Кир Булычев - БСФ. Том 15. Антология советской фантастики

БСФ. Том 15. Антология советской фантастики 1573K, 355 с. (Библиотека современной фантастики-15)   (скачать) - Кир Булычев - Анатолий Днепров - Илья Иосифович Варшавский - Север Феликсович Гансовский - Дмитрий Александрович Биленкин - Лазарь Иосифович Лагин - Ариадна Григорьевна Громова

Антология советской фантастики


Скрещивая шпаги


ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ
ТРЕВОЖНЫХ СИМПТОМОВ НЕТ

1

— Не нравятся мне его почки, — сказал Крепс.

Леруа взглянул на экран.

— Почки как почки. Бывают хуже. Впрочем, кажется, регенерированные. Что с ними делали прошлый раз?

— Сейчас проверю. — Крепс набрал шифр на диске автомата.

Леруа откинулся на спинку кресла и что-то пробормотал сквозь зубы.

— Что вы сказали? — переспросил Крепс.

— Шесть часов. Пора снимать наркоз.

— А что будем делать с почками?

— Вы получили информацию?

— Получил. Вот она. Полное восстановление лоханок.

— Дайте сюда.

Крепс знал манеру шефа не торопиться с ответом и терпеливо ждал.

Леруа отложил пленку и недовольно поморщился.

— Придется регенерировать. Заодно задайте программу на генетическое исправление.

— Вы думаете, что?…

— Безусловно. Иначе за пятьдесят лет они не пришли бы в такое состояние.

Крепс сел за перфоратор. Леруа молчал, постукивая карандашом о край стола.

— Температура ванны повысилась на три десятых градуса, — сказала сестра.

— Дайте глубокое охлаждение до… — Леруа запнулся. — Подождите немного. Ну, что у вас с программой? — обратился он к Крепсу.

— Контрольный вариант в машине. Сходимость девяносто три процента.

— Ладно, рискнем. Глубокое охлаждение на двадцать минут. Вы поняли меня? На двадцать минут глубокое охлаждение. Градиент — полградуса в минуту.

— Поняла, — ответила сестра.

— Не люблю я возиться с наследственностью, — сказал Леруа. — Никогда не знаешь толком, чем это все кончится.

Крепс повернулся к шефу.

— А по-моему, вообще все это мерзко. Особенно инверсия памяти. Вот бы никогда не согласился.

— А вам никто и не предложит.

— Еще бы! Создали касту бессмертных, вот и танцуете все перед ними на задних лапках.

Леруа устало закрыл глаза.

— Вы для меня загадка. Крепс. Порою я вас просто боюсь.

— Что же во мне такого страшного?

— Ограниченность.

— Благодарю вас.

— Минус шесть, — сказала сестра.

— Достаточно. Переключайте на регенерацию.

Фиолетовые блики вспыхнули на потолке операционного зала.

— Обратную связь подайте на матрицу контрольного варианта программы.

— Хорошо, — ответил Крепс.

— Наследственное предрасположение, — пробормотал Леруа. — Не люблю я возиться с такими вещами.

— Я тоже, — сказал Крепс. — Вообще все это мне не по нутру. Кому это нужно?

— Скажите, Крепс, вам знаком такой термин, как борьба за существование?

— Знаком. Учил в детстве.

— Это совсем не то, что я имел в виду, — перебил Леруа. — Я говорю о борьбе за существование целого биологического вида, именуемого в древности Хомо Сапиенс.

— И для этого нужно реставрировать монстров столетней давности?

— До чего же вы все-таки тупы, Крепс! Сколько вам лет?

— Тридцать.

— А сколько лет вы работаете физиологом?

— Пять.

— А до этого?

Крепс пожал плечами.

— Вы же знаете не хуже меня.

— Учились?

— Учился.

— Итак, двадцать пять лет — насмарку. Но ведь вам для того, чтобы что-то собой представлять, нужно к тому же стать математиком, кибернетиком, биохимиком, биофизиком — короче говоря, пройти еще четыре университетских курса. Прикиньте-ка, сколько вам тогда будет лет? А сколько времени понадобится на приобретение того, что скромно именуется опытом, а по существу, представляет собой проверенную жизнью способность к настоящему научному мышлению?

Лицо Крепса покрылось красными пятнами.

— Так вы считаете?…

— Я ничего не считаю. Как помощник вы меня вполне устраиваете, но помощник сам по себе мало стоит. В науке нужны руководители, исполнители всегда найдутся. Обстановочка-то усложняется. Чем дальше, тем больше проблем, проблем остреньких, не терпящих отлагательства, проблем, от которых, может быть, зависит само существование рода человеческого. А жизнь не ждет. Она все время подстегивает: работай, работай, с каждым годом работай все больше, все интенсивнее, все продуктивнее, иначе застой, иначе деградация, а деградация — это смерть.

— Боитесь проиграть соревнование? — спросил Крепс.

Насмешливая улыбка чуть тронула тонкие губы Леруа:

— Неужели вы думаете. Крепс, что меня волнует, какая из социальных систем восторжествует в этом лучшем из миров? Я знаю себе цену. Ее заплатит каждый, у кого я соглашусь работать.

— Ученый-ландскнехт?

— А почему бы и нет? И как всякий честный наемник, я верен знаменам, под которыми сражаюсь.

— Тогда говорите о судьбе Дономаги, а не всего человечества и признайтесь заодно, что…

— Довольно, Крепс! Я не хочу выслушивать заношенные сентенции. Лучше скажите, почему, когда мы восстанавливаем человеку сердечную мышцу, регенерируем печень, омолаживаем организм, то все в восторге: это человечно, это гуманно, это величайшая победа разума над силами природы. Но стоит нам забраться чуточку поглубже, как типчики вроде вас поднимают визг: ах! ученому инверсировали память, ах! кощунственные операции, ах!.. Не забывайте, что наши опыты стоят уйму денег. Мы должны выпускать отсюда по-настоящему работоспособных ученых, а не омоложенных старичков, выживших из ума.

— Ладно, — сказал Крепс, — может быть, вы и правы. Не так страшен черт.

— Особенно когда можно ему дать мозг ангела, — усмехнулся Леруа.

Раздался звонок таймера.

— Двадцать минут, — бесстрастно сказала сестра.

Крепс подошел к машине.

— На матрице контрольной программы нули.

— Отлично! Отключайте генераторы. Подъем температуры — градус в минуту. Пора снимать наркоз.

2

Огромный ласковый мир вновь рождался из недр небытия. Он был во всем: в приятно холодящем тело регенерационном растворе, в тихом пении трансформаторов, в горячей пульсации крови, в запахе озона, в матовом свете ламп.

Окружающий мир властно вторгался в просыпающееся тело, великолепный, привычный и вечно новый мир.

Кларенс поднял голову. Две черные фигуры в длинных, до пят, антисептических халатах стояли, склонившись над ванной.

— Ну, как дела, Кларенс? — спросил Леруа.

Кларенс потянулся.

— Восхитительно! Как будто снова родился на свет.

— Так оно и есть, — пробормотал Крепс.

Леруа улыбнулся.

— Не терпится попрыгать?

— Черт знает, какой прилив сил! Готов горы ворочать.

— Успеете. — Лицо Леруа стало серьезным. — А сейчас — под душ и на инверсию.

* * *

…Кто сказал, что здоровый человек не чувствует свое тело? Ерунда! Нет большего наслаждения, чем ощущать биение собственного сердца, трепет диафрагмы, ласковое прикосновение воздуха к трахеям при каждом вздохе. Вот так, каждой клеточкой молодой упругой кожи отражать удары бьющей из душа воды и слегка пофыркивать, как мотор, работающий на холостом ходу, мотор, в котором огромный неиспользованный резерв мощности. Черт побери, до чего это здорово! Все-таки за пятьдесят лет техника сделала невероятный рывок. Разве можно сравнить прошлую регенерацию с этой? Тогда, в общем, его просто подлатали, а сейчас… Ух, как хорошо! То, что они сделали с Эльзой, — просто чудо. Только зря она отказалась от инверсии. Женщины всегда живут прошлым, хранят воспоминания как сувениры. Для чего тащить с собой этот ненужный балласт? Вся жизнь в будущем. Каста бессмертных, неплохо придумано! Интересно, что будет после инверсии? Откровенно говоря, последнее время мозг уже работал неважно, ни одной статьи за этот год. Сто лет — не шутка. Ничего, теперь они убедятся, на что еще способен старина Кларенс. Отличная мысль — явиться к Эльзе в день семидесятипятилетия обновленным не только физически, но и духовно…

— Хватит, Кларенс, Леруа вас ждет в кабинете инверсии, одевайтесь! — Крепс протянул Кларенсу толстый мохнатый халат.

3

Вперед-назад, вперед-назад пульсирует ток в колебательном контуре, задан ритм, задан ритм, задан ритм…

Поток электронов срывается с поверхности раскаленной нити и мчится в вакууме, разогнанный электрическим полем. Стоп! На сетку подан отрицательный потенциал. Невообразимо мал промежуток времени, и вновь рвется к аноду нетерпеливый рой. Задан ритм, рождающий в кристалле кварца недоступные уху звуковые колебания, в десятки раз тоньше комариного писка.

Немые волны ультразвука бегут по серебряной проволочке, и металлический клещ впивается в кожу, проходит сквозь черепную коробку. Дальше, дальше, в святая святых, в величайшее чудо природы, именуемое мозгом.

Вот она, таинственная серая масса, зеркало мира, вместилище горя и радости, надежд и разочарований, взлетов и падений, гениальных прозрений и ошибок.

Лежащий в кресле человек глядит в окно. Зеркальные стекла отражают экран с гигантским изображением его мозга. Он видит светящиеся трассы микроскопических электродов и руки Леруа на пульте. Спокойные, уверенные руки ученого. Дальше, дальше, приказывают эти руки, еще пять миллиметров. Осторожно! Здесь сосуд, лучше его обойти!

У Кларенса затекла нога. Он делает движение, чтобы изменить позу.

— Спокойно, Кларенс! — Голос Леруа приглушен. — Еще несколько минут постарайтесь не двигаться. Надеюсь, вы не испытываете никаких неприятных ощущений?

— Нет. — Какие же ощущения, когда он знает, что она совершенно лишена чувствительности, эта серая масса, анализатор всех видов боли.

— Сейчас мы начнем, — говорит Леруа. — Последний электрод.

Теперь начинается главное. Двести электродов подключены к решающему устройству. Отныне человек и машина составляют единое целое.

— Напряжение! — приказывает Леруа. — Ложитесь, Кларенс, как вам удобнее.

Инверсия памяти. Для этого машина должна обшарить все закоулки человеческого мозга, развернуть бесконечной чередой рой воспоминаний, осмыслить подсознательное и решить, что убрать навсегда, а что оставить. Очистка кладовых от старого хлама.

Вспыхивает зеленая лампа на пульте. Ток подан на мозговую кору.

…Маленький мальчик растерянно стоит перед разбитой банкой варенья. Коричневая густая жидкость растекается по ковру…

Стоп! Сейчас комплекс ощущений будет разложен на составляющие и сверен с программой. Что там такое? Страх, растерянность, первое представление о бренности окружающего мира. Убрать. Чуть слышно щелкает реле. В мозг подан импульс тока, нервное возбуждение перестает циркулировать на этом участке. Увеличена емкость памяти для более важных вещей.

…Ватага школьников выбегает на улицу. Они о чем-то шепчутся. В центре верзила с рыжей нечесаной копной волос и торчащими ушами. Как трудно делать вид, что совсем не боишься этого сброда! Ноги кажутся сделанными из ваты, тошнота, подступающая к горлу. Хочется бежать. Они все ближе. Зловещее молчание и оскаленная рожа с оттопыренными ушами. Осталось два шага. Верзила наносит удар…

Убрать! Щелк, щелк, щелк.

…Берег реки, танцующие поплавки на воде. Черная тень. Нога в стоптанном башмаке. Сброшенные удочки, плывущие по течению. Красный туман перед глазами. Удар кулаком в ненавистную харю, второй, третий. Поверженный, хныкающий враг, размазывающий кровь по лицу…

Миллисекунды на анализ. Оставить. Уверенность в своих силах, радость победы нужны ученому не меньше, чем боксеру на ринге.

…Отблеск огня на верхушках елей. Разгоряченные вином и молодостью лица. Сноп искр вылетает из костра, когда в него подбрасывают сучья. Треск огня и песня: «Звезда любви на небосводе». Лицо Эльзы. «Пойдемте, Кларенс. Мне хочется тишины». Шелест сухих листьев под ногами. Белое платье на фоне ствола. «Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?» Горький запах мха на рассвете. Завтрак в маленьком загородном ресторанчике. Горячее молоко с хрустящими хлебцами. «Теперь это уже навсегда, правда, милый?»

Вспыхивают и гаснут лампочки на пульте. Любовь к женщине — это хорошо. Возбуждает воображение. Остальное убрать. Слишком много нервных связей занимает вся эта ерунда. Щелк, щелк. Все ужато до размера фотографии в семейном альбоме: белое платье на фоне ствола. «Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?»

Невидимый луч мечется по ячейкам электронного коммутатора, обнюхивает все тайники человеческой души. Что там еще? Подать напряжение на тридцать вторую пару электродов. Оставить, убрать, оставить, убрать, убрать, убрать, щелк, щелк, щелк.

…Первая лекция, черный костюм, тщательно отглаженный Эльзой. Упрятанная тревога в голубых глазах. «Ни пуха ни пера, дорогой». Амфитеатр аудитории. Внимательные, насмешливые лица студентов. Хриплый, чуть срывающийся голос вначале. Введение в теорию функций комплексного переменного. Раскрытый рот юноши в первом ряду. Постепенно стихающий гул… стук мела о доску. Радостная уверенность, что лекция проходит хорошо. Аплодисменты, поздравления коллег. Как давно это было! Семьдесят лет назад. Двадцатого сентября…

Щелк, щелк. Оставлены только дата и краткий конспект лекции. Дальше, дальше.

«…Посмотри: это наш сын. Правда, он похож на тебя?» Букет роз у изголовья кровати. Он покупал эти розы в магазине у моста. Белокурая продавщица сама ему их отобрала. «Женщины любят хорошие цветы, я уверена, что они ей понравятся».

Щелк, щелк. Долой ненужные воспоминания, загружающие память. Мозг математика должен быть свободен от сентиментальной ерунды.

…Пронзительный звериный крик Эльзы. Сочувственные телеграммы, телефонные звонки, толпа репортеров на лестнице. «Весь мир гордится подвигом вашего сына». На первых полосах газет — обрамленная черной каймой фотография юноши в мешковатом комбинезоне у трапа ракеты. Притихшая толпа в церкви. Сухопарая фигура священника. «Вечная память покорителям космоса»…

Вспыхивают и гаснут лампочки на пульте. Мчатся заряды в линиях задержки памяти, до предела загружены блоки логических цепей. Вновь и вновь сличается полученный результат с программой, и снова — логический анализ.

— Ну, что там случилось? — Взгляд Леруа обращен к пульту. Кажется, машина не может сделать выбор.

— Наконец-то, слава богу! — Леруа облегченно вздыхает, услышав привычный щелчок реле. — Завтра, Крепс, проверьте по магнитной записи, что они там напутали с программой.

Щелк, щелк, щелк. «Вечная память покорителям космоса».

Щелк… Еще одна ячейка памяти свободна.

Миллионы анализов в минуту. События и даты, лица знакомых, прочитанные книги, обрывки кинофильмов, вкусы и привычки, физические контакты, тензоры, операторы, формулы, формулы, формулы. Все это нужно привести в порядок, рассортировать, ненужное исключить.

Щелк, щелк. Мозг математика должен обладать огромной профессиональной памятью. Нужно обеспечить необходимую емкость, по крайней мере на пятьдесят лет. Кто знает, что там впереди? Долой весь балласт! Щелк, щелк…

Танцуют кривые на экране осциллографов. Леруа доволен. Кажется, придется на этом кончить, мозг утомлен.

— Довольно! — командует он Крепсу. — Вызовите санитаров, пусть забирают его в палату.

Крепс нажимает звонок. Пока санитары возятся с бесчувственным телом, он выключает установку.

— Все?

— Все, — отвечает Леруа. — Я устал, как господь бог на шестой день творения. Нужно немного развлечься. Давайте, Крепс, махнем в какое-нибудь кабаре. Вам тоже не повредит небольшая встряска после такой работы.

4

Раз, два, три! Левой, левой! Раз, два, три! Отличная вещь ходьба! Вдох, пауза, выдох, пауза. Тук, тук, тук, левое предсердие, правый желудочек, правое предсердие, левый желудочек. Раз, два, три! левой, левой!

Легким размашистым шагом Кларенс идет по улице. Вдох, пауза, выдох, пауза. Какое разнообразие запахов, оттенков, форм. Обновленный мозг жадно впитывает окружающий мир. Горячая кровь пульсирует в артериях, разбегается по лабиринту сосудов и вновь возвращается на круги своя.

Тук, тук, тук. Малый круг, большой круг, правое предсердие, левый желудочек, левое предсердие, правый желудочек, тук, тук. Вдох, пауза, выдох, пауза.

Стоп! Кларенс поражен. На зеленом фоне листвы багровые лепестки, источающие небывалый аромат. Он опускается на колени и, как зверь, обнюхивает куст.

В глазах идущей навстречу девушки — насмешка и невольное восхищение. Он очень красив, этот человек, стоящий на коленях перед цветами.

— Вы что-нибудь потеряли? — спрашивает она улыбаясь.

— Нет, я просто хочу запомнить запах. Вы не знаете, как называются эти… — Проклятье! Он забыл название. — Эти… растения?

— Цветы, — поправляет она: — Обыкновенные красные розы. Неужели вы никогда их не видели?

— Нет, не приходилось. Спасибо. Теперь я запомню: красные розы.

Он поднимается на ноги и, осторожно коснувшись пальцами лепестков, идет дальше.

Раз, два, три! Левой, левой!

Девушка с удивлением глядит ему вслед. Чудак, а жаль. Пожалуй, он мог бы быть немного полюбезнее.

«Розы, красные розы», — повторяет он на ходу…

Кларенс распахивает дверь аудитории. Сегодня здесь семинар. Похожий на старого мопса, Леви стоит у доски, исписанной уравнениями. Он оборачивается и машет Кларенсу рукой, в которой зажат мел. Все взоры обращены к Кларенсу. В дверях толпятся студенты. Они пришли сюда, конечно, не из-за Леви. Герой дня Кларенс, представитель касты бессмертных.

— Прошу извинить за опоздание, — говорит он, садясь на свое место. — Пожалуйста, продолжайте.

Быстрым взглядом он окидывает доску. Так, так. Кажется, старик взялся за доказательство теоремы Лангрена. Занятно.

Леви переходит ко второй доске.

Кларенс не замечает устремленных на него глаз. Он что-то прикидывает в уме. Сейчас он напряжен, как скаковая лошадь перед стартом.

«Есть! Впрочем, подождать, не торопиться, проверить еще раз. Так, отлично!»

— Довольно!

Леви недоуменно оборачивается.

— Вы что-то сказали, Кларенс?

На губах Кларенса ослепительная, беспощадная улыбка.

— Я сказал довольно. Во втором члене — нераскрытая неопределенность. При решении в частных производных ваше уравнение превращается в тождество.

Он подходит к доске, небрежно стирает все написанное Леви, выписывает несколько строчек и размашисто подчеркивает результат.

Лицо Леви становится похожим на печеное яблоко, которое поздно вынули из духовки. Несколько минут он смотрит на доску.

— Спасибо, Кларенс… Я подумаю, что здесь можно сделать.

Сейчас Кларенс нанесет решающий удар. Настороженная тишина в аудитории.

— Самое лучшее, что вы можете сделать, это не браться за работу, которая вам не под силу.

Нокаут…

…Он снова идет по улице. Раз, два, три! Левой, левой! Вдох, пауза, выдох, пауза. Поверженный, хныкающий враг, размазывающий кровь по лицу. Печеное яблоко, которое слишком поздно вынули из духовки. Уверенность в своих силах и радость победы нужны ученому не меньше, чем боксеру на ринге.

Раз, два, три! Вдох, пауза, выдох, пауза. Раз, два, три! Левой, левой!

5

— Олаф!

В дверях — сияющая, блистательная Эльза. До чего она хороша — юная Афродита, рожденная в растворе регенерационной ванны.

Белое платье на фоне ствола. «Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?»

— Здравствуй, дорогая, — это совсем другой поцелуй, чем те, которыми обычно обмениваются супруги в день бриллиантовой свадьбы.

— А ну покажись. Ты великолепно выглядишь. Не пришлось бы мне нанимать телохранителей для защиты тебя от студенток.

— Чепуха, имея такую жену…

— Пусти, ты мне растреплешь прическу.

Он идет по комнатам, перебирает книги в шкафу, рассматривает безделушки на Эльзином столике, с любопытством оглядывает мебель, стены. Все это так привычно и вместе с тем так незнакомо. Как будто видел когда-то во сне.

— Новое увлечение? — спрашивает он, глядя на фотографию юноши в мешковатом комбинезоне, стоящего у трапа ракеты.

В глазах Эльзы ужас.

— Олаф! Что ты говоришь?!

Кларенс пожимает плечами.

— Я не из тех, кто ревнует жен к их знакомым, но посуди сама, манера вешать над кроватью фотографии своих кавалеров может кому угодно показаться странной. И почему ты так на меня глядишь?

— Потому что… потому что это Генри… наш сын… Боже! Неужели ты ничего не помнишь?!

— Я все великолепно помню, но у нас никогда не было детей. Если ты хочешь, чтобы фотография все-таки красовалась здесь, то можно придумать что-нибудь остроумнее.

— О господи!!

— Не надо, милая. — Кларенс склонился над рыдающей женой. — Ладно, пусть висит, если тебе это нравится.

— Уйди! Ради бога, уйди сейчас, Олаф. Дай мне побыть одной, очень тебя прошу, уйди!

— Хорошо. Я буду в кабинете. Когда ты успокоишься, позови меня…

…События и даты, лица знакомых, прочитанные книги, обрывки кинофильмов, физические константы, тензоры, операторы, формулы, формулы, формулы. Белое платье на фоне ствола. «Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?» красные розы, теорема Лангрена, печеное яблоко, которое слишком поздно вынули из духовки, радость победы… Нет, он решительно не понимает, что это взбрело в голову Эльзе…

* * *

Празднично накрытый стол. Рядом с бутылкой старого вина — свадебный пирог. Два голубка из крема держат в клювах цифру 75.

— Посмотри, что я приготовила. Этому вину тоже семьдесят пять лет.

Слава богу, кажется, Эльза успокоилась. Но почему семьдесят пять?

— Очень мило, хотя и не вполне точно. Мне не семьдесят пять лет, а сто, да и тебе, насколько я помню, тоже.

Опять этот странный, встревоженный взгляд.

Он отрезает большой кусок пирога и наливает в бокалы вино.

— За бессмертие!

Они чокаются.

— Мне бы хотелось, — говорит Кларенс, пережевывая пирог, — чтобы ты в этом году обязательно прошла инверсию. У тебя перегружен мозг. Поэтому ты выдумываешь несуществовавшие события, путаешь даты, излишне нервозна. Хочешь, я завтра позвоню Леруа? Это такая пустяковая операция.

— Олаф. — Глаза Эльзы умоляют, ждут, приказывают. — Сегодня двадцать третье августа, неужели ты не помнишь, что произошло семьдесят пять лет назад в этот день?

…События и даты, лица знакомых, тензоры, операторы, формулы, формулы, формулы…

— Двадцать третьего августа? Кажется, в этот день я сдал последний экзамен. Ну конечно! Экзамен у Эльгарта, три вопроса, первый…

— Перестань!!

Эльза выбегает из комнаты, прижав платок к глазам.

«Да… — Кларенс налил себе еще вина. — Бедная Эльза! Во что бы то ни стало нужно завтра повезти ее к Леруа».

Когда Кларенс вошел в спальню, Эльза уже была в постели.

— Успокойся, дорогая. Право, из-за всего этого не стоило плакать. — Он обнял вздрагивающие плечи жены.

— Ох, Олаф! Что они с тобой сделали?! Ты весь какой-то чужой, ненастоящий! Зачем ты на это согласился? Ты ведь все-все забыл!

— Ты просто переутомилась. Не нужно было отказываться от инверсии. У тебя перегружен мозг, ведь сто лет — это не шутка.

— Я тебя боюсь такого…

«Может быть, вы все-таки решитесь поцеловать меня, Кларенс?»

6

Зловещее дыхание беды отравляло запах роз, путало стройные ряды уравнений. Беда входила в сон, неслышно ступая мягкими лапами. Она была где-то совсем близко. Не открывая глаз, Кларенс положил руку на плечо жены.

— Эльза!

Он пытался открыть застывшие веки, отогреть своим дыханием безжизненное лицо статуи, вырвать из окостеневших пальцев маленький флакон.

— Эльза!!

Никто не может пробудить к жизни камень.

Кларенс рванул трубку телефона…

* * *

— Отравление морфием, — сказал врач, надевая пальто. — Смерть наступила около трех часов назад. Свидетельство я положил на телефонную книгу, там же я записал телефон похоронного бюро. В полицию я сообщу сам. Факт самоубийства не вызывает сомнений. Думаю, они не будут вас беспокоить.

— Эльза! — Он стоял на коленях у кровати, гладя ладонью холодный белый лоб. — Прости меня, Эльза! Боже, каким я был кретином! Продать душу! За что? Стать вычислительной машиной, чтобы иметь возможность высмеять этого болвана Леви! Печеное яблоко, которое слишком поздно вынули из духовки. Радость победы, теорема Лангрена, тензоры, операторы, формулы, формулы… Этого болвана…

Кларенс сел на кровать, протянул руку и взял со столика белый листок.

В двенадцать часов зазвонил телефон.

Стоя на коленях, Кларенс снял трубку.

— Слушаю.

Он все еще сидел на кровати у телефонного столика.

— Алло, Кларенс! Говорит Леруа. Как вы провели ночь?

— Как провел ночь? — рассеянно переспросил Кларенс, бросив взгляд на свидетельство о смерти, исписанное математическими символами. — Отлично провел ночь.

— Самочувствие?

— Великолепное! — Ровные строчки уравнений, не уместившиеся на свидетельстве, покрывали листы «для записей», вырванные из телефонной книги. Несколько перечеркнутых и смятых листов валялось на одеяле и на подушке, рядом с головой покойной. — Послушайте, Леруа, позвоните мне через два часа, я сейчас очень занят. Мне, кажется, удалось найти доказательство теоремы Лангрена.

— Желаю успеха!

Леруа усмехнулся и положил трубку.

— Ну как? — спросил Крепс.

— Все в порядке. Операция удалась на славу. Тревожных симптомов нет.


ИЛЬЯ ВАРШАВСКИЙ
СЕКРЕТЫ ЖАНРА

У светофора Дик Пенроуз резко затормозил и громко выругался. Он был в отвратительном настроении.

«Вы попросту выдохлись, — сказал ему сегодня редактор. — Откровенно говоря, я жалею, что с вами связался. «Нью нонсенс» в последнем номере поместил рассказ о пилоте, выбросившем в космосе молодую девушку из ракеты, «Олд фулер» уже три номера подряд дает роман о войне галактик, а вы нас чем пичкаете? Какой-то дурацкой повестью об исчезнувшем материке. Нечего сказать, хорош Король фантастов! Мы из-за вас теряем подписчиков. К воскресному номеру мне нужен научно-фантастический рассказ. Полноценная фантастика, а не галиматья на исторические темы. Читатель интересуется будущим. Кстати, надеюсь, вы не забыли, что через месяц кончается наш контракт? Сомневаюсь, чтобы при таких тиражах мы смогли его возобновить».

Пенроуз снова выругался. Как это все просто получается у редактора! Старик не хочет считаться с тем, что работать становится все труднее. Тридцать толстых научно-фантастических журналов, свыше сорока издательств, бесчисленное множество воскресных приложений только и занимаются тем, что выбрасывают на рынок научно-фантастическую продукцию. Идет бешеная погоня за темами.

* * *

В доме Короля фантастов царило уныние. Уже было предложено и рассмотрено свыше двадцати тем, но ни одной из них не хватало главного — оригинальности.

— Можно было бы, — робко сказала миссис Пенроуз, — написать рассказ о роботах, уничтоживших людей. Пусть они оставят несколько человек, чтобы держать их в клетках вместе с обезьянами в зоологическом саду.

— Я уже писал на эту тему. Несколько раз.

— Может быть, — сказал Том, — редактора заинтересует рассказ о гибели человечества от мощного взрыва на Солнце. Тут можно дать отличные сцены: захват космических кораблей шайкой гангстеров. Они предлагают возможность спасения тем, кто согласится продаться им в рабство. Человечество начинает новую жизнь где-нибудь в созвездии Рака, организуя там рабовладельческое общество. Это не тема, а золотоносная жила!

К сожалению, и эта жила была полностью истощена старателями-фантастами.

— Папа! — раздался голос крошки Мод. — Напиши рассказ о Красной Шапочке и Сером волке.

Внезапная идея, яркая, как молния, озарила мозг писателя. Он нежно поцеловал золотистые локоны на гениальной головке своей дочери и сел за машинку…

Утром Пенроуз небрежно бросил на стол редактора рукопись. Она называлась «Красный скафандр».


Вот она.

«Готово! — сказал пилот, проверяя крепление ремней. — Желаю успеха! Рация настроена на волну Сервантеса. Они вас сразу запеленгуют. Как только вы войдете в трассу антигравитации, подключатся автоматы космодрома. Кланяйтесь Харли! Смотрите, не попадите на завтрак какому-нибудь лвоку. Их, говорят, там тысячи».

Прозрачная сталитовая крышка контейнера захлопнулась над моей головой.

Я откинулся на надутые воздухом подушки кресла в ожидании первой вспышки двигателя…

Вскоре сбросивший меня космический корабль превратился в маленькую светящуюся точку.

Зеленый сигнал загорелся на щитке. Теперь авто маты космодрома взяли на себя управление посадкой. Контейнер летел по трассе антигравитации.

В моем распоряжении оставалось несколько часов, чтобы обдумать все случившееся.

Сервантос был проклятой богом планетой.

Шесть лет назад я покинул ее с твердым намерением никогда туда не возвращаться, и вдруг это неожиданное назначение. Нечего сказать, приятная перспектива стать помощником Харли! С тех пор как Гревс ушла от меня к нему, мы старались не замечать друг друга. Собственно говоря, это послужило главной причиной, заставившей меня просить Компанию о переводе на Марс. Надо же было болванам из Управления Личного Состава вновь завязать этот дурацкий узел! Опять замкнутый треугольник: Гревс, Харли и я. Впрочем, теперь уже не треугольник. У Гревс — большая дочь. Шесть лет — такой возраст, когда многое в отношениях взрослых становится понятным…

Я с трудом приподнял крышку контейнера и выбрался наружу. Так и есть! На космодроме ни одного человека. Впрочем, ничего другого от Харли нельзя было ждать. Вероятно, и Гревс он не сказал о моем прибытии.

Дорога от космодрома до станции была мне хорошо знакома, но даже человек, впервые попавший на Сервантос, не мог бы сбиться. Через каждые десять метров по обе стороны дороги высились антенные мачты электромагнитной защиты от лвоков, оставшихся фактическими хозяевами планеты.

Лвоки были загадкой во всех отношениях и самым крупным препятствием для полного освоения природных богатств планеты. Никто толком не знал, что представляют собой эти электромагнитные дьяволы. Какая-то совершенно новая форма жизни на базе квантованных полей. Было известно только, что лвоки обладают высокоразвитым интеллектом и способны передвигаться в пространстве со скоростью света. Увидеть их было невозможно. Однажды я был свидетелем нападения лвока на человека. Это произошло вскоре после нашего прибытия на Сервантос. Тогда жертвой стал врач экспедиции Томпсон. Мы стояли с ним возле походной радиостанции, ожидая сеанса связи с Землей. Не помню, о чем мы тогда говорили. Неожиданно Томпсон замолк на середине фразы. Я взглянул на него и увидел остекленевшие глаза, смотревшие на меня сквозь стекло скафандра. Через несколько минут от врача ничего не осталось, кроме одежды. Казалось, что он попросту растворился в атмосфере планеты.

Наша экспедиция потеряла еще нескольких человек, раньше чем удалось найти способ защиты от этих чудовищ.

Лвоки не всегда так быстро расправляются со своими жертвами. Иногда они их переваривают часами, причем вначале человек ничего не чувствует. Он еще ходит, разговаривает, ест, не подозревая, что уже окутан электромагнитным облаком. Самым страшным было то, что в этот период его поступки целиком подчинены чужой воле.

— Хэлло, Фрэнк!

Я поднял голову и увидел похожий на стрекозу геликоптер, висящий на небольшой высоте. Микробиолог станции Энн Морз радостно махала мне рукой. Она была сама похожа на стрекозу в голубом шлеме и плавках. Я невольно ею залюбовался.

— Вы напрасно летаете без одежды, Энн. Здесь слишком много ультрафиолетовых лучей.

— Зато они чудесно действуют на кожу. Попробуйте, какие у меня гладкие ноги.

Она откинула сетку электромагнитной защиты и спустила за борт длинную ногу шоколадного цвета.

Мне всегда нравилась Энн. На Земле я за ней немного ухаживал, но у меня не было никакого желания заводить с ней шашни на Сервантосе. Мне вполне хватало нерешенных проблем. Впереди еще была встреча с Гревс.

— Расскажите лучше, что у вас делается на станции. Почему меня никто не встретил?

Энн устало махнула рукой.

— Все без изменений. Ох, Фрэнк, если бы мне удалось околпачить какого-нибудь болвана, чтобы он меня увез на Землю! Я бы и одного часа тут не оставалась!

— Если вы имеете в виду…

— Не беспокойтесь, я пошутила, — перебила она меня, убирая ногу в кабину. — Спешите к своей Гревс. Она вас ждет. Мне нужно взять пробу воды из Моря Загадок, так что по крайней мере три дня не буду вам мешать.


…Харли сидел в кресле на застекленной веранде. Он был совершенно гол и вдребезги пьян.

— Я прибыл, Харли.

— Убирайтесь к дьяволу! — пробормотал он, наводя на меня атомный пистолет. — Может быть, черти не побрезгуют сожрать вас с потрохами!

— Не будьте ослом, Харли! Положите пистолет на место!

— Ах, ослом?

Только выработавшаяся с годами реакция боксера позволила мне вовремя отклонить голову от метко брошенной бутылки виски.

Очевидно, на этом энергия Харли была исчерпана. Он уронил голову на грудь и громко захрапел. Будить его не имело смысла.

Я зашел в холл.

— Не будьте ослом, Харли! — Огромная говорящая жаба, ростом с бегемота, уставилась красными глазами мне в лицо.

Я никогда не мог понять страсти Гревс ко всем этим гадам. По ее милости станция всегда кишела трехголовыми удавами, летающими ящерицами и прочей мерзостью. Гревс утверждала, что после ее дрессировки они становятся совершенно безопасными, но я все же предпочитал поменьше с ними встречаться.

Мне очень хотелось есть. На кухне, как всегда, царил беспорядок. В холодильнике я нашел вареного умбара и бутылку пива.

Утолив голод, я заглянул на веранду. Харли продолжал спать. Дальше откладывать свидание с Гревс было просто невежливо.

Я нашел ее в ванной. Она очень похорошела за эти годы

— Ради бога, Гревс, объясните мне, что тут у вас творится?

— Ничего, мы просто опять поругались с Харли. На этот раз из-за Барбары. Нужно же было додуматься послать шестилетнюю девочку через лес пешком на океанографическую станцию!

— Зачем он это сделал?

— Мама больна, Барбара понесла лекарство. Но это только предлог. Я уверена, что у Харли вышел весь кокаин. Как всегда, он рассчитывает поживиться у старушки. Она ни в чем не может отказать ему.

Я невольно подумал, что никогда не мог похвастать особым расположением миссис Гартман.

— Вы думаете, что для девочки это сопряжено с какой-нибудь опасностью?

— Не знаю, Фрэнк. Подайте мне купальный халат. Пока работает электромагнитная защита, ничего произойти не может. Но все же я очень беспокоюсь.

— Почему же вы ее не удержали?

— Вы не знаете Барбары. Инспектор Компании подарил ей красный скафандр, и она не успокоится до тех пор, пока не покажется в нем бабушке.

Очевидно, Барбара была вполне достойна своей мамы.

Я помог Гревс одеться, и мы спустились в холл.

Дверь Центрального пульта была открыта. Это противоречило всем правилам службы на Сервантосе. Нужно было проверить, в чем дело.

Вначале я не понял, что произошло.

Бледный, со спутанными волосами, Харли стоял, оперевшись обеими руками на приборный щит. Остекленевшими глазами он глядел на стрелки приборов. Я перевел взгляд на мраморную панель и увидел, что все рубильники электромагнитной защиты вырублены.

— Что вы делаете, Харли? Ведь там ваша дочь, миссис Гартман, Энн! Вы всех их отдаете во власть лвоков!

— Лвоков? — переспросил он, противно хихикая. — Лвоки — это очаровательные создания по сравнению с такими ублюдками, как вы, Фрэнк! Можете сами заботиться о своей дочери или отправляться вместе с ней в преисподнюю, как вам больше нравится!

Я сделал шаг вперед, чтобы ударить его в челюсть, но внезапная догадка заставила меня застыть на месте. Этот остекленевший взгляд… Харли был уже конченым человеком. Прикосновение к нему грозило смертью. Овладевший им лвок не представлял для нас опасности, пока не переварит Харли. Страшно было подумать, что произойдет потом. На наше счастье, все клетки жирного тела Харли были пропитаны виски. Пока алкоголь не улетучится из организма, лвок не будет его переваривать. Однако с каждым выдохом удалялись пары спирта. Необходимо было заставить Харли перестать дышать. Для него ведь было уже все равно. Я выхватил из кобуры атомный пистолет.

Через несколько минут мы с Гревс мчались через лес в танке. Снопы света, вырывающиеся из фар, освещали ажурные сплетения мачт электромагнитной защиты и фиолетовую крону буйной растительности, окружавшей трассу.

Кружащаяся в бешеной пляске стая летающих обезьян внезапно возникла перед танком. Через мгновение от них ничего не осталось, кроме красноватой кашицы, стекавшей по смотровому окну.

Очевидно, население Сервантеса не теряло времени, пока мачты защиты были выключены. Теперь нас спасала от лвоков только электромагнитная броня танка.

Океанографическая станция была погружена во мрак. Лишь в спальне миссис Гартман горел свет. Нельзя было терять ни одной минуты. Я повел танк прямо на стену…

Достаточно было одного взгляда на кровать, чтобы понять, что здесь произошло. От миссис Гартман уже почти ничего не осталось.

Я на мгновение отбросил крышку люка и подхватил рукой тщедушную фигурку в красном скафандре, с ужасом глядевшую на останки бабушки.

После этого я навел ствол квантового деструктора на кровать…

Танк мчался по направлению к космодрому. Сейчас вся надежда была на ракету космической связи, если туда еще не успели забраться лвоки. С Энн, по-видимому, все было кончено: защита ее геликоптера питалась от центральной станции…

Я резко затормозил у самой ракеты. Раньше чем мы с Гревс успели опомниться, Барбара откинула крышку люка и соскочила на бетонную поверхность космодрома.

Бедная девочка! Мы уже ничем не могли ей помочь. Лвоки никогда не отдают своих жертв. Нужно было избавить Барбару от лишних страданий.

Гревс закрыла глаза руками.

Сжав зубы, я навел ствол деструктора на красный скафандр. После этого под защитой большого излучателя мы взобрались по трапу в кабину ракеты…

Да… Меня всегда восхищала фантазия Гревс. Если бы она не придумала всю эту историю, то присяжные наверняка отправили бы нас обоих на электрический стул.

Ведь, откровенно говоря, мы прикончили Харли и миссис Гартман потому, что иначе мне бы пришлось до скончания века торчать на Сервантесе и делить Гревс с этим толстым кретином.

Что же касается Энн, то она сама во всем виновата. После того как ей стало известно, что мы снова сошлись с Гревс, она совершенно сбесилась и все время угрожала нам разоблачением.

Вывезенная с Сервантоса платина позволила мне бросить работу в компании и навсегда покончить с космосом. На следующих выборах я намерен выставить свою кандидатуру в конгресс.

В моем кабинете над столом висит большая фотография Барбары. Мне очень жаль, что я ничего не мог сделать, чтобы спасти ей жизнь, но в ракете было всего два места.

* * *

— Отличный сюжет! — сказал редактор, снимая очки. — Теперь мы утрем нос парням из «Олд фулера». Думаю, Пенроуз, что мы с вами сможем продлить контракт.

Новый шедевр научной фантастики имел большой успех.

Журнал приобрел подписчиков, читатели получили занимательный рассказ, Пенроуз — доллары, миссис Пенроуз — нейлоновую шубку, Том — спортивный «шевроле».

Словом, все были довольны, кроме крошки Мод. Ей было жалко свою любимую сказку о Красной Шапочке.


ДМИТРИЙ БИЛЕНКИН
КОСМИЧЕСКИЙ БОГ

1. Корабль, терпящий бедствие

Не колеблясь Полынов двинул в прорыв ладью. Кинжальный удар, точно нацеленный в солнечное сплетение обороны противника.

Гюисманс нахмурился. Желтыми, как у мумии, пальцами он с сожалением тронул короля. Мельком взглянул на часы.

— Не повернуть ли доску? — предложил он.

— Что-то вы рано сегодня сдаетесь, дорогой патер. Полынов летел на Марс пассажиром в надежде отдохнуть по дороге от выматывающих обязанностей космического психолога; он даже не представлял, сколь утомительным окажется безделье на таком корабле, как «Антиной». Если бы не шахматные партии с невозмутимым миссионером, он и вовсе чувствовал бы себя отщепенцем среди веселья и развлечений, которыми здесь убивали время.

— О, это сдача с продолжением! Ибо взявший меч от меча и погибнет. Пока вам нравится такая диалектика, верно?

Костлявое лицо патера раздвинула улыбка. Улыбка-приглашение — уголками губ. В Полынове ожил профессиональный интерес.

— По-вашему, я человек с мечом?

— Вы тоже. Кто строит — тот разрушает, не так ли? Но диалектика, которой вы поклоняетесь, как мы — богу, она погубит вас.

— Да неужели?

Полынову стало весело. «Это в нем, должно быть, тоже профессиональное, подумал он. — Лет тридцать человек проповедовал, не выдержал, потянуло на амвон, или как еще там называется это место…» Он устроил ноги поудобней, оглядел проходившую через салон девушку — ничего, красива — и мысленно подмигнул патеру.

— Конечно, погубит, — продолжал тот, не отводя взгляда. — Ибо закон вашей диалектики гласит, что отрицающий обречен на отрицание. Вы отрицаете нас, придет некто или нечто и поступит с вами так же.

— Могу посочувствовать, — кивнул Полынов. — Прихожане не идут в храм, а? Что делать, история не шахматная доска, ее не повернешь.

— Но спираль, что схоже.

— Вы сегодня нуждаетесь в утеш…

Плавный толчок качнул столик. Несколько фигур упало, за стеклянными дверями салона кто-то шарахнулся, но все перекрыл грохот джаза, и ломаные тени танцующих снова заскользили по стеклу.

— …нуждаетесь в утешении, — закончил Полынов, нагибаясь и подбирая с пола фигуры. — Но софизмы никогда…

Он поднял голову. Собеседника не было. Гюисманс исчез беззвучно, как летучая мышь.

Белый король, упавший на стол, тихонько покатился к краю — корабль незаметно для пассажиров тормозил. Полынов пожал плечами, поймал короля, утряс шахматы в ящик и вышел из салона.

У двери с надписью на пяти языках: «Рубка. Вход воспрещен» — он помедлил. Музыка доносилась и сюда, приглушенная, однако все еще неистовая, скачущая.

— Трын-трава, — сказал Полынов. — Пируем…

Издерганные ритмы музыки осточертели Полынову, и он в который раз пожалел, что связался с этим фешенебельным лайнером, с его вымученным нескончаемым праздником.

В рубке было полутемно, светлячками тлели флюоресцирующие детали шкал, над бездонным овалом обзорного экрана шевелилась синяя паутина мнемографиков, раскиданная по табло.

— Кто там? — недружелюбно спросил голос, и Полынов увидел Бергера. На груди дежурного пилота болтался радиофон, ворот форменной рубашки с золотыми кометами был расстегнут. — А, это вы, камрад… Догадываюсь, что вас занесло сюда. Нет, это не метеорный поток.

— Тогда что?

Бергер кивнул на экран. Второй пилот отодвинулся. В черной глубине среди неподвижных звезд вспыхивали позиционные огоньки сигналов бедствия.

— Кто?

— «Ван-Эйк» какой-то. Не слышали о таком?

— Нет, теперь слишком много кораблей. Но вы-то должны знать, чьи рейсы…

— Это не рейсовый лайнер.

— Кажется, вы правы, — вгляделся Полынов. — Разведчик. Но что с ним? Он гасит огни!

На экране осталась лишь одна красная звездочка.

— Авария. Берегут энергию.

— Радио?

— Зона молчания. Влетели полчаса назад.

— Скверно. Так берегут энергию, что не могут промигать о характере аварии?

— Полетел ретроблок.

— Это серьезно?

— Куда серьезней. Говорят, что подробности сообщат на месте.

— Моя помощь не потребуется? Раньше я был врачом.

— О жертвах не сообщалось. Ага, опять замигали, Сейчас отвалит их шлюпка.

— Может, лучше нам…

— Как же! Старт нашей шлюпки услышат пассажиры.

— Ну и что?

— Хм! Вы забыли, какой у нас пассажир? — Бергер язвительно усмехнулся. Дамы, узнав об аварии, валерьянки запросят.

— Но, но, Бергер, ты потише, — предостерегающе сказал второй пилот. Вылетишь с работы…

— А мне плевать. Мы не должны скрывать своих убеждений. Вот товарищ Полынов меня поймет. На экране метнулась яркая вспышка.

— Отвалили, — заметил второй пилот. Бледно-оранжевая полоска, исторгнутая дюзами шлюпки, медленно росла приближаясь.

Лишь опытный человек мог ощутить толчок.

— Классно причалили, — определил Бергер. — Интересно будет взглянуть на гостей.

— Задержка минимум на тридцать часов, — буркнул второй пилот. Его насупленный профиль заслонил экран.

— Ерунда, наверстаем, — ответил Бергер. — Хотите пива, камрад?

Полынов кивнул. Бергер вскрыл жестянку. Однако отхлебнуть он не успел. Дверь с грохотом распахнулась. Две тени выросли в проеме. По глазам резанул ослепительный луч фонаря.

— Какого дьявола! — отчаянно щурясь и прижимая к груди жестянку с пивом, вскричал Бергер.

— Спокойно, — холодно произнесла тень. — Руки вверх!

На уровне своей груди Полынов увидел пирамидальное дуло лайтинга. Из рук Бергера выпала жестянка, пенным фонтаном плеснув на пол. Второй пилот вскочил. Нервно дернулся лайтинг. Из дула брызнула лиловая вспышка. Второй пилот осел; его перекошенный рот ловил воздух.

— Руки! — заорала тень. — Не глупить! Полынов и Бергер повиновались. Собственные руки показались психологу свинцовыми, когда он их поднимал.

— Что все это значит… — прошептал Бергер.

— Молчать! Кру-гом! Марш в коридор!

— Но раненый! — воскликнул Полынов.

Дуло лайтинга подтолкнуло его к выходу.

Трясущиеся пассажиры и члены судовой команды были проворно выстроены вдоль стены коридора. Ошеломленному Полынову казалось, что он видит дурной сон, в который врываются соскочившие со страниц истории эсэсовцы, а их жертвы цепенеют от страха.

Часовой в сером глянцевом комбинезоне замер у выхода, лайтинг он держал наперевес. Тот, на кого падал его взгляд, сжимался и бледнел.

Прошло пять минут, и десять, и пятнадцать. Дрожь передавалась от плеча к плечу, как ток. Строем белых масок застыли лица. Кого-то била нервная икота.

Часовой вдруг сделал шаг в сторону, пропуская детину с непропорционально крупной, какой-то четырехугольной, словно обтесанной взмахами топора, головой. Детина пошарил взглядом, ухмыльнулся, подошел, переваливаясь, к крайнему в шеренге. Хозяйским движением он обшарил его карманы, выхватил бумажник, документы и, не глядя, швырнул их в сумку. Обыскиваемый — холеный седоусый старик — вытянулся, страдальчески морщась и пытаясь улыбнуться.

Большеголовый перешел ко второму, толстенькому бразильцу, который сам с готовностью подставил карманы; к третьему, четвертому. Поведение бандита отличала заученность автомата. Он неторопливо двигался вдоль шеренги, помаргивая; его сумка пухла.

У Полынова темнело в глазах от злости. Часовой даже привалился к косяку: лайтинг он установил меж ног; вероятно, баранов он больше бы остерегался, чем этих людей, скованных ужасом. Он и не позаботился подняться на площадку винтовой лестницы, а встал в двух шагах от своих жертв. Крепкий удар в челюсть Большеголовому — вот он как раз поравнялся с Бергером; крайние бросаются на часового; тот, конечно, не успеет вскинуть оружия; отобраны два лайтинга, с двумя бандитами покончено. Сколько их на корабле? — шлюпка вмещает пятерых, ну, шестерых…

Идиоты! Так близко освобождение, так немного нужно для победы — чуточку решимости, молчаливого понимания, уверенности в соседе! Нет, безнадежно. Здесь безнадежно. Эти бандиты знают психологию толпы, иначе они не были бы так беззаботны.

— Я протесту-у-у-ю!

Все вздрогнули.

— Я супруга сенатора! Сенатора США! Вы… А-а-а!

Большеголовый тупо посмотрел на вопившую даму — она дергалась всем телом, перья райской птицы прыгали на шляпке — и спокойно влепил ей пощечину. Вторую, третью — со вкусом. Сенаторша, раскрыв рот, мотала головой. Большеголовый раскурил сигарету, глубоко затянулся и с удовлетворением пустил густую струю дыма в лицо женщины. Сенаторша всхлипывала, не смея опустить руки, чтобы стереть слезы.

— Что же это такое, боже, зачем… — услышал Полынов прерывающийся шепот. Он чуть повернул голову и встретился с детской беззащитностью взгляда синих глаз.

Девушка прикусила губу. Большеголовый уже поравнялся с ней. Его равнодушное лицо несколько оживилось, он внимательно осмотрел мальчишескую фигуру девушки — у нее на переносице выступили росинки пота, — пошевелил губами. Его толстые, с нечищеными ногтями пальцы тронули плечо девушки — она вздрогнула, — скользнули ниже. Он засопел.

— Брось ты, сволочь! — выдохнул Полынов.

Большеголовый, отскочив, вскинул лайтинг; глаза у бандита были совершенно прозрачные. Упреждая выстрел, Полынов обрушил на него бешеный удар правой под подбородок. При этом он почувствовал неизъяснимое удовольствие. Гремя оружием, Большеголовый шлепнулся о стену, точно куль грязного белья. Поверх голов часовой ударил лучом лайтинга. Как по команде, все рухнули на пол. Кроме Полынова и девушки. Она вцепилась в него, стараясь прикрыть собой от выстрела, и тем сковала бросок Полынова к оружию Большеголового. Часовой аккуратно ловил Полынова на мушку. Тот едва успел стряхнуть девушку. «На коленях, все на коленях…» — тоскливо успел подумать он.

— Отставить! — внезапно гаркнул кто-то.

Лайтинг часового растерянно брякнул о пол. На площадке винтовой лестницы, скрестив руки, стоял Гюисманс.

2. Моральная проблема

Бандит, словно полураздавленный краб, ворочался у ног Полынова. Он мотал головой, разбрызгивая слюну и кровь. Его скрюченные пальцы тянулись к отлетевшему лайтингу.

Гюисманс прошествовал по коридору, наклонился к Большеголовому и негромко сказал:

— Встать, дурак.

Ответом было рычание.

— Встать, говорю! — Гюисманс заорал так, что даже Полынов вздрогнул.

Большеголовый утих. Стоя на четвереньках, он силился подняться, но у него разъезжались колени.

Затаив дыхание все с тайной надеждой смотрели на Гюисманса. Он заметил взгляды и холодно улыбнулся.

— Лицом к стене! — презрительно бросил он. И тотчас обернулся к Полынову.

— К вам это не относится, любезный. Я еще не взял реванша за проигранную партию, не так ли?

Спокойствие этого сухопарого человека в черном, его мгновенное превращение из мирного миссионера в вождя бандитов было более жутким, чем выстрелы и насилие.

Он повелительно крикнул. Вбежали двое в серых комбинезонах. Один подхватил Большеголового и помог тому встать. Другому Гюисманс что-то прошептал, показывая на Полынова.

Психолога схватили и повели.

…Когда за ним щелкнул замок, Полынов не был в состоянии ни соображать, ни радоваться неожиданному спасению. Чужая каюта, куда его втолкнули, плыла перед глазами. Потом он с удивлением отметил ее роскошь. Изящный столик из пластика, отделанного под малахит, мягкий ковер под ногами, две пышные постели, уютный свет настольной лампы. Пахло духами и сигарами. За перегородкой находилась самая настоящая ванная.

Полынов сел, силясь понять, что бы все это могло значить, почему его заточили в каюту, более похожую на будуар, чем на тюрьму. Объяснения не было.

Он встал пошатываясь, нажал плечом на дверь. Зачем? Ему прекрасно была известна прочность корабельных запоров.

— Не глупи, — сказал он себе.

Из пепельницы торчала недокуренная сигарета. На мундштуке отпечатался след губной помады. Из полуоткрытой тумбочки поблескивали винные бутылки. Здесь еще час назад не просто жили, здесь наслаждались жизнью. Что это умысел, насмешка?

Но чего-то в каюте не хватало. Чего-то существенного. Да, конечно стульев. Стульев, которыми можно было бы воспользоваться, как дубинками.

Машинально Полынов повернул ручку телевизора. Как ни странно, телевизор работал. Из стереоскопической глубины экрана плеснулась морская волна, пенный гребень вынес ребенка верхом на дельфине.

Полынов смотрел на него, как на пришельца из другого мира. Малыш в восторге бил дельфина пятками по спине, за его плечами вспыхивала радуга брызг. Детский смех наполнил каюту.

Это было настолько дико после пережитого, что Полынов поспешно повернул выключатель. Смех оборвался.

«Спокойно, спокойно», — сказал он себе. В любом кошмаре есть логика, надо разобраться. Раз телевизор работает, корабль вырвался из зоны молчания, стало быть… Вырвался? Не надо обольщаться: никакой «зоны молчания» не было. Это же ясно как день — нападающие применили «эффект Багрова», чтобы корабль не мог связаться с Землей. Вот и все.

Но зачем, зачем? Что за дичь — пиратство в космосе?

Больше всего Полынову хотелось лечь на одну из воздушных кроватей и ни о чем не думать. Мысли путались.

Заметно росло ускорение, пол уходил из-под ног. Понятно, пираты бегут подальше от трасс. Куда?

Полынов зашел за перегородку. В зеркале на него глянуло совершенно белое, незнакомое ему лицо. С минуту он неподвижно смотрел на свое отражение. Потом набрал в пригоршню воды, смочил лоб, виски, причесался, поправил галстук. Простые будничные движения успокоили его.

Он стал соображать, можно ли ждать спасения с Земли. Пока там еще никто не подозревает о катастрофе. Так… Станции слежения потеряли радиоимпульс «Антиноя». Бывает. Операторы, попыхивая сигаретами и рассказывая анекдоты, ждут, когда он снова появится. А он не появится. В космос полетят запросы, но космос будет молчать. Тогда начнется паника.

Нет, не тогда. Компания будет медлить с сообщением в надежде, что тревога напрасна… Ведь на карту поставлены престиж, доходы; как это так, у нас — и вдруг авария! Мир узнает о таинственном исчезновении «Антиноя» с огромным запозданием. Вот тогда к предполагаемому месту гибели устремятся разведчики. Но будет поздно.

Но и тогда тревожное известие не смахнет с экранов телевизоров улыбающиеся личики. Об исчезновении корабля будет сказано в лучших традициях казенного оптимизма. Сразу после передачи красивые девушки споют красивую песенку. Для успокоения. Господа зрители, не волнуйтесь, в мире по-прежнему все прекрасно, отгоните дурные мысли, оптимизм продлевает жизнь, меры приняты, ничего подобного впредь не повторится, катастрофа вас не касается, не вы погибли, не ваши родственники; конечно, авария — это ужасно, но вспомните, сколько радостного в окружающей жизни…

И никому в голову не придет, что это злой умысел. Пираты? 3 космосе? Ха-ха, не смешите…

На это рассчитывают бандиты.

Спасение с Земли не придет.

И тут Полынов услышал лязг ключа. Он поспешно прикрутил воду, мельком взглянул на себя в зеркале — ничего, можно.

Гюисманса он успел встретить на пороге резким, как удар, вопросом:

— Завидуете лаврам Флинта?

Гюисманс поморщился от громкого голоса и плотно притворил за собой дверь. Мгновение они разглядывали друг друга.

— Рад, что к вам вернулось чувство юмора, — наконец сказал Гюисманс, присаживаясь на край постели.

— Просто я вспомнил, что пираты кончали жизнь на рее.

— Не все пираты, дорогой Полынов, не все, — Гюисманс покачал головой. Некоторые становились губернаторами.

— Сейчас не семнадцатый век.

— Верно, масштабы теперь другие. А сущность человека все та же, увы. Но вас как будто не волнует ваша судьба?

— Уж не хотите ли вы дать мне отпущение грехов? Не приму, учтите.

Гюисманс кротко вздохнул.

— Ну, к чему эта бравада? Знаю, что угроза смерти для вас не в нови. Но согласитесь, принять смерть из рук вашего Большеголового друга, которому вы неловко сломали челюсть, не слишком приятно.

«Осторожно, — подумал Полынов, — не горячись».

— Вы забыли, Гюисманс, что я могу уйти из ваших лап, когда захочу. Остановить дыхание не так уж трудно.

Гюисманс задумался, полуприкрыв морщинистые веки.

— Мы серьезные люди, — он выпрямился. — Предлагаю вам деловой, взаимовыгодный контракт.

— Сначала ответьте на мои вопросы.

— Я не мелочен. Спрашивайте.

— Во-первых: что будет с пассажирами? Во-вторых: ваша цель? В-третьих: куда мы летим?

Гюисманс достал сигару, не торопясь закурил («Совсем как Большеголовый», — мелькнула мысль), выпустил сразу штук пять колец и пронизал их струйкой дыма.

— Удивительно, — сказал он. — Удивительно, как благородные чувства мешают людям жить. Вам не кажется, что добро не может победить зло, потому что его способы борьбы бессильны, а бороться со злом оружием зла, значит превратить само добро во зло? И что поэтому добро заведомо обречено на поражение? Подумайте. Вспомните историю, она подтверждает мой вывод.

— Это не ответ.

— Ответ разочарует вас. Кто мы? Вы уже сказали: пираты. Зачем нам все это нужно? Второй ответ вытекает из первого. Что будет с пассажирами? Все зависит от их благоразумия, можете убедиться в этом на собственном опыте. Куда мы летим? В пояс астероидов.

— Зачем?

— Не разочаровывайте меня в ваших аналитических способностях. Вы же психолог.

Полынов выругался про себя.

— Хорошо, так что вам от меня нужно? Он встал с видом хозяина, дающего гостю понять, что его дальнейшее пребывание нежелательно.

— Гордыни в вас много, Полынов, гордыни, — Гюисманс сокрушенно вздохнул, любуясь, как медленно расплываются в воздухе кольца дыма. — Вы с детства убеждены, что истина с вами.

«К чему эта лиса клонит? — недоумевал Полынов. — Что означают эти душеспасительные разговоры?»

— У нас еще будет время пофилософствовать, — словно отвечая на его мысли, сказал Гюисманс. — Вопи вы примете мое предложение, конечно. Мы недавно лишились врача. Вы были врачом много лет. Вот и все.

— Та-ак… Вы предлагаете мне участие в ваших грязных делишках?

— Человек всюду человек, а помощь страждущим — моральный долг врача. Делишки, говорите? Я нечувствителен к оскорблениям. Не судите да несудимы будете, ведь пути человека, как и пути господни, неисповедимы. Если мы договоримся, я надеюсь убедить вас, что наши помыслы направлены в конечном счете к благу.

Полынова передернуло.

— Нет!

— Подумайте как следует, подумайте. Нам не к спеху. Договоримся, что я не слышал сейчас вашего ответа. Подумайте и, если угодно, попробуйте, насколько приятна… остановка дыхания.

Гюисманс встал, не выпуская сигары, поклонился.

— Приятных размышлений!

Он вышел, оставив Полынова в замешательстве еще большем, чем прежде.

Но на этот раз психолог быстро собрался с мыслями.

Со стороны могло показаться, что его больше всего занимают маникюрные ножницы, которые он вертел в руках. Но это была манера Полынова сосредотачиваться: большинству для размышлений помогает сигарета, Полынову любая безделушка.

Пираты…

Он щелкнул ножницами.

Ладно, пираты. Глупо, дико, но факт. Он им нужен. Значит, есть шанс сохранить жизнь. Будет время, следовательно возможность, вступить с ними в борьбу.

Полынов удовлетворенно кивнул. Это умозаключение сомнений не вызывало.

Хорошо, но лечить бандитов? Видеть все мерзости и — молчать? Ведь не удержишься…

А если надо? Простая логическая задача. Вариант первый: снова выкрикнуть «нет!». Как просто, картинно, гордо… И совершенно бесполезно.

Вариант второй: «да». Без эмоций. «Да» — чтобы начать схватку. А если проигрыш? Жалкий конец. Но кто от этого в накладе? Никто.

Есть и третий вариант: все то же, но в конце — победа. Тогда поступок оправдан.

Если будет победа.

Если будет. И потому схема ошибочна. Его поражение коснется многих. Ведь человечество рано или поздно узнает о пиратах. Тогда его поступок будет выглядеть скорей всего так: малодушный трус, то ли он действительно хотел бороться, то ли просто спасал шкуру. Вполне логичное предположение. Земные гюисмансы ой как обрадуются, уж это несомненно.

Полынов зажмурился. Только теперь ему открылся весь ужас положения.

Он огляделся, по привычке ища книжную полку. Но ее здесь не было, да и чем могли помочь книги? Это не научная, а моральная проблема, и справочники тут бессильны.

И все же Полынов машинально перелистал лежавшую на тумбочке библию, единственную книгу, которая оказалась в каюте. «В дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья размышляй», — бросилось в глаза. С досадой Полынов перевернул страницы: «Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое», — но это было уже в веках, бывших прежде нас».

Полынов отшвырнул пузатую книгу. Ему послышался вкрадчивый голос Гюисманса, цитирующий последние строчки.

Библия шлепнулась на стол, и звук ее падения слился с шумом за дверью. «Сюда», — послышался грубый голос. Дверь отлетела, толчок в спину швырнул внутрь комнаты девушку. Полынов едва успел ее подхватить. Дверь захлопнулась.

3. Крис

— Вы?!

— Я…

Полынов разжал руки. В глазах девушки бились тревога и радость. На подбородке запеклась струйка крови — час назад ее не было.

— Вас… били? — только и нашелся спросить Полынов.

— Меня? А что… — она тронула подбородок. — Кровь? А, это я прикусила губу. Боялась разреветься… Пустяки. А вас… вы…

— В полном порядке, как видите, — пробурчал Полынов, совершенно не представляя, что теперь делать. — Что с остальными?

— Увели поодиночке. Меня последнюю. Я уж думала…

— Какая-то ошибка, что вас втолкнули сюда, — Полынов шагнул к двери, чтобы постучать.

— Не надо! — Девушка схватила его за руку.

— Почему?

— Как вы не понимаете! — В ее голосе было отчаяние. — Опять коридор и эти…

Объяснений не требовалось.

— Но вам самой будет лучше с…

Она перехватила его невольный взгляд.

— Да не все ли равно! И вы… — Она насупилась. — Нет, не все равно… С вами лучше. Вы не будете причитать, как наши… — Она вскинула голову. Хотите, я стану на колени?

— Что ты, деточка! — опешил Полынов.

— Не называйте меня деточкой! Я взрослая и вообще… — Она топнула ногой. — Представьте, что я ваша сестра. Ну и все…

«Н-да, — подумал Полынов, — не слишком ли это много? Впрочем, девчонка права, сейчас не до пустяков, а она, похоже, с характером, бросилась закрывать меня, глупая. Ну, ничего, обойдется; но хотел бы я знать — зачем ее сюда… нелепо… Хотя… чем больше нелепостей, тем труднее что-нибудь понять, в этом есть расчет, ну, посмотрим еще кто кого…»

— Ладно… — он опять не знал, что сказать. — Как вас зовут?

— Крис. И можете говорить мне «ты». И ругаться, если хотите.

— Почему — ругаться?

— Не знаю, — она рассеянно огляделась. — На всякий случай.

Она скинула туфли — теперь она не доставала Полынову до плеча, вспрыгнула на кровать, резким движением головы отбросила со лба челку, умостилась поудобней. Чисто женская особенность в любой обстановке уметь непринужденно устраивать вокруг себя подобие уютного гнездышка: два-три взмаха руки — гнездышко готово. Она притихла. Полынов как дурак стоял посреди каюты.

— Что будет с нами? — вдруг быстро спросила она. В ее широко раскрытых глазах снова был страх. Но уже смягченный, словно она оторвалась от испугавшей ее книги.

— Хотел бы я знать… — буркнул Полынов.

— Вот никогда не думала, что попаду в плен к пиратам. А вы кто: бизнесмен, инженер?

Полынов объяснил.

— О! — Теперь в глазах Крис был восторг. — Тогда мы спасены.

— Да почему?

— Очень просто. Вы умеете гипнотизировать, да? Входит бандит — ну с обедом, что ли, — вы усыпляете его, лайтинг ваш, мне пистолет (я умею стрелять!), мы захватываем рубку и…

Полынов рассмеялся.

— Чему вы смеетесь? Крис сказала глупость?

Полынову стало легко и просто. Редко, но встречаются люди, чьи слова самые обыденные — всегда непосредственны и свежи. Секрет не в словах, даже не в интонации: в раскованности чувств, когда ничто не мешает им тотчас отразиться во взгляде, в мимике лица, в движении.

— Нет, Крис, ты сказала дело, но у тебя преувеличенные представления о способностях рядового психолога.

Не объяснять же ей теорию гипноза. Правда, он слышал об исследователях, которым будто бы удавался мгновенный гипноз. Их бы сюда… А его способности, увы, ограниченны, кто же знал… Впрочем, она права: и они могут пригодиться…

— Жаль. А то как было бы хорошо… Но мы придумаем еще что-нибудь, ладно?

— Обязательно, Крис.

Уже через полчаса Полынов знал о девушке все или почти все. Как ей осточертел колледж и сонный городок Санта-Клара; как она заставила отца позвать ее к себе на Марс; как она трусила при старте; какой у нее был великолепный друг — овчарка Найт; почему она не любит транзисторы и мальчишек и почему не может жить без конфет; что, по общему мнению, у нее несносный характер; что она мечтает стать зоологом; что ее любимые писатели Хемингуэй, Чехов и Экзюпери, а политики она терпеть не может, потому что там все обман; а дураков она жалеет, они убогие; ненавидит людей, которые воображают себя «прелестным пупом земли» (сокращенно ППЗ); последнее произведение Гордона она еще не читала (как, вы ничего не слышали о Гордоне?!), а смерти она не боится, так как почему-то уверена, что с ней ничего такого случиться не может…

Она не стремилась излить душу, ее спрашивали, она рассказывала. Полынова все больше изумляла выносливость ее характера; недавнее потрясение как будто совсем на ней не отразилось, она была сама собой — непосредственной, решительной, угловатой. Полынов отдыхал, слушая ее, улыбался ее наивности и думал, что у нее счастливый характер. Ему начало казаться, что он знает ее давным-давно, и жаль, что она ему не сестра. И что сомневаться не приходится — Крис не могла быть орудием Гюисманса.

Вскоре он, впрочем, заметил свою ошибку: потрясение для Крис вовсе не прошло бесследно. Ее стало холодно, она натянула на себя одеяло, ее знобило. Духовная выносливость у нее явно превосходила физическую, а уж если он чувствует себя разбитым…

— Спать, — оборвал он ее. — Мне и тебе нужно отдохнуть.

— Но у нас же нет плана освобождения! И вовсе я не устала, — она упрямо выпятила свой маленький, подбородок.

— Зато я устал, — сказал Полынов.

— Ну, раз так… Я тоже устала.

Она свернулась калачиком и закрыла глаза.

Полынов долго лежал на спине, вслушиваясь в сонное, неровное дыхание девушки — несколько раз она вскрикнула, — и думал, что теперь на его совести еще и чужая жизнь, а это много тяжелей, но и легче, потому что есть союзник. И что будь здесь еще хотя бы Бергер — парень что надо, хотя и фанфарон, — бандитам бы несдобровать, потому что три неглупых человека, объединенных одной целью, сильней десятка бандитов. Но сожалеть о несбывшемся нечего, надо думать, как использовать единственное свое оружие — знания, чтобы стать сильнее лайтингов, сильнее Гюисманса, который тоже отнюдь не глуп и который тоже владеет психологией.

Каюта слегка подрагивала от работы двигателей. Пираты не форсировали работу реакторов — это было заметно по тону гудения. Похоже, они не сомневались, что розыск запоздает и они успеют скрыться в поясе астероидов, где хоть десять лет ищи — ничего не найдешь. У них великое преимущество перед пиратами прошлого, потому что просторы океанов Земли ничто перед просторами космоса. Их бандитизм не столь уж глуп и рискован. Еще два-три таких абордажа пройдут безнаказанно. А потом? Потом возвращение украдкой на Землю. Есть такие способы. Вереницы трупов будут вечно плавать в космосе. Солидные господа с миллионами в кармане будут нежиться под теплым солнцем морских курортов, и никто не узнает, не крикнет, что рядом с ним за столиком сидит убийца.

«Полно, не теряй чувства меры, — сказал себе Полынов. — Так не будет, ты это знаешь. Одними трупами пассажиров они не обойдутся, будут еще жертвы. Неужто эти остолопы не понимают, какая мина тикает возле каждого из них? Кто понимает, а кто и нет — вот в чем фокус… Отлично, этим надо суметь воспользоваться. Этим нужно воспользоваться во что бы то ни стало.

Вот и прекрасно, а теперь спать. Сосредоточься на воспоминаниях детства, это помогает».

Бревенчатый домик, тепло нагретой земли под босыми ногами… Пыль, мягкая как подушка. Скрип неторопливой телеги… Если бы кто-нибудь шепнул ему тогда, что с ним будет, он бы просто не понял, этот смуглый исцарапанный парнишка, Андрюша Полынов… К черту, не думай об этом, думай о хорошем. О том, как они выходили ловить падающие звезды… Нельзя! Нельзя вспоминать небо, каким оно было когда-то. Нет больше на земле изб, телег, босоногих ребят, не подозревающих, что их будущее прочно связано со звездами. Отсечено временем, невозвратимо; они — первое поколение, которому уже не дано вернуться в страну детства и найти ее неизменной. Они родились в мире, меняющемся слишком быстро. Они сами этому способствовали как могли, задыхаясь на бегу, мечтая о будущем, настигая его. И глупо сожалеть, что их короткая жизнь вместила целые эпохи, изменения, бывшие прежде уделом нескольких неторопливо тянущихся веков. Они построили совсем неплохой новый мир, и не о чем жалеть, не надо, нельзя.

Вскрикнула во сне… Нет, не проснулась. Молодость. Какая она теперь? Он не всегда их понимает, молодых, хотя он вовсе не стар. Странно, что Крис понятна ему, ведь их разделяют годы, воспитание, национальность, взгляды. Или обстоятельства убрали шелуху, и открылось то вечное, постоянное, что соединяет поколения всех уголков земли? Должно быть, так.

Однако он хорош. Бойцы, герои в такой ситуации такими не бывают. Если верить соответствующим романам, конечно. Те железные; они не устают, они действуют, стреляют, побеждают. Их не мучает бессонница, они не размышляют над связью поколений, моральные проблемы решаются ими с завидной легкостью. Хотел бы он сейчас быть таким. Чтобы уснуть хотя бы…

Следующий день, однако, не принес заключенным ничего нового. И следующий за ним тоже. О них словно забыли. Трижды в день — с завтраком, обедом и ужином — появлялся кто-нибудь из бандитов. Всегда вдвоем, ни слова в ответ на попытки Полынова заговорить с ними. Телевизор выключили, и оба пленника как будто очутились на необитаемом острове. Полное неведение, тишина и спокойствие угнетали, и Полынов подозревал, что не трогают их сознательно. Впрочем, его это не слишком волновало: если космос чему-нибудь и обучил его, так это умению ждать не расслабляясь. Он беспокоился только за Крис, по она сама угадала опасность раньше, чем он ожидал, да так, как он и предвидеть не мог.

— Они решили нас взбесить бездельем, кажется, — выпалила она после того, как они битый час впустую обсуждали шансы на спасение, уже начиная повторяться. — И я чувствую… Не хочу больше слышать о пиратах. Их нет. Надо придумать, как сделать, чтобы я и вы о них забыли. Вот.

Она вдруг нахмурилась. Полынов уже привык к мгновенной смене выражения ее лица, к быстрым поворотам ее настроения, но сейчас на него в упор смотрела незнакомая дикарка, испуганная неожиданной мыслью.

— Конечно… — с трудом проговорила она, — я слышала, самое простое, когда мы… когда нас… Ну, чтобы я обняла вас! Не могу… Ну, понимаете… без… без всего… Дура же, знаю, завтра и этого может не быть, многие и просто так это делают, подруги надо мной смеялись еще там, на Земле, но… но…

— Глупышка, — тихо сказал Полынов, поняв, — глупышка… — Ему захотелось погладить девушку, как гладят плачущего ребенка, но он боялся встать, чтобы не спугнуть ее. — Выброс из головы эту муть. Никогда нельзя делать того, чего не хочешь, никогда, даже если это кажется нужным, даже когда обстоятельства берут за горло, даже если убедишь себя… Скверно получается. А мы еще будем жить — долго, назло всему. Я знаю. У меня так было, когда…

И он внезапно для себя стал рассказывать то, что он не рассказывал никому; то, как было с ним однажды, когда двое ждали неизбежной, казалось, смерти, а он был молод; то, что он потом вспоминал со стыдом, хотя никто ни в чем не смог бы его обвинить, даже если бы желал. Никто, кроме совести. Крис слушала — внимательно, освобожденно, кивая головой:

«Понимаю, понимаю…» Потом облегченно сказала:

— Я думала, со мной одной такое… Боялась, что ты не поймешь и подумаешь: «Вот дура».

— Всем кажется, что с ним одним бывает такое, — вздохнул Полынов, успокаиваясь. — Только не все поступают одинаково. Некоторые берут медь вместо золота из страха, что золота не будет. А потом бывает поздно. И я успел частичку себя разменять вот так… Знаешь, Крис, — вырвалось у него, когда я в твои годы читал великих писателей, по-настоящему великих, изображенные ими страдания души иногда ужасали меня, иногда вызывали недоумение, иногда забавляли. Но я не чувствовал своей близости к ним. Мучается Гамлет. Интересно, но какое отношение это имеет ко мне? Ведь это было давно и с другими, сейчас не те времена, да и я не Гамлет. Я так думал чистосердечно, и знаешь, это ощущение моей отрешенности от душевных мук других приподнимало меня. Я сверху вниз смотрел на всех этих гамлетов, дон-кихотов, Карамазовых. Не знаю, чего здесь было больше: инстинкта, оберегающего от потрясений, нравственной слепоты или желания быть неуязвимым. Ты понимаешь?

— Кажется.

Крис задумалась, рассеянно теребя прядь волос.

— Нет, не совсем. Не хочу, чтобы жизнь была такой, как в этих книгах. Так переживать — это жутко!

— Не более жутко, чем наше положение.

— Но ведь мы не страдаем так… ну, как у Достоевского.

— Может быть, потому что мы проще, примитивней, железобетонной, чем у Достоевского? Или цельней?

— Не знаю… Все это так сложно и трудно. Я бы не могла так. Читая Достоевского, я радуюсь, что это не со мной. Я эгоистка?

— Нет, пожалуй, здесь не то.

— А что же?

— Я и сам себя спрашиваю: что же? Я вот почти уверен, что предводитель наших пиратов читал больших писателей. А он подлец и убийца. И он не человек, потому что он не видит себя в других.

— Может, он отнесся к литературе как к вымыслу?

— Возможно, что для многих это спасительная мысль. Что не литература следует за жизнью, а жизнь за литературой. Так проще и уютней. Надо лишь запретить, уничтожить, сжечь вредные книги, и жизнь тотчас станет простой, ясной…

— И бесчеловечной.

— И бесчеловечной. Но первопричина не в этом, а в общем строе воспитания. В том, какая связь объединяет людей. В классовых отношениях, это основа.

— Классовые отношения? Это я понимаю плохо. Есть хорошие люди, есть плохие. Дураки и умные. Люди с совестью и без. Богатые и бедные? Чем богатые — сердцем, умом, деньгами? Это важно.

— Конечно, важно. Но пока есть хозяева, есть рабы, верно? Пока один может приказать другому: «Думай так, а не иначе, поступай так, как я хочу», — рабская психология неистребима, так?

— Я не люблю догм, а у вас все разложено по полочкам: это правильно, это неправильно, это хозяин, это раб, это уничтожить, а то пусть живет…

— Крис, я забыл, что в ваших колледжах проходят курс «коммунизма».

— Как ты можешь думать, что я верю всяким глупостям! — Глаза Крис яростно сверкнули. — Это я сама так считаю! Один человек не равен другому, нет этого в жизни, нет, и полочек тоже нет, и хватит об этом, весь мир на этом помешался! Слышать не хочу!

«Да, — подумал Полынов, — самое трудное, чтобы тебя понимали правильно. Когда человек слышит только самого себя, тут и появляются полочки, ящички, этикетки. Как в аптеке: здесь яд, здесь лекарство… Нет, в аптеке знают, что всякое лекарство — это яд и яд — лекарство, все зависит от того, как, чем и в каких дозах пользоваться. А вот он сказал очевидную вещь, истину, и в ответ возмущение, восстание души, столь созвучной ему, казалось бы. Плохой он психолог, все мы никудышные психологи, нам учиться и учиться, а мы вместо этого торопимся учить. Потому что некогда, потому что надо спешить, потому что другие учителя не ждут, — выходи на бой какой ты есть, ничего другого не остается. И, сомневаясь в своих силах, борись, будто сомнения тебе чужды, иначе все увидят твою слабость и тогда — конец».

— Ежик, спрячь иголки, — просительно сказал Полынов.

Крис фыркнула, улыбнулась, опять фыркнула и теперь уже рассмеялась.

— Я говорила, что у меня скверный характер, — в ее голосе слышалась гордость. — Но я больше не буду ежиком, буду пай-девочкой. Расскажи о себе.

Она подперла подбородок кулачком.

«Не хочу ее воспитывать, — сказал себе Полынов. — Хочу смотреть, как она жмурится и смеется, как она лежит, как молодо каждое ее движение, как непосредственно и красиво все, что она делает. Ведь больше в жизни у меня скорей всего ничего хорошего не будет. Вообще ничего не будет. Совсем».

Лежа на спине и закрыв глаза, Полынов стал вслух вспоминать. Он снова видел злополучный марсианский песчаный прибой, его обжигали пламенеющие ураганы Венеры, фантомы Меркурия опять плясали за стеклом вездехода, он снова тонул в ужасном болоте Терра Крочи. Он сам удивлялся тому, что пережил, это казалось невероятным, он много раз должен был погибнуть и вот же цел, как ни странно.

Он приоткрыл глаза, искоса взглянул на Крис. Она слушала, как дети слушают сказку, — приоткрыв рот, и трудно было поверить, что недавно она спорила о вещах, от которых у стольких мудрецов болит голова. Полынов почувствовал, как к нему возвращается уверенность.

Дни заключения тянулись долго, но пролетели они быстро. И когда вошедший охранник, не тратя слов, кивнул Полынову на дверь, обоим показалось, что они ничего не успели сказать друг другу. Оба вздрогнули от неожиданности, хотя ожидали этого каждую минуту.

Крис вскочила босиком, ткнулась лбом ему в грудь, порывисто обняла, неумело мазнула губами по щеке.

— Ты вернешься, — глухо сказала она. — Вернешься.

Полынов притянул ее за плечи.

— Хорошо.

Охранник цинично захохотал.

Полынов шел, подняв голову, по коридору, пустому, как и салон, который они миновали. Там больше не гремела музыка, тени танцующих не скользили в зеркалах. Там, среди небрежно сдвинутых стульев, поселилось молчание. С прилавка бара исчезли бутылки; полки — как вымело, лишь яркая этикетка от ликера подрагивала на голой доске в токе воздуха, словно пытающаяся взлететь бабочка. Чавкающий звук магнитных присосок замирал при каждом шаге встревоженным шепотом.

— Налево, — даже охранник командовал вполголоса.

Полынов свернул к рубке. Из нее вышел какой-то человек.

— Бергер! — Полынов узнал пилота.

Тот споткнулся. Полынов видел, как покраснела его шея.

— Бергер!

— Но-но, не ведено, — лениво сказал охранник, но Полынов уже поравнялся с Бергером.

Пилот отвел взгляд и торопливо зашептал:

— Тактика требует… Соглашайтесь, соглашайтесь… Они настроены решительно, но объективно… Мы должны держаться вместе.

Он ускорил шаг, втянув голову в плечи. Это было так непохоже на прямолинейного швейцарца, что Полынов приостановился.

Толчок в спину заставил его очнуться.

Как и тогда, на двери рубки горела рубиновая надпись: «Посторонним вход воспрещен». Полынов переступил порог.

Как и в тот раз, в рубке было полутемно, тлели лишь фосфоресцирующие шкалы приборов. Мощность обзорного экрана была доведена до предела, и в рубку заглядывали тысячи немигающих звезд, собранные посредине в искрящийся жгут Млечного Пути.

Кресло первого пилота повернулось, и Полынов увидел Гюисманса. Звездный свет освещал длинный костлявый лоб, тонкий нос, запавшие щеки, оставляя в темноте провалы глазниц. Второе кресло пустовало, но на сиденье не успел стереться отпечаток чьего-то грузного тела. «Неужели Бергер?» — подумал Полынов.

В углу слабо шевельнулась фигура в черном, блеснуло дуло лайтинга.

— Садитесь, Полынов. Утешились наконец? — В вопросе таилась насмешка.

Полынов сел, бегло покосившись на пульт управления. Ручка экстренного торможения слишком далеко — рывком не дотянуться. Да и глупо: двенадцать «же» не смертельны, а вот выстрел в спину…

— В ваших планах, — Полынов твердо решил завладеть инициативой, — есть одна неувязка, опасная для меня… и для вас.

— Любопытно, любопытно, — с иронией сказал Гюисманс. Его глаза блеснули из темноты провалов. — Просветите.

— Рано или поздно вам придется вернуться на Землю, потому что в космосе награбленные богатства вам ни к чему. Так?

— Допустим.

— И тогда вы будете вынуждены кое-кого из своей шайки ликвидировать. Может быть, его, — он кивнул в сторону забившегося в угол стража.

— Это почему?

— Вам непонятно? Удивительно. Кто-нибудь, обязательно проболтается о ваших похождениях. И тогда вам крышка. Вам придется убрать ненадежных, чтобы этого не случилось. Меня уж во всяком случае. А может, и вас уберут, ведь свалки вам не избежать.

Полынов испытующе посмотрел на Гюисманса, ожидая его реакции.

— Вполне логично, — Гюисманс утвердительно наклонил голову и обхватил руками колено. — Но вы не учли одного обстоятельства, которое сводит на нет ваши безупречные построения.

— Какого? — вопрос прозвучал беззаботно.

— Об этом мы поговорим, если вы скажете «да». Полынов встревожился — удар не достиг цели. Но почему? Притворство? Нет. Полынов готов был поклясться, что нет.

— Пусть так, — сказал Полынов. — Но уж коли вы предлагаете мне сделку, я вправе выставить свои условия.

— Забавно. Я обещал вам жизнь, чего еще вам надо?

— Во-первых, мне нужна гарантия безопасности всех пассажиров и всех членов экипажа. Во-вторых, карты на стол!

Гюисманс язвительно засмеялся, дрыгнул ногой.

— Да вы юморист, Полынов! Вы абстрактный гуманист! Безопасность своих противников, ха-ха… Ведь сенаторша, троечка миллионеров и прочая шваль враждебны вам, коммунисту, разве не так?

— Это мое дело. Вы принимаете условия?

— Не смешите меня. Право, я уже достаточно повеселился. Вот что. Я реалист. Карты на стол? Что ж, возможно, это зависит от вас. Пассажиры вас не касаются, запомните. Единственное, что я могу вам обещать — это безопасность одной симпатичной девочки. Вы понимаете?

Полынов вздрогнул. Вот оно. Ловушка. Видимо, он им здорово нужен. И Крис — Крис! — заложница.

— Давайте все поставим на свои места. — Гюисманс наклонился к нему, стараясь разглядеть выражение его лица. — Должен предупредить, что эта девочка — она мила, не правда ли? — законная добыча Большеголового. Такова плата за его участие в наших делах. А у Большеголового дурацкая привычка любить девушек, мучая их. Он сноб и растягивает это удовольствие. Закон на Земле почему-то не раз уже придирался к нему за эту невинную слабость. Так что поймите, речь идет не об одной вашей жизни, а о двух. И даже кое о чем большем, чем жизнь. Такое условие вас устраивает?

У Полынова перехватило дыхание. Гюисманс самодовольно улыбался. Полынов отчаянным усилием подавил желание сдавить эту тонкую жилистую шею.

— Требуется нашатырный спирт? — промурлыкал Гюисманс.

«Отвести взгляд, иначе не выдержу. Звезды. Тысячи родных и близких звезд, вечная природа — какую гадость ты рождаешь! Расслабиться. Побольше отчаяния. Пусть думает, что раздавил меня».

— Хорошо… Я принимаю… я вынужден…

— Согласны быть у нас врачом? — быстро спросил Гюисманс.

— Да.

— А может, и от убеждений заодно отречетесь, а? Ну, ну, я пошутил. — Гюисманс замахал руками, поняв по выражению лица Полынова, что переиграл. — Все и так славно устроилось. Коньячку по такому случаю, как?

— Нет.

— Тогда партию в шахматы, как встарь?

— Согласен.

— Отлично!

Гюисманс щелкнул пальцами. Охранник исчез. Гюисманс отодвинулся от Полынова, положил руку в карман, напрягся.

— Зря, — сказал Полынов. — Не буду я вас душить, если вы сдержите слово.

— Мое слово — закон, и не мне вас бояться, — надменно сказал Гюисманс, но руки из кармана не вынул.

Принесли шахматы, и они сели играть. Полынов рассеянно двигал фигуры, зевнул ферзя и проиграл, что еще больше улучшило настроение Гюисманса.

— Да, кстати, — сказал он напоследок. — Видите? Он извлек из кармана маленькую коробочку и потряс ею.

— Вы догадываетесь — это магнитофон. После соответствующего препаривания наш разговор попадет в общую катушку информации. Единственную, которую сможет получить человечество в случае нашей неудачи. Если вы помните, некоторые места нашего разговора просто великолепны. Например: «Согласны быть у нас врачом?» — «Да». — «Тогда партию в шахматы, как встарь?» — «Согласен». Я с вами совершенно откровенен и прошу вас о том же.

Когда Полынов вернулся в каюту, Крис бросилась к нему, подпрыгнув, повисла на шее, плача и бормоча:

— Цел, цел…

«А поймет ли она мой поступок?» — со страхом спросил он себя, уклоняясь от шквала обрушившейся на него радости.

4. База пиратов

Он рассказал все без утайки, умолчав лишь о Большеголовом и о ее собственном незримом участии в торге. Она слушала, сдвинув брови, уперев свой маленький упрямый подбородок на сцепленные пальцы, и он ничего не мог прочесть в ее взгляде — ни укора, ни одобрения. Одно лишь доверчивое внимание. Но его постепенно сменяло отчуждение.

Полынов даже застонал. «Бог мой, если бы ты была мужчиной, я бы знал все твои мысли наперед. Но такой вот ребенок — загадка…»

Он хотел удержаться от оправдания и не смог.

— В истории моей родины, я читал, был однажды такой случай, — Полынов старался не смотреть на Крис. — Тогда на Русь навалилась мощная и беспощадная сила — татары. Они подмяли все и всех. А потом хан вызвал к себе одновременно двух князей. Перед аудиенцией, от которой зависело многое, оба должны были пройти мимо очистительных костров. Это не было издевательством, нарочно придуманным для унижения князей. Просто ритуальный обряд. Первый князь прошел через огонь. Второй отказался, и ему отрубили голову. Людская память не запомнила его имени. А того, который прошел сквозь огонь и выторговал у хана сносный мир, знают и теперь. Это Александр Невский, победитель шведов, немецких рыцарей, наш национальный герой. Он поступил…

— Как благоразумный человек, я понимаю, — перебила Крис. — А если бы его уступка оказалась ни к чему, кем бы он стал тогда?

— Со стороны легко судить, — Полынов отвел взгляд, — очень.

Он прошел, не глядя на Крис, в ванную, несколько секунд тупо разглядывал в зеркале свое лицо. «Да, надо умыться, — сказал он себе, — полегчает». Он с отвращением посмотрел на себя в зеркале. Кричи от бессилия, кричи, нашел где искать самооправдания — у бескомпромиссной юности. Тряпка. Он-то думал, что его сила всегда с ним! Оказывается, львиную часть ее он брал взаймы у других. Неужели сам по себе он так мало стоит, когда рядом нет друзей? Хороший урок, справедливый урок.

В зеркале Полынов заметил Крис. Девушка подошла беззвучно. Полынов заставил себя улыбнуться так, как нужно. Мужественная, уверенная улыбка старшего, знающего, как и что делать. Спокойная, ободряющая улыбка.

— Не надо! — вдруг сказала Крис. — Я… Я не хотела… не хотела обидеть…

Она потупилась.

— Ну что ты, — беспечно сказал Полынов.

— Я только подумала… — Она вскинула голову и с вызовом посмотрела на Полынова. — Я подумала, что у нас больше нет выбора, что мы должны победить! Вот…

Полынов хотел что-то сказать, но вовремя понял, что говорить ничего не нужно. Он протянул руку, и Крис доверчиво вложила в нее свою.

Заключение продолжалось. Никто не беспокоил Полынова ни как пленника, ни как врача, только приносившие еду охранники сделались разговорчивей.

Чаще всего появлялись двое, подобранные словно по контрасту. Сначала, загораживая собой дверной проем, входил беловолосый, белозубый англосакс; наметанным взглядом наглых серых глаз он обшаривал каюту и лишь тогда пропускал нагруженного судками низкорослого человека с лицом смуглым, как обожженная глина, и столь же бесстрастным. Сомкнувшиеся густые брови придавали ему мрачный вид. Пока он складывал на стол тарелки и судки, Грегори — так звали белого гиганта — стоял у входа, почти подпирая головой потолок. Широко расставив ноги, он небрежно поигрывал лайтингом, словно невзначай наводя дуло то на Полынова, то на Крис. На суетящегося смуглолицего Амина он поглядывал с нескрываемым презрением, а однажды, когда тот уронил вилку и наклонился, лениво наподдал ему ногой под зад, так что тот въехал под стол. Это несказанно развеселило Грегори, но, по-видимому, совсем не тронуло жертву.

Полынов пользовался любым случаем, чтобы разговорить эту странную пару. В отношении Амина успех был невелик. Казалось, ничто не заботило, не волновало этого неграмотного, забитого крестьянина, словно вырванного из средневековья и волшебством перенесенного на ультрасовременный космический лайнер. Ничто, кроме беспрекословного и точного исполнения полученного приказа.

Мир Грегори был куда шире. Похохатывая, тот с удовольствием вспоминал неоколониальные войны, в которых участвовал, бесчисленные кабачки, в которых пил, жрал и любил. Единственное, что его восхищало на свете, это он сам. Он гордился своими мускулами, своими похождениями, своим бесстрашием и своей жестокостью так, что Крис кипела от возмущения. Она никак не могла понять, почему Полынов с охотой слушает всю эту мерзость.

— Это же профессиональный интерес, — отшучивался он. — Любопытный экземпляр человека разумного, разве не так?

— Просто бандит.

— Второй, Амин, тоже бандит. Однако какая разница! И какое сходство!

— Не верю, что Амин тоже бандит. Он такой несчастный!

— Если ему прикажут задушить ребенка, он это сделает, твой несчастненький.

— Не верю.

— Хотел бы я ошибиться… Ты права, сам он этого не сделает. Как не сделает автомат, пока в него не вложена программа.

— Он человек, а не автомат.

— Человек, который равнодушен к издевательствам, уже не человек.

— Мне противны твои расспросы этих… Мне неприятно, как ты говоришь о человеке, словно это машина…

— Нет, Крис, тебе противно, что я при тебе лезу в дерьмо. Но я буду делать это. Я буду стараться, чтобы Грегори со смаком рассказывал мне, как он жег деревушки, а вместе с ними стариков и женщин, Я буду вслушиваться в молчание Амина, которое пугает меня не меньше, чем откровенности Грегори. Так надо.

— Тогда позволь мне затыкать на это время уши.

Но Крис была не способна долго злиться, и утраченное на время понимание возвращалось к ним вновь, и это помогало им держаться все дни, пока длилось заключение и одиночество, не теряя самообладания, не поддаваясь бесцельным мыслям в часы, когда со всех сторон подступала тишина, изредка прерываемая звуком близящихся шагов.

Наконец корабль стал тормозить. Плавные толчки наваливались попеременно со всех сторон, звездолет бросало, и это длилось часа три. Потом рев двигателей смолк. Полынов подкинул пепельницу; она, однако, не повисла в воздухе, а медленно опустилась на стол.

Полынов и Крис обменялись взглядами. Оба подумали об одном и том же: чем их встретит пиратское гнездо?

Они ждали, прислушиваясь к шуму, топоту, невнятным голосам, наполнившим корабль. О них словно забыли. Лишь когда все стихло, в каюту просунулась бычья голова Грегори.

— Выходи.

— Как называется астероид? — Полынов встал.

— Рай господа бога, — охранник мрачно выругался.

Полынов еще надеялся мельком увидеть хоть кого-нибудь из пассажиров. Но нет: их вели по пустому кораблю. В шлюзовой, сопровождаемые Грегори и Амином, они натянули скафандры. Охранники тоже оделись. Улучив момент, когда Грегори защелкнул шлем, Полынов быстро спросил Амина:

— Остальные?

— Аллах хранит всех, — почти не разжимая губ, отозвался Амин.

Створки шлюза неторопливо разошлись. Такого не видел даже Полынов: в звездной бездне двигались три маленькие луны, похожие на осколки разбитого зеркала. Прямо за люком лежала черная громада астероида, очерченная зубчатым венчиком пылающих скал. Огни перепрыгивали с вершины на вершину, словно зажигались каменные свечи. Полынов поспешно опустил светофильтр и отвернулся, когда из-за края вынырнул разящий сегмент солнца. Он успел заслонить ладонью глаза Крис. В наушниках загремел хохот Грегори: неопытный Амин забыл опустить светофильтр и теперь корчился от рези в глазах.

Пока они спускались, поверхность астероида, над которой взлетало солнце, успела превратиться в хаос слепящих и черных плоскостей, линий, ломаных пятен, раскаленных граней, теней провалов. Но у Полынова был тренированный глаз: в кажущейся бесформенности пейзажа он с удивлением обнаружил признаки каких-то циклопических сооружений, явно построенных человеком. Более того, откуда-то вырывались струйки газа; мерцающим шлейфом они окутывали астероид.

Он хотел пристальней разглядеть эти странные постройки, но спуск по трапу занял секунды, а дальше их повела дорога, загороженная с обеих сторон глыбами, так что он мог видеть лишь серебристые пряди газа, сквозь которые просвечивали щербатые луны.

Дорога подошла к подножью высокой скалы и нырнула в толщу камня. В своде тотчас вспыхнули лампочки, еле различимые после бешеного сияния солнца. Тоннель, круто уходя вниз, уперся в массивные ворота. Грегори поднял руки.

— Именем всевышнего!

Створки ворот ушли в стену.

«Ну и пароль!» — подумал Полынов.

Шлюз походил на пещеру, только пол был металлопластиковым. Магнитные подковы ботинок тотчас присосались к нему, и люди снова ощутили некое подобие веса.

— Метеориты часто падают? — спросил Полынов, стягивая шлем.

— Хватает, — буркнул Грегори, освобождаясь от скафандра.

— Тогда вы неразумно поступили, вытащив свое хозяйство на поверхность.

— Какое хозяйство? А, завод… Это не моя забота.

— Чья же?

— Бросьте, док, — Грегори испытующе посмотрел на психолога. — Спирт у вас в аптечке есть? — вдруг без всякого перехода спросил он.

— Спирт? Не знаю… А что?

— Я знаю, что есть. Дадите?

— С разрешения или без?

— Умный человек, док, не задает таких вопросов. В светлых глазах охранника не было ни тени смущения. Присутствие Амина его нисколько не беспокоило. Но он явно торопился закончить разговор в шлюзе.

— По рукам или как?

— Заходите на прием — потолкуем.

Грегори энергично замотал головой.

— Не выйдет там разговора. Договоримся здесь.

— Почему не выйдет?

Охранник загадочно усмехнулся.

— Сами поймете. Решайтесь, док.

— Я сказал: потолкуем после.

Грегори посмотрел на Полынова, как на дурака.

Отшлюзовавшись, они спустились еще ниже по лестнице, выбитой в скале. На оборудовании подземелья явно экономили. Где только можно, камень оставался неприкрытым, и это придавало помещению сходство с феодальным замком. Если бы не удивительная легкость тела, яркий свет ламп, необычная геометрия ступеней, можно было подумать, что время повернуло вспять и что разыгрывается сцена из эпохи средневековья.

Полынов рассчитывал многое увидеть по пути, но все двери были закрыты, никто не попадался, база казалась вымершей. Несколько раз они останавливались перед герметичными переборками, рассекавшими коридоры, и всякий раз плиты уходили в сторону или поднимались вверх, как только Грегори, подойдя вплотную к стене, шепотом произносил несколько слов. Тревога Полынова росла. Это не пиратская база. Сооружение такой базы не окупят и десять ограблений. Пиратам ни к чему завод, что бы он там ни выпускал. Сюда вложены безумные деньги, но зачем, зачем?

Какие зловещие планы крылись за всей этой чертовщиной? Чей преступный замысел породил это гнездо, могущее выдержать ядерный удар, этих бандитов, эту очевидную бессмыслицу с ограблением мирного лайнера и пленением его экипажа?

Камера, куда их втолкнули, несравненно больше походила на тюрьму, чем каюта-люкс корабля. Два стула из дюралевых трубок, лампы дневного света под потолком, там же решетка кондиционера; матрацы, уложенные прямо на металлопластиковый пол. Стол отсутствовал. Да он и вряд ли уместился бы на таком крохотном пространстве.

Крис растерянно озиралась. Всю дорогу она держалась за Полынова, явно подавленная новизной космического пейзажа, таинственностью базы, суровостью ее стен.

— Отсюда будет еще трудней…

Полынов свирепо посмотрел на нее, и она осеклась. Движением брови он показал на потолок. За решеткой кондиционера что-то слабо поблескивало, и у Полынова не было сомнений, что оттуда за ними наблюдает телеглаз, что спрятанная аппаратура ловит каждый шепот.

Крис печально улыбнулась, и Полынов понял ее: отныне им придется угадывать мысли друг друга, если они захотят говорить о чем-нибудь серьезном.

Они сели друг против друга в унылом молчании. У них отняли последнюю свободу. Свободу общения, которой обладали даже узники концлагерей.

Слабо пискнул электромагнитный засов. Оба вздрогнули.

— Идемте, док.

Полынов кивнул Крис. Та еле сдерживала слезы.

Грегори провел психолога в конец длинного бетонированного коридора. У поворота они остановились перед дверью под номером одиннадцать.

— Мне поручено проинструктировать вас, док, — сказал охранник. — Здесь ваше помещение. Дверь сюда открывается при слове «аптека», запомните. Особо ценные лекарства. — Грегори выразительно посмотрел, — в сейфе. Запор настроен на ваш голос, на слово «сезам», ясно? Дверь вашей камеры отпирает фраза «добрый вечер»…

— Значит, я могу выходить из тюрьмы?

— Разрешено. Обед с 13.00 до 13.30 в помещении под номером семь. Завтрак там же в…

— Тоже паролем открывается?

— Нет. В положенное время войдете беспрепятственно. А сейчас к вам придет…

Грегори покрутил пальцем возле лба. Не успел Полынов как следует осмотреть свое хозяйство, как послышались шаркающие шаги и порог больницы переступил хмурый, тощий мужчина в мятом лабораторном халате, из нагрудного кармана которого торчала отвертка-тестер. В открывшемся просвете двери Полынов заметил удаляющуюся фигуру Грегори. Охранник громко напевал:

Далекий свет, далекий свет, далекий свет
Горящих сел —
И звезд,
Залей вином, залей вином, залей вином
Горящий свет
Далеких сел —
И звезд.

Вошедший сосредоточенно посмотрел на Полынова, мрачно сказал: «Так!» — но остался стоять, поблескивая стеклами очков. Глаза умницы, полуприкрытые веками, бесцеремонно изучали психолога. На щеках незнакомца темнела траурная щетина, его засаленный галстук и несвежая сорочка были под стать всему облику.

— Так, — еще раз мрачно произнес он. — Эриберт, электрик. Главный! Так меня зовут. Ни одна сволочь меня тут не понимает, а вы?

— Садитесь, — сказал Полынов. — На что жалуетесь?

Эриберт загадочно усмехнулся.

— Бессонница, моя бессонница… Одна таблетка — не сплю, думаю. Две таблетки — не сплю, мучаюсь. Три таблетки… Так и до могилы недалеко, верно? Никто моей болезни понять не может, никто…

— Успокойтесь, я попробую понять. Вы еще будете спать сном младенца.

— Да? Разве тут уснешь сном младенца? — Больной саркастически скривил губы.

Он сел, как садятся усталые люди — сгорбившись. Его глаза за стеклами очков теперь не мигали, и это делало взгляд неприятным.

— Расскажите все по порядку, — попросил Полынов, подкатывая диагностирующий аппарат.

— Нечего рассказывать, нечего. Был-жил умный глупец. Нанялся, прилетел. Бессонница. Вскоре. Некому лечить. Услышал о вас, вот пришел. Надеюсь не веря.

Его монотонный голос был полон выразительности, и Полынов жадно прислушивался к интонациям; опыт психолога подсказывал, что сидящий перед ним больной непрост и его болезнь — тоже.

— Раньше в космосе были?

— Нет.

— Давно бессонница?

— Три месяца скоро, а будет — вечность.

— К прежнему доктору обращались?

— Нет. Боялся. Хотел сам справиться.

— Сами виноваты, что запустили.

— Конечно, сам. Верил, надеялся… Крах.

Полынов укрепил на висках и запястьях его рук датчики, покрутил настройку. Результат его весьма заинтересовал.

— О земле думаете? — мягко спросил он.

— Земля…

Уголки губ Эриберта поползли вниз, лицо приняло мечтательное выражение.

— Земля… На земле — травка… Испортят.

— Нет, — твердо сказал Полынов.

— Вы думаете? — Эриберт оживился. — Вы обещаете? Последние дни мне совсем плохо, некоторые думают, что я схожу с ума… Но я — нет, я нормальный, верно? Только бессонница…

— Только бессонница, — как эхо отозвался Полынов. — Не бойтесь, психика у вас почти в порядке. У вас редкое, даже на Земле, заболевание. Но работать вы можете.

— Я и так работаю. Специалисты тут незаменимы. Вы мне поможете?

— Конечно. Для этого я здесь и оказался.

— Спасибо. Лечить-то, лечить как будете?

— Я же сказал: случай необычный. Не все сразу. Пока я пропишу вам лекарство. Завтра снова покажитесь, мне нужно знать, как оно подействовало.

— Хочу верить… — Больной впервые посмотрел на Полынова с надеждой. — На травку бы!

— Надо верить, — жестко сказал Полынов. — Иначе я не гарантирую, что вы увидите травку.

— Травка… Зеленая травка… Я хочу, хочу…

Оживление прошло. Эриберт меланхолично тянул свое. Было похоже, что он бредит.

— Отставить! — Полынов встал. — Больной должен помогать врачу, а не только врач больному. Возьмите себя в руки.

Эриберт тоже встал.

— Не кричите. Я возьму себя в руки. Мне очень плохо. На вас вся надежда. Если только она есть.

— Есть, не сомневайтесь.

Но сам Полынов еще не был уверен в этом.

Он занялся осмотром хозяйства. Выбор лекарств был огромен, аппаратура тоже не оставляла желать лучшего. Это его обнадежило. В ящике стола он нашел магнитозапись своего предшественника, прослушал ее. Все пустяки: болели на базе редко. Одна ножевая рана при драке, вывих челюсти… А это что? «Острое отравление дисунолом»… — услышал он диагноз.

Дисунол… Дисунол… Он не помнил, чтобы в космосе применяли вещество с таким названием.

Полынов кинулся к справочнику врача. Любопытно. В справочнике о нем ни слова. Но между страницами заложен листок, в нем перечислялись симптомы отравления дисунолом, меры лечения. Типичная шпаргалка. Нет ли тут где-нибудь химического справочника? Нет.

А все-таки это название что-то напоминает. Что-то знакомое. Какой-то хорошо известный специальный термин.

Ну, конечно: дисан.

Дисан!

Полынов сел, постарался унять сердцебиение. Полно, он сходит с ума. Кому нужен здесь дисан? Чушь. Скорей всего виновато сходство слов, а производят здесь вовсе не дисан. И вообще, откуда он взял, что дисунол — продукт промежуточной реакции получения дисана? Ведь он не химик. Но что-то ведь производят на этом проклятом заводе! Если дисан — тогда это страшно.

Он не мог сосредоточиться, мысли разбегались. Удручающие казематы, электронная слежка, трудный разговор с Эрибертом, наконец дисунол… Надо прогуляться, раз уж тюремщики предоставили ему такую возможность.

Узкий коридор с обоих концов, как и ожидал Полынов, был заблокирован массивными щитами, изолирующими его, а следовательно, и Полынова от остальной базы. Он по-прежнему был пленником, и за каждым его шагом следили (Полынов заметил, что и в больнице и в коридоре находились глазки телеаппаратуры — их даже не постарались скрыть).

Полынов подумал, что его положение схоже с положением мухи, очутившейся под стеклянным колпаком. К тому же он не знал ни схемы базы, ни числа людей, ее обслуживающих, ни магических паролей, позволяющих передвигаться по ней беспрепятственно. Крис, бесспорно, права: предпринять что-нибудь в таком положении трудно, а по мнению тюремщиков — просто невозможно. Правда, если у них есть такая уверенность, тогда еще не все потеряно.

Неожиданно он увидел незапертую дверь. Секунду поколебавшись, он ее толкнул. И отшатнулся: из комнаты, вперив в него жуткий взгляд, смотрело кошмарное чудовище.

Полынов привалился к стене, ожидая появления либо охранников, либо чудовища. Но ничего не произошло: кругом было тихо, как в усыпальнице, лишь мигала, потрескивая, какая-то лампа. Любопытство, более сильное, чем страх, заставило Полынова снова заглянуть в комнату. И он зажал рот, чтобы не расхохотаться.

Каморка была уставлена восковыми фигурами каких-то чудовищ, порожденных горячечной фантазией, и людей, самых натуральных людей. Неизвестный художник был, несомненно, талантлив, он добился потрясающей силы впечатления. В каждой человеческой фигуре был запечатлен один какой-нибудь образ, словно коллекция была призвана демонстрировать самые высокие и самые низкие проявления характера. Здесь находились Святость и Низость, Любовь и Жестокость, Благородство и Подлость… Была тут и фигура Простого среднего человека: в меру добродушного, в меру благообразного, в меру себе на уме, не в меру оптимистичного и не в меру заурядного. Именно таким изображали Простого среднего человека телевидение, газеты, журналы, радио. Копии были, несомненно, удачными. Даже не одна копия, а три; Простой Белый человек, Желтый человек и Черный человек. Восковой обыватель вне зависимости от своей расовой принадлежности улыбался широкой лучезарной улыбкой.

Полынову стало жутко, и он не сразу понял почему. Потом он сообразил — ив этом было какое-то колдовство: паноптикум жил. Выражение лиц менялось в зависимости от ракурса, от освещения. Глаза фигур пристально и бездумно смотрели на него. Он даже потрогал фигуры, чтобы убедиться в их искусственном происхождении.

Психолог не знал, смеяться ли ему, плакать или восхищаться этой гениальной подделкой под человека. Одно было непонятно: кому и зачем нужен такой музей? И случайно ли, что единственная отпертая дверь вела в этот паноптикум.

— Полынов, время вашего обеда истекает! Поторопитесь, если не хотите остаться голодным!

Голос прогремел откуда-то сверху. Психолог поморщился. Дурацкие приемы: ошарашить, сбить с толку, запугать. Но они дают эффект, это надо признать.

5. Карты на стол

Опустив голову, Полынов понуро побрел в столовую. Игра в «кошки-мышки» продолжалась, и он делал единственно возможный ответный ход. Пусть Гюисманса порадует его растерянность. Пусть все видят, как Полынов плетется к указанной ему конуре.

На одном из столиков его ждал обед. Никого больше в столовой не было. Она имела еще два выхода, но оба оказались наглухо закрытыми. Главной особенностью столовой был подъемный механизм для пищи. Нечто вроде подноса на шарнирах, опускающегося сверху вниз. Полынов попробовал механизм, отвел «поднос» до отказа вниз, но ничего не произошло. Очевидно, кухня была расположена над столовой, и еду опускали в люк прямо на поднос, с тем чтобы обедающий брал все сам. Весьма примитивная автоматика, но ясно, что она предназначена не для него одного. Видимо, были серьезные причины ограничивать время его обеда; похоже, тюремщики отнюдь не горели желанием дать ему возможность встречаться с кем-нибудь за обедом. Но ведь пациенты могли приходить к нему беспрепятственно, в коридоре рано или поздно он встретится с кем-нибудь из охранников. Значит, здесь бывают заключенные. И все сделано для того, чтобы они не видели друг друга.

Полынов не ощущал вкуса еды — так были заняты его мысли. Каждый человек в той или иной мере мнит себя центром вселенной. Не надо заблуждаться, не надо. Вряд ли все эти ухищрения направлены против него одного. Это было бы просто не эффективно. Нет, здесь работает продуманная, заранее созданная система воздействия на личность. Если спокойно подумать, можно выделить главные ее особенности. Видимость всесокрушающей силы — обязательно; таинственность, окружающая ее действия, — непременно; кнут и пряник конечно. Жертву надо запугать, сбить с толку, заставить потерять голову, раздавить — и тотчас бросить ей приманку. Пусть она для начала пойдет на мелкую сделку с совестью. Потом от нее потребуют предательства покрупней. И все, конец: система сработала.

Первое, похоже, сделано: он согласился лечить бандитов. И сделано умно. Противник использовал его собственный план борьбы. «Коготок увяз — всей птичке пропасть». До чего же это не ново! И до чего же верно!

Теперь стараются, чтобы он взвыл от непонимания, осознал собственное бессилие, запутался в догадках. Скоро ему должны предложить новую сделку с совестью, пострашнее первой. А если он откажется, исчезнет последний шанс на продолжение борьбы, уж об этом позаботятся. А раз нет четкой границы между разумным компромиссом, тактической уловкой и малодушным предательством, его в конце концов подведут и к предательству. Как все дьявольски просто, какая стройная система, безотказно действующая тысячелетиями от фараонов до Гюисманса! Только покровы меняются.

Но раз эта схема не нова, раз ее изобретатели жили еще при зарождении рабства, должна существовать и схема контрдействий, тоже проверенная тысячелетиями.

Да, конечно, контрсхема есть. И не одна даже. Есть схема Джордано Бруно. Не предал, не пошел на компромисс, не склонился — и погиб на костре. Но его пример, пронесенный через века, зажигал сердца мужеством в гневом. И царство церкви развалилось в конце концов. Вот именно: в конце концов. У него, Полынова, нет в запасе исторической перспективы, нет толпы, на глазах которой он мог бы взойти на костер. Между прочим, это он уже сделал однажды: там, на корабле, дав отпор Большеголовому. Зажег ли он тогда чье-нибудь сердце?

Другой путь — путь Галилея, если угодно. Фальшивое отречение, фальшивое смирение — и борьба! Но опять для этого нужно время… Неужто история не знает других схем борьбы? Чушь, конечно, знает.

Только бы выяснить, какова цель действующей здесь системы. Узнать анатомию базы. Нащупать ее нервное сплетение.

В углу столовой что-то щелкнуло. Ворвался насмешливый голос Гюисманса.

— Теперь, когда вы сыты, самое время приятно побеседовать, не так ли? Я честно выполняю условия нашего договора. Обещал информировать — и информирую. Вы не откажетесь зайти?

— В моем положении смешно было бы отказываться.

— Хорошо, что вы это поняли. У дверей вас ждет Грегори. Да, учтите, у него есть слабость. Выпивка. Ни под каким видом не давайте ему спирта.

Динамик умолк.

«Что ж, — подумал Полынов, — одно из моих предвидений оправдалось».

Грегори стоял у входа, засунув руки в карман и уныло насвистывая.

— Скучаете? — небрежно бросил Полынов.

Тот пожал плечами.

— Конечно, скучаете, — заключил Полынов. — Надо будет поговорить с Гюисмансом и устроить вам какое-нибудь развлечение.

Охранник недоуменно посмотрел на психолога, но промолчал.

У двери № 13 Грегори наклонился и прошептал пароль. За дверью наверх вела крутая лестница. Грегори пропустил Полынова вперед. Виток за витком — они словно лезли на колокольню.

Наконец лестница завершилась площадкой, на которую выходила всего одна дверь. Грегори постучал, дверь автоматически распахнулась. Грегори остался на площадке.

— Входите, входите, дорогой мой.

Двухслойный стеклянный колпак, заменяющий одну из стен, открывал вид на серебристо-угольный хаос скал, кое-где расчищенных, чтобы дать место циклопическим кубам, замеченным Полыновым при высадке. Сейчас из них не выбивался газ, но перламутровая пелена кое-где стлалась над скалами. Сквозь нее радужно мерцали звезды. Две луны с достоинством вершили свой путь, догоняя друг друга.

— Не правда ли, красиво?

Гюисманс, развалясь в кресле, сидел за массивным столом. Слева от него, поблескивая экранами и лакированными головками кнопок, находился пульт. Этот Гюисманс не был похож ни на вкрадчивого патера, ни на свирепого предводителя пиратов. Он лучился самодовольством. Величественным жестом Гюисманс указал Полынову на кресло. Психолог сел.

— Так вы, я слышал, собираетесь развлекать наших ребят? — с плохо скрытой издевкой начал Гюисманс.

— Уж если я согласился быть у вас врачом, мой долг — следить за здоровьем людей. А есть признаки неврастении, что в этом космическом логове вполне естественно.

— А, пустяки! Но я рад, что вы начинаете принимать близко к сердцу заботы… пиратов. Он коротко хохотнул.

— Человек есть человек, и заботиться о нем надо везде, — сказал Полынов.

— Это правильно, это правильно… Хорошо, подумайте, чем развлечь ребят. Вообще вы правы: здесь скучновато.

Гюисманс задумчиво почесал переносицу.

— Поговорим о деле, — отрывисто сказал он, наклоняясь к Полынову. — Вы, конечно, сообразили, что завод, который вы видите за окном, простым пиратам вроде бы ни к чему. И конечно, ломаете голову над этой загадкой. Не пытайтесь меня разуверить, что это не так; по части психологии я еще дам вам сто очков вперед, могли убедиться.

— Я и не пытаюсь.

— Ну и славно. Да… Так слушайте, такого вы нигде не услышите. Бросим с космических холодных высот взгляд на нашу родную, горячо любимую Землю. Что мы видим? Раздоры, противоречия, падение морали, всеобщую неудовлетворенность и беспокойство. Правда, угроза термоядерной войны ослабла…

— Благодаря нашим, а не вашим усилиям. — Полынову доставило удовольствие перебить эту высокопарную речь. Гюисманс недовольно вскинул брови.

— Помолчите. Да, сейчас уже мало стран, которые бы не перекрашивались под социализм. Но это ничего не значит. Огонь не потушен, пламя тлеет, противоречия не сняты, над жизнью людей висят угрозы, исходящие из будущего. Тревога, заботы, голод…

— Неслыханная безработица, вызванная автоматизацией…

— Я сказал: помолчите! Иначе я ничего не скажу!

— Извините, я думал, мы беседуем.

— Беседовать будем после. Здесь говорю я! И я имею на это право, потому что судьба человечества в моих руках! Так вот. Противоречия не сняты, миру, как тысячи, как сотни, как десятки лет назад, нужен спаситель. Даже больше, потому что дьявольская колесница прогресса мчит нас вслепую и чем далее, тем быстрее. Атомная бомба, за ней водородная, ракеты, генетические яды, лазеры, наконец, геофизическое оружие! Где предел? Человек перестает быть самим собой, он в панике, он мечется, и напрасно он ищет спасения у болотных идолов социализма!

Гюисманс перевел дыхание и снизил голос.

— Особенно прошу обратить внимание на геофизическое оружие. Земля запелената в слой озона. Стоит ему разорваться, и мощный ультрафиолет Солнца сожжет все живое. И вот появляется пагубное изобретение возомнившей о себе человеческой мысли — дисан! Крошечная ракета, начиненная дисаном, который поглощает озон, как губка воду, и небо расколото над такой страной, как Англия! Дешевое, неуловимое, портативное оружие, доступное даже для Гаити. Именно поэтому оно не применяется. Сжечь вражескую страну — не велика выгода, если тебе отплатят тем же. Вот почему ни одно государство не может извлечь пользы из обладания этим оружием.

Ни одно государство, заметьте это, Полынов, — государство! А если ракеты с дисаном находятся в руках частных лиц? Смелых, энергичных? Если эти лица пребывают вне Земли, если неизвестно, откуда летят ракеты? А? Вы догадываетесь? Вы, конечно, догадываетесь. Эти люди могут диктовать Земле свою волю. Всей Земле! И безнаказанно!

Полынову стало жутко. К счастью, Гюисманс ничего не видел и ничего не слышал. Он встал, он потирал руки, его костлявые пальцы, казалось, уже хватали мир за горло.

— О да, вы поняли, сколь реальна и ужасна наша власть! Диалектика, чистая диалектика. Когда абсолютного оружия скапливается слишком много, оно рано или поздно обращается в разменную монету. И попадает в руки людей, никому не подконтрольных, избавленных от предрассудков и догматической совести. А если эти люди к тому же воодушевлены идеей, если они организованны, умны, бесстрашны, они могут поставить себя над человечеством. И это свершилось! Я, я стою над человечеством!

— Вы хотите править сожженной Землей, — Полынов надеялся, что его голос не дрожит.

Гюисманс величественно вскинул голову.

— Это оружие бог вложил в руки верных сынов своих. Сжечь Землю? Ни в коем случае. Спасти. Придет час — он близок, — мы объявим о своей власти. Люди поймут, что мы не шутим. А тупицам придется показать маленький опыт. Воочию продемонстрировать наше могущество. Но надеюсь, до этого дело не дойдет. Мы не злодеи, мы хотим добра.

— Если цели добиваются с помощью страха и насилия, то это заведомо гнусная цель.

— В теории таких идеалистов, как ваш Карл Маркс. Мы используем нашу власть не для террора. Мы установим на Земле консервативный социализм!

— Как?! — Полынов чуть не упал с кресла.

— Вы поражены? Прекрасно. Мы твердо рассчитываем, что люди, подобные вам, на первых порах придут точно в такое же замешательство. Однако продолжу анализ. Силой можно добиться всего, силой ничего нельзя удержать. Тут вы правы, права история. Нет, будет по-другому. Человечество само поддержит нас. Само! Слушайте. Первым делом мы потребуем уничтожения оружия. Любого. Всюду. Везде. Осуществим вашу программу, ха-ха… Вы думаете, человечество не возлюбит тех, кто принес ему вечный мир и освобождение от страха? Они возлюбят нас вдвойне еще и потому, что мы скажем: деньги, которые раньше шли на оружие, пойдут на хлеб!

Вы возразите, что ваши друзья очень быстро найдут способ напасть на нас? Не успеют. Ибо третий наш лозунг: остановить прогресс! Вы потрясены, вы ужасаетесь? Но миллионы простых людей нас поддержат. Ведь для них прогресс это прежде всего ядерное, геофизическое и прочее страшненькое оружие. Это автоматы, лишающие их работы. Этим прогрессом они сыты по горло. Они сами заметьте, сами! — станут уничтожать лаборатории, жечь книги, избивать ученых, потому что втайне они боятся их и ненавидят. А мы снимем запрет страха, мы поможем им организоваться, мы дадим выход их энергии, отчаянию, ненависти. О, пойдут они тем охотней, что их прогресс — всякую там медицину, производство тряпок, телевизоров, автомобилей — мы не тронем. Мы организаторы и вдохновители, только и всего. Мы объединяем желания простых людей, указываем им врага, снимаем с них ответственность. Как великолепно они будут крушить все на своем пути!

Гюисманс перевел дыхание.

— Итак, прогресс остановлен, инакомыслящие скованы. Это не тактика, это стратегия. Консерватизм — какое великое слово! В прошлом веке люди без страха смотрели на небо. Это прогресс заселил их бомбардировщиками и ракетами! Раньше люди не дрожали за судьбу человечества, их не мучили кошмары радиоактивных пустынь. Это прогресс ужаснул человечество! Поэтому да здравствует консерватизм! Будем пожинать те плоды, что есть, и не тянуться к новым, ибо недаром сказано в библии, «во много знаний и много горя».

Социализм? Это слово стало привлекательным, потому что за ним чудится какой-то выход из тупика, Потому что каждый вкладывает в него свою мечту о будущем. Мы используем его. Ведь слово — это обертка, в него можно завернуть что угодно.

Полынов теперь не прерывал Гюисманса. Он внимательно слушал, надеясь, что тот, завороженный собственной речью, скажет что-нибудь лишнее. К тому, похоже, шло. Щеки Гюисманса пошли красными пятнами, ноздри раздувались, в глазах металось еле сдерживаемое исступление.

Но внезапно Гюисманс взял себя в руки. Он молча посмотрел на Полынова, потянул со стола коробочку, повертел ее, открыл и бросил в рот конфету.

— Любопытная философия, правда, не новая, — сказал Полынов, видя, что Гюисманс успокаивается. — Но я не вижу тут позитивной программы. Сжечь, сломать, остановить… Где же благо?

Гюисманс жевал конфету. Удовлетворенно кивнул.

— Ваш вопрос доказывает, что полет мысли гения недоступен обычному человеку. Чего хотят простые люди? Спокойствия. Хлеба. Безопасности. Веры во что-нибудь. Перспективы. Вот наша позитивная программа.

— Вера в бога?

— Да. Но в бога современного, космического. Вы верно выделили главное. Вера — вот цемент нашей программы. Чем больше изучаешь человека, тем лучше видишь, что вера для него все равно, что дыхание. Не так уж важно во что: отрицание веры тоже становится верой. Религия была отличной штукой, но она устарела. Любой дурак сейчас может сказать: «бога нет» — вот чем она плоха. А у нас бог будет, реальный, зримый, творящий хлеб, спокойствие, безопасность, перспективу.

— Уж не вы ли?

— О нет! Конечно, пример Гитлера и ему подобных показывает, что человеку занять место бога в наш просвещенный век не так уж трудно. Но у такого бога есть наряду с достоинством серьезные недостатки. Во-первых, у него есть национальность, а это обстоятельство раздражает другие народы. Во-вторых, он смертей, что и вовсе плохо. В-третьих, такой бог не нов, у людей есть кое-какой опыт, и с этим надо считаться. Наш бог будет лишен всех недостатков. Ибо это космический бог!

Уперев руки в стол, Гюисманс наклонился к Полынову.

— Вы не понимаете? Вижу, что нет. Это-то и замечательно. Я не ошибся. На вас можно проверять реакцию того ничтожного меньшинства, которое по логике вещей окажет нам наибольшее сопротивление. Так вы не поняли? Отлично. Наш бог — это космические пришельцы!

«Да он рехнулся», — мелькнула у Полынова спасительная мысль.

— Ага! — торжествующе вскричал Гюисманс. — Вы настолько потрясены, что думаете, уж не сошел ли я с ума. Нисколько. Это только вы, коммунисты, поете «не бог, не царь и не герой», а люди в глубине души мечтали и мечтают о сильной личности, которая думала бы за них, направляла их, уберегала от необходимости решать самим. Это так! А уж как зовется этот символ — бог, фюрер, космический пришелец, да не все ли равно!

— Вы думаете, мир поверит такой наивной выдумке? — усмехнулся Полынов. Умных людей немало. И даже обывателя, мещанина, на которого вы делаете ставку, трудно раскачать.

— Вы плохо изучали общественную психологию. Психологию масс! («Увы, — подумал Полынов, — я ее совсем не изучал».) Назовите мне реальность, которая бы так полно и долго владела людьми, как легенда о Христе, Магомете, Будде. Назовите, и я отрекусь от космического бога.

— Отрекайтесь, Гюисманс! Ненависть к угнетателям — раз, стремление к свободе — два, искания правды — три… Хватит? Вот реальности, властвовавшие над людьми задолго до появления ваших легенд! Или вам напомнить о нескончаемой цепи восстаний, революций, которые смели рабство, смели феодалов и сметут с лица земли королей угля, стали, нефти, расистов, фанатиков, фашистов?… Не потому ли вы так спешите, что петух пропел и вам надо проваливаться в небытие? Не спасли костры, не спасли диктаторы, не спасла ложь, не спасла глупость обывателя… Космический бог? Нет, космическая авантюра, последняя, надеюсь, попытка изменить ход истории. Не выйдет. Ставка на шантаж, дикость, испуг перед трудностями века — старо, старо, старо!

Гюисманс взвился. Видимо, он хотел всего лишь грозно шагнуть к Полынову, но не учел слабой силы тяжести. И как воздушный шарик воспарил к потолку.

Полынов едва удержался от смеха. Тонконогий кандидат в диктаторы испуганно барахтался над столом, пытаясь ускорить падение. Крыльями птицы бились полы черного пиджака.

Наконец Гюисманс утвердился в кресле. Он тяжело дышал.

— Не понимаю, — сказал он, избегая взгляда психолога, — как вы упустили такую возможность разделаться со мной…

— Не в вас дело, — брезгливо бросил Полынов. — Дело в тех, кто стоит за вами.

— Так вы ошиблись, — к Гюисмансу возвращалось самообладание. Он вытащил новую конфету и сжевал ее, косясь на Полынова. — Но оставим это, мы слишком горячимся. Я ждал вашей критики, она мне нужна: противоречие отлично концентрирует энергию мысли. Кройте дальше. Только без общих слов, пожалуйста. Здесь нет толп рабочих, мы одни. Впрочем, толпа рабочих — это бараны. Всякая толпа — толпа баранов, я изучал. Но ближе к существу. Пока вы привели самое общее возражение, и, черт побери, вы правы. Да, быть может, это последняя ставка. Как видите, я откровенен. Но вы не учли одной малости. Власть мифов все еще сильна, куда сильней власти — как вы любите назвать это — эксплуататоров. Мне не нужно, чтобы космический миф господствовал столетия. Хватит нескольких лет. Еще в незапамятные времена некий философ Хань Фэй — мир его праху! — написал ученый трактат, в котором доказывал, что человек в руках высшей власти все равно, что кусок дерева в руках ремесленника. А вскоре император Цинь Ши-хуанди принял этот тезис на вооружение. И кстати, ему удалось остановить прогресс. Темное прошлое, да? Гитлеру не потребовалось столетий для внедрения принципа Хань Фэя в сознание миллионов. А что было у Гитлера? Газеты, кино, микрофоны, гестапо, концлагеря. Кустарщина! В наше время мы располагаем менее грубым и, главное, несравненно более действенным набором. Электронная слежка, детекторы лжи, звуковые пушки, для которых не существует стен, психотропные вещества, операции памяти для несговорчивых, управление психикой с помощью электромагнитных волн наконец. Представляете, какие это открывает возможности? Правительство одной страны уже ставило кое-какие опыты с комплексом всех этих средств. Независимо от нас, между прочим. Результаты потрясающие. И никакого шума в мире! Так-то. Пройдет год, от силы два, и люди всей Земли будут у нас вот где!

Гюисманс медленно свел пальцы.

— А люди, — продолжал Гюисманс, — дадут нам такую возможность. Я ведь не расшифровал еще один наш принцип — принцип Перспективы. От имени космических пришельцев мы объявим, что если человечество будет следовать нашим указаниям, то оно построит рай на Земле. Сначала я думал назвать этот рай коммунизмом… Вы шокированы? Да, коммунизмом, поскольку его строительством занято подавляющее большинство населения. Но тогда нас дурно поймут какие-нибудь американцы. Нет, придется объявить о каком-нибудь гармоничном будущем, обществе изобилия, кибернетическом коммунизме. Какой символ вам больше нравится?

— Почему бы откровенно не назвать вашу Перспективу неофашизмом?

— Не пойдет: скомпрометированный термин. Так я жду критики, уничтожающей критики, мой друг-враг.

— Интересно, как вы технически провернете свой фокус с космическими пришельцами?

— Это несложно. Они, то есть мы, а вернее, они через… К этому мы еще вернемся. Так вот, они объявят, что давно уже следят за земными делами (тут все вспомнят о летающих тарелочках, таинственных исчезновениях, фресках Тассиля и тому подобной белиберде). Они скажут, что их вмешательство стало необходимым. Но они гуманны, очень гуманны. Никаких покушений на существующие политические системы, уклад жизни, идеологию; они не вмешиваются в классовую и национальную борьбу. Они дают один-единственный приказ: разоружиться. Разоружиться, потому что оружие стало смертельно опасным для человечества. Гуманно? Вполне. Абсолютно в духе сказок о высокоразвитых цивилизациях. Свой приказ они подкрепляют угрозой снять озоновый экран (тут будет пролито немало слез о тягчайшей ответственности, о их нежелании применять силу, о их любви к неразумным людям, которая единственно…). Слушатели будут всхлипывать от умиления, гарантирую. Почему озоновое оружие, а не какие-нибудь суперлучи, подобающие высокоразвитой цивилизации? Да в силу все той же гуманности, черт побери! Они не хотят подавлять своим могуществом, они не хотят лишних жертв, поэтому берут чисто земное оружие… Накручено и здесь будет отлично.

А потом они будут давать только советы. Советы, и ничего больше. Совет временно остановить (хотя мы знаем, что навсегда) прогресс. Совет следовать их советам, чтобы построить рай на Земле…

— Космический бог в роли анонима. Пустой крючок.

— Ерунда! Да мы, если потребуется, покажем их по телевидению. И зрители увидят — ха-ха! — электромагнитное облако. Покажем им животных, пейзажики их планеты… А знаете, кто будет говорить от их имени? Думаете, я? База? Ничего подобного. Открыть базу — значит выдать подлог. Нет. От их имени будет говорить… Держитесь крепче. Вы!

— Я?!

— Не вы один, конечно. Весь экипаж корабля, который был приглашен пришельцами в гости для выяснения ряда деталей. Все вспомнят необъяснимое исчезновение «Антиноя» (это даже ученых кое в чем убедит). Пришельцы решили ближе познакомиться с представителями человечества, те пришли в восторг от мудрости и гуманности братьев по разуму. И сами — учтите, сами! — убедили их вмешаться в земные делишки. Ну и, разумеется, стали их апостолами. Недурно придумано, а?

— А если пассажиры не согласятся?

— Во-первых, среди них были наши люди. Во-вторых, большинство пассажиров уже согласились. В-третьих, у нас есть возможности убедить остальных. В крайнем случае без некоторых мы можем обойтись. Но ваше участие очень, очень желательно. Почему? Да потому, что вы единственный человек оттуда. Есть, правда, еще один коммунист — Бергер. Весьма приличный человек, он быстро воспринимает доводы. Но вы… Ваше имя кое-что значит. Кроме того, нам нужны умные союзники. Но я жажду услышать критику.

— Что тут критиковать? Ваша затея просто обречена на провал.

— Любопытно все же узнать почему.

— По тысяче причин. Вас раскусят. И очень быстро.

— Пусть. Гитлера тоже раскусили, это ему не помешало.

— Вы забываете и о таких мелочах, как наши внеземные станции, поселки на других планетах, космический флот. Вас трудно обнаружить, это ваш плюс. Но также трудно обнаружить и тех, кто разыщет вас и уничтожит.

— Учтено. Не выйдет.

— Наконец, вы забываете о главном. Вы делаете ставку на испуганного обывателя, на мещанина, на особенности их психологии. Очень несложные особенности. «Лишь та боль — боль, которая моя», «лишь тот вкус верен, который мой», «хорошо то, что хорошо мне», «лишь мои представления о мире правильные», «человек человеку — волк». Но мещанин — это не человечество, это не рабочие, не интеллигенты, не крестьяне, хотя мещане есть среди них всех. Это носители определенной психологии, которую выработали века насилия, бескультурья, подавления в человеке человека. Людей, свободных от этой психологии, на моей родине подавляющее большинство. Уверен, что даже в уцелевших капиталистических странах их число выросло. Так что ваша духовная, так сказать, база со времен Гитлера заметно сузилась.

Но даже не в этом суть. Эта психология начисто лишена творческих начал. Она опасна лишь в соединении с неподконтрольной властью, с вами, ее родителями, воспитателями, охранителями. А ваше время прошло, вы это прекрасно знаете. Разве то, о чем вы Говорите, это власть? Это шантаж, это отчаяние. Тот, кто послал вас сюда — а вас послали, не делайте изумленных глаз, — мыслил глупо. Пусть-де они, то есть вы, ломают себе шею. Их проигрыш ничем мне не грозит, а удача… Они полагают, что ваша удача спасет их. Не спасет. Нельзя отменить противоречия между теми, у кого в руках палка, и теми, на кого эта палка обрушивается. Тюрьма никогда не побеждала стремления к свободе, тупость не могла загасить творчества, стремление человека быть человеком никогда не мирилось с системой, убивающей человека в человеке. Найдите мне в истории пример долговечной тирании, и я признаю, что не прав. Но вы его не найдете, этого одного-единственного примера. И не думайте, что ваш новый электронно-биологический концлагерь будет крепче прежних. Лучшего идеала, чем тот, который был найден Марксом и Лениным, у человечества не было и нет. И миллионы это поняли, идеал выдержал испытания, отсюда ваш страх, отсюда ваши бесконечные авантюры.

Кстати, ваша последняя авантюра грозит не только вам. Все тайное рано или поздно становится явным. Вы поняли, что будет, когда человечество узнает о вашем заговоре?

Гюисманс слушал, надменно улыбаясь. Однако многоопытный софист впервые не бросился в атаку, когда Полынов замолчал.

— Вы ужасно расстроили меня своими глупостями, — сказал он после недолгого молчания. — Но я, слава богу, отходчив. Так вы отказываетесь сотрудничать с нами?

«Слишком прямолинейно, — отметил про себя Полынов. — Он торопится».

— Пока я не говорю ни да, ни нет, — теперь Полынов развалился в кресле, словно его больше ничто не тревожило. — Вы поражены? Не все же вам удивлять меня… Я привык обдумывать свои поступки, сейчас у меня такой возможности нет. Помните два прежних разговора? Взвесив все, я тогда изменил свое принятое в запальчивости решение. Мне и теперь нужно все взвесить, проанализировать ваши доводы, в них много серьезного. Сколько времени вы можете мне дать?

Гюисманс пригладил жиденькие волосы и задумался. Лучи солнца, перепрыгивая за окном с вершины на вершину, ударили в стеклянный колпак. Стекло густо потемнело. Зажгли дополнительные лампы, их белесый свет убрал тени, усталое лицо Гюисманса побледнело, веки дрогнули. Он мигнул, в который уже раз потянулся к коробке с конфетами, выбрал одну, пососал, сморщился.

— У вас больной зуб? — вдруг спросил Полынов.

Гюисманс кивнул. Языком он катал за щекой конфету. Напротив Полынова сидел просто утомленный пожилой человек в патриархальной черной тройке. Обыкновенный, каких на Земле тысячи.

Докончив жевать конфету, Гюисманс выпрямился, губы его сжались.

— Много времени я вам не дам. Думайте быстрей. Я хочу, чтобы вы были с нами по доброй воле. А не захотите, все равно станете апостолом космического бога. Но вы уже не будете Полыновым. Нет, подождите. Прошу полюбоваться.

Гюисманс нажал кнопку. Крайний экран на пульте засветился. Его заполнили ряды остроносых ракет. Их головки самодовольно лоснились, они были очень чистенькие и аккуратные, эти ракеты. Их было много.

— А как вам нравится это?

Гюисманс переключил изображение. За сборочным конвейером стояли люди. Кое-кого Полынов узнал: это были пассажиры «Антиноя». Слева стоял Бергер, бесстрашный вольнодумец Бергер. Однообразным движением он вставлял в головки ракет желтые полупрозрачные капсулы.

— Остальные не лучше, Полынов.

Полынов окинул взглядом кабинет. Если бы сюда собрались все его друзья, для Гюисманса тут просто не осталось бы места — не надо было бы и рук марать. Но они далеко, они ничего не знают. Они работают, читают, смеются, любят и не подозревают, что им грозит. Мы были слишком беспечными, слишком мало думали о ядовитых поганках, притаившихся в будущем. Слишком увлечены собой и своими заботами.

— Я подумаю, — сказал он.

Грегори отконвоировал его обратно. Свет в камере зажегся, едва он переступил порог. Крис в камере не было.

6. Господин и раб

Жизнь почему-то не любит однообразия. События или нагнетаются так, что у человека перехватывает дыхание, или вдруг без видимой причины все стихает, время тянется ровно и однообразно.

Никого, казалось, больше не интересовал Полынов. Он мог выходить из камеры когда ему вздумается, разгуливать, часами сидеть в больнице — для заговорщиков он словно перестал существовать. Но Полынов не заблуждался. Это всего лишь новая уловка. Истерзать человека бездельем, тревожным ожиданием, а потом нанести внезапный удар.

Девушка исчезла бесследно. Спрятанные в коридоре микрофоны игнорировали его вопросы. Лишний щелчок по самолюбию. Лишнее напоминание о том, что он крепко зажат в когтях. Месть Гюисманса за сопротивление. Пытка тревогой, тревогой за Крис.

Странный пациент зашел еще раз. Дело шло на лад, но напрасно Полынов ждал его третьего прихода. Электрик не появлялся, и Полынова это встревожило.

Заглянули еще двое охранников. Они жаловались на мелкие недуги, держались настороженно, и Полынов ничего не смог извлечь из их посещения.

Никого из пленников он так и не увидел. С теми охранниками, которые попадались Полынову в коридоре, он не смог перемолвиться и словом. Они сразу подбирались, их ручищи непроизвольно тянулись к оружию. Бедняги, они даже взмокали от тягостного недоумения: почему этому типу позволяют разгуливать?

Вероятно, Гюисманс встревожился бы, узнав, зачем Полынов так тщательно наводит порядок в хозяйстве больницы. Но психолог все время был на виду, он с дотошной тщательностью вытирал пыль, устанавливал пузырьки с лекарствами так, чтобы ничего не нужно было искать, долго проверял настройку аппаратуры — короче, вел себя как человек, которому здесь работать и работать. А то, что в его карманах исчезали кое-какие медикаменты, этого наблюдатель не мог заметить, потому что помещение просматривалось с двух точек, и уж Полынов позаботился, чтобы в нужный момент его руки не попадали в поле зрения соглядатая.

И нужно было быть специалистом, чтобы понять, какой ценностью обладали ампулы с миксоналом, несколько комочков ваты, пузырек с раствором азотнокислого серебра и микроанализатор. Когда все эти предметы очутились у него, Полынов тотчас поставил маленький опыт. Неаккуратно пролив три капли нашатырного спирта, он немного помедлил и прошел в свою камеру. Там, лежа ничком на тюфяке, он украдкой взглянул на анализатор. Показания прибора несказанно его обрадовали: база, как он и ожидал, была оборудована типовой схемой вентиляции и воздухоочистки.

Полынов нисколько не сомневался, что тюремщики и не подозревают о дьявольских возможностях похищенного им миксонала. Иначе это лекарство находилось бы за семью замками. Но оно лежало открыто, его ничего не стоило взять. Лишнее доказательство общеизвестной истины, что предусмотреть все невозможно. Никому и нигде. Ошибкой всех тюремщиков была недооценка ума и знаний. Иначе, впрочем, и быть не могло. Тюремщики, кем бы они ни были, не задумываются, отчего со времен фараонов грубая, бесчеловечная сила часто побеждала, но еще ни разу не победила. Правда, если бы они это поняли, на свете давно бы не осталось тюремщиков.

Ликовать, однако, было преждевременно. У Полынова теперь было оружие, но воспользоваться им он не мог. Система переходов, запоров, паролей базы по-прежнему оставалась для него загадкой. Не знал он и того, есть ли у него союзники среди заключенных, готовые на все. А прийти за ним могли в любую минуту. И конечно, Гюисманс не преувеличивал, говоря, что есть способы заставить его стать тем, кем нужно. Последние достижения психотехники были известны Полынову. Правда, после такой операции у человека прежней остается только внешность, но в конце концов им на худой случай мог пригодиться и такой Полынов — со стертой памятью, механическими движениями и улыбкой годовалого младенца. Опытный режиссер у них, разумеется, найдется: уж как-нибудь они разыграют телепостановку с его участием.

Полынов все же успел продумать, как ему в нужный момент обезвредить электронного соглядатая в больнице так, чтобы это не вызвало подозрений. Но воспользоваться этим своим планом он не успел…

Войдя однажды в столовую, Полынов уловил слабый запах ландышей. Подавив волнение, он прошелся взад и вперед, пытаясь определить источник запаха. Ему уже не накрывали на стол, он сам снимал тарелки с «подноса». Это было кстати. Он опустил раздатчик, ухватившись за шарниры, и как бы невзначай коснулся паза сочленений. Есть! Палец нашарил втиснутый туда комочек бумаги. Теперь и палец благоухал ландышами — любимыми, как он знал, духами Крис.

Как ни в чем не бывало он доел обед, хотя каждая минута промедления стоила ему неимоверных усилий. Записку он развернул лишь в больнице. Для этого пришлось вспомнить школьные навыки чтения шпаргалок под перекрестными взглядами учителей.

«Андрей! — буквы торопливо догоняли друг друга. — Я жива и здорова. Сижу вместе с сенаторшей (помнишь?) и другими дамами. Они уговаривают смириться, а я не хочу, это омерзительно, что нам предлагают. Работаем на заводе, совсем как рабы. От всех требуют участия в операции «космический бог» (ты, конечно, знаешь). Но соглашаются не все, тогда их уводят, и ужас какими они возвращаются. Меня пока не водили, но я боюсь…»

Дальше шли какие-то непонятные каракули, но Полынов прочел их без труда. Еще там, на корабле, они договорились о шифре, и Полынов научил Крис им пользоваться.

Записка неистово пахла ландышами, не иначе Крис опрокинула на нее весь флакон. Полынов с сожалением сжег ее на спиртовке. И тут он заметил, что его пальцы дрожат. Он строго посмотрел на них, дрожь унялась. Закралась мысль: как было бы хорошо, если бы миксонал мог распространиться по всем помещениям базы. Если бы он мог убивать. И для него хорошо, и для Крис, и для Земли. Увы, миксонал не мог ни того, ни другого.

Он слышал, как кто-то вошел, слышал тяжелые шаги, однако головы не повернул.

— Эй, док, да вы никак грустите? — Грегори плюхнулся на стул, так что тот заскрипел. — Плюньте. Были бы вы, как я, на войне, никогда бы ни о чем не горевали.

— Чего вы хотите? — устало спросил Полынов.

— Радости, док, радости. Забыли разговор?

Полынов еще не видел охранника таким распоясанным. Он держал руки в карманах, сидел, небрежно вытянув ноги, нагло подмигивал, его прямо-таки распирало самодовольство. Движением бровей Полынов многозначительно показал на гнезда с телевизионной аппаратурой.

Грегори весело захохотал.

— У слухачей маленькая техническая неполадка, док! Они ослепли и оглохли. Мы успеем договориться.

— Вот как… И долго будет длиться неполадка? — Полынов снова был готов к бою.

— Да уж час повозятся как пить дать. Парням тоже хочется горяченького. Вот они и устроили нам мужской разговор. Вы только подумайте. Бутылка виски на три дня, наш шеф импотент, не иначе. Так будет спирт?

«Зато ваш шеф понимает, чем грозит пьянство в космосе, — подумал Полынов. — Так тебе хочется всласть напиться… Это дорого обойдется твоему холеному телу».

— Ладно, — сказал он вслух. — Но бизнес есть бизнес. Задарма ничего не дается.

— Конечно! Сколько?

— Мне не нужны деньги. Мне нужны пароли, мне нужно знать расположение помещений, нужно знать, сколько вас.

Грегори побледнел.

— Это измена… я…

Он инстинктивно схватился за пистолет. Полынов широко улыбался.

— Как вы полагаете, дорогой, зачем мне эти сведения?

Грегори подобрался, как перед прыжком. Он тупо соображал.

— Чтобы удрать! — радостно гаркнул он. — Не выйдет.

Он вскочил и выхватил пистолет.

— Скажи, Грегори, — Полынов продолжал улыбаться, — может один невооруженный человек удрать с базы? Нет? Ты прекрасно знаешь, что нет. Так зачем, по-твоему, мне эти сведения?

Охранник не спускал с Полынова глаз. Видно было, каких усилий стоила ему попытка догадаться.

— А все очень просто, — продолжал Полынов. — При игре лучше всего знать карты противника, так?

— Еще бы.

— У меня с твоим шефом своя игра, свой бизнес. Однако он знает мои карты, а я нет. Это мне не нравится. Бизнес есть бизнес.

— Ага! Это умно. — Грегори снова сел, но пистолета не выпустил. — Но меня это не устраивает. За такие штучки я сам ставил к стенке.

Вместо ответа Полынов наклонился к сейфу, отпер его и вынул колбу со спиртом. Взболтнул жидкость.

— Нет, док. — Грегори даже вздохнул. — Не пойдет.

— Никто не узнает.

Грегори кивнул. Вдруг его лицо просияло.

— Отдашь за так! Иначе я расскажу, как ты хотел подкупить меня.

— И получишь пулю в лоб. За спирт и за… — психолог помедлил, — за маленькую техническую неисправность.

Грегори угрожающе выпятил челюсть. Это он умел делать, это у него отлично получалось.

— Грозить задумал, гад…

Он сжал литые кулаки и шагнул к Полынову.

— Осторожней, нас подслушивают, — тихо сказал тот.

На этот раз Грегори сообразил мгновенно. Одним прыжком он долетел до двери и рванул ее. На пороге стоял Амин.

Взревев, Грегори втащил Амина за шиворот, захлопнул дверь и бросил его на колени.

— Падаль, падаль… — остервенело дышал Грегори. — Подслушивать… Ну, ты плохо меня знаешь…

Он пнул Амина. Но тот и не стремился оправдываться: он открыто и с ненавистью смотрел на Грегори. В ответ на удар, который подбросил бы его под потолок, не схватись он за ножку стола, Амин медленно и зло усмехнулся.

— Я скажу, и тебя…

Грегори на секунду окаменел.

— Так, — сказал он угрожающе. — Так. Испугать думаешь? Я сотнями давил желтомазых, ты пополнишь список.

Он схватил Амина за руку и резко вывернул ее. Смуглое лицо Амина побледнело, он даже не мог кричать, из горла рвался хрип. Да, Грегори был мастер своего дела.

— Не сметь! — крикнул Полынов.

— Не путайся, док, зашибу, — пообещал Грегори. — Ас тобой мы поговорим, Амин. Что, плохо, собака? Будет хуже. Кого кусаешь, падаль желторотая?… А ну, клянись своим богом, что будешь молчать, ну…

Амин осел на пол. Его зрачки закатились, слепо белели бельма.

Грегори чуть отпустил руку.

— Очухался? Клянись, собака…

Амин что-то пробормотал.

— Не то! — Грегори снова дернул руку. Амин застонал. — Я вашу клятву знаю, говори как нужно…

Полынов не разобрал, что бормочет жертва. Но Грегори был удовлетворен ее прерывающимся шепотом. Он схватил Амина, словно нашкодившего щенка, поднял и вышвырнул в пустой коридор.

— Все они такие сволочи, док, — Грегори брезгливо вытер руки о мундир. А слух у тебя…

Он с уважением посмотрел на психолога.

— Думаешь, не проболтается? — спросил Полынов.

— Ха! Он же истово верует в своего бога! С деревенщиной приятно иметь дело, надо лишь знать, как с ними обращаться. А уж я — то знаю! Ладно, давай спирт!

— Пароли.

— Слушай, не беси меня. Я ведь прикончу тебя раньше, чем ты пикнешь. За попытку к бегству. Соображаешь?

— Вполне. Амину ты серьезно повредил руку?

— А что?

— Пришли его ко мне.

— Зачем?

— Вправлю вывих.

— Тьфу, с тобой о деле…

— Спирт я тебе дам, если пришлешь.

— Ого! Сердечный ты человек, как я погляжу… Сентиментальненький. Черт с тобой, давай спирт, пришлю. Вправляй руку мертвецу…

— Что?

— Ничего. С доносчиками у меня свой солдатский счет, тебя не касается.

Когда спирт очутился во фляжке Грегори, тот, дойдя до двери, вдруг обернулся.

— Слушай, док, я честный человек. Ты дал мне спирт, а я тебе в случае чего дам быструю смерть. Вот и будем квиты.

— И на том спасибо.

Дверь закрылась.

«Вот она, честность палача, — горько усмехнулся Полынов. — А ведь он ушел, гордый своим благородством».

Грегори выполнил обещание. Не прошло и пятнадцати минут, как Амин очутился перед Полыновым.

Маленький крестьянин по-прежнему был бесстрастен, будто ничего и не произошло. Он безропотно дал осмотреть руку, не дернулся, не застонал, когда Полынов вправил вывих, и не сказал ни слова благодарности. Он уже хотел встать и уйти, но Полынов остановил его.

— Вы знаете, что Грегори прикончит вас?

Только веки дрогнули.

— Не верите?

— Я поклялся.

— Это не спасет вас.

На Полынова в упор смотрели темные, равнодушные, как у рыбы, глаза. Полынов растерялся.

— Вы знаете, зачем вы здесь, на базе?

— Мне заплатят много денег, и я куплю землю.

— Зачем?

— Много земли — много господин.

От Полынова ускользал последний шанс.

— Грегори убьет вас за то, что вы подслушали разговор. И у вас не будет земли, — с расстановкой сказал он.

Молчание.

«Понимает он или не понимает?» — недоумевал Полынов.

— Он господин, — вдруг сказал Амин.

— Но вы же шпионили за ним!

Снова молчание.

— И потом, какой он вам господин, вы оба солдаты.

— Сильный всегда господин.

— Я тоже?

— Ты слабый.

— А если я окажусь сильнее всех, я тоже стану господином?

— Да.

— И если ты станешь сильнее всех?…

— Да. Господином.

— Зачем?

— Так всегда.

— У нас не так, слышал?

— Всегда так.

— А если я сделаю тебя господином над Грегори, над всеми?

— Ты не сможешь.

— Если поможешь мне — смогу.

— Нет.

— Попробуй.

— Я тебе не верю, у тебя нет святого.

— Я верю в человека, это у меня святое.

— В меня?

— Пока ты раб — не верю.

— Я раб? Ты говоришь как Грегори, как все.

— Ты раб, потому что признаешь над собой господина. Сбрось его — и ты человек. А для Грегори ты всегда раб.

— Я господин, тогда я твой бог?

— Человек — это не раб и не господин. Понимаешь?

— Нет. Ты хочешь убить Грегори, убить всех — понимаю. Бога твоего — не понимаю.

— Ты хочешь, чтобы я убил Грегори, убил всех?

— Да, если не меня. Но ты не сможешь. Ты слабый.

— Вот как… Нет, я сильнее всех! Видишь?

Чем беднее ум, жестче навыки, уже кругозор, тем легче человек поддается внушению. Полынов встал, торжественно коснулся плеча Амина.

— Ты не можешь шевельнуть руками, — убежденно сказал он. — Не можешь. И не пытайся. Они окаменели.

Амин дернулся. Он пытался поднять руки; они не повиновались. В его глазах метнулся страх. Бедняга слишком привык находиться под чужим влиянием, сейчас он был беззащитен.

Полынов вытащил у него пистолет, подкинул на ладони.

— Это ты видишь?

Внезапно Амин упал со стула на колени.

— Ты сильный, ты сильный! — закричал он. Сильнее всех: никто Амина еще не делал камнем! Ты убьешь Грегори, спасешь меня, мой господин! Амин знает, что тебе нужно, Амин все скажет…

— Говори!

— Амин прав: ты хороший господин. Расколдуй меня, расколдуй, Амин все скажет! Когда Грегори убит, ты спасешь меня, дашь денег, много денег, я куплю землю, куплю сына Грегори, буду ему плевать…

Минут через десять Полынов знал все.

Оставшись, наконец, один, он долго не мог успокоиться. Такого он не ожидал. Это превосходило его понимание. Он не подозревал раньше, сколь велика и страшна власть чуда над такими, как Амин. Не знал, как истово веруют они в чудо, как жаждут его, как слепо идут за тем, кто посулит им чудо. Неважно кто, неважно зачем… Их приучили повиноваться силе, безропотно, бездумно, а за чудом им видится огромная, сверхъестественная сила.

Полынова трясло от омерзения.

7. «Зеленый ад».

Он ничего не успел предпринять. Цоканье магнитных присосок, шаги, дверь отлетела — перед Полыновым, непреклонный как судьба, стоял Гюисманс. За его спиной маячил охранник.

— Хватит! — резко, не дав Полынову собраться с мыслями, сказал Гюисманс. — Время бесед и размышлений истекло. Да или нет?

— Уже? — вырвалось у Полынова. — Я не успел… Еще час, два…

Он лихорадочно соображал. Предательство? Случайность? Разгаданный ход?

— Странно, нерешительность не в вашем характере, — Гюисманс по-наполеоновски скрестил руки. — Ни секунды! Великий час пробил! Да или нет?

— Нет!

Мгновение назад Полынов хотел сказать «да», чтобы выиграть время. Не выдержал, сдали нервы, не справились с ненавистью и омерзением…

— Жаль. Гюнтер!

Охранник вытянулся.

— Взять! В камеру пыток! Девчонка уже там?

— Так точно!

— Милейший, — Гюисманс повернулся к Полынову, — вам будет для начала показано редкое зрелище. Вам и ее не жаль?

Гюисманс не успел увернуться. Но ярость ослепила Полынова, и удар пришелся неточно. Охранник прыгнул на психолога, выламывая руки. Гюисманс, прислонившись к стене, держался за щеку.

— Если вы думаете… Если вы думаете, что я пристрелю вас… Нет. Я дождусь, когда вы взмолитесь, когда вы будете на коленях ползать… А вы будете! И тогда я полюбуюсь вами. Увести!

Полынов шел, кипя от ярости. Так сорваться! Он презирал себя.

Машинально он все же отметил, что не слышит за собой шагов Гюисманса. Он искоса глянул через плечо. В двух метрах сзади, как конвоиру по земному уставу и полагалось, вышагивал охранник с лайтингом наперевес. И больше в коридоре никого. Решение пришло внезапно. Раз этому олуху невдомек разница между Землей и астероидом…

Когда они проходили мимо комнаты с восковыми фигурами, у Полынова вдруг подвернулась нога. Падая, он что есть силы оттолкнулся от стены. Прежде чем охранник успел сообразить, Полынов, словно ракета, пролетел разделяющее их пространство. Страшный удар ногой в живот бросил охранника на пол. Он истошно взвыл, закатывая глаза. Перевернувшись в воздухе, Полынов перехватил падающий лайтинг. Удар прикладом по голове оборвал вопль охранника.

Дробя эхом тишину, заголосила сирена: за ними следили, конечно. Полынов метнулся в комнату с восковыми фигурами, полоснул лучом лайтинга по гнезду с телеаппаратурой, прикладом срубил выключатель. Свет потух, в темноте зловеще замерцала морда чудовища.

Полынов выхватил из кармана ампулы с миксоналом, флакон с солью, вату. Смочил ее, заткнул ноздри. Хрустнуло раздавленное стекло ампул. Полынов залег в углу, взяв дверь на прицел. Сердце бешено стучало. Снаружи топали башмаки охранников.

— Здесь! Сюда!

Толчея за дверью.

— Эй, выходи!

Полынов не отвечал. Он считал секунды.

— Выходи добром! Все равно выкурим! Выкурят, сообразил Полынов. Они не такие дураки, чтобы ворваться и поставить себя под выстрел. Швырнут какую-нибудь дрянь. Газовую гранату. Ждут, пока их доставят.

Полынов на ощупь прокрался к двери, резко толкнул ее, чтобы миксонал быстрей попал в коридор. Отпрянул назад. Снаружи тоже отпрянули. В распахнутую дверь влетел лиловый луч — что-то грохнулось, рассыпалось искрами.

— Не сметь! — бешено заорал динамик в коридоре. — Идиоты!

Полынов чуть не расхохотался. Они стреляли в Простого среднего человека. От восковой фигуры остался пар. «И у них шалят нервы», — с удовольствием отметил Полынов.

Долгая, невыразимо долгая для Полынова минута настороженной тишины.

И вдруг…

Коридор будто взорвался.

— Крылья, крылья, лечу!..

— Сколько ходов, сколько ходов, прекрасных голубых ходов…

— Да вы с ума… Уберите змею-ю-ю…

Полынов перевел дыхание. «Так, господа, вы еще не знаете, что такое миксонал? Сейчас вы узнаете. Дышите, дышите глубже, пусть снятся вам сны наяву, какие вам еще никогда не снились».

Он встретился взглядом с фосфоресцирующими глазами воскового чудовища. Не помешает. Подхватив под мышку длинное шипастое туловище зверя, он вытолкнул его в коридор и тотчас, навскидку ударил лучом по телеглазу. Одному, второму. С потолка обрушился дождь осколков.

— А-а-а!..

Нечеловеческий вопль завибрировал на самой высокой ноте и оборвался.

Полынов выскочил. Пятеро охранников, шатаясь, тыкались во все стороны, как слепые. Их челюсти отвисли, словно в неоконченном зевке. По подбородкам стекала слюна. Рослый детина пытался вогнать в рот дуло лайтинга. Нечаянно он дернул спуск. Раздался негромкий хлопок. Полынов прикрыл глаза. Что-то теплое брызнуло ему на руки, в лицо. С глухим стуком осело тело. Полынов побежал, поскользнулся, едва удержав равновесие. Дышать мешала заткнутая в ноздри вата.

Вслед неслось шипящее бормотание.

— Ш-ш-шарство небесное виш-ш-шу…

— Я-я-яблоко не убе… х… х…

— Хде-е-е…

Плита, запирающая коридор, пошла, повинуясь паролю, вверх. Полынова едва не сшиб бегущий навстречу охранник. В обеих руках тот держал по газовой гранате. Опомниться охранник не успел: Полынов чиркнул ему по горлу ребром ладони.

Сунув в карман пару гранат, Полынов скатился по скупо освещенной лестнице. Искать, где спрятан телеглаз, уже не было времени. Сзади надрывалась сирена. Теперь все зависело от того, как скоро враги сообразят, что отрава крадется к ним по воздуховодам, как скоро они включат фильтры.

От лестницы узкий ход шел и налево и направо. Полынов лихорадочно соображал. Он метнулся в одну сторону, в другую и тут увидел колодец. Крутые ступени, сбегающие в колодец, упирались в железную дверь. Прыжок — весом своего тела Полынов распахнул ее.

В лицо ударил яркий свет. Посреди камеры возвышался стол непонятной конструкции. Над ним с блока свисали веревки. В углу, возле оцинкованного стола, фыркала газовая горелка, на решетке вишнево светились раскаленные прутья. Над жаровней, что-то поправляя, склонился широкозадый, похожий на жабу человек. Рядом, прикованная к стене, стояла Крис.

Человек стремительно обернулся. На нем был фартук мясника. Полынов выстрелил, прежде чем узнал его. Большеголовый — с его лица не успела сползти глуповатая растерянность — упал, сбив собой жаровню.

Крис рванулась. Ее рот был раскрыт в беззвучном крике. Полынов что есть силы дернул на себя держащее цепи кольцо. Оно даже не дрогнуло. Полынов растерянно огляделся, схватил со стола какое-то орудие пытки, похожее на клещи — это и оказались клещи, — перекусил у запястий звенья цепи. Девушка упала на колени. Она попыталась встать и не смогла. Полынов рывком поднял ее.

— Что? — крикнул он, заглядывая в залитое слезами, смеющееся лицо.

Крис билась в его руках. Церемониться было некогда. Полынов замахнулся, чтобы пощечиной прекратить истерику.

Но Крис увернулась.

— Уже… Не надо… Сама!

Платье у нее на плече было порвано, она попыталась приладить лоскут. Другой рукой, наклонясь, она скользнула под фартук Большеголового, вытащила из кобуры пистолет. Полынов заметил на лице Большеголового две глубокие царапины от ногтей.

— Скорей, Крис!

Что-то скрипнуло сзади. Полынов порывисто обернулся; ему показалось, что он опять видит страшный сон: массивная дверь камеры лениво стронулась с места и затворилась.

— Птички думают улететь… — хихикнуло в углу. Полынов ринулся к двери.

— Поздно, поздно! — услышал он в динамике знакомый насмешливый голос. Твоя выходка с миксоналом недурна, но я предрекал, что тебя погубит благородство. Ты в ловушке, Полынов, ха-ха… Как ты мог забыть, что двери с электромагнитным запором способны закрываться сами, не пойму. Ну и сиди теперь, жди… Советую рассмотреть повнимательней наши орудия производства.

Голос смолк.

Крис медленно повернула к себе дуло пистолета, завороженно уставилась в черный зрачок. Ее лицо заострилось, глаза утонули в темных полукружьях.

— Спокойно, Крис…

Полынов отвел дергающийся пистолет, разжал пальцы.

— Это всегда успеется, — он даже смог ей улыбнуться.

Подняв лайтинг, он тщательно прицелился и аккуратно, точно гнездо клопов, выжег в углу ячейку подслушивания. Потом достал ватку, смочил ее, протянул Крис.

— Возьми. Кажется, Гюисманс не заметил одной своей ошибки.

Он припал на колено, утвердил лайтинг и, как по ниточке, полоснул лучом по стыку двери со стеной. Вспыхнула, лопаясь, краска, багрово засветился ровный шов. Поднялся едкий дым, на пол закапал металл. Полынов, не отпуская курка, быстро водил лучом.

— Не прожигает! — Крис сжала кулаки.

— И не надо. Эти запоры не терпят нагрева.

Дверь дрогнула, издала кряхтящий звук и приотворилась. Полынов отпрыгнул в сторону и увлек за собой Крис. Он ждал выстрелов. Их не было. Над колодцем не торчали дула лайтингов. Откуда-то издали доносились глухой шум, неразборчивые выкрики. Видимо, миксонал успел основательно затронуть базу.

Полынов взбежал по лестнице. За ним едва поспевала Крис. Он выкрикнул пароль. Но щит стоял как влитой.

Случилось то, чего Полынов так боялся. Противник успел перекрыть все подступы к жизненно важным узлам базы. Теперь, выйдя из одной мышеловки, они попросту попали в другую — более просторную. Полынов безнадежно посмотрел на индикатор заряда лайтинга. Так и есть: достаточно для боя, но не для взлома перемычек.

— Ну, Крис, — на него навалилось отчаяние, — здесь нам придется схватиться с бандой в последний раз. Назад, в колодец! Там неплохой окопчик.

Он все-таки высмотрел, где тут спрятан телеглаз, и по дороге к колодцу уничтожил его, а заодно и плафон. Теперь они могли видеть противника, а он их нет.

— Неужели все? — вырвалось у Крис, когда они залегли.

— Да, все. Бери на прицел левый коридор. И успокойся, у тебя дрожит пистолет.

— Я его возьму обеими руками. Они скоро придут?

— Не знаю. Вероятно, им сейчас не до нас, управляются с неразберихой. Минут через десять-двадцать, должно быть.

— Тогда я успею успокоиться.

— Конечно. Ты молодец. Учти, пистолет реактивный, без отдачи.

— Учту. Знаешь, о такой смерти я и мечтала.

— Что-о?

— В бою, не в постели. Чтобы быстро, не ждать, не думать об этом. Жаль, рано. Не успела пожить.

— Ах, так… Это всегда бывает слишком рано.

— Нет. Я хотела любить пока можно. И шестерых детей. Большего мне не надо.

— У меня все это было. Кроме детей. И многое другое. Этого мало.

— Может быть. Видишь, рука у меня больше не дрожит.

— Так и надо.

Они ждали. Минута проходила за минутой, смутный шум вдали не утихал.

— Скорей бы, — не выдержала Крис. Она, прижалась плечом к Полынову и торопливо зашептала: — Поцелуй меня, быстро… А то я разревусь.

Полынов наклонился, поцеловал ее в сухие, растрескавшиеся губы. Она несмело ответила, потом отстранилась, замерла, как мышь. У Полынова заколотилось сердце от нежности.

Нельзя, остановил он себя. Думай о тенях, которые заполнят сейчас коридор, думай о том, как не попасть к ним в лапы живым. Не надо зря терзаться. Замысел был неплох, им просто не повезло. Ракеты уйдут на Землю. Аккуратные остроносые ракеты.

Ему показалось, что впереди, наконец, мелькнул чей-то силуэт. Он прицелился. Лайтинг не успел остыть, жгло щеку.

И вдруг он ослеп. Разом погасли все лампы. Темнота упала, как обвал.

— Ой!

— Молчи! — Полынов вскочил. Отчаяния как не бывало. — Наша берет!

В темноте он нащупал руку Крис, потянул ее за собой.

— Но что это… Авария?

— Помощь, помощь, Крис… Осторожно, ступеньки…

— Я ничего не вижу…

— Я вижу. Держись… Двери! Нет тока — всюду пройдем…

Полынов не преувеличивал: опыт работы в космосе научил его ориентироваться там, где это казалось немыслимым. И первый же щит, который они нашарили, легко поддался их дружным усилиям.

Натыкаясь на выступы, распахнутые двери, сдирая пальцы в кровь, они куда-то спускались, куда-то бежали. То и дело мелькали фонари охранников, одетых в скафандры, хотя действие миксонала должно уже было кончиться. Кто-то кого-то звал, кому-то приказывал: крики, ругань, бред тех, кто успел надышаться отравы, создавали полнейшую неразбериху.

Полынов и Крис падали, едва к ним приближался луч света; один охранник даже споткнулся о вытянутые ноги Полынова и в сердцах стукнул его прикладом. Охранник истерически взвизгнул, когда навстречу выскочил, ошалело паля из лайтинга, его глотнувший миксонала приятель. Полынов и Крис поспешили отползти. Сумасшедшего быстро прикончили. Полынов, используя сумятицу, швырнул туда газовую гранату. Она лопнула, вызвав новый взрыв ужаса. Из пещерной тьмы, рикошетируя, полетели чьи-то пули.

Внезапно Полынов уперся во что-то мягкое. Оно дернулось и сказало:

— Ад зеленый, вовсе не огненный…

— Да, да, конечно, — согласился Полынов, увертываясь от шарящих пальцев.

Мечущийся свет фонарей и выстрелы помогали ему отыскивать дорогу. В самом нижнем коридоре было относительно спокойно, и беглецы перевели дыхание.

— Страхуй меня сзади, Крис, — сказал Поыншов.

— Где мы?

— Здесь должен быть вход в цех. Ага, вот он!

— Осторожно, там надсмотрщики!

— Ерунда. Но хотел бы я знать…

Он чуть приотворил дверь. Вырвалась бледная полоска света. Полынов облегченно вздохнул: заводская аварийная сеть, как он и ожидал, была автономной.

Секунду подождав, чтобы глаза привыкли к свету, он ринулся внутрь.

Цех был невелик, во всех направлениях, бросая широкие тени, его пересекали трубопроводы. По оси, выстроившись в ряд, стояли какие-то аппараты, похожие на гигантские восьмигранные масленки. Пролет перекрывал прозрачный купол с противометеорным зонтом. Сквозь него просвечивали радужные звезды.

В центре, у постамента аппарата, сгрудилась кучка людей. Сейчас в них трудно было признать элегантных пассажиров «Антиноя». Они стояли, закинув руки на затылок, спиной к взявшим их на прицел четырем охранникам. Пятый сидел, положив лайтинг на колени, в стеклянной будке под куполом. Оттуда ему был виден весь цех.

Полынов выстрелил по будке. Брызнули стекла. Сзади щелкнул пистолет Крис. Она не хвасталась своим умением стрелять: один из надсмотрщиков упал, даже не вскрикнув.

— Руки вверх! — заорал Полынов, вскакивая на постамент соседней «масленки».

Если бы охранники не оцепенели от неожиданности, ему бы пришел конец, потому что он не мог бить из лайтинга по врагам: строй заключенных смешался и луч зацепил бы кого-нибудь. Он увидел вскинутое оружие, но в то же мгновение охранник исчез под грудой тел. Остальные прилежно тянули руки вверх. Их тоже окружили, сбили с ног.

Кто-то, как крыса, метнулся в тень. Полынов не знал, друг или враг, и не стал стрелять. Но Крис, очевидно, знала, ее пистолет снова щелкнул, и человек споткнулся. Мелькнуло перекошенное лицо; Полынов последний раз встретился взглядом с Бергером. Тот упал. «Вот даже как», — успел подумать Полынов.

Не все заключенные вели себя одинаково. Кое-кто как упал, так и остался лежать, прикрыв голову. Но основное ядро действовало стремительно и организованно. К Полынову подскочил высокий чернявый парень в разодранной форме экипажа «Антиноя».

— Морис, — он вытянулся, как для рапорта. — Подпольная группа Сопротивления к бою готова! Как в концлагерях…

Он не удержался и лихо подмигнул. Второй глаз у него заплыл — видимо, ему довелось побывать в камере пыток.

— Я знаю о вас из записки Крис. — Полынов торопливо пожал протянутую руку. — Ваш план?

— Мы намечали перекрыть процесс, поднять давление в трубопроводах. Завод взлетит. Ваше мнение?

— Только атака. Нас здесь прихлопнут, как зайцев.

— Их много! Может, лучше взорвать?

— Они уже взорваны, там вы поймете. Атака тремя группами. Вот схема боя…

— Безоружным?

— Идти. Брать оружие убитых. Громче кричать. Только не «ура!». Всякую чушь. Больше шума.

— Не понимаю…

— Сообразите на месте. Помните: каждый должен постоянно выкрикивать «Зеленый ад!». Так мы будем узнавать своих. Победа близка. Вперед!

Штурмовые группы заключенных нырнули во мрак, и бой начался — нелепый, отчаянный, странный. То была свалка в кромешной темноте, раздираемой вспышками лайтингов, воплями, лучами фонариков. Бой, где враг бил по врагу, а свой терял друзей, где не было ни фронта, ни тыла, где все решали доли секунды, где отчаяние боролось с ловкостью, страх с решимостью. На стороне нападающих были внезапность, не успевшее угаснуть действие миксонала, понимание того, что происходит, точное знание цели. У противника каждый дрался сам за себя, плохо соображая, кто напал, откуда, сколько их. Зато охранники имели богатый опыт стычек, и было их больше… И они куда лучше знали свою базу. Там, где охранники успели собраться в группы и наладить командование, их ответная атака была ужасной. Они косили лучами лайтингов, не разбирая, кто перед ними — свои или чужие.

У Полынова и Крис уже был опыт странствования вслепую. Избегая схваток, они прокрались наверх, к энергоотсеку. Полынов отчаянно торопился, прекрасно понимая, что, если на базу будет дан свет, заключенных сомнут в два счета.

Он осторожно выглянул из-за угла. Внутри отсека шарили два луча фонариков, выхватывая то бетонные плоскости стен, то мраморную белизну распределительного щита, то развороченные внутренности диспетчерского пульта. Беззвучно, нервно шла какая-то спешная работа, поблескивали инструменты, огромные тени прыгали за плечами склонившихся над пультом людей.

Крис неосторожно зацепила что-то локтем. Фонари словно задуло. Ярчайшая вспышка ослепила Полынова, кинжальный луч опалил волосы, но Крис успела выстрелить в третьего притаившегося охранника, в плюнувший огнем глаз — и он потух.

Грохот, визг бетонных осколков в долю секунды сменила тишина, нарушаемая лишь отзвуками далекого боя. Потерявшие друг друга из виду противники замерли. Лайтинги на ощупь искали в темноте прицела. Каждый сдерживал дыхание, сознавая, что первый же шорох станет последним.

Вдруг что-то звякнуло над головой Полынова. Инстинктивно он вскинул лайтинг, и тотчас шум за пультом выдал уловку противника. Он швырнул инструмент, чтобы на мгновение отвлечь внимание и скрыться. Полынов торопливо нажал спуск. Слишком поздно: луч багровым фонтанчиком отразился от захлопывающейся двери. Враги бежали, оставив противнику поле боя.

Полынов включил еще по пути отобранный у мертвого охранника фонарик, привалил ко второй двери стол.

— Постереги вход, Крис!

Он наклонился над пультом. Аппаратура была разрушена толково. Виновник аварии не просто повредил трансферы блока управления энергосистемой; он умудрился подключить к ним такое напряжение, что они спеклись в сплошную зеленоватую массу, приварились к керамическим панелям. Их нельзя было вынуть и заменить, сначала требовалось выбить образовавшийся монолит, отскоблить и привести в порядок контакты. Этим и занимались застигнутые врасплох охранники. Рядом, на пульте, лежали запасные трансферы.

Полынов перевел круг света на автономный блок аварийного освещения. Умелая рука поработала и тут, но то ли человеку помешали, то ли у него был свой умысел — здесь трансферы были лишь разбиты, а проводка оборвана и перепутана. Блок уже почти восстановили. Полынов и Крис появились вовремя. Еще минут десять, и повсюду вспыхнули бы аварийные лампы.

Закрепляя в ячейках монокристаллы трансфер, Полынов жадно прислушивался к замирающим звукам боя. Изредка доносились выкрики «Зеленый ад!». Но кто побеждал? Если свои — надо включать свет. Если враги… Понять, на чьей стороне победа, не было никакой возможности.

— Вот что, Крис…

Полынов перевел свет фонарика. Девушка стояла, прислонившись к косяку, обеими руками поддерживая выставленный вперед пистолет. На ее правом плече расползлось темное пятно.

— Ранена?!

— Пустяк… Царапнуло…

Он быстро осмотрел плечо и облегченно вздохнул. Ничего опасного. Но крови вышло много, и Полынова удивило, как она еще держится после ранения и стольких испытаний. Он отодрал рукав своей рубашки и туго перетянул плечо. То, что предстояло теперь сделать, пугало Полынова, но другого выхода он не видел.

— Слушай, дружок… — Он старался, чтобы голос не выдал его опасений. Придется тебе еще продержаться. Ну, полчаса…

— Одна?

— От этого все зависит. Я на радиостанцию. Видишь это соединение? Приладишь — будет свет… Ты должна, понимаешь, должна выдержать и дать ток через пятнадцать минут, дать ток… Тогда, кто бы ни победил, я успею послать в космос сообщение. Понимаешь?

Она все понимала, она кивала, она старалась не упасть, она клялась честным словом, что не боится, что продержится.

Полынов отобрал у убитого охранника фонарик и лайтинг.

— Не надо, — прошептала Крис. — Не удержу… Пистолет… И сесть…

Он пошарил кругом света в поисках стула. Луч фонаря наткнулся на лежащее ничком тело. Полынов перевернул труп и медленно поднял руку, словно обнажая голову.

— Травка, зеленая травка, — пробормотал он. — Да…

— Кто это? — без интереса спросила Крис.

— Наш спаситель.

— Кто?

— Потом, Крис. Садись. И…

— Возвращайся…

— Вернусь.

Он не посмотрел на Крис, затворяя дверь. Он чувствовал себя предателем. Но так нужно, нужно…

К своему удивлению, он проделал путь беспрепятственно. Пахло горелым, под ногами что-то хрустело, то и дело попадались убитые, но живых не было видно. Лишь эхо далеких выстрелов свидетельствовало, что еще не все кончено.

Радиостанция оказалась в полном порядке, если не считать распахнутых створок несгораемого шкафа и нескольких упавших на пол бумажек. Полынов на всякий случай сунул в карман эти узкие полоски, испещренные какими-то условными знаками. Сам шкаф был пуст — видимо, его содержимое перепрятали по тревоге в более надежное место. Или уничтожили, разбираться было некогда.

Полынов включил каскады усиления, поставил развертку волны в положение «Всем, всем, всем» и стал ждать. Если они потерпели поражение, то теперь судьба Земли во многом зависит от стойкости никому но известной девушки Крис.

Но кто-то ведь должен застопорить собой колеса человеконенавистнической машины. Они еще будут кружиться, не Гюисманс, так другие постараются, чтобы они подмяли Землю в тот самый момент, когда человечеству кажется, что оно вот-вот бесповоротно расстанется с темным прошлым. Авантюра следует за авантюрой, все ожесточенней, все отчаянней, все хитрей. Фашисты торопятся напялить чужие одежды, прикрыться ненавистными им лозунгами, чтобы вернее подобраться к живому сердцу. Торопятся, пока в арсеналах есть оружие, в сейфах — деньги, в руках — палка, в типографиях — послушные ротаторы. Пока не иссякли колодцы духовного рабства, невежества, слепоты. Используют любую ошибку, любую фразу, перекрывают, где могут, каналы человечности, замазывают от свежего ветра любые щели, пеленают мысль, чтобы люди не видели, не слышали, не догадывались, откуда на них ползет машина.

Легко будет потомкам взвешивать промахи: как это их предки видя — не видели, думая — не думали, борясь — не замечали врага за спиной. Им умудренным, человечным жителям коммунизма — быть и судить, это неизбежно. Сам Полынов без страха думал об этом грядущем суде. Приговор будет вынесен сущности, а не видимости, делам, а не словам, и потому он будет справедливым. Тревожно, однако, знание, что каждый твой поступок со временем получит точную оценку; тревожно и ответственно. В пору позавидовать нищете тех, кого заботит лишь тот приговор, который выносится при жизни. Но это все равно, что позавидовать амебе, ибо для нее нет будущего и нет поэтому ответственности перед будущим. А если не хочешь быть амебой-человеком, то тревога за будущее — твой спутник до конца дней.

Пятнадцать минут истекли. Пятнадцать минут, которые, быть может, решали судьбу миллионов. Свет не включился.

Неожиданно для себя Полынов ощутил не отчаяние, а безразличие. Слишком много испытаний для одного человека. Слишком. Это предел для него. Он слишком устал.

Все же он заставил себя получше забаррикадировать дверь. Еще не все потеряно с гибелью Крис, пытался он себя ободрить. Рано или поздно кто-нибудь даст ток. Тогда, если прежде его не обнаружат и не убьют, он успеет предупредить Землю. Не так важно, что будет потом.

В том, что Крис больше нет, он не сомневался.

Но свет внезапно вспыхнул. Мигающий, тусклый, вполнакала. Полынов ошеломленно следил за биением неоновых огоньков включенной аппаратуры. Он понял, что это конец. С таким напряжением в питающей сети радиограмму послать невозможно.

По двери грохнул удар.

— Сдавайтесь!!!

Баррикада из столов и стульев затрещала.

Полынов сел, поднял лайтинг. Машинально прикинул толщину двери, прицелился, плавно нажал спуск.

Луч не вылетел.

Все поплыло перед глазами Полынова. Он бешено тряс бесполезное оружие, как будто можно было исправить ошибку, вернуть лайтингу израсходованные в бою заряды. Дверь, треща, приоткрывалась, тесня баррикаду.

Полынов перехватил лайтинг как дубину, кинулся навстречу просунувшемуся в щель стволу, чтобы сбить его прежде, чем он плюнет смертью.

В последний миг психолог увидел перед собой бледное лицо врага…

— Полынов! — отчаянно закричал тот.

У Полынова обмякли руки.

— Морис.

Секунду спустя они, нервно смеясь, стиснули друг друга в объятиях.

— А я тебя чуть…

— Но я ведь тоже…

— Ох, боже мой, Полынов…

Психолог опомнился первым.

— Так мы победили?!

Морис растерянно посмотрел на Полынова.

— Хотел бы я знать… Моя группа погибла. Вся.

— Так. — Полынов снова был как взведенная пружина. — Ясно. Радио знаешь?

— Еще бы! Связист «Антиноя».

— Останешься здесь. Я — в энергоотсек. Попробую наладить ток. Если удастся, радиограмму Земле немедленно!

— Понял. Лайтинг, ты забыл лайтинг!

— Эту памятку моей глупости?

Морис все понял.

У первого же убитого Полынов подобрал оружие и на этот раз тщательно проверил заряд.

Стены, пол, потолок переходов были вспаханы лучами лайтингов. В мигающем свете поблескивали осколки стекла. Больше всего Полынова поразила чья-то металлическая пуговица, вплавленная в бетон потолка.

Потрясала тишина. Ни звука, ни стона, ни движения. Теперь, когда вспыхнул свет, все живое попряталось, затаилось, потому что никто не знал, кто победитель, а кто побежденный.

Но едва Полынов свернул к энергоотсеку, как из ниши метнулась тень. Охранник упал на колени, и торопливый выстрел Полынова пронзил пустоту.

— Не бей, не бей, хозяин!

— Амин?! — Полынов опустил лайтинг.

— Я, я! Ты обещал…

— Встать! Взять оружие! Никого не подпускать! Стрелять только в охранников!

— Слушаюсь… Я служу… Грегори — пуф! — мертв. Я убил его! Многих убил!

— Хорошо, хорошо, потом…

У входа в отсек, обнявшись, как братья, лежали двое: пассажир «Антиноя», седой, величественный профессор космологии Джерри Карк и Грегори. Их скосил один и тот же луч.

Полынов поспешно перешагнул через мертвецов. Рванул дверь.

Он увидел привалившуюся к пульту Крис, увидел прыгающий в ее руке пистолет, увидел наставленное на него дуло…

— Ай!..

Крик девушки — последнее, что он услышал, прежде чем на него обрушилась звенящая чернота. А потом звон смолк, и все смолкло.

8. Нокаут

Словно ветер кинул издали порыв смутных голосов. И пришла боль. Он удивился: откуда могла прийти боль, если у него нет тела? Из темноты?

Но тело внезапно ожило. И дало ответ, что боль в нем самом, что он лежит, что запястье сжимают чьи-то пальцы, а вот звуки — они действительно идут из темноты.

Он поспешил отдать телу приказ встряхнуться, почувствовать себя, чтобы оно снова не растаяло, не ушло от него.

Резко зазвенело в голове, ему показалось, что он падает вниз, а оттуда, тесня черноту, скользит свет, скользит дикий пейзаж скал. Изображение ниже, ниже — селектор связи, чем-то очень знакомый стол; изображение колыхнулось, вплыли чьи-то лица… Крис! Он узнал Крис. Стоя на коленях, она что-то шепчет, закрыв глаза. Словно молитву читает. Губы у нее совсем черные, и вокруг запавших глаз тоже чернота. Да это молитва и есть — он различает слова.

Все стало на место. Был бой, был ад, был целящийся в него глаз пистолета, он лежит в кабинете Гюисманса, Крис здесь…

— Мы победили?…

Крис дернулась, как от удара тока. Сияющая, изумленная радость преобразила ее лицо.

— Жив, жив, жив…

Она уткнулась лицом ему в ладонь. Ладони стало мокро и горячо.

— Жив, конечно, — незнакомый голос и незнакомое лицо, широкое, благообразное, с трясущимися щеками, надвинулись одновременно. — Полынов, как вы себя чувствуете?

— Отлично, — сказал Полынов, не слишком покривив душой. Силы быстро возвращались к нему. Он попробовал приподняться.

— Ничего, ничего, можно, — благообразный засуетился, подкладывая ему под спину подушку. — Маленький шок, ничего… Мисс удачно промахнулась.

Полынов ощупал повязку на голове. Тренированным усилием воли приглушил боль в правой части лба.

— Это я, я виновата… — Крис всхлипывала, судорожно сжимая руку Полынова, словно тот мог внезапно исчезнуть.

— Полно, ну полно… — Полынов растерянно погладил ее разметавшиеся волосы. — Морис… Он жив?

— Тут!

Француз скользнул к изголовью. Вид у него был истерзанный, но держался он по-прежнему браво.

— Можно? — шепотом спросил он благообразного.

— Можно или нельзя, — уже довольно твердо сказал Полынов, — говорите.

— Да, да, — поспешно закивал благообразный, с каким-то испугом косясь на Полынова, — все можно. С моего разрешения, конечно! — поспешил он добавить.

— Тогда докладываю, — Морис помедлил. — Значит, так. Нас уцелело шестеро. Противник в основном уничтожен.

— Точнее.

— Убитых девятнадцать, раненых семеро, в бреду — пятеро, скрылись трое. Мы еще не успели обшарить всю базу.

— Победа все-таки… Гюисманс?

— Спрятался.

— А, черт!

— Что он может сделать в одиночку?

— Хм… Ладно. На Землю сообщили?

Морис сконфуженно отвел взгляд.

— Я долго ждал, но…

— Но лучше с напряжением не стало. Дальше.

— Я побежал к вам. Тут Крис и… Мы перетащили вас сюда, поскольку здесь командный центр и…

— Понятно. Когда вы вернулись, радиостанция была уже испорчена?

— Да.

— Еще бы. На месте Гюисманса я сделал бы то же самое. Почему мигал свет выяснили?

— Несчастная случайность. Крис очень ослабла, был обморок, потом она все-таки включила, но…

— Я ударилась плечом…

— Она повредила…

— Неважно, Крис! Прости, Морис… Маленькая, — Полынов заставил девушку приподнять голову, — маленькая, я… надо было сразу спросить, как ты…

— Болит… — Крис робко улыбнулась. — Нет, нет, я совсем оправилась! Это не я в тебя выстрелила, это мой страх…

— Забудь, Крис. Морис, как расставлены посты?

— Мы, четверо, здесь. Пятый стережет энергоотсек, шестой охраняет нас. Да, тут один охранник сам сдался и сказал, что вы…

— Это Амин. Тяжелый случай… Ладно, верните ему оружие, сейчас и такой союзник кстати. Но мне не нравится, как расставлены посты. Любой уцелевший бандит, если у него не совсем отшибло смелость, может…

— Мне тоже не нравится. И есть еще люди, которые…

— Это кто?

— Бывшие заключенные. — Морис брезгливо усмехнулся. — Те, которые сразу после освобождения забились в щели.

— Отлично! Найти, раздать оружие, пусть ловят уцелевших охранников.

— Этой мрази оружие! Да они же с радостью признали Гюисманса своим фюрером!

— Неважно. Сейчас сила у нас, значит, для них просто нет другого выхода, как помогать нам. Да они теперь с визгом бросятся выполнять любой наш приказ, лишь бы реабилитировать себя.

— Как хотите, Полынов, но доверять этим трусам, этим проституткам…

— Именно поэтому им сейчас и можно доверять. Страх за собственную шкуру, знаешь ли, очень способствует правильному пониманию вещей.

Морис проворчал что-то, но спорить больше не стал.

— Можно идти? — спросил он.

— Да.

Морис ушел.

— Крис, — тотчас сказал Полынов, — стереги вход. А к вам, доктор, у меня несколько вопросов, раз на большее я пока не гожусь.

В глазах благообразного мелькнул прежний испуг. Дрожащей рукой он вытащил из кармана очки с треснувшим стеклом и не сразу смог приладить их.

— Вы… вы меня знаете? Меня, Ли Берга?

— Врача, чье место я занял на базе? Конечно. Кто еще мог точно сказать Морису, сколько бандитов уцелело?

— Ах да, верно. Что вы хотели спросить? Я…

— Успокойтесь, я знаю, что вы искупили свое преступление или свою глупость, называйте это как хотите. Кто конкретно стоит за Гюисмансом?

— Не знаю… Честное слово!

— Верю. Жаль, что вы не знаете.

— Я — не они! Не скрою, мои взгляды…

— Интеллигентные по форме, фашистские по существу…

— Нет! То есть да… Вы правы, — голос доктора упал. — Нет, нет, только не фашистские, только не это слово! И потом я же…

— Никто не собирается судить вас, — неожиданно мягко сказал Полынов.

Крис, стоя у двери, с недоумением следила за разговором.

— Но я ничего не понимаю, — наконец решила она вмешаться. — Доктор Ли Берг такой же заключенный, как и мы, он дрался вместе со всеми…

— Такой же, да не совсем, — перебил ее Полынов. — Верно, доктор?

— Верно, верно, — прошептал Ли Берг. Возбуждение покинуло его, а вместе с возбуждением и силы. Он тяжело опустился на стул. — Спрашивайте, я все расскажу, мне нельзя ничего скрывать.

— Дорогой Ли, я же сказал — здесь не суд, а вы не подсудимый. Еще раз говорю, успокойтесь. Я уже достаточно окреп и могу избавить вас от неприятного рассказа. Я скажу за вас все, а вы поправите, если что не так. Хорошо?

Ли Берг машинально кивнул.

— Так вот. — Полынов прикрыл глаза. — Вы были хорошим специалистом, но очень, очень реакционно настроенным человеком. Вы этого не скрывали, вы этим гордились. Кроме того, у вас был опыт работы в космосе. Так?

— Так. Но откуда… Вы не могли знать мое прошлое!

— И вот в один прекрасный день, — продолжал Полынов, — вам было сделано очень заманчивое предложение. Год…

— Полтора.

— Полтора года работы на исследовательской базе в поясе астероидов. За бешеные деньги. Вы даже удивились, какие деньги вам посулили.

— Да, удивился и…

— И согласились, хотя кое-что вас смущало. Некоторая таинственность, например.

— Верно.

— Но, так или иначе, вы очутились здесь и сразу увидели, что это никакая не научная станция…

— Раньше, я понял это раньше! Нас, специалистов, везли всех вместе. Боже, вот это были фашисты! Но окончательно все открылось здесь.

— С вами поговорили. Обстоятельно, дружелюбно. В духе ваших теорий вам объяснили, зачем вы здесь. И поначалу план вам даже нравился…

— Нет!

— Да.

— Вы правы… — Несколько секунд губы Ли Берга беззвучно шевелились. — Вы правы, — к нему, наконец, вернулся голос. — Некоторые аспекты этого плана содержали в себе рациональное зерно. Единая власть над всеми народами, единый дух, единая цель… Но методы, методы!

— Это вас и отпугнуло. Когда вы поняли, какой ценой будет оплачено торжество ваших, идей…

— Я заявил решительный протест! Я против…

— Вас долго и по-всякому уговаривали. Но вы…

— Я был непреклонен! Я был возмущен профанацией возвышенных философских идей, я сказал об этом открыто!

— И вас отправили на завод. Работать под дулом пистолета.

— И плетью… — прошептал Ли Берг.

— До нашего прибытия рядом с вами работали темные, неграмотные, забитые солдаты, набранные из всевозможных иностранных легионов.

— Откуда вы и это знаете?

— Это же просто. Кто необходим для осуществления первого этапа операции «космический бог»? Во-первых, строители базы. Они уже мертвы. Боюсь, что на Земле их считают казненными… в некоторых земных тюрьмах. Во-вторых, требовались молодчики без чести и совести. Охранники. Их набрали в основном из «белых легионов»: лучшего источника трудно найти. Затем рабочие одновременно солдаты — на завод. Ведь белые легионеры не слишком обожают черную работу. Эти солдаты — рабы, как я уже сказал, были извлечены все из той же клоаки неоколониальных войн. Сделать это было тем легче, что ремесло убийц стало теперь уж чересчур опасным. В-третьих, нужны были специалисты. Вроде вас. Отбирали тех, кто уже был умом и сердцем на стороне гюисмансовского неофашизма. Конечно, в таком сложном и нервном деле не обошлось без накладок. Вы, например. И еще один. Электрик.

— Эриберт?! — воскликнул Ли Берг. — Не может быть! Этот отъявленный…

— Он оказался гибче вас. Согласился, принял, присягнул. И… в первый же день явился ко мне прощупывать. И в первый раз и во второй он ходил вокруг меня, как голодный кот вокруг каши. И мы уже совсем было столковались, но что-то помешало ему прийти на последнюю встречу. Вероятно, его в чем-то заподозрили. Но, так или иначе, мы все обязаны ему спасением. Это он в критическую минуту оставил базу без света. И погиб как герой. Умнейший был человек: сообразил даже, что на заводе свет лучше оставить.

— И все же нам повезло. — Крис тихонько вздохнула. Дверь была приотворена, и краем глаза она следила за лестницей, но ее внимание было поглощено разговором. — Мы везучие, раз все случилось так, как случилось, повторила она.

— Везучие? — Полынов рассмеялся и с удовлетворением отметил, что смех не отдался в голове звенящей болью. — Конечно, мы везучие. Но не только. Это общее заблуждение, что грубая сила неодолима. А на самом деле она слаба. Потому что опирается она не на людей, а на примитивные автоматы в человеческом обличий. Нет, вы вдумайтесь: в тесноте, в условиях космоса собрано несколько десятков бандитов, взаимно ненавидящих друг друга. Угнетающая обстановка слежки; нервы на пределе, потому как и тупице ясно, что противопоставить себя человечеству — безумный риск. Для уничтожения такого «коллектива», находящегося на грани истерики, не нужно бомб, достаточно хорошей паники. Устроить им такую панику, воспользоваться ею да, это была задача. Тут нам везло.

— И больше не повезет!!!

У Ли Берга отвалилась челюсть. Крис вскрикнула. Поздно. Часть стены успела беззвучно повернуться, Гюисманс держал их на прицеле.

Он взглядом приказал Крис встать. Она, как под гипнозом, встала. С коленей соскользнул лайтинг.

— Игра проиграна, — торжествуя, сказал Гюисманс. — Ваших я заблокировал на заводе, изменник мертв. Радиограмму вы не смогли передать… Все!

— Ты дурак, Гюисманс, — Полынов как ни в чем не бывало поправлял подушку. Он даже не смотрел на врага. — И знаешь почему?

Гюисманс опешил. У него часто задергались губы.

— Ты еще смеешь!.. — прохрипел он.

— Просто я хочу указать на одну твою ошибку. На Гюисманса страшно было глядеть, так его трясло.

— Нет больше ошибок, нет! — взревел он.

— Ошибка все-таки есть. Великолепный пинок под зад — вот что тебя ждет после случившегося.

На лбу Гюисманса вспухли вены.

— И еще одну ты допустил ошибку, — с расстановкой сказал Полынов. — Роковую причем…

Он помедлил, глядя Гюисмансу прямо в глаза.

— Ты не видишь, что сейчас делается… за твоей спиной! Бей!!! — закричал он.

Гюисманс обернулся как ужаленный. В тот же миг сзади на него обрушилась метко пущенная подушка. Нервы потряс дикий, торжествующий вопль Полынова.

Гюисманс вдруг вскинул руки, рванул, царапая шею, воротник и грохнулся на пол.

Ли Берг, схватившись за сердце, сполз со стула. Крис бросилась к лайтингу.

— Не надо, — сказал Полынов. — Он умер.

Еле владеющий собой Ли Берг подполз к Гюисмансу. Подняв голову, он секунду разглядывал потайной ход, в глубине которого, разумеется, никого не было. Потом перевел взгляд на Гюисманса.

— Мертв, — потрясение прошептал он. — Это чудо…

— Нет, — чуть слышно отозвался Полынов, борясь с нахлынувшей слабостью. Был шанс, и я им воспользовался. Его убил испуг.

— Боже мой, психологический шок, и он мертв, мертв… — Ли Берг еще никак не мог опомниться. — Но почему, почему он не прикончил нас сразу?

— Почему? Странный вопрос… Его погубила общая для диктаторов черта характера. Они все позеры.


АРИАДНА ГРОМОВА
В КРУГЕ СВЕТА

Все началось неожиданно… Впрочем, я ведь знал и все знали, что так это и будет — неожиданно. Наступит какое-то последнее утро… или день, или вечер, все равно, а потом… потом — это можно было тысячу раз представлять себе по-разному. Но своего, этого варианта я не предвидел. Мне он и сейчас кажется самым невероятным из всего, что могло случиться. Со мной или с кем угодно другим, неважно. Иногда мне кажется, что я схожу с ума… Да это, наверное, так и есть! Но тогда… что же будет тогда с ними? Они ведь теперь целиком зависят именно от меня, от моего сознания, от моей воли, от моей любви…

По-видимому, я должен торжествовать — моя теория, моя вера победили. Но какая странная, горькая победа! Зачем теперь все это? Кому я расскажу? Им? Но им-то как раз и нельзя ничего рассказывать. Если б я мог, я бы скрыл от них вообще все. Но этого не скроешь.

Я даже не могу представить себе, что сейчас творится в Париже. Радио умолкло сразу. Кругом все мертво. По ночам на востоке над холмами встает тусклое багровое зарево. Что это? Отсвет пожаров, свечение радиации или просто продолжают пылать пережившие людей знаменитые огни ночного Парижа?

Недавно мы с Робером видели фильм… Странный, очень грустный фильм. Я долго не мог отделаться от глубокой печали, которую навеяли кадры этого фильма… Впрочем, там были не кадры в обычном смысле слова, а чередование статических фотоснимков — будто подлинные документы. Третья мировая война там изображалась так. На Париж (он снят с птичьего полета) ложится тень. Потом тень исчезает — и половина Парижа лежит в развалинах. Трижды падает эта трагическая тень на Париж. Под конец — города нет. Торчат обломки Триумфальной арки, оплавленные, изуродованные конструкции Эйфелевой башни; тени домов, тени улиц. «Немногие уцелевшие укрылись в подвалах дворца Шайо», — говорит печальный голос диктора.

Что ж, может, так оно и есть на деле и где-то укрываются уцелевшие. А может, это пустая надежда… Мы с Робером за последнее время почему-то смотрели много фильмов о грядущей войне. Были очень страшные. Но на меня сильно подействовал этот, американский, не помню, как он назывался. Где от всей Америки уцелел экипаж одной подводной лодки, а от всего человечества — население Австралии. И то на время, все они обречены, незримая волна радиации неотвратимо движется на них. Да… интересно, жив сейчас режиссер, что делал этот фильм? Вряд ли… на таких фильмах капитала не сколотишь, так что атомного убежища у него нет…

Там, в этом фильме, американские моряки долго не могут поверить, что все, вот так сразу, кончено, что нет их семей, нет Америки. Они слышат таинственные беспорядочные радиосигналы откуда-то из Сан-Диего и все надеются: может, кто-то все же остался в живых и вот подает сигналы. Потом оказывается, что по ключу рации стучала бутылочка из-под кока-колы: она зацепилась за кольцо шторы, колеблемой ветром.

У меня тоже была своя бутылочка… Впрочем, кто знает, что это было, может, и вправду живая душа. Вон в том доме на склоне холма по вечерам загорался свет. В одном только окне. Раньше — всего неделю назад! — там жила большая семья. Я часто видел детей, носившихся по берегу Сены вперегонки с великолепным серым догом; видел юношу, ездившего на мотоцикле; иногда вывозили на кресле старика. Воспоминание об этом старике меня ужасает: а что, если он остался в живых и зажигал свет в своей комнате, чтобы дать о себе знать? Уже два вечера света нет…

Нас семеро тут, в вилле у подножия холма. И это все, что осталось от человечества? Возможно… Вот она, третья мировая война! Год от рождества Христова 19…, июль, солнечный французский июль… До самой последней минуты все верили, что как-то обойдется. Ведь и раньше бывали такие ситуации, что казалось, еще секунда — и все полетит к чертям. Вот и полетело в конце концов. Интересно, кто первым нажал ту знаменитую кнопку? Хотя какая разница теперь…

Снова и снова я думаю: а если еще кто-нибудь уцелел? Не таким странным образом, как мы, а более естественно? Ну, в противоатомных убежищах, например, или на подводных лодках, как в том фильме… Или в горах, где-нибудь в Тибете. Хотя кто знает, где и как это началось… Ну, все равно — не может быть, чтобы всюду так уж одновременно… Где-нибудь подальше от главных очагов пожара, возможно, успели принять меры. Тогда… Впрочем, что тогда? Медленное угасание? Нет, если спаслось много людей и среди них ученые, кто знает, может, у человечества и есть надежда на спасение, на медленный, трудный путь — куда? Неужели опять в прошлое, по замкнутому кругу? Неужели?…

Странно, что я многого не могу вспомнить уже сейчас, через неделю. Помню мирное, очень ясное и теплое утро. Я собирался ехать в Париж, к Роберу Мерсеро, мы с ним договорились… О чем? Ах да, его опыты с электродами. Он обещал продемонстрировать мне, как это делается. Да, Робер… Я его почему-то теперь боюсь. Впрочем, сейчас я всего боюсь, и самого себя в особенности… Итак, я собирался поехать в Париж… Я помню даже, что вывел машину из гаража… Вот сейчас мне почему-то кажется, что я был в Париже, в кабинете Робера… Нет, это, конечно, чушь, я не мог там быть. Да, это он ко мне приехал, а не я к нему. Он был уже на полпути к нашей вилле, его машина подпрыгнула на шоссе от страшного подземного толчка, он обернулся, увидел вдалеке над холмами сияние яркой вспышки и погнал машину изо всех сил… А мы… да, мы тоже все увидели и поняли. Мы ждали неминуемой гибели, но все же наглухо закрыли окна и двери и сели внизу, в большом сумрачном холле. А потом появился Робер. И вместе с ним отец и Валери.

Вот это самое странное! Почему они именно в эту минуту решили отправиться ко мне? Отца я не видел три года, а Валери… если не считать случайных встреч на улицах и в театрах, мы с ней не виделись уже девятнадцать лет. Почему она… Ну, я понимаю, Шарль умер, а она ведь тоже всегда боялась одиночества… Поэтому так все и вышло тогда, во время войны…

Нет, все это не поддается логическому объяснению. Робер смеется надо мной, он говорит, что моя теория вообще построена не на логике, а на вере. Пусть так, но я не во все могу поверить. Почему именно в этот день отец решил навестить меня? Он говорит — старость, одиночество. Да, конечно. Одиночество! Они словно сговорились с Валери! Впрочем, оба они хорошо знают, как я всегда боялся одиночества, и понимают, что это объяснение я приму охотней, чем всякое другое. Но ведь Женевьева умерла три года назад — почему же он только сейчас решил приехать? Тогда, на похоронах Женевьевы, я уговаривал его переехать к нам — он наотрез отказался.

Ну, допустим, он все же передумал. Как-никак ему семьдесят три года, хоть он и выглядит намного моложе. Но Валери! Пускай тысячу раз одиночество — но искать спасения от одиночества в доме своего бывшего мужа, в его семье? И я должен в это верить? Впрочем, Робер прав: она действовала не рассуждая. Как только первый приступ горя миновал, она почувствовала себя бесконечно одинокой и кинулась ко мне, потому что больше было некуда. И потом Констанс — она ведь такая спокойная, мягкая, рассудительная, Валери это знает… Вообще прошло девятнадцать лет, все изменилось и вне и внутри нас… А все же… если это моя любовь удерживает их всех в жизни, то, может быть, моя любовь и собрала их всех здесь в минуту опасности? Это, правда, уж совсем похоже на мистику, но они появились именно в этот момент, все трое… И Робер… А ведь я должен был ехать к нему в Париж… Странно, теперь я уже не могу понять, как мы с ним уговорились, все путается… да, да, лучше не думать об этом, ведь это в конце концов несущественно.

Итак, на исходе первая неделя третьей мировой войны. Мы — возможно, последние остатки человечества — сидим в наглухо замкнутой вилле среди отравленной пустыни. Чего мы ждем, на что надеемся? Конечно, на то, что погибла не вся Земле, что где-то есть люди. Будем держаться до последнего… До последнего — чего? Что нас держит?

Не могу понять, откуда у меня эта глубокая, подсознательная уверенность, что надо выдержать, что все держится на мне, все зависит от меня. Я не могу объяснить, что это. Просто свойство человека — надеяться вопреки всему? И Робер… Он верит тоже. Почему? Иногда мне кажется: он знает что-то неизвестное мне. Но что? Что можно знать теперь о мире? А вдруг он поймал сигналы? Но как же он может молчать об атом?

Ну вот, контакт налажен… отчетливость поразительная, я бы не поверил заранее… хотя что удивительного после такой подготовки… Во сколько сможем выдержать мы оба?… Теперь попробуем включить ток… Это даст передышку… если только… Ну, тут уж приходится действовать наудачу… Будем искать…

Боже, почему я вдруг вспомнил эту встречу с отцом? Я ее даже и не помнил в общем. А теперь вижу все так ясно, будто мне снова шесть лет и мы сидим с отцом на скамейке в парке Монсо. Вот странно, я впервые вижу, что отец сидит, неловко вытянув правую ногу, и опирается на тросточку, — а ведь верно, он после войны не сразу вернулся домой, долго лежал в лазарете. С ногой было неладно и с легкими, кровохарканье не унималось. Я все это знал со слов матери. А сейчас вижу…

Яркое весеннее солнце, удивительно яркое, даже глаза слепит, но от него весело. Деревья и кусты в легкой желтоватой дымке. Над нашей скамейкой старый каштан; я оборачиваюсь и вижу, что почки уже лопнули, от них остались клейкие коричневые чешуйки, а листья, очень яркие, глянцевитые, еще не развернулись и похожи на маленькие сморщенные лапки. Я все время верчусь и болтаю ногами. Башмаки у меня стоптанные, на правом — аккуратная маленькая заплатка, закрашенная чернилами. Это мама красила вчера вечером. Отец тоже смотрит на мои башмаки и не то вздыхает, не то кашляет. Лицо у него землистое, усталое. Странно, я даже не помнил, чтоб он носил усы. Ах да, на свадебной фотографии, но там — маленькие, аккуратные, а эти большие, некрасивые и вниз свисают. Но я сейчас же перевожу взгляд на аллею. Там движется что-то непонятное: половина человека. Это страшно. Я, наверное, не Хотел этого помнить, а сейчас я чувствую, как мне было жутко тогда. Бледное, измученное яйцо запрокинуто, глаза жмурятся от ярких лучей, рот растянут в гримасе усталости, и кажется, что он беззвучно хохочет.

— Папа, почему он смеется? — с трудом выговариваю я.

— Он не смеется, что ты… — Отец тяжело встает со скамьи, опираясь на палку, и подходит к калеке. — Закуривай, — говорит он и протягивает пачку сигарет. — Где это тебя?

— На Сомме, летом шестнадцатого года. Высота восемьдесят, не слыхал? хрипло отвечает тот. — Снаряд. Я один в живых остался из всего взвода, а уж лучше бы…

Мне страшно, что отец с ним разговаривает. Я осторожно сзади подбираюсь к отцу и тяну его за рукав.

— Идем! — шепчу я.

— Твой? — равнодушно спрашивает человек. — А меня, конечно, жена вытурила: на что я ей такой! С другим снюхалась, пока я по лазаретам валялся. Тебя, ясное дело, не выгонят: ноги при тебе, а что хромаешь чуть… — Он затягивается глубже и болезненно морщится. — Везет людям! Мне вот никогда не везло!

— Мы с женой тоже разошлись, — тихо говорит отец.

Я этого разговора не помнил, могу поклясться. Надо будет спросить отца. И того, что мне говорил отец немного позже, в маленьком полутемном кафе на площади Терн, где он угощал меня кофе с ванильной булочкой, я тоже не помнил. Наверное, я был занят лакомой едой — я и сейчас чувствую, какой вкусной мне казалась эта разнесчастная булочка, да оно и не удивительно, жили мы тогда почти впроголодь.

Отец сидит, слегка откинувшись на спинку стула и вытянув ноги. Он говорит тихо, почти бормочет — не мудрено, что я его не слушал тогда.

— Клод, мой мальчик, война — это такая штука… Тебе этого не объяснишь. Но она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает. Но твоя мама, она хорошая женщина, ничего не скажешь, ты ее слушайся, ладно?

Я киваю головой, продолжая уплетать булку. Отец вздыхает и морщится.

— С деньгами вот плохо, — говорит он доверительно, как взрослому. Работать я пока не могу, сам видишь…

Да, понятно, почему его не принимали ни в один магазин, хоть он был хорошим продавцом. Он хромой, лицо у него истощенное, серое. Мать мне говорила, что он хватался за любую работу, но отовсюду его выгоняли, как только появлялся здоровый и сильный конкурент. Мать была уверена, что, если б не это его увечье, все сложилось бы иначе и мы жили бы по-прежнему вместе.

— Они все вернулись из окопов какие-то чудные, — говорила она, — но у других это прошло понемногу, а ему, видишь, с работой не повезло, вот он и озлился. А тут еще эта гадина появилась, купила его задешево… Подумаешь, счастье какое — бистро в Бельвилле! Грязная дыра на вонючей улице…

Эти разговоры я хорошо помню, они часто повторялись.

— Мы с тобой будем часто видеться, да, сынок? — бормочет отец и, протянув руку через стол, треплет меня по голове — рука у него большая и горячая. — И ты на меня никогда не сердись, ладно? Я ведь не виноват, что война была. И никто не виноват. Только — или бы уж всем воевать, чтобы все друг друга понимали, или никому. Никому-то — оно, конечно, лучше…

Он долго молчит. Я смотрю на его длинные смуглые пальцы, отбивающие военный марш на грязном столике, потом перевожу взгляд на темный, в полоску пиджак, на галстук бабочкой. Хозяин кафе оглушительно зевает, я с интересом присматриваюсь к нему: какой он толстый, и вот уж усы так усы! В кафе душно, пахнет ванилью и жженым кофе, с улицы ложится широкий сноп света, надвое разрезая узкий темный зал. Ослепительно сверкают в луче бутылки на стойке. На одной из них — яркая этикетка, изображен негр.

— …А нам с ней все равно не жить вместе, — бубнит отец. — Ты уж не сердись, малыш. Это все война. А Сесиль не понимает… Только это чистая правда, и ничего уж тут не поделаешь… Если б не эта проклятая война… Может, это и потому, что мы с ней четыре года не виделись…

Вот как это было, значит. Кто знал, что через четверть века я буду опять слышать эти слова: «Война… ничего уже не поделаешь… почти шесть лет, Клод! Если б не эта война… Я думала, что ты не вернешься. Мне ведь сказали, что ты убит… Я ждала… а потом…» Она ждала год. «Всего год», — думаю я. «Целый год одиночества!» — говорит она.

Да, уж этот-то разговор я помню и никогда не забывал. Помню голос Валери, ее лицо — я все время глядел ей в лицо, стараясь понять, что произошло. Очень хорошо помню, как надсадно жужжала большая муха, колотясь о стекло. Помню запах табака в комнате, в нашей комнате. «Ты куришь?» — удивился я. «Нет, нет!» — поспешно ответила Валери. И запнулась. Я увидел белую мужскую сорочку на спинке стула и опять ничего не понял. Я даже обрадовался: мне показалось, что Валери ждала меня и начала готовить одежду. Я шагнул к стулу, взял сорочку, она почему-то была очень большая. И тогда Валери сказала за моей спиной совсем чужим, сдавленным голосом: «Я… прости меня, Клод… я замужем…» Я круто повернулся, словно меня поленом хватили, и уставился на нее.

Можно тысячу раз все себе представить заранее, и не поверить, и надеяться на лучшее. Мы в лагере узнавали многое — большей частью случайно. У одного всю семью отправили в лагерь, у другого умерла мать, третьего жена бросила. Все это дела обычные, в лагере то и дело слышишь такие истории. Но все равно думаешь — нет, со мной этого не будет! Не то что думаешь, а веришь, и все тут. Иначе не выжить. И потом — разные бывают браки. Но мы-то с Валери были созданы друг для друга. Поэтому Валери и оказалась тут, в круге света, через столько лет. Мы просто не переставали любить друг друга никогда. Мы могли годами не видеть друг друга, но если с Валери случалось несчастье, я об этом узнавал. Когда она упала и сломала руку, я увидел это, увидел крутую уличку на Монмартре, увидел, как Валери падает, и ощутил толчок падения и на миг — резкую боль в левой руке. И так было всегда.

А Констанс… Впрочем, что ж! Значит, мне так суждено — любить всю жизнь двух этих женщин, любить по-разному, но одинаково сильно. И теперь обеих одинаково удерживать в жизни своей волей и любовью… И если я не удержу… Нет, я не вынесу этой ответственности, я всего лишь человек, я не могу, чтобы жизнь других людей зависела от того, достаточно ли сильно я люблю… от того, достаточно ли я уверен в своей любви… Этого никто не сможет выдержать, даже самый сильный!..

Что со мной делается? Я немедленно ухожу от размышлений и опасных сомнений, переключаюсь на что-то другое, на воспоминания. Наверное, психика автоматически экранирует очаги слишком сильных переживаний, предохраняясь от перегрузки…

А, браво! Это ведь он сам придумал! Хорошая мысль, надо ее подкрепить. Но почему он опять волнуется? Что он видит? Фронт… Нет, это ни к чему…

Не понимаю, что со мной творится… Только что я вспомнил войну… Да нет, даже не вспомнил, не то слово: просто мне показалось, будто я снова сижу на бревне у блиндажа и слушаю, как Селестен Нуаре поет какую-то развеселую песенку. Это линия Мажино в Арденнах, неподалеку от Живе. Ноябрь тридцать девятого года, «странная война», мы, собственно, и не воюем, а стоим на бельгийской границе, мерзнем, мокнем и проклинаем все на свете. Я слушаю песню и ощущаю привычную глухую боль в сердце — это тревога за Валери, тоска по Валери. Вечер после дождя — багровый закат с темно-фиолетовыми рваными тучами, и лужи красные, словно в них кровь, а не вода, и вся холмистая равнина вокруг блестит мрачным, резким блеском. Я смотрю на широкое смуглое лицо Селестена, на его блаженно прижмуренные глаза. Он сидит рядом со мной, я вижу каждую складку на его шинели…

И вдруг все исчезло: и песня, и мрачный резкий свет, и сырой ветер… Надо мной сияет летнее солнце, такое ясное, мирное, безмятежное, а войны и в помине нет. Я выхожу из реки на берег, поросший травой, чувствую под босыми ступнями эту примятую шелковистую траву и прохладную, чуть влажную упругую землю, дышу свежестью воды и зелени. Капельки воды высыхают на теле, я чувствую, как приятно они щекочут кожу. Молодость, счастье, ощущение полета! Кажется, касаешься земли только потому, что тебе хочется чувствовать ее прикосновение.

Валери сидит на траве и смеется. Смуглая, кареглазая семнадцатилетняя девчонка. Все исходит от нее: и солнце, и трава, и река, и счастье. Как она красива! А может, и не очень красива, это ведь неважно. Просто — в ней для меня все. Как я жил раньше, не понимаю. Мне уже двадцать два года. Я мог встретить ее раньше, хотя бы на год! Ну, ничего, у нас все впереди.

Валери — в легком платьице, белом, в синих цветах. На загорелых ногах белые туфельки с пряжками. Темные пушистые кудри коротко подстрижены в кружок — странные прически тогда носили… Впрочем, Валери все к лицу. Даже серьги. Маленькие золотые, с бирюзой сережки. Я и забыл, что она носила серьги тогда.

Сверкающая река и смеющееся девическое лицо исчезают… Почему я сижу здесь один? Надо пойти посмотреть, что с другими.

Так, Констанс на кухне. Ее светлые волосы светятся в солнечном луче, как корона. В ней и вправду есть что-то царственное: осанка, походка, это лицо, спокойное, ласковое и строгое, редко меняющее выражение… Я прожил с Констанс девятнадцать лет, но до сих пор она мне кажется иногда загадочной. Валери, со всеми ее бесконечными переменами настроения, с ее лицом, на котором отражалось все, даже тень облачка, проплывшего в небе, казалось, оставляла след на этом смуглом подвижном лице, — Валери я знал и понимал всегда. Пока мы не расстались на шесть лет… А Констанс…

Констанс поворачивается ко мне, лицо ее спокойно и светло.

— Ты ошибаешься, — говорит она низким звучным голосом. — Ты не видел в Валери очень важного: ее слабости, ее постоянной потребности в защите. А во мне ты видишь и понимаешь все самое важное. Но тебе все еще хочется видеть во мне черты Валери, и ты не можешь поверить, что мы с ней совсем разные. Не можешь поверить потому, что любишь нас обеих…

Неужели она это сказала? Нет, мне почудилось, должно быть. Констанс опять стоит вполоборота ко мне и помешивает ложкой в кастрюле. Да, теперь, когда нет нашей Софи…

— Ты не должен об этом думать, — быстрее обычного произносит Констанс. — Это от тебя не зависело, ты же сам понимаешь.

Я смотрю на нее, похолодев. Такой совершенной связи у нас никогда еще не было. Что ж, она прямо читает мои мысли? Нет, невозможно. Наверно, она увидела рядом свой образ и образ Валери, уловила мои сомнения. Потом увидела Софи, поняла, что меня терзают угрызения совести.

Да, Софи — такой, какой я ее видел в последний раз… Она приработала у нас восемнадцать лет, заменила нам мать. Я был уверен, что она в Светлом Круге… И вдруг я понял — нет! Что она поняла, что почувствовала — не знаю. Она стояла у двери и смотрела на меня своими узкими карими глазами в темных набрякших веках, ее лицо выражало лишь бесконечную усталость. Она медленно развязала передник, положила его на стул у двери, медленно покачала головой. Я молча глядел на ее высокую худую фигуру в синем платье — она так четко вырисовывалась на белом фоне двери. Потом дверь открылась, снова закрылась… Софи уже не было, и я знал, что это значит: ее нет вообще, и я тут виной, моя эгоистическая любовь. Софи была очень нужна мне и всем нам, но, значит, я не любил ее по-настоящему… Еле переступая, я побрел по дому; мне казалось, что уже никого нет: почем я знаю, кого люблю по-настоящему! И сейчас не знаю. Вспоминать о Софи — все равно что поворачивать нож, торчащий в теле; и я знаю, что тут не только угрызения совести, но и тоска и любовь… Почему же я не смог ее удержать?

— Ты понял, что любишь ее лишь после того, как ее уже не стало, — не поворачиваясь ко мне, тихо говорит Констанс.

Нет, это слишком много, даже для нас с ней! А впрочем — почему бы и нет, в таких условиях? Ведь телепатические способности обостряются в час смерти или смертельной опасности. Правда, обычно в таких случаях речь шла о минутах; сейчас это состояние растянулось на часы и дни… Да, и вот лагерь, там тоже…

И вообще — о чем я думаю? Разве это обычный случай телепатической связи? Разве это не мы с Констанс, не самые близкие друг другу люди, связанные этой странной, загадочной связью уже долгие годы… почти девятнадцать лет? Разве эта способность не могла как угодно обостриться и трансформироваться в таких чудовищных, невероятных условиях? И что я знаю о природе той связи, которая сейчас удерживает всех нас в живых? Робер все-таки прав — то, что я делал, всегда относилось больше к интуиции, чем к логике, больше к вере, чем к познанию. Но разве это моя вина? Да, я слишком мало знал, я шел на ощупь, добивался случайных результатов и довольствовался ими. Но разве кто-нибудь знает об этом и вправду больше? Больше того, что я постиг путем опыта? Я ведь не ученый — то есть в этой области я не был экспериментатором, не вел продуманных, планомерных исследований, вроде тех, какими занимался последние лет десять «по долгу службы», изучая физиологию ретикулярной формации. Или тех, какие вел Робер со своими пациентами.

Да, странно, что именно Робер после войны начал заниматься парапсихологией, гипнозом, а я — я этого боялся как огня. Единственное, на что я согласился — и то из-за Робера, чтоб быть поближе к нему, чтоб работать в одном институте с ним, — это переключиться на нейрофизиологию: я ведь до войны ею даже не интересовался. Но все равно я занялся вещами, не имеющими прямого отношения к тому, что мне довелось пережить и во время войны и потом… К тому, что определило нашу судьбу сейчас. Вся теория Светлого Круга — если эту отчаянную попытку самозащиты можно назвать теорией! — вся она возникла вне того, чем я занимался как ученый. Да и какая это действительно теория? Просто я всегда боялся одиночества. Два раза после войны было так, что я оставался одиноким среди людей. В третий раз я бы этого не вынес — так мне казалось. А если б я знал, что мне придется выносить взамен одиночества? Если б я мог предвидеть эту утонченную пытку, от которой не может избавить даже самоубийство? Боже, как я был слеп и наивен!

Нет, нет, я ни за что не стал бы заниматься опытами в этом направлении! Мои способности всегда внушали мне ужас, но в лагере они были хоть полезны людям; а после войны на что они могли пригодиться? Я даже не огорчился, когда чуть не на год вообще утратил этот зловещий дар. Правда, с Констанс эта связь мне была необходима… Впрочем, так ли уж необходима, кто знает? Просто мне казалось так… А если подумать… Но к чему теперь об этом думать, когда все уже случилось так, а не иначе и ничего не исправишь, ничего не вернешь…

Мои способности за этот долгий, чуть ли не двадцатилетний перерыв между войнами ничуть не развились, скорее несколько атрофировались от бездействия, а может, дремали, ожидая этого нового потрясения, чтоб опять проявиться, совсем по-новому, неожиданно, непонятно… Если вдуматься, так оно и было: нужна страшная, неестественная обстановка, нужно предельное напряжение всего организма, чтобы эти странные способности проявились во всю силу. Вероятно, в лагере этому способствовало и крайнее физическое истощение… Ведь недаром йоги и факиры умерщвляют плоть, как и наши христианские святые и пророки… Разве можно себе представить румяного, упитанного пророка?

А после войны это было ни к чему… Наверное, даже с Констанс можно было обойтись без этого, если б я так панически не боялся одиночества, если б не стремился проникнуть в душу Констанс, связать ее со своей душой той странной связью, которая тогда представлялась мне единственно надежной и прочной в ненадежном и изменчивом мире. Любовь, семья, дети — о, я на личном опыте убедился, как все это зыбко и непрочно! Уходит любовь, распадаются семьи, и дети никого не удерживают. Связь с душой Констанс, власть над ее душой казалась мне тогда последней надеждой, единственной защитой от одиночества, перед которым я испытывал панический, заново обострившийся ужас. Никого, кроме Констанс, у меня тогда не было — или так мне казалось. Робер женился, и мне это показалось чуть ли не изменой — ну, глупо, конечно, да что поделаешь, это все из страха перед одиночеством, из-за того, что я уже не мог просиживать целые вечера с Робером, не мог вообще жить с ним в одной квартире, а я боялся уходить от него, боялся до смерти, как пытки, как работы в каменоломне. И Робер это понимал. «Но, видишь ли, я просто не могу не жениться на ней, раз она все эти годы ждала меня», — смущенно сказал он. И это была правда. А впрочем, если бы даже речь шла не о Франсуазе, а о другой: что ж, ему оставаться холостяком во имя лагерной дружбы? Все это было неизбежно. И наша с ним связь была в этих условиях тоже слишком тесной; она выглядела теперь бессмысленной и даже неделикатной. Робер об этом и не заикнулся, но я сам понимал все и приложил немало усилий, чтобы потом, когда мои телепатические способности снова пробудились, обрывать все спонтанные контакты с Робером; я запрещал себе видеть его.

Светлый Круг — собственно, это очень давний термин, но тогда он не имел такого глубокого и страшного смысла, как сейчас. Я, кажется, впервые применил его, когда в начале нашей совместной жизни рассказывал Констанс о своем прошлом — и о своем страхе перед войной и одиночеством. Я тогда сказал, помнится, что война всегда приносила мне в конечном счете одиночество. «Оба раза было так, — сказал я. — Война разрушала светлый круг любви и счастья, который защищал меня от ударов. И для себя я боюсь войны прежде всего поэтому». Констанс тогда нашла, что «Светлый Круг» это звучит очень хорошо, и как-то у нас с ней это определение удержалось в обиходе. А я даже не знаю толком, откуда оно взялось. Возможно, из стихов Верлена, где говорится о световом круге под лампой — символе семейного счастья и уюта. И кто мог тогда знать, какой жуткой реальностью обернется этот мирный символ!

Нет, недаром я после войны чурался телепатии, не хотел работать в этой области! Я, правда, следил за тем, что публиковалось во Франции по этому вопросу, читал «Revue Metapsychique», работы Херумьяна, Варколлье, Дюфура, кое-что из американских и русских исследований, но в клинику Робера боялся даже заглядывать. Один раз он меня все-таки затащил к себе, попросил загипнотизировать и вылечить больную, страдающую истерическим параличом, он никак не мог наладить с ней контакта. Я согласился очень неохотно; к тому же я вовсе не был уверен, что мне удастся проделать такой опыт в обычных, не лагерных условиях. Однако опыт удался превосходно, и я сразу понял, почему она так упорно не поддавалась воздействию Робера: эта некрасивая старая дева была в него влюблена. Я увидел, как она представляет себе его поцелуи в объятия, мне стало смешно и противно, я еле смог закончить внушение и больше ни разу не появлялся в клинике… до этого утра, последнего утра перед войной… Все-таки почему мне кажется, что я был у Робера? Ведь я же не ездил в Париж…

Поищем какой-нибудь участок. Надо бы отдохнуть, так нельзя, все может плохо кончиться…

Что это? Как причудливо перескакивают мои мысли! И опять — какое яркое воспоминание…

Узкая, крутая уличка Лозена в Бельвилле, серый, пасмурный день, холодно — мне холодно, я в изношенной куртке, слишком короткой, синие руки нелепо торчат из рукавов. Я стучу зубами, но не от холода, я его почти не замечаю, а от волнения, от горя и недетской тоски. Я стою на пороге бистро «Под золотым орлом», а вокруг, напирая на меня, толпятся какие-то люди, я их совсем не знаю, да и почти не вижу, мне не до них. Я вижу одного отца, и то сквозь туман слез, его лицо расплывается и дробится, я отчаянно кричу, обращаясь к этому далекому, смутно видимому лицу: «Папа, ну я тебя прошу, идем домой! Я тебя очень прошу! Я без тебя не могу вернуться!» Кто-то сочувственно и насмешливо басит: «Вот разоряется малец, даже сопли пустил!» Я машинально вытираю нос рукавом куртки и снова кричу: «Папа, ну, папа!» Мое плечо упирается в чей-то мягкий дряблый живот; вдруг этот живот начинается бурно колыхаться, и над моей головой раздается визгливый крик: «Негодяй, иди домой, что ты ребенка мучаешь!» Я запрокидываю голову и вижу отвисший прыгающий подбородок, широко разинутый щербатый рот, обмазанный по краям ярко-красной помадой, соломенно-желтые пряди волос, торчащие из-под залихватской сиреневой шляпки, и мне становится страшно и противно. «Папа, — говорю я совсем тихо, и он, конечно, не слышит меня в этом шуме и гаме, — папа… я… тогда я лучше умру…» И мне вправду хочется умереть — так все тяжело, и я даже не успел сказать, что мама заболела, очень заболела, и я с ней один и не знаю, что делать, и теперь этого уже не скажешь, все шумят и кричат, а ведь я совсем не хотел устраивать скандала, я только хотел, чтобы отец пошел со мной и помог маме, но когда я увидел его лицо, то потерял голову от страха и горя и начал кричать. Еще с порога я увидел отца рядом с Женевьевой за стойкой и вдруг понял: он совсем чужой. Он не сердился ничуть, он приветливо улыбнулся мне, но я понял, что ему совсем не до меня, а так никогда еще не было, и до этой минуты я никак не мог понять, что отец бросил нас с мамой, что он совсем ушел от нас, а теперь я все понял и ничего не мог с собой поделать, так мне стало больно…

Эту сцену я не любил вспоминать, но всегда помнил — конечно, в общих чертах, довольно смутно, мне ведь тогда и семи не было. Я, например, почти сразу потерял из виду Женевьеву и вообще толком не разглядел ее: высокая, худая, волосы рыжие, а лицо… Мне было не до ее лица, я на отца глядел: какой он ласковый, молодой, веселый — и совсем чужой мне. А теперь я вижу, что Женевьева все время так и стояла за стойкой, не шевелясь, и лицо у нее было хорошее и грустное, и она смотрела то на отца, то на меня… Как странно перемешиваются у меня чувства: тогдашняя детская обида, боль, гнев — и теперешняя спокойная печаль…

Когда я сказал, что умру, и убежал, отец догнал меня внизу улицы Лозена, сунул мне в карман деньги, дал шоколадку. Я так плакал, что ничего не соображал. Я и не заметил, как он дал мне деньги, только дома их нашел, и шоколадку тоже. И что мама заболела, так и не смог сказать, слезы не давали. Насколько помню, я очень редко плакал в детстве, но в этот день и еще три года спустя, когда умерла мать, слезы у меня сами лились, и я не мог их удержать.

Я не слышал, что говорил отец. Мама спрашивала, я сказал: «Ничего не говорил!» А сейчас я вижу, что он проводил меня до площади, которая теперь названа именем полковника Фабьена, купил билет в метро — оттуда шла линия к площади Терн, мы с мамой жили на улице Понселе. И он все время говорил, очень тихо и печально:

— Малыш, не надо так плакать, право, не надо. Вот вырастешь — поймешь, почему так получилось. А мне сейчас домой идти, ну, просто ни к чему, уж ты поверь. Мы с твоей матерью обо всем уже поговорили, что ж заново-то волынку начинать. Она не понимает, я ж тебе говорю, ей хоть неделю подряд толкуй — не понимает, и все тут. И про Женевьеву тоже неправильно совсем говорит — будто я на ее кабачок польстился. Ты этому не верь, сынок, слышишь? Женевьева — баба душевная и горя хлебнула вдоволь. Мужа у нее на фронте убили в пятнадцатом году. Женевьева, знаешь, две недели не отходила от него, когда он умирал в лазарете, — это ведь подумать только, чего ей стоило пробиться туда, почти к самой передовой… А потом, когда он умер, Женевьева там осталась до самого конца войны, сиделкой работала… Она все понимает, вот в чем дело… Я уж лучше с ней буду, сынок. А тебя я никогда не оставлю, мы помогать тебе будем… Женевьева, она ведь добрая, очень добрая, право…

Что он видит? Почему так волнуется?… Нет, я что-то ничего не могу уловить… Попробуем сделать перерыв…

Я спал? Который час? Впрочем, это неважно. Который час, который день… будто не все равно… Где отец? Мне кажется, что я его давно не видел…

Они все в гостиной — и отец, и Натали, и Марк. Я молча стою на пороге. Они меня не замечают. Отец читает журнал, то и дело поправляя сползающие очки. Марк, полулежа в кресле, уткнулся в какую-то толстую книгу, Натали облокотилась на подоконник и смотрит в окно… Как ей не страшно смотреть вот так, прямо в это пыльное стекло? Или она не понимает, что пыль на стекле радиоактивная, что там, за стеклом, смерть, невидимая и неумолимая? Что только моя воля, моя любовь мешают ей проникнуть внутрь дома и убить всех нас?

Я смотрю на Натали, и сердце у меня сжимается. Какая она худая, хрупкая, бледная, какое у нее бесконечно усталое лицо… и эти короткие густые волосы, только начавшие отрастать после того… после апреля… Если б все шло нормально, Натали выздоровела бы, а теперь… Она и всегда была тоненькой, как хлыстик, но сколько в ней было жизни, веселья, энергии, пока не появился этот проклятый Жиль!.. Думает она сейчас о нем или забыла?

Марк — тот куда крепче и спокойней. Он пошел в Констанс: светловолосый, сероглазый, высокий — на вид ему все двадцать, а не шестнадцать лет. Он уже сейчас чуть ли не на голову выше меня. Лицо у него хмурое… И вдруг я понимаю, что оно давно такое, что я не видел улыбки на лице моего сына уже много дней, может быть, недель. Почему я именно сейчас, только сейчас это сообразил? И Констанс… Она ничего не говорила…

Отец смотрит на меня поверх очков. Я не привык видеть его в очках, он завел их перед самой войной, но я как-то не заставал его за чтением и об очках только слышал. Очки в светлой металлической оправе резко выделяются на его темном худом лице. Теперь я замечаю маленький беловатый шрам над верхней губой… почему я его раньше не видел? Или видел, но не замечал, не запоминал?

Отец снимает очки, встает и подходит ко мне.

— Это ты тогда, во время войны, был ранен? — спрашиваю я, показывая на верхнюю губу.

Отец инстинктивно подносит руку к шраму.

— Да, осколок на излете. Разворотил губу, я ведь даже усы тогда отрастил побольше, чтоб незаметно было. Ты маленький еще был, не помнишь.

Да, да, конечно, я был маленький, а вот помню, оказывается. Как жаль, что теперь уже не удастся поработать над этой проблемой — памяти активной и памяти пассивной, странных, неизвестно для чего существующих резервов мозга, заброшенных, недоступных кладовых, чердаков, подвалов нашего сознания, где вперемежку с кучами мусора и хлама, вероятно, лежат несметные сокровища, а мы об этом и не подозреваем…

— Ты выглядишь очень усталым, Клод, — озабоченно говорит отец. — Из-за этого?

Он показывает на окна, и мне становится смешно и грустно.

— Да, из-за этого, еще бы!

«Нет, это все же немыслимо, — опять думаю я, — такое буквальное исполнение пророчества… мрачного пророчества Робера тогда, после истории с Натали. «Если ты всех их поставишь в такую зависимость от своей любви, ты взвалишь на плечи непосильный груз и переломишь себе хребет… А что тогда будет с ними? Ты потащишь их за собой в могилу, как древний воин, которого хоронили вместе с женами и слугами? Ты думал об этом?»

Конечно, я думал. Но тогда, в обычной мирной жизни, это не выглядело опасным. Разве это плохо, что очень близкие, любящие люди связаны между собой более тесно, более прочно и глубоко, чем все остальные? Разве плохо, что существует Светлый Круг любви и взаимопонимания среди нашего страшного, жестокого, разобщенного мира? Неужели это ошибка, даже преступление — вырваться из дьявольского хоровода замкнутых, непроницаемых, лживых лиц-масок, лиц-личин? Создать для себя хоть маленький светлый мир, где лица и глаза — живое зеркало души, где нет ни лжи, ни лицемерия, ни страха, ни злобы? Ведь должен же быть какой-то отдых, просвет во мгле, надежда на счастье? Разве не этим жив человек? Так пускай каждый идет своим путем к этой цели! Мой путь для большинства не годится — что ж! Это не причина, чтоб я им не воспользовался.

«Твой путь! — говорил Робер. — Ты идешь по доске, перекинутой через пропасть, а воображаешь, что это половица в уютной комнате. Как только ты поймешь свое заблуждение, ты сорвешься». Да. Сейчас я действительно балансирую на доске над пропастью. Но тогда?…

Тогда… Что поделать, если я больше всего на свете боялся одиночества? Возможно, это болезнь. Фобия. Бывает ведь агорафобия — страх перед открытым пространством, и для человека, который заболеет этим, невыносимо трудно даже переходить через улицу, а тем более идти по полю. Мало ли какие навязчивые, непреодолимые страхи преследуют иногда людей! Есть люди, которые боятся воды, темноты, кошек, лифтов — чего угодно. Я знал в лагере одного человека, который больше всего боялся, что его похоронят заживо, в детстве он наслушался страшных рассказов о летаргии… Да… Жан Ламарден, высокий, долговязый, с бугристым черепом. Я помню, как он повернулся ко мне, проходя по бараку вместе с другими, чьи номера только что были названы по лагерному радио, и прошептал: «Ну, из газовой камеры живым не выйдешь, это уж наверняка!» Я только минуту спустя понял, что означали эти последние слова: его не похоронят живым. Меня даже озноб прохватил — радоваться газовой камере… о боже!

Так вот — я боялся одиночества, и тогда, в 1945 году, это, пожалуй, уже приобрело характер фобии. Наверное, этот страх нарастал постепенно. Уход отца, а потом смерть матери впервые заставили меня ощутить одиночество. Я ненавидел Женевьеву, потому что мать говорила о ней плохо, но мне было так тяжело одному, что я перебрался жить к отцу. Конечно, это дело другое. Когда мать умерла, мне еле исполнилось десять лет. Но и то правда, что за время болезни матери — а она болела долго — я стал очень самостоятельным, научился и наше несложное хозяйство вести и подрабатывать при случае. Я мог бы, вероятно, и сам прожить, но не решился. И конечно, все это было к лучшему. Отец и Женевьева очень обо мне заботились, и, если б не они, я бы не получил настоящего образования. Разве я мог бы мечтать о медицинском факультете, если б не помощь Женевьевы? Правда, к этому времени и отец начал неплохо зарабатывать, открыл маленькую шляпную мастерскую… Но главное — Женевьева. Мне было стыдно вспоминать, как я плохо думал о ней раньше. Впрочем, она все понимала, отец был прав, и это она тоже поняла.

После второй войны одиночество было страшнее. Правда, и оно скоро кончилось, но я с ужасом вспоминаю те летние месяцы 1945 года, когда я ходил по Парижу один, без Валери, все время думая о ней, зная, что она тут, рядом, в нашей комнате на улице Сольферино, а я даже постучать к ней в дверь не имею права: она там с другим… Странно, меня почти не мучила ревность, я слишком страдал от одиночества. Не было ни Валери, ни Робера, они отошли от меня, у нее был Шарль, у него — Франсуаза, а я остался один, совсем один. И это было невыносимо страшно и тяжело, я не мог один.

Да, в лагере не было одиночества, потому что там был Робер. Если б я не встретился с Робером, все пошло бы иначе в моей жизни, совсем иначе. Вероятней всего, я еще тогда, в первые месяцы плена, сошел бы с ума или покончил самоубийством — так терзала меня разлука с Валери, так тревожило ее непонятное молчание. А если б я и остался в живых, то мои телепатические способности не проявились бы так ярко. Самое большее — мне иногда удавалось бы видеть Валери: с этого ведь началось, этим бы и кончилось.

У меня эти способности были с детства, только проявлялись очень редко. Я, например, сразу узнал, когда умерла мать в больнице. Это было утром, я стоял у стола и жевал холодную картофелину, оставшуюся от ужина: лень было готовить завтрак. И вдруг меня будто ледяным ветром обдало, и я понял, что мать умерла, — не знаю почему, но понял сразу и не ошибся. Года через четыре я напугал Женевьеву — готовил уроки и вдруг вскочил и крикнул: «Боже! Отца машина задавила!» Я даже видел вывеску бакалейщика на углу улицы, где это произошло, видел усатого шофера грузовика. Отец тогда долго лежал в больнице…

А с Робером у меня все началось чуть ли не с первого взгляда. Я стоял у дверей барака. Высокий смуглый юноша в форме пехотинца почти пробежал мимо, перепрыгивая через свинцовые, рябые от ветра лужи. И вдруг он резко остановился, повернулся ко мне. С минуту мы молча глядели друг на друга.

— Как тебя зовут? — спросил он наконец. — Я Робер Мерсеро.

— Я Клод Лефевр, — сказал я, не сводя с него глаз.

Мы, конечно, могли и раньше встретиться. Оба коренные парижане, оба медики. И возможно, все было бы примерно так же: ощущение прочной духовной связи, родства душ… Но в условиях лагеря все это приобрело обостренную и странную форму. Робер уверял меня, что тогда, при первой встрече, он остановился лишь потому, что его поразил мой напряженный взгляд, мои глаза. Кто знает, может, это так и есть. Активной стороной в нашей лагерной дружбе действительно был я. Активной или пассивной — это уж с какой точки зрения смотреть. Просто мне эта дружба была необходима, а Робера она поначалу тяготила, хоть он и любил меня. Потом, в гестапо и в концлагере, он иначе относился к нашей мысленной связи и даже научился извлекать практическую пользу из моих способностей, но вначале… Ну, это понятно: разве легко ощущать, что в любую минуту кто-то, пусть и очень дорогой тебе человек, может узнать, о чем ты думаешь, или увидеть тебя, когда ты не подозреваешь об этом. В лагере это не так неприятно, как в обычной жизни, ведь в лагере ты никогда не бываешь наедине с собой, и мысли как-то проще, конкретней, приземленной, но все же… Робер о телепатии кое-что слыхал раньше, но, как и большинство людей, не придавал этим разговорам никакого значения. Я для него был поразительным открытием. Дикарь на его месте объявил бы меня богом; средневековый человек сказал бы, что я одержим дьяволом; Робер Мерсеро, дитя XX века, посмеивался и поддразнивал меня, уверяя, что мне было бы полезней установить постоянную телепатическую связь с начальником лагеря, чтоб всегда быть в курсе его затей; на деле, однако, Робер хоть и любил меня, но слегка побаивался. Даже не то что побаивался, но…

Да, с ним это было уже настоящей телепатической связью. Я в любую минуту мог увидеть его, прочесть его мысли. Он — нет. Вначале. Потом и у него стала проявляться эта способность. Особенно в концлагере.


Воспоминания, нескончаемой чередой идущие воспоминания. Они начинают уже мучить меня, слишком они навязчивы — и те, яркие и неожиданные, вдруг всплывшие из неведомых провалов сознания, и те, что неотступно следуют за мной всю жизнь. Память — страшный дар, я это знаю по всей своей прежней жизни. Мне не надо было помнить в лагере о счастье и уж тем более не следовало так много помнить о лагере потом. Другие не все запомнили и редко вспоминали. Я запомнил слишком многое, я вспоминал слишком часто, и это сломало мне жизнь, отравило душу. Будь ты проклята, память, оставь меня в покое хоть сейчас, перед смертью, пожалей! Память о лагере, память о смертях и муках, унижении и позоре, память о страхе, непрестанном страхе, увечащем душу! Разве ты, сама по себе, не новый, изощренный вид пытки? Пытки, сконструированной как бомба замедленного действия? Чем дальше, тем сильнее терзает меня эта жестокая лагерная память, наследство страшных лет, тем больше отравляет и глушит она другую, светлую, благодарную память о счастье, о юности, о красоте, о любви, о свободе. Все обесценивается, обесцвечивается под ее разъедающим пристальным взглядом, и я снова, все чаще, чувствую себя узником № 19732, вечным лагерником, у которого один путь к свободе — через трубу крематория.

Отец бормочет что-то успокаивающее и медленными, старческими, совсем уже старческими шагами отходит к своему креслу. И спина у него уже согнулась, и голова слегка трясется — боже, как он сразу постарел после смерти Женевьевы, да и что удивительного, какая это была верная подруга, и прожили они вместе целую жизнь… в самом деле, 42 года! Как я жалею его, как люблю… «Люблю? — спрашиваю я вдруг себя и вздрагиваю, словно от удара плетки. — А если — нет? А если — недостаточно?»

Нет, это тоже дьявольски хитрая пытка! Подлая, отвратительная пытка, бесчеловечная, унизительная! Поставить все в зависимость от моих чувств! Да какое же чувство, какая воля выдержит такой противоестественный груз и не надломится? Почему от меня можно ожидать того, чего не могли бы ждать от самых сильных?

«Кому ты жалуешься? — спрашиваю я себя. — Ведь некому жаловаться. Никто не в силах помочь тебе. Как на допросе. Как в лагере. Как да страшной крутой лестнице из каменоломни. Камень, который ты несешь на согнутой спине, непосильно тяжел, но, если ты упадешь под этой тяжестью, ты погибнешь сам и вдобавок столкнешь в пропасть других — тех, кто идет следом за тобой. Держись, тебе нельзя падать… Еще шаг, и еще шаг, и еще, и так без конца, под неумолимо палящим солнцем или под ледяным ветром…»

И все же это не то. Мускулы могут в конечном счете подчиниться воле. А любовь? Разве она зависит от воли, от добрых, от самых прекрасных намерений?

Любовь… В спорах с Робером — а мы часто спорили за последний месяц, когда Робер вернулся из Америки, — я всегда утверждал, что это и есть самая прочная и надежная защита, что разум не может спасти мир, разум сейчас поставил мир перед угрозой гибели и не в силах отвести эту угрозу. Только любовь, дружба, извечные, простые чувства, которые естественно и крепко соединяют людей и дают им силу жить, — только они могут противостоять гибели и хаосу.

— Всеобщая дружба? Всеобщая любовь? — сардонически улыбаясь, спрашивал Робер. — Оно бы, может, и неплохо, но ведь ты не об этом думаешь. Ты просто маскируешь словами свое дезертирство с поля боя. Пускай, мол, человечество устраивается, как знает, а мне — лишь бы семья хорошая была. Поразительно, как ты с твоим талантом и с твоей душой после всего, что пережито нами, мог скатиться в мещанское болото, стать шкурником, эгоистом, самодовольным обывателем!

Робер знал, что не прав, когда говорил мне все это. Он хорошо понимал, что я ненавижу мещан не меньше, чем он сам. А уж что касается самодовольства… Но он опять, как всегда, как в лагере, добивался, чтоб я шел его путем, а не каким-либо иным… А я и сейчас не знаю, правильно ли я поступал, когда вопреки самому себе делал то, чего хотел он. Может быть, я должен был искать свое… Впрочем, что я тогда знал! Когда мы встретились, мне было двадцать семь лет, а Роберу — двадцать три, но в нашем союзе старшим и более сильным был он. Это Робер организовал побег из эшелона; это он был одним из самых смелых, находчивых, энергичных работников подпольной организации там, в филиале Маутхаузена, куда мы попали после гестапо. Из-за него и я стал смелее, активней — вероятно, лучше и честней. Но все, что я делал в лагерях, было из-за Робера и для Робера. А теперь он и это считает моим недостатком… Конечно, со своей точки зрения он прав, я его понимаю.

Пожалуй, напрасно он так много об этом думает… И главное, так волнуется… Все, оказывается, гораздо сложней, чем я думал… А впрочем, чего же можно было ждать?

Воспоминания… Опять воспоминания… Как странно-ярко светит солнце такой праздничный, щедрый, веселый свет! Где это я? Ну да, все ясно. Мы жили тогда в XIV округе, на шумной улице Алезиа. А маленькая Роз, дочь бакалейщика, жила рядом, на улице Саррет. Нам с ней было по тринадцати лет, и это была моя первая любовь. Я хорошо помнил всегда, что я испытывал, увидев Роз хоть издали. Я помнил ее звонкий, резковатый, но мелодичный голос — голос взрослой девушки; ее выразительные зеленоватые глаза, ее странную улыбку — когда Роз улыбалась, мне казалось, что она сердится. Но я многого о ней не помнил, а может, и не знал. Сейчас я вижу, как она идет ко мне под ярким солнцем, кокетливо склонив голову набок, и испытываю то детское чувство, смесь восторга и страха, счастья и жгучего стыда, которое запомнилось мне на всю жизнь, и одновременно странное, горькое и грустное чувство переоценки, гибели прежних бесспорных ценностей.

Прежде всего я с изумлением вижу, что Роз некрасива. Глаза у нее действительно живые и выразительные, но детской прелести в них нет — это глаза маленькой женщины, порочные, жадные, насмешливые. Рот у нее большой и бледный, лицо землистое, шея длинная, худая, голова кажется слишком крупной для ее маленького, тщедушного тела. Это дитя парижской улицы, рахитичное, малокровное, чуть ли не от рожденья посвященное во все тайны жизни. Теперь я понимаю, почему Женевьева была недовольна, когда видела меня в обществе Роз.

Роз — в немыслимо коротком зеленом платье, с поясом на бедрах и с короткой складчатой оборкой вместо юбки, почти ничего но прикрывающей. Платье вдобавок так вырезано и спереди, и сзади, и под мышками, что Роз шагает почти голая, но это ее ничуть не смущает — такова мода, даже пожилые дамы до предела укоротили юбки и увеличили вырез декольте. Вот идет одна, толстая, как мопс, раскрашенная, увешанная побрякушками. Я и Роз провожаем ее взглядом и фыркаем — как смешно, какие толстые ноги, какая жирная, дряблая шея и грудь, и что ей гнаться за модой, ведь старуха, ей уже тридцать, наверно, а может, даже и сорок. Почти все женщины острижены, как мальчишки, затылки «под нуль», небольшие чубики надо лбом. «Боже, что за нелепая мода!» — думаю я, а мой тринадцатилетний двойник и не смотрит ни на кого, кроме Роз, и она ему кажется самой прекрасной на свете. Он с замирающим сердцем касается ее руки, и меня вдруг пронизывает такое острое чувство — смесь ужаса и наслаждения, — что я вздрагиваю. В то же время я — теперешний — ощущаю, какая сухая, загрубевшая кожа у Роз, как выступают узловатые суставы на ее руках, слышу, что от нее пахнет смесью перца, корицы и дешевых приторных духов… Я морщусь от этого странного букета — и в то же время замираю от восхищения.

Все-таки очень странно… У меня всегда была хорошая память, даже очень хорошая, с самого раннего детства. Я поражал отца и Женевьеву тем, что помнил самые неожиданные и для меня даже не вполне понятные сцены и разговоры, о которых они, взрослые, давно забыли. Иногда бывало, что мотив какой-нибудь старой песенки или повеявший внезапно запах — особенно запах, у него наибольшая власть воскрешать прошлое! — вызывал в памяти целые картины, будто забытые. Но никогда не было таких странных воспоминаний, в которых я действительно помню или, вернее, ясно вижу то, чего никогда не помнил и даже толком не видел, хоть и смотрел. Вот и это, с маленькой Роз. Ведь я будто из зрительного зала смотрю фильм, героя которого играю я сам. И его ощущения соседствуют с моими. На что это похоже? Ведь это… да, больше всего это напоминает опыты с электродами, вживленными в мозг… или не обязательно вживленными, а только наложенными на череп… Но просто так, ни с того ни с сего… или все же эта проклятая радиация проникает сюда, хоть и в меньшей дозе, и мы, по-разному испытываем на себе ее воздействие? Да и как она может не проникать, ведь это обычная вилла, ничуть не похожая на атомное убежище.

Боже, как это трудно! Его психика целиком настроена на трагический лад. А кроме того, он, как и положено ученому, старается докапываться до сущности явлений… А я устал до того, что… Нет, ничего не поделаешь, надо тянуть дальше…

Откуда, откуда эта странная уверенность, что твоя воля, влияние твоей любви может противостоять всемирной гибели? Какая нелепость, если вдуматься! Ведь когда я спорил с Робером, речь шла совсем не об этом. Мы часто спорили в последнее время, и больше все об одном. О том… — ну, как бы это поточнее выразить? — о том, что должен делать человек, каждый отдельный человек, видя, что мир стоит на краю гибели. А в том, что мир стоит перед катастрофой, я убеждался с каждым днем все прочнее. Начиная с Хиросимы. Испытания в Бикини и трагедия японского рыболовного судна, Корея и Алжир, пластики наших «ультра», Вьетнам и расправы с неграми в Америке все это были звенья одной цепи, симптомы одной и той же смертельно опасной болезни, поразившей человечество: разобщенности, взаимного непонимания и недоверия. Мир гибнет от этой разобщенности, и его не спасти никакими, пусть тысячу раз правильными призывами. Только внутри человека может родиться сопротивление, только любовь и дружба помогут преодолеть недоверие и бессмысленную вражду.

Робер высказывался в том же духе, что и всегда: совместные усилия… если парни всего мира… и так далее. Я от него это еще в лагере слышал. Он называл меня индивидуалистом, эгоцентриком, эгоистом — ну, словом, выдавал весь набор интеллектуальной ругани по адресу таких, как я. А я говорил, что нет ничего более ненадежного, чем все эти мифические общие цели в нашем разобщенном и враждующем мире. Людей труднее всего заставить действовать во имя общего блага, это давно было известно. А сейчас тем более: ведь сейчас понятия о добре и зле так противоречивы и опасно запутаны, как никогда еще не бывало в истории человечества. Я не философ и не политик — не в том смысле, что я не интересуюсь философией и политикой, а в том, что не претендую ни на какую самостоятельность в решении мировых проблем. У меня для этого не хватает и теоретических познаний и практического опыта. Я много читал и много пережил, это верно, но не изучал этих предметов специально… ну, в общем об этом не стоит даже распространяться. Просто я не гений, я обычный, рядовой житель планеты Земля. И я вижу, что эта моя любимая прекрасная Земля вот-вот превратится в радиоактивную пустыню.

Я, Клод Лефевр, рожденный накануне первой мировой войны и участвовавший во второй, песчинка, былинка, муравей, — что я должен делать, чтоб помешать чудовищной и бессмысленной катастрофе? Я вижу, что политики никак не могут договориться друг с другом, а опасность все растет, и в любую минуту можно ждать катастрофы. Что мне делать? Я не могу спасти мир, я не бог. Но я думаю, что можно спасти хотя бы часть человечества от гибели…

— И ты это можешь сделать один? — спрашивает Робер; я отчетливо слышу его голос.

— Да, на своем участке я один. Пусть каждый обеспечивает свой очаг сопротивления, свой участок. Если все или хотя бы многие сделают так, бой за человечество пусть не будет полностью выигран, но и не приведет к бесповоротному поражению и всеобщей духовной гибели. Мир можно спасти не мифическими «совместными усилиями», этим бумажным копьем, нацеленным в пустоту, а чувством личной ответственности за свое конкретное дело. Я здесь стою, я отстаиваю этот пункт, этих людей, за которых отвечаю и с которыми связан.

— Нелепость! — восклицает Робер. — Психология рядового, который убежден, что в штабах ничего не смыслят.

— А ты уверен, что там смыслят?

— Не очень уверен. Но одни рядовые никогда не выигрывали войну, даже если каждый из них до конца отстаивал свой участок фронта. Они отступали или погибали. Но не побеждали.

— Я не хочу сдаваться без боя. А вести бой в масштабах фронта не могу. Я отвечаю только за свою огневую точку.

— Да это у тебя не бой! Это уход от боя! Какая там огневая точка просто ты рекомендуешь всем спрятаться в свои дома и носа не высовывать. И вдвойне лицемеришь: ну, у тебя есть телепатическая связь с близкими, но ведь ты же знаешь, что у других такой связи нет. Допустим, ты спасешься, и Констанс, и дети, ну, а другие?

Воспоминание это — или разговор продолжается сейчас? Ну, конечно, что это со мной? Робер сидит тут, рядом со мной, в библиотеке, и на его лицо падает тот же мутный, зловещий свет сквозь пыльные стекла.

— А я и не заметил, как ты вошел, — неуверенно говорю я и вдруг чувствую странную усталость. — Может, я спал?

— Да, ты спал. И говорил во сне, — подтверждает Робер. — Ты и во сне продолжаешь спор со мной.

— Я все время об этом думаю. Да и что удивительного!

— Как ты считаешь теперь: ты победил в этом споре? — глядя на меня в упор, спрашивает Робер.

У меня такое ощущение, будто громадная тяжесть навалилась мне на грудь и на голову. Я с трудом выговариваю:

— Я не знаю, можно ли назвать это победой. Я не того ждал. Я и сейчас не понимаю, почему мы все живы.

— Ты перестал верить в свой дар?

— Не в этом дело… То, что сейчас происходит с нами, не имеет ничего общего с телепатией…

— Имеет. Другого объяснения ведь нет. Значит, ты сам не понимаешь границ своих возможностей. Ты же не захотел заниматься теорией и знаешь лишь то, что дал тебе личный опыт. А личный опыт всегда ограничен, даже у тебя.

«В самом деле, — опять думаю я, — что мы знаем о телепатии, тем более в таких необычных условиях? Кто мог бы заранее предсказать, как очень прочная и глубокая телепатическая связь, возникшая в нормальных условиях, будет проявляться в условиях совершенно исключительных, небывалых, в абсолютно изменившейся среде, свойства которой, в свою очередь, не изучены (да и будут ли когда-либо изучены)? Да, необычные, чудовищные, невообразимые условия! Дело даже не в том, как влияет на нас радиация (хотя она не может не влиять, я в этом убежден), а прежде всего в нашем безграничном, безнадежном одиночестве, в том, что мы — крохотный островок жизни, чудом уцелевший среди океана тьмы и смерти… Надолго ли, кто знает?»

— Но рассуждай же спокойней и логичней! — снова вмешивается Робер. Почему бы не быть другим «островкам»? Хотя бы и на телепатической основе? Разве мало на свете людей, которые занимались телепатическими опытами и в то же время были глубоко связаны любовью или дружбой с другими? Наконец, в Индии — там ведь йоги проделывали поразительные опыты: обходились подолгу не только без пищи и воды, но и без кислорода. Почему бы им не научиться противостоять радиации?

— Йоги… возможно… — неохотно отвечаю я. — Но Индия так далеко…

— А может, рядом с тобой, во Франции, есть люди, которые успели достичь того же, что и ты?

Все так же льется пыльный, мутный свет из высокого окна библиотеки. Я вижу перед собой смуглое, резко очерченное лицо Робера, его блестящие карие глаза. Но мне трудно шевельнуться, я лежу в кресле, словно скованный невидимыми цепями. Я пытаюсь встать и не могу. Что со мной?

— Вспомни еще, — говорит Робер, пристально глядя на меня, — недавно мы с тобой читали об этом загадочном острове Ниуэ, где люди издавна, а может, извечно живут и благоденствуют при убийственно высокой степени радиоактивности. Они высокие, сильные, красивые, у них рождаются здоровые, полноценные дети. Кто знает, может быть, есть люди, от природы способные переносить радиацию. Наверное, их немного, — но, может быть, больше, чем можно предположить а priori? Достаточно для того, чтобы не дать человечеству исчезнуть с лица земли?

— Возможно… — бормочу я. — И что же? Ждать? Терпеть? Надеяться?

— Твоя задача, — Робер не спускает с меня глаз, и мне кажется тяжелым, материально весомым этот неподвижный пристальный взгляд, — твоя задача состоит именно в том, что ты раньше наметил для себя: отвечать за свой участок. Если ты сможешь уберечь всех нас, отстоять этот опорный пункт, бой будет выигран.

— Но почему? — вяло протестую я. — Откуда у тебя уверенность в том, что есть другие, есть надежда для человечества?

— А ты сам? — не отводя от меня своих тяжелых глаз, спрашивает Робер. Разве ты сам в это не веришь?

На минуту я совершенно отчетливо ощущаю, почти вижу: Робер знает нечто крайне важное, скрытое от меня. Я вздрагиваю, пораженный этим ясным, безошибочным ощущением, мне хочется спросить: «Что же это?» Но Робер вдруг ласково улыбается, проводит рукой по моему лбу, говорит:

— Ну что ты? Что с тобой? Успокойся! Тебе надо заснуть!

Я все еще ощущаю это его загадочное знание. Я успеваю даже подумать: «А вдруг эта занавеска там, в доме на холме…» Но потом все мысли смывает сладкая, блаженная усталость. Я засыпаю мгновенно. Я слишком устал.

Когда я просыпаюсь, передо мной сидит Валери. Должно быть, я спал недолго — солнце стоит так же высоко, и тот же мутный желтоватый свет заполняет комнату, — но чувствую я себя отдохнувшим и свежим. Я легко встаю с кресла.

— Валери, — говорю я, — как хорошо, что ты пришла! Я уж беспокоился, что так долго тебя не вижу.

Валери поднимает на меня свои продолговатые блестящие глаза. Она очень бледна.

— Клод, — говорит она и слегка откашливается, будто в горле у нее что-то застряло, — Клод, я поняла, что сделала ошибку. Я не должна была…

Мы с Валери всегда понимали друг друга с полуслова. Настоящей телепатической связи у нас не было, но мы знали друг о друге все, как знают очень любящие, очень близкие люди. Мы наперебой высказывали одну и ту же мысль одинаковыми словами, и это нас всегда смешило и трогало. Мы безошибочно угадывали все оттенки настроения друг у друга. Ни со мной, ни с Валери не случалось несчастий за те четыре года, что мы прожили вместе, но думаю, что, если б с одним из нас случилось что-либо плохое, другой немедленно почувствовал бы это.

Долгая разлука оборвала эту связь, казавшуюся нерасторжимой. В начале, в армии, были хоть письма… письма моей Валери, такие отчаянные и нежные, что я потихоньку плакал по ночам — от любви, от тоски, от мучительной тревоги за нее, такую одинокую, такую беззащитную и хрупкую… Я думаю, что способности к телепатии пробудились у меня прежде всего под воздействием этой непрестанной тревоги, тоски, страха за Валери. Когда я попал в плен, наша переписка оборвалась… Я тогда не понимал почему ведь других разыскивали через Красный Крест, слали письма, посылки. Потом, после войны, я узнал: Валери была убеждена, что я погиб, ведь ей это рассказывал Анри Дювернуа, который видел своими глазами, как снаряд разорвался на том месте, где я стоял. Это было почти правдой — только я за секунду до разрыва успел нырнуть в индивидуальный окопчик, очень аккуратно отрытый; меня, правда, оглушило и присыпало немного землей, но я даже не терял сознания, хоть долго не мог выбраться из окопчика — так меня трясло. Ну, а потом сразу немцы зашли с тыла, мы начали поспешно отступать на север; еще полторы недели боев — и 23 мая я уже оказался в плену.

И вот тогда, не получая вестей от Валери, терзаясь горем и сомнениями, я начал видеть. Помню, что меня это даже не особенно поразило — должен же я был каким-то образом знать, что с Валери, не мог же совсем оборваться контакт с ней, которая была частью меня самого! Значит, любым путем… Меня огорчало лишь одно — что я вижу Валери редко, мало, не успеваю узнать о ней ничего, не могу спросить ее ни о чем.

Началось с того, что в сентябре 1940 года я сидел у окна барака. Сеялся мелкий серый дождик, быстро смеркалось. Я неподвижно глядел на маленькую продолговатую лужицу под окном — она слегка рябила от дождя, в ней отражался неяркий свет фонарей над воротами лагеря, — и вдруг все отодвинулось, я увидел Париж и Валери.

Вначале мне это было необходимо — сидеть и глядеть на что-то блестящее либо лечь и скрестить руки на груди, плотно переплетя пальцы. Потом я научился сосредоточиваться почти мгновенно, одним усилием воли, не прибегая ни к каким дополнительным средствам.

Итак, я увидел Валери, освещенную ясным вечерним светом. Она медленно шла по набережной Анатоля Франса. Мы с ней часто там ходили — дом наш был неподалеку, на улице Сольферино. Я хорошо видел ее лицо, она шла прямо на меня. Валери похудела, побледнела, в глазах у нее было незнакомое мне отрешенное выражение, будто она стояла на краю пропасти и уже решилась прыгнуть вниз. У меня сердце сжалось, я крикнул: «Валери! Валери!» Видение сейчас же исчезло. И вдобавок мне влетело от часового-немца за то, что я ору как сумасшедший.

Снова мне удалось увидеть Валери очень не скоро, лишь весной. Она тогда, вероятно, уже была замужем, но я этого не понял из минутного видения. Валери сидела в нашей комнате и тревожно глядела в окно. Меня удивило, что она хорошо причесана, что на ней красивый синий свитер, незнакомый мне. Удивило и огорчило, хотя я тут же обругал себя за эгоизм.

Прошли долгие годы, целая жизнь, а наша душевная связь с Валери не порвалась. Да иначе Валери и не оказалась бы здесь, в Светлом Круге… Я вдруг вспоминаю, как мы — все четверо — увидели Валери. Удивительный это был случай.

Мы вчетвером — я, Констанс и дети — отправились в автомобильное путешествие по югу Франции. Однажды мы заночевали у небольшой рощицы на берегу реки. У нас были надувные матрацы и подушки, так что устроились мы превосходно, и ночь была тихая, такая ясная. Полная луна стояла почти в зените, когда я открыл глаза и в призрачном белом сиянии увидел перед собой Валери. Вид ее поразил меня. Она была в пестром халатике, надетом поверх ночной рубашки, и в домашних туфлях на босу ногу. Лицо ее осунулось, глаза опухли от слез.

— Клод, — сказала она, и голос ее дрожал, — Клод, у меня такое горе, я так одинока! Клод, милый Клод… Шарль умер, только что. Мне позвонили, сказали. Он умер на операционном столе. Клод, я просто не могу одна.

Она смотрела не на меня, а куда-то прямо перед собой. Руки ее конвульсивно сжимались и разжимались. Это продолжалось минуту-две, потом Валери исчезла.

Я повернулся и увидел, что Констанс не спит. И что она тоже видела.

Натали и Марк спали поодаль, у машины. Они встали и подошли к нам.

— Кто это был? — спрашивали они с испугом. — И куда она ушла?

Они никогда не видели раньше Валери. Но точно описали ее одежду, лицо насколько они могли разглядеть издалека. Мы с Констанс молча переглядывались, не зная, что сказать. В конце концов Констанс своим обычным спокойным голосом заявила, что мы выясним все утром.

Наутро я позвонил Валери из Тулузы. Все подтвердилось. Я спросил, не приехать ли мне. Валери помолчала, потом сказала, что не надо.

— Нет, действительно не надо, — повторила она. — Я сначала подумала… но мне будет еще тяжелей, если ты… Нет, не приезжай, спасибо, Клод.

Это было год назад. Как она прожила этот год? Она не звонила мне, я ее не пытался видеть ни обычным путем, ни телепатическим. И вот она оказалась тут, в Светлом Круге. Это, конечно, не случайно.

Однако я сразу понимаю, что кроется за ее словами. «Я совершила ошибку», — понимаю и холодею от ужаса, ибо тут же ощущаю, что Валери права. И что мне не удастся ее удержать.

Валери говорит очень спокойно и тихо, а мне кажется, что каждое ее слово мне молотками вколачивают в сердце — так оно болит и сжимается от горя и страха.

— Тебе не стоит тратить на меня силы, Клод. Я ведь чувствую, что ты силой принуждаешь себя любить меня. Я знаю, что это означает для меня, если ты не сможешь дальше любить. Но ты не должен из-за этого огорчаться. Я устала, Клод, очень устала. И ведь никто ни в чем не виноват, кроме меня самой.

— В чем ты виновата, бога ради, Валери! — восклицаю я. — Ты была так молода, шла война, ты осталась совсем одинокой. Я ведь все понимаю… Теперь-то, во всяком случае, понимаю… Тогда мне было слишком больно…

Валери качает головой. Лицо у нее действительно очень усталое, но молодое. Я плохо рассмотрел ее в первый день, не до того было. А потом она казалась мне по-прежнему молодой и красивой. И сейчас не скажешь, что через месяц ей будет сорок шесть лет. Будет?… Мне опять становится страшно. Ощущение такое, будто ты альпинист и изо всех сил тянешь за веревку, пытаясь удержать повисшего над пропастью товарища, а веревка скользит, скользит… И вдобавок тебе понятно, что это ты сам, от равнодушия, от подлости не можешь держать веревку как следует. Даже не от страха — тебе самому смерть не угрожает, ты не соскользнешь в пропасть…

Впрочем… я ведь не знаю, что будет со мной, если все… О чем ты думаешь, боже! Если все уйдут, зачем тогда ты? И разве ты выдержишь такую пытку?

Валери встает и бесконечно знакомым мне движением скрещивает руки на груди, охватив ладонями плечи. Руки у нее все такие же — гладкие, смуглые, узкие, с длинными, слегка заостренными пальцами. И белый тонкий шрам на правом мизинце — след глубокого пореза еще в детстве… Я вижу на ушах у нее еле заметные точки проколов и вспоминаю то утро на реке и серьги с бирюзой.

— Клод, дорогой! — говорит она, глядя мне прямо в лицо.

Я вижу мелкие золотые искорки в ее карих зрачках, голубизну белков, легкую темную тень в наружных уголках век, удлиняющую рисунок глаз… Такие знакомые, так часто видевшиеся мне во сне и наяву глаза моей Валери. И вдруг мне становится легче. То, что хочет сказать Валери, — бессмыслица, явная бессмыслица. Я любил ее всю жизнь и люблю сейчас. Констанс права: я люблю их обеих. Но с Констанс было иначе, совсем иначе. Был мучительный страх одиночества, был расчет — не корыстный, не денежный, а более сложный, психологический расчет человека, который слишком много всего навидался и натерпелся и не может действовать очертя голову, не взвешивая всех обстоятельств. С Валери я не рассчитывал — я был счастлив, молод, силен, и это были самые прекрасные годы жизни.

И если б не война… Да, вот так говорила и мать, незадолго до смерти, в больнице: «Это все война виновата, сынок. Фернан, он ведь был такой хороший, веселый, заботливый. Родился ты, и все было так хорошо. Мы решили, что потом будет еще девочка. И тут началась война… Война все испортила, все поломала… Если б не война…»

Да, если б не война… Мы были бы счастливы с Валери, я работал бы по-прежнему в лаборатории профессора Арминьи… Правда, не было бы многого другого. Опытов с телепатией… а может, меня что-нибудь натолкнуло бы на это? Не было бы Натали и Марка… Констанс вышла бы замуж за кого-нибудь совсем другого… Мне вдруг становится больно от этой мысли…

Валери кладет мне руку на плечо.

— В том-то и дело, Клод, — говорит она. — Обеих нас ты не удержишь. И перевес не на моей стороне. Ты и сам понимаешь: я — прошлое, Констанс настоящее. Со мной ты был всего четыре года…

— И шесть лет войны, плена, лагерей!

— Это не то… Это уже воспоминания… А с ней — девятнадцать лет. Половину сознательной жизни.

Я встряхиваю головой, стараясь отделаться от тягостного ощущения кошмара. Мне кажется, что это не Валери говорит — я сам внутри себя веду этот опасный и бесчестный спор со своей совестью. Но Валери стоит передо мной, и от исхода этого спора зависит ее жизнь. Веревка скользит, скользит…

— Впрочем, дело не в Констанс, — продолжает Валери. — Я знаю, что она все понимает и мое пребывание здесь мало ее тревожит. Но сам подумай: зачем мне оставаться?

Я смотрю на нее, недоумевая: ведь она сама сказала, что знает.

— Да, я знаю, конечно, — говорит Валери.

Значит, связь стала теперь всеобщей? Но почему же я не могу по произволу видеть других? Вот и сейчас — где отец, я не знаю. И о чем думает Валери, тоже не знаю. Значит, действует только обратная связь? Они для меня закрыты, а я для них насквозь прозрачен? Самое плохое, что может случиться при такой ситуации.

— Клод, я так не могу, — мягко и настойчиво говорит Валери. — Ты знаешь, какая я. За эти годы я не так уж изменилась. Что для меня — такой, как я есть, — осталось ценного в этом мире? Твоя любовь? Боже, Клод, я не упрекаю тебя, пойми, но ведь ты же знаешь, что это любовь-фантом, любовь-воспоминание. Мне этого мало. Было бы мало даже в нормальном мире. А здесь… Клод, дорогой, здесь я задыхаюсь. О любви я сказала, потому что для тебя это очень важно. Но ведь здесь вообще ничего нет, кроме запертых наглухо дверей и этих зловещих пыльных стекол. Нет дорог, вьющихся по холмам, нет свежего ветра, нет реки — все это там, за стеклами, и нереально, как декорация. А мы сами — мы разве реальны? Мы, запертые здесь, неизвестно как и для чего?

— Валери, умоляю тебя, успокойся! — с трудом произношу я. — Наше спасение в том, чтоб терпеть и надеяться.

— Терпеть — во имя чего? — страстно спрашивает Валери, и лицо ее совсем молодо, как в давние годы. — Надеяться — на что? Клод, не обманывай себя! Мир погиб, а мы случайно уцелели. Если и остались на Земле еще живые, до них добраться так же трудно, как до жителей других планет. Да и к чему? Ну, будет нас тогда не семеро, а вдвое, втрое, вчетверо больше — что из того? Кругом смерть. Выйти за пределы узко очерченного, тесного, страшного, бессмысленного мира нельзя. Если даже объединятся две-три разрозненные группы, к чему это приведет? Исчезли все перспективы.

Это говорит Валери? Нет, не может быть, это не ее слова, она другая. Это голос внутри меня. Холодный, вкрадчивый, неотвязный. Ведь это правда. На что я надеюсь?

— Но я люблю тебя, Валери! — с отчаянием говорю я. — Я не могу отпустить тебя… не могу согласиться, чтоб ты ушла… совсем…

Валери улыбается, и мне становится не по себе от этой незнакомой, холодной, какой-то отрешенной улыбки.

— Любишь? — говорит она. — И ты уверен, что это любовь? А не страх одиночества? Не страх гибели? Ведь не только наша жизнь зависит от того, действительно ли ты любишь нас, — твоя тоже. Что ты будешь делать, если мы все уйдем?

Веревка скользит и тянет меня в пропасть. Выпущу я веревку или буду отчаянно сжимать ее до конца, все равно я погибну вместе со всеми. И никого мне не спасти…

— Ты сам понял, видишь, — сочувственно говорит Валери и делает шаг к двери. — Прощай, Клод. Ничего тут не поделаешь. Я больше не выдержу.

Валери медленно отодвигается к двери, будто плывет над полом. Я не в силах шевельнуться, не в силах крикнуть, но мысль работает с небывалым напряжением. «Как это будет? — думаю я. — Если она откроет дверь на веранду, то… Впрочем, неужели обычная дверь способна защитить от радиации, не будь Светлого Круга? Но тогда… тогда логично предположить, что мы можем выйти из дома… свободно ходить… Тогда уход Валери ничего не означает, я ее люблю и буду любить…»

— Нет, ты не прав, — я вижу, что это говорит Валери, ее губы шевелятся, но голос звучит внутри меня. — Я ухожу совсем… навсегда… И другим выходить нельзя. Светлый Круг не движется. Тот, кто уходит, выключает себя из защиты Круга… Прощай, Клод!

Все происходит, как в кошмаре. Я по-прежнему скован, а Валери все движется к двери, медленно, будто скользя. Потом легко, неожиданно легко раскрывается застекленная дверь, силуэт Валери на миг очень четко проступает на фоне дальних зеленых холмов и светлого праздничного неба. И сейчас же дверь захлопывается. Я вижу, как Валери, высоко вскинув голову, проходит по веранде, сбегает вниз по ступенькам — и исчезает.

Мое оцепенение сразу проходит от невыносимой, острой, отчаянной боли в сердце. Такую же боль я испытал много лет назад, в нашей комнате на Сольферино, когда понял… Я бросаюсь к двери. Валери уже не видно. Я хочу распахнуть дверь. И резко оборачиваюсь, услышав голос Констанс.

— Клод, не надо, — спокойно и печально говорит она. — Валери уже не вернешь. И не надо так горевать. Она права: прошлое есть прошлое.

— Ты… ты слышала? — с трудом бормочу я, кусая губы, чтоб не кричать.

— Я теперь все слышу, — так же печально и медленно отвечает Констанс. Клод, ты должен успокоиться. Я знаю, как тебе тяжело. Но… думай о других. О нас.

— А ты уверена, что есть зачем думать? — почти кричу я. — Ведь ты слышала! Валери права! Я уже сам не знаю, люблю ли вас или только боюсь потерять. Я сам не знаю, есть надежда или нет. Я не могу выдержать… Я теряю силы… Прости меня, Констанс, если можешь!

Констанс обняла меня и гладит по волосам. Ее ласковые, сильные, теплые руки. Но сейчас и они не в силах избавить меня от боли, от страха, от острого чувства вины и бессилия.

— Констанс, — бормочу я, уткнувшись лицом ей в плечо, — Констанс, дорогая, наверное, это уже конец! Я больше не вытяну, да и к чему?

Констанс ласково отстраняется, охватывает ладонями мою горящую тяжелую голову, заглядывает мне в глаза своими большими, ясными серыми глазами.

— Ты устал, ты так устал, — говорит она. — Тебе нужно уснуть.

— Я не могу спать! — сопротивляюсь я. — Как я смог бы заснуть сейчас!

И ловлю себя на том, что мне хочется заснуть. И уже не просыпаться. Констанс озабоченно сдвигает свои прямые брови.

— Я позову Робера, — говорит она.

Да, конечно, Робера. Как странно, в сущности, что именно я оказался средоточием Светлого Круга! Я, а не Робер или Констанс. Конечно, способности были развиты больше у меня. По крайней мере до этих дней: сейчас все изменилось. Но зато Робер и Констанс гораздо сильнее меня, спокойней, уверенней. Они бы удержали в своем Круге всех, кого захотели удержать. Они не ошиблись бы в своих чувствах, не начали бы позорно и преступно колебаться, обрекая других на смерть своей трусостью и нерешительностью. Мне этого не вынести. Ну ладно, я получил от бога или от кого там еще этот странный дар. Но я ведь не стал от этого ни лучше, ни сильнее. Мне было бы легче, если б я обладал, скажем, властью над числами, умел бы молниеносно считать. Это ни к чему не обязывает. А мой дар обязывает ко многому. Это свойство, достойное гения. И я не соответствую я, такой, как есть, — своему дару. В чем же дело? Только в том, что я придумал эту теорию Круга? Да полно, я ли? Ведь я совсем не то имел в виду, Робер, ты же знаешь…

Это я говорю, обращаясь уже прямо к Роберу. Констанс ушла, а Робер стоит передо мной, очень бледный и измученный.

— Я знаю все, — тихо говорит он. — Мы с тобой потом поговорим, посоветуемся, как быть. Сейчас ты должен поспать. Обязательно. Ложись вот тут, на диван.

Я покорно ложусь. Робер задергивает плотные желтоватые шторы, и в комнате становится почти темно.

— Спи, — говорит Робер, наклоняясь надо мной. — Ни о чем не думай. За время твоего сна ничего плохого не произойдет. Ты выспишься и будешь чувствовать себя хорошо.

«Странно, ведь это очень похоже на гипноз, — думаю я, погружаясь в сон. — Раньше Робер не мог меня гипнотизировать…» Потом я засыпаю.

Он слишком возбужден. Нервы у него хуже, чем я думал. Сделать вливание аминазина? Но это может все испортить… Нет, пускай отоспится… Боже, как я устал! Я не думал, что будет так тяжело… Который час? Половина четвертого… Иногда мне кажется, что я не вытяну… мне больно глядеть на него. Какое у него страшное бывает лицо! Но что же делать? Что?

Я просыпаюсь. В библиотеке совсем темно. Я сразу все вспоминаю и сажусь на диване. Но воспоминание о Валери уже не причиняет такой нестерпимой боли. Я чувствую себя крепче и думаю, что есть еще смысл бороться. Надо только обдумать, как поступать дальше. Поговорить с Констанс и Робером. Посоветоваться. Мне стыдно перед Констанс за этот недавний приступ отчаяния и бессилия, но Констанс, она ведь все понимает, она такая мудрая и спокойная…

Я сижу в темноте и думаю о Констанс. Мне хорошо думать о ней, это защита и отдых. С первых дней нашего знакомства Констанс была для меня защитой от боли и холода одиночества, и я искал у нее этой защиты, еще не понимая, что привлекает меня к этой высокой светловолосой девушке, всегда такой спокойной, доброй, ласковой. Наверное, это нелепо и некрасиво, когда тридцатидвухлетний мужчина, проживший такую трудную, сложную, напряженную жизнь, ищет опоры и защиты у девушки, которой едва исполнилось девятнадцать лет и которая сама пережила бог знает какие ужасы. Но в том-то и дело, что жизнь, которой я жил всю войну, была мне не по силам. Если б не Робер, я бы не выдержал всего этого. Сошел бы с ума, бросился бы на проволоку под током — не знаю что. Пять лет лагерей! Тот, кто не попробовал, что это такое, не поймет меня. Да и лагерники, пожалуй, не все поймут, многие вышли оттуда даже более сильными, готовыми снова драться… ну, хотя бы Робер. А я… я для этого не годился. И мне не стыдно признаться, черт возьми, что я не гожусь для такой нечеловеческой, страшной, невообразимой жизни. Другие выдерживали — ну что ж, честь им и слава! А меня и сейчас, даже сейчас охватывает панический страх, когда я вспоминаю о лагере.

Не надо об этом думать. Сейчас это позади; сейчас люди устроили себе такую надежную и прочную могилу, что даже миллионы сожженных в крематориях кажутся чем-то не таким уже страшным, если поразмыслить… Нет, нет и тысячу раз нет! Это крематории второй мировой войны, это пепел сожженных, который сыпался на поля и дома мирных обывателей, живших по соседству с лагерями, но не стучал в их сердца, это проклятое, невозмутимое, непробиваемое, позорное, преступное равнодушие большинства — вот что привело к сегодняшней трагедии! Вы все отмахивались от «политики», вы думали, что гроза опять минует вас, прогремит, просверкает над вашими драгоценными тупыми головами да и уйдет! Ну, погибнут еще миллионы евреев, русских, поляков, японцев, американцев, кого там еще, пусть и французов, разве мало кругом всякой красной сволочи, смутьянов, вот им и достанется, а мы-то, мы будем жить, уж как-нибудь да останемся живы, не пугайте, нас не убьешь… Да, да, вы были живы, пока оставалось в живых человечество, вы были его неотъемлемой частью, и из-за того, что вы были внутри и повсюду, человечество с таким трудом продвигалось вперед и так часто отступало назад. Торжествуйте, проклятые свиньи с самодовольно задранными пятачками, вы победили! Жаль, что вы не видите солнца своей победы! Оно так затуманено ядовитой пылью, что вы смогли бы смотреть на него, не щуря своих бесцветных самоуверенных глаз. Вот оно, ваше мертвое солнце, проклятые мещане!

Почему он проснулся так рано? Что с ним? Нет, так нельзя, я не должен спать, он один не справится… Надо быть всегда начеку, это может кончиться катастрофой. Ах, черт, что это? Зачем ему вспоминать о лагере? Не надо…

Минуту назад я думал, что сойду с ума. Но, видимо, моя психика теперь включает воспоминания, как защитное устройство. Это страховка. Очень остроумно устроила природа: подсовывает мне прошлое, любое прошлое, чтоб я мог позабыть о настоящем… Но как быстро, лихорадочно быстро сменяются самые разные картины! Сначала мелькнуло лицо Констанс, юное, светлое, задумчивое. Потом вдруг передо мной возникла ржавая колючая проволока, а на ее фоне — черное от щетины, грязи и усталости лицо с провалившимися сумасшедшими глазами. Это лагерь военнопленных поблизости от Арраса, и парня я знаю — это бельгиец Леклерк, он потом погиб во время нашего неудачного побега. Я не помню, почему он вначале не получал посылок Красного Креста, но голодал он очень. Я сую ему краюшку хлеба и кусок сыра. Он прерывисто вздыхает, и на глазах его проступают слезы. «Спасибо, дружище», — хриплым шепотом говорит он и отходит, волоча по сырой земле ногу, обмотанную почерневшим бинтом.

Ну, вот и лагерь исчез. Светлое, ясное солнце детства светит над парком Бютт-Шомон, отражается в тихой зеленой воде озера. Мы, ватага мальчишек, сидим на теплых белых камнях и блаженно жмуримся от весеннего солнца. Отсюда, с высот Бельвилля, нам виден чуть ли не весь Париж в голубой апрельской дымке. Невдалеке блестит широкая полоса канала Сен-Мартен, а за ним дымят и грохочут вокзалы — Северный и Восточный; дальше уходят в гору улички Монмартра, такие же крутые и узкие, как здесь, в нашем Бельвилле; на самой вершине холма сияет белоснежный храм Сакр-Кер. Видны и Сена, и Эйфелева башня, и Триумфальная арка. Нам по одиннадцати-двенадцати лет, мы наслаждаемся весной и свободой и лениво спорим о том, кто толще — мясник Жерар с улицы Лозена или дядюшка Сиприен, владелец бистро на улице Симона Боливара. Большинство держится того мнения, что дядюшка Сиприен потолще за счет брюха; некоторые говорят, что нельзя учитывать одно брюхо, а загривок, руки и ноги у мясника куда внушительней. Мне спорить об этом уже надоело, и я растягиваюсь навзничь на разогретых солнцем камнях… Безмятежное счастье, кусочек светлого и доброго, безвозвратно исчезнувшего мира!

И мне становится очень грустно, когда гаснет ясное солнце далекой весны 1925 года и откуда-то наплывает пестрая хаотическая масса лиц, вывесок, деревьев, дорожных знаков, книг, птиц, лестниц — да, какая-то полутемная, выщербленная, остро пахнущая луком и кошачьей мочой лестница, ведущая кто знает куда, я не могу вспомнить, да и вспоминать некогда, я уже на улице, в каком-то тихом тупичке, там старые ветвистые деревья и густые шапки зеленого плюща на серых каменных оградах, и дети играют в «классы» на тротуаре, а я опять в другом месте, на шумной пыльной улице, кажется, эта Пасси, только давнишняя, лет тридцать назад, вывеска «Франсуа Мишоно король подметки» с лихо нарисованной туфлей роскошно-алого цвета, и еще вывеска «Специальность — обеды за семь франков»… И опять мельканье картин, будто смотришь из окна стремительно несущегося поезда…

Мелькающий мир внезапно замедляет свой бег, я лежу на соломенном тюфяке, а рядом сидит Робер, обхватив руками колени. В тусклом красноватом свете, еле сочащемся сквозь пыльное зарешеченное окно, я вижу, что у Робера громадный кровоподтек на левой скуле, что губы у него разбиты и опухли. Я пробую протянуть к нему руку и чувствую, что рука не слушается, что все тело нестерпимо болит, я прикусываю губу, чтоб не стонать, но губы тоже рассечены и болят, и зубы слегка шатаются. Это камера полиции, но мы с Робером и другими участниками побега находимся в ведении гестапо, и допрашивали нас гестаповцы, и завтра нас перевезут в Париж, чтоб допрашивать дальше.

— Клод, дорогой, ты очнулся? — обрадованно говорит Робер. — Ну, как ты, ничего? Пить хочешь?

— Хочу, — с трудом выговариваю я.

Я пью воду из алюминиевой кружки, Робер поддерживает мою голову и тихо говорит:

— Нас поместили в одну камеру, это удача — наверное, думали, что ты не придешь в себя. Нам надо сейчас условиться, Клод, все отрицать не удастся, Фелисьена они заставили проговориться, он сказал, что о списке узнал от нас с тобой. Придется сказать, что список увидел я, случайно зашел в канцелярию, — пускай они с коменданта взыскивают за неосторожность, черт с ним. А насчет бланков и печатей — можно свалить на тех, кто погиб, на этого Леклерка и на Жана Вермейля. Леклерк тем более знал немецкий язык; скажем, что он и заполнял бланки.

— Они не поверят, — бормочу я. — Ты в канцелярии не мог быть, и я тоже, ведь Геллер им объяснил.

Робер молчит с минуту.

— Придется все же стоять на этом, — он наклоняется ко мне. — Клод, прости, что я втянул тебя в эту историю. Но сейчас уж надо держаться. Нам все равно отсюда не выбраться, а других подводить нельзя. Ладно, Клод?

Я так измучен, что мне почти все равно. Я говорю: «Да, ясно». Мы еще плохо представляли себе, что нас ждет. Если б я знал… а впрочем, что я мог бы сделать, ведь даже самоубийством нельзя было покончить…

— Но подумать только, на какой чепухе попались! — говорит Робер. — На том, что Леклерк не вовремя достал зажигалку.

Да, на следующей станции мы должны были бежать, у нас в заплечных мешках была кое-какая штатская одежда, и всем участникам побега уже выдали на руки справки об освобождении из лагеря по болезни… Я увидел в лагерной канцелярии список тех, кого включили в очередной эшелон, я видел его ясно и продиктовал Роберу имена, и тогда Робер и другие решили, что из эшелона бежать удобней. Никого не подведешь, да и путь лежит куда-то на юг, ближе к Парижу. А бланки для справок нам достали писаря из лагерной канцелярии, датчанин Йоханнес и бельгиец Сегюр, и этих ребят выдавать мы не могли, а насчет моих телепатических способностей и заикаться не стоило, теперь оставалось только терпеть и молчать, что бы с нами ни делали. А если б Леклерк не начал закуривать, стоя рядом с конвоиром, и не выронил при этом справку об освобождении, мы были бы теперь далеко, кто знает где…

— Знаешь, мы могли бы попасться и потом. Эти справки тоже… — говорит Робер.

И на этом воспоминания обрываются, и боль уходит из тела, и надо мной загорается мертвый, тусклый свет вверху, под потолком библиотеки. В дверях стоит Робер.

— Ну как, отдохнул? — заботливо спрашивает он.

— Отдохнул… — неуверенно отвечаю я. — Ты прав, мне полезно было выспаться.

— Но вид у тебя не слишком-то… — замечает Робер, пристально глядя на меня. — Мне кажется, ты слишком много думаешь…

— То есть? — Меня поражает это замечание. — Как это слишком? Что ты считаешь нормой в нашем с тобой положении?

Робер слегка усмехается.

— Ты, конечно, прав. Но я хотел сказать, что нельзя слишком сосредоточиваться на… ну, на этом самом нашем положении. Мы не в силах ничего изменить, и надо принимать это как факт, не рассуждая.

Мне становится холодно, словно на сквозняке.

— Робер, зачем ты это говоришь? Я думал… Я почему-то надеялся, что ты знаешь…

— Что знаю?

— Ну, какой-то выход из положения… — Я невольно с надеждой смотрю ему в глаза.

— Какой же выход? — Робер отводит глаза. — Я не бог.

— Значит, нет надежды? — допытываюсь я.

— Надежда всегда остается. Мы не знаем, что происходит сейчас на всей Земле. Но надо надеяться и ждать.

— Надеяться и терпеть… Я сказал это сегодня ей, Валери…

— Не думай о Валери! — поспешно говорит Робер. — Ее нет. Думай о тех, кто остался. О Констанс и о детях в первую очередь. Ты ведь их хотел сохранить, вот и старайся добиться этого.

Робер говорит очень серьезно, почти хмуро, и я стараюсь понять, почему мне мерещится, что он в душе подсмеивается надо мной. Здесь, в таких обстоятельствах? Невероятно! Сколько бы мы ни спорили об этом раньше…

— В Констанс и детях я уверен! — почти с вызовом говорю я. — Это прочная связь, нерасторжимая.

Робер долго молчит.

— Разве есть нерасторжимые связи? — печально и мягко говорит он. Разве в лагере ты не думал того же о Валери? И разве эти условия не страшнее той войны?

Я прикусываю губу, чтоб не вскрикнуть. Что он, нарочно? Я исподтишка гляжу на это лицо, такое волевое, гордое. Робер Мерсеро, мой Робер говорит это? Я молчу, но он понимает меня и без слов.

— Что я сказал, я с ума сошел, должно быть! — Я вижу, что он сильно взволнован. — И на меня, видно, действует эта страшная обстановка. Прости меня, Клод!

Он встает и уходит, а я никак не могу понять, что произошло. Слова Робера не оговорка, он к этому вел, да и последнюю фразу долго обдумывал, не сгоряча ляпнул. Но что это значит? Желать смерти Констанс, Натали, Марку? Даже если он ревнует меня к ним (хотя я этого никогда не замечал), то ведь сейчас не время сводить личные счеты! Нас осталось всего шестеро. Может быть, на всей земле. И хотеть, чтобы трое ил нас погибли? Немыслимо! Даже если бы это был не Робер Мерсеро, а кто угодно другой… разве что опасный маньяк… И вдруг я чуть не вскрикиваю от ужаса: а что, если Робер сходит с ума?

Я сам не в порядке. Не стоило начинать в таком состоянии… Но кто знал? Как нелепо вышло! Как он волнуется, бедняга! Что же делать? Нет, с Натали ему говорить сейчас нельзя.

Я спал? Опять спал? Как странно! По-прежнему горит лампа вверху, кругом тихо, я один в библиотеке. Который час? Сколько я проспал? И где все остальные? Почему все-таки я потерял способность видеть их? От непрерывного напряжения и страха? Возможно. Я на время терял уже эту способность — сразу после выхода из лагеря и разрыва с Валери. Почти на год. Констанс сначала и не подозревала об этом. Только когда я узнал, что она беременна, и стал все время думать о том, где она и не случилось ли с ней что плохое, способность видеть вернулась. О Констанс я знал все в любую минуту. Ее это сначала очень пугало, и я стал скрывать свое знание, но мне это плохо удавалось. Потом она привыкла. Потом сама стала… постепенно.

В первый раз она позвала меня на расстоянии, когда мне было нестерпимо тяжело. Я медленно шел по улице Мира, невдалеке от Вандомской площади, и толстая консьержка, стоявшая у дверей, прокричала мне в самое ухо: «Вот счастливая парочка, не правда ли?» Я поднял глаза — и застыл на месте. Валери с мужем. Они шли счастливые, нарядные, красивые, им ни до кого не было дела. Мне было так больно, что я не мог двинуться с места и все стоял, а консьержка трубила мне что-то в ухо, и я думал, что хорошо бы сейчас умереть или хотя на время потерять сознание, сойти с ума, — что угодно, лишь бы не эта боль. Совсем так же, как тогда, в лагере после побега. Нас подвесили вниз головой, язык распух и душил меня, голова разрывалась от боли и казалась горячей и громадной, втрое больше всего тела, и я хотел умереть или потерять сознание, но мне не удавалось ни то, ни другое. И тогда, на улице Мира, я не упал в обморок и не умер от боли, а неподвижно стоял и вдруг услышал далекий, но ясный голос Констанс: «Клод! Клод! Где ты, отзовись, отзовись!» Тогда меня это не удивило и не обрадовало, но боль немного утихла, я прошел дальше, к Вандомской площади, и попробовал ответить Констанс. Она уловила мой ответ и немного успокоилась. Я подозвал такси и поехал домой. Только по дороге я сообразил, что произошло, — и так обрадовался, что забыл о недавних мучениях…

Да, Констанс… Что было бы со мной, если б я не встретил ее? Она не права, я вовсе не искал в ней черт Валери, меня привлекали ее цельность, ее спокойная сила и ясность… Впрочем, кто знает… Констанс понимает, возможно, больше меня самого. Ведь были такие дни, когда ее спокойствие казалось мне слишком невозмутимым, почти мистическим, лишенным человеческого обаяния. В самой сильной и верной любви есть свои черные дни, есть полосы кризисов, и я не раз уже думал, что Констанс рассудочна, равнодушна, что ее спокойствие опирается не на силу, а на отсутствие эмоций, что нет в ней истинной доброты, нет живого огня. Было и такое, и она это знала. Не путем телепатии; ведь она раньше, до катастрофы, могла воспринимать мои мысли и чувства либо в момент какого-то очень высокого их напряжения — как при встрече с Валери, — либо когда я сам сознательно передавал ей что-то на расстоянии. Просто она всегда была внимательней, проницательней, тоньше…

Робер часто подсмеивался надо мной, уверяя, что в моем организме явный избыток женских гормонов и психика у меня скорее женская, чем мужская. Может быть, это и так; ведь принято считать, что повышенная чувствительность, острая потребность в любви и дружбе, в опоре и защите это чисто женские черты. У меня они, видимо, существуют от рождения; то, как сложилась моя жизнь, в одинаковой мере определяется и внешними обстоятельствами и особенностями моей психики.

Да, война дважды разрушала все вокруг меня; но будь у меня другой характер, я вел бы себя по-другому. Прежде всего я мог не реагировать на все так резко и бурно. Мало ли у кого распадалась семья в наше время, и далеко не все делают из этого трагедию. Тем более что у меня все складывалось не так уж плохо. Отец всегда старался помогать мне — это мать отказывалась от помощи, потому мы с ней так и бедствовали, — а потом Женевьева сразу приняла меня, как родного сына. Потеряв Валери, я тут же встретил Констанс, идеальную жену и подругу.

Выходило внешне так, что я даже выигрывал от этих перемен. Если б отец остался с моей матерью, я вряд ли получил бы образование; если б мы продолжали жить с Валери, я не смог бы так много и хорошо работать, как с Констанс, которая сняла с меня все житейские заботы, никогда не жаловалась на нехватку денег, даже если их было явно недостаточно, и обеспечила мне то душевное равновесие, которого мне всегда не хватало. И все же… все же я не мог ничего забыть, я не умел приказать себе — хватит, брось самокопание, не будь слюнтяем.

Робер еще потому так говорит, что наши с ним взаимоотношения с самого начала строились по принципу: слабый ищет защиту у сильного, а тот милостиво снисходит. Ну, может, и не совсем так, ведь Робер искренне любил меня, а в лагере дружба и любовь ценятся куда выше, чем в обычных условиях. Но о Робере-то уж не скажешь, что у него есть женские черты в психике! Он воплощение мужественности и внешне и по характеру. А я…

К сожалению, я не наделен другими чертами, тоже причисленными к женским: у меня нет той чуткой внимательности, которая действительно присуща большинству женщин. Или, вернее, она есть, но не всегда включается. Иногда я вообще ничего, не замечаю вокруг себя — и не по недостатку интереса, вовсе нет! Констанс всегда уверяла, что это от занятости, от увлеченности работой, и я принимал это объяснение — лестно и удобно. А на самом деле — кто знает?

Во всяком случае, в истории с Натали эта моя ненаблюдательность едва не привела к трагедии. Едва не привела? Или трагедия все же произошла? Я так и но знаю, как об этом судить. Констанс и Робер — каждый со своей точки зрения — считают, что я не имел права так поступать. Возможно, они правы… Если б я мог с ними посоветоваться… Но Констанс тогда была в Лионе у родственников. Робер улетел в Америку на конгресс нейрофизиологов. И тут появился этот проклятый Жиль.

Сначала я услышал, как Натали говорит с кем-то по телефону, и впервые понял, что моя дочь — взрослая. И что она влюблена. Этот тихий, с нежным придыханием, смешок: «Ах, Жиль…» Я молча отошел от двери кабинета. Потом, за чаем, спросил: «С кем это ты говорила?» Натали ничуть не смутилась, только перестала улыбаться: «С одним знакомым». Я не решился больше спрашивать, но, конечно, встревожился. Натали своенравная, скрытная, самолюбивая. Впервые я пожалел о том, что побоялся проводить опыты с детьми. Психика Натали была для меня подлинным «черным ящиком». Я рассеянно глотал чай и, делая вид, что читаю газету, исподтишка наблюдал за Натали. Да, она взрослая и, пожалуй, красивая девушка. Во всяком случае, «стильная», как говорится. Сейчас в моде именно такие длинноногие, с тонкой талией, с пышной шапкой взлохмаченных волос, с лицом, которое будто состоит лишь из глаз да губ.

Поймав мой взгляд, Натали выпрямилась как пружинка. Тонкий алый свитер обтягивал ее прямые плечи.

— Ты хочешь знать, кто такой Жиль? — слегка заносчиво спросила она. Он работает в автомобильной фирме, рекламирует машины.

Я не очень понимал, что это значит, — нечто вроде коммивояжера, что ли? Но в ту минуту меня занимало другое: почему Натали это сказала чуть ли не через полчаса? Я ведь ничего больше не спрашивал. Мое молчание вряд ли могло ее смутить — я за завтраком всегда читаю газету, тем более в воскресенье. Желание пооткровенничать? Я этого за Натали даже в детстве не замечал. Интуиция? Возможно. Но что, если она ответила на мой внутренний вопрос? Я ведь все время думал об этом Жиле и даже разглядывал Натали с точки зрения постороннего мужчины — какое она должна производить впечатление?

Я безразлично пожал плечами и уткнулся в газету. Но мысленно спросил: «Ты давно с ним знакома?» Я повторил этот вопрос три раза и услышал запинающийся ответ Натали: «Недавно. Я с ним знакома всего неделю».

И вдруг Натали закричала:

— Я не хочу, слышишь, не хочу!

Я отложил газету и стал глядеть в глаза Натали. Она прикусила губу.

— Чего именно ты не хочешь? — спросил я. — И почему?

В общем на меня это мало похоже — такое поведение. А тем более с Натали — она всегда была такой нервной, излишне чувствительной, я — то ее понимал лучше других и не хотел бы мучить. Но тут у меня появилась какая-то не очень ясная идея — вдруг удастся избавиться от этого Жиля хотя бы до приезда Констанс, а потом пускай она рассудит, как быть. Ну, а к тому же я поддался импульсу исследования, хоть и знал, что все эти занятия — палка о двух концах.

— Ты не должен читать мои мысли! — выпалила Натали. — Это… некрасиво!

Я усмехнулся: меня позабавило, как все перепуталось в ее восприятии.

— Но я вовсе не читаю твои мысли, девочка. Ты все говоришь вслух.

— Да… Это верно! — растерянно согласилась Натали. — Но ты… ты приказываешь мне. Я же чувствую. Это гипноз! Ты не должен этого делать! Ты… ты не имеешь права, нет, серьезно. Ты даже не знаешь Жиля, а уже ненавидишь его.

— С чего ты взяла? — сказал я, понимая, что она в общем правильно все воспринимает, хоть и преувеличивает: я не мог ненавидеть неизвестного мне Жиля, но хотел бы от него избавиться; впрочем, для Натали тут существенной разницы нет.

Натали замолчала и долго глядела на меня. Я потом думал: почему эта внутренняя связь между нами возникла так внезапно? Ведь я боялся посвящать детей в нашу связь с Констанс и никаких опытов с ними не проводил. Правда, я знал, что, если они будут в опасности, я это увижу на каком угодно расстоянии, — знал и проверил на фактах. Но что создало наш контакт с Натали? С ее стороны была влюбленность, сразу резко изменившая ее внутренний мир. С моей — крайняя усталость (я заканчивал серию очень сложных опытов с животными, один лаборант к тому же срочно уехал к больной матери, и вслед за этим заболел другой, так что у меня остался всего один помощник) и тоска по Констанс — мне всегда было тяжело расставаться с ней, я чувствовал себя словно черепаха, лишенная панциря. В ночь под воскресенье я рассчитывал отоспаться по крайней мере, но почему-то напала бессонница, я проворочался до рассвета, потом глотнул снотворного, а Софи меня разбудила, как мы уговорились с вечера, в десять часов. Я вышел к завтраку с тяжелой головой и по дороге услышал этот самый телефонный разговор. В общем какие-то сдвиги в психике были и у меня и у Натали.

Я понимал: эта мысленная связь именно потому так испугала и раздосадовала Натали, что совпала с ее первой «взрослой» влюбленностью, с таким периодом, когда потребность в тайне особенно возрастает. Она боялась, что я читаю ее мысли. Но это было не совсем так. В ту минуту, во всяком случае, я примерно догадывался, что она сейчас чувствует, просто на основании собственного опыта. Потом я стал добиваться большего уже сознательно.

Жиль вскоре появился в нашем доме, и я решил, что мои инстинктивные опасения оказались справедливыми. Это был высокий черноволосый парень, очень элегантный по теперешним понятиям, с уверенными, чуть небрежными манерами опытного соблазнителя. Я таких всегда ненавидел. Может быть, из зависти, уж не знаю. Хотя меня никогда не прельщала слава покорителя женских сердец. Думаю, что, если б какая-нибудь фея одарила меня этим свойством, я скорее счел бы себя несчастным. Но рядом с этими уверенными, элегантными, неотразимыми парнями я все-таки чувствовал себя ничтожеством. Валери расхохоталась, когда я признался ей в этом: «Да зачем тебе?… Разве ты донжуан?» Даже ей я не мог объяснить, в чем тут дело. Да и сам не до конца понял.

Так или иначе, Жиля я действительно возненавидел с первого взгляда. Но прежде всего потому, что понял, какой властью он пользуется над Натали. Он был старше ее всего на семь лет, а выглядел зрелым, опытным мужчиной, и Натали беспрекословно подчинялась его молчаливому взгляду, легкой улыбке, движению руки. Мне стало по-настоящему страшно, когда я увидел из окна, как они идут по улице и как Жиль целует ее. В эту минуту я решился.

Писать Констанс, советоваться с ней было невозможно, да и медлить не следовало. Я подсыпал Натали в вечерний чай дозу снотворного и ночью провел с ней сеанс гипнотического внушения. Утром она сидела молчаливая, тихая, глаза у нее были испуганные, и у меня сжалось сердце. Вечером пришел Жиль, и я, страдая, наблюдал, как мечется бедная девочка между его и моей волей. Под конец она разрыдалась и выбежала из комнаты. Тогда Жиль подошел ко мне.

— Вы думаете, это хорошо — так поступать? — спросил он.

Я пожал плечами. Он продолжал:

— Я вообще не понимаю, что вы имеете против меня. Я вас чем-нибудь обидел? По-моему, нет.

— Зачем вам Натали? — резко спросил я.

Он снисходительно усмехнулся.

— Вы, старшее поколение, вечно задаете какие-то дикие вопросы. Зачем это действительно парню в моем возрасте может понадобиться девушка?

— Вы хотите на ней жениться? — не обращая внимания на его тон, спросил я.

— Не знаю еще. Возможно. Я не знал, что вы торопитесь выдать ее замуж. Она ведь так молода.

Меня разозлили не столько слова, сколько снисходительная, поучающая интонация, ленивая наглость, с которой он это произнес. Я встал и довольно нелепо выкрикнул:

— Убирайтесь вон из моего дома!

«Господи боже мой! — подумал я тут же. — Что за идиотская ситуация! Благородный отец и коварный соблазнитель — прямо из старинной мелодрамы!» Если б Жиль реагировал как-нибудь иначе, я, наверное, просто сдался бы. Но он возразил тоже повышенным тоном, что привлечет меня к ответу «за все эти штучки с гипнозом», и тут я совсем разъярился — вероятно, оттого, что чувствовал себя виноватым.

Вспышки такой бешеной ярости у меня бывают крайне редко, и я сам их побаиваюсь, потому что теряю власть над собой. Силы у меня тогда удесятеряются. В двенадцать лет я чуть не убил человека. Я был худеньким невысоким парнишкой, а мой противник, шестнадцатилетний силач Жан, слыл опытным драчуном. Но он грязно обругал Женевьеву, и вдруг у меня перед глазами пошли красные круги. Я даже не помню толком, как все случилось. Я поднял его на воздух и швырнул с такой силой, что он скатился вниз по крутым ступеням бельвилльской улички и два месяца провалялся в больнице с переломленными ребрами и пробитым черепом. Отчасти из-за этого отец и Женевьева продали бистро и перебрались в XIV округ, на улицу Алезиа, распустив слух, что мы вообще уезжаем из Парижа: они боялись, что Жан со своей компанией убьет меня, как только выйдет из больницы…

Я поднял тяжелый дубовый стул и взмахнул им над головой.

— Убирайся немедленно, подонок! — крикнул я.

Жиль понял, что дело нешуточное, и попятился к двери. На пороге стала Натали. Я еле, различал белые пятна их лиц — перед глазами плясали красные крути, застилая все. Но я услышал, как Жиль властно сказал:

— Натали, ты идешь со мной!

— Нет! — крикнул я. — Нет! Натали, не смей!

Я увидел, что Натали застыла на пороге. Потом она зашаталась и упала. Красные круги прекратили свою бешеную пляску. Я тяжело опустил стул.

— Видите, что вы наделали! — неожиданно мягки и растерянно сказал Жиль.

Стоя на коленях, он поддерживал Натали — она лежала с закрытыми глазами, белая как мел.

— Ладно, вы все-таки уходите, — пробормотал я. — Дайте ей успокоиться.

— Я-то уйду, раз вы настаиваете. — Он поднял Натали, уложил ее на диван. — Но разве так можно поступать, если вы ее любите? О ней нужно думать, а не о себе, ведь верно?

— Ладно, ладно, идите, — повторил я, и он ушел, а я позвал Софи.

Может, он вправду был совсем неплохой парень. По крайней мере так уверяла Констанс. Но уж очень все неудачно сложилось.

Натали вскоре пришла в себя, но весь день пролежала молча, отвернувшись к стенке. Я решил было ночью внушить ей, чтоб она немедленно уехала в Лион к Констанс, но вечером у нее было уже около сорока градусов, она бредила. Врач сказал, что это вирусный грипп. В девятнадцатом веке это назвали бы нервной горячкой, тем более что болезнь дала осложнение — менингит.

Констанс немедленно приехала, не успев даже получить моей телеграммы, она почувствовала беду. И начала распутывать все, что я так безнадежно и опасно запутал.

Мало что можно было сделать в таких обстоятельствах. Констанс подолгу беседовала и с Жилем и с Натали, когда той стало получше. Я уж готов был примириться с этим парнем, но Констанс объяснила мне, что Жиль из-за всей этой истории охладел к Натали.

— У них ведь все только начиналось — во всяком случае, у него. А тут какие-то нелепые трагедии, гипноз… — говорила она, не глядя на меня. Ну, поставь себя на его место… даже себя. А он парень трезвый и бестолковых трагедий инстинктивно избегает. Да и Натали сейчас очень подурнела.

Действительно, Натали, бледная, осунувшаяся, с обритой головой, ничуть не была похожа на ту «стильную» девушку, которую я недавно рассматривал через стол поверх развернутой газеты. У меня сердце болело, когда я входил в палату и видел ее большие, неподвижные, равнодушные глаза. Она по-прежнему не сказала мне ни слова, а с Констанс говорила только наедине, и то неохотно.

— Что же делать с Натали? — спросил я. — Я понимаю, что во всем виноват… Но ведь тебя не было! И что теперь? Как нам быть?

Констанс долго обдумывала ответ. Он оказался совсем неожиданным для меня. Она считала, что дня через три-четыре, когда Натали немного окрепнет, надо будет проделать во сне сеанс гипноза и внушить ей, чтоб она разлюбила Жиля и не думала об этой истории вообще. Может, понадобится и не один сеанс, но это необходимо, иначе она будет очень страдать и возненавидит меня.

— А ты не думаешь, что это опасно? — спросил я.

— Из двух зол приходится выбирать меньшее, — вздохнув, ответила Констанс.

Он волнуется… очень волнуется… Но ведь об этом надо помнить, иначе… Или, может, не стоит так долго?… Слишком уж много у него болезненных наслоений.

Конечно, все мы люди искалеченные, и Робер тоже, хоть он и держится лучше. Я так и не понимаю, как могла Констанс полюбить меня, особенно тогда, в сорок пятом году. Я ведь был совсем сумасшедший после лагеря и после разрыва с Валери. Правда, в присутствии Констанс я становился спокойней, мягче, даже смеялся, но это было так внешне, так ненадежно! Она не могла этого не чувствовать, да и не только она. Стоило мне улыбнуться, как губы начинали непроизвольно дергаться, улыбка походила на судорогу, и я отворачивался смущаясь.

Я долго не понимал, не решался понять, что Констанс меня любит. Это было невозможно, невероятно. Я и сам не мечтал об этом: просто ходил к ней по вечерам, сидел, и мне всегда было очень трудно уходить. Да и куда уходить? Робер женился на женщине, которая ждала его все шесть лет: он сам был несколько смущен этой верностью и объяснял, что от Франсуазы он этого никак не ожидал. «Все у нас было, понимаешь, как-то наспех. Не успели толком переспать, а тут война… Правда, она заявила, что будет меня ждать, но мало ли что говорят в таких случаях…» Оставаться с молодоженами в одной квартире не годилось, а мне — тем более. Я снял комнату в паршивенькой гостинице на улице Бернардинцев, потому что это было рядом с домом, где жила Констанс, и мы начали проводить вместе все вечера.

Она неохотно рассказывала о себе; я знал только, что она круглая сирота, работает в министерстве юстиции стенографисткой.

Собственно, насчет министерства юстиции я знал с самого начала; там я с ней и познакомился. Пришел проведать Марселя Рише, моего лагерного дружка, и увидел Констанс: она шла навстречу мне по длинному коридору, и волосы ее светились, как ореол, каждый раз, когда она проходила мимо окна. Когда она прошла, я молча повернулся и пошел за ней — почему, сам не знал. Я никогда не умел знакомиться с девушками вот так, на ходу, а уж после лагеря и вовсе разучился разговаривать как следует, ухаживать… Впрочем, это не то слово, я не собирался тогда ухаживать за Констанс и вообще не знал, что я собираюсь делать. Просто вошел в комнату вслед за ней и самым дурацким образом уставился на нее. Она сначала пыталась выяснить, что мне угодно, потом мило улыбнулась и сказала: «Простите, у меня срочная работа», — и принялась очень быстро стучать на машинке.

Наконец я собрался с силами и встал. Молча постоял с минуту — мне казалось, что уходить нельзя, что потом я вернусь и, как в сказке, не будет уже ни этой комнаты, ни светловолосой девушки за машинкой. Но Констанс все так же приветливо и безлично улыбнулась мне, и я вышел, хотя каждый шаг давался мне с трудом.

Я говорил с Марселем, смотрел на страшный багровый шрам, наискось рассекавший его лицо, и вспоминал, как он лежал в ревире, до полусмерти избитый в каменоломне, и еле слышно хрипел: «Париж, я еще увижу Париж, я увижу Париж, я не умру!» А лицо у него было залито кровью, и глаз затек и распух, и все тело было исполосовано плетью, перевитой проволокой, — плетью капо Гейнца Рупперта, истоптано тяжелыми подкованными сапогами, и мы не знали, доживет ли он до утра. А он дожил, и я дожил, и Робер, и мы все унесли с собой эту страшную память, и можно ли человеку, на чьей душе неизгладимая печать лагеря смерти, тянуться к молодому, здоровому, спокойному существу? Зачем? Чтоб душевно омолодиться за чужой счет, ценой чужого спокойствия? Престарелый царь Давид клал себе в постель молоденьких девочек, чтоб они согревали его кровь, — ну что ж, на то он и царь, да и власть его простиралась лишь на тело, а не на душу. Девушки уходили и с насмешливой улыбкой вспоминали о старике, которого уже собственная кровь не греет, а он все цепляется за жизнь…

И все равно я спросил:

— Послушай, Марсель, а кто эта высокая блондинка? Которая работает в четыреста тридцать шестой комнате?

Я старался говорить небрежно, и все же Марсель сразу понял.

— Вот не знал, что ты интересуешься девушками! Ты какой-то, знаешь ли, не от мира сего… Или это в лагере так казалось, черт его знает… Ну, объект ты выбрал не очень-то удачный. Констанс — девушка серьезная, ей не до флирта… — Он поглядел на меня. — Да ты что, Клод? Ты всерьез, что ли?

Я молчал и глядел на него. Он встал.

— Ну, пойдем, я тебя познакомлю. А там уж смотри… — он сделал неопределенный жест.

Мы пошли к Констанс, Марсель меня официально представил. Я неловко пробормотал слова извинения, Констанс опять улыбнулась, мило и безлично. Она и сейчас умеет так улыбаться, если хочет поскорее отделаться от собеседника. В принципе это хорошо действует, я наблюдал; но на меня тогда ничто не могло подействовать.

Это не было ощущением яркого счастья, праздника, пылкой влюбленности, как с Валери. Просто я боялся уходить от Констанс, боялся, что больше ее не увижу, — и тогда конец мне, я не вытяну. Чего я от нее хотел, от этой чистенькой, беленькой, ласковой и замкнутой девочки, я и сам не понимал. Вначале я вовсе не думал на ней жениться — может, потому, что никак не рассчитывал на ее согласие. Соблазнять ее я тем более не собирался. Мне даже не приходило в голову поцеловать Констанс. Вообще я вначале относился к ней не как к женщине, а как к источнику света, тепла, спокойствия всего этого так не хватало мне тогда!

И вот вечер за вечером я сидел в ее чистенькой, очень скудно обставленной комнате, смотрел, как она ходит, заваривает чай, как она штопает чулки. Однажды я принес ей две пары нейлоновых чулок — выменял у американца за уникальную лагерную зажигалку из снарядной гильзы. Эту зажигалку мне подарил чех Франтишек, я его вовремя предупредил об опасности — увидел его имя в списке для газовой камеры на столе у начальника лагеря, и ребята дали ему номер мертвеца, перевели в другой барак — ну, как обычно делали в таких случаях, если удавалось заранее узнать. Я тогда уже научился видеть…

Констанс не испугалась и не смутилась, когда я принес ей чулки. Я даже удивился — думал, она будет отказываться, рассердится. Но она улыбнулась по-хорошему, не той, официальной улыбкой — и сказала: «Это замечательно. Мне так надоело штопать чулки! А нейлон, говорят, очень прочный».

После месяца ежедневных встреч мы поразительно мало знали друг о друге. Я сказал ей, что был в лагерях, — да и Марсель представил меня: «Мой друг по лагерю». Сказал, где работаю, где живу. О Робере рассказывал. Один раз заговорил об отце и Женевьеве, но о матери сказал только, что она умерла. И это все. О лагерях и о Валери мне было, пожалуй, одинаково трудно говорить, у меня в первые годы даже температура поднималась до сорока градусов, если я начинал рассказывать. О телепатии я попросту побаивался упоминать, тем более что у меня эти способности вдруг исчезли, и я склонен был думать, что они могли проявляться так ярко лишь в лагерной обстановке. Ну, а если исключить три эти темы, рассказывать мне было особенно нечего. И как-то не хотелось. И Констанс тоже не хотела говорить о себе. Я спросил, давно ли умерли ее родители. Она коротко ответила: «В сорок втором году», — и надолго замолчала. Я больше не решился расспрашивать. Я вообще болезненно не люблю спрашивать. Мне даже трудно расспросить о дороге, если я не знаю, куда идти. Это у меня с детства. Отец считал, что это от избытка самолюбия. Вряд ли. По-моему, от робости.


Через неделю после свадьбы мне приснился лагерь. Тогда он мне часто снился, да и сейчас еще случается. Приснился допрос. У меня все еще болели ребра, переломанные в 1940 году, и почки, отбитые в 1943-м. Так что кошмары были очень реальными, я опять задыхался от боли и ужаса и опять кричал: «Больше не могу, убейте меня, убейте меня, я ничего не знаю!»

Это я всегда кричал, пока мог выговаривать слова, хоть невнятно. Потом я выл, хрипел — и в особенно счастливых случаях терял сознание. То есть начинал все чаще терять сознание. Вначале меня отливали водой, и все повторялось: нестерпимая боль, нечеловеческий крик, раздирающий рот, разрывающий глотку, и опять спасительный провал в черноту. Потом, наконец, меня оставляли в покое. Робер уже без шуток говорил, что и в этом я похож на женщину — внешне слабый, тщедушный, а выдерживаю то, что не под силу атлетам. Это верно — и сознание я терял так редко, так ужасно, невыносимо, беспощадно редко!

Я двадцать часов висел на вытянутых, нестерпимо болящих руках и хрипел: «Убейте, убейте меня, я больше не могу!» Но я это вынес. Меня пытали неделю подряд, с перерывами по три-четыре часа, не больше. Делали все, на что у них хватало фантазии и техники: прижигали кожу сигаретами, загоняли длинные раскаленные иглы под ногти, стегали плетьми по часу, по два, по три, обливали водой из ведра, и снова ложились на спину не удары, нет, а будто падали горящие балки, переламывали мне хребет, переламывали изо всех сил и все никак не могли доломать, и я беззвучно кричал: «Скорее, только скорее, я больше не могу, убейте меня, убейте меня скорее!»

Самое страшное было, когда меня и Робера пытали одновременно, в двух разных камерах. Мы оба испытывали двойную боль, двойной ужас, двойное умирание. Как мы выдержали, не понимаю. Позднее мы договаривались, чтобы не попасть в одно время — телепатически договаривались, — перестукиваться мы не могли, сидели на разных этажах. Это было трудно, очень трудно устроить. Однажды мне удалось внушить своему следователю на расстоянии, что он болен, совсем болен, с сердцем плохо, и он вызвал меня лишь под конец дня, когда Робер уже лежал без сознания в своей камере. В другой раз Роберу сказали в кабинете следователя: «Валяйся тут, мы при тебе допросим другого, потом опять примемся за тебя! Жди своей очереди!» Робер успел передать мне это прежде, чем потерял сознание. Я сейчас же начал внушать своему следователю, чтоб он вызвал меня. Это было очень трудно потому, что я боялся вызова больше всего на свете, и, если б можно было покончить самоубийством, я бы, не задумываясь, воспользовался этим выходом. Но он вызвал меня, и вскоре я хотел лишь одного — поскорее потерять сознание, поскорее, пока Робер не придет в себя, иначе… Кричать я уже не мог, голос был сорван, я хрипел, бормотал и иногда с недоверием слушал: неужели это мой голос?… Робер все же пришел в себя, и пытка удвоилась, по вскоре это кончилось…

Прошло много времени, прежде чем я научился терять сознание по произволу. И то мне это удавалось лишь тогда, когда давали хоть короткую передышку и я мог сосредоточиться. Я вспомнил «Межзвездного скитальца» Джека Лондона и попробовал повторить его опыты. Но это было не то. Во-первых, получалось слишком медленно — эсэсовцы не давали столько времени; во-вторых, из этого состояния можно было довольно легко вывести. Герою Джека Лондона не загоняли иголок под ногти, его просто встряхивали, пинали, развязывали, и он приходил в себя. Это показывает, что цивилизация продолжает совершенствоваться. По крайней мере в одном направлении. Разве во времена Джека Лондона могли себе представить, что такое газовая камера и крематорий? А через четверть века после его смерти с этим познакомились на личном опыте миллионы людей. Еще лет через пять некоторая часть человечества узнала, как здорово действует даже небольшая атомная бомба, если ее сбросить на город. А теперь все человечество на личном опыте убедилось, что обитателям Хиросимы и Нагасаки 6 августа 1945 года пришлось и вправду нелегко. Впрочем, большинство, наверное, уже не успело осознать этого.

Когда боль превышает силы и уничтожает в человеке человеческое, люди кричат в общем одинаково. Все мы, заключенные концлагерей, узники гестапо, слыхали не раз этот страшный захлебывающийся вой, в котором нельзя уже распознать слов, нельзя узнать знакомого голоса, не всегда можно даже отличить, мужчина это или женщина. Все мы слыхали невнятное бормотанье, всхлипыванье, стоны сквозь горячечный бред, когда человек с телом, превращенным в кровавое месиво, валяется на полу камеры и уже не сознает, где он, продолжается ли пытка или наступила передышка, остался он еще в живых или умирает.

Года три назад мне пришлось лечь в больницу — какие-то лагерные памятки остались, и иногда у меня начинается обострение воспалительного процесса: лихорадка, боли. Ночью мне приснился лагерь, я проснулся в холодном поту, но и наяву не мог отделаться от кошмара. За стеной кого-то пытали. Я сразу узнал это всхлипывающее бормотанье, прерываемое хриплым воем, эти невнятные, бессвязные мольбы, такие бессмысленные, такие трагически-наивные: «Я не могу больше… Я не выдержу… честное слово… я не могу, не могу, лучше убейте меня!» Я с невероятным усилием открыл глаза, ожидая встретить нагой, мертвый свет рефлектора или пересеченный решеткой тусклый световой квадрат тюремного окна. Но в палате царил ровный синеватый свет ночника, делавший все призрачным, я лежал на мягкой, чистой постели и слушал эти невероятные, фантастические в мирной обстановке крики. Я вскочил, кинулся к двери. В коридоре за столиком сидела пожилая сестра милосердия с очень усталым лицом.

— Что… что это? — спросил я. — Крик… почему?

— Сейчас подействует морфий… — тихо сказала она. — Это печеночная кома.

Я вернулся в палату и лег. Крики за стеной становились все глуше, слабее, перешли в жалобное бормотанье, прерывистые вздохи. Я слушал, обливаясь холодным потом, даже сейчас, когда узнал, что это. При печеночной коме сознание помрачнено, и когда к человеку прикасаются, то вся боль, которую он терпит, сосредоточивается именно в том месте, до которого дотрагиваются руки врача. Боль от укола он воспринял как жестокую, бессмысленную пытку… «Сколько ему лет? Может, он тоже лагерник?» — думал я. (Утром я узнал, что он умер; ему было всего двадцать четыре года).


Итак, мне приснился лагерь, и я стонал во сне, а может, и кричал. Констанс разбудила меня.

— Тебя… пытали? — спросила она незнакомым, сдавленным голосом.

И вдруг уткнулась лицом в подушку и так горько, отчаянно заплакала, что я растерялся. Я просто не представлял себе, что Констанс может плакать, такая она была ясная и сильная.

— Констанс, милая, ведь это уже прошло… это прошло и больше не повторится, — бормотал я, гладя ее плечи, ее разметавшиеся шелковистые волосы.

Потом я принес воды, она выпила, понемногу успокоилась. Это в первый и в последний раз я увидел ее плачущей. Мы сидели на постели, обнявшись, Констанс прижималась ко мне, все еще неровно дыша от рыданий.

— Ты прости, Клод, — сказала она наконец. — Это из-за тебя… И еще из-за родителей. Они ведь погибли в тюрьме Френ, и мне рассказывали, как их пытали… вместе, нарочно, чтоб им было тяжелей… чтоб заставить их заговорить… Мне рассказывала женщина, которая сидела в одной камере с матерью. Но они никого не выдали.

Только в эту ночь я узнал, что Констанс, как и ее родители, работала в подполье, что она была связной, ездила в другие города, перевозила листовки и гранаты, передавала инструкции.

— Почему ты мне раньше ничего не сказала? — спросил я.

Констанс ответила застенчиво и чуть удивленно:

— Но ведь ты не спрашивал… Я думала, что ты знаешь обо мне от Марселя Рише… и что тебе тяжело вспоминать обо всем, что связано с войной…

Вряд ли есть хоть что-нибудь в моей жизни, о чем Констанс не узнала после этого. Мне вдруг отчаянно захотелось рассказать все, выговориться, самому понять, что и как было со мной. Это был почти сплошной монолог: Констанс слушала, бледная, спокойная, и я знал, что она все понимает. Иногда я спрашивал ее: «А ты? Расскажи о себе!» Она говорила, но скупо и неохотно. Я шел на уловки — рассказывал о каком-нибудь дне своей жизни и добавлял: «Это было такого-то числа, такого-то месяца. А что было с тобой в этот день?» Иногда Констанс начинала рассказывать:

— Ах, девятое октября сорок второго года… В этот день я поехала в Лион… В поезде ко мне придрались полицейские, будто у меня документы не в порядке… В Лион мы прибыли вечером, и меня до утра продержали в камере… Там были две воровки, но они ко мне отнеслись очень хорошо и все советовали, чтоб я побольше плакала, когда меня будут допрашивать. Но утром меня допросил комиссар и выпустил. Даже обругал полицейских: «Свиньи, мучают детей!» Правда, они зря придрались, документы у меня были в порядке. А потом уж все в Лионе прошло хорошо.

Констанс совсем иначе воспринимала все, что ей пришлось пережить, даже гибель отца и матери. Для нее это была борьба за идею, битва против фашизма. Гибель в этой битве была хоть горькой, но почетной; жизнь вне борьбы — бессмысленной и жалкой. Ее отец был коммунистом, участвовал в испанской войне; она росла в атмосфере политических споров, борьбы во имя политики, подвига во имя борьбы, и для нее все это казалось нормальным и естественным. Кстати, ее молчаливость, нежелание расспрашивать и рассказывать, ее удивительная выдержка — все это было результатом не только врожденных свойств, но и воспитания в определенной среде.

Я и сейчас не могу понять, как это Констанс вышла замуж за меня, родила мне детей, отошла от политической жизни, — не потому, что я был против политики, вовсе нет, просто ее поглотили заботы обо мне и о детях. Конечно, большую роль тут сыграло то, что я был в лагерях и она меня причисляла к борцам, к людям ее окружения, ее душевного склада (вот, пожалуй, единственная польза от этих страшных пяти лет!). Я понимал это и чувствовал себя неловко, будто самозванец.

Но я ничего не мог тогда объяснить Констанс. Она спокойно улыбалась и говорила:

— Но ведь это правда, что ты участвовал в организации побега? Правда, что, когда вас так ужасно пытали в гестапо после провала, ты никого не выдал? Правда, что ты и в Маутхаузене продолжал работать в лагерной организации и сделал очень много?

Я пробовал возражать:

— Но, дорогая, это все внешнее. А внутренне я вовсе не способен бороться. И если б не Робер…

Констанс отвечала:

— В борьбу многие вступают из личных побуждений: любовь, дружба, семейные связи. Что ж из этого? Вот, например, моя мать: она приняла участие в борьбе из любви к мужу. Разве это порочит ее? Разве она не делала все, что могла, и не погибла, как героиня? Разве к великой цели ведет лишь один путь?

Что я мог на это сказать? Со своей течки зрения Констанс была права. Но разве действительно важны лишь действия, а побуждения безразличны? Может быть, к цели ведет и не один путь, а множество параллельных и переплетающихся между собой, но ведь вопрос и в том, что считать целью!

— А что же было твоей целью? — серьезно выслушав все это, спрашивала Констанс.

И это ставило меня в тупик. В самом деле, как определить мою цель? Разве я хотел чего-то другого, не того, что Робер? Разве мне не хотелось уничтожить фашизм, прекратить войну? Боже, да кому этого не хотелось!

— Может быть, дело не в цели, Констанс, — соглашался я. — Дело во мне самом. Я хотел бы стать таким, как Робер и другие, но не могу. Ну, ведь бывает же сплошь и рядом, что человек занимается делом, для которого он совершенно не годится. Потому что так складываются обстоятельства, понимаешь? Вот так было и со мной в лагере. И я без ужаса не могу об этом вспомнить!

— О чем — об участии в лагерной организации?

— Вообще о лагере! Обо всем, что с ним связано! Если б я узнал, что меня снова отправляют в лагерь, я бы покончил самоубийством! Я замираю от ужаса, когда вспоминаю, что там было, я теряю всякое мужество!

— Но ведь всем страшно вспоминать такие вещи…

— Значит, не всем одинаково… Робер — он другой, он ничего не боится. Вот он — герой, борец, а я… я невольный участник борьбы. Я трус, пойми это! Ты принимаешь меня за героя, а я всего лишь жертва. Не ставь меня на пьедестал, я там все равно не удержусь.

— Видишь ли, герои бывают разные, — отвечала Констанс. — Почему ты считаешь, что герой — эти тот, кто ничего не боится? Я даже не знаю, есть ли на свете люди, которым так уж никогда и не страшно. Ну, я понимаю, что иногда можно совсем не бояться смерти. Но не бояться пыток — это может только помешанный. Ты слишком честен, Клод, и слишком многого от себя требуешь, в этом все дело. Не надо так. Может быть, это и благородно, но ты так мучаешь себя! Смотри, как получается: ты хотел того же, что все хорошие люди, и делал то же, что они. А сейчас ты доказываешь мне, что ты не такой, как они, потому что ты боялся. Ну, неужели ты думаешь, что Робер не боялся? Я его мало знаю, это правда, но разве он не человек? Может быть, он скрывал свой страх, чтоб другим было легче…

— Вот видишь! Ты сама думаешь…

— А что я думаю? Разве ты выказывал свой страх? Конечно, нет. Иначе тебе не позволили бы участвовать в таких важных делах.

Я старался вспомнить себя в минуты ожидания опасности. Кто знает, может, Констанс и права со своей ясной логикой борца. Действительно, если б товарищи по лагерю понимали, что я испытываю, они бы меня отстранили, и все. Наверное, я невольно вел себя, как все, подстраивался к ним… Наверное…

В конце концов я перестал спорить с Констанс. Какой в этом был смысл? Я даже перестал понимать, кто из нас прав. Мне казалось, что герой — это тот, кто идет к цели, несмотря на все препятствия, ясно видит эту цель, считает ее главной в жизни. А я? У меня была другая цель, чем у них, поскорее вернуться домой, увидеть Валери, работать, жить… И вот я вернулся. Чем я занимаюсь? Личными проблемами, и они меня больше всего интересуют, так уж я устроен. Теперь, когда у меня есть Констанс, когда начала затихать тоска по Валери, я буду с удовольствием работать. Меня многое интересует в науке. Но политика? Боже мой, ведь я в ней по-прежнему ни черта не понимаю! Я знаю лишь одно: что я до безумия боюсь новой войны, а она опять угрожает миру. Я с удивлением и завистью гляжу на многих моих товарищей по лагерю — они так и рвутся еще подраться. Ну, вот они и есть настоящие мужчины… А я… что ж, прав Робер, у меня в характере слишком много женских черт. Не могу же я себя переделать!

О чем он думает? Констанс… лагерь… пытки… Констанс… Валери… почему-то лаборатория… сцена митинга… лица Марселя и Симона… Я не могу поймать ход его рассуждений…

— О чем ты думаешь? — спрашивает Робер, появляясь на пороге библиотеки с подносом в руках. — Констанс прислала тебе кофе, давай выпьем.

Мне вдруг становится почему-то жутко. Кофе, он сказал? А когда я ел и пил в последний раз? Когда вообще кто-нибудь из нас ел, вот за эту неделю? Почему я не могу вспомнить ни одного обеда, ужина, завтрака? Почему?

— А мы сегодня разве обедали? — неуверенно спрашиваю я Робера.

Он ставит поднос с чашками и кофейником на низенький журнальный столик, садится рядом со мной на диван, берет мои руки в свои большие теплые ладони и смотрит мне прямо в глаза. Я отвожу взгляд.

— Конечно, обедали, чудак! — убедительно говорит он. — Разве ты не помнишь? Констанс приготовила чудесное рагу, даже не скажешь, что оно из консервированной говядины. И компот из клубники. Как же это ты забыл, а?

Да, теперь я ощущаю на языке вкус острого соуса — Констанс прекрасно готовит соусы, не хуже Софи! — и аромат клубники… Действительно, как странно, что я забыл… Мы обедали и сидели все вместе… Да, наверное, все вместе…

— Послушай, — говорит Робер, — что это ты все время сидишь один? О чем ты думаешь?

Действительно, почему я так долго сидел один? И думал о прошлом словно оно имеет теперь какое-то значение! Как странно… Я опять поднимаю глаза на Робера: почему мне стало так трудно, физически тяжело выносить его взгляд?

— Так о чем же ты думаешь? — повторяет Робер.

Я делаю безразличный жест.

— О чем можно сейчас думать? Так… вспоминал прошлое…

— Ты прав, — неожиданно соглашается Робер. — Сейчас лучше всего вспоминать прошлое. Мы пока обречены на бездействие и ожидание. Но давай еще подумаем вот о чем: чего мы можем ждать от будущего, мы, такие, как мы есть? Ну, если спасемся, конечно… во что я верю! Верю! — Он предостерегающим жестом поднимает руку. — Ну, ну, я понимаю, ты не так уверен, как я, это даже естественно — ведь ты столько тянешь сейчас на себе… Но все же и ты не собираешься, я надеюсь, кончать самоубийством, хотя бы потому, что ты и нас за собой потащил бы. Итак, давай подумаем: кто мы, случайно уцелевшие? Ведь согласись, что это случайность: твои уникальные свойства, наша почти мистическая связь с тобой…

Меня все больше охватывает тревога. Мне упорно кажется, что Робер подсмеивается надо мной. Но это же нелепо, кошмарно нелепо! Почему он может смеяться надо мной в такой обстановке? Это бред…

— В конце концов могло быть иначе, — продолжает Робер. — Допустим, что налицо не загадочная телепатическая связь, а вполне реальное, хорошо оборудованное противоатомное убежище. Конечно, такая штука стоит бешеных денег. Но вдруг ты нашел клад, получил наследство от неизвестного родственника — американского миллионера или что-нибудь еще в этом роде. И мы все, вполне естественно, пользуемся твоим гостеприимством…

— Боже, насколько это было бы проще и легче! — вздыхаю я.

— Почему же? — возражает Робер. — Запасы кислорода, воды и продовольствия наверняка лимитировали бы нас куда строже и точнее, чем твоя загадочная и практически неисчерпаемая сила. Я могу, например, предполагать, что ты относишься ко мне совсем иначе, чем к Констанс или к детям, твой мозг работает для меня на каких-то иных волнах, и я вряд ли забираю энергию, предназначенную для них. А воздух и еда для всех одинаковы, и я бы, пожалуй, не решился…

— Ах, Робер, ничего я не знаю и не понимаю! — с отчаянием говорю я. Может быть, ты и прав… Но я так боюсь, что от одного этого страха с ума сойти можно… а сходить с ума мне ведь нельзя, и поэтому я еще больше боюсь… очень боюсь, что не выдержу. Если ты что-нибудь знаешь, Робер, не мучай меня, помоги!

— Что же я могу знать? — очень серьезно отвечает Робер, не спуская с меня взгляда. — Но поверь моей интуиции, мы дотянем, мы выживем! Ты мне веришь?

— Верю… — И я чувствую, что мне действительно верится. — Верю, потому что я с тобой… ты же знаешь…

— Ну, это ты все вверх ногами ставишь… Но пусть так, если тебе легче со мной, то я очень рад…

Робер явно взволнован и смущен. Странно: его на сантименты не подденешь, да и слишком привык он к тому, что я вечно цепляюсь за него.

— Ладно, — помолчав, говорит Робер. — Давай все же пофилософствуем: что нам еще остается, верно? Так вот, давай сравним наше теперешнее положение с той ситуацией в лагере. Ну, ты знаешь, что я имею в виду: когда ты больше суток не спал и непрерывно напрягал волю, чтобы видеть, слышать и внушать свою волю. Тебе было тяжело, разве нет? Физически куда тяжелее, чем сейчас: ты был страшно истощен, измучен, и вдобавок тебя избил этот скот Вернер…

Ничего тут не поделаешь — вот уже случилось самое страшное, что могло случиться и со мной и с человечеством, а я все-таки вздрагиваю от ужаса, вспоминая лагерь. А ведь прошло так много лет, и, когда туристы, разъезжая по Австрии, направлялись от Вены к Линцу, большинство из них даже не думало о том, что здесь, над голубым Дунаем, в живописной холмистой местности, десятки, сотни тысяч людей терпели жесточайшие муки без надежды на избавление и погибали такой страшной смертью, какая мирному жителю и во сне не приснится. Туристы, наверное, с восторгом смотрели на мощные цепи Альп, встающие на горизонте, а мы… для нас не существовала красота гор, мы вглядывались в очертания горной цепи лишь с одной целью — узнать, будет сегодня дождь или нет: ведь в каменоломни надо было отправляться при любой погоде…

Каменоломни… Действительно, с этими моими таинственными способностями обстояло так: чем хуже, тем для них лучше. Чем ужасней была обстановка, тем ярче и разнообразней они проявлялись. В лагере военнопленных я был связан этой незримой связью главным образом с Робером; в гестаповской тюрьме после пыток я научился по произволу видеть других, даже чужих и враждебных мне людей, научился на расстоянии внушать им свою волю… В концлагере я владел своим странным искусством уже достаточно для того, чтоб защитить от многих опасностей себя и Робера, а иногда помочь и другим. Надо было лишь взвесить и оценить все условия и продумать, когда и что можно сделать.

Начал я действовать внезапно, случайно, в минуту крайней необходимости… Впрочем, такие минуты в лагере бывали слишком часто, чтобы… Ну, словом, я увидел — обычным образом, своими глазами, как Робер ударил капо. Мы тогда всего неделю пробыли в концлагере и не успели привыкнуть к его правилам — если в этом аду существовали какие-то правила… Впрочем, старожилы лагеря, поляки, говорили, что незадолго до нашего прибытия порядки в лагере резко изменились к лучшему. Но с меня и этого хватало, боже, кто угодно счел бы это адом, я сам не верю, что смог все это вынести!

Итак, Робер ударил капо, Гейнца Рупперта.

Мы тогда еще не знали, что это обычное развлечение Рупперта. Он подходил к какому-нибудь заключенному и начинал с ним мирно беседовать. Потом вдруг ни с того ни с сего изо всей силы бил его кулаком в лицо. Когда заключенный с трудом поднимался, Рупперт как ни в чем не бывало продолжал беседу. Но заключенный, ожидая нового удара, при первом движении Рупперта невольно вскидывал руки, закрывая лицо. Тогда Рупперт, от удовольствия скаля кривые желтые зубы, наносил жестокий, точно рассчитанный удар под диафрагму. После такого удара подняться было почти невозможно, и Рупперт деловито добивал человека; обычно он просто затаптывал его насмерть своими короткими, кривоватыми мощными ногами. Иногда он изо всей силы бил носком сапога в пах — после этого и топтать уже не приходилось, человек выл несколько минут от нестерпимой боли и умирал.

Поведение Рупперта ошеломило нас не только дикой жестокостью, но и какой-то нелогичностью. Гестаповцы были жестоки не менее любого из лагерных убийц, но цель их действий была ясна: они хотели добыть сведения. Попусту мучить они не стали бы: это не входило в их обязанности. А здесь… Я но сразу понял, что означают слова — концлагерь третьей степени, лагерь уничтожения.

Здесь убивали и мучили не только за проступки против лагерного режима, да и проступки эти были до такой степени несоразмерны с чудовищным наказанием, что первое время мы глазам своим не верили. Не успел сдернуть шапку перед эсэсовцем — смерть; испачкал только что начищенные ботинки в жидкой грязи на полу умывальной, где заключенные в страшной спешке кое-как оплескивают ледяной водой лицо и руки, — смерть. Не обязательно, не по уставу, без всякого церемониала, но очень часто — смерть. Мало ли как может сытая безмозглая тварь, вооруженная револьвером и дубинкой, прикончить истощенного, безоружного, беззащитного человека! Но дело даже не в проступке; дело в том, что людей сюда присылали для уничтожения. Значит, можно уничтожить любого из них в любую минуту, придравшись к любому поводу или вообще ни к чему не придираясь…

Когда я научился видеть, что творится в душе у этих лагерных заправил, я сначала себе не поверил. Я ведь не мог видеть всего: для меня заметны были лишь основные стимулы, самые сильные желания и страсти, а мелкое оставалось неразличимым. Но что делать, когда мелкое как раз и оказывается главным, когда душа вся состряпана из мелочей — из инстинктов, из примитивных страстишек, из тупой, хищнической свирепости?… Нет, не из ненависти, ненависть — это уже человеческое качество, она доступна пониманию, даже если несправедлива. А эти вооруженные питекантропы не умели ненавидеть. Иногда у них бывали приступы бессмысленной, стихийной злобы, вот и все. А большей частью они убивали и пытали просто потому, что это было выгодно — пусть и не прямо выгодно, но таковы были условия их работы, в лагере это было принято, как принято в обычном, нормальном мире носить чистую рубашку.

Но вначале ни я, ни Робер этого не знали, и именно дикая, зловещая беспричинность действий Рупперта вывела Робера из равновесия. «Ты понимаешь, я просто испугался и потерял власть над собой, — говорил потом Робер. — Я ведь уже знал, что ударить капо — это самоубийство, и вдобавок нелепо жестокое: уж лучше прыгнуть вниз с обрыва каменоломни, чем вытерпеть перед смертью все, что может придумать осатаневший от злобы питекантроп». Может быть, на Робера подействовало и другое: Рупперт расправлялся с чудесным парнем-поляком, лагерным поэтом. Звали его Виктор — поляки и русские произносят это имя с ударением на первом слоге, — и у него были великолепные синие глаза… Так или иначе, а Робер размахнулся и отвесил Рупперту такой удар, что тот грохнулся наземь и некоторое время лежал недвижимо.

Пока никто не видел, что случилось. Мы — Робер, Виктор и я — работали за выступом скалы, на крохотной площадке. Но в любую минуту должны были появиться заключенные с носилками для камня, да и сверху мог заглянуть эсэсовец-охранник. Мы молчали. Виктор лежал, скорчившись, и глухо стонал: он вряд ли понял, что произошло. Рупперт зашевелился. И тогда, в ожидании смерти, я почувствовал, что могу это сделать. Могу заставить эту тварь слушаться — ведь есть же у нее мозг, пусть самый неразвитый.

Я знаком попросил Робера молчать и не шевелиться и направил всю свою волю на Рупперта. Мне было очень тяжело, физически тяжело, я обливался потом и цеплялся за руку Робера, чтоб не упасть. Но я вскоре добился своего: Рупперт встал как ни в чем не бывало, подобрал свалившуюся фуражку и ушел не оглядываясь. «Ты ничего не помнишь, — мысленно приказывал я ему вслед. — Не помнишь, был ли здесь вообще. Но нас ты помнишь, всех троих, и тебе не хочется нас трогать. Нас нельзя трогать. Ты знаешь, что нельзя».

Робер не спрашивал, что я сделал: он видел.

С этого все и началось. Тут, в Гузене.

У Робера чаще бывали всякие осложнения, чем у меня. Ко мне в общем меньше цеплялись, хотя он и физически был сильней и выдержка у него обычно была железная. Но он порядком смахивал на еврея, особенно в лагере, когда глаза и нос сделались непропорционально большими на его истощенном лице, и этого было достаточно, чтоб привлечь внимание эсэсовцев и капо. Даже если они знали, что Робер не еврей, им все же хотелось его помучить. Я не в силах был защитить его всегда и всюду. Поэтому я решил добиться, чтоб нас обоих зачислили в команду, строящую бараки. Это было нелегко — туда все стремились, там и работа была полегче, и, главное, капо, баварец Франц Юнге, был на редкость порядочным человеком: никого никогда не бил, заступался за своих работников не только на строительстве, но и вообще в лагере, часто выручал их из беды. Пришлось «уговаривать» и самого Франца, чтоб он согласился принять в свою команду двух людей, понятия не имеющих о строительных работах (впрочем, он это делал уже не раз, и без всякого гипноза), и Рупперта, чтобы он не поднимал шума, и еще кое-кого из лагерного начальства. Так или иначе, а мы оказались в этой бригаде. Там мы работали до начала 1943 года; потом в лагере произошли большие перемены к лучшему, и тогда мы с Робером попали на работу по специальности, в медицинский блок — ревир, как он назывался по-лагерному.

Но Роберу всего этого было мало, и он втянул меня в лагерную организацию. Он считал, что просто грех не использовать мои возможности как следует — а «как следует» в его толковании означало: для всех. Я тщетно объяснял ему, что это безумие. Что весь секрет моих успехов — в сосредоточенности на близкой, очень важной для меня лично цели. И еще что если о моих способностях будут знать многие, то рано или поздно до меня доберутся эсэсовцы. Не могу же я держать весь лагерь под контролем! Но на Робера все эти доводы плохо действовали, и кончилось, разумеется, тем, что я уступил. И вдобавок Робер сказал мне:

— Если б ты был вполне убежден в своей правоте, ты бы постарался меня загипнотизировать и подчинить своей воле. Разве нет?

Он это сказал с ехидцей, а я промолчал. Отчасти потому, что обиделся, но главное — потому, что впервые понял: Робера мне не удастся подчинить своей воле. То есть я впервые об этом вообще подумал, мне и в голову не приходило гипнотизировать Робера, но тут я почувствовал, что это для меня практически невозможно. Не знаю почему, но мне стало тогда страшно. Я испугался, ясно увидев границу своих возможностей именно в тот момент, когда узнал, что от меня потребуют полной отдачи, максимального напряжения. А может, ощутил, что, несмотря на свою загадочную силу, нахожусь в подчинении у Робера.

Вскоре я начал понимать, что Робер был прав. Лагерная организация так блестяще продумывала разные предприятия с учетом моих способностей, так интересно и успешно разыгрывались сложнейшие акции, что мне становилось горько: сколько людей можно было бы спасти, если б я с самого начала работал не один! Я и сам раньше не подозревал, сколько могу сделать при настоящей, крепкой поддержке… Но не всегда… боже, не всегда…

О чем он думает? Да, все то же… Ряды серых бараков, мокрый, потемневший песок лагерной улицы и монотонные узоры колючей проволоки, четко проступающие на зеленом вечернем небе… Капо Шуман — Ходячая Смерть… Бог мой, до чего страшные лица у всех лагерников, ведь это живые трупы, неужели это так выглядело? Неужели мы все это прошли?

Я поздно узнал — на четверть часа позже, чем следовало, — о том, что Феликс и Леон, поляки из Варшавы, попались на глаза капо Шуману — Ходячей Смерти в ту минуту, когда они наносили новые данные на карту военных действий.

Какая это была великолепная карта и сколько она стоила труда! Сведения для нее собирались украдкой, по крохам. То кто-нибудь из эсэсовцев бросит неосторожное слово, то заключенный, ремонтируя что-либо в кабинете начальника лагеря, услышит обрывки радиопередачи, то удастся заглянуть в газету… Но зато можно было воочию видеть, как неуклонно продвигаются по карте линии фронтов с востока и с запада, как они сближаются, все плотнее сжимая Германию и неся нам свободу.

Леон и Феликс сделали эту карту, они и вели ее почти три месяца, до середины апреля сорок пятого года. И надо же было попасться, погибнуть так ужасно в преддверии свободы!

Я увидел их уже избитыми, с окровавленными лицами. Допрос только начинался. Что они пережили потом! Сорок часов пыток. Они молчали. Я знаю, что они молчали бы в любом случае. Но они надеялись на меня. Они прямо обращались ко мне, пока были в сознании… да и потом… А я… я был бессилен. Я потерял способность воздействовать, я мог только видеть. Лишь потом понял, в чем дело: я выглядел очень плохо, и перед началом операции, которую мы разработали, чтобы спасти товарищей, мне дали какое-то питье для подкрепления. В нем была изрядная доза брома. В лагере мне никогда не приходилось принимать бром, и я впервые узнал, как он может подействовать на меня, — узнал ценой мучений и смерти двоих чудесных людей, моих товарищей! Тогда я ни о чем не знал и выбивался из сил, пытаясь действовать. В конце концов от этой жестокой борьбы с самим собой, от немыслимого напряжения я потерял сознание. Меня еле привели в чувство, я был очень слаб, и Робер запретил мне продолжать попытки.

Начали тогда действовать обычными путями, подкупом эсэсовцев. Но единственное, что нам удалось сделать, — это избавить товарищей от последней пытки, от газовой камеры. Они умирали среди своих, и мы достали морфия, чтоб они не мучились. Я видел их вывихнутые, распухшие руки; я — то знал, что это значит — провисеть больше суток! Я выдержал двадцать часов, но и сейчас не понимаю, почему я не умер. А они висели двадцать восемь часов, и это после шести лет лагерей и тюрем.


Да, но туннель… тут Робер прав…

Туннель… Впрочем, это был не туннель, а гигантский подземный зал, вырубленный в скалах. Заключенные работали в три смены, готовя эти громадные убежища для работы военных заводов. Как только заканчивали хоть вчерне один зал, в нем сейчас же устанавливались станки, и работа продолжалась. Под слоем земли и камня толщиной в 35–40 метров не страшны были никакие бомбежки. А в это время, к концу 1944 года, авиация союзников начала все чаще навещать соседние с лагерем промышленные центры Австрии. Когда бомбили Линц, мы хорошо слышали и разрывы бомб и лихорадочную пальбу зениток. Как мы радовались! Все были уверены, что лагерь бомбить не будут, и, как только начинали выть сирены, мы, несмотря на строгие запреты эсэсовцев, высыпали из бараков и вовсю глазели на сверкающие в синем небе самолеты. Громадные серебряные птицы, несущие нам свободу. Несущие смерть нашим палачам. Гибель и разорение их домам и фабрикам, их семьям и лавкам. Проклятый черный паук — свастика, — сосущий кровь из всей Европы, скоро тебя раздавят самолеты и танки! Мы гадали, кто придет в эти места первым русские или союзники; но нам-то было, в сущности, все равно: кто угодно, лишь бы скорее свобода.

Но эсэсовцы начали загонять нас во время налетов в подземные цехи: они не хотели из-за нас торчать наверху, рискуя жизнью. В начале 1945 года стали гнать в подземелье всех, даже больных, которые еле передвигались. Гнали в бешеной спешке, натравливая собак, колотя прикладами автоматов. Им надо было загнать заключенных и успеть спрятаться самим, а эскадрильи союзников возникали на горизонте очень быстро вслед за сигналами тревоги…

4 апреля 1945 года в полдень над лагерем опять завыли сирены, и эсэсовцы начали загонять заключенных в подземелье. Но нам сразу почудилось что-то недоброе. Сирены умолкли, а самолетов все не было, да и эсэсовцы, как нам показалось, меньше торопились, чем обычно.

Мы с Робером из окна ревира тревожно наблюдали за всей этой процедурой.

— Дело плохо, — сказал вдруг Робер. — Посмотри, многие эсэсовцы не пошли в подземелье. И капо остались — вон, видишь, мордастый Отто прохаживается, а там сейчас прошел Рупперт… Дело плохо, говорю тебе, Клод. Никаких самолетов нет, сам видишь.

Подошел польский врач Казимир. Он тоже был очень встревожен. На лагерном жаргоне, примешивая немногие известные ему французские слова, он сказал, что вчера прибыл товарный поезд и один вагон разгружал лично начальник лагеря с двумя своими помощниками. Таскали они какие-то ящики. Кроме того, ему известно, что все выходы из подземелья замурованы, остался лишь один, а неподалеку от него в скале высверлена большая нища. По мнению Казимира, эсэсовцы решили уничтожить сразу всех заключенных — ведь в подземелье сейчас более двадцати тысяч людей, и если завалить выход, то все они там погибнут.

Мы давно опасались такого финала и сейчас сразу поняли, что это может быть правдой. Робер и Казимир поглядели на меня.

— Что же делать? — беспомощно спросил я. — Ведь некогда даже обдумывать…

— Выход пока один: ты должен оседлать Бранда. Можешь ты его найти?

Я кивнул. Тело стало невесомым и будто чужим, голова казалась прозрачной и хрупкой, все вокруг начало туманиться и двоиться. Я знал, что это означает: Свободу и Власть. Я уже не видел двухэтажных коек ревира с пожелтевшим, застиранным бельем, не видел странных рыжевато-синих потеков на грубо выбеленных стенах. Я лишь смутно ощущал, как кто-то усадил меня на табурет, как голос Робера произнес:

— Ты его видишь?

Я его видел. Начальник лагеря Пауль Бранд стоял на широких бугристых ступенях лестницы, вырубленной в скале. Неподалеку зиял огромным темным отверстием вход в подземелье. Сухое, костистое лицо Бранда было искривлено гримасой недовольства, он постукивал стеком о высокие сапоги, зеркально блестевшие на солнце.

— И вы ручаетесь, что этого будет достаточно? — раздраженно спрашивал он.

— Разумеется, герр штандартенфюрер! — с убеждением отвечал румяный крепыш Отто Лехнер, его помощник. — Это научно рассчитанная порция на такую кубатуру.

— Я знаю эти расчеты, — мрачно говорил Бранд. — Но ведь тут двадцать две тысячи заключенных. И потом в газовых камерах все наглухо заперто, и циклон сыплют сверху, через отверстия. А тут? Самое большее, что мы можем, — бросить открытые банки внутрь… и то с опасностью для жизни.

— Они наденут противогазы, — с готовностью отвечал Лехнер, указывая на двух эсэсовцев, понуро стоявших у входа в подземелье.

— Да вы представляете себе, что начнется, если мы будем швырять туда, внутрь, эти банки с циклоном? Нет, я против. Взорвать и завалить выход, и только. Они и без газа отправятся на тот свет.

Лехнер был явно недоволен.

— Как вам будет угодно, герр штандартенфюрер, — отвечал он. — Но тогда придется надолго поставить часовых с ракетами у всех выходов. Иначе они пробьются на волю. Инструменты там есть…

Я сказал товарищам, о чем говорят Бранд и Лехнер. Я улавливал, что, кроме Робера и Казимира, рядом со мной находится еще кто-то. Потом я узнал, что это был немецкий коммунист Бруно Шефер — он тогда лежал в ревире с громадной флегмоной на бедре. Все остальные члены лагерной организации были в подземелье.

— Ну, пробуй, пробуй, Клод! — говорил Робер. — Внуши ему, что он боится.

Я молчал: мне всегда трудно было говорить в таком состоянии. Я чувствовал, впрочем, что Бранд и так боится. Боится ответственности, наказания. Но боится и ослушаться приказа.

— Ты можешь что-нибудь сделать? — спрашивал Робер.

Я пробовал ответить — и не смог. Я напрягал всю свою волю, приказывая Бранду: «Ты этого не хочешь, ты боишься, из этого ничего хорошего не выйдет, ты боишься, ты не можешь брать ответственности на себя…» Я видел, что надменно-брюзгливая мина Бранда сменилась выражением растерянности и страха. Он медлил, опустив голову и помахивая стеком. «Ты боишься! — кричал я ему из дощатого барака ревира. — Тебе очень страшно! Отвечать за это придется тебе, а не другим! Ты боишься, пошли они все к черту, ты боишься!»

Кто-то осторожно обтер мне лицо чем-то приятно холодным, влажным. Товарищи всегда говорили, что на меня в таком состоянии страшно смотреть, — я бледнею до синевы, обливаюсь потом, и чувствуется, в каком я страшном напряжении.

Бранд поднял голову, в его глазах было выражение испуга.

— Ничего из этого не выйдет, — сказал он глухим голосом. — Отвечать придется мне в случае чего. Дайте отбой тревоги, и пускай они все выходят.

Лехнер очень удивился, по-видимому, но молча откозырял и ушел. Вскоре над лагерем завыли сирены, и заключенные длинной нестройной шеренгой потянулись из подземелья. Бой был выигран, и я потерял сознание от усталости. Я просто свалился с табуретки, и Робер еле успел меня подхватить и отнести на койку.

— Бог нас спас, только бог! — крестясь, повторял в тот страшный день вышедший из подземелья польский священник. — Мы видели, что они затеяли, и смерть глядела нам прямо в глаза. Но бог отвел руку убийц…

Я уже пришел в себя и слушал это, лежа рядом на койке. Бог… Вот он, твой бог, валяется на койке в грязном полосатом тряпье и рукой шевельнуть не в силах от истощения. К этому времени в лагере опять начался жестокий голод, посылки от семей и с востока и с запада перестали приходить, даже скудное лагерное продовольствие поступало с перебоями. Я недавно глянул в зеркало в умывальной и невольно отшатнулся — жуткая грязно-белая кожа, обтянутые скулы, провалившиеся глаза, уши торчат, волосы коротко острижены, голова кажется бесформенной, бугристой от шишек и чирьев… Бог… ходячий скелет, как и все кругом… «И все-таки я сотворил чудо», вяло подумал я и тут же заснул.

Затея с подземельем больше не повторялась. Правда, после этого случая многие выкопали себе тайные укрытия и во время тревоги прятались там, чтобы не ходить в подземелье: эсэсовцы не очень тщательно обыскивали лагерь, им было не до того, налеты повторялись все чаще. Но Бранд окончательно решил плюнуть на приказы из Берлина. Я ему, правда, время от времени внушал это, но думаю, что он и без моего воздействия уже не решился бы вторично затевать всю эту историю.


— Что ты вспоминал? Подземелье? — спрашивает Робер. — Да, это было здорово. Но все это продолжалось максимум десять минут. А вот история со списком!

Да, это было сложно и трудно. Я не думал, что выдержу. Без помощи я и не выдержал бы. Капо Шумахер через своих пособников разузнал кое-что о лагерной организации. Он составил список — я потом увидел этот список на столе Бранда, там были и члены организации и люди, никакого отношения к организации не имевшие, но чем-то не угодившие Шумахеру. Нужно было действовать немедленно и решительно. Мы разработали план, но почти все зависело от того, выдержу ли я…

— Да, так вот: если ты выдержал тогда, почему ты боишься, что не выдержишь теперь? — спрашивает Робер.

— Это ведь совсем другое… — нерешительно говорю я после долгого раздумья. — Я был все-таки намного моложе…

Робер нетерпеливо взмахивает рукой.

— Ну при чем тут возраст? Ты и сейчас не старик. А по характеру тебе легче и естественней любить, чем ненавидеть. Так что действие, наполовину продиктованное ненавистью, было для тебя вдвойне трудным. Разве не таи?

Я стараюсь припомнить, что я тогда чувствовал. Ненависть? Вряд ли, мне было уже не до этого. Просто — адское напряжение и… да, тоже страх, что я не выдержу и тогда все пропало. Тогда — пытки для десятков людей, смерть для сотен, а может, и тысяч… То есть я знал это, но старался об этом не думать.

Нельзя было думать об этом. Вообще ни о чем нельзя было думать. Нужно было все время видеть Бранда, его красное, изрезанное морщинами лицо, его водянистые голубые глаза и говорить ему: «Ты знаешь, что капо кухни Шумахер — вор, наглый вор, что он и тебя обкрадывает и позорит и, чего доброго, потащит за собой на суд, а потом на Восточный фронт. Тебе давно пора с ним расправиться. Список, который он тебе подсунул, — сплошное вранье, он просто старается отвлечь твое внимание от своих грязных махинаций».

Я в это время уже знал, что лучше всего удается внушение, если не просто приказываешь, но при этом заранее видишь, как тот, кому ты посылаешь приказ, выполняет его. Надо во всех подробностях представить себе, что и как он делает, а потом… потом сразу освободиться от этого образа, будто вытолкнуть его из себя. При этом нужны перерывы в действии для разрядки и нового накапливания энергии. Я рассчитал, что в этой операции такие перерывы в принципе возможны, и решился, для начала по крайней мере, прибегнуть к самому верному способу.

Я знал, что товарищи все подготовили там, у Шумахера, и поэтому отчетливо представил себе, как Бранд берет список, застегивает мундир на все пуговицы и своим деревянным прусским шагом направляется к бараку, где живет Шумахер. Он быстро проходит, почти пробегает по коридору, ударом ноги распахивает дверь и… Тут его, собственно, можно было бы отпустить. Он и сам сделал бы все, что нам нужно, увидев, как Шумахер делится награбленным продовольствием со своим любимчиком Вилли, он и сам начал бы обыскивать все шкафы, перерыл бы постель и нашел бы и золотые коронки, и кольца, и портсигары, которые Шумахер выменивал путем сложных комбинаций у обслуживающих крематорий и у команды «Канада». Но мне нужно было еще, чтобы Бранд в ярости разорвал список и швырнул его в лицо Шумахеру, в это наглое, сытое лицо с телячьими глазами, теперь некрасиво, пятнами побелевшее и исказившееся от животного страха. Он сделал это, я отключил образ и сразу почувствовал себя опустошенным.

Обливаясь холодным потом и стуча зубами, я смотрел сквозь туман смертельной усталости на сосредоточенные, напряженные лица товарищей.

— Выпьешь? — спросил Марсель Рише. Он протянул мне помятую алюминиевую кружку; на дне ее колыхалась синеватая пахучая жидкость — разбавленный медицинский спирт.

Я покачал головой. Я знал, что алкоголь может усилить мою способность видеть и действовать, но уж очень я был слаб. Все плыло и туманилось перед глазами, и я не понимал, откуда возьму силы, чтобы действовать дальше.

— Мне бы кофе… или кофеину, — еле выговорил я.

Я до сих пор не знаю, где и как раздобыли мне кружку горячего, крепкого, сладкого кофе. И два белых сухаря. Я вернулся к жизни. Голова стала ясней, туман, перед глазами рассеялся, и я снова увидел маленькую комнату врача при ревире, дощатые стены с паклей, торчащей в щелях, электрическую лампочку с колпаком из пожелтевшего газетного листа…

Пригибаясь по привычке в дверях, вошел Длинный Курт и посмотрел на меня с тем характерным выражением острого любопытства и тревоги, к которому я уже успел привыкнуть: так смотрели на меня все, кто знал об этом.

— Бранд потащил Шумахера к проволоке, — сказал Курт. — Он зол, как тысяча чертей.

Теперь мне следовало включаться. Я должен был заставить Бранда немедленно доложить о случившемся начальству главного лагеря, Маутхаузена, — Бранд был начальником нашего филиала, Гузена. Если он сообщит начальству, делу уже нельзя будет дать обратный ход. Клочки разорванного списка успели подобрать и уничтожить, но если Шумахер выкрутится из этого дела, он снова составит список и снова найдет способ его подсунуть. Он ловок и хитер. Франц Шумахер, мюнхенский карманный вор, капо лагерной кухни, но мы его перехитрим. Пускай он простоит ночь у проволоки, щелкая зубами от холода, а утром получит двадцать пять горячих да в придачу дюжину крепких затрещин и пинков, пускай отправляется в штрафную команду, в главный лагерь. Разжирел на краденых харчах, подлец, да еще мало ему показалось, что обворовывал голодных и беззащитных, захотел выслужиться, захотел кровью запить жирную жратву — так получай от нас сполна! Получай, сытая скотина! Ты до поры до времени был не хуже, даже лучше своих дружков, ты был слишком ленив и жирен, чтоб много драться, и мы не думали, что именно о тобой придется рассчитываться раньше, чем с другими, но ты сам сунул голову в петлю — так вот тебе, получай, что выбрал!

— Нет, я ненавидел его, ненавидел, как все, — говорю я Роберу, вспомнив все это. — Мне тогда ненависть не казалась неестественной.

— И все-таки тебе было очень тяжело, — отвечает Робер, пристально глядя на меня. — Ты припомни, как получилось тогда с Кребсом!

С Кребсом! Да, действительно… Это было совсем неожиданное осложнение. Тот же Длинный Курт прибежал и сказал, что к ревиру идет Кребс.

— Какого дьявола ему понадобилось в ревире, да еще в такой поздний час? — удивился Робер, которому он это шепнул на ухо.

Курт пожал плечами и поглядел на меня. Я как раз в эту минуту отключился от Бранда. Я испытывал то особое чувство облегчения, которое означало, что внушение удалось. Это очень хорошее, сильное и какое-то чистое чувство. «Чистое», наверное, не то слово, но по крайней мере в лагере оно соответствовало сути: я никогда не применял там своих способностей в нечистых, нечестных целях.

Услышав имя Кребса, я встревожился. Даже не только потому, что появление эсэсовца ночью, в неположенном мосте почти наверняка означает беду. Моя тревога была несколько иного свойства. Дело в том, что обершарфюрер Кребс был одним из моих «подопечных». Я уже не раз приказывал ему, и он довольно послушно выполнял приказы. Сейчас, отключившись от Бранда, я сразу почувствовал, что Кребс ищет меня. Я не успел перехватить его, внушить, чтоб он забыл об этом намерении, — по коридору ревира прогромыхали подкованные сапоги, и Кребс распахнул дверь комнаты врача, где я сидел.

Я смотрел на него, пытаясь сообразить, что ему нужно. Кребс был на редкость красивый парень, этакий идеал арийца: белокурый, румяный, голубоглазый, с четкими, правильными чертами лица. Если б он не косил так здорово, с него можно было бы плакаты писать. Он смотрел на меня своими разбегающимися глазами — один в темное окно, до половины занавешенное накрахмаленной марлей, другой в угол, — а я ловил его мысли и никак не мог понять, в чем дело. Я тогда еще не знал, что при такой связи может возникнуть спонтанный контакт, особенно когда я напряженно работаю. Тот, кто уже принимал от меня телепатемы, может внезапно, помимо моей и своей воли, включиться в цепь контакта, не имеющего к нему никакого отношения. Так вот и получилось у меня с Кребсом. Я, наконец, уловил: он понятия не имеет, что его заставило прийти сюда, и уже начинает злиться. Но я был слишком истощен экспериментом с Брандом и не мог сразу, без отдыха перестроиться на Кребса. А тот злился все больше, но пока помалкивал. Все тоже молчали.

— Вы нездоровы, герр обершарфюрер? — спокойно спросил врач Казимир.

— Не твое дело! — оборвал его Кребс. — Вы что тут делаете? Почему собрались?

— Привели больного, — все так же спокойно ответил врач, указывая на меня. — У него сердечный приступ. Сейчас я сделаю ему укол. Кофеин, добавил он.

Казимир быстро приготовил шприц и сделал мне укол. Кребс все еще колебался: он был сбит с толку, не знал, зачем пришел. Тут я почувствовал себя лучше и начал командовать. Кребс повернулся и молча ушел. Тогда мы стали совещаться, как с ним быть.

— Если он будет вот так, без толку лазить за тобой, мы все пропали, сказал Марсель.

— А если и другие? — предположил Робер.

Я ничего не мог сказать, для меня это было совсем неожиданно, и я здорово встревожился. Хорошенькое дело, вот такие спонтанные, непроизвольные контакты с эсэсовцами и капо! К чему это может привести?

— Насчет других пока ничего не известно, — сказал Казимир, — а вот Кребса, пожалуй, придется убрать.

С этим все согласились — тем более что Кребс считался одним из самых злобных надсмотрщиков в каменоломнях и на его совести были уже сотни застреленных, затоптанных сапогами, забитых плеткой узников. Недавно он завел собаку, здоровенную темно-серую овчарку, и теперь тренировал ее, стараясь добиться, чтобы Рекс различал, когда хозяин приказывает хватать заключенных за ноги, а когда прямо вцепляться в горло. Рекс пока что плохо разбирался в этих тонкостях…

Мы начали обсуждать, что и как сделать. Убивать Кребса было, разумеется, нельзя: за убийство эсэсовца жестоко поплатился бы весь лагерь. Скомпрометировать его было пока невозможно: Кребс не участвовал в спекуляциях и кражах, и вообще, по нашим сведениям, за ним никаких особых нарушений не числилось. Эсэсовский ангелочек, такой же идеальный, как его арийское косоглазое лицо. Оставалось одно — симулировать самоубийство.

Это можно было сделать, в сущности, одним путем — послать Кребса на проволоку.

— Ты же понимаешь, Клод, — сказал Робер. — Без тебя нам не справиться с этим молодчиком. Ты как, в форме?

Я молча кивнул. Кофеин для меня доставали «с воли» путем сложных комбинаций. Действовал он безотказно: мне даже не приходилось напрягать волю, чтобы видеть; энергия расходовалась только на внушение.

План мы разработали такой: вывести Кребса из его комнаты, где он сейчас сидит по моему приказу, и заставить пойти к проволоке неподалеку от сторожевой вышки, чтоб часовой видел и потом мог подтвердить, что Кребс сам бросился на проволоку. Все это было нетрудно, за исключением самого последнего действия: такого приказа Кребс не сможет выполнить, страх смерти пересилит любое внушение.

— А ты внуши ему, что проволока не под током, — посоветовал Робер, когда я объяснил это.

Я задумался.

— Даже если не под током, какого ему черта трогать проволоку? Чтоб проверить? — сказал Марсель. — Нет, это не то…

— Я знаю, что надо сделать, — заявил Казимир. — Ты ему внуши, что через проволоку лезет заключенный. И пускай он его схватит. Верно?

Это была блестящая идея. Я «вывел» Кребса к проволоке. Я видел, как он идет, привычно печатая шаг, и прожекторы на вышках равномерными, медленными взмахами рубят тьму, обливают белым мертвым светом ладную, статную фигуру Кребса и уходят дальше, двигаясь плавно и ритмично, как в зловещем танце. Я увидел, как Кребс нерешительно остановился у самой проволоки. Тут я выключил зрение, мне было уже не до этого. Я начал во всех деталях представлять себе, как Кребс видит фигуру в полосатой одежде, видит, как узник, озираясь, подбегает к проволоке и начинает взбираться вверх. Видит даже кожаные перчатки на руках заключенного и понимает, что это он надел для защиты от колючей проволоки. «Ведь он убежит! — внушал я Кребсу. — Хватай его!» Я представил себе, как Кребс молча, одним прыжком оказывается возле заключенного и яростно хватает его обеими руками, чтоб стащить на землю, затоптать начищенными сапогами, избить до полусмерти, а потом поволочь на допрос, на новые пытки. Я представил все это ярко, точно, детально, вплоть до последней слепящей вспышки — и, словно толчком, выбросил из себя этот образ.

Я медленно открыл глаза, возвращаясь в комнату при ревире.

— Ну как? — спросил тревожно Робер.

— Удалось, — еле выговорил я.

Мне не нужно было идти к проволоке, чтоб увидеть там скорченное смертной судорогой тело Кребса с руками, прикипевшими к проволоке: я знал. И счастье удачи отнимало у меня последние силы.

— Отнесите его на постель, — успел я услышать голос Казимира, а потом провалился в тихую тьму.

Неужели мне тогда было легче? Нет, наверное, я просто забыл о том страхе и нечеловеческом напряжении, забыл за эти двадцать с лишним лет и теперь уже не могу представить свое тогдашнее состояние.

— Не знаю, Робер, — говорю я наконец. — Может, ты и прав: мне и тогда было не легче. Но какое это имеет значение?

— А вот какое, — Робер наклоняется ко мне, и я опять чувствую его тяжелый взгляд. — Тебе не кажется в эти дни, что ты один, совсем один, несешь на себе всю тяжесть и никто тебе не помогает?

Я откидываюсь на спинку кресла, чувствуя, что меня вдруг обливает холодный пот. Робер говорит правду, жестокую правду. Подлую правду!

— С чего ты это взял? — как можно спокойней отвечаю я.

— Что толку притворяться? — возражает Робер, и я понимаю, что он видит меня насквозь. — Именно потому тебе и тяжело. В лагере ты хорошо знал, что на нас можно вполне положиться: свою часть работы мы выполним, мы облегчим твою задачу, насколько это в наших силах. И ты действовал по заранее намеченному, здорово продуманному плану. Ведь были предусмотрены все варианты, подстрахованы все опасные пункты. Конечно, если б ты не выдержал, весь план рассыпался бы, как карточный домик. Но план и был рассчитан на твои способности… на крайнее напряжение этих способностей, верно?

Я молча киваю головой. Подлая правда, жестокая, никчемная правда! Я не хотел ее знать, она лишает меня сил. Да, там был план, была организация, были верные, надежные друзья. А здесь? Боже мой, здесь, среди тех, кого я считаю самыми близкими и дорогими людьми, я один. Никто мне не помогает… Наоборот… Я одинок, непонятно, бессмысленно, несправедливо одинок. Почему? Что я сделал, за что они бросили меня, отвернулись от меня, когда мне так нужны их помощь, их любовь, их понимание?

— Но почему? Почему? — беспомощно бормочу я.

— «Почему?» — как эхо, повторяет Робер. — Разве ты все еще не понял? Мы ни в чем не виноваты. Не виноваты, что ты своей волей попытался спасти нас от гибели. Мы были частицей человечества, кирпичами гигантского здания всемирной цивилизации. А что мы сейчас? Жалкая горстка отщепенцев. Мы потеряли все: Париж, Францию, весь мир, все человечество. Мы, словно кусок дерна, насильственно вырезаны из питавшей нас почвы и брошены среди ядовитой пустыни. Пускай даже яд не убьет нас; но разве мы сможем жить без почвы, без ее живительных соков, без солнца, дождя и вольного ветра? Чего ты хочешь от нас и от себя? Разве ты не понимаешь, что жизнь теперь потеряла смысл? И твоя любовь — тоже?

— Зачем ты говоришь мне это… теперь? — еле шевеля губами, произношу я. Мне кажется, что я повис в черной, холодной пустоте, совершенно один, один во всем мире, и никого вокруг.

Робер долго молчит.

— Да, ты прав! — неожиданно говорит он. — Ты прав, Клод. Я не должен был говорить тебе это. Мне просто хотелось, чтоб ты здраво судил о вещах и не строил ненужных иллюзий. Но если тебе так легче…

Он ставит недопитую чашку с кофе и уходит. Я сижу, стараясь собраться с мыслями… «Жить без почвы», — сказал он… Конечно, это так…

— Констанс! — кричу я, вскакивая. — Констанс, где ты?

Мне так хочется ее видеть, так мне страшно и одиноко без нее, что я, как ребенок, внезапно потерявший из виду мать, бросаюсь к двери. Но Констанс уже стоит на пороге, бледная, спокойная, ясная.

— Что с тобой? — тихо говорит она. — Сядь, успокойся, на тебе лица нет. Ты должен быть спокоен, понимаешь, очень спокоен…

«Я схожу с ума, конечно же, я схожу с ума», — думаю я. Даже в этих простых и ласковых словах мне чудится горечь и скрытая издевка. Но ведь это невозможно, чтобы Констанс… Впрочем, почему невозможно? «Надо трезво смотреть на вещи, — говорит Робер, — и не строить иллюзий». Констанс могла измениться, потому что все вокруг изменилось, потому что я сам изменился… Жить без почвы…

Я сажусь рядом с Констанс на диван, глажу ее руку и пытливо вглядываюсь в ее ясное лицо. Она немного осунулась и побледнела, под глазами легли синеватые тени, но все равно это прежняя Констанс, моя верная, сильная, надежная Констанс. Разве но так?

Может, и не так. Что я знаю? Ведь я потерял внутреннюю связь с Констанс… и со всеми. Я не знаю, о чем она сейчас думает. А она безошибочно читает мои мысли… Лучше, чем я сам, пожалуй…

— Я-то прежняя, — тихо говорит она. — Но ведь все кругом изменилось. И что толку в том, что я прежняя? Человек тем и силен, что может примениться к обстановке. А я чувствую, что не могу. Я не знаю, как мне дальше жить и что делать.

— И ты говоришь, что осталась прежней! — с отчаянием отвечаю я.

«Значит, и Констанс тоже… самая верная, самая прочная опора… Значит, прав Робер… и тогда…»

— Да, конечно. Я вообще с трудом меняюсь. Даже тогда, в молодости… Мне ведь было очень трудно отойти от партии…

— Я понимаю… — неуверенно говорю я. — Но ты была всегда такая спокойная…

— Я должна была сохранять спокойствие ради тебя. Мне нужно было сделать выбор, не вмешивая тебя.

— Между мной и партией? Констанс, но разве я…

— Нет, нет, — поспешно отвечает Констанс, и ее серые, с золотыми искорками глаза слегка темнеют. — Ты никогда ничего не сказал бы, я знаю. Но я не умею так делить душу пополам. Ты был как больной ребенок: надо было или принимать всю ответственность за тебя, или сразу отказываться…

— Ты мне никогда этого не говорила… — бормочу я. — И почему, собственно…

— Потому, — мягко говорит Констанс, — что ты не смог бы этого вынести. Если б тебе пришлось отвечать за это, тебя совесть замучила бы… Разве я не понимала тебя уже тогда?

— Значит, ты была несчастлива все это время? — тихо спрашиваю я.

— Я была счастлива, — спокойно отвечает Констанс. — Но тогда пришлось делать выбор сразу, и мне было очень трудно. Еще и потому трудно, что я прятала это от тебя. Как хорошо, что ты тогда не читал в моей душе! А потом я понемногу успокоилась, и все было в порядке. Нет, ты не должен огорчаться. Просто я хотела сказать, что очень медленно меняюсь. Вот и сейчас…

Мне становится страшно, очень страшно. Нет, если подумать, Констанс никогда не была счастлива. Просто она очень сильная, добрая, мужественная, она взвалила на себя тяжелый груз, да так и тащила его все эти годы, никогда не жалуясь, не прося помощи, не выдавая даже мне своей боли и усталости… А я воображал, что все знаю о ней! Эгоисты всегда знают только то, что их устраивает, остальное они прекрасно умеют не замечать.

— Я эгоист, Констанс, — говорю я. — Теперь я вижу, до чего я был слеп и себялюбив. Теперь, когда уже поздно…

— Ты большой ребенок, — Констанс улыбается мне своей бесконечно знакомой, доброй и тихой улыбкой, еле трогающей уголки губ и глаз. — Зачем ты себя упрекаешь? Мне было хорошо с тобой. А если б я отказалась от тебя, мы оба были бы несчастны, разве не так?

— Я был бы несчастен. Я вообще не знаю, что со мной сталось бы без тебя. Но ты… ты могла найти другого, нормального, спокойного человека, и тогда не понадобилось бы делать выбор…

— Я полюбила не другого, а именно тебя. И никого другого полюбить не смогла бы. Разве ты этого не понимаешь?

Да, я понимаю, я все понимаю. Ей так кажется. Так мне казалось, когда я был с Валери. Но Валери давно нет… Теперь ее совсем нет… совсем нет, это невероятно, и об этом не надо думать, не надо думать… И вот я прожил долгие и счастливые годы с Констанс и без нее, вероятно, вообще не смог бы жить… А впрочем, кто знает? Теперь я во всем готов усомниться. «Человек многое может вынести», — говорит один из героев Ремарка, и мне ли этого не знать! Правда, всему есть мера и предел; но если б я не встретил тогда Констанс… ведь не умер бы я с горя, это смешно в наш век, и не сошел бы с ума, не покончил бы самоубийством, раз уж я не сделал ни того, ни другого в лагере. Я даже не спился бы, потому что не люблю и не умею много пить и хмель не приносит мне даже того минутного ощущения легкости и счастья, из-за которого можно пристраститься к алкоголю. У меня были друзья, была работа… Смешно выдумывать детские сказки… Жил бы, женился и детьми обзавелся бы. Да, это были бы не Натали и Марк, а другие… Ну и что ж? Разве в этом для тебя оправдание? В том, что они такие, а не иные? Да и какие, собственно?… Впрочем, все равно. Если даже считать, что продолжение рода само по себе может оправдать существование человека, то и в этом случае твоей заслуги тут мало. Неустанные заботы Констанс, ее сила и доброта — вот что держало нас всех, вот что помогало нам жить.

— Констанс, — говорю я и целую ее руки, ее добрые, сильные руки. Констанс, без тебя ничего не было бы… и меня не было бы…

Слова эти сами сказались, будто из глубины души, я вполне искренен. Но ведь минуту назад я думал иное и тоже был искренен, горько искренен. Тут я замираю от страха — я забыл, я не могу привыкнуть к тому, что Констанс меня видит… И вдруг я понимаю впервые, что означало для Констанс мое постоянное присутствие в ней, внутри ее души. Это было как тюремный глазок — в любую минуту, в любой позе тебя могут увидеть чьи-то глаза. И если это не чужие глаза, пожалуй, тем хуже. Мне казалось, что это так прекрасно, что это высшая форма связи, возможная между людьми, что это предвестие будущего…

— Но ведь ты прав, — отвечает мне Констанс, и меня опять ужасает, что она видит. — Ты прав: наверное, в будущем все смогут так…

Да, в будущем. В далеком, очень далеком будущем, которое теперь отодвинулось еще дальше, а вернее всего, исчезло. В том ясном, счастливом, гармоничном мире, которого никто из нас никогда не увидит. Я видел его отдаленный отсвет в глазах Констанс, я слышал отзвук его гармонии в ее душе. Но и это оказалось обманом… самообманом, еще одной эгоистической ложью, вполне достойной нашего века. Делать вид, что все хорошо, когда ясно видишь, что ни черта хорошего быть не может; уверять себя, будто ты создал оплот идеальной любви и дружбы, когда отлично знаешь, что нет и не может быть никаких баррикад против всего мира, против всего человечества, гибнущего от взаимного непонимания, от нелепой, бессмысленной вражды. И вдобавок закрывать глаза на то, что делается внутри твоего крохотного, мнимо идеального мирка! Ну, разве ты этого не видел? По совести — так совсем и не видел? Ты никогда не думал над тем, что означает для Констанс, с ее убеждениями, с ее воспитанием и биографией, отход от партии? Ты верил ее спокойствию, ее уравновешенности, ее тихой улыбке, — так уж безусловно, безоговорочно верил? Брось притворяться, ты просто закрыл глаза на то, чего тебе не хотелось видеть, и решал, что это для тебя не существует.

А то, что случилось с Натали, когда ты попробовал вмешаться в ее жизнь, — это разве не должно было раскрыть тебе глаза? А Марк? Ты постарался забыть, какое у него было лицо в те дни, когда Натали… Ты постарался забыть его разговор с приятелем… А какой толк забывать, вытеснять из памяти все это, если сам Марк ничего не забыл и не простил?

Да, его разговор с приятелем… с этим рыжим пареньком Луи Милле… Я постыдился рассказать Констанс об этом, ведь вышло так, что я шпионил за Марком, — и это сразу после трагедии, разыгравшейся с Натали. Но я был глубоко встревожен… Я поймал очень странный взгляд Марка, мне показалось, что сын меня не то боится, не то ненавидит… И мне вдруг нестерпимо захотелось узнать, что он делает. Мне показалось… ну, в общем я начал искать Марка и нашел его. Я даже не думал, что мне так быстро и прочно удастся установить контакт. Правда, в лагере это уже стало для меня обычным, но после войны…

Марк и Луи оказались возле Нижнего озера в Булонском лесу. Луи откинулся на спинку скамейки, щуря глаза от солнца, Марк сидел, сгорбившись, и упорно разглядывал свои ногти. Разговор шел как раз о том, что меня интересовало, — наверное, поэтому мне так и захотелось искать Марка именно в эту минуту.

— Нет, ты пойми, этот самый Жиль мне вовсе ни к чему, — говорил Марк. По-моему, он дешевый парень, а Тали — просто дуреха, что в него втрескалась. Но дело не в нем, а в родителях.

— Да… это верно, — отозвался Луи. — Я от них не ожидал, то есть от твоей матери, отца-то я плохо знаю.

— Мать, она еще ничего. Если б она дома была, все обошлось бы. Но отец… Я, знаешь, никак опомниться не могу. Раньше девушек в монастырь отдавали. Так, по-моему, уж лучше монастырь, чем такие вот штучки.

— И что ж, она позабыла этого своего парня? — спросил с любопытством Луи. — Совсем-совсем?

— Не позабыла. Я этот их разговор, отца с матерью, слышал… Случайно, ты не думай, — добавил он, краснея. — Если б отец внушил ей забыть, мог получиться скандал. Жиль — он ведь кузен Люси, той длинной брюнетки, что ты у нас видел…

— Ага… ничего девочка, — Луи прищелкнул языком.

— Ну вот. Рано или поздно Тали встретится с этим Жилем или еще с кем-нибудь, и если она его не узнает… Ну, словом, отец ей внушил, чтобы она разлюбила…

— Да-а, — протянул Луи. — Черт знает что! Жутко даже.

— Вот именно, что жутко! — с ожесточением, потрясшим меня, сказал Марк. — И знаешь, мне и сейчас жутко. По-моему, он за нами следит. Нет, ты не думай, я не псих. Он ведь может следить, это уж точно. Я… если он и слышит, то пускай… я иногда его ненавижу, вот даю слово!

— Это я читал, — авторитетно заявил Луи. — Называется «эдипов комплекс».

Марк выслушал довольно путаное объяснение насчет эдипова комплекса и недоверчиво усмехнулся.

— Это все, по-моему, чепуха. И вообще речь идет о другом, я же тебе объясняю… Нет, я чувствую, он следит, давай кончать разговор.

«Неужели и этот разговор не раскрыл тебе глаза? — спрашиваю я себя. Неужели ты не понял, что твой мир — это тоже мир, основанный на деспотизме, и вдобавок на деспотизме самого страшного вида — деспотизме всепроникающем, всевидящем, всемогущем, владеющем душой человека, а не телом?»

— Не надо так! — говорит Констанс, сжимая мою руку. — Что ты себя терзаешь? Это ведь преувеличение. Ты сам говоришь: в этом мире не может быть ничего идеального. И все-таки мы были ближе всех к будущему.

Ближе всех? Что ж, может, Констанс все же и права. Первые проявления будущего всегда непривычны, часто смешны, иногда страшны. Потом они входят в норму, и их перестают замечать. Но до того как они станут обычными, они проходят долгий путь и выглядят, может быть, совсем не так, как вначале. Кто знает, как будет проявляться и восприниматься в будущем то, что сейчас именуется внечувственным восприятием, мозговым радио, криптэстезией, шестым чувством, телепатией — какие еще есть термины для того, что пока далеко не всем доступно и не всем кажется вероятным, для того, что одни считают зачатком будущего, а другие атавистическим рудиментом вроде аппендикса? Может быть, и вправду жители Земли будут общаться между собой и с обитателями других планет посредством этого «мозгового радио», не страдая от разноязычия, не тратя времени на изучение все возрастающего количества необходимых языков?

Будут? Жители Земли? До чего странно, что я сижу и вот так преспокойно рассуждаю о блестящих перспективах нашего будущего, словно не понимаю, что будущего нет. Будущего нет. Ничего уже нет.

— Ты же не знаешь, что творится на всей планете, — опять вмешивается Констанс. — Вполне возможно, что и другие уцелели.

— Да, да, Конечно, — спешу согласиться я. — Ты права. Просто я еще не привык. А где Натали и Марк?

Констанс вдруг отводит глаза. Я холодею от ужаса.

— Они… с ними что-нибудь… Констанс!

— Нет, нет, — торопливо отвечает Констанс. — Пока ничего. Но… я тревожусь, особенно за Натали. Она хочет говорить с тобой, я ее давно удерживаю…

— Почему же? — стараясь казаться спокойным, говорю я. — Я и сам хочу с ней поговорить.

Констанс вздыхает.

— Тебе будет трудно… Она очень странно настроена… Я не знаю, сможешь ли ты выдержать…

В эту минуту Натали появляется на пороге. И я сразу ощущаю, что дело плохо, что я не выдержу, что не надо этого разговора, нет, не надо, прошу, молю, не надо. Я пробую внушить это Натали, но убеждаюсь, что она не воспринимает моих внушений. Это я впервые пробую, после того как внушил ей забыть Жиля. Я дал слово Констанс, но ведь сейчас…

— Натали, девочка, не надо сейчас говорить, — мягко и настойчиво шепчет Констанс. — Папа очень устал, ему тяжело.

— Не знаю, кому тяжелее, — ломким, безжизненным голосом говорит Натали. — Я, во всяком случае, больше не могу. Это не в моих силах. Ты, мама, уйди. Я при тебе не могу. Мама, ты все равно не защита мне. — Она не смотрит ни на Констанс, ни на меня, вообще не поднимает глаз, и лицо ее кажется в белом свете лампы гипсовой маской. — Мама, я тебя прошу, уйди. Я больше не могу выдержать. Я не хочу лгать! Ты же сама учила меня не лгать! Только трусы лгут, да? Так вот, я не трушу! Мне очень тяжело, — она судорожно откашливается, — но это не от страха. Да и чего теперь бояться, ведь все равно…

— Натали… не надо, все это не так… — шепотом говорит Констанс.

— Нет, так, именно так, и ты сама это знаешь! — выкрикивает Натали.

Она впервые поднимает глаза, и я поражаюсь: она чужая, совсем чужая! Глаза чужие, холодные, горькие, и лицо, это белое, осунувшееся лицо с глубокими тенями под глазами. Это лицо взрослой страдающей женщины. Ненавидящей меня женщины, вдруг понимаю я. Пускай я потерял способность по-настоящему видеть, что происходит в душе других, но ведь есть же обычное человеческое чутье… Я ощущаю токи ненависти, идущие от Натали, ощущаю их почти физически, кожей, глазами, губами. За что? Почему? Этого не может быть, Натали, что с тобой, Натали?

Мы все трое стоим и молчим, глядя друг на друга. Молчание гнетет меня все сильнее, я чувствую его тяжесть, мне становится трудно дышать. Почему молчит Констанс? Какое у нее лицо — скорбное и смертельно усталое… Почему она уходит? Констанс?

Констанс останавливается на пороге.

— Я ничем не смогу помочь, — тихо говорит она. — Все зависит от тебя, Клод, только от тебя. Боже, если б ты оказался в силах!

Она уходит, а я молча смотрю, как закрывается дверь, отделяя меня от Констанс, и мне хочется кричать от страха. Только от меня… Если б я оказался в силах… Нет, Констанс не может так говорить, мне померещилось, я схожу с ума, Констанс не оставит меня одного, я не выдержу, мне страшно, это страшнее всех пыток на свете. Я невольно делаю шаг по направлению к двери.

Натали загораживает мне дорогу.

— Нет, ты не уйдешь, — тихо говорит она, и ее губы сжимаются в узкую обесцвеченную полоску.

— Почему ты так говоришь со мной. Тали? — Голос у меня прерывается, еще немного, и я не выдержу, закричу, разрыдаюсь, убегу…

— Потому что… Ты сам знаешь. Я хочу покончить со всем этим, я больше не могу. А ты боишься. Но ведь рано или поздно…

— Что? Что рано или поздно? С чем ты хочешь покончить?

Я сажусь, почти падаю в кресло. Я вижу свои руки, лежащие на подлокотниках, — они дрожат. Натали стоит передо мной, такая хрупкая, бледная, измученная. Ее волосы уже отросли немного, перестали топорщиться, они теперь похожи на пушистый блестящий мех, темный, с рыжеватыми отсветами. Глаза кажутся громадными на этом бескровном истаявшем лице. Боже, ведь полтора месяца назад, когда Натали выходила из больницы, она выглядела куда здоровей и спокойней… Я был уверен, что все миновало…

— Ты был уверен! — с горечью говорит Натали. — В том-то и дело.

Я никак не могу привыкнуть к этому ужасному ощущению, когда ты для окружающих весь будто стеклянный, а люди для тебя — черные ящики. Всегда было наоборот…

— Теперь ты понимаешь, — говорит Натали, — каково было другим с тобой! Но я сначала не очень боялась, даже когда все поняла. Я думала… я была уверена, что ты меня любишь и никогда не причинишь мне зла. А оказалось… Нет, нет, можешь не говорить, я ведь и так понимаю тебя. Теперь я тебя вижу, а ты меня нет! — злорадно и торжествующе восклицает она, и лицо ее на миг оживляется, но сейчас же снова теист и мертвеет. — Я знаю: ты думал, что так лучше. Но думал один, сам, за меня! А разве я не человек? Какое ты имел право думать и решать за меня, без меня? Только потому, что я твоя дочь! Да, только потому! Ты не сделал бы ничего подобного с другой девушкой, ведь нет? А я… а со мной… Ты хуже, чем рабовладелец! Знаешь, кто ты? Ты… ты этому у фашистов в лагерях выучился!

— Боже мой! Натали, что ты делаешь!

Я вскакиваю. Сквозь гнев и возмущение пробивается все тот же неотступный страх: мне показалось, что Натали совсем чужая, что я не люблю ее, что…

— Я знаю, что я делаю! — Натали вплотную подходит ко мне и, глядя прямо в глаза, отчетливо и медленно произносит: — Я размыкаю Круг, да? Я уже вне твоего Круга, верно?

Последним усилием воли я удерживаюсь от того, чтоб не кричать, не биться головой о стенку. Итак, все пропало. Все усилия этих страшных дней — ни к чему. Все это лишь предсмертная пытка, жестокая и бессмысленная, как в лагере. Если б я верил в бога или дьявола, я решил бы, что это они придумали… эту веселую шуточку в мировом масштабе… Все кончено, теперь я понимаю, что все кончено. Еще раз откроется и захлопнется дверь, и не будет Натали… Нет, нет, только не это! Я не вынесу этого, лучше я сам уйду, чтобы все сразу…

Натали все стоит и смотрит на меня в упор. Ее глаза постепенно оживают, лицо, застывшее и жесткое, смягчается.

— Я, наверное, не должна так говорить с тобой, — медленно произносит она. — Тебе тоже тяжело. И потом я не имею права решать за всех остальных, а ведь если ты не выдержишь… — Она говорит очень тихо, почти бормочет, словно размышляя вслух. — И вообще ты прости, мне очень больно, я кричу от боли, а не рассуждаю…

«Как она похожа на меня!» — думаю я, и вдруг меня словно теплой волной обдает нежность, любовь, жалость к этой измученной, несчастной девочке, моей дочери. Пускай она несправедлива ко мне — я тоже был несправедлив к ней в том, прежнем мире, громадном, великолепном и жестоком, а теперь мы с ней связаны общим горем и не смеем бросать друг друга в беде, потому что от прочности нашей связи в конечном счете зависят все остальные, уцелевшие вместе с нами… Кто знает, может быть, зависит судьба всего человечества…

— Я люблю тебя, разве ты не видишь, Тали, моя девочка! — говорю я.

Натали печально и покорно улыбается.

— Да, ты прав, конечно, ты прав, и я постараюсь… я только не знаю, как у меня получится. Сейчас мне будто бы легче, а вообще…

Голое у нее срывается, она опять судорожно глотает и подносит руку к горлу. Потом Натали поворачивается и уходит, такая тоненькая в этом алом свитере и узкой черной юбке — вот-вот переломится пополам и упадет, да и походка у нее неуверенная… Но я уже ничего не смогу сделать, даже слова сказать не могу, силы меня покинули, и мне хочется одного — чтобы пришла Констанс, чтобы поскорее пришла Констанс, она одна может мне помочь, без нее я пропал, и все мы пропали.

Констанс входит, я порывисто обнимаю ее, мы стоим молча, моя голова лежит у нее на плече, и я чувствую запах ее кожи, ее белой, нежной, чуть вянущей кожи, такой знакомый, такой дорогой, и мне становится чуть легче, страх отступает…

— Мне стыдно, Констанс, если бы ты знала, до чего мне стыдно! — шепчу я. — Всю жизнь я цеплялся за тебя, всю жизнь был для тебя тяжелым грузом и сейчас ничего не могу с собой поделать…

Констанс слегка отстраняется, чтобы заглянуть мне в глаза.

— Клод, не мучай себя, — спокойно и ласково, как всегда, говорит она. Ты хорошо понимаешь, что для меня ты был всей жизнью, а ведь жизнь — это не так просто и легко, — она улыбается и привычным жестом приглаживает мои волосы. — Зачем ты говоришь об этом?

— Потому что я устал… Впрочем, Констанс, ты ведь теперь видишь меня, все видят меня, а я вдруг ослеп… Ты знаешь, как все это получилось… с Натали… Почему она… Констанс, ты все понимаешь… почему она так со мной… Неужели я и в правду преступник?

Констанс тихонько вздыхает.

— Нам всем сейчас очень тяжело, — уклончиво говорит она.

— Нет, нет, я о другом… об апреле…

— Апрель? Что ж, мы ведь говорили об этом еще тогда… Ты поступил опрометчиво, необдуманно… Натали пришлось очень тяжело…

— Я думал, что она излечилась от этого…

— Излечилась? — грустно переспрашивает Констанс. — Что ты называешь этим словом? То, что ей удалось разлюбить Жиля при твоей помощи? Но ведь она ничего не забыла, ты же знаешь!

Да, мы с Констанс тогда решили, что я не должен заставлять Натали все забыть, потому что ей могло бы показаться, что она с ума сошла. И потом этот Жиль: у них с Натали много общих знакомых, рано или поздно они бы встретились, и тогда опять начались бы разговоры о гипнозе и о нравах в нашей семье…

Так было благоразумней, конечно. Но лишь сейчас я понимаю, что происходило все эти месяцы в душе Натали. Первая любовь, первое счастье, в самом начале, никаких еще плохих воспоминаний, никакой горечи — одни надежды, мечты, предчувствия… И вдруг все это насильственно обрывается и она не может противодействовать, она беспомощна, она чувствует себя опозоренной тем, что ты с ней сделал, тем, что у нее такой отец. Она знает, что Жиль и ее начал считать сумасшедшей… Любовь ушла, пускай и безболезненно. Но ведь осталась память о ней, остались пустота, холод, чувство бессилия перед моей нелепой и трагической властью… Ну, конечно, при всем этом должна была возникнуть ненависть ко мне. Ведь это я был всему виной, я грубо вмешался в то, во что нельзя вмешиваться, все разрушил, уничтожил — почему, по какому праву? Разве не права Натали, когда бросает мне в лицо самые страшные оскорбления, когда называет меня рабовладельцем и фашистом? Она имеет на это право, бедная девочка! Только бы она выдержала, боже, только бы она нашла силы выдержать все это, дождаться!..

— Да, да, мы дождемся! — подхватывает Констанс и улыбается мне. — И Натали, она поймет, она успокоится, она ведь умная…

Мне становится бесконечно грустно. Констанс видит все во мне, но все ли она понимает? Это ведь я повторяю себе: «Дождемся, дождемся». Повторяю порой почти без веры. Но, может быть, я внушаю эту веру другим? Ведь Констанс не может знать ничего, кроме того, что знаю я… Или все-таки Робер?… Нет, неужели Робер все же…

— Мне Робер ничего не говорил, — низкий, певучий голос Констанс звучит ласково и успокаивающе. — Но я знаю, что он тоже верит. И ты веришь, но почему-то нервничаешь… Как перед началом работы…

Перед началом работы! Я горько усмехаюсь — когда теперь начнется работа, да и какой она будет? Но это правда: перед началом какой-нибудь новой работы я всегда испытывал мучительную неуверенность, даже, вернее, мучительную уверенность, что ничего у меня не выйдет, что я бездарен и глуп, как пень, и через это отвратительное состояние мне неизбежно приходилось пробиваться к началу работы, к первым ее строкам, к первым наброскам. Но что будет тут…

— Нет, нет, я только в том смысле, что ты напрасно нервничаешь, все уладится, — поспешно отвечает Констанс.

Что уладится? Боже, что она говорит? Нет, я не должен даже думать об этом, пускай она верит, я ведь и сам ничего не знаю…

— Где Робер? — спрашиваю я.

Робер сразу же появляется на пороге, будто он подслушивал за дверью.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — заботливо спрашивает он, и этот вопрос, такой мирный, такой не соответствующий обстановке, поражает меня так, что я с трудом удерживаюсь от истерического смеха. Да, в самом деле, как я себя чувствую? Благодарю, голова немного побаливает, надо прогуляться на свежем воздухе, и все пройдет.

И вдруг я начинаю ощущать, что это не бессмысленная вежливость, что Робер спрашивает не зря. Мне и вправду плохо, я болен, меня трясет озноб, все кости ломит. Что это, радиация? Нет, будто непохоже.

— Нет, это не радиация. Ты просто переутомился, — отвечает Робер. — Я уже давно вижу, что ты страдаешь от перенапряжения. Надо, чтоб ты побольше спал. Засни опять, прими снотворное.

— Не хочу снотворного, — почти машинально отвечаю я.

Меня гнетет предчувствие какой-то новой неотвратимой беды. Я заметил, что Робер еще с порога обменялся взглядом с Констанс, и взгляд этот был тревожный и понимающий. О чем это они?… Нет, я решительно не завидую тем, кто имел со мной дело прежде! Ходить вот так, ощупью, как слепому, рядом с человеком, который все видит в тебе, даже самое потаенное, скрытое ото всех, — боже, какое это мучительное, унизительное ощущение!

— Что случилось? — почти кричу я. — Почему вы ничего не говорите, ведь вы знаете! Я должен знать!

Робер и Констанс опять обмениваются тревожным взглядом, будто советуясь. Потом Робер пожимает растерянно плечами.

— Видишь ли, Клод, — говорит он. — Тебе сейчас важнее всего отдохнуть. Ты никому и ничем не поможешь, если будешь убивать себя перенапряжением. Вот отоспись, и тогда мы поговорим. Все равно…

Это «все равно» меня добивает.

— Кто? — кричу я. — Кто, ради бога? Говорите правду! Натали?

— Нет… — почти беззвучно произносит Констанс. — Отец…

— Отец? Где он? — Я с ужасом соображаю, что все это время даже не вспомнил об отце. — Где он?

Робер и Констанс отводят глаза. Нет, не может быть!

— Но он… он же не мог, вот так… Почему вы мне ничего не сказали?

— Ты говорил в это время с Натали… — тихо и печально отвечает Констанс. — Он все время, с утра, сидел и курил. Потом подошел ко мне — я стояла у окна — и сказал: «Девочка, ты крепкая, я тебе одной и скажу. Я решил пойти прогуляться вон туда, видишь? Тропинка идет по склону холма, огибает его, а что дальше — не знаю. Даже сквозь это проклятое пыльное стекло видно, как там хорошо». Я сказала: «Разве вы не знаете, что там смерть?» Он ответил: «Да толком не знаю. Я ведь человек простой, в науке не разбираюсь, а то, что Клод устроил с нами, это, знаешь ли, штука тонкая. Чертовщина просто. А потом — что ж такое смерть? Мне с ней давно уж пора поговорить. Вот пойду, может, и встречусь». Я умоляла его остаться, просила хоть поговорить с тобой, но он только головой качал. «Клод, он меня простит за невежливость, он мальчик добрый. А мне лучше уйти потихоньку. Ничего он тут поделать не может, только расстраиваться попусту будет. Я посидел, знаешь ли, в уголке и все обдумал. Ему всех не удержать, так что уж лучше мне отпустить веревку — как Валери сделала».

— Отпустить веревку? Он так сказал? — холодея, спрашиваю я.

«Значит, он слушал мой разговор с Валери, мои мысли? Или это случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я думаю! Ведь отец — он ушел туда, он умер… или умирает? Умирает? Почему я не думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я не понимал, что они, наверно, еще ходят или лежат там где-то… умирают, беспомощные, в невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти, а только об уходе?»

— Ты не должен об этом думать, — приказывает Робер, глядя мне в глаза.

— Но я не могу…

— Можешь. Я объясню тебе, в чем дело. Я наблюдал за всеми. Если видел, что приближается критический момент, то давал таблетку — знаешь, эти, с цианистым калием, которые убивают мгновенно.

— Ты не имел права этого делать! Ты с ума сошел!

— Имел. Все зависит не от них, а от тебя. Если ты не можешь удержать кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи, что я не прав! Наша старая лагерная правда, Клод.

Да. Та правда, во имя которой мы дали смертельные дозы морфия Леону и Феликсу, когда я… не смог удержать веревку! Все верно, Робер, ты прав, тысячу раз прав, а я… своим равнодушием я отправил на смерть любимую женщину и отца.

— Это не равнодушие, ты же знаешь, Клод, — говорит умоляюще Констанс. Ты не виноват. Это… ну, просто это жизнь.

Жизнь? Чудовищная нелепость этого слова в таких обстоятельствах лишает меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как они спокойны, хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного ведь не они за все отвечают… Не они… Все же страшный удар, доставшийся мне, — это поразительная несправедливость, он не по силам мне, он надламывает меня.

— Твой дар связан с твоим характером, — говорит Робер. — Ты же знаешь. Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему помешали бы именно уравновешенность и сила.

Мне стыдно признаться — именно перед ними, которые так хорошо все это понимают, — до какой степени тяготит меня этот странный односторонний разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая и налаженная с их стороны, но все же… Да, это правда, они меня видели почти всегда в исключительных обстоятельствах — в минуты опасности, тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически лишь в тюрьме и лагере.

— Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе говорил, — отвечает Робер. — А теперь ты на собственном опыте видишь, до чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь теперь, к чему это привело…

Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но о чем мы говорим? Отец ушел, сам ушел, он понял, что я… да, что он понял, что подумал? Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает, сколько рентген там, снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится в одном из опустевших домов… Опустевших? А может, там еще есть люди… медленно умирающие в мучениях…

— Не думай об этом! — Взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. Ты не имеешь права зря растрачивать силы.

— А имею я право быть человеком? — медленно, с усилием, будто бредя против течения, говорю я.

Взгляд Робера сковывает меня все сильнее, он придавливает меня к креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в тот первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что они не могли выходить наружу, — да и к чему? Должно быть, все поняли, что произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд… Целое поколение выросло в страхе перед атомной войной — и вот…

— Не думай ни о чем. Тебе надо спать, — приказывает Робер. — Спи. Или вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет. А мы с Констанс уйдем.


Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу на старой резной деревянной кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые струящиеся световые пятна — отблески речной зыби и трепещущей листвы платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это воскресное утро на набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года. Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я счастлив; мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната, обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина, бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои букетики мелких желтых роз на палевом фоне, — и эта темная, потемневшая от времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой кровати, до меня, — сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от которого приоткрываются ее темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку, распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья, смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет. Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне, но не выше… а впрочем, как это измерить, кто знает…

Я, двадцатидвухлетний, в той далекой, из другого мира, комнате обнимаю Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа наша кожа и упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу моим. Как легко и естественно каждое движение, когда ты молод, когда ребра еще не переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припоминать, как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие, горячие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих, бесконечно долгих часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке за эти руки, принявшие на себя всю тяжесть твоего тела, исхудавшего, истаявшего — и все же такого невыносимо тяжелого!

Что я говорю? Разве могло быть такое счастье потом? После того как мы прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие рубцы на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц с Констанс… это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине и всегда готово всплыть наверх: память о погибших, намять о муках, память о том, что способны сделать люди с людьми — обычные люди с обычными людьми. Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так отчетливо задаю себе этот вопрос. Констанс знала; Валери — нет. Валери была по ту сторону страданий, бесчеловечности, бессмысленной и безграничной жестокости. Ей было тяжело первый год без меня; потом она нашла себе защиту и опору, и дальше все пошло обычно. Да, в Париже были немцы, была война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я — то знаю Валери: она любила и была любима, а все остальное имело для нее мало значения. Да и что — остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так, что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, а Валери много и не надо было…

И я будто снова слышу бормотанье отца, доносящееся из далекой дали лет, из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего полутемного маленького кафе на площади Терн: «Клод, мой мальчик, война — это такая штука… она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает… Я ведь не виноват, что война была…»

Отец сознательно выбрал Женевьеву — ту, которая знала. Меня заставили сделать выбор. А если б не заставили? Могла бы Валери, жизнерадостная, легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь со мной, новым, совсем иным, искалеченным физически и душевно? Нет, положительно, все к лучшему в этом лучшем из миров, даже то, что он, этот наш распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда ему и дорога!

Но, размышляя так, я сквозь проклятый, отравленный, гибнущий мир 19… года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир юности и любви, — мир, каким он был для меня в 1935 году. Вот я встаю с постели и гляжу, в настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты набережной, на большие старые деревья острова Сен-Луи, отделенного от нас узким протоком, и листва платанов шумит и трепещет перед окном, так близко, что протяни руку — и коснешься этих прохладных, гладких, узорчатых листьев.

А потом… потом мы пьем кофе за круглым столиком у окна, и на Сене рокочет буксир, по набережной с сухим шорохом проносятся машины, такие неуклюжие и громоздкие с моей теперешней точки зрения, такие нарядные и стильные для нас с Валери. Я перегибаюсь через стол и целую Валери, она тихо смеется, и на ее лицо ложится мелкая светлая зыбь от чашки с кофе, которую она держит в руке. Быстрая тень скользит по нашим лицам, по столу, накрытому пестрой скатертью, — это перед окном пролетел голубь. Я, сегодняшний, все больше удивляюсь своей тогдашней безмятежности. Что, собственно, делалось в мире? Ведь уже был фашизм и в Италии и в Германии, готовилась война… Или мы ничего не видели?

Стучат в дверь — коридорный принес газеты. Я шарю по карманам серого пиджака, висящего на стуле, нахожу мелочь, сую в потную лапу долговязого худосочного паренька с копной рыжих волос — я знаю, что его зовут Клод, так же, как меня, — и бодро говорю:

— Ну, Ри, сейчас мы узнаем, что творится в мире!

Боже, у меня не было никакого желания узнать, что творится в мире, я произносил пустые, ничего не значащие слова, мой мир был здесь, около Валери, вокруг Валери, а все остальное, даже работа, не очень-то занимало меня.

Я читаю газеты. Как странно читать их, видя все одновременно — через юношеский, нелепый, трагически-наивный оптимизм и через теперешнюю горькую мудрость обреченного… Я читаю газеты и все больше ужасаюсь — как я мог быть таким кретином? Ну ладно, молодость, беспечность, первая любовь, все понятно, — однако есть ведь какие-то пределы всему! Видеть — и не видеть; читать, даже раздумывать о прочитанном — и ни черта не понимать; слышать глухие раскаты грозы, надвигающейся на мир, — и принимать их с легким сердцем, смеясь и бессмысленно надеясь на то, что все уладится превосходнейшим образом! Да, таков мир, таковы люди, и нечего удивляться тому, что случилось и в четырнадцатом, и в тридцать девятом, и в этом году…

Я, двадцатидвухлетний, читаю газеты спокойно и весело, не видя, что мир балансирует на грани войны, как Лаваль, изображенный на карикатуре в виде большого полосатого кота, балансирует между Муссолини и Черчиллем, осторожно шествуя по забору с надписью «Женева». Над этим безмятежным солнечным миром уже звучат все громче сигналы тревоги, часовой механизм безжалостно и поспешно отсчитывает последние минуты до взрыва, а люди затыкают уши и весело смеются.

Аддис-Абеба празднует окончание периода дождей. Празднует потому, что так принято, хотя конец дождей означает начало войны; Муссолини уже готовит свои войска, и абиссинские пехотинцы, темнокожие, босоногие, в узких белых штанах и живописно развевающихся накидках, тоже маршируют, готовясь к бою. «Что будет с Европой, — пишет «Матэн», — если абиссинские события и их последствия создадут для Адольфа Гитлера неотразимое искушение? А последствия такого искушения можно уже сейчас предвидеть». Мой юный двойник беспечно переворачивает газетный лист. Война на пороге, а он ничего не видит.

Карикатура — Муссолини и Гитлер обняли земной шар, и Гитлер уже целится флажком со свастикой в Мемель. Мемель должен вернуться к Германии. Немецкие военные корабли в бухте Клайпеды. Лаваль заигрывает с Муссолини. Упражнения отрядов противогазовой обороны в Лондоне. В Германии 15 сентября принят закон о защите германской крови и германской чести. Члены общества «Французская солидарность», вооруженные дубинками и револьверами, нападают на евреев. Еще карикатура — Гитлер салютует у могилы Неизвестного немецкого солдата, а Геринг шепчет ему: «Осторожнее, Адольф! А вдруг он был еврей?»

Политики, видимо, понимают, что все это значит. Вот перепечатка из «Дейли геральд»: «Каждый сторонник мира надеется, что не понадобится прибегать к силе для защиты мира и права. Но если мы хотим сохранить право и мир, то все страны должны показать, что для этого они готовы в случае надобности применить силу. Допускать какие-либо послабления в этом пункте — значит отдать человечество в руки безумцев и поджигателей войны».

Да, все это звучит прекрасно; только Англия и Франция думали-думали, торговались-торговались да и отдали Муссолини Абиссинию, а потом погубили Испанию, потом вздыхали, глядя, как Гитлер глотает Австрию, потом отдали ему в добычу Чехословакию, а когда спохватились, было уже поздно.

А я весело смеюсь и говорю Валери:

— Смотри, девочка, в Брюссель на выставку прибыли двадцать восемь королев красоты! Будут избирать мисс Universum.

Валери садится ко мне на колени, и мы рассматриваем королев — белокурых и темноволосых, большеглазых, длинноногих, загадочно и беспечно улыбающихся; мы находим, что некоторые из них попросту дурнушки. Потом мы советуемся, когда пойти в Театр де Пари на новую пьесу Саша Гитри «Когда мы играем комедию», хохочем над рекламой мыла «Пальмолив»: «Купите сегодня же три куска мыла «Пальмолив»… Я всегда буду верна «Пальмоливу».

— Я всегда буду верна Клоду! — заявляет Валери и звонко чмокает меня в ухо. — Смотри-ка, до чего симпатичный пляж в Сен-Жан де Люс! Хочу вот в такую полосатую палатку. И чтобы плавать до одурения! На волнах! Мы туда поедем будущим летом, да?

Мы не поехали в Сен-Жан де Люс ни следующим летом, ни потом. В мае тридцать шестого года мы славно побродили по Пиренеям, на другое лето отправились в Бретань… Так я и не был в Сен-Жан де Люс, а жаль… даже сейчас жаль.

Пушистые волосы Валери щекочут мне щеки, ее дыхание смешивается с моим. Какая она прохладная, легкая, гибкая, какое счастье сидеть вот так, держа ее на коленях, и говорить о чем угодно! О том, что Жюля Лядумега зря исключили из Федерации атлетизма — подумаешь, получил плату за выступления, так это называется «торговать своими достоинствами»! — о том, что хорошо бы пойти на гастроли Жозефины Бэкер, но билеты нам не по карману, а впрочем, бог с ней, с Жозефиной Бэкер, и почему бы нам не купить загадочный артсель — живой камень, обладающий физико-химическими и магнетическими свойствами? «Каждый может иметь талисман всего за 1 франк 50 сантимов марками!» Вот и мы будем иметь талисман, почему бы и нет? Потом мы сходимся на том, что Морис Шевалье великолепен, и что хорошо бы поехать еще в Виши, и что это, конечно, жуть, когда целая куча голых женщин на сцене, как в «Альказаре». Мы вместе читаем газеты, и нам хорошо. Нам всегда хорошо вместе. В Париже сегодня днем будет 22 градуса, ночью 15; превосходно! Ирен Жолио-Кюри в интервью с нашим корреспондентом сказала об атоме и о четвертом измерении: «Я уверена, что через тысячу лет дети в школах будут проглатывать это, как молоко. Я верю в будущность человеческого разума», — здорово сказано. А вот это, смотри-ка, до чего смешно, вот чудаки!

Я смотрю на газетную полосу вместе с этими великолепными и беспечными молодыми кретинами, которым я все же отчаянно завидую, — смотрю, и мне грустно, потому что эта спиритическая белиберда начинается со слова «война», и это тоже одна из попыток спасти мир, хоть и жутко нелепая…

Война!

Спиритам принадлежит знание. Знание есть ответственность. Дух героев прошлой войны взывает к вам о мире.

Молитва принесет мир. Мы умоляем тебя дать твоим посланцам власть для создания мира и благожелательства на земле. Аминь.

Последняя фраза — текст молитвы. Спириты верят, что если люди во всем мире будут каждый вечер, ровно в девять часов, произносить эту фразу, обращаясь к богу, то они добьются мира. Что ж, вера не хуже всякой другой. Если б люди во всем мире могли хоть в девять часов вечера делать что-либо абсолютно дружно, они многого добились бы. Спириты это поняли, молодцы, спириты, браво, спириты!

Валери слегка сдвигает брови, свои темные крылатые брови на гладком смуглом лбу и поворачивается ко мне.

— Клод, — говорит она и проводит мизинцем по моей брови. — Клод, милый, у тебя вот тут волосок торчит совсем отдельно и поперек. И не хочет приглаживаться. А что, если я его выдерну?

— Выдерни, — восторженно соглашаюсь я.

Валери соскальзывает с моих коленей и роется в туалетном столике. Она приносит маленький пинцет и уже нацеливается на непослушный волосок, но вдруг останавливается и спрашивает:

— Клод, а почему они так пишут? Эти спириты? Разве будет война?

— Не знаю, — рассеянно отвечаю я, любуясь ею. — Наверное, будет.

Валери аккуратно выдергивает волосок и сдувает его с пинцета. Потом она откладывает пинцет, опять садится ко мне на колени и говорит:

— А по-моему, войны не будет. Потому что это глупо — воевать. Зачем?

— Не будет, — сейчас же соглашаюсь я. — Действительно — глупо. Действительно — зачем? Ты умница, Ри!

Валери хватает газету.

— А вот газеты все время кричат про войну… Слушай, а кто такой Мотори Норинага? Великий Мотори Норинага?

— Понятия не имею, — чистосердечно признаюсь я. — Японец какой-то, наверно?

Мы с Валери читаем: «Дух Ямато — это цветы горной вишни, благоухающие на восходе солнца». Что такое Ямато, я тогда тоже не знал и лишь впоследствии выяснил: так называлась Япония в древности. Дух Ямато — это нечто вроде понятия «галльский дух». А вот если б спросить меня, читал ли я стихи Мотори Норинага, я готов был бы поклясться, что никогда не читал и имени такого не слышал. Да, странная штука эти мои воспоминания… предсмертные, немыслимо яркие воспоминания…

Впрочем, это воспоминание вскоре обрывается. Я, тогдашний, успеваю еще встать, подойти к столику у постели, надеть часы на руку, увидеть новый, даже не разрезанный пока роман Жана Жироду «Жюльетта в стране мужчин», подумать, что вечером мы его будем читать, обнявшись, в кресле у окна, — и светлый мир гаснет, исчезает, начинают беспорядочно мелькать какие-то обрывки воспоминаний.

Потом я снова оказываюсь на набережной Сены. Но это другая набережная Сен-Мишель у Малого моста — и другая Сена, осенняя, обволакивающая все вокруг промозглой сыростью. Унылые гудки буксиров в мутном тумане, и хриплые пьяные возгласы вокруг, и мокрые, черные, озябшие кусты вдоль черно-блестящих плит набережной, и порывистый ледяной ветер — другой, совсем другой, неуютный, неприветливый Париж, чужой Париж, потому что Валери уехала к больному отцу в Тулузу, ее нет уже целую неделю, и мне так тоскливо, что я готов зайти вот в этот сомнительный кабачок и выпить что-нибудь для бодрости, а впрочем, черт с ней, с бодростью, на что мне бодрость, и из кабачка пахнет спиртным перегаром, потом и дешевой пудрой, и мне противно туда идти, лучше уж домой…

Я не успеваю попасть домой, не успеваю ни шагу сделать больше по мокрой и скользкой набережной. Ночь внезапно рассеивается, брезжит мутный туманный рассвет, и я в полосатой одежде стою на аппельплаце под моросящим дождем, под ледяным ветром, и кругом одинаковые полосатые тиковые куртки и брюки, и одинаковые, истощенные, страшные, неживые лица, и передо мной стоит эсэсовец Рюммель и замахивается плеткой, а я говорю: «Покорнейше сообщаю, герр роттенфюрер, что за ночь я хорошо отдохнул!» — и вдруг Рюммель круто поворачивается и уходит, печатая шаг по мокро шуршащему гравию, а я слышу, как рядом со мной облегченно вздыхает Марсель Рише.

«Ночь» — это был пароль для моих лагерных «крестников». Мы долго придумывали, какое слово выбрать для этой цели: нужно было общеупотребительное, но не из самых необходимых и неизбежных в лагерном обиходе.

Это было после того, как я послал Кребса на проволоку. Доказать ничего нельзя было, но шуму вся эта история наделала много, и мы понимали, что повторить такой номер уже нельзя. А спонтанные контакты с «крестниками» могли возникнуть у меня в любую минуту. Мы вспомнили и обсудили все, что знали о гипнозе, и решили, что самое лучшее будет, если я всем им внушу одно и то же: услышав слово «ночь», они должны немедленно уходить и засыпать. Марселю и Казимиру это показалось невероятно забавным, они долго хохотали и никак не могли успокоиться, да это и вправду было смешно, однако и опасно в такой же мере. Хорошо еще, если «крестник» подойдет ко мне наедине, — а если это будет при других? Послушается ли он приказа идти спать, если рядом будет его начальник? И что подумают другие о моем странном упоминании насчет ночи, ведь если разговор будет сугубо официальным, вряд ли удастся ввернуть такую фразу, не вызвав никаких подозрений. Особенно если на эту фразу так необычно отреагирует мой собеседник. Раз-другой это может сойти, а потом…

К счастью, это заклинание пришлось применять редко. И всего один раз я произнес фразу с паролем вот так, при всех, на аппельплаце, и никто из лагерного начальства не понял, что произошло. Наш блоковой потом спросил меня, с чего это я вздумал докладывать Рюммелю, как провел ночь, но Марсель сказал: «Да ты что, не понимаешь? Со страху что угодно брякнешь!» — и блоковой вполне удовольствовался этим объяснением. А вот Рюммелю здорово влетело за то, что он ни с того ни с сего отправился спать в часы службы…

Вот и кончились воспоминания. Я по-прежнему полулежу в глубоком кресле, и Робер пристально смотрит на меня.

— Выспался? — спрашивает он.

Разве я спал? Воспоминания — во сне? Такие яркие? Странно. Впрочем, я вижу, что здесь, в этом мире, в этом моем фантастическом Светлом Круге, все возможно и ничто не странно.

— Робер, что ты делал в сентябре 1935 года? — спрашиваю я неожиданно для себя самого.

Робер не удивляется. Он хмурит брови, вспоминая.

— Ничего особенного, пожалуй, — неуверенно говорит он. — Ну, посещал лекции, работал в лаборатории… Я с первого курса начал работать, и даже не только из-за денег… В сентябре тридцать пятого, говоришь? Ну, два события я запомнил хорошо. Я отбил Жюльетту у Большого Мишо — ох, и девчонка была! — а еще я был на митинге Всеобщей Федерации Труда. Мне ребята добыли приглашение, и я пошел. Когда Торез шел к трибуне, весь зал поднялся и запел «Интернационал». Так что любовь и политика, все на высоком уровне. А ты что делал в это время?

— Занимался любовью. Политикой — нет. Неужели ты в восемнадцать лет уже интересовался политикой?

— Даже раньше. Как и любовью, впрочем. Я более гармоничен, чем ты, вот и все.

Робер произносит все это своим обычным, небрежным, насмешливым тоном, и мне опять становится страшно. О чем мы говорим, о чем думаем!

— Как ты думаешь, Робер, почему у меня здесь начались такие яркие и странные воспоминания? — спрашиваю я.

Нет, Робер положительно что-то скрывает от меня! Он вдруг смущается, отводит глаза и с неестественным оживлением начинает говорить о состоянии перевозбуждения, о том, что в этом состоянии, возможно, растормаживаются какие-то глубинные слои психики, что это было бы весьма любопытно для нейрофизиологов…

— А может, скорее для невропатологов и психиатров? — прерываю я его. Послушай, Робер, ты ведешь какую-то дурацкую игру со мной, хитришь, что-то скрываешь… К чему? Ведь ты пойми: мне еще тяжелее, когда я вижу, что ты, даже ты — не со мной…

— И что ты совсем одинок, да? — с каким-то странным, жадным любопытством спрашивает Робер.

— Ты уже говорил об этом… — медленно отвечаю я, изо всех сил борясь со страхом. — Ты уже внушал мне это… Зачем, Робер? Зачем? Чего ты от меня хочешь?

Робер глубоко, очень глубоко вздыхает, будто ему не хватает воздуха. Лицо его вдруг становится бесконечно усталым, почти старым. Ни слова не сказав, он круто поворачивается и уходит.

И почти сейчас же появляется Натали. Я откидываюсь на спинку кресла, раздавленный ужасом и горем: сейчас мне ясно, что это конец, у меня нет больше сил держать Натали, она так глубоко и остро ненавидит меня, что эта ненависть рвет связь между памп, выводит ее из Светлого Круга. Мне хочется плакать, кричать, просить: «Натали, не надо так, Натали, я не виноват, верни мне свою любовь, свое доверие, иначе мы оба пропали!» Хотя… зачем кричать, зачем вообще говорить теперь? Ведь я прозрачен, как стакан, для всех окружающих.

— Сейчас поздно говорить об этом, — отвечает Натали, и голос у нее безжизненный, матовый, хрупкий. — Сейчас вообще уже все поздно, кроме…

— Кроме?… — как эхо, повторяю я.

— Кроме того, чтоб уйти. Я… я старалась, но больше не могу выдержать. — Голос Натали оживает, в нем звучат глухая боль и тоска. — Не могу.

— Это из-за той истории, да? — зачем-то спрашиваю я.

— Не знаю… — помолчав, отвечает Натали. — Вероятно… в конечном счете… Я ведь так и не могла прийти в себя по-настоящему… Весь мой мир лежал в обломках и осколках — такие острые, куда ни ступишь, все больно. А теперь… теперь рухнул весь мир вообще. Я знаю, вы, старшие, на что-то еще надеетесь… Если б я не была так тяжело ранена, может, и я бы надеялась. Впрочем, дело не в надежде — я все равно не могу больше переносить эту боль, этот страх, эту пустоту. Лучше — туда, и сразу всему конец. Да, сразу. У меня есть пилюля.

Значит, и Робер это понял. Значит, все потеряно. Я ее не удержу, нет, и она права — лучше уж сразу конец.

— Прощай, — говорит Натали, и лицо ее становится серым, как пыль на окнах. — Если можешь, продолжай держаться. Я уже не могу.

Она идет к двери на террасу, осторожно, словно балансирует на доске, переброшенной через пропасть. Я сижу, не в силах пошевельнуться, не в силах даже крикнуть. Дальше повторяется, как в неотвязном кошмаре, сцена ухода Валери: на фоне синего неба и пологих зеленых холмов возникает девический силуэт, потом дверь захлопывается, слышны легкие, стремительные, нетерпеливые шаги — вниз, вниз, по деревянным ступенькам, вниз, вниз, к свободе и смерти.

Только на этот раз я не встаю, не пытаюсь броситься вслед, и Констанс не приходит спасать меня от себя самого. Я продолжаю сидеть, даже когда дверь библиотеки распахивается с такой силой, что бьет о стену и от этого удара дребезжат стекла книжных шкафов. Я только смотрю на Марка и молчу. Мне уже все равно, и я ничего не могу поделать.

Больше я не вытяну, надо кончать. Да и ему плохо. Опасная это игра, но раз уж начал… Нет, я скоро свалюсь от усталости. Я не думал, что это потребует такого напряжения… то есть не думал, что я не выдержу. А он? Ну да, ему намного тяжелее оттого, что я устал, не успеваю за всем следить… Но до чего он изранен, бедняга! Чего ни коснись, все сводится в конечном счете к войне, к лагерю, и от этого не уйдешь… Надо кончать, а мне страшно. Да, страшно, и все тут. Боюсь, что я сделал такую ошибку…

Марк стоит, широко расставив ноги и засунув руки глубоко в карманы. Он ссутулился и нагнул голову к левому плечу. Так он делает, когда собирается драться. Марк не в меня, он умеет драться молча, спокойно, без ярости, но всерьез, по-деловому.

— Натали ушла? — отрывисто и глухо спрашивает он.

Я молчу. Он тоже хочет уйти, да? Так вот — мне все равно. Уходите все, а потом и я пойду — прогуляюсь по берегу Сены перед смертью, подышу напоследок этим прекрасным, свежим, смертоносным воздухом! Последний завтрак осужденного перед казнью. На закуску — пилюля.

— Ушла! — констатирует Марк почти спокойно. — Ну, так вот…

Мое безразличие вдруг сменяется приступом страха. Я невольно вскидываю руки к лицу: трагически-бессмысленный жест лагерника, которым он пытается защитить себя от ударов и только больше разъяряет палачей. Лучше стоять навытяжку, руки по швам, пока еще можешь стоять, а собьют с ног — старайся опять подняться, и опять — по стойке «смирно»… Так скорей отстанут. Я забыл их, почти забыл, эти бессмысленные и опасные жесты, эти запрещенные защитные рефлексы полосатой армии лагерников, мне все это снилось лишь по ночам, а теперь, в эти страшные дни, все всплыло наверх из подводных глубин психики, и с каждым часом я становлюсь все более похожим на заключенного № 19732, на тот скелет в полосатой одежде, который пять лет прожил в аду, в двух шагах от мирного австрийского рая.

Не знаю, понял ли Марк, что означает мой жест, — вряд ли! — но в глазах его мелькает нечто похожее на жалость. Однако он упрямо закусывает нижнюю губу и говорит:

— Все это, понимаешь, ни к чему!

— Что ты имеешь в виду? — устало спрашиваю я: мне уже опять все равно.

— Все вообще. Ты знаешь. И все равно у тебя не хватит сил.

Я безразлично пожимаю плечами. Это тоже смахивает на одно из состояний лагерника, на то полнейшее отупение, рожденное дистрофией, которое вплотную подводит к грани между жизнью и смертью. Таких, ко всему равнодушных, полумертвых, людей называли в лагере «мусульманами» — из-за их покорности судьбе, из-за совершенной неспособности активно действовать. Это был первоочередной материал для газовых камер; впрочем, мусульмане и без газовых камер были обречены, они могли умереть в любую минуту, во сне, на ходу, сидя на койке или стоя на аппеле: они жили, так сказать, впритирку к смерти.

Итак, круг завершен. Почти через двадцать лет заключенный № 19732 все-таки вернулся, чтоб умереть. Вместе со всеми близкими. Методы массового убийства за это время усовершенствовались, полностью автоматизировались: прогресс, как известно, не остановишь! Теперь не нужно загонять людей силой или обманом в газовые каморы, не нужно экономить жестянки с «Циклоном Б», не нужно сжигать трупы (а какая это была нелегкая работа, сколько пришлось поломать голову умникам и в Берлине и на местах, пою не придумали более или менее подходящие способы побыстрее и поосновательней сжигать тысячи трупов!). Вообще ничего не нужно — нажал кнопку, а дальше все происходит само собой. Правда, в этот безотказно действующий механизм уничтожения попадает в конечном счете и тот, кто нажал кнопку, но это уже несущественная деталь. А зато какой размах, какой блеск, какая чистая работа! Жаль, что любоваться некому.

— Что же ты решил? — спрашиваю я.

Марк не смотрит на меня. Он напряженно думает.

— Я хочу сказать, — говорит он наконец, — что так все равно нельзя. Понимаешь? Даже если мы останемся в живых — так зачем? Это и вообще было противно — что мы не такие, как все… Ты, может, и не знаешь, но мне было чертовски неприятно, ведь я понимал. А сейчас это выглядит… ну, как-то даже некрасиво: все погибли, а мы живем. Почему мы, именно мы? Разве мы лучше других? Мы не лучше, а даже, может быть, хуже.

Все-таки надо бороться. Не будь мусульманином.

— Чем же мы хуже? — с усилием спрашиваю я. — И разве война разбирает, кто хуже, кто лучше? Кто-то гибнет, кто-то остается в живых, вот и все.

— Так ведь сейчас уже и не война, — мрачно возражает Марк. — Ну, какая это война, если сразу и воевать некому, и ни героев нет, ни трусов — всех прикончили? А что мы уцелели — вот это как раз и получается плохо.

— Если б мы оказались в противоатомном убежище, получилось бы все нормально, да? — говорю я. — Хотя мы не стали бы от этого ни хуже, ни лучше.

Марк упрямо встряхивает головой.

— Ты знаешь, что я хочу сказать! Мне всегда не нравилось то, что вы с мамой… ну, словом, эти штуки с телепатией — ты прости, но это, понимаешь… Сначала-то мне было плевать, но уже после того, что ты сделал с Натали!..

— А ты знал? — уже задетый, выведенный из равнодушия, спрашиваю я.

— Как же я мог не знать? Что я, по-твоему, кретин? Да я, если уж начистоту говорить, я хотел удрать из дому. И удрал бы, если б не это все… Пошел бы работать, я уж договорился, в редакцию рассыльным. А жил бы вместе с одним парнем, у него комнатенка неплохая, платили бы пополам… Это не потому, что я к тебе и к маме плохо отношусь, нет! спохватывается он. — Но я больше не мог, когда вот так, прямо к тебе в мозги лезут без спроса, да еще и командуют… Не мог, и все тут!

— Тебя же никто не трогал… — слабо возражаю я, потрясенный этим взрывом.

— Натали тоже не трогали, а зато уж как тронули! — Марк передергивает плечами и морщится. — Разве вам можно после этого доверять?

Можно ли нам доверять? И это говорит Марк! Ну, пускай еще обо мне, я был тысячу раз не прав в истории с Натали, — не прав и жесток, от невнимательности, от слепоты, от слабости духа… но Констанс? Разве можно найти во всем мире такую изумительную мать… такую жену…

— В том-то и дело, что она сначала жена, а лишь потом мать! — почти кричит Марк, и мне кажется вдруг, что я уже слышал где-то эти страшные слова. — Она любит тебя и на все пойдет для тебя. Я ее не виню, но она не защита ни мне, ни Тали! Лучше уйти подальше.

Марк даже не заметил, что он прямо отвечает на мои мысли — мысли, а не слова. Итак, Констанс не защита для них… от меня… Да ведь это сказала Натали. Не защита! Печаль и гнев охватывают меня. А расстояние — ты думаешь, это защита? Я справлялся с этими тупыми и злобными тварями-эсэсовцами, так неужели я не смогу воздействовать на родного сына? Да на каком угодно расстоянии…

Лицо Марка медленно бледнеет, это заметно даже сквозь бронзовый летний загар. Он судорожно выпрямляется и сжимает кулаки. Конечно, он все это видит — то, что я думаю. Но что же делать? Марк видит — и уже сообразил, что видит, но так потрясен этим, что не может себе поверить… Идеальный брак… Идеальные дети… Светлый Круг… Боже, какая все это дикая чепуха и как можно так нелепо заблуждаться в моем возрасте… А Констанс? Неужели и она ничего не понимала? Или понимала, но молчала из любви ко мне, из страха за меня?… Тогда… тогда, вероятно, прав Марк, и она прежде всего жена, моя жена, а остальное, даже дети…

Марк сдвигает свои густые темно-золотые брови, прикусывает губу и напряженно вглядывается в меня. Он сбит с толку и напуган.

— Зачем ты это делаешь? — наконец спрашивает он. — Чтоб напугать меня? Это… это же нечестно! И вообще неужели ты мог бы… — он бледнеет все больше.

— Не знаю… — честно признаюсь я — Ведь тебе всего шестнадцать лет, я боялся бы за тебя, и кто знает… Глаза Марка темнеют, я пугаюсь этих расширенных неподвижных зрачков и поспешно заканчиваю: — А сейчас… сейчас я вообще ничего не делаю и вовсе не пытаюсь тебя запугивать… Это получается само собой и не зависит уже от моей воли…

Марк переводит дыхание, поза его становится менее напряженной, но руки по-прежнему сжаты в кулаки.

— Ну ладно, — наконец говорит он, и я понимаю, как он ошеломлен новыми для него ощущениями. — Сейчас я хоть вижу, что ты говоришь правду. Но ты же сам понимаешь, как это могло получиться. Ты желал бы мне добра, как желал бедняжке Тали, а ведь ты мог убить меня, свести с ума… бр-р! — Он зябко передергивает плечами. — Даже помимо воли… ты прости, но я слышал, как ты объяснял маме, что с Тали все получилось помимо твоей воли…

— Это совсем другое дело… — тихо говорю я: усталость и равнодушие опять одолевают меня.

— Уж не знаю… а, да теперь это все равно! Но ты можешь мне объяснить, почему мы остались живы?

Я бессвязно и безнадежно бормочу что-то о Светлом Круге… о великой силе любви и дружбы, о невидимых нитях, связывающих людей… о том, что телепатия усиливает эту духовную связь… Марк слушает и качает головой.

— Я так и думал, что ты сам толком не знаешь, в чем дело. Теперь слушай. Оставаться здесь я больше не могу. И никто не может, ты же видишь. Один за другим уходят и уходят. Я тоже хочу пойти. Может быть, это вовсе и не смерть, мы же ни черта не знаем, сидим, как рыбы в запыленном аквариуме, а кругом, может быть, море, надо только решиться.

— Марк, ты с ума сошел! — Я не хочу сдаваться, хоть не верю в победу. Ты видишь, что я не пытаюсь пускать в ход силу, чтоб удержать кого-либо из вас. А ведь это стоило сделать — вы уходите, чтоб умереть. Только потому, что не хватает терпения.

— Дело не в терпении, — объясняет Марк. — Для чего терпеть — вот вопрос. Или мы одни остались во всем мире, тогда… ну, все равно, тогда это не жизнь. Или же еще есть люди — вот я и пойду их искать.

— Марк, ну разве ты не понимаешь, что такое радиация?

— Понимаю. Мало я книг читал об этом, мало фильмов видел? Но мы-то сейчас не знаем, что там, за окнами. У нас даже счетчика Гейгера нет. Почем ты знаешь, может, это была «чистая» бомба, нейтронная и никакой радиации вовсе и нет?

Я ошеломленно молчу. А если в самом деле?

— Этого не может быть, — глухо говорю я наконец.

— Ах, не может? А чтобы телепатия защищала от радиации — это может быть?

— Но почему же тогда никто не вернулся? — растерянно бормочу я, стараясь сообразить, когда ушла Валери.

— А почему, они должны были возвратиться? — спрашивает Марк.

Эти меня добивает. В самом деле, почему? Что им тут делать, если они поняли, что я трус и жалкий эгоист, что никого я на самом деле не люблю и всеми этими побасенками о Светлом Круге и великой духовней связи лишь прикрываю свое душевное бессилие?

Марк ловит мои мысли и явно смущается. Что он испытывает? Жалость, смешанную с презрением? Ну да, вдобавок он все же подозревает, что я сознательно передаю ему свои мысли, и это кажется ему некрасивым. Еще бы! Дорого я дал бы теперь за возможность спрятаться, уйти в себя, не быть таким прозрачным и беззащитным!

— Значит, ты этого не хочешь? — недоумевая, спрашивает Марк. — Но тогда зачем же?… Ты, значит, действительно уже не можешь с этим справиться? догадывается он. — Ну, вот скажи теперь: разве я не прав? Разве с тобой можно… Ну, прости, конечно. Но, знаешь, я хоть и не трус, а эти штуки меня пугают. Это чертовщина какая-то, что ни говори. И знаешь что: тебе лечиться надо, ты такой издерганный стал… Я маме уж говорил…

Вот он, результат долгих и терпеливых трудов, оправдание моей жизни моя идеальная семья, соединенная такой прочной, такой глубокой связью, мой Светлый Круг, защищающий от враждебного мира! Дочь меня ненавидит, сын презирает, жена… жена, вероятно, жалеет по доброте своей, но и ей я основательно испортил жизнь. А другие? Отца и Валери я предал своим равнодушием, и они узнали мне цепу… Даже Софи, простая душа, увидела сразу, чего я стою. И это ты считал прообразом будущего, окном в совершенный, гармонический мир? Имей мужество хоть признать свое поражение!

— Да, да, все вы правы, я один виноват! — кричу я, задыхаясь от боли и унижения. — И ты прав, Марк! Иди, что же ты стоишь!

Марк некоторое время колеблется, с тревогой глядя на меня.

— Я сейчас, только позову маму, — бормочет он.

Но как раз этого я уже не в силах вынести. Я чувствую, что не могу сейчас видеть никого, даже Констанс, и, может быть, даже особенно Констанс.

— Ты не уходишь? — Слова еле проходят сквозь мин сведенные судорогой губы. — Тогда я… я тоже не могу больше!

Я бросаюсь к двери на террасу; я бегу, боясь, что Марк меня опередит, удержит; я только одного хочу, уже не сознанием — сознание где-то вне меня, а кожей, сердцем, пересохшим ртом, руками, цепляющимися за пустоту, — хочу уйти, уйти куда угодно от осколков моего разбитого мира. Но я не могу уйти, я топчусь на мосте, задыхаясь от нечеловеческих усилий, а звенящие, сверкающие осколки со всех сторон рушатся на меня, впиваются в тело, в мозг, я слепну, я глохну, я немею от яростной, беспощадной боли, я уже не в силах произнести хоть слово, не в силах молить о пощаде и только кричу, кричу нечеловеческим криком, как двадцать лет назад. И, как тогда, спасительная тяжелая тьма наплывает на меня, наконец-то избавляя от пытки…


Начинало смеркаться, в глубине комнаты было уже совсем темно, и Робер включил настольную лампу у дивана.

— Клод все равно скоро проснется, — сказал он. — Я дал ему очень небольшую дозу.

Констанс смотрела на серое, осунувшееся лицо Клода — лишь легкое подергивание век говорило о том, что он жив.

— Все же я не понимаю, Робер, — тихо произнесла она, — как дошло до этого. Я ведь все время чувствовала, что ему плохо. А вы… разве вы не чувствовали?

Робер колебался.

— Видите ли, это был очень сложный эксперимент… — Он вдруг замолчал.

Констанс повернулась к нему.

— Сложный эксперимент? — медленно переспросила она. — Но ведь речь шла просто о гипнотическом внушении!

— Это и было гипнотическим внушением, — Робер шарил по карманам, ища спички. — Только не простыл… Ну, вы же знаете, с Клодом ничто не просто.

— Да. Так что же все-таки? — Констанс глядела ему прямо в глаза.

— Я не мог просто внушить ему, чтоб он забыл. Или переменил мнение. Это была его idée fixe, центр его жизненной философии… Ну, все это, с телепатией, с подлинной связью между близкими людьми, с очагами сопротивления… Надо было наглядно показать ему, что получится, если Светлый Круг…

— Пожалуйста, продолжайте, — без выражения сказала Констанс.

— Ну, если Светлый Круг окажется реальностью… в условиях… в условиях третьей мировой войны. Если все кругом погибнут, а останемся лишь мы, которых он держит своей любовью. И все будет зависеть от его любви и нашего взаимопонимания.

Констанс долго молчала, опустив голову.

— Я не понимаю, как это было возможно, — наконец сказала она.

— Ну, я все заранее продумал и подготовил… Гипноз… И потому у нас с ним ведь существовала прочная телепатическая связь, так что я мог в известной степени контролировать опыт… Ему я обещал продемонстрировать опыты с электродами… Это я тоже делал для перебивки, вызывал различные воспоминания…

— Значит, Клод все это время был уверен, что началась война? — ровный голос Констанс слегка дрогнул, она откашлялась. — Но ведь война была его постоянным кошмаром, из страха перед войной он и придумал всю свою теорию! Теперь я понимаю… Боже, Робер, вы не должны были этого делать! Это может его убить!

— Я… нет, я в самом деле не подозревал, что он до такой степени болен страхом перед войной. У него все сводилось к мыслям о войне и к воспоминаниям о лагере.

— Вы-то знаете, что он пережил…

— Но я был вместе с ним, и Марсель, и многие другие, и мы в общем-то довольно редко об этом думаем.

— Он никогда не забывал. Не мог забыть.

— Теперь я вижу… Констанс, он, кажется, просыпается!

Дыхание Клода стало неровным, он пошевельнулся и простонал. Робер и Констанс молча стояли у дивана и ждали. Клод открыл глаза и сейчас же, вскрикнув, зажмурился.

— Клод, милый, что с тобой? — тихо спросила Констанс.

— Ты не ушла… и напрасно, — пробормотал Клод, не открывая глаз; лицо его было искажено судорогой глубокого страдания.

— У тебя глаза болят? Попробуй открыть глаза, Клод, пожалуйста, попробуй.

Клод осторожно приоткрыл глаза и сразу же, щурясь, сел на диване. Вид у него был растерянный.

— Подождите… Значит, это все-таки была нейтронная бомба?

Робер прикусил губу.

— Послушай, Клод, мы должны тебе объяснить… — начал он.

Клод внезапно встал и, нетвердо ступая, подошел к окну. В Люксембургском саду серели прозрачные летние сумерки. На аллее играли дети, их звонкий смех, приглушенный шелестом листвы и шорохом автомобильных шин, доносился в окно кабинета, на четвертый этаж старого дома на улице Вожирар. Клод постоял с минуту, потом вернулся и лег на диван.

— Что со мной было? — еле слышно проговорил он, не открывая глаз. Я… я болен?

— Нет… Ты помнишь, что мы с тобой уговорились встретиться сегодня утром?

— Сегодня утром? — ошеломленно переспросил Клод. — Нет…

— Ну, так вот, сегодня утром, в десять часов, ты приехал ко мне, хмурясь, сказал Робер. — Твоя машина стоит и сейчас за углом, на улице Бонапарта. Ты поднялся ко мне и все это время провел в моей лаборатории. Сейчас девять часов вечера. Последний час ты проспал. Опыт продолжался около десяти часов. Констанс почувствовала, что тебе плохо, и приехала.

— Какой опыт? — очень тихо спросил Клод.

Робер сделал жест отчаяния.

— Констанс, я больше не могу! Объясните ему, бога ради!

Констанс взяла Клода за руку.

— Только не волнуйся, теперь все уже позади. И не сердись на Робера, он сам жалеет, что все так получилось…

Клод вскочил. На лбу у него заблестели крупные капли пота.

— Значит, опыт? — задыхаясь, спросил он. — Гипноз? И электроды на височных долях? Только и всего?

— Клод, ты должен понять… — начал Робер.

Клод провел рукой по мокрому лбу.

— Опыт… — прошептал он. — Опыт… Я всегда восхищался твоим умом, Робер! До такого эсэсовцам, конечно, не додуматься! Правда, эсэсовцы меня не знали так хорошо, как ты… Тебе легче было добраться до самой глубины… и все уничтожить… все… до конца…

— Я не хотел, Клод… — пробормотал Робер. — Но я должен был тебе это сказать. Я хотел, чтоб ты понял…

— И ты это сделал! Талантливо сделал! Я все понял, не беспокойся. Прекрасный урок с наглядными пособиями.

Он нагнулся, ища туфли. Робер и Констанс встревоженно переглянулись.

— Что ты хочешь делать, Клод? — спросила Констанс.

Клод завязал шнурки туфель, встал, надел пиджак, висевший на спинке стула. Он был по-прежнему очень бледен и не поднимал глаз.

— Я поеду домой, — глухо проговорил он. — Сюда, в город. Мне нужно побыть одному и подумать.

— Я с тобой, — сказала Констанс.

— Нет! — Клод покачал головой. — Я должен быть один. Даже без тебя. Не сердись, иначе я не могу.

Констанс посмотрела на Робера, но тот стоял, опустив голову, и словно разглядывал что-то у себя под ногами. Тогда она слегка вздохнула и сказала:

— Как хочешь, Клод.

— Ты знала об этом? — вдруг спросил Клод.

Констанс заколебалась.

— Знала… то есть не обо всем… так, в общих чертах, — с трудом выговорила она. — Мы хотели…

— Я понял, чего вы хотели, — без выражения произнес Клод. — Спасибо. Ты правдива, как всегда. Как почти всегда, впрочем. Теперь я знаю все, что мне нужно.

— Для чего? — сдавленным голосом спросила Констанс.

— Для решения задачи, — так же бесстрастно и невыразительно ответил Клод.


Сизый табачный дым извилистыми полосами плавал по комнате и, подхваченный легким током воздуха, устремлялся в окно. На низком столике темнела большая пепельница, доверху забитая окурками.

Робер встал и подошел к окну. Но тут же отошел, нервно передернув плечами.

— Я вспомнил, как он подошел к этому окну, и понял, что никакой войны не было… — глухо сказал он. — Спасибо, что ты пришел. Я уж совсем…

Марсель покачал головой. Его худое нервное лицо, изуродованное большим шрамом, наискось идущим от виска к подбородку, выражало неодобрительное удивление.

— Ты пей, — сказал он, подвигая Роберу недопитый бокал вина. — Все же легче будет разговаривать… Я чего не могу понять — это как вы с Констанс могли его отпустить одного в таком состоянии.

— Он заявил, что хочет быть один. Ничего тут нельзя было поделать. Констанс поехала вслед за ним в такси, увидела, что он действительно отправился домой. Она несколько раз потом звонила Клоду, просила, чтоб он позволил ей прийти. Он решительно отказывался. Потом перестал отвечать на звонки. Она ходила по другой стороне улицы, видела, что он сидит в кресле у окна, курит. Около часу ночи он перешел в спальню, зажег ночник. Констанс немного успокоилась, вернулась ко мне. На рассвете она разбудила меня и сказала, что Клод умер. Мы поехали на авеню Клебер и еще издалека увидели санитарную машину, полицию… Он был уже мертв… Ну, сам понимаешь, с пятого этажа на тротуар…

— Все-таки надо было иначе…

— Ничего бы не помогло. Он так решил, значит, он сделал бы это рано или поздно. Нервы у него были чувствительны, как у девушки, и он считал себя малодушным и слабовольным, но на самом деле воля у него была стальная. Убить его было нелегко. Он правильно сказал, что эсэсовцам бы этого не добиться, — это мог сделать только я, его лучший друг, при помощи Констанс. Ты пойми, Марсель, это лишь видимость самоубийства. Это убийство, и я убийца. Ты юрист, ты должен это понимать.

— Ладно, пусть будет так, если ты настаиваешь. Но почему ты все это затеял? Ты что, не понимал, какая это опасная игра? Да и Констанс…

— Ну, конечно, я не понимал по-настоящему! Что ж, ты думаешь, это было преднамеренное убийство? А Констанс — ну, она ведь понятия не имела о том, что я хочу сделать. Она думала, что это будет просто сеанс гипноза…

— А он-то как на это согласился?

— Он тем более ничего не знал. Я ему рассказывал, что дают опыты с электродами, наложенными на мозг. В институтской лаборатории мы вживляем электроды в мозг подопытных животных; ну, с людьми, сам понимаешь, обычно приходится накладывать электроды поверх черепа. Результаты не такие точные, но все же очень интересные. Клод рискнул испытать на себе это наложение электродов. О моих опытах с гипнозом он знал, но, конечно, не имел понятия, что я собираюсь его загипнотизировать. Я наложил ему на виски электроды, ток сначала не включал, а вместо этого начал мысленно гипнотизировать его. У нас с ним контакт был превосходный, так что мне быстро удалось…

— Значит, можно внушить человеку, что началась война? И он все увидит и ощутит?

— Что угодно. Можно даже внушить ему, что он ранен. А тут я все хорошо обдумал заранее, с деталями. Правда, вскоре выяснилось, что я далеко не все предусмотрел, но кое-что можно было подправлять по ходу дела… Ну и ощущение времени я подправлял тоже — внушал ему, что прошел день… еще день… что сейчас утро, а теперь уже вечер… Я погружал его в глубокий сон, а потом внушал, что он проспал не минуту-две, а несколько часов… понимаешь? Забыл внушить ему вовремя, что он обедал, вообще ел, потом пришлось это исправлять, а то он забеспокоился… Ну, что ты на меня так смотришь? Выглядит все это дико, я понимаю. Но послушай, ведь я полагался на прочный контакт с ним, ты же знаешь по лагерю, как это у нас было. Я считал, что в состоянии гипноза этот контакт станет еще более четким. Я думал, что смогу держать под контролем весь опыт. Ну, был уверен, что смогу. Да я как будто бы все и воспринимал, что он видел. Очевидно, я не рассчитал своих сил. Ведь от меня потребовалось громадное напряжение. Я только тогда по-настоящему оценил удивительную силу Клода. Ведь он в лагере, истощенный, избитый, смертельно усталый, подчинял своей воле людей, чуждых и враждебных ему, держал под контролем иногда сразу нескольких, посылал приказы. Недаром он, окончив внушение, часто падал в обморок. Я сам иногда думал, что потеряю сознание — в таких хороших условиях!

— А когда ты заметил, что дело обстоит неблагополучно, почему ты не прекратил опыта? Должен сказать откровенно, Робер, что твое поведение в этой истории непонятно мне с начала и до конца.

Робер встал и зашагал по комнате.

— Не знаю… — отрывисто бросал он на ходу. — Сейчас дело другое… все так повернулось… я оказался преступником, убийцей… Я этого не ждал, пойми!

— А чего ты ждал? — спросил Марсель, глядя на него из глубины кресла. Что за жестокий эксперимент! И над кем — над лучшим своим другом, над Клодом! Как ты мог после всего, что мы пережили в лагере?…

Робер круто повернулся к нему.

— В том-то и беда, что Клод был совершенно искалечен войной. Я этого не понимал, пока не начался эксперимент.

— Ну, а когда ты понял?

— Почему не прекратил опыта? Да мот попробуй объясни это сейчас, даже тебе! Ну пойми, я следил за ходом опыта, я видел почти все, что видел он, и понимал, что он может переживать… Наверное, все же не до конца понимал. У него были совсем другие реакции, другой уровень восприятия. То, что меня могло лишь на мгновение взволновать, доводило Клода до грани помешательства. И вообще у него вся психика была настроена на одно — на память о войне. Конечно, я перемещал электроды вслепую и к тому же не всегда отчетливо понимал, что он видит в данную минуту, но главное, я плохо улавливал ход его мысли. У него все воспоминания, все переживания в конечном счете сводились к мыслям о войне. Я поймал для него чудесное утро, вдвоем с любимой, и войны тогда еще не было, а он ухитрился и по этому поводу огорчаться: мол, какие мы были кретины в 1935 году, ничего не понимали…

Марсель хмуро усмехнулся и покачал головой.

— Что ж, это верно. Мне тогда было двадцать лет, и я думал о чем угодно, только не о войне.

— Да, но сейчас-то ты вспоминаешь об этом, хоть и с грустью, но спокойно, как и я. А у Клода немедленно наступало острое возбуждение, перегрузка, и мне опять приходилось искать новые участки памяти или прибегать к внушению… А я сам уже еле на ногах держался от усталости…

— Так какого же черта все-таки…

— Да пойми ты, я вел с ним спор! Я должен был его убедить!

— Странный метод вести спор, как ни говори…

— Только не для нас с ним! Для нас это был вполне естественный метод. Неужели ты не понимаешь, ведь ты же видел все это в лагере!

— Ну, допустим, метод хорош. А результаты?

— Что ж, я, по-твоему, сознательно добивался этих результатов? — Робер устало опустился в кресло. — Опыт был рискованный, сложный… Все получилось не так, как я предполагал… Я это ощущал, но очень приблизительно и неточно.

— Ну, вот видишь…

— Но ведь я мог предполагать лишь приблизительно! Таких опытов никто еще не делал. Сочетание сложнейшего гипнотического внушения с глубоким и прочным телепатическим контактом, да к тому же еще электроды! Разве тут есть точные критерии, разве можно на любой стадии дать однозначный ответ: да — да, нет — нет? Конечно, я сразу заметил, что Клод очень легко перевозбуждается, и старался притормаживать, приглушать его реакции в особенно острых случаях, когда перо электроэнцефалографа начинало чертить слишком резкие зигзаги на ленте. Но ведь если б мне не удалось вызвать у него яркие эмоции, это означало бы, что опыт провалился. Понимаешь? Я и то старался снимать и приглушать слишком сильные реакции — ну, когда уходила Валери, потом Натали, отец… Я оставлял ему память об этом, но приказывал воспринимать это спокойней, более философски, что ли…

— Просто черт знает что! — пробормотал Марсель, наливая себе вина. — Ты объяснял-объяснял, а я все-таки не понимаю, как это все возможно. Ну, вот хотя бы то, что он стал «прозрачным»«для всех.

— Ну, это получилось само собой. Было бы немного сложней внушать ему, что он понимает всех, а сам непроницаем, пока не выскажется. Создалась бы путаница в восприятии… Ну, и для моих целей был полезней этот вариант: чтобы Клод понял, как это тяжело для других…

— Ладно, — вздохнув, сказал Марсель. — Я в этой вашей чертовщине все равно не разберусь как следует. Но, значит, ты затеял всю эту жуткую историю для того, чтобы переубедить Клода. А в чем? Я и этого что-то не понимаю. В том, что борьба за мир возможна? Но что ж ты ему доказал? Скорее уж обратное. Да и вообще, что за методы…

— Ах, да не в этом дело! — нетерпеливо ответил Робер. — При чем тут борьба за мир? Ты пойми, ведь он ослеп, он шел по краю пропасти, и я видел, что он вот-вот свалится и, пожалуй, потащит за собой всех. Ну, представляешь себе, что это значит, когда человек делает ставку на одно, только на одно? И вдобавок на самые хрупкие, самые ненадежные чувства?

— Почему же самые ненадежные? Любовь, дружба, семья…

— Не будем об этом спорить, хотя я считаю, что любовь между родителями и детьми — чувство сложное и обычно одностороннее. Но если от любви и дружбы, даже самой искренней, требовать слишком многого, она неизбежно надломится. Таков уж закон жизни. Это все равно, что впрячь скаковую лошадь в телегу ломовика. Если ты попробуешь отгородиться любовью от всего мира и видеть в ней единственное спасение и единственную подлинную ценность, ты проиграешь неминуемо. Проиграешь, как ты ни цепляйся за эту любовь!

— Ну, я — то ничего подобного и не собираюсь делать, меня ты не агитируй, — сказал Марсель. — Но как получилось, что Клод так ухватился за эту свою идею насчет внутренних очагов сопротивления? Как могло случиться, что Клод Лефевр, лагерник, отличный боец, идеально честный человек, — и вдруг увлекся такой теорией… Ведь если разобраться, это мещанство!

— Вот видишь! Это я ему как раз и пытался втолковать! Парадокс заключается в том, что мое определение его глубоко оскорбляло: он искренне ненавидел мещан! И был уверен, что его теория — именно антимещанская. Что эти очаги внутреннего сопротивления станут форпостами будущего мира, гармонического, прекрасного и доброго.

— Как же ты это объясняешь? — спросил Марсель.

— Я думаю, что он был слишком глубоко травмирован войной. Психика у него сверхчувствительная, для таких тонких организаций годы лагеря это…

— Но он же превосходно держался в лагере!

— Боюсь, что никто из нас не понимал, чего это ему стоило. Ему было вдесятеро тяжелей, чем нам, а он, не жалуясь, выносил такие перегрузки, которые не под силу и людям покрепче. Но зато он уже и не смог выздороветь. Если б не Констанс, он умер бы с горя или покончил самоубийством еще тогда, девятнадцать лет назад.

— Но как же ты, зная все это, решился именно с ним на такой эксперимент?

— Я же тебе объясняю, что лишь теперь понял это по-настоящему. А вмешаться в его дела мне казалось Необходимым, да и Констанс просила. Ее очень встревожила эта история с дочерью… ну, я тебе рассказывал. И она боялась за сына.

— А он и сына втянул в эти дела?

— По-настоящему — нет… то есть, я хочу сказать, Клод специально этим не занимался. Но Натали он тоже не занимался до этого случая, а связь у них все же была. Атмосфера такая создалась в семье, тут уж неизбежно… Я долго не бывал у них, ездил много за последние месяцы, после смерти Франсуазы мне как-то не сиделось на месте… Да и раньше мы с Клодом больше встречались вне дома, он еще с тех времен, с 1945 года, инстинктивно сторонился Франсуазы… Понимаешь, не то чтоб он не любил ее, но всегда помнил, как ему было тяжело тогда, без Валери и без меня… Так вот, вернулся я из Америки, зашел к ним, посидел вечер — и жутко мне стало. Натали похожа на живой труп, а ведь была такая милая, веселая девчонка. Марк дома почти не сидит и ни с кем не разговаривает. Констанс, как всегда, держится молодцом, но я — то вижу, что на душе у нее кошки скребут. А Клод ничего не замечает и твердит: «Моя идеальная семья, мой Светлый Круг, мой очаг сопротивления…» С ним говорить было попросту невозможно. А за исключением этого пункта — семьи и телепатии, — он был в порядке. Много работал, заканчивал очень интересную серию экспериментов.

— И ты решился тоже провести эксперимент?

— Да. Видишь ли, я считал, что отвечаю за него. Да и Констанс, по-видимому, так считала. Я хотел вылечить его от этой сумасшедшей идеи. Но как? Логические доводы на него не повлияли бы: это была вера вне логики, вне фактов. Вот я и решил создать модель его психики, его микромира, этого самого Светлого Круга, и показать ему наглядно, до чего хрупки все личные связи в нашем мире…

— Во имя дружбы и любви показать, что на дружбу и любовь рассчитывать нечего? — подхватил Марсель. — Нет, Робер, это просто черт знает что! Твой эксперимент мало того, что бесчеловечен и жесток, — он еще и лишен смысла. Что ты мог доказать в конечном счете? Что нельзя жить в наглухо изолированном от общества личном микромире? Но ведь такой идеальной изоляции в жизни не бывает. Ты поставил эксперимент в искусственном вакууме. И не бывает так, чтоб уж все абсолютно зависело от воли и чувства одного человека, тем более в такой прямой и трагической форме.

— Но ведь я должен был искусственно заострить и подчеркнуть все главное. Конечно, моя модель не уменьшенный макет, а скорее символ внутреннего мира Клода. Логический вывод из его посылок.

— Возможно, ты и прав, — помолчав, ответил Марсель. — Но вообще — что за мрачная идея! Ты, Робер, прости меня, не обращался к психиатру? Или к этим, как их, психоаналитикам?

— Зачем мне психоаналитики? Я и без них понимаю, что меня толкнуло на этот эксперимент. Я привык отвечать за Клода еще со времен лагеря. Хоть он и был старше меня, но всегда искал моей поддержки, так уж получалось. При всех своих удивительных способностях он был совершенно беспомощен и беззащитен в повседневной жизни. Как большая птица с подрезанными крыльями — взлететь и оторваться от земли ей надолго нельзя, а ходить по земле она не умеет. Да… Многие считают, что телепатические способности — это проявление атавизма. Но как бы там ни было, а мне Клод Лефевр иногда казался человеком, который из будущего, ясного и гармонического, мира попал в наш жестокий век. И тут его замучили насмерть — и друзья и враги… Меня его глаза поразили при первой же встрече, в лагере военнопленных. Я помню: Клод стоял у двери длинного серого барака, кругом была осенняя непролазная грязь, лужи, и все было такое же казенное, холодное, серое, как этот проклятый барак. Но глаза Клода — они были из другого мира, говорю тебе! Я с разгона пробежал мимо него, а потом сразу вернулся и уже не мог оторваться от его глаз, такие они были ясные и страдальческие. Большие, красивые, как у девушки, серо-голубые глаза с длинными темными ресницами.

— Это верно, глаза у него были необыкновенные, особенно когда он задумается, бывало. Но во время этих самых сеансов я на Клода просто боялся глядеть. И глаза у него становились мутные и страшные, и лицо застывало как-то… бр-р! Как он только выдерживал, действительно…

Они долго молчали.

— Что же мне делать, по-твоему? — спросил, наконец, Робер. — Идти в полицию? Можешь мне поверить, я колеблюсь не из страха. Мне легче было бы отсидеть, сколько положено, в тюрьме, чем вот так, как сейчас… Я Констанс не то что в глаза не смею смотреть, я… ну, да что говорить, сам понимаешь…

— Насчет полиции ты брось, это ни к чему. Тебя почти наверняка оправдают, а пока что ты потащишь за собой на скамью подсудимых Констанс и наделаешь шуму. Кому от этого будет легче, спрашивается? Если жаждешь славы, иди в редакции вечерних газет, они тебя благословят за такую сенсацию.

— Ты вправе издеваться надо мной, я заслужил, — устало сказал Робер. Но пойми хоть одно: я вынужден был действовать! Вся эта история быстро кончилась бы катастрофой. Натали совершенно надломлена, рано или поздно Клод перестал бы тешить себя иллюзией, что она выздоравливает. А главное Марк собрался уйти из дому. Констанс знала, что он медлит только из жалости к Натали, ждет, чтоб ей стало хоть немного лучше. Так вот — или Марк ушел бы, и тогда Светлый Круг рассыпался бы на глазах у Клода. Или еще хуже, пожалуй, — Клод постарался бы удержать Марка гипнотическим внушением и искалечил бы душу сыну так же, как и дочери. Уж поверь, Констанс понапрасну бить тревогу не стала бы, у нее выдержки и спокойствия на троих хватит.

— Но все-таки… неужели он решился бы сделать это с Марком?

— В том-то и дело! Констанс осторожно спросила у него, пользуясь подходящим случаем, как он поступил бы, если б Марк предпринял какие-либо неверные шаги. Он ответил: «Что ж, вероятно, я вмешался бы. Ну, более продуманно, чем с Натали, но не могу же я смотреть, как сын подвергается опасности, и не защищать его…» Этот ответ до такой степени напугал Констанс, что она тут же позвонила мне и условилась о встрече. Она-то знала, что Клод так и поступит, если успеет.

— Послушай, но получается так, что ты, спасая Клода от катастрофы, решил ускорить эту катастрофу! Разве нет?

— Нет. Скорее это можно определить так: я попытался сделать прививку, чтоб избежать смертельно опасной болезни.

— Хороша прививка, от которой умирают!

— Такое случается и с проверенными вакцинами. А тут слишком много неизвестных…

— Как же ты мог…

Робер опять вскочил.

— А что мне было делать? — выкрикнул он. — Смотреть и молчать? Тогда я был бы ни в чем не виноват, да? И, видя, как они все гибнут на моих глазах, мог бы считать, что моя совесть чиста? А я не могу так считать, пойми ты! Я никогда не боялся ответственности.

Марсель поднял голову и посмотрел на него.

— Знаешь, что я тебе скажу? — медленно произнес он. — Очень плохо бояться ответственности, от этого очень много зла на земле. Но еще хуже брать на себя ответственность за то, что неминуемо выскользнет из-под твоего контроля!

Робер долго молчал, расхаживая по комнате. Потом он сел в кресло и налил себе вина.

— Вероятно, ты прав, — тихо сказал он. — Но, видишь ли, это не вообще ответственность за другого, не абстрактный вопрос: может ли А отвечать за В? Это мы с Клодом, наша с ним дружба. Почти четверть века, почти шесть лет лагерей и тюрем… Даже ты не все знаешь… Я многое изменил в его судьбе — может быть, не всегда к лучшему. Я заставлял Клода действовать вопреки его убеждениям… то есть четких убеждений у него тогда, пожалуй, не было, — но вопреки его натуре. Он не был бойцом — я заставил его участвовать в борьбе, и он это делал из любви ко мне, ну, и, конечно, из врожденной доброты и честности.

— Я не понимаю… — пробормотал Марсель.

— Да вот тебе пример: наш побег из лагеря военнопленных. Ведь это из-за меня Клод вынес такие нечеловеческие пытки в гестапо. Если б не я, он, может, вообще не решился бы на побег, и лучше бы ему сидеть до конца войны там, чем попасть в Маутхаузен. Ну, а если б он и бежал, то иначе, без всей этой шикарно задуманной истории с подложными справками. Ведь нас с ним почему так зверски пытали? Потому что нельзя было объяснить, как мы узнали, кто включен в список на эшелон, и откуда достали бланки для справок. Доступа в лагерную канцелярию мы не имели… Походило на сговор с немецкой комендатурой — значит, гестаповцы выбивали из нас имена предателей рейха, врагов фюрера…

— Вон что! А на способности Клода вы не решались сослаться?

— Да гестаповцы либо не поверили бы, либо все равно убили бы нас обоих — на что им такие опасные типы! К тому же в этом деле были действительно замешаны парни из комендатуры. Если б мы все рассказали, как есть, до них добрались бы обязательно. А они были хорошие ребята. Оставалось нам валить все на мертвых да твердить: «Больше я ничего не знаю, убейте меня!» И Клод все это вынес и никогда ни словом не попрекнул меня.

— А ты? Ты себя не упрекал?

— Я?… Видишь ли, я и тут не все понимал в душе Клода. Это я сейчас, после всего, понимаю, что он жил бы иначе, если б не мое вмешательство… Правда, он всегда уверял, что вообще умер бы от горя и тоски в лагере, если б не встретил меня… Может, так оно в есть. Клод, он ведь был совсем особым, непохожим на других. Но тогда — тогда я думал, что он все воспринимает в общем так же, как и я. Что борьба — это для него естественно и просто, ведь он благороден, кристально честен, ненавидит фашистов всеми силами души…

— Ты хочешь сказать, что, если б не дружба с тобой, Клод просидел бы всю войну, ни черта не делая? — удивленно спросил Марсель. — Однако не слишком лестная характеристика!

— Я думаю, что поступки Клода нельзя было мерить обычными мерками, устало и задумчиво проговорил Робер. — Он был… ну, словно из другого измерения…

— В нашем мире все же действуют наши мерки, ничего тут не поделаешь. И я думаю, что дело не только в тебе. Не смог бы такой добрый и чистый человек, как Клод, оставаться в стороне… Ну, да ладно!

Марсель задумался.

— Ты хочешь сказать, насколько я понимаю, — сказал он потом, — что был уверен: Клод простит тебе любую жестокость по отношению к нему?

— Что он поймет: я действовал из любви к нему! — поправил Робер.

— Вот в этом и состоит твой страшный просчет, я же тебе говорю! Ты сначала показал ему в этой своей модели, как ты это называешь, что на любовь и дружбу не стоит рассчитывать, а потом и наяву убил его доверие к себе и к Констанс. Чего же ты хотел? Весь его мир вдребезги разлетелся под твоими ударами — ты знал, куда бить вернее! — и ты хотел, чтоб он после этого остался в живых?

Смуглое лицо Робера посерело.

— Вероятно, ты прав… — сказал он совершенно безжизненным голосом. Но что же мне было делать? Я действительно считал, что дружба дает мне права… или, если хочешь, налагает обязанности…

— Права или обязанности мучить, убивать? Во имя дружбы? Да, ты должен был рискнуть, я понимаю, но есть же всему мера! Ты обязан был снова усыпить Клода, когда увидел, что с ним творится! И внушить ему, чтоб он все забыл!

Робер устало покачал головой.

— Он бы не поддался гипнозу. Я совершенно выдохся к тому времени и сам был настолько потрясен, что… И потом — я вообще не смог бы пойти на такое. К чему тогда были бы все мучения — и его и мои? Надо было, чтоб он продумал и понял…

— Но есть ведь границы всему, даже дружбе! Нельзя же насильно вторгаться в душу человека и переделывать там все по своему вкусу! Когда это попытался сделать Клод, ты возмутился и пожалел его семью. А ты сам? Клод, как я понимаю, действовал импульсивно и сам горько жалел об этом. Но ведь ты-то все продумал и подготовил заранее! Нет уж, прости, Робер, но эти твои шутки здорово попахивают лагерем. На более высоком уровне, да эсэсовцам бы до этого ни в жизнь не додуматься…

Робер медленно, с усилием встал. Лицо его было совсем серым.

— Спасибо, — глухо проговорил он.

Марсель тоже встал. Багровый шрам причудливо подергивался и пульсировал на его лице.

— Прости, но я должен был тебе это сказать! Лучше, чтоб ты понял…

— Сначала ты повторил то, что Клод сказал мне: что эсэсовцам бы до этого не додуматься. Потом — то, что я сказал Клоду: «Я должен был это сделать, надо, чтобы ты понял…» Вот видишь, как это все получается — во имя дружбы, во имя долга?

— Я ведь только сказал, может быть, слишком резко, слишком жестоко, но…

— В том-то и дело! Разве ты твердо знаешь, где граница между жестокостью полезной и жестокостью смертоносной? Разве ты можешь точно определить в таких случаях, какую дозу лекарства надо дать, чтоб оно излечило, а не убило? Всегда можешь обозначить, где грань между добром и злом? В лагере это было в общем ясно, а теперь… Видимо, я свернул с правильного пути, хотя и в другом направлении, чем Клод…

— Ну, направление-то у вас, пожалуй, одно — лагерь… Не сердись, но это так. Разве тебе никогда не приходило в голову, что не только Клод, но и ты, и я, и все, кто так или иначе прошли через это, стали другими? Послушай, ну, вот припомни: каким ты был до войны? Ты мог бы не то что сделать, а хоть задумать что-либо подобное по отношению к другу?

— Абстрактный вопрос. Я же тогда ничего этого не знал.

— Дело не в том, что ты знал, но что ты мог? Что вмещалось в твоей душе?

— Понимаю… Что ж, может, ты и прав… — Робер стал у окна, глубоко вдохнул влажный ночной воздух. — Может, война сместила и раздробила многое в наших душах. Изменился мир, изменились и мы. До войны мы те могли подумать, что вот такой ночной дождь над Парижем способен убить человека, — сейчас мы знаем, что это возможно. Но вряд ли человечество изменилось так уж радикально — и в плохом и в хорошем смысле. Человек остается человеком, хотя все очень усложнилось и запуталось… Разве совсем исчезли мерки добра и ала?

— Я этого вовсе не думаю. Я вообще говорил не обо всем человечестве… хотя…

Робер повернулся к нему.

— Ты мне ответь все-таки: что сделал бы ты на моем месте? Ждал бы катастрофы сложа руки? Или все же попробовал бы вмешаться, спасти то, что можно спасти? Даже если б надежда на успех была очень мала? Даже если б ты рисковал прожить остаток дней, терзаясь угрызениями совести? Что сделал бы ты, Марсель, на моем месте?

Марсель долго молчал. Потом он поднял глаза.

— Не знаю… — сказал он тихо. — По совести говоря, не знаю…


СЕВЕР ГАНСОВСКИЙ
ПОЛИГОН

1

Сначала на остров высадились люди с маленького катера.

Вода у берега была мутной, ленивой, насыщенной песчинками и пахла гниющими водорослями. Возле рифов клокотали зеленые волны, а за ними расстилалась синяя теплая равнина океана, откуда день и ночь дул устойчивый ветер. Над пляжем росли острые бамбуки, за ними высились пальмы. Крабы отважно выскакивали из-под камней, бросаясь на мелких рыбешек, которых волны выносили сотнями на песок.

Люди с катера, их было трое, неторопливо обошли из конца в конец доступную часть острова, сопровождаемые тревожными, недоверчивыми взглядами индейцев, — здесь в маленькой деревушке жило несколько индейских семей.

— Как будто то, что надо, — сказал один из приехавших. — Ближайший остров в пяти километрах. Пароходных и авиалиний поблизости нет, место вообще достаточно глухое. Пожалуй, начальству должно понравиться. А впрочем, черт их знает…

— Лучше нам не найти, — согласился другой. Он повернулся к третьему высадившемуся с катера, к переводчику. — Идите скажите индейцам, чтоб они выезжали. Объясните, что это примерно на неделю, а потом они смогут вернуться.

Переводчик, долговязый, в дымчатых очках, кивнул и побрел к деревушке, с трудом вытаскивая ноги из песка.

Первый приезжий вынул из полевой сумки аэроснимок острова, карандаш, линейку и принялся прикидывать:

— Здесь поставим жилой корпус, рядом столовую. Тут отроем окоп, здесь блиндаж. На этом вот холме они могут поместить свою установку. Расстояние как раз пятьсот метров от блиндажа.

— А что это за штука будет? — спросил второй.

Первый, не отрывая от карты глаз, пожал плечами:

— Мне-то какое дело? У меня приказ подыскать остров. А у вас доставить материалы. На остальное-то нам наплевать, верно? — Он вздохнул и распечатал пакетик жевательной резинки. — Ну и жарища! Куда это переводчик запропастился?

Переводчик пришел через полчаса.

— Ничего им не втолкуешь. Не хотят уезжать. Говорят, они всегда тут жили.

— А вы сказали, что здесь будут военные испытания?

— Думаете, они способны это понять? В их языке и слов таких нету. И что такое «запретная зона», до них тоже не доходит.

— Ладно, поехали, — сказал второй. — Остров мы нашли, жителей предупредили. Когда сюда материалы придут, индейцы уберутся сами.

Они подошли к катеру, столкнули его с помощью моториста в воду и через десять минут скрылись за горизонтом.

Некоторое время волны болтали этикетку от жевательной резинки возле самой кромки песка. Подошли индейцы, долго смотрели вслед катеру. Мальчонка потянулся за серебристой бумажкой. Старший из индейцев, с обветренным лицом, с могучим мускулистым торсом, прикрикнул на него.

Непонятные эти белые. Никто никогда не делает какого-либо дела целиком от начала до конца. Сказали — уезжать. А зачем? Долговязый, с глазами, спрятанными за стеклами, объяснил, что и сам не знает. Каждый делает только кусочек чего-то большого. А во что эти кусочки потом складываются, они и думать не думают.


Через двое суток к острову подошла небольшая флотилия. Плоскодонная баржа доставила на берег бульдозер и экскаватор. Кран жилистой лапой подавал мешки с бетоном, трубы, балки, оконные рамы, а потом, напрягшись, осторожно поставил на песок большой, затянутый в брезент предмет, такой тяжелый, что тот сразу осел в землю сантиметров на десять. Своим ходом выкатились по мосткам две противотанковые пушки.

Солдаты с помощью машин быстро вырыли окопы. Бульдозер снес рощицу пальм. Они упали, перепутавшись листьями, непривычно густые, когда их вершины оказались на песке.

В течение десяти часов на месте рощицы вырос павильон с двойной крышей, а в песке упрятался блиндаж с бетонированными стенами.

Индейцы видели все это не до конца. В середине дня старший вышел на берег, долго всматривался в небо, принявшее у горизонта на юге странный красноватый оттенок. Затем он вернулся к хижинам, что-то сказал мужчинам. Жители деревни быстро погрузили все свое имущество в две большие лодки и уехали на другой остров.

Вечером вокруг ящиков, наваленных возле павильона, долго слонялся верзила с интендантской эмблемой на петлицах. Сверялся со своими записями. Все должно быть подготовлено к приезду следующей партии, ей ни в чем не полагалось испытывать нужды. Потому что это были те люди, которым следовало приезжать на все готовое.

Техник-строитель включил и выключил свет в павильоне, проверил, бежит ли из крана вода. Экскаватор вырыл еще одну яму, бульдозером столкнули в нее весь строительный мусор. Потом солдаты подогнали обе машины к воде, кран перенес их на баржу, военные погрузились в бронекатера, и вся флотилия отчалила.

На острове остались только двое: капрал с автоматом и седой остролицый штатский с впалыми щеками. Капрал побродил вокруг одетой в брезент глыбы — охранять ее было вроде не от кого. Он подошел к берегу, носком ботинка поддел камень. Из-под камня выскочил маленький краб.

Они поели вместе со штатским. Тот спросил, как капрала зовут. Капрал ответил. Штатский осведомился, откуда капрал. Тот ответил. Штатский спросил, знает ли капрал, что у него под охраной, и капрал сообщил, что не знает и не интересуется.

Солнце опускалось за горизонт. Штатский прошелся взад-вперед, потом пересек остров, сел на песок возле густых, как щетка, зарослей молодого бамбука. Небо окрасилось тысячью переходящих один в другой, непрерывно меняющихся оттенков ультрамарина и изумруда, у горизонта еще сияла светящаяся область, а над головой стало темно. К северо-западу над океаном бушевали грозы, молнии просверкивали среди отчетливо видных полос дождей. За дождями стояла неожиданно возникшая огромная туча, синяя, косо поднявшаяся на треть небосклона, может быть, готовящая тайфун. На юг к зениту протянулась от воды цепочка облаков, подкрашенных кармином снизу и фиолетовых в верхней части.

Даже неловко было одному-единственному оказаться свидетелем этого чудовищного по масштабам, неповторимого, подавляющего спектакля света, цвета и тьмы.

Только здесь, в этом избранном месте изо всей Вселенной!

Только раз за всю бесконечную вечность!

Мужчина в штатском вынул из кармана блокнот, задумался.

«Дорогая Мириам, я устал, начал спать очень плохо. Засыпаю на десять минут, затем просыпаюсь и помню, о чем думал, когда засыпал. Я веду сам с собой бесконечные монологи, сознание как бы раздвоилось, и обе стороны никак не могут примириться. Это мучительно. Победа одной стороны будет означать поражение другой. А ведь та, вторая, — это тоже я… Впрочем, поражение все равно неизбежно.

Но начну по порядку и сообщу, что в группу включен наконец Генерал. (Он у меня идет с большой буквы, потому что это не вообще генерал, а тот самый, которого я и имел в виду). Долго-долго он маячил где-то за пределами нашей команды, но его отсутствие ощущалось всеми так отчетливо, что делалось как бы уже присутствием. Я ждал его как недостающий элемент в таблице Менделеева, и вот теперь он возник. Генерал не постарел со времени нашей последней встречи, но как бы «обветеранился», огрубел и играет роль этакого старого вояки, у которого, однако, мужества и задора хватит на десяток молодых. Он меня не узнал, чему я, естественно, не удивился. Ведь публика такого рода запоминает только тех, от кого зависит продвижение вперед, а от меня оно в тот момент не зависело. Так или иначе, он здесь. Я должен был радоваться, но теперь не испытываю никакого подъема.

Почему?

Это такая длинная история! Человек живет, работает и делает важное дело. (Как делал я в 43-45-м годах). У него семья, все нужны ему, и он нужен всем. Но время идет, и постепенно положение меняется. Перестаешь служить тому, чему, по твоим понятиям, должен служить. А затем обрушивается ряд ударов. Выясняется, что вы с женой уже чужие друг другу люди, и она уходит. Но еще страшнее другое — дети выбирают неверную дорогу. То есть когда-то она была верной, в те времена, когда ты и сам шел по ней сознательно. Но теперь дорога ведет в пропасть, к гибели, и дети проходят ее до конца. Тогда человек спохватывается. Он начинает искать виновных и находит их. Он хочет осуществить правосудие.

И все это, вместе взятое, — первый этап. А за ним начинается второй. Пущено в ход большое предприятие, тебе кажется, что оно нужно и разумно. Приведены в движение люди, материалы, документация, и эта лавина, которой ты дал начало, катится сама собой. В какой-то миг начинаешь понимать, что все зря, все неправильно. Но ты уже не волен и не властен. Дело дойдет до конца, даже если ты понял его бессмысленность.

Вы скажете мне, дорогая Мириам, что они ничего не поймут. Я знаю. Более того, я уверен, что и мои мальчики желали бы с моей стороны не мести, которая, в сущности, ничего не изменяет в мире, оставляя в неприкосновенности условия для новых преступлений, а чего-то другого, деяния. Я знаю это, но я уже бессилен. Я строю дом, который обречен на снос, и самым страшным станет для меня тот час, когда будет положена последняя балка. Когда мне нечего будет больше делать, в жизни и внутри воцарится ужасная глухая пустота. Конечно, они ничего не поймут. А если даже и поняли бы, это ни к чему теперь не приведет и ни на чем не отразится. Но слишком поздно мне это пришло в голову. Драма-то ведь и состоит в том, что многое начинаешь осознавать ясно лишь тогда, когда уже невозможно что-нибудь изменить».

Стальной шарик карандашика бежал по бумаге… Коридоры и кабинеты военного министерства, бесчисленные совещания на уровне «секретно», «сверхсекретно» и «секретно в высочайшей степени», частные переговоры, полуофициальные встречи с нужными людьми, официальные с ненужными, и вообще, все то, чем занимался последние годы человек в штатском, ложилось на бумагу неровными, быстрыми строчками.

«…наконец сделано, комиссия прибывает завтра. Все так засекречено, что нам даже не разрешается называть друг друга по имени. Ни одна душа в мире не знает проекта в целом, и если б мы все вдруг исчезли с лица земли, пожалуй, никто не сумел бы отыскать концов.

Сейчас я думаю, как чувствовали бы себя члены комиссии, если б знали, что их ожидает на острове».

Седой мужчина в штатском аккуратно сложил листки из блокнота и сунул их в карман. Отправлять их ему было некуда, никакой Мириам не существовало. Он записывал то, что думал, просто из потребности как-то сохранять для себя собственные душевные движения. Последнее время ему начало казаться, что у него не осталось в мире вообще больше никаких других ценностей.

Он закурил и посмотрел вверх. Небо было темным, но не черным, темнота — не загораживающей, а проницаемой, мягкой, зовущей взгляд вдаль.

Мужчина поднялся, пошел в павильон, разделся в отведенной ему комнате, взял из чемодана ласты и акваланг. Ему хотелось посмотреть, какие течения у южного берега острова.

Он вернулся на пляж. Ветер стих, волны почти не было. Издалека доносился шелест морской зыби на рифах, резко, по-ночному пахли цветы. Мужчина вошел в воду. Она сначала обожгла его холодом, но тело быстро привыкло к изменившейся температуре. Он надел маску, повернул вентиль баллончика со сжатым воздухом.

Еще несколько шагов, и он погрузился с головой. Тьма сомкнулась. Но она была тоже живой, проницаемой, пронизанной там и здесь огоньками созвездиями и галактиками светящихся живых существ. Мужчина включил фонарик. Разноцветными лучами что-то вдруг вспыхнуло совсем рядом, мужчина отшатнулся, но затем губы его под резиновой маской сложились в улыбку. То была всего лишь рыбка анчоус, серая и тусклая на суше, на прилавке, и такая сияющая, искрящаяся здесь, в своей стихии.

За первой гостьей, привлеченной светом фонаря, последовала вторая, затем третья. Они кружились возле человека подобно праздничным огням фейерверка, делаясь то синими, то зелеными, то красными.

Мужчина начал различать теперь и взвешенные в воде частицы твердых веществ. Откуда-то появились длинные красные черви, затем еще рыбы, и через несколько мгновений все вокруг него уже кишело жизнью. Он двинулся в сторону, ведя желтым лучом по неровному дну. Песок шевелился у него под ногами, моллюски сидели в своих вороночках, вдыхая кислород, а из маленькой пещеры вдруг глянули два круглых загадочных глаза.

И человек забыл на миг, зачем он прибыл на остров…

А наутро пришел катер с членами комиссии и артиллеристами.

2

— Да, интересно, — сказал генерал. Отодвинувшись от стенки окопа, он тыльной стороной кисти стряхнул с мундира сыроватый песок и усмехнулся. Если так дальше пойдет, эта штука всем нам, военным, подпишет приказ об отставке, а?

Полковник с выпяченной челюстью заглянул генералу в глаза и охотно рассмеялся.

— Причем еще до пенсионного возраста.

В окопе произошло движение. Люди отряхивались, поправляли мундиры. Толстый майор снял фуражку, платком вытер вспотевший затылок и лысину. Он повернулся к изобретателю.

— А как все же машина действует? В чем главный принцип?

Изобретатель взглянул на майора, собираясь ответить, но в тот момент в разговор вмешался капитан.

— Ну в чем? По-моему, нам объяснили достаточно ясно. — Ему было стыдно за несообразительного майора. — Принцип в том, что борьба происходит не в сфере действий, а в сфере намерений, если я правильно все понял. Ведь если кто-нибудь из нас хочет уничтожить танк, он сначала обязательно думает об этом, верно? Вот, скажем, я артиллерист и сижу на месте нашего капрала у пушки. Прежде чем выстрелить, я должен навести орудие, а затем нажать рычаг спускового устройства. В этот момент у меня в мозгу возникает особая Е-волна, или волна действия. Вот на нее-то и реагирует блок, смонтированный внутри танка. Включает соответствующее реле и дает танку команду передвинуться.

— Ну пусть, — настаивал майор. — А почему тогда танк не двигается просто от мыслей? Вот я, например, в этот момент думаю, что хорошо бы попасть ему снарядом прямо в башню. Там, где он сейчас стоит. Я думаю, но танк не двигается. Однако нам ведь говорили, что мы все будем в поле действия машины, в поле действия этого устройства. Весь остров.

Изобретатель чуть заметно пожал плечами.

— Конечно, в этом случае танк непрерывно получал бы команды и непрерывно двигался бы. Но я же вам объяснял, что устройство реагирует именно на Е-волну, а не на нормальные альфа-ритмы. Но Е-волна возникает в мозгу только в момент перехода к действию. Выражаясь более научно, она реагирует на тот заряд, который возникает в коре лобных долей, начинаясь от условного стимула и продолжаясь до появления безусловного.

— Черт! Я все-таки тоже не понимаю, — вмешался полковник с выпяченной челюстью. — Но почему танк уходит именно с того места, куда попадает снаряд из орудия? Ведь я — то могу думать, что снаряд попадет в одно место, а практически он попадает в другое. Что же служит сигналом для машины внутри танка — действительный полет снаряда или мое желание?

— Для этого есть блок расчетного устройства, — ответил изобретатель. — Прежде чем ваш артиллерист начинает стрелять, он снимает с приборов данные: расстояние до цели, скорость движения цели, направление. Он снимает их, какой-то миг они держатся у него в голове, затем он передает их на считающее устройство своей пушки. Но моя машина в танке тоже получает все эти расчеты, тоже определяет траекторию снаряда и соответственно уходит с предполагаемого места его падения. То есть когда вы прицеливаетесь в танк и производите выстрел, вы тем самым даете команду машине увести танк как раз с того самого места, куда должен попасть снаряд. Одним словом, главное, что мешает попасть в танк, — это то, что вы хотите в него попасть.

— Гм, — начал генерал. Он чувствовал, что разговор слишком долго обходится без его участия. — Гм… И тем не менее я думаю, что это еще не совершенное оружие.

— Когда будет создано совершенное оружие, — холодно сказал изобретатель, — нужда в профессиональных военных исчезнет.

На миг все умолкли, потом полковник рассмеялся.

— К этому, кажется, и идет. — Он заглянул в глаза своему начальнику. — Как вы думаете, генерал?… Все делают машины. Нам остается лишь получать жалованье.

Генерал улыбнулся и кивнул. Затем лицо его стало суровым.

— Ну прекрасно. Продолжим. Майор, дайте ребятам команду на пост, пусть открывают огонь.

Он подпустил в голос порцию хорошо рассчитанной официальности, смешанной с горловой хрипотцой независимого вояки-командира и отца своих солдат. При этом он подумал, что никакая машина не смогла бы отмерить эти две дозы с такой точностью.

Испытания продолжались. Танк-мишень с усиленной броней и укороченной пушкой стоял на месте до самого момента выстрела. Затем, чуть опережая вспышку дульного пламени из блиндажа, гусеницы приходили в движение, танк прыгал в сторону, снаряд рвался сзади, впереди или сбоку, осколки горохом стучали по броне, и машина опять застывала, как огромный серый камень. По распоряжению генерала танк стали обстреливать из двух орудий сразу. Земля на полигоне поднялась тучей, танк скрылся в ней, но потом, когда пыль и песок осели, он снова оказался невредимым, спокойно и равнодушно ожидающим следующих выстрелов.

К двум часам пополудни все уже устали от жары и неудобного стояния в окопе.

— Ну отлично, — сказал генерал. — Это все была оборона. Теперь как насчет наступления? Отдайте танку приказ, чтоб он начал обстрел блиндажа.

— Пожалуйста, — ответил изобретатель. — Одну минуту.

Он один был невоенным здесь, выделялся среди других помятым штатским костюмом, с небрежно, не в тон подобранной рубашкой и фразами вроде «С удовольствием… Сию минуту». Он подошел к прибору, напоминающему небольшой радиоприемник, открыл верхнюю стенку, посмотрел что-то там, взялся за ручку настройки.

— Но приказа «начать обстрел» я не могу отдать машине. Зря она обстреливать не будет. Поскольку люди не боятся. Танк вступит в бой, когда получит сигнал страха. И будет в дальнейшем руководствоваться этими сигналами. Так включать?

Он посмотрел на генерала. Его голубые глаза светились.

— Давайте, давайте, — сказал генерал. Он глянул на часы. — Пусть танк немного постреляет, а потом пойдем обедать.

Изобретатель повернул ручку. В приборе что-то пискнуло и оборвалось.

— Готово.

Все смотрели на танк. На полигоне было тихо.

— Ну? — сказал полковник с челюстью. — Что-то заело, да?

Изобретатель живо повернулся к нему:

— Нет, все в порядке. Ничуть не заело. Но машине нужен сигнал. Она не стреляет сейчас, потому что это было бы безрезультатно. Она не расходует боеприпасы бесцельно, как это часто случается с вашими специалистами. Солдаты в укрытии, и снаряд в них не попадет. Необходимо, чтоб они ощущали себя уязвимыми и боялись, что танк их уничтожит. Одним словом, опять-таки нужна Е-волна. Но на сей раз Е-волна страха. Как только кто-нибудь станет бояться машины, она сразу откроет огонь. Принцип тут в том, что жертва, если можно так выразиться, должна руководить палачом.

— Уф-ф, — вздохнул майор. — Может быть, мы тогда все-таки сначала пойдем пообедаем? — Он был самый полный здесь и больше других мучился от голода.

— Ладно, — согласился генерал. — Пообедаем, а затем приступим к дальнейшему. Вообще-то, вещь перспективная.

Идти до павильона с двойной крышей было далеко. Члены комиссии растянулись на добрых сто метров. Последним шли изобретатель и генерал с полковником.

— Послушайте, — сказал генерал, когда изобретатель остановился, чтобы завязать шнурок на ботинке. — А вы ее выключили, вашу машину?

Штатский поднял к нему бледное лицо с капельками пота на висках.

— Она не выключается. У нее нет такого устройства.

— Как нет? — спросил полковник с выпяченной челюстью.

— Так. Я не предусмотрел.

— А когда же она кончит работать?

— Никогда. Это же самозаряжающийся автомат. Получает энергию от солнечных лучей. Если кончатся снаряды, будет давить противника гусеницами. Но и снарядов довольно много.

— Весело, — сказал генерал. — А как же мы ее будем увозить отсюда, если танк начнет отстреливаться? Как мы к нему подойдем?

— Мы его и не увезем, — ответил изобретатель. У него никак не ладилось со шнурком. — Он нас всех уничтожит.

Двое помолчали, глядя на штатского.

— Ну пойдемте, полковник, — сказал генерал.

Они отошли на несколько шагов, и генерал пожал плечами:

— Черт их разберет, этих штатских. Остроумие ученого идиота? «Он нас всех уничтожит»… К сожалению, без них теперь не обойдешься.

— В том-то и беда, — поддакнул полковник.

3

Выпили соки, разнесенные вестовым генерала, и поговорили о погоде и о гольфе. Генерал высказался в пользу тенниса. Несмотря на свои пятьдесят два года, он обладал отличным пищеварением, превосходным здоровьем и почти каждый миг жизни — даже в ходе самых серьезных заседаний в министерстве ощущал свое тело, крепкое, налитое, все еще жадное на движения и на пищу.

Съели картофельный суп и поговорили об альпинизме. Генерал пожалел, что в наше время молодые офицеры уделяют мало внимания благородному конному спорту. Разговаривая, он тоже постоянно ощущал свое тело, вспомнил о том, как месяца три назад у него начала побаливать поясница и как по совету своего врача он, добавив несколько упражнений в утреннюю зарядку, излечился от этой боли.

Съели второе и припомнили, где и как кого кормили в различных дальних поездках, командировках и компаниях. Генерал рассказал, как одно время было трудно со снабжением в Конго и как все время было легко со снабжением во Вьетнаме. Он единственный из присутствующих был участником военных операций в обеих странах, и несмотря на то что военные действия трактовались им прежде всего с гастрономической точки зрения, его выслушали в строгом молчании.

Изобретатель в течение всего обеда молчал, скатывая пальцами на столе хлебные шарики. Когда кофе был выпит и члены комиссии закурили, он взял ложечку и постучал ею по чашке.

Все повернулись к нему.

— Попрошу минуту внимания. — Он подался вперед. — Я хотел бы сообщить вам, что параллельно с испытанием самозащищающегося танка я решил на этот раз провести еще один небольшой опыт. Так сказать, изучение реакций у людей, безусловно обреченных на смерть. Несколько слов о причинах, побудивших меня предпринять это скромное исследование. Дело в том, что все вы здесь являетесь военными и, если можно так выразиться, профессионально связаны с убийством. Вот вы, например, генерал, планировали операцию «Убийца» и операцию «Петля» в одной «банановой» республике. И еще несколько им подобных. Кстати, именно в этой стране у меня погиб второй сын.

— Я выражаю вам свое сочувствие, — сказал генерал.

Штатский отмахнулся.

— Благодарю вас… Итак, вы планируете войны, но они предстают перед вами в несколько опосредствованном виде, не правда ли? На карте — в качестве планов, приказов, смет. Такое-то количество пропавших без вести, такое-то — раненых, такое-то — убитых. Одним словом, слишком абстрактно. Так вот, я поставил своей задачей дать вам почувствовать, что это такое лежать в окопе с пулей в животе или ощущать горящий на спине напалм. Это будет завершением вашего образования. Позволит вам хоть один раз довести начатое дело до логического конца.

Он встал, отбросил стул.

— Итак, имейте в виду, что машина не выключена. Теперь старайтесь не испугаться. Помните, что танк реагирует на Е-волну страха.

И поспешно вышел из столовой.

Зазвонил телефон. Капитан — самый младший здесь по званию, блондин с вьющимися волосами — автоматически потянулся к аппарату.

— Капитан у телефона.

Всем был слышен голос сержанта-артиллериста в трубке.

— Извините, мы уже можем выйти, сэр? То есть мы уже выходим, но выключена ли эта штука?

— Можете, — сказал капитан. — Пообедайте, и чтоб через полчаса быть на месте.

Он положил трубку на рычаг, тупо уставился на нее, затем губы у него шевельнулись, испуг мелькнул в глазах, и он схватил трубку опять.

— Эй, сержант! Кто там есть! Эй! — Он кричал так громко, что вены у него на шее набухли. — Эй, сержант!

Он опустил трубку и растерянно посмотрел на присутствующих.

— Пожалуй, этим нельзя выходить, раз такое дело. А? — Он вскочил и выбежал из павильона.

Остальные тоже встали.

Солнце заливало остров отчаянной жаркой белизной. Все как бы плыло в голубоватом мареве, в отблесках океанской равнины. По песку от блиндажа шагали две фигурки.

— Эй, сержант! — закричал капитан. — Эй, опасность! — Он замахал руками в тщетной надежде, что артиллеристы поймут эти знаки как приказ вернуться в блиндаж.

— Минутку, — сказал полковник. У него отвисла челюсть. — А мы?

Генерал с салфеткой в руке посмотрел на него. Он побледнел, и эта бледность как бы передалась всем. Полковник вдруг сорвался с места и, согнувшись, с быстротой, почти непостижимой, бросился к зарослям бамбука.

А в следующий момент раздался резкий свист. Сверкнуло пламя, звук выстрела и грохот разрыва слились в одно. Горьковато, напоминая войну, беду, несчастье, пахнуло пороховым дымом.

4

Полковник, раненный осколками, сидел в окопе, сжавшись, и прислушивался к рычанию танка неподалеку.

Полковника трясло. Он всхлипывал, и слезы катились по его худощавому лицу с мужественной челюстью. Он плакал не от боли. Обе раны были несерьезны и перестали мучить сразу после первого шока. От обиды и переполнявшей ненависти. Ему было сорок лет, он ни разу в жизни не совершил ничего предосудительного. Всегда слушал указания начальства, никогда не пытался внести в мир что-нибудь новое, свое. Он был безупречен со своей точки зрения, и вдруг оказалось, что руководители предали его. Танк, предназначавшийся для других, гнался теперь за ним.

Его трясло от злобы и обиды. Первым из членов комиссии, стоявших у входа в павильон, он сообразил, что случилось, и как зверь, не рассуждая, бросился в заросли. Полковник слышал взрыв позади, слышал, как два снаряда ударили по артиллеристам, которые тоже, видимо, испугались. Он видел из кустарников, как одиночный снаряд вдребезги разбил и утопил катер у берега вместе с сидевшим там мотористом, который при первой же тревоге стал поспешно заводить двигатель.

А потом машина начала охоту за ним.

Полковник непрерывно двигался, прыгая из ямы в яму, и несколько раз ему удалось ускользнуть от прямых попаданий. Потом он сообразил, что надо попытаться попасть в мертвую зону — туда, где наклон орудия не позволит машине достать его выстрелом. Ему удалось приблизиться к танку, и он спрыгнул в окоп. Танк был теперь метрах в тридцати от него и не стрелял более — серая глыба на фоне неба.

Полковник знал — машина не стреляет лишь потому, что он понимает, что в него нельзя попасть. В том-то и заключалась дьявольская сила изобретения — жертва должна была командовать палачом.

Полковник закусил губу и выглянул из-за бруствера. Танк стоял неподалеку, спокойный, равнодушный. Люк для танкистов был заварен. И фары, помещающиеся обычно под башней по обеим сторонам люка, тоже были сняты. Это неживое существо не нуждалось в том, чтоб видеть дорогу перед собой его вели мысли и страхи тех, за кем он охотился.

Низколобый, приплюснутый, серый, танк ждал…

Полковник всхлипнул еще несколько раз. Здесь он находился в сравнительной безопасности, и ему злорадно подумалось, что лишь его одного осенило бежать не от машины, а к ней… Потом он вяло сказал себе, что генерал и все другие просто не успели сообразить, куда бежать. Их снесло первым выстрелом.

Он оглянулся в сторону разрушенного павильона, затем снова посмотрел на танк, и вдруг в голову ему пришла мысль о гусеницах. Ведь изобретатель говорил, что танк может использовать и это.

И тотчас танк зарычал, гусеницы послушно пришли в движение, и машина рванулась вперед.

Полковник упал на дно окопа. Танк приблизился, рыча, гусеницы показались над бруствером, смяли его и легли на противоположный край окопа. Брюхо машины было теперь как раз над головой полковника. Он сжался, стараясь сделаться как можно меньше, и затем с облегчением подумал: «Не достанет».

И тотчас мотор умолк.

«А если он начнет вертеться?» — спросил себя полковник.

Мотор взревел, гусеницы двинулись, и танк стал вертеться над окопом, стараясь разрушить его. Но стенки окопа были достаточно прочны, укреплены балками, и полковник с облегчением сказал себе, что из этого ничего не выйдет. Он не успел додумать эту мысль до конца, как мотор выключился и танк остановился.

Ужасно! Полковник скрипнул зубами.

Было тихо, как будто остров уже совсем вымер. Полковник пощупал плечи. Кровотечение остановилось, рана не болела. Жара усиливалась. Не хватало воздуха, пот катился по лбу полковника, спина взмокла. Лежа, он видел, как постепенно меняет цвет и вроде как бы сгущается небо. Оно становилось синее и одновременно чуть краснело.

Полковник стал размышлять, иногда прерывая свои мысли судорожными всхлипываниями. Ну хорошо. Вот он лежит теперь. Но как долго можно выдержать это? На военной базе, откуда они прибыли, вероятно, хватятся через какое-то время. Но не скоро. Вся операция так засекречена, что никто толком и не знает, где они и когда должны вернуться. Комиссия вообще не подчинена командующему этой ближайшей базы. Он будет сначала связываться с министерством в столице, начнутся переговоры, поиски нужных людей, полетят радиограммы, и, может быть, недели через две сюда прибудут катера… Через две недели! А ему и двух суток не выдержать без пищи и воды.

И даже если он выдержит. Что тогда?… Вот пришла помощь, люди высадились, ходят по острову. Пока еще они не понимают, в чем дело, пока не боятся танка, им ничто не грозит… Вот к нему подошел человек. Он, полковник, сообщает, что танк держит его здесь в окопе. Человек моментально пугается, в тот же миг танк начинает пальбу и расстреливает всех приехавших.

Но можно сделать иначе. Ничего не говорить про танк, а просто приказать, чтоб ему дали в окоп рацию. А затем с ее помощью связаться с базой, объяснить, в чем дело. Но конечно, приехавшие все равно почувствуют что-то неладное. Они бросят его и смоются».

Нет, сказал он себе, это не выход. Уже не говоря о том, что прихода катеров ему ни за что не дождаться.

Он еще раз с ненавистью подумал о генерале — уж с тем-то, наверное, все кончено. И поделом. Нельзя же быть такой шляпой.

Полковник посмотрел на днище танка над ним. Эх, если бы была граната!

Танк вдруг ожил, мотор включился.

Но ведь нет гранаты.

Мотор выключился.

Проклятье!.. А что, если вылезти из окопа позади машины и пробраться к башне? Полковник стал на четвереньки, осторожно приподнял голову. Только бы танк не отъехал и не развернулся!

Двигатель сразу зарычал, танк отъехал и, лязгая, развернулся.

Полковник застонал и сел на дно окопа. Безвыходно.

Он посмотрел на машину. А что, если она сейчас отъедет, оставит между ним и собой достаточное расстояние и тогда произведет выстрел? Окоп-то ведь не спасет. Он подумал об этом и тотчас схватился за голову. Нельзя было об этом думать! Нельзя, потому что танк вздрогнул, взревел и задним ходом, грохоча, покатил прочь. В том-то все и дело было, в том-то и весь ужас, что машина делала как раз то, чего ты боишься, чего не хочешь, чтоб она делала.

Придерживая рукой плечо, полковник вскочил. Он знал, что вопрос жизни для него — не отставать. В ту самую минуту, когда он поймет, что танк уже может стрелять по нему и испугается, машина выстрелит.

Танк наращивал скорость, и полковник побежал за ним. Все годы его комфортабельной жизни, все годы занятий спортом должны были вложиться в этот бег.

Танк пошел быстрее, прибавил скорость, потому что полковник подумал, что ведь он может и прибавить…

* * *

Толстого майора и генерального вестового разорвало в клочья первым же выстрелом.

Капитан, ему было всего двадцать девять лет, получил несколько тяжелых ран сразу. Но страха он не испытывал, и это исключило возможность новых выстрелов по нему. Он лежал на песке, исходя кровью, придавленный упавшей крышей павильона. Он думал только о жене и о своих двух девочках. С поразившей его самого ясностью он рассчитал, какова будет пенсия семье: для этого следовало учесть и срок службы, и звание, и род войск, и даже обстоятельства гибели — в полевых или не полевых условиях. Пенсия получалась достаточная, это успокоило его. Затем ему пришло в голову, что даже хорошо, что испытания не удались. Если бы такая штука вошла в мир, в конце концов могло бы дойти и до его девочек.

«Уж лучше я», — подумал облегченно и с последними проблесками мысли сказал себе, что где-то в самом начале пошел, вероятно, не той дорогой. В глазах у него поплыли радужные круги, обескровленный мозг уже ощущал недостаток кислорода, и капитан заснул навсегда.

А генерал умирал медленно. Первым его ощущением после шока была боль. Он даже не понимал, куда ранен, боль пронизывала все тело. Как и полковник, он резко ощутил несправедливость случившегося. Ведь он же был не из той касты, не из тех, кого надо было и можно было убивать.

Затем боль ушла, но вместо нее явились бессилие и какая-то ужаснувшая его муторность. Она все росла, и генерал даже чуть приподнял голову, чтоб приказать этому прекратиться.

Он приподнял голову и увидел изобретателя, который присел возле него на корточки. Лицо этого человека было спокойно и как всегда равнодушно. Он протянул руку и положил что-то на грудь генералу.

— Медаль, — сказал он. — Медаль «За заслуги», которой был посмертно награжден мой сын в шестьдесят пятом году. Вы сами вручили ее мне.

Медаль давила, как гора. Генерал не понимал слов изобретателя, он просто чувствовал, что не может, ну просто не может так дальше, потому что с каждой секундой все росла и уже совершенно нестерпимой делалась эта муторность. Генерал ни разу в жизни не был ранен, ни разу его даже не оперировали. Он не знал, что примерно так, ужасаясь и страдая, умерли те тысячи людей, смерть которых он планировал прежде, и примерно так должны были бы умереть, согласно его новым проектам, миллионы.

Изобретатель некоторое время смотрел на умирающего генерала, затем поднялся, разыскал в развалинах павильона свой чемодан, вынул ласты и побрел к берегу. Он слышал рев танка где-то вдалеке, но не оборачивался. Собственное существование было ему безразлично. Он ощущал внутри ужасную пустоту. Пустоту, которую можно чувствовать, когда сделал уже решительно все, что еще в жизни собирался сделать…

* * *

Полковник гнался за танком. Тот все увеличивал скорость, и настал миг, когда полковник понял, что теперь уже все равно — не хватало воздуха, легкие жгло пожаром, а сердце так стучало в грудной клетке, что удары отзывались по всему телу.

Он прошагал, шатаясь, еще десяток метров и остановился. Пусть!

И танк тоже остановился. Это было как чудо.

Жажда жизни тотчас снова вспыхнула в сознании полковника, придав ему новые силы. Он пошел было вперед, а затем остановился, сообразив, что, поскольку здесь поблизости нет никакого укрытия, танк может попросту раздавить его гусеницами. Он застонал в отчаянии, стараясь отогнать эту мысль, вытравить ее из мозга. Он затряс головой, зажмурил глаза и услышал, как зарычал двигатель внутри ожившей стальной глыбы…

* * *

Изобретатель плыл, мерно выбрасывая вперед руки. У него была мысль добраться до соседнего острова. О том, что будет дальше, он как-то и не задумывался. Он все еще был наполнен бесконечными дебатами в накуренных кабинетах, резолюциями всевозможных инстанций, указаниями, сметами, планами. В его ушах все еще звучали сегодняшние выстрелы и стоны умирающих.

Но постепенно это уходило.

Волны, журча, обтекали его. Опуская голову, он видел полосы солнечного света. Они колебались в такт движению пенных гребней прибоя, яркие у поверхности и гаснущие внизу. Стайки макрелей невесомо парили под ним, затем вдруг поворачивали все разом, как будто заранее сговорившись, сосчитав до трех, и исчезали в том общем жемчужно-зеленоватом сиянии, которым был пронизан у поверхности ток вод.

Важно, неторопливо двигались медузы, похожие на яркие, с оборками старинные зонтики. Какая-то река — странная серебристая полоса, движущаяся во всех своих частях сразу, — струилась в океане, в стороне. Человек подплыл к ней и замер. То были рыбы, не известные ему, крупные. Их были тысячи, а может быть, и сотни тысяч. Они возникали из синего мрака, снизу светящиеся, сверкающие неповторимыми оттенками фиолетового и палевого, возникали ряд за рядом бесчисленные, бесшумные, сосредоточенные, поворачивали в одном и том же месте и уходили опять в бездонную глубь. Какие тысячи километров они уже прошли, двигаясь, быть может, от поросших лесом берегов Африки или с другой стороны — от саргассовых водорослей, через пиратские моря мимо Антильских островов, Гаити и Пуэрто-Рико? Куда они стремятся теперь и почему именно эту точку избрали для поворота?

Зачем они так щедро прекрасны в изобилии своего светящегося хода?

Изобретателю подумалось, что хотя уже нет в живых его детей, но ведь есть еще и другие дети. Любопытные глаза, глаза, которым так хотелось бы увидеть чудеса морей, лесов и городов… Может быть, еще есть для чего жить?

Он вдруг подумал, достаточно ли отплыл от острова. Не достанет ли его выстрелом собственная машина?

Изобретатель поднял голову, и в ту же секунду пронзительный свист ввинтился в воздух.

5

За ночь на острове поработали над трупами муравьи и крабы. С наступлением дневной жары они исчезли, а на следующую ночь опять принялись за дело так споро, что к утру на песке остались лишь белые кости. Постепенно собирался тайфун, он ударил на третьи сутки после гибели комиссии. Первыми же порывами ветра унесло остатки павильона — строители поставили его на открытом месте, а не в низине, как индейцы свои хижины. Гнулись пальмы, бешеный ветер передвигал дюны. Потом тайфун унесся к берегам материка, пальмы выпрямились, и от всего, что привезли военные, остался лишь танк, полузасыпанный песком.

Вернулись жители деревни. Пока не наскучило, дети лазили на странную тяжелую глыбу, внутри которой, притаившись, механический мозг ожидал, чтоб пробудиться, импульсов ненависти и страха.


АНАТОЛИЙ ДНЕПРОВ
УРАВНЕНИЕ МАКСВЕЛЛА

1

Это приключение началось в один из субботних вечеров, когда я, устав после своих математических занятий, просматривал местную вечернюю газету и на последней странице натолкнулся на объявление: «Компания Крафтштудта принимает от организаций и частных лиц заказы на все виды вычислительных, аналитических и расчетно-математических работ. Высокое качество исполнения гарантируется. Обращаться по адресу: Вельтштрассе, 12».

Как раз то, что мне нужно. В течение нескольких недель подряд я мучился над решением уравнений Максвелла, которое описывало поведение электромагнитных волн в неоднородной среде особой структуры. В конце концов мне удалось путем ряда приближений и упрощений придать уравнениям такой вид, что их могла решить электронная счетно-решающая машина. Я уже представлял, как мне придется совершить поездку в столицу и упрашивать администрацию вычислительного центра произвести все нужные мне вычисления. Ведь в настоящее время вычислительный центр так загружен военными заказами. И там никому нет никакого дела до теоретических упражнений провинциального физика, интересующегося законами распространения радиоволн.

И вот пожалуйста, в нашем небольшом городке объявился вычислительный центр, через газету взывающий к заказчикам!

Я встал из-за стола и подошел к телефону, чтобы немедленно связаться с компанией Крафтштудта. Но тут я обнаружил, что, кроме адреса вычислительного центра, газета ничего не сообщала. «Солидный вычислительный центр без телефона? Не может быть». Тогда я позвонил в редакцию газеты.

— К сожалению, это все, что мы получили от Крафтштудта, — сказал мне секретарь редакции. — Никакого телефона в объявлении не было.

В телефонной книжке компания Крафтштудта также не значилась.

Сгораемый от нетерпения поскорее получить решения моих уравнений, я ждал до понедельника. Раз или два я отрывался от аккуратно выписанных на бумаге расчетов, за которыми скрывались сложные физические процессы, и мои мысли обращались к компании Крафтштудта. «Правильно ориентируются, — думал я. — В наш век, когда любым человеческим мыслям пытаются придать математическую форму, трудно придумать более выгодное занятие». Кстати, кто такой этот Крафтштудт? Я давно живу в нашем городе, но фамилия Крафтштудт мне почти неизвестна. Я говорю «почти», потому что очень смутно припоминаю, что когда-то с этой фамилией я уже встречался. Но где, когда, при каких обстоятельствах? Все мои старания были напрасны, я не мог вспомнить.

Наконец наступил долгожданный понедельник. Спрятав в карман листок со своими уравнениями, я отправился на поиски Вельтштрассе, 12. Моросил мелкий весенний дождь, и мне пришлось взять такси.

— Это довольно далеко, — сказал шофер, — за рекой, рядом с психиатрической больницей.

Я молча кивнул головой.

Ехать пришлось около сорока минут. Мы миновали городские ворота, затем мост над рекой, обогнули озеро и углубились в холмистое поле, покрытое высохшим прошлогодним кустарником. Кое-где пробивалась ранняя зелень. Дорога была проселочной, немощеной, и машина часто останавливалась меж холмов, яростно буксуя задними колесами в густой глинистой грязи.

Затем показались крыши и красные кирпичные стены психиатрической больницы, расположенной в низине, которую у нас в городе в шутку называли «Приют мудрецов».

Вдоль высокой кирпичной ограды с битым стеклом наверху вела дорога, посыпанная шлаком. Сделав несколько поворотов в лабиринте стен, шофер, наконец, остановил машину у небольшой двери.

— Это двенадцатый номер.

Я был неприятно удивлен, обнаружив, что дверь, которая, по-видимому, вела в апартаменты компании Крафтштудта, составляла как бы единый ансамбль с «Приютом мудрецов». «Уж не мобилизовал ли Крафтштудт сумасшедших, для того чтобы выполнять «все виды математических работ»?» — подумал я и улыбнулся.

Я подошел к двери и нажал кнопку. Ждать пришлось долго, затем дверь отворилась, и в ней показался бледный человек с взъерошенными густыми волосами и с глазами, сощуренными от дневного света.

— Да, господин, — обратился он ко мне.

— Здесь математическая компания Крафтштудта? — спросил я.

— Да.

— Вы давали объявление в газету…

— Да.

— Я принес вам заказ.

— Пожалуйста, войдите.

Я повернулся к шоферу, сказал ему, чтобы он меня ждал, и, нагнувшись, проскользнул в дверь. Она закрылась, и я оказался в кромешной темноте.

— Прошу вас за мной. Осторожно, здесь ступеньки. Теперь налево… Опять ступеньки. Теперь пойдем вверх…

Говоря это, мой провожатый держал меня за руку, волоча по темным кривым коридорам, по спускам и подъемам. Наконец над головой забрезжил тусклый желтоватый свет, и, поднявшись по крутой каменной лестнице, я оказался в небольшом холле, окруженном со всех сторон застекленными стенами.

Молодой человек быстро прошел за перегородку, обогнул ее и открыл широкое окошко. Через него он обратился ко мне:

— Я вас слушаю.

У меня было такое чувство, будто бы я попал не туда, куда направлялся.

Этот полумрак, этот подземный лабиринт и, наконец, эта глухая комната, без окон, с единственной слабой электрической лампочкой под потолком, создавали представление, отнюдь не похожее на то, которое у меня было, когда я ехал на поиски современного вычислительного центра.

Я стоял, в недоумении оглядываясь вокруг.

— Я вас слушаю, — повторил молодой человек, высунувшись в окошко.

— Ах, да! Так, значит, здесь и помещается вычислительный центр компании Крафтштудта?…

— Да, да, — прервал он меня не без нотки раздражения в голосе. — Я уже вам сказал, что именно здесь помещается вычислительный центр компании Крафтштудта. В чем заключается ваша задача?

Я извлек из кармана листок бумаги с уравнениями и протянул его в окошко.

— Это линейное приближение вот этих уравнений в частных производных, неуверенно начал я объяснять. — Я бы хотел, чтобы вы хотя бы численно их решили, ну, скажем, непосредственно на границе раздела двух сред… Понимаете, это дисперсионное уравнение, и здесь скорость распространения радиоволн меняется от точки к точке.

Скомкав мой листок, молодой человек вдруг произнес: — Все ясно. Когда вам нужно будет решение?

— Как — когда? — удивился я. — Это вы должны мне сказать, когда вы сможете его решить.

— Вас устраивает завтра? — спросил он, вскинув на меня глубокие черные глаза.

— Завтра?!

— Да, завтра. Скажем, часам к двенадцати, самое позднее к часу дня…

— Боже, да что это у вас за вычислительная машина? Такая скорость работы!

— Итак, завтра в двенадцать дня вы получите решение. Стоимость четыреста пятьдесят марок. Плата наличными.

Цена была довольно высока. Но, если учесть, что сложнейшие уравнения будут решены за сутки, это было дешево. Поэтому я, ни слова не говоря, протянул ему деньги вместе с визитной карточкой, на которой значились моя фамилия и мой адрес.

Провожая меня по подземному лабиринту к выходу, молодой человек спросил:

— Так, значит, вы и есть профессор Раух?

— Да. А почему вы спрашиваете?

— Да так. Когда мы организовывали математический центр, мы рассчитывали, что рано или поздно вы к нам придете.

— Почему вы на это рассчитывали? — удивленно спросил я.

— А от кого же еще можно ждать заказов в этой дыре?

Ответ показался мне довольно убедительным.

Не успел я попрощаться с молодым человеком, как дверь за мной захлопнулась.

Всю дорогу домой я думал об этом странном вычислительном центре рядом с «Приютом мудрецов». Где и когда я встречал фамилию Крафтштудт?

2

На следующий день я с нетерпением ждал дневной почты. Когда в половине двенадцатого у двери моей квартиры послышался звонок, я вскочил и помчался встречать почтальона. К моему удивлению, я увидел перед собой тоненькую бледнолицую девушку с громадным синим пакетом в руках.

— Вы профессор Раух? — спросила она.

— Да.

— Вам пакет от компании Крафтштудта. Прошу расписаться.

Ее тонкие руки секунду порылись в карманах пальто, и она протянула мне книжку.

На первой странице значилась единственная фамилия — моя. Я расписался, затем протянул девушке монету.

— О, что вы! — вспыхнула она и, произнеся едва внятно «до свиданья», удалилась.

С пакетом я вернулся в кабинет.

Глядя на фотокопии исписанной мелким почерком рукописи, я вначале ничего не понял. От электронной счетно-решающей машины я ждал совсем другого: длинные столбики цифр, в одной колонке которых должны были стоять значения аргумента, а во второй — значения решения уравнений.

Ничего подобного здесь не было.

Это было точное решение моих уравнений! Чья-то рука, руководимая выдающейся математической мыслью, совершенно строго, без всяких приближений, решала мои уравнения.

Я пробегал глазами страницу за страницей, все больше и больше углубляясь в поражающие своей красотой, остроумием и изобретательностью выкладки. Человек, решивший уравнения, обладал огромными математическими знаниями, которым могут позавидовать самые первоклассные математики. Для решения был привлечен почти весь математический аппарат — теория линейных и нелинейных дифференциальных и интегральных уравнений, теория функций комплексного переменного, теория групп, теория множеств, и даже такие, казалось, не имеющие отношения к данной задаче математические дисциплины, как топология, теория чисел и математическая логика.

Я чуть было не вскрикнул от восхищения, когда в результате синтеза большого числа теорем, промежуточных выкладок, формул и уравнений в конце концов появилось и само решение — математическая формула, занимавшая в длину целых три строчки.

Но самым изящным было то, что неведомый мне математик позаботился и о том, чтобы придать этой длинной формуле то, что в нашей науке называется «обозримый вид». Он нашел приближенную, но очень точную, краткую и ясную математическую запись, состоящую только из элементарных алгебраических и тригонометрических выражений.

В конце, на небольшой вклейке, решение уравнений было изображено графически.

Большего желать было невозможно. Уравнение, которое, как я считал, не может быть решено в конечном виде, оказалось решенным.

Несколько опомнившись от удивления и восхищения, я во второй раз стал перечитывать фотокопии, исписанные формулами. Теперь я заметил, что тот, кто решал мою задачу, писал торопливо, мелким почерком, как бы экономя каждый миллиметр бумаги и каждую секунду времени. Всего было исписано двадцать восемь страниц, и я мысленно прикинул, какой титанической была работа этого математика. Попробуйте написать за сутки от руки двадцать восемь страниц письма своему знакомому, напишите двадцать восемь страниц своей биографии, наконец, попробуйте из любой книжки, не думая, не понимая ни слова, просто переписать двадцать восемь страниц, и вы убедитесь, что это адский труд.

А ведь это было решение сложнейшей математической задачи. И оно было выполнено за сутки!

Несколько часов подряд я смотрел на исписанные страницы, с каждым часом удивляясь все больше и больше.

Где Крафтштудт нашел такого математика? На каких условиях он у него работает? Кто он такой? Какой-нибудь безвестный гений? Или, может быть, это одно из тех чудес человеческой натуры, которое иногда встречается на границе между нормальным и ненормальным? Может быть, это один из уникумов, которого Крафтштудту удалось разыскать в «Приюте мудрецов»? История знает случаи, когда гениальные математики в конце концов оказывались в больнице для душевнобольных. Может быть, и математик, так блестяще решивший мою задачу, относится к той же категории людей?

Все эти вопросы мучили меня в течение всего дня.

И тем не менее факт оставался фактом. Задача была решена не машиной, а человеком, выдающимся математическим гением, о котором мир ничего не знает.

На следующий день, несколько успокоившись, я еще раз перечитал решение, на этот раз наслаждаясь им, как наслаждаются, слушая хорошую музыку. Оно было так красиво, так строго, так ясно, что я решил… повторить эксперимент. Я решил заказать компании Крафтштудта решение еще одной задачи.

Я выбрал то уравнение, которое мне всегда казалось совершенно невозможным не только решить в конечном виде, но даже придать ему форму, нужную для решения на счетно-решающей машине.

Это уравнение также относилось к теории распространения радиоволн, но случай был очень сложным и специальным, с подвижными излучателями, со средой, свойства которой меняются в пространстве и во времени. Это было одно из тех уравнений, которые часто пишут физики-теоретики только для того, чтобы ими полюбоваться и затем забыть, потому что они из-за своей сложности оказываются никому не нужными.

…Когда дверь в кирпичной стене открылась, я увидел того же молодого человека с прищуренными от дневного света глазами. Увидев меня, он криво улыбнулся.

— У меня еще одна задача… — начал было я. Он кивнул головой и, как и в первый раз, повел меня по темным коридорам в свою мрачную приемную без окон.

Теперь я знал процедуру и, подойдя к стеклянному окошку, протянул ему уравнение:

— Значит, решают у вас эти штуки не машины?

— Как видите, — ответил он, не отрывая глаз от уравнения.

— Тот, кто решил мою первую задачу, — талантливый математик, — сказал я.

Молодой человек ничего не ответил, углубившись в мою рукопись.

— Он у вас один или… — спросил я.

— А разве это имеет какое-либо отношение к тому, что вам требуется? Фирма гарантирует…

Он не успел окончить фразу, как вдруг глубокую тишину подвала прорезал резкий вопль. Я вздрогнул и прислушался. Крик доносился откуда-то из-за стены, которая была за стеклянной перегородкой. Кто-то кричал, вернее, вопил так, как будто бы его подвергали нечеловеческим пыткам. Молодой человек, скомкав листки бумаги с моей задачей, метнул взгляд в сторону стены и затем в меня и, выбежав из-за перегородки, схватил меня за руку и потащил к выходу.

— Что это? — спросил я его, еле переводя дух у самой выходной двери.

Вместо ответа он выпалил:

— Решение получите послезавтра в двенадцать. Деньги передадите посыльному.

С этими словами он оставил меня одного перед такси.

3

Стоит ли говорить, что после этого случая я совершенно потерял покой. Во-первых, я ни на мгновение не мог забыть страшный крик, который, казалось, потряс каменные своды вычислительного центра компании Крафтштудта. Во-вторых, я все еще находился под впечатлением того, что один человек решил тяжелую математическую задачу за сутки. И в-третьих, я как в лихорадке ждал решения моей второй задачи. Если и она будет решена, то тогда…

Через два дня я дрожащими руками принимал пакет от посыльной из компании Крафтштудта. Я с испугом смотрел на худенькое существо, стоявшее передо мной. Вдруг меня осенила мысль.

— Войдите, пожалуйста, я приготовлю деньги.

— Нет, не нужно, — заторопилась она, как бы испугавшись, — я подожду здесь…

— Да войдите же, зачем вам мерзнуть, — сказал я и почти насильно втащил ее в комнату. — Я должен посмотреть работу и установить, заслуживает ли она того, чтобы за нее платить.

Девушка прижалась спиной к двери и следила за мной широко раскрытыми глазами.

— Это запрещается… — шептала она.

— Что запрещается?

— Входить в квартиры клиентов… Такова инструкция, господин.

— Плюньте на инструкцию. Здесь я хозяин, и никто не узнает, что вы были у меня.

— О господин… Они все узнают, и тогда…

— Что — тогда? — спросил я, приблизившись к ней.

— О, это так страшно…

Она вдруг заплакала.

Я положил ей руку на плечо, но она встрепенулась и выскочила за дверь.

— Немедленно отдайте мне семьсот марок, и я пойду.

Я протянул деньги, она вырвала их у меня из руки.

Когда я открыл пакет, то чуть не вскрикнул от удивления. Несколько минут я смотрел на стопку фотокопий, не веря глазам своим. Теперь меня уже поражало не то, что мои безнадежные уравнения были, по-видимому, решены. Самым поразительным было то, что выкладки были написаны другим почерком.

Второй гениальный математик! Однако этот был еще более гениальным, чем первый, потому что он на протяжении пятидесяти трех страниц решил в аналитическом виде уравнения, в сотни раз более трудные, чем первое. Пробегая взглядом строки, написанные энергичным, размашистым почерком, всматриваясь в интегралы, суммы, вариации и прочие символы самых высших разделов математической науки, я представил себя в каком-то неведомом, странном математическом мире, где сложности потеряли всякое значение. Здесь их просто не было.

Казалось, будто математик, решавший вторую мою задачу, делал это так же легко, как мы складываем или вычитаем в столбик двузначные числа.

Читая рукопись, я несколько раз бросал ее, чтобы обратиться к математическим справочникам и учебникам, и, к своему крайнему удивлению, обнаруживал, что второй математический гений прекрасно знал и помнил все то, что знал и помнил я, но, кроме этого, и многое другое. Меня поражало его умение пользоваться самыми сложными математическими теоремами и доказательствами. Его математическая логика была невероятной, глубина мысли бездонной, метод решения безукоризненным. Я был уверен, что, если бы самые гениальные математики всех веков и народов, такие, как Ньютон, Лейбниц, Гаусс, Эйлер, Лобачевский, Вейерштрасс, Гильберт и многие другие, увидели решение этой задачи, они бы удивились не меньше, чем я.

И тем не менее факт оставался фактом: вторая задача была решена еще более красиво и изящно, чем первая. Прочитав рукопись, я, обессиленный и потерявший способность ощущать реальность, оставался в задумчивости еще долгое время.

Откуда Крафтштудт набрал этих математиков? Теперь я был уверен, что их у него было не два и не три, а, наверно, целая бригада. Ведь не мог же он всерьез основать целую фирму, эксплуатируя только двух-трех человек. Как это ему удалось? Почему его фирма находится рядом с сумасшедшим домом? Кто и почему кричал нечеловеческим голосом за стеной?

«Крафтштудт, Крафтштудт…» — билось у меня в сознании. Где и когда я встречал эту фамилию? Что за ней скрывается? Я ходил по кабинету, сжимая голову руками, силясь вспомнить, что я знал о Крафтштудте.

Затем я снова уселся за гениальный математический манускрипт, наслаждаясь его содержанием, перечитывая по частям, углубляясь в доказательства промежуточных теорем и формул. Внезапно я вскочил. Я вскочил оттого, что вдруг снова вспомнил страшный нечеловеческий крик, а вместе с ним и фамилию Крафтштудт.

Эта ассоциация была неслучайной. Именно так оно и должно было случиться. Нечеловеческий крик пытаемого человека и Крафтштудт! Это неразрывное целое. Во время второй мировой войны некий Крафтштудт был следователем гитлеровского концентрационного лагеря в Граце. Во втором туре Нюрнбергского процесса его судили за преступления, совершенные против человечности. За пытки и убийства его приговорили к пожизненному тюремному заключению. И после этого о нем ничего и нигде не было слышно.

Я вспомнил портрет этого человека, напечатанный во всех газетах, в форме оберштурмфюрера СЕ, в пенсне, с широко раскрытыми, даже удивленными, глазами на добродушном полноватом лице. Никто не хотел верить, что человек с такой физиономией мог быть палачом гитлеровских застенков. Однако портрет сопровождали подробные показания свидетелей и заключение следствия. Да, Крафтштудт действительно был палачом.

Что сталось с ним после процесса? Не выпустили ли его в настоящее время, как и многих других военных преступников?

Но при чем здесь математика? Где здесь связь: следователь-палач и гениальные решения дифференциальных и интегральных уравнений?

В этом пункте цепь моих рассуждений прерывалась, я чувствовал себя бессильным соединить эти два звена воедино. Чего-то не хватало, в чем-то была тайна, разгадать которую умозрительным путем я был бессилен.

Сколько ни ломал я голову, сколько ни пытался скомбинировать Крафтштудта с «Приютом мудрецов» и с бригадой талантливых математиков, это мне никак не удавалось. И затем эта девушка, заявившая, что «они все равно узнают»… Какая она запуганная и робкая!

После нескольких дней мучительных раздумий я, наконец, пришел к выводу, что если я не раскрою эту тайну, то сойду с ума.

Прежде всего я решил убедиться, что Крафтштудт из математической фирмы это Крафтштудт, военный преступник, следователь концентрационного лагеря в Граце.

4

Оказавшись у низенькой двери фирмы Крафтштудта в третий раз, я почувствовал, что сейчас произойдет нечто такое, что окажет огромное влияние на всю мою жизнь. Не знаю почему, но я отпустил такси, и только после того, как автомобиль скрылся за поворотом, я позвонил.

Мне показалось, что молодой человек с помятой, почти старческой, физиономией ждал меня. Он почему-то сразу взял меня за руку и, не задавая никаких вопросов, повел через темное подземелье в тот самый приемный холл, в котором я уже был два раза.

— Итак, с чем вы пришли сейчас? — спросил он насмешливо.

— Я хочу видеть господина Крафтштудта лично, — пробормотал я.

— Наша фирма чем-нибудь вас не устраивает, профессор? — спросил он.

— Я хочу видеть господина Крафтштудта, — повторил я с упорством, стараясь не смотреть в большие черные глаза, которые сейчас светились глубоким, злым и насмешливым огоньком.

— Ваше дело. Меня это мало касается, — произнес он после того, как я выдержал минутное испытание его пронизывающего взгляда. — Подождите здесь.

Затем он исчез в одной из дверей за стеклянной перегородкой и не появлялся более получаса.

Я почти задремал, когда вдруг послышался шорох в углу и внезапно из полумрака появилась фигура человека в белом халате, со стетоскопом в руках. «Доктор, — пронеслось у меня в сознании. — Сейчас меня будут осматривать и выслушивать. Неужели это необходимо, чтобы повидаться с господином Крафтштудтом?»

— Пойдемте, — повелительно произнес доктор.

И я пошел за ним, совершенно не соображая, что со мной будет дальше и для чего я все это затеял.

Пройдя дверь в застекленной перегородке, я последовал за человеком в белом халате по длинному коридору, в который дневной свет проникал откуда-то сверху. Коридор заканчивался высокой массивной дверью. Доктор остановился.

— Подождите здесь. Сейчас вас примет Крафтштудт.

Доктор снова появился минут через пять. Он широко открыл дверь и несколько секунд стоял черным силуэтом в рассеянных лучах дневного света.

— Ну что же, пошли, — сказал он голосом человека, сожалеющего о том, что должно произойти дальше.

Я покорно последовал за ним. Войдя в павильон с широкими сияющими окнами, я стоял несколько минут, стараясь рассмотреть огромное светлое помещение. Из оцепенения меня вывел резкий голос:

— Подойдите же сюда, профессор Раух.

Я повернулся направо и увидел сидящего в глубоком плетеном кресле Крафтштудта, того самого Крафтштудта, который был мне знаком по многочисленным фотографиям в газетах.

— Вы пожелали встретиться со мной? — спросил он, не здороваясь и не вставая из-за стола. — Чем могу служить?

Я быстро взял себя в руки и, проглотив слюну, подошел вплотную к столу, за которым он сидел.

— Значит, вы переменили род занятий? — спросил я, глядя на него в упор.

Он постарел за пятнадцать лет, его полные щеки собрались в крупные морщины и свисали дряблыми складками вокруг резко выступавших скул.

— Что вы имеете в виду, профессор? — задал он вопрос, осматривая меня очень внимательно.

— Я, господин Крафтштудт, думал, вернее, надеялся, что вы все еще…

— Ах, вот оно что! — И Крафтштудт расхохотался. — Другие времена, Раух. Другие.

— А как же закон?

— Дорогой мой профессор! Закон нужен только тогда и только тем, кто из него может извлечь пользу. Сейчас другие времена и другие источники пользы. Следовательно, и законы другие. Впрочем, меня интересуют не ваши соображения в отношении законов, а причины, которые вас привели ко мне.

— Господин Крафтштудт, я, как вы можете догадаться, смыслю кое-что в математике, я имею в виду современную математику. Так вот, сначала я думал, что вы организовали обычный вычислительный центр, оборудованный электронными счетно-решающими машинами. Однако на двух примерах я убедился, что это не так. У вас математические задачи решают люди. Решают они их совершенно гениально. И, что самое странное, чудовищно быстро, сверхчеловечески быстро. Я, если хотите, осмелился прийти к вам, чтобы познакомиться с вашими математиками, которые, конечно, являются необыкновенными людьми.

Крафтштудт вначале изобразил на своем лице улыбку, а затем стал сначала тихо, а потом все громче и громче смеяться.

— Над чем вы смеетесь, господин Крафтштудт? — возмутился я. — Разве мое желание столь комично и глупо? Разве каждый здравомыслящий человек, а тем более математик, не изумится, когда познакомится с теми решениями, которые предоставила в мое распоряжение ваша фирма?

— Я смеюсь над другим, Раух. Я смеюсь над вашей провинциальной ограниченностью. Я смеюсь над тем, как вы, профессор, уважаемый в городе человек, всегда поражавший своей ученостью воображение недозревших девиц и старых дев, как вы безнадежно отстали от стремительного хода современной науки!

Я был поражен наглостью бывшего гитлеровского следователя.

— Послушайте, вы! — воскликнул я. — Всего пятнадцать лет назад вашей специальностью было пытать невинных людей раскаленным железом. Какое вы имеете право болтать о современной науке? Если хотите, то я пришел, чтобы узнать, какими методами вы заставляете подчиненных вам талантливых людей за сутки проделывать работу, которая под силу человеческому гению лишь после продолжительного, на протяжении нескольких лет, труда, может быть труда всей жизни. Я очень рад, что нашел вас здесь. Не думаю, что наше знакомство будет для вас приятным.

Крафтштудт встал и, нахмурив брови, подошел ко мне.

— Послушайте, Раух, я советую вам меня не сердить. Я знал, что рано или поздно вы ко мне придете. Но я вовсе не рассчитывал найти в своем кабинете ученого-идиота в роли сыщика-любителя. Признаюсь, я ожидал встретить в вас, если хотите, союзника и помощника.

— Что-о-о?! — закричал я. — Сначала вы объясните мне, что вы делаете с людьми, которые приносят вам прибыль.

Бледно-голубые глаза Крафтштудта за стеклами пенсне превратились в две узенькие щелки. На мгновение мне показалось, что он осматривает меня, как вещь, которую собирается приобрести в собственность.

— Значит, вы хотите, чтобы я объяснил вам, как наша фирма работает? Значит, вам мало того, что две ваши идиотские задачи были решены так, как они должны решаться в двадцатом веке? Значит, вы хотите на собственной шкуре испытать, что значит решать такие задачи? — прошипел он.

— Я не верю, чтобы один человек, пусть даже очень талантливый, мог проделать каторжный труд за несколько десятков часов по доброй воле. Ваша репутация свидетельствует об этом. Кроме того, я имел несчастье слышать, как вопил один из ваших сотрудников…

— Хватит! — закричал Крафтштудт. — В конечном счете я не просил, чтобы вы ко мне приходили. Но уж если вы пришли с такими настроениями, то вы нам пригодитесь, хотите вы этого или нет.

Я не заметил, что доктор, который провел меня в кабинет Крафтштудта, все время стоял сзади меня. Глава фирмы сделал ему знак, и в одно мгновение его сильная рука обхватила мое лицо, крепко зажала рот, а вторая поднесла к носу кусок ваты, пропитанный резко пахнущим веществом, вдохнув которое я сразу потерял сознание.

5

Я очнулся, но долго не решался открыть глаза. Вокруг я слышал голоса каких-то людей. Они о чем-то горячо спорили. Это был деловой научный спор, содержание которого некоторое время не доходило до моего сознания. Только после того как в голове у меня немного прояснилось, я начал разбираться в смысле фраз.

— Генрих совершенно неправ. В конечном счете импульсный код, который возбуждает нейроны волевых центров, не состоит из пятидесяти выбросов с равными промежутками и пятью скважностями между равными группами. Это было вчера совершенно точно показано на опытах с Никольсом.

— Ну, знаешь, твой Никольс не пример. Если хочешь, то кодирование возбуждения очень индивидуально. То, что возбуждает волевые центры у одного, может возбуждать совсем другое у другого. Например, электровозбуждение, которое доставляет Никольсу наслаждение, заставляет меня глохнуть. Когда я ему подвергаюсь, у меня такое ощущение, как будто в мои уши вставили две трубы и по ним вдувают в голову рев самолетных моторов.

— Тем не менее ритм деятельности групп нейронов головного