которые потом заключили в Бастилию, я не оставила его, так как была твердо убеждена, что его оклеветали. Я всецело его поддерживала, пока он не передал мне главы из книги, в которой описывал насилие, по моему убеждению, непростительное. На мое возмущенное письмо он ответил, что просто «упражнялся в рассуждениях». Я же ответила, что описанным им беззакониям нет оправдания.

«Мы живем в просвещенный век, – возразил он. – И пора просвещенным людям беспристрастно рассмотреть и беззаконие тоже».

«Вы желаете писать о наслаждении, – был мой ответ, – а у вас получается нагромождение жестокостей, наподобие перечня товаров в бакалейной лавке. Вы желаете писать об экстазе, но ваша книга утомительна, как опись буфетной».

Сад был взбешен. Больше мы не переписывались. Прошли годы, и я часто думала о том, что он сидит в тюрьме, смирившийся и терзаемый одиночеством. Я вспоминала, как в нашем кружке ученых, illumines[35], щеголей, тихих безумцев, drolesses[36], острословов и мистификаторов, он всегда держал себя безупречно. Я решила его посетить. В каком жалком состоянии я его застала! Его добродушие исчезло, сменившись горечью. И что еще хуже: все время моего визита смотритель, которого он прозвал Досмотрщиком, сидел в углу, выискивая в своем платье блох, несколько тварей перепрыгнули и на меня.

Сада бесила несправедливость его заключения. Почти час он перечислял прославленных злодеев прошлого, которых отпустили на свободу. Слушая его, я прониклась жалостью. И подумала: книга может стать для него отдушиной. Ведь для узника книга может быть всем, чего он лишен. Я спросила себя: но. что, если утрата ощущается так остро, что обращается в разочарование, в упрямую ярость? Тогда, предположила я, книгу можно назвать орудием войны.

«Моей пушкой, – согласился Сад. – Мне нравится сталкивать слова, орудовать ими, как палач орудует окровавленными инструментами пыток или мечом. – А потом с жаром добавил: – Писать – это мой вызов Богу. Попытка выплюнуть все «именем Твоим» ему в лицо». После, оставшись одна, я восстановила в памяти этот разговор. А так как я была утомлена, то заснула за рабочим столом и увидела сон. Когда я проснулась, в голове у меня все звучала одна фраза из этого сна: «Как можно научиться бдительности, чтобы успеть схватить тигра прежде, чем он схватит тебя, если не знаешь, как охотится зверь?»

– Ты говоришь загадками, гражданка.

– Позволь, я объясню. Сад осмелился пойти по самым темным тропам воображения. Я подумала, что если смогу сама пройти той же дорогой, то пойму свирепствующие вокруг нас силы, террор, который даже в мирные времена всегда где-то рядом. Я знала: чтобы читать Сада, мне придется отправиться в путь одинокой, нагой, лишенной утешения привычных идей. Чтобы обрести знание о буре, мне придется заплыть в ее «слепое пятно». А для этого надо научиться читать по-новому. Поэтому в следующий мой визит я попросила дать мне книгу целиком. За несколько ночей я прочла ее всю, до последнего слова. Вечер за вечером мне казалось, что в безымянный час меня волокут в безымянное место, а выйти оттуда я смогу, лишь глубоко изменившись. Его страшная книга была точно ключ, открывающий тайную комнату Синей Бороды и позволяющий уловить отблеск истины. Вспомните, гражданин: хотя увиденное пугает молодую жену Синей Бороды, но оно же освобождает ее и спасает.

С тех пор прошло много лет, и я читала все книги Сада, даже те, которые он сам называет нечитабельными. Даже те, которые, как он утверждает, он не писал! Говорят, он – зло во плоти, а его книги – чума, но я перенесла и пытку, и скуку, и экстаз чтения, и это, правду сказать, дало мне смелость жить без оков, вести жизнь яркую и по-настоящему нравственную.

Книга – это нечто очень личное, гражданин; она принадлежит тому, кто ее пишет, и тому, кто ее читает. Как сам разум, книга – внутреннее пространство. И в этом пространстве возможно все. Величайшее зло и величайшее благо.


5

– Ты христианка?

– Я с младенческих лет питала неприязнь к монахиням и священникам. Однажды на Пасху, когда мой отец стоял возле своего скромного прилавка на улице, его сбили с ног за то, что он не снял шапку, когда мимо проходил крестный ход. Тогда я поняла, что отвращение, которое я всегда испытывала, врожденное. Со смерти отца мое любимое слово – «непокорность».

– А твоя мать?

– Она потеряла рассудок от горя, и ее увезли в Салпетрьер. Там она умерла. С тех пор, всякий раз, видя казнь, я говорю: «Тут потрудились церковники!»

– Преступное преувеличение!

– Вырывая ведьме зубы в преддверии еще более страшной пытки, инквизиторы ссылались на то же Высшее существо, на какое, оправдывая свою трусость, ссылается сейчас Робеспьер. Разве не пример извращенности то, как Революция, поднятая во имя Разума, карает тех, кто полагается на Здравый Смысл? Или инакомыслящих?

– <В ярости потрясает над головой рукописью:> Это не риторические упражнения! Это объявление войны!

– Ты льстишь мне, гражданин! То же говорили об «Энциклопедии»! Однако ты забываешь, что в отличие от крови чернила не смердят.

– <Ударяя по рукописи ладонью:> И от чернил бывает смрад! Вот тому доказательство!

– <Крик из зала:> Смрад не подвластен никому, кроме Бога и Справедливости!

<Потом:> Послушаем, что она написала!

<Дружный гомон:> Послушаем!

– Хорошо же. Вот ваше оружие, сударыня. <Веерщице подают рукопись.>

– <Открыв наугад, она начинает читать:>

«Дым поднимается с площади, где с раннего утра горят тела. Одних идолопоклонников приговорили к сожжению заживо, других повесили, третьим вырвали горла собаки. Одного, великого вельможу, вздернули на дыбу и четвертовали».

– <Обращаясь к Comite и, широким жестом охватывая зал, к собравшимся:> Разве уже не воняет, я вас спрашиваю.!

<Крики граждан:>

– Мы тут все работники! Нам к дурному запаху не привыкать!

– Я воняю, ergo, я существую!

– Ужасный век, ужасный запах!

– Пусть гражданка продолжает!

– <Веерщица возобновляет чтение:>

«В тихой, как могила, темной комнате белый бумажный веер епископа Ланды трепещет, точно обезумевшая, умирающая птица. Ланда лежит, откинувшись на подушки, закрытые ставни не пропускают полуденный зной, но бессильны остановить вонь паленых волос, мяса и костей, которая проникает повсюду, невзирая на курильницы, дымящиеся в углах комнаты.

Если не считать руки, колышущей веер, Ланда лежит неподвижно, так раздавлен жарой, что едва дышит. Повсюду вокруг лютуют демоны, ведь он выискивает их и сгоняет с насиженных мест. И все же они неистребимы, неостановимы, как фруктовая мошка.

«SanctaMaria, adjuva! – шепчет время от времени Ланда, а в тихом предвечернем воздухе колышутся восемнадцать имен Лилит, записанных на подвешенных к потолку бумажных лентах.

Истина проста: Новый Свет кишит и бурлит демонами. Один ведает пчеловодами, другой – пчелами, третий – играми в мяч, четвертый – луной. Есть демоны путников, демоны плутов, торговцев и языческих жрецов. Астрологов защищают демоны, и дураков – тоже, а еще – посредников и воров. Демоны надзирают за садовыми празднествами, похоронами, свадьбами и совокуплениями. Чем больше епископ их изгоняет, тем больше их возникает: демоны Чрезмерного Гнева и Чрезмерной Любви, демоны Уныния, Облысения и Зависти. У Глупости есть свой демон, и у Алчности, и у Мщения – тоже. Пенисом правит демон, а также вагиной, анусом и глазом. У одних демонов носы подобны веткам коралла, из черепов других валит дым, третьи носят свои головы в руках, четвертые курят сигары.

Битва – а она нескончаема – истощила Ланду, но в большой черной кровати, точно в барке, бросившей якорь среди теней, он в безопасности: в каждый угол тюфяка зашито по бумажному сверточку, помеченному тремя крестами, в каждом сверточке – очищенная соль, оливки, ладан и мирра, освященный воск и горькая рута. В отличие от той, которую ему поставили по прибытии, эта кровать – из красного дерева, и в ней ничего не спрятано. Та, первая кровать могла его погубить, так как была начинена maleflcum. Свою первую ночь в Мани он провел без сна: его мошонку словно зажали в тиски – ни вздохнуть, ни сглотнуть. Когда наутро старший инквизитор приказал изрубить кровать на куски, из нее выпали «чертовы куклы» в палец длиной: поганые фигурки из терракоты, только вот Ланда был уверен, что хотя бы одна-две были слеплены из навоза и полученной contranaturumчеловеческойспермы. Тут была фигурка коленопреклоненного, связанного мужчины, кожу с его лица содрали. Была и другая, побольше, наверное, с детский кулачок: ягуар схватил человека, раздавил ему челюстями череп.

Важно, крайне важно, – да что там, от этого зависят все его труды, – всегда держать под замком святые дары и елей, иначе ведьмы окрестят фигурки идолов (в этом они всегда спешили признаться под пыткой), дабы они, как кобылы в Португалии, забеременели от ветра. Тем не менее даже сейчас, пытаясь заснуть, он знает, что где-то женщины приносят тайком черных кур на закопченные алтари. Под алтарями сидят мальчики (по одному на каждый угол) и квакают по-лягушачьи. Это кваканье пробуждает их богов, демонов Чака, Эк-Чуаха, Икс-Челя, Ит-цамна. Но главное – Итцамна, которого они называют «Дом Ящерицы» и прославляют как изобретателя письменности. Ему они покланяются более всех. И всякий раз, когда Ланда велит свалить в кучу и поджечь их адские книги, язычники вопят, точно их рвут на части раскаленными щипцами.

Иногда под воздействием жара какая-нибудь книга открывается веером, и тогда в огне прыгают черти; они роятся на костре, словно муравьи на трупе. Их книги, красные и черные, так прекрасны, что, не знай Ланда истину, он пожелал бы их сохранить, собирал бы их, как драгоценности. Как ярко они сияют! Правду сказать, их великолепие, их чары внушают ему благоговейный страх.

Ланда знает, что творит конец мира. Он сжигает прошлое, настоящее и будущее. Народ Юкатана забудет имена своих предков, забудет, как варить вино из меда и древесной коры, как различать полезные свойства цветов и дыма, лак мостить дороги и находить воду, как определять, где растут целебные травы, как отличить благоприятный час от дурного, как унять боль. Демоны будут изгнаны из Нового Света именно здесь, в Мани. Слово «Мани» означает «конец», и, верно, сам Господь предначертал ему стать местом конца. Ибо истинно Яхве – Бог Конца, а Смерть есть Власть. Разве это не так?»

– Это вопрос к Comite?

– Нет, гражданин. Это – размышления Ланды.

– Так я и думал.

– <Продолжает:>

«Утомленный, Ланда выпускает из руки веер. Крайности его веры изнурили его. Ему следовало бы испытывать облегчение. Костры, горящие по его приказу, должны были бы его ободрить. А он раздавлен тяжестью собственного тела, заключен во плоть, в скверну. Что ему сделать, чтобы очиститься? Он словно должен понести наказание перед своим Богом, за что? За примерное тщание, с каким он выполняет возложенное на него?

Разве самый воздух не прогорк от дыма? Разве дорогу из Изамаля в Мани не указывают паломнику черные от мух тела? Разве стены монастырей не содрогаются откриков бичующих и бичуемых? И разве не видна повсюду на лицах проклятых каинова печать? Ибо болезни уносят их тысячами, точно лесной пожар – деревья, чиня лихорадки, открытые язвы и невообразимые муки. Нерожденные дети выпадают из чрева до срока; младенцы хиреют у материнской груди; мужчины и девы в расцвете лет падают без чувств на пороге своих домов и более не встают.

Разве на то не воля Господня? Разве этого мало? Разве он еще не раздвинул пределы возможного? И если он сможет поджечь целый мир, очистит ли это его от греха? Погружаясь в сон, Ланда молится: да будет ему дано (прежде чем он канет в небытие) подтолкнуть мир чуть ближе к совершенству, вывести его на новую орбиту, которая приблизит его к Богу.

Ему снится случившееся за день, а он-то ждал совершенно иного. Быть может, черную воду, утыканные булавками комья волос, клубок угрей. Или взрыв в воздухе, звук, похожий на гром или смех в четырех стенах. Но нет. Единственный звук – тот, с которым нож лекаря вскрывает тело писца Кукума. Тягучий звук, мягкий и любовный. С таким звуком волны лижут берег. Один за другим извлекаются из тела органы, выкладываются на низкий столик, чтобы их осмотрел Ланда. Старший инквизитор знает: Дьяволу не подвластно то, что не подвластно Природе, и все же он растерян и недоволен, ведь, говорят, изо рта умирающей ведьмы вылетают демоны в обличье ос или языков пламени. Не так давно, в Саламанке, ведьма срыгнула наперстки и перья; в желудке у нее нашли железныйнож. А мадридская ведьма, девочка двенадцати лет от роду, испустила не менее двенадцати тысяч мошек.

– Превосходный образчик, – говорит о Кукуме лекарь. И правда: каждый орган совершенен в своем устройстве, лекарь не нашел ни одного отклонения. Ланда берет в руки мозг, так похожий на губку, какие льнут иногда к рыбацким сетям; сердце, точно спелый плод, кишки, чем-то знакомые. Веки писца – само совершенство. С ловкостью ловца жемчуга лекарь извлекает и кладет на ладонь Ланды слезный мешок.

– Янемог бы быть к нему ближе, – бормочет Ланда, – даже будь я его Создатель.

Вопреки всему, Ланда тронут. Выходит, майя – все же люди, а не раздувшиеся от дыма пузыри.

– Человеческое тело подобно лабиринту, – говорит лекарь и подает Ланде мелкие хрящики уха.

– Лабиринт без минотавра, – отвечает Ланда. – Я ожидал, ты найдешь мне минотавра.

Лекарь смеется.

– Ни лягушки, ни пламени, ни даже холодного ветра. И это самое странное.

Ланде снится, будто весь мир ограничен его кроватью. Он удивлен, что Господь сотворил мир таким малым и плоским. Во сне он слышит, как прямо под ним шумят, требуя к себе внимания, владыки подземного царства. Мембрана между мирами – тонкая и хрупкая, а он – в полном облачении, при митре и епископском кольце, в пурпурных перчатках, в пышной ризе, расшитой золотым кружевом и драгоценными камнями, – очень, очень тяжел. Он не способен пошевелиться, он весь во власти страха, а голос Папы нашептывает ему в ухо: «Достопочтенный брат! Прислушайся к демонам!» И верно: гомон под ним превратился в визг, и теперь он понимает, что кричат снизу демоны:

«Дни его будут ужасны. Платье его будет из бумаги. И сколько диспутов впереди! Губы его задрожат. Его чашка с шоколадом упадет на пол и разобьется. Ночи его будут еще страшнее. Ночь будет его преследовать. Дом его станет местом разорения, где принуждены будут испражняться скотина и люди».

Во сне Ланда слышит треск, чувствует, как в мембране под ним возникает прореха.


6
РЫБИНА

В ночь перед казнью Кукуму приснилось дерево, столь зеленое, столь глубоко пустившее в землю корни, что оно отпугивало саму Смерть. Смерть ночной бабочкой кружила вокруг, но приблизиться не могла. Дерево раскинуло ветки так широко, что Кукум, сидя под ними, верил: гибель ему не грозит.

Индейцы говорили о Кукуме: «Его речь подобна Древу Жизни. Она – драгоценный нефрит». Ланду, за нескончаемые проповеди, индейцы прозвали «Тот, кто поедает свою требуху дважды». Когда Кукум в последний раз попрощался с женой, она сказала: «Ты играешь с огнем, любимый».

Последними словами, какие Кукум сказал Ланде, были: «Лучше разбить голову о камень, чем пытаться тебя вразумить». Указав на стену камеры Кукума, Ланда улыбнулся: «Вот тебе целая стена из камней. Ее я оставляю тебе на прощание». Зная, что его будут пытать, Кукум, уже ослабевший от голода и потери крови и страшившийся раскрыть вверенные ему тайны, подошел к стене и с такой силой ударился о нее головой, что раскроил себе череп.

Ланда с горечью поглядел на тело писца.

– Еще один улизнул от покаяния, – сказал он. – Еще один грешник отправится в Ад.

И послал за лекарем.

Следующий день был днем чудес. Почти неделю до этого Ланду терзала перемежающаяся лихорадка. В полночь ему пришло на ум начертать тайное имя бога на двенадцати святых облатках. А после он каждый час клал себе одну на язык, говоря:

Час Первый: «Когда солнце проливает свой свет, я не взираю на него с восторгом».

Час Второй: «Не восторгаюсь я и луной, даже величаво полной».

Час Третий: «Сердце мое никогда, даже втайне, не восхваляло моря».

Час Четвертый: «И заката не восхваляло».

Час Пятый: «Я никогда не поклонялся звездам на манер язычников».

Час Шестой: «И не смотрел сладострастно ни на мой собственный член».

Час Седьмой: «Ни на оголенное тело другого, разве что это был труп».

Час Восьмой: «Я никогда не восхищался вкусами».

Час Девятый: «И благоуханиями не восхищался».

Час Десятый: «Не восхищался я лицами женщин, чистых или нечистых».

Час Одиннадцатый: «Я навеки прогнал от себя все развратные мысли».

Час Двенадцатый: «В моей любви к Богу я не поколебался ни разу».

Последние слова были произнесены незадолго перед тем, как зазвонили колокола. Лихорадка отпустила его и больше не возвращалась.

После мессы Ланда начертал в воздухе знак Единого Бога одним пальцем, знак Троицы – тремя, и знак пяти ран Христовых – всей дланью, дабы они вместе с воздухом вошли в его легкие, как проникает в душу через глаз священное писание. Едва он вернулся в свои покои, Мелькор, которого он не видел все утро, появился, как Мерлин, с чудесным тунцом со множеством печатей и знаков на боках, которые картограф счел каббалистическими.

Ланда велел положить рыбину (а она была так велика, что нести ее с рынка Мелькор нанял двух индейцев) на чистое белое полотно, произвел обряд очищения и благословил. Потом он, казалось, целую вечность молчал, разглядывая диковинные фантастические буквы – буквы света, тени, огня, – танцевавшие на боку рыбины. Прошел час. Жара в комнате была сильной, и рыбина начала пахнуть. Прошел второй час, за ним третий. Солнце, проходя по небу, выползло из-за края крыши и залило комнату светом. Больные ноги Мелькора мучительно ныли. А Ландавсе никак не мог оторвать глаз от букв. Столь напряженным был взгляд инквизитора, что рыбина начала разлагаться. Через считанные минуты перед Ландой уже было месиво переливчатой слизи. Становилось все жарче. Мелькор, почувствовав дурноту, потихоньку принес себе табурет, и тут с неба упала и приземлилась на оконный карниз темная птица.

Рыбина как будто немного набухла. Но это было еще не все. Вонь в комнате становилась все более гнетущей, как вдруг расплывчатые, но словно наделенные собственной жизнью буквы зашагали по блестящей чешуе со все большей четкостью, пока Ланда не смог прочесть:

– Тофет!

– Тофет? – Мелькор был сбит с толку и поражен. – Тофет?

Слышал он где-нибудь это слово раньше? Как будто нет.

– Как Тофет у пророка Исайи: «глубок и широк». Костер, Мелькор. Огненный ров. Вот что велят нам приготовить эта рыбина и наш Господь.

– Но не для того же, чтобы зажарить рыбу? – в смятении воскликнул Мелькор. – Как можно есть эту рыбину? Она же гниет прямо у них на глазах!

С десяток черных птиц, усевшихся на карниз, внимательно разглядывали рыбий труп.

– Чтобы зажарить еретиков, для чего же еще? Чтобы зажарить язычников, упрямых, как мулы, насмехающихся над таинствами, поклоняющихся камням, совокупляющихся, как кролики, визиготы и турки. Зажарить зато, что, как Магомет, имеют своих жен в зад; за то, что не знают законов против содомии; за то, что занимаются этими непотребствами, как тамплиеры.

– Тамплиеры?

– Совокупляются на манер катаров!

– Как змеи!

– До сих пор я сжигал их на скоромных кострах по двое, трое и четверо. Но грядет поучительный Тофет: вот что означает эта рыбина.

Стая птиц, черных, как чернила, облепила как нищенствующие монахи, карниз и балкон.

– Пытки! – воскликнул, внезапно оживившись, Мель-кор. – Я думаю, рыбина говорит «Пытки».

И верно: буквы переменились, складываясь и рассыпаясь; подрагивая, как железо под молотом на наковальне, тело рыбины обрело странную призрачную жизнь.

– Боюсь, – благоговейно прошептал Мелькор, – что, высказавшись столь красноречиво, рыбина вот-вот взорвется.

Ланда сотворил крест всеми пятью пальцами и лишь затем завернул рыбину в полотно.

– Или это мое собственное сердце, – прошептал Мелькор, но так, чтобы Ланда услышал, – вот-вот взорвется?

– Такое, говорят, случается с людьми, на которых навели порчу… – Ланда задумчиво поглядел на Мелькора.

И Мелькор с криком упал на колени, уже покрытые синяками и кровоточащие от молитв, и, плача, схватил подол сутаны Ланды.

– Я должен покаяться!

Услышав это, Ланда нахмурился. Потом с преувеличенной мягкостью коснулся кончиками пальцев сальной, выбритой макушки Мелькора.

Едва слышно картограф продолжал:

– Есть одна женщина… одна из их маленьких… правду сказать, не выше карлицы. Но миловидна… Каждый день на этой неделе она приходила к воротам и приносила цветы. Вчера я подошел к воротам, чтобы посмотреть, так ли она красива вблизи, как издалека, и убедиться, настоящая она или колдовское наваждение. Я никогда не вдыхал благоухания столь сладкого, как от ее цветов…

– Тиксзула, – сплюнул Ланда. – Прельстительный запах.

– Пусть она мала ростом, но приятна для взора…

– Дым! – Ланда вырвался из цепкой хватки Мелькора. – Дым, извергнутый из пасти змеи!

– Так, значит, она видение!

– Эта потаскуха – жена Кукума, или точнее, его вдова. Она думает, ее муж жив. Она надеется запахом тиксзулы смягчить мое сердце.

– Она прельстительно красива, – заплакал Мелькор. – От тоски я теряю рассудок. Мне стыдно в этом признаться!

– Глупец! Ты думаешь, я не ведаю о твоей похоти?

– Не думай, что я не бичевал себя, – воскликнул Мелькор, из его коленей сочилась кровь. – Всю прошлую неделю я ел зеленые плоды и пил гнилую воду! Я не сплю, но каждую ночь тружусь над огромной разукрашенной картой Святой земли для наставления сотен сирот на нашем попечении. По краю я рисую путь Господа нашего Христа на Голгофу, как ты приказал…

– Хорошо.

– …а также полную карту Юкатана, которая прямо сейчас, пока мы говорим, становится все ближе к истине. Но сколько бы я ни истязал себя, мне все кажется, я вот-вот паду под гнетом моего унижения, я…

– Ты не можешь сдержаться и следуешь за ней.

– И страшусь за нее! Всякий раз, когда я вижу, как наши стражники грозят ей мечами и пиками, как только она подойдет к воротам…

– Да, она приходила всю неделю, – согласился Панда. – Она приносила мне лучшее, что у нее есть: жирную индейку, черный мед в сотах, крупные бурые яйца, шоколад, а последние три дня – цветы. Ее дары, с моего разрешения, делит между собой стража. Писец написал для нее письмо, которое она подложила в корзинку с дарами. Один из служек принес его мне, но я выбросил его за ворота. Я не желаю иметь с нею дела, и все же она упорствует. Но сегодня на закате тело Кукума польют расплавленным воском и подожгут вместе с книгами, которые он показал мне в своем тщеславии, дабы просветить меня в так называемых достижениях своего народа. У тебя удивленное лицо, а ведь он так и сказал: «достижениях». Не могу передать, как возмутила меня его наглость. Но сегодня она узнает правду.

– А теперь, – продолжал Ланда, – позволь, я расскажу тебе одну историю, чтобы ты лучше понял, какая опасность тебе грозит. Садись… – Ланда пододвинул табурет, на который Мелькор, поскуливая от боли, опустил свой костлявый зад. – Отдохни, бедняга. До чего же ты себя измучил!

А потом Ланда рассказал Мелькору такую историю…


7
ТАМ АЛЕ[41]

Однажды Сатана замыслил свергнуть власть Бога над ангелами. Прикинувшись душой, выпущенной из Чистилища, Враг рода человеческого стоял перед вратами Рая, пока его упорство не открыло их перед ним.

– Но это же невозможно! – испугался Мелькор. – Как Бог это допустил?

– Космос обширен, – Ланда тяжко, будто от боли, вздохнул, – и Ему о стольком надо позаботиться! Он не может один присматривать за всем. И потом, кому же, если не собственному Привратнику, Ему доверять?

– Я думал, Он вездесущий! – не унимался Мелькор, которому становилось все более не по себе, ведь рыбина продолжала отравлять воздух. – Я думал, Он никому не доверяет!

– Да, Он вездесущий! – согласился Ланда. – Да, он никому не доверяет! Но это еще не значит, что Он во всевмешивается и все под себя подмял! Но не тревожься, от того Привратника избавились.

– Я умираю от голода, – простонал Мелькор. – С рассвета я выпил всего два сырых яйца с водой и съел двенадцать зерен молочая.

Ланда дал ему пососать сухарик из позолоченной вазы и возобновил свой рассказ:

– Сатана ходил среди ангелов, смущая их и ввергая в отчаяние. Он принял облик прекрасного юноши и сладкими словами описывал прелести материального мира: шелковые жилеты, дымящиеся чашки шоколада, но главное, ягодицы хорошеньких женщин.

Зеламир, самый любопытный из всех, сказал:

– Что такое «женщина»? И что такое «Природа», которая, по твоим словам, наделила ее этими совершенствами? И как такое возможно? Ведь Бог учил нас, что совершенство есть только в Раю.

– Если ты зовешь совершенством безбрежные просторы времени, чистым половиком развернувшиеся в вечность, то Рай и впрямь совершенен, и у меня тебе нечему научиться. Но если ваше бытие – словно жидкий суп без соли, мяса или мозговой кости, если посреди темного и безмолвного «золотого века» ты не можешь заснуть, раздразненный мыслями об осязаемой оболочке; если убогое ложе из холодного пара кажется жалкой заменой бурям на подмостках человеков (столь подкупающе конечных!), то материальное тело и женщина – это то, что тебе нужно.

Во всей вселенной она одна способна пробуждать вожделения, столь же сладостные, как их удовлетворение.

– Мы познали экстаз, – возразил Купидон.

– Ну так вообразите экстаз во плоти. Экстаз как эмпирический факт. Вообразите, что у вас есть материальное тело и елда толщиной в мою руку. Вообразите себе женщину, раскинувшуюся на бархатном покрывале, и она столь же жаждет, чтобы ее вздрючили, сколь вы жаждете вздрючить ее.

Смакуя такую картину, ангелы просияли.

А тогда Сатана умело разрезал стену Рая, которая, как всем известно, не возведена из камня с известковым раствором, но подобна серебристой перепонке…

– Как клейкое вещество, которое позволяет лягушачьим яйцам плавать на поверхности пруда. Мне так, во всяком случае, говорили, – сказал Мелькор.

– Очень похоже, – согласился Ланда и продолжил: – Один за другим ангелы выскользнули из Рая и поспешили за Сатаной, который уже летел в самый темный закоулок вселенной, где край света поднимается из перегноя и слизи Первопричины. В миг они пролетели в небе над Венецией и, шумно хлопая крыльями, приземлились у заголенных ног куртизанки, которая, подобно звездам, непреодолимо воздействует на тела мужчин. Ее зад, ее груди, ее колени и локти были совершенными полушариями, щеки ее были подобны яблокам, ее…

– А ее пизда? – прошептал Мелькор. – Уж конечно, у нее была замечательная пизда!

– Ее пизда была горячей на ощупь и хорошо смазанной, потому что она была блудница.

Мелькор дернул себя за бороду с такой силой, что вырвал клок волос.

– Сатана назвал себя и всех ангелов – Целадона, Купидона, Зефира, Зеламира, Антиноя и прочих, – которые, не тратя времени попусту, обняли Гиацинту (таково было ее имя), желая насладиться ею, пока она не исчезла точно видение, пока они сами не развеялись дымом. Ибо такова природа материального: сегодня – живо, а завтра – прах.

– А Господь?

– Господь оглянулся вокруг и понял, что остался один. Не было Зефира, чтобы растирать Ему ноги, не было Зеламира, чтобы расчесывать Ему бороду. И тут он увидел дыру в стене Рая, увидел Гиацинту и Своих ангелов и понял что к чему. Поднявшись со Своего престола в ужасающем Своем величии, он судил Своим ангелам вечное изгнание. А так как их отняла у Него женщина, то он повелел, что ни одна женщина не войдет в царство небесное, никогда – пусть безгранично Время, и не имеет конца Вечность. Помяни мои слова, Мелькор, – продолжал Ланда, – Женщина самое смертоносное орудие Сатаны. Та, что околдовала тебя, не лучше других, а намного хуже. Она – язычница и поклоняется зерну в полях, стоя на четвереньках, в точности как поклоняется траве скот.

И в подкрепление своих доводов Ланда привел Перечень женских пороков, начиная с AvidumAnimal, включая VanitasVanitatumи заканчивая Zeluszelotypus.

– Похотливо взглянуть на женщину – значит осквернить себя через взор, – поцеловав Мелькора в макушку, напутствовал его Ланда. – Разве не сказано у апостола Матфея: «Из ущербного ребра сотворенная, она сама ущербна?»

Мелькор замешкался у двери. Хотя он выслушал притчу внимательно и она тяжко его поразила, он все же думал, а вдруг индейцы, не будучи тварями ни Господа, ни Сатаны, живут по законам, ему и Ланде неизвестным, и потому вдова Кукума все же может быть тем, чем кажется: воплощением скромности.

Видя, как мнется Мелькор, видя растерянность у него на лице, Ланда заговорил снова:

– Что делает женщина по пробуждении, а, Мелькор? Хоть это-то тебе известно?

Мелькор скорбно покачал головой.

– Откуда тебе это знать, дурень ты этакий! Девственник, растративший себя в утехах Онана! Вот что тебе надобно знать, чтобы задушить змею, сдавившую тебе мошонку.

Проведя ночь в снах о безделушках и совокупленьях, женщина прочищает горло, отхаркивается и сплевывает, мочится, как свинья, и, еще смердя постелью, плюхаетсяперед зеркалом, вооружается щипчиками, краской для волос, медвежьим жиром, кривыми ножами, пчелиным воском, паутиной, молоком ослиц, щетками, расческами и губками. Зубы она прикрепляет себе крючками, волосы укладывает, как салат, и приклеивает все, что не держится или чего никогда не было.

– Но… – заскулил Мелькор, – вдова Кукума совсем не такая, как ты описал. Она простая…

– Ничто, Мелькор, не бывает простым! Разве что, может, ты сам. – Взяв Мелькора за рукав, Ланда втянул его назад, во все более смердящую комнату, и усадил на табурет. – Отчего, по-твоему, кожа у этой женщины такая гладкая, что хочется впиться в нее зубами, как в спелый плод? Это всё оттого, что она натирает себе лицо мазью из испражнений летучих мышей. И если уж об этом зашел разговор, почему ее волосы такие черные и блестящие? Потому что она питается кузнечиками и их навозом.

– Но я видел ее на рынке, – попытался возразить Мелькор, – она там торгует тамале. И сама она ест тамале с перцем, а лицо умывает водой.

– Тебе известна история доброго солдата Памфило, который сопровождал Сервантеса де Салазара?

– Нет, – неохотно буркнул Мелькор.

– И который влюбился в прекрасную торговку тамале? Хочешь еще сухарик?

Мелькор кивает и, дрожа от недосыпания и возбужденья, заталкивает в рот пористый сухарик.

– Тамале, которые она продавала, походили на мужской член, к тому же одного взгляда на ее лицо хватило, чтобы прельстить этого храброго и невинного солдата. Он купил один пирожок и съел, а после облизал пальцы. Потом купил другой, и второй оказался вкуснее первого. Эти тамале были так хороши, что просто таяли во рту у солдата. А торговка держала перед ним маленькое блюдце с острым перечным соусом, чтобы он мог обмакивать в него тамале, когда пожелает. «Что это за мясо? – спросил Памфило. – Какое оно сладкое.» А она ответила: «Молочный олененок». Так вот, тамале, соус, темные глаза торговки, ее улыбка – все это были чары, и несчастный Памфило был околдован. Он слонялся по рынку весь день, ел тамале, макая их в соус. А когда наступил вечер, он последовал за женщиной через лес к ее дому. Он шел за ней и видел, как колышутся под тонким полотняным платьем ее бедра. В волосах у нее был цветок тиксзулы, и запах тоже манил его. Но вдруг она исчезла, словно лес поглотил ее целиком. Остался лишь запах тиксзулы. И тут он услышал крик, множество пронзительных криков, и не успел Памфило перекреститься, как его обступили амазонки…

– Амазонки! – Мелькор навострил уши.

– Амазонки, varonilesу belicosas. И у каждой был топор из чистого золота, а на срамном месте – клочок мха. Несчастный солдат молил о пощаде, но его все равно разрубили на части, мясо сварили в котле, посыпая перцем, а когда оно было готово, слепили с ним пирожкииз толченой кукурузы, которые завернули в тряпицы. После тамале сложили в большую корзину, и прекрасная индианка в белом платье поставила ее себе на голову и пошла на рынок – дурачить других солдат.

Чтобы урок лучше запомнился, Ланда, хотя и видел, что Мелькор изнурен (от послеполуденного зноя и вони мертвой рыбины к горлу подступала тошнота), заставил его повторить, зачем они здесь: не проповедовать любовь, как придурковатый Лас Касас, не питаться муравьями и торговать раковинами, как помешанный Кабеза де Бака, а усмирить индейцев и принести им свет истинной веры. Немногим позднее все, что говорил Мелькору Ланда, он повторит в суде, когда его отзовут в Испанию, где он предстанет перед Советом по делам Индий. Давая отчет о произволе, учиненном им на Юкатане, Ланда скажет:

– их боги капризны и деспотичны: это – коварные существа, обитающие в воздухе, мерзкие существа, обитающие в грязи и золе; пищей им служит кровь закалываемых жертв и соленые слезы младенцев;

– они поклоняются овощам и при себе носят головы зайцев, расплодившихся на этой развратной земле в количестве столь же поразительном, как и языческие амулеты; у них нет законов против онанизма;

– они поклоняются змее манихейев и, подобно евреям, обрезают своих сыновей; они заготавливают человечину, как солонину;

– их земля наводнена змеями, ведь они их не истребляют, а, наоборот, разводят в своих капищах;

– они предаются снам, которые, по их утвержденьям, открывают им грядущие судьбы и позволяют им говорить со своими богами;

– их извращенность непреодолима: они не ведают логики, они – как жестокие дети, они отвергают истину и приемлют ложь, они невосприимчивы к угрозам и наказаниям.

– их женщины мочатся стоя.

– Скажу больше, Мелькор, – продолжал Ланда, придерживая Мелькора за воротник сутаны, так как картограф готов был лишиться чувств, – католическая церковь воспрещает совокупляться с индейцами. Да, верно: Кортес взял в наложницы Ла Малинче, которая оказалась весьма полезна. Но сперва она получила наставление в христианской вере.

И следует добавить, Кортес усеял страну статуями Пресвятой Девы, поскольку прозорливо привез с собой достаточное их число. Одним этим он искупил свой грех. Мы говорим одно и другое, – монотонно бубнил Ланда. – Мы твердим, что в Аду есть огненное озеро, что Иисус вернул Лазаря из мертвых, что Господь приказал Ионе пойти в Ниневею и там сесть на корабль, но Иона, ослушавшись, пошел в Йоппию и там сел на корабль, с которого был сброшен в море, где его проглотила огромная рыбина, особо сотворенная для этой цели. Такие утверждения – догма.

Догма подкрепляется познанием Христа. Христианин, вкушая плоть и кровь Христовы, воплощает догму в себе: его познание Божественного – кишечное.

Язычник же полагается на вымыслы и потому подвержен самообману. Для индейцев вымыслы подменяют собою факты, вот почему их место не среди мыслящих людей, Мелькор, а на костре.

И последнее: не будь христианская вера превыше языческих вымыслов, индейцы не сохли бы перед Славой Церкви, точно жабы на солнце. А разве они не мрут сотнями? Разве сейчас, пока мы говорим, их число не иссякает? Разве их капища не в руинах?

И будто соглашаясь, черные птицы под окном разом вскричали, а потом улетели прочь. Уж конечно, зловоние рыбины, ставшее теперь невыносимым, убедило их, что здесь уже нечем поживиться».


8

– Гражданка, Comite имеет тебе сообщить, что это последний день разбирательства, возможно, твой последний час.

– Мой последний час? Или последний час суда надо мной? <Сжимает кулаки, по всей вероятности, чтобы унять дрожь.>

– Зачастую, хотя и не всегда, они совпадают. <Вздыхает словно от тяжкого бремени и, подавшись вперед, продолжает:> В садоводстве, как и в пищеварении, гниение – необходимый и полезный процесс. Его плоды – плодоносная розовая клумба, в первом случае, и здоровое телосложение – во втором. Рассмотренное здесь сочинение, твое сочинение, нездорово и пагубно. В нем нет ни толики доброго или естественного; оно не отображает естественные процессы…

– <В зале – топанье ног. Кто-то кричит:> Короче!

– В нем изображены беспредельные возможности не человеческого духа, а, наоборот, духовного порока…

– Духовного порока?

– Да, порока! Порока ума или, в данном случае, умов, так как за его написание несут ответственность два автора, а не один. Слог непристойный и извращенный… Изображение Создателя…

– <Из зала:> Да ведь эта девка атеистка! Короче!

– С победой Революции представление о Создателе претерпело некоторое благотворное развитие… Однако в общем и целом оно сохранилось прежним, и то, как Он выставлен здесь, можно назвать только извращением… Извращенным богохульством. Эта книга – образчик…

– Порока ума. <Сказано с иронией. Тем не менее веерщица бледна, измучена, теряет терпение.>

– <Грозно поднимается, потрясает над головой стопкой листов.> К нам попали известные документы. <Продолжает размахивать ими, показывая толпе. Всеобщее любопытство. Зал с глухим ревом подается вперед.>

Истина обитает не в Следствиях! <Кричит, перекрывая шум в зале, но эта бессмыслица теряется в общем гомоне.> Еще одна отрубленная голова не поспособствует Истине! Все дело в Причинах, граждане, только в Причинах… и Причины Следствий вот-вот откроются по прочтении этих документов! <Зал в недоумении, выжидает. Чем дальше он читает, тем более веерщица заливается краской, ее уши пламенеют, словно их надрали. По мере того как возрастает ее неловкость, усиливается и шум в зале, теперь он накатывается волной грязной воды с пеной оскорблений.>

Каковы отличительные качества идеальной женщины, истинной патриотки?

– <Из зала:> Qu'elleferme sa gueule![46]

– <Он поднимает руку, чтобы водворить тишину в зале, и вслух читает:>

«Сограждане, вам доподлинно известно, что я дни и ночи напролет блуждаю по улицам моего возлюбленного Парижа, разглядываю и прислушиваюсь. А почему? Да потому, что я – глаза и уши Парижа! А мой Париж – народный Париж; я хожу среди благородных и великодушных людей, бесстрашных людей, одержавших и отстоявших свою победу. Я горжусь – вы достаточно меня знаете! – тем, что почитаю себя одним из вас и вам ровней».

Вы, конечно, узнали, сограждане, слог человека во всех смыслах безупречного.

– <Из зала:> Рестиф.

– Да, Рестиф де ля Бретон. Но продолжим:

«Но что сказать о женщинах Парижа? Что сказать о женщинах, которые не украшают наши мечты, наши сердца, а, наоборот, преследуют нас в самых страшных виденьях? Что сказать о них? Вот что, сограждане, я увидел в моих блужданиях:

Женщину, которая по-прежнему зарабатывает весьма недурно, расшивая жемчугом бархатные туфельки и золотыми кружевами шелковые рукава (ибо – да! – еще находится спрос на такую мишуру!), – а ночи проводит в объятиях иноземного купца. Скажу без обиняков: эту подстилку, свинью в облике женщины только вчера выволок на улицу отряд патриотов, которым опостылела ее заносчивость, выволок из atelier, как ласку из норы, и задал ей такую публичную порку, которая вселила бы страх Божий и в бизона! По мне, так они проявили великодушие: эта блудодейка заслуживала большего».

– <Из зала:> Отрубить ей голову!

– <Возобновляет чтение:>

«И что еще хуже: она до сего дня занималась своим жалким и бесполезным ремеслом, бражничала с иноземцами, обжиралась курятиной под изысканными соусами, когда весь Париж голодает, и открыто насмехалась над народом, насмехалась над его мозолистыми ладонями и грубоватой повадкой. «Пусть себе бьют вилами в корыта! – говорила она. – Я же буду водить иглой!» Что ж, ей еще долго придется делать это стоя!»

– <В зале – топанье ног и взрывы хохота.>

– <Он продолжает:>

«А вот вам другой пример: Одна бесчинница, пресловутая «здравомыслящая женщина» и поборница свобод каждодневно оглашала балконы и трибуну Законодательного Собрания пронзительными требованиями «женских прав», а тем временем ее муж, одноногий воин, был оставлен лежать в смрадной постели, лишенный доброго слова и ложки супа. Проходя мимо его дома, я услышал зов о помощи и вошел в убогое жилище, которое никогда не видело метлы, и приготовил бедняге питательный отвар. (Я всегда ношупри себе мешочек с травами как раз для таких случаев.) Услышав плач из темного и мрачного угла этого хлева, я нашел двух малышек: обе они были полумертвы от голода, а одна в жару жалобно звала мать. Я успокоил их как мог и утишил жар старшей (годами не более пяти) компрессом из холодной воды, которую принес из общественного фонтана в двух кварталах оттуда. (В доме не было ни капли воды и ни крошки съестного!) Лотом я принес из бакалейной лавки масла и свежих яиц и накормил убогую семью. Я не оставлял их, пока не удостоверился, что они ни в чем не нуждаются, и пообещал вернуть домой беспутную дрянь, которая, разглагольствуя о свободе, обрекла на страдания свою семью. Я направился в Законодательное Собрание – там ее не было – и наконец разыскал в вертепе гермафродитов, – подобно ядовитым грибам, такие клубы усеяли весь наш Париж.

– Я ищу гражданку Л., – сказал я существу, которое отворило передо мной дверь, и минуту спустя передо мной предстала обезображенная панталонами женщина с изуродованным трубкой ртом.

– Гражданка, – с показной учтивостью обратился я к ней, – я только что от твоего супруга и чад. Твой дом в запустении, у супруга гангрена, у старшей дочери жар, а твоя меньшая рыдает.

Я заметил, что злодейка поглядела на меня удивленно: вопреки опьянению она слушала меня со вниманием.

– Ты их видел? – изумленно спросила она.

– Я не только их видел, – ответствовал я, – но накормил их, наложил твоему супругу повязку и утишил у девочки жар.

Эти слова тронули сердце ведьмы, и она, рыдая, упала передо мной на колени.

– О!Благодарю, благодарю, гражданин! – сказала она, как только смогла говорить. – Но отчего ты так великодушен? Ты друг моего мужа?

– Я никогда прежде его не видел, – сказал я. – Но, да, я его друг! Я друг всех мужей, которых бросили прозябать жены. Жены, которым не место ни в жарких прениях Собрания, ни в запрещенных кафе! Жены, чье место – дома, чей долг – заботиться о мужчинах, защитниках Нации, и о детях, будущих гражданах Франции!

– Истинно ты говоришь! – воскликнула она, орошая мои рукава слезами. – И мудро! Я теперь же пойду к ним!

Глядя ей вслед, я увидел, как она, спеша домой, бросила на мостовую трубку, где та разбилась вдребезги.

Сограждане, пусть мой рассказ вас опечалил, но все же согрел вам сердца. Однако мои истории не всегда несут утешение. Вот вам мой третий пример.

Некую веерщицу…»

– <При этих словах зал словно взрывается. Веерщица зажимает уши руками и впервые как будто совершенно утрачивает мужество. Еще она закрывает глаза.>

– «Некую веерщицу, которая все еще находит заказчиков, готовых раскошелиться на тафту и слоновую кость, идели в обществе пресловутой Олимпы де Гуг в ботаническом саду, где они целовались у всех на виду, – включая и нескольких мальчиков, которые горестно закрывали лица ручонками и плакали, и маленькую девочку, которую подхватила и унесла поскорей ее равно смущенная добродетельная няня. Так вот, вполне возможно, что, как утверждает Олимпа де Гуг, женщины принадлежат к человеческому сообществу, что они наделены разумом и заслуживают быть включенными в «Декларацию прав». Но одно дело быть наделенным разумом, другое – быть разумным. Разумно ли, спросил я себя, выставлять напоказ свою развращенность?

Сыскав большое ведро дождевой воды, я употребил его, чтобы охладить пыл lesbiennes.

– Как ты смеешь! – вскакивая на ноги, вскричали они, мокрые, как в момент своего рождения.

– Как смеете вы, гражданки, – ответствовал я, – лишать Новую Нацию граждан?»

– <Зал разражается одобрительными возгласами. Усилием воли веерщица открывает глаза. Когда зал умолкает, она говорит:> Ты играешь со мной. Я не стану больше отвечать на вопросы.

– Ты расскажешь Comite о своей «дружбе» с вышеназванной женщиной, агитатором…

– Я отказываюсь.

– С Олимпой де Гуг.

– <Подняв повыше бумагу, тычет в нее грязным пальцем.> Этому документу несколько лет. Насколько известно Comite, ты уже какое-то время не встречалась с Олимпой де Гуг. Согласившись отвечать, ты… <Она отворачивается, смотрит в пол. > Посмотри на меня!

<Она закрывает глаза.>

– <Страже:> Откройте ей глаза! <Один стражник держит веерщицу, другой пальцами разлепляет ей веки, рвет при этом кожу. Она вскрикивает.> Больше нет причин ее защищать. Твоя любовница, Олимпа де Гуг, была обезглавлена сегодня утром.


Часть вторая
LES DROLLESSES.[48]

Особые меры следует предпринимать против недуга писания, ибо это опасная и заразная болезнь.

Абеляр


1
3-го Брюмера – месяц туманов 1793

«Сад, топ ami

Женщина мало чем может ответить на бесчеловечность. Можно, как Теруаль де Мерикур, сойти с ума от публичной порки и закончить свои дни, мочась под себя на тюфяке из гнилой соломы. Или, как несравненная Шарлотта Корде, причесанная и наряженная в индийскую кисею, вонзить нож в сердце мясника. Или же, как многие за прошедшие месяцы, лишить себя жизни. Неспособная на убийство, чураясь безумия и самоубийства, сколь бы они ни искушали, я последую вашему примеру. Я напишу письмо.

Полагаю, это моя последняя ночь. Чтобы избавиться от горя, я напишу вам. Чтобы прогнать горькие мысли и воссоздать Олимпу де Гуг, которая – мне вдруг пришло на ум – сейчас совсем близко. Будь эта близость еще впереди, а не уже в прошлом, я могла бы мечтать встретить ее снова. И вы, кто в своем заточении рвет мир в клочья исклеивает его заново невообразимо преображенным, вы тоже совсем близко. Если я не могу надеяться увидеть и вас тоже, то хотя бы могу предложить вам эту ночь. Ночь выдалась безлунная. А еще очень, очень холодная: жаровню в мою камеру не поставили.

Трудно, топ ami, как трудно не дрожать! Линза памяти зачастую мутна: залита слезами или кровью, потускнела от небрежения, а иногда просто разбита. Но то, что я решила вам рассказать (ведь вполне возможно, именно вы все переживете!), сейчас как никогда живо. Та первая ночь раскрывается перед моим мысленным взором серебряным vernisMattinс чудесным итальянским пейзажем, который не подражает эпигонски природе, а навевает воспоминания о мягком ветре и запахе роз. С жадностью вглядываешься тогда в вымышленную даль и мечтаешь. (Чего бы я ни отдала, лишь бы подержать в руках такой веер сегодня ночью! Расписать его!) Пока же просто представьте себе:

ПОРТРЕТ ОЛИМПИАДЫ ДЕ ГУГ

(нарисованный на серебряном веере, panaches – из лучшей слоновой кости)

Черная фетровая шляпа дерзко сдвинута набок, из-под нее выбивается грива черных локонов, одна прядь пленительно падает на лоб, груди колышутся, будто воздушные шары. Она вплывает в atelierоднажды зимним днем. Год был 1789-й, и чего только не сулила тогда Революция! В глубине комнаты Лафентина беседует спокупательницей, я рисую на новом веере кайму из виноградных лоз и гроздьев.

Вам она бы понравилась, вы назвали бы ее «ипе amazone», «ипе noire». Вас восхитила бы ее редкостная ересь, ее эксцентричность. Олимпа тщеславна, щедра, чувственна и неудержима. Она способна в четыре часа надиктовать целую пьесу. Она полагает, что жизнь трагична, что свобода стоит опасностей, какие в себе несет, а Чудесное – величайшее сокровище самовластного воображения. Как и вы, она настаивает на необходимости наслаждения. И обожает эротические картинки – вот что нас свело. Вдохновленная вами небольшая серия, наши «Запретные удовольствия», разлетелась среди куртизанок и mondainesв таком числе, что не проходило и дня, чтобы в atelierне ворвалась с заказом девушка в красных юбках.

– Я возьму вот этот, – говорит Олимпа (голос у нее совсем детский), щелчком раскрывая сцену fellatioперед самым носом вздрогнувшей ханжи, которая раздраженно покидает мастерскую. – Единственная разница между беспутницей и ханжой, – объявляет Олимпа, и ямочка у нее на щеке тут же привлекает мое внимание, – та же, как между мастером своего дела и любителем. – Какое остроумие! С мгновение она пристально вглядывается в мое лицо.

– От вас исходит необычное сияние, – объявляет она, заставляя меня рассмеяться от удивления. – Я стану зватьвас Solaire.

– Только попробуйте назвать меня Solaire, – отвечаю я, досадуя на ее дерзость, – и я стану звать вас LaGrande

Folk.

– Веерщица, – обиженно говорит она, – не будьте бессердечны. – Кажется, я задела ее за живое. – Я хочу с вами пообедать, – шепчет она, вкладывая мне в руку визитную карточку. – Сегодня вечером. – Черное перо у нее на шляпе подрагивает. – Или вы капиталистка? Я не обедаю с капиталистками!

И снова я не могу удержаться от смеха. – Нет, – решает она, вздернув бровь, улыбка у нее одновременно испытующая, ироничная и милая. – Нет, вы явно не капиталистка! – Прижимая к груди свою покупку, она шепчет: – В девять.

За ней с грохотом захлопывается дверь, судорожно звякает колокольчик, в комнате звенит смех Лафентины.

– Не пойду! – решаю я, отчаянно краснея. – Сразу видно, она избалованная! Сразу видно, она привыкла вертеть людьми!

1Но Лафентина смеется еще веселее. – Не будь такой недотрогой, – говорит она. И Габриелла пошла. Где-то у меня есть письмо тех времен… Возможно, оно еще здесь, хотя у меня столько всего отобрали. Срань Господня! Любого с ума сведет! Только за прошлый месяц из моей камеры вынесли:

– бронзовую статуэтку гермафродита, которую я в юности купил во Флоренции (мой последний object d'art[55]);

– незавершенную рукопись с описанием сексуального посвящения юного катара во вдохновенное искусство содомии;

– пакетик шоколаду, припрятанный на самый черный день.

– скопившиеся за год обрезки ногтей, плод эксперимента (как оказалось, не особенно интересного).

(Так многое у меня отобрали, что утрата – точно тягучий, хоть и постоянный зуд, отчасти схожий с зубной болью.) Но где же это письмо? Насколько мне помнится, Олимпа де Гуг – «известная бесчинница» и посредственная писательница – жила на площади дю Театр Франсе, чтобы легче добиваться постановки своих отважных и, правду сказать, никудышных пьес. Облаченная в панталоны, с развевающимися волосами, она распахнула дверь. Хотя стояла зима, страшная зима 89-го года, жара внутри была просто тропической. Указывая на вольер для птиц, Олимпа встретила Габриеллу фразой (явно отрепетированной): «"Гора"[56] – вот их ставка». И тем не менее, насколько я понимаю, при всех своих ужимках Олимпа де Гуг была подлинно… insolite[57]. Ее фразы стоило повторять. Например: «Я – созданье Природы, переменчивое, как погода». В моем духе фраза! Или еще: «Мы восхищаемся разнообразием в Природе и миримся с красками и множеством их оттенков; да уж, если бы все цветы были белыми, мы любили бы их меньше. От пермутаций природы мир только богаче. Так почему же, скажите мне, мы не приемлем разнообразия у себя, в роде человеческом?» Следовало бы подыскать пример того, что я разумею под «insolite»[58]. Потому что, как заметила Габриелла, Олимпа была в лучшем случае оригинальной. Ага! Вот оно (хотя я запамятовал, в связи с чем это было сказано, но знаю, что Габриелле она полюбилась именно своими афоризмами):

«Если бы все живые существа на планете переселились на Северный полюс, растопил бы тогда их общий жар полярные льды? И если да, то ушел бы Париж под воду?» И еще (удивительно, как, стоит уму разойтись, начинают вращаться его колесики и шестеренки! – вопреки поганому настроению и отсутствию шоколада!): «Принято думать, что идеальная красота – мужская, и все потому, что так называемый Создатель мужчина, так, во всяком случае, кое-кому хочется думать. Но все ученые едины: истоки всему – в небесах. И знаешь что? Звезды, все до единой, гермафродиты!»

Занятная мысль. В своем роде интереснее, чем халдейское шарлатанство, будто звезды влияют на жизнь планет, а звездные катаклизмы благоприятствуют рождению гениев. (Будь это так, в ночь моего рождения следовало ожидать столкновения звезд. Ничего подобного не наблюдалось!)

«Я верю не в Бога, – сказала она Габриелле в ту первую ночь, – только в звездный свет, в звездный ветер, в могущество небесных тел, когда они говорят друг с другом в эфире. Я уверена, умей мы бороздить Бесконечность, чем более мы приближались бы к звездам, тем более чувствовали бы себя дома».


2

Один длинный день наступает на пятки другому. Одна долгая-долгая ночь.

Глаз активен: он заставляет работать ум. Он питается светом, извлекает знания из тени. Если верно, что взглядом можно убить, то от этого ужасающего зрелища упадет замертво и здоровяк. Не будучи человеком крепкого сложения, я держусь подальше от окна.

«Solvite corpora et coagulate spiritum».[59]

Если, как полагают иные, Природе, дабы возобновлять себя, необходимо бродить, гнить и разлагаться, то, сгнив, рожусь ли я снова? И стану ли я (после стольких страданий и благодаря здоровому пищеварению и обжигу на философском пламени) совершенством? Или просто разложусь еще более? Сами видите: страдание озлобляет дух. Обедняет сердце.

Часто случаются дни, когда я так закосневаю, что мне чудится, будто я отвердеваю, или, того хуже (ну, разумеется, хуже!), превращаюсь в слизь. Я предпочитаю отвердевание. Уподобиться друзе кристаллов, стать светопреломляющим и, как шаманы майя, обрести прозрачность.

Быть призматическим! Быть… многогранным. В силу моей толщины я неизбежно светонепроницаем; я – в хроническом затмении. Будь это в моей власти, я предпочел бы стать кристаллом, быть – хотя бы местами – чистой воды! Химически чистым! Прозрачным, преломляющим, призматическим. О! Быть призматическим: сверкающим, переменчивым, как подкидыш эльфов. Мерцать!

Но можно быть и графитом – хорошо проводит тепло, если не ошибаюсь. Быть магнетиком! Наэлектризовываться, как янтарь от трения! Быть малахитом, всегда зеленым! Быть малахитовым дилдо в заднице прекрасного юноши. Быть золотом: золотым кольцом на пальце неутомимой branleur[60]. Mais oui[61]… быть чем угодно, только не слизью!

Я ощупывал ее последнее письмо, теребил его, как собака – кость, плакал над ним, словно мы были любовниками, и обдумывал, всю ночь обдумывал (прекрасно зная, насколько это нелепо, какая в том совершеннейшая потеря времени) – причины, Беспричинные Причины ее казни. Знаю, отчасти тому виной наша дружба: Революция ударилась в сексуальное ханжество с тем же пылом, с каким некрофил лапает трупы. Вот вам одна причина: дружба с Садом. Вот и другая: мне говорили, что наша скромная повесть про инквизицию в Новом Свете пришлась не по вкусу властям. (Comite составлен из людей, которые книг не читают, а только жгут.) Теперь же, когда Робеспьер возлюбил скопца Яхве, это уже не слух, а несомненный факт. И последнее: ее склонность к женщинам. Главным образом, ее недолгая связь с Олимпой де Гуг, написавшей пьесу, восхваляющую Д., – до того, как он оказался изменником. Преглупая ошибка! Пьеса, насколько я слышал, ужасная, но дурных пьес сотни. Что может быть проще! Я сам такие писал. Разумеется, пьесу она написала в доказательство своего патриотизма, – а вот этого никогда нельзя делать! Истинная ловушка! Смысл понятия «патриот» меняется изо дня в день – люди лишались голов и за меньшее. Вот вам пример: одну мою знакомую даму видели за столиком в кафе, где она ела пирожное с фруктами в обществе depute[62], впавшего в немилость у Робеспьера за то, что он щеголял платьем и ходил по шлюхам. С обоими разделались sans un mot[63]. Если можно лишиться головы из-за chemises[64] и foutre[65], то, уж конечно, пьеса…

Хуже, право, другое: запретное удовольствие. Робеспьер – я таких, как он, хорошо знаю – ненавидит веселье. Олимпа (какое дурацкое имя!) и Габриелла были любовницами. Возможно, они выставляли это напоказ. Или еще проще: их видели вместе. Однажды (у меня где-то было письмо с рассказом про это), когда они спали, обнявшись, невинные как овечки, их застал сын Олим-пы. Юнец, только-только вернувшийся с фронта, умирающий с голоду, в сапогах вломился в спальню и разбудил их «таким ревом (писала Габриелла), будто настал конец света!».

И много раз видел их Рестиф, что было неизбежно, ведь он глаз от них оторвать не мог! Сама мысль об этих двух львицах, насыщающихся друг другом, озаренных желанием, как солнцем, была точно накаленный магнит, от которого подергивался и подтекал его ржавый прибор. Будьте добры, вообразите его на мгновение. Приник к какому-нибудь глазку или подсматривает в щелку: мозг кипит, Рестиф все смотрит и смотрит – он не в силах сдержаться! Его отвращение – сродни поклонению. Он безумеет от желания уеть обеих! Но вынужден довольствоваться подглядыванием: теребит то свой жалкий корешок, то жалкое перышко, уже собой не владеет и негодует, как смеют две «известные бесчинницы» любиться с таким бурным весельем, нежностью и изобретательностью. Ах! Ах! Его ствол пустил струю!

А стоит ему опорожнить мошонку, Парижский Филин исполняется презрения. И спешит скорее настрочить новый пасквиль против этих двоих: часть посылает расклеить, часть раздает книготорговцам, а после, поужинав свежим горохом, находит потаскушку для рукоблудия! Проклятие! В одиночной камере сама мысль о том, что Рестиф прогуливается по моему возлюбленному Парижу… Париж! Его таинственные двери! За каждой дверью – девчонка с роскошной попкой, юный лакей, лакомый превыше меры, как мой милый Ла Женесс! Каждая дверь – точно обложка запретной книги, жаждущей быть открытой! Каждое тело за ней – книга, только и ждущая, чтобы ее прочли, чтобы ее написали! О, Париж! И он… Он! Презренный Рестиф привольно плещется в им же созданной грязи, точно младенец, играющий с собственными мочой и калом, пока я сижу тут, как жук в коробке! Несчастный коробок! Несчастный жук! Сама эта мысль доводит меня до дрожи, в ярости я не могу писать, не сломав пера!

Подсматривать в глазки – вполне понятное пристрастие, если ему предаются в борделе. Когда-то давным-давно… О! Но вот снова он – призрак Погибшей Рукописи! Я перечислял в ней сотни вещей, одна возмутительнее другой, но куда им за подглядыванием в замочную скважину цирюльни. Я привел в ней историю либертена, ненавидимого за скудные чаевые и студенистые семяизвержения, которого наградили обжигающим ветроиспусканием прямо в лицо, да еще приправленным гвоздичным перцем. Реалистическая деталь: со шлюхами всегда забавляешься на свой страх и риск. (Кому, как не мне, это знать! Потаскухи и распутная красавица свояченица венчают перечень источников моих бедствий! И вот тотчас же привожу для просвещения читателя список

ОПАСНОСТЕЙ В БОРДЕЛЯХ

1) гусарский насморк;

2) встреча со знакомой дамой, которой вздумалось поразвлечься;

3) проигрыш в кости;

4) ограбление: ведь так легко лишиться часов и туфель;

5) основательная, но в остальном импровизированная и нежеланная порка;

6) сифилис;

7) ревнивый сутенер с длинным ножом;

8) la chancre mou;[66]

9) разорение от рук роскошной baladeuse[67] или хорошо снаряженного andrin;[68]

10) но главное: за вами станет подглядывать какой-нибудь рукоблуд (возможно, даже сам Рестиф), больше вашего заплативший за свой час удовольствий, трясущий прибором, глядя, как, не подозревая дурного, подергивается ваш несчастный зад!

* * *

Ах! Ах! Ах! Прочь, прочь ужасная, грязная мысль! (Вот оно, величайшее унижение заточения: нельзя проветрить собственные мысли. Ничего не можешь с собой поделать и обсасываешь их, маринуешься в них и варишься. Ведь стоит хоть раз о чем-то подумать, уже не отделаешься! Пока другая – равно неприятная – мысль пиявкой не присосется к вашему мозгу, точно опухоль.)

Олимпа прогневила Рестифа, и чем же? От Габриеллы мне известны факты:

Он идет за ней в Jardin des Plantes[69]. Подстерегает за поворотом тропинки… раскланивается и сияет, хвалит ее только что разошедшийся памфлет, который не удосужился толком прочесть, и высказывается о ее наряде:

– Карманьолы! Карманьолы![70] Все носят карманьолы! Но лишь вас, madame, они превозносят.

Рестиф приглашает ее на чашечку кофе к мьсе Пикерсилю, в модное кафе, которое тогда только-только открылось и было у всех на устах. На стенных росписях там можно было увидеть торгующего бусинами на Отаити капитана Кука, красавиц Матавайского залива, сценки из жизни в тропиках, среди прочих – туземцы, оседлавшие волны на плоских деревяшках (как я слышал, последнее вызвало живейшие пересуды) – и воплощения Приключения и Решимости, искрящиеся в лучах тропического солнца.

– Кофе горячий, пирожные превосходные, росписи обязательно надо посмотреть, а беседа – так как мы с вами, дорогая madame, станем ее главными законодателями будет божественной. Alors[71], что скажете?

– Я слышала, вы уже нацарапали свою фамилию на одной из этих знаменитых росписей, – как можно суше ответила Олимпа. – Не осталось места, которое избегло бы этой вашей возмутительной привычки. Да уж, вы клеймите улицы и памятники Парижа так же безнаказанно, как гаучо – скот! Не далее как вчера я ехала в очаровательном cabriolet[72] и, случайно опустив взгляд, увидела на недавно покрашенной дверце ваши инициалы, а рядом загадочную фразу: «Колесо повернулось». Вот уж точно, колесо Мегаломании[73], сказала я моей спутнице, которая в ответ поведала, что на ее любимом мосту красуется не менее шести ваших напыщенных граффити! В бессловесном материале вы, сударь, начали создавать какофонию, которая мне лично претит.

Рестиф бежал со всех ног. Позже, выходя из садов, Олимпа увидела господина, который разглядывал недавно вырезанные в коре дуба инициалы этого несносного осквернителя. Ниже имелись дата и фраза, которую она не смогла разобрать[74]. Она попросила, чтобы ей прочли эту фразу вслух, и господин оказал ей такую любезность:

«L'eau des marais n'est ni saine, ni claire, ni agreable a boire».[75]

– Откуда презренной твари знать, как сладко пить из твоей чаши, – сказала после Габриелла, услышав эту историю. – Но теперь я боюсь за тебя, зная, какой вред Рестиф причинил моему другу Саду, который сейчас прозябает в тюрьме – не в последнюю очередь из-за небылиц Рестифа. Он не только заядлый клеветник и mouchard[76], но и безумец, уродующий достояние Парижа.

– Верно, – вздохнула Олимпа. – Прежде чем улизнуть, он поглядел на меня с такой ненавистью, что я была уверена: если б он мог, он послал бы меня в Сал-петрьер, чтобы меня посадили на цепь в конуре.

– Такое случалось с женщинами, столь же пылкими, как ты, – знающе отозвалась Габриелла.

Рассказав Габриелле свою историю, Олимпа де Гуг пожелала услышать мою.

– Это дело прошлое, – сказала Габриелла, – но недавно оно снова всплыло, из-за повести Сада. Там описан весь ужас инцеста, и хотя произведение еще не напечатано, но уже разошлось по Парижу в рукописи. Все знают о выходке Рестифа…

– А я нет!

– Однажды ночью Рестиф разбудил свою старшую дочь похотливыми поцелуями. От возбуждения он забыл про свечу, которую держал в руке, и поджег себе парик! На шум прибежала его жена, и ту ночь Парижский Филин провел на улице в паленом парике и chemise.

– Молодчина!

– Рестиф, который, как уличный пес, сует свой нос всюду и чей единственный oeuvre[77] – непрерывный акт самооправдания…

– Если не самовосхваления!

– …счел, что Сад намекает на…

– А название рукописи?

– «Евгения де Фарнваль». Рестиф, как и многие другие (не могу не подчеркнуть, как и многие другие, разгоряченные его ложью), ставит Саду в вину «разнузданное и извращенное воображение».

– А Сад?

– Сад говорит: «Пусть мое воображение извращенное, но оно мое». (Именно так!) «Человек, особенно тот, кому отказано в доступе к миру и его многообразию, к его бесконечным удовольствиям и даже его боли – (Тысячу раз да! Здесь в камере я насквозь пропитался отчаянием и унижением, и даже воспоминание о боли Реальной Жизни наполняет меня тоской) – человек, говорю я, имеет неотъемлемое право воображать! Если они не хотят, чтобы я измышлял ужасные картины, не надо было меня запирать! Правда проста: чем меньше действуешь, тем больше придумываешь. И потому я не хожу по девкам, а пишу книги, достойные терзать самого Мефистофеля и все его воинство демонов». (Как точно она меня цитирует! Как внимательно она читала мои письма! Ах, моя непревзойденная веерщица!)

– А ты, милая Габриелла, – говорит Олимпа, прижимаясь губами (так я себе воображаю) к запястью Габриеллы. – Что ты думаешь о повести, которая так бесит Рестифа?

– Сад неоднозначен во всем. Иными словами, история не позволяет читателю успокоиться, а, наоборот, бесконечно его дразнит. Развязка слабая – (она права!) – но, полагаю, он приспособил ее к требованиям приличий – (прегадко слышать такое писателю, столь изобретательному и гневному, как я) – лишь бы ее опубликовали.

– Мне он уже меньше нравится! (А вы, Олимпа, нравитесь мне все больше!)

– Да. Но слушай. Между «беззубыми» началом и концом слог оскорбляет и ошеломляет.

– Достоин терзать Мефистофеля?

– Достоин терзать Мефистофеля, моя милая Олимпа. И отчасти именно потому, что все так… так… неоднозначно.

– Ты меня заинтриговала. Продолжай! – Отец Евгении, Фарнваль, всемерно развивает дочь, тем самым доказывая, что женщины, если дать им возможность, не глупее мужчин и не менее их способны к эстетическим, философским и научным изысканиям.

– Жаль, что мой отец полагал иначе. Понимаешь, я практически неграмотна. Я знаю только то, что подслушала или что мне прочли вслух. Я – с Юга и, признаю, изъясняюсь как крестьянка! Один критик называет мой слог «менструальным»! Ведь слог и стиль для меня – сплошь преувеличения, какими тулузские бабушки расцвечивают свои сказки, а деревенские парни – свои посулы. Я – незаконнорожденная дочь знатного дворянина, который не пожелал меня знать потому, что я родилась женщиной. Надо думать, незаконнорожденному сыну повезло бы больше. Как бы то ни было, в деревне меня ничему не учили. Когда я оказалась одна на свете и с собственным младенцем на руках, то попросила помощи у отца, чтобы самой дать себе образование и преодолеть препятствия, чинимые неграмотностью. – И что он ответил? – «Космический порядок, – шепелявит Олимпа, фатовато разведя руки и отогнув мизинцы, – зависит от пустоты в головках хорошеньких женщин». На это я возразила, что только знание способно обеспечить всеобщее счастье. Уверена, все уродства мира происходят от невежества.

– Хороший ответ!

– Я и тогда была горячего нрава. И с того первого краткого замужества, которое мне навязали, я жила, не стесняя себя законами супруга, отца или священника. Моя сила – в горячем нраве, но хотя я диктую мои памфлеты и пьесы со страстью, они все равно пестрят ошибками. Я не могу проверить грамотность тех, кого нанимаю писать под диктовку (а много платить я не могу!). Мои враги хватаются за эти ошибки, усматривая в них доказательство моего неразумия. О! Но мы забыли про Евгению, а мне не терпится узнать, что с ней произошло.

– Образованию девушки ни в коей мере не препятствует тарабарщина священников. Она совершеннейшая атеистка и юная вольнодумица…

– Замечательно!

– Oui. Mais…[78] Евгении отказано в общении с матерью, которую ее научили презирать. Да, разумеется, ее мать выведена жеманной гусыней, но все же несчастную заставляют страдать ужасно и бесполезно.

– Но почему?

– Потому что Фарнваль желает, чтобы девушка преклонялась перед ним, жила для него и ни для кого иного, стала столь же развращенной и эгоистичной в своих удовольствиях, как и он сам.

– Это «образование» – обоюдоострый нож. Отец превратил ее в свою игрушку!

– Именно так. Сделал ее идеальной подругой в своих эстетических, интеллектуальных, преступных и эротических изысканиях. Свободная от нравственных пут, эта «ученица его обольщений» совершенно ослеплена отцом, которого называет «братом» или «другом». Jamais papa![79]

– Вот шельма!

– Это еще не все. Он говорит ей, что она движущая сила его бытия, и это доподлинно гак. Она – главное дело его жизни, зеркало его воли. Раз овладев ею, он не может насытиться.

– Как это все отвратительно! И ради чего?

– Когда Сада в первый раз заключили в тюрьму, он написал роман-энциклопедию разврата, который потом был утерян при взятии Бастилии. (Верно. Helas! Мои дорогие «120 дней…») Но мне довелось прочесть несколько глав, и если поначалу я была возмущена, то затем, по размышлении, заключила, что все описанные Садом крайности лишь раскрывают идею рабства, доведенную до своего логического конца. – Пожалуй, я соглашусь. Рабство – главная причина разврата. Но какая в этом цель?

– Показать, что моральное состояние природе неведомо. Природе нет дела до людских порядков или нравственных устоев. И Бог не может ни вмешаться, ни исправить зло, так как Его не существует и потому Он не видит зла. Но, как я говорила, повествование то и дело осложняется. Так же как глупость и низменная жестокость религиозного воспитания способны погубить дитя, притупляя его тело, дух и ум, юное создание может развратить и «жестокий, подлый и своекорыстный отец», а именно таким рисует Сад Фарнваля.

– И как же это чудовище овладевает дочерью? – спрашивает Олимпа. – Насилует ее?

– В этом нет нужды! Все просто: он блестяще ее обольщает – с большой утонченностью и лживыми речами о свободном выборе. А после овладевает ею в заставленной цветами спальне на ложе из благоуханных роз.

– Ловкач, надо же, каков ловкач! Но и трус к тому же!

– А так как она во всем – точнейший слепок с его собственных страстей и мнений, он безумно в нее влюбляется, что и становится для него роковым.

– Понимаю: Фарнваль уподоблен Нарциссу! Но как же это допустила мать?

– Она тоже вымысел, продукт нашего времени: она покорна и во всем винит себя, ее разум сгнил от глупостей церковников, ее кровь разжижена сентиментальностью. Сад называет ее «нежная душа», но говорит это с иронией. В действительности она – лишенная страстей, жалкая душонка, которая не сражается за свою дочь, а погрязла в жалости к себе самой.

– Не знаю, кто из этих двоих мне более, противен!

– И я тоже. Но вместе они создали чудовище.

– Этим твоим Садом руководит гнев! Гнев катаров!

– Да, да! И вот тому доказательство: когда Фарнваль решает, что Евгения никогда не выйдет замуж, и в разговоре с женой распространяется о своей ненависти к браку, жена спрашивает его: «Так, по-вашему, пусть род человеческий вымрет?» А он отвечает: «Почему бы и нет? Планета, единственный плод которой – яд, пусть поскорее умирает».

– Захватывающие идеи, к тому же они побуждают к размышлению. Очевидно, что, превратив свою дочь в игрушку, Фарнваль отравил и свой мир, и ее. Следовательно, стремиться он может только к полному уничтожению.

– Именно так! Фарнваль, как и его жена, наказывает самого себя. Сад говорит о нем: «Такова была его натура, что будучи взволнован, глубоко встревожен и желая любой ценой восстановить равновесие в мыслях, он достигал этого средствами, которые скорее прочих лишали его этого равновесия вновь».

– Замечательный слепок характера!

– И последнее. Сад показывает, как Фарнваль превратил дочь в игрушку своей воли. Его друг Вальмон настойчиво желает разделить с ним его удовольствия, Фарнваль отказывает, но предлагает выставить Евгению на пьедестале. Он одевает ее как «туземку» и окружает пьедестал рвом с водой. Приняв назначенную ей похотливую позу, Евгения стоит совершенно неподвижно. Вальмону подают шелковый шнур. Когда он дергает за него, девушка поворачивается, тем самым открывая свои прелести.

– Милое создание, – говорит Олимпа, беря Габриеллу за руку и вставая, – давай докажем, что Сад был не прав. Пусть мир отравлен ядом, но он также полон нежности. Должна признать, философская' повесть Сада меня раззадорила.

На груди у Олимпы висит на цепочке серебряный амулет размером с палец ребенка и отлитый по форме вагины. Габриелла берет его двумя пальцами и смеется.

Олимпа говорит:

– Такие носили во времена Возрождения, чтобы привлечь дурной глаз. Как ядовитая змея, укус которой смертелен в течение часа, но лишь однажды, так и сглаз ударяет в амулет и после уже не способен причинить вред. Но я ношу его не за этим.

– А зачем? – спрашивает Габриелла, пальцами выводя рисунки на грудях подруги, чтобы раздразнить ее желание.

– Затем, чтобы провозгласить мою тягу к наслаждениям! Затем, чтобы почтить великого мечтателя Савиньи Сирано де Бержерака, который придумал, будто луна населена нагими великанами, которые у пояса носят не кинжалы, а бронзовые фаллосы – их единственный предмет одежды! «Несчастна страна, в которой детородные символы внушают омерзение, а орудия убийства почитаются!»

– Ах, – вздыхает Габриелла, – где сейчас Сирано, когда он нам так отчаянно нужен? Потому что я боюсь, что Удивительная Сцена, на которой все мы актеры, скоро будет разрублена топором в щепки.

– Революция отделяет разум от тела, потому что страшится воображения. Однако мое собственное воображение сейчас до крайности возбуждено. – Олимпа вынимает из волос Габриеллы гребни, стягивает с плеч блузу…

«Если я на мгновение отрываюсь от письма к вам <пишет Габриелла>, то слышу… я словно бы слышу поступь времени, топ amie. И грустное пенье. Но все же, – как странно! – оно гармоничное. Не могу выразить, как сладко воссоздавать для вас тот чудесный вечер… и как печально!

Черные волосы Олимпы. Ее амулет. Все так живо, что, закрывая глаза, я как будто могу протянуть руку, взять ее за запястье, коснуться голубых венок, которые ветвятся по нему, как прожилки на диковинном листе. На листе розы из иного мира.

Той ночью Париж был укутан снегом. Мы упали в кровать, и в объятиях Олимпы мне казалось, что ночь раскрывается вокруг нас во все стороны веером, что мы уплыли на Отаити и вернулись домой, что за горсть стеклянных бусин и бронзовых амулетов мы купили вселенную и отдали ее назад.

– Отчего идет снег? – пробормотала Олимпа. Близилась полночь.

– Его образует замерзающий пар.

– Меня привлекают небесные тела всех видов, – прошептала она. – Но больше всего снег.

– Мне бы хотелось прочесть то, что ты надиктовала, – сказала я ей. – Я из тех немногих выходцев из третьего сословия, кому отец дал образование. Мы будем вместе читать труды великих умов нашего времени и записывать те фразы, которые тебя тронут больше всего. Ты станешь их запоминать, научишься правильно писать слова и ставить знаки препинания. Через полгода ты сделаешься образованной женщиной – такова, во всяком случае, моя цель – и писать станешь не чьими-то, а только собственными чернилами.

– Звездного света я хочу себе в чернила, – сказала она, беря меня за руку в темноте. – Живости и ясности лунного света.

– И какого же цвета космические чернила? – спросила я.

Цвета человечества, – ответила Олимпа де Туг».


3

«Одна веерщица, – писал Рестиф в памфлете, который позаботился подать в Comite, – не только продолжает заниматься своим беспутным ремеслом, угождать щеголям и жиреть на мошнах и дружбе предателей, но – и это много хуже! – исполнять требования этого кита на суше, маркиза де С, чей бред уже не способны остановить ни стены тюрьмы, ни угроза казни, и потому этот бред, подобно злокачественной поросли, заполонившей глухое болото вдали от солнца и света, отравляет атмосферу Парижа своим назойливым смрадом…»

И так далее. И тому подобное. Вот как нас изобразили: вы – прихлебательница, я – отъявленная гадина, наполовину кит, наполовину поганка и, как Абраксас[80], смертоносен и нелеп одновременно. Я – такое чудовище, что даже ваших поступков, милый исчезнувший друг, когда вы посылали мне книги, писали мне письма, иногда посещали меня с корзинкой клубники или коробкой пирожных, достало, чтобы решить вашу участь. О! Габриелла! Откуда нам было знать о глубинах зависти Рестифа, о toxicite[81] его яда?

Теперь, когда ни вас, ни Олимпу больше нет, он доволен? Его дух успокоился? И он вечерний воздух вдыхает с большим удовлетворением? Садится на ночной горшок с непревзойденным стоном volupte[82]? Сидит в этот самый час, когда я оплакиваю вашу кончину чернилами и слезами, у окна в кафе «Шартрез» (вы его знаете: чудесная крохотная кофейня на углу рю де Монпенсье… интересно, она еще сохранилась?) и глазеет на порозовевшие от морозца лица самых хорошеньких и таинственных в мире созданий? И прихлебывая шоколад – счастливый каналья! – замышляет убийство depute, Камила, быть может, раз уж он так преуспел с головами менее ценными? (Да! Да! Я же знаю: смотреть на казни он не любит, но, как и все остальные, верит в машину, боготворит ее!)

Может, как я берусь за перо, он берется за нож (ведь время ужинать), чтобы нарезать жаркое, которым он угощается в обществе члена Comite de Surveillance? Или, может, он, по своему обыкновению, предается черной меланхолии, которую его кровожадное рвение не утоляет, а, наоборот, усиливает? Окруженный привычной суетой и гомоном Парижа, жуя отбивные, уписывая пироги, попивая бургундское, Рестиф хмурится. Почему? Потому что еще жив Сад. Сад жив!

«Разве для того у нас тюрьмы, чтобы прятать там убийц? Или мы ждем большего, лучшего топора, чтобы отрубить голову, столь раздутую от конфет и бредовых снов, что увезти ее можно будет только на запряженной быком телеге? – ярится Рестиф. – Пока голова Сада крепко сидит на его жирной шее, астрономические колеса в ней будут вращаться, будут бомбардировать мир ложью, безумными соблазнами, книгами, читать которые не под силу самому Дьяволу…»

– Лично я не усну, – говорит Рестиф, обгладывая особо мясистую кость, – пока Сад не будет тешить червей и мух.

Его друг соглашается:

– Содомиты для Франции все равно что для красотки сифилис.

– Вот-вот! – добродушно улыбается Рестиф. Шкварки в его жарком толстые и коричневые, и жует он вдумчиво, по подбородку у него течет жир. – Вот-вот! Время Сада придет!

– Пока же мы его… хм… Задевали куда-то, – сознается сотрапезник Рестифа (может, это маньяк Эбер, Робеспьеров прихвостень? Свет такой тусклый… лица не разобрать.) Но…

– Задевали Сада? Как такое возможно? Мужчину размером с дом? С такими залпами газов, что ночь обращается в день, когда он спускает панталоны? Сада? Задевали?

Эбер (если это он) краснеет от стыда. Рестиф вне себя… и это правда! Они меня потеряли!

Эбер насаживает на вилку картофелину и, посыпая ее солью, говорит:

– Не забывайте, гражданин, тюрьмы переполнены! Треть Парижа за решеткой или скоро там будет. За всеми не уследишь! Только на прошлой неделе самую лакомую девку Парижа Розу Мартен обезглавили по ошибке…

– По ошибке!

– Перепутали с бранчливой мегерой Розмари Мартине! – Он хохочет. – Случается сплошь и рядом. Но не тревожьтесь. Когда на прошлой неделе мы схватили двенадцать крестьян по фамилии Тестон и не знали, который из них буянил посреди улицы – проклинал Сансона и Робеспьера так громко, что на шум пожаловался целый квартал, – то казнили всех до единого. А потом выяснилось, смутьян успел умереть сам! На рю Сен-Дени печень сделала ему ручкой. Ну и что? Деревенщин во Франции, как бурьяна.

– Верно…

– Может, следующий приплод будет умнее.

– Сомнительно.

– И что с того? Согласитесь, мелкие злоупотребления неизбежны! Главное – это кровь. Колеса Революции должны быть как следует смазаны!

Дознание…

– Не убив зайца, не приготовишь civet de lievre[83]

– Не зарезав гуся, не приготовишь pate de foie gras[84]

– He сделаешь вино, не пустив кровь винограду!

– И девку не трахнешь, не распустив панталоны!

Да, правда, я завидую неспешным беседам Рестифа, его ужинам с друзьями, его ночным прогулкам, тому, что стоит ему пожелать, он волен пожирать глазами юнцов, всем и вся ревущим, как молодые львы, о радостях жизни, хорошеньких торговок свечками, как феи, одетых во все зеленое, слуг, спотыкающихся под тяжестью индеек, с которыми они спешат к застольям, подрумяненные груди куртизанок, истинных и мнимых. (Ах да, я опять запамятовал, они ведь отошли в прошлое…) Я завидую тому, что он волен упиваться диковинами в открытых залах Сен-Жермен, любоваться восхитительными восковыми фигурками, которые взирают на нас с такой трогательной таинственностью, что поневоле тянешься к ним| как к живой душе.

Однажды я влюбился без памяти в одну такую фигурку: безучастную блондинку с нежно-зелеными стеклянными глазами и ручками, крохотными, как мотыльки. Она стояла среди дорогих вещиц: венецианских зеркалец, редкого фарфора… Кукла заставила меня забыть, что мои комнаты и так заполнены вещами, и места для еще одной в них уже не найдется. Я вошел в лавку и, протянув руку, потрогал ее волосы. Они были настоящими! Какая-то модистка или прачка продала свои локоны, чтобы купить хлеб, и теперь они рассыпались по плечам поддельной девушки, которая пробудила во мне голод по красоте, ослепила мою душу!

Габриелла… Я так жажду – хотя бы на мгновение – прикоснуться к чему-нибудь красивому! К вашему лицу, к новым лайковым перчаткам цвета свежего снега, к шелковому, расшитому золотом вееру! Теперь, когда вас не стало, кто принесет мне первую летнюю розу, мои любимые пирожные? Кому я буду пересказывать мои сны? Чьи письма (исходящая от них смесь запахов лака, розовой воды и клея из заячьей шкурки сводит меня с ума!) помогут мне преодолеть ночные страхи? Боюсь, без вашего животворного участия пострадает и наша книга. Боюсь, без вашей нежности, которая умеряла бы мою желчность, она станет слишком мрачной, слишком нервической, слишком жестокой!

Огонь в моем очаге угас, и прежде, чем продолжать, я должен развести его снова, иначе замерзну. Управляться с очагом непросто, ведь власти боятся, что я размозжу голову тюремщику совком или заткну ему в горло кочергу. Счастье, что я сохранил стальную грелку для кровати и глиняную бутыль для горячей воды. И ими тоже можно размозжить голову слуге общества. Однако вернемся к огню… На нем я жарю луковицу. В тюрьме не меняют тарелок после супа! (А он прегнусный, хотя, казалось бы, нет ничего проще, чем сварить вкусный суп!)

Картофель не национальный овощ, а пришелец из Нового Света. Очевидно, поэтому здесь упорно варят поеденный долгоносиком ячмень. Картофелину! Что-нибудь зеленое! Тарелку зеленого горошка со щепоткой перца, толикой нормандского масла, гарниром из рубленой петрушки – и я был бы на седьмом небе, пусть mal vetu[85] и не готов к приему гостей. (Боюсь, они объявят вне закона картофель и прикончат «парментье», как покончили с «лавуазье»; устриц они запретят за непристойность! Разве уже не обезглавили всех торговцев устрицами? И шляпников, моралистов, актрис, епископов, часовщиков, профессоров, торговцев мороженым… Они запретят мороженое! Говорят, дю Барри билась, как рыба на суше, – вот вам одно из многих чудес Революции: умножение рыбин.)

Иногда, когда я не в духе и, правду сказать, скорее безумен, нежели в здравом уме, я отплясываю джигу, которую назвал «Святая Гильотина», – такой танец каждую Пасху пляшут куры на птичниках по всей Франции. Достоверности ради следовало бы танцевать ее без головы; однако пока я отплясываю мою джигу недостоверно.

Я отужинал, чем было. Могло быть и хуже: пока я еще в состоянии платить за хворост, луковицу, яблоко (хотя последнее было мятое и сморщенное, как клитор старой шлюхи.) Чего бы я ни отдал за котлету, которую, по всей вероятности, не смогу переварить, за куриный бульон, приправленный шафраном! Истинное положение дел таково: хотя я восстановил против себя всю вселенную, придумывая застолья, на которых к столу подают зажаренных на вертеле юных дев, на самом деле я не каннибал. А также не корпофаг и никогда им не был. В отличие, должен добавить, от многих столь дорогих католической церкви святых, чьи пристрастия – к калу, блевотине, гною и менструальной крови – вдохновили мои книги, которые все так ненавидят и которых боятся. Единственное, что у меня когда-то (потому что теперь я мечтаю только о нежности) было общего со святыми, это здоровая склонность к бичеванию.

Но вот я отужинал, пережил еще один день, и что мне делать, чтобы пережить еще одну ночь? По счастью, за годы заточения мне удалось сохранить при себе дилдо из palisandre[86]. Я называю его Ла Женесс[87] за то, что он вечно зелен, как доверенный слуга, который у меня был когда-то. (Видите? Я вынужден довольствоваться жалкими удовольствиями сельского кюре.) Другие дилдо Ла Мерлуш и Ла Террор исчезли, когда мою камеру обыскивали в прошлый раз на предмет «порнографии». (Всего изъяли более двух десятков рукописей, включая те, которые были утрачены, когда меня так поспешно увезли из Бастилии четырнадцатого июля 1789 года, – их уничтожила моя жена из страха, как бы они «не попали в чужие руки и не скомпрометировали меня» (!); все те, какие мне не удалось спрятать: хотя я держусь настороже, но эти дьяволы налетают – в переносном смысле, конечно, – со внезапностью ветра и сметают все на своем пути. Просто чудо это будет, если хоть что-нибудь сохранится.)

Но при мне остался Ла Женесс. О! Mais… все не так просто. Потребности тела – одно, потребности духа – другое. (Заметьте: я говорю «духа», а не «души».) И дух надо кормить, иначе он тоже усыхает. И вот что я делаю: я мысленно воссоздаю Париж. Мой город раскрывается предо мной, как намасленное жерло жадной распутницы, я свободен, я король. «Король?» – спросите вы. Mais oui![88] Вот ведь в чем дело: в глазах Революции каждый – король. Кто в здравом уме станет воображать себя метельщиком?


4

Первым делом я бы вернул Парижу его гордость, его вывески, запрещенные мерзавцем Сартеном тридцать лет назад. Ему претили их размеры, разнузданное язычество, непристойность и мятежный смех (ведь на них встречались восхитительно жестокие карикатуры на духовенство и изображения королей, которых банкиры имеют в зад). «Париж, – сказал Сартен, – захлебнулся в бесстыдстве». Верно, вывески расплодились до степени поразительной и пали жертвой гигантизма – словно повсюду висел домашний скарб Бробдингнага[89]. Это размножение было чрезвычайным, но памятные мне бурлящие улицы, где постоянно приходилось пригибать голову, чтобы не стукнуться о какого-нибудь медного петуха, с каждым поворотом они очаровывали, наставляли, забавляли: пьянили!

В те дни Париж читался, как книга. Представьте себе вот такую «Энциклопедию»: повсеместно доступную! В парижских улицах сосредоточено все просвещение или, точнее, его потенциал. Мне нравится воображать мой Париж увешанным не только окороками и головками сыра, но и – почему нет? – утерянными фаллосами Осириса! Священными кошками Египта! Почтенными аписами и блестящими, как смарагды, пчелами Хильдерика! Тут Персей держит за шипящие волосы голову Медузы! Там Диана – ягодицы напряжены – стоит подле оперенного Змея Мексик! А выше – язык святого Франциска! Дальше по улице – Непорочная мамаша Пресвятой Девы!

Кстати об Изиде: я вернул бы ей Париж. Повесил ы ее образок не только над каждой молочной лавкой корсетной мастерской, но и над тем местом, где проела свое детство Габриелла. В тени Сен-Жермен-де-ре я построю ей храм в точности такой, какой стоял есь несколько столетий назад, и Дьявол ведает с каких пор. Черная Изида, царица Египта, я возвращаю тебе Париж!

Но подождите! Я еще не закончил с вывесками. Чтобы наставлять, мой город должен иметь минералы и карты, образчики геологических пород, части тела, гипсовые модели растений, бестиарии… Скажу больше: по всему городу композиции из несовместимых предметов на едином проволочном каркасе будут обозначать публичные кунсткамеры, где, наглядно представленное, множество Природных порядков вещей станет учить Рационализму, а тем самым и Скептицизму.

Придумав вывески, гостиницы (Le Con d'Or, La Bite d'Argent, Le Cul Royal, La Mandragora)[90], сады (Сад Беспомощной Беззащитной Любви, Ревнивой Любви, Запретной Любви, Невозможных Наслаждений, Идеальных Свиданий, Суеты Сует и Обещания), шлюх (Рукодельница, Затейница, Срамница, Похотница, Раскладушка), я перехожу к календарю:

День, посвященный памяти; целый месяц изучения снов; праздник простаты, семенной жидкости, оргазма; открытие академии для изучения эрогенных зон; день почитания Сириуса, равноденствий и солнцестояний; месяц почитания астрономии и всех планетарных и звездных феноменов; день врачей; день кондитеров (с раздачей наград самым искусным в приготовлении слоеных пирожков); день общественного траура по Ошибкам всей жизни; целый год, отданный на изучение Первопричин; день Международных Форумов Рукоблудов; день, посвященный изготовлению grimoires[91] из шоколада; месяц Архитектуры, ванили и кофейного зерна; день, в который все носят чалмы и варят пиво; день моллюсков и поленты; целый год, посвященный розам, еще один – лилиям, третий – ирисам, четвертый – фаллосу, передку и пряникам; столетие празднования Смерти Бога; столетие порицания пустосвятства, заблуждений касательно божьей милости, гильотины, позорного столба, петли палача и английской стряпни; десятилетие благовоний.

Субботы заняты покраской и восстановлением зданий, муниципальных и частных; все – в рабочем платье, девицы с метлами, прелюбодейство в помещениях управы; вечерам – празднества у костров, зажаренные поросята, карнавальные фарсы.

Воскресенья: всеобщая чистка – все задницы будут как новенькие, бесплатное выдирание зубов и уроки нравственности Любовной Стратегии, наставления в просвещенном Атеизме, Эротических Искусствах и философских Изысканиях. Бесплатный театр, букеты цветов по сезону, романы, раздаваемые на улицах; пушки переплавлены в кубки, водосточные трубы и коровьи колокольчики; полночные балы и барбекю в духе майя. С понедельника по пятницу правит Papa Fatuatum, – Папа Дураков, – избираемый каждую неделю. (Вот это еще один плевок в лицо Сен-Жюсту, который хочет превратить всех в фермеров, работников и солдат – никаких фантазий, никаких удовольствий, никаких женщин! Ни блуда, ни содомии, ни соусов, ни конфет, ни театра, ни книг! Кругом одни полоумные евнухи в дерюге и власяницах, и всем спать на полу, как скот!)

В моем Париже у каждого есть кровать, прекрасная большая кровать с занавесями из кисеи (летом) и бархата (зимой) и простынями, белыми, как сливки! Эти кровати будут храмами эротического эксперимента, ясности и любовного смятения.

В моем Париже droles и drolesses наряжены так, словно променяли телесность на редчайшую прозрачность плоти. В своих маскарадных костюмах они так примелькались, что глаз на них уже не задерживается. Они отскакивают от зрачка, будто каучуковые шары от площадки для игр. Где бы они ни появлялись, город им – подмостки, они – единое победное шествие вымыслов! Мода – как воплощение хаоса! На ходулях, в башмачках из зеленого стекла, в свинцовых мантильях, в париках из лилий… Я наряжаю мой Париж в цвета не общепринятые, а мною изобретенные: зеленый оттенка размазни из молодого горошка, темно-фиолетовый «Нептунова мошонка», розовый оттенка ладоней нигерийской царевны, золотисто-медный «Джулио Романо». Есть только два правила, вот они:

1. Все священные ранги и звания должны быть исключительно языческими либо сатирическими.

2. НИЧТО НЕ ПОВТОРЯЕТСЯ ДВАЖДЫ.

Жертвенные Жрецы Желанного, Мастера и Мастерицы Маниакальной Мастурбации, Софисты Сексуального Сердца, Эрлы Эякуляции на досках с колесиками слетаются по четвергам в мой город. Они наряжены на манер мозабитов: всегда в шелковых масках и шелковых же вуалях, видны только их гениталии – непременно необычайных размеров. Их дело – придумывать и ставить Публичные Подглядывания. В этих представлениях можно подглядывать за нагим Персеем, который, потрясая каменным фаллосом, с ужасом и восхищением подступает к Горгоне, или просто любоваться, как сладко поет юная красавица, или полетом гусей (а вот это уже такая расхожая пошлость, что от одной мысли хочется плакать!), кошкой, вылизывающей подушечки лап, рыбачкой, дерущей ужа, ребенком, поедающим вафлю; можно созерцать поле лилий, лесной ручей, родник на лугу, небо, море…

Мечты о Париже научили меня, что число городов бесконечно, что наша Революция могла бы прийти без крови, с выдумкой и изяществом, что мой Париж мог бы расцвести, а не гореть.

Прошлой ночью мне приснился мой враг Рестиф. Из-за своих габаритов я сплю на спине, хотя говорят, это неправильно и нездорово. От холода я, как мог плотнее, закутался в занавеси кровати, а одеяла – они так истрепались, что придется их скоро заменить на новые, но когда? – натянул на самый нос.

В моем сне мы с Рестифом шли к фонтану Мобэ, а вдоль домов стояли шлюхи в шляпах с фазаньими и лебяжьими перьями. У каждой на шее была повязана красная ленточка, «чтобы удержать головы на месте!» (Это, поймав наши взгляды, крикнула нам рослая рыжая девка.) Тут все шлюхи рассмеялись, горько и осторожно.

А мы пошли дальше. В глубине души я знал, что Рестиф, хотя и держится любезно, окольным путем ведет меня на казнь. В Фобург-Сен-Мартен мужчины, точно призраки, плыли по пустынным улицам, толкая перед собой тачки, наполненные остриженными человеческими головами, – мелочь, которая показалась мне особенно зловещей и странной… А потом мы вдруг стали переходить рю Сен-Оноре у перекрестка с Ле Пули, где кровь казненных стояла лужами. Кто-то перебросил дощатые мостки, и мы осторожно перешли по ним. «Та еще похлебка с порошками! – воскликнул Рестиф. – Этого только не хватало!» – Он испачкал туфли.

А потом мы оказались в Сен-Жермен, и там увидели толпу: каменщики, плотники и жены палачей торговали одеждой с трупов и другими гнусными предметами. Еще там были конюхи, золотобойцы, врачи (шкатулки с иглами и пузырьки с лекарствами свисали на шнурках у них с шеи), торговцы ножами и торговцы солью. Все они шли в сторону Люксембургских садов, и свои головы держали в руках. На порогах кафе стояли недоумевающие подавальщики и подавальщицы и смотрели, как мимо проходят завсегдатаи, которые, даже если бы захотели стакан вина, не могли бы ни заказать его, ни выпить. «Совсем никудышный день, – вздохнула одна девушка, когда мы проходили мимо, и дрожащими пальцами поправила на шее ленточку. – За все утро я и стакана не налила!»

Сады разорили, чтобы устроить могилы: повсюду земля горбилась от трупов или зияла глубокими ямами. Смрад стоял невыносимый… а шум! Сады кишели глашатаями, которые размахивали лопатами и выкрикивали имена обреченных:

«Бернадетта Фоссур!»

«Тома Клиппе!»

««Рене Латур!» «Мартин Гиё!» С головами в руках мертвецы один за другим прыгали в поджидающие их могилы и, словно играя в чехарду, кричали:

«Et hop!» И еще: «Hop-la! Нор! Нор! Нор!»[92]

«Вы слышали? – сказал я, поворачиваясь к Рестифу. – Моего имени не назвали».

«Но скоро назовут! – просиял он. – Несомненно!»

Тут все заглушило блеяние стада овец, а их пастухи, перекрывая гомон, кричали:

«И мертвым тоже надо есть!»

«С каких это пор живым есть дело до нужд мертвых?» – презрительно фыркнул Рестиф.

Все переменилось. Мы вдруг оказались в чистом поле. Утомленные, мы, завидев стог сена, сочли его отличным местом для ночлега. Подойдя ближе, я увидел, что стог сложен не из соломы, а из волос. Я все равно не захотел бы провести ночь рядом с Рестифом и, оставив его у стога, зашагал дальше, пока не вышел на поле голубых люпинов. Растянувшись среди них, я проснулся от моего сна, – сорвав с себя одеяла и занавеси с крючков!

За окном раздавался ужасающий шум: стук молотков и крики. На одно радостное мгновение я подумал: «Наконец-то разбирают гильотину!»

– Это праздник Разума! – поведал мне каналья, который каждый день приносит мне воду, проливая половину еще прежде, чем отпереть мою дверь. – Говорят, наши сношаются на аналое в Нотр-Дам! В ризнице самая настоящая оргия! Сапожник по фамилии Клутц пустил струю в лицо Иисусу Христу!

– А там внизу? – спросил я, осторожно выглядывая из окна во двор, где гильотина по-прежнему высилась на своем месте, но возле нее строили помост. Толпа зевак собралась посмотреть, как дюжие работники в кюлотах цвета навоза несут грубо вытесанную, безобразную, как грех, статую. – Что, черт побери, там внизу происходит?

– Это сам Разум! – Пьянчуга стал брызгать слюной. Кувшином он стукнул о пол с такой силой, что он треснул. – Он будет стоять рядом с рубилкой… – И правда: статую как раз подняли и водрузили рядом с плахой.

– Вида она не улучшает, – вздохнул я.

За эту bon mot[93] мерзавец злобно пнул мой кувшин. Кувшин разбился, а этот скот отказался принести мне другой, так что я вынужден провести день совсем без воды. Чтобы освежить лицо, я растер его капелькой коньяка, который держу на случай простуды, но каналья оставил еще и ночной горшок, и я должен дышать самой сущностью человека. Сижу и, невзирая на гам, пытаюсь собрать себя по частям.

Сегодня во имя Разума казнят десятерых: самое неразумное число.

Вот так! Утро начинается под знаком Разбитого Кувшина и Полного Ночного Горшка. Вполне вероятно, что день наступит под знаком Тени. Уже сейчас тьма, осязаемая, густая как патока, проникает во все отверстия моего тела. Тень – первичный астрологический знак, преподающий урок времени и места; malgre moi[94] я постигаю науку Прикладной Тьмы.

Одни люди родились под знаком Бунта, другие – под знаком, который я называю «Лабиринтом». Символ третьих, родившихся под знаком Харибды, – вихревая воронка щебня и льда. Благоприятные дни – те, которым покровительствуют солнце, оцелот и водяная лилия, – ум тогда раскаляется, как метеор, и, оглушенный скоростью падения, я сжимаю перо (единственное, что привязывает меня к земле) и пишу. Я пишу бурю такой безудержной силы, что она сметет всех и вся. Рестиф прав: моя тюрьма не способна ее сдержать, и она уже бушует по миру. Она будоражит мир. Она лишает его равновесия. Буря зовется Жюльетта, когда не зовется «Жюстина».


5

«Сад, однажды вы мне сказали: «Жить в камере – все равно что сосать меч». Сегодня я поняла, как это верно. Стоит мне на мгновение поднять глаза от письма, я чувствую во рту вкус крови. Но когда я опускаю взгляд, когда обмакиваю перо в драгоценные чернила, прошлое возвращается, и я уношусь далеко-далеко от этого безжалостного места…»

Так Габриелла продолжала свое письмо ко мне в ту последнюю ночь. И – само по себе чудо – я, читая ее письмо, тоже путешествую вспять во времени, тоже уношусь далеко-далеко. Наутро после первого любовного свидания с Олимпой Габриелла вернулась в atelier, чтобы принять заезжих турков.

«Все они пожелали купить самые дорогие и роскошные веера «со сценками упоительных удовольствий, назвать которые нам не позволяют приличия, веера, которые вы – каждый изящно наклоняет голову в тюрбане – мастерите иразрисовываете с такой утонченностью…» Я показала им все, что у нас было. Глаза у них так разгорелись, что я испугалась, как бы веера не вспыхнули! Но в конце концов они заказали другие. Мои красавицы были для них недостаточно розовыми и толстыми! Этим смуглым мужчинам с черными как смоль бородами подавай блондинок во фламандском духе, которые резвились бы в «экзотической» обстановке: иными словами, во французских бельведерах и будуарах со множеством пуфов и подушек. По их просьбе Лафентина, особенно пленительная в полосатом муслиновом платье, приготовила нам кофе, щедро приправленный кардамоном – на турецкий манер. Мы неспешно ели посыпанные сахарной пудрой beignetscпомеранцевой отдушкой – их принесли из кондитерской напротив. (Да, да, те самые, которые вы так любите. Кто будет приносить их вам теперь?) Beignets, кофе, свобода, с какой держат себя француженки, – все это побудило самого красивого турка сочинить в нашу честь стихи:

О хранитель Вселенной, к тебе обращусь:
Для красавиц таких луноликих, клянусь,
Я готов в виде звезд им светить с небосвода,
Всю их жизнь вплоть до самой их смерти, клянусь![96]

Эти строки были обращены как будто к нам обеим, но вдохновила их – это было так очевидно! – Лафентина. И правда, после полудня для нее доставили платье из малиновойс золотом парчи, к нему была приложена записка, подписанная просто: «От Меандра». «Это может означать, – объяснила я ей, – что он родом из долины Меандра. Помню, отец однажды показал мне эту реку на старой, ярко раскрашенной карте». Лафентина захотела посмотреть карту, но helasона пропала, когда сгорела отцовская лавка. То, что жизнь человека может быть извилистой, подобной меандровому узору или меандрам реки, пробудило в ней ответное чувство. Весь день Лафентина молчала – нечто небывалое! А когда на следующий день доставили маленькую, красиво украшенную бронзовую шкатулку с редкой драгоценностью – черной жемчужиной размером с глаз, – я поняла, что Лафентина вскоре меня покинет и, как могла, примирилась душой с ее отсутствием. В Париже – четыре тысячи веерщиц, но ни одной столь же даровитой. (Заказов с тех пор стало меньше, и я не стала искать ей замену. Мне не на что жаловаться – столь многие лишились работы, особенно златошвейки и кружевницы. Революция, как известно, кокетства не терпит; скольким кружевницам приходится продавать себя, лишь бы было на что купить хлеба!)

Оправа у жемчужины была серебряная. В тот же день я отложила кисти и краски, чтобы смастерить Лафентине бархотку из тесьмы цвета черненого и светлого серебра с единственной вплетенной в нее малиновой нитью. Когда ее Меандр явился с приглашением на обед, она встретила его во всеоружии. Высокая и смуглая, стройная как тростинка, груди – не больше слив, – в ней не было ничего «фламандского»! И тем не менее… Ее поклонник разглядел в ней сокровищницу нежнейших наслаждений. Когда вечером он приехал за ней, Лафентина искрилась!

Вскоре они поженились в Нейи – в полном диковин парке мсье де Сен-Жаме. Стоял ноябрь. Хорошенько закутавшись от холода, все пили за здоровье новобрачных под деревьями, украшенными шарами из желтого стекла. Мы ужинали в рукотворном гроте, превращенном костями рыб в фантастическую беседку и обогретом жаровнями на древнеримский манер. Мсье де Сен-Жаме, собиратель всякой всячины – от фонтанов до змеиных кож, – был лихорадочный мечтатель, безобидный, но несомненно безумный. За ужином он называл различные виды рыб, из костей которых был сложен свод: ребра китов, хребты угрей… а в середине – созвездия из морских звезд. (Я слышала, прошлым летом этот замечательный грот разрушили – вместо того чтобы сохранить его на радость всем. Впрочем, в такие, как наше, времена глупо печалиться об исчезновении причуды, сколь бы пленительной она ни была.)

– Хочется надеяться, что в Турции с женами обращаются лучше, чем во Франции, – вздохнула Олимпа, как только Меандр увез Лафентину. – Ведь считается, что lasciveteфранцузскому супружеству угроза, а не подспорье! Жена, превращающая супружеское ложе в приют наслаждения, в глазах общества приобретает черты куртизанки. Муж ей не доверяет. Чем лучше жена в постели, тем больше мужнина ревность! (Как это верно! Только вчера одна моя знакомая веерщица лишилась глаза из-за гнева мужа!)

Мы вдвоем отправились осматривать парк; мсье де Сен-Жаме нарисоваланам карту своих диковин, и среди прочих – небольшой водопад теплой воды под стеклом.

– Вот это уже расточительство! – внезапно объявила Олимпа. – Есть тонкая грань между чудом и расточительством, и тут наш хозяин ее переступил!

– А знаешь ли ты, – сказала я, беря ее за руку, – что со времен Древней Греции наслаждению всегда предавались вне брака?

– Традиция, которую должно поддерживать, – рассмеялась она, легонько покусывая пальцы.

– Жены греков трудились в садах, выращивая одомашненные растения, которые служили подтверждением жизнеспособности семени их супругов и их собственной плодовитости.

– Какая скука! А шлюхи? Расскажи мне о шлюхах Греции! Какие были у них сады?

– У них не было времени на сады! Только на первозданные заросли и пьянящие ароматы невозделанной земли. В расщелинах скал рос розмарин, а у горных тропок – шалфей и тимьян. Цепляясь за них. полы одежды напитывались пряными запахами – как и любовник, который их касался. «Ежечасно, – сказал один поэт, – тебя преследует запах их душистой дикости!»

– Так было, когда я с тобой познакомилась, – ответила она. – Я ушла из atelierи унесла с собой твое благоухание. В ожидании твоего прихода я была так возбуждена твоим запахом, что у меня дрожали руки! Ты пахнешь розмарином, – сказала она. – Веерщица, ты пахнешь запретными удовольствиями. – Тут она обняла меня, и я почувствовала, как колотится под накидкой ее сердце. – Мне нет дела до того, что Рестиф назвал меня debaucheeimpudique и поместил в свой список нынешних шлюх! – прошептала она мне на ухо.

Я рассмеялась:

– Давай составим свой список в ответ на его. Список зануд.

– Ну и длинным же он получится! – воскликнула она.

Две вещи, дорогой Сад, вам следует знать. Когда в сентябре Олимпа подала прошение в ComitedeSurveillanceсвоей секции о получении «свидетельства гражданской благонадежности», ей отказали. Или, точнее, заправлявший там негодяй, свинья по фамилии Бугелье, сослался на Рестифов список шлюх.

– Покажите мне ваше пирожное, – заявил он, – тогда, возможно, если оно придется мне по вкусу, я выдам вам свидетельство, madame, и meshommages! (Должна сказать, я такого прошения не подавала. Мне это представляется оскорбительным и нелепым, ведь их продают и покупают, как горячие пирожки! А кроме того, если женщины не могут голосовать и не имеют свободы собраний, их нельзя называть гражданами!)

Через месяц после свадьбы Лафентины пьеса Олимпы «L 'EsclavagedeNoirs» была дана в «Комеди Франсез» – и это невзирая на зловещий «климат».

Вначале актрисы ссорились из-за роли рабыни Мирзы, но лишь пока не уразумели, что играть ее нужно черной. А тогда никто не пожелал ее играть. Потом вернувшиеся в Париж с нажитым состоянием colons, которые три года давили на marechal, требуя запретить пьесу, пришли в ярость, обнаружив, что ее все же ставят. Как будто этого мало, актеры, которым предстояло изображать рабов, сообразили, что, по замыслу Олимпы, им придется выйти на сцену неграми, и добились lettredecachet. По счастью, судья счел учиненный ими переполох нелепым и глупым, иначе она могла бы оказаться в тюрьме.

– Театр должен преподавать уроки терпимости и нравственности, – сказала на первой репетиции актерам Олимпа. – Чего удивляться, что Вольтер называл «Комеди Франсез» «театром марионеток»! Вы все марионетки colons!

Вышагивая по сцене вдоль съежившихся от страха актеров, она бушевала:

– Сколько я себя помню, меня всегда изводили те, кто пытался меня запугать. Не имея ни образования, ни грошаза душой, я ценой бессчетных унижений обрела мою сегодняшнюю свободу. Но я писательница, mesamis, а не преступница и не бесноватая, которую нужно, надев на нее намордник, посадить на цепь! Моя пьеса – не стена, которую можно, чуть что, взять и выбелить!

Всю мою жизнь, – шипела она актерам, которые, притихнув, хотя бы ее слушали, – я пропускала мимо ушей указы и воспрещенья. Слова «обязательный» и «требуемый» вызывают во мне отвращение, а с ними и так называемые добрые советы докучных дураков!

Helas! – Она не пристыдила и не вдохновила их, а лишь разъярила.

– Неграми мы не будем! – кричали они.

Вот что из этого вышло. Актеры играли свои роли как «туземцы» с вымышленного континента – в юбках из травы, в тюрбанах, с кольцами в носу и сильно нарумяненные. Но трудно сказать, так ли плоха была пьеса, как о ней судачили, потому что colonsявились все до единого, чтобы стучать в пол тростями и громогласно осыпать актеров бранью. Безумец Эбер во все горло орал «Убейте всех!», хотя оставалось неясным, кому именно он желал смерти; Дантон, которому претило происходящее, попытался успокоить толпу, но впустую; великая актриса Монтансье увлеченно целовалась с молодым офицериком по фамилии Бонапарт; мулаты из Сан-Доминго, приехавшие в Париж отстаивать свои права в Законодательном Собрании, сидели, как каменные.

Рестиф тоже там был, и на следующий же день по городу разлетелся его пасквиль».

«Меня называют «порнографом». Верно, я порнограф. Я не стыжусь написать это слово! Мое перо чистое, откровенное и живое. Я – не похабник и не либертен. Одно дело превозносить зрелую сексуальность, совсем другое – похваляться содомией, как это делают некий маркиз-убийца и Олимпа де Гуг. Видите? Я говорю без обиняков!

К отчаянию добропорядочных граждан падение нравственности очевидно повсюду. Я уже описывал изнеженных «королев», которые, держа себя во сто крат дерзостнее любой блудницы, прячут огромные ступни в туфельках на высоченном каблуке, этих курочек, чинящих переполох в наших кофейнях. Но даже они не могли подготовить меня к тому, что я увидел сегодня! А увидел я пиесу, поставленную в нашем собственном Национальном театре, которая призывает рабов перебить французских колонистов и которую написала женщина, выдающая себя за мужчину. Актеры играли ее против воли и здравого смысла перед зрителями, которым самое место – на плантациях сахарного тростника!

И это еще не все: в прошлом месяце в Нейи состоялась свадьба помощницы некой веерщицы. Мне сказали, будто эта красотка, беспризорница, годами жившая на улице, вышла замуж за турецкого принца! История так меня позабавила, что, пожелав узнать подробности, я незаметно проскользнул в парк. Укрывшись в кустах, я увидел, как Олимпа де Гуг – также под кустом – обнимает веерщицу с empressement[105], от которого покраснел бы и турк! Я поспешил домой, чтобы записать все, пока оно еще свежо в моей памяти, – мне казалось, я побывал в Италии!

По пути из меня едва не вышибла дух огромная суповая кость, выброшенная на улицу из окна. Вечер я провел в постели со свежим капустным листом на макушке».

Рестиф – порнограф? Ха! Он не достоин так называться! Порнография – владения Сатаны, место вечного спонтанного воспламенения. Порнография – столица Геенны, герметично запечатанная, неприступная, непроходимая. Место столь развратное, что заслуживает зваться эмболом на теле Природы. Обитель такого застоя и загнивания, что в ее пределах густеют и запекаются в тромб пространство и время. La lenteur[106] – вот главная черта порнографии, la lenteur и вес целой вселенной, сосредоточенные, будто на острие иглы, в одной точке. И эта точка есть соединение двух тел: неторопливого порнографа-осквернителя и объекта его изысканий, который, будучи лишен воли, воплощает затянувшийся конец в могиле.

О! Но как я устал, как печален. Только ваши письма, Габриелла, сохраняют мне разум.

«Как вам известно, милый друг, мое детство прошло в бедности. Но каждый день приносил с собой все новые чудеса. Ими я обязана цыганским повадкам моей матери (как она умела из обносков сшить юбку, которой позавидовала бы герцогиня!) и неистощимым запасам отцовских книг, книг всех размеров и форм, книг, более или менее ветхих. Мои книги сказок и повестей о путешествиях в дальние страны были зеленые от плесени, почерневшие от копоти, проеденные червями…»


6

О тех, кто, подобно мне самому, родился под знаком Тигра, индейцы Нового Света говорили:

– Все дурное было его участью; страдания выпали на его долю. Он погряз во зле и зарос коростой. Нигде он не пользовался доброй славой. Он прелюбодействовал, прелюбодей, прелюбодейственный…

Я всегда легко воспламенялся.

Давным-давно, целую вечность назад (мне было тогда шесть лет) я побывал в Гензано с моим дядюшкой abbe[107], неутомимым в ублажении монашек. Мы путешествовали в карете в сопровождении моего отчаявшегося, но стоически все выносящего учителя и лоретки Пелиссы (poils-aux-cuisses[108]), которая, когда не объедалась тминными кексами, проводила все дни на коленях, посасывая вечно готовый дядюшкин прибор – за дверьми, за деревьями, в укромных уголках, в исповедальнях, на кладбищах: иными словами, всякий раз, когда мы останавливались (что мы делали часто). Дорога из Сомана в Гензано заняла целую вечность. Abbe де Сад был неутомим, а Пелисса – бесконечно услужлива.

В часы, остававшиеся от чтения порнографических сочинений, небрежно спрятанных в теологических трактатах, мой дядя листал изумительную, со множеством гравюр, книгу про испанскую инквизицию в Новом Свете, эдакий каталог сексуальных надругательств, похотливой блажи и убийств. Так как abbe был слишком часто занят Пелиссой, а мой учитель – тоже на коленях – рассматривал какого-нибудь жука, или давил цветы в книге, или чинил поношенное платьишко, меня оставляли в карете совсем одного, у меня было предостаточно времени рассмотреть эти поучительные картинки; как выяснилось впоследствии, благодаря им моей жизнью и стали править furia amorosa[109] и разнузданное воображение.

Из всех удивительных картинок в этой книге одна поразила меня более всего, пробрала до мозга костей: священники, похотливо гримасничая, тыкали крестами в лицо подвешенной за ноги нагой индианочке, а некто в плаще с капюшоном сек ее беззащитное тело, и без того располосованное сверху донизу. На другой странице изящные юноши, встав в круг, совокуплялись у ног идола, на фаллосе которого, поднявшемся, как жезл, горела лампа. Когда, послюнив палец и поеживаясь от возбуждения и страха, я перевернул страницу, мне открылось другое поразительное зрелище: м монахи добела раскаленным на казематном огне железным крестом клеймили шестерых юношей, прикованных к полу за колени, запястья и шеи. «Ага! – подумал я, передернувшись от отвращения и темного наслаждения. – Ага, выходит, в Природе нет ничего запретного! Все дозволено!» («Все дозволено, – размышлял вслух abbe де Сад, когда я несколько лет спустя заговорил о его тайной библиотеке вообще и об этой книге в частности. – Все дозволено во имя Господа». «Бога нет, – был мой ответ, – и именно потому нет ничего запретного». Дядюшка расхохотался.)

Но вернемся к нашему итальянскому путешествию. Равнодушный к восхитительным пейзажам, живописным селениям, великолепным рощам, какие мы проезжали, я в моем сексуальном нетерпении и любопытстве мог думать только о возвращении в дядюшкин замок на холме, где я проводил бы часы в его роскошном собрании зажигательных книг. «Неудивительно, – думал я, – что дядюшка вечно сидит, уткнувшись в книгу, и кулаком под сутаной водит!» И правда, меня ждали бесчисленные чудеса. Не по летам жадный читатель, я к восьми годам проглотил «Историю флагеллянтов», «Праведные извращения», «Фетишистские культы Африки», «Ночи в турецком гареме», «Зерцало наслаждения», «Le Cure et la Drolesse», «Petit True», «Gros Machin»[110], «Монахиня, которая поедала собственный кал», и тому подобное.

В ту ночь я не мог уснуть, пока Пелисса (poils-au-pubis[111]) не принесла мне стаканчик анисовой воды, чтобы унять мое возбуждение; и что еще лучше, сделала мне une petite branlette[112] – мой первый. Отныне это вошло у нас в привычку: анисовая вода и branlett (надо признать, похвастаться мне было нечем!).

Уже тогда вкусы у меня были вполне определенные.

– Засунь палец мне в зад! – велел я ей. – Иначе я скажу abbe, что ты блядь!

– Ваш дядя прекрасно знает, кто я, – сверкая глазами, возразила Пелисса. – А вы, monsieur le marquis[113], чудовище.

– Если это так, – ответил я, почерпнув мужество в увиденных картинках, – то я среди достойных людей.

Этот отпор произвел на нее такое впечатление, что больше она меня не дразнила, а, наоборот, взглянула с любопытством. Дяде она сказала, что рано или поздно я стану силой, с которой придется считаться.

– И что же это будет за «сила»? – Мы все ехали в карете, впереди уже маячил Гензано.

– Природы! – без промедления ответил я. – Я хочу быть силой Природы!

– Природы! Не больше и не меньше! – расхохотался мой дядя abbe. – Он хочет быть силой Природы! – Он все еще смеялся, когда мы въехали в Гензано.

На следующий день был праздник тела Христова. Дядя настоял на простом обеде – шутка в его духе! Мяса мы не ели, но пировали рыбой: равьолли, начиненные hachis из лангустов под соусом из сливок с карри, сладкое белое мясо угрей en croute[114], лососевый pate, а на сладкое – souffle из лесного ореха, specialite[115] Гензано… Затем небольшая прогулка по главной площади, потом – в постель и короткий ритуал, которому Пелисса так великодушно положила начало.

– Возьми ma broquette[116] в рот! – потребовал я. – Как ты делаешь с дядиным!

– Ба! Я не смею! – сказала она. – Твое лакомство такое крохотное, что я боюсь его проглотить.

– Он крепко приделан! – упорствовал я и подтвердил мои слова действием.

Так с мирским меня познакомила метресса моего дяди. Другие метрессы ждали дома: замок Соман, по сути, был гаремом и борделем одновременно, а состояние и сан моего дяди – истинной лампой Аладдина! Меня воспитали в уверенности, что привилегии власти безграничны, – или, точнее, ограничены только скудостью воображения.

Теперь я с ужасом отшатнулся бы от этих воззрений, но, пока власть не стали употреблять во зло так наглядно, да еще, можно сказать, прямо у меня под носом, я жил по законам тщеславия и излишеств. По Законам, писанным слезами, спермой и кровью. В то время ничто не приносило мне утешения большего, чем возможность дружески позабавиться с родственной душой!

Но я запамятовал: мы все еще в Гензано… Незадолго до рассвета я услышал легкий шум с улицы и на мгновение проснулся. От окна веяло благоуханием цветов и свежескошенного вереска. Я опять задремал и проснулся еще через час, когда улицы заполнились криками и стуком колес по мостовой. Воздух звенел голосами: пела девочка, потом вступил мальчик. До меня доносились смех, крики, радостная болтовня. В темном углу комнаты метался на тюфяке мой учитель, сжимая себе горло руками, будто душил себя во сне.

Я вскочил с кровати и, распахнув ставни, выглянул на улицу, где передо мной предстало дивное волшебство: там возникали изысканные сложные живые картины из самых разных цветов. Эти «картины» изображали геральдические фигуры с гербов святейшего престола, епископа и местной знати: дыбились грифоны, изготавливались к прыжку или гордо вышагивали царственно львы; косился леопард, целиком составленный из уложенных во влажную траву пурпурных анютиных глазок. Летучие мыши, тигр из бархаток в поле красных роз, восемь крокодилов, одиннадцать ящериц, двенадцать змей – и ни одного кролика. Снопы колосьев, золотые цепи, один очень белый зад. Я растолкал учителя, и вскоре уже мы вдвоем наслаждались зрелищем. Из наших комнат открывался великолепный вид, и потому завтракали мы у окна и лишь позднее спустились вместе с дядюшкой и Пелиссой (poils au calice[117]) на улицу, чтобы смешаться с празднично разодетой толпой и смотреть, как монахи, распевающие свою вдохновенную тарабарщину, процессией идут к церкви, давя прекрасные цветы грязными ногами. При виде того, как разметывают и портят дивные «картины», я пришел в бешенство и что было мочи закричал:

– Презренные канальи! Стойте на месте! Ни шагу больше!

Abbe де Сад схватил меня за ухо и приказал мне умолкнуть, но моя ярость была неудержима.

И тогда случилось чудо: девочка-итальянка в белом платье и с венком из белых роз на голове – точно фея призвала крохотную бурю – закричала тоже:

– Вы плохие, плохие! – кричала она на монахов. – Боженьке не понравится, что вы топчете Его цветы! – Дитя в точности вторило моей ярости. – Презренные канальи! – На кратчайший миг мы обменялись жгучим взглядом ликующего неповиновения и сообщничества. – Мужланы! – кричала она. – Разбойники!

Эта выходка так развеселила abbe, что он отпустил мое ухо и рассмеялся. Пелисса присоединилась к нему, улыбнулся даже мой вечно унылый учитель. И что еще лучше: смеялись и маленькая итальянка, и ее зардевшаяся и, следует сказать, superbe[118] матушка.

– Дети единодушны, сударыня, – обратился к даме abbe де Сад, восхищенным взором отдавая должное ее необыкновенным прелестям. Он поклонился, она подала руку для поцелуя.

– Моя маленькая Алессандра – большая сумасбродка, – улыбнулась она. – Придется мне поскорее выдать ее замуж!

– Я никогда не выйду замуж! – воскликнула неподражаемая Алессандра, встряхивая черными кудрями и бросая на меня еще один пламенный взор. Как выяснилось, ей только-только исполнилось девять, и она была столь же непослушной и одаренной в игре на арфе, сколь и красивой. К нашей радости, вера ее матери истончилась и ослабела под воздействием ее природной красоты и еретического интереса к языческим таинствам. А так как она и ее дочь пришлись по душе моему дяде, мы стояли рядом в церкви, где искусные музыканты, свечи и изобилие цветов сделали службу вполне даже сносной. После мессы дядя пригласил новых знакомых отобедать с нами. Как всегда на людях, он был само веселье и любезность; тактично погрузившись в ревнивую ярость, Пелисса молчала, а мой учитель был необычайно разговорчив. Пока взрослые болтали о тамплиерах и катарах, наилучших способах начинять индейку, а также шалостях и интригах, которые, как объяснила матушка Алессандры, «круглый год развлекают общество Гензано», я держал Алессандру за руку, прикрытую огромной льняной салфеткой.

Помнится, мы сидели на осыпающемся, но великолепном балконе с видом на располагающие к неге сады, рощи и башни, и стол был покрыт изумрудно-зеленой скатертью.

– Арфа подобна сердцу, – пролепетала Алессандра. Таких синих глаз я никогда прежде не видел. – С ее струнами следует обходиться любовно.

Видите? Я не забыл Алессандру, которая будучи красавицей уже в девять лет, в девятнадцать, наверное, стала угрозой общественному спокойствию! Даже после стольких лет одной мысли об этой красоте в полном ее расцвете достаточно, чтобы заставить меня рычать. Тогда в Гензано я влюбился. Потом, по возвращении во Францию, в уединенный замок моего дяди, сколько раз бессонными ночами под слепыми звездами я, узник этих мрачных камней, мечтал о цветочных картинах Гензано и о девочке, чей образ, точно воспоминание о мелодии, все тускнел с годами, пока не вспыхнул на мгновение сегодня.

Обед в Гензано стал незабываемым и по другой причине: тогда я впервые попробовал горгонзолу! (Минута тишины, пока я вспоминаю вкус горгонзолы со спелым синим инжиром, пригоршней грецких орехов, свежим хлебом… и глотком… чем же запить ее? Да! Лигурийского вина.)

Я —

воспламеняющийся,

вулканический,

возбудимый,

вздорный,

испорченный,

сорвиголова,

нетерпеливый (если терпение – веревочная лестница философов, то мне суждено навсегда остаться в этой камере),

своенравный,

беспокойный,

страстный,

НО НЕ КРОВОЖАДНЫЙ.

С необузданным интеллектом.

с неупорядоченными чувствами,

Я ОБИТАЮ ВО ЧРЕВЕ ВЕТРА;

с острым умом,

живой,

любящий противоположности во всем;

воспаряю,

если подавлен, то глубоко,

буен,

оживаю от взгляда, идеи, воспоминания,

опрометчив,

СВАРЛИВОГО НРАВА;

нелепо тучен (хотя когда-то имел приятные черты и стройное тело);

навеки друг бесстрашной мыслящей женщины;

но имени ГАБРИЕЛЛА (Что я любил в ней больше всего? То, что она в равной мере жила умом, телом и воображением.).

Люблю кошек (не раз просил разрешения держать кошку, и мне всякий раз отказывали).

Порнограф, не забывший виноградокудрую Алессандру, свою первую любовь.

Либертен, так же любящий луну, как и фонарь.

Атеист, который, БУДЬ У НЕГО ВОЗМОЖНОСТЬ, ПЛЮНУЛ БЫ В ЛИЦО БОГУ.

ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ПОКА ЕЩЕ НЕ ПРЕВРАТИЛИ В ПРЕСМЫКАЮЩУЮСЯ ТВАРЬ.

Признаю содеянное:

Я заплатил лореткам, чтобы порезвиться, и эти забавы включали бичевание и fellatio. Мне дали знать, что девушки сведущи в языке метлы и к нему восприимчивы. Я накормил их шпанской мушкой, но по нелепой ошибке слишком много ее подмешал в маленькие анисовые diavolini[119], причинив лореткам – числом четыре – сильные страдания (к собственным моим досаде и замешательству). Все они за несколько дней вполне оправились, но Рестиф, уже тогда мой соперник, распространил повсюду слух, дескать, шлюхи были отравлены мышьяком, и убийца – я! Это безрассудство – niaiserie[120] зеленого вертопраха – и непутевое заблуждение, будто чем больше хорошего, тем лучше, были просто одной из ошибок моих ранних лет, за которую меня принудили заплатить и притом с лихвой.[121]

По зрелом размышлении, в рациональном обществе блядям следует быть сведущими не только в обращении с метлой, но и в свойствах всех афродизиаков: шпанской мушки, сельдерея, трюфелей, омаров и так далее; им необходим опыт и в аптечном искусстве, и в кулинарном. Тогда в преклонных годах они могли бы употребить эти познания, чтобы приобрести новое métier[122]. Вообразите себе гостиницы и аптеки Франции, которыми заправляют Бляди в Отставке!

Я заплатил подобранной на улице потаскухе, чтобы она вместе со мной приняла участие в связывании и порке; смазал оставшиеся на ее теле рубцы изобретенной мною Мазью, которая была – и это ДОКАЗАНО – ЦЕЛЕБНОЙ, хотя потаскуха потом божилась, что я вылил расплавленный воск ей на раны, которые нанес ножом! Когда ее заставили показать зад судебному врачу, тот клялся, что он столь же гладок, как у младенца! И все же Рестиф (опять Рестиф!) написал, что, дескать, я избил девку до полусмерти, прижег раскаленной кочергой, облил расплавленным воском и – чтобы она забеременела (!) – подвесил за колени!

Примеч. автора этих заметок: В действительности погубило меня не так называемое отравление, а то, что я перед собравшимися manieuses[123]

Я соблазнил при соучастии моей жены мою свояченицу, Анн-Проспер де Лоне, канонессу (!), столь же статную, сколь низенькой была моя супруга, привлекательную, в отличие от последней, и такую разумницу, о какой можно только мечтать. Соблазнил ее к величайшему удовольствию нас обоих, смеху моей жены и бесконечному бешенству моей тещи – бешенству, которое я могу назвать только космическим[124]. Инцест и прелюбодеяние – да еще с канонессой! – были зельем слишком пьянящим, чтобы ему противиться. Одно из моих самых нежных воспоминаний о кратких мгновениях свободы – о времени, которое мы провели вместе в Венеции (кажется, это было в 72-м году) и в Гензано! Здесь, облагороженная воспоминанием о моей первой любви, вспыхнула наша невероятная, невозможная и неизбежная страсть. Я вспоминаю бред животного наслаждения: поцелуи, поглощаемых в огромном количестве омаров, искрометные беседы. Сколь часто я по многу раз кряду доводил ее одновременно до слез и блаженства распятием!

У меня никогда не было ни времени, ни терпения на невинные или сдержанные забавы. Надеясь спасти что осталось от своего доброго имени и сдержать мой пыл (а также обеспечить себе ренту, так как свое состояние он растратил в распутствах), отец задумал меня женить. Он подобрал мне дюжину мощей – более или менее богатых, более или менее привлекательных. Одна была канонесса с роскошным именем Дамас де Фулиньи де Рошуа. Я всем сердцем радовался мысли поиметь в зад канонессу, но помолвка расстроилась. Была еще мадемуазель де Бассомпьер. «Старая каменная задница» прозвал я ее, так как, хотя мы никогда не встречались, ходили слухи, что пищеварение у нее отсутствует, челюсти вставные, да и волосы тоже не свои. Моя воинская слава привлекла ее папеньку, почтенного старца со слабостью к grenadiers[125], но когда открылись мое ненасытное сладострастие, игорные долги, мой атеизм (да! главное, мой атеизм!), lе реrе[126] Бассомпьер покинул поле боя.

Tant mieux![127] Я написал отцу. Пожиратели овсянки отобрали у Франции ее долю Индии и Америк, но еще оставались Антилы. Я умолял его найти мне в невесты прекрасную мулатку. «Я мечтаю о синем клиторе! – писал я. – И об очень темных глазах!» Отец выбранил меня за легкомыслие. Такое предприятие станет в крупную сумму и займет уйму времени, а он желал сбыть меня с рук aussi vite que possible[128]! Наконец, он нашел мне Рене-Пелажи. Невзрачная, как пудинг, толстый нос и кавалерийский подбородок. Однако ее мальчишеская внешность пришлась мне по нраву – Elle avail de chien[129]: задница у нее была неподражаемая. Я был очарован ее готовностью дурачиться и содомничать. Иными словами, моя жена любила получать в зад, ей все было нипочем. Что еще лучше – ее отец поселил нас в Париже, сыскав нам заботливого слугу и распутницу-горничную. В ту пору мать Рене, несмотря даже на то, что прознала о моих мелких шалостях, находила меня «милым».

– Qu'il est drole, le petit mari![130] – любила говорить она. – Как он меня забавляет!

О! Жизнь тогда стоила потраченных лет! Любвеобильная канонесса Анн! Благосклонная содомитка Рене! Уйма денег, чтобы ими сорить, спускать на пиры и разгул: каким я тогда был дурнем! Занимай я мои дни приготовлением носиков к клизмам, а не семяизвержениями и написанием книг, то, пожалуй, мог бы сейчас почивать в объятиях любящей супруги! И все же жгучая жидкость, текущая в моих венах, пусть успокаивается, но все-таки не остывает. Только смерть…


«Как внизу, так и наверху, и как наверху, так и внизу». Только много туже!

Вернемся к аптекарским снадобьям. Так как мое удовольствие всегда шло рука об руку со своей противоположностью – не только для других, но и для меня самого, – я ради облегчения наносимого degats[131] изучил различные травы, мази и приспособления. Если щетка из гнутых гвоздей всегда заставляла меня излить сперму обильно и быстро (впрочем, за скоростью я не слишком гонюсь), боли и повреждений она причиняет в тысячу раз больше вересковой метлы или веревки с узлами, которые шлюхи предпочитают в девяти случаях из десяти – да и кто станет их в этом винить? В случае с вышеупомянутой потаскухой я ограничился плеткой-девятихвосткой, которая, будучи связана в узел, била до крови. Почему, спросите, я не прибег к метле?

Как ответ на загадки, мой ответ будет тройственным. Во-первых, потому что мне это не пришло в голову. Во-вторых, потому что она была тертая бестия с задницей, как пористый гнейс. И в-третьих, потому что (и тут в двух словах вся суть дела) я изобрел удивительную Мазь, которая, как я знал из прошлых, поставленных на собственной плоти, опытов, исцеляла раны – пусть это вас безмерно удивит – всего за день! Поймите: я, возможно, развратник, но не чудовище. Я знал, что атласный зад – наиглавнейшее в metier шлюхи. Скажу больше: когда я не обрабатывал зады, то умащал пышки актрис. И тогда мои ягодицы тоже были открыты посторонним взорам. Итак, моя Мазь! Чтобы доказать мое чистосердечие касательно действенности этого средства, я предлагаю вам, досточтимый читатель, мой рецепт. Вот он:

МАЗЬ МАРКИЗА ДЕ САДА

Возьмите мерку наилучшего пчелиного воска, то есть совершенно белого, без ножек и крылышек насекомых, сравнительно прозрачного и приятного на запах. Воск хорошенько смешайте с миндальным маслом до получения мягкой мастики, затем понемногу подмешивайте в нее желе из зерен красной айвы, пока не получите вещество плотности… О! Я не нахожу, с каким известным веществом сравнить мою Мазь! К полученному добавьте несколько капель мальвовой эссенции, толику иссопа, чуточку saponaire[132]. (Перед нанесением Мази следует осторожно промыть воспаленные ткани цикориевой водой.)

Мазь будет непригодна, если не собрать травы в очень сухую, очень жаркую погоду и обязательно рано утром. Если растения влажные, либо собраны в полуденный зной, либо в вечернюю прохладу, все предприятие – сущая потеря времени. Мазь выйдет запорченная, мертвая, липкая и непрозрачная. Цикорий лучше всего собирать в июне, мальву и остальное – в июле, конец августа – наилучшее время для айвы и так далее – но, впрочем, это всем известно.

Притом зад шлюхи стал даже лучше, чем прежде, – таково чудесное действие Мази. Когда я подобрал эту девку на улице, она, надо сказать, была весьма потасканной. Я предложил ей помыться и пообедать, она потом божилась, что так вкусно в жизни еще не ела. Верно в ее обвинениях то, что я высек ее не во имя Пресвятой Девы, как это делают добрые братья в потном уединении своих святых рыбных коптилен, а во имя богини Эякулы. Что до ножей, я не мясник и не слабоумный. Даже самой лучшей мазью не залечить за день колотую рану, да и какое средство на это способно? Но рубец от веревки? Mais oui! В надежности моей Мази для исцеления этих тигриных полос я поручусь моей (поношенной) честью.

Возвращаясь к марсельским лореткам: я всегда любил ветры. Но не случайное пуканье крестьянина, это неизбежное следствие диеты из хлеба с бобами, а продуманный ветер умудренной лоретки, после ужина из спагетти с гранатами испустившей зефир с ароматом анисового семени, шалфея, укропа, мелиссы, лаванды и кориандра. Мои познания в таких материях позволяют мне утверждать: если юную девицу накормить на ночь артишоками с цикорием (хвала тебе, божественный цикорий!), нашпигованной гвоздикой жареной луковицей, салатом из одуванчиков, заправленным подслащенной медом мятной настойкой, на следующее утро она выпустит колбаску столь душистую, что в слезах убежит и святая Маргарита Мария (ей ведь доставалось услаждаться только жиденькими испражнениями недужных монашек). Если потом девушка позавтракает правильно приготовленным печеньем с анисом, укропом, кориандром и с цукатами из ангелики, то к полудню ее ветрам позавидуют ангелы. А тем, кто восприимчив к этим нежным удовольствиям, позволит потягаться эрекцией со слоном.

Но подождите! Это еще не все! Ведь если не я, то кто же вам это скажет? Если вы предпочитаете лакать желчь лягушек, жвачку умирающих коров, яд Рестифа де ла Бретона, пусть так! Травите себя, воля ваша! Обедняйте себя! Но я – не демон, на которого с таким удовольствием клевещет несостоявшийся порнограф! Если я и (был, так как теперь моя душа томится только по запаху супа) неравнодушен к духовитым ветрам, варварство я только воображал. Да, я предавался легкомыслию и пороку, но никого не превратил в раба, не высек ни одной шлюхи, которой не заплатил за то, чтобы она прежде высекла меня. Моей ближайшей помощницей была моя собственная жена. Мои выходки были зачастую смешными, изредка вдохновенными, но я никогда не подвешивал потаскух за колени (какая ужасающая пошлость!), как писал об этом Рестиф.

И вот вам тотчас же, без промедления, цель моей печальной жизни: изгнать неточность и пошлость. Вобрать в себя беспредельный хаос сластолюбия. Обитать в чудесной стране обольщения. Кричать о моем недоверии к Богу и отвергать Его грязное мошенничество. В отпущенное мне недолгое время гневно и мстительно открыть миру то, что скрыл от нас Господь, пролить свет на то, что воспрещено узреть человеку.


7

Сад, топ amie

Какие странные формы подчас принимает мысль! Как мысли могут нахлынуть! Мысли, идущие от ума, идущие от сердца, порожденные тоской или отсутствием любимых… Моя память не просто линза, не просто веер мечты, а еще и афродизиак. Сад, я понимаю вас все лучше и лучше!

«В моих расчетах нет места Богу! – сказала однажды Олимпа. Но потом ее милое лицо побледнело, а в глазах промелькнул страх загнанного зверя. – Я пытаюсь создать машину, которая не даст похоронить меня заживо. Или точнее, если такое случится, то, невзирая на все предосторожности, помощь придет через несколько минут, и меня спасут. Даже не могу себе представить, нет, слишком хорошо себе представляю, каково будет очнуться в гробу, умирать от жажды и страха, быть окутанной полнейшей тишиной и кромешной тьмой, неспособной пошевелиться, и что еще хуже, со всех сторон на меня давит земля, земля, как паштет с трюфелями, начиненная кадаврами! Во всех стадиях разложения!

Не пойми меня неправильно, – поспешила добавить она. – Умереть мне не страшно. Смерть – это совсем другое дело. Я умерла бы за Революцию, если это послужило бы делу Свободы!»

За вычетом того, что я уже более не готов умирать за их Революцию и согласен умереть только за мою, это описание в точности отвечает моему настроению: умираю от жажды и страха. Но полноте! Я спою застольную песенку, напоминая себе, что могло бы быть и хуже. В конце концов, я еще не мертв, и за окном – ни одного трупа. Хотя ослы жаловались, и тачка могильщика стонала под тяжестью нагроможденных за день преступлений, тела и головы свезли на свалку, а брусчатку – видно, как она блестит под луной, – отмыли.

Наслаждение – тонкое вино,
Неторопливым дается оно.

Была на Монмартре маленькая харчевня под названием «Les Mysteres»[133]. Стены там были обшиты навощенным вишневым деревом. У меня был любимый столик под лестницей. Простой, но лакомый парижский ужин мне подавал сам хозяин – степенно и любезно. Как его звали? Мсье Мирабле. Усы у него щетинились, полотенце на локте с каждым жестом раздувалось, как парус на ветру. Мне вспоминаются блюда устриц, лучших во всем Париже, и луковый суп, обжигающе горячий под запотевшей сырной корочкой. Мне вспоминается, как открывается выходящая на балкон дверь, как звучит зажигательный смех и в ярко-алой куртке, легкой походкой спускается вниз девушка по имени Лелиса.

– Лелиса, ты царица Савская! – говорю я ей, когда она проходит мимо. Она отвечает мне поцелуем. Потом, прижав к пышной груди гитару, она поет бесстыднейшие куплеты (на слова Вольтера):

Наслажденья недостоин Тот, кто страшится ночи.

Но подождите! Вот идет мадам Мирабле с блюдом своих знаменитых медальонов из угря на белых гренках, поджаренных в исинском масле! А Лелиса уже снова стоит предо мной, такая же прекрасная, какой вышла из морских волн в моих самых пылких мечтах! Она поет застольную abbe Куртена, которую сама положила на музыку:

Ах, изящные искусства,
Ах, эти их красоты!
Ах, эти грации, ах, эти грации —
Сердце мое разбито!

Лелиса! Олимпа! Милая Габриелла! В вашу честь я поднимаю бокал и говорю: «Ах, эти фации!»

Но ужин у мадам Мирабле продолжается: мне подают утенка, сверкающего, как новый медный горшок, и упокоившегося в гнезде из пряного горошка.

В сады лобзаний
Удалюсь,
Перед Венерой
Преклонюсь!

Мы изгнаны, дражайшие создания, helas. И не в сады лобзаний, увы нам, увы! А в тюрьмы Революции, нашей Революции, и в смерть!

Repertoire[136] у Лелисы был обширнейший: она пела древние баллады Прованса и старые парижские куплеты, чудесные песенки, которые однажды совсем позабудутся. А как подходила полночь, она запевала песни Революции:

Женщины из бунтарских предместий Сен-Антуан и Сен-Дени, Десять тысяч прелестных мятежниц – Viva la Liberte![137]

И все в харчевне подхватывали припев: Vive la Liberie![138]

А ведь в песне Лелисы была правда: десять тысяч женщин явились к королю и тем изменили лик Франции. Десять тысяч сильных духом, и среди них – Олимпа и Габриелла.

В день своего ареста Габриелла закончила новую серию вееров. Только что склеенные и раскрытые, они были выложены на столе для просушки: «Игры Детей» – обручи, воздушные змеи и скакалки, замки в песке, поцелуи в кружке, бабки…

Как бы мне хотелось пройтись по улицам Парижа в голубино-сером платье и с новым веером в руке; гулять в предвечернем апрельском свете, не боясь наступить в кровь! Когда-то кровь лужами собиралась на улице Мясников, а теперь каждая улица Парижа заслуживает такого названия. Улица Мясников. Недолгое время здесь тайно жил Марат, мясник, заколотый в сердце ножом нового мясника!

Мне говорили, что когда толпа явилась во дворец к Людовику, ученик мясника нахлобучил ему на голову красный колпак Революции и заставил выпить из горлышка дешевого красного вина за здоровье нации. В тот день мясник сказал королю, что его время вышло, а народ заполонил дворец, точно скот, и, точно мухи, льнул к окнам.

Светает! Через решетку высоко вверху мне видно, что идет снег. Да будет жизнь благосклоннее к вам, Сад, чем была к нашему глупому королю. Да будет ваша смерть благороднее, чем его, чем память о моей потерянной любви. Благороднее, чем моя.

TonamieГабриелла».


8

Несколько лет назад Габриелла принесла мне «Общую историю дел в Новой Испании» Сахагуна. Эти тома она с огромным трудом вырвала у моей семьи: когда-то они принадлежали моему дяде и были частью его замечательной библиотеки, ныне уничтоженной. Труд нищенствующего монаха был большим подспорьем в нашем совместном начинании, нашей собственной грезе «О делах в Новой Испании».

Сегодня утром глаза у меня болят меньше, – как распадается в заключении тело! – и я снова могу читать. Меня поразил отрывок из Книги Шестой, посвященной философии нравственности. Вот с какими словами обращается старейшина к новому правителю:

«О господин, о возлюбленный правитель, о досточтимый, о драгоценный зеленый нефрит… Слушай с превеликим вниманием. Блюди себя… Не становись, как дикий зверь, не обнажай своих клыков, не выпускай когтей».

Говоря так, старейшина плакал. Быть может, потому что знал, как развращает власть. Быть может, потому что новый правитель уже обнажил клыки.

И теперь, когда день подходит к концу, Революция в последних корчах отвращения к самой себе отрубает голову тому, чьи клыки и когти все эти годы не переставали драть горло Свободы так жадно, что даже Робеспьер страшился за свою жизнь. Я говорю о безумце Эбере. Его казнью никак невозможно было пренебречь: Эбер ревел и визжал, как закалываемая свинья, а толпа (Рестиф тоже был там, хотя и стоял поодаль), рукоплескавшая ему, когда он перепрыгнул через полную голов корзину, нынче заходилась смехом, видя его возмутительный позор. Даже Сан-сон поддался всеобщему настроению и оставил лезвие поплясать над обнаженной шеей, и лишь потом отпустил с громовым стуком, с каким обрушивается лед.

Пока Эбера не заставили замолчать, он кричал громче других, даже громче графини дю Барри, чьи вопли пронзили мне сердце горем. (Несчастное создание! Ее казнили за то, что она отдавалась королю.) Мне сказали, сегодня полетят головы эбертистов; такой толпы этот двор еще не видел, стены моей башни содрогаются от криков, и всякий раз, когда падает лезвие, мне кажется, я вот-вот сойду с ума. Я пытаюсь писать и не могу, кладу перо, хожу вокруг ночного горшка, точно брамин, обходящий священный куст.

Сегодня – Эбер, завтра или послезавтра – Робеспьер. Как сера Гугонина де Гиза, его погубит собственная затея. О! Неужели вы не знаете поучительную историю сера Гугонина? Тогда слушайте: он был истинный изверг – буйный, похотливый и на редкость крутого нрава. Любил заставлять встречных крестьян ползать на четвереньках и лаять. Однажды во время карнавала он обмазался смолой и вывалялся в овечьей шерсти, чтобы на забаву королю изобразить танцующего медведя. Вырядился сер Гугогин отменно: никто его не узнал. После к нему подошел с факелом в руке слуга и, заглянув ему в лицо, крикнул: «Говори, медведь! Именем короля! Открой нам, кто ты!» Овечья шерсть и смола занялись, и в один миг танцующий медведь превратился в живой факел. Так погибнет и изверг Робеспьер.

Срань Господня! Сколько же это будет тянуться! Когда Революция, обожравшись гражданами Франции, уберется в свою берлогу поспать век-другой, что станется с троицей порожденных ею щенят: Свободой, Равенством и Братством! Какая немыслимая, безграничная ересь! Какая неизбежная необходимость! Будут ли они и дальше, подобно тигрятам, растягивать долгую ночь нашего невежества? Осветят ли их ясные глаза нескончаемые Темные Века Человечества?

В мои худшие дни я часто думаю: если гильотина воплощает Природу, неизменную, неумолимую Природу, и если человек – Ее слуга, и Революция – тоже, то надежды нет. Тогда я с радостью посмотрю на то, как погибнет мир.


В наказание за приступы ярости (но спрашивается, какое посаженное в клетку животное не поддается ей время от времени?) у меня отобрали мои книги, рукописи, бумагу и перья. Без них я погиб. Хуже того: я не знаю, вернут мне их или нет.

Я сижу в одиночестве, разоружен, пера нет, швартовы отданы, мысли в беспорядке (чернила и сперма всегда были клеем, скреплявшим мой ум). Волны, с которыми я не в силах совладать, разносят мои мысли, точно икру угрей. Мое воображение лишилось корней, и ум хватается за самые неожиданные ассоциации. Капли жира, плавающие в моем супе, превращаются в подзорные трубы архонто[140], вредный паук, выслеживающий блох, – в треугольник срамных волос забальзамированной гурии, остроконечная колбаска кала знаменует крах Революции и приближение беспощадной эпохи торгашей. Чтобы разжечь в себе беспокойство, я делаю вид, будто линии у меня на ладонях – реки умерших планет, когда же это начинает меня утомлять, рассматриваю потертые швы на рукавах. Они напоминают мне астрологические знаки, указывающие надень, месяц и год моего освобождения. Дни идут, и чем более я борюсь с отчаянием, тем более отупляющими становятся измышленные мною системы. Правду сказать, они скорее раздражают, нежели развлекают! А потом приходит мысль, которая спасает меня от опасностей этого губительного чернокнижия: я стану мечтать о книге!

Я воображаю себе переплетенный в красную кожу объемистый том, его название вытеснено золотом на обложке и корешке. Помню, мы с Габриеллой однажды гуляли по мастерским Латинского квартала, где девушки всех возрастов – а многие среди них были замечательно лакомыми – складывали, сшивали и переплетали свежеотпечатанные листы, и если книга очень уж хорошо удавалась, покрывали обрез золотом.

Я вручную отпечатываю листы моей книги… И мысленно воссоздаю все шаги – так тщательно, что, снимая со станка листы, как будто вдыхаю запах свежих чернил и вижу следы там, где литеры оставили на бумаге чувственные углубления, похожие на отпечатки пальца во влажном песке. Один за другим я выкладываю листы для просушки, а потом с наслаждением складываю их, чувствуя, как бумага, точно плоть, гнется у меня под руками. Когда страницы готовы, я вставляю их в зажимы и, как это делали работницы (я видел!), сшиваю толстой суровой нитью. Закончив – а на сшивание уходит целый день, – я надежно зажимаю книгу в тиски и медным молотком выравниваю переплет. Бью я любовно и отдаю этому все утро, и книга понемногу поддается моим стараниям.

Затем я берусь за обложку: доски из черного дерева ложатся в ножны из тонкой кожи, название и узор наносятся тонкими металлическими инструментами, которые я осторожно разогрел на огне. Наконец, книга приклеена к обложке, помещена под пресс, оставлена сохнуть.

После беспокойной ночи я открываю мою книгу. Форзац – зеленая мраморная бумага с золотыми прожилками – навевает мысли о пышных лесах Юкатана. Следующие несколько страниц – из толстой бумаги, плотной и бархатистой на ощупь – пусты. Но за ними идет фронтиспис: на нем – маленькая майяская тигрица, а произносимые ею слова застыли у нее перед мордой, точно обретший плоть ветер. И впервые я понимаю, что книга моей мечты – это наша книга, Габриелла, та самая, которую мы с вами пишем совместно. Сдается, пора мне ее завершить. Пусть я не могу обратиться ни к нашим заметкам, ни к перу и бумаге, мне остается греза. Что такое книги, как не осязаемые мечты? Что такое чтение, как не сон наяву? Лучшие книги побуждают нас мечтать; остальные читать не стоит.


9
ТОФЕТ

Чудесные письмена распались, окутав комнату Ланды зловоннейшим смрадом. Призвали двух братьев, чтобы они вынесли рыбий труп вон.

Рыбину благословили и похоронили, а после останки писца Кукума швырнули в костер. Недолгое время спустя вдову Кукума прогнали солдаты. Они сказали, что ей больше незачем возвращаться: ее цветы, душистую тиксзулу, скормили свиньям инквизитора, а тело ее мужа – огню. Подняв глаза, она сквозь слезы увидела дым и поняла, что они говорят правду.

С минуту она глядела на небо, потом – на церковь, цвета мочи занедужившего. Внутри Матерь Божья с колесом на голове, говорят, непрестанно плачет по майя, хотя папа дал знать Ланде, чтобы он изыскал способ заставить ее перестать. И ее Сын там внутри, у него тоже на голове колесо, совсем как у повозок, которые иногда давят индейцев насмерть, совсем как колеса инквизиции, на которых ломают кости и заставляют людей, которых она всегда уважала за здравомыслие, говорить самые невероятные слова, в которых нет ни толики правды. Например, Балтазар Пук сказал, что распял мальчика и петуха и ножом вырезал у обоих сердце. Тем же ножом он будто бы вырезал на этих сердцах крест, а потом принес их в жертву Старым Богам, осерчавшим, но отказывающимся умереть. Все знают, что колесо исторгло из глотки Балтазара Пука эту ложь – и многие другие, куда ужаснее. Потом говорили, будто в тот день, когда сожгли тело писца Кукума, Матерь Божья плакала жемчужинами черной крови. Уходя от ворот миссии, вдова Кукума тоже плакала черной кровью.

Стоя у высокого окна, Мелькор с бешено бьющимся сердцем смотрел на приворожившую его колдунью. Он воображал себе, как она висит подвешенная за груди – такое многих заставляло покаяться.

Несколькими днями ранее в пещере вблизи Мани, нашли небольшой тайник с идолами, и Ланда приказал схватить многих индейцев, которые после сотни плетей признались, что еще великое множество идолов (и чудесным образом их число с минуты на минуту росло) спрятано в горах. Монахи и стражники много дней прочесывали указанные земли, схватили сотни индейцев и высекли, кого могли, капали на раны расплавленные воск или свинец, привязывали к колесам, вливали в глотки грязную воду, пока у пытаемых не шла из ушей кровь и они не захлебывались.

Индейцы рассказывали о немыслимых ритуалах, их признаниями оправдывали все новые аресты. Идолы множились: одни были такие древние и выветренные, что и вовсе не походили на идолов, другие – на удивление свежие с виду и грубо вытесанные, мерзостные фигурки, настолько безобразные, что никто бы не взял их в дом даже как упор для двери. А третьи были удивительно красивы – из нефрита или змеевика, и киноварь льнула к протравленным поверхностям, точно застарелая кровь. Все эти мерзости свалили во дворе миссии, к ногам ликующего Ланды.

Однажды вечером, когда монахи нашли древний каменный алтарь, вырезанный наподобие свернувшейся плотными кольцами, оперенной от морды до кончика хвоста змеи, старуха – пережившая оспу, с лицом, которое, пытая, столько раз жгли огнем, что теперь оно походило на страницу книги, – с криком налетела на стражников. Вмиг (никто даже не успел понять, как это случилось) на нее набросились собаки солдат, и старуха исчезла в облаке пыли, поднятой их мордами и когтями.

Ночь за ночью, когда стихали крики пытаемых, Ланда осматривал все то, что ему не терпелось уничтожить. Самыми диковинными были древние статуэтки всевозможных уродцев: горбуны, упавшие на колени под весом своих горбов, которые холмами поднимались у них на спинах; карлики, едва способные стоять на иссохших ножках; шуты с ухмыляющейся волчьей пастью; ревущий младенец, превращающийся в ягуара, а еще – подлинно сатанинское отродье с копытцами и рылом. Но одна из статуэток особо притягивала Ланду: выточенные из смердящего копалом синего сандала, обнимали друг друга двое мужчин. Много часов он зачарованно смотрел на богомерзкие фигуры, вспоминая Аристотеля: «Понимание несет с собою страдание». Ланда страдал, потому что понимал, какая ему грозит опасность. Потребовалась вся его сила воли, чтобы воздержаться и не ласкать дерево пальцами, не прижимать к горячей щеке. Позднее, когда его будут подробно допрашивать в Испании, он объяснит, что уничтоженные им идолы и другие предметы обладали такой необоримой силой, что могли растлить даже самое стойкое сердце. Рассматривать их – значит чрезмерно приблизиться к посрамлению в вечной битве, которая непрестанно разъедает душу.

Пока Мелькор глядел из окна, свершилось второе за этот день чудо. Когда на смену сумеркам пришла ночь, к воротам миссии подошла процессия монахов, стражников, солдат и десятков индейцев с… Да! Великим множеством книг! Благоухающие куреньями синие книги майя. Книги, за сохранность которых Кукум поплатился жизнью. Книги со страницами, белыми от извести. Книги, кишащие значками, звездами и числами. Священная библиотека майя, разъясняющая дни черного зеркала, дни дыма и убывающей луны, дни солнца, оцелота и рыбины, дни глаз, дни снов: поэтические дни, бесценные, трагичные, гибельные дни. Красные с черным книги рассыпались по брусчатке, рдели, как раскаленные угли, и при взгляде на них жгло и заволакивало слезами глаза.

На следующий день, желая, верно, утишить его гнев, Ланде подарили статую Пресвятой Девы, слепленную из размолотых стеблей кукурузы и корней диких орхидей. Он посетовал, что статуя походит скорее на сатанинский пирог, которому место на ведьмовском шабаше. Глаза у Девы косили, улыбка была блудливой. Но про слепившего ее индейца было известно, что он – богобоязненный христианин, поэтому Деву отнесли в часовню, уже заставленную сходными дарами, среди них – Христос, вылепленный из того же сомнительного теста. Это распятие было столь страшным, Ланда даже усомнился, не свидетельствует ли оно о жгучей ненависти к Церкви: черные губы Христа скривились, открывая сломанные в предсмертных муках зубы и тряпку прокушенного языка. Хуже того: Спаситель так жестоко изогнулся, что становилось ясно: Он жаждет сорваться со Святого Креста! Что же это, как не отказ Божьего Сына покориться Господней воле? Но Ланда не стал долго над этим раздумывать: на следующую неделю был назначен Тофет, и следовало подготовить миссию. Колодец и коридоры затянули черной материей, возвели виселицу, а также помосты; скроили, сшили и покрасили рубахи для осужденных.

Всю ту неделю Мелькора мучил повторяющийся сон: он в ужасе бежал не разбирая дороги, а потом, вконец измученный, присел на корни старого дерева. Он бежал потому, что Мани пылал. Жар был так силен, что с громовымзвуком взрывались дома и взлетали в воздух тела людей, индейцев и испанцев без разбора. Заброшенные взрывом в небеса, они отращивали крылья или, подобно ведьмам, скакали, оседлав метлы. Огонь породил ужасающий ветер, и повсюду вокруг летала домашняя скотина, плошки и одеяла. Со страхом Мелькор уразумел, что сами развалины Мани поднялись теперь на воздух: камни и крыши, вилки и ложки, горшки с бобами, табуреты и сапоги, и сковороды и… Вдруг его обступили страшные чудища: карлики и свиньи в платьях, ведьмы, обнажающие груди или задирающие юбки, чтобы выпустить ему в лицо ветры из черного дыма и синих бабочек. А потом он увидел, чего ради затеялась вся эта свистопляска: со свитой из великанских кроликов к нему приближалась вдова Кукума, облаченная уже не в расшитую цветами белую сорочку, а в богатое платье из алого шелка.

Публичное сожжение, устроенное Ландой, предварялось шествием: первыми шли, распевая псалмы, монахи, которые несли черные знамена и обернутые черной материей кресты, за ними – мальчики из школы при миссии, которые, опустив глаза долу, вторили им пустыми, дрожащими голосами; и последними – вереница индейцев, столь обезображенных пытками, что их не могли узнать даже собственные дети. Одни осужденные были одеты в жесткие желтые рубахи с красным знаком креста, другие – в пропитавшуюся кровью бумагу. Некоторых пороли так сильно, что порвались жилы и мускулы в спинах. Сотрясаясь всем телом, они тащились связанные по двое, их рукисо скрюченными, как когти, пальцами безжизненно висели по бокам.

Стоя на высоком помосте в окружении четырех судей и своих главных помощников, Ланда кланялся испанским сановникам, черному и белому духовенству, младшим чиновникам и именитым колонистам, которые приехали издалека – из Мериды, Изамаля и Валльядолида. Толпа индейцев стояла поодаль, сдерживаемая солдатами и их собаками, которые от возбуждения непрерывно лаяли и выли, заглушая рыдания и крики, ощутимым гулом наполнявшие воздух. Кучи хвороста приготовили, приговоренных связали, подвесили за руки и в последний раз высекли.

Ланда развернул большой свиток с эмблемами инквизиции: крестом, мечом и пальмовой ветвью. Голосом, хриплым от пустословия и потому более напоминавшим воронье карканье, нежели человеческую речь, он выкрикнул:

– Я, преподобный Фрай Диего де Ланда, первый провинциал, апостольский инквизитор, призванный искоренить в доминионе его Величества, в провинции Юкатан, Новая Испания, ереси, заблуждения против разума, слухи и сплетни, равно как их пагубные последствия, колдовство во всех его трех тысячах обличий, богохульство, чернокнижие и вероотступничество, нечестивые помыслы, коварство природы, сатиров и фавнов, правом, данным мне буллой его Святейшества, назначил положенный состав суда, а также тюрьмы и камеры пыток Святой палаты, и сегодня, одиннадцатого июля в год тысяча пятьсот шестьдесятвторой от Рождества Господа нашего Иисуса Христа, всех, собравшихся здесь, оповещаю: сии индейцы, знать, правители и крестьяне, под плетьми и палками святой инквизиции сознались:

– в ведьмовстве и в призывании демона по имени Ангел Света, а равно как в том, что

– возносили молитвы черепам и идолам, намазав их кровью из своих тел,

– вводили в свои дома странствующих колдунов и кормили их, а также прятали у себя орудия чернокнижия,

– ездили верхом или от случая к случаю носили запрещенные украшения, как-то: золото, серебро, шелка, кораллы и жемчуга,

– мастерили и продавали на базаре Мани скабрезные табакерки, богохульные кресты и тому подобное,

– раскрашивали свои тела в тигриные полосы и, пуская себе кровь из уха, проклинали Господа,

– распинали малых детей и вырезали у них сердца, которые жарили и скармливали своим идолам, сие преступление столь ужасно, что в нем обвиняемые признались только после самого усердного дознания.

– И наконец: укрывали свои кощунственные книги, и лгали про них, и продолжают почитать их и считать всего драгоценнее.

Осужденных, похожих теперь более на куска мяса, нежели на людей, связали и отнесли на костер, уже разгоревшийся. Так велик был Тофет, что застил собою солнцеи на короткое время стал светилом вселенной. И Ланда тоже превзошел солнце своим сиянием. Последние его враги, последние властители майя, последние еретики, библиотекари и колдуны корчились у его ног, уползая в Ад.

Злорадствующему Ланде вспомнился мятежный лепет Коперника, который в безумии своем верил в главенство солнца, – Тофет Ланды послужит доказательством тому, что Земля была и есть средоточие мироздания.

– Конец «аллегорическим кострам» так называемых философов! – крикнул Ланда Мелькору поверх рева костра, воя собак, криков мучимых. – Мой Тофет – зерцало Ада, и это зерцало поднес нам сам Господь в Его бесконечной славе!

Мановением руки Ланда приказал скормить огню наваленные в кучу священные книги. Небеса затянули клубы дыма, столь черного, столь плотного, что Ланда поверил: Бог смотрит. Так силен был смрад горящей плоти, скукоживающейся бумаги и кожи, что, уж конечно, и Бог учуял Тофет. А крики умирающих? Уж конечно, Бог слышит. «Чем был этот народ, – прошептал Ланда, – расскажу я один».

Позже, ночью, небо разверзлось с запада на восток с таким грохотом, что дрогнули стены миссии, и на колокольне зазвонил колокол. Придавленный духотой к кровати, Ланда успел глянуть в сторону окна как раз вовремя, чтобы увидеть, как горизонтальная полоса молнии прочертила небо. На мгновение оно разделилось на две неравные части: грязно-зеленую верхушку и низ цвета и вида свернувшихся сливок. Хлынул дождь. «Если потоп отмоет и выскребет эту землю до кости, – подумал Ланда, – то этим только явятся благодать и милосердие Божие».

Инквизитор перевернулся на другой бок. Так сыра была его кровать, в таком беспорядке и, правду сказать, так воняла, что походила на лежбище зверя. Ланда не одобрял ни купален, ни обычая омывать себя водой, к которому индейцы в своей похотливости и суетности так прилепились, что предавались ему, невзирая на штрафы и порки. Ланда купался в собственной привычной вони, а дождь все барабанил, словно пальцами перебирал его мысли. В сон Ланда погрузился, как в ил. Во сне он увидел, как посреди главной площади Мани козел уестествляет женщину, и никому нет до этого дела. Женщина и козел совокупляются истово: женщина держит козла за рога, сидит у него на коленях, а сам он развалился, будто король на сияющем троне, и мошонка у него точно огромная бархатная подушка.

«Неужто никому нет дела? – кричит Ланда индейцам и монахам, снующим взад-вперед, занятым пустыми делами. – Неужто я один это вижу?»

В самом тайном, известном только ей одной убежище, в самой глубокой пещере под Мани, в круглом зальце, выложенном красным камнем, который скрепили известью на черепашьих яйцах, вдова Кукума сидит на полу. Рядом с ней – свеча, чернильница ее мужа и пучок его неочиненных перьев. Здесь же – двенадцать самых священных книг ее народа: завернутые в ягуаровую шкуру, закопанные в песок.

Она возжигает курение любимым богам своего мужа: Итцамне, богу письменности, и древнему, древнему Павахтуну. Еще она возжигалакурение богу зерна. Ведь разве книги не подобны хлебу? Разве они не питают наши души, как зерно питает наши тела?

Ей утешительно знать, что книги так близко. У нее есть немного ягод. Она ест их медленно, одну за другой, потому что они очень горькие. А потом ложится умирать.


10

Сегодня мне вернули бумаги, и среди них – последнее письмо Габриеллы, по которому я мучительно тосковал. Вот отрывок, которым я упустил поделиться с тобой ранее, милый читатель. Мне хотелось бы сделать это сейчас:

«…начались уроки. Хотя Олимпа диктовала красноречиво и живо, она то и дело ударялась в преувеличения и цветистости, которые я чаяла осторожно обуздать. Ее правописание было в лучшем случае своеобычным: к словам, которые она почитала особо важными, она приписывала лишние буквы. Или писала такие слова с заглавной – недостаток, согласитесь, в наше время весьма распространенный. Настаивая на своем, она подчеркивала строки с такой (поистине мужской) силой, что перо рвало бумагу.

Уроки проходили в моих комнатах над atelier, недавно преображенных драгоценными подарками Меандра. Благодаря его чудесному ковру из верблюжьей шерсти, окрашенной индиго и мареной, пол полыхал feudejoie.

Однажды Олимпа сказала:

– Милый друг, позволь, я тебе подиктую. С самого утра у меня в голове роятся мысли: я проснулась ото сна о городе, не похожем ни на один город в мире, но все же это был Париж. Быть может, Революционный Париж.

Там не было толп голодающих, криком требующих хлеба, и на улицах не лежали завшивевшие трупы. Сверкая под ярким летним солнцем, осененный садами, город расцвел среди лугов, за которыми распростерлась Первозданная Дикость, во сто крат обширнее его самого. Налетающие оттуда ветра наполняли каждый квартал различными запахами (мы недооцениваем значение обоняния!). Городской воздух пах сосновыми иголками, спорами, цветами и преющей листвой. Благодаря близости лесов, общественные огороды, где трудятся граждане, высаживая рядами латук, разбрасывая семена люпина и подвязывая цветной горошек, пестрят птицами и бабочками. В парках пасутся косули, под карнизами крыш вьют гнезда фазаны.

В годины бедствий – голода, чумы и войны – леса позволят семье, коммуне – да что там! – всему населению вернуться к Первобытному Состоянию. Еще окрестные чащи, под сенью которых притаилось множество озер и болот, круглый год снабжают рынки форелью, щукой и угрями.

На каждой городской площади разбит сад. Осенью граждане все вместе собирают урожай лесного ореха, миндаля и яблок, а в разгар лета – вишни. Вообрази себе целый квартал, засаженный вишнями! У каждого ребенка за ухом – гроздь вишен! Вообрази себе радость детей, выросших на Миндальной улице, прелесть городского парка под сенью сотни ореховых деревьев!

На каждом перекрестке – фонтан. Журчание воды (мы недооцениваем значение слуха!) убаюкивает младенцев. Болото, – добавляет она, – (лучше на некотором отдалении, скажем, в дне пути), стоит оставить, хотя бы ради гнездящихся там ибисов.

– А есть ли бойня в городе твоей мечты? – поддразнила я.

– Если да, – она улыбнулась, потакая мне, – то это будет огромный портал, наподобие широко разинутого рта – в напоминание всем, вступающим туда, что и они в свой черед будут съедены.

Но это было еще не все. В лесах обитали отшельники-философы, посвятившие себя нравственной философии. В переломные часы своей жизни гражданин мог отыскать тропинку к философской башне и там обсудить материи духовные и сердечные. В каждой такой башне имелась обсерватория, «чтобы любой мог подолгу взирать на свои истоки, изумленно черпая в них вдохновение».

– Граждане моего города будут самостоятельны интеллектуально и нравственно, – сказала она, – и будут обладать многими умениями и талантами. Они не желают быть рабами сами и не желают порабощения своих детей, поэтому я воображаю их сведущими в законах, медицине, философии, науках и искусствах, все это обеспечит им благосостояние. Я воображаю их свободными и несгибаемыми.

– Одно можно сказать в пользу нашего нынешнего города, – промолвила я, откладывая перо. Я встала и принялась вынимать из волос Олимпы гребни. – А именно, наши женщины уже несколько поколений – от пылкой маркизы де Рамбуйе до неподражаемой атеистки мадам дю Деффан – открывали свои дома для дискуссий. Однако как странно: столько лет мы говорим об эстетике, политике, нравственной философии и морали, а парижане все так же восстают друг на друга, а то и вовсе готовы вцепиться друг другу в горло! Марат, например, заставил бы нас закалывать наших врагов и поедать их сырыми!

– Мадам дю Деффан не пригласила бы его на ужин!

– Если бы все пахли так же приятно, как ты, – сказала я, целуя ее в макушку, – среди людей не стало бы вражды!

– Боюсь, это не так, – вздохнула она, – ведь я то и дело наживаю множество врагов. – И после минутного раздумья добавила: – Я часто спрашиваю себя, как связаны разум и нравственность? Зло, разумеется, всегда подкреплено «разумными» доводами. Но что, если истинный разум есть принадлежность нравственности, а истинная нравственность – принадлежность разума?

– Ты придумываешь новую нравственность, – сказала я. – Ту, которую еще только предстоит изобрести.

– Вот именно. – Она улыбается нежно. – Вот зачем я придумала философа, который всегда готов принять страждущего в своей уединенной башне! Чтобы каждый гражданин мог днем созерцать Природу, а ночью обсудить ее добродетели с участливым другом.

Уроки Олимпы перемежались смехом, чашками шоколада и чтением Вольтера:

«Театром мы обязаны Шекспиру. Будучи могучим и плодовитым, его гений одновременно безыскусен и высок, совершенно лишен хорошего вкуса и не имеет ни малейшего представления о правилах».

– Это вселяет в меня надежду! – воскликнула Олимпа. – И я тоже совершенно лишена хорошего вкуса, и тоже не имею ни малейшего представления о правилах.

Она всегда будет писать слова, повинуясь случайной прихоти. Правописание для нее сродни выпеканию пирожков: отдушки, изюма и орехов сыпешь, когда и сколько вздумается. И как восхитительна на языке фраза: «Золото всегда податливо». Точно масло плавится на горячей гренке!

Мы смаковали слова, наделенные особой силой, вспоминали, как в нашем детстве эти слова заключали в себе целые таинственные миры, – совсем как сейчас «Отаити» Кука заставляло нас томиться по его рассказу, впитывать его, как вдыхаешь легкий ветер с запахом полевых цветов.

– В детстве, – призналась я ей, – я путала «грамоту» с «греблей». Читать было для меня все равно что плыть с отцом на маленькой лодочке среди камышей. И сейчас, пока я, сидя рядом с тобой, глядела в открытую книгу, ко мне вернулось ощущение того дня, его погоды и сладости. На солнце наплывают облака, и вода меняет свой цвет. Исейчас, когда ты, милая Олимпа, вслух читаешь название этой книги…

– «К Южному полюсу и вокруг света».

– Я все больше погружаюсь в грезу. Лодочка, небо и вода растворяются, открывая путь в неведомые времена и дальние края, которых я никогда не видела, но куда я с радостью, хотя и не без печали, однажды бы уплыла».


Интервью с автором

Стив Томасула (СТ): Имя маркиза де Сада нередко употребляют как синоним жестокости, особенно по отношению к женщинам, тем не менее в «Дознании веерщицы» он выведен скорее с сочувствием. Не могли бы вы рассказать, что привлекло вас в де Саде и почему вы решили написать эту книгу.

Рикки Дюкорне (РД): Все мои романы начинаются с того, что я слышу голос. На этот раз это был голос бесстрашной веерщицы. Она поведала, что действие романа будет развиваться во время Великой Французской Революции и что главным действующим лицом в нем будет де Сад. Я подумала: «Только не это! Теперь мне все-таки придется сразиться с монстром! Перечитать его кошмарные книги. Лицом к лицу встретиться с безумцем и его ужасными парадоксами: с его жаждой сексуальной свободы и его собственной изводящей импотенцией, с его граничащим с одержимостью, энциклопедическим увлечением убийством на сексуальной почве и его ненавистью к смертной казни; с тем фактом, что при всех его мечтах о сексуально раскрепощенной женщине его страх и ненависть к ее телу отравляют эти самые мечты».

(СТ): В посвящении вы благодарите своего отца за то, что, когда вам было шестнадцать лет, он дал вам роман де Сада «Жюстина».

(РД): Мой отец обладал выдающимся умом и не менее выдающейся библиотекой и обоими поделился со мной. До «Жюстины» он давал мне читать Сартра, а также «Скромное предложение» Свифта. «Жюстину» я прочла как философский роман, а также как сатиру. Давая мне «Жюстину», отец признавал, что я стала мыслящей и сексуально раскрепощенной женщиной. Это доверие было величайшим подарком, какой он мне сделал.

Я с детства интересовалась вопросами этики. У Сартра я почерпнула мысль о том, что свобода и ответственность неразрывно связаны друг с другом. Де Сад и Сартр ставят перед читателем одну и ту же дилемму: если мы живем в безбожном мире, то как нам себя вести? Каждый по-своему, оба писателя показывают, что нравственная пустота ведет не к свободе, а к кошмару и смерти.

(СТ): Поэтому «Дознание веерщицы» не столько исторический роман, сколько роман об идеях де Сада?

(РД): Как вы знаете, есть множество способов интерпретировать историю. Несмотря на то что мой роман основывается на исторических реалиях и тщательном изучении материала, он не маскируется под историю как таковую. Напротив, в нем выведена возможная реальность, параллельная реальность, в которой идеи действительно можно исследовать.

(СТ): В одном из своих эссе вы описали, как живший в XVIII столетии физик Роберт Хук, глядя в микроскоп, зарисовывает невероятно увеличенную блоху. То же делает для нас и де Сад? Показывает нам порок с большой буквы?

(РД): Когда веерщица читает де Сада в первый раз, она приходит в ужас и с отвращением от него отворачивается. Но потом она осознает, что его виденье ада в действительности виденье опасностей, которые грозят всем нам. Она решает, что для того, чтобы выжить, необходимо «посмотреть в лицо тигру». Сама я считаю, что если мы решимся присмотреться к гипотетической реальности де Сада внутри каждого из нас, у нас появится шанс выжить. Что если бы мы внимательно прочли де Сада, то, возможно, были бы готовы к возможности холокоста и сумели бы вовремя его предотвратить.

(СТ): Как рисунки Хука, ваша книга также завязана на пристальный взгляд, или, точнее, воображение.

(РД): Я не только писательница, но и художница и поэтому много времени провожу, разглядывая то, что меня окружает: предметы, ландшафты, картины, лица людей. Поскольку напряженное разглядывание ведет к напряженным размышлениям, мой слог всегда опирается на зрение.

Помню, в возрасте шести лет я нашла замечательное синее яйцо малиновки и положила его в коробочку с ваткой. Каждое утро я бегала посмотреть, не вылупился ли из него кто-нибудь за ночь. Однажды утром оно исчезло. У моих родителей накануне была вечеринка, и мама показала яйцо гостям, чтобы их развлечь. Кто-то шутки ради раздавил его между ладоней. В этом яйце для меня заключался огромный смысл: оно воплощало жизнь, дикую природу и красоту. Думаю, в то утро я начала задумываться о нравственности.

В «Дознании веерщицы» веер – могущественная сила, пронизывающая всю книгу, и не только потому, что книга посвящена веерщице, но и потому что она посвящена сексуальности и раздумью: открытию и закрытию тел и умов. Подобно уму и человеческому телу, веер очень хрупок. Как вам известно, открывать себя миру рискованно. Так же рискованно, как и необходимо. Жизненно необходимо.

Могу добавить, что огромной силой обладают также книги, к которым мы возвращаемся по многу раз. Их сюжеты, описанные в них предметы расцвечивают и слова автора, и наши собственные воспоминания. Тут мне приходит на ум магическая книга «Десять тысяч вещей» Мари Дермю.

(СТ): Значит, повествование вы рассматриваете как некий шкафчик, в котором хранятся те или иные предметы?

(РД): Думаю, романы сродни первым «кабинетам диковин», набитым вещами, которые показались коллекционеру занимательными, но остаются разрозненными. Забавного вида рог может лежать на полке рядом с диковинным древесным наростом, двуглавой змеей в бутылке, любопытной вышивкой, редкой раковиной. И все же это странное собрание может многое рассказать о мире, пусть только о том, что творится в душе коллекционера!

(СТ): В качестве аналогии мне приходит на ум одно место из Данте, где логика тоже ассоциативная, а не рациональная: Господь в его хрустальной сфере выступает как отражение Сатаны, его негатив. Один – антипод и пародия другого, но, как в ваших романах, персонажам иногда зачастую трудно определить, где добро, а где зло.

(РД): Де Сад зачастую пародия на самого себя, и именно эта «отстраненность» и делает его в конечном итоге человечным. В своих мечтах он – монстр, а в жизни – недотепа, атеист, которому, чтобы получать удовольствие в постели, необходимы всевозможные католические нараферналии. Однако он мечтает о свободе, и в основе моей книги «противостояние» Сада и епископа Ланды, человека в самом деле уничтожившего целый мир: кто истинный монстр?

Я писательница, потому что написание текстов позволяет мне мыслить глубже. Процесс письма, если оно скрупулезное и решительное, заставляет не только писателя, но и читателя забираться в неожиданные и зачастую опасные места. Посметь взглянуть в лицо парадоксам в нас самих – и страх, и тайна, и наслаждение прочтения и написания книг одновременно.

(СТ): Это выглядит как антитеза обычному употреблению слов. Позвольте, я процитирую другое ваше эссе: «Можно сказать, что литературный вымысел имеет свою функцию. А заключается она в том, чтобы освободить первозданную ярость языка от шелухи повседневного использования».

(РД): Я много думала о том, что делают с языком политика и реклама, а ведь в нашей стране политика все больше становится разновидностью рекламы. Одно дело – естественное изменение языка, в конце концов, язык никогда не бывает статичным, но постоянно видоизменяется; совсем другое – когда слова высасывают досуха и лишают смысла.

(СТ): В уста де Сада вы вкладываете следующие слова: «И мне начхать, если от моих изобретений, не в пример гильотине, нет "пользы"». Выходит, странность и полезность – это необходимые качества литературы?

(РД): С одной стороны, нет ничего полезнее того, что заставляет нас мечтать и позволяет нам изменяться, становиться богаче. Искусство тоже обладает такой чудесной способностью. Но с точки зрения нашей, склонной к идеосинкразиям культуры, где что-то ценится только тогда, когда на нем можно сделать деньги, искусство бесполезно. Я утверждаю, что пусть искусство и «бесполезно», оно тем не менее абсолютно необходимо.

(СТ): Так как же вы совмещаете это со способностью языка высвобождать страшнейшие разрушения, геноцид, темную сторону всего того, что вы защищаете?

(РД): Разумеется, меня интересует язык и возможность использования его во вред. Обращение с языком требует большой осторожности. Одна из разновидностей такой осторожности, на мой взгляд, писать книги, в которых я исследую, что случается, когда посредством «хорошего» довода даже самые худшие поступки обретают силу и оправдание.

(СТ): Писательницы-феминистки нередко указывают, что личное есть одновременно и политическое, и в судьбе Габриеллы и де Сада вы как будто продемонстрировали эту идею.

(РД): Я живу с психоаналитиком. Некоторое время назад среди его пациентов был один трансвестит, который считал, что у него нет другого выбора, кроме как решить, к какому полу себя отнести, и пойти на операцию. Почему бы – вместо того чтобы подвергать человека ужасам и риску такой операции – не придумать общество, которое отказалось от уничижительных стереотипов и допускает возможность существования бесконечного числа полов. Не быть принужденным ограничивать себя, бесконечно сомневаться в официальных стереотипах, значит хотя бы отчасти вернуть себе рай.

(СТ): Что ж, де Сад и был тем, кто поколебал официоз.

(РД): Что да, то да!

(СТ): На «плохих парнях» сюжет строится, а?

(РД): «Плохие парни» дают писателю где развернуться. Поднимают ставки. Я пристрастна к тем, кого французы называют литературными безумцами. В восемнадцатом веке таких было множество. Они спорили о приезде ангелов, об академическом языке и о том, способны ли звезды мыслить.

(СТ): В одном из эссе вы писали: «В раннем детстве я была заражена змеиным ядом языка». Более всего в этом утверждении меня заинтересовало размывание границ между телом и языком. Это снова возвращает нас к вашему роману.

(РД): Я писала про одно из моих самых первых воспоминаний. Я открыла букварь, и буква «п» оказалась зависшей над цветком пчелой. Картинка так на меня подействовала, что я была очарована, а еще я почувствовала жжение от укуса. С тех пор книги воздействовали на меня не только на интеллектуальном, но и на уровне физических ощущений. Те книги, которые я пишу, – это те самые, которые я читаю.


Примечания


1

Побеги (букв.) (фр.). – Здесь и далее примеч. пер.

(обратно)


2

Султаны (букв.) (фр.).

(обратно)


3

мастерская (фр.).

(обратно)


4

ручная веялка (букв.) (лат.).

(обратно)


5

Флабеллум (букв.) – маленькое опахало (лат.). Под этим названием веер перешел от этрусков к римлянам (комедия Теренция «Евнух») в Средние века флабеллуму придавали мистическое значение. («Апостольские конституции»).

(обратно)


6

Лак Мартен (букв.) (фр.) – этим термином обозначали популярный в XVII—XVIII вв. лакированный веер, не имеющий «подложки», а состоящий только из расписанных маслом пластин слоновой кости.

(обратно)


7

ягодицы (фр.).

(обратно)


8

комитет (фр.).

(обратно)


9

Комитет по надзору Парижской Коммуны. – Здесь имеет место допущение или ошибка автора: во времена Французской буржуазной революции он назывался Комитетом национальной безопасности.

(обратно)


10

анис де Флавиньи (фр.).


11

сладкий мой друг (фр.).


12

вот так-так! (фр.)


13

зеленая (букв.) (фр.).

(обратно)


14

фарш из кардинала (фр.).

(обратно)


15

суфле из аббатисы (фр.).

(обратно)


16

моя милая (фр.).

(обратно)


17

увы (фр.).


18

Допущение или ошибка автора: на этом этапе Французской буржуазной революции это учреждение называлось Конвент.


19

пастилки (фр.).


20

Здесь: ажурный, со множеством отверстий (фр.).

(обратно)


21

головокружение (лат.).

(обратно)


22

черная магия (фр.).

(обратно)


23

Здесь имеется в виду «Энциклопедия» Дидро.

(обратно)


24

Перевод А.Н. Тарасова.

(обратно)


25

Прекрасная моя оливка, зеленая моя (фр.).

(обратно)


26

кислая капуста (нем.).


27

Франкфуртские сосиски (нем.).

(обратно)


28

Полукопченая франц. колбаса из свинины или оленины, отличается от обычных колбас тем, что фарш не набивается в синюгу, а оборачивается «тестом» из шампиньонов и лука.

(обратно)


29

испанская сырокопченая колбаса.

(обратно)


30

сладкой Франции (фр.).


31

Перевод А.Н. Тарасова.

(обратно)


32

слоеные корзиночки (фр.).


33

истинном Гримуарии (лат.).


34

Перевод А.Н. Тарасова.

(обратно)


35

ясновидящих (фр.).

(обратно)


36

Здесь: геев и лесбиянок (фр.).

(обратно)


37

следовательно (лат.).


38

Святая Мария, к тебе взываю! (исп.).


39

Здесь: амулетами черной магии (лат.).


40

Здесь: противоестественным способом (лат.).


41

Мексиканское блюдо, пирожок из толченой кукурузы, мяса и красного перца.

(обратно)


42

Жадности Животной (лат.).


43

Тщеславие Тщеславнейшее (лат.).


44

Завистью Завистнической (лат.).


45

мужеподобные и воинственные (исп.).


46

Здесь: крепкая глотка! (фр.)

(обратно)


47

лесбиянок (фр.).


48

Здесь: человек, стоящий вне общественных норм (фр.)

(обратно)


49

амазонка (фр.).


50

черная (фр.).


51

знатных дам (фр.).


52

фелляции (лат.).


53

Солнечная (фр.).


54

Великая Глупость (фр.).


55

произведение искусства (фр.).

(обратно)


56

Намек на «гору» в Законодательном Собрании.

(обратно)


57

Здесь: чудной (фр.).

(обратно)


58

Здесь: чудачествами (фр.).

(обратно)


59

«Гниющий телом и бродящий духом» (лат.).

(обратно)


60

Здесь: потаскуха (фр.).

(обратно)


61

Здесь: да, да! (фр.).

(обратно)


62

депутат (фр.).

(обратно)


63

Здесь: без лишних слов (фр.).

(обратно)


64

сорочек (фр.).

(обратно)


65

Здесь: сношенье (фр.).

(обратно)


66

мягкий шанкр (фр.).

(обратно)


67

куртизанки (букв.) (фр.).

(обратно)


68

Здесь: любовника-мужчины (фр.).

(обратно)


69

ботанический сад (фр.).

(обратно)


70

Куртка с металлическими пуговицами, одежда революционеров эпохи Французской революции 1789—1794 гг.

(обратно)


71

Здесь: ну так как же? (фр.)

(обратно)


72

Экипаж с крытым верхом (фр.).

(обратно)


73

Мегаломания – чудесное слово и, несомненно, ее собственного изобретения. – Примеч. автора этих записок. – Хотя вообще-то это просто мания величия. – Примеч. ред.

(обратно)


74

Невзирая на свое прославленное остроумие, Олимпа де Гуг на момент этого происшествия была неграмотной и едва умела читать и писать. Подумать только, она все надиктовывала! – Примеч. автора этих записок.

(обратно)


75

Болотная вода не бывает ни здоровой, ни чистой и не пригодна для питья (фр.).

(обратно)


76

осведомитель (фр.).

(обратно)


77

труд (фр.).

(обратно)


78

Да. Но… (фр.).

(обратно)


79

Папой никогда! (фр.).

(обратно)


80

Согласно учению одной из раннехристианских сект, глава духов высшего Царства света; его изображение часто встречается на геммах и амулетах: существо с человеческим туловищем и петушиной головой, вместо ног – две змеи, в руках Абраксас держит щит и меч.

(обратно)


81

токсичность (фр.).

(обратно)


82

наслаждения (фр.).

(обратно)


83

рагу из зайца (фр.).

(обратно)


84

паштет из гусиной печенки (фр.).

(обратно)


85

дурно одет (фр.).

(обратно)


86

палисандрового дерева (фр.).

(обратно)


87

Юный (букв.) (фр.).

(обратно)


88

Здесь: ну, разумеется (фр.).

(обратно)


89

Персонаж романа Дж. Свифта.

(обратно)


90

«Золотой зад», «Серебряная мшавина», «Королевский зад», «Мандрагора» (фр.).

(обратно)


91

Травников, также сборников заклинаний (фр.).

(обратно)


92

Алле оп! Хоп-ля! Гол! Гоп! Гоп! (фр.).

(обратно)


93

острота (фр.).

(обратно)


94

против воли (фр.).

(обратно)


95

оладьи (фр.).


96

Перевод А.Н. Тарасова.

(обратно)


97

сладострастие (фр.).


98

бесстыдной распутницей (фр.).


99

мое почтение (фр.).


100

«Рабство негров» (фр.).


101

плантаторы (фр.).


102

маршал (фр.).


103

дело об ее аресте (фр.).


104

друзья мои (фр.).


105

Здесь: пылом (фр.).

(обратно)


106

неторопливость (фр.).

(обратно)


107

аббатом (фр.).

(обратно)


108

Здесь: с волосатыми ляжками (фр.).

(обратно)


109

любовное бешенство (лат.).

(обратно)


110

«Кюре и дролесса», «Ловкий подход», «Большой калибр» (фр.).

(обратно)


111

Здесь: с волосатым лобком (фр.).

(обратно)


112

Здесь: небольшой массаж (фр.).

(обратно)


113

мсье маркиз (фр.).

(обратно)


114

в тесте (фр.).

(обратно)


115

Здесь: местное лакомство (фр.).

(обратно)


116

мой член (фр.).

(обратно)


117

Здесь: с волосатым лоном (фр).

(обратно)


118

великолепная (фр.).

(обратно)


119

«чертенята» (букв.) – разноцветные леденцы (ит.).

(обратно)


120

глупость (фр.).

(обратно)


121

поимел в зад моего слугу.

(обратно)


122

ремесло (фр.)

(обратно)


123

Здесь: девками (фр.).

(обратно)


124

Примеч. автора этих заметок: Ее ярость, зависть, ложь и преувеличения Рестифа, а также желчь этого бесполого Робеспьера, надувшегося, будто в заднем проходе у него кочерга, более, чем мои собственные действия, более, чем мои вымыслы, повинны в моем вечном заточении.

(обратно)


125

гренадерам (фр.).

(обратно)


126

Здесь: папочка (фр.).

(обратно)


127

Здесь: тем лучше! (фр.).

(обратно)


128

как можно скорее (фр.).

(обратно)


129

в ней была одна изюминка (фр.).

(обратно)


130

Какой странный этот муженек! (фр.).

(обратно)


131

ущерба (фр.).

(обратно)


132

сапонария (фр.).

(обратно)


133

тайны (фр.).

(обратно)


134

Перевод А.Н. Тарасова.


135

Перевод А.Н. Тарасова.


136

репертуар (фр.).

(обратно)


137

Да здравствует Свобода! (фр.).

(обратно)


138

Перевод А.Н. Тарасова.

(обратно)


139

Ваш друг (фр.).


140

Высшее должностное лицо в Древней Греции.

(обратно)


141

Кампешевое дерево; родина – Центральная Америка; древесина имеет ярко-красную окраску, под воздействием воздуха темнеет до сине-фиолетового.


142

Официальное название инквизиции.


143

огнем радости (фр.).


Оглавление

  • Часть первая Дознание веерщицы
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6 РЫБИНА
  •   7 ТАМ АЛЕ[41]
  •   8
  • Часть вторая LES DROLLESSES.[48]
  •   1 3-го Брюмера – месяц туманов 1793
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9 ТОФЕТ
  •   10
  • Интервью с автором
  • X