Среди пуль (fb2)
Среди пуль (скачать) - Александр Андреевич ПрохановАлександр Проханов Среди пуль
Часть I
Душе моя, душе моя, восстани!
Что спиши? Конец приближается!..
Андрей Критский, VII век
Глава первая
Белосельцев долгим медленным взором оглядывал Пушкинскую площадь, и она, в весенних фиолетовых сумерках, обрызганная фонарями, в длинных блестках пролетающих автомобилей, казалась накрытой прозрачным колпаком. Люди, фасады, фонари казались помещенными в стеклянный аквариум, путались будто в водорослях, бесшумно, как рыбы, ударялись о прозрачные преграды.
На краю тротуара, у проезжей части, топтались проститутки, в коротких юбках, в ярких блузках. Их лица словно в неоновой помаде, в ярком гриме разом обращались к подлетающему лимузину, из которого выглядывал то веселый смуглый кавказец, то бритоголовый московский детина. Подманивали их, осматривали от кончиков легких серебряных туфелек до высоких, с завитками и локонами, причесок. Одна или две впрыгивали в машину, и их уносило в сумерки, а остальные продолжали толпиться под фонарями, как ночные бабочки, в полупрозрачных блузках, разноцветных пластмассовых поясах, пританцовывали, жадно, зорко поглядывая на пролетающие автомобили.
Белосельцев смотрел на них как на диво, бог весть откуда возникшее, слетевшееся сюда из темных дворов, неосвещенных подворотен, превратившееся в бабочек из загадочных червячков и личинок. Москва, знакомая каждым изгибом улиц, каждым поворотом переулков, родными с детства фасадами домов, теперь казалась чужой, ненастоящей. Напоминала ярко размалеванную деревянную маску, источенную жучками, и из множества пробуравленных скважин вылезали и вылетали разноцветные существа, нарядные, шустрые, ядовитые. Он рассматривал их с интересом и тайным страхом. Исследовал их пристально, как в музее, стараясь понять их природу.
Медленно, в целях исследования, спустился в подземный переход, где бежала, кипела толпа. Лица вспыхивали и гасли, как перегоравшие лампочки. Вдоль кафельной стены неровной чередой стояли пожилые торговцы. Протягивали банки с консервами, бутылки пива, сушеную воблу, пакеты с кашей. Зазывали, умоляли купить, ловили взгляды, жалко улыбались. В их подслеповатых запавших глазах была вина, жалоба, собачье непонимание. Они не могли объяснить ни себе, ни людям, почему так случилось, что они вынуждены в этот поздний час покинуть свои стариковские жилища, оказаться на опасных неуютных улицах и столь нелепым, непривычным способом добывать хлеб насущный. Белосельцев всматривался в их ветхие неопрятные одежды, грязные кошелки, в убогий заскорузлый товар. Ему казалось, он видит среди них свою старую мать, школьного учителя, известного в свое время писателя. Москва сжала свои каменные клещи, выдавила их, как косточки из фрукта, выбросила из квартир на улицы, выставила под люминесцентными лампами у заплеванных кафельных стен.
Он продолжал исследовать площадь, наблюдая теперь за нищими, как зоолог. Отмечал места их расселения, способы кормления, повадки и инстинкты. Нищие заселили площадь равномерно, разместились умно и расчетливо в людских потоках, обрабатывая эти потоки особым способом, добывая из них необильную, но постоянно поступающую добычу. Одни из них привлекали внимание обрубками рук и ног, в струпьях, болячках. Выставляли напоказ красные натертые клешни, деревянные протезы. Ловко и весело подхватывали падающие купюры. Другие повесили себе на грудь, разложили у нищенских шапок дешевые иконки, плакатики с безграмотно накорябанной просьбой. Привлекали прохожих идиотическим выражением лиц, слюнявыми пузырями на губах. Нищенки, закутанные в лохмотья, выкладывали напоказ грудных детей. Младенцы спали, словно их усыпили сонным зельем, лежали в комочках тряпья прямо на асфальте. Матери тянули к толпе фиолетовые грязные ладони, показывали худосочные груди с черными скрюченными сосками. Несколько нищих, завершив дневной сбор, сошлись на скамейке под фонарем, навалили грудой клеенчатые сумки, пили водку, делили добычу и ссорились.
Отдельно паслись на площади бомжи. Дождавшись сумерек, покидали свои дневные убежища, пугливо нежились в ртутном свете фонарей. Косматые, небритые, похожие на маленьких леших, в рубищах, в плесени помоек, в зеленоватом болотном иле сырых подвалов, они поражали Белосельцева красными трахомными глазами, хриплым кашлем, простуженным ядовитым дыханием. Опирались на заостренные палки, которыми защищались от бездомных собак, рылись в мусорных урнах, а во время жестоких внезапных ссор убивали друг друга, оставляя на газонах, в подъездах, в ночных переулках безымянные безвестные трупы.
И вновь, совершив несколько кругов на поверхности, он опускался в подземный переход, в булькающий кипяток толпы. У телефонов-автоматов люди перекрикивали друг друга, сипели, надрывались, проклинали, обманывали, и все эти страсти погружались в пластмассовые трубки и железные ящики и скапливались там, как в мусорных урнах, откуда их увезет на свалку мусоровоз.
Тут же увивались наркоманы – прыщавые нервные девицы с пожелтелыми от курева зубами, испитые бритоголовые юноши в неопрятных ржавых одеждах. Одни посмеивались и пританцовывали в такт слышной им одним галлюциногенной музыки. Другие обморочно прислонились к стене, закатив пустые глаза. Третьи, сцепившись, слюнявили друг друга, целуясь. И вдруг все вместе, очнувшись, начинали истерически хохотать над каким-то фантастическим потешным видением – быть может, нищим с красной культей.
Белосельцев словно впервые все это видел. Страдание, которое он при этом испытывал, было меньше изумления. Эти существа появились там, где прежде обитали его сверстники, соседи, знакомые, привычные жители города. Теперь же эти пришельцы вытеснили его из привычной среды, отняли жизненное пространство, господствовали там, где раньше было ему хорошо и уютно. Отвратительные пришельцы закрепили за собой территорию, так же как закрепляют за собой территорию животные, метя ее зловонными струйками.
Он снова кружил по площади в поисках старинных следов. Все прежние, знакомые с детства очертания, фасады, вывески, фонари отступили в тень, скрылись под ворохом временных, дешевых, дразняще ярких и навязчивых знаков – реклам, мигающих витрин, муниципальных стоянок, подсвеченных арок. Образ площади изменился. Ее остывшее неживое лицо было словно покрыто белилами и румянами.
Торговые лавочки, одинаковые, как соты, прилепились у газонов. Они были похожи на маленькие нарядные часовни, освещенные изнутри, с киотами из наклеек и упаковок, с цветными лампадами заморских ликеров и вин. Из часовен выглядывали спокойные лица торговцев, служителей новой религии, исповедников нового символа веры. Киоски были аккуратно отштампованы из нержавеющей стали, титана и алюминия, которые прежде шли на создание космических кораблей, самолетов, реакторов. Теперь же они служили оболочкой новым божкам и жрецам, на исповедь к которым являлись рэкетиры, фальшивомонетчики и торговцы наркотиками. И кто знает, какие обряды совершались ночами в этих молельнях, какие дары вносили и выносили в упаковках крепкие стражи, чем бугрились и оттопыривались пиджаки немногословной паствы.
Тут же у лавок, на тротуарах, сновали мальчишки-беспризорники, чумазые, словно вылезшие из дымохода. Осаждали проезжие автомобили, предлагали заказ из «Макдоналдса», лезли под колеса, плескали в стекла какую-то моющую дрянь, показывали языки. Насшибав деньгу, тут же на парапете пили пиво, курили, тузили друг друга. И снова кидались к автомобилям, нагло колотили в стекла, пугая проезжих дам.
Белосельцев, утомленный ядовитой пестротой и шумом, покидал ненадолго освещенную площадь. Углублялся в окрестные кварталы, известные своими милыми переулками, особняками, двориками, престижными, сталинских времен домами. Теперь из дворов веяло зловонием неубранных помоек, смрадными сквозняками из распахнутых настежь подъездов. В мусорных баках во тьме рылись согбенные, замотанные в лохмотья существа, гремели стеклом, звякали жестью. В укромных уголках притаились машины с погашенными огнями, и в них, чуть подсвеченные сигаретами, переговаривались таинственные люди. Где-то в подворотнях раздавался истошный крик, начинала верещать, свистеть угоняемая машина, звучал хлопок, похожий на выстрел. И на черных вонючих лужах, сквозь прогал, кроваво отражалась высокая реклама кока-колы.
Белосельцев, генерал разведки в отставке, свободный, ничем не обремененный, переживший крах СССР, «локальные войны» на всех континентах, после изнурительных и опасных лет, проведенных в Карабахе, Приднестровье, Абхазии, где служил, безуспешно пытаясь спасти державу, жил в своей обветшалой квартирке на Пушкинской, без дела, с обилием свободного времени. Использовал его для прогулок, случайного чтения, размышлений. Исследовал случившиеся с Москвой перемены и чувствовал себя путешественником, заехавшим в неведомый город.
Его детство и юность прошли на Пушкинской, и она представлялась ему душой Москвы, самым милым, светлым, духовным местом – вторым центром. Первым была Красная площадь, грозный державный Кремль, царственные соборы, гранитная усыпальница Ленина, там была ось, на которой держалась страна. Но Пушкинская, дивный Тверской бульвар, чугунная ограда, древний ветвистый дуб, деревянные скамейки, где заботливые, хлопотливые бабушки выгуливали очередное поколение внуков, новогодняя елка с хлопушками, чистая, продуваемая свежим ветром улица Горького, старомодные часы на фонарном столбе – все это было душой Москвы. И конечно же, ее смыслом, главным ее наполнением был памятник Пушкину. Граненые, окруженные лиловой дымкой фонари, бронзовые стертые цепи, склоненная в завитках голова, черная шляпа в руке. И если зима, то ком белого снега на голове и на шляпе, а если лето, то неизменный букет у подножия.
Пушкинская площадь была для Белосельцева самым родным и желанным местом. Теперь же, в эти весенние сумерки, она выглядела как бы воспаленно и казалась страшной, как больная, в сукрови, в дурном поту, в расчесанной экземе. Здесь, на тротуарах и скверах, было видно, какая зараза завелась в Москве, какая болезнь изъедает город.
Многие годы проведя на других континентах, являясь в Москву в командировки и в отпуск, он всегда стремился на площадь. Продолжая радоваться памятнику, фонарям и бульварам, замечал зорким взглядом признаки неведомой, занесенной в город инфекции. Крохотные вирусы и амебы, неразличимые глазом, поселились на чудесной площади. И она, не ведая того, что больна, наверняка как живая испытывала первый несильный жар, головокружение, покрывалась нездоровым румянцем.
Расхаживая по скверу вдоль овального гранитного фонтана, у газонов с зацветающими тюльпанами, он следил за горстками вольнодумцев. Сходились, шушукались, спорили о диссидентах, о кремлевских властителях, пересказывали едкие газетные статейки. Испуганно озирались, подозревая в каждом соглядатая и агента. Эти комочки и катышки вольнодумства множились, слипались. Появлялись мегафоны и трехцветные флаги. Вибрировали, рокотали мембранные голоса. Толпа с улицы Горького заворачивала в сквер, облучалась больной энергией мегафонов, уносила с собой тончайшие токсины.
В сквере заклубились митинги. Неистовые люди, все с признаками физического уродства, истошно орали, бесновато хрипели, топтали газоны. Их разгоняла милиция, грубо и ненавидяще. Толстую, с седыми волосами «революционерку» в бесстыдно задранной юбке вносили ногами вперед в милицейский автобус. Все быстро исчезло, будто фантомы унеслись на Луну. Помятые газоны, на траве женский, огромных размеров лифчик. Но через день, как приступ лихорадки, все повторялось – революционные агитаторы, грассирующие, с пеной у рта, остервенелая милиция, толстые ноги «революционерки» в синюшных венах, в складках желтого жира.
Начались демонстрации «демократических масс». Улицу Горького перегородили войска – зеленые каски, поблескивающие, как консервные банки, щиты. Клокотала толпа, словно ее полили кислотой. Мимо Пушкина, граненых фонарей разъезжал микроавтобус, и мембранный голос знаменитого попа-вольнодумца, отделенный от его черной сутаны, католической бородки, волосатых рожек и козлиных копытец, витал над площадью, как дух из преисподней. И казалось, что с площади сдирают покровы, оскверняют, насилуют.
Потом он попал на площадь зимой, в метельную ночь, когда горело угловое здание Театрального общества. Красное зарево распускалось в синеве как чудовищная пышная роза. Рушились балки, прыгали сверху охваченные пламенем люди, падали из дыма и снега обгорелые вороны. Этот пожар в центре Москвы напоминал конец света. Над площадью жутко, сквозь копоть и пургу пылало рекламное табло: кока-колы, и на нем отчетливо проступали цифры 666.
Оранжевые, словно пятна йода, кришнаиты сменялись пятнистыми, как саламандры, «афганцами». Армянские беженцы смешивались с крымскими татарами. Площадь казалась омутом, в котором кружились обрывки водорослей, сорванных бурей и потопом. А между тем тут же разворачивалась аккуратная компактная стройка. Возводились металлические конструкции, сгружались хрустальные стекла, мелькали нарядные, как конфетти, пластмассовые каски строителей.
И вдруг среди старомодных зданий, благородных обветшалых фасадов, гранитных парапетов и чугунных решеток возник ослепительный кристалл, многогранный аквариум, магическая призма, преломляющая свет, рассыпающая его на радужные пучки. Ресторан «Макдоналдс» растворил свои прозрачные бездонные недра зачарованным москвичам, и те, ослепленные неземной красотой прилавков, пряным ароматом заморских яств, потянулись бесконечными вереницами, повторяя изгибы тротуаров, опоясывая площадь, сливаясь в длинную, медлительную очередь, стремящуюся посетить новый «мувзалей», поклониться новому божеству. Так островитяне забытого архипелага идут подивиться на приставший к дикому берегу неведомый корабль. Так приобщенные к новой религии спешат поклониться грозному и прекрасному идолу. «Причаститься» гамбургерами и бигмаками и, вкусив откровений, унести их в растревоженных сытых желудках.
Огромные массы околдованных москвичей – академики, артисты, герои страны – стекались на площадь, чтобы пройти сквозь стеклянный саркофаг и там принять посвящение. Приобщиться к неземным тайнам, озариться мистическим сиянием. Облученные, сменив генетический код, отказавшись от прежнего мировоззрения, они расходились с потусторонним выражением глаз.
И лишь позднее, когда поредели очереди и число мутантов достигло необходимой массы, химия распада вплотную коснулась города. «Макдоналдс» вдруг опустел, как стеклянный гроб, и из него вышли на свет проститутки, сутенеры, бомжи. Так выпадает на дно гнилого болота ил. Так выступает из пор больного слизь сгоревших в болезни клеток. Пушкинская площадь, самое возвышенное и одухотворенное место Москвы, стала городским дном.
Белосельцев стоял теперь на Пушкинской площади и смотрел, как маленькая проститутка, наклоняясь, отставляя ножку назад, как балерина, заглядывала в салон кофейного цвета «Мерседеса», и оттуда кто-то улыбался, манил, приглашал ее взмахом руки.
Прокатил, заслонив «Мерседес», толстолобый высокий джип. Остановился рядом. Оттуда вышел полный, восточного вида мужчина в просторном плаще, в пышном шелковом галстуке. Белосельцев почувствовал, как пахнуло из открытой дверцы вкусным табаком и запахом искусственной кожи. Человек оставил в машине блестящую связку ключей, и теперь стоял, рассеянно озираясь, будто кого-то выискивая.
Белосельцев отвлекся от созерцания площади. На мгновение «Мерседес» и джип связались в его сознании воедино, но он тут же забыл о них, отвлеченный множеством мелких и ярких деталей, окружавших его, раздражавших и причинявших страдание. Он искал и жаждал этого страдания. Выходил вечерами на площадь, чтобы мучить себя. Переживал унижения, казнил себя за бессилие и немощь. Разведчик, бесстрашный военный, он позволил врагам овладеть городом, захватить любимую площадь. Эти враги рядились в человеческий образ, приняли людское обличье, но на деле были маленькими чудовищами, загримированными под людей, были духами, и бороться с ними с помощью силы, употребляя оружие, было бессмысленно. Здесь требовались иные средства, иная сила, которой он не владел.
Маленькая проститутка отошла от «Мерседеса», соединилась со стайкой подруг, и они, пританцовывая, шаля, как школьницы, стали подманивать другие машины, заигрывать с пассажирами. «Мерседес» все так же стоял, наполнявшие его люди не подавали признаков жизни, но сквозь стекла Белосельцев чувствовал чей-то острый пристальный взгляд, и этот взгляд наблюдал за ним, выбрал его среди множества зевак и прохожих.
Это насторожило Белосельцева, он стал озираться и опять увидел пухленького кавказца в шелковом галстуке. Тот стоял у приоткрытой дверцы джипа, засунув руки в карманы. В сумрачной глубине салона голубели на доске циферблаты, драгоценным светом мерцала хромированная связка ключей. Тревожное предчувствие не покидало Белосельцева. Кофейного цвета «Мерседес», толстобокий джип и он, Белосельцев, были стянуты невидимой струной, тончайшим лучом, исходившим из лазерного прицела, – так ощущал Белосельцев взгляд наблюдавших за ним людей. Но тревога понемногу утихла, растворилась в едком раздражении и страдании, которыми он продолжал себя мучить.
Небо над площадью было в туманных фонарях и серебристых созвездиях. В черноте проносились кометы, проплывали полупрозрачные светила, нависали, увеличивались и рассыпались в мерцающую пыль загадочные лучистые звезды. И этот живой космос был похож на таинственное нерестилище, где разливаются струи молоки, взбухают гроздья икры, копошатся странные мальки и личинки.
Над ним проплывала матовая полупрозрачная икринка, наполненная таинственной слизью, и в ней мягко плавал, вращался головастик с набухшими глазками, с беззвучно открытым ртом. Тельце, конечности, хвостик были едва намечены, и все внутреннее пространство икринки занимала голова, безволосая, круглая, с фиолетовым пятном на лбу. Она вдруг увеличивалась, наполнялась соком, становилась румяной, глазированной, энергично пульсировала, а потом бледнела, опадала, сморщивалась, и от нее оставался мятый тусклый чехольчик. Это был президент Горбачев, то ли еще не родившийся, прилетевший из бездонных глубин Вселенной, внедренный в земную жизнь, чтобы вылупиться, развиться, превратиться в страшное чудище, сожрать огромную цветущую страну и исчезнуть, оставив скелеты, дымные руины, саркофаги взорванных станций. Или, напротив, он уже прожил свою жизнь на Земле и теперь покидал планету, снова превратившись в малька, уютно устроившись в крохотном модуле отлетающего корабля.
Следом, свернувшись в продолговатом яичке, упираясь коготками в прозрачную пленку, выгибая ее изнутри, явился Александр Яковлев, словно по небу пробежал черный муравей и выронил эту белую личинку. Зародыш обладал всеми признаками будущей взрослой особи, даже был облачен в жилетку, и его подслеповатые глазки обиженно мигали на сердитом землистом рыльце. Это уж потом его изрытое страстями и ненавистью лицо станет появляться во всех кабинетах, политических салонах и масонских собраниях. Вкрадчивый велеречивый советник, отдыхающий на могильных плитах своих подсоветных, рисующий палочкой волшебный узор каббалы, созывающий на ночные радения духов болотной воды. Все тайные службы и партии, все «народные фронты» и «межрегиональные группы», все бледные, с красными губами вампиры, выпившие соки страны, размножились из кусочков его жилетки, смоченной мертвой слюной. Теперь он раскачивался в продолговатом яичке, как в крохотном гамаке, и было видно, как свешивается вниз его мохнатая ножка.
В пузырьке, наполненном голубоватым светящимся газом, возник Шеварднадзе, дремлющий эмбрион с водянистыми, пустыми глазами, шашлычник, тамада, парикмахер, чистильщик сапог, – в его вывернутые губы были вложены косноязычные тексты, составленные в мальтийских дворцах. Он, как кольчатый червяк, проточил свой ход сквозь дряблую сердцевину империи, съел изнутри сладкую мякоть, обескровил Москву и вылез в Тбилиси. Теперь он качался в московском небе, как пузырек болотного газа, тая в себе силу взрыва, способного сжечь мироздание.
Эта странная игра, доставлявшая наслаждение и муку, увлекала Белосельцева. Он сжимал веки, оставляя зрачкам узкие щелки, и в сплющенном небе, среди раздавленных светофоров, брызгающих фонарей, размытых, как акварели, реклам продолжали появляться созданные его воображением светила, водянистые луны, болезненные молекулы мира, в которых притаились вирусы и бактерии страшных, поразивших страну болезней.
Как клюквина в сахарной пудре, появилась голова, мучнистая, похожая на посмертную маску. Опущенные веки, изрытые щеки и нос, вдавленные морщины. Голубоватая Луна с кратерами и мертвыми морями. Жизнь покинула эту остывшую планету, и она катилась по небу как мертвая голова. Ельцин, уже неживой, превращенный в камень, в глыбу метеорита, парил над площадью, перевертываясь в свободном полете. Разрушения, которые он принес с собой, истребляющая, как землетрясение, сила, яростная, брызгающая ненависть коснулись его самого. Превратили в известняк с отпечатками скелетов разрушенных городов, потопленных кораблей. При жизни его лицо напоминало жилистый, стиснутый до синевы кулак. С этим лицом он прыгал с ночного моста, облетал статую Свободы в Нью-Йорке, мочился на шасси самолета, пел «Калинку-малинку» и, обрядившись в медвежьи шкуры, скакал под шаманский бубен. Он залил кремлевские дворцы водкой и рвотной жижей. Окружил себя кликушами, садистами и ворами. И, взорвав Ипатьевский дом, разрубив топором государство, потопив Черноморский флот, ушел, оставив вместо России горы битой посуды, забытую кем-то ермолку и орден орла, залитый капустным рассолом.
Белосельцев играл, словно площадь была огромным игральным автоматом и он движением зрачков вызывал на экране разноцветные пятна и образы.
Его отвлекло повторившееся ощущение тревоги, предчувствие близкой опасности. «Мерседес» оставался на прежнем месте, поблескивая хромированным радиатором. Сквозь тонированное лобовое стекло не было видно лиц, но по-прежнему исходил зоркий, внимательный взгляд. Кавказец в галстуке, поставив начищенную туфлю на порожек джипа, оглядывал вечернюю толпу, словно искал в ней знакомого. Невидимая натянутая струна соединяла обе машины. Тончайший луч, будто из лазерного прицела, тянулся от «Мерседеса» к кавказцу, и Белосельцев стоял на пути луча как преграда. Машинально Белосельцев посмотрел себе на грудь, ожидая увидеть малое красное пятнышко. Шагнул в сторону, освобождая дорогу лучу. Эти смятение и тревога продолжались секунду, и он вновь забылся, предаваясь больным и сладостным галлюцинациям.
На темный небосклон, гонимый невидимым ветром, вращаясь, переливаясь множеством радужных пленок, вплывал прозрачный мыльный пузырь. На нем висела мутная капелька мыла, пуповинка, соединявшая пузырь с бумажной трубкой, сквозь которую чье-то дыхание выдуло перламутровую сферу, поместило в нее живую личинку. Она непрерывно извивалась, пульсировала крохотными пятипалыми лапками, двигала узкой, как у ящерицы, головой и непрерывно росла. Белосельцев, научившийся в этих эмбрионах угадывать политических деятелей, узнал в личинке Бурбулиса.
Подобные существа описаны в учебниках палеонтологии. Их находят в виде окаменелых скелетов на дне торфяных болот и в угольных шахтах. Они оставляют на камнях отпечаток, напоминающий след проскользнувшей змеи. Вместо души и сердца у них горсть костяной муки. Бурбулис был тем, кто в Беловежье держал пьяную руку Ельцина, направляя удар ножа. Его политика – бесконечная, как ядовитая паутина, интрига. Он производит впечатление бессмертия, как ящер с реликтовой ненавистью ко всему теплокровному. Возросший среди холодных хвощей и потных папоротников, он непрерывно рассуждает о каких-то странных идеях, издавая глазами костяные, щелкающие звуки. В придуманных им референдумах, выборах и конституционных собраниях сквозь сиюминутный клекот и гам слышится одинокий и печальный крик выпи, забытой среди древних болот.
В удлиненной оболочке, напоминавшей пузырь воблы, плыл Полторанин. С манерами плутоватого приказчика, который обвешивает покупателя, он бывает схвачен за руку, неоднократно бит, но каждый раз возвращается в лавку, пускай с синяками, но всегда с легким хмельным румянцем, с луковым душком, с неизменно хитрыми глазками, угадывающими любое поползновение хозяина, подмечающими, где что плохо лежит, и моментально краснеющими от ненависти, если замаячит враг. В курганах скифских царей находят высохшие тушки собак. В ногах умершего Ельцина, завернутый в тряпицу, будет похоронен Полторанин.
В сгустке прозрачной слюны, созданный из мазка слизи, занесенный, как таинственная сперма других галактик, возник Козырев. Его постоянно блуждающая улыбка, как свет луны на чешуе мертвой рыбы, его выпуклые, в голубых слезах, месопотамские глаза, его анемичная речь утомленного, предающегося порокам ребенка сопровождаются русской трагедией. Он укрепляет и снабжает оружием фашистские режимы Прибалтики, где начинают постреливать русских. Он способствовал блокаде югославских славян и голодной смерти грудных младенцев. Он одобрил бомбардировку Ирака, где ракетой убило актрису. Как бы ни развернулись события, он уцелеет и завершит свои дни в Калифорнии, перелистывая томик Талмуда, поглаживая сухую обезьянью лапку, подаренную московским раввином.
В волдыре жидкой крови, покачиваясь на тонком хвостике, головастый, как сперматозоид, уловленный для искусственного осеменения, плыл Гайдар. Введенный через трубку во влагалище престарелой колдуньи, такой сперматозоид превратится в олигофрена, чей студенистый гипертрофированный мозг выпьет все жизненные силы организма, и их не хватит на создание души. Желеобразное серое вещество, помещенное в целлофановый кулек, на котором нарисованы маленькие подслеповатые глазки, вырабатывает непрерывную химеру, от соприкосновения с которой останавливаются поезда и заводы, падают самолеты, перестают рожать поля и женщины и ярче, брызгая желтым жиром, пылает печь крематория. Приближение Гайдара узнается по странному звуку, напоминающему еканье селезенки или разлипаемых под давлением дурного газа слизистых оболочек. Глядя на него, начинаешь вспоминать художников прежних времен, изображавших румяных упырей на птичьих ногах, ступающих по мертвой земле среди испепеленных городов, неубранных мертвецов и виселиц.
Тыкаясь острой усатой мордочкой в прозрачную плевру, перемещался в небе Шахрай. Придворный зверек, обитающий в платяном шкафу господина, творец невыполнимых указов, лукавых уложений, умопомрачительных законов, цель которых в непрерывном ослаблении страны, расчленении ее на множество рыхлых гнилушек, на горки трухи и гнили. Его действия напоминают поведение корабельной крысы, прогрызающей мешки с припасами, бочки с солониной и порохом, доски трюма, сквозь которые начинает сочиться вода. И вот уже корабль, готовый к плаванию, начинает тонуть у пирса, и с него тихонько ускользает усатое существо с выпуклыми глазками и отточенными в работе резцами.
Белосельцев очнулся от острого, как спица, чувства опасности. «Мерседес» тронулся, медленно приближался. Опускалось тонированное боковое стекло. Скуластый молодой человек щурил глаз, и возле этого глаза тускло, отражая фонарь, блеснул ствол. Белосельцев моментальным взглядом, привычным глазомером, продлевая линию ствола, довел ее до кавказца, до лакированной дверцы джипа. Ствол начинал раздуваться пламенем, выдувал на конце пышный рыжий цветок с черной пустой сердцевиной. Белосельцев сильным длинным броском сбил кавказца на землю, повалил на асфальт у пухлого колеса джипа и услышал, как над головой пронеслись пули и сочно врезались в дверцу машины.
«Мерседес» сворачивал на бульвар, огрызался неточной, улетающей в небо очередью. В глубине салона среди стриженых молодых голов Белосельцеву померещилось чье-то знакомое лицо. Но он тут же забыл о нем, отваливаясь от тучного тела кавказца.
– Кто? – хрипел маленький толстый человек, сидя на асфальте, глядя на пулевые отверстия, разворотившие дверцу. – В кого?
– Быстро в машину! – Белосельцев встряхнул его за плечи, так что затрещал модный плащ. Втолкнул его на заднее сиденье, сам ввинтился на переднее. Повернул ключ в замке зажигания. Кинул машину вперед. С ревом и железным хрустом автомобиль свернул с площади, повинуясь животной реакции Белозерцева. Несколько секунд спустя автомобиль покинул место, где было совершено нападение.
Он крутился в переулках, в их путанице, тесноте. Вписывал толстобокую машину в крутые повороты, проскальзывал под красный свет на Бронной и у Патриарших прудов. Посматривал в зеркало, нет ли погони. И эта ночная гонка, крутые виражи, ожидание выстрела возродили в нем пугающе-сладостное переживание – ночной Кабул, глинобитную, освещенную фарами стену, чью-то тень, исчезающую в проулке, струйку ветра, пахнувшую в пробитое пулей лобовое стекло.
Они выехали на Садовую, слились с потоком машин. Потерялись среди их шипения и блеска.
– Стреляли в меня или в вас? – Белосельцев обернулся через плечо к человеку, отвалившемуся на заднем сиденье. Маленький, круглый, он утопал в мягкой коже сиденья, испуганно отодвинувшись от окна.
– В меня, – сказал человек.
– Вы кто? – спросил Белосельцев, почти успокаиваясь, мягко ведя мощный джип, искоса наблюдая за параллельным скольжением машин.
– Банкир…
– Почему без охраны?.. Могли подстрелить, как курчонка.
– Заманили… Чувствовал, что подставка… Сам виноват…
– Куда вас везти?
– На Басманную. Там охрана.
Они въехали во двор старомодного дома. Под яркими светильниками веером стояли лимузины. Зорко смотрел глазок телекамеры. Навстречу из застекленного цоколя выскочили проворные люди. Они раскрыли дверцы джипа и помогли выйти грузному, с опущенными плечами кавказцу.
– Акиф Сакитович, мы вас искали!.. Две машины за вами послали!.. Ваш радиотелефон молчал!..
– Пойдемте! – не отвечая охране, хозяин джипа жестом пригласил Белосельцева следовать за ним, вошел в подъезд, волоча за собой выпавший пояс дорогого плаща. Белосельцев двинулся следом за тонкой, струящейся по ступеням бахромой.
Мимо вскочившей встревоженной обслуги они проследовали в просторный кабинет, уставленный дубовой мебелью, мягкими креслами. Кавказец сбросил плащ на пол. Открыл дверцу бара. Достал бутылку французского коньяка и два хрустальных стакана. Налил их до половины.
– Вы спасли мне жизнь. Я ваш должник. Чудо, что вы оказались рядом!
Чокнулись. Белосельцев, глотая вкусный терпкий коньяк, видел, как жадно пьет кавказец, как дрожат его закрытые темно-фиолетовые веки, сотрясаемые глазными яблоками.
Хозяин кабинета порылся в пиджаке, выронил из кармана носовой платок, извлек связку ключей и открыл сейф.
– Вот здесь миллион… – протянул он Белосельцеву пачку денег. – Сегодня наличными больше нет. Завтра будут.
– Не надо, – сказал Белосельцев, отказываясь от денег. Он осматривал комнату, чувствуя, как посветлело, потеплело в глазах от первого сладостного опьянения.
– Все – случай!.. Жизнь – случай! Смерть – случай!.. Опасность всегда исходит от самых близких!.. Говорил себе, не встречайся!.. Если б убили, так и надо! Сам виноват!..
– Кто они? – спросил Белосельцев, разглядывая смуглое отечное лицо человека, пачку денег в его руках. Он не хотел получить ответ.
Все случившееся его не касалось. Случайная встреча под ртутными фонарями, выстрелы, гонка по ночным переулкам – все это было чужим, не его, не могло иметь продолжения. Имело привкус ненужного дурного повтора. Это уже было когда-то, то ли в Кабуле, то ли в Бендерах, – то же ощущение легкого хмеля после пережитой опасности.
– Я пойду, – сказал Белосельцев, делая шаг к дверям.
– Вы кто? Почему не хотите взять деньги?
– Мне надо идти, – повторил Белосельцев.
– Я ваш должник. Не знаю, чем вы занимаетесь. Вот моя визитная карточка… В любое время дня и ночи… У меня большие возможности…
– До свидания, – повторил Белосельцев и вышел из кабинета. На лестнице он заглянул в визитку. «Акиф Сакитович Нариманбеков. Председатель банка». Охрана услужливо открыла ему дверь. У подъезда стоял освещенный джип с пулевыми отверстиями в лакированной дверце.
Глава вторая
Белосельцев медленно брел по Садовой, которая прогоняла сквозь себя непрерывный шуршащий свет. Облизывала ему ноги, как ночное светящееся море. Дома вокруг казались непроницаемыми, без ворот, арок, подворий. Стояли как горы, сплошной стеной, не пускали Белосельцева в соседние улицы, переулки, выдавливали, вытесняли, хотели сбросить в шипящую плазму, под колеса машин. Город был чужой, не его, населен чужаками. Белосельцев, недолго прожив вне Москвы, вернулся в нее как из космоса, потеряв во время своего путешествия целую эру, и теперь не находил своих современников. Натыкался повсюду на потусторонние лица, на знаки иной культуры, иного уклада и строя. Не было для него пристанища, не было дома, где его поджидали, не было семьи, где его любили. Не было души, готовой откликнуться на его печали и горести.
Он пробирался сквозь каменные теснины, с трудом одолевая перевалы, погружаясь в распадки, скатываясь в пологие низины. Движение по Москве напоминало блуждание в безлюдных горах Гиндукуша, где он стоптал не одну пару обуви, расстрелял не один магазин и теперь, потеряв тропу, без товарищей, без боекомплекта брел наугад на туманные миражи и видения.
Этими видениями были воспоминания о школьных товарищах, которых след простыл. Исчезли их детские лица, звонкие голоса, похождения и шалости в московских снегопадах и ливнях. Исчезли девушки с забытыми именами, которых провожал до сумеречных подъездов, ликуя от быстрого пожатия холодных пальцев. Исчезли мама и бабушка, высокое золотое окно, к которому приближался, зная, что взбежит сейчас по ступенькам, позвонит в фарфоровый старинный звонок, за дверью откликнутся, и заторопятся знакомые шаги.
Его мысль растерянно и слепо кружила, натыкаясь повсюду на преграды. На ядовитые рекламы заморских табаков и напитков. На вывески ночных ресторанов и клубов. На чуждые слуху названия новоявленных банков и фирм. Москва была закодирована, зашифрована, исписана заклинаниями и заговорами. И эти заклинания отрицали его, не пускали, выталкивали прочь из города.
И вдруг он увидел дом. Изумился его появлению. Изумился нежданно возникшему тяжелому фасаду с уходящими в высоту фронтонами, декоративными колоннами, с полукруглым провалом огромной ветреной арки, с желтизной квадратных одинаковых окон. Дом возник из мглы, словно его поставили среди незнакомых кварталов, захламленных скверов, искривленных переулков и улиц. Белосельцев изумленно смотрел на дом, на подъезд, выложенный тусклым гранитом, на массивную дверь. Удивлялся чуду появления дома. Так в чужих враждебных горах утомленный глаз натыкается на контур знакомой горы, нога нащупывает знакомую тропу, а душа, минуту назад погибавшая и несчастная, восхитившись своему избавлению, устремляется к спасительной цели.
Дом был знаком. В нем обитала женщина, которую прежде любил, которую измучил, оставил, снова вернулся, опять извел и измучил и покинул в который уж раз, отправляясь на войны, на бойни, в безнадежные походы, куда посылала его бессильная армия, обезглавленная страна. И вот по прошествии нескольких лет он снова стоит перед домом, постаревший, измотанный, ищет на фасаде ее высокое окно, вдыхает запах ее подъезда, страшится переступить порог, за который он когда-то ступил, чтобы больше не возвращаться. Но вот, пройдя по огромным кругам, потеряв друзей, израсходовав силы, израненный и несчастный, он снова стоит перед домом, робеет и хочет войти.
В этот час она могла не быть дома. Или у нее могли оказаться гости. Или у нее мог находиться мужчина. И его появление будет нелепым, бестактным. Ему лучше уйти, не тревожить ее. Он вернулся к ее дому без подарков, без цветов, без веселья в душе. С печалью, унынием, с уродливой поклажей неудач, поражений, как беженец, горемыка.
Он хотел пройти мимо подъезда, мимо ветреного полукруга арки. Но испытал вдруг такой страх, такое острое предчувствие своей неизбежной близкой смерти, что кинулся на ступеньки, как на убираемый трап парохода, скользнув над черным прогалом воды. Уже находился в медленном поскрипывающем лифте, угадывая в этих скрипах и шорохах исчезнувшую музыку счастливых дней.
Дверь была знакома, обита все той же искусственной кожей. В одном месте кожаная бахрома отвалилась, и эта неопрятность и запущенность двери бросилась ему в глаза и обрадовала. К дверям не прикасалась мужская рука. Осмелев на мгновение и тут же опять оробев, он нажал знакомую, с темной выемкой кнопку звонка. Услышал в глубине, по ту сторону двери, тихий печальный звук. И пока этот звук замирал, он будто падал с откоса, держа на весу автомат, а внизу петляло шоссе и горела, клубилась, брызгала пламенем подожженная в ущелье колонна.
Звук звонка замер в глубине. На него откликнулись быстрые, едва уловимые слухом шаги. Со страхом и умилением он представил, как касаются пола ее легкие узкие стопы, она проходит коридор, отражаясь в овальном зеркале.
– Кто? – спросил негромкий и, как показалось ему, печальный голос. И снова его мужское чувство обрадованно подсказало ему, что это печаль одиночества.
– Свои, – сказал он.
Дверь отворилась, и он увидел ее лицо. Лишь угадал в глубине знакомую прихожую, овальное, полное серебряной мути зеркало, стеклянный абажур на цепях. Но все как в тумане. А перед ним – освещенное, близкое – было ее лицо. И на этом лице, как стремительные смены света и тени, мелькали испуг, изумление, мгновенная радость, раздражение, отчуждение, и снова радость, и снова испуг. Эти быстрые перемены с малым опозданием отражались и на его лице. Она словно заметила это, удержала в своих серых глазах изумленное отчуждение.
– Ты?.. Откуда?.. Зачем?..
Она впустила его. Он сидел в ее комнате на диване, щурясь на зеленоватую настольную лампу. Оглядывал, узнавал предметы, словно бережно брал их и ставил на место. Пугался, если встречал незнакомый предмет, представляя рядом с ним кого-то другого.
Книжная полка с невзрачными, разновеликими корешками книг, и среди них – синий томик Волошина. Когда-то он вынимал его, подсаживался к окну, за которым сыпал мягкий прохладный снег. Чтение жарких, южных, яростно бурлящих стихов странно сочеталось с московским снегом и с ней, дремлющей под полосатым пледом.
Диван. Раздвигаясь, он тонко и печально звенел, словно в нем задевали струну. Она стелила чистую широкую простыню, клала две белые пышные подушки. Его волновали ее наклоны, сильные взмахи голых рук, заталкивающие цветное одеяло в накрахмаленный конверт пододеяльника. И потом, утром, когда она уходила, а он еще дремал, подушка тонко пахла ее духами, ее душистыми волосами, и он сквозь сон с нежностью касался губами подушки.
Цветок на окне. Глянцевитые, в красных прожилках листья, на которых висели прозрачные липкие капли. Он подходил к цветку, вглядывался в клейкую драгоценную каплю, в которой, как в бусине, отражался город, мчались автомобили, теснились дома и дрожала искорка солнца.
Все это было знакомо: и книги, и диван, и разросшийся цветок с висящей капелькой сока.
Но на диване лежала новая, цветастая подушка, сшитая из шелковых лоскутьев. На полке стоял нарядный том в глянцевом переплете. В буфете виднелась высокая золоченая чашка. А на стене, у оконной шторы, висела икона, которой прежде не было. Теперь же ее смуглый и строгий образ менял всю комнату, он господствовал в ней, стеснял его движения и мысли.
– Неделя, как приехал… – говорил он смущенно. – Город какой-то чужой… Оказался в твоем районе… Рискнул без звонка…
Она слушала рассеянно, словно его приход прервал ее какую-то мысль. Она боялась ее забыть, ждала, когда он уйдет и она снова вернется к мысли, додумает ее без него.
– Давно не служу… Кому служить?.. Теперь, похоже, я человек свободной профессии…
Он пытался поймать ее взгляд, отвлечь от неведомой мысли. Направить ее мысли в прошлое, где они были когда-то вместе. В музейный зал, где в осеннем солнце, драгоценно поблескивая лаком, висели картины. Сочный, красный, на зеленом лугу хоровод. Женщина, млечно-жемчужная, среди пышных одеял и подушек. Балерина, голубая и хрупкая, похожая на крыло стрекозы. Они переходили от картины к картине, из одного пятна солнца в другое.
– Такое ощущение, что люди кругом другие… Фасады домов все те же, а люди другие… Подымался к тебе на лифте, думал: позвоню, откроется дверь, а ты уже здесь не живешь…
Он хотел ее увлечь в далекий перламутровый день, когда они на лыжах катались с горы. Скользнув, она полетела по склону, уменьшаясь, в прозрачной дымке. Ее красный свитер, как ягода, пламенел в тенистой долине. Он любовался ею с горы – вот сейчас он оттолкнется, пролетит по серебристой дуге, упадет из солнца в синюю прохладную тень, поцелует ее в румяную щеку.
– Так рад, что вижу тебя…
Она не отвечала, не откликалась. Но он чувствовал, она следует за ним туда, где было им когда-то чудесно. Подмосковный осенний лес, и на черной дороге красные листья осины. В каждом – голубое зеркальце, холодная капля дождя. Она подняла с земли лист, протянула ему, и он выпил из красного блюдца лазурную каплю, ощутив на губах прохладную горечь листа.
– Не знаю, как дальше жить…
Он умолк, испугавшись, что кончаются краткие минуты его пребывания здесь, в ее доме, где он оказался случайно. Ему следует встать и уйти, очутиться в тусклом подъезде, в скрипучем лифте, услышать, как наверху слабо хлопнет дверь. И город, поджидая его у подъезда, положит ему на лоб свою каменную холодную лапу.
Он оглядывал комнату, прощаясь с ней навсегда. Словно отставлял от себя наполнявшие ее предметы. Стул с высокой выгнутой спинкой, на которой когда-то висел ее цветной поясок. Абажур, который так радостно и нарядно освещал их первый домашний ужин. Хрустальную вазу, в которую он поставил хрупкую осеннюю хризантему. Он переводил глаза с подзеркальника, где пестрели флаконы, шкатулки, лежали браслеты и кольца, на резную тумбочку с фарфоровой статуэткой. И вдруг на тумбочке увидел хрустальное блюдо, в которое были насыпаны камушки. Морская круглая галька – те самые заветные камушки, что она привезла из Сухуми. Там, у моря, им были дарованы чудные дни.
Она выхватывала камушки из прозрачной шуршащей воды, складывала их в косынку. И потом, в Москве, перебирая их, как талисманы, они вспоминали вкус перезрелой хурмы, запах сладкого дыма, белую лошадь, бредущую вдоль кромки прибоя, черно-красную бабочку, присевшую подле них на скамейку. Камушки все еще были в блюде, без воды, засохшие и поблекшие. Стояли на прежнем месте. Их не вынесли из дома, оставили на будущий случай. На случай его возвращения.
– Они здесь?.. Прости, я сейчас!..
Он торопливо поднялся, взял блюдо, отнес в ванную. Подставил под кран. Из хромированного крана упала холодная прозрачная влага, оросила камни, смыла пыль и зажгла их. В каждом открылось маленькое цветное око. Они глянули на него многоглазо и сочно сквозь прозрачную воду, окруженные хрусталем. Ликуя, обрызганный водой, ухватив гладкую вазу, он внес ее в комнату, поставил под абажур. Он стал смотреть, как переливаются залитые водой камни. Она изумленно, испуганно наблюдала за ним, и не было в ней отчуждения, он был желанный гость в ее доме.
Они сидели за столом перед хрустальным блюдом, опустив в него кончики пальцев. Перебирали гладкие камушки, извлекали из воды разноцветные зерна. Снова бросали, и взлетавшие капли были напоминанием о тех соленых брызгах моря, среди которых им было так хорошо.
– А помнишь, – он держал на ладони мокрое зеленое ядрышко, – как шли по набережной, от фонаря к фонарю, и бабочка летела перед нами, усаживалась, поджидала, когда мы подойдем, и снова взлетала. Словно вела нас к белому кораблю, на котором уплыли в море…
– А потом, – вторила она ему, сжимая розовую прозрачную гальку, – потом мы стояли на палубе, и за нами летела маленькая темная уточка. Садилась на белую пену и снова взлетала. Ты сказал, что бабочка превратилась в морскую уточку, не хочет нас покидать…
– А потом уточка превратилась в белую лошадь, которая шла вдоль прибоя. Чмокали в камнях ее копыта. Проходя, она посмотрела на нас сиреневым солнечным глазом.
– Помню лошадь, – сказала она, – и помню, какой сочный соленый дул ветер. Мы ели хурму, оранжевую, терпкую, кидали на камни гладкие черные косточки. Вдалеке, сквозь зеленый туман, по ту сторону моря, белел Новый Афон. Ты сказал, что там, на берегу, тоже сидят влюбленные, едят хурму, бросают в море черные косточки.
– А помнишь, как зашли на рынок, уселись за длинные голые столы. Нам принесли горячие чебуреки, бутылку красного вина. Доски стола были черно-красные от жира, вина и красного перца. И какой-то старик в мятой шляпе все смотрел на нас, пока мы пили вино.
– Все помню, – сказала она.
Она перебирала камушки, их пальцы встречались в хрустальном блюде. Он видел, как она сжимает перламутровый осколок ракушки. Из блюда, как из волшебной чаши, излетали драгоценные забытые образы. Горы в красных лесах, груды палой листвы, синий душистый дым. Ее платье пахло благовониями осени, и он стоял у ночного окна, чувствуя голой грудью бесчисленные ожоги больших белых звезд. Они медленно, всем своим блеском, уплывали за край окна, и это было вращение земли. Она говорила ему потом, что смотрела на него в темноте и видела, как звезды текут мимо его лица.
– Ты правильно придумал, когда налил сюда воду, – сказала она, вынимая пальцы из блюда. – Угадал, что это на меня подействует. На меня всегда это действовало, такие пустяки, как камушки, или веточка дерева, или уточка, или бабочка. Я сентиментальна, не так ли? Ты пришел среди ночи через три года и думал, что я тебя жду! «Ах, мой милый, мой долгожданный! Какое счастье, что ты вернулся!»
Он испугался жестких, почти жестоких ее интонаций. Выражения ее лица, которое вдруг подурнело, постарело, и у тонких губ обнаружились едва заметные злые морщинки.
– Думал, вот сейчас плесну водички, камушки заиграют, и дурочка моя встрепенется! Кинется мне на шею: «Я тебя три года ждала, спасибо, что вернулся, мой герой, мой рыцарь!.. Вот твои книги на полке! Вот твое любимое покрывало! Вот твои разноцветные камушки! Все сберегла, все сохранила!..» Да? Ты так думал? Ты на это рассчитывал?..
Ему стало больно за нее, за себя. За ее милое, любимое, измученное лицо, на котором легкой пыльцой лежала усталость, едва заметное необратимое увядание. Оно случилось без него, и хотелось обнять ее, поцеловать горькие морщинки у губ, отвести из-под света яркой лампы в тень, чтобы они стали невидны. Но он сидел и слушал ее быстрые язвительные слова.
– Ты думал, я стану тебя поджидать всю жизнь, как об этом пишут в романах? Ты приезжаешь на час, поливаешь водой камушки, а потом уезжаешь на три года? Совершаешь подвиги, берешь штурмом крепости и города, а я молюсь за тебя! Чтобы тебя миновала каленая стрела и булатная сабля! Ты приезжаешь с победой, мой герой, мой рыцарь, и я счастлива, гляжу на тебя с обожанием, перебираю мокрые камушки!
Она смеялась, и смех ее был металлический, ядовитый. Он пугался ее незнакомого смеха, пугался случившейся с ней перемены. Не знал ее природы, тех обстоятельств и тех людей, которые сумели ее так измучить. И вдруг догадался, что он и был тем человеком и тем обстоятельством, которые измучили ее.
– Да, я тебя ждала! Прислушивалась ночами к лифту! Думала, вот звякнет, остановится на моем этаже, и ты войдешь, пыльный, утомленный солдат с войны! Я поведу тебя умываться, смою походную пыль, оботру тебя чистым полотенцем! Буду целить, целовать твои раны! Все как в романах!.. Но ведь я могла и не ждать! У меня могли быть другие мужчины! И они были! За эти три года, что ты мне подарил, здесь бывали другие мужчины!.. Ты пришел, и все начнется сначала? Да? Ты так думаешь?
Ему было плохо. Он должен был встать и уйти. Она накопила против него столько ядовитых обид, столько недобрых, хорошо подобранных слов, что ему было нечем ответить. Не было у него ответных слов и ответных обид, а только непрерывная боль. Он сжал глаза, стараясь не пустить эту боль на дно глазных яблок, где еще мерцало отражение морской разноцветной гальки и давнишних осенних гор.
– Ты вошел и сразу стал оглядывать комнату! Искал след другого мужчины! И успокоился, когда не нашел!.. Но ты ошибаешься! Там, в шкафу, висит его рубаха и галстук! Вон, в буфете, его любимая чашка! А на столе его бумага, отточенные карандаши! Он сейчас придет, и ты его увидишь! Он лучше тебя, умнее, добрее! Занят полезным, разумным трудом! Он сделал меня счастливой! Заполнил пустоту, которую ты оставил!.. Подожди немного, он придет, и ты сможешь с ним познакомиться!..
Ему было худо. Не было сил подняться, направиться к двери, уйти. Она мучила его, мстила ему. Сознательно, с наслаждением причиняла ему страдание. И он встанет, волоча ноги, уйдет, утянет за собой в черный город свое страдание.
– Чего ты добился в жизни? Кого сделал счастливым?.. Стал генералом?.. Государство, Родина, о которых ты разглагольствовал, – они пыль, обломки, ничто!.. Армия, которой ты служил, она развалилась без единого выстрела! Может, ты построил семью, родил ребенка, посадил сад?.. Всю жизнь промотался там, где убивают, дымятся головешки, валяются трупы!.. И вот ты явился, как старый волчище, и думаешь, что тебя пожалеют!.. Ты неудачник! Состарившийся неудачник, таким и умрешь!..
Она смеялась, помолодевшая, похорошевшая от своей неприязни к нему. Ему казалось, он падает, проваливается сквозь фольгу в пустоту, в погибель. Она вдруг перестала смеяться. Испуганно приблизила к нему глаза. Словно разглядела его ужас, угадала его падение. Подхватила его на лету, спасая, возвращая обратно в свет абажура.
– Боже мой, что я говорю!.. Не верь!.. Нет никакого мужчины!.. Я ждала!.. Я так тебе рада!..
Она гладила его волосы, пробиралась быстрыми горячими пальцами под его воротник. Расстегивала пуговицу на рубахе. Распускала тугой узел галстука.
– Ты прости меня!.. Наваждение!.. Я так рада, что ты пришел!..
Ее лицо в темноте, тихие шепоты, знакомые нежные запахи, чуть видное сияние кожи. Теплый щекочущий куст волос надо лбом. Осторожно подуть на него, и он, как пшеница под ветром, раздувается до земли, и у самых корней пробежит серебристая птица, мелькнет прозрачно стрекозка, глянет синий цветочек.
Он целует ее глаза, чувствует трепет ресниц, словно у губ шелестит и бьется малая бабочка. Осыпает пыльцу, и ее голова, белая в полумраке подушка, сумрак комнаты наполнены легчайшей пыльцой, облаком порхающих бабочек.
Ее брови, как два узких шелковистых листа, вырастают из нежной ложбинки, и на дне ее чуть заметная капелька света, теплого чудного воздуха, и он чувствует слабый запах цветочного сока.
Ее ухо, как ракушка в свете луны, в переливах и отсветах. Он касается его языком, слабо вдувает воздух, и оно откликается едва уловимым шумом. И он вспоминает открытое ночное окно, близкое шумящее море и лежащий на столе теплый завиток перламутра.
Он ее целовал. Слышал, как сердце стучит все громче и громче, словно он нес ее на руках, поднимал в гору. Внизу оставались сады, зеленая река, кишлаки и застрявшая в ущелье колонна. Еще один наливник лопался красным взрывом, гулкий железный удар разлетался в окрестных горах. Он уносил ее вверх, задыхаясь, все выше и выше. Тропинка под ногами терялась, мелькнул на камнях белый птичий скелет, рытвина сухого ручья опалила мгновенным жаром, застыло над вершиной белое облако. И он возносит ее к этому облаку, к темной безопасной вершине, куда не достигнут пули и липкие капли горючего. Внизу на трассе мчались боевые машины, крутились пулеметы на башнях, на белом бинте на груди расползлось красное пятно. А он ее возносил, толкаясь о камни, с болью в сердце, моля о спасении. Достигли вершины по другую сторону кручи. Из облака брызнул пучок лучей, и они, превращаясь в птиц, с легким свистом прянули вниз, к цветущей долине, к солнечному блеску реки, коснулись сумрака свежей листвы, влетели в тенистый сад, уселись на ветках среди оранжевых плодов.
Они лежали, едва касаясь плечами, в зеленоватом пятне от окна, и она говорила:
– Ждала тебя каждый день. И утром, и днем, и ночью. Думала, вот раздастся звонок, и ты на пороге. Худой, загорелый, с виноватыми испуганными глазами, совсем как сегодня… Когда позвонил, я знала, что это ты. Шла открывать, думала – нет, не он, соседка, подружка, кто-то по ошибке звонит. А сама знала, что ты! Открыла – и ты стоишь!
– А я шел к тебе пешком целый час. Думал, просто гуляю, плутаю в городе, навещаю знакомые улицы. А шел к тебе. Дом за домом, переулок за переулком. Узнавал каждый фонарь, каждый лепной карниз. Запрещал себе думать, что иду к тебе, а сам шел. Когда увидел свет в твоем окне, гадал, одна – не одна! Пустишь – не пустишь! Как хорошо, что пустила…
– Я получила твое письмо зимой, ты писал, что ранен, но не ответила тебе. Все во мне было против тебя. А спустя две недели написала, и ты не ответил. Должно быть, уехал из госпиталя. Пошла в церковь и поставила за тебя свечу.
– Последний год переезжал с места на место, как во время пожара, когда горит под ногами трава и не знаешь, куда встать. Посылал тебе письма почтой, но ты не отвечала. Посылал с оказией, с командированными офицерами, но они не возвращались. Ты мне приснилась однажды, больная, несчастная, просила пить. Я несу тебе кружку, но знаю, она пуста, без воды. И так страшно за тебя, за себя!
– Ты мне тоже снился, и тоже как-то ужасно. Куда-то бежишь, кого-то зовешь. Сидишь за железной решеткой. Я протягиваю сквозь решетку руки, а меня больно бьют по рукам.
– Мы не должны были расставаться. Ссорились, мучили друг друга, но не должны были расставаться. Теперь никуда не уеду, буду здесь, с тобой. Скажи, мы больше не должны расставаться?
– Не должны…
Они лежали в длинном струящемся зеленоватом пятне света от ночного окна, как в прозрачном ручье.
Казалось, ее ноги, грудь, живот серебрятся в потоке. Над ней проскальзывают быстрые светлые рыбы – это на улице, брызнув фарами, пролетали одинокие автомобили.
– За это время, что мы не видались, случилось столько утрат! – говорила она. – Библиотека, где мы познакомились, закрылась. Подружка моя, хохотушка, которая, ты помнишь, на гитаре играла, – умерла. Другая подруга вышла замуж за богача – роскошные автомобили, поездки на Канары, туалеты, я с ней общего языка не нахожу. Кругом все рушится, страдает, ненавидит. Ночью лежу, прислушиваюсь, и кажется, весь мир распадается. Камень домов, асфальт улиц, частички воздуха. И я распадаюсь. Так страшно! Кажется, начинаешь сходить с ума!
Он слушал ее и думал, какая сила их разлучила. Кинула его на окраины гибнущего государства, в горы, в пустыни, в водовороты бунтующих толп. Он вспомнил тот выстрел в толпе у ереванского аэропорта Варцнот, острую боль в плече, армянина с обрезком трубы и прапорщика, сильным рывком втащившего его на сиденье, а потом рванувшего сквозь толпу. Она в это время лежала в ночи и слушала, как распадается мир, а он в палатке, под капельницей, был частью распадающегося мира.
– Я действительно на какое-то время сошла с ума. Меня мучило одно и то же видение, один и тот же кошмар. Какой-то огромный дом, наполненный людьми. Все о чем-то шумят, куда-то бегут. И ты среди них. Лицо твое белое, дом в огне, пылают потолки, горят балки. Ты ускользаешь от этих падающих стропил и не можешь найти выход. А я знаю, где выход, зову тебя, но не могу докричаться. В ужасе просыпаюсь. И так много раз. Хотела обратиться к врачу, но однажды зашла в церковь в Хамовниках, подошла к иконе Николая-угодника. Вдруг почувствовала, что мне хорошо. Там был золотистый цвет, какой бывает в осенних садах. Я стала туда ходить, ставить за тебя свечки.
Он испытывал благодарность. Он не был с ней рядом в те ночи, когда ее душили кошмары. Он был в мерзлых казармах в Гяндже, где вповалку спали солдаты, валялись бронежилеты и каски. Утром их вертолет облетал заставы, и очередью с армянских позиций был застрелен первый пилот, второй перехватил управление и посадил вертолет среди виноградных лоз. Они заняли круговую оборону, отбивали атаки армян, а она в это время ставила свечку перед образом Николая-угодника, в золотистом вечернем храме, и он был спасен ее неслышной молитвой.
– За что нам такое? Опять на Россию напасти. Чем-то мы, видно, прогневали Господа. Какой-то на нас на всех грех и проклятие! На мне, на тебе. За это нас Господь и карает!
А в нем внезапное раздражение, желчное отрицание. Будто в мышцах сжались волокна, он дрогнул всем телом, пропуская сквозь себя больной заряд электричества.
– Нет никакого греха! Предатели разорили страну! Открыли ночью ворота и впустили врагов! Стрелять их надо, предателей. Для этого сюда и вернулся. Сам, своими руками! Буду стрелять, как собак!
– Ты что! – ужаснулась она, кладя ему руку на лоб, будто закрывая ладонью брызнувший из-под бровей пучок ненависти. – Хватит крови! От крови другая кровь, а от той третья. И так бесконечно! Надо очнуться, понять свой грех и покаяться. Тогда, быть может, Господь нас простит и на Россию снизойдет благодать. Так говорит отец Владимир. Я тебя с ним познакомлю.
А в нем слепая волна раздражения, отчуждение от нее. От ее лепета, от облегченных ответов на жуткие, не имеющие ответов вопросы, среди которых: «Почему погибла страна, сокрушен континент, убиты тысячи несчастных людей и многие еще будут убиты?». Он, Белосельцев, без солдат, без командиров, без армии сам отыщет ответ, возьмется исправить страшную ошибку истории.
Она почувствовала его отчуждение. Обняла его. Он очнулся, испугался того, что его беспощадное отрицание задело ее, причинило ей вред.
– Прости, – сказала она. – Ты прости.
И опять ее милое, светящееся в темноте лицо. Кустик волос, словно кущи лесной травы, и у теплой земли сладкая земляничина. Ресницы щекочут губы, словно полевой мотылек. Брови, как две весенних сережки ореха, душистые, мягкие. Между ними в крохотной лунке капля тепла и света. Он дышит ей в ухо, и кажется, он целует ракушку, чистый завиток перламутра.
И опять он нес ее на руках, вверх по уступам, прочь от горящих кишлаков. Взрывались цистерны с горючим. Танк сдвигал в пропасть пылающий наливник. Машина рушилась, цеплялась за скалы, оставляя на них клочья огня и железа. А он возносил ее к вершине, к белому облаку, все выше и выше, с колотящимся сердцем, по узкой тропе, где поблескивал сухой хитин голубой горной жужелицы. Туда, куда не достанут пули и прицелы парящего над горой вертолета. Одолев вершину, они сорвались с нее и, превратившись в двух легких птиц, ринулись вниз над ущельем, над сверкающей жилкой реки, над полосками зеленых полей. В тот сумрачный чудный сад, где мерцают на ветках плоды. И последняя мысль – они вне опасности, вместе, его милая Катя рядом, и теперь они неразлучны.
Он заснул и тотчас проснулся. Увидел, как в светящемся сумраке она стоит босиком в белой ночной рубашке и молится. Иконы не видно, а только ее белый покров, босые стопы.
Ему было хорошо. Он снова забылся, и перед тем, как уснуть, ему привиделась белая лошадь, идущая по кромке соленого моря.
Глава третья
Он вернулся под утро в свою маленькую квартирку на Пушкинской, в сплетение переулков и улочек, где каждая встречала его беззвучным восклицанием и вздохом, узнавала его, и ему хотелось тронуть шершавую стену дома, погладить фонарный столб, прижаться щекой к облупленной линялой колонне.
Они помнили его цветную вязаную шапочку, его пузырящуюся нарядную куртку, когда он пробегал по заснеженным тротуарам, мимо сосулек, водостоков, пахнущих сдобой булочных к Патриаршим прудам и на сизом катке, высекая серебристую шипящую искру, оставлял на льду лихой завиток.
Он стоял в своей комнате среди знакомых предметов, и они казались ему уменьшенными, утонченными, ссохшимися, словно потеряли свои соки, цвет, как пролежавшие на солнце плоды.
В последние годы он редко бывал в этой комнате. С тех пор как не стало мамы, не касался убранства, боясь потревожить ветхий, знакомый с детства уклад, где каждый угол, каждая половица являли собой целый мир с запахами, голосами и образами, и он сам, мальчик, витал повсюду, как легкая тень.
Красный тяжелый гардероб был полон старушечьих одеяний – темных платьев, изношенных пальто и шляпок, линялых платков и косынок. И если открыть скрипучие дверцы, оттуда, как духи, хлынут знакомые запахи, станут носиться по дому, ударяться о стены и стекла, и он, слушая их слабые шорохи, будет готов разрыдаться.
Письменный стол, полный бумаг, стопок писем, перетянутых цветными нитками, тетрадок с неоконченными воспоминаниями, которые мама читала ему в минуты своей болезни. Он сидел у нее на кровати, сжимал сухую горячую руку, внимал не смыслу, а звуку ее слабого дребезжащего голоса, слыша, как звук удаляется. Хотел его навеки запомнить.
Стройный, из ореха, буфет на гнутых ножках, в завитках и узорах, напоминающий элегантного в шитом камзоле кавалера, был наполнен банками с гречкой, пачками чая и кофе, множеством мелочей, которые мама рассовала по углам буфета, в фарфоровые молочники и кофейники, в перламутровые супницы и сахарницы. И если растворить прозрачные, с нежным дребезжанием дверцы, пахнет старинным настоем пряностей, ванили, корицы, от которых полки буфета стали смуглыми и благоухающими, как сандал.
Книжный шкаф со знакомым орнаментом книг. Старинные, из другой, доисторической жизни, в кожаных переплетах с золотым тиснением, с запахом костяного клея, который вдыхали еще его деды. На нижней полке пухлый, оплетенный кожей фамильный альбом, где собраны картонные, с золотым обрезом фотографии могучих, светлых ликом людей, мужчин и женщин, от которых он ведет свой род, несет на своем лице слабеющий отсвет их покойных величественных черт, веры в осмысленность бытия, неслучайность появления в мире.
Белосельцев захотел открыть альбом, но не решился. Встреча с пращурами требовала свежести, избытка сил, а их не хватало перед началом трудного дня.
И лишь коллекция бабочек, собранная им на горящих континентах, сияла, как чудный иконостас, неподвластный тлению.
Он приблизился к зеркалу в старомодной раме, с пролысинами, с толстым замутненным стеклом, в котором дрожала тусклая водянистая радуга. Смотрел на свое отражение. Продолговатое, сухое, с запавшими щеками лицо. Узкий сжатый рот. Две резкие складки, сбегающие к подбородку, в котором, как в яблоке, темнеет вмятина. Большой, с остатками загара, перерезанный линиями лоб, под которым не мигая, холодно и отчужденно смотрят серые льдистые глаза. Гладкие поредевшие волосы цвета осенней стерни. Лицо было запаяно в зеркало, как в льдину, и вокруг него чуть мерцали пузырьки застывшего воздуха, рябь замерзшего, залетевшего в льдину ветра.
Белосельцев старался разглядеть в своем лице черты родового сходства. Обнаруживал их под жестяным налетом. Сияющие лики предков были засыпаны пеплом, покрыты окалиной, ржавчиной на его изможденном, отчаявшемся лице.
И вдруг острый, как укол иглы, испуг. Бесшумный взрыв света, расколовший тусклое зеркало. Сквозь брызги льда глянуло детское, счастливое, трепещущее свежестью и любовью лицо. Он, мальчик, тянется к зеркалу, изумляется своему отражению, сходству и тождеству с миром. В толстых стеклянных гранях пылает, как умытый росой цветок, сочная радуга.
Вспышка погасла. И вновь в зеркале стареющее жесткое лицо с угрюмым, затравленным взглядом.
Предстоящий день он хотел посвятить встречам и поискам. Выброшенный из профессии, отторгнутый от разведки, он искал себе применения. Покинув театры военных действий, оставив после себя рваные кромки растерзанной и умертвленной страны, он искал себе места в жизни. У него был опыт разведчика. Опыт аналитика и знатока агентурной работы. Опыт офицера, добывавшего информацию среди горящих кишлаков, заминированных ущелий, красных песков пустыни. Москва была огромным заминированным ущельем, душной пустыней. И он хотел применить свой опыт. С этим опытом он не отправится в Генеральный штаб, где сидят лишенные армии бездельники-генералы, робкие и трусливые, сломленные в бесчисленных предательствах, купленные и запуганные. Он не пойдет к банкирам, к президентам фондов и фирм, окружившим себя кольцом безопасности, формирующим личные разведки и армии. Не пойдет в услужение к победителям, покорившим его страну. Он, лишенный страны и армии, как партизан в глубоком тылу, будет искать себе подобных, несломленных, не бросивших оружие в болото, не сорвавших погоны, не зарывших ордена. Пойдет к оппозиции, к ее вождям, и предложит свой опыт. Опыт военного, опыт офицера разведки.
Он готовился к выходу в город, перебирая поименно известных оппозиционных политиков. Планировал разговор в самых деликатных подробностях.
У него оставалось время, и он решил использовать его для осмотра и смазки оружия. Достал из кобуры пистолет. Выложил на письменный стол масленку, шомпол, чистую тряпицу. Стал разбирать оружие на вороненые, тускло сияющие элементы. Бережно закапывал масло в резные сочленения и скважины.
Пистолет был единственной ценностью, которую он когда-то привез с войны. Единственным фетишем, который сберег среди разгромленных селений, спаленных мечетей, переполненных моргов. Был памятью и оставался оружием.
Он взял пистолет с бездыханного тела русского летчика, сбитого над Карабахом огнем азербайджанской зенитки. Летчик-наемник взлетел из Армении, пикировал на горные заставы, бомбил переправу, по которой втягивался в бой азербайджанский батальон. Его подбитый самолет, кувыркаясь, падал в долину, а сам он качался под белым пузырем парашюта, и по нему со всех сторон, со всех застав и постов, из проезжавших бэтээров и танков гвоздили из пулеметов и автоматов. Было видно, как входят в него очереди. Набитый пулями, он медленно снижался к горе. А затем лежал среди белого шелка, исстрелянный, с рыжим чубом, без документов, без знаков отличия, летчик преданной армии, нанятый на армянские деньги, погибший на мерзкой войне, где сражались обманутые, натравленные друг на друга народы. К убитому летчику сбегались потные злые солдаты, заросшие синей щетиной, готовые терзать и расстреливать бездыханное тело. Белосельцев отбил пилота, погрузил в кузов грузовика. Они покатили по горной дороге – рыжий чуб, липкий от крови, болтался по грязным доскам. Белосельцев забрал у летчика пистолет, сунул себе под ремень.
Теперь он чистил оружие, сидя за дедовским письменным столом, выложив на зеленое сукно вороненые детали. Золотистая капля масла потекла сквозь ствол, скопилась у дула, капнула на зеленое сукно. И пока она летела, ударялась о ткань, впитывалась в полуистлевшие волокна, Белосельцев подумал: он, мальчик, сидит за столом, раскрыв тетрадку, пишет круглыми буквами «корова», «цветок», «луна». И вот он же, почти старик, щуря угрюмый глаз, чистит оружие. Капля ружейного масла сорвалась с нарезного ствола, пролетела сквозь целую жизнь. Он собрал пистолет, засунул его в кобуру. Спрятал в глубь гардероба среди материнских платков и платьев.
Он не был вхож к политическим лидерам оппозиции. Нуждался в рекомендациях. Предложения, с которыми он собирался к ним обратиться, были столь деликатны, что ему могли не поверить. Могли заподозрить в нем провокатора, агента спецслужб. Он нуждался в протекции человека, которому безоговорочно верили. И таким человеком был Клокотов, редактор оппозиционной газеты, где выступали все видные противники режима, «красные» и «белые» патриоты, коммунисты и монархисты, объединенные катастрофой. К Клокотову и направил свои стопы Белосельцев, вспоминая по дороге свои с ним встречи в Афганистане, Карабахе и Приднестровье.
В маленькой приемной редактора он слушал, как безостановочно трещит телефон. Раздраженная красивая секретарша то и дело хватала трубку, перенося из одного разговора в другой свое раздражение, отбивалась от бесчисленных, видимо, на одну и ту же тему вопросов – о каком-то суде, о показаниях и свидетелях. Из-под двери редакторского кабинета тянуло табаком, лекарствами, кушаньями и чем-то еще, напоминавшим запах ружейной комнаты, – смесью металлических и масляных испарений.
– У него сербы! Он просил подождать! – сказала секретарша, хватая в очередной раз трубку, как хватают кастрюльку с убегающим молоком.
Белосельцев оглядывал приемную, так же как перед этим изучал коридоры и подходы к редакции. Не находил охраны, изумлялся легкости, с какой проник в святая святых оппозиции. Клокотов был незащищен, подвергался риску нападений и провокаций.
Он вспомнил, как сопровождал Клокотова на досмотры караванов в пустыни. Вертолет со спецназом мерно кружил над песками, над красными пузырями барханов. Темной цепочкой, как рассыпанные семена, возник караван. Заработал курсовой пулемет, останавливая погонщиков. Вертолет опустился, и солдаты стали прыгать в горячий песок, разбегаться веером, охватывая караван. Клокотов, опережая командира группы, длинными скачками бежал к верблюдам, к набитым полосатым тюкам, к оскаленным мордам, к запыленным темнолицым погонщикам. Белосельцев, держа автомат, пытался догнать журналиста, оттеснить, заслонить, ожидая разящую очередь.
Вечером в глинобитной казарме они пили спирт, жарко говорили. Белосельцев пытался понять, в чем природа этой шальной и безумной смелости, неоправданного невоенного риска. Они выходили из саманного дома, разгоряченные, стояли под звездами. Слушали высокий ветер пустыни.
Или позже, в Приднестровье, в расположении батальона «Днестр», Клокотов шел во весь рост по узенькой тропке под прицелами снайперов. К реке, к бетонной плотине, сквозь мешки с песком, сквозь стальные, избитые пулями плиты, за линию обороны. Стоял, не прячась над пенной водой, освещенный солнцем. Белосельцев прикрывал его плечом, чувствуя, как скользит по бровям, переносице тончайший лучик снайпера, щекочет и жалит лоб.
Или прежде, в Карабахе, где снова свела их судьба. Они жили в Степанакерте, в расположении полка. Клокотов уходил в город, подсаживался в машину к армянским боевикам, и те увозили его в потаенные урочища, в горные убежища. Белосельцев был готов поднять по тревоге бронегруппу, кинуться на поиски друга. К вечеру Клокотов возвращался утомленный, хмельной от чачи. Рылся в блокноте, и на его усталом, красном от загара лице появлялось знакомое шальное выражение. Теперь, сидя в приемной, Белосельцев пытался понять природу его безумных, связанных со смертельным риском поступков. Дверь кабинета распахнулась. Вместе с жарким хлопком воздуха вывалилась гурьба черноволосых шумных людей, окруженных табачным дымом и винным духом. Клокотов, гогоча вместе с ними, раздавая последние поцелуи и рукопожатия, напутствовал их:
– Передайте Караджичу, я печатаю его стихи! Брат Радован сказал: «Сербов и русских триста миллионов!» До встречи в Сараеве!
Увидел Белосельцева, обнял. Обнимая, ввел в кабинет, проводя мимо уставленного бутылками стола, мимо стен с черно-белыми газетными оттисками. Усадил в кресло рядом с хрустальной, переполненной окурками пепельницей.
– Наконец-то я могу тебя принять, могу тебя угостить!
Секретарша убрала со стола, вытряхнула пепельницу.
Принесла бутылку коньяка и ломтики копченого мяса.
– Ты здесь, у меня! – повторял Клокотов. – Как я рад тебя видеть!
Белосельцев осматривал комнату, и хозяин зорко, весело следил за его взглядом, отпуская короткие реплики.
– Этот красный флаг, на который ты смотришь, побывал в космосе на «Салюте». Подарок космонавтов!.. – Алое, истрепанное по краям полотнище, с серпом и молотом, висело над рабочим столом. А рядом, на тяжелом древке, полусвернутое, склонилось черно-золотое имперское знамя, увенчанное двуглавым орлом. – А это принесли монархисты. Вынесем завтра на крестный ход!
В углу висел коричневый смуглый Спас.
– А это дар Православного братства, освящен в Оптиной пустыни.
Закопченная танковая гильза украшала подоконник.
– Казачки из Абхазии принесли сувенир!
В хрустальной вазе огненно, ярко краснели тюльпаны, острые, плотно сжатые бутоны, готовые вот-вот распуститься.
– А это так, поклонница газеты! – усмехнулся Клокотов, усаживая Белосельцева за стол. – Давай-ка за встречу!
Пока открывалась коньячная, с приднестровским аистом, бутылка, Белосельцев смотрел в окно, где, близкие, далекие, топорщились жестяные крыши, темнели слуховые окна, и вновь лоб, переносица ощутили вдруг знакомое щекотание. Словно над бровями ползала крохотная мошка оптического прицела. Он опять изумился незащищенности Клокотова, не пожелавшего задернуть штору на окне кабинета.
Они чокнулись, выпили, и Белосельцев, повествуя Клокотову о своих заботах, вспоминал его небритое, воспаленное от ультрафиолета пустыни лицо, саманную стену с трофейной саблей, прислоненные к стене автоматы.
– Все, о чем просишь, сделаю. Позвоню друзьям. Дам рекомендацию. Но на многое не рассчитывай. У каждого из них своя голова, своя мнительность, своя ревность. Впрочем, сам все увидишь!..
Дверь отворилась, и в кабинет вошел высокий светлобородый священник в черном до пола подряснике, в бархатной лиловой скуфейке, из-под которой ласково лучились глаза. Эти лучи продолжали струиться и с золотистых пушисто-прозрачных бороды и усов.
Священник от порога поискал глазами, нашел образ Спаса, перекрестился, гибко согнувшись в талии. Клокотов вскочил, радостно шагнул под благословение, и, пока целовал длинную протянутую кисть, Белосельцев вспомнил: Клокотов, запыхавшись, проныривает под мордой верблюда, ощупывает полосатый притороченный тюк, а в нем, Белосельцеве, страх, что вот сейчас погонщик распахнет балахон, под ним тускло вспыхнет металл, и ударит в упор автоматная очередь.
– Отец Владимир, разделите с нами трапезу! – радовался его появлению Клокотов. – Познакомьтесь, мой друг военный. Тоже, как и я, нищий духом!..
– Очень рад, – сказал священник, пожимая Белосельцеву руку своими теплыми несильными пальцами. – Почему-то я сразу решил, что вы военный.
Лучистые глаза оглядывали Белосельцева, и тот почувствовал вдруг удивительное доверие, внезапное облегчение, словно его напряженная, ожесточенная воля на мгновение ослабела и он передал себя во власть этого молодого священника.
– Не стану вас отвлекать, – сказал отец Владимир. – Хочу взглянуть на мой материал в газете.
Клокотов снял со стены тисненый газетный лист, на котором черно и крупно было начертано: «Символ веры», и протянул священнику.
– Отче, поверьте, я очень дорожу нашей дружбой. Ваши проповеди находят у читателей глубокий отклик. Ваш призыв к покаянию необходим нашей радикальной газете. Но все же, отче, не слишком ли духовенство увлеклось этой проповедью смирения? Не этим ли оно любезно властям? Власть закрывает оборонный завод и открывает рядом часовню. Распиливает могучий авианосец и реставрирует малый храм. Не прикрывает ли власть церковной ризой свой богомерзкий образ?
– Власть – потому и власть, что желает властвовать. Но не она властвует на небесах и не она – на земле, а ею властвует Бог. Ее деяниями наущаются люди. Стало быть, так Богу угодно, чтобы закрывались заводы, символы мнимого земного могущества, а рядом с ними возносились дома Божьи. Ведь сказано старцами, что должно исполниться число крестов на Руси, на могилах праведников и на храмах Божьих. И тогда спасемся!
Отец Владимир держал на весу газетную полосу, и она изгибалась, как свиток в руках пророка. Еще вчера Белосельцев сердился на Катю за ее призыв к покаянию. Теперь же священник говорил то же самое, но это не вызывало протеста. В словах священника чудился смысл, добытый из древних колодцев, и хотелось в них заглянуть, в их гулкий глубинный сумрак, и в темной воде увидеть звезду.
– Почему-то с православием связывают только кротость и смирение! – Клокотов, недовольный ответом, загорался, противоречил священнику. – Но мы знаем Церковь Воинствующую, небесную рать с ангелами и архангелами, с грозными небесными силами, подобно пучку лучезарного света! Он одолевает тьму кромешную, повергает твердыню ада! Именно Церковь Воинствующая вкладывала в длань Дмитрия Донского карающий меч! Именно она говорила устами Гермогена, патриарха Тихона! Где же сейчас это слово? Где рокот вещих слов, подымающих Русь на битву?
Белый свиток с начертанными письменами сверкал на фоне темных одежд. Глаза священника сияли знанием, добытым из чистейших источников, и он отвечал:
– Бог говорит с каждым из нас в отдельности. Вдыхает в каждое ухо свое особое слово. Одни из нас слышат глас Божий в проповедях митрополита Иоанна. Другие в тихих словах приходского батюшки. Для третьих Бог открывается в знамениях. Эти знамения говорят о близких скорбях земли русской, о продолжении народных страданий.
– Мы, политики, изнемогаем от усталости! – Клокотова не устраивали ответы священника, и он возражал, рискуя быть нелюбезным. – Хотим достучаться до народа, разбудить его, оглушенного, опоенного! Орем до хрипоты на митингах! Изощряемся в газетных статьях! А церковь, от которой ждем помощи, которая заступница, молчит! Почему не встает за поруганную честь и совесть? Почему не взывает с амвона?
– Православная церковь может говорить только с православным, воцерковленным народом на языке сокровенных православных святынь. Не языком листовок и митингов, а языком молитв. Для того чтобы народ услышал церковь, он должен вернуться в лоно церкви. Духовенство, монахи, старцы молятся за Россию перед Господом день и ночь, и если Россия еще стоит и не пала, то лишь благодаря этим немолчным молитвам. Я вам опять говорю: без веры в Господа у вас, политиков, ничего не выйдет. Опять проиграете, затянете народ в очередную беду. Без Бога на Руси ничего доброго не случается, а все доброе только с Богом!
– Пока вы, отче, будете ждать воцерковления народа, народ исчезнет! Его просто уморят. Почему церковь не ополчается на сатанинскую власть? Почему не погонит ее крестом? Почему позволяет кремлевским безбожникам стоять в храме со свечой и иконой на великий соблазн людям?
– В храме всегда бесов больше. Они идут в Божий дом, чтобы осквернить его и испакостить. На Русь пришли бесы. Предстоит ужасная, последняя схватка, и нам всем не уклониться: ни священнику, ни политику, ни военному. – Отец Владимир посмотрел на Белосельцева. – Нам всем придется претерпеть за Россию, придется пострадать за Христа! Но не надо отчаиваться. Ибо кого Бог любит, тому и дает пострадать!
Свиток в руках священника звенел, как фольга, источал тончайший серебряный свет. Полупрозрачная борода, золотистые усы излучали сияние. Он был властен и в то же время кроток. Добр и одновременно непреклонен. Молод и библейски стар. Белосельцев слушал его проповедь о предстоящих страданиях и вдруг соединил его образ с Катей, с ее рассказом о каком-то отце Владимире, о духовном пастыре. Именно он, этот пастырь, стоял теперь перед ним, и речи, которые он произносил, слышала Катя.
Белосельцев вдруг испугался. Отдернутая штора, окно. Жестяные ребристые крыши. Слуховые подслеповатые щели. Тончайший луч, прорезав пространство, зашарил по комнате, заскользил по рукам Белосельцева, по красному, побывавшему в космосе флагу, по плечу Клокотова, по свитку в руках священника. Он зажигает крохотную ядовитую каплю на усах. Останавливается на лбу под скуфейкой. И сейчас раздастся звон пробиваемого стекла, и на лбу священника брызнет красная рана, и он станет падать спиной к стене, заслоняясь бумажным листом. Этот страх был столь велик, что Белосельцев стал подыматься, чтобы оттолкнуть священника, отодвинуть его от окна. Но тот сам отступил и шагнул к дверям.
– Так что же вам подсказывает ваше предчувствие, отец Владимир? – Клокотов не хотел отпускать священника. – Что, как вы полагаете, ждет нас в ближайшие дни?
– Не могу сказать. Я не пророк. Но сердце болит, чувствует большую беду. – Он повернулся к Белосельцеву. – Вы, я чувствую, переживаете душевную тревогу. Может, я могу вам чем-то помочь? Знаете, сейчас в Москве находится удивительный человек, схимоиеромонах Филадельф. Он приехал из Оптиной на лечение. Очень плох, может в любой день умереть. Но духом светел и благостен. Приглашаю вас к нему. Одна встреча с ним может оказаться спасительной.
Он поклонился обоим в пояс. Перекрестил их тонкой щепотью. А Белосельцеву казалось, что по комнате скачет, танцует крохотная раскаленная точка.
Они остались одни. Клокотов выпил рюмку, схватил тонкий ломоть копченого мяса. Он язвил, негодовал, грозил невидимым, окружавшим его врагам:
– Мрази! Хотят закрыть газету! Видишь ли, будет суд! А я им сказал: «Нас остановит только пуля!» Так, значит, тебе нужны верительные грамоты? Дам, не волнуйся! – На его лице мелькнуло знакомое Белосельцеву шальное выражение, такое же, как тогда, когда двумя бэтээрами спускались с Саланга и горячий ветер ущелья приклеивал рубаху к груди, а по сторонам чернели остовы сгоревших наливников и кружил в синеве, как малое семечко, вертолет разведки.
В дверь постучали. Вошла, улыбаясь, женщина. Высокая, в длинной юбке, с бело-желтыми волосами, с черными вразлет бровями, под которыми влажно, ярко светились глаза. Ее узкое прелестное лицо, по-восточному красивое и живое, было знакомо Белосельцеву по множеству телепередач, где язвительные репортеры старались ее оскорбить, помещали среди красных знамен и бушующих толп, нарочито искажая ее лик в отвратительном пузыре короткофокусной оптики.
– Сажи! – кинулся ее встречать Клокотов. – Великолепная и всегда желанная Сажи!
Он поцеловал ей руку церемонно и шутливо. В его легкомысленных ухаживаниях были настоящая радость и обожание. Женщина это чувствовала, позволяла целовать руку. Усаживалась, прямая и стройная, расправляя на коленях широкую юбку.
– Милая Сажи, вы знаете, как я вас ценю! – продолжал Клокотов. – В нашей оппозиции много выдающихся, чистых духом людей. Но вы самая светлая, самая благородная и отважная! Позволю себе это сравнение, но вы как статуя на носу нашего оппозиционного корабля. Летите навстречу соленым брызгам, принимаете удары волн!
Они оба смеялись. Белосельцев вдруг увидел золоченую резную деву, украшающую остроконечный корабль. Ее распущенные волосы, выпуклую грудь, о которую разбиваются зеленые шумные волны. Он залюбовался ими обоими, улавливая на их лицах одинаковое упоение.
– Ваша статья прекрасна. Она служит украшением номера. – Клокотов оглянулся на стену, где висели черно-белые газетные оттиски и сквозила пустота, оставшаяся после ухода священника. – Рядом с вашей другая статья, в которой доброжелательный отзыв о Хасбулатове и Руцком. Хотя бы на газетной полосе вы примирились друг с другом!
Она вдруг потемнела лицом. Ее темные брови сжались. На высоком лбу под золотистыми волосами прочертилась линия. Тонкие ноздри затрепетали от гнева, от быстрого дыхания.
– Они предатели!.. Не говорите о них!.. Они главные виновники и предатели!.. Вы доверяете им, а они предадут вас! Разве вы не помните, как Руцкой обещал вам по телевизору десять лет тюрьмы, когда вы написали «Слово к народу»! Разве вы забыли, что Хасбулатов был главный, кто разрушил Советский Союз! Они сейчас ищут с нами дружбы, потому что их карьера шатается. Они используют нас, а потом предадут! Вот увидите, будет огромное для всех нас несчастье!
– Дорогая Сажи, это в любви и дружбе бывает предательство! – Клокотов, огорченный своим неосторожным высказыванием, старался ее успокоить. – В политике это называется эволюция взглядов, искусство компромиссов. Вчерашние противники эволюционируют в партнеров, союзников.
– Предатели остаются предателями! Судьба их накажет!.. Когда я проводила наш нелегальный съезд народных депутатов СССР, Хасбулатов травил нас, посылал за нами ОМОН, не давал помещения. Он грозил нам тюрьмой. Когда мы все-таки собрались в подмосковной деревне, в клубе, он велел отключить в помещении свет! Мы провели наш съезд при свечах… Я сказала тогда, будет день, когда и ему не позволят провести его съезд, на него натравят ОМОН, и он будет сидеть в черном холодном зале при свечах! Пусть тогда вспомнит меня!.. Я сказала Руцкому: «Если ты грозил патриотам Советского Союза тюрьмой, то будет и тебе тюрьма!..»
Она говорила яростно, но уже не Клокотову, а будто огромному скопищу людей, среди знамен, прожекторов, на сумрачной, туманной от изморози площади. Мегафонный рокот катился над головами, как огромное кованое колесо по булыжникам, к млечному, размытому, словно облако, Манежу. Площадь вздыхала, ахала на каждый ее возглас, держала ее над собой в пучке раскаленных лучей.
– Когда Горбачев по приказу Ельцина разогнал народных депутатов, я встала у них на пути. «Останьтесь! Не предавайте народ! Не предавайте Советский Союз!» А они, потупив глаза, проходили мимо – боевые генералы, директора огромных заводов, знаменитые писатели, прославленные рабочие. Они знали, что предают, и все равно уходили! Только два человека, Виктор Алкснис и Альберт Макашов, остались. Но нас было слишком мало!..
Белосельцев жадно внимал. Эта женщина, беззащитная в своей женственности и отваге, искупала тупую покорность и глупость откормленных холуев и чинуш, которых, как баранов, уводили на бойню, и они в своих орденах и регалиях величаво и тупо уводили на убой великое государство. И только она, прелестная беззащитная женщина, встала у них на пути.
– Я сказала Горбачеву: «Вы предатель, Михаил Сергеевич! Сейчас вы разгоняете депутатов, но и вас прогонят! Вы останетесь никому не нужный, всеми презираемый! Вспомните мои слова!» А он мне зло: «Вы сумасшедшая!..» Ну и где теперь Горбачев? Его ненавидят даже прежние друзья. Он посмешище и позорище! Его еще будут судить, будут казнить страшной казнью! Ибо не было в истории народов предателей на троне, которые отдают врагу свою страну, предают свой народ! Пусть я буду старухой, пусть в рубище, с клюкой и горбом, но я приду на этот суд! Буду его судить страшным судом!..
Белосельцев остро, до головокружения ощутил ее женственность, ее беззащитность и обреченность среди слепых непомерных сил, сдвигающих континенты, опрокидывающих страны и царства, уносящих в преисподнюю племена и народы. Тысячи окружавших ее соглядатаев жадно следили за ней, тянули к ней похотливые руки, стремились ее захватить.
Белосельцев был готов вскочить, заслонить солнечный квадрат окна, за которым крыши топорщились, как перепонки дракона, чернели слуховые проемы и в каждом мог вспыхнуть лучик прицела.
Она словно почувствовала его порыв. Улыбнулась, обращаясь к нему, снова милая, очаровательная женщина с соломенно-желтыми волосами.
– У вас всегда бывают хорошие люди, – сказала она Клокотову. – Я к вам прихожу огорченная, раздраженная и отдыхаю душой. Я вас люблю, – сказала она им обоим. – Вы позволите мне взять газетную полосу, прочитать статью?
Клокотов передал ей шуршащий, с черной графикой газетный лист. Она поклонилась и унесла трепещущую в руках бумагу. Ее уже не было, а в воздухе витал тонкий запах ее духов, золотистый отсвет ее волос.
Они недолго оставались одни. Дверь отворилась, и в нее осторожно, бочком, робко оглядываясь, делая знаки глазами, вошел человек. Он ступал осторожно и мягко, как бы не хрустнул под ногою сучок, не взлетела пугливая птица. Полный, с округлым лицом, в неряшливо надетом костюме, он прошел к столу как по жердочке, невнятно поздоровался.
– Дорогой Анатолий Степанович, – радостно приветствовал его Клокотов, и это громкое, с упоминанием имени приветствие отозвалось испугом на лице человека. – Искал вас по всем телефонам! Наверное, прятались?.. Ваша статья на выходе. Вы обязательно должны ее посмотреть. Уж больно деликатная тема.
– Я предпочитаю не подходить к телефонам. Мне кажется, они все прослушиваются. Сейчас, когда к вам шел, за мной увязались каких-то два подозрительных типа… Мне нужно с вами поговорить, доверительно… – Вошедший мигал влажными бледно-синими глазами и подозрительно смотрел на Белосельцева.
– Это мой друг, брат! – стал успокаивать его Клокотов. – Он знает все, что знаю я. Он может помочь и советом, и делом. Говорите при нем!
Человек успокоился, подсел к столу. Клокотов представил его:
– Это наш замечательный физик, разработчик «пучкового оружия». Лауреат Ленинской премии… Рюмочку коньяку, Анатолий Степанович?
Тот, кого назвали физиком, испуганно замотал головой, обвел глазами комнату:
– Вы проверяли комнату? У вас здесь можно разговаривать?
– Все мои секреты я публикую в газете. И главный из них в том, что я ненавижу Ельцина! – Последние слова Клокотов прокричал во все углы комнаты, как если бы там были установлены подслушивающие устройства и он доносил свою ненависть до главного осведомителя.
– Вы должны знать, – продолжал физик полушепотом, с мучительным недоверием, казалось, к самому воздуху, в котором разносились слова. – Вы единственный человек, которому я доверяю… Я унес из института мои секретные записи, формулы, характеристики, итоги лабораторных испытаний… Мы опередили американцев на десять лет… Есть уникальные открытия… Я не хочу, чтобы они попали в руки противника… Новый директор – масон, демократ. Он уже приводил в институт офицеров ЦРУ!.. Отдает им секреты… Я унес мои секреты с собой и хочу, чтобы вы знали, где они хранятся… Если меня убьют, вы возьмете тетради…
Он притянул к себе лист бумаги и, прикрывая его ладонью, чтобы не увидел Белосельцев, стал что-то быстро писать и чертить. Видимо, адрес тайной квартиры, расположение мебели в комнате, тайник, где хранились документы. Затем передал Клокотову, с облегчением выдохнул, словно скинул груз, переложил его на другого.
– Если меня убьют, вы возьмете эти бумаги и отдадите правительству, когда в него вернутся патриоты. Будущей России, у которой отняли оборону и армию, потребуется сверхмощное оружие, чтобы выиграть время на восстановление. Мы не можем допустить, чтобы враг распоряжался этим оружием…
Белосельцев задумчиво смотрел на пугливого человека, который обладал государственной тайной, добытой на ядерных полигонах и космических станциях. Он служил своему государству, находил в этом служении высший смысл и тем был похож на Белосельцева. Теперь, когда государство валялось в обломках, он вытаскивал из-под этих обломков крупицы, спасал их для будущего. Он был похож на муравья, уносившего из растоптанного муравейника драгоценную живую личинку, чтобы спасти свой род и продолжить в будущем жизнь. Все они оказались под обломками громадного упавшего купола. Выкапывали из-под него осколки мозаик и фресок, остатки великого целого, чтобы в будущем сложить воедино.
– Я не могу дотянуться до Кремля, где засел предатель!.. Не могу дотянуться до МИДа, где укрылся слюнявый мерзавец!.. Ни до кого не могу дотянуться!.. А они до меня дотянулись… Их телевидение до меня дотянулось!.. Каждый день, в каждом доме начинается пытка, в которой пытают миллионы людей!.. Оскорбляют, лишают воли, навевают бреды, парализуют сознание, внушают мании… Ссорят детей с отцами, растлевают девочек, оскверняют святыни… Целая культура пыток, которой не знало Средневековье… «Останкино» – огромная пыточная камера. Те люди, которые приходят протестовать к «Останкину», – это не вынесшие страданий!.. Они все в ожогах, переломах, порезах!.. И вот что я вам хочу предложить…
Белосельцев чувствовал свое с ним родство. Он тоже был отравлен мучительными ядами, гулявшими в крови. Эти токсины обжигали нервные центры, меняли биоритмы. Действовали как наркотик, заставляя помимо воли несколько раз на дню включать телевизор. Погружать взгляд в голубоватую муть, из которой выплывали отвратительные монстры, туманные чудовища, образы ада. Они превращали сознание в кошмар, в наваждение. В течение десяти минут они опустошали разум, высасывали живые впечатления и мысли, наполняли дымом страдания. Он выключал телевизор, пребывая в обморочном состоянии. Несколько часов задыхался и корчился, наглотавшись ядовитого зелья.
– Мы не можем штурмовать «Останкино»! – продолжал физик. – Я ходил туда вместе с Анпиловым. Нас расстреляют в упор… Мы не можем упросить преступников прекратить их пытку, допустить на экраны русских писателей и артистов… Но мы можем заставить их замолчать!..
Он втянул голову в плечи, как пингвин. Обвел глазами углы, потолок, словно желая убедиться в том, что в стенах нет ушных раковин.
– Мы можем их заткнуть!.. Я могу сконструировать квантовый генератор, который одним импульсом выведет их из строя!.. Мы подкатим грузовик в район башни, генерируем одноразовый импульс, и у них сгорят все тонкие блоки, и они умолкнут!.. На месяц, на два, пока не произведут им замену!.. Для этого мне нужен один миллион! Помогите мне достать миллион!..
Он опять рисовал на листе устройство генератора. Чертил подъездные пути к Останкинской башне. Место, где он установит грузовик. Глаза его горели, щеки покрылись румянцем. Он не был беззащитной, гонимой жертвой. Был борец, партизан, народный мститель.
Белосельцев любил его, чувствовал свое с ним родство. И вдруг ощутил укол иглы в сердце, тончайшую боль и страдание. Этот тучный, похожий на большого ребенка физик был беззащитен. На него сквозь стены и окна были направлены окуляры, микрофоны подслушивания. Его замыслы были известны врагу. Он был уязвим. Уже шарила, скакала по чертежу, по пухлым рукам крохотная огненная точка.
Но тот не замечал и витийствовал:
– Мы победим!.. Россия победит!.. Высший разум России победит!.. Ноосфера, где присутствуют энергии, питавшие Россию тысячи лет, выстоит перед напором антимира!.. Энтропия невозможна!.. Сегодняшняя катастрофа России – это наш вклад в мировую победу над энтропией!.. Мы все – борцы с энтропией!..
Клокотов поощрял его, любовался им. Созерцал прозрачные, окружавшие планету пространства, где как духи витали образы тысячелетней России, хранили ее от погибели.
Он снял со стены газетную полосу, протянул физику. Тот бережно принял, словно стяг, готовый поцеловать край трепещущего полотнища.
Нашел на полосе свой материал. Близоруко сощурил глаза, в которых вновь появился испуг.
– Только прошу под псевдонимом, без имени… Как вы обещали… Они могут вычислить… Я посмотрю, чтоб следов не осталось…
Поднялся и, неся полосу, пошел из кабинета тем же путем, по стенке, словно именно там была проложена узкая безопасная тропка среди минных полей.
И минуты не просидели вдвоем. В кабинет вошел человек в драных джинсах, в грубых рабочих бутсах, в черном матросском бушлате. Из-под зеленого полувоенного картуза блестели темные очки. Палец, которым он поправил металлическую оправу, был украшен черным перстнем. Он вошел небрежно, в его нелепом, неряшливом облачении чувствовался едва уловимый маскарад. Его обветшалое одеяние, если хорошо приглядеться, было умело подобрано из прочных тканей с дырами и прорехами на тщательно выбранных местах. Так одевается актер в бутафорский костюм, сшитый театральным портным специально для роли.
Клокотов, чуткий к своим посетителям – смиренно, с благоговением подходивший под благословение священника, галантно целовавший руку очаровательной женщине, внимательно, как врач, внимавший пугливому физику, – Клокотов весело, по-петушиному встрепенулся и озорно воскликнул:
– Это ты, Фрэдичка! – Он раскрыл объятия вошедшему, но не принял его в эти объятия, а лишь поместил в большую воздушную сферу, занося его вместе с этой сферой в комнату и усаживая за стол. – Узнал о твоем прибытии из Парижа по крупному скоплению панков в местах традиционного спаривания и по нескольким ярким скандалам в бульварной прессе!.. Наконец ты пришел ко мне!
Белосельцев пристально наблюдал за вошедшим. Здесь, в кабинете редактора, ему открывалась возможность наблюдать и исследовать тех, кого принято называть оппозицией. Он явился в Москву как с другой планеты, где существовали иные законы, действовали иные люди – в казармах, штабах, в местах агентурных явок, – и теперь погружался в неизведанный мир. Задача, которую он поставил, требовала изучения этого мира, особей, его населявших. Кабинет оппозиционной газеты был уникальной лабораторией, где он ставил свои первые опыты.
– Вы напрасно мною пренебрегаете! – Фрэдичка с порога стал упрекать Клокотова, продолжая какой-то прежний, неизвестный Белосельцеву спор. – Я приведу вам самый яростный, взрывной оппозиционный контингент – панков! Вчера вел рок-концерт, на который притащились все московские панки. Три тысячи парней забаррикадировали улицы, швыряли в трамваи камни, разнесли в щепки Дом культуры. И все под ультрапатриотические лозунги! ОМОНу пришлось палить в воздух!.. Ваша оппозиция постная, битая молью! Она в партийных сюртуках или в подряснике! От нее пахнет обкомовской парикмахерской или церковным ладаном! А я могу бросить в ваше болото гремучую смесь анархизма и рок-культуры!
Он был хрупкий, подвижный, с точными движениями маленьких чистых рук. Белосельцев представил его в пучке синеватого ртутного света среди громыхающих музыкантов, окруженного ревом, белым пламенем, металлическим дымом, в котором колыхалось множество поднятых рук, и все они славили хрупкого, в черном бушлате и истрепанных джинсах кумира.
– Я вернулся из Парижа в Москву! Мне абсолютно ясно, здесь, в России, не в тухлой Европе, а в Москве, назревает возможность долгожданного национального взрыва! Энергия оскорбленной нации рванет взрывом, разнесет в клочья систему! Россия – это зияющая брешь в мировом порядке. Из этой пробоины величиной в шестую часть света в мир ворвется хаос! Благословенный русский хаос! Я владею способами управления хаосом! Предлагаю вам этот метод!
Белосельцев воспринимал его как произведение искусства. Загримированный под матроса актер не был политиком. Но вносил в политику дымный мерцающий конус лучей, в котором бурлила, кипела плазма разрушения, проедавшая все жесткие конструкции и формы. Если ее сфокусировать и направить, эта плазма становилась сверхмощным лучом, способным разрушить систему. Еще недавно этот лазер, попавший в руки врагов, жег и крушил одряхлевшие двутавры державы. Теперь появлялась возможность развернуть его в сторону противника, сжечь его. Человек в бушлате с черным перстнем на белой руке владел боевым искусством. И задачей политиков было найти ему точное место, встроить его в ряды оппозиции.
– Когда я воевал в Боснии под Сараевом, я ходил в атаку! Знаю, что такое очистительный восторг атаки! Пограничная черта в душе, за которой – ослепительное «ничто»! Зеленая гора, луч солнца сквозь дубы, прямо тебе в глаза, ты бежишь на гору и знаешь: сейчас ты превратишься в ослепительное «ничто»!.. Осенью Москва покроется баррикадами! Я приведу на эти баррикады десять тысяч панков. Они под музыку, не обращая внимания на ваши хоругви, на дубины и автоматы ОМОНа, будут отстаивать свое ослепительное «ничто»!
А у Белосельцева в который уж раз – повторение ошеломляющего чувства беспомощности. Этот артистический, владеющий словом и жестом человек, еще наполовину иностранец, помещенный в пятно прожектора, был весь на виду, был мишенью. Крохотное пятнышко смерти буравило его лоб под картузом, дужку очков, лацкан бушлата. Искало место, куда лучше и вернее вонзить острие.
– Ну, я пойду, – прощался Фрэдичка, снимая со стены газетную полосу. – В машине меня ждет подруга. Она не может ждать слишком долго, с ней случается истерика. С тех пор как я отнял у нее наркотики, она не может находиться одна… Приходи в варьете! – Он пожал руку Клокотову. – Она будет петь ночью обнаженная. Она талантливая шансонье и отличная фотомодель. Но не может оставаться одна.
Вышел, слегка кивнув Белосельцеву, оставляя после себя искрящуюся пустоту, которая секунду оставалась незаполненной.
Наконец им было суждено остаться вдвоем. Они сидели за столом с остатками трапезы. Между ними в вазе стоял букет тюльпанов, плотные остроконечные бутоны, красно-золотые, на сочных стеблях. Белосельцеву казалось, вокруг букета разливается прозрачное зарево.
– Я дам тебе рекомендации ко всем оппозиционным вождям. – Клокотов погружал лицо в прозрачное, исходящее от цветов сияние. – Ты пойдешь к «левым» и «правым». К коммунистам и монархистам. Все они встретятся с тобой, будут откровенны и искренни. Но боюсь, они не смогут воспользоваться твоими услугами. Состояние их партий и движений таково, что они не способны создать современные аналитические центры, структуры безопасности и контрразведки. Ты столкнешься с риторикой, с завышенным самомнением, с политическим театром вместо политической стратегии. Я их ценю, преклоняюсь перед ними. Все они – яркие люди, самоотверженные патриоты. Но они не в состоянии воспользоваться твоим опытом кадрового офицера разведки.
Белосельцев старался понять и запомнить. Сопоставлял услышанное с тем, что увидел в этом кабинете, куда являлись оппозиционеры. Как манекенщицы, они поворачивались перед ним, показывая каждый свое одеяние, свой жест и свой силуэт. И он изучал их коллекцию, их стиль. Клокотов был частью этой коллекции, и его наблюдал Белосельцев.
– Но ведь вас истребят! – воскликнул Белосельцев. – Вас перестреляют по одному или заманят в ловушку всех вместе! Выставят на посмешище или сделают чудовищем! Вас переиграют, ибо о каждом из вас все известно! Ваши досье, ваши психологические портреты введены в компьютеры! Ваши митинги и конгрессы пропущены сквозь фильтры аналитиков! Вас будут вести, каждого в отдельности и всех вместе, пока не приведут в яму! Нельзя бороться с противником, который разрушил великую страну, крупнейшую армию, талантливейшую разведку, – нельзя с ним бороться с помощью транспарантов и мегафонов! Нужна структура безопасности. Я готов ее создать, привести в нее опытных специалистов разведки!
– Быть может, ты прав, и нас выбьют! Иногда я почти уверен, что выбьют! Сажусь по утрам в машину, поворачиваю ключ зажигания и жду, что взорвусь! Я нашел в моем кабинете два подслушивающих устройства, не исключаю, что все мои переговоры и встречи становятся известны врагу! Жду сквозь окно выстрел снайпера! Но я заставляю себя не задергивать шторы, заставляю каждое утро садиться в машину! Если нервы сдадут и я струшу, все покатится вниз!
Глаза Клокотова сузились в темные щели, в которых зажглись золотые точки – отражения стоящих в вазе цветов. Белосельцев узнал выражение яростного отчаяния, как тогда на Саланге, когда рвались и взбухали цистерны, выпрыгивал из кабины водитель в смоляном огне, пули чертили по обочине дымную дорожку и Клокотов по пояс в люке жадно смотрел, как медленно, словно горящий стог, обрушивается в пропасть, разваливается на куски наливник. То же выражение отрешенного восторга было теперь на его лице.
– Что тобой движет, если уверен, что тебя прибьют? Что заставляет действовать, если знаешь, что разгромят?
– Когда в Отечественную окружали дивизию в лесах и болотах, начинали сжимать кольцо, бомбить авиацией, расстреливать артиллерией, одни кричали: «Нас разгромили! Идем сдаваться!», бросали оружие, шли сдаваться, и их, безоружных, убивали… Другие говорили: «Нас разгромили, все безнадежно, поэтому будем сражаться до последнего!», сражались, умирали, но некоторые прорывали окружение и выходили к своим… Я принадлежу к последним! Я действую как бы уже после конца света! Как будто меня уже убили! Но это делает меня бесстрашным!.. Моя задача, задача моей газеты продемонстрировать людям бесстрашие!.. «Вы нас разгромили, – кричим мы врагам, – но мы вырвали чеку у гранаты и идем во весь рост!»
Он жарко дышал, улыбался широкой улыбкой. Его узкие глаза золотились точками, как у зверя. Белосельцев увидел, как от его дыхания, от его яростных слов один бутон стал медленно распускаться. Обнаруживал свою черно-алую сердцевину. Раскрылся, трепетал у его лица, словно из букета донесся бесшумный ответ на его откровения.
– Вижу впереди большие испытания! Непомерные траты! Будут несчастья, будут аресты, казни, пытки! Здесь, в Москве, у наших очагов и порогов! Но мы дали обет бесстрашия! Люди услышали наш обет, смотрят на нас своими заплаканными глазами!
Еще один бутон бесшумно лопнул, раскрыл алое пульсирующее лоно. Потянулся к его губам, зрачкам, близкому горячему лбу.
– На всех, кто в час беды не сдался, не пал перед врагом на колени, не пошел в услужение, в унизительный плен, – на всех благодать! Отец Владимир, которого ты видел, говорит: «Грядет пора новомучеников! Их жертвой спасется Россия!»
Белосельцев слушал друга, страдал, восторгался. Находил свое с ним сходство, родство. Видел их общую беззащитность, обреченность. Любил их всех, был готов разделить их долю.
Внезапно один из бутонов, находившийся близко от его губ и зрачков, шевельнулся, стал раскрываться, направил в него ало-золотые, исходящие из сердцевины лучи.
Они сидели, два товарища, два солдата великой разгромленной армии. Два несдавшихся бойца. И огромный красный букет пламенел перед ними.
Глава четвертая
Белосельцев заручился рекомендациями Клокотова, и первым, кого хотел посетить, был лидер российских коммунистов. Генсек – так в шутку или в целях конспирации называл его по телефону редактор. Тот назначил встречу, и Белосельцев обдумывал предстоящую беседу, старался угадать сущность человека, которому собирался вручить свой боевой и разведывательный опыт, свою судьбу или даже жизнь.
Встреча предстояла не в сумрачно-сером, чопорно-старинном здании Центрального комитета на Старой площади, над которым когда-то развевался красный флаг государства, перед фасадом расхаживали зоркие соглядатаи, робея, отворяли огромные тяжелые двери посетители, подкатывали непрерывной чередой черные лакированные лимузины, и в каменных теснинах, среди бесконечных коридоров, в высоких кабинетах день и ночь, как трудолюбивые муравьи, работали прилежные аппаратчики. Там вырабатывали таинственное вещество, склеивающее воедино огромную страну. В глубине этого величественного муравейника жила, дышала, наливалась соком, оплодотворялась сокровенным знанием хранимая муравьями матка – Генеральный секретарь партии.
Ничего этого больше не было: ни красного флага, ни здания с золотыми буквами, ни трудолюбивых сосредоточенных муравьев. Генсек руководил остатками разгромленной партии, он был лишен государственной власти, денежных средств, резиденции. Он назначил Белосельцеву встречу в подвальчике, где ютилась чахлая организация ветеранов. Располагая временем, Белосельцев кружил в окрестностях подвальчика, обдумывая, с чего начнет свою беседу с Генсеком.
Он шел переулками в сторону Новодевичьего монастыря, желая хоть на минуту увидеть бело-розовые стены и башни, волнообразные золотые купола. В детстве мама водила его к Новодевичьему, указывала маленькой узорной варежкой на темные бойницы, где когда-то на замороженных балках висели казненные стрельцы и царская узница отрешенно смотрела на малиновую московскую зарю.
Он шагал в негустой толпе по блеклым переулкам. И вдруг почувствовал подобие легкого беззвучного сотрясения. Словно дрогнуло и слегка исказилось пространство, зарябил прозрачный воздух. Люди попали в невидимое силовое поле, словно где-то за домами заработал огромный магнит. Убыстряли шаг, втягивались в движение, торопились с напряженными лицами, вслушиваясь в далекий, их зазывавший звук.
Белосельцев почувствовал, как и его пронзила невидимая силовая линия, потянула в узкую горловину. Стиснула, втолкнула в разгоряченную кипящую толщу, повалившую вдруг, как горячий гудрон, из соседних улиц, из метро, из автобусов. Люди свивались, скручивались в тугой смоляной жгут, и их, как канат, протягивало сквозь бетонный желоб.
Люди шли плотно, плечом к плечу, голова к голове. Они были построены чьей-то невидимой волей. Каждый держал в руках какой-то предмет, какой-то знак или символ, отличавший его в толпе, указывающий на его роль и значение. У одного был дамский сапог. У другого мужская шляпа. У третьего прозрачный бюстгальтер. Кто-то нес шубу, или видеокассету, или стакан с наклейкой, или флакон духов. Каждый держал свой предмет так, что казался подставкой для этого предмета, живой витриной, он словно нес на руках маленького царька. Так в древности рабы несли на руках своих повелителей, напрягаясь, торопясь, стараясь не потревожить неосторожным толчком, не разгневать владыку. А тот выглядывал из узорных носилок, погонял прилежных рабов. Эти невольники были взяты в плен на какой-то неведомой Белосельцеву войне. Отлучены от любимых и близких, от привычных занятий. Проданы на невольничьих рынках в руки хозяев и теперь угнетенно и покорно, не помышляя о бунте, служили. Один проносил нарядную майку с изображением обезьяны и пальмы. Другой – перламутровый транзистор. Третий – коробочку с жвачкой.
Белосельцев был затянут в это торопливое шествие, сдавлен со всех сторон. Утратил свою отдельность, самостоятельность и свободу. Стал малой частью огромной разношерстной толкучки.
Предмет, который выставлялся напоказ на живом штативе, был не просто предмет, а магнит, излучавший мгновенный притягивающий импульс. На этот импульс откликался пробегавший покупатель. Впивался зрачками, вздрагивал, тянулся на целлулоидный блеск нарядной погремушки, на кружево прозрачного женского белья, на расписной фарфор чашки. Соседний предмет на соседнем штативе тут же излучал отвлекающий импульс, переключал на себя внимание покупателя, и тот переступал дальше, попадал в магнитное поле ночной вазы или набора зубных щеток. Дуга неподвижных продавцов, мимо которых торопился поток покупателей, напоминала обмотку огромного циклотрона, где бежала и пульсировала электромагнитная волна, захватывая людей, как частички, стреляя ими, проталкивая сквозь жерло. Частички были не в силах остановиться, летели непрерывным мелькающим пучком, перемещаясь от батистового платья к пластмассовой крышке унитаза, от капронового ремня американского морского пехотинца к коробочке с презервативами. Белосельцев был вовлечен в эту магнитную волну. Был ее частичкой. Он чувствовал подгоняющие его толчки и магнитные импульсы.
Он всматривался в лица продавцов. Их похожие на торшеры тела, протянутые руки казались одеревенелыми, но лица оставались живыми. Глаза умоляли, вопрошали, заискивали. Ловили другие, пробегавшие мимо глаза. Возникала искра, короткое замыкание. Вся толкучка искрила, словно перегорали бесчисленные проволочки и контакты, и под ноги бегущих осыпался бесцветный металлический пепел.
Он хотел понять, кто оказался среди торговцев. Кого захватили в плен, лишили имени, кому запечатали уста, превратили в неподвижные живые подставки для маленьких экзотических предметов. Среди пожилых изможденных лиц он угадывал состарившихся, покинувших сцену московских актеров, уволенных профессоров, чьи кафедры и лаборатории оказались закрытыми. Чтобы заработать на хлеб, на издание крохотной, с сокровенными исследованиями монографии, они продавали пуговицы, дамское белье, зажигалки. Здесь были пожилые военные в штатской, неловко сидящей одежде. Их полки, батареи и эскадрильи были расформированы, проданы, выброшены на свалку. Без дела, без смысла, взятые в плен без единого выстрела, спрятав свои ордена и погоны, выставленные на посрамление пощадившими их жизни врагами, они смотрели умоляющими глазами, протягивая кто женскую туфлю, кто надувную игрушку.
Среди выцветших стариков виднелись и молодые люди. Но и в них было стариковское смирение, терпеливое ожидание малой удачи, надежда на случайный успех. По виду они могли быть студентами или теми, кто недавно ушел из студентов, покинул университеты, институты, военные училища. Не захотел стать ученым, космонавтом, геологом, открывателем законов физики, месторождений урана и нефти, а предпочел стать мелким торговцем. Их больше не интересовало покорение океана и тундры, строительство городов в Сибири. Их больше не влекло на ледоколы, подводные лодки и космические станции. Они начинали свое маленькое торговое дельце, отправлялись в Китай или в Турцию, возвращались с тюками, набитыми рухлядью и дешевой мелочью, откупались от таможни и рэкета и, торгуя на толкучке матерчатыми обезьянами, сколачивали капитал. Эти молодые люди умертвили и задушили в себе советских Королевых и Гагариных и теперь пытались превратиться в торговых ловкачей и дельцов.
Белосельцев перемещался, понукаемый толчками и окриками. Шаркали ноги, кололи локти, теснили спины. Пахло дымом – где-то рядом на мангале жарили мясо. Пронзительно, едко играла азиатская музыка – какой-то кавказец крутил магнитолу. Белосельцев вдруг вспомнил Кабул, огромный, пестрый, грязно-нарядный базар с затейливыми вывесками духанов, горбоносыми торговцами, чьи смышленые чернявые лица виднелись за грудами груш и яблок, россыпью корицы и чая. Базар, древний, первобытный, с криками ишаков, воплями зазывал, растянул и развесил свои шатры, балаганы, как флот, приплывший в центр Азии, в трепете парусов и нарядных флагов. Он, разведчик, поджидая связника, в азиатской хламиде, в рыхлой чалме, прятался в крохотной лавчонке торговца птицами. В деревянных клетках скакали перламутровые и золотистые птахи, пойманные в кабульских садах. Рядом, в узком проулке, валила разгоряченная, разноликая азиатская толпа. Мясник, растолкав плечами влажные бело-розовые туши, сажал на отточенный крюк отрубленную баранью голову.
Это видение посетило его на московской толкучке, породило ощущение тоски. Москва, столица небывалой цивилизации, на которую то с ужасом, то с любовью взирала земля, превратилась в азиатский торговый город. Закрывала свои театры, библиотеки, факультеты искусства и наук. Открывала огромную, набитую дешевкой толкучку. Сливалась с Кабулом, Аддис-Абебой, Пномпенем.
Это и было поражение. Это и была оккупация. Без ковровых бомбежек, полевых комендатур, расстрельных рвов и газовых камер. Его страна, ее драгоценности, ее величие, ее наивный и грозный лик, ее таинственное, как смугло-золотой иконостас, прошлое, ее слепящее, как полярное солнце, будущее – все превращалось в хлам, перерабатывалось в мусор, распылялось в сор, в дешевку, в конфетти нарядных ярлыков и наклеек, в неоглядную свалку, над которой кружило, как огромный черный рулет, воронье.
Он заглядывал в лица. Старался найти в них отклик своему состоянию. Угадать в них ужас, ненависть, энергию отпора. Но лица были одинаково тусклые, с лунными тенями, посыпаны холодным пеплом погасшего и остывшего солнца. Все были опоены одним и тем же ядовитым отваром. Окурены одним и тем же наркотическим дымом. Шли, как в бреду, все в одну сторону, словно невольники, прикованные к грохочущей колеснице, на которой восседал яркий, глазированный, как импортная сантехника, повелитель.
Уцелевший воин, решивший дать бой губителям Родины, он не сможет найти здесь товарищей, не соберет ополчения, не созовет партизанский отряд. Никто из этих окуренных и опоенных людей не возьмет трехлинейку, не кинет гранату, не наклеит на стену листовку.
Так думал Белосельцев, проходя мимо пожилого и крепкого, по виду старшего офицера в отставке, держащего на растопыренных пальцах женский бюстгальтер.
Он понимал: это не просто толкучка, не просто распродажа и скупка. Здесь, как на фабрике отходов, истреблялась целая эра, к которой он сам принадлежал. Ломался вектор истории, в котором он двигался и летел. Здесь, как в огромном крематории, сжигалось навсегда нечто великое, незавершенное, чему не суждено было осуществиться, и лицо этого таинственного, исчезающего покойника несло в себе черты и его, Белосельцева. Скрывался на глазах под грудами мусора и отбросов фасад недостроенного храма, и когда-нибудь археолог, разгребая перегной и отбросы, вдруг наткнется на хрустальный фрагмент Днепрогэса, обломок статуи Мухиной, титановое сопло «Салюта».
Работник, который совершал истребление, был невидим. Был удален в бесконечность. Его могучие крушащие руки дотягивались из космоса, доставали из-под земли. Он был недоступен для Белосельцева, неуязвим для его удара. Повелевал народами, управлял странами, распоряжался ходом истории.
Здесь, на московской толкучке, он присутствовал в виде целлулоидного флакона с шампунем, картинки с изображением девицы, дешевым бисером на женской блузке.
Белосельцев страшно устал. Он был опустошен. Его жизненных сил не хватало на борьбу с пустотой. Его кинули в огромную лохань, где шло гниение, совершался распад, действовала химия разложения. И он чувствовал, что растворяется в этих кислотах и ядах.
В шпалере торговцев, среди развратных картинок, меховых шуб и коробочек с макияжем стояли три монашки. Они держали шкатулки с прорезью, выпрашивали подаяние на храм. Начинали петь тусклыми жалобными голосами. На шкатулке горела свеча. Пьяный милиционер, ошалевший от многолюдья, обилия денег, сладкого дыма жаровен, что-то невнятно и радостно булькал в рацию, пялил голубые глаза на монашек.
Впереди, куда, подобно реке, неслась толпа, что-то взбухало, клокотало, клубилось. То был океан, куда впадала река, – огромный вещевой рынок, заливавший, как лава, окрестные площади, улицы, скверы. И из этого смоляного варева, как тонущий, накрененный корабль, выглядывал шпиль университета.
Белосельцев, как утопающий, из последних сил, вялыми бросками и взмахами, выбирался из людского водоворота. Уходил из стремнины, цепляясь за обшарпанные разбитые доски какого-то забора, как за обломки, оставшиеся от кораблекрушения.
К назначенному времени он явился в подвальчик. Спустился по сумрачным ступенькам и оказался в полутемном зальце с рядами обшарпанных кресел, в которых густо, вцепившись в подлокотники сухими пальцами, сидели ветераны. Они шелестели блеклыми голосами, шаркали стоптанными подошвами, поблескивали очками и лысинами. Иные выстроились в уголке в редкую очередь, шелестя бумажками, платили членские взносы. Держали одинаковые красные книжицы, отдавали руководителю деньги, получали в книжицу чернильный штампик, удовлетворенно его разглядывали. На невысокой тумбе, накрытой бархатным малиновым покрывалом, стоял огромный, под потолок, бюст Ленина, внесенный сюда, в тесноту подвала, из какого-то другого, просторного, теперь не принадлежавшего им помещения. В подвальчике было душно и сыро, пахло канализацией и известкой – то ли от протекавшего потолка, то ли от выбеленного бюста.
Белосельцев сидел в сторонке, наблюдая за собравшимися. Здесь были совсем старики, костлявые, иссохшие, как мумии, с запавшими невидящими глазами. И те, что помоложе, оживленные, нетерпеливые, бойкие. Были женщины с голубоватыми белыми буклями, с неистребимым женским кокетством. Мужчины с голыми черепами или редкими прядками, молодящиеся, ухаживающие за дамами. Многие были с орденскими колодками, в опрятных, заглаженных до блеска, когда-то парадных костюмах.
Это были несдавшиеся старики, обманутые вероломными вождями партийцы, которые не разбежались после случившейся с государством беды. Не сожгли свои красные книжицы. Не отнесли в торговые лавки ордена и медали. Уберегли от поношений и скверны бюст своего вождя. Спустили его под землю, в свою подпольную молельню. Собрались на катакомбную встречу, поддерживая друг друга, вдохновляя, сберегая слова и символы своего священного учения.
Это были старые хозяйственники, фронтовики и чекисты, руководители заводов и научных институтов. Серьезные, спокойные, они решили дожить свой век по законам и заповедям своей прежней веры. Они напоминали экипаж затонувшей подводной лодки, будто собрались здесь в последний, еще не затопленный водой отсек, предпочитая умереть в нем, всей командой, не всплывая на поверхность, где ждет их торжествующий враг. Они усаживались в старые откидные кресла, ставили между колен костыли и палки, шуршали газетами, кашляли, переговаривались выцветшими голосами. Ждали своего вождя, желая посмотреть на человека, не бросившего партию в час катастрофы.
Генсек появился в подвальчике без опоздания. Пронес в тесноте свое сильное широкое тело, крупную лобастую голову. Прошагал прямо на сцену, под бюст, плотно уселся на поставленный стул. Ему хлопали, тянули к нему шеи, двойные окуляры, слуховые аппараты. Рассматривали, оглядывали, и Белосельцев вместе со всеми старался понять сущность человека, которому собирался служить.
Генсек прошагал, широко расставляя ноги, он был похож на матроса, привыкшего упирать стопы в шаткую палубу. Моментально, перед тем как поставить ногу, определял устойчивость и надежность поверхности и лишь потом опирался на нее всей тяжестью. Эта осторожность импонировала Белосельцеву, вызывала в уме матросскую песню «Раскинулось море широко…», внушала доверие к Генсеку.
На крупной лысеющей голове Генсека важен был лоб, выпуклый, огромный, с буграми и струящимися живыми складками. Он будто видел этим лбом, за которым словно скрывался радар. Он поворачивал его в ту сторону, где возникал сигнал опасности и тревоги. Лоб был защитной оболочкой, бронированной крышкой, под которой, как в командном пункте, надежно размещались системы управления и ведения боя. И это тоже импонировало Белосельцеву.
Под кустистыми бровями синели глаза, зоркие, умные, взиравшие иногда насмешливо, иногда печально и чутко, иногда почти неуверенно. В этих глазах не было фанатизма, но была упрямая сосредоточенная пытливость, делавшая его чем-то похожим на агронома или сельского учителя, для которых существовали нескончаемые заботы и не было конечной награды за труды, а только смена этих круглогодичных трудов.
Рот у Генсека был крупный, форма губ говорила о наличии воли, о стремлении управлять, превосходствовать. О способности подавлять собственные влечения и страсти, которые отвлекали его от главного дела. Но эти губы, их мягкие вяловатые углы говорили и о неуверенности, зависимости от чужого мнения, стремлении во что бы то ни стало понравиться. И это настораживало Белосельцева, бросало на Генсека легкую тень недоверия.
– Мне бы хотелось поделиться с вами, товарищи, взглядами на социально-политическую обстановку в стране. Высказаться о задачах партии по преодолению глубочайшего системного кризиса!..
Генсек произнес эти фразы густым плотным голосом со спокойной уверенностью знающего себе цену человека. Эта уверенность и знакомая властная интонация из недавнего благополучного прошлого передались окружающим. Старики перестали кашлять, замерли, стали жадно внимать. Своей дряхлой обессиленной плотью они будто впитывали бодрящую энергию густого спокойного баритона.
Он нарисовал им картину разразившейся катастрофы. Упадок промышленности, обнищание народа, коррупция власти, распад территорий, где хозяйничали преступные кланы, – и в итоге беззащитность страны перед лицом американского врага, установившего в России жестокий режим оккупации.
Он говорил общеизвестные вещи, не делал открытий, не прибегал к гиперболам. Изъяснялся языком газетной статьи или отчетного доклада. И старики вожделенно внимали, понимали его, соглашались. Переживали случившуюся со всеми ними беду.
Тучный рыхлый старик в мятой блузе, со складками желтого жира, блестел золотыми очками, сквозь которые не мигая смотрели выпуклые водянистые глаза. «Дипломат», – определил Белосельцев, представляя, как посольский лимузин с красным флажком вносил его в резиденцию, под сень араукарий и пальм. В прохладном кабинете, украшенном африканскими масками, он наверняка выслушивал доклады советников, принимал военных, разведчиков, властно управляя политикой молодой африканской республики. Теперь же, лишенный всего, переживая разгром империи, искал хоть искру надежды.
Лысый, с граненым черепом, с квадратными шершавыми скулами, зазубренный, красный от давнишнего ветра, шевелил беззвучно губами. «Начальник треста», – окрестил его Белосельцев, представляя в другой, исчезнувшей жизни. Когда-то в брезенте, в кирзе он выпрыгивал из вертолета то в белой глазированной тундре с черным штырем буровой, то в дикой степи с кружевами электрических мачт, а то у синей реки с бетонными быками моста. С угрюмым упорством он долбил и взрывал землю, начиняя ее металлом, энергией, строя города и заводы. Теперь заводы стояли, пустели города и люди разбегались, проклиная степи и тундры.
Генсек говорил о предателях. О тех, кто недавно возглавлял государство и партию, сидел в министерствах, обкомах, руководил академиями и газетами. В августе злосчастного года открыли ворота врагу. Он говорил о предателе всех времен и народов, вертлявом и улыбчивом бесе, отдавшем на истребление Родину, и о неизбежном возмездии.
Ему внимали жадно и истово. Желали возмездия и страшной кары изменникам, пытки и мучительной смерти. Их блеклые впалые щеки покрывались румянцем. От гнева ходили сухие кадыки. Сжимались кулаки с синими стариковскими венами. Они верили Генсеку, вставшему на мостик тонущего корабля, откуда сбежал предатель. Отдавали ему последние силы, уповая на то, что он добьется победы, спасет страну и накажет изменников.
Худой носатый старик с высохшей шеей, опущенными плечами, похожий на беркута, смотрел сквозь очки желтыми круглыми глазами. «Кагэбэшник», – окрестил его Белосельцев, замечая беспощадный блеск его стерегущих глаз. Представлял, как он сидит за железным, привинченным к полу столом, направляет яркий свет лампы в лицо приведенного на допрос предателя. И тот лепечет, испуганно перебирает ногами, а его лоснящийся лысый лоб с фиолетовым родимым пятном покрывается липкой испариной.
И рядом второй старик в поношенном генеральском мундире, с трясущейся седой головой что-то беззвучно шептал. Должно быть, приговор тому, кто предал Отечество и теперь стоит у кирпичной стены под дулами карабинов.
Так слушали все доклад Генсека. Белосельцев не находил в словах говорившего фальшивой нотки, верил ему, принимал его.
В завершение Генсек поведал своим престарелым товарищам то, что они ожидали услышать. Зачем явились сюда, преодолев уныние, хвори, тусклую бесполезную старость. Он рассказал им, что сделает партия, чтобы остановить разрушителей, вырвать власть у врага, восстановить государство. Он указал на союз «красных» и «белых», коммунистов и монархистов. Одни потеряли власть в самом начале века, другие – на его исходе. Теперь соединяются для отпора захватчикам. Так завершал свою речь Генсек, двигая перед собой сильной ладонью, направляя в зал выпуклый лбище, благодарил стариков за внимание.
Поднялась тяжелая, в черном платье старуха. Сквозь редкие белые прядки розовел ее лысеющий череп. Вся грудь была в наградах. Они разом звякнули, когда она поднялась. Старуха сипло дышала, шевелила бессильно губами, а потом рыдающим голосом, от которого у Белосельцева сжалось сердце, спросила:
– Ждать нам сколько?.. Доживем до победы?.. Или так и умрем, не дождавшись?
И весь зал застонал, заволновался, задышал тяжело и тоскливо, словно старики умоляли Генсека не оставлять их перед смертью, не изменять заветам и заповедям. А если они умрут, не доживут до победы, продолжать их борьбу.
– Я уверен, доживем до победы! Я – политик, и не мое ремесло гадать. Но давайте дождемся осени. Все идет к перелому. Осенью грядут большие события. Верю, доживем до победы!
Он встал, спустился в зал и занял место в первом ряду. Ему аплодировали, ему были благодарны, были готовы идти за ним, опираясь на свои костыли, поддерживая друг друга.
Хор ветеранов пошел на сцену. С трудом отрывались от кресел, упирались палками, охали и стенали. Встали лицом к залу. По единому мановению и вздоху запели: «Вставай, страна огромная!» Их голоса звучали глухо, как ветки в безлистом осеннем лесу, когда в них залетает предзимний ветер. Казалось, слова великой песни доносятся из-под земли, куда все они скоро сойдут и где поджидает их поколение, воевавшее, строившее, в великих трудах и лишениях создававшее государство, взывающее из своих могил и склепов к живым.
Пели старики, раскрывая темные рты. Пел Генсек, набычившись. Пел Белосельцев, сжав кулаки. И ему казалось, он идет с ополченцами в волоколамских полях, ветер свистит средь штыков, слезы замерзают в глазах.
Они остались вдвоем с Генсеком в опустевшем подвале, где еще воздух душно волновался от прошедшей толпы стариков. Алебастровый бюст вождя источал запах сырой известки. На шатком столике виднелась ржавая бирка с номером. Генсек недоверчиво смотрел на Белосельцева, шевеля бровями, выглядывая из-под своего тяжелого лба.
– Откуда вас знает Клокотов? – спросил он осторожно, не подпуская близко Белосельцева, словно держа его на расстоянии выстрела. – Он сказал, что вы генерал.
– В Афганистане встречались. А потом в Карабахе, в Тирасполе. Оказывал ему помощь по линии разведки.
Белосельцев чувствовал недоверие Генсека, но это не раздражало его, а лишь побуждало преодолеть недоверие.
– Клокотов мужественный редактор и хороший товарищ. Пожалуй, чересчур романтичный, – сказал Генсек. И в этом замечании было все то же недоверие к Белосельцеву, рекомендованному восторженным, недостаточно проницательным человеком.
– Я пришел предложить вам мои знания, – сказал Белосельцев, выдерживая взгляд Генсека. – Я генерал разведки с боевым опытом. У нас с вами один враг, одно понимание жизни. Я бы мог быть полезным в организации боевой фракции, в создании службы разведки и контрразведки. Рано или поздно дело дойдет до силового столкновения. Я боюсь, что оппозиция окажется беззащитной в случае прямого удара.
– Организацию можно победить только более совершенной организацией. – Глаза Генсека блуждали вокруг головы Белосельцева, словно в окружающем воздухе он хотел угадать признаки вероломства. – У противника в руках государственная машина. Разведка, армия, аналитические институты. Их не одолеть прямыми наскоками, выстрелами из проезжающей машины. Мы должны создать интеллектуальный центр с привлечением экономистов, социологов, представителей культуры. Тогда мы можем претендовать на успех.
– Пока вы будете создавать этот центр, к вам внедрят, если уже не внедрили, провокаторов! Ваши планы станут известны противнику. Ваши лидеры будут подвергаться давлению. Вас переиграют и уведут в сторону. Вам нужна своя разведка и контрразведка. Оппозиция состоит из идеалистов и писателей. Вам предлагает услуги профессиональный военный!
– Сейчас для нас основная задача – выстроить идеологию. – Генсек отгораживался от Белосельцева куполом-лбом, отражал его настойчивую энергию, стремление приблизиться. – Сейчас в оппозиции много течений, столько же вождей. Мы должны создать единую идеологию и выбрать единого лидера. Без этого никакие боевые фракции не обеспечат успех.
– Я видел ваших лидеров! – Белосельцев чувствовал недоверие Генсека, невозможность пробиться сквозь плотное, непрозрачное поле отторжения, за которым скрывалась сущность Генсека, осторожного, умного аппаратчика, не желавшего рисковать, предпочитавшего медленными, проверенными шагами добиваться малых успехов, чтобы не рассыпать, не растрясти по пути свою стариковскую партию. – Лидеры не защищены. Их разговоры прослушиваются. В их квартиры заглядывают снайперы. За ними ходит «наружка». Их можно нейтрализовать в течение нескольких минут. И тогда Россия на десяток лет останется без оппозиции. Я вам предлагаю услуги профессионала. Я организую службу безопасности. Организую явки. Организую систему, которая поможет лидерам в случае чрезвычайных обстоятельств уйти в подполье и выжить.
– Мы уже взаимодействуем с существующими силовыми структурами. – Генсек никак не хотел пускать Белосельцева в свою сокровенную сущность. Там, в глубине, под внешностью народного трибуна, борца таилась неуверенность и смятение. Неизжитый страх поражения. Неверие в возможность скорой победы. Он был мнимым вождем и лидером, ибо партия, которая досталась ему, напоминала груды рыхлой земли по краям глубокой ямы, из которой вырвали и унесли могучее дерево. И он балансировал на этой груде, слыша, как осыпается грунт. – Наши люди, готовые нам помочь, работают в армии, в разведке, в правительстве. Мы пользуемся их информацией, учитываем их рекомендации и советы.
– Вы не успеете! – огорченный непониманием, уязвленный недоверием, воскликнул Белосельцев. – Революция случится раньше, чем вы к ней подготовитесь! Восстание будет раньше, чем вы создадите идеологию! Вы опоздаете!
– В России больше не может быть революций! – жестко, почти враждебно сказал Генсек. – Россия исчерпала свой лимит на революции и восстания. Россия на весь следующий век израсходовала себя в войнах, революциях и восстаниях. К тому же у нас слишком много атомных реакторов, химических производств и ракетных шахт, чтобы позволить роскошь еще одной революции! Вместо революции и гражданской войны нам нужно широкое общенародное движение. К осени у нас будет такое движение! Не сорваться, не дать себя спровоцировать, не дать противнику повода разгромить наши силы! Великое терпение и такт в отношении с другими движениями! Умение работать в коалиции – вот в чем искусство политика! Сейчас, вы видели, я встречался с ветеранами. Потом поеду на завод к рабочим. Потом в университет к профессорам и студентам. Потом к писателям. Потом у меня встреча с иерархами церкви. Нам нужны не боевики, а интеллектуалы и теоретики! Идея, а не пуля спасет Россию!
Белосельцев понимал – сидящий перед ним человек не революционер, не подпольщик. Он не готов к конспирации, к тайным провозам оружия, арестам, ссылкам, бегству из туруханской тайги. Его психология отличалась от той, что век назад двигала создателями партии, владевшими революционной борьбой, вдохновленными великой утопией, ради которой они готовы были уничтожить весь ветхий мир. Генсек напоминал погорельца, блуждающего по пепелищу, собирающего в золе остатки несгоревшего скарба. Или собирателя мерзлых картофелин, который бредет по осеннему полю, перепаханному комбайном, выглядывает под темными пластами уцелевшие клубни.
Белосельцев умом понимал и ценил это качество собирателя, но страстной, ненавидящей, желающей мстить душой отрицал эту осторожность и осмотрительность. Обвинял Генсека.
– Не Америка нас сгубила, не масоны, не ЦРУ! Нас сгубила партия, ее неспособность сражаться!.. Вы профессиональный политик, я вас уважаю, готов вам служить. Но скажите, что вы делали, когда стала видна катастрофа? Когда стало ясно – партией управляет предатель! Где партийная разведка? Где подполье? Где тайная партийная касса? Где сейфы с партийным архивом?.. Вы вели войну с самым жестоким противником и были не готовы к отступлению. Сталин перед войной на всей территории, даже в Сибири, заложил подпольную сеть, склады с оружием. Вы же были бездеятельны, не готовы к борьбе и проиграли страну! Как же с таким подходом вы хотите вернуть себе власть?
Он обвинял Генсека, почти кричал на него. Ожидал, что тот прогонит его. Но Генсек двигал на лбу набухшими жилами, страдальчески шевелил бровями и принимал его обвинения.
– Почему вы не хотите меня использовать? Не верите? Боитесь, что я провокатор?.. Проверьте, дайте задание!.. Хотите, организую теракт, уничтожу одного из мерзавцев!.. Хотите, организую наружное наблюдение за любым из ваших противников!.. Дайте указание, я соберу отставников, крепких талантливых мужиков, и мы создадим для вас партийную разведку!.. Я могу поехать в Абхазию, в Приднестровье, в Азербайджан! Там воюют мои товарищи. По первому слову приедут, создадут боевую структуру!
– Слишком громко говорите, нас могут услышать. – Генсек повел глазами по низкому потолку, где зеленели ядовитые потеки. – Мне бы не хотелось здесь обсуждать эти вопросы… Я действительно вас должен проверить. Рекомендации Клокотова недостаточно. Я не могу рисковать.
– Даже если вы мне не поверите, я буду действовать один. Я слишком их ненавижу, не могу жить под их властью.
– Хорошо, – сказал Генсек, завершая разговор. – Я должен подумать. Оставьте координаты. Через неделю вас найдут.
Он поднялся, пожал Белосельцеву руку и ушел, покачиваясь, широко расставляя ноги, как по палубе броненосца. Белосельцев остался один в полутемном подвале, где стол был затянут малиновой мятой скатертью, стоял графин с несменяемой мутной водой и алебастровая голова вождя смотрела на него невидящими бельмами.
Глава пятая
Он не рассматривал свою встречу с Генсеком как неудачу. Узнал человека, ключевую фигуру оппозиции. Почувствовал его возможности и его пределы. Предложил свою помощь и не был отвергнут. Осторожный политик приблизил его на дистанцию, с которой мог за ним наблюдать, не подвергаясь при этом риску. Белосельцев оценил это точное дозирование искренности и настороженности. Ему было понятно желание Генсека воспользоваться спецом и его чуткое недоверие к случайному доброхоту. Неделя для размышления, о которой просил Генсек, была приемлемым сроком и могла быть использована для встреч с другими оппозиционными лидерами.
Этим следующим лидером был отставной генерал КГБ, собиравший вокруг себя русских националистов, выдвинувший лозунг русской государственности и православия, учредивший, как он заявил, не партию, а собор. Все сословия, все классы, исповедующие идею великой России, смогут объединиться для соборного русского дела.
Белосельцев слышал о генерале, читал его заявления. И не мог до конца понять, как из недр политической разведки, созданной коммунистами, где каждый офицер сто крат проверялся на лояльность, как из среды КГБ мог возникнуть православный монархический лидер. Однако идея монархии, великой Русской империи была близка Белосельцеву. Сам генерал, обладавший организационным опытом, знанием политики и военного дела, должен был выгодно отличаться от филологов и писателей, шумно и напыщенно вещавших о вере, царе и Отечестве. Не понимая реального устройства общества, соотношения потенциалов и сил, они наполняли патриотические издания однообразной, неопасной для противника риторикой.
Он отправился на свидание с лидером, Белым Генералом, как мысленно он его окрестил. И был принят в резиденции, в маленьком особнячке в самом центре Москвы. Здесь уже собирались приближенные к генералу люди, чтобы отправиться на крестный ход на Волхонку, к местоположению храма Христа Спасителя. Бассейн, в котором еще недавно плавали и фыркали москвичи, был спущен, и на месте его образовалась жаркая, пыльная, с замызганным кафелем ямина, символ запустения и бездарности.
В прихожей его долго держали два дюжих. коротко стриженных охранника, пока третий удалился во внутренние покои доложить о его появлении. Наконец его пригласили, и он оказался в просторном зале, где было людно. В кресле сидел Белый Генерал, окруженный единомышленниками. Он кивнул Белосельцеву, не подпуская к себе, а направляя длинным и властным взглядом к стулу у мраморного камина. Белосельцев, повинуясь генеральскому взгляду, удалился к камину, получив возможность оглядеться и присмотреться к публике. Приступил к немедленному, с первых секунд, собиранию драгоценных впечатлений, складывая из них образ хозяина.
Белый Генерал вольно откинулся в кресле, свесив с подлокотников длинные белые кисти. Его узкое, с крепкими скулами лицо было сосредоточенно и серьезно. Густые брови отделяли высокий лоб от близко посаженных настороженных глаз. На нем был светлый, великолепно сидящий костюм, дорогой, небрежно завязанный галстук. В манжетах, черные, словно вороньи глаза, оправленные в серебро, блестели запонки. Он восседал отдельно от остальных. Кто-то умело расставил стулья, не приближая их к креслу хозяина.
Среди присутствующих ярко и заметно выделялся казак с золотой бородой, лихим чубом, в лампасах и сапогах, с торчащей из-за голенища нагайкой. На его серебристых погонах было несколько маленьких звезд, крутую грудь украшал Георгиевский крест. Когда Белосельцев вошел, казак умолк на полуслове, строго посмотрел на Белосельцева яркими синими глазами.
Тут же подле казака находился священник. Белосельцев с изумлением и радостью узнал в нем отца Владимира, того, с кем познакомился у Клокотова и кто в силу таинственных совпадений был знаком с Катей. Священник держал на коленях маленький кожаный саквояж. Он улыбнулся издали Белосельцеву, как давнему знакомому.
В зале были мужчины и женщины, среди них сурового вида немолодой воин в камуфлированной форме, и другой – в кружевной рубахе, с серебряной цепочкой нательного креста, и седовласая в долгополой юбке женщина, с костяным гребнем в прическе, и какой-то болезненный нервный интеллигент, теребивший бумажный рулончик.
Все они окружали Белого Генерала, над которым свешивалось имперское черно-бело-золотое знамя и висела гравюра с Мининым и Пожарским.
– Вот я и говорю, – продолжал казак прерванную Белосельцевым фразу. – Я прикажу: «Вперед! Рысью! Марш!» – и моя сотня за мной в огонь! Казаки меня знают как отца родного, а поверят ли кому другому – надо смотреть! Мы пойдем за тем, кто без коммунистов и без жидов. Мы, казаки, от тех и от других натерпелись. Один, с козлиным профилем, подходит и ну блеять: «Вы-де ряженые! Не казаки, а куклы!» Я велел его скрутить, жопу ему заголить и десять плетей всыпать. Так он бег от нас не оглядываясь!.. Так вот я и говорю: казаки сотнику Морозу верят, а на других им еще поглядеть надо!
– Я с вами, сотник, согласен. – Белый Генерал, наклонив продолговатую голову, сурово смотрел серыми, со стальным блеском глазами. – Два раза за столетие коммунисты продали Россию, тогда, в семнадцатом, и теперь. Веры им быть не может. Мы обойдемся без красных и достигнем своих великих целей без коммунистов. Я был на Дону, на Кубани, встречался с атаманами войск. Они мне окажут поддержку. Когда мы придем к власти, мы вернем казакам самоуправление. Станем формировать по всей границе России от Кавказа и до Амура казачьи боевые заставы. Ни один волос с русской головы не упадет безнаказанно. Мы станем жестоко мстить за каждого поруганного русского, находить обидчика, даже если он скрылся за границей!
– Любо! – соглашался сотник Мороз. – Любо, генерал!
Его синие глаза потемнели, как вода на глубине. Борода золотилась, словно слиток. Красные лампасы струясь ниспадали к начищенным голенищам.
Белосельцев наблюдал за Белым Генералом. Тот хотел казаться сильным и властным. У него была задача внушать уверенность окружавшим его сторонникам. В пору дряблой власти и общей растерянности только сильная личность могла сплотить утративший веру народ. Таким и старался выглядеть генерал. Но в этом старании проскальзывала неуверенность и нарочитость. Словно он сомневался, так ли говорит, с должной ли долей свободы и небрежности лежат на подлокотниках его руки, верно ли выбрано расстояние между креслом и остальными стульями. Эта проскальзывающая неуверенность смущала Белосельцева.
– Мне кажется, мы, монархисты, должны на всю Россию заявить протест по поводу захоронения так называемых «царских останков»! – Нервный желтолицый господин теребил тощими пальцами рулончик бумаги, торопился завладеть вниманием хозяина. – Какие-то иудеи в какой-то уральской яме отыскали какие-то кости! Другие иудеи поспешили признать их монаршими останками! Третьи готовы похоронить их в царской усыпальнице, объявить святыми мощами, сделать местом поклонения русских людей! Задумайтесь, какой страшный подлог! – Человек, ужаснувшись, округлил глаза, на его желтом лбу сгустились морщины страдания. – Готовый к покаянию русский народ приходит к гробнице, полагая, что в ней мощи августейшего новомученика. Молит о прощении, о спасении России. А оказывается, молитвы обращены к обыкновенному грешному праху, а то и к разбойнику, а то и к иудею! Не достигают своей цели, падают в пустоту! Это сатанинский проект по разложению православия. Вот здесь, – человек поднял рулончик бумаги, – заявление монархического союза по этому поводу! И было бы важно, чтобы нас поддержали!
– В ближайшие дни у меня намечена встреча с патриархом. – Генерал величественно наклонил свое узкое бледное лицо, давая понять, что тревоги монархических кругов понятны ему. Он разделяет негодование и подозрения, связанные с захоронением «останков». – Мы обсудим эти проблемы с патриархом. Естественная форма правления в России – это православная монархия, и мы не скрываем своих идеалов! Новый монарх будет избран из числа ныне живущих русских, как сказано в Писании: «Выберете царя из народа своего!»
Он замолчал, давая присутствующим понять глубину его суждения. Белосельцеву показалось, что, говоря об избрании монарха, генерал тайно имел в виду себя. Он изучал Белого Генерала как человека, с которым, быть может, придется проливать свою и чужую кровь. Не хотел ошибиться. Испытывал легкое к нему недоверие, к его позе, многозначительности, к идеям и целям, которые не вязались с недавним прошлым кадрового генерала госбезопасности. Этим он объяснял свою антипатию к Белому Генералу, но не давал ей ходу, наблюдал и слушал.
– Мы, православные, должны особенно остро чувствовать сатанинские силы, напавшие на Россию. – Отец Владимир при словах «сатанинские силы» перекрестил себе грудь, не пуская их в сердце. – В Москве, в разных тайных домах, под прикрытием властей проходят бесовские камлания. Сатанисты коллективной магией наводят порчу на русский народ, отлучают его от Христа. Монахи и священство молитвами заслоняют Россию от беса, ведут небесную брань. А миряне, политики, православные люди ведут с сатаной брань земную. И всякий есть воин Христов. Мы пойдем сейчас крестным ходом ко храму Христа, а я знаю, что сатанисты именно в этом месте, на дне злосчастного бассейна, затеяли свои срамные игрища на посрамление Москвы. Следует политикам и деятелям культуры вместе с духовенством возвысить голос в защиту православной Москвы!
Лицо Белого Генерала побледнело, сделалось жестким, почти жестоким. Серые глаза беспощадно блестели. Тонкие пальцы гневно сжались в кулак.
– Я вас заверяю, ни одно преступление против России не останется безнаказанным! Ни одно оскорбление в адрес русского человека, будь то на телевидении или в газете, не будет забыто! Мы тщательно отслеживаем такого рода высказывания, запоминаем хулителей! Когда придем к власти, спросим с них в полной мере!
В словах Белого Генерала слышались сила, убежденность, свидетельства власти, которую он, несомненно, имел, пользуясь необорванными связями со своими былыми сотрудниками. Эти сотрудники служили режиму, ненавидя и презирая его. Другие, покинув службу, обосновались в банках, компаниях, в аппаратах министерств и ведомств. Они продолжали влиять на политику. Белый Генерал, уйдя в оппозицию, враждуя с властью, был связан с нею множеством невидимых уз. Его уверенность, твердость впечатляли. Ему верили, к нему тянулись. Хотели видеть в генерале твердого, беспощадного к противникам лидера. Всем своим поведением он подтверждал этот образ.
Белосельцев отмечал, как старательно и умело Белый Генерал помещает себя в золоченую раму вождя. Лишь местами не слишком заметно он вылезал из лепного багета. Но эти подмеченные огрехи вызывали тревогу.
– А я бы хотел поговорить за «афганцев», – вступил в разговор человек в камуфляже, чье шершавое, зазубренное лицо было ободрано о скалы, оббито о броню, изъедено гарью, источено болезнями, пьянством, физическими страданиями и злостью, сквозь которые проступали узнаваемые черты военного, хлебнувшего, как и он, Белосельцев, лиха. – Ведь нас, «афганцев», мотают, как хотят! Кого прикупили. Кого споили. Кто на все махнул рукой. А ведь мы все еще сила! Все ждем, кто нас позовет. Кто скажет: «Вперед, мужики!» И мы пойдем, хоть на Кремль!
Белосельцев старался припомнить, где мог его видеть. На пересылке в Кабуле, где томились, ожидая бортов, прибывавшие на войну офицеры среди жужжания моторов и солнечной пыли. Или в колонне грузовиков на Саланге, когда в порывах горячего ветра катили наливники и стволы скорострельной пушки скользили по склонам гор. Или в лазарете в Баграме, где под капельницами лежали десантники, а санитары в цинковых ведрах уносили ошметки плоти. Или в красных песках Регистана, когда вертолет опускался в бархан и верблюды с тюками скалили желтые зубы. Это лицо повторяло множество виденных лиц. Было лицом «афганца».
– «Афганцы» – самые лучшие и благородные люди современной России, – твердо сказал Белый Генерал. – Они проливали кровь за Родину в то время, когда другие в тылу воровали. Разрушение армии и государства началось с предательства Горбачевым «афганцев». Мы еще вернемся к тем рубежам, с которых нас согнали предатели! Когда придем к власти, я прикажу устроить парад «афганцев» на Красной площади. Все полки, все части, все командиры, все герои войны пройдут по брусчатке. А Горбачева я поставлю на коленях с веревкой на шее у Лобного места. Пусть кается, глядя на тех, кого предал!
Белосельцева захватила мысль о параде. Он представил, как на брусчатку, под красные звезды Кремля, выезжают броневые колонны. Знакомые бэтээры и танки, боевые машины пехоты, самоходные гаубицы и «КамАЗы». На тросах протягивают подбитые машины, продырявленные кумулятивными взрывами, с оторванными башнями, с горелой трухой и окалиной, с запекшейся кровью водителей. За ними пройдут инвалидные коляски с безногими, слепыми, в шрамах и черных очках. Народ на трибунах встанет и снимет шапки, приветствуя героев войны. С раскрытыми боевыми знаменами, в орденах и медалях пройдут полки и дивизии, десантно-штурмовые бригады, батальоны спецназа. Кандагар, Герат и Кундуз, Джелалабад, Файзабад и Гордез. И он сам, Белосельцев, в их братстве, в их сомкнутых боевых колоннах, и над ними в трепете солнца – вертолет огневой поддержки.
– Вы – наша надежда, наш праведник и воин! – Женщина, напоминавшая классную даму из губернской гимназии, дождалась своей минуты и, прижимая руки к плоской груди, тянулась к Белому Генералу. – Я молюсь за вас, как и все патриоты России! Вы окружены спасительным полем молитв! Вас Бог послал России! Вы – наш Пожарский! Я верю, что скоро наступит час, когда Москва встретит вас колокольным звоном! Вы, как Жуков, на белом коне въедете на священные камни! Народ и духовенство встретят вас как избавителя России! Имя ваше будет прославляться в стихах и песнях, а кисть художника запечатлит этот священный миг!
Она говорила восторженно, певучим речитативом, словно исторгая из своей груди бесконечные длинные побеги и стебли. И Белосельцеву казалось, что в комнате на глазах вырастает шумное трепещущее дерево. Белый Генерал сидит под этим деревом, и ему хорошо. Он был увешан славословиями, как плющом, и высокий лоб его украшал венок из благородных листьев.
– Россия помнит своих спасителей, – сказал Белый Генерал, когда дама умолкла. – Есть книга, куда рукою праведников заносятся имена всех, кто пострадал за веру и Родину. И быть может, некоторые из нас уже занесены в эту золотую книгу.
Белосельцева не отталкивала и не смущала эта готовность принимать восхваления, которые могли показаться откровенной лестью. Лидер, стремившийся овладеть толпой, был вправе создавать свой культ, окружать себя обожателями. Его смущало неустранимое несоответствие между высокопарной, недавно усвоенной риторикой и всем прежним опытом генеральской службы, где умело фабриковались политические мифы и сотворялись мифические фигуры политиков. Он слушал Белого Генерала, мучась от своих подозрений.
– Ну а я, господа, далек от вашей политики! Хотя, конечно, мы, предприниматели, русские купцы, хотели бы видеть в Кремле настоящего русского царя! – Человек, с самого начала напоминавший Белосельцеву артиста, играющего героев Островского – пышная вымытая борода, шелковая жилетка, толстая золотая цепь от часов, – плутоватый, с веселыми глазами, наслаждался услышанным. – Мое умение – золото добывать! Слушая вас, убеждаюсь, что вы православные люди. А где Православная церковь, там и я! – Он обращался к Белому Генералу, плутовато блестя глазами. – Я помогу вашему движению по мере сил моих, а уж ваше дело – куда эту помощь направить, на ополчение или на строительство храма. Приглашаю всех присутствующих здесь господ на презентацию моей компании «Русское золото»! Прошу получить пригласительные карты!
Он достал стопку лакированных, тисненных золотом билетов, стал одарять ими присутствующих. Белосельцев получил в руки жесткий лакированный билет. Увидел вблизи сытое, розовощекое, заросшее бородой лицо, тяжелую желтую цепь.
Все радовались пригласительным билетам, прятали поглубже, кто в карман, а кто в сумку.
Белый Генерал стал медленно подниматься, и, по мере того как он поднимался, все умолкали, направляли на него вопрошающие взоры. Он встал, высокий, узкоплечий, обвел всех холодными глазами, словно убеждался в их верноподданнических чувствах.
– В ближайшее время мы созовем съезд русского народа. Пригласим на него представителей городов и земель, всех сословий, всех прославленных в России людей. На этом съезде изберем русское правительство. Потребуем от президента и депутатов принять его полномочия. – Белый Генерал говорил четко, властно, чтобы слышали его не только в этой комнате, но и в Кремле. Он был наделен властью, вверенной ему народным движением, заповедями предков, заветами православия. – Это русское правительство остановит развал, изгонит и накажет предателей и восстановит традиционное Русское государство во всем его объеме и мощи! Если президент откажется его признать, мы соберем ополчение! Нас поддержит армия, органы безопасности, казачество. Узурпаторы рассеются как дым, ибо с нами Бог!
Он сложил щепотью свои длинные белые персты и, сильно ударяя себя в плечи и грудь, перекрестился. И все перекрестились вместе с ним, как перед битвой. А казак Мороз щелкнул каблуками и от души сказал: «Любо!»
Белый Генерал двинулся от своего кресла к Белосельцеву. Проходя мимо, сказал:
– У меня есть несколько минут. Побеседуем в соседней комнате, – и вышел, оставляя за собой восторженный ропот.
В комнате, куда они перешли с Белым Генералом, не было трехцветного имперского знамени, образов, изображений Минина и Пожарского. У одной стены был сооружен красивый маленький бар с дубовой стойкой и множеством разноцветных бутылок. У другой стоял удобный кожаный диван, кресла, и над ними висела картина художника-абстракциониста. На столике с лакированным английским журналом крутилась в бесконечной карусели забавная кинетическая скульптура.
Хозяин сел на диван, указав Белосельцеву на кресло. Красиво обнажив белую манжету с вороненой запонкой, достал пачку «Мальборо» и закурил. Затянулся с наслаждением, словно отдыхал от недавней, оставшейся за стеной атмосферы.
– Клокотов звонил мне и просил за вас, – сказал генерал, глядя на тлеющую в пепле рубиновую точку. – Клокотов талантлив, неутомим, но слишком эклектичен. Пора ему выбирать между коммунистами и националистами, а он все скачет на двух лошадях. Красный конь хромой, скоро сдохнет. Россия будет скакать на белом коне… – Белый Генерал сквозь облачко дыма остро смотрел на Белосельцева, словно прочерчивал по его лицу царапины, желая убедиться, не загримирован ли он, – по лбу, переносице, по скулам и подбородку. – Я слышал о вас. Чем теперь занимаетесь?
– Как и вы, в отставке, – ответил Белосельцев, протягивая Белому Генералу удостоверение. – Места службы – Афганистан: операция «Муса-Кала», «Магистраль», вывод войск в направлении «Кандагар – Тарагунди». Африка, Кампучагуа. Затем: ставка Южного направления, Сумгаит, Степанакерт. Под руководством Виктора Поляничко ликвидировал армянское подполье в Карабахе. Затем: Четырнадцатая армия в Приднестровье, противодействие молдаванам в районе Дубоссар и Бендер. Несколько командировок в Абхазию в период контрнаступления на Сухуми. Вот, пожалуй, и все.
Белый Генерал внимательно просмотрел удостоверение и вернул его Белосельцеву, уронив с сигареты на столик горстку пепла. Минуту длилось молчание. Хозяин курил, рассматривал Белосельцева, как деталь, мысленно помещая в неведомую машину. Извлекал, снова вкладывал. Примерял к гнезду, к резьбе, к невидимым шарнирам и сопряжениям. Белосельцев терпеливо ждал. Позволял обращаться с собой как с запчастью. Он и был запчасть – одинокий генерал запаса, предлагающий себя дееспособной организации патриотов.
– Скажите, – задумчиво произнес Белый Генерал, растягивая слова, осторожно ввинчивая Белосельцева в невидимую полость, стараясь не сорвать резьбу. – Если бы вам предложили наладить связи с офицерами разведки в военных округах, на флотах, в Главном управлении, в Минобороны, вам бы это было под силу?
– У меня остались товарищи в частях, в Генеральном штабе, в Министерстве обороны. Немало людей в Управлении внешней разведки. Некоторые служат в Казахстане, в Грузии, в Приднестровье. При необходимости такие связи могут быть восстановлены, – ответил Белосельцев. И быстролетной мыслью пронесся по всем пространствам, где служили его друзья-разведчики. Мыкали горе на проклятых междоусобных войнах, тоскуя, спиваясь, кляня мерзавцев, разоривших страну и армию. Но были и такие, кто безбедно служил в Москве, бил баклуши в сахарно-белом здании на Арбате, в шоколадно-желтой махине на Лубянке. Или перебрался в посольства и вполсилы имитировал службу подальше от продажной Москвы.
– А скажите, – продолжал Белый Генерал, все так же задумчиво шевеля худыми пальцами, словно вывинчивал Белосельцева из одного устройства и примерял к другому, – если бы вам, как разведчику, поручили закладку сетей, поиск источников, ну, скажем, в донском казачестве. Или в русской общине Эстонии. Или, к примеру, в нашей московской оппозиции. Вам бы это было под силу?
– Я закладывал сеть в Фарах-Руде, принимал агентуру из Ирана, проверял резидентов в Анголе и Мозамбике. Восстанавливал разрушенную армянами сеть в Шуше, внедрял по азербайджанским селам, вплоть до Лачина, надежные источники. Пользовался сетью в Дубоссарах, по обеим берегам Днестра. – Белосельцев отвечал Белому Генералу и с моментальной тоской и сладостью вспомнил желтую глинобитную стену, вдоль которой бесшумно скользит гонец. Долгополая хламида, черная борода под чалмой, пыльные, стоптанные сандалии. В прохладе они пьют чай, извлекают из вазы афганские сласти. Пыльная обувь стоит у порога. Косой красный луч падает из-за шторы на гостя. Вспомнил и ночные поездки по Лачинскому коридору, запах воды и мокрых камней. Чувство тревоги, ожидание удара и выстрела. Троекратно вспыхивающий в расщелине среди черных кустов фонарик. Вспомнил, как, цепляя автоматом за ветки, он ступает по скользким глыбам туда, где ждет его неразличимый во тьме человек. Вспомнил латунно-желтый разлив Днестра, ленивое течение маслянистых вод, тучные сады в селениях. Вспомнил, как в придорожной харчевне, где обедают утомленные ополченцы, косматые, коричневые от солнца казаки и печальные погорельцы, он подсаживался к худой белозубой крестьянке. Угощался яблоками из ее помятой кошелки, подмигивал ей и хохотал. А она, вынимая круглые пахучие яблоки, посмеиваясь его прибауткам, тихонько рассказывала о движении пехоты и танков.
– Ну а если бы вам поручили создать аналитический центр, в котором отслеживается ситуация в коридорах власти, в группировках правительства, в промышленных и банковских сферах? – Белый Генерал аккуратно вталкивал его в невидимый агрегат, подгоняя под зазоры и допуски. Белосельцев не сопротивлялся его усилиям. Чувствовал себя деталью, которую умелый оружейник помещает в систему оружия, заменяя недостающий, изношенный элемент. – С этим вы в состоянии справиться?
– У меня длительный опыт работы в аналитическом центре. В качестве аналитика я побывал в командировках в Африке, на Ближнем Востоке и в Латинской Америке, – ответил Белосельцев. – Работал в Баку, в ставке Южного направления. Принимал участие в анализе сумгаитского кризиса. Мы отслеживали напряженность в районе, давали прогноз событий с последствиями для всего региона. Этот прогноз оправдался. Полагаю, в Москве можно было бы создать экспресс-группы из действующих, симпатизирующих нам аналитиков в правительстве, спецслужбах, в независимых центрах.
Колючий ветер на трассе. Колышется хлыст антенны. Он в головном бэтээре на бетонке по пути в Сумгаит. С ходу стальным жгутом колонна врывается в город, в смрад, в клокочущую толпу. У автовокзала камнями и палками теснят шеренгу солдат. Хруст и скрежет щитов, вопли и мат. Тупые пулеметные очереди. Каре бэтээров прикрывает скопление армян. На тюках, на цветных подушках сидят старики и женщины, с отрешенными лицами, с огромными, полными слез глазами. Он с автоматом обходит места погромов. На полу, среди осколков стекла изнасилованная мертвая женщина. Кровавые обрезки грудей, липкие дыры глазниц, вывернутые бугристые ноги. Ниже пупка, среди клейких волос и крови, торчит в промежности блестящий лом.
Пронеслось и кануло в ужаснувшейся памяти. Красивый бар у стены. Дорогой торшер с абажуром. Синеватая струйка дыма, тянущаяся с конца сигареты.
– А если бы вам предложили создать службу безопасности лидера? Прикрывать штаб-квартиру. Сопровождать на путях следования. Обеспечить электронную защиту офиса. С этим вы сталкивались?
Белосельцев кивнул – да, с этим он сталкивался.
Он обеспечивал выезд генерала Варенникова в ущелье Саланг для встречи с полевым командиром. По обочине, пушками в стороны, стояли танки. Перекликались по рации высотные посты и заставы. Он сопровождал серебристую «Волгу», тревожно водил глазами, высматривая, не сверкнет ли на склоне тусклый металл, не блеснет ли на солнце бледная вспышка выстрела. Высокий, худой Варенников шел навстречу бородачу не таясь, в полевой генеральской форме. А Белосельцев, в тревоге, опасаясь подвоха, был готов стрелять по осыпи, по тени пролетной птицы, по цветущим кустам, по черной бороде моджахеда.
Или позже, в Карабахе, он подстраховывал Поляничко, когда тот, тяжелый и грузный, в прилипшей под мышками от пота рубахе, взгромоздился в люк транспортера. Они катили из Агдама вверх к Степанакерту, и весь путь до города был ожиданием взрыва и выстрела. Армяне, угрюмые, группами, с небритыми синеватыми лицами, казались врагами, по которым вот-вот начнет стрелять автомат.
Он рассказал об этом Белому Генералу, удивляясь свежести памяти, неисчезнувшему чувству опасности.
– Ну а, скажем, спецоперации… Устранение лица или объекта… С этим приходилось встречаться?
Устранение главаря, командира боевой группировки. Фотография кишлака с самолета – соты домов и наделов, клетки полей и садов, струйки арыков. Среди глиняных куполов и сушилен отмеченный крестиком дом – жилище муллы Насима. На бреющем, двумя вертолетами, уклоняясь от зениток душманов, прорвались в кишлак, отработали из всех установок. Смели глинобитный дом, взорвали стены и башни, спалили дворы и постройки. Прижимаясь к блистеру, он успел разглядеть – охваченная пламенем лошадь, и в седле, заваливаясь, скачет убитый наездник.
– Хорошо, – сказал Белый Генерал, докуривая сигарету. – Мне было интересно узнать. Я вам дам ответ. Не сейчас. Вы слышали, наш друг из «Русского золота» приглашает на презентацию. Там и увидимся, продолжим наш разговор.
Белосельцев кивнул. Он не рассчитывал на немедленный успех, но все же был разочарован. Белый Генерал обошелся с ним как с предметом. Осмотрел, изучил и отложил. Мог использовать его как сложный компьютер для решения уникальных задач. Или как взрыватель и капсюль для снаряда и мины. Худые пальцы аккуратно ввинтят его в металлический корпус заряда, а потом последует взрыв, клочья растерзанной плоти, и ему никогда не узнать, в чем был смысл операции, какого врага он унес с собой в смерть.
В комнату, где они завершали беседу, вошел охранник с мускулистым, бычьим загривком. От порога, перетаптываясь расставленными натренированными ногами, сообщил:
– Телевидение… Хочет снять крестный ход… Ихний режиссер хочет вам слово сказать…
– Зови! – оживился Белый Генерал, и в его холодных серых глазах от нетерпения впервые загорелся живой блеск.
В комнате появился полнеющий молодой человек с пухлыми вертлявыми бедрами. Он улыбался, бегал глазами по комнате, фиксируя убранство, ракурсы, источники света. Его курчавая голова крутилась, маленькие ручки жестикулировали. Белосельцев с мгновенным отторжением узнал в нем известного телеведущего, чьи передачи долгие годы оскорбляли и унижали армию, разъедали государство и в офицерской среде считались самыми мерзкими и непотребными на телевидении. Белосельцев помнил, как этот курчавый телеведущий в страшные дни августа, когда безвольные коммунисты отдали власть, когда шла охота на последних государственников и толпы на площадях ревели, требуя голов мятежников, этот телеведущий, азартный и потный, как спаниель, объявил с экрана телефон, по которому следует доносить на сторонников путча.
Теперь этот нагловатый, развязно-дружелюбный телеведущий стоял перед Белым Генералом, и Белосельцев испытывал к нему, как к врагу-победителю, отвращение, страх, любопытство.
– Уж вы меня извините, что я пожаловал прямо сюда, в вашу молельню. – Телеведущий говорил развязно, но и с легкой тревогой, пытаясь соразмерить свое превосходство с положением и ролью генерала. – Не вижу здесь образов, лампад и окладов. – Он насмешливо оглядывал бар, абстрактную картину и кинетическую скульптуру. – Лидер русских националистов – и среди этих европейских предметов?
– Разные люди приходят ко мне в гости. – Белого Генерала не обидела насмешка. Напротив, он с облегчением освободился от напряженной позы проповедника и вождя. – Здесь бывают послы европейских стран. Представители либеральной прессы. Я решил, что им будет легче в привычной для них обстановке. Не докучать им символами великой России, которые могут быть для них невыносимы.
– Ну для меня-то они выносимы! Я, как и вы, – русский патриот, – с веселой ухмылкой сказал гость, поворачивая курчавую голову в сторону Белосельцева, обезоруживая его, как ему казалось, своей белозубой улыбкой. – И все-таки ваш образ больше вяжется с киотами, иконами, православной молитвой. Я хочу вас снять во время крестного хода и показать моим зрителям: вот современный Минин! Вот нынешний князь Пожарский!.. Вы позволите мне снимать?
– Я не вправе вам запретить, – подхватывая его игривый тон, ответил Белый Генерал. – Впрочем, я знаю, каким выйду на вашем экране. Вы либо сделаете мне лошадиное лицо, либо смонтируете с Адольфом Гитлером, либо покажете в окружении безумных стариков и старух. Ведь вы пришли не для того, чтобы прославить русского национального лидера!
– Одно могу обещать, – строго, ибо речь шла о профессиональной чести, сказал телеведущий. – Я не ваш сторонник, у меня другие симпатии. Но я хочу, чтобы в моей передаче присутствовали все краски, все цвета. Как опытный человек, вы понимаете, что антиреклама – это тоже реклама!
– Поэтому я и пригласил вас снимать крестный ход. Пустил вас в мою резиденцию.
– Тогда, если вы позволите, мои операторы подхватят вас от самых дверей. Будут следовать по пути движения, и вы постоянно будете присутствовать в нашем кадре.
– Воображаю, во что вы меня превратите! – легкомысленно и светски рассмеялся генерал.
Когда телеведущий исчез, лицо генерала обрело прежнее надменно-величавое выражение. И Белосельцев испытал странное ощущение зыбкости и невнятности мира, в котором неразличимо слились враги и друзья.
Неподалеку от особняка уже собралась толпа. Здесь были бородатые казаки в мешковатых, не по росту сшитых мундирах. К ним тотчас же подошел сотник Мороз, стал командовать, строить, оглашая воздух молодецкими окриками. Несколько священников в золотых и серебряных епитрахилях поклонились, принимая в свой круг отца Владимира, который успел облачиться в тяжелую, металлически сияющую ризу. Несколько крепких, кряжистых мужчин в сапогах и поддевках, державших на шестах хоругви, воздели их выше, едва показался на крыльце Белый Генерал. Женщины, повязанные светлыми платками, подхватили образ, украшенный праздничными рушниками, повернули икону навстречу подходящему генералу. Благообразные старики в форме офицеров Советской армии и светлоликие дети и отроки, внимавшие пышнобородому человеку, по виду профессору истории или богословия, разом умолкли, когда увидели Белого Генерала.
– Ну что, отцы! – сказал он, обращаясь к священникам. – Двинемся с Божьей помощью. Освятим место неудавшегося столпотворения. Потесним беса молитвами. Начинайте, отец Владимир!
Священник негромкими словами, тихими жестами стал выстраивать народ. Само собой образовалось, колыхнулось, двинулось нелюдное шествие. Потянулись ввысь хоругви. Впереди, прижимая к груди тяжелую, в медном окладе книгу, шел белоголовый мальчик. Женщины поклонились Белому Генералу, передали ему образ, и он, перехватив рушник, принял икону.
Белосельцев хотел было идти восвояси, но невидимые тенета уловили его, стали затягивать в людское скопление. Словно ровный настойчивый ветер надавил на спину, подвинул к идущим, и он, удивляясь этому давлению, пошел со всеми. Сошелся с казаками, с бородатыми, похожими на сельских землемеров мужиками. Зашагал по московским улицам, видя, как колышутся впереди малиновые и золотые хоругви, как сияет, подобно слитку, книга в руках у отрока и как отец Владимир подымает свой крест.
Крестный ход плыл по Москве, как парусный флот, сквозь сиреневую бензиновую гарь. Мимо проносились чешуйчатые лимузины. Прохожие расступались, пропускали шествие. Некоторые делали несколько шагов вслед, желали присоединиться, но потом отставали, словно шествие их отторгало.
Сквозь деревья блеснула река. По ней медленно, величаво двигалась белая баржа. На другой стороне реки чернел, как безжизненный угольный террикон, знаменитый Дом на набережной. Когда-то, думал Белосельцев, в нем поселились энергичные надменные разрушители Белой империи, чтобы из своих огромных застекленных окон любоваться на покоренный Кремль. Под грохот военных оркестров, под красное трепетание флагов был взорван храм Христа, и красные магистры, упираясь циркулем в центр Москвы, готовились к возведению башни, мраморного, улетающего к солнцу дворца. Но магистры были убиты, чертежи дворца сожжены, и на месте былого храма осталась ржавая рытвина, выложенная несвежим кафелем, напоминающая скорлупу огромного пустого яйца. Из этого яйца вылупилась и исчезла бесследно то ли птица, то ли змея, утянув за собой вождей и героев, палачей и безвинных жертв, красных магистров и застреливших их в затылок охранников. Весь двадцатый, израсходованный и испитый до капли век, исполненный непомерных мечтаний, дерзких и жестоких свершений. Век, малой частью которого был он, Белосельцев, генерал несуществующей армии, патриот изрубленной на части страны, слуга погибшего государства, бредущий теперь среди вялых хоругвей, невнятно поющихся псалмов мимо ржавого кратера, оставшегося от столкновения с метеоритом.
Он шел по асфальту, окруженный детьми и старухами, несущими букетики бумажных цветов. Его путь по Москве был малым отрезком на длинной дороге, которую он одолевал в своей жизни. Эта дорога продолжала ту розовую влажную тропку под тенистыми дубами, по которой вела его бабушка сквозь блуждающие пятна солнца, и под ногами в зайчиках света лежали гладкие зеленые желуди. В эту дорогу вплеталась другая тропа, в афганском ущелье, по которой он шел, грязный и потный, ставя на камни утомленные разбитые ноги, боясь наступить на мину, и на мучнистом горячем камне лежала россыпь стреляных гильз. В эту дорогу вливалась сверкающая лыжня, по которой юношей он мчался в подмосковных лесах, и в красном сосняке вышел ему навстречу лось, седой, с сиреневой мордой, окруженной паром. В нее входил и тот крохотный отрезок аэродромного поля под Степанакертом, по которому он нес убитого в засаде товарища, а брезент носилок прогибался под тяжестью тела, краснела звезда на борту вертолета.
Вот и сейчас он идет, одолевая малый отрезок жизни, встраивая его в свой земной загадочный путь, который неведомо когда и где оборвется.
Вначале, когда он колебался, идти или не идти ему с крестным ходом, он чувствовал, что неведомая сила помимо воли оставила его в шествии. Оказавшись среди белых платков, косматых бород, мятых казачьих лампасов, он ощутил облегчение, слился с шествием, песнопениями, мерцанием церковных облачений. Когда проходили мимо обшарпанного особняка, за которым открылся розовый Кремль, белые уступы соборов, он испытал благодарность к этим безвестным людям, пустившим его в свое шествие, окружившим бумажными цветками, сберегающими словами молитвы. Постепенно, не различая молитвенных слов, подчиняясь таинственным торжественным песнопениям, он стал сам молиться. Вызывал кого-то, кто смотрел на них с бледных московских небес, из белого мягкого облака. Он не выпрашивал себе благ, не молил о спасении или продлении жизни. Он молил это невидимое доброе и всемогущее существо объявиться, открыть себя, обозначить свое присутствие в беспощадном и бессмысленном мире, в котором он, Белосельцев, жил, погибал без цели.
«Если ты есть, – молил он кого-то, укрывшегося в облаке, – покажись и откликнись! Я буду знать, что мир не абсурден! Моя в нем жизнь не напрасна!»
И так страстно и бескорыстно он молился, так сладостны и тягучи были песнопения, так ярко краснел бумажный цветок в руках у мальчика, что душа его, устремленная ввысь, выскользнула из тела, вознеслась к высокому облаку, и навстречу ей из лучей, из-за огненной кромки облака, кто-то вышел, огромный, светоносный и чудный. Подхватил его душу, и мгновение они реяли вместе над Кремлем, над блестящей рекой.
Он не мог понять, что это было. С кем повстречалась его душа у кромки белого облака. Кто ее обнял, унес в высоту, а потом вернул обратно на землю.
Крестный ход обходил бассейн. Приближался к деревянной, воздвигнутой у бассейна часовне. Во главе процессии величаво выступал Белый Генерал, неся у живота лакированный образ. Перед ним пятился и отступал оператор, захватывая генерала в кадр. Рядом, пятясь, двигался толстенький телеведущий, весело скалил зубы, что-то язвительно и насмешливо говорил оператору.
Глава шестая
Белосельцев последовательно и педантично провел две встречи. Два профессиональных контакта – с Генсеком и Белым Генералом. Обе встречи, по его убеждению, были удачны. Его не отвергли, выслушали, обещали встречи. Не открыли с первых минут доступ в организацию, не пустили в святая святых. Его будут проверять, изучать сквозь светофильтры, испытывать в пробных заданиях. Пока не поверят, не введут в опасный, жестокий процесс.
Во время этих встреч он и сам проверял людей, поставленных во главу оппозиции. Изучал их характер, психологию, круг друзей. Он был удовлетворен двумя первыми встречами, готовился к третьей, заручившись рекомендацией все того же Клокотова, афганского друга, отдававшего старинные долги за давнишние услуги.
Третий, к кому он отправился, был Красный Генерал, известный с тех пор, когда всенародно, на съезде, обвинил Горбачева в предательстве. Народ рукоплескал генералу, называл его спасителем Родины. Он командовал военным округом, имел под рукой дивизии, ракеты и танки и строго пригрозил Горбачеву. Это было не похоже на молчание остальных генералов, угрюмо взиравших на разрушение страны. Как молчаливые совы, они сидели на съездах, слушая трескучие речи политиков, уступавших Америке, сокращавших ракеты и лодки, приводя в упадок великую армию.
Красный Генерал, как в мыслях нарек его Белосельцев, единственный выступил против. Он не повел на Москву дивизии, не нацелил на Кремль ракеты, ни тогда, ни позже, когда в августе пала страна. Отрешенный от должности, оскорбляемый и поносимый победителями, он попытался соперничать с Ельциным, выставил себя на президентские выборы. Белосельцев, воюя в Карабахе, голосовал за него. Он был огорчен генеральским проигрышем. Горевал по поводу наивной бестолковости и легковерия народа, опоенного мухомором льстивых речей, отдавшего себя на погибель Ельцину.
Теперь он отправлялся на встречу со своим любимцем. Ожидал от этой встречи немедленного успеха, понимания с первых слов, приятия и доверия.
Он шагал московскими улицами, стараясь вернуть себе сладостное ощущение любимого города, где каждое лицо, каждый дом, каждый перекресток и угол порождали множество мимолетных переживаний, погружавших его в детство, юность, пору мужания. В то исчезнувшее время, когда суждено ему было родиться среди красных кирпичных фасадов, сырых подворотен, медовых лип на бульваре, в любимой Москве, где он доживет свои дни.
Он увидел знакомый дом, его многооконный тяжеловесный фасад и слепой торец, который издавна украшало панно – равнодушный художник, выполняя пропагандистский заказ, изобразил рабочего и работницу, воздевших руки, на которых топорщился колючий искусственный спутник. Панно было из давнишних времен покорения космоса, состряпано наспех ремесленником и вызывало всегда у Белосельцева унылую досаду и скуку.
Теперь, приближаясь к дому, он увидел на торце огромные яркие квадраты рекламы. Высотный кран протянул к фасаду косую стрелу, подтягивал вверх еще один нарядный квадрат. Прежнее изображение рабочего и работницы почти скрылось, виднелись ноги работницы в босоножках. Их место занимал бравый, опаленный солнцем ковбой, в широкополой шляпе, в кожаных брюках и безрукавке. Он прикуривал от зажигалки на фоне прерий, и по всему фасаду была начертана огромная английская надпись: «Мальборо».
Белосельцев встал, пораженный. На его город, на его улицу, на его здание, на его блеклую символику и обветшалый облик наносилась огромная яркая отметина. Знак чужой страны, чужой силы, чужой победившей воли. На изможденное, усталое, знакомое с детства лицо надевалась яркая мертвая маска, скрывавшая морщины и тени усталости, заслонявшая их неживым выражением вечного благополучия и удачи.
Символика Родины, выполненная торопливо и неталантливо, лишь намекая на заводы-гиганты, производившие спутники, не отражая усилий и великих побед народа, охранявшего и лелеявшего огромную прекрасную страну, эта наивная символика теперь заслонялась знаком чужой победы и чужого господства.
Вместо спутников покоренной стране предлагались сигареты завоевателей. Вместо космонавтов, инженеров и воинов примером для подражания предлагался ковбой. Над завоеванным городом поднимался флаг оккупации. Отныне со всех углов и фасадов, со всех страниц и экранов будут показывать эти символы позора и плена. Чтобы взгляды покоренных постоянно утыкались в этого бравого, сделавшего свое дело ковбоя, покорившего другую страну, позволившего себе перекур.
Белосельцев стоял, задыхаясь от бессилия. Вдоль стены медленно подымался завершающий ломоть рекламы. Покачивался на стальной стреле японского крана. Английская надпись рекламы была для пущего унижения русских, у которых отнимался язык, предлагалась чужая письменность. Белосельцев оглядывался, надеясь увидеть среди прохожих таких же, как и он, возмущенных. Но мимо валила толпа, торопились озабоченные люди, и никто не поднимал головы, не замечал, как водружается в московском небе отвратительный знак, совершается казнь родного города.
И такая в нем вспыхнула ненависть, бешенство до бельм в глазах, застилающая мерзкое изображение, стрелу крана, пробегавшую мимо толпу. Ненависть к незримому, захватившему город победителю. Ненависть к живущим в городе предателям, отворившим ворота врагу. Ненависть к рабочим в оранжевых робах, не ведающим, что творят, за мзду укрепляющим над своим порогом знак своего позора. Ненависть к толпе, не замечающей своего плена, равнодушно отказавшейся от Родины и свободы.
Он стоял ослепленный, и сквозь бельма просвечивал мерзкий ковбой.
Он нашел Красного Генерала в тесной комнатке Сербско-Русского общества, где на стенах висели фотографии сербских храмов и копии церковных мозаик с большеглазыми желтолицыми святыми и красовалось изображение вождя боснийских сербов Караджича в окрестностях задымленного Сараева. Красный Генерал, загорелый, горбоносый, усатый, вольно развалился в кресле. Его карие глаза скользили по иконам и храмам, останавливались на худощавом верзиле, что сидел перед ним на стуле, шаркая неопрятными башмаками. Поодаль разместился другой человек, плотный и настороженный, выложив на колени стиснутые, словно готовые к удару, кулаки. На его скуластом, с русыми усами лице холодно и пытливо синели глаза. Они нелюбезно осмотрели вошедшего Белосельцева.
Белосельцев представился, сославшись на рекомендацию редактора. Красный Генерал пожал его руку своей твердой цепкой рукой, покрытой застарелыми ожогами. Усадил на расшатанный стул, продолжая разговор, вызывая у верзилы довольные смешки. Тот шаркал ногами, крутил головой, а на его камуфлированной засаленной форме краснели нашивки за ранения.
Белосельцев старался уловить смысл беседы. Он терпеливо дожидался, когда она завершится и генерал уделит ему внимание.
– Зачем, говорю, вы меня в Москву вызывали? Зачем она мне, ваша Москва? – Красный Генерал иронизировал над кем-то, кто вытребовал его в Москву. – У меня на даче самый поливальный сезон. Огурцы зацветают. Хозяйка ругается: «Куда, говорит, тебя несет! Закусь свою проворонишь!» А и правда, сорт так и называется «Закусь». После рюмки откусишь, никакого сала не надо. Вот я и сижу в этой Москве, а огурцы снятся!
– Это хорошо, товарищ генерал, когда огурцом закусить можно, – похохатывал верзила. – А то все больше рукавом.
Белосельцеву, несколько минут назад пережившему острую ненависть, торопившемуся к генералу, чтобы найти у него понимание, отклик, были неприятны эти похохатывания и пустые слова. На улицах враг развешивает свои оккупационные флаги, выставляет знаки своей победы, а здесь, в каком-то дурацком культурном центре, среди иконок, церквушек сидит боевой генерал. Он управляет не армиями, не отрядами мстителей, а говорит необязательные пустые слова. Неужели это он в дни проклятого августа, единственный среди генералов, поднял по тревоге свой округ, вывел из казарм войска, готовился идти на Москву, за что и был после провала московской затеи изгнан из армии. Неужели это он – об огуречных грядках?
– Хочу себе баньку скатать, – продолжал Красный Генерал, ухмыляясь, отчего усы его топорщились. – Завезли мужики хорошую древесину. Ошкурили, начали рубить, чтобы к осени стояла. Чем еще заниматься на пенсии? Баньку истопил, лафитничек пропустил, попарился, еще пропустил. Хорошо в предбанничке посидеть, из самоварчика чай похлюпать!
Верзила в камуфляже вертел от наслаждения шеей, сладко, по-жеребячьи, всхрапывал, словно уже сидел в душистом предбаннике и в открывшейся на мгновение двери увидел сизый пар, проблеск голых распаренных тел, услышал свист веников, стенания и оханья.
– Жену родную не надо, товарищ генерал, а баньку давай!
Белосельцев нервничал. Не за этим он сюда торопился. Не это собирался услышать. Не таким желал увидеть своего кумира. Неужели это он, Красный Генерал, еще год назад выходил на Манежную площадь, в изморози, синих прожекторах? Поднимался над черной неоглядной толпой, заливавшей площадь до стен Кремля? Блестя золотыми погонами, с кузова грузовика хриплым мегафонным голосом звал народ к восстанию? И толпа внимала вождю, славила его, повторяла тысячеголосо его клокочущее грозное имя? Неужели это он – о каких-то баньках и вениках?
– У меня сейчас такая жизнь, другой не хочу! Рыбу из окна ловить можно. Старица к лету подсыхает, в ней омутки остаются, а в омутках щуки! Вот такие! – Генерал раздвинул коричневые обгорелые ладони, повернул горбоносую голову от одной руки к другой, словно оглядывал пятнистую рыбину с липким хвостом и узкой костяной головой. – Жена говорит: «Ступай, отец, налови на уху!» Спиннинг беру, закидываю с огорода, и, пока ловлю, жена кастрюлей гремит, воду кипятит, лавровый лист засыпает.
– А у нас щук хоть вилами коли! – гоготал верзила. – Чуть лед вскроется, они у коряг играют. Вилы бери и коли!
Оба, довольные собой, похохатывали. В карих прищуренных глазах Красного Генерала горели огоньки удовольствия.
«Неужели это он? – разочарованно думал Белосельцев. – Невзоров снимал его у обелиска погибших воинов, и Красный Генерал клялся вырвать страну из рук оккупантов. Он, Белосельцев, с другими офицерами штаба голосовал за своего генерала. Неужели это он – о каких-то рыбалках и щуках?»
Белосельцев нервничал, огорчался. Встреча, к которой он так готовился, не сулила успеха. Перед ним сидел человек, ушедший из политики, довольный своей генеральской пенсией, забывший о бедах Отечества.
Дверь растворилась, без стука вошли двое. Усатый охранник вскочил, набычился, нацелил кулаки для удара. Узнав вошедших, расслабился, распустил в мышцах узлы. Опустился на стул, оглядывая всех неспокойными глазами, которые на мгновение теплели, когда останавливались на генерале.
Один из вошедших, лысоватый, большелобый, с рыжей, кудрявой на скулах бородой, был возбужден. Уже с порога порывался говорить, словно только что оставил собрание, где велся острый, раздражительный спор. Быстро обошел сидящих, протягивая свою мягкую потную руку, заглядывая в лицо выпуклыми слезящимися глазами. Когда здоровался с Белосельцевым, наклонил к нему свой неопрятный пиджак со значком депутата.
Белосельцев узнал его. Это был Константинов, известный дерзкими выступлениями в парламенте. Вместе с друзьями, такими же молодыми и яростными, атаковал микрофон, будоражил парламент, дерзил президенту, пререкался со спикером, докучая желчному, язвительному Хасбулатову.
Видя вблизи Константинова, Белосельцев поразился его усталому виду, нездоровому цвету лица. Едкая раздражительность проявлялась в конвульсиях рта, в бегающих с красноватыми белками глазах.
Второй, крупный, застенчивый, похожий на провинциального преподавателя, держал в руках пухлый сверток. Издали поочередно всем поклонился.
– Ну что же вы не пришли на политсовет! – упрекал Красного Генерала Константинов. – Все говорят: «Фронт!» «Фронт!» А ведь я не могу один фронт держать! Его прорвут! Мне тылы нужны!
Константинов – и это побуждало Белосельцева искать с ним встречи – был лидером «Фронта национального спасения», организации, собиравшей на площадях многотысячные митинги, где над толпой колыхались коммунистические красные флаги, черно-золотые имперские стяги, качались церковные хоругви и портреты Ленина, пестрели транспаранты, прославлявшие Сталина, царя и маршала Жукова, проклинавшие сионистов, Ельцина, демократов-предателей. На этих пестрых, как лоскутное одеяло, митингах на трибуне появлялся Константинов, по-ораторски картинно вздымал кулак, произносил свои радикальные трескучие речи, выжимая из толпы восторженные громы и рокоты.
Теперь он появился в комнате, внося за собой электрические разряды то ли недавнего митинга, то ли незавершенного спора.
– Наш «Фронт», согласитесь, не ширма для коммунистов! – обратился он к Красному Генералу, требуя его сочувствия. – Коммунисты пользуются нами как прикрытием! Делают, как всегда, свое партийное дельце! А когда сделают, выкинут нас, как попутчиков! Хорошо хоть не расстреляют! Бабурин возмущен до глубины души, хочет выйти из «Фронта»! Боюсь, это кончится грандиозной склокой! Прошу вас, повлияйте на своих друзей– коммунистов!
Красный Генерал кивал, шевелил усами под горбатым казачьим носом. Но было видно, что ему доставляет удовольствие раздражение Константинова, генерал не любит его, не станет ему помогать, не вмешается в изнурительную интригу, предпочитая оставаться среди своих рыбалок и грядок.
– Сейчас раскол губителен! – Константинов вдохнул ртом воздух, обнажая в бороде влажные зубы. – Две трети парламента наши! Хасбулатов начинает нас слушаться. К осени разразится кризис, и мы скинем Ельцина. Я прихожу к Хасбулатову не от «красных» и не от «белых», а от «Фронта»!
Красный Генерал одобрительно кивал, соглашался. Казалось, восхищался политической миссией Константинова, пламенного трибуна, организатора и вождя. Но в коричневых глазах генерала горели едва заметные огоньки смеха. Словно он ведал что обесценивало роль Константинова среди московской суеты и интриг. Он не пускал Константинова в свой мир, не приближал его к цветущим огурцам, над которыми жена наклоняла лейку, серебряный ворох воды с шелестом сыпался на зеленые листья, и пчела, недовольно жужжа, прорываясь сквозь струи, покидала желтый цветок.
– Руцкой наконец пошел на таран! – Константинов засмеялся, довольный шуткой, где обыграл недавнее летное прошлое вице-президента. – Сначала он летал на сверхвысоких, а теперь спустился на сверхнизкие! И молотит по Ельцину из всех орудий! После того, что он наговорил президенту, он уже к нему не вернется, останется с нами до последнего! Надо объединяться вокруг Руцкого! Убедите коммунистов, пусть не дурят и играют общую партию!
Красный Генерал покусывал усы, смотрел на Константинова. Но Белосельцеву казалось, он видит не его, а зеленый омут, глянцевитые листья кувшинок, и рыбину, которая в брызгах вырывается из воды, сгибается, трепещет на траве, зарывается в стебли, и генерал ловит ее своими обгорелыми, в старинных ожогах, руками.
– Через неделю конгресс «Фронта»! Вы должны непременно выступить. Ваш призыв к единству будет услышан. Нам нужно продержаться до осени, сбросить Ельцина, а уж потом разберемся, пусть даже перестреляем друг друга! – Константинов хрипло рассмеялся. – Я лично готов на любую роль, лишь бы выиграло общее дело!
Красный Генерал доброжелательно молчал, уступая Константинову все пространство разговора. Он испытывал удовольствие от его резких, откровенных признаний. От вида его рыжеватой вьющейся бороды, лысоватого лба, выпуклых болезненных глаз. Но дальше этой комнаты, Москвы с митингами, парламентскими скандалами, с разоблачениями Руцкого и лукавыми ухмылками Хасбулатова, дальше этого видимого и понятного мира генерал не пускал Константинова. Белосельцеву, наблюдавшему их разговор, казалось, что в глубине души Красный Генерал презирает Константинова. Их разделяет огромное непреодолимое несходство. И чтобы не обнаружить его, генерал сохраняет на лице мнимое благодушное выражение.
– У нас на конгрессе будут присутствовать сербы. Мы хотим вас просить вручить нашим сербским братьям православное знамя. Точную копию того, с которым сто лет назад русские освобождали Балканы. – Он повернулся к своему спутнику, все это время стоявшему с пакетом поодаль. – Разверните, пожалуйста, знамя!
Человек, похожий на сельского краеведа, стал разворачивать сверток. В складках мятой бумаги сочно, подобно маковому цветку, вспыхнула малиновая ткань. Краевед, волнуясь, гордясь своей ролью, расстелил на полу знамя. Оно заняло все свободное пространство комнаты. Оно было парчовое, малиновое, с вышитым золотым крестом, с серебряной славянской надписью: «С нами Бог!» Все любовались знаменем, а краевед счастливо рассказывал:
– Сей флаг, а вернее предтеча оного, был сшит на средства самарского купечества и дворянства. Вручен добровольческим отрядам, влившимся в русское воинство, освобождавшее Балканы от турок. Мы, со своей стороны, сделали точную копию того славного знамени. Отыскали выкройку, купили на народные деньги индийскую парчу, заказали у златошвей на патриаршем подворье серебряное и золотое шитье. Освятили знамя в кафедральном соборе. И вот я привез сей стяг, выполняя волю патриотических граждан Самары, с тем, чтобы вручить его нынешним русским добровольцам, воюющим в православной Сербии за общеславянское дело. Примите сей дар, и да поможет он сокрушить агарян и проклятых латинян, посягнувших на православие!
Красный Генерал любовался знаменем. Наклонился, потрогал золотистую бахрому. Верзила в камуфляже с нашивками за ранение поджал под стул ноги в неопрятных башмаках. Озирал прямоугольник знамени, золотое распятие, серебряную надпись.
– Передам, – сказал он. – Через неделю возвращаюсь в Боснию. Передам знамя нашим «волкам». Вручу перед строем. Пусть каждый с оружием, на коленях, целует знамя. А потом с ним в бой на Сараево! – Он неуклюже стал на колени. Приподнял на своих лапищах край полотнища, словно держал в пригоршнях малиновую воду. Приблизил губы, словно собирался пить. Поцеловал знамя несколько раз – в бахрому, в серебряные буквы, в золотой крест.
– Мы брали Вуковар, чистили его от хорватов. Там был такой перекресток, между церковью и сквером. Простреливался, никак не пройти. Сербский взвод почти весь полег. Замкомвзвода мне говорит: «Братушки русские, вам идти!» Я гранату взял, помолился, говорю своим «волкам»: «Прикрывайте, а убьют, матери напишите!» Пошел вокруг сквера, а сам молюсь: «Ангел-хранитель, заслони, защити!» Прокрался к пулемету с тыла, гранату метнул. Не видел, как взорвалась, почувствовал толчок в плечо. Очнулся, лежу в церкви, вокруг меня «волки» стоят, а над головой на стене ангел нарисован, и в плече у него дыра от пули. Это он, Ангел-хранитель, пулю мою в себя принял, а меня жить оставил! Вот теперь и живу! – Он поочередно повернул ко всем свое наивное, простое лицо, словно удивлялся тому, что жив.
– Вот бы вам, товарищ генерал, в Боснию с нами отправиться! – сказал он. – Вот бы это знамя с собой повезти! Вас бы там приняли на «ура»!
– Все может быть, – сказал Константинов. – Может быть, прямо с конгресса да и в Белград! Откомандируем вас от имени «Фронта». А сейчас на минуту отойдем, пошепчемся. – Он взял под руку Красного Генерала, повел к окну, где они остановились, заслоняя свет, и лежащее знамя в тени стало еще сочней и лучистей.
Белосельцев смотрел на флаг, и его не оставляло разочарование, близкое к горечи. Эти увлеченные люди шьют копии старинных знамен, в то время как знамя страны сорвано с древка. Боевые, овеянные Победой знамена свалены в грязь. Над покоренной Москвой развевается флаг оккупации. Военные люди стреляют, получают ранения на чужой войне, а здесь, в покоренной России, не видно бойцов, и ни единая пуля не настигла предателя. Действуют опереточные бумажные «фронты», шьются батистовые флаги, движутся крестные ходы, и на все взирает неуязвимый хохочущий враг.
Константинов с Красным Генералом вернулись от окна. Краевед любовно и бережно свернул малиновый стяг. Посетители простились и ушли, прихватив с собою верзилу. Белосельцев подумал, что теперь они останутся с Красным Генералом вдвоем и смогут побеседовать. Но тот не дал ему говорить.
– Если есть время, давайте съездим на завод. Там у меня друг работает. Строит «Бураны» для космоса. Не каждому показывают. По дороге все и обсудим.
Кивнул усатому охраннику, вывел Белосельцева к машине.
Охранник сидел за рулем, и его пшеничные усы и синие недремлющие глаза отражались в зеркале. Красный Генерал и Белосельцев уселись на заднее сиденье. Красный Генерал был задумчив. Белосельцев, боясь, что им придется недолго оставаться вдвоем, стал торопливо излагать собственные взгляды.
Он опять предлагал свои услуги, свой боевой опыт, свои связи в военкоматах для формирования патриотических отрядов. Молодые люди через военкоматы направляются на срочную службу в спецназ и ускоренно, через шесть-девять месяцев, овладевают навыками вооруженной борьбы. Становятся ударной силой оппозиции.
Красный Генерал молча слушал, покусывал жесткие усы, смотрел сквозь стекло, за которым мелькали торговые киоски и лавки с разноцветными ярлыками заморских соков и вин и народ, как пчелы, роился в торговых рядах. Белосельцеву было неясно, слушают его или нет.
Он продолжил развивать свои мысли. Он бы мог подобрать из боевых офицеров спецназа инструкторов для рабочих дружин. На пикниках, на загородных сходках, подальше от глаз, дружинников станут учить приемам вооруженной борьбы. Действиям малыми группами в условиях уличных беспорядков. Сопротивлению войскам и милиции, разгоняющим демонстрантов. Охране и защите лидеров, выступающих на митингах.
Красный Генерал щурил коричневые глаза, покусывал усы, смотрел за окно, где возводился новый квартал. За высокой решеткой строились особняки и дворцы, с бассейнами, башнями, зимними садами, под медными теремными кровлями, с белыми чашами космической связи. Миллиардеры возводили свой собственный город, обнесенный изгородью, сторожевыми вышками, проводами с электрическим током. А мимо безропотно, не возмущаясь, торопился московский люд, озабоченный, понурый, покорный.
Белосельцев разъяснял собеседнику, как можно без единого выстрела, не затратив ни рубля, взять склады оружия. В полупустых гарнизонах служили знакомые офицеры, которые закроют глаза на эти захваты. Малыми партиями оружие будет храниться на подмосковных дачах, в хиреющих пансионатах, дожидаясь боевиков-патриотов.
Красный Генерал внимал. Его глаза следили за пролетающей мимо церковью, потемнелой, кирпичной, в строительных лесах, со сквозным, еще не покрытым куполом. Храм возрождался среди свалки, уродливых мятых фургонов, покосившихся, с колючей проволокой заборов. При входе мелькнул веночек бумажных цветов.
Белосельцев предлагал приобрести радиостанцию, оставшуюся в арсеналах военной разведки. Перемещаясь на колесах, мобильная, экономная, она сможет быстро сворачивать и разворачивать антенну, менять дислокацию, вещать на соседние с Москвой регионы. Прорывая информационную блокаду, предоставлять эфир виднейшим оппозиционным лидерам.
Красный Генерал смотрел, как проплывает за окном реклама банка. Потом повернулся к Белосельцеву:
– Мне жена говорит: «Ты, говорит, в августе чудом от тюрьмы отвертелся. Сиди тихо, а не то мне до конца жизни передачи носить!» – и опять отвернулся к окну.
А у Белосельцева изумление – неужели это его кумир, своим рыком и окриком подымавший полки и дивизии, сотрясавший стотысячную толпу, внушавший врагам ужас, неужели этот усталый человек и есть Красный Генерал?
Они подкатили к заводу, огромным корпусам, окруженным туманными испарениями. Завод на окраине Москвы, среди ровных пустырей, высоковольтных мачт, подъездных путей, казался плоскогорьем, сотворенным не людьми, а самой землей. Его угрюмая красота и величие обрадовали Белосельцева, вернули ему давно забытое ощущение мощи.
В проходной, среди автоматических турникетов, контрольных устройств, строгих, в военной форме вахтеров их встретил главный инженер. Невысокий, белесый, с розовыми оттопыренными ушами, заостренным утиным носом. Он радостно устремился к Красному Генералу, пожал ему руку – ладонь, запястье, локоть, он словно хотел убедиться в крепости протянутой генеральской руки.
– Степанов, – представился он Белосельцеву, перенося и на него свое приятие и радость.
– Вы, Григорий Антонович, проведите нас, покажите свое хозяйство, – сказал Красный Генерал, отвечая инженеру тем же дружелюбием, предполагавшим давнишнее проверенное знакомство, не подвластное случившимся бедам и разрушениям. – А уж потом мы с вами вдвоем потолкуем.
Цех, где они оказались, напоминал длинное, уходящее вдаль ущелье, окруженное отвесными склонами, на которых топорщились металлические кустарники, железные кущи, бугрились уступы и выпуклости. Металлическое высокое небо в голубоватых лучах, дымных тучах было наполнено грозовым электричеством. В мгновенном проблеске солнца мелькала голубиная стая, и казалось, вот-вот на голову прольется тяжелый ливень. Дно ущелья было увито разноцветными кабелями, проводами, шлангами, словно в нем расползлись корневища огромного дерева. И само оно возносило огромный железный ствол, распуская железные ветви, сучья, отростки, в которых, окруженное множеством нитей, белоснежное, как крылатая бабочка, помещалось изделие. Космический корабль «Буран», отточенный, совершенный, в мягких овалах, застыл на стапелях. И поодаль, точно такие же, два других корабля застыли на железных ветвях.
Ближний, толстолобый, с влажным блеском кабины, с могучими крыльями, покрытыми белой пыльцой, с мясистым чешуйчатым фюзеляжем, был еще недостроен. Он лоснился сочными маслами и лаками, будто только что вылупился из кокона, и высыхал на свету, пульсируя туловом, неокрепшими, пробующими воздух перепонками.
Второй, чуть поодаль, сохраняя сходство с бабочкой, напоминал огромного белоснежного ангела. Казалось, он парил, запахнувшись в ослепительные одежды, распустив тугие пернатые крылья, в доспехах, в льдистых сияющих ризах. Черноокое лицо окружали нимбы и радуги, под белыми покровами таилось молодое стройное тело, бугрились мускулы. Рука сжимала голубоватое копье.
Третий, вдалеке, был спущен со стапелей, казался отдыхающим на спине великаном. Утомленный, проделав богатырскую работу, он вытянул громадное тело, сдвинул стопы, чуть развел мускулистые руки. Его дремота была краткой передышкой перед новыми трудами и битвами, в которые кинется он по тревожному сигналу и свисту.
Белосельцев шел по цеху, поднимая голову к туманным стальным перекрытиям. Купался в потоках света, любовался кораблями. Испытывал давно забытое чувство восторга, уверенности, ощущал себя частью осмысленного, одухотворенного мира, откуда изгнали, бросили в пучину бессмысленности и распада.
– Вот наш завод. – Главный инженер остановился у космического корабля, нависавшего над ними, как ледник. – Таких заводов больше нет на земле. Может, смысл всей истории в том, чтобы люди сумели построить такой завод!
Белосельцев созерцал парящее изделие, сотворенное из света и сияющих сплавов. Испытывал головокружение. Присутствие белоснежной громады предполагало матку, в которой созревали и вынашивались эти аппараты. Своими размерами, формами, наполнявшей их сущностью они были нацелены в мироздание, переносили в космос земные устремления людей. Этой маткой, взрастившей «Бураны», был Советский Союз, его Родина. Из своих непомерных пространств, занимавших половину земли, страна направила ввысь отточенную вертикаль – эскадрильи белых кораблей. Ощущение этой вертикали порождало у Белосельцева головокружение.
– Этот корабль, да будет известно, строили две тысячи заводов и восемьсот научных институтов. Точнее, его делали в каждой школе и в каждой семье. Потому что такое под силу только всему народу, который именовался советским. – Главный инженер, маленький и веснушчатый, указывал на корабль, как экскурсовод в Кремле указывает на Василия Великого. – В этом корабле сконцентрировалось наше национальное прошлое, весь нынешний потенциал и еще не осуществленное будущее. Если произойдет глобальная катастрофа и исчезнет вся земная цивилизация, но уцелеет один этот корабль, то из него может возродиться вся земная жизнь, от древности до сегодняшних дней.
Белосельцев понимал его. Корабль казался белокаменным храмом, где по сводам, столпам и стенам были начертаны драгоценные фрески, хранились иконы, лежали древние скрижали и свитки. Он был вместилищем заповедей и заветов, огромной молельней, откуда тысячу лет возносилась молитва о рае.
И он же, корабль, в бессчетных агрегатах, приборах, научных открытиях, был лабораторией, где из бестелесного, еще несуществующего времени создавалось будущее. Корабль в буре огня, взлетая с космодрома, превращал это будущее в живую историю.
Белосельцев посмотрел на Красного Генерала. Тот стоял побледневший. Казалось, он испытывает страдание, которое пытается скрыть.
– Этот корабль строился как гарантия того, что мы не погибнем, – продолжал инженер. – Он сконцентрировал в себе наше могущество, возможность действовать в будущем. Из космоса защищать нашу суверенность, выбранный нами исторический путь. Эскадрильи «Буранов» переносили борьбу в космическое пространство, а наше превосходство делало нас непобедимыми.
Они двигались по цеху, выходя из-под шатра одного челнока, попадая под белый плавник другого. Белосельцев, военный разведчик, был участник борьбы и соперничества, в которую нацелились челноки. На сухопутных театрах, где копились группировки и армии, в акваториях океанов, где плавали флоты и эскадры, на орбитах, где вращались боевые спутники, в подземных штабах и бункерах, управлявших ракетными пусками, ежесекундно проходили невидимые столкновения, незримые миру стычки идей и усилий, проектов и планов. Подводные лодки, преследуя друг друга, рыскали по всем океанам. Антенны космической связи щупали континенты, фиксируя взлеты ракет. На полигонах, в горах и пустынях гремели подземные взрывы. Разведка проникала в военные центры противника. В саваннах и джунглях, в сухих азиатских ущельях разгорались конфликты и войны. И он, Белосельцев, задыхаясь от гари, бежал по бетонке, огибая липкое пламя, посылал автоматные очереди в каменный склон, и убитый водитель, сгорая, выгибался в огне.
Белые челноки нахмурили тяжелые лбы, напрягли тугие подбрюшья. Были нацелены на эту борьбу. Обеспечивали стране выживание.
Шагая под белым треугольным крылом, Белосельцев опять взглянул на Красного Генерала. Тот был бледен, на скулах играли желваки. Он подымал лицо к челноку, жадно вдыхал, но ему не хватало воздуха, и он задыхался.
– Когда его впервые пускали, – инженер протянул руку к кораблю, словно хотел погладить его белое, голубиное оперение, – на космодром съехались лучшие люди страны. Ученые, генеральные конструкторы, командующие войсками, министры. Здесь были представители всех существующих на земле наук, словно это был ковчег, куда загружались все знания. Когда он взлетел и сорок минут носился вокруг Земли, мы стояли у карты мира, отслеживали его траекторию, и я вам признаюсь, я Богу молился. Когда он сел в сопровождении перехватчиков и мы обнимались, лобызались, поздравляли друг друга, мы понимали, что с этой минуты живем в другом измерении, в другой эре!
Белосельцев слушал его, вспоминая белесую степь Байконура, бесчисленные клубки перекати-поля, гонимые ветром, как табуны диких коз. Сквозь сухие колючие травы, летящий снег и песок – далекое ртутного цвета пламя, свеча огня, отлетающий рокот и гром. Как шаровая молния, корабль ушел сквозь тучи, и, пока он летал по орбите, все так же, как тысячу лет назад, катились комья мертвой травы, струились сухие поземки. Челнок, облетев планету, ворвался в атмосферу, как малиновый шар огня, и стал снижаться как мираж в стеклянной воздушной сфере. Он коснулся бетона, вырвал клуб черного дыма, стряхнул с крыльев прах сгоревшего космоса. Он стоял на бетоне, остывая, источая запах живой утомленной плоти, одушевленной рукотворной материи.
Красный Генерал всасывал воздух сквозь зубы. Лицо его выражало страдание. Белосельцев понимал природу этого страдания. Оно охватывало его самого, превращало недавнюю радость в невыносимую боль.
– Нас остановили! – сказал инженер. – Проект «Буран» закрыт. Они больше никогда не взлетят! Ельцин решил, что России они не нужны! Америке нужны, а Россия обойдется без них. Предатели и мерзавцы уничтожили русский космос. Все заводы стоят, закрыты научные центры, распущены коллективы рабочих, и больше их не собрать. На завод приходят американцы, фотографируют изделия, вывозят документацию. Их привели академики-предатели, генералы-предатели, дипломаты-предатели. Мой друг, начальник отдела, не вынес, пустил себе пулю в лоб. Теперь и мой черед!
Белосельцев почувствовал, как в груди будто откупорились скважины и из них забила боль, ударили жаркие красные ключи. Белый корабль на мгновение стал красным. Чувство непоправимой беды, бессилие и беспомощность были наподобие обморока. Но он одолел его и вернулся в синеватый металлический свет, в котором застыли мертвые огромные бабочки. Их могущество, их исполинская сила были видимостью. Сухие известковые чехлы, наполненные трухой и гнилью. Красный Генерал, без единой кровинки, шагал, наклонившись вперед, словно в него дул и давил слепой ураган.
– А этот корабль куда? – спросил Красный Генерал, указывая на третий, последний в череде «Буранов» челнок.
Спущенный со стапелей, корабль стоял на бетоне, уперев в него разлапистые тугие шасси. Взятый на буксирную штангу, прикрепленный к работающему, извергающему дымки тягачу, он медленно двигался по цеху к далеким воротам, сквозь которые открывался перламутровый прогал. – Куда увозят челнок?
– Его купил у завода один банкир, еврей-толстосум. Хочет поставить его в каком-нибудь людном месте. Сделать в нем казино или ночной клуб. Директор решил продать. Хоть какая-то зарплата рабочим!
«Буран», медлительный, усыпленный, с темной повязкой на глазах, послушно следовал за тягачом. Его вывозили на поругание, на публичную казнь, на заклание. И где-то уже кипела народом площадь, собирались зеваки, обступали эшафот. Готовились ахать и ужасаться, глядя, как палач разрубает на части могучее белое тело, вышвыривает на доски трепещущие ломти.
– Убивать их, блядей! – тихо, почти шепотом, сказал Красный Генерал. – Стрелять их буду своими руками! Поклялся и клятву сдержу!
Он был серый, с полузакрытыми глазами, с жесткой щеткой усов. На лице отчетливо проступили оспины и рубцы давнишних ран и ожогов.
Они уезжали с завода. В машине, сидя за сутулой спиной охранника, Красный Генерал сказал Белосельцеву:
– Я вас понял. Дней через десять дам ответ. Вы слышали, будет конгресс «Фронта национального спасения». Найдете меня, потолкуем.
Он умолк, нахохлился, погрузился в тяжелую дрему. Глаза были прикрыты коричневыми усталыми веками.
Глава седьмая
Видение, моментальное, как проблеск в зрачках. Песчаный откос над рекой, желтый сыпучий песок, осколок перламутровой раковины, и, он оттолкнувшись голыми пятками, сволакивая жидкую осыпь, кидается в воду, ударяется горячей грудью о воду, вонзается в темный холод, в блуждающие зеленоватые лучи. Но это лишь миг, видение. Близко, у самых глаз, ее белое плечо, дышащая грудь, шепчущие жадные губы.
И снова как наваждение из глубин разбуженной памяти. Поле с сырой стерней, смятый цветок ромашки, печаль одинокой души, затерянной среди холодных равнин. Но вдали, в небесах, движение света, упавший на землю луч зажег бугры и дубравы. Прилетел, примчался, преобразил весь мир в красоту. Золотое сверкание стерни, далекая белизна колокольни, цветок драгоценной ромашки. Но это лишь миг единый. Ее волосы на подушке. Горячая от поцелуев щека. Скользнувшая по губам сережка.
И опять случайное, примчавшееся из далеких пространств видение. Белый стекленеющий наст. Розовая яблоня в голом саду. Морозная синь в ветвях. Хрупкий след пробежавшей лисицы. Из горячей избы, в одной рубахе, чувствуя, как жалит мороз, он смотрит на розовый сад, на легкий проблеск лыжни, на летящую в зеленоватом небе сороку. Возникло и кануло. Ее влажные раскрытые губы. И он не дает ей шептать, вдыхает в нее свой жар.
Летнее широкое поле, одинокий могучий дуб. Он издали видит, как в черную крону снижаются быстрые птицы. Стая витютеней скрылась в ветвях, среди листьев, невидимые, бьются их жаркие после полета сердца, мерцают круглые розовые глаза. Он хочет увидеть птиц, идет через поле к дубу. Густая трава под ногами. Тень могучего дерева. Внезапно, как взрыв, в громе, плеске из разорванной кроны взлетают птицы, вынося за собой ворох лучей и крыльев, и уносятся к солнцу. Темная комната. Без сил, без движений они лежат, касаясь друг друга. Ее рука с прохладным колечком покоится на его бездыханной груди.
Город, накаленный за день, не остывал и ночью. Хранил в своих каменных теснинах душное дневное тепло. Горячий воздух будто скатывался с железных кровель, сливался по желобам и водостокам. Машины скользили в бархатной жаркой тьме, как в воде, проталкивали огни сквозь вязкую непрозрачную толщу.
Они лежали у открытого, с отброшенной занавеской окна. Он чувствовал грудью языки жара, сквозь прикрытые веки различал быстрые серебристые отсветы. То ли отражения фар, то ли зарницы далекой, не приближавшейся к городу тучи.
– Будет гроза, – сказала она. – К утру будет дождь. Проснемся, а за окном дождь.
– Хочу, чтобы утром мы вышли вместе на улицу и был дождь. Ты раскроешь зонтик, мы пошлепаем под дождем, двое под одним твоим зонтиком.
– Хочешь пить? У меня есть вкусный сок. Принесу?
– Не хочу, чтобы ты вставала. Хорошо лежать. Как в Ишерах – только небо в звездах и море шумит.
– У меня есть черешня. Принесу? Будешь лежать и есть.
– Не хочу, чтобы ты уходила.
Он дорожил неподвижностью, остановившимся временем, недвижной далекой тучей, застывшей на подступах к городу. Этой краткой тишиной перед бурей, неизбежными злоключениями дня.
– Я провел первые встречи, побывал у людей, которые называют себя оппозицией. – Он говорил, как привык говорить с ней в прежние времена. Находил наслаждение в самом разговоре, выговариваясь и лучше понимая себя. Искал в ее ответных суждениях не прямые, но верные подтверждения своим переживаниям и догадкам. – Все эти люди сделаны из разного теста. Не понимаю, как можно испечь из них общий пирог. Одни, коммунисты, верят в Царство Божие на земле. Другие, монархисты, грезят абсолютной монархией. Те видеть не желают красный флаг и звезду. Те называют двуглавого орла чернобыльской птичкой. Мой знакомый редактор Клокотов – добрый идеалист и романтик. А Красный Генерал готов рубить головы. И все они не хотят меня слушать, не готовы воспользоваться моим опытом и умением. Риторы, проповедники, не расположены к организаторской конспиративной работе. А без этого нет победы!
– Зачем рубить чьи-то головы? Зачем тебе конспирация? – Она протестовала, умоляла его. Провела рукой по его лбу и бровям, словно отводила дурные мысли, прогоняла наваждение. И он вслед за ее исчезающими пальцами увидел березовую прозрачную ветку и сквозь мелкие листы и сережки голубой ветреный пруд и белую стаю уток. – Мало ты воевал? Мало боролся? Теперь ты со мной. Никто за тобой не гонится, никто не стреляет. Зачем тебе оппозиция?
– Может, я неправильно высказался. Все они прекрасные люди. Лучших сегодня и нет. Готовы жертвовать, не помышляют о личном. Но они не способны к серьезной борьбе, без которой невозможна победа. – Он не удерживал ее проскользнувшую руку, утекавшее следом видение пруда и уток. Знал, рука ее снова коснется лба и бровей, и следом вернется видение.
– Ты мне сказал, что у Клокотова познакомился с отцом Владимиром. Удивительное совпадение! Я рассказывала ему о тебе, а он: «Да я его знаю!» Он сказал, что ты на перепутье, не знаешь, куда податься. Хочет повести тебя к отцу Филадельфу. Замечательный монах, предсказатель. Он тебя научит, что делать.
– Да я как-то далек от этого. – Он осторожно отказывался, не желая ее огорчать. Боялся задеть в ней нечто ему непонятное, но для нее драгоценное и живое. – Далек от церкви, от Бога. Наверное, чувствую его, догадываюсь, что он есть. Но жизнь вела меня совсем другими дорогами. Вот природа – это и есть мой бог! В нее верую, к ней обращаюсь, в ней нахожу все ответы. В ней для меня и Бог, и Родина, и бессмертие. А храм, купола? Издали смотрю, как белеет церквушка, и на сердце теплеет.
– Ты к Богу еще не пришел! – Она страстно желала убедить его, вовлечь в свою веру. – Но ты обязательно придешь! Ты пережил такое, совершил такое! Одна половина твоей души сгорела, а другая ищет, на что опереться. Хочешь опереться на то, что само пошатнулось! А ты соверши над собой усилие, пойди к отцу Филадельфу. Он найдет для тебя особое слово. Ты услышишь, поверишь!
– Не знаю, – сказал он, пугаясь ее страстности, ее настойчивых уверений, которыми она уводила его от намеченной цели. – Должно быть, у меня есть моя вера или мое суеверие. На войне, например, перед боем не бреюсь. Или не фотографируюсь у борта вертолета. Или не беру с собой в бой гильзу, куда замуровано мое имя и личный номер. Обещаю кому-то, наверное, Богу, если выживу, сделаю какое-нибудь доброе дело, отстану от какой-нибудь скверной привычки. Но ведь ты говоришь о другом.
– О другом! Я говорю о чуде, которое преображает угрюмый, злой, отвратительный мир в красоту и любовь! Это чудо совершилось две тысячи лет назад и каждый раз совершается, чтобы мир не упал. Когда Христос въезжал в Иерусалим на белой ослице, ему под ноги стелили ковры и кидали розы. И он каждый раз въезжает в город, и стены города не падают. Он въедет в Москву, и она сохранится. Я хожу в церковь к отцу Владимиру и молюсь за Москву, за Россию и за тебя. За тебя я ставлю свечу.
– За меня? – удивился он. – О чем же ты просишь?
– Когда ты воевал, я молила о твоем спасении. Чтобы тебя не убили. Чтоб ты вернулся ко мне. Чтоб любил меня. Чтобы тебе было легче.
– Наверное, свеча твоя горела не зря.
– Однажды, когда ты улетел на Кавказ и от тебя долго не было писем, я пошла в церковь, купила свечу и хотела поставить перед Богородицей. Там уже горело много свечей, стояло много народу. Я никак не могла пройти, меня не пускали. Одна старуха рассердилась на меня, что-то злобно сказала. До сих пор помню ее скрюченный нос и желтый зуб, как у бабы-яги. Я прошла и хотела поставить свечку. Но вдруг в церкви пахнул ветер, пламя свечей качнулось ко мне, и я загорелась. Платье на мне загорелось, платок. Все стали меня тушить. А потом ты написал, что был ранен, лежал с ожогами в госпитале. Наверное, твоим огнем и меня опалило.
– Горел в бензовозе, когда попали в засаду.
В ночной московской квартире, среди бархатного теплого сумрака, он вспомнил: ущелье в районе Гянджи, застрявшая колонна, и один за другим вспыхивают свечой бензовозы. Разорванный наливник стал прозрачный, малиновый, с черной личинкой водителя внутри, и он, отдирая от себя клок липкой горящей одежды, скатывается в сорный кювет.
– Знаю все твои раны, – сказала она. – Пусть новых больше не будет.
Она наклонилась над ним, коснулась губами его груди, тех мест, где оставались ожоги. Целовала эти малые оспины, каждая из которых помнила ужас и боль. В эти обгорелые лунки слетали невидимые прохладные капли, остужали, исцеляли. Словно летний дождь проливался ему на грудь. Будто он, закрыв глаза, лежал под березой, под ее мокрыми пахучими ветками, и из тучи сыпались тонкие прохладные проблески, орошали ему грудь.
Она целовала его раны: простреленное плечо, куда вонзилась автоматная пуля, оставив косую зарубку, и откуда она вышла, нанеся крестообразный рубец; бедро, сточенное острой кромкой стального люка, вдоль которого проволокла его взрывная волна, вышвыривая на песчаный откос; невидимые у висков надрезы, оставленные осколком гранаты. Он чувствовал прикосновения ее губ. Ее поцелуи порождали видения, словно на дне глазниц возникали разноцветные отпечатки ее поцелуев.
Поцелуй – и утреннее ледяное оконце, заиндевелые гроздья рябины. В прозрачном безлистом дереве – длиннохвостая легкая птица. Скользнула, вспыхнула стеклянно на солнце, качнула кисть замороженных красных ягод.
Поцелуй – и заснеженная изумрудная озимь. Рука касается снега, тонких зеленых ростков. И на розовой мокрой ладони – ржаное малое зернышко с нежным пучком корней, кристаллики льда и снега.
Поцелуй – и черная лесная дорога, промятая, полная воды колея. Он идет босиком, раздвигая синие густые цветы, расплескивая топь. Вышел на поляну, и в пальцах ноги застряла нежная лесная геранька.
– Пусть у тебя больше не будет ран. Хватит тебе воевать.
Он лежал, чувствуя сквозь окно тяжелые языки зноя. Они заносили в комнату запахи раскаленных крыш, душных пустых водостоков, поникших, иссыхающих от жара деревьев. Все так же бесшумно мерцала остановившаяся на подступах к городу гроза. В неподвижном времени, среди остановившихся окаменелых мгновений он чувствовал две половины мира, две возможности жить, перед которыми замерла его душа. В одной половине, там, где было простреленное плечо, ожидали его новые беды и боли, нескончаемые сражения, возможная гибель и смерть. В другой, где белело ее лицо, куда увлекала его любимая, туманились золотые опушки, бежали по сугробам цепочки лисьих следов, свистели в весенних дождях голосистые птицы и казалось возможным счастье, долгая, до старости, жизнь в окружении любимых и близких. Неподвижный, он выбирал. По груди его проходила черта, разделяя надвое сердце.
– Расскажи, – просил он, – что-нибудь о себе… Когда мы не были знакомы… Когда была девочкой… Что-нибудь волшебное, детское…
Она откинула голову на подушку, легла на спину. Так ложатся в прохладную воду летней реки, отдаваясь течению, солнечной ряби, тонким травинам, синим прозрачным стрекозам.
– Мы ездили на дачу, под Подольск. Там была деревня и рядом остатки усадьбы. Пруды, липовые аллеи, грачиные гнезда в старых березах. Я очень любила липовую аллею, сиреневый воздух, мелкие, как круглые серебристые монетки, тени. Однажды, когда гуляла, в аллее возникло существо – огромная женщина в развевающихся одеждах, в каком-то балахоне, не то в чепце. Она двигалась среди лип, почти не касаясь земли. Я обомлела, испугалась. Что это было? Привидение? Дух старой барыни из разрушенной усадьбы? Или какой-нибудь ряженый на ходулях? Помню, я закричала – и дух исчез. Никогда не узнаю, что меня так испугало в липовой старой аллее.
Он слушал ее, дорожил ее признаниями. Представлял ее девочкой среди дуплистых сиреневых лип, высоких берез, в которых чернели растрепанные косматые гнезда и истошно кричали грачи. Ему хотелось оказаться с ней рядом в том исчезнувшем времени, шагать по тропинке среди розовых скользящих теней.
– У нас дома был бабушкин хрустальный сервиз, – продолжала она. – Сахарница, масленка, вазочки для конфет и печений. На крышке сахарницы был хрустальный граненый шарик. Он откололся, и я с ним часто играла. Если смотреть сквозь шарик на свет, то в нем начинали вращаться маленькие яркие радуги. От этих красных, желтых, голубых огоньков становилось так радостно, словно в шарике существовала сказочная крохотная страна и ты можешь в ней оказаться. Потом этот шарик потерялся на целые десятилетия. Бабушки не стало, сервиз разбился. Мы переезжали на другую квартиру, рабочие отодвинули буфет, и в пыли я вдруг увидела шарик. Подняла, посмотрела на свет, и в нем заиграли красные, золотые, зеленые огоньки. Но возникла не радость, а боль, словно в шарике, в этих крохотных радугах остекленело исчезнувшее время – мое детство, мои милые. Я смотрела в хрустальный шарик, и мне хотелось плакать.
Он чувствовал ее беззащитность, хотел ее заслонить. Оказаться вместе с ней в той комнате, где старинный буфет, остатки сервиза и девочка в светлом платьице держит у глаз граненый хрустальный шарик, ловит солнечный лучик.
– На даче, за деревней, был клеверный стог. Мы на него забирались, ложились на теплые вянущие стебли и смотрели в небо. И там, в синеве, ветер нес семена, пушистые, легкие, как лучистые звезды. Деревенские говорили, что в темной сердцевинке семечка находится лицо Боженьки. Я верила, смотрела, как летит лучистое семечко, и мне казалось, что в середине крохотная цветная иконка. И теперь, как увижу это летучее семечко, все равно верю – в сердцевинке находится маленький образок, и от этого такая теплота в душе.
Он лежал на меже, и мир был поделен надвое этой межой, проходящей через его сердце. По одну сторону реяли угрюмые силы, горели города, люди в камуфляже карабкались с автоматами на кручи, и его сердце сжималось от непримиримой вражды. По другую сторону, куда она его увлекала, были теплые родные пространства, серебристые избы, милые любимые лица и летело, кружилось, переливалось в нежнейшем свете невесомое пернатое семечко.
– Послушайся меня хоть раз! – говорила она. – А уж потом я тебя всегда, до конца жизни буду слушаться… Отрешись, отойди от своих обид и забот! От своей борьбы и политики! Отойди на один шаг, отвернись, и почувствуешь совсем иную жизнь! Природа, чудесные, написанные людьми книги, музыка, вера! Чуть поверни голову, устреми глаза на другое, и ты почувствуешь себя свободным!
– Думаешь, это возможно? – проговорил он, послушный ее словам. – Такое бывает?
– Ты просто измучен и болен, а я тебя вылечу. Мы станем ходить по московским музеям, смотреть картины, на которых чудесные пейзажи, прелестные женщины, наездники, виды Парижа. Или наши русские городки, деревеньки, наша родная природа. Станем ходить в консерваторию, слушать светлую ослепительную музыку, Генделя и Стравинского, и ты, я уверена, испытаешь счастье! Мы начнем путешествовать по Подмосковью, поедем сначала в Кусково, Архангельское, а потом в Абрамцево, Мураново, Суханово, где стоят желто-белые беседки, текут медленные тихие речки.
– Такое возможно?
– Возможно!
Он ей верил, вручал свою утомленную, обессиленную волю, свою запутанную, лишенную смысла и цели жизнь. Она была сильнее его, знала нечто ему недоступное. Владела высшим смыслом и целью.
– Думаешь, такое возможно?
– Только поверь, согласись!
Он касался губами ее теплых волос, чувствовал тончайшие сладкие ароматы. Целовал ее маленькое горячее ухо с серебряной сережкой. И опять в его закрытых глазах, на самом дне, начинали возникать видения. Мокрый куст лесной малины и зернистая темная ягода. На мягкой лесной земле длинная череда мухоморов. С вершин деревьев начинает моросить, сыпаться, покрывать траву тусклым блеском утренний дождь. И в дожде пролетела серая бесшумная птица.
Он целовал ее брови, вздрагивающие ресницы, краешки закрытых глаз. И видел: озеро ослепительной синевы, белая стена камышей, полузатопленная черная лодка, и коровы, красные, забредают в воду и пьют, и от их опущенных голов бегут по синей воде расходящиеся круги, ударяют о черную лодку.
Он целовал ее и видел бегущий лесной ручей, склоненный, плещущий на темной воде цветок, торчащую из воды заостренную ветку. Тянет за ветку, за мокрую вервь, за край плетеной, опущенной в воду корзины. И вдруг из корзины, из черных плетеных прутьев, ударяет ослепительный взрыв, – плеск и хруст, брызги воды и света. В черной корзине грохочут рыбы, вращают золотые глаза, топорщат красные перья.
Они лежали, обессиленные и счастливые, в душной московской ночи. Ему казалось, прошлого больше нет, и там, где недавно толпились и мучили картины страданий и смерти, теперь была тишина, мягкий туман опушки, сквозь который краснел предзимний куст бересклета.
Глава восьмая
Он проснулся от громыхания воды, колотившей в жестяной карниз. В утреннем ливне туманился и дымился город. Кипели зеленые наклоненные вершины. Шипели колеса автомобилей. Текли, слипались перепончатые зонтики. Он стоял у открытого окна, чувствуя голой грудью холодные брызги. Испытывал освобождение, свободу от прошлого, смытого и разрушенного очистительным ливнем. Он жив, крепок, ноздри чутко ловят запах дождя, железных крыш, горьких тополей. Его милая спит в отсветах утреннего ливня.
С этим новым чувством освобождения он завтракал, принимая из ее рук чашку душистого кофе, слыша, как хлюпает на улице дождь. С этим же чувством спускался с ней в лифте, незаметно улавливая запах ее духов. Шел вместе с ней под зонтиком, радуясь залетавшим под пеструю ткань холодным каплям, поддерживая ее острый локоть. Он был независим, свободен. Эту обретенную независимость он использует для того, чтобы сделать свою милую счастливой. Это так легко, так возможно.
Он проводил ее на работу, до старинного терема, белокаменных московских палат, с крыльцом, подклетью, чугунной решеткой, где размещался культурный фонд. Поднялся вместе с ней в ее комнату со сводчатым потолком, под которым уместилась картотека, на удобном столике стоял телефон, ваза с цветами, образок Николы, лежала стопка бумаг. С потолка из каменной кладки свисало старинное чугунное кольцо. Вид этой маленькой опрятной кельи умилил его. Не желая мешать, он сказал:
– Ты трудись, а я к вечеру зайду за тобой. Где-нибудь поужинаем. Там и обсудим, как нам дальше жить-поживать.
Он спускался по лестнице, готовый выйти под теплый московский дождь, окунуться в туман, в шум и блеск города. Пережить в нем свою обретенную независимость, новое чувство свободы. Навстречу ему подымался человек, складывая зонт, стряхивая с него капли. Встречный был в ладном сером костюме, в шелковом галстуке. В жесте, каким он отряхивал зонт, была сила и грациозность теннисиста, отмеченная мимолетно Белосельцевым. Не заглядывая человеку в лицо, уступая ему дорогу, он уже забывал о нем, отдаваясь своему новому драгоценному чувству освобождения, когда услышал за спиной:
– Белосельцев, ты?
Оглянулся – человек сверху, со ступенек, смотрел на него, улыбался, и его радостно-изумленное лицо, худое и смуглое, с гладко причесанными золотистыми волосами, показалось Белосельцеву знакомым. Он мучительно вспоминал, где мог видеть этот прямой нос, густые вразлет брови, серые умно-веселые глаза. Пробивался сквозь этот образ, дорогой костюм, модный шелковый галстук, грациозный взмах зонта к другому образу. Скрюченный, в драной «афганке», с усами, набитыми белой пылью, он дергает локтем, меняет магазин автомата. Дымит подожженная гранатометом «Тойота». И он, Белосельцев, прыгает с брони, начинает стрелять, прикрывая лежащего на песке офицера.
– Каретный? – изумился Белосельцев, узнавая сослуживца, не находя на его лице усов, белой пыли, выражения страха и ненависти. – Как ты здесь оказался?
Перед ним стоял, улыбался, зазывал его обратно из-под дождя давнишний знакомец, полковник Каретный, с кем сводила его война в предместьях Кабула, в красной, как марсианский пейзаж, пустыне Регистан, в серебристых предгорьях Муса-Калы. Каретный, служивший в ту пору советником в афганской разведке, действовал по линии госбезопасности, слыл опытным и умным разведчиком.
– А ты-то как здесь, старина?
Они кинулись друг к другу и обнялись. Белосельцев почувствовал под тканью костюма крепкие длинные мышцы, уловил вкусные запахи дорогого табака и одеколона.
Каретный увлек Белосельцева в маленький уютный бар, размещенный внизу, в подвале. На каменных стенах были красиво развешаны чеканные щиты и доспехи. Дубовая стойка с медными кранами пестрела бутылками. Они уселись на высокие седалища и выпили по рюмке острой пряной водки – за нечаянную встречу, за боевую дружбу, за афганский поход.
– А помнишь Черную площадь в Кандагаре? – говорил Каретный, комкая в кулаке мокрую рюмку. – Проклятое место! Там все время лупили по колоннам с дальней дистанции. Бывало, протащишь колонну мимо мечети и думаешь: «Слава Богу! Теперь жить будешь!» Помнишь эту чертову площадь?
Он помнил Кандагар, солнечные глинобитные стены, лазурный купол мечети, шерстяные косматые бока медлительных верблюдов с полосатыми вьюками. Колонна танков, скрипя и стуча гусеницами, врывалась в город, распугивала клубящуюся толпу, и он из люка ловил запахи дымных жаровен, вьючных животных. Меленькая, пестрая, как табакерка, коляска в золотых и красных наклейках, виляя колесами, уклонялась от рычащего головного танка.
– А помнишь Муса-Калу? Как блуждали в плавнях, как напоролись на засаду. Чудом тогда уцелели! Закрою глаза и все вижу!
Он видел тростники, легкие седые метелки, шелестящие над мелкой водой. Они перебирались вброд, держа на весу оружие, на звук близкого стада, на крики и свист пастухов. Близко, срезая метелки, ударили автоматы противника. Навскидку, вслепую, падая в мелкую реку, они отвечали, срезая огнем тростники, разгоняя летучий отряд моджахедов. Вышли на берег, отекая водой. Рыжая, убитая пулей корова. Влипшая в грязь, черная, с красной подкладкой калоша. Далекая, среди белесых предгорий, Муса-Кала, серебристые купола и дувалы.
– Дорого бы я заплатил, чтобы снова пролететь над пустыней! Сначала, ты помнишь, летим над крепостью, над поселком белуджей. Земля под винтами черная, будто посыпана сажей. Потом все желтей и желтей. Ни одного кишлака, только караванные тропы. Потом, будто пузыри, красноватые, вспученные, словно нарыл их крот. А потом сплошные красные пески Регистана. Пустыня как тигель! Ветер, залетающий в блистер, сухой, горячий!
Он помнил красный, как кадмий, марсианский ландшафт Регистана. Ровные до горизонта пески. Сонное кружение вертолета. Поисковая группа спецназа, разложив на днище оружие, дремлет – и кругом бритые солдатские головы, набитые подсумки и фляги. Так продолжается до тех пор, пока не ударит курсовой пулемет, и тогда все глаза устремляются на землю, к далеким пескам, где разорванной черточкой, словно брошенная горстка семян, идет караван. И что там, на верблюжьих горбах, – контрабандный товар, корявые связки дров или маслянистые, набитые в тюки автоматы?
Они снова выпили водку, хмелея, дорожа своей общностью, драгоценными воспоминаниями, отделенные от остальных своим знанием жестокой азиатской войны, иной земли и природы, которые теперь, после всех смертей и несчастий, казались им неповторимыми и желанными.
– А помнишь, – продолжал Каретный, и его моложавое сухое лицо стало мечтательным, а в серых глазах загорелись золотые точки, словно отражение вечернего азиатского солнца. – Помнишь, как проходили Герат и моя машина заглохла, а ты взял меня на трос, дотянул до сто первого полка?
Белосельцев помнил вывод полков. Колонны бэтээров и танков катили по горячей бетонке, в радиаторах вскипала вода, машины, развернув по сторонам пулеметы и пушки, вели огонь по предгорьям, покрывая откосы кудрявыми взрывами. Вечерний Герат был гончарно-красный, стены домов, мечети, смоляные стволы кипарисов, кусты увядающих роз. Он, наклонившись из люка, сорвал на ходу вялую красную розу.
Они выпили «третий тост» не чокаясь, за погибших товарищей. И пока горела на губах горькая водка, Белосельцев мысленно облетел все афганские лазареты и морги, все горящие колонны и взорванные заставы, кладбища искореженной техники. Как бред, промелькнуло и кануло: санитарный транспортер «таблетка» с водянистыми фарами мчится в пыли, и кто-то, простреленный очередью, умирает под пыльной броней.
– Я рад нашей встрече, – сказал Белосельцев. – Чудеса, да и только!
Ему было хорошо. Легкий хмель размывал и туманил стойку бара, бутылки с наклейками, медные щиты на стене, все реальные предметы отступали в тень, в глубину. А из прошлого отчетливо, ярко – руку протяни и достанешь – приближались лица товарищей, синие контуры гор, цветущий куст на обочине, корма подбитого танка, и Каретный, усатый и пыльный, кидает на кровать автомат.
– В Лашкаргахе, когда мы гоняли муллу Насима, ты ведь, в сущности, спас меня. Подоспел на своей бээмпэшке, прикрыл. А не то мне хана! – говорил Каретный, благодарно пожимая Белосельцеву руку. – В сущности, я тебе жизнью обязан!
– О чем ты! – растроганный признанием фронтового товарища, отмахнулся Белосельцев. – Я ведь был рядом. Как услышал стрельбу, вперед – и выскочил на тебя!
Ему была важна благодарность товарища. Он чувствовал сладостный хмель, вспоминал дорогу на Герат под зеленым вечерним небом вдоль обглоданных сосен, чьи смоляные стволы были в красных горячих клеймах. В расположении полка, в ночи, сидели на земле у костра, пили спирт. Рядом, хрустя гусеницами, разворачивались танки, накатывали пыльные молнии света, и в редких прогалах пыли высоко и бесстрастно горели азиатские звезды.
– Но все-таки я должен тебе что-то сказать. – Каретный полез во внутренний карман пиджака, извлекая кожаный бумажник. – Судьба все-таки подарила мне случай отплатить тебе благодарностью… Смотри-ка!
В отделении бумажника виднелась стопка фотографий. Каретный зацепил одну, вытянул, положил на стойку бара между двух мокрых рюмок. Разводы света, пройдя сквозь мокрое стекло, падали на фотографию. Белосельцев рассматривал снимок, плохо понимая, откуда могло взяться это изображение. На фотографии был он сам, Белосельцев, рассеянно стоящий на краю тротуара, рядом с корпусом джипа. Размытый в движении бампер другой машины туманил край фотографии.
– Это что? – изумился Белосельцев.
– Еще смотри.
Новый снимок лег перед ним в водянистое пятно света, и опять на нем был Белосельцев, в броске, открывающий дверь джипа. Он оглядывался перекошенным лицом с уродливо открытым ртом. И во всей его позе был страх, нелепый выверт тела и одновременно звериная цепкость.
– Это кто же снимал? – Белосельцев изумленно узнавал себя в тот недавний вечер на Пушкинской площади, когда из проезжавшей машины расстреляли джип и Белосельцев, повинуясь рефлексу, спас хозяина джипа, толстенького кавказца, плюхнул на сиденье и ушел от погони, петляя по переулкам. – Кто снимал?
Сквозь сладость и хмель – мгновенный толчок тревоги, предчувствие близкой опасности. На стойке бара лежали фотографии, фиксирующие террористический акт. Был запечатлен он, Белосельцев, расчлененный на кадры его бросок, его конвульсия, когда, прижавшись к рулю, уклоняясь от очереди, толкнул он машину вперед, и сзади, круглая, как мяч, бритая наголо, крутилась голова азербайджанца, то ли Акифа, то ли Сакита, чья визитная карточка, невостребованная, валялась где-то в кармане.
– Тебя могли убить, – продолжал Каретный, собирая фотографии, складывая их аккуратно в бумажник. – Я успел тебя узнать, остановил стрельбу. Прекратил преследование. Еще сомневался – ты, не ты? А потом проявили контрольную пленку – ты! Так что, если угодно, мы с тобой квиты и за Герат, и за Лашкаргах.
– Что это было? Почему стреляли? – спросил Белосельцев, но вопрос, который мучил его, заключался в другом. Поле опасности расширялось, делало четкими, словно вырезанными, кромки предметов – стойки бара, чеканки на стенах, оконца с мокрыми тополями, бумажника в руках загорелого, сидящего перед ним человека. Вопрос, который мучил его, заключался в том, как объяснить их теперешнюю, казавшуюся случайной встречу. Тот грациозный небрежный жест, которым Каретный стряхивал капли с зонта. Его изумление и неподдельную радость. Значит, встреча была неслучайная. Радость была поддельной. Каретный явился следом за ним в белокаменные палаты, чтобы показать фотографии.
Вместо недавней сладостной беспечности, благостного чувства свободы к нему опять вернулось напряжение, чуткое ожидание, зоркость. Привычная для разведчика вкрадчивая осторожность, дабы не спугнуть, не испортить, не обнаружить свои истинные переживания и намерения.
Он, Белосельцев, разведчик, смотрел на другого разведчика, своего прежнего фронтового товарища, прощупывал его и просматривал. Не взглядом, не слухом, а потаенным невидимым лучом, сотканным из подозрений и страхов. Кто он такой, сидящий перед ним человек? Какова природа исходящей от него опасности? Какую беду сулит ему эта встреча? Как избежать беды? Как проскользнуть по тонкой кромке, еще не захваченной полем опасности, туда, наружу, где моросит и сыплется теплый московский дождь?
– Почему стреляли? – повторил вопрос Белосельцев.
– Нефть и немного оружия. И, конечно, немного политики. Нефть Апшерона, война в Карабахе, вербовка наемников. Этот Акиф, которого ты прикрыл, со всем этим связан. Не сдержал обещаний, кое-кого подвел, кое-кого подставил. Поэтому на него накатили! – Каретный говорил легкомысленно и небрежно, помахивая загорелой рукой. Но за этими небрежными взмахами Белосельцев угадывал встречную настороженность и чуткость. Непрерывное зоркое наблюдение за ним, Белосельцевым. Оба они, сотканные из одинаковой нервной материи, с одинаковым опытом маскировки, притворства, следили один за другим. Касались неприметными щупальцами. Выискивали пути возможной атаки и пути отступления. Опутывали друг друга тончайшей паутиной.
– А ты-то как с этим связан? – спросил Белосельцев, не давая собеседнику угадать главный источник тревоги, вопрос о неслучайной их встрече. – Кто в этом деле ты?
– Ну как бы тебе сказать… Если угодно – эксперт. Или, точнее, координатор. Или еще точнее – руководитель службы безопасности одного крупного банка… Да и не только банка. Связь с охранными подразделениями других коммерческих фирм. Это целая армия. Связь с президентскими правительственными структурами. Они нуждаются в этой армии… И конечно, связи с политиками – деньги пошли в политику… С Минобороны, с комитетчиками – все это сплетается в узел, информационный, финансовый, силовой… Вот этим я занимаюсь.
Они опутывали друг друга паутиной, и ее становилось все больше и больше. Рюмки были обвешаны серым веществом паутины, бутылки с цветными наклейками. Оконце туманилось, занавешенное полупрозрачной паутиной. Едва заметные нити светились на пальцах Каретного, на его запонках и часах. Его собственные глаза, ресницы, брови были в легкой вязкой мути, как бывает в лесу, когда лицом прорываешь развешенную пауком паутинку.
– Ты хочешь спросить и не спрашиваешь, – усмехнулся Каретный. – Ждешь, когда я первый скажу… Да, действительно, я шел сюда, чтобы тебя повидать. Знал, что ты здесь, что провожаешь любимую женщину.
Белосельцев вдруг испугался за Катю. Не ведая ни о чем, она сидит в своей маленькой комнатке где-то рядом, и о ней уже знают, ее уже выслеживают, и это он, Белосельцев, накликает на нее беду.
– Скажу тебе больше, – продолжал Каретный. – Там, на Тверской, когда ты угнал от нас азера, я приказал прекратить преследование, но потом, когда проявили пленку, приказал за тобой наблюдать. Я знаю о твоих хождениях, о твоих контактах. О том, как ты встречался с Генсеком, был у Красного Генерала и у своего друга Клокотова. Тебя видели на крестном ходу. Я даже пользуюсь твоими условными именами, твоими шифрами. Я вскрыл твои коды! – Каретный засмеялся дружелюбно, но его белые влажные зубы сверкнули угрожающе и жестоко. – Ты видишь, я уже кое-что знаю. Говорю тебе как старому товарищу, о котором не забывал никогда. Которому благодарен, благодарен нашей случайной встрече на Пушкинской!
– Что ты хочешь? – Белосельцев смотрел на обрывки паутины, на вялые нити, летавшие в баре. Словно это было осеннее поле с бесчисленными струнками развеянной, реющей паутины. – Зачем я тебе?
– Как сказать… Ты профессионал. Опыт твой колоссален, а нам нужны профессионалы. Мы их подбираем, они не должны валяться в грязи. Ты надежен. Я видел тебя в самых опасных переделках. Твои хождения и контакты с оппозицией представляют особый интерес. Пока что ты добился немногого, но рано или поздно ты войдешь в ряды оппозиции. А это для нас очень важно.
– Ты вербуешь меня?
– Хочу восстановить нашу дружбу. Хочу быть полезным тебе. Хочу включить тебя в настоящее дело, чтобы ты не чувствовал себя неприкаянным. Ты нам тоже будешь полезен.
– Кому это «вам»? Кто это «вы»? – Белосельцев смотрел в оконце, где блестели в дожде тополя и исчезала кратковременная надежда на иную жизнь, без тревог и опасностей. Опасности и тревоги вернулись, окружили его, и душа, как упругая мембрана, начинала звучать, откликаясь на угрозы и страхи.
– «Мы» – это не фирма, не корпорация, не корпускула, не госструктура, хотя среди нас есть действующие военные, реальные министры, известные политики и банкиры. «Мы» – это группа лиц, стоящих вне власти, над властью, при власти, цель которых – воздействовать на власть, побуждая ее избежать катастрофы, куда вовлекается Россия. Мы стараемся использовать ресурс наших знаний, финансов, влияний, чтобы повернуть развитие в сторону от катастрофы. Не позволить политикам вовлечь Россию в схватку, которая обернется гражданской войной и окончательным исчезновением Родины.
– Вы кто, патриоты?
– Если угодно, да. Но не те, кто истошно орет на митингах под красным знаменем, кликушествуя о грядущем коммунизме. И не те, кто прилюдно крестит лоб на бутафорских монархических сборищах. Мы – реалисты и хотим уберечь страну от гражданской бойни, устранить институты и силы, ведущие Россию к войне. Пройдя сквозь этот опасный политический период, мы приступим к государственному строительству обновленной и великой России.
– Вы – «партия президента»? Враги оппозиции? – Белосельцев выспрашивал, стараясь услышать в шелестящей и трескучей риторике важный для себя звук. Слабый сигнал. Выловить его среди помех и ложных звучаний. Усилить, расшифровать, угадать потаенное значение слов. В чем намерения человека, называющего себя его фронтовым другом? Почему он ходит за ним по пятам, высматривает каждый его шаг? Зачем притворялся, устроил ловушку здесь, в белокаменных палатах? – Ты служишь президенту в его борьбе с оппозицией?
– Знаю твои взгляды. Рискую тебе не понравиться. Но мне хочется быть откровенным, иначе дело, в которое я тебя вовлекаю, не сложится.
Белосельцев кивнул, принимая его откровенность и искренность. Он знал, что это утонченная форма лукавства, искусный обман, скрывающий глубинный опасный смысл. И чтобы его разгадать, ему самому следует быть лукавым, демонстрировать откровенность и искренность. Ибо он вел борьбу с человеком, заманившим его в западню, окружившим кольцом опасностей.
– Ты говоришь «оппозиция»! Но ведь это хлам, рухлядь! Все, что осталось лежать в полусгнивших сундуках царской империи или в казенных шкафах сельсоветов и профкомов! Посмотри на этих казачков, на того же полюбившегося тебе сотника Мороза! Смех, бутафория, картонные погоны и жестяные «Георгии»! На что он годится? На представление в цирке! Или веселые бабушки бунтаря Анпилова с плакатиками и флажками, оставшимися от брежневских лет! Праздник Октября в доме престарелых с клубным затейником! А вожди! Хасбулатов, чеченский князек, очередной кавказский выскочка, переехавший в Москву из ущелья! Позор великой России! Руцкой, пустой и горячий, как выкипевший самовар! Летчик, которого вечно сбивают, вечно попадающий в плен! На нем печать неудачи! Вся оппозиция – это сор, гонимый ветром, забивающий рот и глаза! Его собрать метлой, облить бензином и сжечь! И пусть над Москвой ненадолго поднимется темная копоть!
Каретный глумился над оппозицией, поносил ее лидеров, демонстрировал цинизм и жестокость. Но это и было проявлением неискренности, утонченным лукавством, скрывавшим подлинный замысел. Белосельцев слушал с тоской, был обречен на борьбу.
– Или «партия президента»! Такая же шваль! Дилетанты, мыльные пузыри! Планктон! Креветки! Сине-зеленые водоросли! Жирный гниющий бульон, в котором плавает огромное животное – президент! Уродливый, свирепый, дикий нравом, скудный умом! Вечно бражный, подозрительный, беспощадный! Он заминирован! Ему в мозжечок вживили приборчик с крохотной, торчащей во лбу антенкой! Он, как управляемый по радио танк, двигается по полю боя, утюжит окопы, стреляет во все стороны из пушки, крушит на своем пути любое препятствие! Его миссия – уничтожить хлам оппозиции, сжечь старье, доставшееся от старой эпохи, а потом – самому взорваться! Им управляют, как биороботом. Когда он выполнит миссию истребления, расчистит место, тогда последует короткий сигнал на самовзрыв, и там, где был президент, останется дымная медвежья шкура, шаманский бубен и груда битых бутылок!
Каретный, желчный, веселый, ненавидящий, презирал придворную стаю, окружавшую президента челядь. Презирал самого президента, передразнивал его, кривил уродливо рот, мычал, ревел, пучил глаза. Изображал пьяного, закутанного в медвежью шкуру самодура, топочущего в якутском стойбище среди рыбьих туш, под грохот шаманского бубна.
– Кто ты? Кому служишь? – Белосельцев, весь начеку, старался не пропустить ни единой интонации, ни единой ужимки. Добывал по песчинке новую, открывавшуюся ему информацию. Знание о человеке, завлекшем его в ловушку. В этой ловушке, еще невидимая, подстерегала его огромная опасность, быть может, гибель. И то и другое было знанием, которым он должен был завладеть, перед тем как погибнет. – Кто же вы такие, управляющие мозжечком президента?
– Мы – длинная синусоида истории. Мы – скрытое могущество России. Мы – знающие и владеющие. Когда издыхал тучный коммунизм среди своих банкетов и юбилеев, мы закладывали организацию. Скопили богатства и поместили их подальше от воров. Сохранили золотой запас и запас уникальных открытий. Мы построили перед потопом ковчег и разместили в нем все самое ценное, что создал народ, – книги, приборы, семена растений и великие организационные проекты, связанные с заселением Марса. Потоп разразился, ковчег плывет, и мы предлагаем тебе на нем место. Большего я сейчас не скажу.
Каретный был бледен. Эта бледность, то ли от восторга, то ли от безумия, делала его брови угольно-черными, а рот ярко-красным. Белосельцеву казалось, что перед ним фарфоровая маска с черными и красными мазками. На мгновение он испугался, словно ему показали человекоподобное изделие, созданное для колдовства и волшебных таинственных культов. Захотелось встать и уйти. Скрыться от Каретного в московской толпе, в подземных переходах, толчее вокзалов, перекладными электричками, поездами, попутными машинами удалиться на недоступное расстояние. Изменить свою внешность, зарасти бородой, волосами, превратиться в горбуна, хромуна, засесть до скончания дней в какой-нибудь первобытный шалаш, в землянку, в рубленую баньку и там спастись от этого фарфорового лика, от волшебства, от леденящего страха, превращающего кровяные частички в красные кристаллики льда.
– Существует глубоко законспирированный план. Я в нем участвую. И тебя приглашаю участвовать.
– В чем план? – слабо отозвался Белосельцев.
– Когда-нибудь позже, когда ближе сойдемся… Этот план состоит из нескольких фаз, рассчитанных на жизнь нескольких поколений. Его начал Андропов, замыслив огромную трансформацию, закладывая в омертвелое общество новые формы развития. Он был подключен к искусственной почке, работала целая медицинская фабрика, продлевая ему жизнь, чтобы он успел заложить эти формы. Он успел, и его убрали. Эта фаза так и называется – «Почка». Горбачев со своей «перестройкой» должен был измельчить, расколоть, превратить в труху монолит омертвелого общества, чтобы отделить живые элементы от мертвых, чтобы живое могло дышать. Операция «Путч», как клизма, вымывала из общества все омертвелые шлаки, нелепых гэкачепистов и самого израсходованного, превращенного в перхоть Горбачева. Фаза «Электросварка» связана с Ельциным, когда в лишенное управления общество встраивают, вваривают грубые рычаги и тяги, заставляют народ ходить на протезах. Одна часть народа кричит от боли, но идет. Другая падает и умирает. Умершее подлежит устранению. Эта операция, которая нам еще предстоит, называется «Крематорий». В результате уйдут Хасбулатов с Руцким и вся бестолковая оппозиционная мелочь. Следующий этап под названием «Боров» будет связан с устранением Ельцина. К этому моменту общество станет другим, с иными вождями и лидерами, свободное от вериг, и Россия, обновленная, сбросив балласт истории, войдет в двадцать первый век!
Это уже было однажды. Невысокий, похожий на фарфорового болванчика шеф безопасности поведал ему тайну Андропова, мистический проект «Ливанский кедр», который обернулся крушением страны. Теперь другой разведчик повторяет его похожие на бред словеса.
Пульсировала, источала яды и сукровь, в синих потеках и слизи огромная малиновая почка, помещенная в стеклянный небоскреб. Качалось огромное, на цепях, чугунное ядро, пролетая от Балтики до Кавказа, ударяя в тундру и Уральский хребет, проламывая кости и череп опрокинутой навзничь стране. Шипела, слепила вольтова дуга, дымилась живая плоть, когда к ней прижимали раскаленные докрасна двутавры, скрепляя болтами и скобами переломанные мышцы и кости. Чадил Белый дом на набережной, превращенный в черный, источающий жирный дым крематорий, покрывая белые камни соборов рыхлой копотью. Лежал на белом снегу, в бескрайнем морозном поле огромный заколотый боров, оскалив клыки, спуская вялую кровь в окрестные озера и реки, и кружили над падалью голодные черные птицы.
Белосельцев смотрел на фронтового товарища, и уже не было на нем фарфоровой маски, а было знакомое, с красивым загаром лицо, легкомысленное и веселое.
– Понимаю, – сказал Каретный, – у тебя есть много вопросов. Но не сейчас. Давай поработаем вместе. Собственно, ты уже начал работать, внедряясь в ряды оппозиции. Знаешь, давай-ка уйдем отсюда. Перейдем в соседнее помещение. Там собрались определенные люди. Они могут показаться странными. А что не странно? Может быть, те гератские сосны, мимо которых ты тянул меня на трассе в расположение сто первого полка?
И снова возникло зеленое афганское небо, красные придорожные сосны и на гаснущей далекой горе ослепительный слиток вершины.
Глава девятая
Узкими переходами, крутыми лестницами они двигались по белокаменным палатам, которые и впрямь напоминали ковчег, из множества палуб, этажей, тесных галерей, просторных гостиных и крохотных келий. В одной из них сидела его милая. В других размещались неведомые службы, временами слышалась иностранная речь, раздавалась негромкая музыка, в полуоткрытых дверях голубели мониторы, и молодые молчаливые люди в одинаковых белых рубашках и тонких галстуках переносили из кабинета в кабинет папки и разноцветные паспарту.
Они вошли в просторную комнату со сводчатыми потолками, напоминавшую княжьи покои. Стены, бело-сахарные, без единой картины или украшения, были так чисты, что возникало пугающее ощущение их отсутствия. Посредине стоял массивный дубовый стол, были расставлены старинные кресла, а по мягкому, скрадывающему шаги ковру расхаживали люди, парами, в одиночку. Было видно, что они знакомы, все приглашены по единому настоянию, для общего дела. Не в первый раз встречаются в этих старинных покоях.
– Мы встанем с краешку и будем смотреть, – сказал Каретный. – Смотреть на них одно удовольствие! – В его насмешке было легкое превосходство высшего существа, терпящего капризы и странности существ простейших.
Белосельцев наблюдал, как движутся гости на фоне белых стен, отбрасывая на них голубоватые тени.
Было ощущение, что он их уже видел прежде, они известны ему по страшным дням катастрофы. Стерильная белизна, мимо которой они проходили, создавала иллюзию сна или наркотического обморока, а сами они казались видениями.
Подле них задержалась костлявая болезненная старуха в черном аскетическом платье. Ее волосы были полурастрепаны, казались посыпанными пеплом. В склеротических, с изуродованными суставами пальцах дымилась сигарета. Она жадно, по-солдатски, затягивалась, сипло выдыхая дым, обнажая прокуренные желтые зубы.
– Вы знаете, Андрей Дмитриевич является мне часто во сне. Я уже привыкла, если какие-то осложнения в политике, какой-то очередной кризис, Андрей Дмитриевич приходит ко мне и высказывает свое отношение. Вот недавно, вы знаете, были слушания в этом хасбулатовском сумасшедшем парламенте по поводу Черноморского флота, и эти фашиствующие бабурины, исаковы, константиновы затеяли очередной скандал, чреватый войной с Украиной. Так мне явился во сне Андрей Дмитриевич и сказал, чтоб я позвонила президенту. Пусть не уступает шовинистам, вплоть до разгона парламента. И я позвонила!
Она была знакома Белосельцеву по страшным дням катастрофы. Эти слова она говорила маленькому надменному человеку, который стоял перед ней, заложив по-наполеоновски руку за спину. Его тревожные, бегающие по сторонам глаза искали кого-то, кого-то опасались, кому-то желали понравиться. Каблуки его были вдвое выше обычных, и его губастый усмехающийся рот выражал вечную неутоленность, нездоровье, едкую иронию и скрытый испуг. Маленький человек был главным управителем телевидения, которое несколько лет кряду мучило ежедневно людей, было для Белосельцева источником непрерывных унижений и оскорблений. Теперь, узнав в этом лилипутообразном человечке своего мучителя, Белосельцев удивился, как этот слабый, неуверенный, разъедаемый честолюбием коротыш мог обрести такую власть над сознанием и волей людей.
Белосельцев узнал еще одного, проходившего близко и почти задевшего его локтем. Этот высокий, поразительно тонкий, червеобразный субъект был известным пародистом и комиком, высмеивающим приверженцев прежнего строя, смешно издевавшимся над пожилыми фронтовиками и упрямыми ветеранами. Его лишенное плоти туловище, похожие на макаронины ноги постоянно вздрагивали, трепетали и ходили взад-вперед внутри тесных брюк и пиджака, словно одежда была смазана маслом или скользкой слизью, а сам он старался выползти из нее, извивался, вытягивая маленькую костяную головку с глазами злой ящерицы.
– Если трубку и кавказскую личину Хасбулатова скрестить с усами и голенищами Руцкого, то и выйдет вылитый Сталин. Чтобы не допустить возвращения Сталина, мы должны сбрить у Руцкого усы, а трубку Хасбулатова вогнать ему в зад. Когда я гуляю перед сном в переулке, я смотрю на фонари и представляю на них Анпилова, Макашова и эту чеченскую истеричку Сажи. Я даже сочинил презабавный стишок «Фонарщик», хочу его напечатать в «Литературной газете».
Он наклонился к собеседнику и стал читать стишок. Собеседник, известный экономист-реформист, тугой, грудастый, длинноносый, похожий на пеликана, что-то урчал и курлыкал. Энергично двигал и дышал носом, и казалось, он держит в клюве живую добычу, рыбу или лягушку, треплет ее и проглатывает.
Белосельцев смотрел на Каретного, стараясь понять его роль и значение. Тот стоял поодаль, стройный, элегантный, сдержанно-благожелательный. Присутствующие гости не подходили к нему, но издали слегка кивали, делали приветствия бровями, глазами, здоровались беззвучно одними губами. Было видно, что его знают, признают за ним важную роль, но не включают в свое броуновское кружение по залу. Он был как мажордом, следящий за распорядком, был хозяин помещения, которое приготовил и обставил для гостей.
Еще одна пара приближалась, бесшумно скользя по ковру. И их узнал Белосельцев. Один был президентский советник, белозубый, бородатый, чернявый. Его восточный армянский лик был обольстительно-приветлив, приторно-сладок. А гибкие движения откормленного кота выражали желание очаровать собеседника. Он был славен тем, что побуждал президента к беспощадным мерам по отношению к оппозиции, толкал его к диктатуре. Второй был также легко узнаваем, хотя был облачен не в маршальский авиационный мундир, а в партикулярный костюм. Казалось, уголки его губ были подвязаны на веревочках, как маленькие колбаски. Они все время приподнимались, будто кто-то тянул за веревочку, и тогда создавалось впечатление, что маршал улыбается. Он мог говорить о серьезном, даже трагическом, но веревочки натягивались, и маршал нелепо улыбался, хотя глаза его оставались беспощадны и злы.
– А я вас уверяю, – говорил маршал, – что нам еще придется бомбить Москву, и даже Кремль, и дворцы, и соборы! Существует сверхточное оружие, управляемые авиабомбы и снаряды, которые, при желании, можно направить прямо в кабинет Хасбулатова. И народ оправдает нас! Поймет и оправдает! – Он улыбался, мило и застенчиво поднимая уголки натянутых губ. Обольстительный армянин поощрял его, по-кошачьи выгибал спину, и глаза его на косматом лице светились, как две масляные лампадки.
Белосельцев слушал, наблюдал, испытывая незнакомое прежде страдание. Не душевное, не психическое, а особое страдание плоти, когда боль возникает в самих кровяных тельцах, в клетках кожи и мозга, в тканях и костном веществе, будто их растворяют в невидимом едком растворе, рассасывают в желудочном соке. Он отчетливо чувствовал, что его тело, его энергия являются кормом для какой-то иной, присутствующей здесь жизни. Эта жизнь, представленная человекоподобными существами, создана не на Земле, возникла не на земной основе, а по иным биологическим законам, на иной химии. Она явилась на Землю за кормом, который иссяк в ее прежней среде обитания. Набросилась на беззащитных, ничего не ведающих землян, и беспечные люди, и он сам, Белосельцев, служат едой, кормом для этих человекоподобных пришельцев.
Белизна и стерильность стен, по которым скользили прозрачные тени, лишь усиливали ощущение ирреальности. Казалось, синтез этих загадочных жизней был осуществлен под воздействием бледных отсветов далекой планеты, возбудивших таинственный код. Этот код был занесен на Землю в капельке мертвенной слизи, в кристаллике льдистой молоки и замороженной спермы. Так лунными ночами в заводях, среди мертвого ила и блеклых трав, созревает икра лягушек. Разбухает, впитывает жадно ночные, летящие из неба лучи, сотрясая черно-блестящую поверхность воды трепещущим студнем. Белосельцев чувствовал присутствие инопланетных существ, поедавших его. Каждое, проходя, вонзало в него невидимое острие, слизывало капельку крови, впивалось отточенным хоботком и буравчиком, высасывая его соки и плоть.
Тучный, упитанный, плотно упакованный в темный атласный пиджак, с алмазным перстнем на пухлых голубоватых пальцах, проходил известный банкир, поворачивая бело-румяное лицо к собеседнику, который легко узнавался по хищной мохнатой мордочке злой обезьяны. Этот второй обычно восседал на пресс-конференциях президента, расшифровывал междометия и мычания хозяина, на лету исправляя его ошибки и ляпы, одновременно одними умными глазками издевался над ним и глумился.
– Эти выморочные уроды в толпе с красными флагами и портретами Сталина не опасны! Они – вымирающая популяция, и, если хотите, мне их жалко, – говорил банкир, сыто шевеля влажными розовыми губами. – Они умрут от пьянства, от холода, от недоедания и инфекций. Ибо неприспособлены к новым условиям. И их не нужно спасать! Они – бремя, избыток материи! Выживут сильные и здоровые, мы с вами. Из прошлой эпохи мало что может сгодиться. Изделия труда, заводы, книги, идеи – все хлам, все пойдет на помойку. Вы знаете, я решил купить один из космических кораблей «Буран». Хочу поставить его на набережной и сделать там казино, или дом свиданий, или, на худой конец, общественный туалет. Пусть хоть чем-нибудь послужит новой России!
Его собеседник смеялся, кашлял, ожесточенно чесал рыжеватую растрепанную бороденку, вычесывая из нее что-то живое, мелкое, досаждавшее ему и кусавшее.
Белосельцев чувствовал бессилие и беззащитность. Наполнявшие комнату существа, их личины и образы были мнимы. Были подобием, а не сущностью. А истинная их сущность оставалась невидимой, действовала в другом измерении, была неподвластна обычным органам чувств. Проявлялась как неисчезающая угроза и страдание.
Так было с ним в Чернобыле, когда в безоблачном небе светило солнце, в прозрачном воздухе стояли травы, белели нарядные мазанки и все было пронизано невидимой смертью. Незримые лучи настигали сквозь стены, пронизывали одежду, убивали кровяные тельца, разрушали сетчатку глаз, порождали в нейронах мозга безумие. Так было с ним в Афганистане, в ущелье Панджшер, когда в стеклянной высоте розовели сухие склоны, сверкала на перекатах река и в безмолвном безлюдном мире присутствовала смерть. Уставила ему в лоб отточенное острие. Он чувствовал между бровей незримую сетку прицела, будто села и шевелила лапками назойливая муха. Беспомощно оглядывал горы, пытаясь обнаружить слабый металлический отсвет.
К ним подошел сутулый худой человек с выпуклой, почти горбатой спиной. Казалось, под пиджаком у него находится плита, сгибавшая спину. Голова человека была бритой, костяного цвета, как огромный бильярдный шар. Сквозь толстые окуляры очков смотрели огромные, розовые, без зрачков глаза. Эти окуляры были видимостью очков, а на деле закрывали отверстия в голове, сквозь которые пульсировало, хлюпало розовое, напоминавшее кисель вещество мозга. Эти глаза без окуляров могли вылиться на пол, истечь розоватым теплым студнем.
– Это господин Сальмон. – Каретный представил его Белосельцеву. – Ученый из Бельгии. Большой друг нашей многострадальной России.
– Господин Каретный рассказал мне о вас. О ваших афганских, кампучийских и ангольских подвигах. – Сальмон захватил руку Белосельцева, не отпускал, и казалось, на его влажной ладони находится чувствилище, с помощью которого он изучает Белосельцева, снимает множество проб, узнает его пульс, группу крови, вторгается в генетическую память. – Рад познакомиться с вами.
Сальмон правильно выговаривал русские слова, но с легким дефектом. Не с акцентом, а с косноязычием, будто во рту его находилось стеклышко или леденец. И это косноязычие выдавало искусственность, синтезированность речи, составленной, как у робота, из отдельных записанных слов.
Белосельцев был неприятно поражен тем, что Сальмон слышал о нем. Каретный привел его в общество, где его знали и ждали.
– В Афганистане имела место борьба разведывательных агентур, – сказал Сальмон, выпуская ладонь Белосельцева из своей вялой, пластилиново-мягкой руки. – Во время войны в Заливе имела место борьба электронных устройств и потоков. Будущие сражения будут связаны с борьбой психотронных энергий. Хотя, конечно, подобные энергии использовались в определенной степени и в прежних традиционных конфликтах.
– Что вы имеете в виду? – спросил Белосельцев, ощущая на ладони ожог от пожатия, словно прикоснулся к крапиве.
– Когда советские войска вошли в Афганистан, муллы всех мусульманских стран молились одновременно о сокрушении неверных. Нанесли вашим войскам парапсихологический удар, который кончился для вас поражением. Я слышал от ваших историков – в сорок первом году гитлеровские армии должны были взять Москву. Между этими армиями и городом не было регулярных войск, а только разрозненные ополченцы. Но православные священники во всех уцелевших церквах и даже в сталинской тюрьме на Соловках стали молиться о спасении России, вынесли иконы к линии обороны, и немецкие войска побежали вспять. Совсем недавно, во время вашего «путча», ГКЧП был парализован, а вошедшие в Москву дивизии деморализованы, потому что тысячи экстрасенсов и парапсихологов нанесли концентрированный удар по Кремлю, и это позволило Ельцину выиграть у безвольных, парализованных коммунистов.
Сальмон смотрел на Белосельцева розовыми колбами, в которых сочились соки, переливалась перламутровая слизь, трепетали тонкие красные жилки. Белосельцев чувствовал льющуюся из этих живых флаконов энергию. Таинственную химию неземных элементов, вступивших в связь с его плотью и психикой. Вспомнил страшные дни августа, когда над Москвой проносились незримые разящие вихри, слышались свисты перепончатых крыльев, удары отточенных клювов, цепких когтистых лап. От этих энергий разрушалась броня бэтээров, слепли экипажи, цепенели властители, выходила из строя неповоротливая государственная машина. Всю неделю Москва была во власти незримых, налетевших невесть откуда существ. И когда они улетели, прежняя власть была уничтожена, исклевана и обглодана. В Кремль вселился Ельцин, и история, натолкнувшись на незримую преграду, остановилась на мгновение и двинулась в другом направлении.
Эту остановку истории, толчок и изменение траектории Земли чувствовал в те дни Белосельцев, блуждая по ошпаренной, ободранной и оскверненной Москве.
– Как действует эта энергия? – спросил он у Сальмона, испытывая парализующее действие застекленных розовых сгустков.
– Воздействует на психические коды личности. Искривляет логику поведения. Управляет поступками и приводит к алогичным действиям. Как вы знаете, можно искривлять магнитную силовую линию, искажать гравитационное поле, видоизменять тепловое поле. Точно так же можно искривлять логическую линию, добиваясь от индивида нелогичных, анормальных поступков. Я вам открою секрет. На Первом съезде Советов, собранном Горбачевым, присутствовала большая группа парапсихологов, уже имевших карты психологического поведения и самого Горбачева, и Сахарова, и Лукьянова, и многих известных политиков. Эта группа вела управление съездом. Результат превзошел ожидания!
В серьезных профессиональных интонациях Сальмона чувствовалась едва уловимая насмешка. Эта насмешка могла означать, что все сказанное было шуткой, фантазией, интеллектуальной игрой. Но эта же насмешка могла означать превосходство, презрение, господство победителя.
– Но ведь должен быть генератор энергии? – Стерильная белизна палат ослабляла волю и разум Белосельцева и действовала как пары эфира. – Где ваша психотронная пушка?
– А вот наш генератор, вот пушка! – Сальмон повел рукой по белым стенам, полупрозрачным теням, по лицам гостей, в каждом из которых таился заряд ненависти, страха, ядовитой неприязни. Лица, искаженные, со смещенными осями симметрии, казались спусковыми крючками, готовыми к моментальному одновременному залпу.
– Значит, и я являюсь деталью вашего генератора? И меня вы рассматриваете как источник энергии?
– Позвольте ваш пульс! – полушутливо, играя, изображая озабоченного доктора, сказал Сальмон. Он взял Белосельцева за запястье. Извлек из кармана часы, толстые, золотые, с несколькими циферблатами. Сжал своими цепкими пальцами запястье Белосельцеву и стал смотреть на стрелки розовыми глазами. Белосельцеву казалось, что в вену ему проникают тончайшие экстракты и яды, разбегаются по крови, заносят в его жизнь невидимые отравы. Когда Сальмон отпустил его руку, на запястье продолжал гореть малый ожог, словно укус змейки.
Между тем из череды фланирующих гостей отделился чернобородый белозубый армянин. Громко хлопнул в ладоши, привлекая внимание, и произнес:
– А теперь, друзья, когда все собрались, мы можем приступить к нашей еженедельной встрече. Обсудить очередную насущную проблему, используя метод «мозговой атаки». Как всегда, обещаю вам, все самые ценные выводы я доложу президенту. Вы знаете, как ценит наш президент общение с интеллигенцией. Как плодотворно это общение с обеих сторон… Прошу садиться!
Все с готовностью стали рассаживаться вокруг дубового стола в удобные кресла, образуя два тесных ряда. Армянин из президентского совета черноглазо и живо их всех оглядывал, белозубо улыбался и одновременно своими кивками и улыбками заставлял садиться, готовил к коллективному действу.
– Вы знаете, – продолжал советник, – противостояние нашего президента с Хасбулатовым и Руцким, а также с Верховным Советом достигло предела. Оно парализует реформы, сотрясает власть и чревато гражданской войной. Этот узел надо разрубить, и он будет разрублен одним ударом. Президент надеется на вашу поддержку. Все президентские службы готовят юридическое, силовое, информационное обеспечение этого удара. Сейчас мы должны высказать суждения по этому драматическому поводу!
Он обвел всех жгучими глазами, излучавшими фиолетовый свет, как угольки в угарной печи. И Белосельцев почувствовал кружение головы и удушье, словно и впрямь угорел.
– Прошу вас, сударыня! – обратился он к вдове академика, которая ревниво ожидала этого первого приглашения, нервно чадила сигаретой.
– Этих двух гадин, Руцкого и Хасбулатова, нужно убить! Как убивают клопов и улиток! Чтобы вытек сок, и конец! Я буду просить, нет, буду требовать у президента, чтобы он выполнил свой исторический долг, добил гадину! Я говорю это не только от моего имени, но, поверьте, и от имени Андрея Дмитриевича! Не могу вам всего раскрыть, но он оттуда, с неба, обращается к нам и требует: «Раздавите их, как мерзких букашек!»
Она нервно дернула рукой с сигаретой, уронила на стол сухой пепел. Жадно затянулась, выпуская ядовитую струю дыма. И Белосельцеву померещилось, что рука, сжимавшая сигарету, костлявая, в черных венах, превратилась на мгновение в куриную лапу, а серая струя дыма – в трубу, направленную к световому оконцу. Туда, в дождливое оконце, в летний город, по этой трубе была выпущена ядовитая сила, полетел заряд, достигая невидимой цели. И кто-то уже был ранен, страдал, умирал, обожженный тлетворным дыханием.
– Умоляю, дайте мне на них компроматы! – требовательно и капризно воскликнул телевизионный начальник, дрыгнув под столом короткими ногами, отчего щелкнули, как орехи, его длинные каблуки. – Через десять часов эфирного времени люди будут плеваться при одном их имени. Если их посадят в тюрьму или оторвут им головы, люди закажут молебен и поставят свечки в церквах! Вы не используете мощь телевидения! Хотите, сделаю из них идиотов? Хотите, разбойников с большой дороги? Хотите, фашистов, наследников Гитлера? Но будьте любезны, обеспечьте мне безопасность! Поставьте у телестудии заслоны солдат! Ведь это меня они грозятся повесить!
Он слегка капризничал и кривлялся. Кокетничал, щелкал каблуками. Его носатое пучеглазое лицо нестареющего комсомольского вожака вдруг – когда Белосельцев чуть прищурил глаза – превратилось в темную дымную прорубь, и из этого пара вдруг высунулась рыбья морда, чмокнула ртом, провернула в орбитах красные с ободками глаза и скрылась. Прорубь смерзлась, и в ней вылепился мясистый нос, шевелящиеся губы, трусливо-капризное лицо маленького злодея.
Следующим выступил в дискуссии авиационный маршал. Деликатно, любезно подтянул вверх свои губы-колбаски и, улыбаясь и как бы стесняясь своего военного прошлого, произнес:
– Надо прежде всего вывезти из Дома Советов имеющийся там арсенал. Надо увезти оружие и оставить им одни микрофоны. А потом и их отключить. Когда у них замолчат телефоны и погаснет в залах заседания свет, они с миром разойдутся по своим депутатским квартирам пить пиво. Но если не разойдутся и достанут оружие, их надо бомбить! – Он продолжал улыбаться, подтягивая колбаску верхней губы. – На решающих переломных этапах борьбы за власть нельзя церемониться. Большевики бомбардировали Кремль. Политбюро бомбардировало дворец Амина. Пиночет бомбардировал резиденцию Альенде. Были разрушения, были пожары, но наградой была власть! Мое мнение: или пусть они убираются вон, или их надо бомбить!
Белосельцеву показалось, что веревочки, прикрепленные к губам, продолжали натягиваться, кожа и ткань лица стали сворачиваться вверх, как чехол, и под чехлом обнажилась легированная нержавеющая поверхность черепа с поворотными шарнирами, мигающими индикаторами, датчиками слуха и зрения. Вместо маршала был явлен беспощадный робот-убийца. Под воротник рубахи в стальную трубу горла уходили цветные жгуты проводов, и что-то негромко щелкало, шелестело, искрило.
Белосельцев понимал, что перед ним были обыкновенные люди, из кожи и костей. Одни из них старые, другие немощные, коим недолго быть на земле. Но одновременно это были и нелюди, обманно напялившие на себя людские личины. Этот обман обнаруживался в них внезапно протянутой птичьей лапой, или рыбьей чешуей на лице, или клочком шерсти в глазах, или козлиной ногой в туфле. Каждый из них, кто из глаз, кто изо рта, кто из отверстия в животе и паху, излучал бестелесную энергию, пучками, лучами, волнами направляя ее в световое оконце, в мир. Эта энергия уносилась в город и поражала там невидимые цели, парализовывала и мучила, обрекала на страдания и корчи. Сальмон деловито расхаживал, манипулировал руками, словно вводил поправки в прицелы, уточнял координаты целей.
«Духи, – шептал Белосельцев, чувствуя слизистыми оболочками ноздрей и губ присутствие этих обжигающих энергий. Подобное он испытывал каждый раз, когда начинали говорить за столом, – ожог боли. – Духи злые…»
Говорил депутат-перебежчик, известный своей недавней близостью к Хасбулатову. После того как ему посулили пост министра и отправили в командировку в Америку, он перешел на сторону президента. Белосельцеву было неприятно его помятое, складчатое лицо с выпуклым подбородком, напоминавшее изжеванный старый ботинок, расшнурованный, с отстающей подошвой, из которой высовывается грязный палец.
– Тут не следует, на мой взгляд, торопиться! – говорил депутат, и Белосельцев не мог отыскать на его лице глаза, словно они были зашиты. – Что пользы, если разгоним парламент? Ведь есть еще оппозиция. Надо дать ей собраться в парламенте. Пусть придут со своими знаменами, своими лидерами, боевиками. Тогда их и прихлопнуть всех вместе! Как на медведей охотятся? Выкинут дохлую лошадь и ждут, когда со всей округи косолапые сойдутся. Тогда и бьют их из засады до последнего! Руцкой – это дохлая лошадь! – Он смеялся, а Белосельцев не мог отыскать на его лице губы, а видел только отваливающуюся подошву и грязный шевелящийся палец.
Банкир, бело-румяный, чернобородый, рассматривал свой крупный алмазный перстень.
– Передайте президенту, что мы ради его окончательной победы отдадим все свои капиталы. Снарядим людей, добудем для них оружие, снарядим транспорт. Пусть он расправится с этой коммунистической и фашистской заразой! Надо их всех туда заманить, а потом весь дом, все подъезды и окна замуровать, залить бетоном, как в Чернобыле. Пусть вместо этого мерзкого дома стоит саркофаг! Сколько надо бетона? Сколько бетонных заводов? Куплю на свои! Президент знает, банкиры сделали свой выбор!
Он любовался перстнем и был похож на сочную черно-красную гусеницу, поместившуюся на утреннем, осыпанном алмазной росой листе. Нацелился на аппетитную кромку, чтобы жевать, извиваться, оставляя после себя зеленые комочки переваренной материи.
Ему вторил поэт-пародист, извиваясь на стуле, словно у него не было позвоночника.
– Мы, писатели, не можем идти на штурм коммунистического логова! Не можем вешать на фонарях! Для этого, я надеюсь, найдутся другие мужественные и сильные руки. Но мы можем все как один воскликнуть: «Снимите с них скальпы!» Забейте им в глотку осиновый кол!» Это я обещаю! Пусть стар и млад, актер и художник, больной и здоровый все как один воскликнут: «Пусть вешающие и стреляющие руки не дрогнут! Ибо это праведная и священная месть!»
Он извивался в непрерывных конвульсиях, проталкивая сквозь свой длинный червеобразный кишечник катышки ненависти. Его лупоглазое лицо увлажнилось, а у кончиков губ выступила млечная пенка.
Белосельцев понимал, что присутствует не на дискуссии интеллигентов, не на семинаре политологов, не на встрече единомышленников, а при загадочном магическом действии, где каждый из участников путем таинственных ухищрений аккумулировал в себе пучок злой энергии. Прицельно и точно выстреливал ею в невидимые, обозначенные заранее цели. Присутствующие использовали для этого особую таинственную биологию, свое друг с другом соседство, словно незримо совокуплялись и в миг соития извергали из себя убивающие пучки.
«Духи», – повторял Белосельцев, чувствуя, как от близости к ним начинает перерождаться его собственная плоть. Он не уходил, подвергал себя риску, как исследователь, понимая, что случай подарил ему неповторимую возможность обнаружить жуткую тайну. Проникнуть в ее природу, обезвредить и многих уберечь и спасти.
Пресс-секретарь президента был похож на маленького косматого зверька. Скалил желтые зубы, привыкшие грызть и точить. Вот-вот засунет в карман соседу цепкую волосатую лапку, извлечет из него и раскусит грецкий орех.
– Хочу лишь добавить. Ни в коем случае нельзя забыть о юридической процедуре ареста участников смуты. И о необходимости нейтрализовать Православную церковь, чей моральный авторитет может быть использован против нас!
Злая обезьянка держала в зубах орех, заталкивала его поглубже за щеку. Щека, покрытая желтоватой нечистой шерсткой, бугрилась, а зверек раздраженно почесывался, нащупывал в мохнатом боку жалящее и кусавшее его насекомое.
Экономист-реформатор с выпуклой грудью и огромным, печально свисающим носом, похожий на пеликана, крикливо, по-птичьи, требовал к себе внимания:
– Мы должны заручиться поддержкой посольств! На случай успеха и на случай провала! Было бы правильно каждому получить выездную визу. Если мы проиграем, это обеспечит нам спасение от фашиствующих толп. Если выиграем, то отправимся в триумфальное путешествие за границу объяснить мировой общественности смысл нашей новой политики!
Белосельцев отчетливо различил постукивание клюва и тугой шелест перьев. Глубокий утробный звук, смесь хруста и бульканья, сопровождающий переваривание съеденной пеликаном лягушки.
Все они, здесь заседавшие, были странными гибридами людей и животных. Птицерыбы. Моллюскообразные. Червовидные. Насекомоподобные. Курили сигареты, смотрели на часы, поправляли галстуки, раскланивались друг с другом. Но в урочный час сосредотачивались, делали одинаковое напряженное выражение лица, выбрасывали из себя квант ядовитой энергии. Белосельцев прослеживал траектории смертоносных пучков. Они летели сквозь окно над сырыми крышами, шелестящими бульварами, над Садовым кольцом и брусчаткой Красной площади. Пронизывали храм Василия Блаженного и штырь высотного здания. Достигали белого дворца на набережной, где в этот час заседал парламент и спикер едким, недовольным голосом урезонивал кого-то, прорвавшегося к микрофону. Невидимые сгустки энергии вонзались в стены дворца, в деревянные обшивки кабинетов, в ткань дорогих гобеленов, в пластмассовую обшивку потолков и лифтов. И все это начинало дымиться. Сочились едкие дымки, тлели угольки. Огонь хватал ковры и портьеры. Душное пламя начинало гудеть в коридорах. И вот уже весь дом был охвачен пожаром, кидал в высоту жирные космы дыма. Зловещий черно-красный пожар отражался в Москве-реке, и по этому золотому отражению медленно шла баржа.
«Крематорий, – шептал Белосельцев. – Операция «Крематорий»!» И ему казалось, что он теряет рассудок.
– Дамы и господа! – Армянин-советник звонко хлопнул в ладоши, прекращая прения. – Полагаю, и на этот раз мы выполнили свое предназначение! Высказали свои суждения, свое понимание момента! Президент вас услышит. Ну а теперь, как обычно, нашу встречу завершит необременительная трапеза, которой нас угощают наши дорогие хозяева, сопровождая ее, как всегда, изобретательной выдумкой!
Он обольстительно улыбнулся, кланяясь владельцу алмазного перстня. Обращаясь к дверям, как фокусник, хлопнул несколько раз в ладоши.
В дверях появились официанты в черных фраках. Они несли переброшенные через локоть красные скатерти. Широкими взмахами постелили их на дубовый стол. Белосельцев вдруг разглядел, что это были красные советские знамена, одно с изображением герба, другое с Лениным, третье боевое, с надписью: «За нашу Советскую Родину!» Собравшиеся смеялись, щупали знамена, пощипывали шелковые вышивки и золотистую бахрому.
Опять появились официанты, неся подносы с пивом и грудами розовых, охваченных паром креветок. Расставили яства на красных полотнищах, среди гербов и надписей.
– Угощайтесь, прошу вас! – пригласил армянин.
Все кинулись уничтожать креветок, стали наливать в высокие стаканы пиво. Ломали хрустящий хитин, сорили на стол, впивались в сочную сладкую мякоть. Знамена покрылись сором, ошметками, потеками пива. Собравшиеся урчали, скрежетали, попискивали. Креветка в руках у вдовы академика была будто живая, хохочущая, она раскрывала навстречу вдовице свой острый усатый рот, а та, превратившись в жука, шевелила усами и лапками, раскрывала черные костяные надкрылья.
Они вышли вместе с Каретным. Каретный обещал позвонить. Белосельцев жадно ртом хватал сырой свежий ветер. Он брел под дождем, чувствуя, как пропитывается холодной освежающей влагой. Не понимал, где он только что был. Что с ним случилось. Кого он видел в бестелесном свете белокаменных палат.
«Духи», – шептал он, подставляя лицо холодным брызгам.
Глава десятая
Белосельцев вернулся домой, его тело под рубахой горело, и, раздевшись перед зеркалом, увидел на груди, на плече длинный ряд волдыриков, словно его хлестнули крапивой или пробежала по телу жалящая сороконожка. Каждый волдырик был окружен красным ободком, и он знал, что это скользнул по нему луч незнакомой энергии.
Он отправился в ванную, пустил воду. Долго смотрел, как шумно летит струя из хромированного крана, наполняется ванна и струятся в водяной толще кольца света. Затем достал с полки бумажные коробки с сухими травами, которые сам собирал на склонах гор. Стал перетирать пальцами почернелые, ржавые соцветия и листья, вдыхая горькие ароматы полыни, ромашек, чабреца, тысячелистника. Вспоминал горячие сухие склоны, шуршание стеблей, маслянистый мазок на пальце от раздавленного резного листочка.
Он брал горстки трав, кидал в горячую воду. Они распускались, начинали благоухать, превращали воду в черно-золотой душистый настой. Он погрузил свое обожженное тело в целебный раствор, чувствуя, как ожившие соки растений трогают его кожу, омывают пораженную ткань, окутывают лицо туманным благоуханием.
Он задремал в ванной, вдыхая запахи сена, и благовонный отвар вымывал из него все отравы и яды, замещая их каплями цветочного сока, пыльцы и нектара. Кожа его выздоравливала, ожоги на глазах исчезали. Он вылез из ванны розовый, свежий, наблюдая, как исчезает в воронке отравленная им черная жижа.
Он сидел в комнате, глядя на старинный буфет, где за разводами водянистого стекла голубела чашка, оставшаяся от бабушкиного свадебного сервиза. Думал, что приключилось с ним в белокаменных палатах. В какую историю вовлек его старый афганский друг. В какой зависимости от него оказался. Ему умышленно, бог весть из каких побуждений, показали секретную встречу, где планировался политический заговор. Влиятельные известные люди замышляли истребление парламента. Ему открыли заговор и тем самым сделали соучастником. Старый товарищ Каретный, опытный и умный разведчик, доверил ему часть государственной тайны, и теперь Белосельцеву предстоит как-то обойтись с этой тайной – либо служить ей, стать частью заговора, либо бежать и скрыться, уклониться от страшного знания, либо идти с этим знанием в стан оппозиции, оповестить вождей, разрушить план заговорщиков.
В старом комоде среди ветхих материнских одежд был спрятан его пистолет. И Белосельцев знал, что ему никуда не уйти от начертанной Богом судьбы. Его не спасут ни целебные травы, ни молитвы любимой, и он продолжит движение все по тем же кругам и бедам, куда влекла его жизнь.
Назавтра намечались митинг и шествие. Их проводил московский вожак, любимец бушующих толп. Трибун – так нарек его мысленно Белосельцев. С Трибуном он встретится завтра на митинге и поведает ему о зловещем заговоре.
К полудню он был на площади Рижского вокзала. Знакомая с детских лет, когда от зеленых витиеватых строений уносила его электричка в осенние леса под Волоколамском, и с разболтанной тулкой он бродил по сырым опушкам, слушал треск и рокот взлетавшего рябчика, следил, как мелькает в осинах белый заяц, посылал в него огненный выстрел, – теперь эта площадь оглядела его изумленно глазами зеленых строений.
Сквер перед вокзалом кипел толпой, пестрел транспарантами и знаменами. По улице еще мчались машины, но толпа не умещалась в сквере, выплескивалась на проезжую часть, и там тревожно вспыхивали лиловые мигалки милиции, постовые взмахивали полосатыми жезлами.
Густо из соседних улиц, из метро, из троллейбусов и трамваев валил народ. Иные тут же разворачивали транспаранты и флаги, двигались к скверу, вливались в людской водоворот. Другие некоторое время кружили поодаль, высматривали и примеривались. Прибывающая масса была не едина, она распадалась на отдельные завитки и сгустки. В каждом была своя жизнь, свой лидер, свой символ и знак.
Белосельцев двигался среди этих сгустков, напоминающих пчелиный рой. Искал Трибуна, исследуя одновременно, как пчеловод, эту растущую на глазах жужжащую массу, закон ее роста, ее внутреннюю силу.
На высокой, изрядно помятой клумбе скопились сталинисты. Они держали портретики Сталина, бережно покрытые целлофаном, приклеенные к древкам изоляционной лентой. Это были крепкие старики с резкими, целеустремленными морщинами, жилистыми рабочими кулаками, с красными бантами в петлицах. А так– же пожилые седовласые женщины, прижимавшие к груди плакатики с надписями: «Товарищ Сталин, вернись!» Была и молодежь со свежими смышлеными лицами, по виду студенты, на чьих пиджаках и рубахах красовались значки с изображением вождя. На вершине клумбы стоял оратор и в хрипящий, то и дело глохнущий мегафон восклицал:
– Он врагов народа к стенке ставил, поэтому и цены снижались, и войну выиграли, и в космос полетели! Но, видно, товарищ Сталин не всех дострелял, и они его успели извести! Теперь мы без Сталина, и без Родины, и без армии, и главный кровавый вражина засел в Кремле, как в берлоге, и оттуда нас добивает! И пока не придет новый Сталин, проку никакого не будет!..
Белосельцев покружился в этой малой, завитой вокруг клумбы спирали, вынося из нее странное зрительное воспоминание. Он, первоклассник, стоит в пустом вестибюле школы, подходит к портрету Сталина, трогает золотой багет, и на пальцах его остается легчайшая золотистая пудра, пыльца одуванчика, крупицы сусального золота.
У ограды под трехцветным имперским стягом собрались националисты. Было много пожилых бородатых монархистов и румяных молодцов в форме Добровольческой армии. Были точные копии замоскворецких купцов в сапогах бутылками и копии половых из трактиров в распахнутых жилетках и косоворотках. Были профессорского вида интеллигенты и укутанные в расписные платки красавицы с кустодиевских холстов. У многих были двуглавые орлы в петлицах и эмалированные трехцветные эмблемы.
Белосельцев остановился среди них, ловя обрывки их разговоров, музыку царских гвардейских полков, вырывавшуюся из кассетника.
– Всю эту масонскую символику с Красной площади долой! – говорил маленький оживленный мужчина с сединами старца и румянцем младенца. – Пентаграммы Троцкого с башен долой! Этот пепел нечестивцев и колдунов, замурованный в стены, долой! И самого магистра Ульянова-Ленина, пропитанного смолами и ядами скорпионов, долой! Вот увидите, снесем символику сатаны, и сатана отступит из России!
– Я с вами абсолютно согласен! – вторил ему усатый, барственного вида господин в фуражке, похожий на предводителя дворянства. – Недавно я ездил в мою родовую усадьбу под Клин. Дом еще вполне приличен, пруд и парк целы. Я буду ходатайствовать о возвращении мне моего родового поместья!
Белосельцев и с ними постоял, проникаясь их интонациями, словно дымом костра. Было ощущение, что его пиджак и рубашка покрылись легчайшим серебристым пеплом сгоревших времен, и от этого было странно и больно.
Он перешел к следующей группе, состоявшей из военных в офицерских мундирах. Они стояли под красным штандартом, тут же разворачивали транспарант с надписью: «Союз офицеров». Худощавый, с усиками, в темных очках – Офицер, как тут же окрестил его Белосельцев, – узнаваемый по телепередачам и газетным снимкам, говорил в мегафон:
– Пусть режим не надеется на продажный генералитет, засевший в теплых сортирах на своих приватизированных дачах! Средний комсостав, командиры полков и батальонов, с нами! Они не пойдут за предателями, превратившими великую армию в придаток американской морской пехоты! Мы не позволим уничтожить цвет русского офицерства!
На его мегафонную речь сходились крепкие, коротко стриженные мужчины. Гражданское платье не скрывало их стать и выправку. Они держали руки по швам, глаза угрюмо смотрели из-под насупленных бровей. Белосельцев поймал себя на том, что и он, подобно им, отвел назад плечи, убрал живот, прижал к бедрам руки.
Он продолжал свое медленное кружение по площади среди флагов и транспарантов, словно перетекал из одного сосуда в другой, и в каждом был свой настой и отвар, свой замес. Звучали свои особые речи, своя музыка, колыхались особые стяги, и выражение лиц и покрой одежд были неповторимыми и особыми. Все говорили по-русски, но каждый о своем, часто отрицая другого. И у Белосельцева было странное ощущение, будто это был не единый народ, а несколько разных народов, вычерпанных из разных историй. Некогда единое целое теперь было расколото, измельчено, продолжало дробиться, истираясь в крупу.
Стройные молодые люди в черной форме, перетянутые портупеями, продавали брошюры с названием «Черная сотня», зазывали покупателей:
– История истинно русского национального движения!.. Раскрытие жидомасонского заговора!.. Военно-православный орден русских!..
Загорелая, бедно одетая женщина размахивала плакатиком с надписью «Крым – часть России!» и выкликала:
– Русские братья! Если вы не поможете Крыму, туда придут турки! В Севастополе, городе русской славы, построят мечети и поднимут флаг с полумесяцем!
Поодаль, одинокий, похожий на языческого Леля, стоял юноша с золотой перевязью на голове. Он играл на берестяном рожке, пританцовывал, притопывал красными сапожками.
Белосельцев ходил среди народа, растерянно перебредая от одного кружка к другому, не понимая, что объединяет людей, кто какому Богу молится, какому вождю служит. И кто он сам, потерявший профессию, армию, Родину, к какому кружку примкнет, в какой строй вольется.
На него набежал и бурно обнял Клокотов. И сразу же редактора стали тормошить, отвлекать почитатели. Протягивали ему для автографа свежий номер его газеты с большой карикатурой, где уродливый, звероподобный Ельцин топтал мохнатыми лапищами Россию. Клокотов, польщенный вниманием, но и раздраженный, задерганный, писал бегло на полях газет и одновременно говорил Белосельцеву:
– Трибуна еще нет, но и когда придет, здесь, в народе, с ним поговорить будет невозможно! Подведу тебя к нему после митинга, в Останкине, там поговоришь!
Он чертил в который уж раз свой автограф, прорывая ручкой газету. Какая-то немолодая измученная женщина протягивала ему благодарно букетик цветов.
Мегафон, перекрывая рокоты улицы, громогласно возвестил:
– Внимание!.. Приступаем к выдвижению!.. Формируем колонну!.. Дружинники «Трудовой Москвы», занимайте места в голове колонны!..
Повинуясь властному управляющему голосу, вся разрозненная толпа стала медленно и неохотно сдвигаться на проезжую часть. Останавливала транспорт, наполняла улицу флагами, хоругвями, длинными полотнищами. Выстраивалась в рыхлую, твердеющую колонну, которую цепями окружали дружинники. Среди них мелькали организаторы в красных повязках, с громкоговорителями. Обтесывали, ровняли колонну, кого-то понукая, одергивая. Колонна дышала, упиралась в невидимую черту, порывалась двигаться, замирала нетерпеливо. Несколько милицейских машин нервно и воспаленно мерцали мигалками. Полковник милиции, осматривая колонну, что-то возбужденно передавал по рации.
«И мое здесь место!..» – думал Белосельцев, встраиваясь в ряды демонстрантов, помещаясь между мужчиной в пластмассовой каске и женщиной с букетом гвоздик. Красное полотнище колыхнулось, легло ему на лицо, превратило мир в огненное свечение.
– Расступись!.. От середины!.. Влево-вправо десять шагов!.. – повелевал мегафон.
Народ раздался. В открытое русло стал вплывать, вдавливаться, раздвигая толпу, огромный ковчег – зеленый, ребристый, двухкабинный тягач для перевозки ракет. На тягаче была установлена сварная рама, на ней висели колокола. Тягач был украшен цветами, флагами, обклеен листовками, транспарантами. Был похож на сказочного кита, выгнувшего спину, на которой росли деревья, стояли дома и церкви, расхаживали люди. В разные стороны торчали раструбы громкоговорителей. В кабине сквозь стекло виднелась голова водителя, словно его проглотил кит и держал в застекленном чреве. Среди колоколов сидел звонарь. Опутанный веревками, он дергал плечами, ногами, руками, извлекал из колоколов рокочущие шумные звоны. Над цветами и флагами, возвышаясь над кабиной, в рост, стоял человек. Он вскидывал вверх кулак, и громкоговорители разносили над толпой его яростные надрывные призывы. Это и был Трибун. Его появление на ракетовозе, с колоколами и музыкой, напоминало явление народу пророка, древний библейский въезд в город, только вместо священного осла был зеленый прокопченный ракетовоз. Толпа ревела восторженно. В воздух летели цветы. На деревьях, на крышах домов, в распахнутых окнах виднелись люди. Все было пестро от цветов и полотнищ. В небе, разнося благую весть, звенели колокола, а сама весть, пропущенная сквозь динамики, реяла над толпой, жгла ее, грозила, укоряла, дразнила, и толпа, глядя на своего кумира, на взмах его маленького кулака, скандировала, тянула вверх тысячи стиснутых кулаков.
Белосельцев двигался рядом с ракетовозом в клубящейся горячей колонне. В явлении Трибуна было что-то чудовищное и великолепное. Жуткая и привлекательная смесь библейского и сиюминутного. Эклектика и красота, соединенные животворящей энергией. Чудище ракетовоза, оклеенное плакатами, сбереженное и сохраненное от уничтоженной и поруганной армии, самодельная ликующая звонница, построенная в том месте, где прежде покоилось угрюмое туловище ракеты, звонарь, своими движениями и подскакиваниями похожий на скомороха, Трибун, как поводырь и вождь племени, возвещающий своему народу божественное откровение, ведущий свой народ через моря и пустыни в обетованные пределы, – все восхищало Белосельцева. Он вдруг почувствовал освобождение от бремени собственной изнуренной воли, одиноких переживаний и страданий, вручил свою волю толпе, ее мерному колыханию, качанию, поверил вещавшему из цветов и флагов человеку. Он не различал слов, а слышал одну громыхающую, страстную, верящую интонацию. Так и шел, окруженный людьми, время от времени получая в лицо шлепок красного ситца, превращавшего небо и солнце в горячее зарево.
Шествие двигалось от Рижского вокзала к Останкину, через Крестовский мост, мимо кладбища, железнодорожных путей, складов. Наливалось, набухало, напоминало огромный распускавшийся бутон. Впереди по пустому асфальту ехала милицейская машина с лиловой мигалкой, которая испуганно и ошалело мерцала. За машиной, стараясь ее настигнуть, катился вал гула и грохота, звона и музыки, и улицу будто горячей шевелящейся лавой заливала людская масса.
Дружинники, взявшись за руки, оцепили толпу. Они не давали ей распасться, растечься в стороны. Держали ее в огромном неводе, тянули вперед. Толпа неохотно, недовольно повиновалась, всасывалась в этот огромный бредень, казалось, полный водорослей, донного ила, огромных неповоротливых рыбин. И лишь отдельные люди выскакивали из толпы, как мелкая, прорвавшаяся сквозь ячею рыбешка.
Белосельцев оглядывался на соседей. Впереди с красным флагом шел крепкий парень в спортивном костюме, в велосипедном картузе. Его бритый затылок блестел от пота, а рука, сжимавшая древко, переливалась мускулами. Рядом шагал чернобородый мужик в поддевке, в ямщицких сапогах, держал в руках кассетник, и из него, записанные на пленку, разносились церковные хоралы. Следом шагали немолодые женщины со счастливыми лицами. Они несли портретики Сталина, флажки и надувные шарики. Пели: «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля». Чуть поодаль, за головами и флагами, Белосельцев разглядел знакомое лицо. Вспомнил, что видел его в кабинете у Клокотова – физик, предлагавший заглушить Телецентр мощным электронным импульсом. Он радостно крутил головой, в петлице у него была красная живая гвоздика.
– Я бы эту сучью башню в Останкине руками разобрал! – говорил шагающий рядом рабочий в пластмассовой каске, показывая свои огромные корявые руки, которыми был готов ломать, вырывать остроконечную, уходящую в небо иглу, наполненную ядом, впрыскивающую этот яд в измученных людей. – Я бы это тель-авидение облил бензином и поджег, как клоповник! Одни жиды на экране!
– Это ихний главный оплот, Останкино! Им танков не надо, оставь у них телевидение, и они нашего брата на цепи держать будут! Говно с земли будем подымать и есть! – Пожилая женщина в стоптанных туфлях шаркала, сбивалась с шага, торопилась к проклятой башне, чтобы там пригрозить этому идолищу, высказать свою ненависть.
– Как они в прошлом году нас долбали! – отозвался жилистый малый с красной повязкой. – Наши палатки под самой телебашней стояли. Третий день живем как партизаны в лесу, на кострах готовим. Городок назвали «Освобожденная территория Советского Союза». Эти полицаи, фашисты лужковские, напали на нас в три часа ночи, аккурат как немцы на Советский Союз! И пошли нас увечить! Детишек, баб сонных по головам, по костям! Я от костяного хруста проснулся. Выскакиваю, фонарики ихние, каски белые, и стон кругом. Ну я дровину одну подхватил и крутанул ею пару раз по каскам! – Парень усмехался, не мстительно, а довольно, вспоминая не побоище, а палаточный городок, крохотный лоскутик освобожденной родной земли.
На его усмешку отозвался изможденный голубоглазый человек, несущий черно-бело-золотое полотнище. Он боролся с ветром, старался удерживать древко и, обернувшись к соседям, прочитал стихи:
Он читал вдохновенно и радостно, словно сочинял на ходу. И его сосед с красным флагом одобрительно кивал ему. Коммунисту нравился стих про Христа, и два их полотнища трепетали и обнимались в синем небе.
Шедшая впереди шеренга, состоящая из дружных и бодрых мужчин и женщин, взявших друг друга под руки, громко запела: «Кипучая, могучая, никем не победимая, Москва моя, страна моя, ты самая любимая!..»
Где-то рядом, за головами, за флагами и хоругвями, запели другое, невпопад с первым, но столь же воодушевленно: «Броня крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужеством полны!..»
В третьем месте понеслось над толпой: «Так громче, музыка, играй победу! Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит! Так за царя, за Русь, за нашу веру!..»
Песни загорались в разных концах шествия, как костры. Хворост, который в них подкидывали, был разный, но огонь был един. Поджигал все новые и новые ряды в колонне, отовсюду доносилось: «Наверх вы, товарищи!», или «Артиллеристы, Сталин дал приказ!», или «Не слышны в саду даже шорохи…»
Белосельцев подхватывал то одну, то другую песню. Радостно прислушивался то к одному, то к другому поющему ряду. Он вдруг подумал, что, наверное, вот так на сенокосе, на огромном поле, разнесенные друг от друга разгоряченные люди блещут косами, ставят зеленые копны, оглашают поле криками и песнями.
Они проходили мимо коммерческих лотков, из которых выглядывали недружелюбные торговцы. Мимо магазинов с иностранными вывесками, где в дверях стояли молодые наглые владельцы. И, ненавидя эти лотки и вывески, толпа начинала зло скандировать: «Позор!.. Позор!..» Раскачивала воздух, раскачивала лотки и магазинчики, раскачивала фасады соседних домов. Но когда из высокого одинокого окна кто-то выставил красный флаг, толпа восхищенно загудела, ликуя, загрохотала: «Ура!», замахала невидимому жильцу, словно это красное знамя вознеслось над рейхстагом.
Там, на вокзальной площади, входя в толпу, Белосельцев поначалу испытывал неудобство, стеснение, чувствовал себя чужим. Он одиноко кружил среди спаянных, слепленных, соединенных в тесные группы людей. По мере того как продвигался среди возбужденного разномастного народа, овеваемый флагами, слушая многоголосие мнений, он начинал испытывать острое любопытство, интерес и азарт, стараясь изучить это многоликое скопище. Но когда тронулось шествие, вовлекло его в свою вязкую, как вар, сердцевину, понесло на своих волнах, как малую, упавшую в поток соломину, он пережил миг освобождения, отказался от своей отдельной воли, вручая себя толпе. Как кидают в общую шапку кто копейку, кто серьгу, кто кольцо, так и он отдал толпе свои страхи, сомнения. Утратил свою индивидуальность, став частью непомерного непобедимого целого. Он ощутил себя сильным, бесстрашным и верящим – он не потерялся в эти разрушительные страшные годы, не утратил товарищей и единоверцев. Они шли рядом с ним, единой колонной, с едиными дыханием и волей. Он не мог бы сейчас сказать, во что он именно верил, под каким флагом шел, какую песню подхватывал, в какой громыхающий клик вслушивался, в какое скандирование вплетал свой голос. Важно, что он был не один, а с народом, не покоренным, не рассеянным, а сомкнутым и могучим. Шагая рядом с немолодым человеком в очках, похожим на инженера или учителя, стараясь не наступать на башмаки семенящей перед ним старухи с флажком, чувствуя, как напирает на него сзади рабочий в каске и алое полотнище в сотый раз прижимает к его лицу свой теплый ситец, он вдруг пережил мгновение ликования и счастья. Он любил их всех, идущих в колонне. Присягал их знаменам. Молча, одними губами, давал клятву на верность, на подвиг, на вечное служение.
Шествие достигло стальной зеркальной колонны, на которой улетала в туманное московское небо космическая ракета. Словно туча, тяжело и вяло, теряя сгустки и протуберанцы, шествие развернулось в сторону Останкина. И возникла игла, громадная, жестокая, яростно вонзившаяся в солнечную дымную высь. Белосельцев, узрев ее из толпы, ощутил ее беспощадную мощь, ее пульсирующую напряженную силу, жгучие вихри, слетающие с острия. Громада была живой, с гладко натянутой кожей, многолапая, гибкая, оснащенная остриями и зубьями, нацелившая для удара блестящее жало. Шествие, в котором находился Белосельцев, еще недавно поющее, ликующее, теперь стало ратью, молчаливым и сумрачным войском, пришедшим на битву с башней.
Толпа приближалась к стеклянному бруску Телецентра. Тянулась вдоль пруда, за которым желтела усадьба, круглились купола красной церкви. Улицу преграждала двойная цепь милиции. Мигали вспышки. Вдалеке стояли грузовики и фургоны, в которых притаились солдаты. Толпа накатилась на препятствие и неохотно, повинуясь закону вязкой и жидкой материи, стала вливаться на огражденную пустую площадку у подножия башни. Туда же вполз зеленый ракетовоз, залип среди людских голов, транспарантов и флагов.
Белосельцев, оттесненный к рядам милиции, наблюдал за шевелившейся толпой.
Истошно гудя, пытаясь проникнуть сквозь толпу, пробиралась машина. Остановилась, стиснутая телами, окруженная раздраженными лицами. Из нее выскочил рослый гневный человек в летнем дорогом пиджаке. Двигая локтями, стал пробираться к мерцающему вдалеке Телецентру, к цепочке милиционеров, за которыми было свободное для продвижения пространство.
– Бездельники!.. Среди бела дня черт-те чем занимаетесь!.. – услышал Белосельцев едкие слова человека. Узнал в нем известного телеведущего, чьи полночные передачи напоминали великосветский салон, куда хозяин, аристократичный, с изысканными манерами, приглашал потомков дворянских родов, заморских именитостей, политическую и художественную элиту. Слушая их сладкие манерные разглагольствования, Белосельцев не мог отделаться от ощущения ненатуральности и фальши искусственно созданного мирка, помещенного среди горя и беды. Телеведущий, с белыми манжетами, с уложенными в парикмахерской волосами, с жестами оперного актера, был паточно красив и внутренне порочен. «Дезодорант» – так мысленно прозвал его Белосельцев, ассоциируя с ним парфюмерно-сладкий запах, призванный заглушить зловоние и смрад.
Теперь разгневанный красавец продвигался сквозь толпу плечом вперед, держа над головой маленький изящный кейс.
– Ну ты, тварь продажная, куда прешь! – провожали его люди, неохотно уступая дорогу, узнавая в нем телевизионную звезду.
– Подстилка демократов! Холуй херов!
– Макнуть тебя головой в дерьмо, куда вы народ макнули!
– Ну ты, мразь, куда на женщину давишь! Я тебя сейчас загримирую под покойника!
Его толкали, шпыняли, дергали за пиджак, все сильнее и злее, и тот наливался багровой ненавистью, страхом, торопился к спасительной милицейской цепочке. Народ закипал вокруг него, выражая свое отвращение, злобу к стеклянной коробке Телецентра, где под охраной милиции гнездились мучители, безнаказанно жалили, отравляли, превращая жизнь людей в непрерывное, длящееся годами страдание.
Телеведущий пробился наконец к милицейскому ограждению, проник за него, растрепанный, нахохленный, набрякший. Его мясистое лицо, вывернутые губы, выпученные белки утратили аристократичность и светскость. Они делали его похожим на рассерженного потного быка. Он удалялся, оглядывался, грозил толпе кулаком.
Митинг между тем разгорался. На ребристую спину ракетовоза взбирались ораторы. Черные раструбы громкоговорителей разносили хрипловатые и визгливые звуки, пропущенные сквозь мембрану. Будто слова были завернуты в металлическую фольгу и их, как жарево, доставали из раскаленной печи.
Оратор с седыми всклокоченными волосами, среди флагов и венчиков цветов, взмахивал рукой. Вдыхал в микрофон свое сиплое дыхание, и толпа, как шар, раздувалась от этого дыхания.
– Они, как врачи-фашисты, своим паскудным телевидением делают опыты над людьми! Превратили каждую квартиру в психушку! Оттого наши дети и жены стали ненормальные, плачут, а народ стал послушный, как скот! Там сидят преступники, врачи-сионисты, оперируют на мозге русских людей!
Он указывал на башню, а она, серебристая, гибкая, наполненная яростной едкой энергией, трепетала в небесах, готовая нанести по толпе страшный удар. С ее вершины, выжигая небо, неслись лучи, палили, обесцвечивали, лишали теней, высвечивали насквозь до хрупких скелетов людские тела. Кровь превращалась в бесцветную жидкость. Кости и мышцы наполнялись ноющей болью. Толпа страдала, корчилась, отравленная радиацией, сморщивалась, оседала, отступала от башни.
Молодая пышноволосая женщина грозила кулаком башне:
– Они нас показывают уродами! Люди видят нас и плюются! Зовут нас дебилами и бомжами! А когда люди возненавидят, они в нас будут стрелять, как в зверей! А люди будут смотреть и смеяться!
Она грозила башне, устремлялась на нее, звала за собой толпу. Невидимые завихрения срывались с башни, отбрасывали назад ее волосы, и казалось, она начинает дымиться, окруженная ртутной плазмой.
Выступал парень в камуфляже, в полосатой тельняшке. Он бил вперед кулаком, как на ринге.
– На ихних экранах ни одного русского лица не видать! Одни евреи! Про русскую жизнь не узнать, а только еврейские посиделки! Сколько можно картавых слушать! Дайте русскому человеку слово сказать!
Башня пульсировала, напрягала мышцы, сосала подземные яды. Возгоняла вверх раскаленные соки, разбрызгивала их над толпой, как капли отравленной слюны.
На ракетовозе, среди железных ромбов, окруженный флагами, возник Трибун. Маленький, резкий, одно плечо выше другого, стиснутый кулак, короткие рывки, будто он толкал вверх гирю. Голос, сорванный до хрипоты, ввинчивался, как фреза, в ретранслятор, вылетал оттуда бесконечной металлической спиралью. И в эту спираль втягивались людские души. Толпа обожала его, верила ему, была готова идти за ним на жертву и смерть.
– Мы будем требовать!.. Дайте трудовому народу слово на телевидении!.. Заткните рот предателям Родины!.. А если нас не послушают, мы придем и силой возьмем эфир!.. Разнесем к чертовой матери это логово разврата и лжи!..
После митинга народ расходился – распадался комьями, гроздьями, как распадается вязкий пчелиный рой. И в центре его обнаружилась матка. Трибун, окруженный почитателями, раздавал автографы, отвечал на восторженные приветствия и славословия.
Редактор Клокотов, схватив Белосельцева под локоть, протиснулся вместе с ним к Трибуну.
– На несколько слов!.. Мой хороший друг!.. Есть важное для вас сообщение!..
Трибун оглядел их рассеянно, неохотно отрываясь от обожателей. Шагнул вместе с ними за металлический уступ тяжелой машины, где не было людей. Белосельцев представился, стал бегло и сбивчиво рассказывать о сходке в белокаменных палатах. Об очевидном плане и заговоре, имевшем целью сокрушить оппозицию.
– Это вполне достоверно!.. – говорил он, пытаясь поймать бегающий взгляд Трибуна. – Они планируют заманить оппозицию!.. Всех в одно место!.. Создать ловушку и там прихлопнуть!.. План «Крематорий»!.. Я имею доступ к противнику!..
Трибун рассеянно слушал. Он был возбужден, экзальтирован. Все еще мысленно находился на железном горбу машины. Вещал в толпу, получал в ответ немедленный яростный отклик. Был счастлив, опьянен. Лицо его было в малиновых пятнах, губы дрожали, словно по ним пробегала моментальная судорога. Кулак продолжал сжиматься. Из всего, что сказал Белосельцев, его задела одна-единственная фраза об общей для всех ловушке.
– Вы сказали: «Всех в одно место!..» А почему Руцкой и Хасбулатов решили, что я пойду в это место? Почему Зюганов считает, что я приведу народ?.. Как делить портфели и почести, как сидеть в президиуме, о нас забывают! Мы для них – темный люд! А как собрать массовку, как вывести народ на улицы, так сразу ко мне!.. Нет, извините!.. Мы здесь с трудовым народом на мостовой и на митингах, под милицейскими дубинами! А они там, в своих гостиных и кабинетах!.. Нам не по пути!
– Да я не об этом!.. Они всем смерти желают!.. Прольют кровь!.. Я пришел вас предупредить!..
Глаза Трибуна на мгновение стали осмысленными. В них исчез восторженный блеск и дурман. В остановившейся глубине появилась тревога, острый интерес. Но из-за угла ракетовоза появилась группа женщин с флажками и красными гвоздиками. Почитательницы окружили его, стали махать цветами, старались прикоснуться к своему кумиру, протягивали ему открыточки и блокноты для автографов. И глаза Трибуна вновь подернулись туманной счастливой поволокой. Он успел сказать Белосельцеву:
– Видите, здесь невозможно!.. Приходите на следующей неделе в мой штаб, там перемолвимся!..
И, забыв о Белосельцеве, обернулся к женщинам, стал им что-то внушать, пожимал им руки, хохотал, витийствовал. Был среди любящих его, верящих ему, ловивших его дыхание и его слова.
Белосельцев, огорченный, усталый, побрел по пустынному асфальту. За деревьями янтарно светилась усадьба. Возвышалась несокрушенная башня. На асфальте краснела оброненная кем-то ленточка.
Глава одиннадцатая
После встречи с Трибуном Белосельцев был огорчен и подавлен. Он нес ему грозную весть, боевую, добытую у врага информацию, но не был услышан. У людей, к которым стремился, которым желал служить, – у них отсутствовал слух. Они жили среди уличных гулов, мегафонных стенаний, колокольных звонов, голошений толпы, но не слышали тихих шепотов, в которых таилась опасность. Были не способны к молчаливым раздумьям. Не умели оценить угрозу, определить ее размеры и точным ударом ее обезвредить. В них была обреченность изолированных, не связанных друг с другом вождей, находящихся под наблюдением врага, который знал их слабости, пользовался их честолюбием, мешал согласованным действиям. Белосельцев хотел им помочь, но не был услышан.
Теперь, по рекомендации все того же Клокотова, он встречался с Вождем, лидером тех, кого враги со страхом и ненавистью именовали русскими фашистами. То и дело мелькали на экране молодые люди, выбрасывающие вперед руку, красно-белые перевязи с геральдикой, похожей на свастику, и лицо человека, сероглазое, с белесыми усиками, кого соратники называли Вождем.
Белосельцев был приглашен на встречу, но она намечалась не в Москве, а за городом, где проходил тренировочный слет и учебные стрельбы одного из отрядов Вождя.
Белосельцев сел в электричку все с того же Рижского вокзала, откуда когда-то уезжал на охоту, и вид обшарпанных вагонов, запах железа и шпал, не изменившиеся с тех пор лица пассажиров породили в нем забытые переживания – счастья, тревоги, молодого нетерпения. Словно в душе, усохшей и тусклой, дрогнул, наполнился соками, распустился зеленый лист.
Полупустой вагон стучал и поскрипывал. За немытыми стеклами мелькали склады, мосты, массивы домов. Электричка с трудом пробиралась сквозь сумрачные окраины, груды металла, толщу бетона, облака железного дыма. На кратких остановках входили люди, рассаживались на желтых лавках. У них у всех было одинаковое терпеливое выражение лиц. Они были готовы долго и скучно ехать в этих шатких неопрятных вагонах, среди бесформенных туманных окрестностей.
Белосельцев всматривался в пассажиров. Старался угадать давнишний, наполнявший вагоны люд. Бойких долгоносых старушек в плюшевых пальтушках и валенках, с набитыми кошелками. Подвыпивших, в телогрейках и ушанках рабочих, которые громко плюхались на лавки и тут же начинали забивать «козла», распространяя вокруг запах водки, мазута и лука. Волоколамских молодух, длиннолицых, синеглазых, с бирюзовой капелькой серьги и красными стеклышками бус на нежной шее. Они отрешенно, погружаясь в таинственное созерцание, щелкали семечки, наполняя ладонь серебристой шелухой. А он, юноша, тайно мечтал прикоснуться губами к их бусам, почувствовать прохладу стекла, теплую нежность шеи. Теперь в пассажирах он угадывал прежних попутчиков. Приближая лицо к окну, проносящимся фермам и мачтам, он воскрешал давнишние образы.
Пышная снежная насыпь, и по ней в солнце, в синих тенях убегает заячий след, сквозь кусты, к березам, в их млечно-голубые стволы. Сквозь окно он жадно ловит глазами этот след и потом в лесах, скользя вдоль опушек на лыжах, проваливаясь в глухие, заваленные снегом овраги, замирает от счастья, наблюдая полет лазоревой сойки в зеленоватом морозном небе и красные вензеля и спирали, оставляемые белкой в ветках голой осины. И вдруг внезапный взрыв, удар, шумный скок зайца, и вслед ему, промахиваясь, царапая дробью наст, дымный огненный выстрел. Огорченный промахом, с колотящимся сердцем он щупает горячими пальцами след, оставленный заячьей лапой.
Или за насыпью, за мельканием телеграфных столбов – весеннее мелколесье, солнечная блестящая топь. В черном маслянистом болоте бегущее отражение солнца, и так хочется туда, к воде, к блеклой траве, идти в сапогах, булькая в прозрачных лужах, выбредая на сырое, в белесой стерне поле. В вечернем солнце блестит каждая соломинка, набухает тяжелая багровая пашня, розовеют в дымке прозрачные вершины берез. Он стоит с ружьем под гаснущей длинной зарей, слушает, как поет одинокая птица. Огромная луна встает над лесом, и ее желтый лучик скользит по стволу ружья. Одинокий, счастливый, он стоит среди вечерней природы, отыскивает в воде как в небесах первую водяную звезду. Из-за кромки берез, черный, с серповидными крыльями, косо и плавно выносится вальдшнеп. Наугад, навскидку, в скопление звезд и ветвей он пускает грохочущую красную метлу и стоит, потрясенный, запомнив на всю остальную жизнь черную, с опущенным клювом, плавную птицу.
Или осенняя электричка мчит его сквозь золотые леса, и тут внезапный косой дождь, а в дожде озаренный на насыпи клен, и огромное пустынное поле с далекой горой и церковью, и за ней бесконечные волнистые леса, туманные золотые иконостасы, синие ельники, и снова поле, и блестящая от дождя дорога, и по ней идет путник. Это он, Белосельцев, идет по раскисшей дороге, мимо кособоких соломенных скирд, сырых деревень, покосившихся телеграфных столбов, и в тумане вьется над ним черная вещая птица, и в нем такая любовь, такая тоска и предчувствие своей огромной, загадочной, предстоящей ему жизни, такое доверие к этой осенней земле, покосившейся церкви, кружащей в тумане птице, что слезы любви катятся по его лицу, мешаются с холодным дождем.
Белосельцев ехал в электричке, вспоминая исчезнувшее чудное время. Пытался обнаружить сквозь окно те старинные перелески, розовые тропки, серебристые опушки. Не находил. Казалось, дорога изменила свое направление. Стрелочник перевел рельсы, и колея отвернула от тех январских пышных сугробов, голубых весенних болот, пустынных печальных полей и мчалась теперь в ином пространстве и времени. И он, постаревший, проживший свою огромную жизнь, напрасно искал тот клен, ту церковь на круглой горе. Стрелочник умер, стрелка рассыпалась, старинная колея заросла, и навеки исчез вход в ту другую жизнь, откуда он некогда вышел. Среди пассажиров, сонных и отрешенных, выделялись трое юношей. Они сидели поодаль, поглядывая в окно, подставляя мельканию света свежие умные лица. Они были чем-то похожи. Коротко, по-спортивному подстрижены, сдержанные в жестах, свежи, сильны. Ничем не напоминали расхожих длинноволосых парней с серо-синими лицами, истасканными в попойках, разврате, в нездоровой нелюбимой работе. Все трое были в спортивных костюмах. На груди у них были маленькие черно-красные значки с неразличимой для Белосельцева эмблемой.
Белосельцев смотрел на них. Один, светловолосый, красивый, с нежным румянцем и маленькими белесыми усиками, особенно нравился Белосельцеву. Он улыбался, блестел серыми живыми глазами, что-то оживленно рассказывал товарищам. Те внимательно его слушали, сдержанно улыбались. Своими усиками, свежестью, сдержанными манерами он был похож на курсанта военного училища. И это тоже нравилось в нем Белосельцеву.
Электричка вырвалась из предместий, сбросила тяжелые нагромождения железа и камня и мчалась среди рощ и поселков, задерживаясь ненадолго у полупустынных платформ. Белосельцев смотрел на юношу и угадывал в нем себя самого, исчезнувшего. Это он, молодой, верящий, мчится в электричке, ожидая для себя неповторимой доли, чуда и счастья. Он сойдет на дощатой платформе, пройдет по коричневой тропке в близкий еловый лес в потеках смолы, черных растопыренных шишках, в трескучих зеленоглазых стрекозах, и его не найдут, не настигнут будущие войны, напасти, гибель любимых и близких.
Проехали Истру, проплыл в золотых куполах Новый Иерусалим. Белосельцев сошел на платформе, где была назначена встреча с Вождем. Из вагонов группами, по одному выходили молодые люди и тут же строились. Они были в спортивных костюмах, в камуфляже, с одинаковыми черно-красно-золотыми значками, на которых был изображен незнакомый Белосельцеву знак, напоминавший розетку цветка.
– Становись! – гаркнул по-военному дюжий сутуловатый предводитель, в чьих вялых, сонных движениях угадывалась могучая сила и ловкость. В ответ на его рык вытянулся, замер строй. Все лица, как цветы подсолнухов, устремились в одну сторону, туда, откуда приближался невысокий, легкий, с золотистыми офицерскими усиками человек в камуфляже, перетянутом портупеей. Предводитель отряда, чеканя шаг, громко ударяя о землю, двинулся навстречу Вождю, рапортуя громогласно и преданно. Вождь принял рапорт, шагнул навстречу отряду, выбросил вперед легкую заостренную руку, негромко, но внятно воскликнул:
– Слава России!
И строй многоголосо и радостно, единым рыком и дыханием, выбрасывая вперед множество сильных рук, откликнулся:
– Слава России!
Белосельцев был воодушевлен этим громогласным, славящим Родину кликом. И смущен взмахом рук, напоминающим приветствие фашистов.
Когда закончилось построение и отряд нестройной цепочкой втянулся под сень елок, двинулся мелколесьем, Белосельцев представился Вождю, ссылаясь на Клокотова.
– Хотел бы поприсутствовать на ваших тренировках. И если представится минута, переговорить с глазу на глаз.
– Присутствуйте, – спокойно согласился Вождь, рассматривая Белосельцева спокойным немигающим взглядом. – Нам сейчас предстоит марш-бросок. Присоединяйтесь. А потом переговорим. – И он отошел к своим молодым соратникам, которые поправляли кроссовки, поудобнее устраивали за спиной мешки с поклажей. Готовились к марш-броску.
Побежали нестройной плотной гурьбой. Огласили лес негромкими хлопками и шелестом. Зыркали глазами, перепрыгивали корявые корни елей, глубоко, сладко вдыхали смоляной воздух. Вождь бежал впереди легким свободным скоком. Тонкие мышцы играли на его ногах и руках. Остальные не обгоняли его, держались рядом и сзади. Белосельцев, отвыкший от физических упражнений, бежал со всеми, пугаясь своей неподготовленности, негибкости и задеревенелости мышц, утомленности сердца. Его обогнал парень, попутчик по электричке, радостно на бегу улыбнулся. Его красная, начинавшая от пота темнеть майка замелькала среди тенистых елей.
Они миновали лес и теперь бежали краем поселка, мимо крашеных заборов, домов, огородов. Белосельцев вдыхал неровными рваными глотками воздух, старался не отстать, чувствуя, как жестко, почти со стуком, работают его отвердевшие мышцы и сухожилия. Пытался их разгрузить, дать секундный отдых оттолкнувшейся стопе. Считал продолжительность вдоха и свистящего жаркого выдоха, количество прыжков и ударов сердца. Наблюдал, как медленно увеличивается разрыв между ним и остальной, убегавшей вперед ватагой, среди которой мелькала красная майка.
За поселком тянулось поле, какие-то скотные дворы, оцинкованные силосные башни. Белосельцев потерял ритм, сбил дыхание, жарко и сипло дышал. Он бежал мимо кирпичных скотных дворов, страдая от металлического блеска клепаных башен. Отряд исчез далеко впереди, скрылась красная майка, и он один, униженный немощью, часто семенил, огибая на дороге клейкую навозную жижу.
Его утомленное тело не справлялось, дыхание захлебывалось, в горле бурлил и клокотал ком боли. Глаза заливал липкий пот. Воля, которую он использовал как палку, колотила его по мышцам ног, по горячим ребрам, по дрожащему мокрому животу. Но воля иссякала, отступала перед страданием униженной и обессиленной плоти. Он бежал, заставляя двигаться бедра, локти, колени не волей, а мучительной суеверной мыслью – не отстать, не потерять того юношу в красной майке, с которым соединила его вдруг незримая связь. Необъяснимая общая судьба, общий путь, общий бег по этой дороге, по этой земле, где суждены им скорые несчастья и беды, и он, Белосельцев, одинокий, бездетный, должен уберечь и спасти этого свежего светлого юношу.
«Помоги! Поддержи!..» – умолял он кого-то, кто летел над ним, ослепляя солнечным светом, кидал в лицо жаркие вихри ветра.
Он увидел, как впереди на дороге возникла красная майка. Приближалась к нему. Сквозь липкий пот и размыто-туманный жар он увидел юношу. Не удивился его возвращению. Тот должен был непременно вернуться, услышать его мольбу.
– Командир меня послал, – сказал парень, подбегая и занимая место рядом с бегущим Белосельцевым. – Сказал, чтобы я оставался с вами. Проводил вас по маршруту.
Он не задыхался, ровно в беге выговаривал слова. Белосельцев поймал на себе его сочувствующий взгляд.
– Как зовут?.. – спросил Белосельцев.
– Николай.
– Спасибо…
Они бежали рядом, несколько раз коснулись в беге руками. Белосельцев, в надрыве, с разрывающимся сердцем, с тупыми ударами изнемогающих мышц. И Николай, легкий, почти невесомый. И по мере того, как они бежали, Белосельцев чувствовал облегчение, словно его дыхание, удары сердца, неверные толчки о дорогу складывались с молодым и ровным дыханием юноши, с его упругим ритмичным скоком, ровными ударами сильного, здорового сердца. Ему становилось легче, мышцы делались пластичными, гибкими, дышалось глубже и реже, и он обретал долгожданный устойчивый ритм бега – удар ноги о дорогу, вдох свежего сладкого воздуха, зеленый блеск солнца на ветке придорожного дуба.
Они бежали краем ржаного поля. Белосельцев вдыхал чудные запахи цветущих колосьев, нежный голубоватый свет молодой ржи, в котором трепетали белые бабочки. Был благодарен юноше за это напоенное солнцем поле, голубой василек, стеклянный проблеск стрекозки.
Они вбежали в лес, в его зеленый сумрак. Горячие плечи чувствовали влажный тяжелый воздух, стекавший с елей. Ноздри впитывали чистый, как спирт, дух смолы. Глаза успевали разглядеть золотые, сахарные потеки на стволах, перламутровую паутину, бесшумный проблеск птичьих крыльев. Белосельцев был благодарен юноше за этот лес, за лесную дорогу, в которой стояла черная, отражавшая небо вода, и его сильная тугая стопа выбивала из нее яркие брызги.
Они выбежали к ручью и с размаху врезались в его холод, хруст, поднимая до колен, до груди, до пылающих щек тяжелые блестящие ворохи. Выбежали из воды, звериным движением плеч и загривков сбрасывая с себя брызги. И Белосельцев, выбегая на травянистый берег ручья, пережил мгновение острой благодарности и любви к этому юноше, с которым соединила его судьба среди солнечных вод и лесов.
Отряд собрался в старом песчаном карьере с желтыми осыпями, поломанными экскаваторами, рваными автомобильными покрышками. После бега, разгоряченные, возбужденные, парни выстроились в шеренгу, по которой пробегали едва заметные волны нетерпения. Белосельцев со своим провожатым встал в строй. Он видел вокруг молодые, с пятнами румянца лица. Он был принят, встроен в молодое энергичное братство.
Вождь стоял в стороне, отдыхал после бега, и Белосельцев, встав в строй, невольно подчинил себя воле невысокого светлоусого человека.
– Приготовиться к проведению стрельб! – командовал сутулый, медвежьего сложения предводитель. – Развесить мишени!.. Выставить посты!.. Группа учета, ко мне!..
Его команды выполнялись быстро, ладно. Четверо кинулись в разные стороны, вскарабкались по песчаному склону, заняли позиции по краям карьера. Двое других, с бумажными мишенями, побежали к песчаному склону и закрепили мишени на кабине поломанного экскаватора. Белосельцев издалека разглядел – кабина была в насечках и пулевых отверстиях, подобные стрельбы проводились здесь не впервые. Командир расшнуровал дорожный мешок и извлек из него белый матерчатый сверток. Он развернул ткань, в которой оказались тусклые, вороненые два пистолета «ТТ». Строй жадно, нетерпеливо смотрел на оружие, следил за бережными точными движениями командира.
– Наше главное оружие, – обратился он к стоящим, держа в каждом кулаке по пистолету, – это любовь к нации, преданность Вождю, готовность умереть за Россию! Но, обладая этим непобедимым оружием, каждый соратник должен уметь стрелять!.. Право первого выстрела – нашему Вождю!
Вождь вышел на рубеж стрельбы. Принял из рук командира пистолет. Осмотрел его. Вытряхнул и снова вогнал ладонью обойму. Он стоял, невысокий, ладный, на виду у соратников, которые с верой и тревогой смотрели, как тускло блестит в его руках пистолет.
Он поднял медленно руку, вытягивая ее горизонтально, целясь в мишень. Опять опустил. Помедлил мгновение. Рука его пошла вверх. Белосельцев чувствовал, как в невидимом тончайшем луче совмещаются его зрачок, мушка пистолета и черное яблочко на листе мишени. Прозвучали один за другим три выстрела. Три раза подскакивал и вновь возвращался на линию прицеливания пистолет. Отстрелявшись, Вождь передал оружие командиру и легким неторопливым бегом направился к мишени. Снял ее и так же легко, развевая лист бумаги, вернулся на рубеж стрельбы. Командир принял мишень, посмотрел на солнце сквозь три пробитых, плотно обступивших яблочко отверстия. Удовлетворенно кивнул, записывая результат. Вождь отошел в сторону, плотный, светловолосый, и множество молодых глаз смотрело на него с обожанием.
– С левого фланга – по одному! – приказал командир. – По врагам России огонь!..
Юноши поочередно стреляли, оглашали карьер негромким треском. Возвращались в строй возбужденные, порозовевшие. Белосельцев смотрел на солнечную желтую осыпь, на исковерканный остов экскаватора. Словно пробежала в воздухе стеклянная рябь, и он нырнул в эту колеблемую воздушную толщу, выныривая в ином пространстве и времени – на заставе в ущелье Саланг. Рыжие сухие откосы. Обгорелый танк, перегородивший русло ручья. Пенится, бугрится вода, переливаясь сквозь разбитую пушку. Ротный, голый по пояс, одурев от жары и скуки, целит из снайперской винтовки в птичек, перелетающих в саду. Разбивает вдребезги эти золотые и изумрудные комочки. Блестит от пота загривок ротного. Тонкий солнечный лучик бежит по стволу винтовки. Выстрел, и с ветки яблони исчезает разорванная райская птичка. К вечеру по трассе пошли колонны с горючим, и ротный, защищая колонну, попал под огонь пулеметов, под огромный огненный взрыв. На брезенте в саду лежали обгорелые кости, и на ветках распевали райские птички.
– По врагам России огонь! – вдохновляя стрелков, выкликал командир.
Николай, когда подошла его очередь, принял пистолет, вытянул длинную руку и стал выцеливать на откосе мишень, готовый стрелять по врагам России. Этот чистый юноша, сжимавший старомодный «ТТ», вызвал у Белосельцева острое чувство боли. Со всех сторон, невидимые, были направлены на него враждебные стволы и калибры, пикировали самолеты, надвигались тяжелые танки, а он, как курсант сорок первого года, отбивался от них из «ТТ». В предчувствии огромной беды Белосельцев молился за него бессловесной молитвой, слыша негромкие короткие выстрелы.
Когда очередь дошла до Белосельцева, командир раздумывал, предложить ли ему пистолет. Белосельцев вышел из строя, принял теплое, нагретое выстрелами и множеством горячих ладоней оружие. Спокойно прицелился и, сопрягая с мишенью ненавистные образы мучителей Родины, трижды разрядил пистолет, зная, что попал, что пули его разорвали черный бумажный кружочек.
Отряд завершил стрельбу и цепью, не растягиваясь, двинулся через леса тропами и проселками. Достиг большого села с остатками разрушенной церкви. За селом возвышался воинский памятник – бетонная скульптура скорбящей матери, постамент с перечнем погибших, железная ограда и холм. Все запущено, в ржавых жестяных венках, линялых бумажных цветках. Одна из бесчисленных, рассеянных по Подмосковью могил. Отряд остановился у могилы. Командир стал отдавать распоряжения. Из мешков и сумок появились саперные лопатки, тесаки, кисти и банки с краской. Все задвигались, заработали, словно заранее, еще в Москве, было уговорено, что кому делать. Вырыли яму, в нее снесли и закопали весь проволочный и бумажный мусор. Прорезали, проровняли тропу, ведущую от села к памятнику. Посыпали ее свежим желтым песком. На соседней луговине, орудуя лопатками, накромсали ломти дерна. Отнесли их к памятнику вместе с полевыми цветами. Бережно уложили на холме вокруг постамента. Затем раскупорили банки с серебряной и бронзовой краской. Кистями осторожно, экономя краску, подновили ограду, постамент. Женщина казалась золотой в свете солнца, а железная сварная изгородь мерцала серебром. Внутри изгороди качались колокольчики, ромашки, розовый клевер, лиловый горошек. Четко проступили имена павших воинов, начертанные на бетонной плите.
Белосельцев работал со всеми, сгребал сор, переносил ломти дерна, чувствуя грудью сырой холод земли. Касался губами розовых прозрачных цветов. Его трогала и волновала эта работа. Он вспоминал свои юношеские поездки под Волоколамск, рассказы деревенских, тогда еще не старых вдов о том, как навалилось нашествие, как двигались по дорогам огромные машины с крестами, как вставали на постой чужие солдаты. И бежали по полю с винтовками наперевес русские пехотинцы, вышибали из села немцев. А потом до вечера женщины ходили по полю, подбирали убитых, сносили на край села, где наутро солдаты рыли могилу, стреляли в воздух. А теперь на старой братской могиле сильные парни высаживают полевые цветы и он, Белосельцев, несет в руках дерновину с пучком колокольчиков.
Он помогал Николаю красить изгородь. Их руки, перепачканные серебряной краской, касались в работе.
– Может, где-то здесь и мой дед лежит, – сказал Николай. – Только место не знаю.
Убрали могилу. Утомленные, загорелые, выстроились у изгороди, над которой сияла золотая женщина. Вождь, который до этого работал вместе со всеми, копал, носил дерн, вышел теперь перед строем. Командир передал ему длинный матерчатый сверток. Вождь стал разматывать, сбрасывать белые бинты, и в руках у него сверкнул длинный солнечный меч. Белосельцев удивился, увидев отточенную сталь, ослепительно сиявшую на ладонях Вождя.
– Обращаюсь к вам, соратники, у могилы наших отцов и дедов. – Вождь говорил негромко, но слова его были хорошо слышны в летнем солнечном воздухе. – Вы встали в наши ряды, чтобы защищать нашу Родину. Россия – самая красивая, добрая и святая земля на свете. Русские – самый светлый и чистый народ. Грязные инородцы хитростью захватили Россию и распяли ее. Я привел вас сюда, чтобы здесь, на могиле предков, вы поклялись в верности Вождю и России. Этот меч найден на лугу под Тверью и принадлежит Михаилу Тверскому, павшему от рук ордынцев. Многие из нас падут в борьбе и не доживут до победы. Но мы поклянемся, что во имя России нам не жалко и жизни.
Он держал меч на вытянутых руках. Соратники выходили по одному из строя, приближались к Вождю. Наклонялись и целовали солнечное лезвие. Отступали на шаг, выбрасывали руку вперед, восклицали: «Слава России!» Возвращались в строй взволнованные, просветленные, словно их наполняла энергия, перелившаяся из солнечного меча.
Когда очередь дошла до Белосельцева, он несколько секунд колебался: идти не идти. Но вышел из строя. Приблизился к Вождю. Увидел близко лежащий на его ладонях меч, щербатое, изъеденное временем лезвие, натертое до блеска. Наклонился. Поцеловал теплую сталь, разглядев на ладони Вождя капельку серебряной краски. Отступил на шаг. Вытянув руку, произнес:
– Слава России!
Золотая женщина за могильной оградой смотрела на него не мигая.
На опушке леса, под широкими дубами, отдыхали, жгли костры, кидали в огонь тяжелые сучья. Пекли картошку, погребая ее под ворохами красных углей, под белым раскаленным пеплом. На длинных шампурах обжаривали сочные комья мяса. Бросали щепотки чая в кипящие через край котелки. Трапеза была вкусной, веселой, на краю просторного леса, где паслось черно-белое стадо, а в дубах вдруг вспыхивало высокое солнце, рассыпало косые, полные дыма лучи.
Белосельцев видел, как Вождь пил из кружки, обжигался, откидывался спиной к темному сморщенному стволу. Сидел, закрыв глаза, опустив утомленные руки, среди бегающих розоватых теней. Белосельцев решил, что теперь, когда завершились труды и отряд отдыхает, он может подойти к Вождю, поведать ему о своих опасениях.
Приблизился, сел на траву. Вождь приоткрыл глаза, слабо кивнул, позволяя остаться, приглашая говорить.
– Я искал с вами встречи. Рад, что увидел отряд, познакомился с вашей программой. Молодые люди здоровые, светлые… – Белосельцев опирался ладонью о корень дуба, чувствуя теплую, шершавую поверхность, проступавшую сквозь разломы и трещины прохладную сердцевину, по которой двигались и давили вверх земляные соки, распускались в высоте могучей волнообразной листвой. – У них у всех в глазах вера, а это по нынешним временам редкость!
– Молодые соратники – это русские люди, лучшие из лучших. Они хотят служить Родине, поэтому пришли ко мне. Сначала были сотни, теперь тысячи. Скоро будут миллионы. Тогда настанет эра России. – Вождь говорил спокойно, без пафоса, с будничным лицом, по которому пробегали розоватые тени. Его спина прижималась к древесному стволу. Слушая его, Белосельцев чувствовал, что их связывают не слова, а невидимые, упрятанные в древесную толщу соки могучего дерева, силы земли и неба, соединенные дубом в зеленых шелестах огромной волнистой кроны. Живые и смертные, они заключены в круговорот этих вечных сил, в мелькание розоватых теней, лучистые вспышки солнца.
– Всю эту неделю я встречался с политиками. С коммунистами, монархистами. Там митинги, крестные ходы, а у вас стрельбы. С вашими людьми можно действовать. – Белосельцев смотрел на свою руку, следя за тем, как по пальцу ползет красная божья коровка. Карабкается, расправляет прозрачные крылья, силится взлететь и не может. Рука чувствовала щекочущие прикосновения крохотных лапок. Было страшно ее спугнуть, повредить.
– Оппозиция, с которой вы встречались, обречена. Коммунисты и монархисты – из прошлого. Нацию объединяют живые связи с почвой, с небом, братство по крови. Наша организация – это духовный орден, исповедующий религию России. С этой религией мы победим.
Божья коровка взлетела и тут же упала на руку Вождя. Поползла по его тонкому, испачканному золой пальцу. Словно перенесла от Белосельцева безмолвную весть, сообщила ее Вождю. Они вслух разговаривали о борьбе, о политике, но безмолвно обменивались тайным знанием, общались с помощью божьей коровки.
– Что изображается на вашей эмблеме? – спросил Белосельцев. – Я так и не сумел разглядеть.
– Это Звезда Богородицы. Звезда, которая указывала путь волхвам, привела их к Спасителю. Эта Богородичная Звезда ведет Россию к спасению. Наши враги пытаются очернить Звезду, очернить наши помыслы. Но они будут разбиты. Их разобьет Звезда Богородицы.
Далеко за опушкой волновалась синяя даль, голубели дубравы, холмы. Дуб шелестел тяжелой слоистой листвой, и в этой листве промелькнула, оглядела их сверху бесшумная птица. Ветер растворил зеленую крону, и в скважину брызнуло солнце. Погасло, а в глазах под закрытыми веками остались сиреневые теплые пятна – изображение птицы, огненный отпечаток дубовой ветки.
Белосельцев испытывал слабое головокружение. Ему казалось, в природе, среди множества происходящих событий – перемещения теней, пролета бабочки, движения волнистой листвы, – приближается какое-то мимолетное, почти незаметное для глаз событие. То ли отблеск луча на листе, то ли падение в траву сухой ветки или удар солнечного прозрачного воздуха. И в это мгновение в пространстве и времени откроется крохотная неприметная скважина, куда он, Белосельцев, и сидящий рядом с ним человек могут ускользнуть и исчезнуть. Вырваться из грозной реальности, где подстерегают их опасности, ненависть, борьба и возможная смерть. Уйти в иное измерение жизни, откуда их увели и выманили. Эта оставленная ими жизнь всегда была рядом, близко, поджидала, и только не было у них подходящей секунды, этих голубых перелесков, белых облаков, проблеска птичьих крыльев. Но сейчас нужно ждать и следить, вот-вот откроется моментальная скважина, и они нырнут в нее, как в крохотный чистый омут.
– Я вас искал, хотел сообщить. Я случайно попал в их логово. Они готовят ловушку. Операция «Крематорий». Всех соберут и сожгут. Вы должны избежать западни, – Белосельцев говорил, но чувствовал, что недавнее нетерпение, желание сообщить и поведать померкло. В тени, недалеко от его руки, розовел малый цветок гераньки. К этому цветку, пока он говорил, подбиралось пятно горячего солнца. Белосельцев ждал, когда пятно коснется цветка и в момент этой вспышки откроется вход в другое пространство и время и они с Вождем ускользнут.
– Я не боюсь их планов. Они проиграют. Пусть сделают первый шаг, а мы второй. Русский народ получит русскую власть и русского лидера. А те проиграют.
Вождь тоже смотрел на цветок. Голос его был негромок, слова лишены страсти. Словно и он ожидал совпадения цветка и солнца. Слова о борьбе и победе предназначались для жизни, которую они через мгновение покинут. Оба, обнявшись, пролетят сквозь цветок и пятно горячего света в другую жизнь, где не будет врагов и вождей и потребуются иные слова и чувства, связанные с красотой и любовью.
– Они очень сильны. У них есть офицеры, разведка, деньги. Они владеют особым оружием, особой истребляющей силой. Это новый тип власти. Я испытал на себе. – Белосельцев смотрел, как огненно, трепетно движется по траве зрачок солнца. Малое озерцо света поджигало на своем пути травинки, веточки, сухое крыло стрекозы. Подбиралось к цветку. Цветок ждал прикосновения света, розовел в тени, готовый к преображению и чуду.
– Мы не боимся. Победа будет за нами. Есть пророчество старца, иеромонаха отца Филадельфа. Я был у него, и он мне сказал: «Вы – жнецы! Вам собирать урожай!» Русские люди готовы к жатве. Все, кого вы здесь видите, – это жнецы!
Солнце приближалось к цветку, поглощало малое, оставшееся между ними пространство. Белосельцев замер в ожидании чуда. Он ощущал, как становится легче его плоть, глубже и свободней дыхание, как они готовятся исчезнуть, превратиться в воздух и свет. Оставалось мгновение. Но внезапно над дубом встало большое облако и закрыло солнце. Глубокая прохладная тень погасила горящие травы, стрекозиное крылышко, мерцавшую капельку сока. Белосельцев, потрясенный, смотрел на цветок, понимая, что облако послано по небу чьей-то властной, непреклонной рукой, отнимающей у него чудо, не пускающей в другую жизнь.
Когда через минуту облако медленно отошло и солнце снова засветило сквозь дуб, цветок гераньки оставался в тени. Зрачок раскаленного света миновал его. Их встреча не состоялась. Чудо не случилось. Малый прогал в иные миры и пространства, как створки крохотной ракушки, не раскрылся. Белосельцев сидел на земле растерянный и печальный. Смотрел, как плывет над полем белое облако, похожее на голову льва.
– Я генерал разведки. У меня есть опыт. Я могу быть полезен, – сказал Белосельцев.
– Хорошо. Мой начальник штаба познакомится с вами поближе. Взаимодействуйте с нами.
К ним приближался упругим шагом сутулый командир. Вождь поднялся ему навстречу, отошел с ним в сторону, стал о чем-то совещаться.
А Белосельцев остался сидеть у корня дуба, не понимая, что пережил он недавно. Что померещилось ему в солнечном зайчике, в розетке цветка.
Отряд отдохнул и сделал еще один переход. Избегая населенные пункты, скрытно преодолевал автомобильные трассы, закладывал в безлюдных местах тайники, вскрывал тайники, оставленные предшественниками. К вечеру в сумерках остановились в сухом сосняке. На круглую поляну под первыми водянистыми звездами стали сносить валежник, обломанные ветки и сучья. Выкладывали из них косматую груду. Белосельцев, наслаждаясь сумерками, смолистыми ароматами, влажными чистыми звездами, работал вместе со всеми. Кидал в груду звонкие суки, волочил шуршащую обломанную вершину, видел вокруг в сосняке мелькающие тени, слышал молодые голоса, смех, команды.
Запалили костер, уселись вокруг, напоминая лесное племя, собравшееся на поляне. Огонь нырнул в глубь решетчатой темной груды, слабо затрепетал, озаряя изнутри красноватые сучья. А потом вдруг узко, жарко прянул вверх, увлекая за собой летучие космы, выбрасывая высоко огненные завитки и сыпучие ворохи. Лица вокруг озарились, радостно заблестели глаза. И вслед за огнем, сначала слабо, потом все стройней, громогласней, зазвучала песня.
Сидели на земле лицом к огню. Краснели молодые лица, чернели поющие рты, блестели глаза. Огонь бушевал, швырял протуберанцы, взрывался изнутри белыми молниями, и песня сама, как костер, расширялась, накалялась. Вершины сосен мотались, раздвинутые красным светом, будто кто-то огромный, могучий ходил в лесу, шевелил вершины деревьев.
Когда началась песня, Белосельцев почти испугался – нестройных голосов, непроверенных нарочитых слов. Но с каждым выдохом, с каждым огненным взрывом звучащая песня крепла, ширилась, наполнялась мощью и свежестью. Голоса нашли друг друга, сложились в огненное рокочущее единство. Белосельцев вдруг ощутил крепкий радостный толчок в грудь. Сердце стало увеличиваться, расширяться. И он, не зная слов, одним гудящим звуком, напряжением плеч, зоркостью глаз вторил песне. Был с ними, поющими, в их марше, потоке, полете.
Не было одиночества, уныния, иссякания сил, а была воля, крепость, непреклонная вера. Его душа, еще недавно немощная, горюющая, теперь утвердилась, восстала, сочеталась с другими верящими душами. Их огненная вера была под стать горящей смоле, древним силам леса, высоким звездам, куда улетали завитки и протуберанцы огня. Все они вышли в поход, идут по полям и дубравам. И родные глаза, бессчетное множество глаз смотрит на них из древесных вершин, из придорожных камней, ржаных и пшеничных колосьев.
И были не страшны грядущие страдания, ибо они за любимую землю. И не страшна смерть, ибо она за Россию. И не будет смерти, ибо их братство скреплено божественным замыслом на земле и на небе. И в этом братстве – те, кто ныне жив, и те, кто пал, но вовеки пребывает в этом радостном пламени, в грозном и чудном хоре. Белосельцев видел удаленное, по ту сторону костра, лицо Николая. Юноша казался почти прозрачным. Окруженный сиянием, он был не из плоти, а из светоносных материй, был любим, храним. Белосельцев сквозь пламя молился о нем.
Белосельцев пел, угадывая слова, выхватывал их из хора, из летучего огня. Вдыхал в себя звук, смысл, огненный дух. Его душа росла, возвышалась вместе с гудящим смоляным вихрем, одевалась в красные россыпи искр. Трепетала на вершинах сосен. И вдруг, подхваченная чьей-то могучей дланью, вознеслась над поляной, выше красных огненных сосен, над ночными лесами, дорогами, туманными селами. Парение и счастье длились мгновение, и вот он снова сидит на поляне у костра среди поющих людей.
Они завершили свой победный гимн и теперь сидели вокруг ночного костра, сильные, счастливые, соединенные огнем и песней.
Затем подтаскивали из леса сучья, валили их в костер. Снова трещало пламя, сыпались искры. Они прыгали через костер. Отходили в тень поляны, едва освещенные. Разбегались, увеличивались в свете, налетали на огонь, толкались и, на мгновение затемняя свет, проносились сквозь огненный шар, неопалимые, унося с собой глоток огня и света.
Белосельцев видел, как легко, оттолкнувшись от горячего пепла, прыгнул Вождь, утянул за собой струю огненного воздуха. Видел, как пронесся над костром Николай, словно его подхватили лесные духи, пронесли сквозь пламя и увлекли в лесную чащобу.
Он встал, отошел к сосне, на которой дрожали красные тени. Смотрел издалека на костер. Набрал в грудь воздух. Оттолкнулся, побежал, чувствуя, как упруго, сильно бьют о землю стопы. Налетел на костер, на его жар и гул. Прыгнул на золотое сияние, на белый слепящий шар, прорывая его лицом, пропитываясь огнем, оставляя в огне все, чему надлежит сгореть и погибнуть, вынося из огня свою неопалимую, бессмертную душу.
Они возвращались поздней ночью к железнодорожной платформе, к которой сквозь черные леса приближался белый пунктир электрички. Белосельцев, усталый, счастливый, все старался понять, что случилось с ним на лесной поляне, какая сила показала ему землю из неба.
Глава двенадцатая
Белосельцев двигался по Москве, и его не покидало ощущение, что следом за ним тянется незаметная паутина. Прицепилась за пиджак, прилипла к ворсинке и не отстает, не отпускает, разматывается, следует за ним по пятам, соединенная с невидимым клубочком. Эта паутина не имела веса и натяжения, но он чувствовал себя на тончайшем поводке, который оставался в чьих-то руках. И где бы он ни был, его местонахождение было известно. Он увлекал за собой паутинку, вносил ее в дома, в метро, в транспорт, в людские собрания. Он был на привязи, под наблюдением, и в действиях его помимо собственной воли присутствовала чья-то другая, неведомая.
Иногда ему казалось, что он различает эту паутину, реющую за плечами. Она была не просто нитью, но тончайшей трубкой, по которой струился луч света, попадавший в чей-то удаленный зрачок. Это был световод, по которому зрительная информация о нем попадала к невидимому наблюдателю. Его тайные встречи с Генсеком, с Красным Генералом, с Вождем были засвечены, засняты на микроскопическую фотопленку и положены на стол к невидимому соглядатаю.
Он пытался избавиться от этой паутины. Начинал отряхиваться, сбрасывать с пиджака клейкую нить. Рассекал ладонями воздух вокруг своих плеч и бедер, навлекая изумленные взгляды прохожих. Он резко убыстрял шаг, почти бежал, желая натянуть и оборвать паутину. Но она тянулась, реяла, вспыхивала едва различимым лучиком. И он оставался в поле чужого зрения, под чьим-то неусыпным бдением.
Он собирался нанести визит загадочному человеку, числившемуся в тайных советниках у множества государственников и политиков исчезнувшего СССР, чья репутация аналитика и темного пророка волновала умы оппозиции. Чьи прогнозы и сценарии возможных катастроф появлялись в оппозиционных газетах. Советник – так мысленно нарек его Белосельцев – назначил свидание в своем аналитическом центре. К нему, пытаясь оторваться от наблюдателей, разорвать капиллярный волосок световода, направлялся Белосельцев.
От входа охрана провела его сквозь коридоры и кабинеты, где в стерильной белизне мерцали компьютеры, операторы в белых одеяниях, похожие на хирургов, снимали с приборов свитки осциллограмм и загадочных графиков. В полуоткрытые двери были видны столы, за которыми в слоистом табачном дыму сидели возбужденные люди, витийствовали, набрасывались разом на невидимое, витавшее в дыму существо, пытаясь изловить его среди голубоватых дымных завихрений.
В маленьком сумрачном зале стоял белый одинокий рояль, и женщина с распущенными волосами играла странную музыку. Один из кабинетов был увешан картами звездного неба, человек с голым черепом и бескровным лицом, в черных долгополых одеждах, похожий на средневекового звездочета, водил указкой по созвездиям, что-то вкрадчиво пояснял безмолвным мужчине и женщине.
Советник принял его в кабинете необычной конфигурации, со множеством углов, углублений и ниш. В каждой нише, освещенный невидимым источником света, находился особый предмет или символ. Деревянная африканская маска с разноцветными инкрустациями. Обломок русской иконы с белобородым старцем. Медный сидящий Будда, воздевший заостренный палец. Персидская миниатюра со сценами царской охоты.
Хозяин кабинета, лысоватый, живой и любезный, сердечно пожал Белосельцеву руку. Усадил в удобное кресло. Оглядел острыми веселыми глазами. Он кивал ему, улыбался, слушая первые слова приветствий и объяснений. Казалось, приход посетителя доставлял ему наслаждение, он только и ждал Белосельцева.
Их разделял широкий стол, на котором стояли компьютер, группа телефонов, вазочка с живой розой и хрустальная призма, в которой была застеклена короткая сочная радуга. Эта радуга восхитила Белосельцева своими свежими цветами, напоминала ту, давнишнюю, в их домашнем старинном зеркале. Он не мог от нее оторваться. Радуга, как живая, была свидетельницей их разговора.
– Совершенно случайно я попал в их секретное логово, в их закрытый центр. – Белосельцев торопился поведать Советнику о своих злоключениях. – Понимаете, это не просто собрание злопыхателей, а союз колдунов! Это вид оружия, направленная концентрированная ненависть, которая убивает не людей, а общество в целом! Это может показаться странным, но я там был и увидел!
Он боялся, что ему не поверят, примут его за безумца. Но Советник ласково смотрел на него. Его тонкий, с розовым ногтем палец прикасался ко лбу, к переносице, к голому блестящему темени, словно нажимал на невидимые сверхчувствительные зоны, подключая их к мыслительной работе.
– Отчего же, я верю!.. Я знаю!..
– Они замышляют преступление!.. Не могу сказать, где и когда!.. Они хотят уничтожить оппозицию, всю разом!.. А вместе с ней и парламент, и депутатов, и конституцию!.. Они разработали план операции под кодовым названием «Крематорий»!.. Значит, будет огонь, сожжение!.. Я обращался ко многим лидерам, не находил понимания… Теперь я у вас!..
Советник осторожно ощупывал пальцами свой череп, едва заметные выступы, швы, сочленения. Глаза его были ласковы и внимательны. Радуга в стеклянной призме слабо трепетала, словно в прозрачную толщу залетело павлинье перо. Движение пальцев, ласковый взгляд вишневых глаз, отсветы на буграх и овалах черепа, пульсирующая застекленная радуга действовали на Белосельцева гипнотически. Пространство между ним и Советником сжималось и расширялось. Советник то удалялся от него на длину светового луча, говорил с ним из бесконечности, то приближался, сливался с ним, и голос его был голосом самого Белосельцева.
– Я знаю их всех поименно, – сказал Советник. – Вы правы, это оружие! Это новый тип оружия, способного разрушать не пространство, а время. Словно лазером, объект вырезается из времени. Явление вычленяется из времени, как ампутированный орган, и засыхает. Советский Союз был выделен этим оружием из времени. Были отсечены сосуды, соединяющие прошлое с будущим, живых и мертвых, бытие и идеалы. Страна засохла, как выкопанное и оставленное на жаре дерево… Я вас вполне понимаю!..
Белосельцеву было странно хорошо. Его понимали. С ним соглашались. Были готовы освободить от бремени одинокого, неразделенного знания, разгрузить утомленную волю. Ласковый темноглазый человек принял его как желанного гостя, долгожданного утомленного путника. Впустил в свой чертог, поместил в мягко озаренное пространство среди загадочных символов. Поставил перед ним стеклянную призму. Направил в зрачки пучок разноцветных лучей. Радуга была из тех же волшебных соцветий, что и в бабушкином зеркале, и ее хотелось коснуться губами.
– Наша оппозиция, ее лидеры и вожди живут в историческом времени. Оперируют старомодными категориями исторического процесса. Но противник действует в метаистории, использует метаисторические категории. Он управляет историей, задает ей темп. То замедляет ее, почти останавливает, то бешено убыстряет, каждый раз лишая оппозицию исторической среды. Противник обладает новой интеллектуальной культурой, способной управлять историческим развитием. Раньше это называлось колдовством, теперь – «организационными технологиями». Перед этой новейшей культурой оказался беспомощным Советский Союз, а нынешняя оппозиция и подавно. Она обречена, если не начнет немедленно учиться. Мой центр – это школа новейших политических технологий, куда я приглашаю всю патриотическую элиту. Я могу оснастить ее могучими средствами, но она, увы, не приходит!
Советник ощупывал остроконечными пальцами желтоватый череп, словно трогал клавиши компьютера. Сквозь костяную оболочку прикасался к пульсирующим зонам, горячим сосудам, блокам памяти. Белосельцев слышал его голос, усваивал внешний смысл его слов, но внимание и воля его были устремлены на радугу, плавающую, как драгоценная рыба, в прозрачном стекле. В призму, в просветы зеленых и красных плавников, стремилась его душа. Он пролетал сквозь спектр, между синим и золотым лучом, и оказывался по другую сторону радуги, в счастливом остановившемся мире всеведения, куда помещал его кудесник. Немигающим, остекленелым взглядом смотрел, как падают в хрустальной призме отвесные и косые лучи, преломляются в гранях, отражаются под разными углами, пронизывают его прозрачное недвижное тело, включают его в восхитительную лучезарную геометрию мира.
– Представьте себе, в солнечном просторном кабинете Дома Советов Хасбулатов с дымящей сталинской трубкой хочет срезать Ельцина, натравливает на него неистовых депутатов, угрюмых директоров, разочарованных генералов. В это же время опухший, с сизым лицом Ельцин хочет срезать парламент, натравливает на него алчных банкиров, уличных торговцев и лавочников, истеричных поэтов и музыкантов. Обе стороны борются за сиюминутную власть, действуют в сиюминутной истории. Но при этом кто-то, нам неизвестный, в каком-нибудь лесном особняке в округе Колумбия, сталкивая Хасбулатова с Ельциным, решает совсем иную задачу. Например, проблему войны православия и ислама или соперничества на весь следующий век между Россией и Турцией. Это уже метаистория, игра в историю. Но при этом, вполне может быть, где-нибудь на склонах Гималаев, между голубыми снегами и цветущими лугами, в скромной хижине отшельника, кто-то использует грядущие конфликты между тюрками и славянами для смещения духовных центров Земли, создавая резервную цивилизацию на случай потепления климата, когда Калифорния превратится в пустыню, Сибирь станет житницей мира, а Северное море зальет Европу до Парижа. И это уже метаигра, метаистория!
Белосельцев внимал Советнику, и слова его превращались в спектральные линии, в тончайшие оттенки цветов, среди которых бушевали радостные золотые стихии, обжигающие алые вихри, таинственные голубые туманности, и каждое слово имело свой цвет и свой луч, убегавший в свою бесконечность. Вселенная была перекрестьем множества линий и проблесков, спиралей, осей и эллипсов, и он, Белосельцев, был в центре этой вселенной, управлял ее музыкой, властвовал среди хрустальных сфер и гармоник.
Им помешал стук в дверь. В комнату, где они находились, вошел человек, осторожно и неуверенно. Он близоруко сощурился и улыбнуся выцветшими стариковскими губами. На его худых плечах висел поношенный пиджак, ноги в летних туфлях пришаркивали. Казалось, он сомневался, будет ли принят, приглашен в комнату, или, повинуясь мановению хозяйской руки или сердитому движению бровей, ему придется повернуться и исчезнуть.
– Как я вам рад, проходите! – Советник выскочил из-за стола, сердечно приветствуя посетителя. Провел в кабинет и представил ему Белосельцева. И, пожимая прохладную стариковскую руку, усыпанную рыжеватыми крапинками, Белосельцев вдруг узнал в старичке своего бывшего начальника, еще недавно всемогущего руководителя спецслужб, одного из хозяев многоэтажной громады на Лубянке, мимо которой изливался чешуйчатый, глянцевитый автомобильный поток, окружая бронзовый монумент – символ власти, беспощадного и преданного служения державе и партии. Всемогущий обитатель Лубянки был сметен, опрокинут, брошен в тюрьму после трехдневной жестокой схватки, когда в Москве бесновались толпы, лязгали гусеницы, падали и раскалывались бронзовые истуканы, как труха рассыпалось прогнившее государство. Теперь некогда всесильный начальник был в потертом пиджачке и стоптанных туфлях, он, не узнавая Белосельцева, близоруко щурился и беспомощно улыбался, и сквозь рыжеватую пергаментную кожу рук проглядывали хрупкие стариковские кости.
Советник был искренне рад визитеру. Оглядывал его со всех сторон, словно примерялся к нему, снимал с него невидимые размеры, помещал в воображаемый контур. Его чуткие пальцы перебирали воздух, словно он трогал нити ткацкого стана, окружал ими гостя, и тот был уловлен, заткан, помещен среди разноцветных ворсинок. Советник, как ткач и вязальщик, набрасывал петли на его руки, сутулые плечи, морщинистую шею. Так ткут восточный ковер, и среди разноцветных орнаментов, причудливых геометрических линий возникает плоское, упрощенное изображение человека, цветка, верблюда.
– У нас сегодня состоится намеченное мероприятие? – спросил гость, виновато улыбаясь на случай, если он что-то перепутал и пришел в неурочный час.
– Непременно! – успокоил его Советник. – Мы с коллегой, – он кивнул на Белосельцева, – как раз рассуждали на близкую нам всем тему. История и метаистория! Игра и метаигра!
Белосельцев слушал Советника, рассматривал пожилого гостя и внезапно представил старую, покрытую окалиной танковую гильзу с пробитым, окисленным капсюлем. Из тех, что грудами валялись позади саманной постройки, куда заезжал пыльный танк и, выставив пушку над изглоданным дувалом, стрелял по «зеленке», по остаткам кишлаков, красным виноградникам и садам, покрывая долину далекими курчавыми взрывами, а землю заставы – яркими латунными гильзами. Через неделю гильзы темнели, их давили сапогами и гусеницами, они, израсходовав взрывную мощь, выбросив тяжелое острие снаряда, валялись ненужным хламом. Такое ощущение израсходованности и опустошенности производил пожилой человек, из которого вырвалась и исчезла энергия власти.
– Мы как раз обсуждали соотношение игры и истории в процедуре разрушения СССР, – продолжал Советник, оглядывая гостя, как оглядывают долгожданную добычу, которая сама подошла к охотнику. – В период паритета произошла конвергенция советской и американской разведок. В прошлый раз мы остановились на том, что была возможность выйти в постпаритетный мир гармонично и без потрясений, разделив сферы влияния в мире. Но ваше ведомство, как, впрочем, и партия, оперировало тривиальными категориями истории. А соперник уже освоил технологии игры, формы метаистории. И вас переиграли. Я вас спрашивал и не дождался ответа: где были ваши аналитики и концептуалисты? Что делала школа рефлективного управления? Ведь у партии не было «политической разведки», плана на случай поражения и отступления. Но если честно сказать, меня больше всего интересует «Германский проект». Как объединяли Германию? По каким каналам партийные деньги ушли в германские банки? Как прогерманские силы в ГРУ переиграли проамериканские в КГБ? Как деньги Гитлера слились с деньгами Сталина? Нам нужно уже теперь найти ответы на эти вопросы, иначе Германия возьмет реванш за поражение во Второй мировой войне и Европу снова зальет черная сперма фашизма!
Белосельцев догадывался о сути их беседы, которая была продолжением сложных, не сегодня возникших отношений. Но зрачки его были направлены на хрустальную призму, в которой, как цветок, волновалась разноцветная радуга. И хотелось обратно туда, в стеклянную бездну, в хрустальную, пронизанную лучами вселенную.
В комнату, где они сидели, заглянул новый гость. С залысинами, стриженный бобриком, с живым энергичным лицом. Он радостно, хотя и просительно улыбнулся им всем. Властно и бодро, но и с некоторой осторожной неуверенностью пожал всем руки.
– Не помешал?.. А я прохожу, смотрю, народ собирается! Значит, думаю, мероприятие состоится! – повторил он слова старичка.
– Наши мероприятия никогда не откладываются! – пошутил Советник, приглашая гостя войти. – Прошу вас, знакомьтесь!
Пожимая вошедшему сухую ладонь, Белосельцев узнал другого знаменитого неудачника, тюремного узника, мученика последних дней государства. Это был лидер партии, в тот грозный август поддержавший заговорщиков. Вместе с ними прошел тюрьму и судилище. Партия, которую он хотел уберечь, распалась на горстки растерянных, потерявших власть активистов. Былые соратники перешли к победителям, расселись вокруг президента, захватили заводы и банки. А он, отсеченный от власти, беспомощно мучился, и эта мука ртутными точками блестела в его беспокойных глазах.
– Вы очень кстати зашли, – радовался Советник. – Мы как раз обсуждали конфликт парламента и президента, схватку Хасбулатова с Ельциным. Этот конфликт, как бы он ни закончился, является последней схваткой остатков советского уклада с новым буржуазным укладом. После его завершения развернется сражение за собственность, и в ходе сражения, в силу ряда негативных тенденций, в стране может воцариться фашизм. Мы должны сделать все, чтобы вожди, подобные Баркашову, не сжигали на Красной площади книги Пушкина, Хемингуэя и Горького. Я хотел на заседании нашего клуба предложить вам основы «Левого проекта», над которым я трудился последнее время.
Советник философствовал, гипнотизировал присутствующих шелестом пальцев, улыбкой мягких, непрерывно шевелящихся губ, вздувшимися на черепе буграми и костными швами. А Белосельцев смотрел на призму, выточенную из хрустального льда, и знал, что он вовлечен в таинственный волшебный обман и здесь ему не найти ответов на роковые вопросы.
За дверями раздался звон колокольчика.
– Нас приглашают в зал, – сказал Советник, подымая со стульев гостей. Когда выходили из комнаты, он наклонился к Белосельцеву: – Я понял вашу проблему. На следующей неделе жду вас в центре. Постараюсь найти вам применение.
Белосельцев оглянулся, прощаясь с радугой. Но призма была пустой, водянисто-прозрачной, как тусклая сосулька, словно Советник выхватил из призмы и спрятал пучок лучей.
По переходам и коридорам они попали в небольшой зал, напоминавший театр. Кресла рядами, сцена и занавес. Зал был заполнен наполовину. Люди сидели группами, видимо, так же, как и пришли. Между ними оставались пустые кресла. Советник исчез, а старичок и печальный партиец сразу пошли сквозь ряды и уселись вдвоем.
Сидевшие в зале были незнакомы Белосельцеву. Несколько пожилых военных в форме. Моложавые, похожие на дипломатов мужчины в серых костюмах и белых рубашках. Молодежь, студенты в джинсах и майках. Какая-то престарелая дама в буклях, похожая на графиню из «Пиковой дамы». Иностранцы, говорившие не то на немецком, не то на норвежском. Журналисты с блокнотами и фотокамерами.
Зал был задрапирован в черное: черные стены, черные кресла и занавес. Люди, освещенные яркими прожекторами, казались помещенными в аквариум.
Белосельцев обратил внимание на пожилого полковника в поношенном мундире с тусклыми золотыми погонами. Он был седовлас, на усталом лице виднелся коричневый шрам. Всем своим видом он выказывал непонимание, куда и зачем он попал. Беспокойно, раздраженно, насмешливо поглядывал на двух именитых заговорщиков. И блеклые искусанные губы его что-то шептали.
Свет начал медленно угасать, люди в креслах таяли, словно их рассасывала черная влага. Зазвучала негромкая электронная музыка, сложные певучие синусоиды, дребезжащие всплески, металлические удары и скрежеты. Эта музыка казалась звуковым воплощением графиков, которые Белосельцев видел на экране компьютеров, когда шел к Советнику. Она передавала увеличение напряженности, борьбу общественных сил, столкновение движений и партий. В ней чудились демонстрация у Останкинской телебашни, крестный ход у бассейна «Москва», стрельбище на песчаном карьере. Белосельцеву мерещились лица тех, с кем познакомился на тайных встречах и сходках. Тут был решительный Генсек с огромным лбом, и Красный Генерал с усами, и Трибун, поднявший вверх стиснутый кулачок, и Вождь, прыгающий через костер. Здесь был и он сам, Белосельцев, ищущий и ненаходящий, возносимый, как песчинка, на волне синусоиды. Музыка была осциллограммой страхов, подозрений, надежд, мучительной любви и угрюмой ненависти. Белосельцев не видел, но чувствовал, как страдает сидящий рядом полковник, как сжимаются во тьме его кулаки и судороги пробегают по израненному лицу.
Музыка продолжала играть, резче, тоскливей, мучительней. В темноте замерцали слабые разноцветные вспышки. Как в ночной «зеленке», когда в глинобитных развалинах и иссохших арыках работали пулеметы душманов. И по ним с окрестных застав посылались трассеры, а затем откликались боевые машины пехоты, зарытые в землю танки. Прилетали и повисали в ночи оранжевые осветительные бомбы, качались на волнистых дымах, как огромные масляные лампады, озаряя желтым мертвенным светом серую равнину с лунными кратерами, воронками взрывов, ошметками кишлаков и садов, по которым день за днем методично и безнадежно работала авиация и артиллерия. И огромное, еще недавно пустое пространство ночи прочерчивалось прямыми и дугами, пунктирами и плазменными вспышками, словно по «зеленке» катилось огромное искрящее колесо, чертило землю своим железным ободом.
Так воспринимал Белосельцев светомузыку зала. Лазеры под разными углами рассекали зал, вонзали в лица и груди сидящих отточенные моментальные иглы. Когда его зрачок встречался с лучом и рубиновый, белый или бирюзовый укол пронзал глазницу, он каждый раз испытывал болезненное наслаждение, словно световая игла впрыскивала в него каплю наркотика, который проникал в мозг, вызывала головокружение и галлюцинацию.
Полковник, окруженный иглами, как пулеметными трассами, то пропадал, то вырывался из тьмы. Изжаленный лучами, он шевелил погонами, орденскими колодками, и его лицо было в красных и голубых ожогах, среди которых мерцал и пульсировал рубец, словно шов электросварки.
Лазеры погасли, музыка зазвучала торжественно, и красные прожектора осветили сцену, создав на ней подобие волнистого озера или колеблемого алого флага. На этих алых волнах вдруг появился серп и молот, и на сцену выскочил танцор, голый по пояс, в белом трико, мускулистый, с рельефной грудью и бицепсами. Он стал танцевать, выделывая классические па, воздевая руки, под музыку, напоминавшую революционные гимны, песни войны, мелодии Пахмутовой, связанные с освоением целины и Сибири.
Прожектор изменил окраску, и вместо советского возник трехцветный российский демократический флаг. Музыка обрела назойливые визгливые ритмы, напоминавшие «семь-сорок». Танцор сменил классические па на шантанные телодвижения, завилял бедрами, закрутил тазом, изображая томление гомосексуальной любви, вульгарно и отвратительно раздвигая колени.
Трехцветный демократический флаг исчез, и вместо него на сцене возникло красное полотнище с белым кругом в центре, и в этом круге – черная, живая и страшная, как выброшенный на берег краб, зашевелилась свастика. Танцор напряг торс, набычился, выставил вперед подбородок, и его танец стал напоминать строевой шаг. Он выбрасывал вперед руку, и музыка напоминала немецкие походные марши, а свастика словно хватала танцора черными клешнями, оставляя на его голом теле зазубрины и рубцы.
Музыка смолкла, танцор исчез. Зажегся яркий свет. На сцену вышел Советник, улыбающийся, бодрый. Слегка раскланиваясь, он поблескивал стеклами очков.
– Друзья, все, что вы сейчас видели и слышали, не более чем дивертисмент. Заставка. Если угодно, буквица, пред тем как зазвучать основному тексту. Этот текст мне будет позволено озаглавить «Восстановление Красной империи как неизбежной исторической формы Евразийского континента».
Он шагнул к маленькой кафедре, удовлетворенный собой, уверенный в том, что зал, облученный многоцветными вспышками, закодированный музыкальными и пластическими символами, принадлежит ему. Искусный маг, умелый нейрохирург, он произвел над пациентами еще одну невидимую операцию, приблизив их интеллект к пониманию высших, известных ему откровений.
Он был готов говорить. Но сидящий впереди Белосельцева седовласый полковник стал медленно подниматься. Кулаки его были сжаты в тугие красно-синие комья костей и жил. Лицо перекашивалось, подергивалось. Шрам кровоточил. Он протянул кулаки в сторону двух сидящих поодаль заговорщиков – старичка и печального партийца – и хрипло выкрикнул:
– Предатели!.. Все имели: армию, партию, КГБ!.. Страну отдали!.. Без единого выстрела!.. Нам теперь кровавыми ногтями обратно ее выцарапывать!.. Нас убивать будут!.. С нас шкуру с живых снимать будут!.. Возьмите пистолеты и застрелитесь!.. Я дам вам мой пистолет!..
Он кричал, хрипел. Погоны его выгибались золотыми языками. Потом он осел между рядов, упал под кресла, забился, и Белосельцев увидел, как течет у него изо рта белая пена.
Все кинулись к нему, обступили. Был гвалт, неразбериха. Советник метался по сцене, кому-то кричал: «Врача!.. Неотложку!..»
Белосельцев вышел из зала, спустился по переходам и лестницам и оказался на улице.
Летний московский ветер, пахнущий вялой листвой, бензином, дуновениями женских духов, охватил его. Он приходил в себя, шагая по тротуарам, мимо глазированных, с водянистыми фарами автомобилей. И опять ему казалось, к его рубахе, к туфлям прилипла незримая паутинка. Тонкая, пропитанная светом трубочка. И кто-то сквозь волосок световода неотрывно за ним наблюдает.
Глава тринадцатая
Две недели он, как паломник, посещал «святые места» оппозиции. Входил в «политические монастыри», в которых укрывались суровые настоятели, окруженные малочисленной братией. Каждый со своим уставом, иконостасом, обрядом. Он искренне желал приобщиться, был готов выполнять самую черную работу послушника. Но его не принимали. Его служение было не нужно. Его старания и ревность не находили себе применения. Грозная весть, с которой он являлся, не находила отклика. Монастырь, отгороженный от реального мира высокой стеной, жил своей замкнутой жизнью. Принесенная весть тонула в колокольных звонах, славословиях, в пении монастырского хора, и Белосельцев, потолкавшись перед вратами, неуслышанный, поворачивался и двигался к соседней обители.
Это поражало его. Беда надвигалась, становилась все очевидней. Но люди, которым она грозила, были глухи и слепы, бессильны остановить беду. Ему начинало казаться, что они, мнящие себя оппозицией, ни на что не способны. Не являются вождями народа. Не служат спасению Родины.
Он сидел на скамейке в сквере и читал газету. Одну из тех гнусных, бесстыдных, заполонивших киоски, подземные переходы, вестибюли метро. Журналисты этих газет, опытные и одаренные мерзавцы, подобно черным муравьям, источили в труху все живое, заповедное, чудное, чем держалась и спасалась душа.
Он купил газету, уверяя себя, что хочет лучше изучить врага, но читал ее, причиняя себе осознанное страдание. Прочитал веселую заметку об одиноком старике, упавшем из окна на мостовую. Заметка называлась: «Выпал из гнезда». Просмотрел скабрезные объявления, предлагавшие мужчинам услуги интеллигентных девушек, с телефонами и расценками. Объявления давались под рубрикой: «Гладим по шерстке». В отделе искусства была напечатана информация о художнике-концептуалисте, который, придя в музей, стал испражняться перед картиной Веласкеса. Заметка называлась: «Большая нужда». В политическом отделе рассказывалось о продаже русского оружия прибалтийским республикам, исследовалась возможность применения этого оружия против русского населения в случае волнений. Статья называлась: «Рус, сдавайсь!» Тут же в отделе светской хроники давалась фотография молодого министра-еврея, надевавшего жене на палец кольцо с бриллиантом.
Давясь этой мерзостью и все-таки читая ее, испытывая мучительное наслаждение от той муки, которую себе причинял, он вдруг натолкнулся на сухое сообщение, в котором говорилось о назначении на пост вице-премьера знакомого человека. И не просто знакомого, а того, с кем вместе работал, воевал, подвергался опасностям, сносил непомерные тяготы, сначала в Афганистане, а потом в Карабахе. Вельможа – так мысленно нарек его Белосельцев, вспоминая огромное тучное тело, медвежью неповоротливость, маленькие заплывшие глазки и скрытую мощь человека, который управлял политикой и военным процессом в Кабуле, а потом в Баку, в кровавом карабахском конфликте.
Сообщение поразило его. Вельможа был партиец, государственник. Он был сокрушен вместе с государством, исчез и пропал под его развалинами. На годы выпал из виду. Казалось, рассосался и растворился в едких кислотах и ядах, которыми поливали страну. Но вдруг возник, и не в облике неудачника, не подследственным, не героем политического скандала, а влиятельным, могучим чиновником, правительственной властной фигурой.
Белосельцев, отбросив газету, рассеянно смотрел, как в сквере играют дети и моложавые бабушки сидят рядком, как куры на насесте. Думал о Вельможе.
О том, как шли бронеколонной от Кандагара в Шинданд, сквозь засады и фугасы душманов, и машины, развернув стволы в обе стороны к пыльным откосам, работали из всех пулеметов, оставляя на склонах рваные росчерки. А потом с Вельможей на вертолете неслись над гончарно-красным Гератом, в косом противоракетном маневре. Прижатый в вираже к шпангоутам, он увидел близко за блистером чешуйчатый столб минарета, клетчатый глиняный город, колонну танков, пылившую среди желтой лепнины, и бледную вспышку пулемета, отработавшего по вертолету.
Вспомнил, как с Вельможей сидели в шатре белуджей, на разноцветной кошме. Пили водку, хватали из мисок обжигающую жирную баранину. Вождь белуджей скалил в улыбке желтые зубы, дарил кривой, покрытый вязью кинжал, а за отброшенным пологом катили бэтээры с пехотой, пылили самоходные гаубицы, и наутро удар по перевалу, скоротечный бой на вершине, и они с Вельможей, белые от пыли, въезжают в Хост.
Вспомнил Сумгаит, липкие, мокрые улицы, патрули на перекрестках, разгромленные жилища армян.
Вспомнил январь в Баку, ночные ревущие толпы. На танке он прорывался к центру, слыша, как хрустнула под гусеницами смятая легковушка, как стукнул о борт и сломался фонарный столб. В черном небе – пулеметные трассы, кругом стенание и рев толпы. В Доме правительства Вельможа – автомат на столе, красные больные глаза – схватил телефонную трубку, рычит: «А вы там, в Москве, нашей кровью хотели упиться? Она и на вас прольется!»
Летом после ранения, когда его вертолет, сбитый армянами, упал на хлебное поле и он отползал от горящей машины, ожидая взрыва и смерти, Белосельцев приехал в Баку. Пришел к Вельможе. Тот обнял его у порога, отвез в гостиницу, на берег Каспия, где цвели олеандры и розы, благоухали маслянистые кипарисы. Они сидели вдвоем на приморской веранде, закутавшись в белые простыни, как патриции перед концом Римской империи. Пили молча вино, шли в соленые волны. Он уплывал от берега и, оглядываясь, видел далеко среди соляного блеска стоящего Вельможу, похожего на недвижный памятник. Ему хотелось запомнить и это зеленое море, и отекающие в вазе соком смуглые персики, и смолистый аромат кипарисов, ибо он знал, это никогда не вернется. Через месяц случился московский путч, и Вельможа исчез.
Теперь, прочитав в газете о его назначении, Белосельцев решил немедленно с ним повидаться.
Он нашел в своей книжке телефон московской квартиры, где иногда останавливался Вельможа. Позвонил из автомата. Женский сочный голос ответил, что его нет дома, он на даче. Белосельцев попросил телефон дачи, и женщина, не задумываясь, не спрашивая, кто он такой, дала телефон. Белосельцев, не веря удаче, набрал номер и сразу услышал хрипловатый, словно простуженный голос Вельможи.
– Это Белосельцев… Узнал о вашем назначении… Хотел повидаться… Хотел посоветоваться…
– Приезжай! – тут же, не раздумывая, сказал Вельможа. И дал адрес своей подмосковной дачи.
Белосельцев на такси по узкому Успенскому шоссе, пропуская стремительные правительственные лимузины, добрался до указанной дачи. Увидел Вельможу среди золотистых сосен. Огромный, в рубахе апаш, тот шел к нему по усыпанной шишками тропке. Обнялись и дважды, по-афгански, прикоснулись щека к щеке.
– Рад тебе, – сипло сказал Вельможа, обращаясь к Белосельцеву на «ты». Тот принимал эту форму старшинства, субординационного превосходства, не исчезнувшего за эти несколько лет. – Как живешь-можешь? – Он приобнял Белосельцева, положил ему на плечо тяжеленную руку, нежно и грубовато подталкивал к деревянной веранде, где стояли плетеные стулья и в открытые двери виднелось сумрачное убранство дачи, несколько домочадцев ходили вокруг стола, расставляли тарелки и рюмки. – Как сложилась судьба?
Они уселись в удобные упругие кресла. Чувствуя сладковатый ветерок соснового бора, где было пестро от розовых пятен солнца, падающих темных шишек, цокающих красных белок, Белосельцев стал рассказывать свои злоключения, испытывая к Вельможе доверие. Ожидал поддержки и помощи, полагаясь на его несокрушимую надежность и мощь.
– Не мог я быть больше в армии!.. Чья армия? Кого защищает?.. Воров и мерзавцев!.. Дивизия из Гянджи выходила в Союз, грузилась на платформы. Азербайджанцы улыбаются, честь отдают. А ночью, смотрю, десять танков, без огней, из парковой зоны колонной в горы! Я к особисту – что, куда уходят? «Молчи, – говорит. – За эти коробки уже миллионы заплачены!» Или у Лачина заставы держим, армянских боевиков не пускаем. Пришли разведданные: армяне мост хотят подорвать. Мы – взвод спецназа в засаду. Слышим, ночью идут, камушки осыпают. В ночные прицелы видно. Приказываю: «Огонь!» Троих уложили, четверо сдались. Все русские. Наемники, из Седьмой гвардейской! Шли на диверсию, и мы же, русские, своих положили!.. Армянские самолеты бомбят позиции. Один штурмовик попал под огонь «ЗРК», азербайджанцы его свалили. Летчик катапультировался, попал в плен. Русский наемник, капитан. Его азербайджанцы затолкали в резиновый скат от «КамАЗа», подожгли, и он, раненный, там сгорел!.. Разве можно было дальше служить?
Он задохнулся от страдания. Хриплым кашлем вытолкал из себя едкий ком боли. Оглянулся на золотистые сосны. Темная шишка с тихим стуком упала на коричневую, усыпанную иглами тропку.
Вельможа насупил косматые брови, слушал, и казалось, страдания Белосельцева не трогали его, не проникали в каменное огромное тело.
– Здесь, в Москве, ищу, куда себя деть!.. Здоровье есть. Голова в порядке. Стрелять не разучился. Связи в разведке остались… Хожу к оппозиционным вождям, предлагаю себя. «Берите!.. Службу безопасности построю! Боевую фракцию создам! Конспиративную сеть заложу!» Нет, не встраиваюсь. У них на уме другое… Митинги! Шумиха в парламенте! Покрасоваться! Статейка в газете! Мелькнуть на экране!.. «Но ведь вас, – говорю, – уничтожат! В вас уже целят! Тепленькими в постельках возьмут!» Не слышат… «Мы, – говорят, – политики новой волны!»
Белосельцев зло засмеялся. Почувствовал, как в смехе рот его раздвинулся в длинном оскале. Усилием воли остановил этот смех. Оглянулся на близкие сосны, где по желтому стволу бежала вверх белка, била хвостом и цокала.
Вельможа угрюмо молчал, и было неясно, сострадает ли он Белосельцеву или осуждает его.
– Если я никому не нужен, буду действовать сам!.. Соберу пяток сослуживцев, которые еще не сломались!.. Выйдем на маршрут, на Рублевку!.. Замочим, когда он в Кремль из Барвихи!.. Кумулятивную гранату поймает!.. Кто-то должен за Родину заступиться!..
Он смотрел на свои сжатые кулаки с побелевшими костяшками, словно видел в них лакированное цевье снайперской винтовки. Ее синий, в радужной пленке ствол скользил по проспекту, где несся длинный, черный, как хищная оса, лимузин, и в этот налетающий вихрь, в зеркальное лобовое стекло летела его точная пуля.
– Ненавижу! – сказал Белосельцев. – Перед смертью его замочу!
Вельможа не перебивая слушал, окаменев. Из-под каменного лба и мохнатых, словно северный мох на граните, бровей смотрели на Белосельцева маленькие, как синяя вода в лунке, изучающие глаза. Вздохнул, приподнял на животе и груди тяжелые руки, опустил одну на плечо Белосельцева. И она неожиданно оказалась мягкой, теплой, нежной.
– Давай-ка прогуляемся, – сказал Вельможа, оглядывая потолки и стены веранды, где среди темных суков и трещин могли притаиться невидимые микрофоны. – Пойдем по тропинке прогуляемся.
Они шли по коричневой дорожке, усыпанной стеклянными иглами, среди прямых золотистых стволов. В высоких вершинах тихо скользили лучи, мелькали белки и птицы, падала темная шишка.
– Не надо никого мочить и тем более самому погибать, – говорил Вельможа, ступая толстенными ногами по тропке. – Нам не погибнуть, выстоять надо! Каждая светлая голова и крепкая рука нам пригодятся. Не завтра, а уже сегодня.
Белосельцев настороженно внимал. Вельможа всегда говорил о насущном, реальном, связанном с интересами многих людей, среди которых не было пустомель, бездельников, а только те, кто умел, знал, страстно желал.
– Не надо никого мочить, – продолжал Вельможа. – Они сами уйдут. Уже уходят, а на их место приходят другие. Мы приходим!
Вельможа шагал по тропке, и казалось, тропка пружинит, прогибается под его тяжестью. Белосельцев старался угадать его мысль, прочитать его замысел, разглядеть в этом замысле свою роль и задачу.
– Я действую осторожно, невидимо. Чтобы не спугнуть! А то они всем своим картавым граем закаркают и заклюют. Пусть себе долбят свою сладкую кость! А я тем временем осторожно, за их спиной свое дело делаю. Там нашего человека приведу, на важное место его посажу. Там другого. Не на первые роли, на третьи! Он какой-нибудь документик подправит, какую-нибудь бумагу составит. Сначала маленькую, потом побольше. Глядишь, из незаметного клерка политиком станет. Отдел возглавит, в префектуру войдет. Они ведь, эти каркающие, дело делать не умеют. Им бы вертеться перед телекамерой на разных презентациях, в разные лакомые поездки ездить! А как заводом управлять или электростанцию построить, как организовать мероприятие, как заставить людей работать – это они не умеют. Это они нам, черной кости, поручают. И спасибо! И ладно! Мы черновой работы не боимся. Мы всю жизнь в черновой работе!
На лице Вельможи появилась улыбка, похожая на трещину в камне. Белосельцев, не привыкший видеть улыбку на его суровом лице, понимал, что Вельможа доверяет ему самое глубинное, сокровенное.
– Есть очень много людей способных, замечательных. Все тянутся ко мне, все на учете. В партии, кто занимал видные места, в обкомах, в парткомах заводов, все – в деле! В администрации, в аппарате, на руководящих ролях. Армия, сам знаешь – все новые генералы «афганцы». Со всеми встречался в Кабуле, тогда они командовали полками, сейчас – дивизиями, армиями. Все приходят ко мне! Комитетчики, разведка – все наши. Кто по-прежнему в органах, в штате, кто в банках, товариществах, в корпорациях. У них капитал, связи, контроль над рынком. Комсомольские работники одни в коммерции, другие – в МИДе, третьи – в Министерстве культуры. Все старые товарищи, мы с полуслова понимаем друг друга! И все это связывается общей нитью, сводится в точку. В один прекрасный момент проснемся, и власть наша! А те вороны, что сладкую кость долбят, прокаркали власть! Не у них экономика, армия, банки. Они не нужны, отпали!
Вельможа потирал ладони. Они были как два огромных наждака, шуршали, искрили, скрипели. Белосельцев восхищался Вельможей, обожал его. Изумлялся, как раньше к нему не пришел, предпочитая кружить по шумным политическим торжищам, бездейственным и ненужным.
– Новый курс – он подготовлен! – продолжал Вельможа. – Возьмем власть, без крика, без выстрела, даже без выборов! Везде наши люди: в Москве, в регионах, в Белоруссии, в Казахстане, в Армении. Опять создадим государство! И без митингов, без раздирания глоток! Обратимся к народу, к его коренным представителям. Родина! Справедливость! Восстановим заводы, укрепим границы, создадим могучую армию. Вернем народу веру! Он будет работать во имя великой страны, во имя будущего. Не надо торопиться, только терпение. Я тебя знаю и верю тебе. Пойдешь работать ко мне. Подписан указ – я стал вице-премьером. Ответственный участок – Кавказ, ингуши, осетины, чеченцы. Мы их должны примирить, и сделаем это не силой, а экономикой и идеей нашего советского братства. Я завтра уеду туда, на Кавказ. Через неделю вернусь. Мы опять повидаемся. Я тебя возьму на работу. Мы с тобой поработаем. Не хуже, чем в Кабуле! Не хуже, чем в Карабахе!
Вельможа опять положил на плечо Белосельцева свою огромную лапу, словно заслонял его от опасностей и тревог.
Далеко, сквозь сосны, было видно, как в открытые ворота дачи въезжали автомобили. Осторожно разворачивались на лужайке – джипы, «Мерседесы», «Вольво». Вельможа, увлекая за собой Белосельцева, пошел им навстречу.
Приехавшим пожимали руки, обнимались. Вельможа знакомил с гостями Белосельцева, представляя его как старого боевого товарища.
Здесь был известный, уже немолодой писатель, выпускавший толстые советские романы, лауреат и герой, на которого, едва начались перемены, обрушились нападки. Его обвиняли в бесталанности, в раболепном служении режиму, в подавлении литературных свобод. Он бесследно исчез с телеэкранов и с газетных полос, и его место заняли другие – какая-то ядовитая и говорливая мелюзга, выступавшая по всякому поводу, кусающая налево и направо. Писатель был грузен, с болезненным грубым лицом, напоминавшим ком сырой глины, на которой было вылеплено выражение непроходящей обиды. Вельможа приобнял его:
– Веселей, дружище! Наше солнышко еще взойдет!
Здесь был известный на всю страну оборонщик, опекавший оружейные заводы, ракетные программы. Исчезнувший и затихший, как только демократические миротворцы устроили охоту на «соловьев Генерального штаба», стали пилить и взрывать ракеты, уступать противнику театры военных действий. После неудачного августа о нем вообще не говорили, и многие считали его умершим. Но вдруг он появился в новой роли банкира, покровителя искусств, созидателя храмов. Приоткрыв лакированную дверцу «Вольво», ступив на лужайку лакированной остроносой туфлей, он белозубо улыбался Вельможе, и его свежее загорелое лицо сияло благополучием и успехом.
– Средиземноморское солнце тебе очень к лицу, дружище! – приветствовал его Вельможа.
Среди приехавших Белосельцев с удивлением узнал президента Азербайджана, изгнанного из Баку. Того, с кем однажды виделся в просторном президентском кабинете на фоне зеленого мусульманского флага. Сдержанный, величавый, он произносил исполненные значимости слова. А потом, после январского кровопролития, когда в городе грохотали пулеметы, машины десантников прорубали толпу, давили легковушки и весь город, одетый в черное, хоронил убитых, президент исчез из дворца. Теперь, скромно одетый, доступный, застенчивый, он обнимался с Вельможей, своим прежним помощником. Их лица сближались, щека прикасалась к щеке, и они, мягко улыбаясь, говорили:
– Салям!
Из черной «Волги» с трехцветным пропуском Верховного Совета вышел известный молодой депутат, любимец патриотической публики, чьи яркие обличительные речи звучали на съездах и митингах. Восторженные поклонники прочили его в президенты. Депутат был хорош собой, имел холеную бородку и усики, и его умные, чуть насмешливые глаза благодушно смотрели на остальных гостей.
Были и другие, неизвестные Белосельцеву люди. Невысокий крепыш с выправкой и седеющим бобриком, оказавшийся действующим генералом милиции. Широколицый простодушный увалень в дорогом атласном костюме и шелковом галстуке, оказавшийся главой администрации одного из уральских районов.
Все они заполнили лужайку перед домом. Шумели, жали друг другу руки. Вельможа, ловкий и подвижный, как крупный, вставший на задние лапы медведь, мягко кружил среди них. Он для каждого находил свое особое выражение лица, особое дружеское слово:
– Пока мои домочадцы стол накрывают, прошу на веранду. Выпьем с дорожки, червячка заморим!
Сидели на веранде, на венских стульях, сняв пиджаки и галстуки. Вельможа, радушный хозяин, ухаживал за гостями. Наливал в толстые стаканы коричнево-золотое виски. Брал серебряными щипцами кубики прозрачного льда, кидал в стаканы, подносил друзьям.
В глубине дачи был виден стол под белой скатертью. На нем нарядно светился фарфор, блестел хрусталь. Все дышало довольством, надежностью. Белосельцев в этом прочном благополучном укладе находил подтверждение недавно услышанному. Вельможа был реальным политиком, не был похож на взвинченных экзотичных оппозиционеров, с которыми сводила Белосельцева судьба.
– Вы слышали, Федор Тихонович получил назначение! – Банкир назвал фамилию, неизвестную Белосельцеву, но вызвавшую оживление среди присутствующих. – Совсем его, беднягу, прижали. Едва по делу ГКЧП не прошел. С трудом его отстояли. Говорю ему: «Давай, Федор Тихонович, иди ко мне, в мою фирму, нырни, отлежись!» А он: «Нет, у меня, говорит, другой план». Ну что ж, дождался, вошел в администрацию президента.
– А ведь Федор Тихонович – мой земляк! – радостно возгласил писатель, словно продвижение по службе упомянутого лица было его личной радостью и успехом. – Я его помню, когда он еще в комсомоле работал. Потом был инструктором обкома, вторым секретарем, первым! Какие он «Дни литературы» устраивал в области! Какие банкеты закатывал! У меня как раз собрание сочинений вышло, я ему подарил. Надо бы ему позвонить, напомнить о себе. Он к писателям всегда хорошо относился.
– Он приезжал к нам в Баку. Я просил его по одному деликатному делу переговорить с генпрокурором. – Бывший президент, обрадованный известием, удовлетворенно кивал, будто возвращение опального и гонимого Федора Тихоновича во власть сулило и ему, изгнанному, подобное возвращение. – Он выполнил мою просьбу. А я, в свою очередь, сделал все, о чем он меня просил. Думаю, он помнит нашу поездку на Апшерон!
– Когда я учился в университете, студенты, как вы понимаете, были настроены весьма скептически к власти, – молвил слово молодой депутат. – К нам приехал Федор Тихонович и выступил перед студентами. Вначале я думал: какой-нибудь обычный партийный догматик. Станет поучать, разглагольствовать. А он вышел на трибуну и говорит: «Это я у вас хочу поучиться! Послушать мысли молодого поколения!» И два часа отвечал на самые острые вопросы. Это большой успех для всех нас, что Федор Тихонович вошел в аппарат президента. Он будет хорошим мостиком между администрацией и депутатским корпусом.
– Вот видите, – удовлетворенно заметил Вельможа, – по песчинке, по камушку, и, глядишь, гора вырастает! И не надо никаких демонстраций, никаких парламентских слушаний!
Они отхлебывали виски. Белосельцев чувствовал губами приятное жжение горьковатого напитка, холод ледяного брусочка. Видел, что все эти люди связаны общим прошлым, соединены со множеством других влиятельных и известных людей. Движутся все вместе, через неудачи и временные поражения, поддерживая и помогая друг другу. Возвращают себе утерянные власть и влияние.
– Вы слышали последнюю выходку Банана? – похохатывал банкир, и Белосельцев догадался, что Бананом он называет президента. – Эта информация из президентской охраны. Он был в Красноярске, не пил, крепился. С самолета сошел нормальный. На заводах был нормальный. С интеллигенцией встречался нормальный. Но когда губернатор решил устроить пикник на берегу Енисея, он там сорвался! Сначала орал песни и всех заставлял петь! Потом устроил хоровод вокруг костра, упал на угли и прожег себе брюки! Потом заставил кидать в дерево пустые бутылки, кто из них самый меткий! Обезьянка, пресс-секретарь, настолько утомился этим буйством, что незаметно отошел, встал на берегу и отвернулся, чтобы не видеть безобразие. Банан заметил: «А-а-а, он с нами не пьет, брезгует!» Подкрался и пихнул его в воду! Тот брык – и стал тонуть. За ним охранники в реку, выловили, едва откачали. Представляете, мокренькая мохнатенькая обезьянка тонет, вопит, лысенький лобик из воды торчит, а Банан ему с берега орет: «А говорят, что дерьмо не тонет!»
Банкир хохотал, поворачивал ко всем свое свежее загорелое лицо. И все хохотали, радовались позору и сраму обезьянки, глумились над пьяным бесчинством Банана.
– А вообще-то, говорят, он очень плох, – заметил писатель, и в его словах прозвучала не жалость, не тревога, а злорадство. – У меня есть сосед по даче. Он специалист по восточной медицине. Мумие, иглоукалывание, массажи, всякие травки-муравки! Он по секрету сказал, что из Южной Кореи специально привезли известного восточного целителя. Тот лечит президента отварами, ядами, специями. Он, говорят, ночами от боли кричит! А это уже мозговое, это опухоль в ухе. С этим дольше полгода не живут!
Писатель содрогнулся, представляя гнилые внутренности ненавистного человека. Его сизую, в язвах печень. Багровую гематому мозга. Умирающее, покрытое синеватыми пятнами тело. Это зрелище одновременно и пугало, и вызвало радость.
– Я выступил на Верховном Совете с предложением медицинского освидетельствования президента, – улыбнулся молодой депутат, и в его улыбке было тонкое коварство умного, прозорливого политика. – Нам нужна его медицинская карта, история его болезней. Нация должна быть уверена, что ее президент психически и телесно здоров. Если он не пьяница, не шизофреник, не эпилептик, если у него здоровые печень и сердце, а в мозгу нет гематомы, пусть пройдет освидетельствование у ответственной медицинской комиссии, и та доложит о результатах. – Депутат обстоятельно пояснял свои доводы, говорил умно и с достоинством, и в его словах было легкое самодовольство здорового и молодого, избалованного успехом человека, с незапятнанной репутацией, достойного кандидата в президенты, способного сменить больного, разрушенного хворями и истериками самодура.
– Все-таки, если сравнить нынешних руководителей с теми, что были в Советском Союзе, это небо и земля! – высказался бакинский изгнанник, и на его восточном благообразном лице появилось выражение печали сочувствия. И то и другое адресовалось к народам, которые по недомыслию отказались от прежних вождей и за это испили полную чашу страданий. – Эльчибей, он пьяница беспробудный, нельзя понять, что он говорит, какой-то бред! Гамсахурдия, сумасшедший, довел цветущую Грузию до разорения и войны! Тер-Петросян безвольный, продажный, при нем Армению в каменный век опустили, люди трением огонь добывают! И, конечно, больно за Россию! Она достойна иного лидера. И я не сомневаюсь, она скоро его получит. – Он многозначительно посмотрел в сторону депутата. Тот перехватил его взгляд, слегка улыбнулся, медленно закрыл и открыл свои красивые карие глаза.
– Друзья, не будем торопиться с выводами, – загадочно произнес Вельможа. – На свете все бывает. Кто мог ожидать, что Сталин, казалось бы, самый невзрачный среди ленинской гвардии, вырвется вперед. Превратится из интернационалиста-разрушителя в великого государственника и собирателя России! Как знать, может, нынешний президент только так и мог пробиться к власти, разрушив Советский Союз и отдав себя в распоряжение демократов? Теперь, окрепнув, он скинет с себя весь мусор, как ту мохнатенькую обезьянку в Енисей, и мы увидим нового государственника, нового президента. К кому он тогда обратится за поддержкой? Кто знает, как управлять государством, как говорить с народом, как восстанавливать единую территорию? Это знаем мы с вами! Поэтому не надо торопиться, друзья!
Он хлебнул виски, было слышно, как лед лязгнул о его крепкие зубы. Он умолк, дав понять собравшимся, что существует нечто вне их понимания, о чем не следует сейчас говорить, но что очень скоро обнаружится и изменит в корне их жизнь и судьбу.
– Не знаю, – усомнился банкир, и его загорелое радушное лицо стало вдруг твердым, жестоким, на нем проступили резкие линии, словно с него сошел грим. – Может, такое превращение и возможно, но, чтобы ему поверил народ, он должен перебить, перестрелять всю падаль, которая привела его к власти! Загнать за Полярный круг всю эту сволочь, гайдаров, бурбулисов, козыревых, чтобы они восстанавливали Севморпуть. Вот тогда я ему поверю! Тогда к нему приду!
– Да я бы этих мерзавцев… – вскипел, взбурлил писатель, налившись тяжелой, цвета свеклы, ненавистью. – Всех этих рыбаковых, приставкиных, евтушенко, которые по америкам разбежались! Дома нагадили и убежали, суки! Я бы первым делом аэропорты закрыл и всех под замок! Награбил, верни! Алмазы верни! Золото верни! Нефть верни! А уж потом в кальсонах к израильской тетушке!
– А мы и списочки уже подготовили, – подхватил стриженный под бобрик генерал МВД. – У нас списочек есть, где кто живет, какие у кого доходы, где кто свои подписи ставил. Компромата у нас предостаточно!
– Они думают, если их уберут, мы тут, в России, без них пропадем! – Уральский администратор, здоровенный детина, напрягал свое сильное тело под тесным атласным пиджаком. – Да на хрен они нам нужны! Мы в России сами управимся!
– Вы знаете мое отношение к положению в республике, – произнес бакинский изгнанник. – Война, разруха, коррупция! Но есть и положительный момент – уехали все армяне. Больше нет армян в правительстве, в армии, в безопасности. Испугались погромов и убежали! – В его персидских миндалевидных глазах сверкнули две красные, гранатового цвета искорки.
– Нет, нам не нужны погромы. Мы будем судить государственных преступников открытым, честным судом. Судом народов! И пусть весь мир узнает об их преступлениях! – Молодой депутат твердо и непреклонно сжал губы, настаивая на принципе исторического возмездия, в котором ему, будущему президенту России, уготована особая роль.
– Ну хорошо! – довольный Вельможа прекратил полемику, которую сам и вызвал. Побудил всех высказаться, убедить друг друга, что они единомышленники, друзья и всем очень скоро предстоят великие труды и свершения. – А теперь приглашаю к столу!
Обедали шумно, с аппетитом. Пили из хрустальных рюмок холодную водку. Заедали прозрачными ломтями алой семги, янтарной осетрины. Черпали серебряными ложками из глубоких тарелок севрюжью уху. Обжигались о кровяные, с пылу с жару, ломти говядины. В тостах звучала хвала хозяину. Отдавали должное его уму, трудолюбию, государственной мудрости, его верности и товариществу. Белосельцев хмелел от водки, сомлевая от обильной сладкой еды. Он видел, что каждый из присутствующих обязан Вельможе. Каждому в разное время он сделал добро, и они это добро не забыли. Видели в нем лидера, умудренного опытом товарища, шли за ним. И Белосельцев шел, вверял ему свое будущее, обретал в нем проверенного, желанного руководителя.
Уже несли на стол кремовый торт, разливали в тонкие чашки благоухающий чай, когда зазвонил телефон. Вельможа, подойдя к нему, сделал гостям останавливающий строгий жест, заставивший их умолкнуть. Говорил кратко, вполголоса, кивая.
– Должен извиниться, – сказал он гостям, вешая трубку. – Вызывает премьер. Я прошу вас, пейте чай, угощайтесь мороженым, гуляйте, а я должен вас покинуть!
Он стал собираться, натянул на тугие плечи пиджак, повязал галстук.
– Возьмите меня в Москву, мне нужно, – сказал Белосельцев.
Они помчались в новой, пахнущей кожей и лаком «Волге». Мелькали сосняки, нарядные поселки, Москва-река с белым далеким храмом. Вельможа говорил:
– Я должен буду уехать на Кавказ, в Ингушетию. Получил назначение. Вызову тебя к себе. Будем вместе работать. Займешь ключевую должность на стыке армии, МВД и разведки. Впереди большие дела. Помни – «Новый курс»!
Белосельцев был счастлив. Когда они проезжали посты ГАИ, милиционеры всматривались в номера пролетевшей «Волги», отдавали Вельможе честь.
Глава четырнадцатая
Он вернулся домой возбужденный услышанным, хмельной от выпитой водки. Ему захотелось поделиться новостями с Катей, сообщить, что, быть может, ему придется уехать, но ненадолго. Его поездка не будет похожа на прежние, разрушительные, когда покидал он Москву на долгие месяцы, погружался в бойню Карабаха, Приднестровья, Абхазии. Возвращался обугленный, почернелый от пепелищ, обезумевший от пролитой крови. И их встречи были исполнены ссорами, отчуждением, непониманием друг друга. Теперь же он уедет помощником крупного государственника, вице-премьера, работа с которым будет осмысленной, направленной на укрепление Родины.
Он ходил по комнате, поглядывая на книжный шкаф, где тускло золотились корешки французских романов, которые мать читала в постели, и он, мальчик, засыпая, сквозь слипающиеся глаза, видел лучик настольной лампы, материнскую белую руку, золотую искорку на корешке развернутой книги.
Он хотел позвонить Кате, уже пошел к телефону, но телефон послал ему навстречу громкую тревожную трель.
Звонил Каретный:
– Нам нужно повидаться!
– Не могу, у меня другие планы на вечер.
– Это очень важно. Для тебя, для меня, для всех!
– Давай в другой раз. У меня назначена встреча.
– У тебя сегодня уже была встреча. Уже встречался со старым другом. Я тоже старый друг. Удели мне, пожалуйста, время!
Каретный посмеивался, шутил. Но в его смешках была едва различимая угроза. Он знал о встрече с Вельможей, и это испугало Белосельцева. Он был под прицелом. За ним следили. Незримый световод, как паутинка, следовал за ним по пятам. И его дневная встреча, разговоры, лица гостей были известны Каретному.
– Спускайся к подъезду, я буду через двадцать минут, – сказал Каретный и, не дожидаясь согласия, повесил трубку.
Через двадцать минут к тротуару, у которого топтался Белосельцев, подкатил кофейного цвета «Мерседес», и Каретный, не снимая с руля руку в кожаной беспалой перчатке, в легком костюме и рубашке апаш, открывавшей сильную загорелую шею, радостно поприветствовал Белосельцева:
– Не сердись, что я тебя потревожил! Немного поработаем, а потом развлечемся! – Он усадил Белосельцева рядом с собой на сиденье. Двинул плавно машину, управляя одной рукой, раскачивая на запястье золотым браслетом.
Они мчались по остывающей вечерней Москве среди красноватого знойного воздуха. Белосельцев любил это вечернее освещение огромного, прожившего жаркий день города, в котором на краткий миг проступила загадочная латунь, в листве деревьев, на фасадах домов, в лицах толпы, перед тем как погаснуть, наполниться фиолетовыми дымными сумерками. Белосельцев с чутким выжиданием следил за Каретным, слушал его легкомысленную болтовню:
– Ну конечно, ты измотался!.. Столько хлопот, столько встреч… Шутка сказать, с Останкинской башней бодался! Слушать этих красных экзальтированных теток!.. Или бежать марш-бросок, это в наши-то годы, с молодыми тягаться!.. Или стараться понять весь этот бред о мистическом коммунизме и «русском фашизме»!.. Ты совершаешь подвиг… И конечно, устал, и конечно, немного выпил… Ничего, сегодня еще добавим!
Они мчались по Варшавке, похожей на шевелящийся слюдяной поток. Машины напоминали крылатых муравьев, чешуйчатую рать стеклянных насекомых, готовых взлететь, как те муравьи, выползавшие из глубины муравейника, взлетавшие в густой, пропитанный смолой и спиртом воздух, где их били влет трескучие глазастые стрекозы, подгибая зеленые кольчатые хвосты. Белосельцев старался угадать, куда они едут, что сулит ему веселая болтовня Каретного.
– Сегодня навестим ночной клуб… Немного развеемся. Отличные танцовщицы, лучший стриптиз в Москве. Не порнуха, эстетика! Балетмейстер из Парижа. Смотришь, и никакой похоти, никакого вожделения, только пластика, красота!
Они миновали ребристое, похожее на огромную губную гармонь здание онкологического центра. Стены были красными, окна слепо, раскаленно отражали солнце. Белосельцев на мгновение представил и тут же прогнал видение – в палате худой, изъеденный до костей, лежит человек, водит измученными глазами, последний раз в жизни глядит на солнце.
– Вот говорят, «Новый курс», а имеют в виду курс старый. Хотят повернуть на старые, ржавые рельсы. Но ведь это для бедных, в прямом и переносном смысле слова. Для анпиловских теток и зюгановских стариков с костылями и пенсионными книжками. Вельможа, как ты его называешь, уже совсем другой человек, не тот, кого мы знали в Кабуле, когда он вместе с Наджибом входил в Гюльхану. У него есть свое дело, свой коммерческий интерес, своя доля в нефти, в торговле металлами, даже в оружии. Он играет сейчас совсем другую игру!
Белосельцев пугался осведомленности Каретного. Незримое око неотступно наблюдало за ним, подмечало все его встречи. Кто мог сообщить Каретному об утреннем визите к Вельможе? Содержание их разговора под соснами? Их беседу на светлой веранде? Может, тот, с седым бобриком генерал МВД. Или администратор района в атласном костюме. Или загорелый банкир. Или интеллигентный молодой депутат. Или маститый писатель. Или сам Вельможа поторопился сообщить о визите к нему Белосельцева. И все они находились в услужении у Каретного.
В стороне, в пышной зелени, среди маслянистого блеска прудов возникло Царицыно. Розово-белые руины, стрельчатые готические арки, еще в заре, но уже в едва заметном синеватом тумане.
– Вельможа едет на Кавказ с правительственным заданием в ранге вице-премьера. Он должен вернуть Кавказу мир и стабильность. Но своим появлением он может потревожить секретные связи. Нарушить скрытые коммуникации, которых не было еще пять лет назад, когда Вельможа делал политику в Советском Союзе. Я говорю о транспортных самолетах, вылетающих из Риги и садящихся в Грозном. О грузе наркотиков из Баку и Гянджи, прибывающих в Назрань и Моздок. Вельможа или будет учитывать эти новые связи, или исчезнет!
Каретный повернул к Белосельцеву дружелюбное белозубое лицо, и Белосельцев вдруг испугался за Вельможу. Испугался за себя самого и за всех, с кем встречался на минувшей неделе, – такая веселая жестокость промелькнула в лице Каретного.
Они подъехали к кирпичной двухэтажной вилле, выстроенной на недавнем пустыре, где еще виднелся строительный мусор, кучи щебня, воздвигались другие фундаменты. Вилла была окружена высоким забором, по которому пробегала зубастая спираль. На крыше белела антенна космической связи, мерцали глазки видеокамер. При их приближении железные ворота открылись, и они въехали на ухоженный двор. На бетонной площадке, чисто вымытые, стояли две иномарки, в открытые двери подземного гаража выглядывала еще одна. Мускулистый охранник в камуфляже и пятнистой кепочке отдал Каретному честь, помог открыть дверцу.
По мраморным ступенькам они вошли под узорный, с вензелями, козырек и оказались на первом этаже виллы, превращенном в спортивный зал. На полу были постелены маты. С потолка свисали боксерские груши и кольца. Вдоль стен стояли низкие лавки, и на них в вольных позах сидели молодые люди, коротко стриженные, иные в спортивных костюмах, другие в легких летних пиджаках. Они напоминали спортивную команду, готовую сбросить легкие одежды, обнажить сильные, натренированные мускулы, сцепиться в схватках, рассыпаться по залу в кувырках и прыжках.
– Это наш маленький тренировочный зал. Здесь можно привести себя в форму. – Каретный взмахом руки приветствовал парней и, не задерживаясь, вбежал по лестнице на второй этаж. Белосельцев последовал за ним и оказался в гостиной. Коричневая дорогая мебель, мягкие кресла, резной нарядный бар, обитый медью, разноцветные, подсвеченные бутылки в нем.
– А здесь можно поправить настроение, если вдруг стало тоскливо. А там, – Каретный махнул рукой в направлении соседней комнаты, где виднелись офисные полки с паспарту, белели компьютеры и кто-то, спиной к дверям, выводил на синем экране ряды электронных таблиц, – там наша картотека, банк данных… Садись, будь как дома!
Белосельцев сел в кресло, утонул в его кожаной глубине. Сквозь распахнутые шторы виднелась вечерняя розово-лиловая даль, пруды с угасающей зарей, туманные, окутанные сумерками руины Царицына, автомобильная трасса с бриллиантовыми, нагоняющими друг друга огнями.
– Это вилла номер два, – пояснил Каретный, – а попросту «накопитель». Мы здесь накапливаем подразделения, перед тем как отправиться на выезд. Помнишь, мы обстреляли тебя на Тверской вместе с этим азером-миллионером? Отсюда выезжали и сюда же, когда ты от нас оторвался, вернулись… Алкоголем не угощаю. После завершения выпьем.
Белосельцев не спрашивал, после завершения «чего» они будут выпивать. После первого свидания с Каретным, после присутствия на таинственной магической сходке он чувствовал себя вовлеченным в негласный заговор. Был приобщен к неясному и опасному действу. И все его шаги и намерения, все переговоры и встречи были на учете, введены в компьютер, приняли форму электронных таблиц.
Видно, Каретный угадал его мысли.
– Не думай, ничего особенного! Мы должны вытеснить из помещения одну паршивую фирму, которой там не место, которая и фирмой-то называться не может. Вышвырнем их из квартиры и поставим свою охрану. Власти извещены, препятствий не будет. Сила и закон на нашей стороне. А место это весьма любопытное, стратегическое!
Белосельцев не спрашивал, для чего надо было выхватывать его из дома, везти на эту отдаленную виллу, подключать к мероприятию с неясными целями. Какое отношение имеет он, Белосельцев, к этой фирме и к этому «накопителю». Он молчал, испытывая странную зависимость от этого человека, установившего глубинную и опасную связь между ним и собой. И чтобы не напрячь, не натянуть эту связь, он считал за благо молчать. Смотрел, как гаснут в лиловых сумерках бело-розовые развалины и желтая полоска зари отражается в вечерних прудах.
– А вот и Марк! Сейчас выезжаем! – сказал Каретный, выглядывая в окно, где в открытые ворота, влажно брызнув фарами, въезжала машина.
В комнате появился молодой человек, смуглый, подвижный, с черными вьющимися волосами, с резким горбатым носом. Его влажные красные губы в уголках рта образовывали подобие завитков, и весь его пылкий восточный облик, эластичные мускулы, натренированная легкость движений производили впечатление сильного чуткого зверя, вызывали у Белосельцева чувство опасности. Боясь его обнаружить, он замкнулся и спрятал его в себе.
– Марк! – представился вошедший, пожимая руку Белосельцеву, продлевая рукопожатие чуть дольше, чем следовало бы, впрыскивая в ладонь Белосельцева свое тепло и силу. – Звонил в Мюнхен, все в норме! – Он повернулся к Каретному, и они вместо рукопожатия ударили друг друга легкими товарищескими хлопками. – С паспортами улажено?
– Через два дня будут визы.
– Я подтвердил условия. Нет никаких изменений?
– Когда я тебя подводил?
– Никогда!
И они снова, в одно касание, хлопнули по рукам.
Каретный направился к выходу, увлекая за собой Белосельцева и черноволосого, эластичного, как кошка, Марка, и крикнул сидящим внизу парням:
– На выход!
Те повскакивали, упругие, дружные, как баскетбольная команда. В сумерках сели в машины, чмокнули дверцами, включили фары. Четыре машины выскользнули из ворот, влились в мерцающую шелестящую трассу.
Каретный вел машину. Белосельцев и Марк сидели сзади, и Белосельцев в зеркало, висящее над головой Каретного, видел идущие следом машины сопровождения. Улавливал исходящий от соседа сладковатый запах одеколона, пряных благовоний и кремов, которые были втерты в его смуглую кожу.
– Не был в Москве восемнадцать лет. – Марк оживленно разглядывал мелькавшие дома, фонари, рекламы, лица женщин по тротуарам. – Видел все мировые столицы, а приехал сюда, и, представляете, сердце забилось! Родина, Москва златоглавая!
Белосельцев старался понять, кто он такой, этот молодой энергичный еврей, вернувшийся через восемнадцать лет в Москву, и почему теперь едет с ними на сомнительное и опасное дело, и Каретный ведет себя с ним как с другом и при этом едва заметно заискивает перед ним, тушуется перед его молодой напористой силой.
Они проехали Якиманку с кирпично-стеклянным французским посольством и стройным нежным храмом Иоанна Воина. Взлетели на Каменный мост, оттолкнувшись от черного, словно выпиленного из графита Дома на набережной. Погрузились на мгновение в вечернее розово-белое зарево Кремля. Вывернули на Новый Арбат, в его неоновые бруски, брызги света, разноцветную, как ночные мотыльки, толпу. Свернули к черной, ртутной, льдисто мерцающей реке. И, вильнув прочь с освещенных улиц, остановились у травяного взгорья, на котором стоял угрюмый каменный дом и темнело плохо освещенное, уставленное машинами подворье.
– Приступаем!.. По плану!.. – приказал Каретный, пропуская мимо себя выскакивающих из автомобиля парней. Они цепочкой устремились в подворье, пронося с собой саквояжи и свертки. Белосельцев заметил, как один из них распахнул на бегу пиджак, сунул руку под мышку, где открылась и тут же исчезла кобура с пистолетом.
– А мы потихоньку за ними! – сказал Каретный, ловко пристраиваясь к бегущим, проскальзывая на подворье.
Двор был темен. Шевелились деревья. Различались деревянные грибки и песочницы. Кто-то вдалеке под одиноким фонарем прогуливался с собакой.
Группа скопилась у подъезда. Двое остались снаружи, блокируя подход. Другие, набрав дверной код, проникли в подъезд. Бегом, не пользуясь лифтом, устремились наверх, оставляя на каждом этаже по одному человеку. Достигли верхней площадки, где светилась неоновая лампа и висела на дверях вывеска какой-то фирмы.
– Работаем! – приказал Каретный. Позвонили в дверь.
– Кого надо? – послышалось изнутри.
– Откройте, милиция!
– Какая еще милиция?
– Пожалуйста, вот документы. – Один из парней вынул какую-то книжицу, приблизил к дверному глазку.
Дверь приоткрылась. Натянулась блестящая цепочка. Появилось настороженное лицо, кусок пятнистой грязно-зеленой одежды. Тут же всунули ногу в щель. Зашипело, запульсировало голубое жало автогена. Переплавило цепочку. В открытую дверь рванулись, вломились, атакующие стали бить наотмашь, с хрустом, лязгом, расшвыривая по углам выбегавших из комнат обитателей. Раздался крик, звон стекла, костяной стук удара.
Атакующие, работая кулаками, локтями, захватывали помещения, валили на пол ошалелых людей, заламывали им руки, защелкивали наручники. Двое с пистолетами, подняв вверх дула, заглядывали в ванную, в туалет, сбрасывали с полок какие-то картонки и кипы.
Захват завершился мгновенно. Четверо охранников лежали на полу, шевеля на спине скованными кистями. Один хрипел и отплевывался, пуская красные пузыри. Из глубины квартиры приволокли всклокоченного рыжебородого старика, который моргал сквозь очки слезящимися синими глазами.
– Вы ответите! – протестовал старик. – Это бандитизм!.. Преступление!..
– Файлы! – крикнул ему Каретный. – Мразь, где файлы?
– Вы за это ответите по закону!.. У меня лицензия от мэрии!.. Я пойду к прокурору!..
– Где файлы, сука! – Каретный достал зажигалку, запалил, поднес огонь под всклокоченную рыжую бороду, и она затрещала, загорелась, как сухая хвоя. Запахло паленым волосом. Старик завизжал и завыл:
– Файлы в ящиках!.. Больно!.. Вы за это ответите!.. Больно!.. В верхнем ящике файлы!..
Каретный прошел в комнату, стал рыться в ящиках. Вставлял в компьютер дискеты, что-то проверял и просматривал, прогоняя по экрану разноцветные строки.
– Уведите их всех! – приказал он своей команде. – Отвезите к чертовой матери за Кольцевую и отпустите без ремней и шнурков!.. Если сунешься снова, сука, пулю проглотишь! – сказал старику Каретный и плюнул ему в рыжую опаленную бороду.
Поверженных рывками подняли с пола, вывели на лестницу. Каретный широкими шагами обошел помещение, осмотрел комнаты.
– Марк, погляди! – Каретный растворил окно.
Молодой иностранец не участвовал в захвате. Засунул руки в карман пиджака, словно не хотел их пачкать. Он подошел к Каретному, и оба они стали смотреть в окно.
Белосельцев был поражен быстротой и жестокостью атаки. Обогнул на полу лужу крови, обрывок пятнистой материи, разбитые стариковские очки. Приблизился к окну, почувствовав, как пахнула в душную комнату вечерняя прохлада.
Внизу, черная, глянцевитая, текла река, качая размытые веретена отражений. Гостиница «Украина» остроконечно возвышалась за рекой, усеянная красноватыми оспинами окон. По мосту под фонарями неслись два встречных потока: рубиновый, удаляясь по Кутузовскому проспекту, и сахарно-белый, алмазный, в центр. Дом Советов, голубоватый, белый, словно выточенный из прозрачного мрамора, парил в ночи, и на его башне слабо золотилось кольцо часов.
– Ну как? – спросил Каретный.
– Отлично! – отозвался Марк.
Он извлек из пиджака короткий цилиндр, приставил к глазу. Медленно повел им по проспекту, гостинице, бело-голубой громаде дворца. И Белосельцев увидел, что это был оптический прицел винтовки. Увеличенные оптикой, проникая в зрачок сквозь тончайшую сетку, светились красноватые окна гостиницы, рельефная лепнина фасада, чугунное литье фонарей. Возникали и исчезали номера пролетавших машин. Колыхались разноцветные флаги на мачтах перед Домом Советов. И отчетливо виднелась фигурка постового у стеклянного входа, его лицо, фуражка, кокарда. Так думал Белосельцев, наблюдая за движением прицела.
– Отлично! – повторил Марк. – Как ты и обещал!
По проспекту, врезаясь, как отточенный клин, в сверкающий поток, воспаленно мигая сигналами, промчались две черные «Волги» и за ними длинный, узкий, как оса, «Кадиллак», расшвыривая и обгоняя машины. Каретный и Марк засмеялись, хлопнули опять по рукам.
– Ну что ж! – удовлетворенно заметил Каретный. – Здесь больше нечего делать. Пошли развлекаться!
Они поехали в ночной клуб, привлекавший своими красными, из неоновых трубок, губами. Каретный за доллары купил входные билеты. Обменялся веселым приветствием с молодым портье в малиновом камзоле с золотыми галунами. Они вошли в сумеречное, бархатно-смуглое пространство, в котором были расставлены столики, сидели едва видимые посетители, светился, как перламутровая раковина, бар. Бармен азартно перевертывал бутылки, мешал коктейли, брызгал и сыпал льдом. За стойкой, подсвеченные снизу золотым, зеленым и алым, сидели женщины. Короткие юбки, длинные открытые ноги, голые плечи, распущенные волосы. Они почти не двигались, замерли, словно экзотические, дремлющие на ветвях птицы. То одна, то другая медленно оживала, опускала ноги с высокого круглого сиденья, осторожно щупала невидимый пол. Встряхивая волосами, под музыку уходила, оставляя за собой гаснущий сияющий след.
– Сюда! – пригласил Каретный. – Здесь будет видно шоу, да и приставать будут меньше!
Они уселись за черный столик, на котором стояла светящаяся, в виде маленькой ракушки, пепельница. В черную стену был врезан аквариум. Он горел и светился зелеными травами, бегущими хрустальными пузырьками, серебряными черно-полосатыми рыбами. Когда они сели, рыбы разом дрогнули, метнулись все в одну сторону и замерли. Напряженные отточенные секиры, серебряные полумесяцы, вмороженные в стеклянный кристалл аквариума.
К ним подошла служительница, полуобнаженная, в прозрачной пелеринке, едва прикрывавшей грудь. Она держала в руках золотой карандашик и карту.
– Что господа будут пить?
– Всем троим виски и лед, – распорядился Каретный. – Ведь ты сегодня уже пил виски? – Он повернулся к Белосельцеву. – Тогда зачем мешать?
Они пили виски, закусывали солеными орешками. Рыбы в аквариуме вращали черными телескопическими глазами, смотрели, как они пьют.
– Ваши действовали профессионально, – сказал Марк. – Натасканы, сразу видно. – Он наслаждался напитком, тяжелым холодным стаканом, женщинами, сидящими у бара.
– Еще пару точек возьмем. Твои люди будут довольны, – ответил Каретный, лениво глядя, как проходит мимо курящая длинноногая женщина, оставляя за собой запах сладкого дыма.
– Лишь бы визы были готовы, – сказал Марк.
Они чокнулись сначала друг с другом, а потом по очереди с Белосельцевым. Тот всасывал холодную едкую струйку виски, глядя на серебристых секирообразных рыб, окруженных вереницами летящих пузырьков, и старался понять, свидетелем чего он явился. Какое действо было ему дано наблюдать. Соучастником какого заговора он становится. Какую цель преследует Каретный, посвящая его в опасный и таинственный план.
– Все-таки есть судьба, – расслабленно и умиленно, испытывая первый сладостный хмель, говорил Каретный. – Тогда, в Иоганнесбурге, не хотел к тебе подходить. Тот немец, как его звали? Ну тот, которого потом пристрелили в Анголе, он мне про тебя всякую мерзость рассказывал. А я послал его подальше и подошел. С тех пор нас судьба вместе носит, и мы еще ни разу не подводили друг друга. Как и с ним, с Белосельцевым. Мы все братья, все похожи и всегда будем вместе!
Они снова чокнулись, выпили. Марк потянулся всеми своими крепкими мышцами, словно проверял их эластичность, готовность к удару. И тут же мягко, по-кошачьи, расслабился, и уголки его губ свернулись в довольные завитки.
– А помнишь, как рвали серпантин в Лубанго? – продолжал вспоминать Каретный. – Смотрю, едет грузовик с черножопыми: женщины, дети, всякое барахло. Ну что, думаю, неужели придется из этих черножопых отбивные устраивать? Глядь, следом бэтээр, номер двенадцать, командир бригады. Ну я и рванул! Только скаты во все стороны и коробка в пропасть! И ушли, ничего, никто на хвост не сел!
– Зато в Мозамбике едва богу душу не отдали! – посмеивался Марк. – Нефтепровод подорвали, а грамотно уйти не сумели. Хорошо, я в воду упал, до ночи в тростниках просидел. Они по тростникам из пулемета палили, огонь пускали. Рядом со мной убитая рыба всплывала, а я уцелел! Ночью уплыл по реке. А тебя в тот раз хорошо зацепило!
Они на время забыли о Белосельцеве. Сблизились, касались плечами, пили вдвоем, вспоминая свое. Белосельцев слушал их воспоминания, похожие на мазки акварели. Зеленые, если говорили о джунглях. Желтые и красные, если о пустынях. Они вспоминали о жизни, которую прожил и он, Белосельцев, только по другую сторону зеркала, по другую сторону вороненого ствола. Голова его кружилась от выпитого виски, и он не мог понять, кто они и кто он. Где зеркало, а где отражение.
Теперь они вспоминали Лимпопо, по которой плыл их военный катер в желтом ленивом потоке, и из прибрежной деревни, из круглых тростниковых хижин, по ним открыли огонь. Они расстреляли деревню зажигательными пулями и поплыли к устью, где пресная река сливалась с океанским рассолом. За песчаными дюнами вставали стеклянные, полные солнца и воздуха буруны, а сзади, вздымая черную жирную копоть, горела деревня.
Вспоминали о черной, в изоляционной оболочке трубе нефтепровода из Мозамбика в Зимбабве, который они рвали. А потом уходили от преследования по территории Национального парка, натыкаясь на стада слонов. В перестрелке убили слона, и он повалился горячей шумной горой. Умирал, стонал, плакал, а по белесым кустам и травам на него катился трескучий пожар.
Вспоминали об аэродроме подскока, куда высадил их маленький винтовой самолет, и они сгружали с него взрывчатку и продовольствие, когда на опушку вдруг выскочили два бэтээра. Побросав снаряжение, они снова взлетели, прорываясь сквозь пулеметные трассы.
И эти рассказы были о нем, Белосельцеве, словно все эти годы они шли за ним по пятам, чуть сбоку, в стороне, на расстоянии пистолетного выстрела.
Он понимал: Каретный, отслужив в Афганистане, уехал в Африку. И пока он, Белосельцев, воевал на окраинах умирающей империи, изнемогая в безнадежной борьбе, Каретный продавал свой опыт разведчика на другом континенте, и это знакомство с Марком, их дружба и признания в любви – из тех африканских скитаний.
– Марк уехал из Москвы, когда ему было двенадцать лет, но чувствует себя москвичом, – обратился Каретный к Белосельцеву. – А потом он служил в израильском подразделении «Иерихон». А потом мы вместе служили и лупили черных в Анголе и Мозамбике. И еще послужим в Москве! Верно, Маркуша?
Они чокнулись и засмеялись.
Белосельцев пытался понять, в какой боевой структуре служит теперь Каретный. Едва ли в контрразведке, откуда ушел и отправился в Африку в подразделения наемников. Он мог служить в особой секретной части, охранявшей президента. Или в системе безопасности банка. Или в независимой боевой ячейке, выполнявшей за плату деликатные операции. Все, что видел сегодня Белосельцев, к чему по непонятным мотивам приобщил его Каретный, было частью загадочного и опасного плана, недоступного пониманию. И быть может, длинный, как оса, лимузин, влетевший в прицельную оптику, был объектом удара, а захваченный офис с окнами на проспект – огневой позицией снайпера.
В глубине зала вспыхнул свет, озарил белоснежную арку. Ударила яркая искрящаяся музыка. Рыбы в аквариуме вздрогнули, развернулись все в одну сторону, замерли в переливах и радугах. На сцену, как из пены, стали вылетать танцовщицы. Длинные голые ноги, обнаженные сочные груди, розовые соски, улыбающиеся пунцовые губы. На голове у каждой мерцала крохотная бриллиантовая корона. За спиной распушились огромные павлиньи хвосты. Женщины-птицы, ослепительные и трепещущие, волнообразно приседали и поднимались, словно изображали страстную пульсирующую синусоиду. Изгибались их руки, вытягивались шеи, волновались груди, и текли, переливались огромные перья в их распушенных хвостах.
– Какие красавицы! Писаные! – неподдельно восхитился Каретный. Его лицо с округлившимися глазами и приоткрытым ртом выражало наивный восторг.
Белосельцев опьянел. Он созерцал волшебный танец птиц с женскими лицами. Чувствовал их прелесть, свежесть, доступность. От сильных поворотов их груди плескались. Из-под перьев молниеносно и ослепительно выступало выпуклое бедро. Луч света падал на округлый живот с темной лункой пупка. И снова все одевалось в изумрудный и медово-золотой вихрь перьев, в алмазные мерцания похожих на звезды корон.
Рыбы в аквариуме танцевали вместе с женщинами. Поворачивались все разом при любом изменении музыкального ритма. Белосельцеву казалось: музыка и движения женщин и метания рыб воспроизводят единую, пульсирующую в мироздании гармонику. Эта гармоника совпадает с его, Белосельцева, жизнью, проходит через его сердце, толкает его жизнь вперед, к смерти. И когда он умрет, проследует волнообразно дальше, без него, в вечных колебаниях и всплесках.
Мысль, что этот танец прекрасных, ослепительных женщин является на самом деле танцем смерти, поразила его. Ему стало больно. Восхитительные молодые женщины, одетые в птичьи наряды, танцевали танец его, Белосельцева, смерти. О его смерти возвещали взмахи сильных ног, обутых в атласные туфельки. О его смерти возвещали колыхания грудей с налитыми розовыми сосками. И та синусоида, которая, как зажженный бикфордов шнур, извиваясь, летит по миру, несет ему огненную весть о его неизбежной смерти.
Ему не было страшно, а было только больно и сладко. В этой синусоиде, на каком-то ее пройденном, отдаленном отрезке катились саночки, на которых он сидел, укутанный в шубку, а бабушка тянула веревку, обхватив ее пестрой варежкой. Была мама, которая вела его по развалинам Царицына, и, пробравшись сквозь лопухи под сырые тенистые своды, он увидел вороненка с красным сафьяновым зевом. На этой синусоиде был противоракетный маневр вертолета и пыльно-желтый, горчичный Герат, пропускавший сквозь свои сады и мечети арьергард боевой колонны. На этой синусоиде был сегодняшний рыжий старик, его горящая борода, кричащий слюнявый рот. И промчавшийся по проспекту стремительный лимузин президента. Теперь в этом клубе, глядя на прелестных танцовщиц, он проживал еще один отпущенный жизнью отрезок, за которым, пусть не теперь, но позже, последует неизбежная смерть.
Свет гаснул и опять загорался. Женщины танцевали все новые и новые танцы. Им аплодировали. Их лица радостно улыбались. В их наготе не было бесстыдства, а наивная беспечность беззаботных и радостных птиц. И когда они наконец исчезли и снова стало темно, казалось, в сумраке переливается золотисто-изумрудная пыль, как в небе после салюта.
К их столу подошла девушка с темными, гладко зачесанными волосами, в блестящей, застегнутой на одну пуговицу блузке, почти не скрывавшей грудь.
– Могу я подсесть? – спросила она.
– Конечно, – сказал Марк.
– Меня зовут Нинель, – сказала она.
– А меня Марк.
– Марк Захаров? – спросила она.
– Что? – переспросил Марк.
– Да, да, он Марк Захаров, – засмеялся Каретный. – А я Никита Михалков.
– А это кто? – кивнула Нинель на Белосельцева.
– А это Альберт Макашов.
– Что, правда? – Девушка стала вглядываться в Белосельцева.
– Мне надо идти, – сказал Белосельцев. – Спасибо за вечер.
– Не останешься? Был очень рад, – не стал настаивать Каретный. – Я позвоню.
– Счастливо, – сказал Марк. Его сильная ладонь уже сжимала тонкие пальцы девушки, и та смотрела на него долгим бархатным взглядом.
Белосельцев вышел. Заметил, как рыбы от его движения дрогнули все разом, повернулись в одну сторону. Сияющие секиры с телескопическими глазами.
Глава пятнадцатая
Ему казалось, его засасывает огромная черная труба, втягивает своим сквозняком, и он летит в гудящем жерле туда, где вращаются свистящие лопасти, отточенные беспощадные кромки, готовые его иссечь. Он летит в трубе вдоль скользких округлых стенок, и нету сил удержаться. Так чувствовал он заговор, куда его вовлекали, и свою неотвратимую гибель. Об этом он говорил Кате, стараясь сделать ей больно, чтобы еще бледнее, еще оскорбленнее было ее лицо, освещенное ночным абажуром.
– Ты, конечно, не знаешь, кто такой Каретный, который ходит в твой фонд, знает все о тебе, подстерегает меня на пороге! Такого ты, конечно, не знаешь!
– Не знаю! – возмущалась она, оскорбленная его подозрениями, мучаясь видом его нездорового издерганного лица. – Не знаю никакого Каретного!
– Ты скажешь, что ничего не ведала о сборищах, которые устраивает в твоем замечательном заведении вся эта мразь! Все эти долгоносики, упыри, чешуйчатокрылые и кишечнополостные! Ты не ведаешь, что творится у тебя этажом ниже, а тихонько, как мышь, сидишь и шуршишь своими бумажками!
– Ничего я не знаю! Здесь столько разных помещений. Их сдают в аренду. Приезжают разные люди, и те, кого ты называешь мразью, и те, кого ты почитаешь. Недавно здесь был Зюганов, проводил презентацию какой-то партийной книги. Приезжал Жириновский, устраивал какой-то фуршет со скандалом. Но бывают и Бурбулис, и Полторанин, а неделю назад приезжал Джордж Сорос.
– Семь-сорос! – съязвил он и хрипло захохотал. – Неужели ты не знаешь, что вся работа фонда нацелена на разграбление Родины? Все так называемые научные программы – это выявление наших открытий и изобретений, скупка русских мозгов, перекачивание их в американские научные центры! Все эти шумные культурные инициативы – это создание еврейских организаций, еврейских колледжей, еврейских политических партий! На деньги фонда создается «пятая колонна» в России!
– Чушь какая-то! Вопросы, которыми я занимаюсь, – собирание фольклорных песен в северных деревнях. Поощрение ремесел и промыслов. Реставрация деревянных храмов.
– Ну да, конечно! – вновь захохотал он. – Уничтожить в России производство ракет и наладить шорное и скобяное дело! Вывезти в Хьюстон специалистов по лазерной технике, а здесь развернуть производство корзин и бочек! Закрыть полигоны и космодромы, разогнать математиков, физиков, но собрать фольклорные ансамбли и поставить повсюду часовни!.. Да разве не ясно, что Россию из великой страны превращают в этнографический заповедник на усладу иностранным туристам. Едет твой Сорос, а по обочинам русские девки кланяются в пояс, песни поют, продают березовые туеса и корзины!
Он хохотал яростно, хрипло. Его ненависть к губителям Родины переносилась на нее. Это она была виновата в том, что закрывались заводы, останавливались лаборатории, тонули лодки и корабли. Она была виновата в том, что на экранах день и ночь кривлялись мерзкие рожи, а его, Белосельцева, затягивали в гибельный заговор. На секунду помрачение его проходило, он понимал, что не прав, что его поглощает безумие. И оно поглощало его. Черная горловина трубы втягивала его стальным сквозняком, и он, растопырив руки, летел навстречу отточенному пропеллеру, влетал в свою смерть.
– Чем же я виновата, что мою библиотеку закрыли и я осталась без работы! – возразила она, пораженная его несправедливостью, истребляющей, направленной против нее энергией. – Как же мне добывать кусок хлеба? Идти в эти дутые воровские фирмы, жуликов обслуживать? Попробовала! Они там какими-то драгоценностями торговали, алмазами, золотом. Днем воруют, а к ночи запираются и устраивают оргии! Убежала я от них!.. А здесь спокойно, достойно. На хлеб себе зарабатываю.
– Оргии – это да! Про оргии ты говорила! Здесь ты преуспела! – его захлестывало горячее бешенство, заливало глаза белой мутью. – Были у тебя кавалеры! Я из Карабаха приехал, ты мне на дверь показала! Дескать, другого люблю! Видел, как он тебя в свою иномарку подсаживал! В малиновом пиджаке, клюв как у пеликана!.. Грешен, следил за тобой! Хотел посмотреть, на кого ты меня променяла!
– Ты говоришь гадости! – ответила она. – Ты всегда, когда хотел меня унизить, говорил гадости! Это у тебя получается! Ты ненормальный! Истаскался, истрепался на своих войнах, ничего, кроме разрушения, не знаешь! Тебе тошно, если кругом мир и покой! Тебе это нужно взорвать!.. Говорила тебе, не мучай меня, оставь! Зачем пришел? Нам уже не быть вместе! Там, в Ишерах, нам было хорошо, и лучше уже не будет! Не надо было ворошить прошлое!
– А я разворошил! Разворошил Ишеры!.. После того, как увидел тебя с пеликаном, сам попросился в Абхазию!.. Дом, где мы жили, где был балкон, на котором стояли и смотрели на звезды, на море, – я лупил по нему из гранатомета и видел, как он горит! Приказывал стрелять по нему из пушек, обваливал этаж за этажом! Там, где стояла наша кровать и висел на стене твой халатик и сушился на стуле твой сиреневый купальный костюм, – туда я всаживал снаряд за снарядом и все уничтожил! И дерево с плодами хурмы, оранжевой, сочной, которую ты мне приносила и сок проливался мне на рубаху, – это дерево я срезал крупнокалиберным пулеметом, загонял в ствол очереди из стальных сердечников, пока оно не подломилось!.. И то взморье, где гуляла белая лошадь и ты набирала цветные камушки, и над нами летала черно-красная бабочка, и ты говорила, что это наш ангел-хранитель, – по этому взморью лупил из минометов, и, когда мы прошли по берегу, я видел дохлую лошадь, выпущенные кишки, выбитый осколком глаз! Ты права, прошлого нет! И будущего нет! Есть только мерзкое настоящее, которому ты служишь, а я служить не могу!
– Уходи! – сказала она.
Он встал, чувствуя, как черный сквозняк надавливает на него, подвигает к краю трубы, к железному жерлу, в которое влетало свитое в жгут пространство, закручивалось, попадало под секущий удар лопастей, и все иссекалось, изрезалось – хрупкая чашка в буфете, ваза с цветными камушками, плакучий цветок на окне, ее бледное несчастное лицо под вечерним абажуром. И он шагнул в это свистящее жерло, в гудящую, с секущими лезвиями пустоту, исчезая в нем, и какая-то молниеносная сила метнулась к нему, остановила, отстранила от черной дыры.
– Что мы с тобой делаем! Останься!..
Он стоял, потрясенный, уткнувшись лицом в ее теплое плечо. Боялся открыть глаза, удерживал слезы.
Они лежали у открытого окна, за которым днем летали стрижи и метался пух тополей, а сейчас оно было слепо и пусто чернело. Если закрыть глаза, начинало покачивать, и казалось, что они плывут. Их плот омывают темные маслянистые струи, блестящие воронки и буруны. Так выглядели сквозь полузакрытые веки зеркало с ее висящими бусами, глазированная ваза с букетом, образ Николы на столике. После ссоры, в которой сгорела хрупкая драгоценная материя их отношений и чувств, было горько и пусто. Ярость и гнев сменились непониманием, виной перед ней, перед кем-то иным, кто хранил его и берег, пытался наставить, увести от греха и бесчестья. А он в своих заблуждениях, в своем бессилии и неправедном гневе совершал грехи и проступки, сжигал драгоценные жизни – ее и свою.
Он смотрел в пустоту окна, и ему казалось, он чувствует где-то рядом, в нагретом сухом водостоке, спящую ласточку, а в огромных, остывающих от дневного жара домах – спящих людей. Ту прелестную женщину, что танцевала на эстраде, распушив павлиний хвост, а сейчас безмятежно дышала под легкой простыней. Того безумного рыжебородого старика, что плакал и молил о пощаде, а сейчас стонал и охал во сне в своей стариковской кровати. Все они ненадолго утихли, замерли и заснули, соединились своими снами и жизнями в одну нераздельную жизнь. Но взойдет солнце, вылетит из водостока ласточка, полетит тополиный пух, женщина с мокрыми волосами выйдет из ванной, проснется испуганный избитый старик, и все начнут двигаться, бороться, сражаться, отделенные непониманием, враждой, неизбежной смертью.
– Прости меня, – сказала она. – Какое-то помрачение.
– Это я виноват, мучаю тебя. Не сделал тебя счастливой.
– Сделал.
– Ты кроткая, милая. Все мне прощаешь. За эти годы я принес тебе столько огорчений. Верно говоришь, какой-то постоялец!
– Ты мой любимый, дорогой постоялец!
– Вон твоя чашка в буфете, как маленькая водяная воронка. А вон поясок на стуле, как плывущая ветка.
– И куда мы плывем?
– В море, наверное.
– В Черное? Но ведь там все сгорело!
– В Белое. Там все еще цело.
Ему хотелось поделиться с ней своими страхами, подозрениями. Но он боялся ее напугать, боялся снова отдалить от себя. Но с кем же еще ему было делиться? Кто был ближе ему, чем она?
– Мне кажется, они меня окружили, эти «духи». Может быть, это мания или начало болезни. Мне кажется, они следуют за мной по пятам! Заглядывают в каждую щелку! Знают обо мне все! Им это нужно зачем-то. Какой-то план и чертеж! И я боюсь! Не за себя. За тебя, за других людей, с кем встречаюсь. Мне кажется, эти «духи» вселились в меня, проникают вместе со мной к другим, могут причинить им несчастье! Не знаю, что делать.
– Неужели это так опасно?
– Они беспощадны, всесильны! Казалось бы, внешне жизнь все та же. Те же магазины, фонари, тот же город, прохожие, ласточки в небе, пух с тополей. Но уже нету страны, нету армии, нету защиты, нету самой истории. «Духи» поселились в Кремле, «духи» залетели в церкви, «духи» правят в каждом городке и сельце. Мы все – пленные, покоренные, нас опоили каким-то отваром, и мы покорно куда-то идем! Я видел этих «духов» воочию. Они знают, что я их видел, пользуются тем, что я их видел, готовят меня для какой-то страшной, отвратительной цели! Я не хочу быть средством для достижения их уродливой цели!
– Уедем! Хоть завтра! Думаешь, я дорожу этим фондом? Другим себе на хлеб заработаю! Я советовалась с отцом Владимиром, испрашивала у него благословение… Уедем куда-нибудь на Север, на природу, в глухомань, где леса, монастыри…
– Как? Оба в один монастырь? Монах и монахиня? – усмехнулся он.
– Не смейся, я не говорю о монашестве. Мы на него не способны. Это огромный подвиг, огромный труд. Может, еще более страшный, чем война. У монахов свое сражение, своя брань с «духами», как ты их называешь. Этих «духов» не убить пулей, не перехитрить. Только монахи знают, как их одолеть. Сражаются с ними молитвами. На этом сражении столько жертв, столько разрушенных городов и царств! Нам это с тобой не под силу. Но быть рядом с ними, быть под их покровительством, под их сенью – это мы можем. Сейчас в Москве на лечении удивительный человек, иеромонах Филадельф. Отец Владимир меня к нему поведет. И ты иди! Пусть благословит тебя уехать отсюда, в глухомань, к монастырям, на Белое море!
– Что я там буду делать? Черную рясу носить? Для монахов дрова рубить? Келью им подметать?
– А и это неплохо. Может, в этом найдешь успокоение. А то больно гордый!
– Какой же я гордый! Для себя ничего не хочу! Хочу служить Родине!
– А ты думаешь, Родине только на митингах служат? Или с винтовкой в руке? Есть тихое служение, незаметное. Невидное миру.
– Это какое же?
– Я знаю, есть один монастырь на Севере. Бедный, из вновь обустраиваемых. Там строят приют для детей. Для сирот, наркоманов, душевнобольных. Мы можем туда поехать. Ты будешь помощником на стройке: где достать кирпич, доски, кровельное железо. Когда построим, будем преподавать. Ты – всякие ремесла, а я – рукоделье, шитье. Вот и служение… Там, рядом с церковью, тебе обязательно откроются истинные красота и вера! Родное православие! И ты крестишься!..
Она восхищенно говорила, звала его, верила, что он откликнется и пойдет. Он старался увидеть то, что открывалось ее глазам. Утренний синий снег. Черный монах на снегу. Красноватые церковные своды.
Свечи, сияние лампад. Колыхание лиц. Далекое золотое свечение. Гулкое, густое, как вар, церковное пение. Снег на куполах. И в морозной заре, в резных крестах и деревьях черное мелькание ворон. Он старался все это представить, но то, что он видел, напоминало оперу, «Хованщину» или «Бориса Годунова», куда водила его в детстве мать. И большего он не видел.
– У меня это не так, не в том спасение. – Он боялся ее обидеть, боялся разочаровать своим непониманием, несогласием. – Есть такая крошечная скважина, тонкая щелка, как пространство между страничками книги… – Ему хотелось ей объяснить, где таилось его спасение. – Недавно я ехал в электричке по знакомым местам. Мне казалось, вот-вот улучу мгновение и выйду на каком-нибудь полустанке, где темное болотце блестит или тонкая тропинка в ольхе, и я проскользну в другое пространство, в иное, мною непрожитое время… Или когда ты гладишь мне волосы, пальцы твои так нежно касаются моей шеи и плеч и каждое твое прикосновение открывает островок иной жизни. Какую-нибудь поляну в снегу, или солнечное пятно на сосне, или капустное поле с сизыми кочанами, изъеденными гусеницами… Мне кажется, если я кинусь в этот зазор, успею в него проскользнуть, то окажусь в другой жизни, чудной, волшебной, меня поджидающей, лишь отложенной мною на время. И в ней я спасусь от этой реальности, испорченной, израсходованной, исстреленной и растерзанной.
– А мне? – спросила она. – Мне будет место в этой другой твоей жизни? Или мне в нее не попасть? Ты ускользнешь между страничками книги, и мне доживать век без тебя?
– И ты со мной!.. И ты проскользнешь!.. Есть какой-то секрет, какое-то заветное словечко… Отгадаем, возьмемся за руки и кинемся, как в море. А вынырнем совсем в другой жизни.
Она положила руку ему на затылок. Он почувствовал тепло ее пальцев, замер, ожидая, когда это тепло проникнет в его плоть и дыхание и на дне глазниц, как капли голубоватой воды в красной листве осины, начнут возникать видения.
– Ты говоришь, что на Черном море все сожжено и разрушено, все чужое. Так поедем на Белое море, там все наше, все цело!
Он слабо кивал, слыша, как ее пальцы скользят в волосах. Их слабый шелест превращался в шипение волн, качалась на воде оторванная зеленая водоросль. Они идут по песку, переступая валуны, седые, пропитанные солью коряги. Садятся в шаткую лодку, где на черных досках блестит чешуя. Удары весел о море, синие тугие воронки. Рыбак выволакивает из воды огромный обод, отекающую ячею. Медленно, подымаясь со дна, всплывает к поверхности облако льдистого света, словно тяжелая плита серебра. Удар, взрыв силы и блеска, брызгающий секущий пропеллер. Рыбак кидает в лодку огромных сияющих рыбин, они ходят на головах, шлифуют боками шершавые доски, а рыбак ловит их скользкие тела, бьет по головам колотушкой, и они затихают, крутят глазами, и из-под жабер на сине-серебряный бок выплывает алый язык крови.
Он не был на Белом море, не видел лодок и рыбин. Но пальцы ее погружались в волосы, нащупывали там потаенные клавиши, и каждая начинала звучать, делала его ясновидящим.
– Поедем на Белое море, – сказал он.
– Выполнишь мою просьбу?
– Какую?
– Скажи сначала, что выполнишь.
– Выполню.
– Пойдем к иеромонаху Филадельфу. Пусть ты неверующий, некрещеный, но он благословит нас, и мы уедем на Белое море. Он чувствует и знает людей. Поймет тебя с первого слова. Уверена, благословит наше решение. И тогда это будет не бегство, не слабость, а духовный поступок.
– Хорошо, – сказал он, погружаясь в сладостную дремоту. Не сон и не явь. Он не был одинок, не был брошен. Его милая была рядом. Спасала его. Уводила прочь от напастей. Он направится вместе с ней к святому старцу, и тот выслушает его, поймет с полуслова. Отпустит в другую жизнь.
Ее пальцы касались невидимых клавишей. Каменные валуны на отливе. Прозрачные, пронизанные светом травы. Чайка выводит над морем свой белый вензель, роняет в воду блестящую каплю.
Они встретились с отцом Владимиром у станции метро, в сутолоке, в бензиновой гари, среди торгующих лотков и сладковатого смрада, в котором шевелилась толпа. Отец Владимир был в черном подряснике, с серебряным крестом на груди. Катя первая увидела его, легко и быстро приблизилась, склонила голову. Священник протянул ей для поцелуя большую белую руку, а другой несколько раз перекрестил ее. Белосельцев с легким отчуждением смотрел, как Катя покорно и радостно целует среди толпы эту протянутую руку, принадлежа в эту минуту не ему, Белосельцеву, а высокому светлобородому батюшке, чьи синие глаза посреди этой скомканной безликой толпы и душного сладковатого тления сияли ясно и строго.
– Мы знакомы, – сказал Белосельцев, слегка поклонившись, поймав тревожный взгляд Кати, которая словно умоляла его не совершить какой-нибудь неловкий, бестактный поступок. – Если вы помните, мы виделись у Клокотова и у Белого Генерала. К тому же Катя мне много о вас рассказывала.
– Есть мистические пересечения, – сказал священник, серьезно и благожелательно глядя в глаза Белосельцеву. – Такие времена, что многие пути пересекаются. Я думаю, если Богу будет угодно, наши с вами пересекутся еще не раз. Если в добрый час, то пожелаем друг другу блага. Если в недобрый, тем паче поможем друг другу.
Они шли по улице, и Белосельцев чувствовал исходящий от священника едва уловимый запах духов. Смотрел, как нарядно светится серебряный крест на груди. Все еще изумлялся той легкой и наивной готовности, с которой Катя отдавала себя во власть этого молодого, спокойного, благополучного человека.
– Отец Филадельф очень хвор, – сказал священник. – Должно быть, ему недолго осталось. Его осмотрели врачи, хотели оставить здесь, в Москве. Но он решил вернуться в пустынь, среди братии отойти Господу. Мы не станем ему докучать, только несколько минут. Но он сам захотел вас увидеть.
Они дошли до пятиэтажного дома, поднялись по сумрачной, плохо убранной лестнице, позвонили в обшарпанную дверь.
Их встретил седовласый старичок в старомодных, перетянутых ниточками очках, в полосатых брюках и тапочках. В прихожей пахло лекарствами и чем-то похожим на гуталин или муравьиный спирт.
– Отче задремал. Только что у него был приступ, «Скорую» вызывали. А сейчас, слава Богу, после укола заснул.
– Нет, нет, – послышался из комнаты слабый, но отчетливый голос, – я бодрствую. Зови гостей!
Из полутемной прихожей они шагнули в освещенную комнату, которая оказалась не комнатой, а узкой кельей. По стенам и углам висели деревянные и бумажные иконы, церковные календари, медные, на цепочках, лампады. Стояли подсвечники с горящими свечами. Возвышалось резное распятие. Среди образов, запаленных лампад, живых потрескивающих свечей на неубранном скомканном ложе лежал старик. Седая редкая борода, рассыпанная по костлявой груди. Голые, согнутые в коленях ноги, в венах, струпьях, со следами зеленки и мази. Огромные, костяные, с лиловыми жилами руки, сложенные на животе. На лобастой, утонувшей в подушке голове – сияющие, младенчески-голубые глаза, ликующие, веселые, обращенные к вошедшим.
– Вот радость-то! Вот благодать!.. Словно солнышко засияло! – радовался старец гостям, будто знал их давно, поджидал с нетерпением.
Белосельцев, едва переступил порог кельи, на одну лишь секунду изумился ее убранству. На один только миг содрогнулся от вида больной умирающей плоти. Но потом узрел эти чудные голубые глаза, любящие и счастливые, обращенные прямо на него, прямо ему дарящие любовь. И в ответ – небывалая радость, доверие, желание быть с лежащим старцем, смотреть в эти чудные глаза. Не говорить, не слышать, а бессловесно, через эти голубые лучи, знать, что в мире есть доброта и нетленная красота, братское бережение друг друга. Человек, повстречав человека, должен ликовать, наслаждаться этой краткой, дарованной встречей.
Так чувствовал Белосельцев, стоя в ногах у старца рядом с маленькой тумбочкой, заваленной лекарствами, примочками, нечистыми бинтами, чашками с отваром. Такое внезапное ликование испытал он, пока отец Владимир и Катя целовали бессильную, костлявую руку в пятнах стариковского пигмента.
Хозяин, седовласый старичок, деловито подставлял к ложу колченогие табуретки и стулья, усаживал гостей. Белосельцев послушно сел, чувствуя, что именно к нему устремлены сияющие глаза монаха, именно его одаривают радостью и светом.
– Отче, как чувствуете себя? Помогли доктора? – допытывался отец Владимир. Но старец, лежа на скомканном одре, воздев костистые колени, уперев в постель тронутые тлением стопы, смотрел на Белосельцева. От немощного человека, напоминавшего библейского пророка, исходили потоки лучистой энергии.
– Что обо мне? Мне домой, к Господу, идти, а вам еще тут, в гостях, оставаться! – улыбнулся монах беззубым ртом, открывая в бороде розово-белые десны.
Белосельцев слышал его слабый смех. Хотел открыться ему, поведать о недавних терзаниях и печалях, о своем просветлении и прозрении. О решении покинуть безумное поприще вражды и войны, где зреет страшная кровавая распря, и уйти со своей милой в леса и долы. Посвятить остаток дней бесхитростным трудам и свершениям. И пусть святой старец наставит его, напутствует простым добрым словом. Прямо отсюда, из этой кельи, они с Катей уйдут в иную жизнь, унесут с собой свет детских любящих глаз.
– Слышал о тебе, – обратился монах к Белосельцеву. – Знаю, ты воин. А воин на Руси – это Христов воин. Ты вел земную брань, проливая кровь за Отечество, а значит, вел брань Небесную, проливая кровь за Христа. Страшна земная брань, ужасен вид земных сражений, непосильны для глаз зрелища убитых и растерзанных тел, разоренных городов и селений. Но еще страшней брань Небесная! Ужасен лик Князя Тьмы. Страшными кольцами опоясал он Вселенную, удушая целые миры и галактики. Ужасны пожары и разорения, которые оставляет он за собой. И с ним, с отцом Тьмы, с Князем Погибели, сражается воин Христов. Пробивает его копьем, ведет поединок который век подряд!
Белосельцев смотрел на старца, на его костяную голову, продавившую подушку, на сияющие глаза, отыскивающие лицо Белосельцева, и испытывал необъяснимое волнение. Монах говорил о нем, о его предназначении и служении и своими неясными словами, своими синими лучами тронул в нем мучительное и сладостное чувство.
– Врага на Небе победить невозможно, если не победить его на земле. Покуда воин Христов на земле бьется насмерть, до тех пор змею и Князю Тьмы на небе победы достичь невозможно. Чуть отступил, сдал воин земной, и там, на Небе, сатана одолевать начинает. Сейчас на Руси воинов осталось немного, те пали, а те разбежались, и змей ликует, вьет свои кольца, вползает в двери жилищ и храмов, покоряет города. Вошел в Москву, сел на троне в Кремле. Ты – воин и никуда не уйди! Стой насмерть! Не пускай змея! На тебя народ смотрит, на тебя ангелы смотрят, на тебя Богородица смотрит! Бейся насмерть! Если отступишь, Россия падет!
Неясны были слова монаха. Слаб и невнятен голос. Немощны огромные костяные руки, лежащие на высохшей, как короб, груди. Но глаза сияли весельем и счастьем, словно он звал не на бой, а на свадьбу. И лампады и свечи трепетали вокруг от неслышных дуновений, от ударов невидимых крыл.
– Россия-матушка – Богородица, Матерь Божия! Из России свет мира родится! Россия претерпела великую муку и еще претерпит. От нее – один свет, одна красота и любовь! Кто для России живет, тот для Богородицы живет! Кто за Россию жертвует, жертвует за Богородицу и Христа! За кого Россия молится, за того Богородица молится! Ты воин, много на тебе ран, и еще будут! Но раны твои оплаканы Богородицей! Она, Заступница, накроет тебя своим покровом и сбережет! Ничего не бойся, верь, сражайся! С Богородицей победишь!
Не этих слов ожидал от монаха Белосельцев. Он хотел услышать слова кротости и смирения, напутствие в другую жизнь, где нет места сражениям, а – тихие, прозрачные на солнце цветы, и по стенам избы – утренние зайчики света, прилетевшие от близкого моря, черная лодка на белесой воде, длинные зори над черными крышами изб, долгие глухие снежные зимы без огня и следа, и они вместе с Катей коротают длинную ночь у теплой беленой печки. Об этом хотел он услышать. Но старец вещал о битвах, не отпускал его, оставлял в пекле. Белосельцев чувствовал, как страшится душа, трепетом откликается на грозные слова старика.
– Вижу, как ты страшишься! И Господь страшился! В Гефсиманском саду молил, чтобы его миновала чаша сия! Чаша великих скорбей! Не крестной муки, не бичей, не Голгофы, не удара копья, не едкого уксуса, не медленной смерти под палящим солнцем страшился Господь, а грехов мира, которые там, на Голгофе, он должен был взять на себя! Величайшие злодеяния, отцеубийства, богохульства, разврат, все страшные от начала дней прегрешения, которые совершили люди, он должен был взять на себя! Слиться с ними, сжечь их дотла в себе и очистить мир от скверны! Трех дней смерти, когда предстояло ему очистить мир от скверны, боялся Христос. Ибо ужасен образ греха, страшна чаша, наполненная до краев скверной мира! Если Христос страшился, то мы во сто крат! Но твой страх оборим! Слабость твоя оборима! Вижу твой путь!
Лампады пламенели, раскачиваясь на медных цепях. Свечи трепетали золотыми огнями. Воин скакал, поражая змия копьем. Белогривый Никола держал раскрытую книгу. Богородица прижимала к груди Младенца. В пещере, в скале, лежал худосочный отшельник. И другой, его подобие в струпьях и пятнах близкой смерти, с сияющими голубыми глазами, проповедовал бесстрашие битвы.
– Знаю, ты хочешь уйти! В тебе страх и томление! Предчувствие мук!.. Останься! Не покидай поля брани! Ты воин Христов! Многие вокруг тебя спасутся! У тебя свой путь, с него не сворачивай! Ничего не бойся! А я за тебя стану молиться!
Старик шевельнул огромной рукой. С трудом оторвал ее от груди. Полез под подушку. Извлек маленький крестик на белой цепочке. Протянул Белосельцеву:
– Крестись!.. И носи!.. От многого тебя сбережет!.. Пока я жив, приезжай ко мне в пустынь!.. Еще побеседуем!.. А теперь устал!.. Голова кругом идет, ничего не вижу!..
Глаза его потухли, прихлопнулись сморщенными желтыми веками. Рука бессильно лежала на смятой простыне. Хозяин квартиры, старичок в железных очках, кинулся капать капли. Строго, осуждающе посмотрел на пришедших.
Они покинули келью, вышли из душного, пропитанного болезнью воздуха на вечернюю, блестевшую от дождя улицу. Белосельцев шел, сжимал крестик. Думал о словах отца Филадельфа. Испытывал утомление и слабость.
Часть II
Глава шестнадцатая
Белосельцев лежал на кушетке в своей маленькой квартирке на Тверской, среди коллекции бабочек, и в освещенной утренним солнцем комнате летали разноцветные пылинки. И каждая казалась крохотным остатком прежней, исчезнувшей жизни. Красная частичка, промелькнувшая в солнечном свете, выпала из шерстяного ковра с малиновыми маками, под которым когда-то дремала бабушка. А та зеленая излетела из маминого платка, в который та куталась, когда начинала хворать. А та золотистая ворсинка, сверкнувшая у самых глаз, осталась от его первой игрушки, пушистого шерстяного кота с выпученными стеклянными глазами.
Он лежал без движений, наблюдая, как реют над ним разноцветные хороводы пылинок, а вместе с ними любимые лица. И думал, когда он исчезнет, в полутемном углу будут кружить пылинки его исчезнувшей жизни и кто-нибудь вспомнит о нем.
Его уход в леса не удался. Его побег из Москвы в иную благодатную жизнь не случился. Монах его не пустил. Остановил своей загадочной властью, своим библейским пророчеством. Проповедь, с которой он обратился к Белосельцеву, оказалась сильней его наивных мечтаний, Катиных увещеваний и просьб.
Промелькнула и канула крохотная лунка, куда он собирался нырнуть, выпадая из грохочущего стреляющего бытия. Погрузиться в пушистые снега с рыхлым заячьим следом. В студеные омуты с белым, сладко пахнущим цветком водяной лилии. В черные осенние дороги с красными метинами осиновых листьев. Спасительная скважинка промелькнула за стеклами электрички, превратилась в бетонную стену, испещренную призывами к борьбе, надписями хулы и ненависти.
Он осматривал свое жилище, знакомое с детства, милое, беззащитное убранство, состоящее из комода, подзеркальника, письменного, похожего на рояль, стола. Все безделушки, все створки, все медные ручки, которые в детстве сияли, лучились, отражали солнце, сейчас потускнели, были в матовой седине, в невидимой изморози. Его давняя мечта – перебрать стоящие на полках материнские книги, перечитать стянутые линялыми ниточками фронтовые письма отца, перелистать толстые альбомы родовых фотографий, просмотреть папочку своих детских рисунков, раскрыть бабушкино потрепанное Евангелие, где среди притч и заповедей хранится бесцветный засушенный цветочек ромашки, эта мечта откладывалась. Душа его снова кипит, мутится, наполняется злобой и яростью. Он откроет скрипучую дверцу комода, раздвинет материнские ветхие платья и достанет свой пистолет. Не с цветком ромашки, не с детскими рисунками, с пистолетом он продолжит свой путь.
Белосельцев лежал в бледном солнце, дорожа последними минутами покоя. Слышал, как где-то далеко, в проснувшемся рокочущем городе, зарождается звук. Как тонкая струйка отделяется от слитного гула, бежит, как змейка, скользит по переулкам и улицам. Проникает во внутренний двор, одолевает входную дверь, запертую на электронный замок. Подымается на лифте наверх, копится на лестничной площадке. Как игла шприца в височную кость, вторгается в жилище настойчивым длинным звонком.
Белосельцев пошел открывать. На пороге стоял Каретный. Впуская его в жилище, Белосельцев почувствовал, как вместе с ним ворвался колючий сухой воздух, наполненный острыми режущими песчинками. Словно раскаленный ветер, начинавшийся в отдаленной запредельной пустыне, лизнул стены своим обжигающим жадным языком. И Каретный был внесен этим жестоким дуновением.
– Как меня нашел? – спросил было Белосельцев и тут же усмехнулся: – Нашел о чем спрашивать! Как всегда!
– Извини, не предупредил, – ответил Каретный, бегло оглядывая комнату, шкафы и комоды, книги за стеклянной створкой, фотографии на стене, пылинки в лучах света. Словно сверял их с имевшимся у него описанием. – Жетона не было из автомата звякнуть, – засмеялся, поймав уличающий взгляд Белосельцева, который помнил его радиотелефон в «Мерседесе». – Мимо проезжал и зашел!
Он двигался по комнате, касаясь взглядом, а иногда и пальцами краешка письменного стола, растресканной дверцы буфета, резного косяка платяного шкафа, бронзовой рамки, в которую была оправлена фотография бабушки. Он словно щупал их прочность, проверял подлинность материала, из которого были созданы изделия. И все время похохатывал.
– Интересно живешь!.. Ветхие, антикварные вещи!.. Своеобразный уклад!.. Музей рода Белосельцевых!.. А правда, что прадед твой был духобором и бежал на Кавказ?.. А правда, что один из твоих дедов издавал религиозный журнал?.. Навещал Толстого в Ясной Поляне?.. Мне кажется, и ты тяготеешь к религии!.. Бессознательно, но тяготеешь!.. Чувствуешь присутствие неразгаданного и таинственного!.. Борьбу Света и Тьмы!.. Зла и Добра!.. Кто же мы?.. Свет или Тьма?.. Чего в нас больше, Добра или Зла?
Он без устали перемещался по комнате. Белосельцеву, у которого с появлением Каретного остро заболело в затылке, словно занесенный им ветер состоял из угарного газа, казалось, что образ Каретного двоится, троится, выпадает из фокуса. Он уже отошел от выцветшей, висевшей на стене маминой акварели, переместился к узорной тумбочке под тяжелой мраморной плитой, но его рука и лицо все еще оставались у акварели, словно это был бестелесный отпечаток. Он медленно угасал, как изображение на выключенном телевизоре.
– Я почувствовал, что мне тебя не хватает! – Каретный продолжал кружить по комнате, как ястреб, который что-то высматривает с высоты.
У Белосельцева вдруг сложилось подозрение, что он ищет пистолет. Пытается чувствительными окончаниями пальцев, по излучению тепла, по искривлению магнитного поля определить среди ветхих тканей и дерева спрятанное оружие.
– Как выяснилось, мне необходимо с тобой общаться! Никто меня не понимает так, как ты! Ни с кем мне так не легко, как с тобой!.. Оказывается, смысл наших афганских операций, нашего совместного боевого опыта, наших пьянок и споров в том, что теперь, в Москве, мы так легко понимаем друг друга!
Он кружил, подобно ястребу, и вокруг его головы, плеч, бедер было тусклое пыльное сияние, словно он заслонял собой солнце. Как в затмении, оно высылало по сторонам черного пятна размытое свечение.
Он приблизился к платяному шкафу. Прижал ладонь к красному дереву. Оглянулся на Белосельцева. Тот пугался своей мысли о пистолете, старался себя не выдать, глушил эту мысль другой. О ястребе, о темной, похожей на алебарду птице, вырезающей под белым облаком тончайшие круги, и если смотреть на нее против солнца, то птица превращается в темную, непрозрачную для лучей сердцевину, окруженную пылающей кромкой.
Каретный передвинул ладонь, прижал ее к полированной дверце напротив того места, где в сумраке, среди мятых подолов и шалей, лежала кобура с пистолетом. Так врач прослушивает грудь больного, прижимая к ней чуткую трубку. Белосельцев, глядя в рыжие, ястребиные глаза Каретного, отвлекая его и обманывая, думал об осенней стерне, холодном дожде о том, как отлетает на юг семья ястребов.
Это длилось минуту: поиск оружия, состязание зрачков, блокирующая мысль о ястребе. Каретный отошел от шкафа, сказал:
– Ты должен поехать со мной.
– Куда? – Белосельцева не удивило словечко «должен», ибо Каретный явился сюда как имеющий власть. – Куда я должен поехать?
– Важное мероприятие. Я тебя приглашаю, – смягчил свое требование Каретный. – Мы поедем в спецчасть, где проводятся показательные тренировки по подавлению уличных беспорядков. Туда приедет президент, будет много важных персон.
– А мне-то зачем?
– Полезно. Для тебя. Для меня. Для всех.
– Не хочу, – сказал Белосельцев.
– Очень нужно. Не отказывайся. Пересиль себя. Для общего дела. Ты же воин! Воин Христов! – повторил он недавно произнесенные отцом Филадельфом слова. И эта осведомленность, это тотальное знание о всех его встречах и мыслях парализовали Белосельцева. Он смотрел на пришедшего к нему человека, пытался понять, кто он. В чем природа его прозорливости. В каком загадочном плане, какая уготована ему, Белосельцеву, роль?
– Поедем, – сказал Белосельцев, набрасывая на плечи пиджак. Душный горчичный ветер далекой пустыни облетел все углы его комнаты, обшарил все укромные, любимые с детства уголки, подхватил его и вынес из дома. Он гнал его туда, куда указывал немощный перст лежащего на одре монаха.
Их вязко проволокло через центр, сквозь пробки, выхлопные газы, блестящую подвижную жижу, которая текла по Тверской мимо Моссовета, Телеграфа, электронных реклам и табло. Управляя машиной, проскальзывая мимо бело-желтого, похожего на кремовый торт Большого театра, Каретный говорил по телефону:
– Подъедем ко второму КПП… Пропуск на мою машину… На вторую смотровую площадку…
Белосельцев не спрашивал, куда они едут, на какое секретное зрелище. Не спрашивал, в качестве кого он туда направляется. От кого исходит та воля и власть, которая позволяет Каретному распоряжаться его свободой и волей.
– Первый! – откликнулся Каретный на сигнал телефона, сжимая его жирную пластмассовую тушку со светящимися электронными кнопками. – А ты ему передай, пусть платит, если хочет спокойно садиться в машину!.. А нет, пусть нанимает сапера и каждое утро миноискателем прощупывает свою «бээмвэшку»!.. Два раза не предупреждаю!..
Белосельцев не спрашивал, кому адресована угроза. О каких неуплатах шла речь. Чью машину продырявит автоматная очередь или сожжет и исковеркает взрыв. Он чувствовал – сидящий за рулем человек обладает властью и мощью. Но их природа была неизвестна Белосельцеву. Был неясен таинственный план, куда включали его. Он терпеливо ждал, собирая по крохам знание. Притворялся сонным и вялым, боясь спугнуть окружавших его неприятелей.
Они миновали сиренево-золотую Площадь трех вокзалов с черными сгустками прилипшей к тротуару толпы. Прокатили мимо Сокольников, проступавших в стороне тучной листвой. Оставили позади туманные кристаллы Измайлова.
И Москва, обрезанная враз Кольцевой дорогой, превратилась в дымную урчащую трассу.
– Марк тоже будет? – рассеянно и незаинтересованно спросил Белосельцев, разглядывая мелькавшие разноцветные домики.
– Да нет, он улетел из России. Но скоро опять вернется, – охотно ответил Каретный. – Ты ему очень понравился.
– Разве мало снайперов с русскими именами?
– Дело не в имени, а в стране проживания. Возможна ситуация, когда снайпера станут искать. Лучше, если его не будет в России.
– Есть такие выстрелы, после которых надо улетать на другое полушарие?
– Есть выстрелы, которые уничтожают целое полушарие, – засмеялся Каретный, ловко обгоняя машину, в которой мелькнул мундир генерала.
Они свернули с шоссе на узкую полупустую дорогу, ведущую в сосняк. Потом катили вдоль бетонного глухого забора, в котором возникали врезанные стальные ворота, пропускные будки, и снова – бетон, сосновые стволы.
У одних ворот Каретный встал, посигналил. Вышел солдат, вглядываясь в номер машины, сверяя его с каким-то списком. Ворота открылись, и они въехали в лес, сквозь который пролегала асфальтовая дорога. Через несколько минут возник другой забор, другие ворота. Каретный опять посигналил. Из будки вышел офицер, посмотрел на номер, потребовал у Каретного документы. Тщательно изучил, вернул, взял под козырек. Ворота растворились, и они покатили по лесному шоссе. По обочинам попадались солдаты с автоматами, среди сосен виднелось оцепление.
Они выскочили из сосняка на край просторного травяного поля, похожего на футбольное. На противоположной стороне возвышалась трибуна, стояли автомобили, толпились люди. А здесь, среди сосен, поднималась ажурная металлическая вышка с застекленной кабиной, расхаживал офицер с автоматом.
– Обстановка? – спросил Каретный, выходя из машины. – Гладиаторы к бою готовы?
– По плану, – сказал офицер. И поднес к губам портативную рацию: – «Кобальт» прибыл на «Первый»!.. Доложите готовность «Второго»!
Пока булькала и качала гибким усиком рация, Каретный ловко и цепко стал подниматься на лестницу, приглашая Белосельцева. Тот, ухватив ладонями стертые перекладины, почувствовал, как дрожит металл от сильных движений Каретного.
С вышки открывалось просторное прямоугольное поле, окруженное соснами. В прогалах виднелось скопление людей, подъезжали автомобили, но поле оставалось пустым. Только по краю, удаленный, маленький, бежал человек.
– Все увидим отсюда, – сказал Каретный, снимая с гвоздика полевой бинокль. – Всех гладиаторов и всех патрициев!
Он водил биноклем по соснякам, по полю. Нацеливал окуляры на противоположную трибуну, где пестрели группки людей и стояли несколько черных автомобилей.
– Ты умница, не задавал лишних вопросов. Теперь я объясню, куда мы приехали. – Каретный передал Белосельцеву бинокль. В окуляры виднелись золотистые сосны, спрятанные среди стволов плотные шеренги людей в шлемах, касках, с металлическими щитами. Там же стояли крытые грузовики, автобусы, красно-белые пожарные машины. Он перевел бинокль на трибуну. Под навесом расхаживали несколько генералов, был накрыт стол, поблескивали бутылки. На другой оконечности поля тоже скопились люди, но не строем, а толпой, без щитов и касок. Некоторые выходили на открытое пространство и оглядывали поле.
– Тут, на объекте «Один», ты увидишь учение войск МВД по разгону уличных демонстраций. На случай предполагаемых беспорядков. Приедет Ельцин. Будет присутствовать на учениях. Потом ему еще кое-что покажут на объекте «Два». Потом он уедет с командованием войск пить водку, заручится поддержкой генералов в свете предстоящих событий.
Белосельцев хотел спросить, каких предстоящих событий? Почему его пригласили на это секретное зрелище? Но не успел задать свой вопрос.
На трибуне возникло оживление. Генералы побежали вниз. Одна из машин сорвалась с места и умчалась. Ей на смену из леса появились две другие, из них высыпали люди, окружили трибуну. Из соснового бора длинной сверкающей вереницей появился кортеж. У головной машины вспыхивал лиловый маячок, следом неслись лимузины с зажженными фарами, и среди них длинная, глянцевитая, похожая на злую осу машина. Все они накатились на трибуну, остановились, и из них стали выскакивать военные, штатские, и среди них, Белосельцев мгновенно отличил его зорким ненавидящим взглядом, Ельцин. Выше остальных, белоголовый, с круглой картофелиной лица. Толпа окружила его, он о чем-то разглагольствовал, поводил окрест рукой. Белосельцев чувствовал, как по-звериному запал у него живот, напряглись мышцы, жарче и чаще забилось сердце. Он смотрел сквозь голубоватую толщу воздуха на ненавистного человека.
– Ну сейчас пузырь всосет! Если еще не всосал! – Каретный презрительно выставил нижнюю губу. – Министр Херин на четыре кости падет, своих дуболомов выпустит! У них тут будет хоккей до вечера, пока их на носилках к машинам не вынесут!
Белосельцев удивился словам Каретного, произнесенным с нескрываемым отвращением.
– Разве ты не служишь ему? – спросил он, стараясь разглядеть лицо Каретного, заслоненное биноклем.
– Я, как и ты, России служу! – ответил тот, возвращая бинокль Белосельцеву.
Белосельцев нацелил окуляры. Свел воедино хрупкие хрустальные объемы, влажную прозрачную голубизну, в которой уместилось красноватое, в яминах и буграх лицо, испугавшее его своей близостью. Оно было похоже на корнеплод, на турнепс или кормовую свеклу, смятую и деформированную тяжелыми пластами земли, налитую сырыми незрелыми соками. В лице была неодухотворенная земляная сила и тупое упорство прорастающего вниз корневища. Ельцин тяжело поднимался на трибуну. Было видно, как он разговаривает с генералом, что-то рисует в воздухе. Белосельцев пытался разглядеть на машущей руке увечье, трезубец пальцев. Но было слишком далеко, рука ныряла, размывалась в слоистом воздухе.
Он смотрел на Ельцина с жадным любопытством. Приближал его, ощупывал взглядом. Он испытывал сложные, сменяющие друг друга переживания. Его и Ельцина соединяли невидимые волны энергии, соединяли в загадочное неразрывное целое. В их связи было нечто неустранимое и смертельное.
Он испытывал к Ельцину тяжелую жаркую ненависть. Гнал ее через поле, желая превратить ее в булыжник, сбить, сшибить стоящего на трибуне человека. Он был преступен, совершил огромное злодеяние, и это злодеяние распространяло вокруг него радиацию смерти, словно это был взорванный, источавший яды реактор. Все, кто находился рядом, были опалены и отравлены, вовлечены в злодеяние, разносили его по миру на своих одеждах, как облученные разносят радиоактивную пыль. И чтобы спастись, следовало завалить этот взорванный реактор глыбами камней, залить бетоном, окружить стальными плитами, закопать обратно в землю ядовитый корнеплод, а вместе с ним, как на кладбище радиоактивных отходов, похоронить машины, генералов, трибуну, стол с бутылками.
Так думал Белосельцев, разглядывая в бинокль больного, совершившего смертельный грех человека, махающего беспалой рукой перед лицом генерала.
От Ельцина, удаленного, разделенного пустым полем, исходила угроза, веяло тупой сосредоточенностью, готовой проявиться в очередном разрушении. Он казался разрушенным, но и готовым продолжать разрушения.
Человек на трибуне был составлен из тяжелых костей и несвежего мяса. Он был болен, с раскисшим мозгом, гноящимися ушами, с нарывами и язвами в печени. Он был пьяницей, тугодумом. Распухший язык с трудом ворочался в тесном зеве. Дыхание сипло прорывалось сквозь воспаленные бронхи. Он оживлялся и багровел, лишь выпив водки, и тогда был способен на неумные, казавшиеся ему молодеческими выходки. Он был отобран и выпестован системой, которая лишала людей, по мере их восхождения наверх, благородных качеств и свойств. В конце концов он превратился в хитрого и жестокого властолюбца. Но не это делало его ужасным. Таковым его делала мистическая роль, которую ему поручила судьба, выбрав орудием разрушения собственной Родины. Он начал это разрушение с Ипатьевского дома, завершив этим актом давнишнюю казнь царя, и продолжил в беловежской баньке, где было уничтожено величайшее в истории государство, погублены миллионы людей, обращена вспять история. В пробоину, которую он нанес беззащитной стране, тут же кинулись сонмища духов, словно вырвались из его гнилой головы. Нетопыри, ушастые и злые уродцы, пучеглазые пиявицы, мальки из прозрачных ядовитых икринок, клювастые дракончики, пернатые крысы, покрытые шерстью рыбы. Все это плотоядное и свирепое толпище с зубовным скрипом, желудочным урчанием и чмоканьем кинулось на страну и мгновенно изгрызло ее, превратив в труху и объедки. И где бы ни появлялся этот пьяный дурной мужик, следом за ним двигалась прожорливая и веселая толпа потусторонних тварей, превращавшая жизнь городов и селений в сущий ад.
Так ощущал Белосельцев Ельцина, поместив его в стеклянную колбу бинокля.
И вдруг Белосельцеву захотелось его убить. Медленно, остановив дыхание, нажать полированный спусковой крючок, чтобы ненависть немигающего зрачка, неумолимое давление пальца превратилось в стремительную траекторию пули и она вошла в мясистую складку лба, откупорила и толкнула покрытую седыми волосами голову, и шмоток черной крови плеснул в лицо генерала, а розовый кисель мозга мазнул по стене трибуны.
– Ну вот, пошли гладиаторы! – произнес Каретный. Он внимательно посмотрел на Белосельцева, словно угадав его мысли. – Началась президентская потеха!
От трибуны в небо взметнулась бледно-розовая ракета. Поискрилась, померцала и погасла, оставив курчавый стебелек дыма. Из леса стали высыпать, вываливаться густые цепи солдат с белесыми металлическими щитами. Они бежали на середину поля, торопливо смыкались, цеплялись друг за друга щитами. Выстраивались в поперечную неровную линию. Волновались, выравнивались, смыкали щиты. И вот все поле перечеркнула сомкнутая цепь солдат, в шлемах, с алюминиево-белыми дырчатыми щитами. Эти щиты, цепляя друг друга, производили звякающий, скрежещущий звук. Словно чешуйчатое существо подергивало своей металлической кожей. По длинному гибкому туловищу пробегала трескучая судорога.
– Внутренние войска!.. Насобачились!.. Кастрюли свои повытаскивали! – засмеялся Каретный и грязно выругался.
С той же опушки, выдавливаясь на поле, словно черная паста, выбегали люди, затянутые в черные комбинезоны, в белых яйцевидных шлемах, с короткими палками. Сгрудились в плотный ком за спиной у солдат, одинаковые, черно-белые, похожие на агрессивных насекомых, готовых кусаться и жалить.
– ОМОН!.. Костоломы Ерина!.. – едко засмеялся Каретный и опять грязно, с отвращением выругался.
Белосельцев смотрел на боевое построение бойцов ОМОНа и солдат внутренних войск, знакомое по Сумгаиту и Фергане, Тбилиси и Степанакерту. Здесь, в подмосковном лесу, перед трибуной, на которой восседал президент, их появление было ирреальным.
– Шут кровавый!.. Алкоголик!.. – язвил Каретный. Эта нарочитая, напоказ, неприязнь к президенту настораживала и пугала Белосельцева.
С другой половины поля вываливала толпа, шумливая, нестройная. Люди кричали, махали руками. Над головами в нескольких местах развевались красные флаги, волновался черно-бело-золотой имперский штандарт. Идущая впереди нестройная цепочка несла красную бахрому с надписью «Трудовая Россия». Все скопище волновалось, колыхалось, надвигалось на чешуйчатую цепочку солдат.
– Те же менты, только в кепках!.. Ну, театр!.. Ну, Колизей!.. – ядовито комментировал Каретный, водя биноклем из стороны в сторону.
Толпа с транспарантами накатывала на военных. Те выровняли строй и вдруг разом присели, уменьшились, спрятались за щиты. Выставили темные палки, стали колотить в железо щитов, извлекая металлическую дребезжащую дробь, уныло и жутко летевшую в воздухе, напоминавшую барабан и флейту в момент экзекуции, музыку эшафота и казни. Этот рокот вызывал ноющий древний страх. В нем было нечто от джунглей, где павианы, пугая врага, били себя в косматую грудь. Где воины с палицами и бамбуковыми щитами шли в наступление. И одновременно во всем этом виделся фарс, мерзкая показуха. Солдаты со щитами и палками напоминали какой-то нелепый ансамбль самодеятельности.
– Ну, мужики, лупите друг друга!.. Ваш президент будет вами доволен!.. – хохотал Каретный, и его ядовитый смех и презрительные гримасы были неподдельны.
Из толпы, из рыхлого бестолкового облака выделилась организованная, сплоченная группа. Кинулась на щиты. Солдаты встали в рост, выставили железо, подставляя его под удары, а сами замахивались палками. Атакующие подскакивали, били в щиты ногами. Солдаты валились, отступали, открывали бреши. На их место тотчас заступали другие, щиты смыкались, оборона восстанавливалась. Блестела, дребезжала белая чешуя, по солдатским рядам катилась судорога боли, но они выдерживали удары атакующих.
Белосельцев в бинокль видел красные разъяренные лица солдат, кулаки, сжимавшие палки, командиров с рациями, перебегавших в тылу оцепления. В яростной толпе были и женщины, и пожилые, и транспаранты с надписями: «Вся власть Советам!», и портреты Ленина. Этот ненастоящий, затеянный напоказ бой казался вдвойне зловещим. Был прообразом будущего неизбежного боя. Воспроизводил его. Побоище было уже запланировано на московских улицах и площадях, и удары, которыми вполсилы обменивались солдаты и мнимые демонстранты, в том будущем запланированном побоище станут дробить черепа, ломать кости, и грязный московский асфальт обагрится кровью.
– А потом всем по окладу!.. Именные часы!.. Ерин по-собачьи лапу протянет!.. Ну менты!.. Ну костоломы!..
После неудачной атаки ударная группа демонстрантов откатилась обратно в толпу. Народ размахивал флагами, что-то скандировал, возбуждая себя, пугая солдат. Над толпой, в самой гуще, засмолило, задымило, поднялся едкий жирный дым. Толпа распалась, из нее одна за другой стали выкатываться подожженные резиновые покрышки, они чадили, дергались копотным пламенем. Ловкие люди толкали их, направляли на солдатскую цепь. Тяжелые горящие скаты ударяли в сомкнутые щиты, проламывали их, разрубали шеренгу. Продолжали катиться, разбрызгивая липкий огонь, прорывая в солдатском строю прогалы. И в эти разъятые бреши, вслед за огненным колесом, кинулась толпа. Она расшвыривала солдат, нанося удары древками флагов, кулаками расширяя прорыв. Щиты гремели, падали, по ним пробегали люди. Красный флаг колыхался в самом месиве схватки.
«Притравливают, как гончих псов, на этот флаг! – думал в тоске Белосельцев. – Над рейхстагом такой развевался!.. Псиная стая!.. Ненавижу!..»
Солдаты, разъяв ряды, пропустили толпу. Снова сомкнулись, окружив черные рыхлые комья металлической блестящей оболочкой. Стиснули, упаковали, законсервировали, сжали со всех сторон щитами. Толпа, сжатая железом, стенала, вопила, пыталась прорваться. И тогда по толпе узким разящим клином ударил ОМОН. Зачехленные в черные комбинезоны, сильные и одинаковые, как роботы, облаченные в белые яйцевидные шлемы и черные перчатки, бойцы ОМОНа поднимали и опускали палки. Машинально, мощно крушили толпу. Рассекали ее, разрубали, раздирали на фрагменты. Толпа лопнула, треснула на ломти. В каждую трещину, расширяя ее, проникали роботы, раздавали наотмашь удары. Солдаты открыли проход, и в него, избиваемая, настигаемая черно-белыми, похожими на личинки омоновцами, устремилась толпа. Бежали, вопили, роняли древки флагов, а их настигали, крушили по головам, и люди валились, закрывали затылки.
На поле выруливали огромные тяжелые фургоны. Демонстрантов хватали, волокли к машинам, забрасывали в зеленые зарешеченные короба. Еще дымились и догорали резиновые скаты, валялись на траве растоптанные флаги, убегали в сосновую рощу разрозненные остатки толпы, отъезжали тяжелые, набитые людьми клети, а солдаты, победно грохоча щитами, уже маршировали вдоль трибуны. Ельцин, вскочив с места, махал победителям. Он сжал кулак, выбросил его вперед, словно держал дубину и повторял разящий удар омоновца. Белосельцев испытал омерзение, подавил рвотный ком, подступивший к горлу. Опустил бинокль, не желая смотреть.
Пещерное, неандертальское, среди обглоданных костей, в шкуре, свирепое, с инстинктом бить, разрывать, глодать – животное правило Россией. И все, что было любимо: Третьяковка, «Пиковая дама», колокольня в переулке, мамина акварель на стене, розовая тропка в лесу, – все было под властью, под косолапой пятой этого чудища. И он, офицер, умеющий стрелять, обученный приемам рукопашного боя, награжденный боевыми орденами, был не в силах спасти свою Родину. Он был под пятой волосатого свирепого чудища.
– Ты думаешь, это все?.. Отнюдь!.. Перебазируемся на объект номер два… – сказал Каретный, пристально вглядываясь в лицо Белосельцева, желая убедиться в произведенном впечатлении. – Самое интересное впереди!..
Они видели, как отъезжает от трибуны кортеж президента, как блестят, словно рыбья чешуя, оброненные на поле щиты, как санитарная машина останавливается около лежащего без движения солдата и врач в белом халате склоняется над ним.
Спустились с вышки, уселись в машину, покатили в сосняках по узкой дороге.
То, что увидел Белосельцев, поразило его. На открытом пространстве был выстроен макет здания, не всего, а лишь первого этажа, с широкими проемами окон, помпезным порталом, ступенями. На белом фасаде развевалось множество флагов. Российский трехцветный, пестрые, зеленые, желтые, синие, с гербами, эмблемами – флаги республик и автономий в составе России. Перед домом, загораживая ступени, была выстроена баррикада, похожая на гору мусора, из досок, арматуры, поломанных деревьев. На этой баррикаде, усыпанной немногочисленными защитниками, развевались красные и имперские стяги.
– Узнаешь?.. Не совсем похоже, но кому надо, узнает! – похохатывал Каретный, вылезая из машины, направляясь к металлической вышке. Белосельцев поспевал за ним, стараясь распознать, какое здание имитировало это деревянное, покрашенное в кремово-белый цвет сооружение с нарядно блестевшими стеклами и пестрыми флагами. В отдалении возвышалась смотровая трибуна. На ней уже пестрели зрители, в окружении генеральских фуражек белела седая голова президента.
– Сейчас они немножко постреляют, немножко друг дружке костей наломают, немножко поприсягают президенту на верность, а потом пойдут с Верховным будку наливать!.. Ну что, не узнал домишко? – Каретный заглядывал в глаза Белосельцева, удивляясь его недогадливости.
И Белосельцев, понимая вдруг смысл предстоящего зрелища, задохнулся, узнал в выбеленном макете Дом Советов. Его застекленный белокаменный фасад, проблески золота, высокий циферблат часов, пестроту флагов, роскошные марши лестниц, белое дрожащее отражение на голубой реке, гудящую дугу моста – это здание имитировал деревянный макет. На этом макете, на бутафорских баррикадах станут репетировать штурм и захват парламента. Он, Белосельцев, станет свидетелем страшного замысла, преступного плана, задуманного безобразным чудовищем, засевшим на трибуне.
– Ты, наверное, не ходишь в театр? – смеялся Каретный. – У нас с тобой другие развлечения. В Кабуле дворец штурмовали! А почему бы теперь не в Москве?.. Амину башку прострелили! А почему бы теперь не Хасбулатову?
В сосняке раздался металлический рокот. Приблизился. На полной скорости, как зеленые многолапые вараны, вынеслись три транспортера. Туго, плотно ударили из пулеметов. Защитники баррикады вставали навстречу, взмахивали кулаками, падали. Траспортеры крутили пулеметами, врывались на баррикаду, расшвыривали доски, куски арматуры и проволоки, а вокруг них метались баррикадники, кидали бутылки с бензином, и на корме одного транспортера заиграло клочковатое пламя. Из люка выскочил солдат, кинул на огонь бушлат, а машина крутила башней, посылала громкие очереди.
«Все это будет! – думал Белосельцев, рассматривая в бинокль башню транспортера с номером «66», скачущего на корме солдата в танковом шлеме, распластавшихся на земле в картинных позах баррикадников. Один из них, изображая убитого, держал в кулаке древко флага. Ветер пробегал над землей, пузырил красное полотнище. – Обреченный дом! Обреченная Москва!.. Люди, которых убьют, еще не знают об этом. Ропщут, бранят режим, приходят с работы усталые, едят нехитрый ужин. А уже обречены, уже учтены! Внесены в списки убитых и пропавших бесследно!.. А я? Тоже умру на баррикаде? Или меня расстреляет в упор бэтээр под номером «66»?
Разметав баррикады, бэтээры встали перед домом, начали бить по фасаду, по стеклам, обрабатывая первый этаж.
В оконных проемах появлялись защитники, они стреляли из автоматов, падали под огнем пулеметов. Дом начинал дымиться, в нем ухали взрывпакеты, стены покрылись бледным пламенем.
«Все так и будет… Солнце, божья краса!.. Дом горит, опрокидывая в реку красное зарево… По зареву плывут речные трамвайчики!.. Играет музыка, пассажиры плещут в ладоши, делают снимки!.. А огромный дом посреди Москвы огрызается последними выстрелами, покрывается копотью!..»
Из бэтээров высадился десант в бронежилетах и касках. Прячась за транспортерами, стал обстреливать дом. Короткими перебежками солдаты вбегали по ступеням. Впрыгивали внутрь дымящихся проемов. Внутри продолжалась стрельба, гремели взрывы.
«Куда мне бежать? Кому сообщить? На телевидение? Прокричать на весь белый свет! Готовится злодейство! Палач готовит убийство! Люди, выходите на улицы!..»
Огонь охватывал беленые доски макета. Внутри звучали редкие выстрелы. Из разбитых проемов наружу стали выскакивать солдаты. Они выстраивались двумя цепями, образуя коридор, вниз по лестничным маршам. И в этот коридор стали выходить защитники, вереницей, с поднятыми руками. Они кидали автоматы к ногам победителей.
Подкатывали тяжелые зарешеченные фургоны. В них подсаживали пленных защитников, поддавали им прикладами и сапогами. Набитые фургоны, урча, медленно отъезжали, скрывались в сосняках.
Сквозь урчание моторов, редкие хлопки холостых выстрелов Белосельцев услышал слабое, нестройное «ура». На трибуне, где восседал президент, аплодировали и кричали. Белосельцев в бинокль видел, как Ельцин салютует, выбрасывая вверх кулак. Свита рукоплескала, кричала «ура».
Белосельцев сквозь синеватые окуляры видел мясистое лицо, рыхлый нос, белые, расчесанные на пробор волосы. И вдруг снова почувствовал, что хочет его убить.
Это желание было столь сильным, что он стал посылать зрачками истребляющий ненавидящий луч, ожидая, что он достигнет цели и сокрушит президента. Но тот покидал трибуну в окружении свиты. Он шел к длинному, похожему на жужелицу лимузину. И кортеж, разом брызнув огнями, умчался.
– А теперь буль-буль до потери пульса! – зло засмеялся Каретный.
Пожарные машины тушили горящий макет. Поливали блестящими струями. Солдаты устало обходили баррикаду, подымали с земли флаги и автоматы.
– Что скажешь? – Каретный спрашивал, словно был хозяином недавнего зрелища и хотел узнать, угодил ли своим представлением.
– Зачем это все? – Белосельцев смотрел ему прямо в глаза, веселые, умные, отражавшие сосны и небо и что-то еще, металлическое и жестокое.
– Что «зачем»?
– Зачем мне все это показали?
– Ну как «зачем»? Видишь ли… – Каретный пробовал начать издалека, но Белосельцев его перебил:
– Зачем две недели следуешь за мной по пятам? Зачем выслеживаешь мои связи и мои контакты? Зачем притворился случайным встречным, разыграл ту встречу в палатах и тут же пригласил меня на мерзкое сборище, куда постороннему вход заказан? Зачем повез на секретную виллу, где готовятся сомнительные делишки, и показал атаку на офис, пытку несчастного клерка? Зачем познакомил с Марком, этим нелегалом из Израиля, который приехал сюда для темных дел, и для темных же дел была отбита квартира с видом на правительственный проспект? Отличная стрелковая позиция, снайперская ячейка, если иметь в виду президентский кортеж! И наконец, зачем показал все это: подготовку побоища, штурм и расстрел парламента, пленение депутатов? Какие цели ты преследуешь? Не боишься, что я сделаю заявление в прессе? Не боишься, что найду дорогу к Хасбулатову и расскажу ему об увиденном? Ты знаешь мои симпатии, знаешь, кого люблю и кого ненавижу! Тем не менее делаешь вид, что мы друзья и союзники! Настало время спросить зачем?
Лицо Каретного, минуту назад ироничное, покровительственное, с блуждающей улыбкой, смеющимися зеленоватыми глазами, вдруг изменилось. Казалось, дрогнула и сместилась голографическая пластина, и возникло другое лицо, яростное, бледное, с набрякшими желваками и венами, бешеными зрачками, дрожащими, бурно дышащими ноздрями.
– Да, я хочу тебя использовать! Да, я слежу за тобой! Использую твое стремление к оппозиции! Знаю твое устройство, твой дотошный нрав! Уверен, ты встроишься! Не к Зюганову, так к Стерлигову! Не к Анпилову, так к Баркашову! Добьешься того, что тебе поверят, воспользуются твоими способностями! Пустят в свои ряды!
– Зачем тебе это?
– Хочу, чтоб ты им рассказал! Все, что видел и знаешь! О том, что готовится путч! Что их хотят перебить! Задействованы силовые структуры! Готова спецпропаганда! Сконцентрированы огромные силы! Здесь, в Москве, и в провинции, и за пределами России! Запад дал согласие! Он станет спокойно смотреть, как в Москве будут стрелять и вешать! Кое-что ты уже увидел! Остальное тебе покажу! Хочу, чтобы ты пошел к Руцкому и рассказал ему обо всем! Пойдешь к Руцкому, расскажешь все, что видел!
– Но тебе-то зачем? Ты ведь служишь тому алкоголику!
– Ты не допускаешь мысли, что я его ненавижу? Что я, как и ты, патриот России! Волею случая оказался в этой шайке! Пользуюсь нашим знакомством, чтобы послать сигнал Руцкому!
– Ненавидишь Ельцина? Хочешь выдать его планы Руцкому?
– Я знаю Руцкого по Афганистану. Пили вместе в Баграме. Это я отправлял его на реализацию разведданных, когда его сбили в первый раз. Я вытаскивал его из-под душманских пуль. Я давал ему информацию о целях, когда он ушел к пакистанской границе и его сбили «Фантомы». Я посылал разведку на поиск, добывал сведения о его пленении, договаривался с полевыми командирами. Я нашел концы к пакистанской разведке, когда Руцкой сидел в земляной тюрьме и его должны были расстрелять. Я лично отбирал в Кабуле, в тюрьме Поли-Чархи, захваченных пакистанских агентов, которых потом на него обменяли. Он должен меня помнить! Я сочувствую ему! Я его сторонник и друг! Ненавижу Ельцина, этот кусок тухлого мяса! Не прощу ему разрушения СССР! Не прощу передачу России под контроль американцев! Обещай, что пойдешь к Руцкому!
Белосельцев был в смятении. Верил – и не верил. Хотел понять, кто перед ним. Лицедей и умный противник или тайный товарищ и брат.
Лицо Каретного продолжало меняться, как голографическая картинка. Становилось желтым, словно в нем разливалась желчь. Обнаруживало монголоидные черты, широкие скулы, узкие зеленоватые глаза. И вдруг вытягивалось, темнело, нос нависал над губой, глаза выкатывались, становились лиловыми, и он начинал походить на араба, семита.
Белосельцев едва заметно поворачивал голову, менял положение зрачков, старался выбрать ракурс, найти освещение лица, где бы возникло истинное его выражение. И вдруг нашел. Лицо Каретного побелело, окостенело, словно из него истекла живая плоть, выкипела кровь, и оно стало походить на череп, обтянутый кожей, с поредевшими, наполовину истлевшими волосами, с пустыми глазницами, из которых выпарились глаза.
Это была смерть. Его, Белосельцева, смерть. Он ужаснулся этого мгновенного прозрения. Покачнулся. Зрачки сместились, изменился угол падения лучей на голограмму, и ужасное видение исчезло. Каретный, страстный, живой, умолял, требовал ответа:
– Пойдешь? Расскажешь? Можешь мне обещать?
– Не знаю, – сказал Белосельцев, чувствуя страшную слабость. Его живые силы и соки были выпиты жутким видением. – Мне надо подумать.
Вдали, за поляной, за дымящимся макетом дворца, на дороге остановился кортеж. Белосельцев в бинокль видел, как из лимузина, окруженный свитой, вышел президент. Он пританцовывал, размахивал руками. В кулаке его была омоновская дубинка. Он поднимал и с силой опускал ее. Свита шарахалась, разбегалась. Ельцин, в котором играл дурной и веселый хмель, пританцовывал, рубил дубинкой воздух, поражая невидимого ненавистного врага.
Глава семнадцатая
Белосельцев думал: иеромонах Филадельф лежит на гнилом одре, дрожит седой бородой, восторженно сияет детскими голубыми очами. Посылает его на подвиг, благословляет на жертву, не дает уйти от беды, заставляет остаться в обреченном на страдания мире. Каретный, разведчик и соглядатай, слуга и наймит неведомых сил, отыскал его среди толп, приблизил к себе и теперь нагружает заданием, смысл которого неясен и грозен, сулит опасность и смерть. Его посылают, его выбирают, двигают им и владеют. Он, казавшийся себе свободным, ищущим применение своей свободе, не свободен, пойман, понуждаем чьей-то невидимой, неодолимой волей.
Так думал Белосельцев, чувствуя, что вступает в состязание с чьим-то могучим, превосходящим его интеллектом. Ввязывается в схватку с разветвленной, окружившей его группировкой, желающей использовать его страхи, нетерпение, ненависть, подчинить своему неясному замыслу.
«Идти – не идти? – Он старался разгадать уготованную ему ловушку. – Действовать или оставаться в бездействии?»
Он стал обладателем уникального знания, грозного и опасного, чреватого катастрофой и смертью. Он мог утаить это знание, скрыться вместе с ним, уехать в леса и безлюдные дебри. Но знание помимо него просочится, прорвется в мир, обретет свои уродливые страшные формы – горящего дворца, обгорелых трупов, залитого кровью асфальта. И он, убежавший, будет повинен в случившемся.
Он может пойти с этим знанием к тем, к кому его посылают. Но знание, будучи неполным, исходя от опасного, неискреннего человека, погубит тех, к кому его посылают. Он может промолчать и исчезнуть, но случится побоище, и кровь будет на нем, на Белосельцеве.
Он мучился, не находил себе места. То кидался к розовому гардеробу, где среди материнских платков и юбок был спрятан его пистолет. То подходил к стеклянному книжному шкафу, где лежал альбом с фамильными снимками. То хватал телефонную трубку, желая позвонить своей милой. То припадал к окну, где двигалось месиво автомобилей, похожее на навозных жуков.
Он нашел среди бумаг визитную карточку депутата Константинова, которую тот вручил ему у Красного Генерала. Набрал номер, представился. Напомнил Константинову об их встрече и попросил о свидании. Неожиданно быстро и просто получил приглашение.
– Пропуск на втором подъезде, – сказал Константинов. – Я жду.
Он вышел из метро у Киевского вокзала, подхваченный толпой – загорелыми украинскими тетками с кулями, хмельными носильщиками, разомлевшими милиционерами, стал двигаться в тесноте и гвалте и тут вдруг испытал больное едкое чувство. Железные рельсы, вылетающие из-под прозрачных резных перекрытий, пробегут по русской земле и очень скоро упрутся в тупую, установленную врагами границу, за которой любимые города и селенья, моря и реки уже не являются его Родиной, они отняты у него, подмяты враждебной властью. И от этой мысли он сразу ослабел, утратил крепость движений. Вяло побрел по набережной, под каменным, знакомым с детства мостом, по которому из-под земли вылетали и мчались в небе голубые вагоны метро.
Дошел до гостиницы «Украина» с памятником Шевченко, который вызвал в нем отчуждение и враждебность. Шевченко стоял в центре Москвы и, казалось, ненавидел эту Москву, ее обитателей, его, Белосельцева, желал отомстить за какую-то давнишнюю, столетье назад нанесенную обиду.
Поднялся на мост, на дрожащую дугу, ослепленный множеством встречных автомобильных стекол. На вершине этой гудящей дуги, пропуская под собой темную, груженную углем баржу, увидел дворец. Белый, ослепительный, чистый, он напоминал огромную цветущую вишню. Это сходство каменной громады с живым цветущим деревом поразило Белосельцева. Он остановился, любуясь, потянулся к белизне, словно желал погрузить лицо в благоухающие душистые купы, в сладкий ветер и пчелиный гул.
Он помнил этот дворец в проклятом августе 91-го года. Помнил его посещение. Ядовитое облако излетало из дворца, накрывая Москву своим удушающим куполом. Теперь это был иной дворец, с иными обитателями, иной судьбой. Он напоминал цветущую вишню.
Это сходство длилось недолго. Дворец подернулся гарью, туманом, потускнел и поблек, словно на солнце легла тень затмения. Легчайшая копоть покрыла мрамор и хрусталь, шелковистые флаги и золотые часы с драгоценными стрелками и циферблатом.
Белосельцев знал тайну дворца, знал его обреченность. Тот ужасный дощатый макет, выбеленный известкой, горящий, с расколотыми окнами, с цепью бегущих солдат и стреляющих бэтээров, предвещал гибель дворца. Белосельцев знал о гибели, принес эту весть к стенам дворца.
Он чувствовал живую сердцевину дворца, заключенную в белоснежную оболочку, как птенец в скорлупу. Здание будто дышало, излучало, рассылало в небо, по окрестным улицам, по набережной, по реке, под землю непрерывные сигналы и импульсы. Оно было связано с остальной Москвой, с другими городами и землями, было центром колоссальных энергий, сгустившихся здесь, на Москве-реке, белым мрамором, стеклом и металлом.
И этот дворец был обречен. И Белосельцев об этом знал. Он принес дворцу приговор. Он был вестником смерти. Он стоял на мосту, не в силах шагнуть.
Белосельцев вдруг почувствовал, что на него смотрят. Прямым, вопрошающим взором. Оглянулся, мимо торопились утомленные люди, мелькали в машинах отрешенные лица шоферов и пассажиров. Река слепо, покрытая лучистыми огнями, тянула за баржей солнечный след. И Белосельцев вдруг понял, что это дворец смотрит на него немигающим вопрошающим взглядом. Ждет его и зовет.
Дворец тоже знал эту тайну. Ведал свою участь. Оба они, он и дворец, встретились и узнали друг друга. Молчали среди солнца и гула, бесчисленных лиц и мельканий, связанные общей тайной, общей бедой и долей.
Белосельцев стоял на гудящей эстакаде моста. Далеко на реке исчезала баржа. Дворец, облаченный в стекло и камень, грустно взирал на него.
В бюро пропусков ему выдали квиток с указанием этажа, кабинета, имени пригласившего его депутата. Постовой оторвал у пропуска корешок, и Белосельцев очутился в просторных, матово озаренных холлах и переходах. Он двигался вместе с другими людьми в мягких потоках. Нажимал светящиеся кнопки лифтов. Взлетал на этажи, оказываясь на мраморных площадках. В просторном буфете с молчаливыми сосредоточенными едоками задержался и выпил чашечку кофе, разглядывая в огромное окно панораму Москвы, высотный дом на площади Восстания, американское посольство из красного кирпича, горбатый белокаменный мостик с гранеными фонарями, перекинутый через несуществующий водоем.
В коридорах и лифтах он несколько раз встречался с депутатами, чьи лица были хорошо известны и узнаваемы. Они вызывали у него то острую антипатию, то воодушевление. И во всех случаях – изумление. Близкие, доступные, без микрофонов, вне стеклянной колбы телевизора, они своей будничностью напоминали актеров, только что покинувших сцену. Еще в гриме и театральных костюмах, но уже забывших роль, озабоченных и усталых, думающих о житейских мелочах.
Войдя в один из лифтов, он оказался с глазу на глаз с демократом-священником, которого страстно презирал, ненавидел, едко издевался над его облачением, называя его рясу сутаной, под которой тот прячет копытца и хвост, а взбитая седоватая шевелюра плохо скрывает маленькие витые рожки. Здесь же, в лифте, священник выглядел усталым, расстроенным, почти больным. Лицо, под цвет бороды, было пепельным. На носу выделялись малиновые склеротические прожилки. Черная ряса, многократно изведавшая утюг, лоснилась. В двух местах на ней была заметна аккуратная штопка. Священник рассеянно смотрел на Белосельцева, ковырял в зубах мизинцем с длинным, чуть загнутым ногтем. Он вышел на одном из этажей, оставив Белосельцева в рассеянных чувствах, не было едкой ненависти к демократическому попу, а только недоумение и почти сострадание.
Шагая по коридору мимо одинаковых дверей с табличками, он повстречал стайку молодых, оживленно лепечущих женщин. Среди них находился депутат Бабурин, всегда вызывавший у Белосельцева чувство восхищения за его ум, красноречие, блестящую логику и бесстрашие. Бабурин, с черной бородкой, с черными волосами, в которых, словно клок инея, белела седая прядь, улыбался румяным ртом, слушая поклонниц. Он позволял им любить себя, восхищаться собой, следовать вместе с собой. Это откровенное упоение своей неотразимостью вдруг бросилось в глаза Белосельцеву, и он испытал разочарование, увидев своего кумира вблизи. В нем было нечто от театральной знаменитости. Проходя мимо, Белосельцев уловил сладковатый запах духов, исходящий то ли от дам, то ли от самого кумира.
Он встречал и других депутатов, лица которых казались знакомыми, но их имен он не помнил. Все они, проходя, успевали взглянуть ему в глаза, чтобы убедиться, известны они ему или нет. Если убеждались, что неизвестны, у них в глазах появлялось разочарование и скука.
Вообще же люди, которые ему попадались, входили в кабинеты, пробегали к лифтам, сидели в буфете за кофе, казались ему нарочито многозначительными, напоказ деловитыми. И Белосельцев испытывал к ним острое сострадание. Они не ведали его тайны, не знали, что они обречены. Торопились, идя по коридорам, несли свои бумажки и портфели, пробегали по мраморным лестницам среди картин и гобеленов и не чувствовали ужасной, им уготованной доли.
Наконец после долгих поисков он нашел кабинет Константинова. Постучал и вошел. Увидел знакомое лицо депутата, лысеющий круглый лоб, рыжеватую бороду, возбужденные навыкате глаза, обращенные к другому, стоящему напротив человеку. Тот был в форме подполковника, худ, высок, с маленькими светлыми усиками. На его груди красовалась эмблема в виде красной звезды с надписью: «Союз офицеров». Белосельцев узнал его, организатора оппозиционного движения офицеров. Офицер – так при первой их встрече нарек его мысленно Белосельцев – был раздражен. На бледном лице выступали розовые пятна. Недовольно взглянув на Белосельцева, досадуя на его появление, он продолжал внушать Константинову:
– Уверен, что на конгрессе «Фронта» произойдет раскол! Друзья-националисты обвинят друзей-коммунистов во всех грехах и выйдут из «Фронта». Вот вам и солидарность красных и белых! Всегда утверждал, националисты не умеют работать в команде. Организации карликовые, а вожди – великаны!
Константинов кивнул Белосельцеву, указал ему на стул и ответил Офицеру:
– А разве для кого-нибудь было секретом, что коммунисты вступают во «Фронт», чтобы спрятаться в коалицию! Очухаться после разгрома! Но я повторял и буду повторять: мы должны объединиться, чтобы сбросить режим! А уж потом, – он нервно усмехнулся, обнажая несвежие зубы, – потом мы успеем перестрелять друг друга! – И, поворачиваясь к Белосельцеву, сказал: – Я вас слушаю! Что вы хотели мне сообщить? Только, простите, у меня очень мало времени!
Белосельцев видел, что своим появлением нарушил один из бесчисленных политических споров, который был крайне важен и интересен этим двум людям. В подобных спорах они находили выражение своим темпераментам и честолюбиям, личным симпатиям и неприязням. Из этих непрерывных споров и дискуссий составлялась сложная ткань оппозиционных союзов и движений. Белосельцев, желающий сражаться, действовать, участвовать в боевых операциях, испытывал недоумение и неловкость. Он не понимал этих склонных к разглагольствованию политиков. Чувствовал свою ненужность, никчемность.
– Пожалуйста, очень кратко! – стараясь быть любезным и одновременно удерживая посетителя на дистанции, повторил Константинов. Механически и почти недружелюбно улыбнулся Белосельцеву.
– День назад я присутствовал на учениях спецподразделений МВД по захвату Дома Советов, с применением бронетехники и огневых средств. Макет первого этажа Дома Советов в натуральную величину был атакован и подожжен. Отрабатывалась методика эвакуации пленных народных депутатов. На учении присутствовал Ельцин. Я счел необходимым поставить в известность депутатов и руководство Верховного Совета. Поэтому и пришел.
Он видел, как менялось лицо Константинова. Вместо недавнего выражения нетерпения, легкой досады и едва заметного превосходства на нем появились тревога, испуг, любопытство, недоверие, пытливое выведывание, острая заинтересованность и, наконец, напряженное внимание к человеку, принесшему ошеломляющее известие, которое требовало тщательного и немедленного осмысления.
– Подробнее! Что это было?..
Белосельцев подробно, указывая подмосковную трассу, удаление от города, внешние признаки въезда в закрытую зону, поведал о тренировочных полях, наблюдательных трибунах и вышках, о приезде Ельцина с министром и свитой генералов, о репетиции разгона демонстрантов, о развернутой, со множеством деталей, имитации штурма Дома Советов, из которого сквозь дым и огонь выводили пленных, заталкивали в тюремные машины. Он рассказал обо всем, умолчав о Каретном, не ответив на вопрос, как и в каком качестве оказался свидетелем зрелища.
– Мы говорили об этом в своем кругу, – растерянно произнес Константинов. – Никто не верит! Хасбулатов не верит! Я предложил создать депутатскую комиссию, расследовать поступающие сведения. Вы должны повторить свой рассказ перед депутатской комиссией, перед представителями прессы! Мы должны нанести превентивный удар!
– Пусть идут! – вскипел Офицер. – Одними ментами им дела не сделать! Армию им не поднять! Армия с нами, она их сметет! Командиры полков, командиры дивизий с нами! Наши люди из округов сообщают, армия только ждет повода! Пусть дернутся, и мы их сметем!
Он желчно засмеялся. Его смех показался Белосельцеву истерическим, бледное лицо несколько раз передернулось моментальной конвульсией.
– Надо немедленно сообщить Хасбулатову! – сказал Константинов. – Вы сможете пойти со мной и еще раз повторить свой рассказ?
Он схватил телефон, набрал номер и, представившись, видимо, секретарю или помощнику, попросил о немедленной встрече.
– Очень срочно! – сказал он требовательно, трескучим голосом. – Крайне важное сообщение для Руслана Имрановича!
Офицер, нервный, недоверчивый, остался в кабинете, а Белосельцев и Константинов двинулись по коридорам. Они спускались и поднимались на лифтах, наконец попали в просторную приемную, выходящую огромными окнами на набережную. На излучину сверкающей реки, на туманный небоскреб «Украины».
Столик с секретарем и помощником, с группой постоянно позванивающих телефонов был почти незаметен среди солнечного пространства. Белосельцев уселся в мягкое кресло и сразу же ощутил присутствие в этой помпезной приемной, среди белого мрамора, золотых багетов, хрустальных подвесок, присутствие летучих тревожных энергий, проникающих из окна, пронизывающих воздух и свет.
Константинов отошел к секретарю, о чем-то переговаривался. В помещение заглядывала и уходила охрана. Кто-то еще, дожидаясь приема, сидел в соседнем кресле, держал на коленях папочку с медной застежкой. Белосельцев, не зрением, не слухом, а невидимой, помещенной в груди мембраной улавливал давление проникавших энергий. Мембрана содрогалась, вибрировала, откликалась на бесшумные волны.
Створки высоких дверей растворились. Из кабинета в приемную вышел плотный, с признаками тучности человек с мясистым загорелым лицом, на котором властно и весело светились синие глаза. В этом тяжеловесном здоровяке, державшем по-военному грудь колесом, Белосельцев узнал генерала Ачалова. Еще недавно он командовал десантными войсками, замещал злополучного Язова, последнего советского министра, не сумевшего использовать мощь армии для спасения государства. После унылого путча, угрозы ареста Ачалов скрылся из глаз и вдруг обнаружился здесь, в приемной Хасбулатова. Бодрый, уверенный, удовлетворенный состоявшимся разговором, прошествовал по коврам, пышущий здоровьем, словно только что из соленого моря, из-под южного солнца.
– Прошу вас, – пригласил секретарь, – Руслан Имранович ждет.
Белосельцев вслед за Константиновым прошел в кабинет.
Хасбулатов сидел далеко, едва заметный за огромным столом. Его голова, склоненная к бумагам, была едва видна за чернильным прибором, статуэтками, канделябрами. Мельком взглянув на вошедших, он издалека указал им на другой овальный столик с округлым диваном и креслами и продолжал писать. То ли действительно у него была необходимость в писании, то ли он хотел произвести на вошедших впечатление занятого человека.
Белосельцев и Константинов уселись за низкий, очень удобный и красивый столик, среди цветов, гобеленов. Оглядывая огромный величественный кабинет с трехцветным государственным флагом, с бронзой, хрусталем, ореховым деревом, мягким смугло-красным ковром, Белосельцев опять ощутил, как в окна, продавливая стекла, бесшумно веют невидимые силы, гуляют по кабинету, обнимают каждую вещицу, каждый глянцевитый листок растения. И эти силы – суть знамения беды и несчастья, и чуткая мембрана в его груди улавливала их присутствие, пульсировала и дрожала.
Хасбулатов просидел за бумагами ровно столько, сколько понадобилось Белосельцеву, чтобы в подробностях осмотреть кабинет, проникнуться пониманием значимости места, созерцать высшее лицо государства в его повседневных неусыпных радениях.
Хасбулатов отодвинул бумаги. Маленький, легкий, встал, пошел навстречу визитерам.
– Генерал разведки, в отставке! – представился Белосельцев, по-военному вытянул руки по швам и лишь потом пожал маленькую теплую руку спикера.
Хасбулатов еще раз несильным вяловатым жестом пригласил их садиться. Сам поместился в удобном с гнутой спинкой кресле, среди золотистых пятен солнца. Взял со стола коричневую прокуренную трубку. Стал вытряхивать, выскабливать из нее пепел, орудуя маленькой серебряной лопаточкой.
– Я просил на последнем заседании ваших неистовых друзей попридержать свои аргументы, – обратился спикер к Константинову скрипучим, недовольным голосом, столь хорошо известным по телепередачам. – Я понимаю, все они яркие ораторы, неординарные люди, не любят Хасбулатова. Но ведь, по-моему, была достигнута договоренность, я вам открыл мои карты и был вправе рассчитывать на большую выдержку.
Очистив трубку, он схватил желтоватыми пальцами рассыпчатую щепоть табака, наполнявшую деревянный ларец. Натолкал табак в обугленное жерло трубки, стал утрамбовывать серебряной лопаточкой умело и с наслаждением, посматривая на другие обугленные трубки, разных размеров и форм, разложенные по столу.
– Я уже сделал им замечание, Руслан Имранович, – сказал, оправдываясь, Константинов. – Но, согласитесь, «Фронт национального спасения» должен себя демонстрировать. Мы держим в напряжении демороссов. Ведь и это входило в наш уговор!
– Не следует перегибать палку. Верховный Совет – это не конгресс «Фронта», – так же скрипуче и недовольно сказал Хасбулатов. Он зажег трубку, втянул сквозь мундштук горячий дым, выпустил из угла рта душистую голубую струю.
Пока они пререкались, недовольные друг другом, но и зависимые один от другого, Белосельцев незаметно разглядывал всемогущего спикера, старался упорядочить свои первые о нем впечатления.
Курящий трубку Хасбулатов, манипулирующий маленькими аккуратными пальцами, в которых появлялись то золотистая щепоть табака, то серебряная лопатка, то коричневый, с медными инкрустациями чубук, явно позировал. Этой трубкой, набором инструментов, самим неторопливым культом курения он должен был отличаться от остальных, выделяться из некурящей или курящей сигареты массы. И в его манерах и жестах, в его попыхиваниях и посасываниях, в его маленьком кулаке, сжимавшем дымящий, с малиновым угольком чубук, было что-то «сталинское», но не натуральное, а подражательное, ненастоящее, театральное. И это разочаровывало.
Но отталкивало и смущало также другое. Этот человек, облеченный верховной властью, к которому явился Белосельцев, неся свою грозную весть, надеясь, что эта весть поразит его, заставит воспользоваться своей верховной властью, дабы избежать страшной, нависшей над всеми беды, этот маленький темнолицый чеченец был тем человеком, кто способствовал разрушению Родины. Он олицетворял те лукавые своевольные силы, что погубили страну. Белосельцев, в своей безысходности, должен был искать поддержку у человека, которого еще недавно ненавидел, как и Ельцина, приписывал ему главную вину за поражение СССР. Поэтому сходство Хасбулатова со Сталиным, воспроизводимые им манеры и жесты генералиссимуса казались карикатурой.
Однако нечто, до конца неясное, располагало к нему Белосельцева. Внушало доверие и сочувствие, интерес и сострадание. Безымянные, беззвучные потоки беды, заливавшие кабинет сквозь хрустальные окна, окружали Хасбулатова. Пронизывали его легкий костюм, белую рубаху, золотую запонку. Просекали насквозь его маленькое ладное тело. Белосельцеву казалось, в груди Хасбулатова, сквозь которую проникали лучи, выжигалась пустота, бестелесная, лишенная материи скважина. Там, где должно было биться сердце, дышать наполненное дымом легкое, бежать по артерии живая кровь, там все было выжжено. Оставалась одна оболочка, тонкая, касавшаяся костюма кожа, сквозь которую летели испепеляющие плоть лучи.
Это делало Хасбулатова близким ему, Белосельцеву, доступным, понятным, свидетельствовало о его тайном несчастье.
– Руслан Имранович, я не стал бы вас беспокоить только для того, чтобы принести извинения за некорректные выступления моих товарищей, – произнес Константинов, дождавшись момента, когда трубка спикера была раскурена и малиновый уголь ровно разгорался в чубуке при каждой затяжке курильщика. – Коллега, которого я к вам привел, заслуживает полного доверия. Сведения, которыми он располагает, настолько тревожны, настолько подтверждают ваши и наши опасения, что вы их должны выслушать немедленно и, быть может, обнародовать на ближайшем заседании Верховного Совета. Назначить комиссию по расследованию… Прошу вас! – Он повернулся к Белосельцеву. – Так же подробно, как и мне!
И Белосельцев второй раз, теперь уже Хасбулатову, поведал о своем посещении секретной базы, о тренировках по разгону уличных демонстраций, о штурме Дома Советов. О своих переживаниях по поводу попираемого красного флага. О флагах перед макетом, тех же расцветок и в том же количестве, что и перед Домом Советов. О поведении Ельцина на смотровой трибуне. О том, как он вырвал у омоновца дубину и размахивал ею, яростный, бурный, похожий на примата.
Хасбулатов в начале рассказа продолжал курить, стараясь сохранить невозмутимость. Но в середине повествования замер, отвел трубку в сторону. После последнего эпизода с дубиной не выдержал. Лицо его передернулось от гримасы отвращения, и он произнес:
– Животное!.. Алкоголик!.. – Жадно засосал мундштук, окутался смоляной табачной синью.
– Мы должны немедленно реагировать! – возбужденно говорил Константинов. – Послать депутатов прямо туда, в секретную зону! Прихватить корреспондентов с телекамерами!.. Пригласить на Верховный Совет силовых министров! Пусть скажут, как намерены действовать в случае нарушения Конституции!
– Он на это не пойдет, не решится! – Хасбулатов покачал головой, словно отгоняя наваждение. Отгонял его, как облако синего дыма. – Это будет его крах! Регионы за ним не пойдут!.. Парламенты мира не допустят!.. Американцы с их приверженностью к демократии не дозволят! Он просто играет! Здесь важно не испугаться, не поддаться на провокацию! Кто первый сорвется, тот и проиграл!
Он успокаивался, обретал равновесие. Вновь отыскивал точку опоры, позволявшую ему оставаться спокойным, величественным, знающим хитросплетения государственных нитей, управляющим политической интригой. – А вы не допускаете, что вам специально показали этот спектакль? Специально послали к нам, чтобы качнуть ситуацию?
Дверь в кабинет растворилась, и шумно, пылко, раздувая полы летнего пиджака, развевая малиновый шелковый галстук, вошел человек. Полуседой, с пышными усами, он твердо переставлял по ковру начищенные, глянцевитые штиблеты. Белосельцев узнал Руцкого, вице-президента, совершившего за эти годы головокружительную, уму непостижимую карьеру. Еще недавно, «афганский» летчик, в стратосферном костюме, в белом шишаке гермошлема, он шел вместе с группой пилотов к штурмовикам. Горы Баграма пылились и розовели сквозь жар. Машины одна за другой на дрожащем пламени уносились к хребтам, скрывались в белизне ледников. Где-то в маленькой блестящей точке исчезающего самолета был Руцкой. Он наносил штурмовые удары по караванам душманов, по горным пещерам и складам, не ведая, по какой траектории несется его судьба.
Теперь Руцкой, топорща усы, на ходу начиная браниться, приближался к сидящим.
– Эти коржаковские суки поставили под окнами дома «наружку». Мало, что эти падлы слушают мои телефоны, они еще квартиру облучают из какой-то херни! Башка болит! Попугай это излучение чувствует и орет, матерится в клетке! – Он приблизился и небрежно со всеми поздоровался. Белосельцев отметил слишком красный, от нездорового возбуждения, цвет его лица. – Сейчас сюда ехал, эти мордовороты сели на хвост! Я говорю водителю, давай резко тормознем, пусть врежутся, а мы разберемся! – Он нервно и зло хохотнул, и в этих словах о преследователях в нем на мгновение проснулся отважный летчик. – Руслан Имранович, нужно срочно поговорить!
Хасбулатов встал. Они отошли в дальний угол комнаты и стали неслышно переговариваться. Белосельцев издали смотрел на них и видел, как потоки лучистой энергии пронзают насквозь Хасбулатова, выжигают его сердцевину, но, наталкиваясь на Руцкого, отражаются, огибают его. Словно Руцкой был магнитом, искривлявшим силовые поля. Вокруг его головы, плеч и груди виднелось едва различимое свечение, как солнечная корона.
Так чувствовал Белосельцев Руцкого, не глазами, а все той же таинственной, чуткой мембраной, откликавшейся на давление лучей.
Он не любил Руцкого. Не мог простить ему предательства в августе, когда, азартный и бурный, тот выступал по телевизору, рассказывая, как с автоматом арестовывал в Торосе стариков-неудачников, последнее правительство гибнущего государства. Не сочувствовал ему все последние месяцы, когда вице-президент, навлекший на себя опалу, выступил против кремлевского монстра, которого сам же и возвел на престол. Но Руцкой был живой, страстный. Был горячий на ощупь. Был воин, игрок. Его игра и азарт заражали. Его моментальная искренность вызывала отклик. И, не веря ему, ожидая вслед за искренностью вероломство, не прощая ему прегрешений, Белосельцев чувствовал свое с ним сходство. В их памяти зеленели изразцами одни и те же мечети, чадили в ущельях одни и те же сожженные колонны, «Черный тюльпан» увозил одни и те же гробы, а в полевых лазаретах одни и те же медсестры, захмелев от глоточка спирта, упершись в стол локотками, запевали родные унылые песни.
– Именно это и есть ключевая проблема! Нам нужно немедленно понять, как к ней отнестись! – громко сказал Хасбулатов, чтобы его было слышно по всему кабинету. Вместе с Руцким он вернулся к столу. – Я хочу, – обратился он к Белосельцеву, – чтобы вы в присутствии вице-президента повторили свой рассказ!
И Белосельцев терпеливо, в третий раз, повторил свое повествование, глядя в блестящие нетерпеливые глаза Руцкого, на его малахитовые запонки, шелковый галстук, чувствуя исходящий от него запах дорогого одеколона. Белосельцев старался быть предельно точным, словно на военном докладе. Приводил число боевых машин, окруживших макет дворца. Примерное количество и состав штурмующих групп. Направления атаки. Присутствие зарешеченных тюремных фургонов, куда заталкивали пленных. И даже марки правительственных лимузинов, на которых прибыл Ельцин и генеральская свита.
– Педерасты! – Руцкой покрылся бегущими красными пятнами. Усы его шевелились, как у рассерженного моржа. – Под банкой!.. Круглые сутки!.. Он пузырь высосет и может Кремль взорвать!
– Не допускаю мысли, что он на это решится! – сказал Хасбулатов, пробуя раскурить погасшую трубку, вдруг разом похудевший, осунувшийся, словно вместе с дымом улетела часть его сгоревшей плоти. Пепельно-серый, маленький, он сидел в атласном кресле среди глянцевитых тропических листьев. – Америка ему не позволит!.. Авторитет церкви для него слишком велик!.. Да и весь депутатский корпус…
– Трахать он хотел ваш депутатский корпус! – перебил Руцкой, сердито взглянув на Константинова, ответившего ему тем же нелюбящим взглядом. – Америка ему дала добро на расстрел! Клинтон позвонил: «Беня, пли!» А церковь карманная! Он приходов столько ей раздарил, что не проглотит весь двадцать первый век! Церкви открываем, а авианосцы распиливаем! Дивизии НАТО на Смоленской дороге попы будут встречать!
Он кипятился, дергал руками, словно искал рычаги управления, кнопки пуска, гашетки стрельбы. Но вместо знакомой мощной машины была пустота. Карандашики на столе, набор прокуренных трубок, бледное лицо Хасбулатова.
– Я намерен создать депутатскую комиссию по расследованию, – сказал Хасбулатов, – и одновременно провести консультацию с регионами. Сегодня у меня будут сибиряки и уральцы. Я доведу информацию.
– Все это хренота! Все они трусы и предатели! На них издалека ствол наведут, они и разбегутся! Только на себя надежда! Придется, чувствую, готовить Дом к обороне. Вторая оборона Царицына!.. Вы мне лучше скажите: почему позволили этой мрази Филатову увезти из Дома Советов большую часть арсенала? Надо накапливать оружие, а не раздавать!.. Не понимаю, кто отдал этот идиотский приказ увезти гранатометы!
Он прекрасно знал, что приказ отдал Хасбулатов, и это было прямым выпадом против спикера, так далеко простиралось его желчное раздражение.
– Эту проблему оружием не устранить, – сказал Хасбулатов тихо и отрешенно, сосредотачиваясь взглядом на невидимой точке, словно в ней заключалась сущность мучительной и неизбежной развязки. – Кто первый применит оружие, тот и проиграл.
– Они применят его в любом случае! Если они его не применят, их просто повесят на фонарях! Они столько наворовали, мерзавцы, что им остается только стрелять! Они хотят добыть мои чемоданы с компроматом. В каждом материалов на сто судебных процессов! Один по Ельцину, другой по Гайдару, третий по Шумейко, четвертый по Шахраю! Каждый день в течение года суди и выноси приговоры! Чтобы добыть чемоданы, они сожгут не только Дом Советов, они и на Кремль атомную бомбу сбросят! Мрази, педерасты! Алкаш шизоидный!
Белосельцев мучительно слушал. И здесь, на вершине власти, как и в разрозненных кружках оппозиции, царила неуверенность, неразбериха, отсутствие единства. Эти два человека, издали казавшиеся могущественными и всесильными, вблизи выглядели растерянными, одинокими, лишенными рычагов управления. Они будто летели и кувыркались в пустоте, как выброшенные за борт без парашютов. Хватались друг за друга руками, жались друг к другу последние секунды, перед тем как упасть и разбиться.
– Вы сказали, что нужно создавать оборону, – сказал Белосельцев Руцкому. – Возьмите меня. Я офицер разведки. Готов вам служить!
Руцкой остановил свой бег по кабинету. Посмотрел на Белосельцева. Его малиновое лицо, скачущие глаза обрели вдруг выражение предельного недоверия. Он приблизился к Белосельцеву, озирая его со всех сторон, словно желал убедиться, что перед ним натуральный, из костей и кожи, человек, а не посаженная в кресло кукла.
– А это еще нужно понять, кто вы такой! – сказал он тихо. – Как к вам попала эта информация и почему вы ее доставили! Тех, кто доставляет подобную информацию, нужно проверять и проверять!
Белосельцев в который раз сталкивался с отторжением. Видел, что все его усилия встроиться в общее дело терпят крах, а само это дело, ради которого он готов был жертвовать, стрелять, умирать, обречено на провал. И, видя все это, он торопливо, сбиваясь, боясь, что его перебьют, заговорил:
– Меня прислал человек!.. Каретный!.. Офицер безопасности!.. Он вас знает!.. Из Пешевара, из плена!.. Он хотел вам еще сообщить!.. Но я ему не верю!.. Есть снайперы из Израиля, по подложным паспортам!.. Оборудуют ячейки вдоль правительственной трассы!.. Но страшны не пули, а духи!.. У них есть колдуны, экстрасенсы!.. Собираются в белых палатах!.. Камлают, пуски энергии!.. Сильней коммулятивных снарядов!.. Проникают сквозь бетон и броню!.. Я готов сражаться!.. Если нужно, я готов умереть!.. Они замышляют бойню!.. Полный раздел России!.. После этого двести лет ига, страшнее хазарского!.. – Он задыхался, торопился. Его речь превращалась в неразборчивый клекот. В голове был жар, словно в череп из невидимой кобальтовой пушки били разящие, истребляющие разум лучи. Гасили его волю и память. Но он закрывал собой зияющую амбразуру. Заслонял присутствующих в кабинете людей, от которых зависело спасение Родины. – Прошу мне поверить!.. Последняя надежда на вас!.. Проиграете, народ проклянет!..
Он умолк. Хасбулатов отвернулся. Бледный, мял маленькими пальцами золотистую щепоть табака, просыпал табак на инкрустированный стол. Руцкой забегал по кабинету. Извлек из кармана маленький, похожий на портсигар прибор. Протянул к окну.
– Здесь лучи!.. Я чувствую, как нас облучают!.. Прибор фиксирует излучение!
Он нажал кнопку. В черном портсигаре загорелся красный ядовитый глазок. Прибор запищал, запульсировал, меняя тональность. Руцкой забегал по кабинету, останавливаясь в разных углах, выставляя прибор. И отовсюду неслось вибрирующее звучание, краснел ядовитый глазок.
– Спасибо, – сказал Хасбулатов Белосельцеву. – Мы найдем вас. Спасибо за информацию.
Белосельцев покидал Дом Советов опустошенный, больной. На мосту оглянулся. Белоснежный дворец провожал его печальным взором, обреченный, не ждущий спасения. Как и сам он, Белосельцев.
Глава восемнадцатая
После посещения Хасбулатова, разговора с Руцким, разочарованный, растерянный, Белосельцев пытался найти себе место. Переселился к Кате, жил у нее. Провожал на работу, охранял, опасаясь за ее благополучие. Контролировал, нет ли за ней наблюдения, не преследуют ли ее тайные сыщики. Он отыскал в каменных палатах ту самую комнату, где собирались на свое камлание человекоподобные твари, надеясь выяснить, как часто они здесь появляются, кто хозяин комнаты, по чьему зову они сходятся испытывать свое оружие, достигавшее дворца и кабинета Хасбулатова. Но комната была заставлена рабочими столами и компьютерами, в ней уже размещалось отделение какого-то банка. Повсюду сидели молодые люди, одинаково подстриженные, в белых рубашках и темных галстуках, и о сборище колдунов никто ничего не знал.
Постепенно он преодолевал уныние. Все предшествовавшие недели он ходил «в полюдье». Знакомился с оппозиционными лидерами, предлагал свои услуги. И ему не отказывали. Просили повременить. Назначали встречу через неделю-другую. Видимо, проверяли, наводили справки, прежде чем допустить в организацию. И это было правильно, было профессионально. Теперь же отведенные для проверки недели истекали. Время было нанести повторные визиты, узнать о результатах проверки.
«Сначала посеем, потом соберем урожай, – думал он, перебирая имена лидеров, очередность контактов. – Вот мы и посеяли, а теперь пришло время собирать урожай».
Первым на очереди был Белый Генерал, который назначил встречу на презентации общества «Русское золото». Туда пригласил его сановный купец с белыми скобелевскими усами, серебряной цепью и тяжелыми золотыми часами. Презентация намечалась в Колонном зале, предполагалось появление «монархических отпрысков». Туда, чтобы повстречаться с Белым Генералом, отправился Белосельцев, вернув себе внутреннее равновесие, терпеливое ожидание неизбежного, как ему казалось, успеха.
Он вышел из вагона метро на «Площади Революции». Пропуская толпу, медленно двигался вдоль бронзовых скульптур, пригнувшихся в аркаде зала. Балтийский моряк с гранатой. Солдат в перепоясанной шинели с мосинской винтовкой. Девушка-работница в тугой косынке. Дружинник в косоворотке. Все они с напряженными лицами, готовые к броску и отпору, смотрели на проходивших, не замечавших их людей. Они были посланцы из другого, исчезнувшего времени, чужие и нестрашные, со своим устаревшим оружием и старомодными пулеметными лентами. Бронза на их стволах, башмаках и шинелях была стерта до блеска прикосновениями детских ладоней.
Он вышел из метро у Колонного зала. Уже перед входом на улице было заметно оживление. У освещенного подъезда клубился народ. Мелькали казачьи фуражки, лампасы, золотые эполеты. Смиренно склонив головы, подбирая темные подрясники, проходили священнослужители. Прошествовала дама в вечернем платье с декольте, в котором, едва прикрывая ложбинку на груди, красовался цветок. Белосельцев предъявил пригласительную карту с золотым двуглавым орлом, вошел в апартаменты.
Курили, расшаркивались, целовали друг друга в уста по-московски, слегка напоказ. Подходили под благословение священников. Брали под козырек, расшаркивались и щелкали каблуками. Покупали у лотков патриотические газеты и книги. Медленно, с первого этажа, тянулись на второй, ближе к залу, к буфету, к зеркалам, полированному паркету. Белосельцев вместе с этой живописной, целующейся, козыряющей толпой поднялся по широкому маршу лестницы.
Он остановился в стороне у тусклого зеркала. В ожидании Белого Генерала наблюдал за людьми, казавшимися персонажами пьесы Островского: нарядились в костюмерной, старательно разучили новые для них роли.
Прошла дама средних лет в кружевах, в длинном платье, чуть ли не в кринолине. На голове у нее была широкая шляпа, украшенная черными страусиными перьями, в руках узорный костяной веер, которым она жеманно обмахивалась, слушая бородатого глазастого господина с голым шишковатым черепом и в пенсне.
Проследовал полный монах – румяные щеки, пышная русая борода, клобук, черное волнообразное одеяние. Он шел, отражаясь в зеркалах, развевая мантию, распространяя вокруг сладко пахнущий ветер благополучия и довольства. Сияющие глаза его следили за зеркалами и радостно вздрагивали.
Прошествовали два казака, оба генералы, в золотых эполетах, с гербами, вензелями, щеголеватые, усыпанные «Георгиями», с красивыми бородатыми лицами, похожие на последнего императора. На мгновение задержались у зеркала. Один подкрутил усы, приподняв плечо с эполетом. Другой, незаметно плюнув на палец, подгладил висок.
Часто останавливаясь на виду, громко разговаривая, двигались двое. Один худой, сутулый, с длинными до плеч волосами, с черноватыми редкими зубами, похожий на анархиста или богемного художника.
Другой, коренастый, в сапогах и жилетке, в тесной косоворотке в горошек, то ли волжский купец, то ли сельский староста. Оба они знали о своем сходстве с историческими персонажами, и это сходство их радовало.
Все они играли свои роли с достаточным мастерством, но без особого таланта. Чувствовалось, что они еще только вживаются в спектакль. Учатся носить эполеты, клобуки, кринолины, посылать веером тайные знаки симпатии. Все они, как умели, воспроизводили своих обильных и могучих предшественников – гильдейских купцов, староверов-миллионщиков, белых генералов и царских фрейлин. Над теми, исчезнувшими, просвистела страшная коса, посшибала маковки голов, уложила в землю. А эти, как лежалые семена, прозябавшие век в чулане, перенесшие морозы и засухи, вдруг были брошены на влажную грядку и проросли. Явили на свет свои запоздалые позабытые соцветия.
Белосельцев, имевший в своей родословной дворян и купцов, зажиточных мещан и священников, рассматривал званых на вечер гостей с отчуждением. Не причислял себя к ним. Не выводил себя из двуглавых орлов и страусиных плюмажей. Был ближе к бронзовым фигурам на «Площади Революции», к их винтовкам, гранатам и пулеметным лентам. Но и они принадлежали прошлому. Были проигравшими, как и он, Белосельцев.
Он увидел священника, мягко ступавшего, перебиравшего на ходу черные четки. Узнал отца Владимира, обрадовался, испытав к нему мгновенное теплое чувство.
Священник загадочно появился в его жизни. Он был связан с Катей, возникал неожиданно в самых разных местах, куда в смятении приходил Белосельцев. Привел к монаху-схимнику, который не пустил его из этой мучительной жизни, оставил среди тревог и опасностей. И Белосельцев, не носивший крест, не подходивший под благословение пастырей, вдруг подчинился монаху.
– Опять встретились, – сказал отец Владимир. – А я почему-то знал, что встретимся. Думал о вас.
– Я тоже думал, – ответил Белосельцев, и ему показалось, он действительно думал, ожидал увидеть священника.
– Вы один? – отец Владимир, не называя Катю, спрашивал о ней.
– Катя дома. Не любит шумных собраний.
– Она удивительно тонкий, духовный человек. Ей, как немногим, дано восприятие христианских истин. Не умом, а сердцем.
– Когда вы подходили, я думал, как странно пересекаются людские судьбы. Есть в жизни такие перекрестки, на которых все сходятся. Для какого-то огромного дела. Для войны, например. Или для последнего прощания. Мне кажется, сейчас наступает такое время, когда вместе встретятся множество людей для важного, предельного дела.
– Вы правы, – сказал священник. – Все, кому нужно, уже отыскали друг друга. И уже не потеряются. Христос собирает свое войско, строит ряды. И бесы тоже сошлись, построились в несметное войско. Скоро грянет битва небесная.
– Об этом говорил отец Филадельф, но я до конца не понял его. Здесь, на земле, готовится страшное злодеяние, еще один смертельный удар по России. И я готов сражаться, готов идти на баррикады. Но все это будет здесь, на земле, в Москве. При чем здесь небо?
– Отец Филадельф – создатель учения. Абсолютно новый взгляд на русский народ и Россию. Он знаток и толкователь Апокалипсиса. Как никто из наших богословов трактует Страшный суд и второе пришествие. Он – обличитель нынешних сатанистов, в политике, в церкви, в культуре. Не боится их обличать перед миром, за это они грозятся его убить. Несколько раз присылали письма со знаком «666», с каббалистическими метами смерти. Но каждый раз он их посрамляет.
– Какое учение? Какой взгляд на русский народ? – Белосельцев хотел услышать, какие откровения монаха, облекаясь в негромкое и властное повеление, не отпустили его к любимым лесам и речкам, в безмятежное бытие, а оставили здесь, среди тревог, в ожидании скорой беды.
– Есть мистика России, мистика русского народа как богоизбранного, через страдания во Христе обретающего Царствие Небесное! – Глаза отца Владимира лучились, на лице сквозь темно-русую бороду проступил румянец. – Весь смысл русской истории, вся мировая задача русских в исполнении Божественной заповеди приготовления земли к Страшному суду, к явлению нетленного царства, нового Града Иерусалима. Создавая Россию, народ расходился к пескам и безжизненным льдам, готовил эти земли к приходу Христа, одухотворял мертвое живым и сам готовился к последним временам. Эти времена наступили в начале века сего, когда саранча в лице жидовствующих комиссаров стала язвить и жалить народ. Все убийства, расстрелы, мытарства, когда священников грузили на баржи и топили в студеном море, когда белых офицеров тысячами рубили шашками, когда миллионы землепашцев морили в лагерях и на стройках, тогда и свершилось завещанное. Убитых праведников, коими был весь русский народ, взял Господь с земли на небо, усадил вокруг своего престола. Там, на небесах, Господь сидит, окруженный русским народом-праведником. А здесь, на земле, в России, уже почти не осталось народа, почти не осталось России. То, что осталось, не народ, не Россия, а пустое вместилище, откуда излетела боголюбивая душа!
Мимо проходили какие-то светские дамы в длинных, по локоть, перчатках, в бриллиантах, то ли настоящих, то ли искусственных, ослепительно сверкавших. За ними шествовали молодые золотопогонные воины с эмблемами царских полков, усыпанные крестами за взятие Плевны. Вышагивали купцы с окладистыми бородами, в черных жилетках, с жирным серебром цепочек. Все отражались в зеркалах, двоились, проходили один сквозь другого, и Белосельцев слушал священника, погружаясь в сладостную фантасмагорию.
– Но еще не все русские праведники взяты на небо. Еще малая их горстка здесь, на земле. Еще не исполнилось число русских праведников у Господня престола, – продолжал отец Владимир, повествуя об учении монаха, которое, судя по сияющим глазам, и сам разделял. – И скоро они будут взяты на небо, пройдя земную муку и казнь. Близятся страшные дни, побоища и пожары, но это все для того, чтобы исполнилось число и Господь мог сказать: «Пора!» – и небесная Россия явится миру как Новый Иерусалим!
Белосельцев понимал, что слышит небывалые, неписаные, а лишь изреченные слова вероучения, которому следовали и этот молодой священник, и больной монах. Ему, Белосельцеву, не дано было постичь умом глубинный смысл и бездонный свет учения, а лишь молча внимать.
– Вот почему, я полагаю, отец Филадельф удержал вас в миру, не позволил отступить в обитель тишины и покоя. Ибо здесь начинается последняя брань, и земля покроется убиенными за веру и Господа. Вам, как сказал мне отец Филадельф, надлежит принять участие в битве. Но прежде, он мне тоже это сказал, вам надлежит креститься. Он ждет вас у себя, в Оптиной пустыни, где, Бог даст, вы и примете Христово крещение!
Отец Владимир почти повелевал, но Белосельцев не тяготился его повелениями. Глубинный смысл и бездонный свет ускользал, и он чувствовал печаль и смущение.
К ним подошел худощавый ладный человек и еще за несколько шагов склонил голову, сложил горстью руки.
– Благословите, отец Владимир!
Священник вложил в ладони подошедшего свою белую мягкую руку, мелко и часто перекрестил склоненную голову. Белосельцев успел рассмотреть сильные смуглые кисти человека, с резкими чертами лицо, маленькие кустистые усики.
Поздоровались, представились друг другу. Белосельцев признал в подошедшем известного скульптора, славного своими изображениями русских святых и воинов.
– Как вам нравится, отец Владимир, эти постоянные показы народу отпрысков Кирилла Владимировича? Не для того ли все совершается, чтобы народ привык их видеть и сказал: «Да, вот они, истинные наследники династии! Именно им законное место на российском престоле!» – Скульптор говорил насмешливо, обращая лицо к Белосельцеву, приглашая и его высказать свое мнение. – Народ наш доверчив. Быстро со всем соглашается. Не успеем оглянуться, а в Успенском соборе венчают на царство то ли армянчика, то ли жиденка!
– Я полагаю, это не может случиться прежде, чем тщательно не исследуют останки, якобы принадлежащие убиенной царской семье, – осторожно возразил отец Владимир, и Белосельцеву показалось, что он раздосадован появлением скульптора, помешавшего их беседе о мистике русского народа. – Существует мнение, что не вся семья погибла в Ипатьевском доме. Некоторые спаслись. И быть может, теперь в России под чужими именами продолжают жить истинные Романовы, подлинные наследники престола. Близок час, когда Господь явит их людям.
– Не берусь судить об этом, отец Владимир. Но что касается английских врачей и французских экспертов, исследующих екатеринбургские останки, то эти специалисты – все те же одесские евреи, внучатые племянники тех, кто расстрелял царя. Они покажут все, что поможет возведению на российский престол толстенького чернявенького Гоги.
Скульптор говорил насмешливо, его кустистые усики язвительно шевелились, а сильные, в крупных венах руки оглаживали одна другую, словно он их умывал.
– Но как же быть? Если хотим, чтобы в России восторжествовала монархия, можем ли обойтись без династии? – Отец Владимир вежливо возражал, не желая погрузиться в спор, но уже в него вовлеченный. Он поглядывал на Белосельцева, давая ему понять, что их разговор не закончен. – Объявятся ли в народе истинные потомки Романовых? Или придется довольствоваться сомнительной ветвью?
– Отец Владимир, тут нет никакого вопроса! Я обсуждал эту тему с виднейшими иерархами церкви, с деятелями политики и культуры. Мы соберем Земский собор из представителей всех русских земель. С благословения патриарха выберем нового русского царя. Как сказано в Библии: «Выберем себе царя из народа своего!» Мы это сделаем без борьбы, без крови, без усобиц и тем самым восстановим наконец прерванную в России линию власти. Передадим ее добровольно избранному национальному монарху. Тогда и начнется на Руси великое замирение, покой, процветание!
Скульптор, уверенный, строгий, истовый, перекрестился и, поклонившись, отошел. А его место уже занимал златобородый синеглазый казак Мороз. Он улыбался, покачивал стройной талией, нарядный, в начищенных сапогах. Подошел под благословение отца Владимира.
– Здесь, я вижу, много хороших людей, много духовенства. А мне то хорошо, что хорошо нашей матери Православной церкви! – Было видно, что он уже пропустил в буфете крепкую чарку, и она веселила его, побуждала к общению. – По мне, все хорошо, вот только не могу понять, почему не вытряхнут Ульянова-Ленина из мавзолея! По мне, так надо было его выкинуть еще в августе девяносто первого года! Как Дзержинского со Свердловым! Трос на шею, и на землю с постаментов поганых идолов! Я так считаю, пока сатанинские звезды будут гореть над Кремлем, пока труп Ульянова-Ленина будет лежать в пирамиде, ничего доброго на Руси не получится! Я бы что сделал? Прямо в зале обратился к народу, к дворянам, казакам, к духовенству, и айда на площадь, прах выкидывать! Всего-то полста шагов! Если духовенство пойдет, никто возразить не посмеет! – Он был радостно возбужден, верил, что его предложение будет принято. – Ходьбы-то, говорю, пять минут с небольшим!
Отец Владимир начал ему отвечать, но Белосельцев не слушал. По проходу вдоль зеркал шествовал Белый Генерал, в темном строгом костюме, худой, бледный. Его узко поставленные строгие глаза смотрели прямо перед собой. Проходя одно за другим зеркала, он ни в одно не взглянул. За ним следовали два телохранителя, коротко стриженных здоровяка, которые подозрительно и враждебно оглядывали встречных. Белосельцев устремился к Белому Генералу, преградил ему путь.
– Вы сказали, что мы встретимся здесь! Вы мне дадите ответ!
Тот всматривался в него недовольно и строго. Через секунду узнал. Легкая досада промелькнула на его лице, но он ее тут же скрыл.
– Я вас помню… Чуть позже… После торжественной части… – И прошествовал дальше, худой, чуть сутулый, охраняемый преданными стражами.
Зазвенел звонок. Званая публика потянулась в зал. Белосельцев вместе со всеми вошел в белоснежное пространство, уставленное сияющими колоннами, среди которых сверкали, искрились бриллиантовые люстры, словно ослепительные прозрачные солнца.
На сцене стояли кресла, корзина с алыми розами, висела геральдика акционерного общества – золотые купола собора. На сцену под аплодисменты, один за другим, выходили, улыбаясь и раскланиваясь, знакомый Белосельцеву купец, учредитель золотоносной компании; дородный пышный монах, вплывший как пароход; две черноволосые, восточного вида дамы: одна совершенно старуха, в морщинах и складках, с лиловыми накрашенными губами, напоминавшая сушеную сливу; другая полная, увядающая матрона с толстыми ногами и большой, стиснутой платьем грудью. Обе улыбались и кланялись, и по тому, как загудел, зааплодировал зал, Белосельцев догадался, что это и есть «царские отпрыски» – бабушка и мать предполагаемого наследника, которого, однако, с ними не было. Затем многозначительно, с легким поклоном, проследовал какой-то господин с курчавой шевелюрой. Последним, строго по-военному, прямо, прошагал Белый Генерал, без улыбки, сурово, как и подобает вождю. Все они расселись по креслам, так что корзина с розами оказалась перед венценосными дамами, слегка закрывая их полные, слишком видные из-под коротких юбок ноги.
Первым взял слово купец, устроитель торжества. Радушно, от сердца, прижимая обе ладони к тугой груди, благодарил он собравшихся и особенно венценосных особ, которые разом, как две индюшки, повернули на звук его голоса свои черноволосые головы, заулыбались одинаковыми сиреневыми ртами, выставляя напоказ фарфоровые вставные зубы.
– Хочу заверить наших августейших гостей, что русское золото, которое семь десятилетий служило злу, поддерживало большевистский тоталитарный режим, питало сатанинскую революцию, теперь будет служить только добру, восстановлению храмов, просвещению юношества, меценатству, развитию ремесел и художеств!..
Белосельцев всматривался в ослепительное сверкание люстр, которые в дни похорон, обтянутые крепом, светили, как из грозовой тучи. И под ними в гробах, сменяя друг друга, лежали вожди, на бархатных подушечках пламенели ордена, на лезвии штыка горел голубой язычок, и текли вереницей генералы могучей армии, конструкторы боевых самолетов, рабочие гигантских заводов, певцы и художники великой страны. Как случилось, что под теми же люстрами оказались нахохленные бутафорские атаманы, оперные монахи, заезжие, со вставными зубами княгини, норовящие подкинуть в русское разоренное гнездо толстенького кукушонка, и все здесь присутствующие принимают это как должное и никто не заплачет от горя по сокрушенной стране.
Следующим поднялся епископ и отслужил короткий молебен, рокочущим басом, раздувая сдобные щеки, взмахивая широкими рукавами. Весь зал поднялся, крестился, опускал головы перед тучным пастырем. Белосельцев тоже стоял, слушал глас: «Блажен Бог наш…», но мысль его была невыносимо мучительна. В этот миг, когда текло торжество, звучали речи о возрождении России, за пределами этого зала останавливались заводы, хирели города, распиливались лодки и авианосцы и пыльные казахские овцы, подгоняемые сморщенным от жары пастухом, паслись на недавних космических стартах, разграбленных и разоренных кочевниками.
После молебна взял слово курчавый господин, оказавшийся представителем московской мэрии. Слегка картавя, раскланиваясь в сторону епископа и царственных отпрысков, он сообщил, что акционерное общество «Русское золото» украшает собой московскую предпринимательскую элиту и сам мэр передает поздравления зачинателям славного дела.
– Мы в свою очередь сообщаем благородному собранию, что храму Христа Спасителя, разрушенному безбожниками, скоро быть и на его куполах засияет частичка и вашего золота!
Он говорил, а Белосельцев, страдая от фальши, разлитой в его косноязычных речениях, думал, что, пока позолотят купола, еще сотня тысяч талантливых русских ученых, посаженных на голодный паек, уедет в Америку. Туда же уплывут секретные чертежи боевых систем и тайные планы Генштаба. В русских семьях не родится миллион детей, а девушки из провинции, не найдя для себя работы, приедут в Москву и рядом с храмом Христа выйдут на панель. И старушка учительница, стыдясь и смущаясь, дождется сумерек, чтобы выйти и порыться в помойке.
Под аплодисменты встала одна из сиятельных дам. Та, что помоложе, мать отсутствующего инфанта. Излучая благость, позволяя себя любить, не мешая аплодировать, она всем своим видом как бы давала понять, что прощает прозревших соотечественников. Пусть слишком поздно, но они все же раскаиваются в давнишнем злодеянии.
Призвали ее и сына на любимую Родину, на Святую Русь. Сиятельная дама в слишком, как показалось Белосельцеву, короткой юбке, с толстыми бутылеобразными ногами, располневшая, грудастая, похожая на цесарку, с трудом выговаривала русские слова. Она извинялась за свой выговор и одновременно слегка кокетничала знанием такого трудного русского языка.
– Мы очень любим Россию! Там, в изгнании, терпя невзгоды, мы никогда не забывали златоглавую Москву, наш боголюбивый народ, нашу святую Православную церковь!
Она была похожа на восточную торговку помидорами, которых в изобилии видел Белосельцев на кавказских рынках. И только алмазный перстень и серьги да фарфоровые вставные зубы выдавали ее аристократическую природу. Пока она лепетала, трогательно вздыхала и даже однажды перекрестилась на епископа, олицетворявшего православие, Белосельцев с глухим отвращением думал об устроителях будущей коронации, которой хотели подменить кромешную работу народа и его царей и вождей, протаскивавших махину державы сквозь игольное ушко истории. Эта иноземная дама, подсаженная в час беды утомленному, одурманенному народу, была для Белосельцева олицетворением пошлости и неправды.
Она уже собиралась сесть рядом со своей престарелой матушкой, похожей на фиолетовый чернослив. Но поднялся Белый Генерал и широким удерживающим жестом помешал ей это сделать. В руках его был сверток. Обращаясь к претенденткам на русский престол, он снял обертку, и в руках у него оказался желтый сияющий предмет. Он поднял его высоко, и все увидели золотое изображение храма.
– Верю, – возгласил генерал, – недалек тот час, когда в главном храме России, в Успенском соборе Кремля, соберутся лучшие и достойнейшие люди страны на венчание законного государя! Этим подарком мы хотим заверить вас, – генерал поклонился обеим дамам, – что Святая Русь жива и ждет своего царя!
Он передал золотое изделие старшей из дам, и та с удовольствием приняла подарок. Удерживая в дряблых руках его литую тяжесть, она улыбалась зубами, похожими на фарфоровые изоляторы.
Белосельцев мучился, понимая, что его хотят затолкать в тупик, в театральную кулису, декорированную соборами, боярами, стрельцами в красных кафтанах. Разгромивший Россию враг усаживает пленный народ в нарядную яму, а сам, оснащенный знанием, не имея соперников, устанавливает над миром контроль с помощью космических группировок и лазеров.
Торжественная часть завершилась, поступило приглашение пожаловать на банкет. Гости сорвались с мест, в дверях образовалась давка, и когда Белосельцев протиснулся в вестибюль, то увидел густую раздраженную толпу, осаждавшую закрытые двери банкетного зала. В толпе повизгивали и постанывали стиснутые дамы, покрикивали и поругивались казаки, потели и тяжело дышали монахи, пытаясь спасти от казацких сапог свои рясы и мантии. Ломаный золотой генеральский погон, полуоторванный страусиный плюмаж, зло закрученный казацкий ус – все это напоминало убегающих в Турцию белогвардейцев. И Белосельцев не мог избавиться от ощущения, что созерцает набившую оскомину массовку одного из советских фильмов про революцию и Гражданскую войну.
Двери банкетного зала растворились, и толпа, охая, улюлюкая, пихаясь локтями, ринулась в пустое пространство, где стояли накрытые столы, блестели бутылки, краснела и золотилась рыба. На стеклянный блеск, запах сервелатов, солений устремился проголодавшийся люд. Энергично отхватывая и отстаивая места у яств, принялся за их истребление. Не поспевшие вовремя пытались встроиться, дотянуться до трапезы. Их недовольно оттесняли, почти хлопали по рукам. Люди расхватывали бутылки, гремели стаканами, пили не чокаясь, жадно заедая, торопясь запихнуть в себя как можно больше деликатесов. Пространство вокруг стола шевелилось, жевало, булькало, поедало выставленное даровое угощение.
Белосельцев изумлялся той быстроте, с которой сменилось умонастроение публики. От возвышенного, церковного, судьбоносного до плотского, почти животного. Он стоял в стороне, наблюдая за бурным поеданием, надеясь углядеть Белого Генерала, улучить минутку и узнать о его решении. А заодно поведать ему о своих последних открытиях, о близком штурме, о загадочных и опасных встречах с Каретным, о его последнем задании.
– А все-таки, господа, как ни говорите, а государь император не должен был подписывать отречение! – Сухонький старичок, жадно и проворно затолкав в беззубый рот мягкую рыбку, шамкал, давил ее деснами, высасывал вкусный сок. – Прикрикнуть на Гучкова: «Цыц, пошел вон!» – и династия сохранилась бы. С отречения и пошла настоящая смута, а большевики ею только воспользовались!
– Перестаньте! Это был высший акт милосердия по отношению к собственному народу! – грубовато перебил его мясистый курносый человек с черно-бело-золотым значком в петлице потертого пиджака. – Не подпиши государь отречения, армия бы распалась и началась бы бойня. Он потому и есть царь-мученик и причислен к лику святых, что принял муку за свой народ. – После этих слов он выпил рюмку водки и кинул себе в рот с вилки кусок холодного языка.
– Покуда над Москвой масонские звезды, ничего путного не выйдет! – Знакомый Белосельцеву казак Мороз, хмельной и веселый, наполнил рюмку и зорко выглядывал, чем бы ее закусить. Остановился на маринованном стручке красного перца. – По мне бы, сейчас всем народом двинуть и посшибать бесовские пентаграммы!
– Господа! – Сухонький старичок, воодушевленный соседством единомышленников, обилием напитков и яств, поднял рюмку, по-гвардейски неожиданно ловко выставил вбок сухонький локоток. – Выпьем за монархию! Здоровье великого князя Георгия Владимировича, единственного и правомочного наследника престола русского!
Он принялся чокаться с соседями, но казак Мороз дунул на него, как на муху:
– Что? За жиденка пить? Чтобы Россия триста лет мацу ела? Не быть тому! Не править на Руси царю Соломону!.. А ты, моль, лети в Тель-Авив и этих толстопузых баб забери!
Кто-то дернул рукой, кто-то оступился, кто-то выронил тарелку и грохнул бутылкой. Образовался быстрый жаркий скандал. Он покатился вдоль стола, теряясь в общем гаме и звяканье. Белосельцев пошел мимо доедающих, допивающих, отыскивая Белого Генерала. И вдруг увидел его в стороне, у свисавших темных гардин.
Белый Генерал стоял лицом к нему, беседовал с кем-то, чей аккуратно причесанный затылок и широкие плечи казались неуловимо знакомыми. Белый Генерал был строг, хмурил брови, что-то властно и спокойно внушал собеседнику. Белосельцев, обходя стол, пробираясь сквозь бестолковый люд, подходил к генералу. Лицо собеседника становилось видней. Белосельцев, собираясь шагнуть, обратить на себя внимание, поднял на собеседника глаза и замер. С Белым Генералом говорил Каретный, любезный, дружелюбный, со своей ироничной, быстро набегавшей и исчезавшей усмешкой, все такой же загорелый, молодцеватый, с сочным отсветом гладко причесанных волос.
Его поразило присутствие здесь Каретного, поразило его знакомство с генералом. Он, Белосельцев, как о величайшей тайне хотел поведать генералу о секретной зоне, штурме, о Каретном, чью роль предстояло понять и выяснить. Но Белый Генерал из уст Каретного уже знал обо всем и, быть может, о роли Белосельцева, которая выделена ему в грозном и загадочном плане. Соглядатаи, секретные агенты проникли в ряды оппозиции, оплетали их клейкой невидимой паутиной. И он, Белосельцев, был опутан липкими нитями, откликавшимися на каждое его движение.
Каретный говорил с Белым Генералом, а смотрел на Белосельцева. Видел его и как бы не видел. И Белосельцев, пораженный, не подошел к ним, вернулся к застолью, где подвыпившие монархисты, усыпанные «Георгиями» казаки и пылкие дамы пили за Россию. Когда он снова решился посмотреть в сторону генерала и Каретного, их уже не было.
Сквозь звяканье тарелок и гул усиленный мегафоном голос возвестил:
– Уважаемые дамы и господа, наше торжество приближается к концу! Те из вас, кто имеет на пригласительном билете золотую эмблему собора, приглашаются на теплоход, на Москву-реку! Пристань «Каменный мост», десять минут ходьбы отсюда! Приятного плавания!
Белосельцев разглядел на своем билете маленькую золотую эмблему и отправился к пристани. Красная площадь казалась огромной чугунной крышкой, которой закрыт ребристый люк в преисподнюю. Звезды туманно светились, охваченные изморозью, будто в летней Москве ударил мороз и вокруг каждой звезды образовалось облако ледяного пара. Это было знамение, сулящее несчастья и беды, которые несметными толпищами таились под землей, накрытые чугунной площадью, ждали урочного часа. Белосельцев шел, наступал на брусчатку, чувствовал ледяное жжение.
Река была черной, в драгоценных огнях. У пристани стоял озаренный белый корабль. Неслась музыка, бравурный яростный джаз. Мигающая нарядная надпись на борту «Казино» отражалась в воде множеством золотых змей. На борт поднималась публика, уже знакомая Белосельцеву. Светские дамы, роскошные офицеры, представительные купцы. Но теперь в их движениях и лицах не было многозначительности и нарочитой степенности, а игривость и нетерпение. На борту мелькали полуголые девицы из варьете, показался и исчез крупье в малиновом пиджаке, прошли упитанные чернявые охранники с кавказской внешностью. И весь нарядный белоснежный корабль был полной противоположностью недавнему залу, молитвам, монархическим изречениям. Корабль звал к ночным удовольствиям и утехам. Кто-то уже танцевал на верхней палубе. Кто-то шутливо обнимал хохочущую женщину. В черную воду упала пустая пивная банка, брызнула жидким серебром.
Белосельцев увидел на палубе Белого Генерала, взиравшего на розовый Кремль. Устремился было на палубу, но там, среди мишуры, развешанных гирлянд, обнаженных женских спин, снова, как показалось ему, мелькнул Каретный. И Белосельцев не пошел на корабль. Он стоял. Смотрел, как убирают трап, как начинает ртутно кипеть вода, как белый ковчег, наполненный золотом, вином, молодыми женщинами, отчаливает от пристани и на отраженных огнях, словно на огненном блюде, удаляется, отплывает по реке, оставляя за собой шлейф музыки.
Опустошенный, почти больной, Белосельцев зашагал по набережной. В синей ночи угрюмо, морозно сияли рубиновые кремлевские звезды.
Глава девятнадцатая
Он чувствовал, как на него надвигается нечто огромное и слепое, как нож бульдозера. И нет отпора, нет противодействия, лишь рыхлая, ноздреватая масса сухого торфа. Он, Белосельцев, оказался между сталью ножа и ворохом рыхлой материи, обреченной исчезнуть. Но он не хотел исчезать. Один, без соратников, встанет на пути у бульдозера и хоть кулаком, хоть лбом нанесет ответный удар.
Он отчаивался найти отклик у лидеров оппозиции, которые будто загипнотизированные не замечали беды. Боялись ее заметить, сами были частью беды. Он станет действовать в одиночку, как недобитый солдат, оставшийся от разгромленной армии. Выберется из лесов на дорогу, по которой движутся стальные колонны победителей, и последней гранатой, последним патроном нанесет по колонне удар.
Его план был прозрачен и прост. Он отправится в газету к другу Клокотову и расскажет на страницах газеты о секретной зоне, о предстоящем штурме парламента, о государственном перевороте. Он соберет на пресс-конференцию иностранных журналистов, представителей информационных агентств и перед стеной телекамер сообщит о заговоре, о попрании Конституции, о военном перевороте в Москве. Весь мир содрогнется и ахнет, остановит злодеяние. И неважно, что станется с ним, Белосельцевым. Как ему отомстят за содеянное, застрелят или взорвут. Одинокий пехотинец великой разгромленной армии, он даст свой последний бой.
Белосельцев явился в газету к Клокотову, где уже побывал однажды. Он помнил, как Клокотов, излучая пылкую энергию, раскрывал бутоны красных тюльпанов. Пока они пили вино, шумели и спорили, на столе, в стеклянной вазе раскрылся и пламенел огромный алый букет.
Секретарша узнала его, но вежливо не допустила в кабинет. Усадила в приемной.
– Немного подождите. Там у него профессор, юрист. Сегодня у нас суд. Собираются газету закрыть. Они с профессором готовятся к судебному заседанию.
Секретарша была молодая, с полными обнаженными руками и маленькими ямочками на локтях. Легкое платье с перламутровыми пуговицами не скрывало загорелую шею, выпуклую смуглую грудь с серебряной цепочкой и крестиком. Своими сияющими глазами, сочными губами она напоминала усадебную барышню, пылкую, наивную и влюбленную.
Тут же в приемной находился молодой человек, видимо, сотрудник редакции, крепкий, плечистый, с маленькими офицерскими усиками. Приход Белосельцева прервал их болтовню, похожую на флирт.
Секретарша отвернулась от кавалера, поправила перед зеркальцем волосы, кивнула на большой, лежащий на столе пакет.
– Какой-то старец пришел, принес нашему редактору икону. Говорит, пусть несет икону с собой на суд. Она поможет выиграть. Каких только благожелателей у нас не бывает!
Она провела по свертку красивой загорелой рукой, и молодой человек жадно и быстро проследил за движением ее пальцев.
Белосельцев терпеливо ждал в приемной, и скоро молодые люди забыли о нем, продолжили свой необязательный, сладостно-ленивый флирт.
– И вот, представляете, Веронька, приезжаю я в ваше поместье, потому как являюсь вашим соседом. Очень мне ваши маменька и папенька рады, ну прямо как сыну! Не догадываются добрейшие люди, что меня интересуют не виды на урожай, не цены на рожь и пеньку, а интересует меня их очаровательная доченька, то есть вы, Веронька. – Говоря это, молодой человек как бы ненароком положил свою крепкую, сильную руку на ее смуглые дрогнувшие пальцы.
– Ну и с каким же вы, соседушка, намерением пожаловали к нам на этот раз? – подхватила его игру секретарша, щуря желтоватые, солнечные глаза и не убирая руку. – Какие сюрпризы приготовили вы наивным и простодушным селянам?
Молодой человек приготовился отвечать, сложил в усмешке губы. Но в приемную, стукнув дверью, вошел человек, сутулый, пугливый, с бегающими по сторонам глазами, в поношенном офицерском кителе, без погон.
– Мне Клокотова!.. Редактора срочно! – Он говорил полушепотом, боясь подслушивания, прикладывая к губам грязный палец, прижимая локтем обшарпанную голубую папку. – Не терпит отлагательства!
– Может быть, я вам буду полезен? – сказал молодой человек. – Редактор занят и не может принять. По какому делу?
– Сверхсекретно!.. Здесь план!.. – Он тряхнул голубой папкой. – Как объединить Советский Союз!.. Я все продумал!.. Хочу сообщить редактору!..
– Вы мне сообщите, а я передам, – без тени раздражения, как с пациентом психбольницы, говорил дежурный, протягивая руку для папки, видимо, привыкший к подобным посещениям. – В чем ваш план?
– Секретно!.. Здесь манифест!.. Ко всем порабощенным народам!.. Пусть Клокотов подредактирует!.. Потом отпечатать!.. Пять миллионов экземпляров!.. С вертолетов рассыпать!.. Люди прочтут и восстанут!
– Отличный план. Особенно с вертолетом… Давайте папку, я передам редактору. – Он принял папку и отослал из приемной законспирированного секретного патриота. Белосельцев испытал мгновенную боль, увидев в безумце себя, свое страдание, отнимающее рассудок.
– Кто икону оставляет, кто папку, и никто букет роз! – засмеялась секретарша. – Итак! – Она обернулась к своему кавалеру и сложила губки так, словно только что съела сладкую ягоду. – Ваши намерения, сударь?
– Ну конечно, хлебосольные ваши родители учиняют обед, уха из семги, кулебяка, тыква с медом, чай из самовара с вишневым вареньем. И конечно, расспросы, как движутся мои писания, и скоро ли обратно в столицу, и не мучают ли мигрени. А я между тем под скатертью успеваю сунуть в вашу руку записку! – Молодой человек повернул руку секретарши ладонью вверх, что-то начертал на ней пальцем, отчего она беззвучно засмеялась. – А в записке начертано: «Приходите, как стемнеет, в беседку. Моя судьба в ваших руках».
Они смеялись, и было видно, что это не просто флирт, не просто шаловливые развлечения от скуки. Они нравятся друг другу, между ними близость.
Они были готовы продолжать свою бесконечную любовную игру, но дверь кабинета отворилась, и выглянул Клокотов.
– Вера, еще нам чайку с профессором! – Увидев Белосельцева, он воскликнул: – Что ты здесь сидишь? Заходи! – И Белосельцев, покинув приемную, вошел в кабинет.
Находящийся там человек поднялся навстречу Белосельцеву с легким поклоном – стройный, в ладном костюме, кружевной рубахе, с галстуком-бабочкой.
– Профессор Киреевский – один из лучших юристов Москвы, и это счастье, что он защищает нас на процессе!
– Считаю за честь, – сказал профессор все с тем же поклоном. – Защищать вашу русскую газету – мой долг патриота и христианина.
– Профессор делает это блестяще! – сказал Клокотов. – И при этом совершенно бесплатно! Но честно сказать, у нас и денег-то нет платить гонорары юристам!
– Это мой долг! – повторил профессор. – Перед тем как принять решение, я пошел к духовнику, и он благословил меня.
Клокотов двигался по кабинету среди знакомых Белосельцеву красных имперских флагов, икон и звезд, казацких сабель и осколков взорвавшихся мин – знаков и символов оппозиционных движений и партий, митингующих на площадях городов, воюющих в Абхазии и Приднестровье.
– Все стоит «наружка»! – Клокотов выглянул из окна на улицу и тут же отошел, словно боялся удара. – С утра стоят, все наши разговоры подслушивают!
Белосельцев, вслед за Клокотовым, выглянул во внутренний двор, где было тенисто и в тени тополей стояли красные «Жигули», виднелись едва различимые пассажиры, тонко, как лучик, поблескивали хлыстики антенны, один на крыше, другой на багажнике.
– Ты разведчик. Скажи, кто это может быть? – спросил у Белосельцева Клокотов, оттесняя его от окна. – Утром, едва я приехал, они появились. И так несколько дней подряд.
Белосельцев не удивился, увидев машину. Она и должна была здесь стоять, машина подслушивания с частными номерами, с двумя антеннами, одна из которых, приемо-передающая, принадлежала радиотелефону, а другая, приемная, торчащая из багажника, была элементом подслушивающей системы. В кабинете Клокотова, среди знамен и эмблем, пепельниц и светильников, находился крохотный, тайно поставленный передатчик. Его слабые сигналы, модулированные речью, принимались снаружи машиной подслушивания, записывались на магнитофонную ленту. Белосельцев был убежден, такие машины ходили и за ним по пятам, записывали его разговоры. Клокотов, его визитеры, проходившие в кабинете встречи, застольные споры, братские тосты и выкрики, слова, произносимые шепотом, становились достоянием следивших за ним спецслужб.
– Борьба, которую вы ведете, требует организации особого рода. – Белосельцев оглядывал кабинет, люстру, ералаш на столе, укромные уголки, в которых мог притаиться «жучок». – Конспирации особого рода. Иначе это не борьба, а игрушки и неизбежно поражение, неизбежна кровь. Я пришел, чтобы через твою газету сделать сенсационное заявление. Не могу сейчас открыть его содержание, потому что те, за окном, его услышат. И тогда твоя жизнь подвергнется угрозе.
– Моя жизнь и так подвергается угрозе, – сказал Клокотов. – И жизнь профессора, после того как он сделал выбор, выступил в нашу защиту.
– Я действительно сделал выбор, – сказал Киреевский. – Я долго ждал, скрывал мои убеждения, испытывал страх. Но потом понял, что больше не могу бездействовать, и примкнул к тем, кто сопротивляется злу. Что толку, если я могу уцелеть, а Россия погибнет. Пусть погибнем мы, а Россия выстоит. Я обратился к духовнику, и он благословил меня. После этого я стал защищать на судах русских писателей, патриотических военных, обездоленных соотечественников. На мой дом однажды уже было совершено нападение. Под дверь подбросили мешок с окровавленными костями. Но я преодолеваю страх и с молитвой продолжаю помогать патриотам.
Он говорил просто, без пафоса, слегка улыбаясь. Лицо его сохраняло веселость. Своим галстуком-бабочкой, кружевной рубахой он походил на музыканта симфонического оркестра.
– Итак, вернемся к нашим судебным делам, – сказал Киреевский. – Главный наш козырь, который мы выбросим напоследок, – это документы с виллы номер пять. Вам удалось добыть документы?
– Я вам потом расскажу. – Клокотов указал на окно, за которым притаилась машина. – Мне их вот-вот доставят.
Белосельцев вдруг испытал помрачение, словно его толкнули с откоса и он летит в черную твердую воду, чтобы удариться об нее и сгинуть.
– Я тоже бывал на вилле!.. Есть более страшные тайны!.. Я могу рассказать!.. Будет сенсация!.. Пусть я взорвусь, но взорву и мерзавцев!..
Он торопился сказать, торопился уговорить Клокотова. Но тот властно остановил его, кивнув на окно:
– Не здесь! Не сейчас!.. Мы едем на суд. Хочешь, поедем с нами… После суда уединимся и ты все расскажешь!
Он поднялся и, увлекая за собой профессора и Белосельцева, направился прочь из кабинета.
– Тут вам икону прислали. – Секретарша остановила Клокотова, указала на сверток. – Старец приходил, сказал, что она чудотворная.
– Потом, – сказал Клокотов. – После суда. И приготовь к нашему возвращению что-нибудь поесть!
Они подъехали к зданию суда, обшарпанному, с обвалившейся штукатуркой. Перед входом толпился народ – невзрачно одетые старухи, пожилые мужчины, своими темными лицами похожие на путейцев, утомленного вида дамы, какие-то девицы в полувоенной униформе с портупеями, несколько бородатых казаков с позументами, рослые парни в камуфляже. Некоторые держали плакаты с требованием оставить патриотическую газету в покое. У других в руках были самодельные картинки, где горбоносые толстогубые банкиры уселись плотными задами на кремлевские стены. Толпа зашевелилась, загудела, когда Клокотов выходил из машины. Люди устремились к нему, зааплодировали, старались коснуться рукой. А какая-то женщина, немолодая, с темными кругами у глаз, схватила Клокотова за руку и поцеловала.
– Держитесь, не уступайте!
– Если закроют газету, как мы жить будем?
– Доживем до дня, когда их судить будем!
– Этого президента на скамью подсудимых!
– Судьи подкупленные!
– Все равно мы их одолеем!
Издали наблюдали за ними милиционеры с рациями. Стоял зарешеченный фургон, в котором развалились, вытянули руки и ноги вооруженные бойцы ОМОНа. Выглядывала сквозь стекло острая морда овчарки.
По грязной лестнице они поднялись в зал суда, нечистый, душный, уставленный ободранными лавками, с возвышением, на котором помещались три судейских кресла. Все в этом зале носило следы запущенности, бедности, скверны. Все было заляпано, поломано, размещено кое-как. И только стальная клетка, в которую привозили убийц и растлителей, была новая, свежевыкрашенная.
– Вот тут наше место ответчика. – Киреевский расположился за маленьким боковым столиком, стал раскладывать бумаги, книгу Кодекса, вырезки из газет. – Оппоненты наши задерживаются.
Зал между тем заполнялся. Заступники газеты занимали ряды, громко и страстно переговаривались, обсуждали политические новости, бранили президента и «демократов». Разворачивали транспаранты. Взмахивали красными флагами. Кто-то достал икону. Кто-то прижал к груди свежий номер газеты. Это напоминало рать, поднявшую свои стяги и прапоры, поджидавшую неприятеля.
– Батюшку, батюшку пропустите!
Белосельцев устроился в первом ряду среди говорливых стариков и неугомонных, взбудораженных женщин. Увидел, как в зал входит отец Владимир в бархатной теплой скуфейке и с потертым саквояжем. Все присутствующие, и те, кто размахивал красными флагами, и те, кто держал портретики Ленина, встали, приветствуя священника. А тот благословил профессора и Клокотова, поочередно наклонивших головы, рассыпал над ними в воздухе мелкие крестики.
– Помолимся Господу, да ниспошлет он на нас мир и благословение!.. И да дарует праведным обретение истины и благодати!.. И взыщет с нечестивцев!..
Отец Владимир раскрыл саквояж, где хранились принадлежности, необходимые для молебна. Извлек маленькую, в бархатном переплете книгу, банку с водой, кисть на длинной рукояти. Прочитал молитву, а затем обмакнул кисть в склянку и начал кропить зал. Брызгал прохладные длинные капли на профессора, на Клокотова, на болельщиков и радетелей, на красные флаги, на бумажные иконки и портретики Ленина. Отдельно, несколько раз окропил судейские кресла, оставив на стене росистый след. Углядев Белосельцева, опустил в знак приветствия веки, метнул специально в него веер брызг. Белосельцев почувствовал, как промокла у него на груди рубаха и потекли по лицу щекочущие капли.
Появились истцы, представители Министерства печати, желавшие закрыть крамольную газету.
Длинный, носатый, похожий на жирафа, с выступающей нижней губой адвокат, имевший, как сказал Киреевский, репутацию виднейшего юриста в еврейских кругах. Дамочка, острая, колючая, с круглыми, по-птичьи тревожными глазами. В вельветовом волглом костюме господин с испитым лицом, на котором под разными углами лежали морщины и лиловые тени.
Их появление вызвало ропот и недовольство зала.
– Вот они, аспиды!
– Миллионеров защищаете?
– Сколько они вам, гадам, платят?
– Стыда нет!
– Сионисты проклятые!
Зал гудел, размахивал транспарантами, вздымал кулаки. В дверях появились милиционеры, и стали что-то передавать в портативные рации.
– Друзья мои, – обратился Клокотов к залу. – Очень прошу, сдерживайте свое справедливое негодование! На их стороне сила, а на нашей правда! Чтобы сюда не ворвался ОМОН с овчарками, давайте придерживаться правил! Не задевайте этих господ, дайте им спокойно усесться!
Дверь на возвышении отворилась, быстро вошла раздраженная девица с тетрадями.
– Прошу встать! Суд идет!
Вошли и заняли свои места на возвышениях: маленький чернявый судья с хохолком и чернильными беспокойными глазками и две престарелые дамы, напоминавшие фрейлин, – народные заседатели.
Белосельцев в первом ряду сначала не понимал, а потом все яснее постигал сложный театр, который являл собой суд. Он следил за распределением ролей, за моментальными схватками интеллектов, за сгустками энергий, гулявшими по залу. Стороны, стараясь быть вежливыми, отпускали друг другу реплики, полные яда. Маленький черный судья, нервный, неискренний, явно подыгрывал министерским чиновникам. Соглашаясь кивал, когда начинал говорить губастый адвокат. Обрывал язвительные наскоки Киреевского. Останавливал слишком пространные комментарии Клокотова. Несколько раз сердито вскипал, возмущаясь выкриками из зала, грозил изгнать непослушных. Дамы-заседательницы моргали коровьими глазами, поглядывали на свои пухлые ручки, лакированные коготки, золотые колечки. Работали несколько телекамер. Журналисты с диктофонами записывали выступления. И среди шелестевших плакатов, матерчатых транспарантов, глазков телекамер Белосельцеву чудилось чье-то тревожащее присутствие, чьи-то наблюдающие за ним глаза. Словно этому невидимке был важен он. Его реакции, его симпатии и антипатии исследовал скрытый психолог, затерянный среди разношерстного люда.
Выступал представитель нападающей, министерской стороны, любимец московских демократов адвокат Дрездник, узкоплечий, сутулый, с мягкими травоядными губами, чутким хоботком и волнистой седеющей шевелюрой. Он говорил нарочитым московским говором, певуче, кокетливо, с жеманными движениями, привыкший к победам, поклонницам, знаток хитросплетений и казуистики. «Законник и фарисей» – так окрестил его Белосельцев, с первых же мгновений возненавидевший Дрездника.
– Ваша честь, – с легким поклоном обратился Дрездник к судье, и у того острее заблестели черные, как икринки, глаза. – Я хотел бы остановиться на ряде публикаций означенной газеты, чей тон, лексика, явная и скрытая направленность ведут к расширению конфликтов в нашем многострадальном Отечестве, к провоцированию национальной и классовой розни, дискредитации известных и уважаемых в стране политиков, что, несомненно, выходит за рамки закона и вынуждает Министерство печати и информации требовать через суд закрытия газеты.
– Тебя закрыть да прихлопнуть! – раздался возглас из зала.
– Наймит проплаченный!
– Закрой «Масонский комсомолец»!
Судья ударил ладонью по столу, так что сидевшие рядом, похожие на фрейлин заседательницы разом вздрогнули и испуганно заморгали.
– Еще раз услышу выкрики, попрошу очистить зал!
На его грозное предупреждение в дверях опять появились милиционеры, мускулистые крепыши, натренированные для наведения порядка.
– Я продолжаю. – Дрездник удовлетворенно осмотрел притихший зал. – В статье главного редактора господина Клокотова, которого можно уважать за последовательность позиции, но никак нельзя поощрять его антиобщественный радикализм, в писании под названием «Ты готов постоять за Россию?» есть фраза: «В час предельной для России беды, в час, когда вновь нетопыри и чешуйчатые рептилии преисподней кинутся на святые соборы Кремля, в этот час каждый русский должен выйти на смертный бой, биться на улицах и площадях своих городов за спасение Родины!» Как, хочу вас спросить, квалифицировать подобные слова, как не призыв к войне, к насильственному свержению конституционного строя?
Белосельцев видел, как нервно сжал губы Клокотов, как сдерживает себя побледневший Киреевский, как быстро перекрестился в соседнем ряду отец Владимир, а сидящая рядом немолодая, в потертом жакете женщина тихо и горячо произнесла: «Жиды!» Белосельцев ненавидел длинного, мягкогубого, гладкоговорящего человека, принадлежащего к племени законников и фарисеев, которые за злато, из поколения в поколение вершат неправое чернокнижное дело, обрекая на страдания народы и страны. Оплетают их путаницей слов, улавливают с помощью лукавых приемов и знаний, от которых мутнеет разум, иссыхает душа, мертвеет воля и все, что недавно казалось цветущим, сильным и гордым, чахнет, глохнет, идет под пяту этого хитроумного племени. Как бы он хотел оказаться на площади восставшего города и в честном бою с «калашниковым» из-за кирпичной стены стрелять в наступающие цепи врага, не боясь умереть, упасть бездыханным у той кирпичной стены.
– В статье: «Козырев – враг России номер два», – продолжал Дрездник, вытягивая по-жирафьи губы, словно хотел сорвать с дерева вкусный лист, – упомянутая газета разглашает содержание секретной переписки Министерства иностранных дел РФ с посольством России в Канаде, придавая гласности договоренность РФ и Канады о полете самолетов НАТО с канадскими экипажами в некоторые регионы России. Это разглашение является нарушением закона и карается по Уголовному кодексу. В той же статье на Козырева возводится вина, как сказано в статье, за «порабощение русских в Эстонии, отданных под власть баронов». Это утверждение является вмешательством во внутренние дела соседней суверенной страны и служит разжиганию межнациональной вражды, что влечет за собой вполне определенные юридические выводы. К тому же если Козырев – враг номер два, то кто – враг России номер один? Может быть, президент?
Белосельцев ненавидел Дрездника и его единоверца Козырева, похожего на лупоглазого эмбриона, родившегося из капельки мутной спермы, набирающего соки и плоть за счет умертвляемой жизни. Сколько несчастных, оторванных от России людей горюют без Родины, подпав под пяту свирепых азиатских князьков, прибалтийских чванливых баронов.
– А первый враг – это Ельцин! – убежденно произнесла сидящая рядом женщина. – Он главный предатель и враг. А Козырев по порядку второй!
Адвокат Дрездник обвинял газету в нарушении «Закона о печати», в злостной дезинформации.
Белосельцев ненавидел и страдал вместе с залом, на который судья надел намордник в виде милиционеров, стоящих за дверью. В тишине, среди молчащих людей, вдруг начинался шелест и шум. Это народ разворачивал свои бумажные транспаранты, размахивал полотнищами, поднимал выше иконы и портреты вождей. Милиционеры с малиновыми щекастыми лицами настороженно заглядывали в зал, ожидая команды.
– И последнее, ваша честь! – Дрездник поклонился маленькому судье, чье лицо вдруг стало похоже на мордочку хищного зверька. – В статье «Преступник Ельцин должен уйти» газета приводит расплывчатые сведения о какой-то вилле, о каком-то тайном совещании сторонников президента, печатает какой-то черновик президентской речи, заготовленной якобы на случай разгона парламента и государственного переворота. И все это с невнятными ссылками на анонимные «источники», с обещанием в дальнейшем их назвать и раскрыть. Что это, как не политическая инсинуация, направленная на возбуждение общественного недовольства, паники, антигосударственных настроений, которые напрямую ведут к беспорядкам и дестабилизации! Исходя из перечисленного, – Дрездник воздел глаза к потолку, словно призывал в свидетели и помощники своего невидимого бога, – Министерство печати и информации, неоднократно предупреждавшее газету, настаивает на прекращении ее деятельности через суд!
Он сел утомленный, выполнив свой долг, довольный собой. Уверенный, что и им довольны, если не здесь, в этом обшарпанном зале, переполненном простонародьем, с беспомощными и нелепыми лозунгами, бумажными иконками и открытками, то в других кабинетах, обитых ореховым деревом, в золоченых гостиных с ампирными часами на мраморном камине.
А у Белосельцева смятение и паника. Сказанное было о нем. Неведомый анонимный «источник» намекал на тайну, в которую он был посвящен. Сообщал о вилле, на которой он побывал. О разгроме парламента, к которому он был причастен. Был свидетелем репетиции штурма. Был послан к Хасбулатову и Руцкому рассказать о близкой беде. Значит, не напрасно он явился к Клокотову. Сейчас на суде он встанет и сделает заявление. Подтвердит сообщение «источника», расскажет о вилле в Царицыне. Об израильском снайпере Марке. О бэтээрах, стреляющих по макету. Сейчас он встанет и скажет.
Он был готов подняться. Уже напрягались его мышцы, как вдруг он почувствовал неслышный толчок в самое сердце. Чья-то воля, чей-то беззвучный приказ, чей-то запрещающий взгляд не дал ему встать. Чей-то бессловесный оклик оставил его сидеть. Он осматривал зал, пытаясь понять, откуда раздался оклик, откуда пронзил его взгляд. Но не видел. Кругом были измученные, исстрадавшиеся лица, плакатики, транспаранты, и какая-то женщина в черном, похожая на вдову, тянула в сухих руках маленький образок Богородицы.
Следом выступил профессор Киреевский, взвинченный, утонченный, с острыми локтями и гибкой талией. Он напоминал фехтовальщика, орудующего тонким гибким клинком. Он нанес удар адвокату Дрезднику, заметив, что последний отстаивает интересы богатых и власть имущих. Земные законы должны отражать законы Божьи, которые встают на защиту униженных и оскорбленных. Именно в таком положении оказался сегодня русский народ. Газета, интересы которой он имеет честь защищать, является голосом этого оскорбленного, униженного народа и, стало быть, голосом Божьим.
На эти слова зал восторженно загудел, вызвал неудовольствие черноглазого судьи, который еще больше стал походить на затравленного зверька, показывающего колкие блестящие зубки.
Киреевский, продолжая, заявил, что власть с помощью своего министерства, усилиями подчиненных ей газет ведет информационную войну с народом, подавляя волю к сопротивлению, дезинформируя, насаждая ложные идеалы и ценности, убивая в народе родники творчества. Затеянный министерством процесс есть звено в этой информационной войне, ставящей целью подавить и уничтожить один из немногих органов национального самосознания.
На эти слова адвокат Дрездник передернул плечами, словно ему стало холодно. Всем своим видом он обнаруживал свое недоумение, презрение, превосходство, а также великое терпение, побуждавшее его спокойно выслушивать все эти умопомрачительные заявления.
– Бес на сковородке! – тихо и определенно сказала соседка Белосельцева, каждый раз убеждая его и сама убеждаясь в неземной, потусторонней природе адвоката.
– К числу средств подавления, – продолжал Киреевский, – относятся не только юридический террор, непрерывные судебные иски, штрафы, изматывающие газету, – все то, о чем предупреждают небезызвестные «Записки сионских мудрецов», но и прямые угрозы в письмах, телефонных звонках, в статьях враждебных газет. В ответ на правдивые разоблачения власть угрожает расправой. В частности, сегодня, в день судебного заседания, у окон редакции дежурит машина «наружного наблюдения», по всей вероятности прослушивающая разговоры в кабинете редактора. А утром раздался телефонный звонок, предупреждающий о физической расправе. Это и есть формы дестабилизации общественной жизни, о которых так взволнованно говорил уважаемый коллега Дрездник!
Киреевский отвесил легкий поклон в сторону адвоката, и в этом вежливом поклоне было столько отвращения и сарказма, что зал это почувствовал и тихо, чтобы не разгневать судью, заулюлюкал.
Киреевский закончил выступление, обращаясь к судье и заседателям, призывая их отказаться от участия в затеянном властью гонении, исходить не из интересов властного ведомства, а из буквы и духа закона и интересов народа, который только в честном суде может найти для себя защиту.
Заседательницы не мигая смотрели одинаковыми коровьими глазами, а судья затравленно и сердито царапал пальцами по столу. Было видно, что он зверек и этот зверек попал в золотой капканчик, будто нога зверька под столом защемилась ловушкой и от этой ловушки тянется золотая цепочка.
Белосельцев слушал, переживал и одновременно выискивал в зале скрытого наблюдателя, чей взгляд подавал ему сигналы молчать.
Поднялся Клокотов: плечо вперед, кулаки сжаты, взгляд исподлобья. Стойка боксера, готового бить, сокрушать, получать и сносить удары, падать спиной на канаты с окровавленным, разбитым лицом. И снова, не силой, не энергией мышц, а последней волей и страстью отрывать от канатов расплющенное, разбитое тело, кидаться навстречу врагу.
– Процесс, который нам навязали, мы превращаем в политический процесс и утверждаем: здесь хотят покарать не газету, не оппозицию, а народ, доведенный до отчаяния, лишенный Родины и стремящийся воспользоваться своим последним правом, правом на восстание! Мы отвечаем на вызов властей, затеявших суд над газетой, и в ответ судим саму эту власть и ее представителей, чьи имена в российской истории покрыты несмываемым вечным позором!
Зал единым вздохом и стоном откликнулся на слова своего любимца. Среди икон и плакатов возник портрет Клокотова, поднялись сжатые кулаки и кто-то сипло, простуженно произнес:
– Живодеры!
Судья завозил под столом пойманной лапкой, и было слышно, как зазвенела золотая цепочка капкана. Заседательницы заморгали враз своими диснеевскими коровьими глазами. Адвокат Дрездник обиженно выставил свою влажную розовую губу, словно говоря: «Ну вот видите, я же предупреждал! Экстремисты, коммуно-фашисты!» Зорче заблестели глазки телекамер. Несколько вспышек одновременно озарили обшарпанный, заплеванный зал.
– Я обвиняю Горбачева и Ельцина, нарушивших все законы и заповеди, все нормы, выстраданные человечеством и заложенные в культуре и праве! Обвиняю их в преступлениях против рода людского! – продолжал Клокотов. – Их настигнет кара еще при жизни, и мы приведем на суд свидетелей их преступлений, укажем на жертвы их злодеяний!
Он объяснял, в чем пафос статьи «Ты готов постоять за Россию?», призывающей всех русских, отроков и тех, кто ложится на смертный одр, исполненных здоровья и сил, и тех, в ком теплится жизнь, призывающей совершить предельный поступок и подвиг и спасти ненаглядную Родину, попавшую в плен к палачам. Он умолк, задохнулся от любви, от непосильной муки.
По лицу старика в поношенной железнодорожной форме, по его пыльным морщинам и складкам побежали слезы.
Белосельцев понимал старика. Угрюмым страдающим чувством, требующим немедленного возмездия, здесь, в обшарпанном зальце с прикормленным пугливым судьей, с размалеванными целлулоидными заседательницами, он возводил палаты другого суда – праведного трибунала народа. Огромный, как римский Колизей, с бесчисленными рядами. В центре на подиуме сидят неподкупные судьи с лицами крестьян и рабочих. Стража с синим пламенем штыков вводит подсудимых. Горбачев с глазированным черепом, с лиловым трупным пятном, вертлявый, быстроглазый, в суетливых движениях, с непрерывным шевелением говорящих, обманывающих губ. Ельцин, тяжелый, тупой, как набрякшая сырая колода, неповоротливый, словно в гипсе, с отечным, будто искусанным пчелами лицом, с заплывшими глазками, в которых непроходящая ненависть, недоверие, кабанья настороженность и злоба. Оба, виновники неисчислимых страданий, стоят под синей сталью штыков. На суд непрерывной чередой явились мученики их жестоких правлений. Убиенные и истерзанные. Преданные и оболганные. Движутся мимо них, и каждый кидает в них горсть горячего пепла.
Армянские женщины из Сумгаита, с обрезанными грудями, с кровавыми дырами ртов, подбирают на ходу свои полусорванные одежды, ступают босыми ногами, в которых торчат осколки битых бутылок. Азербайджанские старики и старухи из Ходжалы с пулевыми отверстиями в головах, и один старик обрубками рук прижимает к груди исколотого ножами младенца.
Мимо скамьи подсудимых по пыльным бескрайним дорогам шли погорельцы и беженцы, вдовы и сирые дети. Неся на плечах убитых, прошли турки-месхетинцы, уронив на дорогу кровавую кучу тряпья. Женщина с синяками на теле, с сухими, как пустые чулки, грудями, подобрала этот ком и кинула в лицо Горбачева.
Вдали пылали Бендеры, молдавские пушки били в дома Дубоссар. Казаки-пластуны под Кошицей кидали гранаты в танк. Голые синеватые трупы плыли по водам Днестра, поднимали разбухшие руки, указывали в сторону Ельцина.
Белосельцев судил этих двух беспощадным судом. Кругом дымились границы, проваливались города, бросались во рвы убитые, и в облаке горького дыма, само как дым, мелькнуло лицо Хоннекера, серое, без единой кровинки.
Белосельцев судил клевретов режима, предателей и палачей. Их сажали на скамью, длинную, желтую, словно выточенную из костей. Среди ненавистных испуганных лиц, утративших былую надменность, был Козырев, сутулый, с непомерно большой головой, похожий на малька, с телескопическими, наполненными слизью глазами. Был Гайдар, тугой и распертый, наполненный газами, в капельках нечистого жира. Казалось, ткни его пальцем, и он лопнет, как болотный пузырь, выпустив струйку сероводорода. Был Чубайс, как подосиновик, с красной шляпкой, изъеденной улитками и мокрицами, пылкий, экземный, задыхающийся, будто с тайным грехом рукоблудия. Был Шумейко, похожий на зубатого мустанга, чья кожа в непрерывной пробегающей дрожи, в предчувствии удара хлыста.
Они усаживались на желтую костяную скамью, и штыки конвоя пламенели над их головами. По щеке Гайдара полз слизнячок, а Шумейко ковырял в лошадиных зубах длинным загнутым ногтем.
Вставали видения: огромные пустые заводы, остановленные и разграбленные, с поломанными конвейерами и станками. Космодромы с разрушенными ракетными стартами, с телами ржавых ракет, напоминавших туши убитых китов. Омертвелые города со стаями бездомных собак, с проспектами, заросшими лебедой и бурьяном. Разорванные нефтепроводы, из которых вяло и липко сочилась нефть, стекая в озера и реки. Кладбища транспортеров и танков, брошенных разбежавшейся армией. Полузатопленные корабли и подлодки, загаженные птичьим пометом. Антенны космической связи, оглохшие и ослепшие, направившие свои бельма в пустые небеса, и над ними, словно выклевывая остатки глаз, кружило воронье.
Виденья, как грозовые тучи, плыли над скамьей, и те, кто на ней сидел, вжимали головы, боялись смотреть, прятались один за другого.
Белосельцев слушал Клокотова, его обвинения. Представлял неизбежную казнь преступников. Их выводили по одному на утес, под которым кипело море свинца, хлюпало пузырями, выбрасывало тяжкие брызги. На этом кипящем море, как на молоке, дергалась серая пенка, в разрывах блестел ослепительно белый свинец. Приговоренные стояли на утесе, над кипящим свинцом, а сверху, из бездонной лазури, мчался ангел, сложив за спиной острые соколиные крылья. Бил в затылок казнимому обратным концом копья, и тот с тоскливым воплем летел к свинцу, касался поверхности, превращался в малую вспышку. Упал, мелькнул зеленоватой ядовитой искрой Горбачев. Канул Ельцин, сгорел, как крошка стеарина. Ангел ударил в затылок Гайдара, и тот кувырком, издавая нечеловеческий крик, сгорел на лету, лопнув, как хлопушка. Они сами бежали к краю утеса, гонимые смертной тоской. Падали в бездну, пропадали бесследно. Белосельцев, вглядываясь в витавшего ангела, слыша посвист отточенных крыльев, узнал в нем офицера спецназа, погибшего в Карабахе, подорвавшегося на мине-ловушке.
– Теперь что касается последнего пункта, – заканчивал свою речь Клокотов, бледный, утомленный, блестя глазами. – Да, мы писали про некую конспиративную виллу, где собираются заговорщики, разрабатывают план государственного переворота! Да, мы публиковали черновик документов, которые будут обнародованы Ельциным в день переворота! Сегодня мы еще не можем сказать, где эта вилла, кто разрабатывает документы. Но мы ведем журналистское расследование и в ближайшем номере газеты расскажем об этом подробнее!
Белосельцев прогнал наваждение, картины Страшного суда и праведной казни. Снова был обшарпанный зал, изможденный, желающий правды люд, пристрастный судья, лукавый наймит-адвокат, и Клокотов, изведенный в неравной, не имеющей скончания борьбе, говорил о секретной вилле.
Белосельцев знал эту виллу. Знал ее расположение среди дубрав и прудов Царицына. Он затем и пришел в газету, чтобы поведать о страшной тайне, рассказать о преступном заговоре. Здесь, в суде, он должен дать показания.
Он снова стал подниматься, отодвинув рукой бумажный плакатик с серпом и молотом. Потянулся к Клокотову, но судья, словно угадал его мысль, хлопнул ладонью о стол.
– Суд объявляет перерыв на три дня! – Назвав дату следующего заседания, он ушел в сопровождении двух немолодых разукрашенных фрейлин.
Народ поднимался, шумел. Наскакивал на адвоката, осыпал его насмешками, бранью. Пожимал руки Клокотову и профессору Киреевскому.
Они возвращались втроем в редакцию. Белосельцев порывался рассказать другу о своей тайне.
– Не сию минуту! – останавливал его Клокотов. – Вот вернемся, врежем по рюмке, передохнем, и тогда!
Они вернулись в редакцию. В приемной все так же восседала красивая секретарша и ее кавалер, который за это время, должно быть, успел повстречаться с ней в сумерках белой беседки, положить к ее ногам ворох белой сирени, погулять по липовым темным аллеям, выйти на берег туманного пруда, усадить в ветхую лодку, хлюпая веслами, поплыть на середину пруда, где лунное отражение, мелькание на воде бесшумных ночных тварей, и там, на пруду, слыша, как журчит из щелей лодки вода, поцеловать ее в губы. Все это он наверняка напел, наговорил ей, коротая часы, сладко мороча ей голову.
– Принеси нам закуску. Проголодались как волки! – приказал секретарше Клокотов, проходя в кабинет, пропуская Киреевского и Белосельцева.
– Что станем делать с иконой? – спросила секретарша, указывая на сверток. – Помогла она вам или нет?
– Помогла, – ответил Белосельцев. – Разверни и неси ко мне. Возблагодарим Господа за помощь!
Они уселись в кабинете за стол. Клокотов достал из шкафа бутылку коньяка, рюмки. Налил, поглядывая на дверь, поджидая секретаршу с закуской.
– Хотел тебе сообщить… – начал Белосельцев, пользуясь минутой покоя.
За дверью в приемной грохнуло, словно саданули кувалдой, со стены упала картина.
Клокотов кинулся к двери, распахнул. Горячее зловоние взрыва наполнило кабинет. Сквозь рыжий косматый дым Белосельцев увидел треснувший в щепках стол, отброшенных в разные стороны секретаршу и молодого журналиста. У нее свернута, перекручена шея, в синих набрякших жилах, оторванная, с красной костью рука. У него вместо лица красная жижа, словно плеснули в лицо горячий, с помидорами борщ.
– Икона!.. – выдохнул Клокотов. – Хотели меня!..
И уже раздавался по всем коридорам истошный женский визг, и толпились в приемной потрясенные сотрудники.
Глава двадцатая
Ночь была бессонной. Одни и те же видения повторялись во тьме. Разорванное, с гроздьями висящих зубов, с красными, как помидоры, волдырями лицо журналиста. Синяя, перекрученная взрывом шея секретарши, обрубок руки с блестящим осколком кости. И какая-то беседка с колоннами, лодка на черном пруду. И снова страшное, с выбитыми глазами лицо, кровавые лоскутья одежды.
Он старался проследить и прощупать тот проводок, по которому пробежала команда «на взрыв». Его приход в редакцию Клокотова, намерение сделать заявление в прессе. Почтовая посылка на столе секретарши, икона, принесенная старцем. Машина подслушивания, тонкий хлыстик антенны, размытые лица за стеклами. Здание суда, плакаты и флаги, губастое лицо адвоката. Упоминание о вилле, где готовился заговор, писались документы и планы, – той самой вилле с видом на пруды и розовые развалины Царицына. Их возвращение в редакцию: возбужденные, голодные, они шли в кабинет, и Белосельцев заметил лежащую на столе посылку, пухлые пальчики, похлопывающие по обертке. Взрыв, и желтый горячий дым, и обрубок руки, и красные волдыри на лице журналиста.
«Для меня! – мелькнула мысль. – Меня предупредили! – возникла и не уходила догадка. – Их убили, чтобы я молчал!.. Взорвали, чтобы я прикусил язык!.. За мной следят, читают мои мысли и, когда я решил говорить, послали радиоимпульс из машины подслушивания!..»
Догадка превратилась в уверенность. Его проучили. Его не хотели взрывать, но преподали урок, взорвали в назидание другим. Его вели в узком тонком луче к неведомой цели, и, если он отклонялся, ему посылали сигнал. Взрыв, растерзавший двоих, был сигналом ему. Обладая ужасной тайной, он должен был доставить ее строго по адресу. Если он путал адрес, или задерживался на маршруте, или уклонялся от выполнения задания, ему посылали сигнал. Икона превращалась в бомбу. Ангел с золотыми кудрями превращался в направленный взрыв.
Он лежал в темноте, слыша, как в открытом окне шелестят редкие ночные машины, раздается и гаснет нетрезвая песня загулявших прохожих. Ему казалось, сквозь прозрачную штору, в темный прогал окна смотрит недремлющий глаз, наблюдает за ним дни и ночи.
Он чувствовал свою беззащитность. Был одинок и беспомощен, не в силах себя защитить. Катя, самый близкий ему человек, сама нуждалась в защите, он навлекал на нее беду. Его родные, мама и бабушка, многочисленные деды и дядья, были мертвы, от них сохранились лишь снимки в фамильном альбоме, ветхие платья в шкафу, слезные воспоминания в минуты ночных пробуждений. Его боевые товарищи мыкали горе на бессмысленных изнурительных войнах или зашибали копейку, стали торгашами и мытарями. Родина, которой он служил, за которую был готов умереть, Родина была разбита, ограблена, захвачена мародерами. Повсюду раздавался унылый стон и стенание. Одинокий, без друзей и близких, он был один на один со смертельным могучим врагом, желавшим его погубить.
Его дух страдал и страшился. Летал над землей, искал себе прибежища. Залетел в маленькую квартирку Кати, где она спала, белея лицом в ночном золотистом воздухе. Пролетел над городским кладбищем, где в тени деревьев под могильными камнями лежала его родня. Метнулся к границе, где в дощатой казарме спал его друг, с кем сражались под Баграмом и Черикаром, ходили на Саланг и Панджшер, – похудевший, седой, друг тихо стонал во сне. Он нигде не находил себе места, нигде не обретал защиты. Повсюду в его метаниях следили за ним невидимые глаза, преследовала неуклонная жестокая воля.
Спасаясь от этого всевидящего и неотступного ока, его душа, гонимая страхом, в последнем страдании и немощи, метнулась ввысь, словно ласточка, по вертикали, отрываясь от бренной земли, по тонкой, уходящей в небо струне. Выше и выше, навстречу пустоте, возносясь в нее, превращаясь в точку, окруженную синевой, выкликая в этой синеве кого-то, кто мог бы его заметить. И так силен был его взлет, так отчаянно, как птица перед смертью, возопила его душа, что из пустоты, синевы послышался слабый отклик. Он, Белосельцев, был замечен, его вопль и мольба услышаны. Кто-то бестелесный, занимавший все небо и синеву, бывший этим небом и этой синевой, слабо дрогнул. Обратил к нему свое огромное, не имевшее очертаний лицо, заметил его, молящегося.
Белосельцев почувствовал, как его вдруг объяли теплые чудные силы. Охватили мягкие защищающие объятия. В своем полете, в своем страдании и горе, он влетел в чье-то чудное чистое дыхание, и оно окружило его. Возникло восхитительное ощущение покоя, безопасности, принадлежности к кому-то, кто не ведает страха, неподвластен злу, одаряет его могуществом и покоем. Лицо, на него обращенное, было подобно материнскому лицу, но принадлежало мужчине, могучему и прекрасному великану, до которого он долетел. Этот великан прижал его к своей дышащей груди, мгновение они были вместе, мгновение длилось счастье. Белосельцев мимолетно подумал, что счастье достижимо, стоит только устремиться ввысь и позвать великана. Едва он об этом подумал, как что-то, соединяющее его с великаном, распалось и он, теряя высоту, выпал из огромных объятий. Мягко планируя, опустился к земле. Он лежал в своей кровати, не понимая, где он только что побывал, сквозь какие небеса пролетел, с кем повстречался. Ему было горько от случившегося распадения, но не было недавнего страха, недавнего чувства одиночества и покинутости. Он знал, где-то в высоте его заметили. И если сделать усилие, превратиться в ласточку, то можно долететь до любящего, всесильного великана.
Он пытался продумать свои предстоящие действия. Путь в газету Клокотова был ему заказан. Путь в другие редакции заминирован, как та горная тропа, протертая овечьими копытами, через которую тянулась тончайшая струнка «растяжки», и в нагретых камнях таилась взведенная ручная граната. Руцкой, к которому его посылали, и Хасбулатов, куривший свою смоляную трубку, не откликнулись на его сообщение. Оставались все те же осторожные и разрозненные, себялюбивые и наивные лидеры оппозиции, с кем он вступил в отношения. На утро в одном из залов намечался конгресс «Фронта национального спасения», на который соберутся лидеры и вожди оппозиции. Там, на конгрессе, он расскажет Генсеку о вилле в Царицыне, о тренировках в секретной зоне, о близком перевороте и заговоре.
Подаренный Константиновым пригласительный билет открывал ему доступ на конгресс. Перед входом клубилась толпа, раздавались мегафонные возгласы, колыхались флаги – красный с серпом и молотом, имперский с двуглавым орлом, андреевский с голубыми перекрестьями. Повсюду продавались патриотические газеты, брошюры. Коммунисты с красными бантами, «черная сотня», перетянутая портупеями, «православное братство» с крестиком и образом Богородицы. Все они уживались вместе, гомонили, спорили, агитировали, улавливали в свои сети толпящийся люд.
В просторном холле было шумно. В зал не входили, и он пустынно светился рядами кресел. Над сценой свисали все те же три флага, висело огромное полотнище с надписью: «Фронт национального спасения».
Белосельцев остановился в стороне, оглядывая толпу, высматривая в ней знакомые лица. Как и на всех патриотических собраниях, здесь были непременные казаки с лампасами, золотыми эполетами и крестами. Похаживали, потупясь, степенные батюшки, время от времени отпуская благословения. Среди них выделялся муфтий в рыхлой белой чалме, однако не было раввина и буддийского бонзы. То и дело попадались молодые люди в камуфляже с нашивками за ранения. Волонтеры Абхазии и Приднестровья высокомерно посматривали на необстрелянный люд, умеющий лишь судачить о судьбах России. Среди присутствующих было много провинциалов, скромно одетых, робевших при виде столичных политических знаменитостей.
Белосельцев слышал обрывки речей и суждений, поражался разношерстности патриотической публики. Она напоминала остатки прежних полнокровных культур и религий, союзов и партий, разрушенных огромным толчком, как упавший Вавилонский столп, рассыпанный на множество разрозненных, не умеющих объединиться осколков.
Появился Бабурин. Его появление вызвало волнение среди дам, движение глаз в его сторону. Он шел, улыбаясь, ни на кого не глядя, допуская и прощая всеобщее восхищение, милостиво разрешая дамам вздыхать и следовать за собой. Его молодое лицо было гладким и чистым, с черными усиками и бородкой, делавшими его похожим на мушкетера. В черных пышных волосах красиво белела седая прядь. На летнем пиджаке красовался депутатский значок. От него веяло молодостью, успехом, избалованностью. Он знал, что хорош собой, не запрещал поклонницам любоваться собой.
– Наш будущий президент! – громко, чтобы быть услышанной, произнесла немолодая женщина, стоящая рядом с Белосельцевым. – Когда выступает Бабурин, хочется дальше жить!
Бабурин прошествовал, окруженный пестрой свитой сторонников и журналистов.
Следом прошел, почти пробежал Константинов, большой, рыхлый, с рыжеватой бородой и желтым лысым лбом. Он нервно водил по сторонам выпуклыми глазами, словно искал недоброжелателей, хотел понять, как он, лидер «Фронта», выглядит среди этой неуправляемой толпы. Его движения были нарочито резкими и решительными. Он что-то приказывал поспевавшему за ним охраннику в черной форме, указывал длинным пальцем на входы в зал.
– А ведь Константинов из демократов! – промолвил стоящий рядом с Белосельцевым маленький человек в косоворотке и яловых сапогах, похожий на ямщика. – Он и «р» не больно хорошо выговаривает, как Ульянов-Ленин. Это еще нужно посмотреть, какой он такой патриот!
Константинов бурно, нервно прошел, и его сменил депутат Астафьев, мягкий, милый, с седой бородкой, сощуренными лучистыми глазами, похожий на чеховского доктора. С ним рядом ступала миловидная, чуть печальная дама, тоже из чеховского рассказа или пьесы. Белосельцев поймал себя на том, что вся публика на этом политическом форуме, как и на прежних, где он уже побывал, напоминала кого-то из прошлых времен, описанных романистами, изображенных живописцами. Эти нынешние тщательно стригли бородки, подбирали пенсне, пришивали на брюки лампасы, чтобы как можно точнее походить на своих прототипов.
– Астафьев – мужик ничего! – заметил другой человечек, с утиным носом и маленьким горбиком под пиджаком. – Кадет называется. Только партия его – он да две блохи! Отпрыгнули, и он одинешенек!
Белосельцев чувствовал веяния, витавшие среди участников конгресса. Обожание, надежда, недоверие, мнительность, раздражительное отношение к вождям, глухое, им самим непонятное недовольство и напряженное ожидание какого-то общего решительного действия, отважного и жертвенного, для которого они съехались из далеких городов и селений.
Появился Красный Генерал, в форме, в настоящих, а не липовых лампасах, с золотыми погонами. Шел, не глядя по сторонам, сердито шевеля усами. Следом шагал его неизменный телохранитель Морпех, настороженный, зоркий. Он поглядывал по сторонам, готовый заслонить командира, дать отпор неприятелю.
– Наш, самарский! Крутой мужик! А все одно силенок не хватило танки на Москву повести. Вот и мучимся, бедные, слезы с лица отираем! – укоризненно, глядя вслед генералу, произнес длинноволосый человек, по виду звонарь или художник. И то же чувство – смесь глубокой симпатии и укоризны – испытал к генералу Белосельцев. Не шагнул навстречу суровому воину, не решился ему поведать свою страшную тайну.
Появился Трибун, маленький, бодрый. Он поигрывал плечами и бедрами, был окружен сподвижницами, каждая из которых держала красный пролетарский флажок. Трибун радостно озирался, купался в обожании, махал рукой – любитель уличных сходок, завсегдатай митингов, неукротимый защитник бедных.
– Его бьют, а он встает! Его заковывают, а он вырывается! Не жалеет себя за народ!.. Вот бы кому президентом! – провожал его одобрительным взглядом мужчина с красным бантом в петлице и круглой эмалированной бляхой с надписью «Трудовая Россия».
Вдалеке просторного фойе, переваливаясь по-медвежьи, сгибая руки в локтях, появился Генсек. Он словно держал стойку, сохранял устойчивость среди качаний и колебаний палубы. Его окружал люд. Он останавливался, слушал, наклонив лобастую голову, отвечал, выпячивая губы. Ему не давали уйти, щелкали вспышками, наводили окуляры. Тележурналисты уже подсовывали ему микрофон, водили телекамерой. Генсек подробно и охотно отвечал, позировал, высказывал журналистам свои взгляды.
Белосельцев издали наблюдал за Генсеком. Ожидал, когда его оставят в покое. Тогда Белосельцев подойдет к нему, напомнит о себе, поведает страшную тайну. Но не он один наблюдал за Генсеком. Рядом двое, видимо из одной и той же русской провинции, с одинаковыми брошюрками в руках, посматривали на Генсека. Обменивались негромко суждениями. Один был жилистый, в каком-то специально сшитом армяке, по виду лабазник или торговец селедкой. Другой хрупкий, с серебристо-пепельным лицом, какое бывает у металлургов, весь век проживших среди металлической пыльцы и фольги.
– Не верю я коммунистам! – недоброжелательно и скрипуче заметил лабазник, косясь на Генсека, недовольный тем, что тот задерживается, не приближается, не дает рассмотреть себя вблизи. – Они сейчас с нами на союз пошли, когда их стали топтать и гнуть. А выпрямятся, и своих союзников – к стенке! Так бывало – кто коммунистам верил, тот потом кровавые сопли глотал!
– Из партии все «коммуняки» сбежали, кто из кассы партийной греб. К врагу убежали и кассу с собой унесли. А этот не сбежал, – Металлург кивнул на Генсека, и в словах его было уважение и благодарность необманутого человека. – Этого как пихали, как оплевывали, а он выстоял, красный флаг не затоптал!
– Вот посмотришь, – скрипел лабазник, – мы их из грязи подымем, а они нас в нее затолкают! Коммунистам верить нельзя, много крови на них!
– О чем ты! Враг в доме! В Кремле засел! Его выбивать всем народом надо, а ты – «коммунист», «монархист»!
– Вот увидишь, они продадут!
– Мы-то не продадим?
– Мы никогда!
Они посмотрели один на другого, наклонились и осторожно, исполняя какой-то им одним ведомый обряд, коснулись друг друга лбами.
Генсек освободился от журналистов, двинулся, довольный, дружелюбный, бодрый, напоминая выкупавшегося в жаркий день медведя. Белосельцев оставил свой угол, шагнул ему навстречу.
– Извините, быть может, не к месту… У вас деловые контакты… Но известие чрезвычайной важности… Готовится штурм парламента… Я присутствовал на репетиции штурма… Президент, силовые министры…
Генсек смотрел на него сначала, как на всех, ему досаждавших, дружелюбным, останавливающим взглядом. Потом в его глазах мелькнуло острое выражение, он узнал Белосельцева, вспомнил их встречу на собрании ветеранов, и затем в этом остром выражении появился пытливый интерес и тревога. Он исподволь оглянулся по сторонам.
– Сейчас не будем об этом… После конгресса вы найдете меня… Я буду в райкоме партии… Виктор Федорович! – Он повернулся к сопровождавшему его сухощавому старику в сером костюме с набором военных колодок. – Объясните товарищу, как и куда он должен сегодня подойти, чтобы мы повидались! – Снова повернулся к Белосельцеву. – Без посторонних спокойно обсудим.
К ним подбежала очередная стайка журналистов. Какая-то медноволосая иностранка в ярко-зеленых колготках протянула к нему диктофон, начинала косноязычно и радостно спрашивать. Генсек повернулся к ней, обретая добродушное, заученное выражение на лице, и стал охотно отвечать.
Ветеран с колодками любезно объяснил Белосельцеву, как проехать к райкому. Он, старик, сам встретит Белосельцева на остановке, проводит к Генсеку.
Белосельцев записал в книжечку адрес и поблагодарил старика. И вдруг опять ощутил знакомую, не отпускавшую его тревогу. Словно кто-то следил за ним из толпы, слышал его разговор, подглядел его запись в блокноте. Оглянулся – никого. Только быстро отходил какой-то усач в лампасах да женщина с изумленным лицом совала в продуктовую сумку какие-то цветные брошюрки.
Конгресс открылся торжественно, под медный гром оркестра, исполнявшего «Варяг». Народ поднялся и стал одухотворенно слушать грозные звуки, зовущие на подвиг, на славную жертву ради любимой Родины. И все, кто стоял и слушал, вожди в президиуме, проверенные испытаниями и борьбой, люди в зале, плечо к плечу, съехавшиеся со всех краев великой оскорбленной России, литые, как статуи, охранники в черной форме, перепоясанные портупеями, добровольцы Приднестровья в солдатских ремнях, с нашивками за ранение, пожилой священник с редкой бородкой и темно-серебряным крестом на груди, отставник генерал с набором красных звезд на груди – все слушали с благоговением священную песню, зовущую на бесстрашный подвиг и смерть. Ибо ценности, за которые они вышли сражаться, были высшими ценностями бытия – Родина, Братство, Любовь.
Белосельцев стоял вместе со всеми. Глядел на три флага, красный, имперский, андреевский, на огромную, во всю стену, надпись: «Фронт национального спасения». И его начинали душить счастливые слезы. Он не был одинок, не был потерян. Вместе с братьями, соотечественниками, единоверцами он готовился к последнему параду и бою.
Первым выступал председатель «Фронта» Константинов, слишком, как показалось Белосельцеву, трескуче, воспроизводя своими жестами и риторикой стиль вождей революции, известный по кинофильмам. Он упрекал Верховный Совет в недостатке смелости, спикера Хасбулатова – в вероломстве, призывал народ выступить с требованием отставки президента и продажных министров. Давал директиву «Фронту» готовиться к осеннему наступлению трудящихся, к актам гражданского неповиновения. Завершил свое выступление выбросом сжатого кулака, возгласом: «Свобода или смерть!» – под оглушительный рев и аплодисменты зала. Он уходил с трибуны красный, с блестящим от пота лбом. Пожимал на ходу руки сидящих в президиуме соратников.
Выступал Астафьев, похожий на симпатичного и чуть лукавого пушного зверя. Его речь была посвящена историческому завершению Гражданской войны в России, когда «белые» и «красные», коммунисты и националисты провозглашают великое примирение, протягивают друг другу руки, сходятся в братском целовании. В единую могилу предстоит ссыпать «красные» и «белые» кости и над этой могилой произнести слова покаяния. Как на иконе Бориса и Глеба шествуют рядом белый и красный кони, так и в идеологии будущей России станут соседствовать «красные» и «белые» ценности. Он сошел с трибуны под овации, и в рядах сидящие рядом советские фронтовики-ветераны и усатые казаки пожимали друг другу руки, братались, поглядывали на висящие рядом два стяга, красный, с серпом и молотом, и имперский с двуглавым орлом.
Третьим выступал Павлов, маленький, плотный, с темной жесткой бородкой, выпученными белками, похожий на упорного, яростного бычка. Он выставил в зал белый выпуклый лоб, говорил сначала тихо и сдержанно, а потом, переполняясь жаркой, удушающей его энергией, все громче и яростней, до крика, до огненного хрипа. Белки его покраснели, шея набрякла. Он не умещался в своем пиджаке, в тесной будке трибуны. Он ловко бил и бодал ее, пытаясь разбить в щепы. Речь его была о великой России, о непокоренном народе, поднимающемся на битву от великих рек и лесов. Его провожали восторженно. Зал ликовал, он был полон тех самых хлебопашцев и воинов, о которых только что говорил оратор. Они съехались в столицу, чтобы сказать свое грозное слово супостату, вытряхнуть вон из Кремля, восстановить на Руси покой и порядок.
Белосельцев восхищался выступавшими депутатами. Они были моложе, отважней его. Бесстрашно, как бабочки на огонь, кидались к микрофону на заседаниях парламента, произносили жестокие приговоры режиму, обличали преступного президента. Звали народ к сопротивлению. Изнемогали, обжигались, падали без сил, но их тут же сменяли их отважные друзья. Лучшие из лучших сохранили честь и достоинство обманутого народа. Были его неподкупной совестью.
Выступал Офицер, худой, бледный, не дающий воли своим страстям. Обращался к армии, которую выбрасывали пинком из Прибалтики и Германии, обворовывали, отдавали под начало продажным генералам. Он призывал офицерский корпус создавать свои организации, готовиться к решающим действиям. Заверял, что патриотический Союз офицеров имеет свои ячейки, свои законспирированные подразделения во всех округах, в полках и дивизиях, в Генеральном штабе. И если режим решится на переворот, посягнет на Конституцию, армия выступит на стороне народа. Зал ликовал. Раздавались возгласы «Да здравствует Красная Армия!». Офицер уходил с трибуны выпрямленный, резкий, управляющий тайной организацией, имеющей доступ к боевым арсеналам. Белосельцев верил ему, сам хотел войти в святое офицерское братство.
Генсек выступал солидно, взвешенно. Рокотал своим басом, рисуя образ будущего устройства освобожденной от захватчиков Родины. Патриотической державной идеологии отводилось главное место. Все патриоты, умеющие управлять электростанциями и заводами, учить и целить, писать книги и рисовать картины, все понадобятся в скорые дни победы. Родина, как бывало не раз после катастроф и нашествий, находила в народе таланты, жертвенность, нескончаемое трудолюбие, вставала из праха. Создание правительства национального доверия – вот ближайшая задача. Его провожали одобрительными возгласами, криками «Так держать!». Священник, сидящий рядом с Белосельцевым, одобрительно кивал. Не осуждал, а поощрял коммуниста.
Белосельцев жадно внимал. Вдыхал этот воздух близкой и неизбежной победы. Его неуверенность и страх прошли. Они были следствием его одиночества. Теперь же он был не один, окружен единоверцами и соратниками. Жизнь больше не казалась ему катастрофой, а лишь продолжением борьбы, в которой неизбежна победа.
Вышел Красный Генерал, но не на трибуну, а на сцену, перед столом президиума. Следом появился Морпех, держал розовый сверток. Тут же оказался тучный чернявый человек, представленный Константиновым как сербский профессор. Морпех передал генералу сверток, тот развернул, раскатал его. В руках генерала заструилась атласная малиновая ткань, пролилась вниз как поток. Морпех подхватил ее, и зал увидел малиновый стяг с вышитым Спасом Нерукотворным, православным крестом и древнеславянской надписью.
Белосельцев узнал стяг, копию того, что развевался над русскими полками, уходившими на балканскую войну. Красный Генерал передал стяг профессору, чтобы тот отвез этот русский подарок в Боснию, передал русским добровольцам, воюющим за свободу братьев сербов.
Зал единодушно поднялся. Раздались клики «Ура!». Священники крестились. Казаки кричали «Любо!». Серб-профессор упал на одно колено, поцеловал край стяга, обещал самолично доставить реликвию в действующую армию.
Белосельцев испытывал вместе со всеми воодушевление, восторг. Его снова посетило утреннее сладостное чувство, когда личность его переходила под власть высшего благого существа, ведающего о нем, не дающего ему пропасть, сохраняющего для бесконечного бытия.
С этим счастливым чувством, боясь его потерять, он покинул конгресс и поехал на встречу с Генсеком. В метро, ухватившись за металлический поручень, он рассматривал пассажиров, любя эти молчаливые, знакомые с детства лица москвичей. Думал, что каждый из них переживал похожее чувство счастья, единения, готовность заступаться и жертвовать за «други своя».
Он был теперь убежден в своей нужности, был уверен, что умный широколобый Генсек выслушает его и возникнет спокойный, весомый план, предотвращающий угрозу.
Он пересел на автобус. Стоял в тесной горячей толпе рядом с молодой женщиной в полупрозрачном платье. Женщина то и дело наклонялась к маленькой дочери, что-то ей тихо и сердито внушала. Девочка смеялась, в руках у нее была матерчатая сумка, из которой выглядывала голова котенка. Девочка дразнила котенка, и тот ее небольно кусал.
Белосельцев не заметил, как его просветленная радость сменилась тревогой и беспокойством. Будто приближалась далекая тень. Еще было светло, еще трава под ногами ярко зеленела, но у далекого леса зародилось сумрачное пятно, и оно приближалось.
Приближение тревоги было беспричинно. Кругом были все те же лица москвичей. Качался и поскрипывал автобус. Шелестел неразборчиво голос водителя, объявлявшего остановки. Девочка играла с котенком. Но что-то неуловимо изменилось. Будто кто-то вошел, молчаливый и грозный, и своим появлением изменил всю картину.
Белосельцев знал, что никто особенный не входил в автобус, кроме болезненной женщины с серым лицом, которой тут же уступили место, и подвыпившего, плохо выбритого рабочего, который тут же на кого-то обиделся и заворчал. Но тревога возникла, знакомая, как перед взрывом гранаты, раздражающая, съедающая все недавние светлые ощущения.
Он выглядывал в нечистые окна на проезжавшие автомобили, источник тревоги был не в них. Еще раз оглядел ближних и дальних, и не в них был источник тревожных волнообразных потоков.
Казалось, с какого-то момента, с какого-то перекрестка, с угла и фасада дома автобус попал в излучение, двигался в этом излучении, управлялся им. Все, кто находился в автобусе – и он сам, и девочка с матерью, и котенок, и подвыпивший рабочий, – уже не принадлежали себе, были захвачены внешней силой, двигались не по маршруту, а по другому, продиктованному извне направлению.
Белосельцев вдруг понял, что причиной тревоги был он, его тайна, его сообщение, которое он вез Генсеку. В нем заключалась причина невидимых изменений, грозящих всем пассажирам. И лучше ему сойти, затеряться среди переходов, темных сорных подъездов, обмануть невидимых наблюдателей, рассечь силовые линии.
Объявили нужную ему остановку. Он протиснулся к выходу мимо стеклянного отсека с лупоглазым водителем, оглянувшимся на него.
Белосельцев вышел на остановке перед обширным перекрестком. Кругом были однообразные кирпичные здания, унылые, начинавшие желтеть тополя. На остановке толпились люди, и среди них старик ветеран в сером пиджаке с колодками. Увидел Белосельцева, слабо махнул рукой, пошел навстречу.
Странное оцепенение охватило Белосельцева, ноги его онемели, не могли ступать. Среди солнечного московского дня надвигалась прозрачная тень. Налетал, приближался сумрак. Автобус, на котором он только что приехал, замигал хвостовым огнем и начал трогаться. Следом двинулся грузовик с голубым хлебным фургоном. На перекресток стал выворачивать длинный, с прицепом, бензовоз, красно-желтый, с надписью: «Огнеопасно».
Старик приближался, махал рукой. Автобус с мутными стеклами, за которыми мелькнуло лицо девочки и ее светловолосой матери, набирал скорость. Бензовоз пытался вписаться в пространство между синим грузовиком и автобусом, а Белосельцев, глядя, как вминается бок бензовоза в синий угол фургона, как из пролома начинает хлестать желтая прозрачная жижа, а бензовоз, продолжая движение, рвет свой металлический борт, открывая хлещущий бензином пролом, Белосельцев, чувствуя, как в этом сложном движении мнутся и путаются силовые линии, страшным усилием воли разморозил, растормозил свои ноги и животным броском кинулся прочь, на проезжую часть, на прорезиненный жаркий асфальт, слыша, как знакомо и страшно, по-афгански, ахает, трещит, вскипает горящий бензин, и огромный кудрявый взрыв, как малиновая роза с черными подпалинами, ахает до самых крыш, наполняя перекресток слепящей вспышкой, пеклом, тупым, выжигающим небо огнем.
Белосельцев длинно, как в воду, летел к асфальту. Он приземлился грудью, сдирая рубаху, перегруппировываясь в кувырке. Уже лежа, увидел, как вторым оглушительным взрывом лопнул прицеп наливника, кирпичные стены домов, тополя загорелись, как факелы, а черный скелет автобуса просвечивает сквозь красное зарево, и в нем кто-то бьется, царапается, исчезая в трескучем вихре. Старик, все еще идущий навстречу, еще сохраняющий свой контур, подобье тела, весь охвачен огнем, сгорает, подламывается, падает, и к нему по асфальту приближается кипящий ручей бензина.
Белосельцев, обугленный, в волдырях, сбивая с волос капли огня, отполз от взрыва, видя, как смрадно, страшно горит весь перекресток: машины, грузовик, растерзанный наливник, автобус. Какой-то шальной «жигуленок», не удержавшись на скорости, влетел в огонь, забился и замер, охваченный красным пламенем.
Глава двадцать первая
Ночью он метался в бреду. Зеленая в ущелье река, кишлак на горе. Колонна проходит осыпь, и передний наливник, в черных потеках топлива, начинает бледно дымить. Из него выплескивается жидкий огонь, он льется на трассу. Колонна наматывает огонь на колеса, цистерна набухает, как шар, увеличивается, и из нее вздымается красный махровый взрыв, разлетается множеством капель. Он, Белосельцев, летит из кабины, бьется о камни, падает в холодную реку и, стоя среди водяных и огненных брызг, видит черный скелет автобуса, девочку прижимавшую котенка, и старика ветерана, сгибающегося в пламени, горящего, как кусок газеты.
Этот взрыв на московской улице, о котором к вечеру написали газеты и жадно рассказывало телевидение, не был несчастным случаем. Он был указанием ему, Белосельцеву. За ним следили, знали его намерения.
В этом подконтрольном пространстве, где, казалось, каждая молекула следила за ним, передавала кому-то его мысли и действия, он чувствовал себя беззащитным. Тысячи датчиков прилепились к его лбу, глазам, дышащей груди, снимали непрерывные показания, транслировали в удаленный центр. И кто-то, окруженный экранами, следил за ним неотрывно.
Он пытался молиться, взывал к небесному великану, просил защитить и спасти. Но небо не откликалось, как если бы великан покинул небо. То место, где еще недавно пребывала могучая добрая сила, теперь было наполнено мутным дымом.
Белосельцев знал, что наутро за ним придут. Утром явится посетитель. В той жестокой обработке, которой он подвергался, наступает новый этап. За ним придут и ввергнут в новые испытания. Он лежал в темноте, окруженный предательскими живыми молекулами. Красный махровый взрыв разламывал наливник. Обугливался в огне ветеран. Девочка за мутными стеклами тянула руки с котенком.
Утром в его доме появился Каретный. Бодрый, красивый, в белом костюме, в каком гуляют по приморским бульварам Сухуми, где чугунные фонарные столбы, в теплых лужах лежат неживые мотыльки и нарядный корабль, взбивая зеленую воду, с музыкой отплывает от пирса.
– Ведь ты меня ждал, не так ли? – С веселым видом расхаживая по дому, Каретный заглядывал в зеркало, поправлял волосы. – Нам есть о чем побеседовать!
Белосельцеву казалось, что это ненастоящий Каретный, а его двойник, механическая кукла, электронная копия. Он наблюдал за его движениями, жестами, передвижениями по комнате, надеясь обнаружить тончайшие проводки, услышать звуки металлических, смазанных маслом сочленений. Его загорелое красивое лицо казалось ненатуральным, походило на лицо загримированного манекена. Если провести по нему пальцем, то останется белесая полоса. А если помыть с мылом, то оползет намокшее размалеванное папье-маше и вместо лица обнаружится хромированный блестящий слиток.
– Я знаю, ты был у Руцкого, – сказал Каретный. – Как он воспринял известие? Какое он на тебя произвел впечатление?
Белосельцев собирался ответить, но Каретный перебил его и, исполненный торопливой говорливости, продолжал:
– Вот уж кто управляем, так это он! Взрывной, семь пятниц на неделе, кидается во все стороны разом! Атакует в лоб, а его сбивают в хвост!.. А Хасбулатов? Какое он произвел впечатление?
Белосельцев собирался ответить, но Каретный и здесь не дал говорить:
– Эти табачные трубки! Эта манера затягиваться! Эти маленькие руки! Эти долгие паузы! Ну прямо генералиссимус! Кавказ не забывает Россию, периодически присылает вождей!
Белосельцев чувствовал, как вскипают и возбуждаются молекулы воздуха возле его висков, губ, зрачков. Каждая начинает светиться, испускает крохотный лучик энергии, передает информацию о его чувствах и мыслях. Каретный улавливал эти непрерывные сигналы, перехватывал его чувства и мысли, не нуждался в его ответах. Он продолжал говорить:
– Уж ты извини, что тогда, на съезде монархистов, сделал вид, что тебя не вижу. Столько глаз, столько ушей!.. А ты зря не пошел на корабль. Ты бы видел, как эти купцы-староверы отплясывают с девицами из кабаре «семь-сорок»! Как матушка императрица просаживает в казино!.. Вот такая монархия нам и нужна! Царь Гога в ермолке Мономаха! А регентом хоть бы и Ельцина! Чем не регент?
Он быстро и точно ходил по комнате, от комода, где был спрятан пистолет, до книжного шкафа, где тускло золотились французские романы, мимо зеркала в деревянной раме, успевая себя оглядеть, к окну, где звучала и шевелилась утренняя улица. Белосельцеву казалось, что эта траектория была задана электронной программой и невидимый блок, вмонтированный в затылок Каретного, управляет его движением.
– Я был в зале суда, когда судили газету Клокотова. Я делал тебе знак, но ты не заметил. Я сидел рядом с женщиной, которая держала флажок с серпом и молотом. От нее ужасно пахло луком, я места себе не находил!.. Этот взрыв, убивший секретаршу, поверь, он не связан с виллой. Это другие дела. Они в газете вышли на крупный след, якутские алмазы. Готовили публикацию. А эти алмазы знаешь куда идут? Прямо в Кремль, к первым лицам страны. Ну им и дали понять. Я специально расследовал. Ты Клокотову передай, алмазы, а никакая не вилла!
Белосельцев прижал ладони к вискам, отделил височные кости от предательских кипящих молекул. Но голова его оставалась прозрачной, Каретный считывал его мысли, перехватывал их, едва они зарождались.
– Этот ужасный взрыв бензовоза! Сгорело столько людей! Девочка с котенком, старик ветеран… Поверь, это тоже случайность!.. Помнишь, в Баграме замкомандира полка? Дождался сменщика, устроил прощальный ужин, нацепил ордена, поехал с колонной в Кабул. Попал под гранатометы и сгорел до костей!.. Случайность, злая случайность! – Да, – продолжал он, проходя мимо комода, оглаживая потрескавшиеся старые доски, за которыми был спрятан пистолет, – мистика войны! Кто воевал, тот верит в приметы. Молится, не зная ни единой молитвы. Какому-то доброму существу в небесах, Зевсу, Перуну, Саваофу… Впрочем, сейчас не время молиться. Поедем, ты очень нужен!
Они проехали по Варшавскому шоссе, и Белосельцев уже знал куда. Туманно промерцали в стороне Царицынские пруды. Возникли и исчезли бело-розовые развалины дворца. Подкатили к знакомой вилле. «Номер два, – вспомнил он свое недавнее посещение. – Накопитель!» Глазок телекамеры над железными воротами зорко и недоверчиво оглядел машину. Ворота растворились, и они въехали на внутренний двор, тесно уставленный автомобилями. «Мерседесы», «Вольво», «БМВ», лакированные, вымытые, стояли в ряд, как в автомобильном салоне. Водители, молодые, холеные, похожие на волкодавов, стояли кучкой, посматривали на въезжавший автомобиль.
Белосельцев помнил, что первый этаж виллы был оборудован под спортивный зал. Он собирался ступить на мраморное крыльцо. Но Каретный повел его в обход, вдоль глухой кирпичной стены, у которой были высажены кусты роз. Капли воды хрусталиками переливались на белых и розовых цветах.
У второго крыльца тоже была разбита небольшая спортивная площадка. Стояли брусья, турник. На штанге турника висела дерматиновая, в рост человека кукла. Мускулистый, голый по пояс боксер обрабатывал ее, наносил серии коротких ударов в голову, в пах, в область сердца. Кукла сотрясалась, издавала похожие на стоны звуки. Другие спортсмены, ожидая своей очереди, переминались, играли мускулами, крутили на крепких шеях стрижеными головами.
– Не забей до смерти! А то не даст показаний! – пошутил на ходу Каретный, хлопнув боксера по глянцевитому плечу.
– А мы ее огоньком подпалим! Все скажет! – оскалился боксер и снова нанес по стонущей кукле серию стучащих ударов.
Они поднялись на второй этаж, но попали не в гостиную с баром, где Каретный знакомил его с горбоносым и смуглым Марком, а оказались в просторном овальном салоне с огромным столом, за которым, по всему эллипсу, сидели молчаливые люди, стояли хрустальные пепельницы, лежали пачки сигарет. Два-три тонких голубых дымка струились над головами. Люди сидели молча, напоминая застывших хищных птиц в огромном вольере. Беркутов, грифов, сапсанов – такое впечатление произвели они на Белосельцева своими нахохленными головами, сутулыми плечами, остроконечными носами, сухими цепкими пальцами, ухватившими край стола.
Каретный, не представив Белосельцева, усадил его на свободное место. Белосельцев, усевшись, вдруг почувствовал, что с ним происходит превращение. Он и сам превращался в птицу. Плечи его ссутулились, волосы на голове сменились перьями и нахохлились, пальцы высохли и заострились, остро вцепились в стол. Он сделался похожим на остальных, кто сидел в вольере за прозрачной сеткой на иссохших суках и корягах, испачканных птичьим пометом. Недвижные клювы, рыжие злые глаза, неопрятные маховые перья.
Сидящий с ним рядом молодой человек казался птицей с фиолетовым шелушащимся лицом, круглыми глазами и выпачканным обитым клювом. Следом за ним сидел пожилой мужчина в глухо застегнутом сюртуке. Он тоже был птицей, зобатой, с выпученным на костяной голове пузырем, с клювом, на котором засохла кровь, будто он недавно расклевал какую-то падаль. И он, Белосельцев, чьими-то чарами был превращен в птицу, посажен в заколдованную клетку.
Солнце отражалось в хрустальных пепельницах. Вились голубые дымки. Кожаные веки падали на рыжие птичьи глаза. За окном раздался едва различимый звук, то ли тихого двигателя, то ли легкого ветра, то ли плеснувшей о берег морской волны. Все, очнувшись, повернулись на этот звук, стали чутко вслушиваться. Словно приближался хозяин, повелитель птиц. Все ждали, гадая, что сулит его появление: обильный корм в клетке, дрессировку, охоту на воле или смерть, избавляющую их от чар, возвращающую посмертно человеческий облик.
Дверь отворилась, и вошел человек, невысокий, с мягким лицом, с улыбающимся нерешительным ртом, с рыжеватыми залысинами. Он был одет в дешевый помятый костюм и напоминал провинциального лектора, неуверенного в своих знаниях. Уже с порога он заискивал перед слушателями, ждал от них снисхождения. Но что-то жесткое, скрытое, внутреннее таилось под этой провинциальной наружностью, не обманувшей никого из сидящих. Все разом встали, вытянулись, жадно и преданно уставились на человека. И Белосельцев, превращенный в птицу, тоже взирал, ожидая от хозяина неведомых для себя милостей.
– Садитесь… Пожалуйста… – ласково сказал человек, рыхло опускаясь на стул и вяло оплывая под стол рыхлым полным телом. – Эти ужасные пробки… Опоздал… Извините…
Он положил на овал стола белые одутловатые руки. На голубоватом пальце желто загорелся золотой перстень, и в нем блеснул алмаз. Белосельцев догадался, что вошедший человек обладает невиданной властью. Этим алмазом и перстнем он превращает людей в животных и птиц, заставляет себе служить.
– Мы проведем нашу встречу, и я сегодня же доложу о ней руководству. Оно придает нашим беседам большое значение, и я сегодня же доложу о результатах. Ну что ж, начнем, пожалуй! – Человек шевельнул алмазом, направляя луч в сторону сидящих, и Белосельцев испытал ужас, боясь, что луч коснется его, проколет сердце и печень. – Начнем с Союза афганцев. – Хозяин ласково повернулся к соседу Белосельцева, легонько прочертил по нему алмазом, оставив на лбу, как на стекле, незримый надрез.
– Мои люди готовы. – Сосед с фиолетовым складчатым лицом ответил голосом, похожим на клекот. Губы открывались и закрывались с легким стуком, как клюв. – Я лично отобрал экипажи. Механиков, пулеметчиков и десант. Мне будут нужны бэтээры, чтобы водители восстановили навыки вождения. Я сам сяду в головную машину, буду управлять группой. Но мне нужно знать, что в нас с короткой дистанции не саданут из гранатомета.
– Очень хорошо! – довольным тоном ответил Хозяин. – Нам важно, чтобы ваши действия выглядели как возмущение народа, как самодеятельность масс. Пусть все будут в штатском, без всякого камуфляжа. Гранатометов не бойтесь, весь арсенал оголен. У них осталась сотня короткоствольных, царапают по броне. Передайте своим, что лицензия на продажу нефти и нефтепродуктов подписана! Сделаете дело, получите!
Хозяин слабо качнул алмазом, отключая «афганца», и тот умолк, оцепенел, как спящий беркут. Погрузился в сонное созерцание.
– Теперь о пропагандистском прикрытии. Есть новая установка! – Хозяин нацелил алмаз, и в ответ ожил, шевельнулся зачехленный на все пуговицы человек с коричневой сукровью в ноздрях. – Мне нужно, чтобы заработал образ «коммуно-фашистов», или, как вы гениально придумали, «красно-коричневых». Туда придут эти бравые парни, будут маршировать, вскидывать руку в приветствии, выкрикивать свое «Слава России!». Вы должны их снять и смонтировать кадры с Гитлером, сжиганием книг, массовыми расстрелами, свастикой. Пусть люди думают, что там окопались фашисты и наш президент, как Сталин, разгромил их в собственном логове!
– Понял, – кивнул человек, похожий на грифа, двигая несколько раз кадыком на пупырчатой шее, словно проталкивая сквозь горло сырые ломти мяса. – Мне нужны дополнительные мощности. Телекамеры, операторы, монтажные комнаты. Доктрина, о которой вы упоминали, разработана. Мы воспользуемся опытом гениального Ромма с его «Обыкновенным фашизмом».
– Все ваши заявки приняты. На этой неделе вы получите японские телекамеры и спецстудии с монтажным оборудованием. – Он качнул алмаз, словно повернул невидимый ключ. Человек потускнел, омертвел, превратился в металлическую птицу, склепанную из жести.
Белосельцев чувствовал, как часть его сердца омертвела, перестала биться, превратилась в холодную глыбу. Зрачки расширились и остекленели, вмерзли в глазные яблоки, и в них, как в тусклых льдинах, остановились изображения. Птицы во множестве сидели на высоковольтных проводах, прогибая их тяжестью, мокли под осенним дождем. Другие птицы сидели на кучах мусора, среди свалки, объедков, тряпья, раскрыли клювы, сытые, сонные, злые. В малиновой заре, вмороженный в эту зарю, остановился черный птичий грай. Под разными углами, с раскрытыми или сжатыми крыльями, они замерли в момент, когда ударил мороз, остановил движение света, вморозил птиц в малиновое неживое пространство.
Эти видения были как бред во время детских болезней, давно позабытый и вдруг воскрешенный. Эти заколдованные птицы движением перстня, поворотом алмаза будут оживлены, взорвутся в крике и клекоте, станут сечь воздух, падать на добычу, расклевывать ее до костей. И он сам, заколдованный, погруженный в сон, был частью болезненного детского бреда.
– Координатору спецмероприятий. – Хозяин щурился, отыскивая добрыми близорукими глазами кого-то, кто был ответствен за эти мероприятия. Один из сидящих, круглоголовый, как филин, с оттопыренными ушами, замигал. В его глазах попеременно, как в светофоре, загорались красные, желтые, зеленые огоньки. – Я бы хотел, чтобы ваша служба не спугнула в первый момент тех, кто начинает собираться к объекту. Их будет сначала немного. Набегут активисты радикальных партий. Потом подойдут депутаты. Потом сочувствующая интеллигенция. Иногородние, казаки. Потребуется неделя, чтобы оппозиция собрала свою массу. Только при достаточной массе мы сможем осуществить свою операцию. Только большая масса способна реагировать на возбуждающие сигналы. Нам нужно обезвредить оппозицию в целом. Поэтому я прошу, будьте предельно аккуратны, не спугните дичь раньше времени.
– Мои специалисты разработали методику сжатия и отсечения, – отозвался пушистый филин с торчащими ушками. – Органы МВД взаимодействуют со мной. Мы будем внимательны.
Белосельцев понимал, что обсуждается план разгрома парламента. Этот план имеет рациональное содержание: силовые взаимодействия, пропагандистское прикрытие, подкуп, шантаж, систему провокаций, дискредитацию лидеров, манипулирование общественным мнением, разведку, дезинформацию. Но одновременно в этом плане присутствует нечто, апеллирующее не к разуму, не к смыслу, не к теории заговоров и переворотов. Это нечто имеет внеразумную природу, оно связано с таинственными знаниями, с колдовством, с чертовщиной, с магической всепроницающей энергией, способной парализовать волю, лишить рассудка, разрушить центры сопротивления и защиты. И он, Белосельцев, с момента, когда повстречался с Каретным среди шума и блеска дождя, или раньше, когда стоял на Тверской, наблюдая уродливые, населившие Москву существа, он находится под воздействием этих колдовских, потусторонних сил. Он сопротивляется им, слабеет, заталкивается этими силами все дальше и глубже в загадочный сужающийся коридор, где все меньше свободы и все злее и жестче действует загадочная и беспощадная воля.
– Теперь наша достопочтенная мэрия! – Хозяин повернул свой алмазный ключ, и маленький худой человечек с заостренным черепом, похожий на сокола-пустельгу, трепетный, чуткий, пугливый, потянулся навстречу, готовый взлететь. – Вы обеспечиваете первоначальный режим блокады. Поэтапное отключение электричества, связи, горячей воды. Должен вам сообщить, что запас дизтоплива для резервных двигателей резко сокращен. Ваша задача лишить их подвоза горючего. Вы должны приготовить план развлекательных мероприятий в городе на время осады. Бесплатные концерты, зрелища, праздники на площадях и в парках. Москвичи должны идти на праздник, а не на защиту парламента. Я думаю, вы изыщете внебюджетные средства для бесплатных бутербродов, сосисок, прохладительных напитков.
– Мы продумали план мероприятий! – пугливо отвечал человек-пустельга. – На Красной площади мы запланировали грандиозный концерт Ростроповича. На Арбате, в непосредственной близости от возможных скоплений толпы, мы задумали гуляние. Нас только беспокоит близость мэрии и Верховного Совета. Возможны эксцессы!
– Эти трудности мы обратим себе на пользу, – ласково отозвался Хозяин. – А эксцессы? Мы должны управлять эксцессами! – Он сладко засмеялся, повернул перстень с алмазом, усыпляя трепетную, готовую взлететь пустельгу.
Белосельцев боролся с колдовством, противодействовал чарам. Он не пускал к себе переливчатый бриллиантовый луч, выставлял перед ним непроницаемый экран.
Он высылал навстречу колдуну любимые из детства образы, и они расколдовывали, возвращали к жизни омертвелые участки сознания, и те, оживая, включались в сопротивление.
– Служба психотерапии, с вами связываю особые ожидания! – Хозяин повернулся к крупному неопрятному человеку с тяжелым, опущенным на верхнюю губу носом. – Вы должны повторить свой психологический опыт августа девяносто первого года. Тогда, благодаря вашим экстрасенсорным воздействиям, над Москвой витали только наши духи и мы обеспечили, если так можно выразиться, духовное господство в воздухе. Враг был повержен, и мы могли его казнить или миловать. С тех пор вы пополнили свой арсенал, у вас появились блестящие экстрасенсы. Другие приедут по нашему сигналу из-за границы. Вы должны нанести сокрушительный экстрасенсорный удар!
– Мы нанесем! – щелкающим голосом ответил человек, напоминающий видом старого кондора, чьи перья полны птичьих блох, перепачканы ядовитым навозом. – Через несколько дней мы проведем репетицию под названием «Концепция», на месте бывшего бассейна «Москва». Там начаты работы по возведению храма Христа Спасителя. Для нашего противника это особое место. Нам надо его захватить и освоить. Это скажется на общем балансе духовных сил к моменту предполагаемой акции.
Белосельцев лишь догадывался, о чем они говорят. О чем-то неправдоподобном, связанным с чародейством. С тем, что покоряет не силой оружия, а заговором, ворожбой. Отнимает волю и память, напускает в души сумрак и сон. Это колдовство касалось и его, и Кати, и отца Владимира, и Красного Генерала. Всех, с кем он пытался сблизиться в последнее время, кто в своих заблуждениях, в легкомыслии не ведал природу грозных, на него направленных сил.
– Мне кажется, мы должны обсудить угрозу «Нового курса», – сказал Каретный. – Контрзаговор может спутать нам карты. Это становится опасным. Вельможа, как его называют, становится слишком опасен.
– Пустое! – засмеялся Хозяин. – Никакого «Нового курса»! Мы и есть «Новый курс». Нам не страшны никакие Вельможи!.. Теперь последнее. Программа «Инверсия». – Хозяин взглянул на Каретного, потом перевел свой взгляд на Белосельцева. Тот почувствовал, как алмаз вонзил ему в мозг многоцветный жалящий луч. И мозг его сжался от боли, словно невидимый скальпель, проникнувший под череп, двигался среди живых узлов и сосудов.
– «Инверсия» разрабатывается, – сказал Каретный, и Белосельцев, невзирая на боль, заметил, что Каретный похож на ястреба-тетеревятника, сильного, гладкого, с красным рябым оперением, с радостно и жестоко глядящими глазами. – Мой коллега прошел первую стадию программы. Его контакты с Руцким и Хасбулатовым изучаются и сулят обнадеживающие результаты.
– Постарайтесь успеть. Времени в обрез! – Алмазный луч двигался в складках мозга, выжигал драгоценное вещество, связанное с памятью, волей. Белосельцев стряхнул наваждение. Зоркий, бодрый, уверенный, он посмотрел на врагов. Он был разведчиком, заброшенным в тыл противника. Он запоминал и фиксировал.
Совещание закончилось внезапно, как и началось. Хозяин встал, спрятал в карман руку с перстнем, слабо кивнул и вышел. Все вслушивались в удалявшийся звук шагов, рокот отъезжавшего автомобиля. Затем стали вставать, и, не прощаясь, расходиться.
– Он, – кивнул на окно Каретный, где, невидимая, мчалась машина Хозяина, – он сильнее самого президента! Он всех сильнее! Ненавижу суку!
Они вышли из виллы. Спортсмены продолжали тренироваться. На турнике, подвешенное за руки, болталось чучело. Но теперь его не били, а палили паяльной лампой. Ткань дымилась, чадила. В разрывах лопнувших швов занималась сухая ветошь. Белосельцеву стало нехорошо. Но он одолел свою слабость. Прошел мимо чучела, которое истязали огнем.
Глава двадцать вторая
Все эти годы перемен и разрушений у него было чувство, что его затолкнули в пищевод и желудок и медленно переваривают. Огромное, невидимое для глаз существо проглотило страну: ее города, заводы, космодромы, хранилища древних рукописей, храмы с золотыми крестами, военные учения с тысячами солдат, демонстрации протеста с тысячами участников, богослужения с тысячами богомольцев – все было проглочено, находилось во чреве незримого существа, орошалось едким желудочным соком и слизью, медленно разлагалось на исходные составляющие. Все ценное и съедобное усваивалось, питало прожорливое, ненасытное тело, а шлаки и отходы выталкивались на огромную свалку. На этой помойке оказались поломанные, еще недавно великолепные корабли и самолеты. Там же валялись книги и кинофильмы, еще недавно любимые народом, у всех на слуху, а теперь мгновенно позабытые и ненужные. Среди мусора оказались идеи и их выразители: партийные вожди, идеологи, властители дум, еще недавно властные, неприступные, исполненные величия, а сегодня жалкие, сморщенные и пустые, как оболочка плода, из которой выжали сок.
Белосельцев жил и действовал, перемещался по городу, посещал учреждения и дома, но здания, среди которых он перемещался, комнаты, куда он заходил, казалось, были окружены прозрачной, едва заметной слизью, разлагавшей камень и железо фасадов, стекло и дерево окон. Мысли, которые рождались в сознании, становились все путаней, беспредметней, отрывочней, будто и их разъедала едкая кислота и щелочь, и они обрывались, как истлевшие нитки. Люди, с которыми он встречался, их лица, руки, говорящие рты были в той же слизи, которая обволакивала их, разрушала их клетки, кости, содержание их речей и поступков. Все они казались порчеными, пережеванными, служили кормом для огромного, сжевавшего их существа, поглотившего их в свое непомерное чрево.
И из желудка этой слизистой прозрачной медузы невозможно было выбраться.
Так чувствовал Белосельцев разрушение мира, слабея и теряя волю, готовый сдаться, превратиться в ничто.
Но сегодня на вилле он вдруг нашел тончайший просвет, сквозь который сумел спастись. Вырвался на волю из липкой ядовитой слизи. Одолев колдовство, он действовал по собственному, свободному от чар разумению.
Он был офицер разведки, силой обстоятельств заброшенный в тыл врага. Лишенный связи с Центром, действовал в автономном режиме, собирал уникальную информацию.
Он был включен в проект, связанный с разгромом парламента. Был малой частью проекта, именуемой условно «Инверсия». Но проект разрушения парламента был, в свою очередь, частью другого, скрытого от понимания плана, связанного с разрушением страны. Один проект был вставлен в другой, а этот другой – в третий, четвертый. И вся эта загадочная анфилада была направлена на сокрушение страны, его Родины. Он, офицер разведки, был вброшен в эту анфиладу, действовал одиноко, не связанный с руководством, не имея помощников. Добывал информацию для абстрактного несуществующего Центра. Этот Центр находился в нем самом.
Он достал толковый словарь и нашел значение слова «инверсия». Это был лингвистический термин, обозначавший изменение обычного порядка слов в предложении, где подлежащее и сказуемое менялись местами. Возникал новый ритм, новая мелодия, новая эмоциональная окраска фразы, которая, будучи вставленной в стихотворение, порождала особое эстетическое переживание. Он не понимал, почему роль, на которую его определили, обозначалась словом «инверсия». Видимо, в этой роли что-то менялось местами, трансформировало смысл чего-то, возникало новое, необычное качество. В руках Каретного он становился элементом какого-то информационного средства, психологического инструмента, интеллектуального оружия. Эта роль, если верно ее разгадать, служила средством познания всего проекта, открывала путь для противодействия и борьбы.
Его память удерживала многое. Но каждый раз, как вбрасывалась новая порция информации, менялась вся картина, весь образ происходящего. Приходилось его выстраивать заново. При этом часть прежней информации не укладывалась в новый образ, начинала пропадать, забываться. И чтобы этого не случилось, ее необходимо было записывать. Теперь, когда его разум освободился от гипноза и чар и начинал самостоятельно действовать, необходимо было вести записи, вести дневник наблюдений.
Для этого дневника не годилась записная книжка, лежащая в кармане. Не годился блокнот, оставшийся от какой-то давнишней военной конференции. Не годилась стопка бумаги, хранившаяся в ящике стола. Он медленно перебирал старые письма, стопки документов, оставшиеся от матери милые акварели, квитанции телефонных разговоров. И вдруг среди пожелтелых спрессованных ворохов, слипшихся квитков и писем, которыми обменивалась исчезнувшая родня, он обнаружил тетрадь. Большую, в твердой обложке, сброшюрованную и сшитую суровыми нитками. Скорее не тетрадь, а альбом, с его детскими рисунками. Эта находка изумила его. Он помнил, что альбом существует. Бабушка собрала его детские рисунки, поместила их между двух картонных листов, пропустила сквозь них сапожную иглу, продернула толстую нитку, и получился альбом, в котором хранились его наивные детские рисунки, попадавшиеся ему пару раз во время ворошения семейных архивов. Теперь, быть может, в третий раз за всю прожитую жизнь, он снова нашел альбом.
На первом листе был нарисован танк с красной звездой. Над ним развевалось знамя. На знамени было написано: «Победа». Из-под гусениц танка выбивался разноцветный взрыв, но танк продолжал двигаться и стрелять. Знамя волновалось над башней. Глядя на этот наивный и решительный рисунок, он смутно припомнил вечер, когда его рисовал. Их оранжевый матерчатый абажур, бабушка ставит в буфет посуду, мама прилегла отдохнуть. Они не видны, они где-то рядом, а он в круге света разложил цветные карандаши, что-то бормочет, покрикивает, рисует танк.
На другом рисунке был Новодевичий монастырь, куда его водила гулять мама. Хрустящий морозный снег, бело-розовые стены и башни, похожие на раковины, красная с золотом колокольня. Поскрипывание снега, покаркивание черных ворон, малиновое московское солнце. Он помнил те изумительные прогулки, свои маленькие удобные валенки, туго затянутый шарфик и пряное, морозное жжение в ноздрях. Вечером, в тепле, он вспоминал материнские рассказы о казнях стрельцов, о пленной царевне Софье и рисовал монастырь.
На третьем рисунке было лицо, длинное, как огурец, в пилотке со звездочкой, с завитками ноздрей, с толстыми, похожими на гороховый стручок губами. Надпись: «Витя». Портрет соседа, с которым дружили, ходили вместе к зеленым заросшим прудам Тимирязевского парка, собирали гербарии. Потом сосед уехал, пропал без следа, и осталась лишь память о желтых, прилипших к страницам книги цветах, о каких-то красивых африканских марках и о печальной болезненной женщине с фиолетовыми подглазьями – матери соседа.
Белосельцев перелистывал страницы с натюрмортами, пейзажами, новогодними елками, батальными сценами. И было ему странно и сладко от вида детских творений, в которых остановилось драгоценное время, сохранились, как сухие цветы в книге, запахи, краски исчезнувшего любимого мира.
Рисунки обрывались, за ними следовали чистые пустые страницы. Последним рисунком была пятерня. Видно, он прижал к листу растопыренную пятерню и обвел карандашом, чувствуя, как щекочет пальцы заостренный грифель. Он старался вспомнить свою детскую руку, хрупкие розовые пальцы, маленькие аккуратные перламутровые ногти. И если смотреть сквозь них на лампу, они светились насквозь, полные нежного красного сока.
Белосельцев положил на отпечаток детской пятерни свою руку. Она накрыла, поглотила хрупкий волнистый контур. Большая, в набухших венах, в морщинах и складках, со следами порезов, ожогов, столько раз сжимавшая оружие, ласкавшая женщин, поднимавшая рюмки с водкой. Утомленная рука прожившего жизнь человека, в которой слабо присутствовал розовый детский оттиск.
Он решил использовать чистые страницы альбома для ведения дневника. Рисунки будут маскировать его записи и охранять их от дурного глаза. Мама и бабушка, незримо присутствующие в этих рисунках, станут сберегать его секретные записи.
Он начал записывать наблюдения. С того дня на Тверской, когда попал под обстрел. Имя азербайджанца-банкира, номер стрелявшего «Мерседеса». Случайная встреча с Каретным, краткая суть разговора. Сборище в белых палатах, состав участников. Расположение виллы в Царицыне, разговоры с евреем Марком. Маневры в секретной зоне, встреча с Хасбулатовым и Руцким. Контакты с лидерами оппозиции, психологические портреты. Он вел дневник, восстанавливая мельчайшие детали. Выстраивал картину заговора, разгадывал план неприятеля. Отдельно, каллиграфическим почерком, вывел слово «инверсия» и рядом – выписку из толкового словаря.
Он работал весь день. Сделал последнюю запись о вольере с заколдованными птицами, о Хозяине, не забыв описать турник и висящее, пытаемое огнем чучело.
Он устал, отодвинул альбом и посмотрел на него. Между детским рисунком и начертанными сегодня строками пролегала целая жизнь, с войнами, потерями близких, с картинами земель и ландшафтов. Ему захотелось взять коробку цветных карандашей и нарисовать зеленую мечеть в Кандагаре, желтых верблюдов, красный бархан пустыни. Он усмехнулся: в нем, постаревшем, усталом, все еще присутствовала детская наивная вера, потребность красоты, доброты.
Ему хотелось с кем-нибудь поделиться своими домыслами и прозрениями. Единственным человеком, с кем он мог поделиться, кому он мог доверять, оставался Вельможа. Он собирался ему позвонить, надеясь, что тот уже вернулся с Кавказа, выполнив ответственное поручение премьера.
Он включил телевизор. Словно молния пролетела сквозь антенну, ударила ему в глаза. Диктор сообщил, что тот, к кому он собирался звонить, был убит сегодня на кавказской дороге, попав в засаду. Возник и туманно погас портрет Вельможи. Белосельцев смотрел на экран. И ему казалось, что во лбу у него, между глаз, слепящий, в крови и слезах, торчит гарпун.
Белосельцев пошел на прощальную панихиду взглянуть в последний раз на Вельможу. Гроб был выставлен в Доме Армии, в зеленом ампирном дворце, который он помнил с детства, ибо сюда, к дворцу, пролегали маршруты его юношеских вечерних прогулок. Таинственные ожидания и неясные молодые мечтания превращали Москву в волшебную череду старинных особняков, тускло-синих трамвайных путей, снегопада под голубым фонарем или сочного ливня, бушующего в водосточной трубе, музыки, долетавшей из открытой форточки, силуэта женщины в оранжевом заиндевелом окне, запаха железных козырьков над подъездами, остывающих после дневного зноя, или холодного морозного жжения, исходящего от чугунных обледенелых колонок. Мокрая листва тополей, прилипшая к каменному Достоевскому во дворе чахоточной клиники. Скрипучие ночные вороны, пролетевшие над зимней Москвой. Цепочка неровных следов, оставленная на снежном пустом газоне. И внезапно, из-за угла, долгожданная площадь, похожая на хрустальную люстру, карусель огней, чудный с зеленым фасадом дворец, у портала старинные пушки.
Было жарко, душно. Выходя на площадь, он сразу изнемог от духоты, бензиновых испарений, вида военных регулировщиков и огромной, бесконечной вереницы солдат, слитно, слепо протянувшейся вдоль улиц и тротуаров, исчезавшей в дверях дворца.
Белосельцев попробовал пройти во дворец, минуя очередь солдат, но его не пустили, у него не было специального пропуска. Пришлось идти куда-то назад, встраиваться в солдатскую вереницу. Пойманный в ленивую очередь, оказавшийся среди равнодушных подневольных людей, которых заставили идти и смотреть на незнакомого и ненужного им человека, Белосельцев двигался вдоль обшарпанных фасадов, изнывая от солнца.
Солдат вывели из казармы, привезли в грузовиках на панихиду, желая создать ощущение всенародной печали, массового прощания. И эта казенная мера, липкая жара, тупая покорность солдат, сонная одурь очереди порождали ощущение гипноза, подневольности и заданности, непонятного, кем-то задуманного ритуала, в который был включен Белосельцев, нанизан на невидимую струну и теперь втягивался в далекие открытые двери дворца, где, невидимый, был установлен жертвенник, лежала жертва.
Белосельцев шаркал ногами в бесконечной веренице солдат, старался отгадать, что означает эта смерть. Как связана она с ним, Белосельцевым. Какая сила выбивает вокруг него людей, рвет их на части, обливает горящим бензином. Оставляет ему узкий коридор для движения. Встраивает в узкую очередь, в тесную щель, окружая взрывами, пожарами и засадами.
Ему казалось, что он догадывался о смерти Вельможи. На подмосковной даче, где они гуляли под прозрачными соснами, говорили о «Новом курсе», Белосельцев чувствовал, что Вельможу убьют. Его вызвали из опальной ссылки, наделили доверием, послали на Кавказ, чтобы там убить. «Новый курс», о котором поведал Вельможа, и был причиной убийства. Его «Волгу» заманили на пустынный проселок, расстреляли в упор. Умирая на заднем сиденье, залитый кровью, чувствуя пули в своем грузном теле, не звал ли он последним стоном Белосельцева? Не желал ли раскрыть ему свой таинственный замысел?
На вилле Хозяина, среди заколдованных птиц, что-то прозвучало о «Новом курсе», невнятное, угрожающее. Одолевая чары, сражаясь с волшебником, он испытал острый страх за Вельможу, предчувствие его неминуемой смерти.
С жары и слепящего света он вошел в сумрак и прохладу дворца. Пахло еловой растоптанной хвоей, обморочным запахом погребения. Озабоченные распорядители в черно-красных повязках стояли на лестнице. Мимо них, по каменным ступеням, вдоль большого, просвечивающего сквозь черную ткань зеркала, под занавешенными пепельными люстрами он вошел в зал.
Двигался по прямой сквозь анфиладу дворца. И как это бывало раньше, вдруг обморочно ощутил это медленное движение как малую долю отмеренного ему в жизни пути, по московским дворам и улицам, по стрельбищам и полигонам, по горной заминированной тропке, по коврам и паркетам гостиных. И теперь к этой долгой непрерывной дороге пристраивался крохотный отрезок пути сквозь распахнутые двери дворца, в полутемный зал, где лежал еще один убитый, с кем ему предстояло проститься.
Он вошел в зал, выглядывая из-за сутулых солдатских спин. В темном, слабо озаренном пространстве прямо на пути стоял огромный, заваленный цветами гроб. В гробу, среди лилий, роз, багряных и белых гвоздик, лежал Вельможа. Белосельцев шел на него, всматриваясь в тяжелое, выпуклое, как валун, лицо, и вдруг испытал твердый, останавливающий удар. Этот толчок и удар исходил от гроба, загородившего дорогу, поломавшего прямую траекторию его пути. Словно Вельможа приподнялся со своего ложа и властным движением остановил его, не пустил, вытолкнул из солдатской вереницы, отодвинул за колонну. Белосельцев стоял за колонной, ошеломленный, пропуская мимо солдат. Лежащий в гробу человек, казалось, ожил на мгновение, чтобы остановить его продвижение, сломать маршрут, не пустить туда, где ждала его опасность и гибель, где таилась засада. Он, Вельможа, пошел по этой дороге, попал под огонь и, убитый, предупреждал Белосельцева, не пускал под пули. Отодвинул его за колонну и, убедившись в том, что Белосельцев остановился, сошел с опасной прямой, Вельможа снова улегся в гроб, окаменел среди лилий и роз.
Потрясенный, благодарный, Белосельцев стоял, прижимаясь горячим телом к холодному камню колонны.
Рядом, все в черном, стояли родственники и друзья. Жена, заплаканная, с бледным лицом, то и дело подносила к глазам скомканный платок. Сын, худой, недвижный, не отводивший глаз от отца. Какие-то простолицые женщины, должно быть, сестры из далекой провинции. Какой-то грузный, опиравшийся на палку старик, должно быть, старший брат. Белосельцев узнал писателя, с которым встречался у Вельможи на даче, и отставного партийца, с кем разговаривал на летней веранде. У всех был растерянный, беспомощный вид. Все стояли вдали от гроба, отделенные от него сумраком, сырой копной цветов и чем-то еще, невидимым, тяжким.
Белосельцев прижимался к колонне, остужая горячее тело холодом полированного камня. Голова Вельможи покоилась на подушке, продавливая ее своей тяжестью. Серо-голубое лицо, покатый лоб, мохнатые брови, выпуклые закрытые веки, большой набрякший нос и тяжелый, торчащий из гроба подбородок – все было грубо слеплено, смещено остановившейся гримасой боли и недоумения. В этой гримасе был последний отпечаток излетевшей жизни, когда на проселке, среди тополей, он умирал на сиденье «Волги», простреленный очередью. И кто-то осторожно, по-звериному, выходил на обочину, приближался к торчащей из кювета машине, хрустел по крошкам стекла, поднимал ствол для контрольного выстрела. Именно в этот момент дернулось, застыло на лице Вельможи выражение боли и изумления. Осталось навсегда, как след ветра, вмороженный в застывшее озеро.
Белосельцев знал это выражение смерти у тех, кто наполнял военные морги в Кабуле, Кандагаре, Баграме. В этой последней гримасе был запечатлен ландшафт, где случилась смерть. Звуки и зрелища, среди которых вырывалась, покидая простреленное тело, тоскующая душа. Если бы нашелся провидец, умеющий читать на лице, он разглядел бы в лице Вельможи изображение тополиной аллеи, голубоватых волнистых гор и кого-то неведомого, с темной повязкой на лбу, подымавшего ствол автомата.
Белосельцев оглядывал сумрачный зал, стоящих в траурном карауле дежурных, занавешенные пепельной тканью люстры, родственников в черном. И у него было чувство, что здесь, в этом зале, присутствует тот, кто убил Вельможу. Кто знал о его «Новом курсе», взращивал вместе с ним «Новый курс». Кто в качестве друга и покровителя возвышал Вельможу после опалы, наблюдал, как тянутся к нему все противники нового строя, все сторонники прежней власти. Когда о «Новом курсе» заговорили в министерствах и банках, в гарнизонах и газетных редакциях, когда сторонники «Нового курса» были готовы действовать, тогда этот друг и соратник заманил Вельможу на пустынный, обсаженный тополями тракт, выслал засаду. И теперь в сумраке зала он стоит, наблюдая за гробом, за теми, кто приходит проститься. Главный устроитель панихиды, друг и соратник Вельможи.
Белосельцев старался угадать его среди присутствующих на панихиде. Не мог. Продолжал чувствовать его соседство и близость. Снова посмотрел на лежащего в гробу Вельможу. Теперь его лицо выражало не муку и боль, не изумление и досаду, а на нем было выражение задумчивой печали, созерцания и нежности.
По соседству двое в черных костюмах, немолодые, печальные, стараясь сохранить горестное выражение лиц, негромко переговаривались.
– Я как чувствовал, что его убьют. Говорил ему: «Осторожней! Опасно! Ты человек незаменимый, одна на тебя надежда!»
– Оттого и убили, что незаменимый. И до других, глядишь, доберутся.
– Мне кажется, мой телефон прослушивают. Раньше хорошо слышно было, а теперь фон идет. Что-то они вынюхивают.
– Ну а мы-то при чем? Мы, как старые товарищи, на уровне воспоминаний!
Белосельцев увидел, как в зал, вслед разводящему, вошла четверка людей с черными повязками на локтях, сменила траурный караул у гроба. Среди вновь заступивших был Генсек. Его лобастая голова, сильный нос, редкие белесые волосы возвышались над гробом. А напротив, у другого угла, стоял генерал. Белосельцев узнал его. Это был высокий чин из Генштаба. Покойный Вельможа принимал от них последние почести, и они, столь разные, ярый оппозиционер и верный слуга режима, были тайно связаны, высвечивали эту связь, стоя у гроба.
За колонной раздавались негромкие голоса:
– Он перед самым отъездом хотел решить мое дело. Я говорю: «Если можешь, реши сейчас!» А он: «Вернусь, тогда и решу!» Вот теперь и вернулся! Не знаю, к кому обращаться.
– А он мне обещал похлопотать в Министерстве культуры. А то куда ни пойду, все на меня, как на дневную сову, глаза таращат. А он хлопотал. Теперь все хлопоты кончены!
– Недаром говорят – спешите делать добро!
Вновь появился разводящий, приведший за собой новую четверку с траурными повязками, с тем чтобы подменить стоящих у гроба. Среди сменщиков Белосельцев узнал Бабурина, его молодое лицо с темной бородкой. Напротив него, в изголовье у покойника, сутулый и тяжкий, встал министр правительства. Два их лица вместе с лицом Вельможи образовали загадочный треугольник. Бабурин и министр были связаны между собой через это таинственное триединство. Обнаружили свою связь, чтобы через пять минут, когда истечет их печальная вахта, разойтись и расстаться, быть может, навсегда.
Голоса за колонной, вкрадчивые и печальные, продолжали звучать:
– Кто его теперь заменит? Мне говорили, что, может, Николай Севастьянович. У него тоже хорошие отношения с премьером. Когда-то в обкоме я работал с Николаем Севастьяновичем. Он был замзав отделом, а я только что пришел инструктором.
– Я тоже с ним работал в отделе промышленности. Очень толковый мужик, к людям хорошо относился. Надо ему позвонить!
– Передай привет от меня. Скажи, что у меня есть фотография, где мы вместе на открытии памятника космонавтам.
Новая четверка появилась у гроба.
Белосельцев смотрел на появлявшихся и исчезавших людей в траурных повязках. Среди них были представители старых партийных кланов, министры последнего советского правительства, бывшие секретари ЦК, один из членов ГКЧП. Вошел и занял место у гроба генерал Варенников, статный, худой, с седой щеткой усов. А наряду с ним, оппозиционером и борцом, появлялись редактор крупной демократической газеты, известный телеведущий, заместитель ненавистного министра Козырева. Все они были связаны, обнаруживали тайную связь.
То, что видел сейчас Белосельцев, появление в траурном зале этих разных, внешне несовместимых людей, это и было «Новым курсом», который взращивал и лелеял Вельможа. Тайный глубинный замысел, невидимый союз, замкнутый на него, всплывал теперь на поверхность, как убитый кит, обнаруживая свои размеры и форму.
Поразившись своему открытию, ужаснувшись простоте режиссуры, Белосельцев снова взглянул на Вельможу. Теперь лицо его выражало отчаяние, ненависть, невыносимую боль, словно мертвый чувствовал страшную, сгубившую его силу. Белосельцев испытал ту же боль, отчаяние, ненависть. Стал искать глазами источник страдания, мучающий и его, живого, и лежащего в гробу Вельможу.
Перевел взгляд с караула на родственников и друзей покойного. На затемненные люстры. На солдат, продолжавших двигаться мимо гроба серой безликой вереницей. Вдруг в дальнем конце зала, где, почти невидимая, различимая лишь из-за красного огонька индикатора, работала телекамера, он разглядел человека – его мягкое тело, залысины, выпуклые глаза, подвижный рот. Это был Хозяин, тот, с кем недавно, день назад, он встречался на вилле. Хозяин стоял рядом с оператором, снимавшим незаметно всех, кто становился у гроба. Белосельцеву казалось: глаза Хозяина победно блестят, а все его мягкое тело сотрясается от беззвучного смеха.
Глава двадцать третья
Было такое чувство, что из груди вырезали куски плоти и оставшаяся рана напоминала звезду. Боль, которую она причиняла, имела форму звезды, была звездой боли. Ее лучи проникали под ребра, в горло, в желудок.
В почтовом ящике он обнаружил конверт. Это было именное приглашение на артистическое действо, в котором принимали участие художники-авангардисты. Действо намечалось на завтра, на пустующей, иссохшей территории бассейна «Москва», где когда-то возвышался храм Христа Спасителя, а потом в зеленой воде плескались купальщики, мелькали резиновые шапочки и он останавливался на заснеженном взгорье, смотрел, как клубится жирный пар над угрюмой чашей бассейна и в ней среди ртутных огней, как грешники в кипятке, мелькают лица, взмахивают руки, сцепляются и распадаются тела.
Он рассматривал приглашение, не удивлялся своему имени, выведенному на лакированной карточке. На вилле, где их принимал Хозяин, говорилось об этом действе как о важном запланированном мероприятии. Это мероприятие касалось его, как касался его взрыв в редакции, огненный хлопок бензовоза, убийство Вельможи. Он знал, что пойдет, и это знание усиливало боль в груди, где незримым резцом была нанесена узорчатая рана в виде звезды.
Он долго стоял под душем, стараясь смыть легчайшую пыльцу, прилипшую к нему в погребальном зале. Эта пыльца витала над гробом, лежала на лице Вельможи, посыпала, как перхоть, костюмы и волосы стоявших в траурном карауле. Этой пыльцой были помечены все, кто оказался причастен к «Новому курсу». И теперь, куда бы они ни пошли, они всюду будут заметны и узнаваемы.
Он мылся холодной и горячей водой, долго растирался полотенцем до розовых полос и пятен. И когда боль понемногу утихла, а невидимая пудра вместе с водой исчезла в булькающей воронке, он прошел к столу и открыл заветный альбом с детскими рисунками.
И опять проплыли над ним в сладком тумане танк с надписью «Победа», салют над кремлевскими башнями, круглая женская голова с волосами на прямой пробор и буквами «Мама». Старательно нарисованные, разукрашенные ожерелья, бусы, подвески, срисованные с цветной литографии из тяжелой старинной книги, стоящей по сей день в застекленном шкафу. Бабушка, нацепившая очки, что-то штопала, латала под лампой, напевая бессловесный унылый псалом.
Он листал рисунки в альбоме, которые стали разноцветными буквицами и заставками в его летописном труде. Он пополнил этот труд, прилежно описав погребение Вельможи, изобличение и разгром «Нового курса», имя убийцы, внес имена всех, кто пришел проститься с Вельможей.
Он сидел над альбомом и думал. Как аналитик разведки, он понимал, что разгром «Нового курса» являл собой операцию, подготовленную спецслужбой врага. Эта операция была частью другой операции, по истреблению парламента. Но и заговор по истреблению парламента был вмонтирован в другой, более масштабный проект, связанный с судьбой России, изменением ее политики, границ, владельцев собственности, вектора русской истории, которой придавалось иное направление и развитие. Эти изменения, в свою очередь, должны были породить перемены на огромных пространствах Евразии, погасить одни центры силы и возвысить другие, изменить маршруты нефти, финансов, линии электропередачи и железных дорог, выявить новых властителей, усилить или ослабить влияние государств и союзов. Но и этот геополитический, захватывающий два континента проект был включен в огромный, глобальный план, управляющий всем человечеством, толкающий человечество в направлении, выгодном устроителям плана. Для осуществления оного мало денег и власти, мало разведок и армий, мало интеллекта и технологий управления миром. Для этого нужны все сокровенные искусства и знания, все тайные религии и науки, хранимые горсткой жрецов, чьи имена никогда не появятся на страницах газет, чьи лица не возникнут на экранах телевидения. Их существование лишь смутно угадывается среди войн, катастроф, переделов границ, возвышений и падений империй. Он, Белосельцев, удаленный от них, был в поле их власти. Как крохотная молекула, был вживлен в загадочный организм заговора, с непонятной для него задачей и функцией, именуемой словом «инверсия».
«Но почему же кругом только духи тьмы? – тосковал он, перебирая в памяти события последних недель, где присутствовали зло и несчастье. – Где Духи Света?»
И вдруг его осенило: «А я?.. Разве во мне – не Свет? Мною движет – не Свет? Во мне – не Дух Света?.. И я выхожу на бой!»
Это открытие окрылило его. Окруженный врагами, помещенный в черную сердцевину их злодейского замысла, он был борцом и воином Света. Вступил со злодеями в бой. Среди духов тьмы был окрылен Духом Света. Вел поединок с тьмой.
Эта мысль не казалась ему наивной и романтической. Он чувствовал в себе силу и веру. Эта сила была в дыхании, была в груди, была в сердце. Эта сила была Духом Света. Там, где недавно распускала свои жгучие лучи звезда боли, теперь были радость и свет. Была Звезда Света.
С этим чувством он завершил день. С этим же чувством начал следующий. Торопился к бассейну «Москва», где затевалось нечестивое действо.
Он приблизился к чаше бассейна. От кафельного пыльного днища пахнуло жаром, сернистым едким удушьем. Там была смерть: среди больничного кафеля, тусклых отсветов солнца, химического зловония умерло время. Эпоха, казавшаяся величественной и бесконечной. Оставила после себя мерзость запустения.
На дне бассейна, на клетчатом кафеле, стояли и сидели люди. Странного вида, в необычных одеяниях, все с едва заметным уродством и порчей, словно пораженные болезнью суставов, либо усохшие, либо неестественно раздутые. Странность и необычность их состояла в том, что они почти не отбрасывали тени. Их освещало не стоящее в зените солнце, а сами они светились, как гнилушки, пропитанные фосфором.
По краю бассейна, у парапета, толпились зеваки. Прохаживался ленивый милицейский патруль. Энергично и голосисто взывала в мегафон женщина в блестящих облегающих брюках, в таком же чешуйчатом лифе, бритая наголо, с круглым, выкрашенным в зеленое черепом. Она напоминала мерцающую змею, гибкую, упругую, скользкую. Когда она пробегала мимо Белосельцева, он и впрямь почувствовал исходящий от нее едкий запах змеи.
– Теперь прошу клетку номер четыре продемонстрировать свою энергию! – Женщина направила мегафон в кратер бассейна. – Концептуальный смысл предлагаемой вам трансцендентности связан с эросом как кульминацией Бога, пронизывающего одновременно мир и антимир, сочетая их в метафизическое двуединство!
Женщина пробежала мимо Белосельцева в обратную сторону, и от нее пахнуло легким смрадом скользнувшего по камню ужа.
Белосельцев нашел среди кафельного пыльного блеска цифру «4», выведенную цветным мелом. Рядом с цифрой, закутанные в общее грязно-серое покрывало, сидели мужчина и женщина. Она с рыжими, собранными в пучок волосами, ярко набеленным лицом, красными напомаженными губами. Он с лысой, шишковатой головой и черными растопыренными усами.
Заиграло танго. Мужчина и женщина встали, сбросили хламиду и, сцепившись руками, двинулись в танце. Собравшимся предстало зрелище двух голых танцующих стариков. Она, рыхлая старуха, с вывалившимся животом, с черной дырой пупка, с голубоватыми, похожими на брюквы, грудями. Ее ноги, искривленные ревматизмом, в лопнувших сосудах и венах напоминали гниющее мясо. С боков свисали складки, похожие на несвежее тесто. Пах топорщился седой неопрятной паклей. Жирная спина в пятнах пигмента сутулилась и колыхалась. Он, иссохший до костей, с торчащими ключицами и ребрами, на которые была натянута сухая, бескровная кожа. Его таз, берцовые кости, выпуклые мослы ходили ходуном и, казалось, стучали, скрипели. Его гениталии, как кожура от картошки, висели между ног. На дряблых ягодицах краснели две седалищные мозоли. Черные лакированные усы и отполированный до блеска череп уродливо и страшно сочетались с мертвенной плотью. Рыжая, латунного цвета голова танцовщицы, ее белила и красная помада нелепо и пугающе выглядели среди тяжелых складок старческого жира. Оба они казались вставшими из гроба, в трупном гриме, в пятнах разложения. Их танец, их босые искривленные ноги, их сталкивающиеся животы и груди рождали ощущения, что вот-вот плоть старухи соскользнет с ее костей, как студень, а пергаментное тело старика превратится в пыль и перхоть и вместо них останутся два танцующих скелета в раскрашенных масках.
Они протанцевали несколько кругов. Музыка оборвалась, танцоры утомленно уселись на кафель, накрылись серой хламидой.
Белосельцев был ошеломлен. Он испытывал чувство гадливости. Ему казалось, запах тления, сладковатые трупные дуновения подымаются со дна бассейна. Близкий Кремль, золотые главы соборов дрожали и туманились в воздухе открытой могилы.
Женщина-змея, счастливо извиваясь, блестя чешуей, скользнула мимо, задев Белосельцева лакированным боком. Ему показалось, он почувствовал холод, какой исходит от рептилии.
– А сейчас, – рокотал мегафон у ее узких губ, – прошу клетку восемь обнаружить свои энергии! Первичный бульон! Первожелток! Вечный зародыш вселенной! Сперматозоид мироздания! Животворящая слизь, из которой путем эволюции рождались культуры и цивилизации! Искусство совершает патетический рывок в прошлое, меняет границы времени, стремится к своему первообразу!
В клетке «8» стоял круглоголовый белобрысый мужчина с широко растопыренными птичьими глазами. Голый по пояс, с тонкой цыплячьей шеей, он был перепоясан красным кушачком, в шелковых шароварах. Его голые ступни казались беспалыми. На штативе стоял картонный ящик с латинскими литерами. Заиграла электронная космическая музыка. Человек сунул руку в ящик, достал куриное яйцо, повертел его над головой, белое, чистое, и с силой ударил яйцом по макушке. Оно лопнуло, по бритой голове, по лбу, по лицу потекла бело-желтая слизь. Человек достал из ящика второе яйцо, поднял его высоко и с силой опустил себе на темя. Яйцо слабо хрустнуло, из него скользнула солнечная жижа белка и в ней неразбившийся круглый желток. Он медленно сполз по лбу, скользнул по щеке, сорвался на голый живот, а с него – на кафельный пол. Разбился, растекся яркой желтой лужицей. Человек взял третье яйцо, разбил о голову. Теперь все лицо его было покрыто прозрачной слизью, отекавшей оранжево-желтыми струйками. Он был в липких, переливавшихся на солнце висюльках. Они тянулись, обрывались, падали на кафель. Он был похож на мокрую личинку, прорвавшую кокон. На головастика, родившегося из икринки.
Музыка космоса продолжала играть. По набережной в бензиновой гари неслись автомобили. Возносилась колокольня Ивана Великого. А на кафельном полу бассейна стоял человек, похожий на недоразвитого, выпавшего из разбитого яйца птенчика с желтыми выпученными глазами и перекрученной шеей. Недоношенный зародыш. Синюшный эмбрион, обреченный на вечную неполноценность.
Белосельцев смотрел на человека-птенца, и ему казалось, что все окрест: Дом на набережной, славный своим большевистским прошлым, Кремль с кирпичными башнями, ампирные особняки, плывущая по реке баржа, – все было покрыто больной, разлагавшейся спермой. Миазмы распада волнами поднимались с горячего дна бассейна, где высыхал, умирал залитый яичным желтком огромный птенец-недоносок.
Люди кругом глазели. Милиционеры с дубинками, приоткрыв рты, наблюдали необычное действо. Молодые люди, присев на парапет, пили из банок пиво. И казалось, никто не чувствовал, как из круглой чаши бассейна, как из параболической антенны, несется излучение. И простреливает город невидимыми смертоносными вихрями.
Трепеща и мерцая чешуйками, скользнула змеевидная женщина.
– Прошу клетку четырнадцать обнаружить свои энергии! Потерянный эдем, обретаемый вновь через истребление оскверненного рая! Рай, взятый с неба в земную историю, возвращается обратно на небо путем изживания земного добра! Зло как инструмент обретения рая!
Белосельцев разыскал среди разграфленного кафеля цифру «14». Там стоял худой человек с провалившимися щеками, белым, как кость, носом. Его перевитые венами руки двигались, терлись одна о другую, словно он их старательно мыл, готовился к хирургической операции. Перед ним на земле возвышался невысокий шатер, покрытый нарядной тканью. Человек ухватил материю острыми, как пинцет, пальцами, дернул. Соскользнувшая ткань открыла прозрачную золотистую клетку, в которой сновали, мелькали испуганные разноцветные птички. Человек открыл дверцу клетки, просунул в нее длинную руку, вокруг которой заметались, заискрились пичуги. Схватил одну, извлек из клетки и поднял над собой, показывая толпе маленькую, торчащую из кулака головку. Схватил птицу за крыло, подержал ее, трепещущую, верещащую, поворачивая во все стороны. Было видно, как солнце просвечивает сквозь прозрачное оперение. Сильно дернул за крыло, отрывая его с корнем. Кинул птицу на кафель. С оторванным крылом, она стала биться, вспрыгивать, ползать, волочить оставшееся крыло, кропить кафель кровью.
Человек снова просунул руку в золотистую клетку. Выловил еще одну птицу. Подержал ее, онемевшую от ужаса, в своем черном кулаке. Потом извлек из кармана тонкую металлическую иглу, вонзил птице в голову, кинул наземь. Птица, пронзенная иглой, затрепетала, умирая. Было видно, как она расстилает по кафелю свое пестрое оперение и в ней, как тончайший металлический луч, торчит игла.
Белосельцеву стало дурно. Из кафельной ямы, из фарфорового накаленного тигля, вырывалось зло. Летело в толпу, обжигало пролетавшие лимузины, опаляло фасады домов. Это зло проникало в ребенка, которого держала молодая женщина, и в стоящего рядом зеваку, и в него, Белосельцева. Зло вонзалось в его тело и мозг. В его голове будто торчала металлическая спица. Он старался противодействовать злу, заслонить близкий Кремль, текущую реку, стоящего на парапете ребенка. Заслонял собой раскаленный кратер, ложился на него грудью, был кляпом, который закупоривал зло. Его живот, грудь, закрывавшие чашу бассейна, нестерпимо горели, словно в них вонзились бессчетные раскаленные иглы.
– А сейчас, – продолжала вещать в мегафон гремучая, с яростными глазками тварь, – мы попросим художника в клетке девять обнаружить свою энергию!
Это была машина зла. Она источала радиацию зла. Он, заслонивший собой машину, вставший на пути у зла, пропитывался ядовитой энергией. Его одежда, волосы, кожа, клетки костей и мускулов, кровяные тельца и нейроны были пронизаны поражающим излучением. Меняли свой вид, перерождались, множились. Превращались в раковую опухоль. Он умирал и бредил на краю огнедышащей чаши.
Зло, излетавшее из пролома, соприкасалось с миром, становилось им. Там, где оно вторгалось в мир, случались аварии и взрывы, растлевались дети, извергались из чрева уроды. Люди сходили с ума, брались за оружие, начинались войны, сгорали города. И он, Белосельцев, одинокий и немощный, противодействовал злу. Закупорил собой адский кратер.
– Клетка девять! – верещала чешуйчатая женщина, и ее скулы раздувались, как у кобры. – Старый бородатый бог умер, оставив нам свои ненужные атрибуты! Народился юный прекрасный бог, свободный от традиции и культуры! Реквизиты прежней эпохи, как ненужную мебель, мы кидаем в огонь!
В клетке «9» в долгополом балахоне стоял огромный детина с красным, будто ошпаренным лицом. В руках он сжимал черный секирообразный тесак. Балахон с откидным капюшоном, красное лицо мясника, ручищи с тесаком делали его похожим на палача. Перед ним, как плаха, возвышалась табуретка, покрытая черной материей. Заиграла визгливая музыка, похожая на звук циркулярной пилы. Детина скинул с табуретки покров, и открылась икона: ангелы, голубые и алые плащи, золотые нимбы, стоящее на каменистой горе распятие, на котором висел смуглый безжизненный Христос.
Музыка визжала. Детина приподнял икону, поставил ее ребром на табурет, отвел руку с тесаком, прицелился и рубанул. Часть доски отскочила, и открылся светлый сухой скол. Детина опять размахнулся, примерился и ударил. Отколол еще одну часть иконы. Так колют на растопку дрова, откалывают от полена малые легкие чурки.
Музыка визжала, сыпала ядовитые искрящиеся звуки. Краснорожий детина, открывая рот, набирая воздух для удара, колол икону. Изрубал ангелов, нимбы, Христа. Народ тупо глазел. Двигалась и мерцала Москва, и в центре Москвы, среди православных соборов, яростный, в балахоне, палач казнил икону. И никто, ни православный священник, ни величественный патриарх, ни набожный мирянин не схватили детину за руку, не выхватили из-под ударов святыню.
Разум его помрачился. Ему казалось, чаша бассейна снова наполнилась едким зеленым рассолом. Кипела, бурлила. В клубах ядовитого пара плавали голые люди. Стенали, взывали, мучились в кипятке. Женское, с распущенными волосами лицо. Старик с изъеденными болезнью губами. Две огромных, с набрякшими сосками груди. Чья-то растрепанная, с ракрытым в крике ртом борода. Огромный котел кипятка клокотал, пузырился, и Москва со своими храмами, музеями и дворцами варилась в страшном бульоне.
– Господи! – вырвалось у Белосельцева нежданное, прежде непроизносимое слово.
– Клетка одиннадцать! – верещал мегафон. – Предложите свою энергию!
Из копошащихся на кафеле уродов выскочил огромный румяный еврей с кольчатыми блестящими волосами. В несколько сильных скачков он достиг парапета. Впрыгнул на него. Ловким движением расстегнул и сбросил до колен штаны. В смуглой волосатой наготе, скалясь, отекая слюной, выкатывая белки, он стал мастурбировать, поворачивая во все стороны свой возбужденный орган.
Ненависть, дурнота, ужас взорвались в груди Белосельцева. Словно лопнул в глазу кровавый сосуд. Побуждаемый не своей, а чьей-то стоящей за ним, действующей через него силой, он кинулся на мерзкого детину. Ударил ногой в пах, заставляя согнуться. Еще одним ударом в пупок выбил из него истошный вопль. Собирался садануть в падающее, чернявое, горбоносое лицо, но почувствовал оглушающий удар в затылок. Несколько сильных рук схватили его за локти, крутили запястья, повалили, стали месить ногами, бить сверху тупыми предметами. Теряя сознание, он успел услышать над собой властный знакомый голос:
– Отставить!.. Назад!.. Это наш!.. Отведите его на бульвар под деревья!..
Каретный наклонился над ним, озабоченный и сочувствующий.
– Нервы у тебя ни к черту!.. У всех они у нас не в порядке!
Дюжие, коротко постриженные парни подняли Белосельцева с земли. Властно поддерживая под руки, повели через дорогу, к метро «Кропоткинская». Оставили на бульваре, усадив на скамейку под деревом.
Он почти не помнил, как добрался до Кати. До сумрачного гулкого подъезда с медленным скрипучим лифтом, потащившим вверх его избитое тело. И пугающая мысль: вдруг ее нет и дверь не откроют? Тогда он опустится у ее дверей без сил, без дыхания, станет дожидаться ее появления, молить, чтоб она появилась, приняла его в свой дом.
Белосельцев вышел из лифта, позвонил, прижавшись лбом к дверям, услышал, как зарождаются в глубине ее шаги. Она возникла в световом проеме. Ее лицо, вначале радостное, стало испуганным. Она спросила:
– Боже, что с тобой?
А ему стало хорошо и тепло. Он видел ее лицо сквозь теплый слезный туман.
– Что они с тобой сделали?
Он лежал на ее кушетке, под абажуром, в круге света. Она промывала его ссадины, прикладывала влажную ткань к его кровоподтекам, смазывала его лоб, грудь, голые ноги. Он не чувствовал боли, а только горячие прикосновения ее пальцев, холод целебной влаги, запах спирта, полыни, древесной смолы, исходящий от ее снадобий.
– Мало тебе военных ран и ожогов! – Она прикладывала ладонь к его воспаленной груди. – Мало в тебя на войне стреляли, тебе и здесь достается!.. Вот так не больно?.. Так легче?..
Она провела рукой по его сжатым мускулам. От ее прикосновений в них распускались все узлы, все застывшие в мышцах конвульсии. Казалось, раны мгновенно затягиваются. В них останавливается кровь, утихает боль, словно с пальцев ее стекал целительный бальзам. Он благодарно замирал, закрывал глаза, чувствовал сквозь веки ее близкое лицо.
– Может, я сошел с ума, – говорил он. – И разум мой повредился. Но они чудятся мне повсюду! Преследуют меня по пятам!.. Они – не люди, не животные. Существа иной природы! Они меняют обличья. Могут стать человеком, выступить по телевизору, написать стихотворение или пьесу. Но потом вдруг превращаются в рыбу или в лягушку, в огромного общипанного птенца, в червяка или сине-зеленую водоросль. Они принимают образ раковой опухоли, или огненного взрыва, или землетрясения, или войны. Я знаю, что это одни и те же существа. Они напали на нас, мучат и губят!
– Мы их одолеем, – отвечала она. – Я знаю, как их победить.
– Сегодня я видел их шабаш. Они вышли из-под земли и грелись на московском солнышке. Потом учинили множество пакостей. Наполнили Москву миазмами и отравой. Я пропитан их ядами! Моя одежда ядовита! Кожа ядовита! В каждую клетку, в каждую каплю крови они впрыснули отраву, и я весь в ядах. Боюсь тебя отравить. Я принес в твой дом болезнь. Выкинь мою одежду или сожги! Боюсь принести тебе несчастье!
– Успокойся, мой милый. Они не всесильны. Мы их покорим. Я знаю, как их прогнать.
– Все эти недели я ухожу от их преследований. Они устраивают мне ловушки. Я зачем-то им нужен. Посылают мне знак и взрывают бомбу в редакции! Посылают другой знак и обливают горящим бензином людей! Они убили моего друга, выставили в гробу напоказ и смотрят, кто придет с ним проститься! Они летают над Москвой, сшибаются своими клювами, когтями и перепонками. Ночью я слышу, как грохочут от их ударов железные крыши. Откуда они прилетели? Говорят, перед битвой слетается воронье, несметные стаи, чуют добычу, ждут мертвецов. Эти тоже слетелись в Москву в ожидании трупов?
– Милый, мы их одолеем.
Она касалась губами его избитого тела, дула на его раны и ссадины, словно хотела погасить огоньки боли. Сквозь полузакрытые веки он видел, что она крестит его. Ее губы что-то шепчут, а пальцы кладут над ним мелкие крестики. И это умиляло его.
– Ты всегда приходишь ко мне на помощь. Когда я слаб, когда не остается сил, когда не понимаешь ни себя, ни других, ты спасаешь меня! Я так обязан тебе! Ты добрее, богаче, щедрее меня! А я пользуюсь твоей щедростью и твоей добротой. Что дал я тебе взамен? Разве сделал тебя счастливой?
– Ты сделал меня счастливой.
Она и впрямь была сильнее его. Его измученный дух, его путаные и больные мысли стремились к ней, как мутные ручьи, несущие глину и сор, стремятся в светлое озеро. И она принимала их, успокаивала, возвращала чистоту и прозрачность.
– Ты сейчас не думай о больном и ужасном, – сказала она. – Думай о чем-нибудь прекрасном и чудном. О нашей поездке в Сухуми.
Его мысли, какой бы дорогой они ни бежали, каждый раз приближались к одним и тем же местам, где взвивался красный взрыв бензовоза, опрокидывалось растерзанное, с выбитыми глазами лицо, стоял тяжелый, усыпанный розами гроб. Она же, угадывая пути его болезненных мыслей, уводила их прочь, не пускала к проклятым местам. И там, где должен был подняться фонтан огня, белая лошадь брела по краю синего моря, галька хрустела у нее под ногами, мерцал ее выпуклый солнечный глаз. И там, где вот-вот готово было возникнуть безглазое, с окровавленным ртом лицо, там летела над волнами пестрая уточка, туманился в синих брызгах белый корабль. И там, где в сумраке маячил тяжелый фоб, там тянулись вдоль набережной сиреневые фонари и у каждого трепетал прозрачный рой мотыльков.
– Ты думаешь про белую лошадь?
– Думаю… Вот она, белая…
Он чувствовал себя в безопасности. Грозящие, преследующие, желающие его погибели силы остались снаружи, за стенами ее дома. А здесь, в розоватом свете абажура, в тихом движении ее рук, в пушистом цветке, попадавшем в светлый круг лампы, здесь была безопасность. Тайна, которой он обладал, заговор, в который был вовлечен, встречи, в которых путался и лишался остатка сил, теперь не казались ему столь страшными. Он делился с ней своей тайной и испытывал облегчение, словно сбрасывал с плеч тяжелый, набитый боекомплектом мешок.
– Я должен тебе сказать!.. Меня вовлекли!.. Я сам до конца не знаю!.. Загадочный, страшный проект!.. Здесь, в Москве, будет бойня!.. Будут гореть дома!.. Будут ловить людей, топить в реке и расстреливать!.. Огромные силы зла!.. Не просто армия, не просто разведка, а духи зла!.. Быть может, я погибну!.. Многие, быть может, погибнут!.. Будет ужасно!.. Где взять силы? На кого опереться?
– Ты не один, многие борются с духами зла. Они знают, откуда взять силы.
– Как выдержать? Как укрепить свой дух? Кто для меня может служить примером? Древние римляне в эпоху падения Рима… Белые офицеры во время победы красных… Красные офицеры во время крушения Союза… Я один против духов зла!
– Сколько стоит Россия, она борется с духами зла. Ты молись, и будешь услышан. Молитвами одолевается зло.
– Я не монах, я офицер! Я не умею молиться, а умею стрелять. Кто я, праведник, чтобы молитвы мои были услышаны? Я грешник! Мучаю тебя, взваливаю на тебя мою ношу! Нет, я не сделал тебя счастливой!
– А что такое счастье, мой милый! Один быстрый взгляд, один слабый поворот головы, одна случайно налетевшая мысль, и ты уже счастлив!
Он был благодарен ей за эту науку. Знал это моментальное преображение всего – тьмы в свет, погибели в спасение, уныния в радость. «Один слабый поворот головы, случайно налетевшая мысль, и ты счастлив!» – повторял он ее урок.
Он лежал на кушетке и смотрел на цветок в горшке. Обычно цветок стоял на подоконнике, и он любил наблюдать, как она трогательно поливает его. Подносит синюю фарфоровую кружку, аккуратно вливает воду под листья, и, если воды было слишком много, горшок переполнялся и на подоконник и на пол протекает блестящая струйка, переходящая в быструю капель.
Теперь цветок стоял не на окне, а на столе, под абажуром, в пятне света. Одна его часть была освещена, и отчетливо был виден каждый пятнистый лист, каждая серебристая ворсинка, каждая капелька света. За цветком была тень, темнота, и в ней что-то неясно переливалось, мерцало, и туда, в темноту, скрывалась вторая половина цветка.
Ему вдруг явилась мысль, что цветок оказался здесь неслучайно. Поставлен на границе света и тьмы, отделяет одно от другого. Она, его милая, поставила цветок, заслоняя им тьму, сберегая его, Белосельцева, от действия тьмы. Не мигая, остановившимся взглядом он смотрел на цветок, и цветок возрастал, увеличивался, раздвигал листвой потолок, уходил в небеса. Качался там, меж землей и небом, как огромное пернатое древо, разделяя собой мироздание, на свет и на тьму, на ослепительный солнечный день с лучистым счастливым светилом и на синюю ночь с призрачным ликом луны, таинственным полетом комет.
Он смотрел на цветок, и он уменьшался, уходил из небес, врастал обратно в цветочный горшок. Стоял на столе ее комнаты под цветным абажуром, а на скатерти рядом с цветком лежало ее серебряное колечко с каплей лазурита, что он привез ей из Афганистана.
– Помнишь, я тебе говорила, у меня было время, когда жить не хотелось. – Она сидела у его изголовья, ее рука касалась его лба, тихо гладила волосы. И ему казалось, что теплый ветер бежит по вершинам, создает непрерывный шелест и шум. Светлое облако медленно выходит из-за купы берез, и под облаком кружит медлительная высокая птица. – В ту осень умерла мама, ты уехал в Афганистан, и казалось, навечно. Меня прогнали с работы. Моя близкая подруга от меня отвернулась. Все против меня, некуда пойти, некому слово молвить. Тьма непроглядная, боль, тоска. Хоть руки на себя наложи! Помню, вышла из дома, кажется, и впрямь, чтобы броситься под колеса. Брела по улицам. Темень, дождь. Не люди, а какие-то болотные потусторонние существа. Зачем жить? Кому нужна? Кто меня услышит? И вдруг увидела церковь. Свет над входом, икона. Старушки идут за ограду, крестятся, входят, и, когда открывается дверь, на мгновение золотое сияние. Я тоже вошла. С холода, мрака в чудный свет. Пели, ставили свечи. Священник в золотом одеянии прошел с кадилом. Я ловила сладкий дым, чудный смолистый запах. Среди женщин, среди песнопений что-то со мной случилось. Я плакала. Сквозь слезы смотрела на близкую икону Богородицы, и мне казалось, что это мама. Смотрела на ангела с мечом, и казалось, что это ты. Я не знала ни единой молитвы, но стала молиться, чтобы ты уцелел на войне, чтобы маме, там, куда она ушла, было хорошо и спокойно, чтобы подруга, совершившая против меня неправое дело, не мучила себя понапрасну. Мне было хорошо. Я спаслась. Священник, который подошел ко мне после службы, и был отец Владимир. Потом у него я крестилась.
Она рассказывала ему о своем сокровенном, но одновременно преподавала ему какой-то урок. Она была мудрее его. И он готов был учиться, следовать ее назиданиям.
– Ты когда-нибудь молился? – спросила она. – Ты говорил, что молился…
– Может, то, что ты называешь молитвой, есть просто надежда на чудо? – Он слышал тихий шелест ее руки. – Когда все твои знания, умения, все твои силы исчерпаны, а надо дальше жить, не пропасть, не сойти с ума, ты обращаешься к чему-то, что присутствует над тобой, и оно продлевает тебе жизнь, заменяя силы и знания.
– Но ведь это и есть молитва!
– В Афганистане мы отправились на операцию в горы. Группа спецназа и я. Вертолетами нас забросили в горы, высадили на вершину. То ли летчик ошибся маршрутом, то ли моджахеды разгадали наш план, но, едва вертолеты скрылись, начался бой. Нас стали расстреливать с соседних вершин. Несколько солдат было сразу убито, несколько ранено. Я получил ранение в плечо навылет. Истекал кровью, терял сознание. И взмолился, чтобы вертолеты вернулись, чтобы чудо случилось. По рации мы сумели связаться с уходящим вертолетом, и он вернулся, сел на узенькую площадку. Сначала на борт погрузили убитых. Потом погрузили раненых. Потом стали запрыгивать живые. Летчик встал в дверях и сказал, что может взять еще одного, остальные должны остаться. Вертолет перегружен, в горах разреженный воздух, винты не поднимут машину. На земле оставались пятеро. Они бросили жребий, кому из них сесть на борт. Тот, кому повезло, стал прощаться с товарищами, отдал им свое оружие. Они обнялись, прощаясь навек. Я лежал у дверей и видел сцену прощания. Молился, чтобы чудо свершилось и четверо обреченных на смерть уцелели. И чудо свершилось, летчик не выдержал, махнул рукой, взял остальных на борт. Винты работали, но машина никак не взлетала. Груз был слишком велик. Я взмолился, чтобы свершилось третье чудо и машина взлетела. Летчик погнал машину на край площадки, кинул ее вниз, в пропасть. Она стала проваливаться, падать, но потом каким-то чудом винты зацепились за воздух, удержали машину в небе. Теряя высоту, подгоняемые пулеметными вспышками, мы дотянули до базы. Иногда мне кажется, кто-то невидимый и могучий на своей ладони перенес вертолет с гор в долину.
– Ты можешь сделать то, о чем я тебя попрошу? – Она страстно сжала его ладонь.
– О чем ты попросишь?
– Можешь поверить, что это нужно тебе. Сбережет тебя и спасет.
– Что я должен сделать?
– Крестись!
– Но я же неверующий. Далек от этого таинства.
– Не далек! Ты верующий! Пускай бессознательно. Но в тебе сохранилась вера от твоих бабок-прабабок. Все, что в каждом из нас есть доброго, чистого, – это и есть вера! Крестись, и сразу прибавится сил! Бог даст силы!
– Не знаю, я не готов!
– Не надо готовиться. Отец Владимир едет в пустынь к старцу. Приглашает и нас с тобой. Поедем, и там, в святом месте, отец Филадельф тебя окрестит!
Он хотел возразить, но вдруг почувствовал такую сладкую слабость, такую покорность, такое доверие к ней, любимой и любящей, что все возражения отступили, и он слабо кивнул.
– Поедем.
– Вот и чудесно! В воскресенье поедем!
Его голова лежала у нее на коленях. Стоял на столе цветок. За его узорными листьями таилась тревожная тьма. А здесь, на свету, – ее руки. Шелестят в его волосах. Наклонилась под теплым ветром береза. Выплывает из-за вершины белое чудное облако. И под облаком кругами парит высокая беззвучная птица.
Глава двадцать четвертая
Они снарядились в пустынь. Ранним воскресным утром поджидали у подъезда отца Владимира. Весь год старая «Волга» Белосельцева стояла в ремонте, и он, перемещаясь пешком по Москве, теперь уповал на чужие колеса. Глядел на Катю, умилялся ее одеянию, выражению ее утреннего милого лица. Она была похожа на сестру милосердия или на молодую странницу. Повязала в дорогу белый платок, надела долгополую юбку, держала в руках корзинку со снедью. Не дала ему позавтракать, сказала, что перед крещением нужно поститься. Он не стал роптать, согласился. Передал себя целиком в ее волю, радовался своей несвободе, полагаясь на нее, деятельную, знающую, желающую ему блага.
Подкатил отец Владимир. За рулем поношенного, залатанного «Москвича» сидел молодой веселый водитель в клетчатой рубахе, который выскочил первым, открыл дверцу машины, выпустил отца Владимира. Тот благословил Катю, протянув ей для поцелуя свою белую мягкую руку. Радостно улыбнулся Белосельцеву. От его белозубой улыбки, синих сияющих глаз Белосельцеву стало светло. Он опять положился на этих добрых, желающих ему блага людей, решив довериться им до конца. Не оспаривать их, не спрашивать ни о чем, веря в необходимость того, на что они его подвигали.
– А вы настоящая богомолка! Вам бы еще посошок в руки! – пошутил водитель, принимая у Кати корзинку.
– А ты, Павлуша, похож на ямщика. Тебе бы еще кнутик ременный да кушачок красный. Твою гнедую кобылку подстегивать.
– Кобылка хоть и не резвая, но надежная, – похлопал Павлуша свой изношенный «москвичок». – Отец Владимир, благословите в дорогу!
Отец Владимир стал вмиг серьезным. Перекрестил Павлушу, Катю, Белосельцева. Несколько раз осенил крестным знамением автомобиль и лежащую перед ним дорогу.
– Ну, помоги, Господи! – сказал он и, подхватив подрясник, стал усаживаться. Прохожие смотрели на них. Белосельцеву становилось все радостней, веселей. Эта длинная поездка в пустынь, где ему предстояло непонятное, нестрашное, но желанное таинство, казалась ему увлекательным путешествием.
Они миновали шумную, с утра уже душную Москву и по прямому шоссе, обгоняемые роскошными скоростными машинами, двинулись по зеленому Подмосковью, среди дач, перелесков, лужаек с убегавшими тропками, покатых холмов с одинокими, словно парящими церквушками. Чем дальше они удалялись от города, тем милее, наивнее и сердечнее становилась природа. На зеленом поле паслось черно-белое стадо. На речке, через которую проезжали, плескались загорелые ребятишки. А в глубине заросшего парка над прудом мелькнула ветхая, с белыми колоннами усадьба.
Павлуша, видимо, прихожанин отца Владимира, не умолкал за рулем, провожал скептическими замечаниями обгонявшие его лимузины.
– А этот-то, с наеденной шеей, будет в аду гореть!.. Прав я или нет, отец Владимир?.. Легче верблюду пролезть сквозь игольное ушко, чем на этом «Мерседесе» въехать в рай!.. Вон-вон покатил на «Форде»! Небось под «сто двадцать»!.. Не все еще деньги небось захапал, торопится!.. Благословите на «семьдесят» ехать, отец Владимир!
– А ты, Павлуша, на своем «Москвиче», похоже, въезжал в рай и возвращался обратно! – подшучивала над ним Катя.
– А то нет! В самые райские кущи! – соглашался Павлуша. – Благословите, отец Владимир, ехать на «восемьдесят».
Белосельцев смотрел на пестрый солнечный мир, на Катин белый платочек, на иконку, укрепленную на приборной доске машины, на золотистую бороду отца Владимира, и ему было хорошо. Он держал на коленях корзину со снедью, и казалось, что все они знают друг друга много лет, едут на воскресный пикник.
– Скажите, отче, – вопрошал Павлуша, энергично крутя баранку, поглядывая по сторонам круглыми веселыми глазами, – может, и не совсем не прав Дарвин, утверждающий, что человек, мол, произошел от обезьяны. Ведь посмотришь на иных власть предержащих и подумаешь: ну вылитая обезьяна! Может, отче, одна часть рода людского сотворена Господом, а другая все-таки, по Дарвину, произошла от обезьяны?
– Мудрствуешь, Павлуша, – уклонился от дискуссии отец Владимир. – Вечно у тебя умопомрачительные теории!
– А некоторые, отче, – не унимался Павлуша, – произошли от козлов и свиней. Иной раз думаю, если заглянуть под рясу Глебу Якунину, не увидим ли копытце козла и длинный-предлинный хвост?
– Оставь в покое Глеба Якунина, – посмеивался отец Владимир. – Не омрачай путешествия!
– А все-таки, отец Владимир, прав апостол Павел, говоря: «Учитесь узнавать духов!» Прозорливое око всегда отличит того, кто сотворен по образу и подобию Божьему, от тех, кому отец козлище!
– Ты, Павлуша, склонен к философствованию и познанию сущностей. Но иной раз послушаешь тебя, и хочется перекреститься и сказать: «Прости, Господи!» А потому предлагаю всем нам восславить Господа, пославшего нас в это радостное путешествие, повторяющего для брата нашего путь Христа к Иордану, где он был крещен водою и Духом!
Отец Владимир обернулся к Белосельцеву, посмотрел на него серьезными синими глазами. Кивнул Кате. Раскрыл в пушистой бороде румяные губы и запел:
– «Иисусе Сладчайший, спаси мя!..»
Катя озарилась, подхватила слова. Павлуша, утвердив на руле крепкие руки, вторил ей. Они пели псалмы и молитвы:
– «Богородице Дево, радуйся!.. Благословенна ты в женах, благословен плод чрева твоего!..»
Белосельцев, не зная слов, вторил им. Не голосом, а радостным, поднимавшимся в нем чувством, которое уносило, удаляло его от тревог и напастей, оставляло их за спиной, приближало к чему-то непознанному, желанному. Добровольно, преодолев неверие и робость, он стремился в это желанное будущее, доверяясь милым, добрым, любящим его людям.
На полпути, у маленькой речки, вытекавшей из бурелома, они сделали остановку. Съехали на обочину, под каменный мостик. Белосельцев натаскал из леса сухих дровин. Павлуша соорудил костер и зажег его. Отец Владимир с котелком спустился к воде, зачерпнул, повесил котелок над огнем. Катя расстелила на траве скатерку, разложила снедь: бутерброды, огурцы, помидоры, расставила чашки для чая. Когда вскипела, побежала через край вода, заливая огонь, отец Владимир кинул в котелок щепоть чая, перекрестил скатерку с едой, и все, за исключением постящегося Белосельцева, приступили к трапезе. Белосельцев, испытывая здоровый голод, попивал обжигающий, пахнущий дымом чай. Удивлялся, как просто, без усилий, освободилась его душа от непосильного гнета, простым отдалением от места, где обитали его страхи и подозрения.
– Славное местечко, – сказал Павлуша, оглядывая речку, песчаный откос, смолистые елки. – Тут бы часовенку поставить, навес для богомольцев. Как раз полпути до обители… Благословите дровишек в костер подбросить, отец Владимир!
– А тут, я думаю, стояла часовня, – ответил отец Владимир. – Обязательно стояла! Уж больно место чудесное. Намоленное!
Белосельцеву сладостно было думать, что они повторяют путь множества безвестных, родных, живших до него людей, проезжавших и проходивших по старинному тракту к далекой обители, где они искали и находили успокоение и отраду. Следуя тем же путем, он доберется до святой обители, где отец Филадельф своим всевидящим оком разглядит в нем источник болезни и исцелит его.
В светлом дне, в теплом близком лесу, в птичьем свисте, в серебряной ряби реки вдруг что-то слегка изменилось. Будто легла на все прозрачная, едва уловимая тень. Легкая муть, затмившая солнце. Он испытал внезапную тревогу, словно на его нагретые солнцем плечи скатилась волна холодного воздуха. На дороге раздался звук мотора. Появилась машина, темно-зеленая, с перламутровым отливом и блестящим радиатором. Затормозила и встала. Белосельцев против солнца не мог разглядеть пассажиров, но чувствовал их взгляды. Именно машина, похожая на морское существо, сидящие в ней люди были источником тревоги. С их приближением в солнечном дне появилась непрозрачная дымка.
Машина постояла минуту, из-под колес брызнула гарь, и она сорвалась с места. Белосельцев на мгновение увидел лицо, экземно-красное, словно ошпаренное кипятком, и оно показалось ему знакомым. Он пытался вспомнить, где видел это лицо. Не мог. Шум мотора затихал на дороге. Трещали дрова в костре. Пели птицы. Но в воздухе раз появилась и уже не исчезала легкая мгла.
– Ну, в путь, с Богом! – поднялся отец Владимир. – Благословенно место сие!
Они сложили скатерку, погасили огонь и тронулись дальше в путь.
Обитель они увидали через пойму, перелески и тихую лесистую речку. Белые храмы, золотые купола среди красного соснового бора. Отец Владимир, Павлуша и Катя перекрестились на это бело-золотое видение. А у Белосельцева, вместо ожидаемой радости, дрогнуло от нехорошего предчувствия сердце. Сияющие купола были подернуты все той же едва заметной пеленой, которая гасила золотое солнце куполов и радостное ликование в душе.
Они миновали маленький пыльный городок, въехали в древний сосновый бор. Прокатили мимо красных, уходящих ввысь сосен. Оказались у монастырских стен. Обитель, казавшаяся из полей плавающим островом, нерукотворным чудом, здесь, вблизи, выглядела скромней и обыденней, с обшарпанными невысокими стенами, жестяными облупленными ангелами на низкорослых угловых башнях. Сквозь растворенные ворота в обе стороны проходили богомольцы. Какая-то женщина в запыленной долгополой юбке и мужских стоптанных башмаках подошла под благословение отца Владимира.
Они прошли сквозь ворота и оказались среди каменных палат, пристроек, церквей и часовен. Некоторые были обновлены, оштукатурены, покрашены в нежно-розовые и зеленые тона. На других шла работа, укреплялась кладка. Вместо проржавелой кровли укладывались новые медные листы. Тут же, на земле, под навесом, была устроена звонница. На свежеструганой балке висели зеленые колокола, с их языков свисали толстые верви. Под навес к колоколам вела усыпанная песком дорожка.
Главный собор был открыт, сверкал побелкой. С высоты, с куполов и крестов, изливалось сияние. Щурясь на солнце, Белосельцев смотрел, как в высоте и блеске носятся стрижи.
– Постойте тут, – сказал отец Владимир, – а я пойду наведаюсь, как отче. Сможет ли нас принять.
И ушел, а они остались у храма, пропуская мимо себя тихих, утомленных дорогой богомольцев.
Прошел длинноволосый немолодой бородач, по виду сельский батюшка, в сапогах, безрукавке, с землистым кротким лицом. Перед входом размашисто перекрестился, привычно поклонился, сгибая худую спину. Белосельцев разглядел седую, перевязанную тесемкой косицу на затылке.
Следом проскользнула маленькая, похожая на серую мышку нищенка с острым носом, проворными глазками, с заплечной сумкой на веревочных лямках. От нее пахнуло кисловатой плесенью, словно сума ее была полна отсыревших корок хлеба.
Красивая бледная женщина с запавшими больными глазами, с темными складками в уголках губ топталась на ступеньках храма, не решаясь войти. Встретилась глазами с Белосельцевым, побледнела еще больше, часто, несколько раз перекрестилась и исчезла в дверях.
Светлая, чисто одетая старушка держала за руку маленькую, на кривых ножках, девочку. Она что-то нашептывала ей, показывала, как надо креститься. Девочка повторяла ее движения, путала руку, и бабка несердито ее поправляла. Затем утянула в храм.
Все, кто являлся к храму, казались Белосельцеву принадлежащими к старинному укладу жизни, уже исчезнувшему, знакомому лишь по книгам и картинам. Но здесь, в обители, этот уклад вдруг обнаружился. Белосельцев ощутил себя частью этого стародавнего уклада и подумал, что лицо его приобрело общее для всех богомольцев выражение усталости, смирения и ожидания.
Из церкви вышел маленький человек в косоворотке и безрукавке, повернулся к храму, перекрестился. Поклонился, доставая рукой ступеньки, и, обернувшись к Белосельцеву, со вздохом сказал:
– Плачут иконы-то! Вторую неделю слезы льет Царица Небесная! Видно, большая беда идет! Жаль ей Россию-то! Об нас, грешных, плачет! – И пошел, громко шаркая большими кирзовыми сапогами.
– Говорят, в псковских пещерах икона заплакала! Кровавые слезы льет! – подхватила слова человека рыхлая, цыганского вида женщина с сальными черно-синими волосами. – В разных местах Богородицы плачут! Значит, мор, или война, или какая другая беда! А и то – учит нас Господь, а все уроки не впрок! Значит, новый урок готовит!
– Молимся с пустым сердцем! Пустая молитва к Господу на небеса не доходит, тут, при нас, остается! – укоризненно произнес сутулый, похожий на землемера мужчина в белом картузе. – Хорошо, праведники еще есть на Руси! Как последний праведник помрет, так и опрокинется Россия!
Смысл этих слов, не постигаемый до конца, казался Белосельцеву гулом из далеких стародавних времен, когда его еще не было, а были его деды и прадеды, чьи чудные лица на толстых, с золотыми обрезами фотографиях хранились в фамильном альбоме.
Появился отец Владимир, взволнованный, радостный.
– Отец Филадельф нас примет и, если позволят силы, окрестит прямо в келье!.. А пока войдем в храм!
И все трое – отец Владимир, Катя, Павлуша – закрестились, закланялись. Белосельцев вслед за ними с горячих, залитых солнцем ступеней шагнул в прохладное, смугло-золотое пространство храма, пятнистое от множества горящих свечей.
Было людно, пестро от платков, стариковских лысин, красных и зеленых лампад. Сияла медь окладов. Иконостас, перевитый золотыми зарослями, кустисто возносился в сумрачную высоту. В нем, как на золотых, пронизанных лучами ветвях, расселись ангелы, апостолы, святители. Держали книги, мечи, кресты. И если долго, не мигая, смотреть, то начинало казаться, что заросли шевелятся, у апостолов и ангелов колышутся плащи и накидки, они меняются местами, пересаживаются с ветви на ветвь и их движения производят тихий древесный шум, как от слабого, бегущего по вершинам деревьев ветра.
Пел хор – несколько женщин и один монах. Песнопения были светлы, горячи. Свечи на медных подставах таяли, отекали огненной быстрой капелью. Белосельцев смотрел, как наклоняется тонкая растопленная свечка, медленно, мягко гнется, роняя жаркие огоньки.
Люди распределялись в храме неровно. Скопились у большого застекленного образа, малиново-коричневого, отражавшего красный уголь лампады. Белосельцев со своего места не мог разглядеть икону. Осторожно переступая, он приблизился к ней вслед за белоголовым стариком. Люди, медленно двигаясь, достигали иконы, припадали к ней, целовали многократно деревянную раму, темное, отражающее свечи стекло. Отступали, освобождая место другим.
Белосельцев, еще не дойдя до образа, увидел, что это Богородица с Младенцем. Младенец стоит у нее на коленях, обнимает за шею. По лицу Богородицы пробегают две блестящие маслянистые струйки. В коричнево-черной доске иконы открылись две скважины, одна под огромным немигающим оком, другая во лбу, под накидкой, где слабо лучилась полустертая золотая звезда. Из обеих скважин проливались светящиеся струйки по обеим щекам, завершаясь золотистыми недвижными капельками. Так течет из дерева и застывает смола. В воздухе храма перед образом Богородицы было горячо и душно, как в сосновом бору. Икона плакала, и от этого было мучительно-сладко и необъяснимо-тревожно.
Белосельцев не пошел к иконе. Пропуская стоящих за ним, отступил в сторону и замер, продолжая через головы смотреть на большое, наклоненное лицо Богородицы, на ее слезы, на Младенца, утешавшего свою плачущую мать.
Глаза Белосельцева затуманились. Сквозь влажную дымку он увидел свою мать, как начинают у нее дрожать губы и маленькие синие глаза наполняются прозрачными слезами. Она говорит о погибшем отце, о том, как встречались они в Ленинграде на набережной у мокрых, забрызганных дождем сфинксов. Эти материнские слезы вызывали в нем мучительное страдание, непосильное для детской души. И теперь, перед образом Богородицы, он вспомнил свою плачущую мать.
Его мысль, подхваченная струйками горячего воздуха, омываемая песнопениями хора, плыла по незримой реке, совершая кружения, не зависящие от его воли.
И Белосельцеву вдруг показалось, что Богородица плачет о нем, о его проживаемой жизни, в которой стерегут его неведомые печали и беды.
Кто-то тронул его за рукав. Отец Владимир звал его из храма.
Павлуша отправился осматривать свой измочаленный «москвичок», а они вошли в двухэтажное здание с тихим привратником у дверей. От стен, от выскобленного дощатого пола, от матерчатых занавесок исходил едва различимый запах сельской больницы, медикаментов, трав, пищи, человеческой плоти. Белосельцев, ступая по коридору, спрашивал себя, какие силы он надеялся почерпнуть от больного, умирающего старика.
Старец лежал в солнечной келье под иконами, убранный в черное, шитое серебром одеяние, в остроконечном капюшоне, в длинном, одевавшем стопы покрове. По всей длине сухого недвижного тела серебряной тесьмой было вышито распятие, череп, кости, выведены знаки и письмена. Ложе схимника напоминало надгробие. Но из этого надгробия, из черно-серебряного негнущегося покрова смотрели счастливые голубые глаза. Старец улыбался сквозь седую бороду, стариковский рот и большая рука его с усилием поднялась и перекрестила вошедших.
– Опять радость!.. Опять повидались!.. А я знал, что приедете, не помер, все ждал!.. – Отец Филадельф казался еще более немощным, чем тогда, в Москве, но свет от него исходил все тот же. Убранство кельи: старые, в растресканных коробах иконы, медные подсвечники с огарками, толстокожие книги, пузырьки с лекарствами – все было освещено не солнцем, а стариковскими лучистыми глазами.
– Ну вы садитесь, а уж я буду лежать, силенки беречь. – Большая, благословившая их рука бессильно легла на грудь, исчезая в черных складках одеяния.
Белосельцев, переступив порог кельи, вновь, как и в первый раз, почувствовал облегчение, физическую легкость. Словно тело его было подхвачено теплой, пронизанной светом морской водой, которая не тянула его вниз, на дно, а держала в невесомости на теплых мягких ладонях. Но в этом облегчении оставалась легкая, необъяснимая тревога, неисчезающая печаль. Белосельцев чувствовал эту печаль, усевшись в ногах монаха, глядя на серебряный вышитый крест, на серебряный череп и кости, вытканные на одеянии старца.
– Думал о тебе! – Схимник улыбался Белосельцеву сквозь прозрачную бороду. – Ты – воин Христов! Сражаешься без устали! Много врагов положил, еще больше того положишь! Тебе нельзя отдыхать! Еще пострадай!
Слова старика были о войне и страдании, но он произносил их весело. Белосельцеву было не страшно, было легко, он улыбался в ответ, но легкая грусть оставалась. Серебряный крест упирался в серебряный череп. Большое сухощавое тело, неподвластное тлению, лежало в гробнице.
– На тебе промысел Божий! Ты живешь среди бурь, но не гибнешь! Бог тебя бережет для главного дела!.. Тебя недавно огнем палили, многие вокруг тебя испеклись, а ты цел!.. Рядом с тобой невинных людей разорвало, а тебя не достало!.. Друга твоего убили, к которому торопился, могли и тебя убить, но Господь уберег!.. Многие еще рядом с тобой падут, а ты уцелеешь!.. Для главного дела!
Схимник говорил весело, словно подшучивал над Белосельцевым. Белосельцев не удивлялся ясновидению старца, прозревавшего издалека его злоключения. Лежа на одре в удаленной обители, монах через пространство лесов и рек следил за Белосельцевым. В момент опасности посылал ему невидимый знак. Останавливал или торопил, и смерть, пропустив мгновение, проносилась мимо, промахивалась, попадала в других.
Враги тоже за ним следили, ходили за ним по пятам, и он, окруженный злом, спасаемый добром, двигался к неведомой, ему уготованной цели, которую непременно достигнет.
– Ты пришел ко мне креститься!.. А тебе не надо креститься, ты крещеный!.. Крещен не водой, а кровью, которую проливал за Отечество!.. И еще прольешь!.. Не я тебя благословлять должен, а ты меня!.. Не я тебе отпускаю, а ты мне!.. Я тебя ждал, вызывал, думал, вдруг опоздаешь!.. А теперь доволен, свиделись!.. Дай-ка руку твою!
Белосельцев послушно привстал, протянул старцу руку, и тот с трудом оторвал от подушки тяжелую, в капюшоне голову, стиснул руку Белосельцева холодными костлявыми пальцами и поцеловал.
– Господи! – тихо охнул отец Владимир.
– Говорю вам, не я его теперь отпускаю, а он меня! – сказал старец, откидываясь назад. – Мне теперь помирать можно, до вечера не доживу!.. Смерть под окнами ждет!..
На солнечных занавесках мелькнула тень пролетевшей птицы, и Белосельцев вдруг подумал, что это тень промелькнувшей смерти.
– Ты воин Христов!.. Церковь Христова – воинствующая!.. Кто сидит сложа руки, когда идет битва, тот не с Христом!.. А кто выходит на битву, когда и сил не осталось, тот с Христом!.. На Руси идет последняя битва!.. Многие на ней падут, иные сегодня, иные завтра!.. Кто в этой битве падет за Россию, тот с Христом, тому сама Богородица очи закроет!.. Многие из русских воинов взяты на небо, сидят у Престола Господня, молятся за нас, ведущих бой за Россию!.. Их число не исполнилось, осталась малая толика!.. Как исполнится число и последние будут востребованы, так и конец битве, конец времени!.. Христос во славе и свете явится на Русь, и будет Россия Царством Божиим, и в ней просияет Свет!.. А пока живущие на земле должны приготовить Россию ко Христу!.. День и ночь они сражаются, невзирая на раны, покуда не придет Христос!.. Ты – воин, день и ночь сражаешься, невзирая на раны!..
Схимник говорил с трудом, едва слышно, выдувая звуки сквозь бороду. Слова его погружали Белосельцева в лучистый воздух, где значение и смысл имели не сами слова, а тень пролетевшей птицы. Он любил старика, уложенного на смертный одр в погребальном наряде. Слушал его напутствия. Знал, что все решено, все уже совершилось. Не здесь, а где-то в беспредельном пространстве. Сюда, на землю, долетает только эхо случившегося. Все они, в муках и ненависти, в непонимании жизни, – только слабое отражение другой, незримой реальности. Ее эхо и тень.
– В Москву слетелось много бесов!.. Во всех домах сидят бесы!.. У главных врат Кремля сидит бес!.. Будет большое беснование и большая беда!.. Будет большой пожар, и многие русские люди сгорят, а многих застрелят!.. Другие, мертвые, поплывут по реке, и их тоже сожгут!.. Ты будешь там, в пекле!.. Многое тебе дано совершить!.. Победить и прогнать беса!.. Вот, возьми и носи!.. – Рука старика, совершая усилие, скользнула под черные складки покрова, извлекла потемнелый серебряный крестик, протянула Белосельцеву. – Крестись водой и духом и носи на себе!.. Он для тебя намолен!.. Меня не будет!.. Все, что мог, Господу сказал о тебе!.. Ты хотел уйти и сберечься, а я тебя не пустил!.. Ты меня не вини!.. Это наша русская доля!.. А теперь ступайте!.. Дайте мне приготовиться!.. Смерть под окном!..
И снова прозрачная тень скользнула по занавеске. Бесшумная птица на мгновение затмила солнце.
Они покидали келью, тихие, молчаливые. Белосельцев на пороге оглянулся на старца. Глаза его затуманились от любви и печали.
Дожидаясь вечерней службы, они гуляли в сосновом бору, среди огромных сосен. Было душно, безветренно. Сверху, по красным стволам, стекали бесцветные струи жара. Смола в разбухших жилах деревьев взбухала, проступала сквозь трещины, сочилась липкими горячими струями. Высоко в белесой хвое стояла туча с ослепительным солнечным краем. Казалось, в этой туче клокотал кипяток, взбухали и лопались пузыри, и беззвучные вспышки прилетали к земле. Вершины сосен начинали дымиться, одевались голубоватым прозрачным огнем, который, словно горящий спирт, изливался на сухую траву, хворост, опавшую хвою, и они, гуляющие по бору, вот-вот окажутся среди лесного пожара.
– Как он нас странно принял, – сказала Катя, беря Белосельцева под руку. – Сам вызвался крестить тебя, а потом сказал, что ты уже крещен.
– Он ясновидец. Как преподобный Сергий, находясь в келье, видел на расстоянии Куликовскую битву, так и отец Филадельф из своей кельи многое видит, угадывает.
– Когда я в храме стояла, мне казалось, что Богородица плачет об отце Филадельфе и больше я его не увижу. Но нет, увидала.
По вершинам побежал ветер. Сдвинул тучу, медленно погнал ее. Казалось, над бором натягивают темную, вышитую серебром плащаницу, и Белосельцев хотел разглядеть на ней серебряное, выложенное огненной бахромой распятие.
Сверху будто упал и разбился прозрачный флакон и плеснуло прохладным спиртом. Остро запахло смолой, муравейниками, сухими опавшими шишками. Полетела в холодной струе ошалелая белая бабочка. Из хвои без блеска тяжело и шумно посыпался дождь. Удар колючего хриплого грома разорвал вершины, и в прогал, наполняя его холодом, тусклым светом, запахом неба, хлынула вода. Сквозь шум и хлюп вдруг забил монастырский колокол, мерно, глухо, прокатывая сквозь стволы медлительные напряженные удары.
– Бежим! – сказала Катя. – Все промокли!
Они заторопились по тропке, которая на глазах начинала стеклянно блестеть. Ряса отца Владимира отяжелела от дождя, борода слиплась. Он отжимал ее на ходу, отдувал от губ воду, семенил и поскальзывался рядом с Белосельцевым. Белосельцев чувствовал мокрым лбом налетавшие звуки колокола. Бежал за Катей, испытывая нервное мучительное нетерпение, приближение утраты. Знал все наперед, боялся себе в этом признаться.
Колокол внезапно умолк. Еще раз слабо, нерешительно дрогнул, и в воздухе, где только что будто прокатывались медные шары, теперь шумел только дождь, качались и скрипели вершины деревьев. Они бежали втроем сквозь бор туда, где умолк колокол.
Стена обители, отсырелая, в потеках дождя. Отворенные ворота. Лотки, дорожки, мутные в дожде палаты и церкви. И в этой серой мути заглушаемые ливнем крики, вопли, нарастающий бабий визг. Кто-то бежал, простоволосый, растрепанный. Кто-то поскользнулся, упал. Пробежал монах на черных развеянных крыльях. Какой-то мужик в прилипшей к телу рубахе. Под навес звонницы вбегали люди. Ахали, стенали. Под колоколом, ухватив кулаком веревку, лежал звонарь. Глаза его были раскрыты, в бороде чернел наполненный кровью рот.
– Убили!.. Отца Филадельфа убили!.. – раздалось из ливня. И все, оставив мертвого звонаря, побежали на этот вопль.
Бежали, обгоняя друг друга, падали, скользили по мокрой земле. Мимо церквей, часовен, к двухэтажным палатам. Перед входом метались монахи. Старый, без клобука, с лысой головой монах махал черными рукавами, кого-то истошно звал.
Белосельцев, отталкивая крепкого мужика, пробежал по знакомому коридору, к келье старца. Из кельи несся ровный незатихающий вопль. Несколько монахов окружали ложе старца, боясь подступиться. В черно-серебряном облачении схимник лежал на одре, откинув голову в остроконечном капюшоне. В черный саван, в серебряное распятие был воткнут огромный тесак. Он погрузился в глубину стариковского тела, без единой кровинки, словно тело было сухим, лишенным жизненной влаги. Но глаза старика с воздетыми седыми бровями были полны бледных слез. Он широко раскрылись, будто он перед смертью кого-то узрел.
Белосельцев смотрел на убитого схимника. Слышал нарастающий вой, грохот ливня о железный карниз. И ему казалось, он знал об этом заранее, был уведомлен о предстоящем убийстве старца.
Глава двадцать пятая
Ночью, в Москве, у него начался жар. Его била дрожь, он кутался в одеяло, не в силах согреться, хотя в открытом окне, недвижная, золотистая, стояла душная ночь. Он пил чай с лимоном. Губы его мгновенно высыхали. Колючие, шершавые, покрытые коростой, испускали обжигающее сиплое дыхание. Веки набухли, под ними клубились видения. Пролетала над соснами серебряно-черная туча. Бугрилась на одре серебряно-черная плащаница с крестом. Неслась в воздушном потоке ошалелая белая бабочка. Старец поднимал и ронял бессильную руку. Скользила по занавеске тень мимолетной птицы. Катя с прилипшими, будто стеклянными волосами поскальзывалась на тропинке. Торчал из груди старика кривой тесак. И кто-то неузнанный, зоркий смотрел из зеленой машины.
Ему указывали на его бессилье. Требовали подчиниться. За непокорность, за попытку бунта казнили у него на глазах взятых заложников. Заложниками были знакомые, близкие люди, и среди них – Катя, над которой, он чувствовал, нависло несчастье.
Он мог бы бежать и спрятаться в дебрях любимых лесов, потеряться в бурьянах среди заросших троп и дорог. Но леса не примут его, беглеца. Отринут бурьяны и речки, белесые холмы и дороги. Ибо он – воин, не смеет бежать.
Он метался в бреду, кутался в негреющее одеяло, стучал зубами о край чашки. И наутро, обессиленный, в холодной испарине, лежал в бледном свете начинавшегося московского дня. Он знал, что должен убить.
Он встанет с кровати. Откроет красный скрипучий комод. Извлечет из теплой рухляди, из материнских платков и платьев завернутый в тряпицу пистолет. Рассыплет его на вороненые, тускло сверкающие части. Протрет белоснежным лоскутом, снимая тончайшую пленку масла. Соберет вновь, держа на ладони потеплевшее от прикосновений оружие. Вгонит обойму, передернет затвор, посылая в ствол первый патрон. И станет искать того, кого задумал убить.
Его смертельный удар будет нанесен по тому, кто поселился в Кремле среди царских дворцов и соборов. По злобным кабаньим глазкам. По ошпаренному, как вареная свекла, лицу. Он, Белосельцев, не нашедший друзей и соратников, один, своей волей, своим правосудием произведет карающий выстрел. Очистит страну от скверны.
Это и будет его последний бой и сражение. Исполнение заветов и заповедей. Исполнение присяги.
Белосельцев лежал в свете раннего утра, исцеленный, спаливший во время ночного жара еще один покров, в который куталось его безымянное «я». И это «я» обнаружилось теперь как стремление к поступку. И этим поступком будет выстрел, который уничтожит Чудовище.
Он дождется дня, когда будут награждения в Кремле. В золоченом зале соберутся клевреты. Волнуясь, с подобострастным трепетом станут выходить вперед. И Чудовище, наслаждаясь властью, станет одаривать своих верных слуг, протягивать им коробочки с желтыми кругляками наград. С последнего ряда, вытянув руку, отражаясь в зеркалах, Белосельцев пошлет в него пули, смещая вниз траекторию выстрела, по мере того как будет заваливаться, подгибать колени пораженная цель.
Но это невозможно. Ему не пробраться в Кремль. Не проникнуть сквозь заслоны охраны.
Он станет стеречь его в заповедном лесу, куда Чудовище выезжает на зимние кабаньи гоны. Или на весеннюю тягу. Или на осеннюю утиную охоту. Прокрадется в заросли, в дебри, в ломкие болотные тростники, сквозь которые ветер продувает легкий колючий снежок. Затаится там, среди ломких промерзших стеблей, вслушиваясь в крики загонщиков, в лай собак, в гулкие выстрелы. И когда в тростниках, дыша паром, проламывая сапогами лед, выйдет Чудовище, он, Белосельцев, упрет локоть в твердую кочку, всадит в него несколько метких пуль и уйдет, слыша, как хрипит и булькает кровью простреленное горло Чудовища.
Но и это нереально. Неизвестно время охоты. Неведомы лесные тропы. Опасны егеря и объездчики, караулящие угодья.
Он выследит Чудовище на его даче, в бане, куда съезжаются продажные генералы, покорные министры, закадычные собутыльники. В звенящем тумане гогочут, похлопывают друг друга по потным телесам. Чокаются, хватают с тарелок сочные ломти шашлыка. Косолапо, покачиваясь, идут в парилку, охаживают себя зелеными душистыми вениками. Он, Белосельцев, извлечет из-под белой простыни вороненый пистолет и сквозь голые спины, хлещущие березовые прутья выстрелит в Чудовище. В его длинное лежащее тело, в распаренное лиловое лицо, видя, как сотрясается в смерти его костистая спина, дрожат ягодицы, сучат перевитые венами ноги.
Но и это недостижимо. Дача под тройной охраной. На всех подъездных путях, на всех дорогах и тропах, у всех ворот и калиток – незримые стражи, а у бани – недремлющие часовые, вооруженные банщики.
Нет, не в лесу, не на даче, не в кремлевских покоях он станет выслеживать Чудовище. Ежедневный утренний и вечерний кортеж на Кутузовском проспекте проносится мимо гостиницы «Украина», по мосту, вдоль мэрии, на Новый Арбат. Длинные черные глазированные лимузины с красными и голубыми мигалками, от которых шарахаются напуганные сиреной водители, – вот объект для удара.
С удобной позиции, с крыши дома, из чердачного окна, поглядывая на хронометр, уперев надежно трубу гранатомета, дождаться, когда вдали, на проспекте, возникнет размытый вихрь, черный сверкающий смерч. С дальней дистанции по второй машине, по лобовому стеклу, по хромированному радиатору пустить длинную дымную трассу с мохнатой головней гранаты. И с радостью увидеть, как ахнет красный взрыв, и машина встает на дыбы, перевертывается, от нее отрываются колеса, валы, изуродованные ошметки, и кругом в дыму сбиваются в груду и месиво машины сопровождения.
Это зрелище взрыва, красный огненный шар, взлетающая на взрывной волне, перевернутая машина вызвали в нем восторг.
Чувствуя на плече литую тяжесть гранатомета, он мысленно нажимал на спусковой крючок, посылал в пространство одну за другой гранаты, сеял далеко на проспекте красные взрывы.
«Гранатомет!.. – витала в нем счастливая мысль. – Добыть гранатомет!.. Обустроить позицию!.. Выверить время маршрута!..»
Вся путаница переживаний и мыслей вдруг упростилась, получила свое осмысленное выражение – гранатомет. Деревянное теплое ложе. Холодная вороненая труба. Заостренный корпус гранаты. Прицел, сквозь который немигающий острый зрачок улавливает налетающую цель. Красный, охватывающий машину взрыв.
«Гранатомет!» – повторял он счастливо.
Гранатометы продавались на «черных рынках» оружия. К этим рынкам, к торговцам оружия, добытого с разворованных армейских складов, можно было найти подходы. Оставалась проблема денег. Миллион рублей за трубу и за пару-тройку гранат. Миллиона у Белосельцева не было. Но была визитная карточка, подаренная азербайджанским банкиром, миллионером, которого он спас от покушения и который в награду предлагал ему миллион. Тогда он отказался от денег, а теперь возьмет. К банкиру он направит стопы, у него возьмет миллион.
Уверенный в себе, успокоенный, нашедший единственно правильное решение, Белосельцев стал разыскивать визитную карточку банкира.
Он позвонил по телефону и попросил Акифа Сакитовича. Его долго не подпускали, морочили голову. Просили перезвонить, выведывали, кто он такой. Потеряв терпение, Белосельцев сказал, что он тот, кто месяц назад вытащил их хозяина из-под пуль. Его сразу соединили, и он услышал возбужденный радостный голос:
– Где вы пропадали?.. Думал о вас!.. Вы очень нужны!.. Приезжайте сейчас же!..
Скоро Белосельцев был в знакомом офисе на Басманной, куда месяц назад пригнал продырявленный пулями джип, проводил в апартаменты подавленного, перепуганного банкира.
Акиф Сакитович был в приподнятом настроении. Шагнул навстречу Белосельцеву, обнял, поцеловал. Касаясь бритой щеки кавказца, Белосельцев уловил аромат душистого коньяка. На столе, на серебряном подносе, стояли рюмки, бутылка «Наполеона», коробочка с фисташками.
– Как я вас ждал! Как благодарен! – Банкир оглядывал Белосельцева своими выпуклыми фиолетовыми глазами, которые светились неподдельной радостью.
Белосельцев хотел тут же, без обиняков, попросить денег и, быть может, связей с теми, кто продает оружие. Но банкир не дал говорить.
– Все по дороге решим!.. Едем со мной!.. Сейчас будет ужин!.. Хорошие люди!.. Вместе поужинаем!
Приобнял Белосельцева, повлек его к двери, вниз, где уже поджидал вымытый, на черных пухлых шинах джип. Белосельцев искал и не мог найти следы пулевых отверстий.
Они подкатили к озаренному, ярко отделанному ресторану. Перед входом, освещенные прожекторами, стояли два улыбающихся негра в красных фраках и котелках, и две живые, в кадках, пальмы. Проходя мимо пальм и негров, Акиф произнес:
– Люблю это место за африканский колорит!.. Настоящие джунгли! – И прошел в вестибюль, маленький, жизнерадостный, увлекая за собой Белосельцева.
В холле, перед банкетным залом, среди зеркал и горящих бра, уже поджидали гости. Банкир обнимался с каждым, целовался, представлял Белосельцева:
– Это мой спаситель!.. А это Федя, русский купец, живет под Барселоной в Испании!..
Белосельцев обменялся рукопожатием с чернявым, месопотамского обличья, плутоватым человеком, неизвестно почему именуемым «русским купцом».
– А это мой бакинский друг Джабраил, директор банка!.. Джабик, помнишь, как нас Гейдар Алиевич хотел в тюрьму посадить?
Белосельцев пожимал мягкую руку бакинца, милого, ласкового, утомленного человека, похожего на умного старого лиса.
– А это богиня района, глава администрации!.. Самая очаровательная женщина Подмосковья!
Белосельцев пожал пухлую, усыпанную бриллиантами руку, глядя в лучистые бирюзовые глаза маленькой пышной дамы, похожей на императрицу Анну Иоанновну.
– А это Яша, ювелир, создатель сих замечательных изделий! – Банкир указал глазами на пышную грудь дамы, украшенную изумрудным колье, а потом перевел глаза на тучного, в малиновом дорогом пиджаке еврея, смущенно и скромно поклонившегося Белосельцеву.
Обнимались, хохотали, похлопывали друг друга по упитанным бокам.
– Алеко, друг милый! – Банкир обнялся с появившимся коренастым грузином, чьи пальцы были обильно украшены перстнями. – Гости дорогие, это сам хозяин этого замечательного заведения!.. Ты мне скажи, Алеко, будет сюрприз или нет?
– Сюрприз готов, – загадочно произнес хозяин, прикрывая глаза коричневыми веками. – Как только дадите знак, сразу будет сюрприз!.. Прошу за стол! – И отдернул тяжелую гардину банкетного зала.
Белосельцев прежде не видел подобных застолий. Стол был огромен, застелен белоснежной скатертью, уставлен хрустальными бокалами, чашами, блюдами. В хрустальных подсвечниках пылали свечи, отражались в зеркалах, зажигая на гранях бокалов драгоценные радуги. На длинных фарфоровых блюдах стояли на согбенных коленях жареные поросята. Посреди стола на серебряном подносе, выгибая зазубренную спину, вытянув отточенный нос, красовался осетр. Множество закусок, вин, солений было рассыпано по столу, и все лучилось, сияло, источало ароматы. Белосельцев, привыкший к скромной, почти скудной еде, был поражен богатством и великолепием. Он испытывал раздражение, недоверие и одновременно острое любопытство к людям, позволявшим себе подобную роскошь, в то время как другие во множестве начинали голодать и бедствовать. Этот засыпанный яствами стол был накрыт среди изнывающей страны, полуголодных селений, угрюмой ненависти некормленого люда.
– Прошу садиться! – развел руки Акиф Сакитович. – Наши скромные возможности!.. Наше желание видеть вас!.. Наша к вам любовь!
Гости садились, радостно, плотоядно оглядывая еду. Они трогали разноцветный хрусталь, запихивали за ворот крахмальные салфетки. Наливали в рюмки и бокалы искристую водку, черно-красное вино. Любовались рубиновыми отсветами, спектральными мазками света на скатерти.
– Дорогие друзья! – поднял рюмку Акиф Сакитович. – Все у нас есть!.. Ум есть! Деньги есть! Дружба есть!.. Если Бог сохранит нам здоровье и пошлет удачу, чего нам больше желать!.. За нас, за наше товарищество! – Он радостно выпил водку, пропуская сквозь толстое, мягко дрожащее горло огненные глотки.
Все пили, ели, перетаскивали на свой фарфор куски красной рыбы, розовый язык, ароматное сациви, ворохи душистой зелени. Белосельцев выпил водки и почувствовал острый голод. Он с наслаждением касался чистых зеркальных ножей, прохладных салфеток, хрустальных и ломких рюмок. Стал есть жадно, с аппетитом, наслаждаясь острыми запахами, сладко-горькими приправами, вкусной, свежей, давно забытой едой.
– Федя, друг милый! – Акиф Сакитович обратился к «русскому купцу», и тот поднял на банкира черные, веселые, разгоряченные первым хмелем глаза. – Никогда не забуду, как начиналась наша дружба!.. С доверия!.. Тот контракт на муку!.. Ты пришел ко мне, я тебя почти не знал!.. Ты предложил, я все, что имел, отдал!.. Если б ты обманул или судьба обманула, где бы мы сейчас были!.. Наша дружба до скончания дней!.. За тебя, за твою семью!
Все чокались, тянулись к «купцу», с чем-то его поздравляли. Белосельцев не испытывал к нему неприязни. Он дотянулся через стол до его хрустальной, с золотыми блестками рюмки, чокнулся, и «купец» дружелюбно кивнул ему чернявой вихрастой головой.
– Да, – умилялся «купец». – Мы с тобой начинали с нуля! И никто не знал, что у нас впереди! Тюрьма, нищета или пуля!.. А теперь в Испании я вижу наших прежних партнеров по нефти, по сахару, по драгметаллам! Какие у них виллы, квартиры! Разве можно было об этом мечтать!
Сидящие, посвященные в тайны «купца» и банкира, улыбались, кивали, соизмеряли свой успех и свою судьбу с судьбой и успехом двух закадычных друзей.
Белосельцев пытался угадать смысл неясных, новых для него отношений. Его удивляло то, что он не чувствовал к ним вражды. Эти чужаки, казавшиеся ему изначально врагами, виноватые во всех случившихся бедах, раскормленные на недоедании других, счастливые среди горя других, довольные и веселые среди погибшей страны, они не вызывали в нем обычной ненависти. Пригласили его в свой круг, усадили в свое застолье, раскрыли перед ним свои секреты и тайны. Он был обезоружен их доверием, обескуражен их добродушием.
В зал вошел баянист, худощавый, синеглазый, с копной золотистых, лихо зачесанных волос. Его перламутровый инструмент слабо вздохнул, издал переливчатый нежный звук. Баянист белозубо улыбнулся, откинул назад красивую голову, пробежал по клавишам, извлекая из них родной, чудный мотив, сладко тронувший исстрадавшуюся душу Белосельцева.
Певец играл на баяне и пел родным, незабытым голосом, пробившимся и долетевшим сквозь страшную толщу лет, глухую огромную стену, отгородившую драгоценное время, когда он, мальчик, ставил на стул табуреточку, чтобы достать пластмассовый репродуктор. Включал его, и бабушка вся озарялась, умилялась, когда слушала арии в исполнении ее любимого Лемешева, или «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат» с Бунчиковым, или «Что ты жадно глядишь на дорогу» с Барсовой, или эту, про «курганы темные». Ее лицо, милое, вдохновенное, выражало наслаждение и наивную благодарность. Он навсегда запомнил эти песни Родины, бабушкины расчесанные на пробор волосы, полоску солнца на скатерти.
Баянист наклонялся над сидящими, раздвигал баян, словно ссыпал на стол перламутровые звуки. Гости перестали есть, слушали, и Белосельцеву казалось, что они испытывают те же, что и он, чувства. Баянист тряхнул русыми волосами, улыбнулся белозубо и ушел, пробежав пальцами по кнопкам и клавишам.
Белосельцев посмотрел на гостей, ожидая увидеть ироничные усмешки, снисходительные взгляды. Но и они казались умиленными, просветленными. Были очарованы песней.
– А я часто думаю, – сказал Акиф Сакитович, – все бы отдал! Все богатства, все деньги, недвижимость, чтобы только вернуть прежнее время! Чтобы была страна, вера, покой! Чтобы люди чувствовали себя людьми! Ничего мне не надо, одна моя прежняя зарплата! Что имею, берите на пользу стране!
Никто не возразил, некоторые закивали. Белосельцев изумился этому смешению богатства и сентиментального простодушия, лукавства и бесхитростной мечтательности. Своей неисчезнувшей агрессивности, желания убить и слезной нежности и любви.
Осетра и поросенка унесли и вернули в виде прозрачных золотистых ломтей рыбы и розовой нежной свинины. Служители внесли и расставили по столу глубокие тарелки, окутанные душистым паром, в которых белело тесто хинкали. Все стали хватать тяжелые, жаркие бутоны из теста, протыкали вилками твердые тестяные стебельки, надкусывали горячие края, высасывали обжигающий острый соус. Поедали парное, источавшее ароматы мясо.
– Среди нас есть прелестная женщина! – Акиф Сакитович поднял налитую хрустальную рюмку. – В России мало женщин занимают руководящие посты, особенно пост главы администрации. Но здесь тот редкий случай, когда именно женщина, красивая, умная, образованная, восполняет этот пробел! – Он повернул свое смуглое, мокрое от пота лицо к даме, и та улыбнулась влажным красивым ртом, замерцала бирюзовыми русалочьими глазами, задышала сильнее своей белой, украшенной изумрудами грудью. – Мы с вами работаем в полном взаимодействии, и тот землеотвод, который вы сделали мне, уже превратился в стройку, и скоро мы все, очень скоро соберемся на открытии объекта. Обещаю, стол, за который мы сядем, будет не хуже этого!
Он засмеялся, и она засмеялась, и все засмеялись, дружелюбно, понимающе, связанные одной задачей и одной судьбой. Белосельцев, опьянев от вина, от обильной вкусной еды, чокался с ними, сочувствовал им, желал им блага, был в лучах их преуспевания и успеха.
– Вы, Акиф Сакитович, настоящий хозяин! – Дама, глава администрации, отставила рюмочку, отерла салфеткой розовые губки. – Я вам лучшее место отвела, среди настоящей русской природы, на экологически чистом участке. В вашем новом доме всегда будет чистая вода, чистый воздух, и окна будут выходить на памятник архитектуры, церковь семнадцатого века!
Опять появился певец с баяном, стройный, веселый, с русыми, зачесанными назад волосами. Слегка поклонился, пробежал пальцами по кнопкам и клавишам и, раздвинув малиновую сердцевину баяна, брызнув перламутром, запел. При первых же звуках песни Белосельцев ощутил мягкий счастливый удар в сердце. Словно распалось плотное, мутное, непрозрачное время и в нем, как в промытом окне, открылось голубое московское небо, зелено-розовый, готовый распуститься тополь, грянула музыка. Из всех подъездов, дворов выходят нарядные торопливые люди. По влажному тротуару, по синим лужам, по мохнатым опавшим сережкам тополя они идут на главную улицу, где медленный разноцветный вал, шуршанье шагов, песни, красные транспаранты и флаги, воздушные шары, букеты бумажных цветов. Танцуют, кричат в мегафон, яркое алое полотнище, полное свежего ветра, плеснуло в лицо. Он радостно шагнул в это нестройное гудящее толпище и пошел по улице Горького к Манежу, к гостинице «Москва», к Красной площади, где плеск, гром, мегафонные крики, перекаты «ура», по брусчатке, мимо алых кирпичных стен, к мавзолею.
Певец пел, радостный и свободный, и от этой свободы стало туманно в глазах. Белосельцев почувствовал, что может сейчас разрыдаться. И когда завершилась песня и певец унес свой перламутровый инструмент, Белосельцев был ему благодарен за то, что своим уходом он уберег его от невольных горячих слез.
И все, кто сидел за столом, были тронуты этой песней. Молчали, вздыхали, вспоминали себя иными. Дорожили не этим с хрусталями и свечами столом, а драгоценным исчезнувшим прошлым.
В зал вошли служители, внесли горячие шпаги, окутанные дымом шашлыки. Упирая заостренные шампуры в фарфоровые тарелки, блестящими ножами ловко сбивали с шампуров румяное мясо. Все оживились, налили водку и стали нетерпеливо поглядывать на хозяина.
– Дорогие гости, тосты за нашим столом продолжаются! – Акиф Сакитович поднял до краев налитую рюмку, в которой бегали острые сине-золотые огоньки. – Мы все знаем нашего друга ювелира Яшу! Скромный, талантливый человек! Настоящий мастер своего дела! Не ремесла, а искусства! – Ювелир, грузный, щекастый, в малиновом, осевшем на плечах пиджаке, застенчиво и благодарно улыбнулся. – Его трудами созданы изделия, которые украшают сегодня руки, грудь, шею самых красивых женщин, одна из которых здесь, с нами! – Акиф Сакитович повернулся к главе администрации, и та невольно напрягла и выставила грудь, на которой переливались оправленные в серебро изумруды. – Друг Яша, счастья тебе, покоя и благоденствия! И пусть никто не забывает, что все мы – интернационалисты, родились в Советском Союзе, где русский, азербайджанец, еврей были равны! Всех нас защищала наша единая могучая Родина!
Он встал, и все встали. И хоть тост был за Яшу-ювелира, но пили они за Советский Союз, за великую исчезнувшую страну, за бесценные богатства, не сравнимые ни с какими изумрудами.
Белосельцев резал на сочные ломти душистое сладкое мясо, пьянел от водки. Он не понимал этих людей, добившихся в настоящем богатства, могущества, славы и сожалеющих о прошлом. Был с ними и был против них. Он был против себя, искусившегося на это обильное застолье. Был благодарен им за эту сладость и боль, за перламутровый, с малиновыми мехами баян.
Приносили и уносили блюда, одно ароматней другого. Появлялся и уходил баянист, поражая в самое сердце дивными напевами. Плавились свечи в хрустальных стояках, и тысячи разноцветных огоньков плясали в резных узорах бокалов. В соседнем зале мелькали цыганские юбки, играла скрипка, на смуглых женских руках тряслись и звенели браслеты. Возникал из тумана хозяин-грузин с золотой цепью на волосатой груди, оглядывал свое заведение тяжелым взглядом, поводил выпуклыми, в красных прожилках белками и вновь исчезал в клубах голубоватого дыма. Белосельцев пьянел, мир, в котором он оказался, терял свои очертания, уходил в зеркала, множился, улетал в сверкающую узкую трубку, расширялся, как горловина трубы, и из нее излетали лица, звуки, потные лбы, жующие рты, и краснело, расплывалось на скатерти пятно из опрокинутой рюмки.
– Не понимаю вас, русских! – Акиф Сакитович придвинулся к Белосельцеву, набрякший, отяжелевший от множества выпитых рюмок. – Родину потеряли!.. Тридцать миллионов от вас отрезали, как кусок сыра!.. Поставили над вами жидов!.. Каждый день вас оскорбляют, унижают, называют рабами, дураками, а вы терпите!.. Ни один обидчик не был убит!.. Не могу вас понять!..
Реальность, в которой пребывал Белосельцев, напоминала огромный теплый ком пластилина, где сплющились, перемещались, слиплись струйки разноцветной материи, и их уже невозможно расклеить, разделить на первоначальные цвета. В этом многоцветном клубке – негры, хрустали, первомайские демонстрации, его желание убить, его желание забыться, цилиндр черного портье, изумруды на дышащей женской груди, убитый монах, возбужденный кавказец, богач, патриот СССР, ненавидящий евреев и кавказцев, который смотрит на него выпуклыми сиреневыми глазами и что-то внушает:
– Я азербайджанец!.. Черножопый, как русские меня называют!.. Но мы всех армян от себя прогнали, ни один армянин не сидит больше в бакинском правительстве!.. Армяне прогнали всех русских, ни одного русского больше нет в Ереване!.. А у вас в российском правительстве одни евреи!.. Вы, русские, будете умирать, вырождаться, жить в нищете, терять армию, промышленность!.. Почему среди вас нет ни одного, кто решился бы убить врагов России?.. Где Каляев?.. Где Каракозов?.. Неужели все русские – трусы?..
В реальности, где пребывал Белосельцев, было множество осей симметрии, и каждая пересекалась с другой. Мир ломался вокруг этих осей, образовывал многомерное, составленное из обломков пространство. В каждом обломке был другой обломок, а в этом другом был обломок Белосельцева. В одном был глаз, в другом ухо, в третьем предсердие. И не было ни одного, где было бы полностью сердце или разум. Он, Белосельцев, был помещен в рассеченный, растерзанный мир, как на картинах кубистов. Он и сам был растерзан и рассечен, составлен невпопад из нелепых, утративших зацепление кусков.
– Сталин был великий патриот России! Он любил Россию больше всех русских! Сделал для России больше всех русских, вместе взятых! Если бы не он, где бы мы были тогда! Он остановил еврейскую революцию! Он отбил немецкую агрессию! А вы, русские, сломали все его памятники!.. Неужели среди вас нет ни одного, кто убьет обидчика великой России?
Кавказец побагровел. Щеки его стали лиловыми. Казалось, от гнева и огорчения его хватит удар, дурная кровь ударит в его разгоряченную голову и он упадет лбом на скатерть.
– Я убью, – тихо сказал Белосельцев, усилием воли рассыпая многомерный, сложенный из кубиков мир, возвращая ему целостность. – Я искал с вами встречи, чтобы сказать – я убью!.. Мне нужен гранатомет! Нужны деньги, чтобы купить гранатомет!.. Месяц назад я отказался от денег, теперь я пришел за ними! Мне нужны деньги, чтобы купить гранатомет!
Он собирал воедино мир из рассыпанных элементов, как собирают разобранное оружие, подгоняя друг к другу стальные плоскости, превращая отдельные детали в инструмент убийства.
– Дам деньги! – Акиф Сакитович, отрезвев, смотрел на Белосельцева, словно увидел впервые. Видно, углядел в нем такое, что прогнало хмель, выдавило из черепа избыточную дурную кровь. – Дам деньги!.. Если нужно, дам гранатомет!.. Кого хочешь убить?
– Президента, – сказал Белосельцев.
– А сможешь?
– Убью.
В зале появился хозяин ресторана. Наклонился к Акифу Сакитовичу и сказал:
– Сюрприз готов! Прикажете прислать?
– Присылай! – хлопнул в ладоши Акиф Сакитович.
Хозяин-грузин качнул на волосатой груди золотой цепью и тоже хлопнул в ладоши.
Вдали, в туманных зеркалах, возникла фигура. Она медленно приближалась, увеличивалась, обретала плоть, жесты, мимику. В ресторанный зал, в духоту, в блеск хрусталя, в пестроту красных пятен на скатерти вошел Сталин. Рука – за бортом кителя. Седые усы. Грозно-веселые глаза. Он приблизился к столу, поднял приготовленный бокал с вином. Посмотрел сквозь него на свет и с легким грузинским акцентом произнес:
– Дорогие товарищи, этот тост я хотел бы поднять за великий русский народ!..
И все присутствующие встали. И банкир-кавказец, и еврей-ювелир, и «русский купец», и дама с дышащей грудью, и Белосельцев. Слушали, стоя, знаменитый сталинский тост.
Белосельцев, трезвый, спокойный, овладев растерзанным миром, сконструировав из него систему оружия, спокойно и холодно думал:
«Убью. Я его непременно убью».
Глава двадцать шестая
Решение на проведение теракта было принято. Оружие возмездия – ручной гранатомет одноразового действия с визуальным прицелом – было подготовлено. Литая тяжесть трубы, снаряженной кумулятивной гранатой, тонкий запах лаков и смазок, серо-зеленый цвет с черными литерами маркировки – все было знакомо и зримо. Ожидая, когда доставят оружие, Белосельцев мысленно поднимал на плечо заряженный взрывчаткой цилиндр, ощупывал пальцами пластмассовые элементы, спусковой крючок.
Припадал напряженным глазом к прицелу, захватив размытый вихрь приближавшихся лакированных лимузинов, фиолетовые сигналы, воспаленные при свете солнца, зажженные фары. Он пускал навстречу дымную клубящуюся трассу. Превращал кортеж в рыжий огненный взрыв.
Белосельцев носил в себе это зрелище, как женщина носит плод. Взращивал его и лелеял.
Оставалось исследовать цель. Изучить маршрут движения. Выбрать по маршруту позицию, с которой безошибочно, точно он поразит лимузин президента.
Он отправился на рекогносцировку на Успенское шоссе, по которому каждое утро из загородной резиденции выезжал кортеж. Садился в автобус и катил по летним подмосковным соснякам, по узкому синему асфальту, приглядываясь к чистеньким деревенькам, к высоким глухим заборам правительственных дач, к постам ГАИ, где, облаченная в милицейскую форму, располагалась президентская охрана. Сходил, забредая в маленькие магазинчики, покупая какую-нибудь снедь, пластмассовый флакон с пепси-колой. Садился на скамейку, закусывая, наблюдал за трассой, по которой проносились лощеные иномарки, черные правительственные машины, патрульные автомобили с мигалками.
Он двигался вдоль обочины, пропуская лакированные, на вымытых шинах автомобили. Забредал в близкие солнечные сосны, ступая по блестящей сухой подстилке, наклоняясь за упавшей шишкой, за голубым цветком гераньки. И повсюду, в деревеньках, на крылечках магазинов, в солнечных сосняках, он был под наблюдением. Встречался с неприметными молодыми людьми, возникавшими как бы случайно, то со спортивными сумками, то с грибными корзинками, то прилегшими на солнечной полянке, то бегущими трусцой по тропинкам параллельно с дорогой. Трасса охранялась, была под контролем, переговаривалась, переглядывалась, передавала его, Белосельцева, от поселка к поселку, от перекрестка к перекрестку, от сосны к сосне.
Участок вдоль Успенского шоссе был непригоден для проведения теракта. Среди прозрачных сосняков, людных деревушек, на виду у постов не оборудуешь позицию для удара, не укроешься в ячейке, не пронесешь и не спрячешь гранатомет.
Он стал исследовать другие участки правительственной трассы, от Рублевки до Кутузовского проспекта. Ходил в толпе по жарким тротуарам, простаивал среди торговых киосков, заглядывал во дворы, подворотни. Сидел, щурясь на солнце, прикидываясь дремлющим среди бомжей, пьяниц, цыганских гадалок, вдыхая запах дыма, несвежих одежд, гниющих фруктов, слушая ругань, мат, несвязные бормотания, стараясь расслышать среди них звук опасности, позывные рации, переговорные коды, различить замаскированного агента охраны.
Участок трассы был неудобен своим многолюдьем, открытостью, обилием мелких ларьков, киосков, растущих деревьев, заслонявших проезжую часть. Среди мелькающих лиц, торговых точек, шумных сквериков и чопорных учреждений невозможно было найти укромное место, куда бы он незаметно принес пенал гранатомета, обустроил позицию, терпеливо ждал.
Столь же невозможным для теракта был отрезок Нового Арбата от Кремля и Манежа до Садового кольца, где на углу вращался синий стеклянный глобус с надписью «Аэрофлот». Рестораны, кафе, нарядные витрины, непрерывное движение толпы, кишащие милиционеры, патрульные машины – все исключало теракт, делало невозможным удар. Он брел в горячем воздухе проспекта, среди запаха духов, дорогого табака, бензина, наблюдал, как в огромных зеркальных окнах туманятся ресторанные залы и красивые женщины задерживаются у витрин, где выставлены браслеты и ожерелья.
И вдруг его осенило. Был дом, огромный, одинокий, на набережной, напротив здания мэрии, вдоль которого струился проспект. В ту ночь Каретный и Марк, загадочный боевик-иностранец, взяли штурмом контору. Там было окно, распахнутое в золотистый сумрак с близким стеклянным небоскребом мэрии, с белым Домом Советов, туманной, стеариново-желтой «Украиной», глазированным, кишащим огнями проспектом. Красные хвостовые огни взлетали на мост, исчезали вдали, а навстречу, белые, золотые, катились шары, вспышки света, и Каретный с молодым иностранцем о чем-то возбужденно шептались.
Тот дом на углу, крыша, чердак – вот место, которое нужно разведать. В слуховом окне, среди асбестовых труб, старых досок, душного, накаленного за день железа он оборудует боевую позицию. Построит ячейку, заранее принесет гранатомет. И в урочный час, легкий, не обремененный оружием, проникнет на чердак, затаится в ожидании цели, всматриваясь в мерцающий проспект.
Туда, к этому дому, он решил направиться в сумерках, не сомневаясь в успехе задуманного.
Дом возвышался как темный одинокий утес. Мимо шелестел, брызгал светом, пузырился проспект, оставляя на асфальте мазки света, размытые траектории лимузинов. За домом на черной ночной реке золотились огни, двигалась баржа. Она уходила под мост, на котором искрилась дуга, осыпала в черную реку огненные отражения.
Белосельцев обошел дом снаружи, присматриваясь, нет ли и здесь постов, переодетых, притаившихся в подъездах охранников. Было пустынно, из огромной квадратной арки дуло сыростью. Начинал накрапывать дождь. Асфальт потемнел, залоснился, а близкое, озаренное здание мэрии погрузилось в млечную дымку, сквозь которую воспаленно, как палубы проплывавшего корабля, сияли стеклянные этажи.
Сквозь арку он вошел во двор. Вспомнил недавнее посещение этого сумрачного тесного подворья, уставленного припаркованными автомобилями, гаражами, песочницами. Тогда вместе с Каретным и группой захвата они вошли в подъезд, поднялись в лифте и взяли штурмом чью-то контору.
Теперь, проникая в тускло освещенный, пахнущий плесенью и каким-то неорганическим едким зловонием подъезд, Белосельцев сразу вспомнил эти запахи, и у него возникло чувство опасности. Обострились зрение, слух. Он чутко прислушивался к тишине лестничных клеток, всматривался в зарешеченную шахту лифта.
В тесном лифте, с плевками и окурками на полу, с прожженными и продавленными кнопками, он поднялся на последний этаж. Осторожно прихлопнул стальную дверь. Постоял, оглядываясь.
Он помнил, что с этой последней площадки вверх на чердак уводила темная лестница, а квартира, которую предстояло штурмовать, была в глубине площадки. Теперь здесь все изменилось. Ход на чердак и квартира были объединены и закрыты тяжелой, стальной, обитой кожей дверью, на которой не было квартирного номера, поблескивала кнопка звонка, слабо светился смотровой глазок.
Белосельцев осматривал дверь, понимая, что ход на чердак был умышленно упрятан за эту преграду, присоединен к захваченной территории. Быть может, сам захват был произведен ради этого присоединения, позволившего контролировать выход на крышу.
Его подмывало позвонить в дверь, потревожить обитателей, увидеть их лица. А потом извиниться, сказать, что ошибся квартирой, и уйти. Он уже протягивал руку к звонку, когда заметил, что смотровой глазок погас. Кто-то неслышный, невидимый обнаружил его присутствие, погасил внутри помещения свет и теперь наблюдает за ним. Чувствовалось присутствие человека за железной дверью, его пристальный, наблюдающий взгляд.
Белосельцев достал из кармана записную книжку, полистал ее. Обвел глазами двери соседних квартир, делая вид, что сверяет номера. Разочарованно покачал головой, спрятал книжку и направился к лифту, имитируя разочарование, ошибку, желая обмануть, успокоить невидимого соглядатая, наблюдавшего за ним сквозь глазок.
Снова вышел из подъезда на воздух, в сумрачный двор. Было пустынно, мокро. Дождь гремел в водостоках. Пахло мокрым песком, холодной листвой, запахами осеннего увядания – особыми, знакомыми с детства ароматами уходящего московского лета.
К дальнему подъезду кто-то торопливо прошел под зонтом, сложил его и исчез в дверях.
Белосельцев еще раз оглядел двор, внутренний фасад дома с размытыми, слабо освещенными окнами, чувствуя, как промокают плечи.
Вдоль стены вверх, изломами, на крышу дома вела пожарная лестница. Ее нижний край не достигал земли, а верхний терялся в моросящем сумраке. Дом был слишком хорош, слишком удобен для избранной Белосельцевым цели. Двор по-прежнему казался безлюдным. И Белосельцев решился взобраться на крышу по лестнице.
Он разыскал разбросанные в темноте ящики, доски, кирпичи. Соорудил возвышение под нижним обрезом лестницы. Прицелился, метнулся вверх, слыша, как рассыпалось от толчка его сооружение. Ухватился руками за мокрую железную поперечину. Подтянулся, упираясь ногами в стену, пачкая брюки. И с усилием, обдираясь о невидимые острые кромки, влез на лестницу.
С остановками достиг карниза, вышел на крышу, на ее гулкую блестящую ветреную поверхность.
Постоял, прислушиваясь, среди ровного рокота и дребезжания, под ветреным небом, по которому тускло бродили пятна и метины света, словно за тучами, просвечивая, двигалось загадочное светящееся существо. Прошел по кровле до противоположного края крыши, откуда открывался вид на город.
Москва туманно светилась, мерцала среди туч, моросящего тумана. Медленно поворачивалась вокруг оси, как оторванная льдина, на которой поместились небоскребы, светлые и темные городские массивы, храмы и трубы. Было ощущение, что льдина медленно тает, ее съедают и рассасывают туманы и воды и Москва вот-вот начнет погружаться, уходить на дно, расплываясь пятнами исчезающего тусклого света.
Он был один в ночи над Москвой, на крыше дома. И возникло сладкое чувство одиночества, оторванности от людей, и этой оторванностью и свободой вовсе не обязательно было воспользоваться, а можно было просто стоять и мокнуть на ребристой железной кровле, ощущая мокрым теменем близкое небо.
Это чувство длилось недолго. Он снова двинулся вдоль края крыши, по вибрирующей гулкой жести. Он искал на крыше место, где можно обустроить позицию, удачно расположить пеналы с гранатами, укрыться от случайного взгляда и терпеливо ждать, когда внизу, среди скользящих бесконечных огней, на ртутном проспекте, среди млечных мазков, напоминающих рыбью молоку, возникнет темный волчок, вспышки мигалок. Группа лимузинов с воем сирен, окружая главную несущуюся машину, станет приближаться, увеличиваться, распугивая и расшвыривая автомобильный поток. И в эту центральную, хищную, защищенную на земле и открытую с неба машину пустить одну за другой несколько дымных гранат.
Он увидел слуховое окно, козырек над крышей. Приблизился, огляделся. Окно выходило прямо на проспект, в сторону гостиницы «Украина». Там, под кровлей, в темноте, было бы неплохо оборудовать огневую точку, удобную для длительного наблюдения, безопасного выжидания, точно направленного удара.
Белосельцев потянул раму окна. Окно было незаперто, открывалось вовне. За рамой внутри было препятствие, какая-то ткань, мешковина, набитая чем-то твердым. Эти мешки мешали пролезть в окно. Он стал их отстранять и отталкивать. Они сдвинулись, и несколько из них упали внутрь, глухо стукнули. Осторожно, скрючившись, стараясь не задеть за невидимые гвозди, он опустил ноги вглубь, почувствовал плотную, твердую опору. Сильно изгибаясь, влез, утвердился на ровном и твердом месте.
Он стоял у слухового окна под крышей, слыша дождь, видя в неровный, заложенный мешками проем пульсирующий проспект. Вдыхал теплый запах пыли, железа, распиленного смолистого дерева. Это дерево было у него под ногами – свежие доски, недавно занесенные на старый душный чердак.
Глаза стали привыкать к темноте. Опора, на которую вначале натолкнулись его ноги, оказалась столом, придвинутым к слуховому окну. На столе размещались какие-то предметы. Он стал шарить, натыкаясь на эти предметы. Длинный узкий цилиндр с раструбом оказался фонарем. Он включил его. Белесый сноп света осветил железо крыши, старые балки, укутанные в асбест и ветошь трубы, свежие, грубо струганные доски, уложенные на замусоренный пол, стол, на котором стоял термос, бинокль в футляре. Фонарь осветил слуховое окно, которое было заложено набитыми чем-то мешками, положенными один на другой. Некоторые из них были сдвинуты и упали, потревоженные его, Белосельцева, усилиями.
Его вдруг осенило. Место, где он стоял и где хотел оборудовать огневую ячейку, и было оборудованной огневой ячейкой, приспособленной для наблюдения, выжидания и точного снайперского выстрела, направленного вдоль проспекта.
Открытие поразило его. Мешки с землей создавали надежный бруствер. В узкую щель была видна черная река, дуга моста, уходящая вдаль перспектива. На длинном столе, придвинутом к слуховому окну, могло уместиться вытянутое тело стрелка. Термос с горячим чаем был ему подспорьем. Сектор обстрела захватывал мост, проспект, ближние подходы к мэрии и Дому Советов.
Кто-то неведомый опередил его. Угадал его мысли, соорудил для него позицию, и если пошарить во тьме, перерыть груды ветоши, то наверняка нашаришь лакированный пенал гранатомета.
Это было абсурдом. Продолжением прежнего бреда, когда его мысли, принадлежавшие только ему, потаенные, сокровенные, становились известны другим. И те, другие, умевшие читать его мысли, пользовались им, направляли его поступки, останавливали их или убыстряли.
Ему стало страшно. Кто-то был рядом. Следил за ним из темноты, присутствовал в затхлой тесноте чердака. Белосельцев кинул фонарь на стол. Торопливо, цепляясь одеждой за гвозди, вылез из слухового окна, слыша, как свалились и стукнули еще несколько мешков с землей.
Дождь шелестел, рокотал. Белосельцев старался не греметь жестяной ребристой поверхностью. Он хватался за вентиляционные трубы, двигался обратно, к пожарной лестнице. И вдруг на коньке крыши, на тусклом, в отсветах небе увидел черную человеческую фигуру. Она была недвижной и плоской, как мишень, с круглой головой и покатыми плечами. Белосельцев испытал мгновенный ужас, чувство западни, неизбежной гибели. А перед этой гибелью неизбежна схватка, удары, крики, паденье на мокрое грохочущее железо, сползание к краю, туда, где внизу варится и пузырится огнями город. И в это мокрое варево, в каменное огненное месиво он полетит, хватая напоследок ртом черный воздух.
Этот ужас и обреченность лишь на мгновение парализовали его. Он преодолел паралич, собрал всю волю в агрессивный, управляемый сгусток. Встал в боевую позу, уперев ноги, отведя назад правый локоть, стиснув пальцы, заострив ладонь для протыкающего удара. Он стал медленно наступать по рокочущей железной мембране. И оттуда, где чернел контур с круглой головой и покатыми плечами, раздался спокойный голос:
– Это я. Не волнуйся. Просто забрался по лестнице на тебя посмотреть.
Это был голос Каретного. Застучали его шаги. Каретный приблизился и встал рядом с ним, стряхивая с ладоней мокрую ржавчину.
Они стояли на зубчатой крыше, среди вентиляционных труб и антенн. Москва туманно, огромно шевелила сгустки огня, проталкивала их сквозь свои проспекты и улицы, подобно киту, проглотившему комья светящегося планктона.
– Увидел тебя в дверной глазок, когда ты, поднявшись на последний этаж, отыскивал ход на чердак, – сказал Каретный. Одна половина его лица, обращенная к проспекту, ртутно светилась, а другая была покрыта черным мраком, и на этой черной половине странно мерцал одинокий выпуклый глаз. – Я знал, что ты придешь, ждал тебя.
– Почему? – спросил Белосельцев, переступая замерзшими ногами по крыше, дребезжащей от бесчисленных капель дождя. – Почему ждал?
– Ты ходил по маршруту. Сначала по Успенскому шоссе: я видел, как ты зашел в магазинчик, купил бутылку пепси, пил на ступеньках и следил за движением машин. Потом тебя видели в сосняках вдоль шоссе, на полянке. Ты собирал цветочки-василечки. Я узнал тебя на мониторах, которые следят за движением по трассе. Ты был замечен на Кутузовском проспекте у Триумфальной арки и у Бородинской панорамы. Я видел твои фотографии: как ты сидишь на скамье и читаешь газету, а глаза твои смотрят поверх газеты на трассу. Ты отслеживал обстановку, ждал проезда правительственных машин.
– Но как ты нашел меня здесь?
– Для той операции, которую ты замыслил, трасса в районе Успенского шоссе, Рублевки и Кутузовского абсолютно непригодна. Ты это скоро понял. Логика поиска должна была привести тебя к этому дому, который и прежде был тебе знаком. Я поджидал тебя несколько дней, и ты пришел.
– Ты знаешь, что я задумал? Для какой цели исследовал трассу?
– Знаю. Но, поверь, сейчас это – пустое занятие. Президент вчера ушел в отпуск. Его уже нет в Москве. А когда он вернется, наступит абсолютно другое время. У тебя будут совсем другие задачи.
Они стояли близко друг к другу. Лицо Каретного на фоне стеклянно-огненной колбы мэрии казалось теперь искусственным, синтезированным из воды, железа, холодного пламени, покрыто металлической испариной. Глядя на это лицо, Белосельцев вспомнил, как вместе они неслись в вертолете над горчично-желтым Гератом. Зеленые минареты, как стебли хвощей, качнулись в иллюминаторе, машина резко качнулась, уклоняясь от пулеметной очереди, и Каретный, потеряв равновесие, ухватился за плечо Белосельцева. Теперь, на крыше московского дома, в черной дождливой ночи, Белосельцев вспомнил то давнишнее горячее пожатие. Было необъяснимо и неслучайно их стояние на кровле высокого дома, среди размытых огней и туманов, их давнее знакомство, их недавняя встреча, их будущая неразрывная судьба.
– Ты захватил этот офис на последнем этаже, чтобы контролировать вход на чердак? Ты устроил ячейку для снайпера? Тот Марк, офицер еврейского спецназа, ты его посадишь в ячейку? В кого он должен стрелять?
– Еще неизвестно, будет ли этим стрелком Марк. Он, счастливчик, сейчас далеко, на Мертвом море. Там камни на берегу горячие, как сковородка, а вода зеленая, прохладная. Держит на плаву, словно ты пробка от шампанского. Когда выходишь, твое тело покрывается белой соленой пудрой. Так приятно слизывать эту серебристую соль с загорелого плеча черноволосой девушки.
– Ты был в Израиле?
– На Святой земле должен побывать каждый русский, каждый православный. Ты должен побывать в Вифлееме и увидеть ясли, где родился Христос. Ночью обязательно увидишь серебряную ночную звезду, за которой шли волхвы в своих разноцветных одеждах. Ты должен увидеть врата, сквозь которые Христос на белом осле въезжал в Иерусалим и люди осыпали его цветами, стелили под копыта осла красный ковер. Мы с тобой поедем туда, найдем в пустыне развалины храма, подымемся туда совсем как сейчас и увидим белесые холмы земли Ханаан.
– Скажи, зачем я вам нужен? – тихо спросил Белосельцев, глядя на пульсирующий, наполненный дождем и светом желоб, по которому неслась огненная плазма, упиралась в спину Каретного, вырывалась из его черной груди. – Какой вы ставите на мне эксперимент, какой психологический опыт?
– Это не опыт. Ты не подопытное животное, а мы не научные работники. Это боевая программа. Мы все включены в эту программу, выполняем боевую задачу. Ты выполняешь функцию под кодовым названием «Инверсия». Твоя психология, твоя воля, твоя безупречная честность, твои идеалы, твоя настойчивость в поисках контактов – все это было нами учтено. На тебя возлагается задача передачи боевой информации. Ты уже выполняешь эту задачу. Вводишь информацию в среду оппозиции, доставляешь ее нам обратно. Ты – коммуникация, соединяющая оппозиционные группы с центром боевого управления. Считай, что эта встреча на крыше есть обмен информацией в укромном месте, недоступном для посторонних глаз.
Каретный говорил серьезно, спокойно. Его упоминание о Христе, о разрушенной кровле храма, о таинственной земле Ханаан породили у Белосельцева мимолетное воспоминание: бабушка читает вслух свое маленькое, с золотым обрезом Евангелие, он внимает ее взволнованному чудному голосу, вникает в загадочный, ускользающий от понимания смысл.
– Ты хочешь сказать, что на основании полученной от меня информации вы взорвали заряд в редакции и убили двух журналистов? Подожгли бензовоз и спалили людей, среди которых были и те, с кем я собирался встретиться? Вы застрелили Вельможу, который посвятил меня в концепцию «Нового курса»? Вы зарубили монаха, который препятствовал вашим сатанинским камланиям? И все – на основании полученной от меня информации?
– Не мучай себя понапрасну. Мы действительно снимаем с тебя информацию. И загружаем своей. Но в перечисленных тобой смертях ты неповинен. Просто ты оказался в районе боевых действий. Мы и теперь с тобой находимся в районе боевых действий.
Дождь не переставал. В слуховом окне, обложенном мешками с землей, была обустроена стрелковая ячейка. Стрелок был еще далеко, у Мертвого моря. Цель, по которой откроют огонь, не ведая, блуждала где-то среди туманных огней. И они, два фронтовых товарища, стояли над Москвой, которая казалась огромным китом, всплывшим в ночном океане. И это не кит показал свою глянцевитую огромную спину в комьях светящихся водорослей, в фосфорных пятнах планктона.
– Ваши цели? Чего добиваетесь?
– Я тебе уже говорил, цель вложена в цель! А та в другую! Как утка – в зайца, яйцо – в утку, игла – в яйцо! В каждом объеме явлений заложена промежуточная цель, которая, в свою очередь, является объемом! Программа, в которую включен и ты, работает в определенном объеме, из которого не виден другой! При достижении очередной цели она немедленно превращается в новый объем с заключенной в нем точечной целью! Таким образом, точка раскрывается в бесконечность! Происходит управление историей, создание истории!
Белосельцев чувствовал, как под мокрой одеждой начинает дрожать его тело. Ему казалось, они с Каретным помещены в туманный пятнистый объем, который является частью другого, большего, где на кровле огромного дома стоят два огромных человека, промокая в ночном огромном дожде, среди туманов и вспышек. Над ними, заключенные в следующий непомерный объем, возвышаются два великана, застывшие на кровле дома, громадного, как гора. И этот ряд, расширяясь, уходит ввысь, в мироздание. И в другую сторону, вглубь, сужаясь, маленькие, как лилипуты, крохотные, как муравьи и песчинки, стоят человечки, толкуют о строении мира. Именно так, из объема в объем, повторяясь в обе стороны в бесконечность, вырастает вселенная. Здесь, на крыше, в одном из бесчисленных, промежуточных объемов мира, ему, Белосельцеву, открылся истинный смысл мироздания.
– Скоро случится развязка, – сказал Каретный, проведя по лицу ладонью. И казалось, что рука его намазана фосфором, так засветились его щеки, губы и лоб. – Задействовано много людей, которые ни о чем не догадываются. Среди них Руцкой, Хасбулатов, Макашов, Анпилов. Есть философы и лавочники, комдивы и приходские священники. Задействована Америка и Калмыкия, теория относительности и история КПСС. Задействован и ты, твои новые знакомцы из патриотических движений и партий. Кого-то убили, из тех, кто не укладывался в схему. Кто-то не справился с отведенной ему ролью и был отсеян. Но большинство остались, будут действовать в схеме. В этой схеме ты – функция. Но для меня ты гораздо большее. Ты – друг, боевой товарищ! Хочу, чтобы мы были вместе. Когда отпылает большой пожар и похоронят убитых, хочу, чтобы ты оставался с нами!
– Кто вы?
– Я отвечу тебе, отвечу, кто мы такие!.. Три проекта, три грандиозных замысла осуществляются один за другим полтысячи лет на континенте «Россия». «Белый проект», создание великой империи, великого Белого Царства, Белого Храма. Он осуществился и рухнул в начале века, породив бессчетное множество отвратительных уродцев и карликов, или, говоря твоими образами, вампиров, кровососов, всю жуть, скопившуюся в подземельях Белого Храма. Казалось, Россия кончилась. Но тут же из праха поднялся «Красный проект», было создано Красное Царство, Красный Храм. Карликов и уродцев вновь прогнали в подклеть, в преисподнюю, туда, где им надлежит обитать. Весь нынешний век, меняя мир, спасая его от мрака и мерзости, осуществлялся «Красный проект». Он рухнул на наших глазах, и вновь из подклети появились уродцы и карлики, яйценогие и глазохвостые, как ты их называешь. Расползлись, расплодились во всех уголках России. Но, еще невидимый, необнаруженный, обозначился третий, «Золотой», проект. Мы, действуя тайно, скопили огромные силы, огромные возможности, строим Золотую Россию. Возвращаем ее в мир, который ее ненавидит, но без которой мир невозможен. Всю нечисть, всех червяков и улиток, всех жучков и кусающий гнус мы снова загоним в подклеть, под плиту, в преисподнюю, где им надлежит обитать. Мы строим третий проект, «Золотую Россию»!
Нечто ослепительное, великолепное померещилось Белосельцеву в этих словах. Родное, пьянящее, ради чего стоит жить и дышать, отвергнуть уныние, кинуться вновь в мечту, в заповедную цель. Так хотелось в это поверить, в существование великого замысла, великого учения о бессмертной России, готовой к новому чудесному взлету. В то знание, которое он тщетно искал, переходя из партии в партию, от вождя к вождю, от одного витии к другому. Стоящий перед ним человек, то грубый и жестокий, то лукавый и тихий, то любящий и молящий, был из тех, кого он, Белосельцев, искал. Нашел наконец на кровле одинокого дома.
– Как станете действовать? В чем ваша сила? Какова моя функция?
– Надо срезать послойно омертвевшие ткани. Мы уже срезали Горбачева, он лежит в корыте с очистками. Срежем чеченца Хасбулатова, кинем в то же корыто. Очистим место от гайдаров, шахраев, явлинских – вот уж кого ненавидят! Следом за ними – Ельцин. Выставим печень Ельцина рядом с мозгом Ленина! А затем начнем созидать. Нас много, достойных, отважных. Но людей все равно не хватает. Ты нам нужен. Иди к нам!
– Где и кто ваши люди?
Каретный протянул руку в дождь. Повел по туманному горизонту, и казалось, кончики его пальцев слабо светятся, как люминесцентные трубки.
– Они везде… Они скрыты за кремлевскими стенами в самом близком окружении президента…
Там, куда он указывал, пламенели кремлевские звезды, окруженные алым заревом. Белые, как лед, возносились соборы, окутанные млечным испарением.
– Они в Генштабе, в Министерстве обороны, на самых ответственных, ключевых местах, связанных с «ядерной кнопкой»…
Там, куда он указывал, светилось, словно белый пиленый сахар, министерство на Арбатской площади, светились его окна в ночи.
– Они в церковных приходах, в патриарших канцеляриях, в кружках православных философов…
Его рука, пробираясь сквозь сумрак, нащупала в дымке золотые кресты, резные колокольни и башни Новодевичьего монастыря. Кресты от его прикосновений слабо звенели, и от этого звона дрожала золотая рябь на Москве-реке, катились золотые бусины поезда, бежавшего по метромосту.
– Наши люди в разведке, отслеживают ситуацию в мире, добывают информацию из засекреченных центров противника…
Он указывал вдаль, где, похожий на желтую зарю, горел Хаммер-центр и за ним по движению огненных пузырьков угадывалась Беговая и Полежаевская со стеклянной ретортой – зданием военной разведки.
– Наши люди в банках, контролируют финансовые потоки, финансируют наши боевые и политические операции…
Он указывал на далекие кровли, на которых загорались и гасли огненные письмена – названия банков, промышленных корпораций и фирм.
– Они на университетских кафедрах и в торговых киосках, в иностранных посольствах и в развлекательных ночных заведениях…
Он вел рукой, прикасаясь то к озаренному зданию университета, похожему на зажженный в ночи костер, то к проспекту с торговыми лотками с мигающими разноцветными лампочками, то к огненному колесу в Парке культуры, то к белому, будто наполненному ядовитым кипятком зданию мэрии. Казалось, Москва откликается на его прикосновения миганием реклам, пульсацией мостов, бегом беззвучных туманных корпускул, пропадавших в дожде. Город слышал его, подчинялся ему, посылал зашифрованные сигналы и коды. Передавал информацию, скрывая в своем огненном неясном орнаменте огромную тайну заговора.
– Наши люди везде! Они подымутся по первому слову! Хочу, чтобы ты был с нами, разделил радость победы!
Пленительное, желанное улавливал Белосельцев в словах Каретного. Напрасно он мучился и искал. Напрасно сомневался, не верил. Был готов на последний отчаянный шаг непосвященного безумного одиночки. Существует мощный законспирированный союз патриотов, неразгромленная, широко разветвленная оппозиция. У нее есть ум, деньги, организационный талант, боевые формирования, средства агитации и контрразведки, средства маскировки и дезинформации. Он, Белосельцев, был введен в заблуждение умной конспиративной игрой патриотов. Видел в них врагов и только теперь, вознесенный на кровлю дома, познал истину – существование тайного плана, направленного на спасение Отечества.
Он чувствовал облегчение, любовь к Каретному. Больше не надо было скрываться, действовать в одиночку, изнурять себя безнадежными, безответными поисками. Он нашел друзей и союзников. Может слиться с ними, прислониться к ним, у них искать защиту и вдохновение.
Белосельцев смотрел на Каретного, на его мокрое лицо, и оно ему казалось мужественным и прекрасным. Они стояли не на черной железной крыше с покосившимися антеннами и ржавыми вентиляционными трубами, а на стеклянно-золотистой палубе небесного корабля, созданного из неизвестных, неземных материалов.
– Мы поручим тебе очень важный участок работы! Ты будешь бороться с врагами Отечества, где бы они ни находились! В посольствах Америки или Китая! В торговой лавке или в Доме Советов! Мы дадим тебе огромную власть, ибо верим, ты распорядишься ею во благо России! Мы дадим тебе огромные деньги, ты не будешь ни в чем знать нужды и распорядишься этими деньгами во благо России! Мы обеспечим тебя уникальной информацией, и она сделает тебя непобедимым, с помощью этой информации ты разгромишь врагов России! Я проверял тебя, подвергал испытаниям, и ты выдержал все искушения! Предлагаю тебе вступить в наш союз!
Каретный казался Белосельцеву огромным, прекрасным. Его мокрая одежда прилипла к атлетическим мускулам. Его лоб светился, словно был из белого мрамора. Его глаза сияли, а губы вместо слов порождали огненные видения. Он возвышался над Белосельцевым на фоне ночного города в многоцветных туманах и радугах, и казалось, с этой кровли видны неоглядные дали, пустыни и тундры, дельты великих рек и вершины великих хребтов. Каретный в своем всеведении царил над миром, вручал Белосельцеву власть над земными пространствами.
Это было высшее наслаждение, сладчайшее, ниспосланное ему чудо. Его душа раскрывалась словно цветок. Раскрывала упругие свежие лепестки, готовая вспыхнуть в своей сокровенной огненной сердцевине.
Но – легчайший поворот головы, порыв холодного ветра, брызги ледяного дождя и какой-то мучительный звук, словно ударилась о крышу мертвая птица. И больная память о том, что это уже было когда-то. Кто-то стоял на кровле разоренного храма, изведенный долгим постом, и другой, великолепный и сильный, искушал его, предлагая богатства и царства.
Белосельцев очнулся. Стеклянная палуба небесного корабля лопнула, как мыльная пленка. Он снова упирался замерзшими стопами в ржавое железо, из соседней вентиляционной трубы несло зловонием, а над городом, над его черным пятнистым пространством, взвилась, словно где-то замкнулось электричество, искристая спираль. Как жгут, роняя искры, унеслась ввысь.
Он смотрел на Каретного. Тот был рядом, скрючился от холода, дышал ядовитым ртутным паром. Одна половина его лица дрожала, была словно натертая блеском. Другая была черная как уголь, и на ней одиноко и дико светился выпуклый глаз.
– Я услышал тебя, – сказал Белосельцев. – Буду думать… А теперь я пойду…
– Хочешь, пройдем чердаком? Тут ближе и сухо…
– Нет, я прежним путем…
Они не простились, не пожали друг другу руки. Каретный прогромыхал по крыше, скрылся в чердачном окне. А Белосельцев, цепляясь за мокрые ржавые поперечины, слыша гром воды в водостоке, шум черного близкого дерева, спустился вдоль сырой, пахнущей дождем и известкой стены. Сутулясь, чувствуя, как текут за ворот ледяные струи, прошел сквозь ветреную черную арку. Вышел на озаренный, с проносящимися машинами проспект. Встал под фонарем, рассматривая свою раскрытую, в рыжей ржавчине ладонь, натертые о железо пальцы. Было странно видеть свою пятерню, растопыренные грязные пальцы. Ощущать свою телесную сотворенность, свою бренную плоть, в которой, пленная, билась и томилась душа.
Часть III
Глава двадцать седьмая
И вдруг, после всех потрясений он почувствовал, что духи тьмы отступили. По мановению чьей-то повелевающей длани, чьего-то указующего перста отпрянули, скрылись. Быть может, на время затаились на темных чердаках, спрятались в разрушенных колокольнях и остывших дымоходах. В первые осенние дни город, освобожденный от власти духов, облегченно вздохнул. В золотистом туманном воздухе, среди кровель, фасадов, чугунных решеток, на прозрачных бульварах и скверах реяла неслышная весть, сулившая облегчение и помилование.
Этой вестью было появление Кати у него на пороге, когда она положила на стол два билета на поезд. На север, на Белое море, в Карелию.
– Поверь мне, так надо… Поедем…
Глядя, как в окне золотится бледное московское солнце и водянистая полоса дрожит, переливается на бабушкином старом ковре, зажигая ворсинки на вышитых маках, он соглашался. Словно отталкивался от берега, отдавался спасительному потоку.
– Верю… Едем на север…
Они в тесном купе, вдвоем. Медленный, набирающий скорость скрип железных колес. Осталась позади озаренная привокзальная площадь. Тронулся, заскользил назад обрызганный дождем перрон. Залетел в окно легкий завиток дыма. Замелькали придорожные строения, городские массивы с рябью освещенных окон. Он чувствовал, как начинают отдаляться, отпускают его цепкие страхи, отступают обиды и подозрения. Словно поезд, одолевая притяжение города, оставляет позади притаившиеся на чердаках, укрытые на старых колокольнях цепкие страхи и мучительные подозрения. Она, его милая, сидит рядом с ним в маленьком чистом купе, смотрит на него любящими глазами, и поезд их уносит на север.
– Как хорошо ты придумала! – Он изумлялся этому поминутному удалению, рвущимся, перестающим мучить связям, которые лопались, переставали звучать, как оборванные струны, неслись за поездом, свитые в путаницу. – Мне еще нужно было сделать несколько дел, встретиться с несколькими людьми…
– Все дела – пустяки!.. Не оглядывайся!.. Смотри, уже леса начинаются!.. Вот она я, еду с тобой!..
Она держала его руку, искала его глаза. Отвлекала от настигавших забот.
– Я обещал позвонить… Мне обещали большие деньги… Я подвел человека…
– Зачем тебе деньги?.. Смотри на меня… Мы едем на север, и я знаю, там будет чудо!..
Он ей верил. Верил в чудо, которое их ожидало. В неведомом пространстве, в еще ненаступившем времени таилось чудо. Поезд отрывался от огромного сумрачного города, и с каждым стуком колес, с каждым мельканием фонаря приближал их к чуду.
– Один поворот зрачков, слабый кивок, и прошлого нет!.. Мы несемся на север!.. И нас поджидает чудо!..
Он соглашался. Где-то рядом, заслоняемое этим мучительным, из подозрений и страхов, временем, существовало иное, чудное и счастливое время, протекавшее рядом с первым, терпеливо ожидавшее, когда измученная, готовая погибнуть душа перелетит из огней и пожаров в прозрачную голубизну иного бытия и в нем успокоится. Поезд, грохочущий и железный, еще оставался в грохочущем и железном времени, но становился все легче, стремительней. Казалось, он был готов перелететь на другую колею, коснуться иного времени, где они станут невидимы для жестокого, желающего их уничтожить мира.
– Посмотри, что у меня есть! – сказала она. Потянулась к сумке, достала из нее темную бутылку вина. – Раз уж мы начинаем новую жизнь, так выпьем за нее!
Он открыл бутылку, вынул из подстаканников дорожные стаканы. Налил вино, глядя, как в стекле качается черно-красный эллипс. Она взяла стакан, держала его на весу. За ее головой в окне мелькали, как пчелки, золотые огоньки. И она говорила:
– Ты – мой любимый, отважный, мой благородный! Однажды, давно, я увидела тебя у теплого моря, на набережной, у чугунного узорного фонаря. Ты был такой худой, загорелый, в распахнутой рубашке. От набережной отплывал белый корабль. Играла музыка. В зеленой воде ныряла темная уточка. Рядом с тобой, над цветущим кустом, летала маленькая красная бабочка. Я увидела тогда тебя и таким навсегда запомнила. Твое загорелое лицо, белый корабль, темную уточку, маленькую красную бабочку. Все эти годы, какими бы мучительными они ни были, я любила тебя. Восхищалась тобой, гордилась. Пью за тебя, мой любимый! За нашу новую жизнь, в которой у синего студеного моря нас поджидает чудо!
Она чокнулась с ним. Он пил, чувствуя терпкую сладость вина, и огоньки, как пчелки, мелькали за ее головой.
– За новую жизнь, – вторил он. – За твою науку. За доброе учение, которое ты мне несешь. Я до конца его не усвоил, но оно уже помогает мне. Если я уцелел и не погиб, не ожесточился, не стал злодеем, не спился, не сошел с ума, то только благодаря тебе. Я тебя очень люблю, очень тобой дорожу. В новой жизни, которую мы начинаем, я постараюсь сделать тебя счастливой. Буду жить только для тебя.
Поезд мчался по черным полям, постукивая и поскрипывая, и на одном из безымянных разъездов, на одном из бесчисленных стыков, казалось, все же соскользнул на соседнюю колею, стал удаляться по мягкой дуге от главной магистрали, от больших городов и станций, от встречных громыхающих составов. Потом толкнулся колесами и взлетел. Он несся волнистой чередой едва озаренных вагонов над полями, лесами, спящими деревнями, и одинокий путник, застигнутый ночью в полях, наверняка видел, как летит в небесах заколдованный поезд.
– Милый мой, – сказала она.
Налетела встречная электричка. Прожектор еще издалека озарил купе, скользнул по зеркалу, по ее руке, сжимавшей стакан с вином. В окно словно залетела шаровая молния, стала метаться, ударяясь о зеркала, наполняя купе ослепительным серебристым блеском. Вылетела прочь, оставив по углам гаснущий пепел сгоревшей темноты.
Ее лицо, секунду назад сверкавшее, продолжало слабо светиться. Он касался пальцами ее теплого лица, медленно проводил по пушистым бровям, по щекам, по уголкам темных губ. Ему казалось, ее лицо увеличивается, удаляется от него ввысь, становится огромным, как лицо божественной Девы, смотрит на него из небес. Она становилась все больше и выше, царила над ним, превосходила его, берегла, и он спасался в ее хранящем, сберегающем поле, в ее женственности, красоте.
Утром в моросящем дожде проплыл Ленинград: ржавые сырые фасады, маслянистая вода в канале и, как тусклое солнце в тумане, золоченый купол Исаакия. Потянулись, побежали желтые леса, чем севернее, тем желтее. Поезд мчался в студеной голубизне навстречу холодным просторам. Они стояли у окна, иссеченного косыми брызгами, смотрели на розовые заросли кипрея, на мокрые тропинки, убегавшие в заросли, в непрерывное, вверх и вниз, течение проводов среди синих елок и белых берез.
Проехали Петрозаводск как видение с огромным бело-голубым озером, над которым плыли, не касаясь воды, золотые леса, и из неба, из туч опускался холодный серебряный столб. Они смотрели на это видение, и поезд среди вод и небес уносил их все дальше на север.
Ночью, сквозь сон, под закрытыми веками, тревожило нечто желтое, золотое, словно душа во сне мчалась рядом с поездом, в предчувствии долгожданной встречи. Их разбудил проводник. Было темно. Поезд стоял. Сонные, захватили вещи, вышли на маленьком неосвещенном полустанке. Поезд тронулся, проскрипел сумрачными холодными вагонами, показал исчезающий красный огонь, и они остались одни. Пустота, тишина. Ровное дуновение ветра. Запах вод и лесов. Их одиночество и потерянность среди безлюдья и тьмы.
– Пойдем, – сказала она. – Вот тропинка.
Пошла впереди, едва заметная на тропе. Он доверился ее ночному зоркому зрению. Она была поводырь, знала путь, вела его по хлюпающим болотцам, сквозь заросли, мокрые ветки. Она была зорче, прозорливей. Вела его к чуду.
Они шли сквозь лес. Глаза, привыкая к темноте, различали тропинку, слабо отражавшую предрассветное небо, пни, выпуклые волнистые корни, свисавшие ветви берез. Сквозь кроны едва заметно светлело.
– Туда мы идем? – спросил он, отводя от лица мокрую еловую лапу, качавшуюся от ее прикосновения.
– Не бойся. Передо мной клубочек катится. Приведет куда надо.
Не видя ее лица, он знал, что она улыбается, что ей хорошо, щеки ее холодны и румяны.
Вышли на поляну, на темное сочное болотце. Островерхие елочки чернели на желтой длинной заре, их пики, кресты и зубцы казались вырезанными на неподвижной желтизне. Все небо было поделено надвое: на непроглядную моросящую тьму, под которой они стояли, и на желтую ясную зарю, светившую, казалось, над иной землей, к которой они стремились.
– Ты видишь, нас ждут, – сказала она, указывая на зарю.
На его мокрых резиновых сапогах отражалась желтизна зари. За ворот телогрейки попала вода. В мокрых пальцах бог знает как оказалась ягода лесной малины. Он смотрел на полосу света, чувствовал на губах капельку ягодного сока и думал: чудо близко, за темной стеной леса, под недвижной зарей. Притихло, умолкло, поджидает их долгие годы, знает об их приближении.
Они миновали еловый, пахнущий сыростью и грибами лес. Вышли на просторную луговину, на утренний разгоравшийся свет. Темное небо стремительно убегало назад. Заря наступала, как прилив, беззвучными яркими волнами. Трава казалась яркой, зеленой. Сквозь траву блестела мелкая вода, разливалась далеко, как озеро. На разливе, на зеленой траве стоял конь. Он был красный, глянцевитый, в отливах зари. Смотрел на них темными глазами, словно его создал стеклодув. Изумленные, радостные, они смотрели на коня. Белосельцев думал, это и есть чудо. Конь поставлен здесь с незапамятных древних времен, ждет терпеливо, когда завершатся его скитания, и он явится, наконец, на эту утреннюю луговину, под желтую расцветающую зарю.
– Теперь ты видишь, что мы пришли куда надо!
Ему захотелось пить, зачерпнуть эту чистую холодную влагу, припасть к ней губами. Окропить себя этим утренним светом, зарей, приобщиться к чуду.
Он раздвинул яркие зеленые травины, окунул ладонь в воду, черпнул. Поднес к лицу горсть яркой, отражавшей небо воды. Начал пить и почувствовал, что вода соленая, не озерная, а морская. Разлив перед ними – не озеро, а мелководье близкого невидимого моря. Конь стоит на морском берегу. Они достигли желанного берега. И все это было чудом, которое их ожидало.
– Ты мой конь! Мой хороший! – Она обращалась к коню, протягивала к нему руку. – Ты нас пустишь в свое царство? Будем теперь жить в твоем царстве!
Белосельцев смотрел по сторонам и не мог наглядеться. Благодарил кого-то, кто привел их к соленому морю, поставил под северной желтой зарей, у границы заповедного царства, охраняемого красным конем.
Пронырнули сквозь ельник, где уже блуждали черно-золотистые тени и тропа казалась посыпанной позолотой. Достигли опушки и оказались на берегу утренней, в синих разводах реки. Река бежала, литая, гладкая, омывала черные горбатые валуны, похожие на спины глянцевитых животных. За рекой, черные на желтой заре, стояли избы, торчал церковный шатер, а по берегу на отмели, среди каменных уступов, лежали лодки, безжизненные и пустые, как длинные вылущенные стручки. За избами, под зарей, под желтыми слоями подымавшегося яркого света, бесконечно, безбрежно виднелось море. Чайка плеснула казавшимися латунными крыльями, пронеслась над ними, издавая упругий звук.
– Так вот куда привел нас клубочек!
Белосельцев стоял на берегу северной быстрой реки, вдыхая жгучий аромат воды, холодных камней, близкого моря. Островерхий церковный шатер, черные кровли, поваленные на бок лодки породили в нем неясные воспоминания, словно он уже был здесь когда-то, душе знакомы эти образы, а глаза не впервые видят это село у туманного моря. Он пришел наконец через множество лет и земель на свою заповедную Родину.
Они спустились по берегу к воде, где на отмели лежала лодка – длинная, в смоле, с деревянными скамьями и обглоданным веслом. Через реку тонким проблеском летела железная проволока. На нее из лодки была наброшена петля. Белосельцев ухватился рукой за проволоку, чувствуя ее холод, тугое дрожание, летевшие над рекой колебания.
– А где перевозчик? – растерянно оглянулась Катя.
– А вот он я! – сказал Белосельцев и налег на лодку. Лодка, подхваченная течением, натянула трос. – Садись!
Она переступила через борт, пробралась по шаткому днищу, уселась на лавку. Удерживая лодку, он чувствовал ее шаги, дрожание днища, давление водяного потока.
– Смотри! – Она держала в руках маленькое синее перышко. – Кто-то его обронил. Может, ангел здесь перевозчиком служит?
Он не удивился ее словам. Было чувство, что кто-то привел их сюда от ночного поезда через темный лес. Указал путь, зажег над ними зарю, вывел к тропинке коня, расставил на речном берегу черные избы, приготовил лодку, а сам улетел, уронив на деревянную скамью малое синее перышко.
– Возьму с собой на память, – сказала она.
Катя держала в руках голубое перышко, пока он усаживался на корме, окунал в воду весло, греб, оставляя в реке маленькие светлые воронки, пересекал реку под звенящей стальной тетивой. И когда пристали к другому берегу, ткнулись в глину, поднимались среди черных валунов, она все еще держала перышко, словно голубой огонек.
Они шли по деревенской улице, пустой, беззвучной, среди темных немых домов. По одну сторону на откосе, до самой воды, среди черно-лиловых валунов стояли маленькие рубленые бани, лежали лодки, спускались извилистые тропки. По другую сторону тянулись изгороди, сараи, высились избы с глянцевитыми темными окнами, за которыми спали невидимые обитатели. От дороги, от лодок и бань, от заборов и круглых венцов пахло рыбой. На кольях заборов висели драные сети, у обочины валялся обрывок якорной ржавой цепи, белел среди тощей травы пенопластовый поплавок. На дороге под подошвами мелко, перламутрово вспыхивала рыбья чешуя.
– Куда же нам постучаться? – растерянно спросила она, проводя пальцем по планкам забора. Дерево откликнулось звоном, похожим на звон балалайки.
Проходили мимо избы. Венцы были темные, мрачные. Окна слабо переливались синевой. Но в одном окне красное, как пожар, летало пламя, озарялась стоящая в глубине печь. В багровом полукруге золотились поленья. Казалось, внутри избы восходит солнце. Выкатит из печи, подымется к потолку, пройдет наружу сквозь темную крышу, и наступит день, заиграет река, побегут далеко по морю солнечные блески.
Створки окна со стуком растворились. Заслоняя пламя, возник человек в белой, не застегнутой на груди рубахе, с белесой нечесанной головой. Долго всматривался в утренних, стоящих перед его домом прохожих.
– Кого ищете? – спросил человек сипловатым голосом.
– Никого, – ответил Белосельцев. – Никого здесь не знаем.
– Сами откуда?
– С поезда.
– С мурманского?.. С московского?..
– Из Москвы мы.
– По какому делу?
– Просто приехали. Хотим посмотреть на море, пожить несколько дней. Где можно остановиться, не подскажете?
Человек в окне молча оглядел их мокрые сапоги, вещевые мешки. Расчесал на голове волосы большой темной ладонью.
– Ко мне заходите, чего так стоять! – И закрыл окно. Опять залетало красное пламя. В глубине избы застучало, зазвякало. Хлопнула наружная дверь. Раскрылась калитка. И хозяин, высокий, сутулый, белея рубахой, позвал их к себе. Пропустил во двор, покрытый дощатым настилом, на котором стояла белая недостроенная лодка, пробивалась сквозь щели трава. В будке зарычала собака.
– Заходите, чего на улице мерзнуть! – повторил хозяин, впуская их в дом.
В избе было тесно. По стенам летали огненные светляки. Печь хрустела, трещала, осыпалась углями. Воздух был слоистый, из горячих и холодных дуновений, с запахом дыма и теплого кисловатого теста. Белое эмалированное ведро стояло на скамейке с куполом поднявшейся опары. Погружая в мякоть длинную деревянную ложку, над ведром склонилась женщина, большая, с голыми локтями, в белой рубахе, с наспех прибранными волосами. Быстро взглянула на вошедших.
– Вот людей привел, – сказал хозяин. – Заезжие. Нет тут у них никого. Пусть у нас поживут, – и, оборачиваясь к путникам, произнес: – Мы с ней вдвоем, детей нету. Места довольно. За печкой светелка теплая. Давайте знакомиться. Михаил…
– Анна. – Женщина отирала о полотенце испачканную мукой руку.
Белосельцев, пожимая крепкую, в рубцах и мозолях руку хозяина и большую, теплую, обсыпанную мукой руку хозяйки, не удивлялся тому, как естественно с каждой минутой раскрывается для них новая жизнь. Они словно перелистывали страницы большой, просто и красочно написанной книги, которую писали специально для них.
За окнами просветлело. Изба была белой. Белая печь с подвешенной на бечеве высохшей беличьей шкуркой. Белесые, оклеенные линялыми обоями стены. Белое ведро с выступившей опарой. Белые рубахи хозяев. И только в окнах с синими косяками голубело, дышало утреннее море.
Они у порога стянули тяжелые сапоги, оставаясь в вязаных шерстяных носках. Повесили на гвозди влажные куртки. Хозяйка смела с клеенки остатки муки, отерла стол полотенцем, поставила тарелки и чашки. Хозяин вышел в сенцы и вернулся, держа большую, покрытую тряпицей миску. Откинул тряпицу, и под ней оказалась половина серебристой рыбины с розовым рассеченным туловом, в котором нежно, сахарно белел позвонок.
– Давайте к столу, – пригласил хозяин, – семужиной губы посолоните.
Белосельцев извлек из мешка бутылку водки. Поколебался, ставить ли ее на утренний стол. Хозяин кивнул, достал из шкафчика граненые стопки. Вчетвером они уселись вокруг стола. Михаил большим ножом нарезал ломти семги. Белосельцев разлил водку.
– За знакомство! – сказал Михаил.
Они чокнулись, выпили. Водка обожгла рот. Белосельцев ткнул вилкой в розовый рыбий ломоть. Он был прозрачен на свет, с серебряной, как фольга, каемкой, с нежным ядрышком рассеченного позвонка. Вкус был сладкий, душистый, едва тронутый солью. Эта тающая во рту свежепойманная рыба была из моря, которое голубело рядом, за окнами, в солнечных, убегающих блесках.
– Еще по одной?..
Катя, разрумяненная, оживленная, поблагодарила хозяйку за гостеприимство. Стала рассказывать о Москве, об их путешествии, а сама выспрашивала, выведывала. Анна охотно отвечала. Сама она, как оказалось, работала в сельсовете, а Михаил рыбачил в артели. Детей у них не было, и это было их печалью. Гости, которых им нежданно послала судьба, были не в бремя.
– Живите, сколько хотите. За печкой кровать, ложитесь, отдохните с дороги. Пирогов испеку с морошкой. К вечеру Миша с мужиками на реку сходит, там сиг идет. А к ночи баню истопим.
От водки, от вкусной рыбы, от горячего чая, от печного тепла захотелось вдруг спать. Хозяева проводили их в светелку, где стояла широкая деревянная кровать, накрытая стеганым одеялом.
– Здесь отдохните, – сказала Анна и ушла, притворив дверь.
За окном блестела река, окружая гривами и бурунами темные валуны. С треском мотора, оставляя на воде блестящий клин, прошла лодка. На улице приглушенно раздавались голоса, лай собаки. И было так сладко улечься под стеганое малиновое одеяло, чувствовать губами ее теплый затылок, обнимать ее, слыша, как негромко переговариваются за стеной хозяева.
– Хорошо… – произнес он чуть слышно.
– Хорошо, – чуть слышно ответила она.
Глава двадцать восьмая
Они проснулись одновременно, секунда в секунду, в тихой пустой избе. Печь белела, малиновое одеяло светилось, и у него было ощущение, что во сне он перелетел через высокое пышное облако, опустился по другую его сторону.
– Здравствуй, – сказала она. – Пора подниматься, за дело приниматься.
– Дело-то у нас какое? – Он улыбнулся, обнимая ее под одеялом.
– Встанем, оглядимся. Глядишь, и дело найдется!
Хозяева ушли, словно из деликатности давали возможность постояльцам осмотреться, освоиться, разместиться в тесном жилище среди лавок, кроватей, столешниц. Белосельцев осторожно ступал по половицам, разглядывая убранство избы.
Два человека, мужчина и женщина, жили в избе, и каждый по-своему присутствовал в убранстве и в утвари.
Стеклянный створчатый шкафчик, прибитый к стене, отражал голубой свет окна, сквозь который белели горки тарелок и чашек, сахарницы, вазочки, рюмочки чисто вымытые и аккуратно расставленные. У белой печки находился набор ухватов, кочерга, деревянная, обглоданная по краям лопата, длинные щипцы для углей, все с черным промасленным, прокаленным железом, с отшлифованными смуглыми древками. Тут же у печки громоздились чугуны, сковороды, алюминиевые кастрюли, медный двухведерный самовар, а чуть в стороне примостились совок и можжевеловый веник, обтрепанный об углы и пороги, швейная машинка, накрытая кисейной накидкой, цветок на окне с бледным прозрачным стеблем – все говорило о хозяйке, о ее деловитости, трудолюбии.
Тут же был представлен хозяин. Горсть длинных блестящих гвоздей на окне. Двустволка на стене с растресканным ремнем, а над печкой с потолка свисает на бечеве, медленно поворачивается от теплого воздуха голубоватая беличья шкурка. Пара огромных рыбацких сапог с вывернутыми резиновыми голенищами, на крючке клеенчатый комбинезон с оранжевыми заплатками. На лавке – длинный, перемотанный изолентой фонарь, расколотый транзистор с антенной, замусоленный, с вырванными страницами журнал.
Среди этих примет не видно было детских игрушек, беспорядка и ералаша, учиненного детскими шалостями. Разглядывая избу, Белосельцев испытал к ее обитателям неясное сострадание. Обнаружил их странное сходство с собой и Катей.
– Прогуляемся, – предложила Катя. – Поглядим при свете, куда нас Бог привел.
Они вышли на крыльцо. Посреди двора стояла недостроенная, смолисто благоухающая лодка. Повсюду кудрявились стружки. На верстаке, длинные, обструганные, желтые, как сливочное масло, лежали тесовые доски. На кольях забора, как на языческом жертвеннике, были развешены костяные рыбьи головы. Близко бежала река, и на ней лодка, борясь с течением, оставляла серебряный клин. Осенние затуманенные леса плавно переходили в туманную голубоватую белизну недвижного моря, на котором лежало отражение белого солнца.
– Туда! – указала Катя на море. – Пойдем туда!
Они шли деревней по шатким дощатым помостам. Из окон выглядывали старушечьи головы, зорко, с любопытством всматривались. Попался навстречу всклокоченный и по виду не слишком трезвый мужик, тащивший на плече связку веревок. Быстрая сухая женщина с веселым птичьим лицом поклонилась им и несколько раз оглянулась. Пробежали ребятишки, синеглазые, румяные, распугав кур, которые недовольно сошли с мостков, белые на зеленой траве.
– Поселиться бы здесь навсегда! – сказала Катя, глядя вдоль деревенской улицы, уставленной серыми, седыми от соленого ветра избами.
Пережитое Белосельцевым еще в Москве на перроне чувство новизны не кончалось, а усиливалось с каждой картиной и встречей, словно его вели от картины к картине, от встречи к встрече и к чему-то готовили. К чему-то прекрасному, не имевшему имени, не существовавшему в прежней жизни. Ему казалось, что деревня с серебристыми избами, дощатые тротуары, куры на траве, встречные люди, проплывавшая по воде лодка с кипящим буруном – все окружено едва заметным прозрачным сиянием, источает таинственные лучи. И душа его, касаясь этих лучей, тоже начинает светиться.
Они миновали сельскую почту, такую же избу, как и остальные, но с синим почтовым ящиком, в который подслеповатая старуха старательно засовывала бумажный конвертик.
– А почему бы мне не стать почтальоном? – сказала Катя. – Останемся здесь, пойду работать на почту.
Он согласился. Эта мысль показалась естественной и возможной. Она – почтальон, быстро постукивает каблучками по тротуарам, несет набитую почтовую сумку, выкликает из домов хозяев, протягивает через заборы и калитки газеты и письма.
Они проходили мимо школы – длинного сруба с медным колокольчиком у крыльца. На дворе перед школой было безлюдно, но сама она была наполнена, излучала тепло, чуть слышный гул. Зазвенит колокольчик, и на двор высыпят шумные, скачущие ребятишки.
– Или стану учительницей. – Она продолжала фантазировать, словно они уже решили остаться здесь. – Буду преподавать литературу, русский язык. Ведь могут взять, правда?
– Возьмут, – уверял он ее и был почти уверен, что станет приходить сюда, к этой деревянной школе, ждать, когда загремит колокольчик, и она, его Катя, окруженная ребятишками, появится на крыльце.
Они увидели церковь, многогранный сруб с высоким тесовым шатром. Церковь была огромная и ветхая, наполненная гулкой ветреной пустотой. Дерево было седым, пористым, изъеденным солью, влагой, покрыто пятнами разноцветных лишайников. Двери были затворены и заперты на ржавый замок. Высокий крест, летящий среди облаков, наклонился, и казалось, падал. Своими рублеными боками, высоким, похожим на парус шатром церковь походила на корабль, приставший к песчаному берегу.
– Вызовем сюда отца Владимира, – улыбнулась Катя. – Ты ему станешь помогать. Изучишь каноны, будете окормлять народ.
Это казалось Белосельцеву возможным, хотя Катя и говорила с улыбкой. Белосельцев представил, как вслед за отцом Владимиром он входит в вечерний храм, помогает ему облачиться в тяжелые ризы, подает кадило с углем. Церковь наполняется смиренным людом. Зажигают тонкие свечи, люди молятся старинным образам. И среди молящихся в светлом платке, со свечой его Катя.
По мшистой тропке, среди глянцевитых красных листьев брусники, перевалили холм и оказались у моря. Ровное, белое, с блуждающими переливами света, под прозрачным, падающим из неба шатром, в котором мелькали птицы, лучи, бессчетные отблески, море накатывалось стеклянными языками на влажную отмель. Изумленные, восхищенные, они торопились на его холодный свет. Остановились на песке у плоских набегающих волн.
– Вот теперь мы пришли, – сказала она. – Теперь я тебя привела!
На отмели глянцевито блестели выброшенные ржавые водоросли – огромные кудрявые ленты, маслянистые, разорванные на ломти полушария, сочные, пахнущие йодом лапчатые листья. У воды бегали юркие серые кулички, длиннохвостые, круглые, похожие на черпачки. Подбегали к водорослям, долбили их острыми клювиками, не пугаясь людей, бежали дальше. Крикливые чайки разевали красные рты, нацеливали иглообразные клювы, пикировали на пришельцев, оглядывая их маленькими злыми глазами. С тонким воплем, опустив красные перепончатые ноги, пегая незнакомая птица сделала над ними крюк, полетела прочь в открытое море, словно несла кому-то весть о прибывших. В удалении от берега плыла, ныряла, вновь выныривала стая черных уток. Они заволновались, превратились в пенные буруны, и вдруг белый, хлопающий крыльями клин взлетел и пропал среди света и блеска. Огромный шатер лучей, выпадая из неба, застыл над морем, накрывая свое стеклянное отражение. Он соединял тучи и воды, невидимых рыб и мелькающих птиц.
– Дальше нет земли, только море. Вот куда я тебя привела!
Это была ее заслуга, ее воля, ее замысел – привести его на оконечность земли, чтобы он исцелился от своих хворей и заблуждений, почувствовал их мнимость, увидел красоту и величие жизни.
Был прилив. Море наступало, подбирало обратно в воду курчавые водоросли, слизывало мелкие лужицы, в которых шевелились розовые морские звезды, сновали мелкие пульсирующие рачки, метались полупрозрачные пятнистые рыбешки.
Она зачерпнула горстку воды. В ее ладони в прозрачной влаге металось крохотное морское существо. Она выплеснула его в море, и оно слилось с сияющей бесконечностью, навеки пропало из глаз. Он обнял ее, прижался к ее розовой холодной щеке, поцеловал в теплые губы.
Они вернулись в село. Хозяин посреди двора стучал молотком, вшивал в бортовину лодки белую маслянистую доску. Белосельцев видел его небритое широкое лицо, нацеленные синие глаза, черный смоляной кулак, блестящий гвоздь, уходящий в твердое дерево. Другой конец доски качался на весу. Михаил неловко пытался прижать его локтем. Белосельцев уловил этот жест, перехватил доску, прижал ее гибкий конец к рубленой, сочной, как кочерыжка, поперечине, и хозяин, поблагодарив одними глазами, вогнал гвоздь по шляпку, постучал молотком, извлекая из лодки гулкие звуки из длинного елового киля, из упругих ребер, из выгнутых бортовин.
– Сошьем карбас, будем смолить, – сказал Михаил. – А то старая ладья латана-перелатана! – И он кивнул на реку, где темнели бани, блестела вода и, стуча мотором, окруженная пеной, шла лодка с одиноким рулевым на корме.
– Давай помогу, – сказал Белосельцев, беря гибкую доску, прилипая пальцами к золотистой, выступившей из сука смоле.
Михаил перехватил конец, приладил, прижал к боковине. Придавил огромным пальцем с черным ломаным ногтем. Вогнал пружинящий гвоздь по самую шляпку. Белосельцев с наслаждением ощутил проникновение заостренного железа в древесную ткань.
Они работали вдвоем, стучали, строгали, крошили стружкой. Белосельцев сдирал рубанком серую повитель, открывая в доске белые гладкие волокна. Пахло смолой, дымом. Ветер бросал в глаза растрепанные волосы. Близко, за селом, стояли студеные осенние леса, сияли холодные воды. И он испытывал небывалое наслаждение, радостный ток крови в упругих, горячих мускулах.
Ему была радостна эта простая работа из бесхитростных приемов и навыков, направленная на очевидные пользу и благо, по которым так истосковалась душа, так соскучились руки, нуждавшиеся в полезных усилиях. Он помогал человеку, который пустил его в свой дом, не расспрашивая раскрыл перед ним двери, и теперь, помогая ему, Белосельцев испытывал благодарность. Он любил обветренное, в рыжей щетине лицо, руки, изрезанные бечевой и рыбьими плавниками, пропитанные смолой и рыбьим соком. Белосельцев не знал о нем ничего, не успел рассказать о себе, но уже сдружился с ним в этой нехитрой работе, она их сближала теснее всех откровенных бесед.
Он жадно хватал ноздрями запах еловых досок, видел блеск воды, скольжение лучей, каплю смолы на доске, высокую, сносимую ветром птицу. Смысл его бытия, за которым долгие годы он гонялся среди разорванного, растерзанного мира, открылся ему здесь, на этом северном берегу, куда привела его благая умная воля, вложила в руки рубанок, поставила у верстака, и теперь он строит лодку на берегу студеного моря.
– Хорош, – сказал Михаил, откладывая молоток, поднимая с земли оброненный гвоздь. – На карбасе буду бегать, тебя вспоминать! – И они улыбнулись друг другу.
После студеного ветра в избе было тепло. В открытой печи вяло летало пламя. Катя и Анна, разгоряченные, разрумяненные, с голыми руками склонились над тестом. Похожие, простоволосые, с цепочками и крестиками, давили руками, кончиками пальцев белую пшеничную мякоть. Раскатывали, посыпали мукой, вновь комкали, сбивали, вталкивали в тесто силу и жар. Тесто росло под руками, оживало, превращалось в одушевленную плоть, будто мерцало глазами, румянилось, как младенец. Анна, увидев вошедших мужчин, кивнула на белое живое существо, сотворенное из пшеницы, огня, молока:
– Вон какой у нас родился махонький!.. Да какой он румяный!.. Да какие у него синие глазоньки!.. Да какой красный ротик!.. Да как же мы его любим!..
Она переворачивала тесто, поддерживала его на ладонях, оглаживала, осыпала белизной. Казалось, это и впрямь младенец, налитой, светящийся, с расширенными глазами, с прозрачным румянцем. В избе происходит чудо: из хлебных зерен, из огня и света, из женской любви сотворяется дитя.
Белосельцев угадывал в этом действе неутоленную нежность, несбывшееся материнство, невысказанное страдание. Катя, смеясь, подняла на руках тесто, поцеловала его, дохнула на него горячо. И Белосельцев вдруг счастливо уверовал, что она родит ему сына. В лодке, которую он строил сегодня, будет сидеть его сын, править в волнах, среди рыбьих косяков и птичьих верениц, оглядываться на отца белым пшеничным лицом.
– Наработались? – спросила Анна, стряхивая с ладоней муку. – Сейчас перекусим легонько, а вечером после бани пироги подам!
Они похлебали семужью ушицу, переваренную, с ломтями розового мяса. Макали в уху черный хлеб, выкладывали на клеенку рыбьи кости. После трапезы Михаил ушел в село, обещая вернуться к вечеру, взять Белосельцева на ночные рыбьи ловы. Женщины, убрав со стола, вновь взялись раскатывать тесто, снаряжали его рыбой, брусникой, морошкой, гремели противнями, бутылкой с маслом. Белосельцев ушел в светелку, прилег поверх одеяла, чувствуя летящие от белой печи теплые дуновения, слыша женские голоса. Погрузился в созерцание своих вытянутых, в вязаных теплых носках ступней, цветных, вшитых в одеяло клиньев, ровной белизны дня, втекавшей сквозь маленькое оконце.
У него было чувство, что мир, в который он теперь погружался, поджидал его здесь давно. Издали, терпеливо следил за его блужданиями, за его ложными страстями и устремлениями. Берёг для него эти темные, облизанные водой валуны, тесовые лодки и бревенчатые избы, усеянный водорослями и морскими звездами берег. Чтобы он, наконец, явился сюда, принял все это как дар, как истинную, ему уготованную жизнь. Ему казалось, он и прежде догадывался об этой жизни, знал о ее присутствии, но она была, как контурная карта, лежала, нераскрашенная, про запас, в глухом углу. Но вот ее извлекли, положили перед ним; серая, унылая пустота вдруг наполнилась цветами, названиями, стала путеводной, повела его среди восхитительной природы, среди рек, побережий, приближает с каждым шагом к неведомому заповедному чуду.
– Ты спросила, как мы с Мишей сошлись, какую жизнь проживали… – Белосельцева отвлек голос хозяйки, которая, должно быть, убрав со стола, сидела теперь на лавке, уронив руки на колени, держа в них кухонное полотенце с красной каймой. – Живем, выполняем урок…
– Какой урок? – спросила Катя. Белосельцев не видел ее, слышал голос, угадывал, как сидит она на табуретке напротив окна, свет холодной блестящей реки на ее милом лице. – Какой урок выполняете?
– Каждый человек урок выполняет, который ему жизнь задает. Вот и мы с Мишей, когда сходились, не знали, что нам урок даден один на всю жизнь, и мы его выполнять будем. Кажется, чего проще – жить! Заснул – проснулся, сготовил – съел, сходил – вернулся. А на самом деле каждый свой урок выполняет.
Белосельцев изумился этой премудрости, приготовился слушать, чутко ожидая в рассказе заключенную притчу о белолицей поморке, о ее молчаливом муже и о них с Катей, достигших этого холодного берега, выбеленной теплой печи, у которой сидит на лавке белолицая женщина и рассказывает притчу.
– Я сама из соседней деревни, час бегу на карбасе морем. Там рыбная фактория, пристань. Раз в неделю корабль приходит. Миша после армии заборщиком рыбы работал, ездил по рыбацким тоням, собирал улов, на фабрику к нам привозил. Увидел меня, как я семгу разделываю, понравилась я ему. Как приедет, сгрузит рыбу на лед и ко мне. То бусы подарит, то зеркальце. А он парень был крепкий, красивый, мне нравился. Взял меня в карбас, погнал в море и говорит: «Выходи за меня! Если откажешь, пущу ладью в море, там нас закрутит, вместе потонем!» Сам смеется, а глаза почернели, дрожат. Мотор разогнал, карбас по волнам, как по камням летит, сейчас опрокинется. «Не гони, говорю, я согласна». А чего не соглашаться, он мне нравился. Пристали мы аккуратненько к еловому берегу, и тут, на брусничной кочке, с первого разу затяжелела от него. Так любили друг друга!..
Белосельцев закрыл глаза, прижимался затылком к нагретой печи. Голос хозяйки витал среди теплых дуновений. Он видел ладью, летящую по волнам, ельник, увитый лишайниками, полный пугливых рябчиков. Они лежат на красном брусничном ковре, он целует ее стеклянные бусы, и недвижный шатер лучей окунает в море свои прозрачные лопасти, окружает их чудным сиянием.
– Носила я легко, без хлопот. Сшила платье из синего ситца, просторное, как полог. Не видать, что живот круглый. Миша подойдет, руку положит. «Сколько деньков носить?» А я ему: «Сто деньков, да еще чуть-чуть!» Ждали мы его очень. Имя ему придумали – Коля. Зыбку Миша построил, лодочку из белых досочек, пахучую, скрипучую. Я пеленки, распашонки сшила. Миша в город ездил, мед мне возил, яблоки. А я уйду из дома, взойду на горку и живот свой солнышку подставляю, пусть он солнышком наливается. Или к речке животом повернусь, пусть он на речку любуется. Чувствовала, как он во мне веселится. Ножками торкает, ручками тянется, солнышко хочет поймать, речку схватить…
Белосельцев томительно, сладко слушал притчу. Видел, как стоит на горе женщина в синем платье, ветер полощет просторный подол. К ней на невидимых тончайших лучах слетаются небесные силы, сотворяют младенца из туманных зеленых лесов, млечного моря, пролетной беззвучной птицы, малого голубого цветочка. Казалось, эта притча о нем, Белосельцеве, об ожидании чуда, о нежности, красоте.
– Собрался Миша на остров, на Лебяжий камень, там с весны ставные невода держат, семгу имают, которая с Терского берега к нам заворачивает. Я с ним увязалась: «Возьми да возьми! Там, говорю, на Лебяжьем цветы больно красивые, каких тут нету. Хочу ему цветы показать, он от них краше станет!» Пошли морем в карбасе. На Лебяжьем солнечно, чисто, трава по грудь! Прозрачная, тонкая, а в ней цветы красные, золотые, как огоньки, и мотылечки летают! Я в траву села, платье сняла, цветы к животу прижала, чтобы он их видел. Чувствую, как он радуется, смеется…
Белосельцев видел каменный розовый остров, темный карбас на серебряной тихой воде. Недвижное низкое солнце озаряет прозрачные травы. И женщина, большая, белая, окружена качанием трав, солнечной зыбью, бесшумным колыханием цветов. И маленькая красная бабочка села на ее теплый живот.
– Ночуем на Лебяжьем в избушке. Ночью просыпаюсь: снаружи гул, волны о камни бьют, ветер стекла выдавливает. Ребеночек во мне скачет, от страха перевертывается! Выглянула – дождь траву сечет, море в пене, тучи идут с молниями, карбас с боку на бок валяется. Миша говорит: «Собирайся! Проскочим до бури. А то здесь несколько дней оставаться». – «Страшно, говорю, утопнем!» – «Проскочим!» Сели, мотор запустили, пошли. Я на носу сижу, живот кутаю. Вода с головой обдает. На полпути мотор у Миши заглох. Он веслом к берегу гонит, а волны карбас валят, весло вышибают. У берега налетели на камни. Мишу выкинуло, головой о камень ударило. Он стал тонуть. Я, не помню как, в воду бултыхнулась, до него доплыла, схватила за плечи, и будто ангел нас из моря вынес и положил рядом на берег…
Белосельцев видел белую пену вокруг черных липких камней. Женщина выволакивает на берег бездыханного мужа, падает рядом с ним среди скользких водорослей, шершавых розовых звезд. Его черный открытый рот, разбитая в кровь голова. Ее прилипшие волосы, руки охватывают пухлый живот.
– Как я его тащила домой, одному богу известно! Тяжелый, как колода! Кровь брызжет, без памяти. На спину себе взволокла, ноги землей волочит! Тащу, а ребеночек во мне – торк, торк! Ручками, ножками бьет, ему тяжело, непосильно отца своего тащить! Потерпи, родненький, говорю, а не то наш папка умрет! А он – торк, торк! Я, говорит, тоже умру! Бреду, плачу, думаю, кого из них выбрать! Кину Мишу, он кровью здесь истечет. Потащу, не удержать мне ребенка. Подволокла к селу в сумерках, в крайнюю избу ткнулась, упала без памяти. Очнулась в постели, старушки надо мной причитают. Миша-то жив, очнулся, да нету во мне ребеночка!..
Белосельцев слушал притчу о великой любви. Не мог уловить ее смысл, не мог понять, кем и за что даются людям земные испытания и боли. Кому, на какой алтарь несут они свои жертвы. Какую жертву принесет он, Белосельцев, кого спасет от погибели, кого обречет на смерть.
– Жили мы с Мишей потом, как чужие. Не могла его слышать и видеть. Возненавидела сердцем. За стол с ним сесть не могла, в одну с ним постель улечься. Ночами слышу, будто кто-то в сенцах плачет, кулачками в дверь стучит, просится. Выбегу босиком – пусто, холод, луна блестит… Потом я ушла из дома. Уехала далеко. Он меня два года искал. Но это уж другая история, как-нибудь доскажу…
Голос ее умолк. Было слышно, как обе женщины мягкими хлопками месят тесто. Белосельцев, прижавшись лбом к теплой печи, видел, как светятся их похожие печальные лица, как сыплются горсти белой ситной муки.
Глава двадцать девятая
К ночи у земли стало черно и сыро, а на небе, среди угрюмых туч, открылась глубокая синяя прорубь. Михаил и Белосельцев засобирались на рыбный лов, за село, на реку, где сети перегораживали течение и морская рыба по приливной волне двигалась вверх по течению, попадала в тенета.
За окном прошли, невнятно гудя голосами, мужики, промелькали фонариками. Анна протянула мужу клеенчатую, с капюшоном робу, ручной фонарь, а Белосельцеву – толстый, на вате, бушлат. Укутывались потеплее, натягивали резиновые сапоги.
– Мы там издрогнем, так вы тут баньку погорячей истопите. Рыбацкие кости греть, – ухмылялся Михаил, застегивая лямки своей клеенчатой робы.
– Баню и пироги! – откликнулась Анна, помогая мужу. Катя подошла к Белосельцеву, застегнула ему пуговицу на бушлате, и эта малая мимолетная забота растрогала его, и он подумал: так и будет, он – рыбак вместе с артелью уходит на лов, а она, жена, снаряжает его, напутствует, с нетерпением ждет обратно.
– Пошли, – сказал Михаил, пригибаясь, кося плечами, вышел из избы.
Было холодно, сочно, темно. На небе оставалась длинная голубая промоина, сквозь которую, из другого мироздания и неба, лилась негасимая лазурь. Река набухла, приливная вода поглотила камни, подступила к черным баням, текла ровно, мощно, вспыхивая редкими отсветами.
Миновали церковь, ее черный косой короб, дохнувший тленом. Обогнули кладбище, слабо белевшее крестами. Шли вдоль реки по тропке, сквозь мелколесье. Невидимая ветка небольно хлестнула его по лицу, и Белосельцев ощутил на губах вкус осеннего горького листа, свою с ним случайную и уже неповторимую встречу.
Белосельцев приотстал, он с удовольствием вдыхал холодный воздух, в котором, не смешиваясь, струились сочные запахи прогорклой осенней листвы, ледяной воды, рыбьей слизи, невидимого, притаившегося в деревьях зверья. Мелькнула на синем прогале неба круглоголовая, с пышными крыльями сова. Под кручей на воде вздулся и тут же погас голубой бурун, словно след от рыбьего плавника. Шагая по тропинке, чувствуя, как горячо от ходьбы его упругим и сильным мышцам, Белосельцев переживал этот маленький отрезок пути над сверкающей осенней рекой как продолжение огромного, выпавшего ему на долю движения от рождения к смерти. В него укладывались другие отрезки: тот кусочек лестницы в подъезде московского дома, который каждый раз пробегал, страшась притаившихся в подвале чудовищ, и та аллея на кладбище, по которой нес на плечах гроб с дедом, и у самых глаз свисала из гроба красная сырая гвоздика, и та афганская пыльная тропка, выбитая горными козами, над которой светилась растяжка замаскированной мины, и коридор в провинциальной гостинице, по которому крался впотьмах в соседний номер, где не заперта дверь и белеет в темноте лицо ждущей его женщины. И теперь – эта тропка над северной холодной рекой, куда привела его загадочная линия жизни, и он идет в предвкушении чуда, сопровождаемый невидимыми льдистыми рыбинами.
Ощущение неповторимости этого отрезка пути, этого бесценного промежутка жизни было столь велико, что он оглянулся, не присутствует ли здесь тот, кто наградил его этим острым переживанием. Но кругом темнел лес, вспыхивала редкая волна на реке, и снова круглоголовая, мягкая на фоне негаснущей голубой зари пролетела сова.
Поднялись на холм. Был слышен гул голосов, негромкий стук мотора. Были видны мигающие огоньки, полосы туманного света, неясные тени. Через минуту оказались у тесового покосившегося сарая с дощатыми сходнями. Трактор светил фарами, блестел гусеницами. Качались на воде причаленные лодки. Мужики погогатывали, покрикивали, толпились на сходнях. В темной подсвеченной глубине сарая громоздились ящики, бочки, мутно белела гора льда.
– Михаил, никак нового работника привел! Заместитель по винной части? – гоготнул небритый мужик с ободранной щекой, дохнув на Белосельцева запахом водки и табака.
– Ты, Никитич, лучше под ноги смотри, а то в прошлый раз пол-лица на досках оставил! – откликнулся Михаил, защищая Белосельцева от неосторожных шуток и одновременно этим полушутливым ответом помещая его в артельный круг. Кто-то подмигнул, кто-то на ходу задел локтем, кто-то протянул сигарету. Он был принят в ночную работающую артель, которая осмотрела его, оценила и тут же забыла о нем, занятая трудами и хлопотами.
Катали внутри сарая пустые, пропахшие рыбой бочки. Кололи топорами брызгающий лед. Сносили к воде по шатким настилам порожние ящики. Курили, гоготали, подначивали друг друга. Шутили над кем-то, кто наутро придет с опохмела, а ему и семужьего хвоста не достанется. Бранили кого-то, кто опять с рыбнадзором нагрянет и придется от него откупаться. Рядились, кому идти на железную дорогу рыбу в вагон-ресторан продавать.
Белосельцев вместе со всеми катал бочки, пачкая руки о ржавые обода. Перетаскивал ящики, пропитанные рыбьей слизью, обметанные изнутри чешуей. Вдыхал запах табака, солярки, замечая среди мужиков Михаила, его сутулую спину, крутые медвежьи движения. Был благодарен ему за то, что ввел в этот дружный артельный круг, подпустил к работе, окружил родными, еще минуту назад незнакомыми лицами.
– Айда дворы проверять! – хрипло крикнул долговязый мужик в распахнутой брезентовой куртке и в кольчужном, грубой вязки свитере. – Врубай фары! А у кого под глазом фонарь, тоже включай, чтоб зорче видеть!
Хохотнул, зачерпывая воздух длинной рукой, пошел к воде, увлекая остальных. Загрохотал, задолбил трактор. Вспыхнули белые слепящие прожектора. Озарили шершавые сходни, легли на воду ртутным блеском. В синем дыму солярки, в туманном серебре прожекторов рыбаки валили к берегу, усаживались по двое в лодки. Толкались, отчаливали среди расплавленных завитков, резали сочную воду. На скользящей черной реке были видны торчащие колья, и за каждым тянулся расходящийся клин света…
Возвращались на отяжелевших, полных улова лодках. На берегу их встречали мужики с ящиками. Принимали оглушенных рыбин, бережно укладывали их в ящики. Голубые, выпуклые, с белыми пластинами жабер, с алыми языками крови, они недвижно смотрели черно-золотыми глазами. Казались слитками в грязных дощатых ящиках. Лишь изредка одна или другая поднимала дрожащий розовый хвост.
Мужики хватали ящики с рыбой. Кряхтели, охали, грохотали сапогами по доскам. Выбирались к сараю. Там, в промозглых сумерках, ставили ящики на измельченный лед. Белосельцев вместе с другими подставлял пустой ящик, дожидался, когда из лодки уложат в него длинных сияющих рыбин. Поднимал ящик на грудь, видя близко у глаз выпуклый рыбий бок, прозрачное перо плавника, вдыхая пряный запах воды и слизи. Он вносил ящик в сарай, пропуская выбегавших рыбаков. Ставил ношу на крупчатый лед, выдыхая облако пара. Белосельцев радовался тому, что оказался среди бесхитростных сильных людей на берегу ночной реки. И благодарил того, кто незримо присутствовал здесь, в ночи. Не зная, как выразить свою благодарность, он взял в руки холодную тяжелую рыбину, прижался щекой, чувствуя ее холод и силу.
Возвращались с Михаилом домой усталые, мокрые, промерзшие. Белосельцев молча улыбался, видя, как мечется по тропе лучик фонарика.
В избе их встретили женщины, радостные, возбужденные. На черном маслянистом противне, чуть прикрытый полотенцем, пышный и пахучий, светился пирог. На лавке лежали чистые белые рубахи. Стояло эмалированное ведро.
– В баню, чешую отмывать! – хохотнула Анна, принимая у мужа сумку с рыбиной и мокрую шапку. Помогла ему снять липкую резиновую робу, кинула ее комом у порога. – Сперва мы семьей, а опосля вы семьей! – И они ушли, прихватив с собой в баню чистое белье, гремя ведром, мелькнув снаружи из тьмы лучиком фонаря.
Белосельцев и Катя остались сидеть в озаренной теплой избе среди духов огня и горячего теста. На лавке, свесив клейкий розовый хвост, лежала блестящая уснувшая рыбина.
– Какой длинный, бесконечный день! – сказала Катя. – Неужели сегодня утром шли на зарю и конь стоял на лугу? Столько всего перевидели, что до конца дней будет что вспоминать. Ты рад? Рад, что сюда приехал?
– Рад, – сказал он. – Наши хозяева, Миша и Анна, они и не догадываются, что не в избу нас впустили, а в новую жизнь. Ничего о нас не знали, не ведали, могли бы и не впустить!
– Я знала, что впустят. Когда только в поезд сели и перрон стал удаляться, я молилась, чтобы старая жизнь откачнулась, а новая наступила. Я тебя уводила от старой – от насыпи, по тропинке, к луговине, к реке, к перевозу, с синим перышком сойки. Когда переплыли реку, я успокоилась. Старая жизнь откачнулась, а новая наступила!
Она повела рукой по избе, словно предлагала ему эту новую жизнь – беленую печь с прокопченной заслонкой, оконце с блеклым цветком, лежавшую на лавке рыбину, прикрытый полотенцем пирог.
– Это наша новая жизнь!
– Такое чувство, – Белосельцев вторил ей, откликался на ее искреннюю, наивную веру, – что весь этот день кто-то ведет меня и показывает: вот, смотри, желтая над лесом заря, она нужна тебе и важна. Вот синее перышко в лодке, оно оставлено для тебя. Вот белые кресты на могилах, а рядом красные, и в этом есть смысл для тебя, который предстоит разгадать. Вот море с туманным светлым шатром из тучи, и там, за тучей, где сходятся лучи, кто-то знает о тебе, видит тебя. Вы с Анной говорили, а я слушал из светелки. Ее рассказ, ее притча была для меня, для моего разумения. И только что на ночной реке этот рыбный лов, эти перламутровые радуги, в них тоже для меня знак, еще до конца непонятный. Где-то рядом, близко, надо мной или во мне присутствует чудесное откровение. Еще немного, одно усилие, как ты говорила, и все откроется в новом свете!
– Так и будет, мой милый! Верь, и непременно случится!
Вернулись из бани хозяева, напаренные, розовые, в чистых рубахах. Волосы у Анны были повязаны белой косынкой. Михаил от порога позвал гостей:
– Пошли, посвечу! А то кувыркнетесь под берег!
Было ветрено, летели тучи, кое-где колюче и ярко мерцали звезды. Банька темнела у самой воды. К ней спускались мостки.
– Если охота после пара в реке мокнуться, тут неглубоко! Все приготовлено, холодная – в жбане, горячая – в тагане. Вьюшку откройте и туда из ковша поддавайте! – Михаил оставил им фонарь и ушел, и они оказались в прохладном предбаннике, где горела керосиновая красноватая лампа, лежали на лавке два березовых распаренных веника и мокрая шайка.
– Ну что ж, семья так семья! – сказала она и стала первая раздеваться.
Он смущался ее и своей наготы, старался на нее не смотреть. Совлек отсырелую мятую одежду, ступил голой стопой на ледяной мокрый пол. Коснулся невзначай ее теплого плеча, почувствовал дуновение воздуха от ее слетевшей рубахи. Она взяла лампу, озарилась, белая, с распущенными по спине волосами, мягкой, окруженной тенями грудью. Отворила дверь в баню, внесла красноватый огонь. Он следом из тесного сырого предбанника вошел в сухую, горячую баню с низким смугло-коричневым потолком, кирпичной, седой от жара каменкой, с длинными гладкими полатями. Кожа, простывшая на ветру у реки, погрузилась в душистое тепло. Ноздри жадно ловили запах нагретого камня, испепеленного березового листа.
– Ни разу не парилась в бане! – призналась она, поставив лампу на узкий подоконник. – Ты хозяйничай! – И уселась на лавку, сдвинув колени, уронив на лицо распущенные волосы.
– Привыкай! – Он развеселился, оглядывая коричневый полок с суками, ковш, плавающий в ведерке, черное потное окно, в котором отражалась лампа. – Перво-наперво парку поддадим!
Черпнул ковшиком хлюпнувшую воду, поддал жару, который, как звонкий горячий туман, метнулся под потолок, облетел все углы, облизал все черные потолочные суки и упал на ее голые плечи.
– Жарко! – закричала она. – Сгорю!
– Терпи! – грозно и весело ответил он. Снова черпнул, прицелился, метнул ковш в раскаленное нутро печки. И она мгновенно вышвырнула туманный огненный хвост, хлестнувший по стенам, потолку, стеклянному пузырю лампы, и он почувствовал ребрами жгучее прикосновение хвоста.
– Не могу больше! – Она соскользнула с лавки, присела на корточки, уклоняясь от вьющихся огненных вихрей.
– А теперь ложись, я по тебе веничком погуляю!
– Да я не привыкла, боюсь!..
– Отведай березовой каши!
Он принес из предбанника веник, утопил его в шайке с горячей водой, поворачивая пышный, с набрякшей листвой пучок. Она улеглась на полок во всю длину, на темные доски. Выставила локоть и спрятала в него лицо. Он отвел в сторону ее отяжелевшие волосы, открыл затылок, провел ладонями от затылка вдоль лопаток, по спине, по округлым бедрам, выпуклым икрам до плотных маленьких пяток.
– Расслабься!.. Доверься мне!..
– Доверяюсь…
Он взял веник, повел горячей листвой по ее плечам, бокам, выступавшей мягкой груди. Вдоль желобка спины, по ягодицам и бедрам. Сильно, жарко прижал к пяткам, почувствовал, как напряглись ее узкие, маленькие стопы, впитывая жар, древесный сок. И вся она удлинилась на теплых досках, порозовела, расширилась, как бутон.
– А теперь помаленьку…
Он шлепнул ее несильно, оставляя на месте шлепка розовое гаснущее пятно и прилипший листок. Снова шлепнул, сильней, накрывая веником ее дрогнувшие заходившие лопатки.
– Терпи! – приговаривал он, покрывая ее шлепками, брызгами, шелестом листьев, вкладывая в эти несильные удары свою нежность, кротость, веселье, играя над ней своими блестящими мокрыми мышцами. – Терпи, кому говорю!
Она терпела, не охала, вжимала голову в плечи, когда шумящий, хлещущий ком листьев налетал на ее затылок. А когда отлетал, гулял по ее бедрам и икрам, поворачивалась, смотрела одним блестящим синим глазом, как он размахивает, колдует над ней, гоняет вихри огня и ветра.
После бани, светя фонариком, они поднимались в гору, дыша изумительным чистым и сладким ветром. Звезды над ними мерцали зелеными и голубыми ожерельями, словно шитые по бархату драгоценные письмена и узоры.
Сидели вчетвером под лампой. Блестела в лафитниках водка. Краснела на тарелке прозрачная, с металлической каймой семга. Светился пирог, от которого Анна отрезала толстые, душистые ломти, и в срезах бледно розовела запеченная рыба. Белосельцев чокался, глядел в родные лица, испытывал нежность, благодарность, преклонение перед ними, словно они обладали неведомым ему опытом, и он добирался к ним через годы, войны, пространства земли, чтобы научиться у них, понять, как жить.
– Ну что, на покой? – сказала Анна, утомленно и сладко потягиваясь. – Рыбацкое дело – рано вставать!
Они с Катей стали убирать со стола, стелить постели по обе стороны бело-голубой нагретой печи. А Михаил и Белосельцев не хотели расходиться.
– Еще с тобой посидим, – Михаил прихватил недопитую бутылку и стаканы, и они перешли в холодную горницу, где стоял деревянный стол, ярко, без абажура, светила лампа, и по стенам были развешены обрывки сетей, керосиновый закопченный фонарь и доска с прибитой, высохшей шкурой росомахи.
Накинули на плечи ватники, выпили водки. Поговорили. Потом Михаил ушел в избу, а Белосельцев помедлил, поплотнее натянул телогрейку и вышел на крыльцо.
Смутно белела посреди двора недостроенная лодка. Невидимая, близкая шумела река. Над черной кровлей избы, над двором, над кольями изгороди горели светила. В разных углах огромного неба, как перед образами, были развешены красные, зеленые, золотые лампады. Стояли зажженные светильники, окруженные туманными кольцами. Луны, планеты, близкие и далекие звезды, падучие метеоры, сгустки искристой небесной пыли. Небо переливалось, вздрагивало. По нему перебегали радужные прозрачные волны, будто кто-то колыхал огромный покров, и в этом колыхании менялся весь рисунок и орнамент созвездий. И в этом светящемся бесконечном небе, там, откуда изливалось свечение, звучало неизреченное слово, обращенное к нему, Белосельцеву. Запрокинув голову, открыв в небо глаза, он откликался на это слово бессловесной благодарностью. Чувствовал присутствие в мире одухотворенного смысла, имя которому – любовь. Благословлял спящих в избе Михаила, Анну, свою ненаглядную Катю. Небо зажигало над ним лампады, проносило пылающие светильники и свечи, колыхало над ним разноцветные миры.
Глава тридцатая
Белосельцев все эти дни испытывал удивительные, забытые с юности состояния, когда каждый его шаг, каждый взгляд, каждый самый малый поступок вносили в душу толику светлой безымянной энергии. Эта энергия не растворялась, не тратилась, а копилась, собиралась в радостное, напряженное ожидание. Словно наполнялась в душе невидимая чаша света. Он ждал, когда она наполнится до краев, и тогда этот свет, полученный по крупицам от разных источников, хлынет вовне и он сам станет источником света.
Он смотрел на шипящие, ветреные волны, и каждая, долетая до его ног, брызгала ему в душу каплю света. Он поднимал к лицу пригоршню воды, в которой металась крохотная морская креветка, и она бесшумно толкалась в его пальцы, впрыскивала в него каплю света. Подбирал с песка серебряную, пропитанную солью, отшлифованную морем щепку, и она, как тонкая горящая лучина, отдавала ему свой свет.
Он любил встречавшихся ему незнакомых людей, первый старался им поклониться, уступал дорогу. Они отвечали поклонами, спрашивали, кто он и откуда. И когда проходили, он продолжал испытывать к ним любовь, словно они простили ему какой-то грех и проступок, и он, освободившийся от этого греха и проступка, радостно и облегченно вздыхал.
Он любил Катю, но не прежней мучительной любовью, в которой присутствовало много муки, подозрений, страхов, много уязвленного самолюбия и обиды. Он любил ее новой, светлой любовью, обращенной в будущее, которое уже наступило, стало осуществляться под той оранжевой дождливой зарей, на той лодке с лазоревым перышком.
Он жил в ожидании чуда. Бережно нес в груди незримую чашу света, собирая в нее драгоценные, слетавшие отовсюду капли.
Михаил и Анна собрались на тоню, где жили у моря старики, ловили семгу далеко от села. Белосельцев с Катей упросились вместе с хозяевами. Снесли в карбас весла, канистру с горючим, сумки с хлебом, мотки капроновых веревок. Белосельцев касался рубленой кормы карбаса с приставшими перламутровыми чешуйками, и каждая кидала в него крохотную многоцветную искру, пополняла драгоценную чашу.
Карбас плыл вдоль лесистого берега, который казался золотой полосой. Белосельцев устроился на корме с Михаилом, ухватившим тяжелый руль. Анна закуталась в телогрейку, уставила в рубленую поперечину резиновый сапог, и у ее ног дрожала от вибрации черная лужица воды. Катя сидела на носу, ухватив руками бортовины, смотрела вперед. Волосы ее подымались от ветра. Вокруг головы по обе стороны синело море, отражались, как в стекле, белые облака, поднимались из воды розовые острова. Утки пугались стука мотора, начинали бить крыльями по воде, в белых бурунах неслись врассыпную.
Белосельцев чувствовал на лице тугой холодный ветер. Любовался Катей, которая казалась статуей, вырезанной на носу корабля. Ее порозовевшее от ветра лицо сочетало в себе прозрачное море, отраженное облако, золотой берег, утиную стаю и его восхищение и любовь к ней. И мгновенная счастливая мысль – сын, который у них родится, – все это в себе соберет. Чудную синеву, розовый, парящий над морем архипелаг, черную с белыми подкрыльями утку, которая, выгнув шею, летит над водой, проносит свое отражение. Катя словно угадала его мысль, обратила к нему сияющие глаза.
Они подплыли к тоне: рубленая избушка стояла на песчаном мысу. На отмели, залипнув килем в песок, стоял на отливе карбас. Якорь на длинном канате чернел поодаль, утонув на стеклянном мелководье. Море медленно подступало к берегу, выплескивая на песок плоские прозрачные языки.
Они выгрузили из лодки поклажу, пошли, высоко поднимая ноги, расплескивая светлые брызги, и навстречу от избушки залаяла собака, дверь отворилась, и рыбак, приземистый, грузный, в грубом вязаном свитере, стал смотреть из-под ладони, как они приближаются.
– А я гадаю, кого бог принес. – Рыбак обратил к ним красное, в морщинах и складках, лицо, на котором ярко блестели синие глазки. – Здорово! – протянул он руку. И Белосельцев, пожимая твердую, черную, в трещинах и буграх ладонь, подумал, что она похожа на еловый корень, из которого вырубают киль.
– Здорово, Макарыч! Это гости мои, постояльцы. – Михаил кивнул на спутников. – Хорошо поймали?
– Какой хорошо! Ветра нет! – рыбак мотнул непокрытой головой, на которой ветер, словно в ответ на его укоризну, поднял седой клок. – Едва ли что есть. – Он посмотрел на млечное тихое море, в котором, невидимые, повинуясь ветрам и течениям, двигались косяки, заплывали в расставленные водяные тенета.
В избушке было тепло, накурено, тесно. В ней были еще трое рыбаков, все немолодые, обветренные: один валялся на нарах в вязаных шерстяных носках, второй подслеповато втыкал иглу с дратвой в кожаную подошву, третий остругивал острым ножом белую чурку. Все разом воззрились на вошедших одинаковыми синими глазами.
– Хлеба привез? – спросили они у Михаила. – Лук кончился, догадался, нет, захватить?.. Заборщик когда приедет? Пять рыбин на льду лежат!
Михаил стал выгружать из сумки хлеб, связку лука, сигареты, коробки спичек, пару бутылок водки. Белосельцев оглядел избушку и ее обитателей.
На стене висело ружье. На черном изрезанном столе стоял закопченный чайник. У крохотного, пропускавшего белесый свет оконца валялась зачитанная книга. У печки все было завешено, завалено шапками, бушлатами, вязаными свитерами. На полу среди древесного сора лежал топор и свернутая, готовая к растопке береста.
– Гриша, ступай, отрежь рыбину гостям, уху сварим, – распорядился встретивший их, старший по виду, Макарыч, поднимая с нар худого, костлявого мужика, послушно протопавшего необутыми ногами к порогу, где стояли его сапоги.
– А ты, Федор Тихоныч, приготовь Михаилу снасть, пущай ее в село берет, ремонтирует, – приказал Макарыч другому, тому, что строгал деревяшку. И тот послушно поднялся, пошел выполнять указание.
– А мы с тобой, Кондрата, сходим в море, семгу посмотрим, – обратился Макарыч к маленькому, тачавшему сапог рыбаку. Тот кивнул, отложил неоконченную работу.
– Меня возьмите, – невольно вырвалось у Белосельцева. – Никогда не видел морские ловы!
Как и вчера, на ночном берегу, ему захотелось принять участие в артельной работе. Не быть соглядатаем, а потрудиться с ними на равных, добывая трудами хлеб насущный. Уставать, промерзать, возвращаться в промокшей одежде. Чтобы Катя поджидала его в натопленной избе, ставила перед ним тарелку с горячей ухой, наливала стопку водки. И их новая жизнь будет состоять из простых трудов, бесхитростных радостей, на берегу студеного моря, среди синеглазых поморов.
После рыбалки вернулись на тоню. К ним спешили на помощь. На руках, как уснувших младенцев, переносили рыбин в сарай, где на серых, отекавших глыбах льда покоились другие, пойманные прежде семужины. Они таинственно мерцали, окруженные туманными нимбами.
В избушке их ждала уха. Анна разливала раскаленную гущу по тарелкам, валила в миску розовые, распаренные ломти семги. Михаил откупоривал водку.
Выпили, держа маленькие стаканчики почернелыми негнущимися пальцами. Белосельцев почувствовал, как прянул ему в щеки жар, запылало лицо. Он стал хлебать сладкую, окутанную паром уху, отсекая ложкой сочные рыбьи ломти.
– А что! И оставайся, живи! – сказал Белосельцеву захмелевший Кондрата. – Дом купи и осядь! Вон бабушка Алевтина дом продает, к сыну в Мурманск поедет. Ты и купи!
– Ейный муж лодочник был замечательный. Половина карбасов, которая у нас ходит, им построена, – поддержал Макарыч предложение Кондраши. На его малиновом лице стеклянно мерцала седая щетина.
– А что, освой ремесло и работай! – поддакнул Михаил. – Инструмент остался, заказ есть, лес вокруг растет. Берись, работай!
– А хошь с нами рыбу лови! – Кондрата милостиво пригласил Белосельцева в артель, а сам зорко взглянул на бутылку.
– Ну что, со здоровьичком! – сказал Макарыч, поднимая скользкую чарку.
Белосельцев слушал, как рассуждают они о его, Белосельцеве, жизни, принимают в свой круг, уступают ему рядом с собой место среди приливов, отливов, семужьих ловов, деревенских домов и лодок. Был благодарен и успокоен. Кончены его метания, непонимание себя и людей, горькое, ядовитое саморазрушение. Он нашел, наконец, себя, обрел обитель. Завершение его блужданий и странствий – этот северный край, рыбацкая артель, его Катя, которая своей мудростью и любовью привела его к студеному синему морю.
Он сидел с кружащейся головой, смотрел, как в малом оконце, сквозь затуманенное стекло, белеет и плещется море.
Возвращались морем в село. Белосельцев с Катей сидели, прижавшись, на лавке. Михаил правил ладьей, Анна, устроившись на носу, смотрела на розовые гранатные острова, похожие на глазированные спины всплывших морских животных.
Ветер был свежий, обжигающий, в нем присутствовали безымянные запахи близкого полюса. Белосельцев прижимал к себе Катю. В этом скольжении по синей яркой воде под красным вечерним солнцем они уже существовали в новой, обретенной жизни. Проживали в ней свои первые дни и часы. Это красное, повисшее над морем солнце, золотистая слепящая дорога, по которой скользила ладья, чувство новизны и свободы – все это и было их новой жизнью.
– Хорошо? – спросил Белосельцев, сжимая сквозь грубую ткань ее тонкое плечо. – Хорошо, – кивнула она, отвечая ему движением плеча. На острове с тонкими прозрачными травами стояли олени.
Чутко, издалека следили за карбасом, медленно перемещались. И казалось, остров живой, дышит, движется, наблюдает за лодкой множеством темных глаз.
Из зеленой воды выпрыгивали нерпы, яркие, будто стеклянные. Они застывали на мгновение, словно вмороженные в море, оглядывали людей ласковыми глазами и ныряли обратно, в маслянистую воду. Нерпы нет, а карбас проплывает мимо расходящегося блестящего круга.
Гуси, мощные, с тугими серыми крыльями, вытянулись в длинную, над водой, вереницу. Прошли над лодкой. Сквозь стук мотора донесся посвист и шум литых шарообразных тел, разрывавших воздух.
Белосельцев радостно взглянул на Катю, и она ответила ему тем же радостным, понимающим взглядом. Они, плывущие в лодке, были замечены птицами, рыбами, морскими и земными тварями. Весть о них, об их новой жизни разнеслась по окрестным берегам и водам. О них уже знали в лесах и весях. Их новая жизнь стала частью бесконечной жизни, протекавшей здесь испокон веков под северными небесами.
В селе они навестили бабушку Алевтину, маленькую круглую старушку, чей сын работал на верфи в Мурманске, вызывал к себе мать. Охая и всхлипывая, она показывала Белосельцеву и Кате свой дом, который шел теперь на продажу. Обветшалую, с растрескавшимися венцами избу, крытую замшелым тесом, обширный, продуваемый ветром двор, наполненный плотницким инструментом – стамесками, рубанками, молотками, скребками, пилами, – стертым потемнелым железом, которое источилось о еловые комли и корни, превращая их в карбасы, елы и шнеки, прочные морские ладьи, бороздившие студеные воды. Лодочный мастер лежал под крестом на зеленом кладбище, а его жена, горюя, прощалась с домом, предлагала его новым хозяевам. Белосельцев держал на ладони затупленную, с расколотой ручкой стамеску, испытывал вину и раскаяние, не умея их себе объяснить.
Они решили с Катей купить этот дом, а для этого вернуться в Москву, собрать денег, привезти необходимые пожитки и зимовать эту зиму среди черных звездных ночей и полярных буранов. Их новая жизнь уже началась. В этой новой жизни они серьезно готовились к предстоящим трудам и свершениям.
Днем у бабушки Алевтины собрались ее подруги, сельские старушки, повидаться с товаркой, поглядеть на новых жильцов, попить чай и попеть песни. Белосельцев купил в магазине красного вина и кулек конфет. Бабушка Алевтина вскипятила толстый, с прозеленью самовар. За длинным столом уселись морщинистые женщины в чистых платках. Они поглядывали на Белосельцева и Катю подслеповатыми умными глазами, осторожно выведывали, кто они и откуда, чего вдруг надумали поселиться в их забытом богом краю, какая польза будет от них местному люду. Катя отвечала, как могла, старалась утолить любопытство женщин. А Белосельцев налил в зеленые стаканчики красное вино и сказал:
– Выпьем за знакомство. И если согласитесь, то песни попойте!
– Да мы уже забыли песни-то! – отвечали старухи.
– Да у нас и голоса поувяли!
– Чего нам петь, с какой радости!
– Ладно, бабы, сперва выпьем, потом увидим!
Длинная с редкими зубами старуха оглядела всех синими повеселевшими глазами, подняла чарочку, чокнулась с товарками. Выпив, отерла губы краем малинового платка.
– Какую песню споем? – спросила подруг длинная старуха.
– «Виноградо-зелено»!..
– Али «Озеро глыбоко, белой рыбы много»!..
– Али «Ой вы горы, горы крутые»!..
– Нет, давай сперва «Как во наших во полях»!.. Начинай ты, Елена, а мы подпоем…
Та, которую назвали Еленой, с блеклым грустным лицом, на котором тихо светились печальные серые глаза, вздохнула, словно вспомнила о какой-то заботе. Задумалась, отвернувшись от стола с самоваром, винными стаканчиками, горкой конфет. Казалось, глаза ее не видят тесного, уставленного застолья, а устремляются в иную даль, отыскивая в ней забытые очертания холмов и полей с кромкой других деревьев, другой зари, другой безмолвной птицы, пролетающей под тихим дождем. Голосом слабым, потупясь, не пропела, а негромко сказала:
– Как во наших во полях…
И вслед ей нестройно, слабо, как несколько враз прозвучавших стонов, откликнулись женские голоса. Будто по высохшим камышам пробежало упавшее из неба дуновение ветра, и чахлые стебли нестройно заколыхались,
Старухи долго пели песни. За это время Белосельцеву показалось, что он прошел по бескрайним пространствам, по прозрачной, бесплотной лазури и вернулся сквозь угольное ушко обратно в земную жизнь. Стол. Самовар. Истовые лица старух. Их сухие умолкнувшие губы. Глаза его все в слезах.
Ночью ударил мороз. Обнимая Катю, сквозь сон он чувствовал, как за стеклами воздух становится тверже и звонче, высыхает под окнами мокрая трава и в трещине сруба схватывается прожилка льда.
Утром стружки вокруг недостроенной лодки были в инее. В ведерке застыла вода. Белосельцев осторожно выломал прозрачный кружок льда. Подержал его на ладони, чувствуя, как рука прожигает стеклянистую пластину и по запястью бегут холодные капли.
За селом в лесу было маленькое озерко, окруженное сухими белыми тростниками. Белосельцев подошел к нему, еще издали услышав ровное легкое звяканье, мелодичный перезвон, словно слабо дрожали тысячи негромких колокольчиков.
Озеро было яркое, синее, тростник седой, белый. Каждый иссохший стебель был окружен у воды крохотной сверкающей наледью, словно серебряной брошкой. Ветер гнал по озеру солнечную рябь, беспокоил воду. Она колыхала тростники. Ледяные брошки то погружались под воду и гасли, то всплывали всем своим солнечным хрустальным блеском. Многоголосо, ровно звенели.
Белосельцев смотрел на замерзающую синюю воду, находящуюся на хрупкой грани одного ее состояния и другого. Ему было странно наблюдать это шаткое пограничное равновесие неодушевленного мира, где синяя вода, касаясь тростника, охлаждалась, превращаясь в блестящий лед. Звук, который издавало озеро, был звуком таинственной неодушевленной природы, которая, не замечая его, совершала свои извечные превращения.
Он хотел было вернуться в село, привести Катю, показать ей это малое чудо. Но передумал. Решил не звать. Пусть это малое синее озеро и леденеющий тростник будут только его достоянием. Они пригодятся только ему в предстоящем неведомом будущем.
Они уезжали в Москву с ночным поездом, обещая Михаилу и Анне вернуться через неделю, уже с деньгами, купить у бабушки Алевтины дом, обживать его перед скорой зимой. Михаил и Анна проводили их до станции. Посадили в вагон, стоящий в свете одинокого станционного фонаря. Катя им кивала в окно, прижимая пальцы к губам. Михаил пожимал плечами, застенчиво улыбался. Анна махала рукой отходящему поезду. Глядя, как отплывают они в млечном пятне фонаря, как мутнеют, туманятся их лица, Белосельцев вдруг отчетливо и остро подумал, что больше их никогда не увидит.
Часть IV
Глава тридцать первая
С вокзала он проводил Катю домой. Расставаясь с ней, глядя в ее милое, опечаленное чем-то лицо, остро и сладостно пережил их недавние дни. Зеленая, с седой вершиной волна, падающая на белую отмель. Мокрое, на приливе, корявое дерево с крохотной приставшей ракушкой. Ослепительная рыбина, колотящая хвостом в дно лодки. Хрустальные ледяные брошки на сухих тростниках, среди бирюзовой воды, в которую кануло еще одно лето его жизни.
Он вернулся домой, в маленькую комнату на Тверской, где в сумерках застыло остановленное время. С его появлением, с первым его движением и вздохом оно дрогнуло, побежало вперед, словно запущенные часы, цепляясь за его, Белосельцева, жизнь своими щекочущими шестеренками и колесиками.
Поставил баул в угол. Сел на диван, не зажигая света, видя, как мерцает в стеклянных коробках коллекция бабочек. Он рассеянно слушал звук улицы, толкавшей сквозь каменный желоб сгустки железного гула, дыма и света. Протянул руку, еще не зная, что тронет: забытую до отъезда газету, или выключатель настольной лампы, или кнопку телевизора, косо стоящего на тумбочке. Рука, поблуждав в пространстве, не испытывая принуждения его сонной воли, тронула кнопку телевизора. На экране среди синеватого потустороннего света возникло лицо. Знакомое, бугристое, с маленьким свирепым носом, набухшими надбровными дугами, заплывшими глазками, криво шевелящимися губами. Это злое лицо было без шеи и туловища. Висело в мутном пространстве, словно осенняя луна в пустынных небесах, по которым летели космы ненастья. Тоскливое ночное светило всплывало над черной землей, где уже не было трав, живых существ, летнего тепла, а одна лишь промозглая сырость с раскисшими колеями мертвых дорог.
Это лицо поразило Белосельцева. Оно явилось из потустороннего мира. Вплыло в их земную реальность своими синеватыми тенями, одутловатыми выпуклостями, как мертвая планета, предвещая завершение времен и неизбежность несчастий. Оно было лицом трупа, светилось внутренним гниением, и в комнате, где сидел Белосельцев, пахнуло могилой.
Президент кривил рот, выталкивал сердитые звуки пухлым, плохо шевелящимся языком. Говорил о роспуске Парламента, о приостановке Конституции, о чем-то еще, целесообразном и уже случившемся. Белосельцев слышал не слова, содержащие мелкий и почти обыденный смысл, а проступавший сквозь них в хрипе и клекоте древний, забытый на земле язык, изрекаемый мертвой, прикатившейся с того света головой.
Шевелящийся рот был черным, изъеденным червями отверстием, уводившим в мертвый, распухший пищевод, где лопались зловонные пузыри. Этот булькающий звук срывался с телевизионной иглы и несся над притихшей страной. Влетал в каждый дом, звучал над столами и люльками, и все, кто ни слушал, проникались этим бульканьем смерти.
Президент наговорил множество мертвых слов и умолк. Лицо некоторое время светилось, а потом стало тонуть и кануло, как булыжник, брошенный в болотную топь, и Белосельцеву показалось, что вместо него открылась черная дыра. И в эту дыру, ведущую в потусторонний мир, хлынули беззвучные незримые духи, бестелесная нежить, наполняя мир своими трепещущими, не имеющими веса и цвета телами. Белосельцев чувствовал, как ударяют ему в грудь, в щеки, в обессилевшие руки эти потусторонние существа, еще слепые, с зашитыми и заклеенными глазами, но уже хлынувшие несчетно на землю сквозь сорванный кляп.
Его оцепенение, его леденящий ужас длились недолго и сменились возбуждением. Случилось ожидаемое, предрекаемое прозорливцами, духовидцами, монастырскими старцами. Враждебная рать напала на Русь, повалила несметными сонмищами, топча и сжигая. Ей навстречу со всех концов необъятной страны, из всех городов и посадов, со всех дворов и подворий поднимается русская сила. Идет на бой за любимую Родину, спешит сразиться, поразить поганое чудище, сшибить с небес потустороннее светило, заливающее мир синеватым трупным свечением. Он, Белосельцев, один из ратников, торопится на бой, священный и правый.
Там, на набережной, у белого дворца, уже кипят толпы, реют знамена, голосисто и страстно взывают ораторы. Уже прибывают верные полки, ведомые мужественными командирами. Высятся баррикады, стучат телетайпы, принимая послания от возмущенных, поддерживающих Парламент окраин. Ему, Белосельцеву, надо торопиться, успеть встроиться в маршевые колонны, чтобы с ними войти в Кремль, вымести всю нежить, угнездившуюся среди янтарных дворцов, белоснежных соборов. Всех косматых пауков, чешуйчатых скорпионов, скользких слепых червей. На высоком флагштоке он, Белосельцев, поднимет красное знамя, и сияющий алмазный прожектор озарит в небесах алое полотнище.
Так думал он, роясь в старом комоде, вытаскивая на свет круглую фанерную коробку от бабушкиной парижской шляпки, нащупывая в ней под ворохом ветоши пистолет. Извлек его из кобуры. Протер маслянистую черную сталь. Уловил знакомый сладковатый запах оружия. Навесил под мышку мягкую кобуру. Но в последний момент, сам не зная почему, передумал, оставил пистолет дома. Бодрый и резкий вышел торопливо из дома.
В полупустом вагоне метро он вглядывался в лица, угадывая в каждом единомышленника и сторонника. Сорванные с места страшным указом люди стремились к Дому встать на его защиту. Тот плотный, с худыми скулами человек в неловко сидящем костюме, угрюмо и подозрительно вращавший белками, был похож на переодетого офицера и наверняка спешил к своим вооруженным товарищам. Та молодая утомленная женщина, положившая на колени длинные руки, «ткачиха», почему-то подумал Белосельцев, она, очевидно, спешила к своим товарищам из «Трудовой Москвы», размахивающим у белых стен красными флагами. Тот обшарпанный пожилой мужчина в очках, с ветхим, лежащим на коленях портфелем, какой-нибудь обнищавший профессор, возмущенный произволом, видимо, покинул свой кабинет, чтобы провести эту ночь вместе с обиженным и оскорбленным народом.
Белосельцев ожидал, что на «Баррикадной» все они поднимутся и вместе с ним выйдут из вагона, по взгляду, по жесту признавая один в другом соратника и товарища. Но вышел он один. Остальные не шевельнулись, и их унес вагон в подземное жерло. Покинув метро, пробирался по ветреному, сырому скверу, прислушиваясь к звукам, стараясь уловить мегафонные рокоты, гул и клекот толпы. Но было тихо. Только шумел в полуголых вершинах ветер и катились сквозь стволы редкие огни машин.
Он выбежал из сквера на открытое пространство, и там, перед Дворцом, перед его мутными белыми стенами, где ожидались клокочущие толпы, плещущие знамена, мембранный рокот, где виделись ему башни танков и развернутые орудия, там была пустота, черная, зияющая. Будто все пространство перед Дворцом, весь его трехмерный объем были вырезаны и унесены, а вместо них зиял брусок пустоты.
Белосельцев, оказавшись в этом безвоздушном, лишенном материи бруске, задохнулся, будто на голову ему надели целлофановый мешок. Дул ветер, летели брызги дождя, но он задыхался от безвоздушного пространства. В торичеллиевой пустоте распадалась его плоть, сгорали бронхи, и глаза выделяли едкие слезы, будто в них налили кислоту.
Как чуткое животное, он чувствовал случившуюся здесь катастрофу. Исчезновение земной материи. Все толпы, флаги, ораторы, все пришедшие батальоны и танки были превращены в ничто. Унесены с земли вместе с вырезанным бруском. И он сам, оказавшийся в безвоздушном бруске, начинал исчезать, растворяться, терял свое имя, образ, вещественность.
Сквозь ядовитые слезы он стал различать слоистые, перетекавшие над землей тени. Это были слои тумана или дыма, но не материальные, а из тусклого, бестелесного света. Они двигались, сливались, превращались в полупрозрачные шары, лопались, из них струились блеклые волокна.
Он наблюдал их перемещение, блуждание тени и света. Они опадали откуда-то сверху, как холодный дым. Оседали из мглистой бесконечности, имели неземную природу. Это были духи пустоты. Духи обратной половины луны. Духи мертвенно-синих просторов. Духи вселенских могил, в которых погребены трупы исчезнувших цивилизаций. Они слетали на землю, съедая ее вещество.
Белосельцев чувствовал, как ударяются о его лоб, губы, глаза невесомые духи. Бесшумно взрываются, выжигая его плоть, высасывая из него живые соки и силы. Медленно отплывают через Горбатый мостик с лиловыми гранеными фонарями, уступая место другим, унося с собой отпечаток его лица…
Один, без армии, без толпы, без верных товарищей, он был выманен сюда, на этот черный пустырь, где его захватили духи. Они растворяют, распыляют, уничтожают его живые молекулы, превращая в ничто, в сухой черный пепел, рассыпанный по пустырю.
Белосельцев очнулся. Холодный пустырь. Мертвая глыба дворца с редкими горящими окнами. Горбатый мостик, перекинутый через сухую рытвину. И далекий на пустыре красный костер, от которого тянется вялый слоистый дым.
Он приблизился к костру. В красном сыром огне тлели доски расколотого ящика, плавилась вонючая целлулоидная бутылка. Протянув к огню скрюченные черные пальцы, стоял человек. Мохнатый, заросший до бровей клочковатой шерстью, в драных одеждах, он был похож на лесовика, вылезшего из-под коряги, в корешках, опавших листьях, древесных волокнах.
«Человек-еж», – подумал Белосельцев, подходя к костру.
– Твою дочку забрали, расписку отдали!.. Сто рублей даешь, печать на лоб кладешь!.. Вот дочка, а вот сорочка!.. – человек, увидев Белосельцева, обнажил в бороде мелкие блестящие зубы, сверкнул из-под косматых бровей яркими глазками. – А я думал, Волга текет, а он пустой!.. – Кивнул он на Горбатый мостик: – Смехота!
Белосельцев подошел и встал в дым, чувствуя, как одежда, замерзшее тело пропитываются сырым теплом. Человек, похожий на лесного ежа, был бомж. Казался единственным, кто уцелел на пустыре после истребления жизни. Неприхотливый, не нуждавшийся в воздухе, пище и влаге, он существовал на отходах, в подземной норе. Ему удалось выдержать вторжение истребляющих сил. И теперь он наслаждался пустотой, отсутствием конкурентов. Бомж безраздельно царствовал в мире, где исчезли высшие формы жизни.
– Они мне насыпают, а я отсыпаю!.. Он участковый, а я лепестковый!.. Ты положи, я накрою!.. А потом поглядим, у кого какая кость!.. У кого птичья, а у кого человечья!.. – Он негромко, счастливо смеялся, и звук его смеха походил на шуршащее падение мелких камешков или шорох пробегавшей мыши. Белосельцев слушал его невнятное веселое бормотание. Дорожил его присутствием, как последним, вместе с ним уцелевшим на земле существом, с которым теперь предстояло доживать свой век. Спать на одних лохмотьях, накрываться одним тряпьем, выкапывать клубеньки и коренья. Хранить этот чудом уцелевший огонь, постепенно забывая слова, оставляя в своем языке одни лишь округлые воющие звуки, с их помощью выражая безысходную тоску, глядя на дикую осеннюю луну.
– Он говорит – Боря, а я говорю – буря!..Потому что борется, так что бор ломится!.. Потому Боря, что бурый, а не каурый! – Человечек задумался, поворачивая над костром свою мохнатую лапку, разглядывая на свету свои звериные согнутые коготки. – Много постелей, а одеял не хватает!.. Не надо шуметь, а то пиво кончится!.. Она меня не жалела, вот и старая стала!.. Калмыки цветы продают, бумажные, есть нельзя!.. У него слюни резиновые, а сам желтый!..
Человечек нахохлился, как затравленный зверек. Глазки его жалобно замигали, и обида, которую ему нанесли, была связана с появлением Белосельцева, который жил, любил, воевал, читал многоумные книги, видел земли и города и в своем стремлении жить, в своих дерзновениях и страстях проглядел этого маленького замученного человечка. Обнаружил только тогда, когда стало поздно, и уже ничего не исправить, никого не спасти. Он сам нуждается в защите и помощи, был подобен этому горемыке, лепечущему о своих несчастьях.
– Вот сюда не клади!.. – Человечек ткнул пальцем в сорную землю, по которой ветер катил угольки и искры. – Они-то за что!.. Не надо!.. Они ничего не видали, а их уже прибирают!.. Я батюшке все расскажу, он добрый!.. Его все равно убьют!..
Он залепетал, горестно зашепелявил, заскулил. Сунул в рот лапку. Сморщился, сжался, превратился в растрепанный колючий клубочек и укатился во тьму, издавая шелестящие, всхлипывающие звуки. А Белосельцев остался один у костра, не понимая, кто это был. Измученный жизнью больной человек, помраченным сознанием чувствующий близость беды. Или один из духов, прилетевших на землю, принявший несовершенную форму выморочной человеческой жизни.
Белосельцев стоял у меркнущего костра, смотрел на тусклую, с редкими огнями громаду Дома Советов и думал, что ему делать. Идти в покинутый сонный Дом, будить, тормошить, звонить по всем телефонам в штабы, гарнизоны. Обращаться к спящим безмятежным вождям, к забывшим обещания комдивам. Пусть ведут свои полки и дивизии, торопят колонны сторонников. Или смириться, признать бессмысленность запоздалой борьбы, своей одинокой жертвы. Уйти от околдованного Дома, с гиблого пустыря, от моста без реки, фонарей без света, домов без людей, где витают безымянные духи погибели.
Он увидел, как в дыму, колеблясь в слоях белесого сумрака, не касаясь земли, приближается одинокая фигура. Она приблизилась, надвинулась на костер, коснулась ногами земли, и Белосельцев в красном волнистом свете узнал Каретного.
– Здравствуй, – сказал Каретный. – Я знал, что ты здесь.
– Началось? – спросил Белосельцев, всматриваясь в лицо Каретного, которое казалось покрытым зеленью, как нечищеная медная маска, изъеденная патиной.
– Мы начали операцию. Некоторые настаивали на более позднем времени, но мы наложили на предполагаемый ход событий астрономический прогноз и выбрали это время.
– Как будут развиваться события? – Белосельцев подбросил в костер обломок доски, то же сделал Каретный, словно они сошлись с единственной целью – не дать угаснуть костру.
– Сначала мы консолидируем всех наших сторонников. Вовлечем их в игру. – Каретный протянул руку к пламени, повернул ее ладонью вниз. Казалось, он клянется на огне, как древний эллин, выдерживает боль. Его красная шевелящаяся рука вот-вот начнет дымиться. – Задействованы все структуры. Армия, разведка, администрации регионов. Дружественные нам партии, банки, их неформальные охранные подразделения. Директора предприятий и контролируемые профсоюзы. Обеспечена поддержка ведущих политиков мира. Все это объединится в ближайшие дни и часы.
– Будет кровь?
– Небольшая. Зарезервировано необходимое количество коек в госпиталях и больницах. Заказано предполагаемое количество гробов. Определенное количество тюремных камер. Проведены переговоры с московским крематорием с расчетом на ночную смену. Все, как обычно, в пределах нормы.
– А что оппозиция? Она уступит без боя?
– Она обречена. Известны психологические характеристики лидеров. Их отношения между собой. Симпатии-антипатии. Известна их стойкость к стрессам, степень доверчивости, внушаемости. Готовность поверить блефу, способность впасть в истерику. Мы разработали схему, по которой в эти дни произойдет саморазрушение оппозиции. Она совершит ряд роковых ошибок и будет сметена. С нами работают крупнейшие социальные психологи, приехавшие из-за границы.
– Забастовки? Массовые выступления народа?
– Только локальные. Мы локализуем процесс в Москве, не дадим ему распространиться в провинции. Информационная блокада, направленная пропаганда удержат Россию от массовых выступлений. Мы заручились поддержкой интеллигенции, представителей церкви. Журналисты уже сориентированы. Отсутствие связи с провинцией вынудит оппозицию прибегнуть к крайним мерам… Давление телевизионной пропаганды приведет ее в исступление. Психологи предсказывают действия всех оппозиционных лидеров. Мы промоделировали их поведение на компьютере.
– Вы можете ошибаться. Разумом всего не учтешь.
– Мы используем внеразумные силы. Мы сломаем их дух. Они будут размахивать знаменем Победы, призывать в союзники имена Жукова, Александра Матросова, Юрия Гагарина. А мы направим на них экстрасенсорный удар. Он превратит их красное знамя, их хоругви и транспаранты в труху. Мы используем новое, сконструированное нами духовное оружие, парализующее центры воли. Как видишь, оно уже приносит плоды.
Каретный посмотрел вокруг, где, казалось, невесомо плавали духи. Один из них, в образе неродившегося ребенка, с большой головой и неразвитым скрюченным телом, ударился о Белосельцева, лопнул, оросив пустырь каплями голубоватого света.
– Почему не берете Дом? Он беззащитен. Здесь хватило бы караульного взвода.
– Мы дадим им собраться. Красным, белым, монархистам, большевикам. Мы выманим всех. Представим их обществу в ужасающем свете, вынудим совершить нечто отталкивающее, а потом уничтожим. Народ станет нас благодарить, а церковь проклянет их с амвонов. Мы задумали великую чистку, соскоблим весь больной и прогнивший слой. Наши действия не имеют равных. Мы проводим операцию по исправлению русской истории. Гордись, что принимаешь в этом участие.
Они оба держали руки над костром и, казалось, оба клялись на верность, присягали друг другу. Сочетались огнем, туманом, ветреной ночью, в которой воплощался огромный таинственный план, суливший невиданные разрушения, неисчислимые страдания. И Белосельцев был встроен в этот план, содействовал страданиям и разрушениям.
– В чем моя роль? Что такое «инверсия»?
– Просто термин, не более. Ты будешь связью между ними и нами. Появляйся и там и здесь. Тебе не нужно добывать информацию, не нужно участвовать в активных мероприятиях. Ты – проводник, световод, по которому в обе стороны пойдут потоки энергии. У тебя особый склад, особая психика. После долгих проверок мы избрали тебя на роль ретранслятора. Это уникальная роль, одна из главных в предстоящем деле.
– Я должен погибнуть?
– О чем ты! У нас будет долгая жизнь, может, она вообще не порвется… Завтра приходи по этому адресу, – Каретный извлек из портмоне визитную карточку, где было что-то написано. – Тебя пропустят, тебя там знают… Ну я, пожалуй, пойду. Что-то ломит плечо. Осколок схватил под Гератом, когда упал вертолет…
Он отошел от костра, вышел из света. Превратился в тень, в белесый сумрак. Оторвался от земли и поплыл – длинный, волнистый, наполненный болотным свечением. Вытянулся в ленту тумана, переплывая Горбатый мостик с фиолетовыми фонарями.
Белосельцев остался один на пустынной планете, потерявшей атмосферу и жизнь, с кратерами и рубцами от упавших метеоритов. Белая громада Дома с последними погасшими окнами казалась известковой горой, в которой, спрессованные, таились раковины, кости, оттиски стволов и животных. Это безлюдное, лишенное жизни пространство, населенное потусторонними духами, было полем боя. Он шел к нему долгие годы, через другие поля и сраженья, избегая смерти, чудом сохраняясь среди пожаров и взрывов, чтобы выйти на этот ночной пустырь. И пусть не придут сюда разгромленные армии, рассеянные толпы, испуганные вожди, он останется здесь и даст свой последний бой.
Он стал молиться, бессловесно, вкладывая в молитву не слова, не просьбы, а свою страстную одинокую любовь, благодарность Тому, кто поставил его здесь, обрек на последний бой за любимую землю, Тому, кто верит в его мужество и его стоицизм. И знаком того, что молитва его имела силу и власть, была услышана и взята на небо, явился едва различимый, расходящийся от его лица в высокое небо серебристый коридор, куда не смели залетать бесплотные духи, ударялись о невидимую стену, отплывали обратно.
Проходя мимо безлюдного, тусклого подъезда Дома Советов, Белосельцев увидел две быстрые тени. На свет из тумана вышли два человека, и Белосельцев их сразу узнал. Он не сомневался в их появлении. Красный Генерал, сутулый, руки в карманах плаща, в берете, горбоносый, усатый. И следом его бессменный охранник Морпех надвинулся на Белосельцева, надавил тяжелым плечом, когда тот встал на пути генерала.
– Я знал, что вы придете!.. Нет никого!.. Где люди? – Белосельцев торопился и путался, боялся того, как бы Красный Генерал не усмотрел в нем врага, не исчез в стеклянном подъезде дворца. – Вы должны меня помнить! Я был у вас месяц назад!
Красный Генерал всматривался в него настороженно. Морщил лоб, шевелил сердито усами. Быть может, он узнал его в сумрачном свете затуманенного фонаря. Угадал его смятение, его одинокий стоицизм.
– Вы спрашиваете, где люди? Вот они! – он кивнул на Морпеха. – И вы! Пока что все люди! – Он шагнул внутрь подъезда, показал одинокому охраннику пропуск: – Эти двое со мной!
И все трое они прошли в теплый пустынный холл, где было тепло и тускло, пахло сладкими пластмассами и лаками. Бесшумный лифт унес их вверх сквозь сонную громаду дворца.
В небольшом кабинете матовый плафон в потолке озарял стол, диван, несколько стульев, телефоны и большое окно, в котором, как глыбы черной слюды, застыла Москва-река, словно подсвеченная сосулька, висела в воздухе гостиница «Украина», и летели по мосту, как по трубочке, непрерывные пузырьки огней.
– Приготовь чай! – приказал Красный Генерал Морпеху, который поставил в угол баул с застежками. – Проверим, кто на посту!
Снял телефонную трубку, набрал номер. Подождал, вслушиваясь в гудки. Набрал другой номер, снова подождал, шевеля недовольно усами, сжав трубку обгорелой ладонью.
– Руцкого и Хасбулатова, естественно, нету на месте. На дачи, видать, укатили. А у нас дач нету!
Он бросил трубку, расстегнул баул, стал выкладывать из него содержимое.
Здесь были буханка черного хлеба, батон колбасы, банка кофе, бутылка водки, теплый свитер, спортивный костюм, походная кружка, складной нож, мыло, паста, бритвенный прибор, какой-то журнал и домашние шлепанцы. Красный Генерал все это аккуратно раскладывал, проверял и разглядывал. И это было знакомо Белосельцеву. Так же и он снаряжался в свои военные походы и странствия. Складывал в баул нехитрый походный скарб. Кидал его то на полку вагона, то в угол военного кунга, то в корму транспортера.
– Что же мне благоверная теплые носки не положила! – с досадой сказал генерал, часть досады адресуя Морпеху, который успел принести стеклянный кувшин с водой, сунуть в него спираль кипятильника.
Красный Генерал снова снял трубку:
– Добрался нормально… Народу полно!.. Полки подошли!.. Вожди на трибунах! – говорил он кому-то едко-насмешливо, сердито морщил усы, не то успокаивал кого-то на другом конце провода, не то издевался над его легковерием. – Носки-то теплые забыли уложить! Они на комоде остались!
Он положил трубку, и лицо его было будто покрыто серой окалиной, и на лбу от забот и страданий пролегла новая борозда.
Белосельцев помнил их последнюю встречу на конгрессе ФНС, когда Красный Генерал держал на весу малиновое знамя с крестом. И смуглый восторженный серб целовал струящийся шелк. Помнил их первую встречу, мертвый «Буран» на стапелях и внезапную судорогу от ненависти, пробежавшую по лицу генерала. Та же судорога от невыносимой тоски и ненависти сотрясала не раз лицо самого Белосельцева.
Одна и та же тоска и ненависть привела их сюда, на холодный пустырь, и теперь Белосельцев хотел, чтобы Красный Генерал оставил его рядом с собой.
– Помните, я предлагал вам услуги, – Белосельцев сжал горячий стакан, который поставил перед ним Морпех. – У меня есть боевой опыт офицера разведки. Я бы мог создать подразделение спецназа, и теперь бы оно было здесь. Я бы мог добыть на складах оружие, и оно было бы здесь. Скажите мне откровенно – мы будем защищать Дом Советов? Его есть кому защищать? Велись ли переговоры с военными? На чьей стороне спецслужбы? Где лидеры оппозиции?
– Я не отвечаю за вождей оппозиции, – Красный Генерал громко отхлебывал чай, дул на кончики пальцев. – Может быть, завтра сюда придет миллион народа. Может быть, утром на защиту Дома прибудет десантный полк. Если нет, мы с вами и есть народ! Мы и есть тот десантный полк! Будем держать оборону!
Белосельцев был благодарен ему за ответ. Красный Генерал оставил его с собой. Втроем, каждый на своем месте, каждый у своего подъезда – лицом к реке, к пустырю, к проспекту они примут удар атакующих.
– У меня есть контакты с противником, – докладывал он Красному Генералу. – Есть доступ в их штаб, в их центр боевого управления!
Белосельцев боялся, что Красный Генерал ему не поверит. Или заподозрит в двойной игре. Или сочтет сумасшедшим. Ибо духи, витавшие над пустырем, камлание колдунов, убивших святого монаха, сонмища магов в каменных белых палатах – все это могло показаться безумием. Не имело связи с вооруженной борьбой и политикой. И все же Белосельцев, рискуя быть отвергнутым, рассказал о Каретном, о ловушке для оппозиции, об информационном и оккультном ударе. Генерал пил пустой рыжий чай с черными чаинками, напоминавшими вороний грай на осенней заре. Дул на пальцы. Смотрел на телефон, словно ожидал услышать звонок.
– Этот Дом – проклятое место! – сказал Красный Генерал. – Говорят, его построили на каком-то старом кладбище. Когда рыли котлован, повыкидывали все кости. Теперь покойники бродят вокруг Дома и хотят его разрушить.
Рука Красного Генерала, сжимавшая стакан, была в рубцах от ожогов. Пораженная кожа уходила в рукав рубахи. Белосельцев подумал, что под одеждой все генеральское тело покрыто коростой ожогов. Красный Генерал горел то ли в избе, то ли в танке, и теперь в каждой обновленной клетке хранилась давнишняя боль.
– Этот Дом – проклятый! Лопухам-депутатам подбросили дохлую селедку – идею о суверенитете России, и эти пельмени проголосовали и выперли Россию из Союза, подпилили главную опору страны! Здесь же лопухи-депутаты избрали Ельцина главой Парламента, проложили ему путь в президенты! Здесь же он забрался на танк и прохрипел свою пьяную речь, насмерть перепугав старичков-«гэкачепистов»! В этом чертовом здании ослы-депутаты проголосовали за Беловежский сговор, одобрили роспуск Союза! Эти же клецки наделили Ельцина чрезвычайными полномочиями, которыми тот воспользовался, чтобы разграбить страну и разогнать Парламент! А теперь мы должны защищать этих тварей с шерстяными ушами, класть наши головы, затыкать собой дыры, которые они прогрызли в монолите страны! И самое интересное, что мы добровольно станем это делать!
Лицо Красного Генерала, его зрачки, серые усы, губы, все его тело до кончиков пальцев, сжимавших стакан, начинало едва заметно дрожать. Словно в каждой обгорелой клетке проступала прежняя боль. Кожа начинала пузыриться, рубцы воспалились, и он с трудом удерживал себя от страшного крика.
Красный Генерал поставил стакан, чтобы не видна была дрожь. Потянулся к телефону, снял трубку.
– Что за черт! – Он ударил по рычажку. – Работает в режиме молчания! – Он покрутил диск. – Конец связи! Теперь нам осталась голубиная почта! К командующим округами сизарей посылать!
В дверь постучали. Появился человек с вкрадчивыми манерами.
– Товарищ генерал, прибыли Руцкой и Хасбулатов. Просят вас к себе.
– Иду, – сказал генерал.
Он оглядел свой стол с выложенным походным скарбом. Поправил черный берет, сдвинув его набок. В черном косом берете, горбоносый, усатый, он был похож на ястреба.
– Оставайтесь здесь, отдыхайте, – сказал он Белосельцеву. – Будете работать только со мной. Получите документ свободного прохода в здание. О наших отношениях знаем только мы, – и он вышел, сопровождаемый Морпехом, плечом вперед, похожий на хищную птицу.
Белосельцев остался один. Приблизился к окну, за которым струилась ночная река, свисала из неба туманная громада гостиницы, тлел мутными огнями город, словно остывающее костровище.
Он был удовлетворен и спокоен. Наконец, после долгих блужданий и уверений, его посчитали своим, поставили в строй. Он был теперь не один. Сколько их будет, готовых встать на защиту Дома Советов, покажет утро. Он смотрел на Москву, а она смотрела на него бессловесно и холодно, не желая ему ничего сказать.
Белосельцев уселся на диван, чувствуя, как устал. Откинул голову, борясь с дремотой, ожидая возвращения генерала. Голова его клонилась на мягкий подлокотник. Он вытянулся на диване и заснул. И последнее, что он увидел перед тем, как провалиться в сон, было голубое море, темный бок лодки и серебряная рыбина, вылетающая из воды.
Глава тридцать вторая
Белосельцев проснулся от солнечного луча, от возбужденного гула за окнами. Его туманные, тягучие сновидения мгновенно опрокинулись в яркую явь: он лежит на диване в кабинете Красного Генерала, накрытый генеральским плащом. На потолке от близкой реки солнечная рябь. На улице стенания мегафонов, усиленная громкоговорителем бравурная музыка. Не стрельба, не крик атакующих, а музыка и шмелиное жужжание толпы.
Он быстро встал, сполоснул глаза из графина и бодрый, в предчувствии важных, стремительно нарастающих событий вышел из кабинета.
Дом Советов, ночью омертвелый, безлюдный, похожий на затонувший корабль, сейчас был полон торопливых, повсюду возникавших людей. То и дело открывались двери кабинетов, в них появлялись озабоченные депутаты. Они куда-то торопились с портфелями, папками. При встрече шумно здоровались, нарочито громко обменивались язвительными репликами в адрес президента. В мягком шелестящем лифте Белосельцев встретил Бабурина. С черной бородкой, темными волосами, в которых красиво белел седой завиток, Бабурин улыбался насмешливыми румяными губами и что-то объяснял молодой женщине, глядевшей на него с обожанием.
– А вы попробуйте, сударыня, без телефона, без телетайпа, без факса передать в Сибирь ваши воздушные поцелуи! Вот тогда мы сможем сказать, что регионы нас действительно слышат!
Он улыбался женщине с чувством легкого превосходства. Его спокойный, насмешливый вид говорил Белосельцеву, что дела обстоят нормально, вчерашние тревога и беспомощность были ночным наваждением.
В стеклянном холле первого этажа, солнечном и сквозном, Белосельцев увидел знакомого депутата, чье имя не помнил, но чьи патриотические выступления, пылкие и бестолковые, доставляли ему удовольствие. Депутат, лысый, толстогубый, размахивал длинными руками, громко выговаривал своему спутнику:
– Вот и хорошо, он сам, алкаш чертов, сел на крючок! Пусть-ка теперь подергается! А Конституционный суд на что? А прокуратура? Министр обороны хоть и козел, но присягал Конституции! Пусть-ка сам теперь и жует свой указ!
Оба они ушли в боковой, озаренный лампами коридор. Сердитая, веселая брань депутата подействовала на Белосельцева ободряюще. Он не один, множество других, подобных ему, пришли защищать справедливость. И неизбежно беззаконие и произвол отступят перед их общим напором.
Он вышел из Дома Советов на пустырь, где ночью плавал ядовитый туман и, казалось, витали вялые, бестелесные духи. Теперь здесь было многолюдно, голосили мегафоны. Желтое сентябрьское солнце озаряло деревья, дома. Из соседних закоулков и улиц подходили люди колоннами, группами, в одиночку. Вливались в толпу, создавали в ней завихрения, водовороты, залипали в ней, увеличивали ее плотность, массу, возбужденность.
Белосельцева радовал и бодрил вид многолюдья, множество сильных, крепких, рассерженных лиц. Все они были возмущены и разгневаны, полны решимости восстановить справедливость, отстоять Парламент, дать отпор узурпатору.
На ящиках, стиснутый народом, сжимая серебряный колокол мегафона, стоял Трибун. Маленький, худой, с красным бантом в петлице, выставил вперед колючее плечо, отвел назад руку с кулаком, поддавал, подбивал этой рукой свои гремучие рубленые фразы:
– Товарищи!.. Здесь, на этих святых краснопресненских камнях… почти сто лет назад… пролетарские дружины Москвы… громили буржуев… поливая брусчатку своей алой кровью!.. Из этих камней и булыжников… из ветвей этих старых деревьев… рабочие Москвы строили свои баррикады… о которые разбивались отряды царских карателей!.. Не посрамим славы рабочей Москвы!.. Остановим здесь, у этого белокаменного дворца, буржуев и капиталистов!.. Выставим навстречу им наш красный пролетарский кулак!
Трибун выбросил вперед кулак, будто кидал в толпу россыпь углей, и толпа, будто обжигаясь, загоралась. Казалось, над головами помчался прозрачный огонь, верховой пожар, съедая легкие горючие травы.
Белосельцев огляделся. На глаза попался седой, в брезентовой робе мужчина, в пластмассовой каске монтажника, на которой белилами выведено: «Трудовая Москва». Худая, с изможденным лицом женщина с яркой помадой на маленьких сморщенных губах. Мускулистый парень со значком, на котором звезда и молот с серпом. Гармонист с чубом. Он растопырил локти, защищает от налегающей толпы свой инструмент с перламутровыми кнопками.
Женщина завороженно смотрела на Трибуна, внимала каждому его слову. Загоралась, как сухой клок травы. Встала на цыпочки и закричала:
– Убийцы!.. Детей кормить нечем!.. Под суд!..
Толпа услыхала ее, заволновалась, загудела стоголосо:
– Под суд!.. Под суд!.. Банду Ельцина под суд!..
Гармонист умудрился раздвинуть сжимавших его людей.
Заиграл бодрую искристую музыку, и окружавшие его люди моментально подхватили:
– Каховка, Каховка, родная винтовка!..
Белосельцев удивился своему вчерашнему унынию, растерянности перед духами мглы. Их не было, они растаяли в свете яркого желтого солнца, от гула яростной, живой, охваченной огненными протуберанцами толпы. С этой толпой, в ней и над ней, витали иные силы. Духи света. Духи солнца, сопротивления и борьбы. Трибун, маленький, хрупкий, казался Белосельцеву окруженным сиянием, словно на нем был пернатый шлем и блистающий доспех.
– Братья!.. – вещал в мегафон Трибун. И толпа, состоящая из сестер и братьев, откликалась радостным рокотом.
Белосельцев увидел, как, отвлекаясь от Трибуна, от его мегафонного клекота, взволновалась толпа. Головы развернулись все в одну сторону. Из аллеи парка, из-под тенистых деревьев, на солнце стал выходить нарядный строй. Курчавые папахи, золотые и серебряные погоны, алые лампасы, начищенные, громко топающие сапоги. Казаки, строем, лихо, громко, сверкая на поворотах позументами, золотым шитьем на погонах, приближались к толпе. Люди, расступаясь, радостно ахая, пропускали молодцов. Впереди, картинно поднимая колени, словно гарцуя, то и дело оборачиваясь к строю лицом, шел командир – рыжая, в солнечных кольцах борода, пунцовые губы, острые голубые глаза, шашка в кожаных ножнах.
Белосельцев узнал казака Мороза. Залюбовался его узкой талией и сильными плечами, золотыми нитями в его бороде и усах. Казак знал, что он хорош, красив, любим толпой, что его появление вызывает ликование. Повернулся к строю, продолжая шагать, вознес над головами свой грозный, певучий командирский рык, на последнем выдохе обрушил его вниз:
– Сотня-а-а!.. Левое плечо вперед!.. За-певай!.. – и, поддерживая грациозно шашку, увлекая за собой нарядный слаженный строй, выдохнул сквозь золотые усы грянувшую, подхваченную строем песню:
Народ ахал, улыбался. Гармонист, крутанув чубом, ударил по своим перламутровым кнопкам, развел и сдвинул малиновые меха и вслед удалявшейся сотне, ее золотым погонам и бараньим папахам запел:
– Казаки, казаки! Едут, едут по Берлину наши казаки!..
Белосельцев вместе со всеми ликовал, любовался. Появление этих нарядных, сильных, веселых людей не оставляло следа от вчерашней подавленности, одиночества.
«Я заблуждался, – радостно думал Белосельцев, двигаясь в толпе мимо белого сахарного фасада. – Я не одинок!.. Народ не испуган!.. Его все больше и больше!.. Вся Москва будет здесь!.. Узурпатору неизбежный конец!..»
Он увидел, как уверенно, плотно движется новая группа защитников. Впереди – Офицер, худой, напряженный, с играющими желваками, маленькими колючими усиками. Следом слитно, строем, с хорошей выправкой – военные, немолодые, но бодрые, все в форме, с погонами, с красными звездами на груди, эмблемами офицерской организации. Народ радостно зашумел, расступился, повлекся следом за этой уверенно шагающей группой.
– Армия, слава богу, с нами! – сказал стоящий рядом с Белосельцевым пожилой интеллигент в мягкой шляпе, с артистическими вьющимися волосами. – Если армия с нами, то это уже победа!
– Уральский военный округ поднялся, – сообщил суровый, в военном френче человек, по-видимому, владеющий политической информацией. – Пришла шифрограмма Руцкому. И Северный флот подымается!
– Сколько терпеть можно! – гневно откликнулся интеллигент. – У армии терпению пришел конец! Я вместе с ними пойду, дайте мне автомат!
– Не надо вам автомат! – строго успокаивал его человек во френче, знающий всю полноту информации. – Армия сама свое дело сделает. А гражданским в это дело встревать не следует!
Их отодвинуло, заслонило другими людьми и лицами, взволнованно провожавшими строй офицеров, первых вестников поднявшейся на защиту Конституции армии.
«И здесь я был неосведомлен, заблуждался! – корил себя Белосельцев и одновременно радовался своим исчезающим заблуждениям. – Я не угадал в Офицере настоящего политика и организатора. Да и как я мог знать о подпольной работе в армии, о нелегальных связях с командирами частей, с командующими округов и флотов! Только теперь эта работа себя обнаружит, и я скоро это увижу!»
Он даже приподнялся на носки, оглядывая через головы окрестные улицы: не задымит ли где-нибудь синяя гарь солярки, не возникнет ли сквозь деревья зеленая броня транспортеров, их ребристые корпуса и пологие башни, и колонна на упругих колесах, осторожно раздвигая толпу, вкатит под красным знаменем на пустое пространство, нацелит пулеметы в разные стороны, к мэрии, к американскому посольству, к мосту, предотвращая возможность штурма.
А из аллеи парка, из-под золотистых шелестящих лип и кленов выходила новая шеренга, новая рать. Повзводно, с командирами впереди, в камуфляжах, в тяжелых, громко стучащих бутсах. Рослые, мускулистые, с бритыми затылками, молодые, загорелые. Это красивое воинство, вызвавшее немедленный восторг толпы, возглавлял Вождь, невысокий, гибкий, казавшийся маленьким среди здоровяков-соратников. Белосельцев помнил, как сидели они под тенистым деревом влажного летнего леса, цветок гераньки, как крохотный фонарик, светил из темной травы. Их разговор был о чем-то важном, теперь позабытом, но касавшемся этого осеннего дня, белоснежного дворца, их неизбежной встречи. Вождь оглянулся на шеренгу. Негромко скомандовал. Строй хрустнул враз башмаками и замер. Белосельцев увидел среди одинаковых пятнистых фигур знакомое юное лицо. Николай, тот чистый и милый юноша, который не оставил его во время тяжкого бега. Белосельцев искал его взгляд, хотел встретиться с ним глазами, сделать знак. Но один из командиров вышел из строя. Зычно, нараспев, словно наматывал на кулак тягучую воловью жилу, скомандовал:
– Ста-а-но-вись! – И, сделав шаг в сторону, уступил место Вождю. Тот, маленький, хрупкий, голубоглазый, выбросил в приветствии худую, заостренную руку, выкликнул:
– Слава России!
Строй рыкнул, громыхнул, выдохнул жарко и страстно:
– Слава России! – И множество сильных рук вытянулось навстречу вождю. И на каждой была черно-красная, с белым вкраплением эмблема. Восьмиконечная звезда Богородицы, сплетенная с мистической свастикой.
Строй развернулся и ушел в толпу и дальше, к подъезду, проникая сквозь белые стены и стеклянные входы внутрь дворца, наполняя его молодой энергией.
«Духи Света!» – повторял Белосельцев, провожая исчезающую молодую рать.
Если накануне, на ночном пустыре, он острым страданием и мукой чувствовал господство чужих и враждебных сил, их потустороннюю природу, их бестелесную голубизну и губительную для жизни суть, то теперь своим радостным дыханием, сильным и глубоким биением сердца он ощущал прибывающую сюда светлую дееспособную силу. Светоносные духи, чья природа была не лунной, а солнечной, не фиолетово-дымной, а блистающе-золотой. Над каждым прибывающим сюда строем, над каждым бойцом, над его головой, вокруг его лица он прозревал едва различимое золотое свечение. Оно означало, что над каждым героем витали светлые духи. Он вдруг вспомнил огромную длинную икону в Третьяковке, к которой в детстве подводила его мама. «Церковь воинствующая» – конные и пешие ратники, шлемы, копья, щиты, и над ними, над хоругвями, стягами мчатся пернатые ангелы, трубят в золотые трубы.
Блуждая в толпе, натыкаясь на локти и спины, вовлекаясь в моментальные диспуты, злые выкрики, вспышки веселья, он столкнулся с редактором Клокотовым. Тот, подобно Белосельцеву, блуждал в толпе, плыл в ее потоках, кружился в ее воронках и омутах, и вид у него был обомлевший, опьяненный.
– Ты здесь? – схватил он Белосельцева за локоть. – Ты понимаешь, что это?.. Так делается история!.. Мы говорим – народ, историческое творчество!.. Вот он, народ! Вот оно, историческое творчество! И мы – его участники!
– Ты информирован лучше меня, – сказал Белосельцев. – Что происходит в стране? Как реагирует рабочий класс, регионы?
– Конституционный суд выступил против Ельцина, – сообщал Клокотов сосредоточенно, стараясь не упустить известные ему факты. – Генпрокурор, трусливый и хитрый кот, но и он не поддержал узурпатора! Регионы присылают телеграммы в поддержку Руцкого и Хасбулатова! Говорят, начинают бастовать рабочие Новосибирска и Кемерова! По некоторым сведениям, в Кремле паника! Во Внуково подготовлен самолет президента, на котором тот улетит за границу! Это и есть историческое творчество! – снова возбудился Клокотов. – Это нужно пережить и увидеть! Мы готовим газету, целиком посвященную перевороту! Печатаем фотографию Ельцина вниз головой, как Муссолини!
Он отпустил Белосельцева, словно оттолкнулся от него. Его подхватило, понесло потоком, вовлекая в длинную дугу, по которой текла толпа.
«Мне тоже – пережить и запомнить!.. Разгадать и пресечь план врага!.. В этом мой вклад и отпор!»
Он увидел отца Владимира. В фиолетовой рясе, с золотыми оплечьями, с тяжелой, металлически-негнущейся лентой, он держал перед собой образ Спасителя. Люди подходили, целовали икону. Отец Владимир крестил их, повторяя:
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!..
Белосельцеву вдруг захотелось наклониться, прижаться губами к иконе, к нарисованному на ней полотенцу с цветами, к смугло-золотистому лику. Но он не решился. Поклонился отцу Владимиру:
– Здравствуйте, Отче!..
– Вы тоже здесь?.. Все добрые, чистые – здесь! – сказал священник, шире и радостней раскрыв голубые глаза. – Сам Христос здесь! С сирыми, нагими, гонимыми за правду, нестяжателями. А кто там, на другой стороне? Гордецы, мздоимцы, клятвопреступники, фарисеи, обидчики слабых… С кем же Христос?.. Сегодня вечером у меня служба, и я произнесу проповедь против Ельцина!.. Вот только зачем они с красными флагами? – Он недовольно посмотрел туда, где под кумачами продолжал размахивать руками Трибун. – Сюда надо с образами и хоругвями, и сила будет неодолимая! А они опять своими идолами могут все испортить!..
К отцу Владимиру приблизилась женщина болезненного вида, в несвежем платье:
– Батюшка, благословите…
Она страстно, жадно поцеловала икону. Отец Владимир перекрестил ее, повторяя:
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа…
Белосельцев отошел, и его повлекло сквозь диспуты, возмущенные возгласы, песни, звуки гармоней к Горбатому мостику, где переливались в солнце граненые фонари и несколько крепких парней, дружно вцепившись, потащили деревянную балку, покрикивая: «Расступись!» – туда, где уже громоздились ящики, бочки, гнутая арматура, мусорные контейнеры. Возводилась баррикада.
В кабинете у Ачалова открылось совещание. Перед этим Красный Генерал представил Белосельцева Ачалову, и тот, тяжелый, мясистый, с медным лицом, рассеянно посмотрел на Белосельцева своими синими, чуть навыкате, глазами. Сказал Красному Генералу, показывая куда-то вниз, сквозь этажи, где находились кабинеты Руцкого и Хасбулатова:
– Они, мать их так, думают, что если сделают министром Ачалова, то он им десантную дивизию вокруг Дома Советов поставит!.. А я им говорю: «Вы бы приняли закон по армии да с этим законом – в гарнизоны! Тогда бы и дивизии были!» – И гневный, встревоженный, кипящий, как медный самовар, вошел в кабинет и воссел во главе огромного овального стола.
За столом, куда присел и Белосельцев, уже находились рядом с Красным Генералом Белый Генерал, худой, бледный, с гуляющими желваками, холодными, подозревающими всех глазами. Дальше – Офицер, с колючими усиками, нервный, подвижный, колотивший по столу костяшками пальцев. Несколько полковников в поношенной и поблекшей форме отставников, серьезные, с преданными лицами, готовые исполнить приказ. Особняком, поодаль от остальных, ладный, молодой, с зеленоватыми глазами человек показался Белосельцеву знакомым, и он узнал в нем командира ОМОНа, наводившего ужас на прибалтийских сепаратистов. Командир скрывался все эти годы и теперь объявился за людным столом Ачалова.
– Товарищи офицеры и генералы, цель совещания – определиться с военно-политической обстановкой и уяснить, в какой степени мы можем рассчитывать на наши собственные военные формирования и на те армейские части, в которых мы работали и где есть результат. – Ачалов высоко дышал тучной грудью, восседал за столом среди батареи разноцветных телефонов, каждый из которых молчал и казался маленьким надгробным памятником. – Я хотел бы выслушать каждого и понять, каким потенциалом мы располагаем уже сейчас, что будет вечером, что будет завтра и в какой степени я могу на вас рассчитывать…
Белосельцев всматривался, вчитывался в тяжелое умное лицо Ачалова, угадывая его борения, его тревоги и ожидания. Два года назад, когда в проклятом августе громыхала по Москве нелепая и ненужная техника и струсившие генералы метались между ГКЧП и Ельциным, Ачалов, как утверждала молва, требовал решительных действий, штурма осажденного Дома, введения спецназа и ареста Ельцина. После краха только чудом, через хлопоты и заступничество Хасбулатова, он избежал тюрьмы, отсиживался в этом безвестном кабинете, ожидая реванша. Теперь, искушаясь, страшась очередного провала, надеясь на блистательный взлет, он был готов принять из рук Хасбулатова пост министра обороны, выдавить с Арбата ненавистного лукавца и баловня, чьи хитрые веселые глазки, длинный нос и мужицкая ухмылка мучили Ачалова все эти годы забвения и опалы.
Так понимал Белосельцев этого сильного, почуявшего запах власти генерала, выбиравшего между безоглядным рывком вперед и отступлением в тень, в небытие и забвение.
– Через час состоится заседание Парламента, – продолжал Ачалов. – Будут представлены кандидатуры силовых министров взамен тех, кто поддержал преступления исполнительной власти. И прежде чем принять должность министра обороны, я хочу знать наши возможности… «Союз офицеров», вам слово!..
На его приглашение Офицер откликнулся торопливо и нервно. По его лицу побежали малиновые пятна. Он стиснул до белизны сухие пальцы. Красная звезда, знак его движения, ярко пламенела на груди. Белосельцев видел, что тот чувствует себя неравным среди генералов, младшим по званию, и это неравенство мучило его, побуждало к резкому недовольному тону.
– С гарнизонами связи нет! – сказал Офицер. – Все мои налаженные контакты бездействуют. В округа дозвониться невозможно. Правительственная связь, как вы видели, отрезана, а обычная, из города, не эффективна. Оперативные дежурные отказываются подзывать командиров. Я считаю, первое, что необходимо, – это добиться восстановления связи! Найти узел связи для переговоров с командующими округов!
– Но здесь, в Москве, в Подмосковье вы связаны с частями, о которых вы нам говорили! – недовольно сказал Ачалов.
Офицер еще больше занервничал, пошел больными малиновыми пятнами, уловив в словах Ачалова недоверие к себе и упрек.
– Я лично ездил в бригаду. Комбриг сначала не хотел меня принимать, но я добился встречи. Не глядя мне в глаза, он сказал, что политическая обстановка очень сложная, и он бы хотел получить бумагу за подписью Руцкого и Хасбулатова. Я буду просить вас достать такую бумагу и сразу же отвезу ее в бригаду!
Белосельцев понимал природу его муки, его болезненного самолюбия. Офицер был известен своими выступлениями на митингах, статьями в газетах, слыл радикалом. Обещал, в случае критического поворота событий, привести под знамена оппозиции верные ему части. Теперь этот критический случай настал, а у Дома Советов все еще не было бронеколонн патриотически настроенных войск. Он привел на защиту лишь десяток соратников, пожилых отставников-офицеров.
– Я настаиваю на том, что нам необходимо захватить узел связи! – решительно повторил Офицер.
– Хорошо… Вам слово! – обратился Ачалов к Белому Генералу.
Тот откликнулся не сразу, тихим, замедленным голосом требуя полной тишины, полного к себе внимания. Он был худ, бледен. Брови срослись над холодными, стальными глазами. На горле двигался острый кадык. К лацкану дорогого пиджака был приколот трехцветный имперский флажок – эмблема его Союза. Белосельцев испытывал к нему легкое отчуждение, недоверие. Улавливал исходящую от него зыбкую, плохо скрываемую неуверенность, его нелюбовь ко всем, здесь сидящим, его уязвленность честолюбия. И все это вместе – нарочито тихий голос, модный пиджак, болезненная серость лица – производили впечатление чего-то мнимого, непрочного, сулящего разочарование.
– Хочу доложить, что оперативный состав Министерства безопасности подтвердил мне свою солидарность с Верховным Советом, – сказал Белый Генерал, обходя взглядом всех и обращаясь только к Ачалову. – Далее. В окрестностях города, в разных районах, в пансионатах сосредоточено энное количество верных мне неформальных подразделений, включая афганцев, готовых по моему приказу прибыть на защиту Дома Советов. Кроме того, докладываю о поддержке казачества. Несколько войсковых атаманов с Дона, Кубани и Ставрополья движутся со своими сотнями в Москву, готовые отдать себя в распоряжение Верховного Совета. Однако, прежде чем отдавать окончательные приказания стоящим за мной людям, я должен быть уверен, что у нас будет единое руководство, в котором каждый займет соответствующее место.
Он не сказал, что претендует на центральную роль. Не сказал, что предстоящее назначение силовых министров касается его напрямую. Благодаря несомненным заслугам в патриотическом движении он вправе рассчитывать на один из таких постов. Он не сказал об этом и только всем своим видом, едва слышным, опадающим до шепота голосом, блеском глаз, бледным, без кровинки, лицом показал, что требует особого к себе отношения. Если этого отношения не последует, он волен встать и уйти.
– Хорошо, – сказал Ачалов, который почувствовал все это в Белом Генерале, и едва заметное недовольное выражение появилось на его багровом лице. – Теперь вы! – обратился он к Красному Генералу.
Буднично, вяло, будто его втягивали в скучный, не касавшийся его разговор, генерал ответил:
– Предлагаю немедленно, будут или нет верные Конституции части, уже сейчас организовать оборону. У нас имеется десятка полтора казаков. Десятка полтора офицеров. Пришли баркашовцы, тоже десятка два. Есть народ, из которого начнем формировать Добровольческий полк. Я проверял арсеналы. К сожалению, все, чем мы располагаем, это полсотни автоматов ближнего боя. Если противник пошлет бронетехнику, штурм продлится минут тридцать-сорок, после чего Дом Советов будет взят. Но это не значит, что мы не должны создавать оборону. Общая схема уже имеется по каждому фасаду и подъезду отдельно. У меня все!
Сонный, будничный, уже все решивший, преодолевший все сомнения, генерал умолк. И эта простота и обыденность были важны Белосельцеву, вселяли спокойную уверенность и убежденность. Он не ошибся, связав свою судьбу с седоватым, горбоносым, похожим на усталого ястреба генералом.
– Вам слово! – Ачалов кивнул командиру ОМОНа. Тот улыбнулся и с нескрываемой радостью сильного, яростного человека, для которого кончилась пора скрываться и настала пора воевать, ответил:
– Мои люди – через реку, в гостинице «Украина». Я с ними постоянно на связи, – он показал свой мобильный радиотелефон. – Из Приднестровья движется отряд в количестве взвода. Сегодня ночью будет на месте. Предлагаю организовать разведку и скрытое патрулирование на всех маршрутах по направлению к Дому Советов. Есть соображения по оружию. Но это в рабочем порядке, – он замолчал, улыбающийся, веселый, готовый сражаться.
– Что у вас, начальник штаба? – Ачалов обратился к пожилому, стриженному под бобрик полковнику, держащему ладонь на блокноте.
– Докладываю, – озабоченно отозвался штабист, заглядывая в раскрытый блокнот. – Приходят телеграммы из округов и отдельных частей, где подключены офицерские собрания. Выражают поддержку. Откликнулись офицерские собрания двух флотов положительно. Ведутся переговоры со штабом авиации сухопутных войск… – штабист докладывал, а Белосельцев представлял, как по всей стране, по гарнизонам, флотам, штабам округов и армий начинается тревожное брожение, невнятные звонки и команды, путаные директивы из Центра. Гонцы и курьеры, перехваты разговоров, доклады особистов, тайные встречи офицеров. Армия, издерганная и больная, лишенная идеологии и обманутая, не знает, в какую сторону повернуть штыки, к чьим голосам прислушаться, как избежать очередной, уготованной ей ловушки.
– Как уже было здесь сказано, – продолжал полковник, – ситуация крайне затруднена отсутствием устойчивой связи. Городская связь с Генштабом и Министерством обороны прервана, а к специальной связи у нас отсюда доступа нет. Надо срочно думать, как получить доступ к спецсвязи!
– Есть план! – неожиданно прервал докладчика Офицер. – Мы должны захватить штаб Объединенного командования СНГ! Там есть узел связи! Оттуда, по спецсвязи, мы свяжемся с округами! Штаб неохраняем! Мы можем занять его в любую минуту! Вам, – он настойчиво, почти приказывая, обратился к Ачалову, – вам следует переехать туда и в качестве министра обороны обзвонить все округа и части! Операция по захвату штаба разработана! Я готов приступить к исполнению!
– Отставить! – зло перебил Ачалов, мгновенно наливаясь тяжелым, с медным отливом гневом. – Без моего приказа никаких действий не предпринимать!.. Никакой, черт возьми, самодеятельности!..
Офицер обиженно, зло замолчал. Малиновые пятна побежали по его лицу, шее, спустились вниз за воротник. Ожоги обиды и оскорбленной гордыни.
– Заканчиваем, – сказал Ачалов. – Я всех выслушал. Хочу спросить, понимаете ли до конца, на что идем? Все речи, все митинги кончены. Скоро здесь начнут головы отлетать! Сейчас решайте, остаетесь со мной до последнего, или у кого семья, дети, другие обстоятельства, те могут уйти.
Поочередно, медленно, испытующим взором он оглядывал всех. Каждый, кто встречался с его вопрошающим взглядом, выдерживал его, едва заметно кивал. Белосельцев одно мгновение смотрел в угрюмо-тревожные глаза Ачалова, читая в них: «А ты?.. Не уйдешь?.. Не продашь?..» Молча, одними зрачками, ответил: «Не уйду… Не предам…»
– Ну что ж, товарищи офицеры и генералы, – Ачалов распрямился и облегченно выдохнул. Его могучее тело, привыкшее к броскам, к ударам, к прыжкам с парашютом, умягчилось, расслабилось, словно он отстегнул постромки. – Вечером снова сойдемся. Обсудим, что сделано для поддержания обороны. А сейчас маленький вам подарок!..
Он обернулся к своему ординарцу, присевшему поодаль, у дверей:
– Принеси гостинец!
Тот скользнул в соседнюю комнату и вынес тяжелый, оттягивающий руки рюкзак.
– Давай сюда! – Ачалов перехватил мешок, тяжело брякнул его на стол. Расшнуровал и стал извлекать оттуда крупные золотисто-розовые яблоки. Одаривал каждого. И все, удивленные, улыбаясь, принимали в руки по огромному яблоку. Белосельцев взял яблоко, чувствуя горячими ладонями прохладу плода, нежный аромат, исходящий от глянцевитой румяной сферы, от смуглого черенка с остатками засохшего листа.
– Угощайтесь! – говорил Ачалов, вонзая в сочное яблоко крепкие зубы. И все стали есть, хрустеть, вкушать сладостные осенние плоды, наслаждаясь ароматами невидимого райского сада.
Вскоре покинули солнечный кабинет с видом на блестящую реку, на золотистые туманные дали, в которых, как сквозь голубоватую дымку, виднелись церкви, шпили, белые дымы. Москва в сентябрьском солнце казалась золотым спелым яблоком, и его хотелось взять в руки, прикоснуться к нему губами.
В коридоре Белосельцев остановил Красного Генерала:
– Прошу разрешение на рекогносцировку. – Он показал генералу карточку, выданную ему Каретным. – Вечером, если будет ваше «добро», я могу доложить обстановку.
– Даю добро. Всю информацию только мне! Пока нет единого штаба, нет разведки и контрразведки, всю добытую информацию – мне лично! – Генерал ушел по коридору в золотисто-красноватую глубину, а Белосельцев, прочитав на визитке адрес и размашистую роспись Каретного, заторопился наружу, в толпу, в разливы песен и музыки.
Глава тридцать третья
Медовый вкус яблока на губах. Черные мокрые семечки на ладони. Сжимая в кулаке сердечки семечек, Белосельцев пробирался сквозь красные знамена, блеск икон, казачьи кресты, баркашовские возгласы «Слава России!». Он поехал на метро в центр города, по адресу, начертанному на визитке Каретного.
Резиденция, куда он был приглашен, оказалась не казармой, не чиновным учреждением, а нарядным особняком нежно-бирюзового цвета, с красивой чугунной оградой, из-за которой поглядывали глазки телекамер. Белосельцев нажал на сигнальную кнопку, услышал щелчок, вопрос, к кому он идет. Назвал Каретного и был пропущен сквозь дубовые, обитые медью створы в мягко озаренный, с коврами и мрамором холл.
Охранники в черной форме, вооруженные пистолетами, исследовали его документы, визитку с автографом Каретного. Многократно, бесстрастно сверяли фотографию в паспорте с его лицом. Но появился Каретный, сделал знак охране, подхватил Белосельцева под локоть и повлек по коврам мимо мраморных статуй.
– Хорошо, что пришел, – радовался Каретный. – Нас примут, будет разговор. Посиди где-нибудь, я за тобой приду. Если хочешь, послушай, как бренчит на рояле Ростропович. Из Европы прискакал, старый козел! – И ушел, бодрый, моложавый, с жизнерадостным загорелым лицом, ничем не напоминая голубоватый призрак минувшей ночи.
Пережив у Дома Советов утреннее ликующее чувство одоления и победы, Белосельцев ожидал увидеть здесь, в стане врагов, смятение совершивших ошибку и преступление людей, ожидающих возмездия, ищущих возможность покаяться, избежать неминуемой кары. Но обстановка, куда он попал, была праздничной. Находившиеся здесь люди, хорошо одетые, энергичные, казалось, были приглашены на бал. Женщины в драгоценностях. Мужчины с букетами цветов. Слуги в малиновых пиджаках с золочеными пуговицами разносили на подносах шампанское. Среди этих праздничных людей в холле, с лепниной под потолком, с купидонами и античным обнаженным богом, стоял белый открытый рояль. Из его золотой глубины излетали бравурные звуки. Их извлекал, ударяя по клавишам, погружая в них свои заостренные пальцы, Ростропович в черном концертном фраке, седовласый, с полуоткрытым ртом и мутно-голубыми экстатичными глазами.
Белосельцев тотчас узнал его по крупным вставным зубам, неопрятно-седой лысоватой голове, стариковско-младенческому взгляду, в котором присутствовало счастливое безумие, то самое, с каким дирижер в августе проклятого года бегал перед телекамерами с автоматом, неловко, напоказ, нацепив оружие на вислое плечо. «Революция с лицом Ростроповича» жгла боевые машины пехоты в туннеле под Новым Арбатом, валила памятники, арестовывала, опрокидывала навзничь, била ногами умирающую страну. Теперь жизнедеятельный старик был снова здесь. Привез в Москву посмертную маску. Хотел надеть ее на осеннее, залитое солнцем лицо Москвы.
Белосельцев встал среди прочих слушателей. Прислонился к стене, обитой атласными обоями. Белокурая дама с открытой грудью, на которой сияла нить жемчугов, смотрела на музыканта с обожанием. Тихо, но так, чтобы слышал Белосельцев, сказала:
– Какое счастье, что у нас есть Ростропович!
И стоящий рядом молодой человек с букетом роз, предназначенным для маэстро, с готовностью отозвался:
– В самые трудные для России дни он с нами!
Белосельцев слушал музыку, смотрел на острые, вонзавшиеся в клавиши пальцы, на трясущуюся голову, на телесного цвета рояль, из которого музыкант, казалось, старался выдрать какие-то внутренние органы. Рояль страдал, мучился, исходил воплями. Его раскрытое нутро источало больное свечение, и казалось, если заглянуть в него, то увидишь бьющееся набухшее сердце, розовую печень, красную пену легких, в которые погружались пальцы музыканта, и от этих прикосновений по белому телу рояля пробегали судороги.
Музыка, которую слушал Белосельцев, была ему незнакома. Нервическая, лишенная плавных переходов, с выпадением тактов, с больной, возбуждающей дисгармонией. Она была неприятна, причиняла страдание. Нащупывала, теряла и вновь находила в сознании тонкий, почти несуществующий слой, сквозь который, как в узкую щель, начинали просачиваться страшные видения и образы. Редкие, почти никогда не возникавшие, разве что в детстве, во время болезни, когда начинался жар, настольная лампа была укутана в бабушкин темно-красный платок, вся комната была окрашена в малиновый пульсирующий свет, и тяжелая книга Босха, которую он рассматривал днем, теперь насылала на него свои огненные бреды и ужасы.
Слушая музыку, Белосельцев чувствовал, как эти нервические звуки, лишенные логики и смысла гармонии, воздействуют на его разум, подключают его к раскаленным ядовитым энергиям, которые в обычное время, среди обычных звуков и ритмов, скрыты, отсутствуют. Но эта музыка, словно ключ со множеством уголков и бороздок, проникает в таинственную замочную скважину в его сознании, поворачивается там, отмыкает потаенный засов, и в открытую щель начинают сочиться ядовитые видения и образы, лишая воли и рассудка.
Дорога посыпана рыжей ржавчиной, синим пеплом, едкой окалиной огромных, полыхающих у горизонта пожарищ. На обочине виселицы с полусгнившими трупами. Эшафоты с тележными колесами, на которых обрубки четвертованных тел. В тухлой сукрови роются шелудивые псы, глодают берцовую кость. Ворон долбит желтый череп с остатками вытекших глаз. Ночной осторожный тать обкрадывает брошенный труп. По дороге бессчетной вереницей движется нежить. Горбуны и шутихи в рясах, колпаках и тюрбанах. Эфиопы, поросшие шерстью, с песьими мордами. Толстобрюхие грудастые бабы с рыбьими хвостами. Священники с птичьими клювами. Кривляясь, в похотливых играх и плясках, совокупляясь и харкая, они движутся, неся перед собой светильник из мертвых голов. Явились из подземных бездн, заселяют обезлюдевшую землю, творят в церквях мерзкие обряды, оскверняют алтари, испражняются на могилах, оставляя повсюду жаркие, с обгорелыми костями пепелища.
Эти видения, порожденные музыкой, были реальностью, в которой жил музыкант. Откуда явился он сам и его искусство. Музыка была маршем, под который вторгались в земную жизнь потусторонние чудовища и уроды. Она была коридором, сквозь который они валом валили на землю. Особняк, где стоял рояль, был выходом в центре Москвы для этих подземных существ.
Ростропович закончил играть. Он держал на весу руки с растопыренными пальцами, словно ожидая, когда с них стечет звук, весь до последних капель. Потом тряхнул кистями, будто смахивая брызги, и встал, как на концерте, раскланиваясь, улыбаясь, готовый принимать поздравления, привыкший к восторгам, нуждаясь в них, снисходительно позволяя себя славословить.
Собравшиеся не замедлили это сделать. Они стали хлопать, подходить и класть на рояль букеты, громко выражая свой восторг. Он пожимал руки, целовал дамам пальцы, погружал свое улыбающееся близорукое лицо в букеты роз, рассеянно и мило моргал, подслеповато щурился. Белосельцев искал глазами, не мелькнет ли за крышкой рояля волосатое личико уродца, не появится ли на мгновение карлица в красном колпаке с бубенцом.
– Приезжаю сюда всякий раз, как в родной дом! – заговорил маэстро, прижимая руки к груди и слегка шепелявя. – Меня считают космополитом, но я все-таки русский! Когда в России наступает беда, я бросаю все и лечу сюда! Я отменил мои гастроли в Париже, нарушил контракт и прилетел в Москву, чтобы в роковой час быть с вами, быть с президентом! Я виделся с ним и сказал, что хочу дирижировать на Красной площади у Кремля. Чтобы музыка моя транслировалась через громкоговорители на всю Москву! Чтобы под звуки моей музыки вы покончили бы, наконец, с этим сбродом, с этими неумытыми хулиганами, с недобитыми коммунистами и фашистами! Президент обещал, что он даст мне такую возможность. Моя музыка в эти дни, как бывало раньше, послужит торжеству новой, свободной России!
Он улыбался, обнажая фарфоровые зубы, и Белосельцеву казалось, что в его мигающих подслеповатых глазах была наивность и благость беспомощного ребенка и умная жестокость умелого палача. Все стали рукоплескать. Слуги поднесли шампанское. Маэстро чокнулся, сделал глоток. Под руки, окруженного цветами, женскими прическами и бюстами, его увели в соседнюю комнату. Сквозь белые, с золотыми вензелями двери Белосельцев увидел стол, тарелки с яствами. Слуги на вытянутых руках пронесли серебряные, окутанные паром посудины.
Белосельцев остался стоять. Взглянул на свои руки: они были красные, в маленьких волдырях, словно их обожгло крапивой. Под одеждой по всему телу разбегалась, жгла, горела невидимая сыпь, будто под рубашку забрались ядовитые жалящие муравьи.
– Я тебя искал! – неожиданно появился Каретный. – Нас сейчас примут! Здесь находится наш идеологический центр. А военные и административные вопросы решаются в другом месте!
Он увлек Белосельцева в противоположную часть особняка, проведя через ряд помещений, среди которых был зимний сад с экзотическими растениями, музей современной скульптуры с бронзовыми и каменными изваяниями, бар, где играла музыка и мерцали бутылки, и, наконец, приемная с молодым холеным секретарем, окруженным телефонами и компьютерами. Белосельцев опустился в удобное кресло, а Каретный что-то шепнул секретарю и исчез за дверью, обитой кожей.
Белосельцев сидел и думал, чем он, оказавшийся в логове неприятеля, может помочь собравшемуся у Дома Советов народу, обреченному на истребление под музыку Ростроповича. Как он, военный разведчик, очутившись в штабе противника, сможет добыть драгоценную информацию и обратить ее против врага. Эти думы были прерваны появлением двух посетителей.
Один из них, в длинном плаще, седовласый, породистый, напоминавший голливудского актера, картинно, с легким поклоном пропустил перед собой второго. Круглый, дрожащий, как пудинг, покрытый по щекам, затылку, овальному подбородку прозрачным розоватым жирком, лысый, с редкими нитями волос, он шел, постоянно кивая, на голове часто, как у целлулоидной игрушки, мигали выпуклые глаза, дышали влажные дырочки носа, склеивался и расклеивался от непрерывно произносимых фраз рот, выделяя липкую прозрачную слюнку. Этот молодой толстячок шагал, странно расставляя врозь ступни. Его костюм был смят, неопрятен. Шнурок на туфле развязался и волочился по паркету.
Белосельцев узнал в толстячке Гайдара. Тот остановился у кресла и на всякий случай кивнул Белосельцеву как знакомый, продолжая говорить:
– Его вечная осторожность просто необъяснима! Он не может себе позволить столь долго испытывать наше терпение! Мы все повязаны круговой порукой. Или победа, или, не обессудьте, фонарь! В конце концов, хер с ним! – он вдруг выругался, оттопырил брезгливо розовую губу. – Не хочет даром, заставим! – На его студенистом, поросшем редкой щетинкой лице проступило жестокое, хищное выражение.
Белосельцев был ошеломлен этой встречей. Тот, кто являлся в его представлении символом напыщенной мнимой многозначительности, высокомерного учительства, бессердечного зла, кто с настойчивостью олигофрена уничтожал драгоценности и богатства страны, кто, неприятно чмокая, подергиваясь и постанывая, внушал биологическую неприязнь, кто не исчезал из стеклянной колбы телевизора и безнаказанно, не боясь плевков, ударов кулака, выстрела из пистолета, мучил месяцами, годами, высасывал, как упырь, живые соки народа, был для Белосельцева античеловеком, антисуществом, – Гайдар стоял теперь перед ним во плоти, и развязанный шнурок волочился по паркету, когда он переступал своими разведенными врозь стопами. Рубаха расстегнулась на животе и обнажила тугое, в волосиках брюшко, а плоская переносица, разделявшая умные, окруженные белыми свиными ресницами глаза, была столь близко, что ее можно было тронуть пальцем.
Белосельцев испугался своего отвращения. Позыва встать и ударить. Он сидел, сцепив пальцы, сжав зубы, и слушал Гайдара.
Его неприязнь к Гайдару переходила в реликтовый страх, словно он столкнулся с лабораторным гибридом, результатом скрещивания человека с иным существом. Быть может, с глубоководной рыбой, когда горячее человечье семя было введено в холодную, лунного цвета икринку. Это надутое, прикрытое рубахой и брюками тело было рыбьим пузырем, который с легким шипеньем испускал газ и тут же наполнялся за счет непрерывного внутреннего распада. Казалось, от него исходит тлетворный запашок сероводорода: из его губ, ноздрей и ушей.
– Егор Тимурович, вас просят пройти! – почтительно пригласил секретарь.
Гайдар улыбнулся секретарю, показывая крепкие частые зубки. Еще раз, на всякий случай, поклонился Белосельцеву и вместе с голливудским актером проследовал за дверь, обитую кожей.
Как узнать, думал Белосельцев, о чем совещается с хозяином кабинета этот правитель, всплывший, как пузырек ядовитого газа, из бесцветных, сумрачных глубин бытия? О чем-то жестоком и гибельном для тех, кто собрался у Дома Советов, наивно голосит в мегафон, размахивает флагом, позирует перед телекамерами. А в это время здесь, в кабинете, разрабатывается гибельный план, и он, Белосельцев, обязан его разгадать.
Его отвлекло от размышлений появление двух новых визитеров. Один очень маленький, с черной курчавой бородкой и в черном долгоруком пиджаке, он был похож на раввина. Он был в круглых очках, сквозь которые смотрели печальные глаза пойманного зверька. Рядом с ним – большой силач с крепким подвижным туловищем, которому было тесно в одежде. Он похохатывал, скалил белые зубы, смотрел живыми, веселыми, ищущими развлечения глазами. В этом втором Белосельцев узнал Шумейко. Он вновь содрогнулся от острой неприязни и от страха обнаружить эту неприязнь, по которой он, засланный в тыл врага, будет изобличен и раскрыт. Он сощурил глаза, сжал зубы, упрятал свою неприязнь, как черепаха, в непроницаемый панцирь, и стал наблюдать за вошедшими.
Шумейко наклонялся к своему чернявому спутнику, протягивал к нему руки, словно хотел поднять его и приблизить к своему белозубому рту.
– Мне важно принципиальное решение! – говорил он. – Если «да», то я готов выполнить любое поручение президента вот этими руками! – Он показал свои мясистые белые пятерни, которыми, по-видимому, собирался кого-то ломать и душить. – Если «нет», я могу удалиться и издалека наблюдать за развитием событий. Но вы должны знать – я предан моему президенту!
Все ужасное, что совершалось с заводами, с боевыми самолетами, с торговлей нефтью и хлебом, с кадровыми назначениями, с бессмысленными и дурацкими заявлениями, – все это Белосельцев связывал с плотоядным, сыто похохатывающим человеком, стоящим вблизи, на расстоянии протянутой руки, так, что можно было схватить за рукав его дорогого серого пиджака и рвануть до белых трескучих ниток.
Материальное, плотское, неодухотворенное, не сопряженное с сомнениями, жалостью и раскаянием воплощалось в красивом холеном мужчине, чьи жесты, взгляды, рефлексы лица и рук были направлены на поиск и потребление вкусной еды и вина, женщин, денег, наслаждений, приобретение комфортных апартаментов, дорогих автомобилей, достижения престижа, известности, власти. И все это среди разрушений, смертей, самоубийств, народных страданий и слез. Угроза, исходившая от Шумейко, была реальной, ибо над его накопленным благополучием нависла опасность. Защищая свое благосостояние, свои иномарки и виллы, своих родственников и собратьев, он был готов жестоко подавить собравшихся у Дома Советов людей. Такого мнения был Белосельцев о Шумейко, наблюдая за ним.
Если Гайдар казался производным человека и глубоководной рыбы, то Шумейко мог появиться в результате скрещивания лесного охотника и дикого кабана. Это скрещивание произошло на лесном болоте, под мелким осенним дождем, когда, невидимые постороннему глазу, дико и страшно совокуплялись человек и животное, выводя на свет породу оборотней. Красавцев с кабаньим сердцем. И если рвануть за рукав дорогой английский пиджак, дернуть с силой, срывая покров, раздирая манишку с золотыми запонками, то обнажится кабанья, поросшая черным волосом плоть, стукнет в пол облаченное в тонкий штиблет копыто и запахнет зверем, потной ляжкой и похотью.
– Проходите, Владимир Филиппович, – пригласил секретарь, и Шумейко в сопровождении миниатюрного раввина широко и смело шагнул в кабинет.
Всей своей проницательностью и прозорливостью Белосельцев старался угадать, что происходит за дверью. Какие козни обсуждают за ней эти опасные персонажи, в чьих руках оказались казна, оружие, влияние на политику, связь с городами и странами. Их сходка грозила пролитием крови, несла беду, и он, Белосельцев, был обязан вскрыть и обезвредить их замысел.
В приемную вошел человек, чуть боком, прихрамывая, с морщинистым желтым лицом, с круглым животом под жилеткой, лысый, с утиным носом, маленькими настороженными глазками. Белосельцев тотчас узнал его. Почти не удивился его появлению после первых двух посетителей. Почти ожидал его. Этот третий, Александр Яковлев, дополнял и завершал своим появлением смысл таинственной сходки. Она не могла без него состояться. Замышляемое зло без него было бы неполным. Не достигло бы своей рафинированной завершенности.
Если первые два вели свое происхождение от царства рыб и животных, их тотемными предками были рыба и дикий кабан, то этот неуловимо, не внешним, а сущностным сходством, был из семейства пауков. Тех, подземных, избегающих света, населяющих пещеры и затемненные сырые углы, где они развешивают свою сырую липкую паутину, питаясь слизняками и мокрицами. Мягкое, косматое, многолапое и бесшумное существо на время обрело человеческий облик. Спрятало в жилетку свое круглое брюшко и отростки ног. Совершит какое-нибудь неожиданное злое деяние, поражая невидимыми укусами людей, и исчезнет в темной расселине.
Белосельцев физически ощутил холод подземелья, тлетворную сырость склепа. По лицу его скользнула мертвая паутина.
Яковлев казался древним пауком, пережившим поколения и эпохи, из которых он выпил соки.
– Александр Николаевич, вас ждут! – сообщил секретарь, почтительно приподнявшись.
– Если можно, молодой человек, позвоните по этому телефону, – Яковлев протянул секретарю визитную карточку. – Если будет ответ, позовите меня.
И, прихрамывая, прошел в кабинет. А Белосельцеву казалось – в приемной на всех углах появилась едва заметная паутина, сотканная из серой мертвой слюны.
Белосельцев понимал, что ему не проникнуть за дверь, не услышать разговоров, которые там велись. Он узнает о них с опозданием, по случившимся несчастьям и бедам. По государственным переворотам и войнам. По землетрясениям и наводнениям. По эпидемиям туберкулеза и СПИДа. По массовой гибели китов и оленей. По взрывам самолетов и шахт.
Неожиданно появился Каретный:
– Извини, что заставил ждать!.. Столько всего интересного!.. Ну пойдем, дорогой!.. – Он взял Белосельцева под руку, потянул, но не в сторону двери, обитой кожей, а к противоположной стене, где, замаскированная деревянными панелями, приоткрылась дверь. Они вошли и оказались в просторном кабинете с белой лепниной на стенах, с разрисованным плафоном и огромным столом, зеленым, как подстриженная лужайка. Иллюзия была столь велика, что Белосельцев почти ощутил запах срезанной свежей травы. Но те, кто восседал за столом, были похожи на черных ворон, опустившихся на лужайку, выглядывающих среди срезанных трав добычу. Они произвели на Белосельцева ужасное впечатление.
Здесь сидели виднейшие телевизионные обозреватели, руководители программ, редакторы либеральных газет, чьи лица были известны Белосельцеву по множеству раздражающих, мучающих и дурачащих передач, в которых умело и беспощадно оскорблялись самые сокровенные чувства людей. Увидев их, Белосельцев содрогнулся, словно его привели в камеру пыток, где сошлись палачи, отдохнув после ночных допросов, готовые продолжить свою работу.
Под лепным плафоном, под румяными купидонами и млечными нимфами сидели нахохленные, в застегнутых черных костюмах специалисты с кейсами, портфелями, папками, в которых, если их растворить, наверняка заблестят зубчатые пилы, отточенные крюки и иглы, сверкающие лезвия – разнообразные инструменты для мучений.
Белосельцев, увидев их разом, всех в одном месте, изумился концентрации зла. Казалось, в комнате, освещенной чудесным солнцем, с прозрачным античным панно было темно. От сидевших исходила тьма. В каждом присутствовал сгусток тьмы, поглощавшей свет. В них было не просто отсутствие света, а именно источник темных лучей, своей силой перекрывавший свет, съедавший его, уничтожавший лучи солнца, перерабатывающий эти лучи в мрак, в антисвет. Эти сгустки тьмы, источники антисвета присутствовали в каждом по-своему, сотворяя их лица по законам уродливого, искривленного антисветом пространства, делая каждое лицо по-своему ужасным.
Один из сидящих положил на колени портфель, прижимая его маленькими волосатыми ручками. Белосельцев узнал в нем известного телеобозревателя, которого в народе прозвали Сатанидзе за особое изобретательное мучительство. У него была большая непропорциональная голова, слабо сидящая на недоразвитом теле. Он был похож на птенца, у которого гипертрофированно развит клюв, готовый схватить и сглотнуть, а также мерцающие влажные глаза, ищущие пищу. Он был покрыт черным курчавым пухом: щеки, веки, раковины ушей, маленький вогнутый лоб. Сквозь этот курчавый покров мокро, словно он только что выпил сироп, светились губы, а за ними блестели белые искривленные зубы. Шерсть уходила за ворот рубахи, и там, под одеждой, все было в шерсти: грудь, пах, живот с розовыми, в несколько рядов, сосками, колени, растопыренные пальцы ног числом шесть.
Этот косматый покров имел не физиологическое назначение, а иное, психическое. Был органом чувств, вырабатывающим тьму, и казалось, произрастал из самой души, ее сумрачной бездны. Волосами были выстланы желудок, легкие, донца глазных впадин, и привязанный к пыточному верстаку человек, над которым склонялось это глазастое, косматое лицо, должен был испытывать неземной ужас.
Сатанидзе! – изумляясь меткости народного языка, подумал Белосельцев.
Рядом с ним сидел другой обозреватель, с соседней телепрограммы, его вечный конкурент и соперник.
Кисельджер – так именовали его в оппозиции, намекая на связь с американцами, с их аналитическими и разведывательными службами. Подчеркивали его особую, рафинированную ненависть ко всему русскому. Перед ним на столе лежал плоский чемоданчик с кодовыми замками. В этом чемоданчике, помимо орудий пыток, могла находиться портативная станция космической связи. Если вытянуть усик антенны, то вопли истязаемых и добытые в пытке признания могли транслироваться через космос в ЦРУ и Госдеп. Обладатель чемоданчика был одет в шелковистый костюм, в нарядный шелковый галстук, имел на лице желтоватые вислые усы, пропитанные неизвестным составом, напоминающим желчь. Желчь высохла, накрепко слепила усы, придавая им глазированный костяной блеск. Они казались не усами, а особым роговым образованием, словно у обладателя усов изо рта росло копыто. Это странное уродство тоже было связано с глубинной тьмой, которая питала этот загадочный орган.
Третьим у зеленого ломберного сукна восседал обозреватель радиостанции «Свобода», его русского бюро, по прозвищу Гадэйч. Его передачи о деятелях оппозиции, об известных писателях-патриотах, о русских художниках и артистах напоминали подглядывание сквозь замочную скважину пакостных сцен. Они обязательно содержали в себе какую-нибудь непристойность и гадость. Его маленькая костлявая головка с большим носом и узко поставленными розоватыми глазками напоминала голову хищной ящерицы. Мускулистая шея молниеносно толкала эту голову в сторону жертвы, оглушая ее ударом, и тогда раскрывался клюв, излетал раздвоенный язычок и два острых ядовитых зуба. Его лицо, если пристально к нему приглядеться, было сплошь покрыто мельчайшими язвочками и прыщами, сквозь которые сочилась больная лимфа. Поэтому лицо его казалось вечно потным. Но это проступала в нем избыточная ненависть, кипящая в глубине его плоти, где-то в области паха. Ядовитое, проступавшее сквозь все поры вещество источало едва уловимое, смешанное с одеколоном зловоние. Белосельцев издалека, едва вошел, тотчас уловил сладковатые струйки смрада.
Тут были и другие, не менее известные представители огромного, умного, беспощадного сообщества, которые, как муравьи, поедающие упавшую в их муравейник птицу, уничтожали все формы общественной и культурной жизни. Съедали, обгладывали наголо, оставляя хрупкие, неорганические скелетики.
Каретный провел Белосельцева к столу, усадил рядом с редактором крупной демократической газеты, и Белосельцев вместе с остальными стал ждать. Огромный, волнистый нос редактора заслонял стенное панно, на котором танцевали нимфы и розовый прелестный купидон целил в них из золоченого лука.
Вдалеке раздавались бравурные звуки рояля. Это все еще играл неугомонный Ростропович. Под эти звуки растворилась дверь и вошел владелец зеленого стола, лепнины, купидонов и нимф. Он вошел, бодро, сильно взмахивая руками, улыбаясь и раздавая поклоны. Белосельцев узнал в нем Хозяина. Того, что принимал его месяц назад на царицынской вилле, а потом, на похоронах Вельможи, радостно, с хохочущими глазами, как метеор мелькнул за колонной.
Хозяин вошел в кабинет, как конферансье, пышно и эффектно. Глаза у него сияли, он протягивал вперед руки ладонями кверху, приветствуя и одновременно призывая приветствовать публику. Его лицо было радостно и торжественно, с таинственным и значительным выражением, по которому можно было догадаться, какие великолепные номера в концерте, какие звезды эстрады в нем принимают участие. Это картинное появление породило среди собравшихся оживление. Все задвигали ногами, завертели головами, зашевелили папками и кейсами. Обнаружили коллективную готовность внимать, повиноваться. Между ними и Хозяином мгновенно установилась прочная, многократно проверенная связь.
– Я заставил ждать, извините! Такой наплыв событий! – Хозяин двигался вокруг стола и пожимал всем руки, сердечно и душевно, как дорогим гостям. Когда очередь дошла до Белосельцева, тот почувствовал, какая сухая, горячая у него ладонь, словно наэлектризованная пластмасса, какие пронзительные, видящие насквозь у него глаза.
– В последнее время мы виделись реже обычного, – обратился Хозяин к собравшимся, выложив на зеленое сукно свои белые чуткие руки. – Вы действовали каждый по-своему, в своем стиле и направлении. Я следил за вами, искренне восхищаясь. Я по-прежнему считаю, вы – лучшее, чем располагает наша система и наша интеллектуальная культура. Вы – ее высшее достижение!
Ему внимали серьезно, ценя высоко его похвалу. Председатель одной из ведущих телекомпаний, розовый и глазастый, похожий на целлулоидного игрушечного малыша, вдруг сильно побледнел, будто испытал острое физиологическое наслаждение.
– Впервые ваша мощь, ваша организованная, выстроенная в должном направлении сила была проверена в решающем августе девяносто первого года. Своим подвигом, своим коллективным воздействием вы остановили танковые колонны на улицах Москвы, заглушили моторы у броневиков, привлекли на нашу сторону экипажи и командиров. Вы деморализовали жалких ничтожных правителей, так что у них от страха дрожали руки. Несколько дней вы контролировали Москву и Россию, нейтрализовав государственные институты – такие, как партия, армия, спецслужбы. Вы нанесли удар такой сокрушительной силы, что многие из них не выдержали и пришли сдаваться, держа руки перед собой, чтобы их заковали в наручники. А бедный смехотворный Пуго даже застрелился. За тот ваш подвиг еще раз выражаю вам благодарность!
Он говорил с ними, как маршал говорит со своими отборными частями, с гвардией и спецназом. Белосельцев вспоминал те ужасные летние дни, когда над страной носились незримые вихри, словно залпы электронных орудий. Они проникали под броню, в министерства, в военные и партийные центры, истребляли экипажи, лишали воли вождей, ослепляли глаза мутными бельмами. Когда все было кончено, он долго болел, словно был контужен, попал под ударную волну, получил боевую радиационную дозу.
– Вы не можете сетовать на невнимание к вам. Мы обеспечили вашим изданиям и вашим студиям безбедное существование. У вас есть лучшие в мире телекамеры и монтажные комбайны. Ваши редакции оснащены самой совершенной оргтехникой. У вас есть автомобили, типографии, сеть корреспондентов по всему миру. Вы прошли стажировку в лучших политологических центрах Америки. Специалисты, владеющие самыми современными технологиями, консультируют вас. Мы вами гордимся и не скрываем, что вы являетесь нашей главной опорой, главной ударной силой. Вы сильнее и эффективней полицейских формирований, армейских дивизий, флотов и разведок. Вы достойны самых высоких наград и званий, и, не сомневаюсь, будет день, когда вы открыто, в Кремле, в бело-золотом зале, под хрустальными люстрами получите их из рук президента! Я говорю с вами столь торжественно и высокопарно, ибо настало время опять продемонстрировать вашу мощь! – Хозяин оглядывал всех смеющихся блестящими глазами, словно переливал в них свою энергию. Они жадно пили эту энергию, захлебывались. У другого председателя телекомпании, мелко-курчавого, металлически-седого, вдруг увеличились резко губы, налились малиновым цветом, словно он испил из ранки сладкую пенную кровь.
Оказавшись в их плотном слаженном скопище, Белосельцев не испытывал, как прежде, муку, растерянность, страх, но – чуткое, сосредоточенное ожидание. Он ждал, когда откроется замысел встречи и он станет обладателем драгоценной информации. Волею случая, игрой обстоятельств он был принят в стане врагов. Внедрен в самую сердцевину заговора. Белосельцев ждал, когда обнаружится неприятельский план, он отпечатает его в памяти до малейших деталей, унесет к друзьям, и те его разрушат.
– То, что вы должны совершить, будет напоминать взрыв бомбы! Вы должны взорвать в атмосфере технотронную бомбу, сконструированную в нашей лаборатории. Этот взрыв, ярче тысячи солнц, должен накрыть своей вспышкой страну, Москву, мятежный Дом Советов и превратить его в безжизненный, мертвый каркас! Вы должны поразить противника взрывной волной, световой и тепловой радиацией, потоками излучения. Обеспечить прикрытие нашей операции, которую мы проведем моментально, пока страна и столица будут ослеплены этой вспышкой. Пускай после воздействия этого оружия половина населения будет нуждаться в реабилитации, в психологическом лечении, в восстановлении моральных и нравственных функций. Мы вернем травмированным людям слух и зрение, но не остановимся перед применением наших средств! Ибо цена неудачи слишком велика! Риск поражения слишком высок! Ставки победы огромны!
Белосельцев был военным разведчиком, и он был сейчас на войне, и на этой войне враг хотел применить против Родины новую систему оружия. Технотронную бомбу, страшнее той, что сбросили на Хиросиму. Он, военный разведчик, добудет чертеж этой бомбы, украдет ее схему и план. А если будет возможность, ликвидирует ее до момента применения.
– Вы станете действовать каждый в своем диапазоне, на привычном участке борьбы свойственными вам методами и приемами. Одни из вас станут воздействовать на офицеров и личный состав, чтобы изменить их представления о воинском долге. Другие – на молодежь с ее жаждой новизны и игры, и на женщин с их страхом за судьбы детей. Третьи – на эмоциональную интеллигенцию с ее вечными комплексами. Вы будете ударно усиливать воздействие, а потом ослаблять. Вы станете развлекать, а потом пугать. Вы будете разрезать общественное сознание на части, а потом сошьете его в уродливые нелепые формы, чтобы одна его часть гасила и уничтожала другую. Конечной целью вашей работы будет создание из мятежного парламента, из депутатов, из Руцкого и Хасбулатова, из лидеров оппозиции, создание из них чудовищ, которые будут отвратительны народу и уничтожению которых народ будет рад! Теперь же, – Хозяин грозно нахмурил брови, и глаза его перестали смеяться, наполнились тяжестью, – теперь об отдельных элементах программы.
Все синхронно, как балерины в танце маленьких лебедей, задвигали руками, головами. Извлекли блокнотики, записные книжицы, золоченые карандашики, перламутровые ручки. А редактор молодежной похабной газеты раскрыл маленький черный кейс, оказавшийся портативным компьютером, ударил пальчиком в клавишу, выбил на матовом экране слюдяную латинскую буковку.
– Вы должны убедить общественность, что в Доме Советов для захвата власти собрались отъявленные коммунисты и новоиспеченные фашисты. «Коммунофашисты», как блистательно сформулировал один из вас. «Красно-коричневые», как великолепно дополнил его другой. Вы должны немедленно, начиная с сегодняшнего дня, интерпретировать все события вокруг Дома Советов как борьбу народа с красно-коричневым заговором. Депутатов снимайте в самых уродливых ракурсах, со смещенными пропорциями, искаженными чертами, в стыке, в монтаже с красными флагами, портретами Сталина, с кадрами из хроники репрессий. Расстрелы, работы на Беломоро-Балтийском, безликие толпы в ватниках, бурные аплодисменты на съездах партии. Пусть люди увидят, кто возвращается к власти! Засыпьте Руцкого, Хасбулатова, Бабурина, Павлова ржавыми костями ГУЛАГа! Посыпьте их пеплом Второй мировой войны! И одновременно – фашисты! Эта молодежь в камуфляже со свастиками! Их марширующие колонны, их жест приветствия! Монтируйте с Гитлером, с Освенцимом, с повешенными белорусскими партизанами! Пусть люди ужаснутся возвращению коричневой и красной чумы! Пусть будут благодарны нам, когда мы зальем это гнездо напалмом! Или разбомбим с самолетов! Или удушим их всех газом, как тараканов!
Белосельцев жадно запоминал, угадывая в наставлениях Хозяина военно-технический план операции. Уничтожение парламента с использованием штурмовой авиации или газовой атаки. Он дорожил этой уникальной возможностью узнать план.
– Есть по ходу вопрос! – трескуче и раздраженно возвысил голос один из присутствующих, болезненный, с искривленным позвоночником человек, чьи большие желтые зубы громко пропускали воздух. Казалось, человека мучает изжога и его желудок и пищевод сотрясаются от страдания. – Пропаганда, о которой вы говорите, вызовет ненависть к нам в широких слоях населения. Возможны эксцессы, возможны погромы редакций и телевидения! Смогут ли нас защитить от погромов?
– Безусловно! Эта возможность погрома входит в наш стратегический замысел! Работайте на полную мощность и знайте, ни один волос не упадет с ваших светлых голов! – уверенно заверил Хозяин. А вопрошавший его горбун, завсегдатай «Пресс-клуба», на который, как казалось Белосельцеву, сбегалась свора натренированных холеных собак, чтобы в очередной раз наброситься и растерзать бессловесную жертву, нервный горбун закивал успокоенно, хотя лицо его по-прежнему морщилось, выражало страдание, словно он с трудом удерживал мучительную икоту. – Вторая позиция, – продолжал Хозяин, – очень деликатная, требующая тонкого подхода, основанного на социально-психологических мотивациях. Чеченец Хасбулатов в центре России, в первопрестольной белокаменной Москве, восстал против русского Ельцина, стремящегося вырвать Россию из-под гнета кавказской мафии, всех этих черножопых кавказцев, заполонивших московские рынки, скупающих московские квартиры, открывающих казино и публичные дома, вытесняющих русских предпринимателей и торговцев из лотков и банков, из кинопроката и шоу-бизнеса. Здесь, в Москве, проходит схватка русского патриота, защитника русских Ельцина и коварного, язвительного кавказца, который курит трубку, набивает ее «Герцеговиной флор», и пусть карикатурно, но напоминает другого кавказца, управлявшего Россией тридцать ужасных лет. Покажите это! Проведите параллель! Вскройте истинный смысл противостояния!
– Но я замечу, – тревожно возразил Хозяину черный, как вар, с конской нерасчесанной гривой обозреватель одной из газет, чьи регулярные статьи о «русском фашизме» шельмовали патриотических писателей, художников и артистов, вызывая у последних резкие, не всегда продуманные отповеди, которые тут же истолковывались как всплески антисемитизма, – хочу заметить, что это нужно делать крайне осторожно и деликатно, чтобы, возбуждая русский гнев и русское самосознание, направить его точно и адресно против чеченца. Не дать ему превратиться в шовинизм, в расовое неприятие. Чтобы ксенофобия не привела к отмщению за «кровь христианских младенцев». Не вылилась в поиск виновных среди «малого народа».
– А для чего мы создали миф о «красно-коричневых»? – парировал Хозяин. – Фашисты, готовые к еврейским погромам, они находятся там, рядом с Хасбулатовым. Мы на это прямо укажем! Это убережет от угроз либерально настроенную интеллигенцию, которая в предстоящие бурные дни должна сыграть свою уникальную роль!
Белосельцев усваивал информацию, классифицировал ее, делал моментальный первичный анализ. Раскладывал ее по отсекам памяти, чтобы, вернувшись к своим, быстро извлечь и связно изложить руководству. Оружие, которое готовил к применению противник, состояло из пропагандистских доктрин, потоков дезинформации, слухов, мгновенно и мощно создаваемых мифов, стимуляторов страха и ненависти. Он, разведчик, тайно выносил чертежи и детали оружия. Складировал их в тайном, недоступном для противника месте – в своей памяти. И память его сама становилась оружием.
– И последнее, – продолжал Хозяин, всматриваясь поочередно во множество внимательных, преданных глаз. – Всеми средствами показывайте, что в здании Парламента собран огромный арсенал. Пулеметы, гранатометы, взрывчатка, вплоть до «Стингеров», радиоактивных контейнеров, ядерной бомбы! Люди, владеющие этим арсеналом, – параноики, погромщики и бандиты. Они готовы применить его против мирного города. Взорвать жилые кварталы, теплотрассы, правительственные учреждения, Кремль! И поэтому их надо раздавить, как бешеных крыс!
– А где примеры? – удивленно подал голос бритый наголо журналист с голубоватым, как лунный шар, черепом, в буграх и шишках. – Где примеры применения оружия?
– Примеры будут! – резко ответил Хозяин. – Уже сегодня! И вам укажут, куда и когда вы должны явиться, чтобы воспользоваться этими примерами! Показать народу, что параноиков в Доме Советов надо раздавить, как бешеных крыс!
Лицо Хозяина стало вдруг страшным, черно-багровым от нахлынувшей ненависти. Усилием воли он вернул себе прежний облик восторженного конферансье.
– Теперь последнее. «Инверсия»! – Хозяин обратился к Белосельцеву с подчеркнутой любезностью. – Пока скажу одно: вы нам очень помогаете! Наш замысел благодаря вам развивается в должном направлении! – И он благодарно кивнул сначала Белосельцеву, потом Каретному. Тот, соглашаясь, кивнул, а Белосельцев испытал острое разочарование. Главный фрагмент чертежа, по которому изготовлялось оружие, отсутствовал. Он был где-то рядом, но не попадал в поле зрения. Он сам, Белосельцев, и был тем фрагментом. Тем капсулем, который вставлялся в заряд и взрывал динамит.
– Все вы много работали, – сказал Хозяин, – у всех у вас траты, расходы. Главная благодарность впереди, после нашей победы. А сейчас маленький знак внимания!
Он обернулся к дверям, сделал легкий хлопок в ладоши, как факир, и на этот едва различимый звук вошел секретарь. Он держал большой серебряный поднос, на котором официанты разносили шампанское. На подносе горкой лежали голубые конверты. Секретарь обошел собравшихся, и каждый взял конверт. Белосельцев тоже снял с подноса голубой, туго наполненный пакет. Заглянул: там лежала пачка долларов. Все вокруг небрежно, как мелочь, засовывали конверты в карманы или кидали их на дно кейсов.
– До новой встречи, друзья! – попрощался со всеми Хозяин.
Белосельцев, пожимая его руку, снова ощутил горячее обжигающее прикосновение наэлектризованной пластмассы.
Глава тридцать четвертая
Белосельцев покидал особняк. У входа Каретный остановил его и вручил книжицу – красное удостоверение личности с фотографией и подписью главы администрации президента.
– Это тебе пропуск хоть в Кремль, хоть в Минобороны. В любое время дня и ночи. Высшее, как говорится, доверие.
– За что такое доверие? – поинтересовался Белосельцев, не спросив Каретного, откуда у того фотография, в какие катакомбы и бункеры проведет его пропуск.
– Ты ведь слышал – тобой довольны! Ты нам помогаешь. Замысел развивается!
– Чем помогаю?
– Да тем, что живешь! Дышишь, видишь! Самим фактом своей жизни. Смотри, живи дольше! Не вздумай перестать жить! Мы тебе не позволим! – Он приобнял Белосельцева и весело рассмеялся. Белосельцев уловил едва проступивший, угрожающий смысл этой шутки и рассмеялся в ответ.
Так, смеясь и обнимая друг друга, они вышли из особняка в золотое свечение солнца. И Белосельцев подумал: не впустую он провел этот час, не напрасно страдал, созерцая личины и маски. В его памяти, среди подавленных вспышек ненависти, приступов отвращения, разместился тонкий рисунок, сделанный легким пером. Бесцветный отпечаток, оставленный лучом на пластинке. Контуры заговора, которые он сумел разглядеть. Так, среди грубых камней, обломков гранита и сланца, на белой известняковой плите оставляет след загадочное существо, прикоснувшись однажды своей раковиной, перепонкой, крылом. Исчезло навек, оставив в каменном зеркале свое отражение.
– Садись, совершим прогулку, – Каретный подвел Белосельцева к серебристому «Мерседесу». – А потом подвезу, куда скажешь.
Они мчались по озаренной Москве, среди разукрашенных вывесок, золоченых церквей, и ничто не говорило, что в этом оживленном, нарядном, с детства любимом городе уже начинает шевелиться, вздрагивать могучей спиной подземное угрюмое чудище, раскачивая своим хвостом и загривком храмы, дворцы и чертоги.
– Куда едем? – поинтересовался Белосельцев.
– Даже не знаю. Просто хочется побыть с тобой. После этих тварей, от которых пахнет расклеванной падалью, хочется побыть с нормальным человеком.
Они катили вверх по Тверской, и Белосельцев делал вид, что верит ему: они вместе, в одном стане, противостоят другому, состоящему из потусторонних существ.
– Как товарищ товарищу откроюсь тебе. Не ожидаю я разгрома парламента, применения всяких там войск. Ничего такого не будет. Все рассыплется само собой, уйдет в песок. Ну побузят депутаты маленько! Ну Руцкой, как морж, нашевелится всласть усами! Ну Хасбулатов поиздевается над президентом! А потом все устанут. Телефонов нет. Сегодня, как я понимаю, отключат электричество, горячую воду, реквизируют автомобили. А депутаты такой народ, что без автомобилей, без телефонов, при лучинах чувствуют себя тараканами. Ну некоторым подбросят деньжат: суммы на подкуп уже готовы. Другим раздадут портфели: уже есть для них места в министерствах. Третьим покажут досье, где они с голой бабой занимаются любовью на рабочем месте. И они разбредутся… Меня тревожит другое!..
Они проезжали мимо памятника Пушкину, стоящего в золотом сквере с привычным полупоклоном. За его спиной пышно и великолепно бил фонтан. На постаменте краснели цветы. Празднично настроенные люди как всегда толпились у памятника. И ничто не говорило, что чудище, замурованное в древние толщи, уже разрывает асфальт, осыпает с себя храмы и памятники и хлюпающая пасть с огненным рыком вновь выходит на свет.
– Меня заботит иное!.. Безумцы и шизофреники с той и с другой стороны… Например, Офицер… Невротик, непомерное честолюбие, его организация – пустяки! Пара десятков отставников, два-три автомата! Влияния на армию – никакого! И он это знает. За всю демагогию на митингах, за все обещания поднять армию придется отчитываться. «Где твоя дивизия? Где восставшие гарнизоны?»… И в этих условиях он может наделать глупостей!..
Они проезжали мимо Маяковки с туманным, мерцающим шлейфом Садовой, которая, как вялый оползень, спускалась под землю, словно ссыпала туда автомобили, дома, толпу, погружала их в огромную пасть, откуда они никогда не вернутся.
– Мне известно, что Офицер со своими друзьями и автоматами, половина из которых с просверленными стволами, хочет силой взять штаб СНГ. Получить центр связи и выйти на округа. Конечно, в округах нет идиотов, никто не откликнется, но бузу он может устроить. Тем более что, признаюсь тебе, штаб не охраняется, наши люди разбросаны по другим, более важным объектам. Вот я и боюсь, что сегодня ночью Офицер совершит нападение…
Они проехали Белорусский вокзал, где в центре площади стоял памятник Горькому, и карусель машин, мерцая стеклами, выбрасывая голубую гарь, опутывала его паутиной, будто заматывала в плотный саван. Казалось, еще немного, и памятник навсегда исчезнет и вместо него на постаменте останется белый овальный кокон с упрятанной в глубину личинкой.
– Понимаешь, мне хочется сейчас проехать в этот штаб и на месте оценить обстановку!
Белосельцев почувствовал приближение острой тревоги, словно отточенное лезвие приблизилось к его дышащему горлу. Источником опасности был Каретный, его мозг, существовавший в нем замысел. Этот замысел был неясен, раздваивался, скрывался под множеством оболочек, был защищен множеством образов, касался его, Белосельцева. Недавнее ощущение удачи, там, в особняке, когда ему казалось, что он разгадал замысел противника, добыл бесценную информацию, торопился доставить ее друзьям, это ощущение исчезло. Информация, которой он обладал, была неполной. Или ущербной. Или была дезинформацией. И он сам, добывший ее разведчик, был объектом игры. В него играли. Его пригласили в бункер, развернули перед ним секретный план, позволили сфотографировать, нанести на тонкую папиросную бумагу, спрятать в капсулу. И теперь с этой капсулой возвращают обратно, через линию фронта, надеясь, что тонкий листик с описанием плана прочтут сегодня в Доме Советов. Он, Белосельцев, доставит «дезу», разрушающую план обороны. Это подозрение и было ощущением опасности, лезвием, коснувшимся его беззащитного горла.
Они миновали стадион «Динамо», сквозившую в деревьях бетонную чашу трибун. Проскользнули аэропорт, всегда, с детских лет, вызывавший у Белосельцева неясное чувство тоски, будто в этом месте в городском воздухе не хватало кислорода и сердце начинало вяло колыхаться в груди. Развернулись и стали возвращаться обратно. Каретный аккуратно вел свой «Мерседес», поглядывая на асфальт, словно искал на нем оброненную вещь.
Они подъехали к бензозаправке, где стояла короткая очередь машин. Наполненный парами бензина воздух жирно струился. Водители, погружавшие в баки металлические пистолеты, колебались, как миражи.
– Выйдем, – сказал Каретный.
Он запер машину; стоял, рассеянно озираясь. Оглядывался назад, откуда надвигался вал автомобилей, нес перед собой волну шума и гари. Поднимал глаза вверх, где сквозь деревья открывались этажи жилого дома, качалась на балконе связка сохнущего белья. Смотрел вдоль высокой чугунной ограды сталинских времен с каменными столбами и воротами, за которыми размещался штаб СНГ. Каретный что-то обдумывал и просчитывал, словно измерял расстояние: от бензозаправки к балкону, оттуда к фонарном столбу, к далеким воротам, через проспект к деревьям сквера, к зеленому огню светофора.
Так желто-полосатыми лентами окружают место дорожной аварии, измеряют длину тормозных путей, расстояние между столкнувшимися автомобилями. Но столкновения не было. Ровно, мощно мчался по проспекту поток. Одна за другой отъезжали от заправки автомобили. Новые водители запускали в баки металлические наконечники, колыхались в бензиновых испарениях, как водоросли.
– Пройдем, – озабоченно сказал Каретный, увлекая Белосельцева.
Они удалялись от бензозаправки, и Каретный шагал, как землемер, словно промерял расстояние. Белосельцев, уподобясь ему, стал считать шаги, переступал через трещины в асфальте, замечал разбросанный по асфальту сор, бумажки, окурки, огрызки.
Они приблизились к высоким воротам, набранным из чугунных заостренных пик. За воротами было пустынно: асфальт, густые деревья, смутно различимые строения. Стояла будка, в ней дремал постовой.
– Свяжи с начальником караула, – окликнул Каретный сонного постового.
– Через час будет. Перерыв на обед, – вяло ответил белесый солдатик.
– Дообедается, – пробурчал Каретный, увлекая Белосельцева дальше, вдоль ограды. – Охраны никакой! Объект голый! А моя агентура докладывает, что Офицер это отлично знает и обязательно сунется к ночи!
Они прошли вдоль фронтальной части ограды, выходившей на проспект. У каменного углового столба повернули и стали удаляться от оживленного проспекта, в глубь пустыря, где теснились строительные вагончики, не действующие бульдозеры и краны. За изгородью кустился бурьян, вянущая полынь и репейник.
– Так и знал! Чуяло мое сердце! – Каретный стоял перед изгородью, в которой отсутствовал один чугунный копьеобразный прут. Трогал стояки, просовывал голову в прогал. – Как всегда у нас грудь в орденах, а задница голая! Зачем ему ломиться с фасада, когда он в щель пролезет!
С этими словами Каретный проник за ограду и стал пробираться в бурьяне, раздвигая колючие заросли. Белосельцев оглядывал прогал, в который свободно, корпусом вперед, мог пролезть человек, и заметил, что огрызок, оставшийся от сломанного прута, был аккуратно замазан черной краской. Тронул металлический круглый торец, и на пальце остался липкий след краски. Прут спилили сегодня, краска, маскирующая распил, не успела высохнуть.
Белосельцев пролез в прогал и стал рассматривать землю вдоль изгороди. Где-то здесь, в бурьяне, должен был лежать выпиленный прут, чтобы можно было легко вставить его на место и приварить. Но Каретный махал, звал за собой.
Они продрались сквозь бурьян и приблизились к трехэтажному розовому зданию с колоннами. В пустынном холле с золоченой лепниной и мозаикой, изображавшей самолеты, танки, пехоту – атакующую победоносную сталинскую армию, Каретный предъявил пропуск офицеру-дежурному, и тот, бегло взглянув, отдал честь, пропустил, тут же теряя к ним интерес.
– Не штаб, а церковь! Заходи, молись! – ворчал Каретный, двигаясь по коридору вдоль немых дверей с табличками. Белосельцев машинально читал имена: «полковник Кобылкин», «полковник Востряков», «подполковник Шпак» – и думал, что этот бездействующий, законсервированный штаб похож на колумбарий, в котором хранится пепел былого могущества. Прах исчезнувших округов, расформированных армий, уничтоженных систем обороны, оставленных без боя театров военных действий. Двери этих запертых, давно не открывавшихся кабинетов напоминают надгробия с именами покойников.
– Склеп! – угадал его мысли Каретный. – В доброе время здесь на каждом шагу был пост, выскакивал на тебя бобик с повязкой! А теперь сухого таракана не найдешь!
Они дошли до конца коридора. Каретный толкнул железную дверь. По ступеням они спустились вниз, в сумрачный подвальный ход. Тускло, вмонтированные в бетонный потолок, окруженные металлической сеткой горели лампы. На стены была нанесена маркировка. Стрелки указывали направление движения по ответвлениям и поворотам. Они оказались перед другой металлической дверью, на которой висела пломба. Каретный рванул тесемку, сорвал пломбу. Незапертая на замок дверь растворилась. Из темного прогала на них пахнуло нагретым, затхлым воздухом необжитого помещения.
Каретный исчез в темноте в поисках выключателя. Через секунду Белосельцев увидел его, озаренного светом. Он шагнул в это мягко освещенное пространство и оказался на командном пункте.
Висели чуть прикрытые шторками карты Советского Союза и мира в координатных сетках, связывающих континенты через полюса, с обозначением театров военных действий. Стеклянно, прозрачно, словно стенки аквариума, светились планшеты воздушной обстановки с Западного, Северного, Южного направлений. В час воздушной атаки планшетисты, плавая, как тритоны, станут отмечать цветными мелками скорости и перемещения бомбардировщиков и крылатых ракет. Стояли ряды компьютеров, пульты с экранами, с индикаторами кругового обзора, с цифровыми табло и селекторами, по которым велось управление флотами в мировом океане, пусками шахтных ракет, движением железнодорожных и сухопутных ракетных установок, перемещением группировок и армий. На длинных столах мерцали телефонные аппараты правительственной и военной связи, по которым командование

