Через тернии – к звездам. Исторические миниатюры (fb2)

Через тернии – к звездам. Исторические миниатюры [Сборник] (Пикуль, Валентин. Сборники)   (скачать) - Валентин Саввич Пикуль

Валентин Пикуль Через тернии-к звездам Исторические миниатюры

ОТ АВТОРА

Определение жанра – дело непростое. До сих пор не пойму, чем длинный рассказ отличается от короткой повести. Хотя разница между повестью и романом более ощутима, и роман, мне кажется, оставляет больше простора для читательских размышлений и домыслов, нежели повесть. Впрочем, еще никто не возражал Гоголю, который нарек свои “Мертвые души” поэмой…

Не берусь точно определить жанр предлагаемых мною исторических очерков, которые не рискну называть историческими рассказами. Я всегда называл их миниатюрами, и смею думать, что вряд ли ошибался. Давно любя русский классический портрет, я с особой нежностью отношусь к живописи миниатюрной.

Она – интимна, к ней надо приглядываться, как к книжному петиту. Были такие миниатюристы на Руси, которые укладывали портрет в размер пуговицы или перстня, изображая человека разноцветными точками. В широких залах музеев камерная миниатюра теряется. Но она сразу оживает, если взять ее в руки; наконец, она делается особо привлекательной, если ты знаешь, кто изображен и какова судьба этого человека…

На этом, наверное, я мог бы и прервать свое авторское вступление. Но чувствую надобность рассказать, как и когда я, писавший большие исторические романы, вдруг пришел к жанру исторической миниатюры.

Это случилось давно, еще в пору моей литературной молодости. Все мои попытки сочинять рассказы кончались неудачей, ибо рассказы получались очень плохими. И вот, неожиданно для себя, я написал первую из своих миниатюр по названию “Шарман, шарман, шарман!” – о странной и стремительной карьере офицера А. Н. Николаева. Читателям она понравилась, и я тогда же решил испытать свои силы в этом новом для меня жанре.

По сути дела, изучая материалы о каком-либо герое в полном объеме, пригодном для написания романа, я затем как бы сжимаю сам себя и свой текст, словно пружину, чтобы “роман” сократился до нескольких страничек прозы. При этом неизбежно отпадает все мало существенное, я стараюсь изложить перед читателем лишь самое насущное.

Для меня, автора, каждая миниатюра – это тот же исторический роман, только спрессованный до самого малого количества страниц. Писание миниатюр – процесс утомительный, берущий много времени и немало кропотливого труда. Так, например, миниатюру о художнике Иване Мясоедове в 15 машинописных страниц я писал 15 долгих лет, буквально по крупицам собирая материал об этом странном человеке, о котором в нашей печати упоминалось лишь изредка.

Позволю себе еще одно авторское примечание.

Собрав свои миниатюры под одной обложкой, я не желал бы представить перед читателем только героику нашего прошлого, ибо в жизни не все люди герои; картина былой жизни была бы однобокой и неполной, если бы я не отразил и людей, живших не ради свершения подвигов, а… просто живших.

Хорошая жена и мать – разве она недостойна того, чтобы ее имя сохранилось в нашей памяти? Наконец, разве мало в нашей истории заведомых негодяев, мерзавцев или взяточников? Эти отрицательные персонажи тоже имеют право на то, чтобы их имена сохранились в грандиозном Пантеоне нашей истории…

Я человек счастливый, ибо прожил не только свою жизнь, настоящую, но и прожил судьбы многих героев прошлого.

О великом значении истории в духовной жизни народа издревле было сказано очень много, и здесь я напомню лишь слова знаменитого Цицерона:

НЕ ЗНАТЬ, ЧТО БЫЛО ДО ТОГО, КАК ТЫ РОДИЛСЯ, ЗНАЧИТ НАВСЕГДА ОСТАТЬСЯ НЕРАЗВИТЫМ РЕБЕНКОМ.

Это веское мнение знаменитого оратора древности я мог бы подкрепить многочисленными афоризмами русских мыслителей, но из великого множества их высказываний напомню лишь слова нашего славного историка В. О. Ключевского: “История – это фонарь в будущее, который светит нам из прошлого…”


Итак, перед нами сборник исторических миниатюр.

Все они расположены в хронологическом порядке.

А этот порядок для читателя – самый удобный.

Слава нашему атаману!

Сейчас у нас – слава Богу! – стали писать о знаменитой “хомутовской” коллекции акварелей А. И. Клюндера. Мне, посвятившему около сорока лет своей жизни отечественной иконографии, особенно приятно это внимание к обширной серии портретов офицеров лейб-гвардии Гусарского полка, сослуживцев поэта Михаила Лермонтова. Собрание гусарских портретов кисти Клюндера было поднесено в дар генералу Михаилу Григорьевичу Хомугову, когда он покидал Царское Село, где квартировали его гусары, чтобы отбыть в Новочеркасск – ради новой службы.

Но имя этого Хомутова остается для многих как бы в густой тени, и только лермонтоведы иногда упоминают о нем. А я привык извлекать из потемок прошлого именно тех людей, что постыдно забыты нами, и потому хочу напомнить читателям о Михаиле Григорьевиче – кто он такой, кем был, о чем думал, чем занимался, кому служил, как относился к людям и как люди относились к нему…

Михаил Григорьевич Хомутов родился в 1795 году.


Русский выговор кого хочешь переиначит на свой лад: был шотландец Гамильтон, выехал он на Русь при царе Иване Грозном, а его дети и внуки постепенно превращались в Гамельтоновых, Гамотовых и, наконец, закрепились в русском дворянстве – как Хомутовы. Из числа многих Гамильтонов-Хомутовых мы лучше всего запомнили фрейлину Марию Гамильтон, которая была фавориткой Петра I, но изменила царю с его денщиком Орловым, за что царь-батюшка отрубил ей голову, а эта голова, тогда же погруженная в банку со спиртом, долго хранилась в Кунсткамере, где ее много лет спустя обнаружила княгиня Е. Р. Дашкова, а Екатерина II созвала гостей, чтобы полюбоваться красотой головы, после чего банку раскокали, а голову казненной красавицы, по высочайшему велению, предали земле…

Отцом нашего героя был сенатор Григорий Аполлонович, а матерью – дворянка из рода Похвисневых. Дом родителей, вернее сказать – два дома (на Мясницкой и Басманной), был полная чаша. “На балы их и обеды съезжалась вся московская знать, литераторы, поэты, все известные гости столицы”. Михаил Хомутов учился в Пажеском корпусе, срочно выпущенный из пажей в корнеты – Наполеон уже вел к Москве гигантскую армию, и война сразу вскинула Хомутова в гусарское седло. В сражении под Красным юный корнет заслужил золотую саблю с надписью “За храбрость”, потом прошел через всю Европу до самого Парижа, а было ему всего девятнадцать лет…

Вернувшись на родину, повидался с родными, а затем служил, оставаясь лихим гусаром, в том полку, который квартировал в Царском Селе. Юный Пушкин по вечерам не раз убегал из Лицея, находя приют в гусарском обществе, где на скуку никто не жаловался. Позже, возвратясь из ссылки, поэт встретил Анну Хомутову, некрасивую, но умную девицу, и поспешил сказать ей: “Вы сестра Михаила Григорьевича, я уважаю, люблю его и прошу вашей благосклонности”. Он стал говорить о лейб-гвардии Гусарском полке, который, по словам его, “был его колыбелью”. “А брат мой был для него нередко ментором…” – так записала эту беседу с поэтом сама Анна Григорьевна.

Михаил Григорьевич не баловал сестрицу вниманием, но, встретив ее на Невском, заманивал в кондитерскую Молинари, Аня рассказывала ему последние литературные новости – как рассмешил ее Жуковский, о чем пишет Нелединский-Мелецкий, каковы стихи князя Вяземского – и о том, что их кузен Иван Козлов, бедняга, совсем слепнет.

– Ты сама-то, Аннет, сознайся, не пишешь ли?

– Нет, я не пишу, а только записываю, что говорят люди пишущие. А как твоя служба, Мишель?..

Грех было жаловаться на службу, если уже вышел в полковники. Вскоре Михаил Григорьевич женился по страстной любви на Екатерине Михайловне Демидовой, мать которой – Анна Федоровна из рода Бестужевых-Рюминых1– была кузиной декабриста М. П. Бестужева-Рюмина, повешенного на кронверке столичной крепости. Но сам Хомутов был далек от декабристов, и потому в новом царствовании Николая I его карьера не ведала задержек на рискованных поворотах истории. В забытой нами войне 1828 года Хомутов отличился не только храбростью, но и небывалой щедростью, показав всем, что сердце у него доброе, сострадательное. Увидев как-то нищих беженцев из Румелии, гусар не стал ждать, пока в Петербурге казна раскошелится, а выложил деньги из своего кармана:

– Обуть, одеть, накормить. Не могу видеть несчастных. Что мне деньги? Меньше выпью, меньше пожирую в Бухаресте… Велика ль беда? Зато вытрем слезы вдовьи и детские.

Из этой войны на Дунае он вышел генерал-майором.

Катюша, сияющая красотой и счастьем, рожала исправно, одарив преуспевающего мужа целым выводком ребятишек, которых он выстраивал по ранжиру, пересчитывая по головам (все сынишки и только одна девица – Санька). Жене говорил:

– Хватит плодиться! Этак-то, гляди, ребят у тебя станет намного более, нежели у меня орденов на мундире…

В 1833 году Хомутов стал командовать лейб-гвардии гусарами, и в полку не могли нахвалиться добрым начальником. Служилось при нем легко и весело. Под началом Хомутова состоял не только поэт Лермонтов, но и сородичи его – Столыпины, в том числе и знаменитый “Монго”, который выдрессировал свою собаку, чтобы во время кавалерийских учений выбегала на плац, хватая лошадь Хомутова за хвост, отчего бедный командир полка и прекращал муштровку.

– Монго! – кричал Хомутов со вздыбленной лошади. – Я ведь догадываюсь, что вы затем и завели себе эту псину, чтобы я не утомлял вас учением…

Конечно, каждый гусар оставался гусаром, и в полку Хомутова, как писал современник, “было много любителей большой карточной игры и гомерических попоек с огнями, музыкой, женщинами и пляской”.

Не хочешь, да вспомнишь Дениса Давыдова – певца крылатой гусарской лихости:

На затылке кивера,
доломаны до колена,
сабли, шашки у бедра,
а диваном – кипа сена…
Но едва проглянет день,
каждый по полю порхает.
Кивер зверски набекрень,
ментик с вихрями играет…

Нотаций свыше Хомутов не принимал:

– А что вы хотели? Гусар всегда остается гусаром… Такая покладистость командира службе не мешала, а, кажется, даже делала ее привлекательной. Михаил Григорьевич, бывало, назначал выездку лошадей, но офицеры говорили, что завтра им надобно сидеть не в седлах, а в партере театра, ибо в Санкт-Петербурге ставится опера “Фенелла”.

– Бог с ней, с выездкой, – соглашался Хомутов, – я бы вас первый перестал уважать, ежели б вы не прослушали “Фенеллу”.

Так служили гусары, и никто в России не сомневался в лихой боеспособности гвардейских гусар. Именно из рядов Гусарского полка Лермонтов бросил в лицо Дантесу и обществу свои знаменитые стихи, а Хомутов, прослушав их, сказал:

– Не сиди сейчас Дантес под арестом, он по всем правилам благородства должен бы вызвать Лермонтова на дуэль, как вызвал его наш Пушкин, но… где уж ему!

“Где уж…”. Офицеры Хомутова, побывав на военном суде, который разбирал дело Дантеса, так обрисовали его поведение:

– Бульварная сволочь со смазливой мордочкой и бойким говором бабника. Сначала-то он, решив, что его засекут где-либо впотьмах нагайками, так растерялся, что бледнел и дрожал как осиновый листочек. А когда понял, что Россия его в живых оставит, так захорохорился и даже имел наглость заявить, что таких поэтов, как Пушкин, в Париже у них с дюжину сыщется… Дать бы ему хорошую плюху за нахальство, с каким он оплевал хлеб да соль русские!

Однажды Николай I пожелал говорить с Хомутовым:

– Слышал ли, что донской атаман Власов хворать стал, да и как не болеть старику, ежели в одной только атаке под Гроховом он сразу семь ран получил! Думаю, чтобы помочь атаману, надобно ехать тебе на Дон… начальником штаба Войска Дон­ского.

Наверное, именно тогда, ощутив близость разлуки с любимым командиром, офицеры и заказали Клюндеру галерею своих акварельных портретов, чтобы поднести их на память Михаилу Григорьевичу. Странная судьба у этой “хомутовской” коллекции, из которой наши историки привыкли репродуцировать один только портрет М. Ю. Лермонтова, а его приятелей забыли. Теперь хватились собирать всю галерею сослуживцев поэта, но она оказалась уже разрозненной, рассыпанной по разным хранилищам, словно колода карт, сгоряча брошенная под стол неудачливым игроком… Теперь собирать надобно!

Летом 1839 года Хомутов уже был в Новочеркасске, этой давней столице Войска Донского, произведенный в чин генерал-лейтенанта. Стареющий атаман Максим Власов, рубака славный, встретил царскосельского гусара настороженно:

– Ты чо прикатил сюды-тко? – спросил мужик.

– Руководить штабом твоим, Максим Григорьевич.

– Иль я доверие потерял? А и-де жинка твоя?

– За мной едет. С детьми. Вскоре явится.

– Та-а-ак. Значит, не на день тихий Дон навестил, решил тута обосноваться. Ну-к, ладно. А что говорил тебе царь, напутствуя в края наши забвенные?

– Соизволил вспомнить свое пребывание у вас в тридцать седьмом году, когда он желал видеть казака на лошади – как центавра древности, но казаки, сказал он мне, на мужиков боле похожи, и лошади-то у вас мужичьи, годные лишь для пахоты.

– Эх, милый мой! – вздохнул атаман Власов. – Царю центавры на Дону снятся, а вить нам, казачью, и пахать надобно… не баб же своих нам в плуги впрягать!

Здесь был совсем иной мир, совсем другая кавалерия, чисто народная, и сановный Санкт-Петербург видел этот мир иначе, совсем не таким, каким он предстал перед взором гусара. Тут я скажу читателю сразу, чтобы не отягощать финал своего рассказа утомительным послесловием. Михаил Григорьевич был человеком образованным, житейски опытным (недаром же Пушкин называл его своим “ментором”), но Хомутов сочинил массу казенных бумаг, погребенных ныне в архивах, сам же он в литературу, кажется, не стремился. Зато окружение его было литературным. Его двоюродный брат-слепец Иван Козлов был поэтом, из-за любви к нему так и засохла в девичестве сестрица Аня, оставившая нам, читатель, страницы чудесных воспоминаний, а брат Сергей Хомутов, тоже из пажей и тоже участник войны 1812 года, рано вышел в отставку по болезни и с 1827 года вроде бы прозябал в ярославской деревушке Лытарево, прикованный к креслу, занимаясь воспитанием детей и бездомных сирот. Но в 1869 году русская публика прочла его “Дневник свитского офицера”, в кoтopoм Сергей Хомутов описал поход русской армии в 1813 году, избавивший Россию от диктатуры Наполеона, но Европа так и не сказала “спасибо” русскому солдату за свое освобождение…

Ладно, читатель. Вот мы и в Новочеркасске…


В сложной русской истории вопрос о донском казачестве выглядел архисложным. Тихий Дон столетиями славился разбойниками и смутами, но, оставив эти “шалости” (как писалось в старину), донцы были и ретивыми защитниками Русского государства. Столицей мятежного Дона издревле был не город, а лишь станица Черкасская, отчего и казаков прозвали “черкасами” (отсюда и сорт мяса от скота, гонимого на Русь с юга, именовался “черкасским”). Черкасск, каждую весну затопляемый половодьем, очень долго оставался столицей, пока атаман Платов не сыскал место для новой, и старая осталась догнивать под названием Старочеркасск, а новый город стал именоваться Новочеркасском.

Новочеркасск выглядел большою несуразной деревней, строенной на возвышенном солнцепеке, сжатой мелководными речками – Аксаем и Тузловой, которые поили жителей скверной водою. От воды или от чего-либо другого город навещали всякие хвори, детская же смертность была очень высокой, а больниц и аптек казаки не имели. Зато вот рыбы тут было – хоть завались, а в шипучем цимлянском вине донцы-молодцы трезво усматривали хорошую замену французскому шампанскому. Убогость жизни бросалась в глаза: ни тебе гимназий, ни тебе училищ, тихий Дон не ведал газет, редко можно было усмотреть книгу в руках казака, а молодежь, ищущая образования, покидала родину, уезжая в Казань или Саратов, где можно было учиться…

Когда Хомутов покидал Петербург, в столице говорили, что он бежит от долгов, и это отчасти было справедливо, ибо на его рязанском имении Белоомут лежал почти миллионный начет, о чем на Дону вскоре узнали, рассуждая: “Гляди, и года не минует, как энтот генералище от долгов избавится…”.

– Долгов накошелял я немало, сие верно, – не возражал Хомутов. – Но не за тем же Петербург променял я на казачью столицу, чтобы казаков на Дону грабить.

Екатерина Михайловна, наряженная по столичной моде, приехала в Новочеркасск, дабы “царствовать”, но муж разместил семью в одноэтажном домишке, входные пороги которого были вровень с землей, что было непривычно балованной женщине.

– Мишель, обо мне и детях подумал ли? – с обидой говорила жена. – Нельзя ли пристойнее снять квартиру?

– Нельзя, – отвечал муж. – Пусть все видят, что живем скромно, и пока не отстрою для других нужное, о себе думать я никогда не стану… Терпи, атаманшей станешь!

Атаман Власов, коренной “черкас”, на всех приезжих посматривал косо, а уж Хомутова и подавно не жаловал.

– Надо бы улицы замостить, – не раз говорил ему Хомутов, отряхивая мундир от немыслимой пылищи.

– А здеся тебе не Париж, – мудрейше ответствовал атаман. – На жидкий понос казаки наши, да, жалятся, а на пыль родную жалоб шло не поступало…

Посреди нелепого города, среди казачьих хибар и потоков грязи, стекавших с горы, нелепо возвышалась громадина строящегося собора, который, по планам, должен был занимать третье или четвертое место в Европе по высоте; заложенный еще до нашествия Наполеона, собор делался и уже не раз переделывался. Никто не верил, что его подведут под купол.

– Если здесь не Париж, – говорил Хомутов атаману, – то к чему Нотр-Дам городить на посмешище всей Европе?

– Пущай хохочут, – отвечал Власов, – мы как были, так и останемся не посмешищем, а грозой для Европы, хотя ты, генерал, и прав… где бы деньжат взять?

Хомутов внушал атаману, что на метрополию надежды слабые, казакам надобно скопить “войсковой” капитал, дабы не зависеть от казны государства.

– Это, со стороны глядя, вы тут с жиру беситесь да цимлянским надуваетесь, а по станицам проедешь – сколь много куреней бедных, сколько вдов нищих и сирот немытых. Опять же – инвалиды… немало их по улицам ползают,

– Всегда таково было, – хмуро отвечал Власов.

Однажды ночью супруги Хомутовы проснулись от страшного грохота, и казалось, что рассыпется их жилище. Это обрушился собор, стремившийся повершить высоту европейских храмов.

– Избавились от этого монстра, – сказал Хомутов жене. – Пришло время кирпичи собирать, чтобы новый строить.

Екатерине Михайловне было тут скучно, а местное дворянство перед людьми пришлыми объятий не распахивало, новочеркасский же князь Д. Г. Голицын, осевший в этих краях ради женитьбы на графине Платовой, потешал местное общество злыми, но талантливыми карикатурами на чету Хомутовых.

– Князь, – сказал ему как-то Хомутов, – всегда памятуя о своей знатности, не попирайте чужих достоинств. Впрочем, я далек от мстительности, и можете обрадовать свою жену, что я мечтаю о сооружении памятника ее славному деду…

Но прежде он соорудил величественный памятник своим благодеяниям – устроил Аксайскую дамбу с разводным мостом, что стало подлинным благом для всех жителей Дона, для всех путников, едущих на Кавказ или выезжавших с Кавказа, а Ростов стал неслыханно процветать от оживленной торговли с русской провинцией. Хомутов наладил работу почты, а в донских степях выстроил уютные станции для обогрева и ночлега проезжих. При этом начальник штаба умел экономить, и атаман Власов с удивлением обнаружил, что в его казне завелась лишняя копейка.

– Надобно собор достраивать, – сказал он.

– Надо, – соглашался Хомутов, – но также следует заводить гимназии и типографию, да приюты детские, чтобы казачьи сироты с протянутой рукою не шлялись по улицам.

Власов милостыню сиротам подавал, но говорил иное:

– Экий ты, генерал, скорый! А о лошадях ты подумал ли? Казак без коня – что поп без креста.

– Разве я спорю? – отвечал Хомутов. – Его величество недаром же говорил, что центавров на Дону не заметил…

Не заметил их и сам Михаил Григорьевич, пораженный прямым подсчетом: на каждого жителя в Области Войска Донского приходилась одна треть лошади (иначе говоря, любой крестьянин в России имел лошадей гораздо больше, нежели их имели донские казаки, – невероятная истина!). В заботах об увеличении донских табунов Хомутов сблизился с атаманом, постепенно обрел уважение и в казачестве, которое разглядело в нем рачительного хозяина. Озабоченный нуждами людей, о себе Хомутов не думал, и как вселился в свою халупу по приезде в Новочеркасск, так и терпел неудобства, так и ходил по комнатам, полусогнутый, чтобы не стукаться головой о дверные притолоки, а жене не позволял говорить о заведении нового жилища, более пристойного для его генеральского положения.

– Когда оставишь свои гусарские повадки? – не раз выговаривала мужу Екатерина Михайловна. – Если ты смолоду ночевал у костров на бивуаках, так не продлевай бездомные привычки молодости. Дети выросли, а мы стареем.

– Оставь, Като! – отмахивался Хомутов. – Ты имеешь предком своим тульского кузнеца Демидова, а я все-таки воспитан в правилах порядочности российского аристократа. Я оставил свои хоромы в Москве и Белоомуте, но здесь, в казачьей юдоли, дворцов заводить не стану… Это было бы неприлично!

Между супругами не раз намечался разлад и обоюдное охлаждение, ибо Михаил Григорьевич (при всех его достоинствах) обладал еще одним заурядным качеством гусара – он был неисправимым женолюбцем, и счет его сердечных побед катастрофически увеличивался, что никак не могло радовать супругу. Бог ему судья, оставим это… Тут вскоре случилась беда: летом 1848 года атаман Максим Власов, совершая объезд Области Войска Донского, завернул в станицу Медведицкую, там его скрутила холера, и в одночасье старик умер. Власов был последним на Дону выборным атаманом, а Хомутов стал первым на Дону атаманом, которого Петербург назначил указом свыше, – событие примечательное, тем более что казаки не стали шуметь, ибо Михаил Григорьевич сумел завоевать их сердца своей добротой и отзывчивостью к их нуждам, люди в Новочеркасске видели, что себя он не щадил, а других людей жалел всегда…

– Ну вот, моя прелесть, – сказал Хомутов супруге, – видишь, как все получилось, и ты стала у меня атаманшей!


А рядом-то – Донбасс, не забывайте об этом, и на землях казачьих – славные Грушевские копи, дающие лучший антрацит в мире. Дрова были дороги, а потому казаки в станицах отапливали свои курени антрацитом, на нем работали сельские кузницы, его продавали в другие города, на нем работал сталелитейный завод в Луганске. А шахтеры, недовольные жизнью, толпами шли в Новочеркасск – жаловаться Хомутову; известно, что однажды работяги даже из Царицына (!) протопали 450 верст по степи, в зной и безводье, чтобы Хомутов защитил их от грабежа подрядчиков, и Михаил Григорьевич никого не отвергал, всех выслушивал, никто не ушел от него, не получив помощи…

– Наш атаман никого не боится, – говорили на Дону. – У него и сам царь в приятелях, а с нами прост, приходи любой, двери у него настежь. Не спит – нас поджидает…

Отчасти это верно. После служебного дня, наругавшись, Хомутов отворял двери на улицу (порога-то не было!) и, сидя в кабинете, если слышал чьи-либо шаги в сенях, то зычно выкрикивал: “Эй, кто там? Иди сюда…” Всемогущий атаман, простой и домашний, был в вечерние часы доступен и старому казаку с шевронами, и базарной торговке, и любому мальчонке. Энергии атамана можно было позавидовать, и недаром же В. А. Параев, общавшийся тогда с Хомутовым, писал, что после кончины Власова энергии еще прибавилось, вместо одного атамана, казалось, стало два-три – так много успевал он исполнить. Хомутов пробуждался с первыми петухами и крутился до ночи, начиная свои дни с посещения базара, где ругался с купцами, чтобы разгребли нечистоты и разогнали бездомных собак, а все дни трудился в поте лица, и штаб Войска Донского напоминал министерство с разными департаментами, у Хомутова был даже чиновник, который докладывал ему о развитии русской литературы…

Чтобы не быть голословным, приведу один из обычных диалогов, какие возникали каждый раз, когда Хомутов устраивал прием служащих в Атаманском дворце. Он выходил из кабинета, оглядывая сонмище чиновников, военных и местных помещиков.

– Опять, черт побери, на Аксайском мосту плашкоут разбило. Где инженер? Пора придумать защиту ото льдин.

Среди людей он замечал архитектора Вальпреда:

– Иван Осипыч, ты тоже думай… Я сегодня твоего подрядчика поколотил. У него рабочие сухой кирпич на известь клали. Лень водой сбрызнуть! Да скажи мясникам, что если мусор у лавок не уберут, так плакать им кровавыми слезами. Полицмейстер, где ты, солнышко? Посади-ка своего пристава на гауптвахту, и пусть посидит на хлебе, чтобы дела не забывал…

Шествие вдоль ряда людей продолжается. Сам большой ловелас, Хомутов надзирал за нравственностью и, отстранив от себя бабника Лукоедова, желавшего приложиться к плечику атамана, сказал ему:

– Я ж тебе не гувернантка, чтобы меня целовать. Господа, гляньте на этого донжуана. Зазвал к себе монашенку, а сам под рясу полез… А ну – пошел вон! Бабуин несчастный…

На глаза Хомугову попался дирижер Шейер.

– У тебя там первая скрипка – казак Серомахин, талантлив, дьявол, будущий Паганини. Надо бы его от Войска Донского укрепить, да чтобы в консерваторию ехал – учиться.

Следующий номер с Черевоквым (по крестьянским делам):

– А, Петр Федорыч, с праздником тебя.

– Какой праздник нонеча, атаман?

– Ну, как же! Вот пишут о свободе, а ты, сознавайся, мужичков-то в Большою высек… Это всегда так: кто не умеет с народом разговаривать, тот за розги хватается.

Чиновнику гражданского суда Попову:

– Давно не виделись, Николай Иваныч, ну, сознавайся, сколь народу засудил. Жалуются люди, что дела волокитничаешь.

– Точно так-с. Бумаг много. Не справиться.

– А ты бумаги-то разгреби, чтобы людей видеть за ними.

Навытяжку стоял перед атаманом горный инженер Врангель:

– Вот и вы, барон! Что у тебя там, на шахтах, творится? Человек упал в неогражденную шахту, вчера бадья с шахтерами оборвалась. Ты меня в преферанс обыграл, остался я при шести на черной курице. Так это не дает тебе право бездельничать. Где Пунчевский? Кто его видел?

Из рядов чиновников выходит член врачебной управы:

– Здесь я, честь имею.

– Что мне с твоей чести, если в твоей больнице на больных халаты не стираны, а тарелки собаки облизывают.

– Знать того не знаю, а халатам срок еще не вышел.

– Брось о сроках! Не с арестантами дело имеешь…

Хомутову попался на глаза Карташев, надоевший доносами, которые он вежливо именовал “проектами”. Недолго думая, Михаил Григорьевич хватал его за глотку и, развернув, выставлял из приемной ударом колена под зад:

– Что ты шляешься? Что ты здесь торчишь? Видеть тебя не хочу! И впредь на глаза не попадайся – расшибу…

Потом – генералу Машлыкину, предводителю дворянства:

– А-а, Иван Лексеевич, друг ситный! Хочешь, обрадую?

– Рад слушать, – отвечал тот.

– Военное министерство вняло моим доводам, что Дону без театра не жить. Кривились там, и без того косоротые, будто атаман Хомутов деньги мотает, а все же строительство театра одобрили… Так что наше дело выиграно. Кстати, – продолжал Хомутов, – моя жена в Петербург ездила, целый воз игрушек привезла, вы навестите ее, эти игрушки надо раздать детишкам в приюте для осиротелых.

Закончив прием, атаман вернулся к полицмейстеру:

– У меня для тебя тоже подарок приготовлен.

– Буду счастлив принять, ваше превосходительство.

– Эй, адъютант, тащи сюда… не стыдись!

Из элегантного свертка Хомутов извлек дохлую кошку и набросил ее на шею полицмейстера, словно горжетку:

– А тебе к лицу, – сказал он. – Эта киска дохлая валялась на Ратной улице, тебя поджидая… В другой раз увижу падаль на улицах, я на твое благородие еще не то навешу.

Архитектора Вальпрейда атаман просил задержаться:

– Ох, не нравятся мне пилоны в новом соборе.

– По науке все, по науке. Если не стану учитывать законы математики, так я же первый в Сибирь пойду по этапу.

Чиновники и офицеры управления расходились, и Хомутов крикнул вдогонку генералу Машлыкину:

– Да! Когда игрушки в приют потащишь, всей мелюзге приюта от меня один поцелуй передай, и пусть разделят его между собой на равные части… Все по науке у вас, по науке, – ворчал Хомутов, продолжая разговор с Вальпрейдом. – Сибири-то вы боитесь, а вот счета фальшивые на подряды подписывать вам не страшно. Думаешь, я не вижу, что у тебя любовница молодая? Сознавайся, сколько ей платишь?..

Мне, читатель, описывая эти речи, почти не пришлось фантазировать, ибо один из таких разговоров стенографически зафиксировал с натуры некто А. А. Киселев, очевидец таких приемов.

Между тем донские казаки не только выводили лошадей и не только давили виноград для цимлянского – они еще и служили, каждый год провожая молодняк на Кавказ или в Варшаву, несли тревожную службу по охране Черноморского побережья, пресекая турецкую или греческую контрабанду. А стольный град Новочеркасск хорошел, и об этом я хочу рассказать особо. Да, читатель, Михаил Григорьевич 24 года прожил в своей хибаре, с порогом на уровне земли, зато отстраивал жилища для других и не видел в этом ничего зазорного или унизительного для себя, для атамана:

– По мне так пусть люди будут довольны и счастливы, а мы не бедные – и так проживем…

Осталось сказать, что сделал Хомутов для Донского края.

При нем возник в Новочеркасске Мариинский женский институт и гимназии, а в станицах – училища и школы; появилось даже отделение восточных языков. При нем жители Дона обрели свой театр, открылись библиотеки, где за чтение книг и газет денег не брали. Бесплатным стало лечение в больницах, а больным в аптеках бесплатно отпускали лекарства. Мало того! Хомутов собрал в Атаманском дворце ценнейшую галерею портретов героев казачества, имена которых стали гордостью России (во времена же диктатуры Троцкого, ненавидевшего казачество, эту галерею разорили, а теперь ее заново собирают).

Новочеркасск при Хомутове приобрел городской вид. Малоимущим атаман выделял пособия, чтобы возводили дома, улицы мостились камнем, освещались фонарями. Приезжие из Петербурга говорили, что Гостиный двор у казаков намного краше столичного. Хомутов разрушил лавки Базарной площади, вечно грязной и пакостной, а на ее месте возник громадный цветущий парк – с фонтанами, аллеями и павильонами для отдыха, там вечером играли оркестры, люди танцевали, и не пускали в сад только пьяных. Наконец, Михаил Григорьевич свершил великое дело – за 20 верст от степных родников протянул в город трубы водопровода, и… не стало прежних болезней. Наконец, от Грушевских угольных копей к Дону побежал паровоз с вагонами, и эта магистраль вошла в общую железнодорожную сеть России…

Всегда помня о людях, Хомутов добился у царя сокращения сроков службы рядовым казакам, чтобы не отрывались они от семей надолго, а из капитала Войска Донского, собранного им, он раздавал пенсии убогим и пособия бедным.

– Слава нашему атаману! – кричали в дни праздников казаки, и, надо полагать, кричали они не ради уставного порядка, а от чистого сердца, ибо житье на Дону стало веселее…

Приезжие в Новочеркасск заметили, что свита Хомутова заметно “помолодела”, чиновники щеголяли значками об окончании университетов, среди офицеров немало грамотеев-генштабистов. Частенько наведываясь в Петербург по делам службы, Михаил Григорьевич свел знакомство со знаменитым скульптором Клодтом, и в 1853 году Новочеркасск праздновал открытие памятника атаману Матвею Платову, который занял пьедестал, окруженный трофейными пушками, отбитыми казаками у Наполеона. Легендарный атаман с саблей в руке стоял перед Атаманским дворцом, а перед ним распростерлись кущи новочеркасского парка, и там струились прохладные фонтаны, звучала воинственная музыка…

Не повезло нам с памятниками, а точнее, с их “ценителями”! В 1923 году “борцы с буржуазным наследием проклятого прошлого”, чересчур рьяно боровшиеся с традициями тихого Дона, свергли Платова с пьедестала. Теперь жители города хлопочут о его возрождении. Но… как? Как выгнать из Атаманского дворца горком партии, перед фасадом которого платовский пьедестал занят фигурой Ленина, вытянутой рукой зовущего в светлое будущее… Как?

Все эти годы Екатерина Михайловна процветала, сделавшись вроде “донской царицы”, и постепенно из деликатной, вежливой и неглупой особы она превратилась в надменную самодурку, вконец испорченную низкопоклонством своих “придворных” холуев и прихлебательниц. В сладком чаду всеобщего поклонения она, кажется, считала уже вполне естественным, если кавалеры целовали не только ее руку, но и подлокотники кресла, которых руки ее касались. Атаманше представлялись городские новобрачные, в ее приемной толпились всякие “именинники”, и, дай Хомутов волю жене, она бы, наверное, крестила всех младенцев города.

Вряд ли семья была счастлива. Сыновья росли беспутными шалопаями, служить не хотели, зато славились кутежами. Один из них, самый порядочный, был убит в перестрелке с чеченцами, а любимая дочь Хомутовых упала с качелей, разбилась и умерла. 1861 год и реформы нового царствования, многое изменившие в русской жизни, явно перепугали атамана. Хомутов все чаще стал поговаривать о том, что устал, нуждается в покое; в чине генерала от кавалерии Михаил Григорьевич был награжден орденом Андрея Первозванного, высшей наградой Российской империи, и отставлен от атаманской должности с назначением в члены Государственного Совета, более похожего на приют стариков.

Хомутов выехал в Петербург и вскоре умер.

Мужа и всех своих детей надолго пережила атаманша Хомутова, которая в полнейшем одиночестве продлевала свой жалкий век – в сварливом и даже озлобленном убожестве, ненужная даже родственникам, надоевшая всем своими претензиями.

Я рассказал, что знал. “Дело будущего историка нашей страны отделить в их деятельности хорошее от дурного…”

Иногда же я думаю: не будь у нас пушкинистов и лермонтоведов, мы бы, наверное, так и жили, ничего не зная о Хомутовых, как не знаем многих-многих, достойных того, чтобы их не забывать.

Что держала в руке Венера

В апреле 1820 года древний ветер с Эгейского моря принес к скалам Милоса французскую бригантину “Лашеврет”. Сонные греки смотрели с лодок, как, убрав паруса, матросы травят на глубину якорные канаты. С берега тянуло запахом роз и корицы да кричал петух за горою – в соседней деревне.

Два молодых офицера, лейтенант Матерер и поручик Дюмон-Дарвиль, сошли на нищую античную землю. Для начала они завернули в гаванскую таверну; трактирщик плеснул морякам в бокалы черного, как деготь, местного вина.

– Французы, – спросил, – плывут, наверное, далеко?

– Груз для посольства, – отвечал Матерер, швыряя под стол кожуру апельсина. – Еще три ночи, и будем в Константинополе…

Надсадно гудел церковный колокол. Неуютная земля покрывала горные склоны. Да зеленели вдали оливковые рощицы.

Нищета… тишь… убогость… кричал петух.

– А что новенького? – спросил Дюмон-Дарвиль у хозяина и облизнул губы, ставшие клейкими от вина.

– Год выпал спокойный, сударь. Только вот зимой треснула земля за горою. Как раз на пашне старого Кастро Буттониса, который чуть не упал с плугом в трещину. И что бы вы думали? Наш Буттонис упал прямо в объятия прекрасной Венеры…

Моряки заказали еще вина, попросили поджарить рыбы.

– Ну-ка, хозяин, расскажите об этом подробнее…


Кастро Буттонис глядел из-под руки, как к его пашне издалека шагают два офицера, ветер с моря треплет и комкает их нежные шарфы. Но это были не турки, которых так боялся греческий крестьянин, и он – успокоился.

– Мы пришли посмотреть, – сказал лейтенант Матерер, – где тут треснула у тебя земля зимою?

– О, господа французы, – разволновался крестьянин, – это такое несчастье для моей скромной пашни, эта трещина на ней. И все виноват мой племянник. Он еще молод, силы в нем много, и так сдуру налег на соху…

– Нам некогда, старик, – пресек его Дюмон-Дарвиль.

Буттонис подвел их к впадине, открывающей доступ в подземный склеп, и офицеры ловко спрыгнули вниз, как в трюм корабля. А там, под землей, стоял беломраморный цоколь, на котором возвышались вдоль бедер трепетные складки одежд.

Но только до пояса – бюста не было.

– А где же главное? – крикнул из-под земли Матерер.

– Пойдемте со мной, добрые французы, – предложил старик.

Буттонис провел их в свою хижину. Нет, он никого не хочет обманывать. Ему с сыном и племянником удалось перетащить к себе только верхнюю часть статуи. Знали бы господа-офицеры, как это было тяжело.

– Мы несли ее через пашню бережно. И часто отдыхали…

Средь нищенского убожества, обнаженная до пояса, стояла чудная женщина с лицом дивным, и офицеры быстро переглянулись – взглядами, в которых читались миллионы франков. Но крестьянин умел читать только свою пашню, а в людские глаза смотрел открыто и чисто.

– Продам… купите, – предложил он наивно.

Матерер, стараясь не выдать волнения, отсыпал из кошелька в сморщенную ладонь землепашца:

– На обратном пути в Марсель мы заберем богиню у тебя.

Буттонис перебрал на своей ладони монеты:

– Но священник говорит, что Венера за морями стоит дороже всего нашего Милоса с его виноградниками.

– Это лишь задаток! – не вытерпел Дюмон-Дарвиль. – Мы обещаем вернуться и привезем денег сколько ни спросишь…

С вечера задул сильный ветер, но Матерер не брал паруса в спасительные рифы. Срезая фальшбортом клочья пены, “Лашеврет” влетел в гавань Константинополя, и два офицера появились на пороге посольства. Маркиз де Ривьер, страстный поклонник всего античного, едва успел дослушать их о небывалой находке – сразу дернул сонетку звонка, вызывая секретаря.

– Марсюллес, – возвестил он ему торжественно, – через полчаса вы будете уже в море. Вот письмо к капитану посольской “Эстафеты”, который да будет повиноваться вам до тех пор, пока Венера с острова Милое не явится пред нами. В деньгах и пулях советую не скупиться… Ветра вам и удачи!

“Лашеврет” под командой Матерера больше никогда не вернулся в родной Марсель, пропав безвестно. А военная шхуна французского посольства “Эстафета” на всех парусах рванулась в сторону Милоса. Среди ночи остров замерцал точкой далекого огня. Никто из команды не спал. Марсюллес уже зарядил пистолет пулей, а кошелек хорошей дозой чистого золота.

Античный мир, прекрасно-строгий, вызывая восторги людей, понемногу открывал свои тайны, и на шхуне все – от юнги до дипломата – понимали, что эта ночь окупится потом благодарностью потомства.

Марсюллес, волнуясь, хлебнул коньяку из фляжки капитана.

– Пойдем напрямик, – сказал он, – чтобы не тащиться пешком от деревни до гавани… Видите, светит в хижине огонь?

– Ясно вижу! – ответил капитан, уже не глядя на картушку компаса; берег, блестя под луной острыми камнями, резко выступал в белой окантовке прибоя…

– Я вижу людей! – заголосил вдруг вахтенный с бака. – Они что-то тащат… белое-белое. И – корабль! Как Божий день, я вижу прямо по носу турецкий корабль… с пушками!

Французы опоздали. В бухте уже стояла громадная военная фелюга. А по берегу, осиянные лунным светом, под тяжестью мрамора брели турецкие солдаты. И между ними, повисшая на веревках, качалась Венера Милосская.

– Франция не простит нам, – задохнулся в гневе Марсюллес.

– Но что же делать? – обомлел капитан.

– Десанту по вельботам! – велел секретарь посольства. – Боевые патроны – в ружья, на весла – по два человека… Дорогой капитан, на всякий случай – прощайте!

Матросы гребли с такой яростью, что в дугу сгибались ясеневые весла. Турки подняли гвалт. Венеру сбросили с веревок. И, чтобы опередить французов, покатили ее вниз по откосу, безжалостно уродуя тело богини.

– Бочка вина! – крикнул матросам Марсюллес. – Только гребите, гребите, гребите… именем Франции!

Он выстрелил в темноту. Затрещали в ответ пистоли.

Склонив штыки, десант французов бросился вперед, но отступил перед свирепым блеском обнаженных ятаганов.

Венера прыгала по рытвинам – прямо в низину гавани.

– Что вы стоите? – закричал Марсюллес. – Две бочки вина. Честь и слава Франции – вперед!

Матросы в кровавой схватке обрели для Франции верхнюю часть Венеры – самую вожделенную для глаз. Богиня лежала на спине, и белые холмы ее груди безмятежно отражали сияние недоступных звезд. А вокруг нее гремели выстрелы…

– Три бочки вина! – призывал Марсюллес на подвиг.

Но турки уже вкатили цоколь на свой баркас и, открыв прицельный огонь, быстро отгребли в сторону фелюги. А французы остались стоять на черных прибрежных камнях, среди которых блестели осколки паросского мрамора.

– Собрать все осколки, – распорядился Марсюллес. – Каждую пылинку благородства… Вечность мира – в этих обломках!

Бюст богини погрузили на корабль, и “Эстафета” стала нагонять турецкий парусник. Из-за борта высунулась пушка.

– Верните нам ее голову, – озлобленно кричали турки.

– Лучше отдайте нам ее зад, – отвечали французы.

Канонир прижал фитиль к запалу, и первое ядро с тихим шелестом нагнало турецкую фелюгу. Марсюллес схватился за виски:

– Вы с ума сошли! Если мы сейчас их потопим, мир уже никогда не увидит красоты в целости… О Боже, нас проклянут в веках, и будут правы…

Турки с воинственными песнями натягивали драные паруса. Марсюллес сбежал по трапу в кают-компанию, где на диване покоилась богиня.

– Р у к и? – закричал в отчаянии. – Кто видел ее руки?

Нет, никто из десанта не заметил на берегу рук Венеры…

Начались дипломатические осложнения (из-за рук).

– Но турки, – сказал маркиз де Ривьер, раздосадованный, – также отрицают наличие рук… Куда же делись руки?

Султан турецкий никогда не противился влиянию французского золота, а потому нижняя часть богини была им предоставлена в распоряжение Франции; из двух половин, разрозненных враждой и завистью, Милосская Венера предстала в целости (но без рук). Мраморная красавица вскоре отплыла в Париж – маркиз де Ривьер приносил ее в дар королю Людовику XVIII, который был напуган и растерялся от такого подарка.

– Спрячьте, спрячьте Венеру поскорее! – сказал король. – Ах, этот негодный маркиз… Пора бы уж ему знать, что королям не дарят ворованные вещи!

Людовик тщательно скрывал от мира похищение статуи с Милоса, но тайна проникла в печать, и королю ничего не оставалось делать, как выставить Венеру в Лувре – для всеобщего обозрения.

Так-то вот, в 1821 году Венера Милосская явилась перед взорами людей – во всей своей красоте.

Археологи и ценители изящного сразу же стали ломать головы в мучительных загадках. Кто автор? Какая же эпоха? Вы только посмотрите на этот сильный нос, на трактовку уголка губ; какой крохотный и милый подбородок. А – шея, шея, шея…

Пракситель? Фидий? Скопас?

Ведь это же – доподлинно образец эллинистической красоты!

Но сразу же встал неразрешимый вопрос:

– Что держала в руке Венера?

И этот спор затянулся на половину столетия:

– Венера держала в руках щит, поставленный прямо перед собой, – говорили одни историки.

– Глупости! – возражали им. – Одною рукой она стыдливо прикрывала свое лоно, а вторая рука несла воинственное копье.

– Вы ничего не поняли, профан, – раздался третий голос, не менее авторитетный. – Венера держала перед собой большое зеркало, в которое и разглядывала свою красоту.

– Ах, как вы не правы, дорогой маэстро! Венера с Милоса уже вышла из той эпохи, когда атрибутику ее составлял круглый предмет. Нет, она делает отталкивающий жест стыдливости!

– Мой амфитрион, вы сами не понимаете разгадку рук. Скорее, что сам создатель, в порыве недовольства, пожелал уничтожить свое создание. Он отбил ей руки, а потом – пожалел.

“Да, в самом деле, что же, наконец, держала в руках Венера, найденная на острове Милос греческим крестьянином по имени Кастро Буттонис?..”

Лувр манил людей. Все восхищались. Но подвергнуть богиню реставрации нечего было и думать, ибо не выяснен главный вопрос: р у к и! А безрукая Венера стояла под взглядами тысяч людей, вся в обворожительной красоте, и никто не мог разгадать ее тайны…

Миновало полвека. Жюль Ферри, французский консул в Греции, приплыл в 1872 году на остров Милос. Так же тянуло с берега ароматом роз и корицы, так же плеснул ему трактирщик густого и черного вина.

– До деревни здесь далеко ли? – спросил Ферри, вращая стакан в липких пальцах.

– Да нет, сударь. Сразу за горой, вы там сами увидите…

Ферри постучался в ветхую лачугу, которая совсем развалилась за эти прошедшие 52 года. Дверь тихо скрипнула.

Перед консулом стоял сын Кастро Буттониса, а на лавке лежал племянник – дряхлый, как и его брат.

Нищета сразила Ферри запахом луковой похлебки и подгорелых в золе лепешек. Нет, здесь ничто не изменилось…

– А вы хорошо помните Венеру? – спросил Ферри у крестьян.

Четыре землянистые руки протянулись к нему:

– Сударь, мы тогда были еще очень молоды, и мы бережно несли ее от самой пашни… О, сейчас нам и себя не пронести так осторожно!

Ферри прицелился взглядом на пустой очаг бедняков.

– Ну, ладно. А кто из вас может вспомнить: что держала в руке Венера?

– Мы оба хорошо помним, – закивали в ответ крестьяне.

– Так что же… ч т о?

– В руке у нашей красавицы было яблочко.

Ферри был поражен простотой разгадки. Даже не поверил:

– Неужели яблоко?

– Да, сударь, именно яблочко.

– А что держала ее вторая рука? Или вы забыли?

Старики переглянулись.

– Сударь, – ответил один из Буттонисов, – мы не можем ручаться за других Венер, но наша, с острова Милос, была целомудренной женщиной. И будьте покойны: ее вторая ручка не болталась без дела.

Жюль Ферри, вполне довольный, приподнял цилиндр:

– Желаю здоровья…

Он вышел из хижины. Вобрал в себя глоток свежего воздуха.

Подъем в гору казался легок, как в детстве.

Итак, кажется, все ясно…

– Хороший господин! – раздался за его спиной дребезжащий голос; это Буттонис-сын, опираясь на палку, ковылял за ним следом. – Остановитесь, пожалуйста…

Ферри подождал, когда он приблизится.

– Не обессудьте на просьбе, – сказал старик, потупив глаза в землю. – Но священник говорит, что наша Венера стала очень богатой дамой. И живет теперь во дворце короля, какой нам и не снился. Это мы открыли ее красоту, ковыряясь в грязной земле, и с тех пор мы бедны, как и тогда… еще в юности. А ведь вот этими-то руками…

Ферри поспешно сунул старику монету.

–  Хватит? – спросил насмешливо.

И, более не оглядываясь, дипломат торопливо зашагал в сторону близкого моря. Как и полвека назад, звонко кричал петух за горою…

С тех пор прошло немало лет. И до сего времени копают археологи землю острова Милос – в чаянии найти, средь прочих сокровищ, и утерянные руки Венеры.

…Не так давно в нашей печати промелькнуло сообщение, что один бразильский миллионер за 35 000 долларов приобрел руки Венеры Милосской… Только руки! При продаже с него взяли расписку, что три года он должен молчать о своей покупке. И три года счастливый обладатель рук Венеры хранил клятву. Когда же тайна рук обнаружилась, ученые-археологи заявили, что эти руки – чьи угодно, только не Венеры Милосской. Проще говоря, миллионера надули…

А мир уже настолько свыкся с безрукой Венерой с Милоса, что я иногда думаю:

– А может, и не надо ей рук?

Наверное, не все читатели останутся мною довольны, ибо я не рассказал о Венере Таврической, которая с давних пор служит украшением нашего Эрмитажа. Но повторять рассказ об ее почти криминальном появлении на берегах Невы у меня нет желания, так как об этом уже не раз писалось.

Да, писали много. Вернее, даже не писали, а переписывали то, что было известно ранее, и все историки, словно сговорившись, дружно повторяли одну и ту же версию, вводя читателей в заблуждение. Долгое время считалось, что Петр I попросту обменял статую Венеры на мощи св. Бригитты, которые он якобы заполучил как трофей при взятии Ревеля. Между тем, как недавно выяснилось, Петр I никак не мог совершить столь выгодного обмена по той причине, что мощи св. Бригитты покоились в шведской Упсале, а Венера Таврическая досталась России потому, что Ватикан желал сделать приятное российскому императору, в величии которого Европа уже не сомневалась.

Несведущий читатель невольно задумается: если Венеру Милосскую нашли на острове Милос, то Венеру Таврическую, надо полагать, отыскали в Тавриде, иначе говоря – в Крыму?

Увы, она была обнаружена в окрестностях Рима, где пролежала в земле тысячи лет. “Венус Пречистую” везли в особой коляске на пружинах, которые избавили ее хрупкое тело от рискованных толчков на ухабах, и лишь весной 1721 года она явилась в Петербурге, где ее с нетерпением ожидал император. Она была первой античной статуей, которую могли видеть русские, и я бы покривил душой, если бы сказал, что ее встретили с небывалым восторгом…

Напротив! Был такой хороший художник Василий Кучумов, который на картине “Венус Пречистая” запечатлел момент явления статуи перед царем и его придворными. Сам-то Петр I смотрит на нее в упор, очень решительно, но “Екатерина затаила усмешку, многие отвернулись, а дамы прикрылись веерами, стыдясь глядеть на языческое откровение”. Вот купаться в Москве-реке при всем честном народе в чем мама родила – это им не было стыдно, но видеть наготу женщины, воплощенную в мраморе, им, видите ли, стало зазорно!

Понимая, что не все одобрят появление Венеры на дорожках Летнего сада столицы, император указал поместить ее в особом павильоне, для охраны поставил часовых с ружьями.

– Чего разинулся? – покрикивали они прохожим. – Ступай дале, не твово ума дело… царское!

Часовые понадобились не зря. Люди старого закала нещадно бранили царя-антихриста, который, мол, тратит деньги на “голых девок, идолиц поганых”; проходя мимо павильона, староверы отплевывались, крестясь, а иные даже швыряли в Венеру огрызки яблок и всякую нечисть, видя в языческой статуе нечто сатанинское, почти дьявольское наваждение – к соблазнам…

Шло время, Петра I не стало, отплясала свое веселая Елизавета, о Венере вспомнила Екатерина II, которая и подарила ее князю Потемкину для убранства его Таврического дворца (почему и сама Венера стала именоваться “Таврической”). Но после смерти Потемкина и Екатерины император Павел I подверг Таврический дворец нещадному погрому, желая обратить его в конюшни гвардии, и наша несчастная Венера долгое время находилась в забвении на складах гофинтендантской (придворной) конторы, всеми забытая, окруженная вещами, далекими от искусства.

О ней вспомнили лишь в 1827 году и отдали на реставрацию знаменитому скульптору Демут-Малиновскому. А в середине прошлого столетия Венеру торжественно внесли в здание Эрмитажа, где она красуется и поныне, сохранив свое прежнее название – Таврическая…

Свой короткий рассказ о двух прекрасных “сестрах”, Милосской и Таврической, я закончу отчасти неожиданно для читателя.

В пору душевного смятения и трагического надлома в жизни писатель Глеб Успенский, будучи в Париже, навестил Лувр и… надолго замер перед Венерой Милосской.

Встреча с нею стала для него целительной. “Это действительно такое лекарство, особенно ее лицо, ото всего гадкого, что есть на душе, – что я даже не знаю, какое есть еще другое?” – спрашивал он сам себя.

И произошло чудо: разом отпали душевные сомнения, жизнь заново осиялась волшебным светом, после чего Глеб Успенский выпрямился от былых невзгод, уверенный в себе и своих силах – как еще никогда не бывал он уверен ранее.

Чудо, спросите вы меня? Да, чудо, отвечу я вам. Потому-то он свою встречу с Венерой и запечатлел в очерке, который так и назвал: “В Ы П Р Я М И Л А”.

…Не будем же меркантильны, блуждая по залам музеев, стараясь по-обывательски угадать, сколько копеек или сколько миллионов рублей стоит тот или иной обломок человеческой древности.

Подлинное искусство оценивается не деньгами и тем более не стоимостью входного билета в музей.

Поверьте, оно способно изменить и улучшить наш бестолковый мир, в котором мы, грешные, еще живы; именно шедевры искусства способны “выпрямить” и всех нас, населяющих этот мир, чтобы мы стали чище, возвышеннее и благороднее…

Всего доброго, мой милейший читатель.

До встречи в Эрмитаже, а, может, и даже в Лувре.

Уверен, что многим из нас необходимо “выпрямиться”.

Одинокий в своем одиночестве

Время от времени оповещают нас о катастрофах в шахтах от взрывов рудничного газа, и я невольно вспоминаю Теодора Гротгуса. В летние сезоны пригородные электрички Риги переполнены приезжими, жаждущими исцеления на бальнеологических курортах, и я снова думаю о Гротгусе. Я слежу за падающей звездой – опять возникает Гротгус. Наконец, на улицах я вижу перекрашенных блондинок, пожелавших стать огненными брюнетками, и, черт побери, в моей памяти опять возрождается загадочный барон Теодор Гротгус…

Что мы знаем, читатель, об этом Мефистофеле? Справедливо, когда судьбою физика занимаются физики, о химиках пишут химики. Они со знанием дела выявляют суть научных процессов. Но их суждения о человеке остаются односторонними, ибо им зачастую чужды (а порою даже мешают) чисто человеческие черты ученого. В таких случаях литераторы смотрят шире: они ставят на первый план самого человека, а физические формулы или химические реторты служат лишь приятным декором к написанию портрета ученого. Об этом в свое время хорошо сказал еще Николай Лесков: “Литератор не ученый, но он более чем ученый. Он не так фундаментально образован, как последний, но он всестороннее его…”

Ладно! Я не собираюсь наживать себе врагов в мире науки и техники, а, чтобы избежать нареканий ученых, приведу здесь цитату из авторитетного академического справочника, в котором о бароне Гротгусе сказано, что он “изложил первой закон фотохимии, гласящий, что только поглощенный свет может вызвать хим. превращение (закон Гротгуса). Открыл явление ускоренного окисления веществ свободным кислородом под действием света и тем самым вплотную подошел к известной в настоящее время теории фотохимии, активации кислорода. Установил влияние температуры на поглощение и излучение света…”

Из подобных слов, не имея технического образования, не догадаться, что за списком научных открытий Гротгуса затаилось, как хищный зверь в засаде, трагическое одиночество человека, который хотел спасти самого себя.

Именно спасти, ибо он не мог больше жить!


Зимою 1785 года доктора Моруса, куратора Лейпцигского университета, навестил странный человек, назвавшийся поэтом:

– Меня зовут Христиан Вейсе. Я зашел к вам, чтобы с вашего дозволения был выписан студенческий матрикул.

– На чье имя? – величаво осведомился куратор.

– На имя барона Христиана-Иоганна-Дитриха Гротгуса, семья которого из Митавы, столицы Курляндского герцогства.

– Прекрасно! – согласился Морус, имевший давнюю слабость к титулам, и уже придвинул к себе лист бумаги. – Но я должен знать о возрасте нашего нового студента.

– Об этом лучше не спрашивайте, – захохотал поэт. – Наш высокочтимый студент родился только вчера. Я, как его крестный отец, разумно решил, что для младенца нет лучшего подарка на свете, чем зачисление в студенты с пеленок.

– Это невозможно! – отбросил перо куратор.

– А почему же? – удивился писатель. – Курляндия, как и Карелия, издревле поставляла Европе волхвов, звездочетов и алхимиков. Откуда вы что знаете? Может, отказывая младенцу в матрикуле, вы лишаете мир нового волшебника Нострадамуса.

Христиан Вейсе все-таки уговорил Моруса, и куратор сдался на уговоры, узнав, что бароны Гротгусы занимают не последнее место среди курляндской знати. Весьма довольный, поэт навестил гостиницу, в которой супруги Гротгусы остановились проездом на родину, и торжественно возложил удостоверение студента поверх орущего в колыбели младенца:

– Пусть он сразу набирается высокого разума.

– Наш сын будет камергером, – отвечала гордая мать.

– Скорее уж… музыкантом, – скромно заметил отец…

Здесь я вынужден сделать паузу, дабы сообщить малую толику о том, кто такие Гротгусы (“гротен гусен” – большой дом). В давние времена один из “большого дома” Гротгусов был послом Ливонского ордена при царе Иване Грозном; уже тогда Гротгусы владели землями под городом Бауском – именно там, где сейчас красуется дворец-музей Рундале (Руентале), место паломничества многих туристов. Бароны, судя по всему, были большими непоседами, они слонялись по Европе как неприкаянные, служили то в прусской, то в русской армиях – как им хотелось.

Отец нашего героя Эвальд славился в Германии как пианист и композитор, но, пораженный глухотой, рано умер, оставив годовалого сына на руках молодой вдовы, происходившей тоже из Гротгусов, а значит, родственной мужу. При этом я начинаю думать: не кроется ли в родстве отца и матери та генетическая тайна природы, которая от рождения заложила в их ребенка ту невыносимую боль, от которой Гротгус всю жизнь не мог избавиться, словно наказуемый за грехи родителей?

Овдовев, баронесса Гротгус увезла болезненного ребенка в свое родовое имение Геддуц (ныне Гедучяй), заброшенное в тех местах, где земли литовские смыкались с курляндскими. Здесь мальчик был окружен книгами отцовской библиотеки, коллекциями минералов, играл на рояле, доставшемся его отцу от Эммануила Баха; желая рисовать, сам пробовал составлять краски. Он мечтал быть художником или музыкантом, но… Не от этих ли красок и зародилась в нем первая любовь к химическим опытам? Мальчику исполнилось десять лет, когда Курляндия вошла в состав великой Российской империи, и таким образом Гротгус с детства ощутил себя русским подданным.

Тщеславная мать иногда вспоминала о матрикуле:

– Но я думаю, сын мой, что в науку пусть идут дети аптекарей и пивоваров, а тебе лучше подумать о здоровье…

Непонятные боли накатывались на мальчика приступами, всегда неожиданными, но мучительными. Мать возила сына лечиться в Митаву, где у Гротгуса завелся приятель. Это был аптекарский ученик Генрих Биддер, по роду своего ремесла знакомый с химией. В те времена аптекари готовили даже ликеры и марципаны, отчего в аптеках всегда толпились люди, алчущие выпить и обсудить прочитанное в газетах. Мальчики тоже лакомились сладостями, они играли с шариками ртути, потом ставили с ртутью опыты. Биддер был сирота, он завидовал барону:

– У тебя матрикул уже в кармане, а мне, видит Бог, всегда оставаться в аптеке на побегушках.

– Не горюй, Генрих, – отвечал Гротгус. – Я вернусь из Лейпцига ученым, и ты поставишь мне хороший клистир…

Ему бывало грустно покидать оживленную Митаву, снова возвращаясь в имение, окруженное мрачными лесами, в которых по ночам завывали волки да гугукали зловещие филины. Мать вышла замуж за лесничего Закена; воспитание ее сына довершали заблудшие в эти края гувернеры, строгие менторы в вопросах морали и философии. Один из них, некто Бреннеке, был явно помешан на том, что Христос все-таки сорвался с распятия.

– Гвозди не выдержали груза его святости, и, бежав с Голгофы, он еще двадцать семь лет скитался среди людей…

Если отбросить этот пункт помешательства, то в остальном Бреннеке был полезным учителем, знатоком истории и литературы, но он терпеть не мог химии, давая ученику пощечины:

– Оставьте свои смрадные опыты, лучше играйте на рояле. Неужели в этих занятиях вы сами не видите следы откровенного чародейства, похожего на общение с дьяволом?..

Включение Курляндии в состав России совпало по времени с Французской революцией, а Митава сделалась как бы “проходным двором” между Европой и Петербургом; латышский историк Ян Страдынь писал, что “все находилось в движении, ожидании, постоянной смене идей и событий”. Бреннеке недаром пугался зловещей магии химических опытов, ибо Митава в ту пору знала всяческих кудесников – вроде Магнуса Кавалло, возвращавшего дамам косметическую молодость, в салонах титулованной знати веяло сатанинским духом от заклинаний с “того света” графа Калиостро, а знаменитый бабник Джованни Казанова был попросту изгнан из Митавы – как опытный шулер и торговец любовными эликсирами собственной выделки…

Имя генерала Бонапарта уже гремело в Европе, когда юный Гротгус дружески обнял печального Биддера:

– Прощай, добрый лакомка Генрих! А мы с тобой славно проштудировали Лавуазье по книжкам Гермштедга.

– Ты едешь в Лейпциг? – вздыхал Биддер. – Но, по слухам, профессура в Лейпциге столь безграмотна, что с ее помощью не отравить даже полудохлой подвальной крысы. Будь я на твоем месте, я бы сразу махнул в Париж, где консул Бонапарт не чуждается самой смелой науки…

Биддер оказался пророком: Гротгус нашел в Лейпциге кафедру химии в дурном состоянии, а тамошняя профессура ковырялась в лабораториях, больше похожих на запущенные сараи. Поздней осенью Гротгус велел запрягать лошадей в карету:

– Генрих прав – надо ехать в Париж…

Политехническая школа Парижа, обласканная Бонапартом, блистала знаменитостями века, и в общении с их умами Гротгус жадно поглощал знания: слог его речи и письма обрел французскую изящность, столь далекую от тяжеловесности лекций немецких профессоров. Однако занятия сказались на его здоровье, вскоре Гротгус заболел нервным переутомлением.

– Болит… все болит, – жаловался он слуге Петеру.

Неожиданно его вызвали в русское посольство.

– К сожалению, – было ему сказано, – генерал Бонапарт не довольствовался званием консула, пожелав стать императором. Уже клубятся тучи новой войны, а вам, как российскому подданному, следует покинуть пределы безумной Франции…

Из Марселя он отплыл на корабле в Италию, эту стародавнюю родину гальванизма, и по ночам, стоя на корме, подолгу наблюдал за фосфорическим свечением моря, мечтая о разгадке дивного явления природы. В пути он узнал, что ожидается извержение Везувия, и поспешил в Неаполь, чтобы не пропустить это редкое зрелище. Здесь, общаясь с иностранцами, Гротгус сократил свое тройное имя, называя себя “Теодором” (и с этим именем он вошел в науку). Итальянцы тогда увлекались тайнами электричества, порою видя в нем только забаву, всюду, куда ни придешь, ставили примитивные опыты: красавицы дарили пылкие поцелуи, называя их “электрическими”. Английский врач Томпсон преподнес Гротгусу гальваническую батарею:

– Пусть она вызовет у вас приятные ощущения, когда вы вернетесь в свою Курляндию и станете вспоминать Италию…

Распознать причину болей Гротгуса врач не смог, но ознакомил его с богатой коллекцией старинных ядов.

– Выберите сами для себя яд, который я согласен подарить вам в знак нашей дружбы, – сказал Томпсон.

Везувий был неспокойным, и скоро в Неаполе появился знаменитый Александр Гумбольдт, который охотно привлек Гротгуса в свою компанию ученых и художников. 12 августа вулкан заработал, заодно с друзьями Гумбольдта юный курляндец поднялся на вершину вулкана, смело заглянул в клокочущий кратер.

– Не дышите! – издали крикнул ему химик Гей-Люссак. – Вы можете отравиться газами земной преисподней.

– Напротив, – отвечал Гротгус, – газы, наверное, еще пригодятся нам, как и электричество. Но если газы нельзя потрогать, то почему бы их не понюхать?.. – Он дождался второго извержения Везувия, а время ожидания, пока вулкан грозно молчал, Гротгус заполнил изучением гальванического электролиза, бился над выделением водорода и кислорода на разных полюсах батареи. Не прошло и трех месяцев, как в Риме издали его первый научный труд “О разложении посредством гальванического электричества воды и растворенных в ней веществ”; из Италии слава о молодом ученом незаметно перепорхнула в Париж, а доктор Томпсон переслал труд Гротгуса в лондонские журналы; наконец, имя курляндского барона с почтением произносили в кругу немецких ученых. Быстро освоив итальянский язык, Теодор Гротгус не спешил на родину, поглощенный разгадкою тайных ночных светляков, которых он безжалостно окунал в воду или в масло, окуривал их парами азота, а потом они заново оживали в струе кислорода. Пожалуй, никто еще до Гротгуса не занимался этой проблемой.

Настал 1806 год, когда Гротгус, томимый неясными предчувствиями, велел Петеру собирать багаж в дальнюю дорогу.

– Мы вернемся в Гедучяй? – обрадовался слуга.

– Сначала навестим Париж…

В дороге, уже миновав Милан, Гротгус, утомленный, дремал в карете; была ночь, и было тихо, только мерно постукивали копыта лошадей. Дверца кареты вдруг распахнулась, при свете факелов Гротгус увидел два нацеленных на него пистолета, которые держал разбойник в черной маске.

– Кошелек или жизнь! – потребовал он.

Гротгус заметил, что тут целая банда, и ответил:

– Благородные синьоры, моя жизнь только еще начинается, а монеты в моем кошельке кончаются. Убедитесь сами…

Не поверив ему, бандиты разграбили весь багаж, и только тогда, убедившись в бедности путника, они с руганью исчезли во тьме. Гротгус рыдал на плече верного Петера.

– Что плакать, сударь, коли мы живы остались?

– Ах, Петер! – отвечал барон. – Я жалею не свою жизнь, а те раритеры, что собрал в Италии, теперь у меня осталось только вот это… порция яда из старинной коллекции!


Париж! Здесь, незаметный в плеяде ярких светил науки, Гротгус все же не затерялся, работая над газами; став почетным членом Гальванического общества, он был выдвинут Гей-Люссаком на соискание золотой “наполеоновской” медали.

– Покажите медаль, барон, – просил вечером Петер.

– Ее получил английский химик Гемфри Дэви, который во многом следует моими же путями, – подавленно отвечал Гротгус. – Кажется, Петер, снова пришло время паковать багаж.

Гей-Люссак отговаривал его от возвращения на родину:

– Вы не боитесь пропасть в Курляндии, где, насколько я извещен, полно волков, медведей, болот и комаров? Где же вы там, в лесу, сыщете даже пустячный гальванометр?

– Я поймаю на болоте лягушку, распну ее на доске, и судорогой своих лапок она ответит мне на колебания тока. Нет, я не боюсь вернуться в родную глушь, ибо мне уже достаточно ясны проблемы, волнующие европейских ученых, а там, в своем Геддуце, я буду избавлен от влияния авторитетов. Там меня не коснутся академические интриги и соперничество…

По дороге на родину Теодор Гротгус был извещен, что Туринская академия наук избрала его своим членом-корреспондентом. Проезжая через Митаву, он велел задержать лошадей возле городской аптеки, украшенной чучелом страшного крокодила:

– Эй, как поживает аптекарский подмастерье?

Но Генрих Биддер, друг детства, уже стал известным врачом и сам владел аптекой. Они обнялись. Люди тогда были слишком сентиментальны, встреча стоила им немалых слез.

– Спаси меня, – вдруг сказал Гротгус. – Я привез из Европы такую страшную боль в своем теле, что каждый прожитый день обращается в чудовищную пытку. Никто ведь еще не знает, что я живу на краю могилы и даже в своих опытах ищу секрет лекарства, способного исцелить меня.

Генрих Биддер угостил его крепким ликером.

– Что могу сделать я, скромный врач из Курляндского захолустья, если тебе не могли помочь лучшие врачи Европы? Впрочем, барон, моя аптечная лаборатория к твоим услугам…

“Как дорог он мне был! – вспоминал позже Биддер. – К сожалению, как врач, я мог ему быть столь же мало полезен, как и остальные мои митавские коллеги. Он страдал неизлечимым органическим недугом в брюшной полости, истинный характер которого не выяснен. К тому же он жил духовной жизнью, а последняя полностью подавлялась физическим страданием”.

Гротгус вернулся в карету, долго сидел в оцепенении.

Петер сам указал кучеру заворачивать лошадей на Бауск:

– Оттуда лишь двадцать верст до нашего Гедучяя…

Открылась новая полоса жизни Теодора Гротгуса, которая может вызвать удивление небывалым мужеством этого хилого человека, искавшего спасения в неустанной работе. Мать Гротгуса опять овдовела, ученый обрел нового отчима – русского полковника Альбрехта. Маменька оказалась прижимиста, даже усадьбу сыну сдавала в аренду. Местное баусское дворянство откровенно посмеивалось над Гротгусом, ибо его жизнь была очень далека от той жизни, какой жили они, и Гротгус, явно обозленный на соседей, перестал украшать свою фамилию титульной приставкой “фон”. В одиночестве отчуждения, сам одинокий, он нашел друга и помощника в своем лакее Петере.

– Конечно, – делился он с ним, – для соседей я непонятен, и, чего доброго, в глазах местного рыцарства я выгляжу помешанным чудаком. Наверное, так и есть, ибо я не секу своих крестьян, а их сирот считаю своими детьми. Наконец, я не гнушаюсь выгонять глистов у своих же рабов-крепостных…

Иногда по ночам из окон усадьбы вдруг вырывалась музыка – это Гротгус почти с яростью обрушивал свои костлявые пальцы на клавиши баховского рояля, доигрывая те мелодии, которые не успел доиграть его покойный отец. В таких случаях гедучяйские крестьяне жалели своего господина:

– Мучается! Опять у него болит… помоги ему Бог.

Хотя бы на одну минуту, читатель, погрузимся в потемки заброшенной усадьбы, представим себе обстановку примитивной лаборатории, где лягушки заменили гальванометры, куда с большим опозданием доходили известия о новых открытиях в науке, а почтальоны никогда не навещали барона-отшельника, – и вам станет ясно: да, такая жизнь – почти подвиг! Но страшно подумать, что даже в подобных условиях, почти одичав, не мысля о семейном счастье, совсем одинокий, почти отверженный обществом, Теодор Гротгус продолжал побеждать боль, и, побеждая боль, он работал. Но… как? Иногда барон лишь выдвигал гипотезу, лишенный возможности подтвердить ее экспериментом, ибо у него не было нужных приборов, а лейденские банки он сам мастерил из обыкновенных стаканов. Но, даже ошибаясь, даже открывая заново многое из того, что уже было открыто другими, Гротгус “затронул вопросы молекулярной физики и химии, учения об электромагнетизме и фотохимии, астрофизике и биологии, бальнеологии и медицине”, так писал о нем профессор Ян Петрович Страдынь, лучший знаток биографии Гротгуса…

1812 год слишком известен, но для Гротгуса он оказался роковым. Весною, еще до нашествия Наполеона, вся Англия невольно вздрогнула от взрыва на шахтах Феллинга, взрыв рудничного газа разметал по штрекам останки погибших шахтеров. Гротгус, узнав об этом, сказал Петеру:

– Для меня этот взрыв знаменателен! Я ведь еще в Неаполе занимался воспламенением газов при давлении и, помнится, не раз беседовал об этом с Гумбольдтом… Мне интересно, что теперь скажет мой английский коллега Дэви?

Но сначала отозвалась война. Неожиданно в Гедучяе появились конные драгуны Ямбургского полка, пьяный майор Буткевич напал на Гротгуса, его сабля оставила на голове ученого рану и разрубила ему пальцы. Гротгус, ни в чем не повинный, показал Петеру свою искалеченную руку:

– Думать я еще способен, но вот… музыка! Как теперь подойти к роялю с этими культяпками пальцев?


Корпус маршала Макдональда двигался на Митаву, под угрозой нашествия оказался близкий Бауск, и тогда Гротгус бежал в Петербург. На берегах Невы его встретили радушно, технические журналы Петербурга стали публиковать его статьи.

– Наконец, – доказывали ему русские ученые, – что вы там спрятались в своем имении? Не пора ли выходить в широкий мир и занять кафедру химии в Юрьевском университете?

– Но я же не имею никакой научной степени, у меня лишь матрикул студента, но я никогда не держал в руках диплома.

– Э, не беда! Немало дураков имеют научные титулы, да зато не имеют знаний, какими обладаете вы…

Увы, боли становились нестерпимы, и, полусогнутый от страданий, Гротгус – после изгнания Наполеона – вернулся в тишь своего имения. Отсюда лишь две дороги: до почты Бауска, чтобы отправить письма, и до Митавы, где добрый Биддер утешит в сомнениях, окружит лаской своей семьи; наконец, в аптеке есть такие приборы, каких нет у него, у Гротгуса.

– А если… жениться? – не раз намекал дружище.

– Да кому я нужен такой? – скорбно ухмылялся Гротгус.

Конечно, больной человек остается больным, и он согласится на все, лишь бы избавиться от раздирающей боли.

– Господи, – однажды взмолился Гротгус, – где оставить мне свою боль, подобно тому, как рептилия оставляет свою отжившую гадкую кожу? Великий стоик Зенон лишил себя жизни, не в силах превозмочь боль от ушиба пальца на руке. Так что его палец по сравнению с болью всего тела?

Петер готовил ему горячие ванны из перегнившего навоза, из благоуханного раствора лаванды, фиалок и роз; он же подсказал, что неподалеку, в местечке Смардоны, текут целебные воды. Правда, крестьяне издавна лечили свои недуги в водах лесных ручьев или сидя по самое горло в грязи болот; известно, что великий пересмешник Денис Фонвизин тоже искал спасения на водах Балдоне (там, где ныне известный латвийский курорт), – Гротгус сам делал анализы минеральных источников, но они, шипящие, словно шампанское, мало помогали ему.

– Кажется, – рассуждал он, – Сенека был прав, говоря, что не все нам открыто, а многое решится в будущем, когда не станет меня, уставшего страдать… Ведь я полез даже в грязь, беря пример со свиньи. Откуда мы знаем истину? Может, грязь для свиньи – лучшее лекарство из природной аптеки?..

После войны Баварская Академия наук избрала Гротгуса своим членом, но у себя дома он признания не получил. Вскоре английский химик Дэви изобрел безопасную лампу для рудокопов, используя для ее создания те идеи, суть которых давно высказывал Гротгус. Однако все лавры достались Дэви, и между ними, ставшими соперниками, возникла резкая полемика в печати.

– Сэр Дэви, – с обидой говорит Гротгус, – упоминает мое имя лишь там, где находит ошибки в моих расчетах, но зато он коварно молчит обо мне, приписывая себе мысли, родившиеся в моей голове… еще тогда – в Неаполе!

Все это никак не улучшало состояния Гротгуса: и без того замкнутый, он сделался мрачным, нелюдимым, раздражительным.

Изредка его навещал в имении Генрих Биддер:

– Съездим в Митаву! Курляндское общество любителей науки и художников просит тебя подумать, почему пожары в городе чаще всего начинаются с загорания крыши…

Он писал о Гротгусе с большим сожалением: “Врожденная благожелательность к людям напоследок часто затемнялась подозрением и недоверием… Поспешные выводы из неполных и прерванных наблюдений, от которых он вынужден был потом отказаться, очень его огорчали. Он часто говорил, что потомство будет смотреть на него с презрением и насмешкой”.

– К чему мне эта печальная жизнь, – не раз слышал Биддер от Гротгуса, – если я не могу работать в полную силу, начиная впадать в крайности выводов или заблуждаясь в них. Разве не кажется тебе, что моя жизнь клонится к концу? Я уповал на врачей и аптеки, сам лечил себя всякой дрянью, а теперь, истерзанный болями, ищу избавления от боли даже в ядах.

– Что ты принимал? – насторожился Биддер.

– Сок анчарного дерева.

– Будь разумнее, – предупредил Биддер…

Нюрнберг приступил к изданию сочинений Теодора Гротгуса.

Он еще работал, и один Петер знал, каких усилий это ему стоило. Гротгуса увлекал таинственный мир метеоритов, иногда навещавших Землю из космоса, попутно он разрешил вопрос о химической окраске волос. Весна 1822 года выдалась ранняя, широко разлились вешние воды, и Гротгус, всегда одинокий в своем одиночестве, не мог проехать даже до Бауска, чтобы забрать свежую почту. Боль и тоска, тоска и боль… Изуродованной рукою Гротгус однажды вывел поверх листа дешевой писчей бумаги:

“Моя последняя воля…” В завещании он давал волю слуге Петеру, просил его носить фамилию “Данкер”.

– Неужели конец? – спросил он сам себя.

Он отодвинул яд, подаренный ему в Неаполе английским врачом Томпсоном, и деловитым жестом открыл футляр с тяжелыми карлсбадскими пистолетами. Проверил работу курков…

14 марта в деревне Гедучяй крестьяне проснулись от одинокого выстрела – с болью было покончено. Навсегда!

Бурное половодье затопило проселочные дороги, и в Митаве не сразу узнали, что Теодора Гротгуса не стало.

Но одиночество не исчезло – даже после его смерти.

Генрих Биддер, всплакнув, составил письмо-некролог для публикации его в журналах Петербурга, а митавская газета помянула о завещании Гротгуса – слишком щедром. Но тут сразу же вмешался весь “большой дом” Гротгусов; родственники покойного возмутились, что он завещал свое состояние не им, а крестьянам, дабы избавить их в будущем от податей.

– Разве вы не знаете, что барон Гротгус был давно помешан? – напористо доказывали его родичи юристам. – Какое же это завещание, если оно составлено в припадке безумия, и не на гербовой, а на простой писчей бумаге…

Вместе с завещанием был предан забвению и сам ученый – так, что даже от могилы его на опушке гедучяйского леса не осталось никаких следов, будто и не было человека. Сейчас на месте имения Гротгуса расположен литовский колхоз, старики показывали Яну Страдыню липовую аллею:

– От своих дедов мы слышали, что в конце аллеи когда-то находился могильный склеп… Там уже ничего не осталось!

Знатные наследники сделали все, чтобы до самого исхода столетия имя Гротгуса даже не упоминалось. Но ученые вышли на те рубежи открытий, к которым всю жизнь стремился одинокий Теодор Гротгус. Пришло время назвать имя первооткрывателя, и в 1892 году К. А. Тимирязев провозгласил громадное значение идей Гротгуса для развития науки в будущем времени.

Гротгус, как самоучка, ошибался во многом, но он никогда не ошибался в главном – в тех проблемах, которые обязательно возникнут в грядущей эпохе, в наши дни, читатель.

Злые и ограниченные людишки старались, чтобы имя этого человека исчезло из памяти потомства, а сейчас наши ученые делают все, чтобы воскресить его из мрака забвения.

Но каждый, кто хоть раз прикоснулся к личности Гротгуса, всегда удивляется, невольно восхищенный:

– Как этот несчастный “автодидакт”, измученный болями и одиночеством, мог прийти к таким выводам, о которых тогдашняя наука Европы не имела даже представления… Конечно, в судьбе Гротгуса все трагично. Но скажите, когда и в каком гении не было заложено признаков трагедийности?

Сандуновские бани

Наверное, и не следовало бы именно так называть миниатюру, но дело в том, что Сандуновские бани в Москве всем известны, а вот о супругах Сандуновых мы позабыли… Жаль!

Напомню, что был конец царствования Екатерины Великой, а ее политику осуществлял сластолюбивый А. А. Безбородко, будущий князь и канцлер, известный “фактотум”, что на русский лад звучит проще – мастер на все руки. Уж сколько он девиц на своем веку перепортил, а все ему было мало… Тут на сцене придворного театра в Эрмитаже явилось новое чудо – юная певица Лиза Федорова, запевшая под сценическим именем Уранова, ибо как раз в ту пору астрономы, дядьки зело ученые, открыли Уран – планету, доселе неизвестную обывателям. Отплясывая, как резвая пастушка, Лиза Уранова спела придворным:

По моим зрелым годам
Муж мне нужен поскорей,
Жизнь пойдет с ним веселей,
Ах, как скучно в девстве нам!

Уродливый Силен, сидя в ложе, плотоядно облизнулся:

– Эк, хороша! Надо бы ее залучить в тень альковную… дабы не было ей скучно в девстве своем…

Поставкой “живого товара” для Безбородко ведали два его неразлучных прихлебателя – Вася Кокушкин, основатель знаменитой купеческой фирмы в Петербурге, и Андрюшка Судиенко, основатель богатейшей дворянской фамилии на Черниговщине.

– Это мы мигом! – обещали они своему сюзерену.

Узнали, что Лиза проживает в театральном пансионе Казасси, и нагрянули к ней с уговорами, обещая карьеру завидную. Вернулись же они в таком виде: Кокушкин с синяком под глазом, а лицо Судиенко в царапинах, будто он с кошками воевал.

– Кобенится, – объяснили они гордость певицы. – Сама чулки штопает, на ужин кашу варит из перлов, а… кобенится!

– Значит, умная, – вздохнул Безбородко. – Прежде ей платить надобно. Бесплатно-то кто ж с девичеством расстанется? Одни лишь дуры не дорожат целомудрием… Все едино, – решил Безбородко. – Лизанька Уранова не устоит предо мною…

И прошелся чурбан по комнатам, прихлопывая в ладоши:

Ты не думай, дорогая,
Чтобы я тобой шутил.
Ты девица не такая,
Чтоб тебе я досадил.

И тут Васька Кокушкин (с синяком под глазом) и Андрюшка Судиенко (с расцарапанной рожей) стали приплясывать, чтобы угодить своему высокому начальству:

Люблю милу простоту —
Непритворну красоту…

Два слова о Безбородко, – вот он, полюбуйтесь: большая уродливая голова, жирные отвислые губы, а щеки свисали на воротник дряблыми брылями, с толстых ног Безбородко чулки всегда сползали неряшливыми “трюбушонами” (складками). Внешность, согласитесь, неважная, но он был умен: историк Н. М. Карамзин признавал его государственный ум, сожалея, что в нем нет “ни высокого духа, ни чистой нравственности”. О нравственности и говорить не стоит: в романе “Фаворит” я уже привел документальный рассказ о том, как Безбородко выбрасывали из окон публичных домов Петербурга…


Безбородко слал Лизаньке Урановой чулки и конфеты, иногда бриллиантами баловал – устояла; карету подарил с рысаками – нет, не сдается, тварь эдакая! Напротив, в опере “Cosa rara” (“Редкая вещь”) Лизанька вышла на край сцены и пропела прямо в сторону млевшего Безбородко:

Престаньте льститься ложно,
Что деньгами возможно
Любовь к себе снискать,
Здесь нужно не богатство,
А младость и приятство…

Все поняли смысл куплетов, а Безбородко, чтобы не выглядеть сущим дураком, громче всех аплодировал и кричал:

– Фора! Браво-брависсимо… еще разок, Лизанька!

Наконец он не выдержал и отсчитал 80 тысяч рублей (ассигнациями), наказав Ваське с Андрюшкой ехать к Лизе и сказать, что это только аванс, если согласится его уважить. Кокушкин и Судиенко вернулись, крепко зажмурившись, будто они очень долго взирали прямо на солнце.

– Приняла аванс? – вопросил у них Безбородко.

– Приняла, – отвечали сикофанты, глаз не открывая. – Она как раз печку растапливала, да дрова ей попались сырые, и все восемьдесят тыщ так и всунула в печку… на растопку! Ух, и вспыхнуло тут, мы ажно ослепли, увидев, как горят денежки.

Безбородко даже заплакал:

– Во, язва какая! Хоть бы поцеловала разочек, окаянная. Я ли не щедрился, я ли жалел для нее корзин с конфетами, я ли… Не последний, кажись, человек в империи Российской!

Но вскоре выяснилось нечто ужасное: Лиза влюблена без памяти в молодого актера из грузинских дворян Сильво Сандукели, что по-русски зовется Силой Николаевичем Сандуновым, – отсюда, мол, и происходит неуступчивость. После этого начались безобразные гонения на Силу Сандунова, его низвели до ролей лакеев, чтобы являлся на сцене в ливрее с классическим выражением “кушать подано”. Екатерина, не видя своего любимца на сцене в Эрмитаже, уже не раз спрашивала:

– Почему я Силы моего не встречаю в главных ролях?

– Болен, – обманывали ее, услужая Безбородко…

Догадываясь о плутнях своих придворных и уже достаточно извещенная о романе Лизы Урановой и Силы Сандунова, она подарила ей перстень в 300 рублей, и “при отдаче было приказано сказать (Лизе), чтобы никому иному, кроме жениха, перстня не отдавала”. Гонимый Безбородко и его “исполинами” (как называл он вельмож), Сандунов домогался бенефиса, и бенефис ему дали, но даже не в Эрмитаже, а в публичном театре на Марсовом поле. Этот бенефис состоялся 19 января 1791 года, и такого зрелища публика ранее не видывала… Прервав представление на сцене, Сандунов вдруг вышел к рампе и обратился к публике со стихами, коих не было в пьесе и которые явились оплеухой для театрального начальства:

Служил я рабски, был я гибок, как слуга.
Но что ж я выслужил? Иль брани, иль рога…
Теперь иду искать в комедиях господ,
Мне б кои за труды достойный дали плод,
Где б театральные и графы и бароны
Не сыпали моим Лизеттам миллионы…

Тут все поняли, кого он имеет в виду, и стали рукоплескать актеру, который не устрашился бросить вызов всемогущему вельможе. Петербург веселился, потешаясь над Безбородко, и тот срочно “заболел”, при дворе не являясь, а Екатерина сказала секретарю своему Храповицкому, что причина “болезни” ей хорошо известна:

– Его мой Силушка Сандунов стихами своими, будто оглоблей по макушке, ошарашил, вот и захворал срочно…

Кто же сочинил стихи, которыми актер отомстил всемогущему вельможе? Говорят, их написал поэт; почуяв неладное, Иван Андреевич, будущий Крылов, тогда еще начинающий баснописец, из столицы скрылся в провинции, а театральное начальство, дабы угодить Безбородко, сослало Силу Сандунова в Херсон, чтобы забыл про актерство, назначив его “лазаретным служителем”. И повезли жениха Лизы на почтовых. Скоро-скоро везли, да под конвоем – не рыпнешься…

Вскоре Лизе Урановой предстояло петь в опере, а голосом она обладала – чистым, как хрусталь, и звонким, как золото, слушать ее императрица любила. Вот она и сейчас довела до конца ритурнель, пропев с особым выражением:

Королева, королева,
Не имей на нас ты гнева,
Что нарушим твой покой:
Нас обидел барин злой…

При этом она выхватила из-за корсета кисет с золотом, который ей прислал Безбородко, и швырнула его прямо в него, словно булыжник. Потом рухнула на колени, протягивая к Екатерине бумагу с прошением на “высочайшее имя”.

– Подайте! – велела Екатерина и тут же удалилась из театра.

Пройдя в свой кабинет и прочитав прошение, в котором Лиза писала, что жениха ее уже повезли в Херсон, дабы лишить ее любовного счастья, императрица сразу же крикнула:

– Эй, кто там в передней? Звать ко мне Франца Чинати…

Итальянец Чинати был ее лучшим кабинет-курьером, который не ездил по России, а летал, словно птица. Екатерина начертала записку: “Делать без прекословия, что мой курьер скажет” – и эту бумагу вручила итальянцу:

– Франц, догони Силу Сандунова, которого в ссылку увозят под караулом. С этой бумагой, мною писанной, слово твое станет равняться по силе с моим тронным указом… Пошел!

Узнав об этом, при дворе все притихли, “приверженцы” Безбородко ходили повеся головы: Кокушкин три дня даже вина в рот не брал, а Судиенко говорил, что уйдет в монастырь, и все время, готовясь в монахи, он распевал акафисты… Безбородко в эти дни снова “болел”, говоря своим верным сикофантам:

– Откуда такое упрямство в этой театральной девке, какого даже у княжеских дочек отродясь не встречал?

Екатерина, с нетерпением ожидая Чинати, удалила в отставку Саймонова, ведавшего делами театральными, на его место определила князя Николая Борисовича Юсупова. Наконец через три дня в кабинет Екатерины ввалился, падая от усталости, Франц Чинати и втащил за собой бледного Сандунова.

– Вот он, матушка! Нагнал его за три версты от столицы на тракте уже белорусском… Стой прямо! Не дыши.

– Не дыши, – подтвердила императрица, обращаясь к актеру. – Стой прямо, а я сяду и стану писать стихи к твоей свадьбе…

Мастерица на все руки, она тут же набросала стихи:

Как красавица одевалася,
Одевалася, снаряжалася
Для милого друга,
Жданного супруга…

14 февраля молодых обвенчали в придворной церкви. Екатерина прочитала Лизе свои стихи, одарила ее 300 рублями и дала невесте гарнитур из атласа. Безбородко, делая вид, что рад счастью молодых, прислал Лизе Сандуновой шкатулку с бриллиантами, но молодожены тут же отнесли ее в столичный ломбард, где все бриллианты пожертвовали на бедных сирот столицы.

Здесь я могу сказать, что Екатерина в этой истории повела себя благородно, а вот ее придворные таким благородством не обладали. Князь Юсупов, аристократ, терпеть не мог Сандунова, который величал себя дворянином грузинским.

– Это надо еще проверить в департаменте герольдии, какой ты дворянин. Был бы дворянин, так в комедианты не пошел бы…

Казалось, Юсупову доставляло удовольствие преследовать актерскую пару своей злобой: к подъезду театра, когда актеров развозили по домам после спектакля казенные лошади, князь подавал для Лизы Сандуновой какую-то развалюху-колымагу, в которую впрягали двух старых кляч; Юсупов отобрал у Сандуновых все старые роли, а новых не давал. Наконец, однажды он нагло заявил Силе Николаевичу:

– Вот разведись со своей балаболкой, так я из тебя корифея сделаю, а на развод десяти тысяч не пожалею…

Дальше – хуже: Юсупов объявил Сандуновых под домашним арестом, к дверям их дома приставил караул солдат, которые подъели в их доме все съедобное и выпили все, что пьется и не пьется; актеров же князь велел держать на воде с хлебом, даже яичка куриного не давал им. Сила Николаевич в споре с князем однажды посмел именовать себя “гражданином”, и Юсупов сразу оповестил императрицу, что Сандунов это крамольное слово произносил с “казистою дерзостью, со всеми правилами бунта”, почему на казенную сцену его допускать нельзя.

– Сошлись мы с тобою, Силушка, и не я ли столь много несчастий у порога твоего вытрясла, будто мусор из подола?

– Бежать надо, – отвечал Сандунов жене.

– Эх, милый! Далее театра не убежишь…

Очередная война с Турцией завершилась победоносным миром, подписанным Безбородко, отчего он еще более возвысился. Потемкина уже не было на свете, а сама Екатерина быстро угасала, почти больная от чувственной любви к молодому Платону Зубову… Сандуновы нашли случай повидаться с императрицей, чтобы пожаловаться на горькую судьбину, но она призналась в своем бессилии перед придворной камарильей:

– Что я, слабая женщина, могу для вас сделать? Придворные обведут меня, как дурочку, вокруг пальца, и мне с ними не совладать, посему вам лучше из Санкт-Питера удалиться, чтобы придворные отлипли от вас, как худые банные листья…

1 мая 1794 года “высочайше соизволили актеров Силу Сандунова и жену его Елизавету Сандунову по желанию их, от придворного театра уволить” – так было сказано в прощальном рескрипте. Ну что ж, можно упаковывать вещи дня отъезда…

Ехали они в Москву, где Сила Сандунов начинал свою актерскую жизнь, и в долгой дороге, ночуя на станциях, он убеждал Лизу в том, что все будет хорошо:

– Хорошо потому, что в Москве нет придворных театров, а есть просто театры и публика, а мой братец Николаша Сандунов профессорствует в Московском университете, сам трагедии и стихи пишет… Скажу ему – и он хоть завтра Шиллером станет, чтобы мне угодить. Не пропадем, Лиза, только люби меня.

– Господи, – отвечала жена, – да если б не любовь к тебе, Силушка, где бы мне сил набраться, чтобы от шлепогубого Безбородко избавиться? Любовью начали – ею и закончим…

Приехали. Узлы развязали. Мебель расставили. Гвоздики вбили. Устроились. Николай Сандунов и правда что не Шиллер, но Шиллера переводил, а для братца всякую ерунду пописывал. Но Сила Николаевич, давний любимец публики, даже в пустяковых драмах умел быть столь забавен, что недостатки текста с лихвой окупались его повадками, интонациями, жестами столь красноречивыми, что иногда и слов не требовалось – все уже ясно! Елизавета Семеновна не отставала от мужа, скоро сделавшись любима москвичами, которые о ней рассказывали:

– Тихоня! Бывало, выберет уголок, где потемнее, забьется туда, словно мышка, и сидит притаившись весь вечер, слова от нее не слыхивать. Зато уж на сцене… о-о-о!

Елизавета Семеновна обладала дивным меццо-сопрано, но с оперной сцены легко переходила на подмостки драматические, подыгрывала мужу в комедиях, не страшилась исполнять даже трагические роли. Наконец, не все знали, что Сандунова, утаиваясь от славы, сама сочиняла песни. Новый век открывался для них правлением Александра I, внука Екатерины, а он всю московскую частную сцену повелел считать “императорской”.

– От чего уехали – к тому и приехали, – огорчился было Сандунов, но тут же смеялся: – Ладно! Пока до нас из Петербурга доберутся с указом, мы тут свое споем и спляшем…

Москва носила Лизу на руках после того, как услышала от нее новую песню (мы, читатель, тоже слышим ее по радио):

Чернобровый, черноглазый,
Молодец удалой,
Вложил мысли в мое сердце,
Зажег ретивое!

После нее эту песню запела вся Россия: “Мерзляков дал душу словам, Кашин – музыке, а Сандунова – голосу”. Но вот я раскрываю известный “Дневник чиновника” Степана Жихарева на осени 1806 года, встретив там роковую отметку: “Дедушка рассказывал, что у Сандуновых между собою начинает быть неладно под предлогом обоюдной неверности, но что настоящая причина ссоры заключается в том, что муж, выстроив на общий капитал бани, записал их на свое имя… Любопытно знать, чем все это кончится; а ведь они женились по страстной любви! Неужто же Карамзин сказал правду, что

Сердца любовников смыкает
Не цепь, а тонкий волосок…”

Житейски умная, проворная, как ребенок, по-женски обаятельная, Лизанька Сандунова не знала, как отбиться от сонма поклонников, а Сила Сандунов, сам окруженный поклонницами, ревновал ее со всей страстью “кавказского человека”. Чужая семья – потемки, и нам сейчас не дано рассудить, кто там был прав, а кто виноват, но разлад в супружестве начался, и кончился он тем, что, избитая мужем, Елизавета Семеновна сказала ему:

– Вот так и кончается великая любовь, о которой, дай Бог, еще не раз вспомнят потомки, а вспомнив, заплачут…

В Словаре русских писателей известного С. А. Венгерова сказано прямо: “Сандунова была с мужем несчастлива”, а наш известный театровед В. Всеволодский-Гернгросс писал, что “супруги не отличались верностью”. Возможно, что и так, но сносить побои от мужа Лиза не стала, и в 1809 году они разъехались… После очередного скандала, устроенного Силой Николаевичем, они оба были уволены из театра.

Сандунов был спокоен, а она… она – рыдала!

– Я ненавижу тебя, будь ты проклят, – говорила она мужу с той же страстью, с какой когда-то в старые времена клялась ему в вечной любви. – Оставайся при своих чертовых банях, а я должна – я должна! – остаться с русским театром…

Двенадцатый год, осиянный заревом московского пожара, разорвал те жалкие нитки былого, что принято величать “цепями Гименея”: Сандунов остался в Москве, она уехала в Петербург, и здесь, на императорской сцене, Елизавета Семеновна пережила вторую юность, по-прежнему чаруя людей своим голосом. Восстановить его звучание мы, читатель, не в силах, а потому приходится верить заклинаниям современников, видевших ее, слышавших ее: “Имя Сандуновой навсегда останется памятником в области искусства. Оно всегда будет знаменито в летописях русской сцены…” А каков диапазон? Читатель, подивись вместе со мною: в репертуаре Елизаветы Семеновны насчитывалось 232 партии…

Великая бессребреница, Елизавета Сандунова пела в 1812 году для солдат-инвалидов, она давала концерты в пользу солдатских вдов и сирот… Доныне слыхать ее слова:

Нельзя солнцу быть холодным,
Светлому погаснуть,
Нельзя сердцу жить на свете —
И не жить любовью…

Александр I сказал камергеру Нарышкину:

– Этой старухе надо бы дать хорошую пенсию, а то она так и будет петь без конца… Хватит!

Елизавета Семеновна стала получать по 4000 рублей в год.

Но сцену оставила лишь 1823 году, когда ее “Силушки” уже не было в живых, и она тоже готовилась в Москву:

– Такая страсть, такая любовь… была! Наверное, он скучает без меня в могиле, поеду и лягу с ним рядом. Лягу, вот поговорим мы с ним, и я все ему прощу…

Она скончалась в Москве 21 ноября 1826 года.

За похоронными дрогами двигалась толпа нищих и бедных, которым она привыкла раздавать свою пенсию.


Сандуновский переулок, ныне уничтоженный, хранил семейную тайну Сандуновских бань, поныне процветающих.

Загадка истории! Кому из них, мужу или жене, в лучшую пору их жизни пришла в голову такая мысль – вложить деньги в создание бань? Не будем гадать. Бани были оформлены комфортабельно, а чтобы с ними не возиться, супруги отдавали их в аренду купчихе Ломакиной. Эта серьезная дама, своей славы не имевшая, взяла от Сандуновых не только баню, но даже их фамилию, уже прославленную, почему и бани в Сандуновском переулке остались в истории Москвы Сандуновскими.

В самом конце XIX века эти бани закрылись ради капитального ремонта. Московские журналисты, падкие до всяких сенсаций, навестили Лазаревское кладбище, где покоились супруги Сандуновы, увидели, что могилы заброшены.

– Вот сволочи! – сказал кто-то из журналистов. – На ремонт бани денег нашли, а вот для того, чтобы следить за могилами великих мира сего, на это деньжат никогда не хватает…

Я не имел чести омывать свое грешное тело в сладких водах бань Сандуновских, но мне хочется, чтобы имена великих хранились не только в названии бань. Эта миниатюра была уже закончена, когда я узнал маленькую подробность. Оказывается, Лазарь Моисеевич Каганович в годы оные, для него счастливые, мудрейше указал переименовать три московских переулка – Сандуновский, Звонарский и Нижнекисельный.

– А как прикажите их называть? – спросили его.

Тут-то и развернулась буйная фантазия Кагановича:

– Первый Неглинный, Второй Неглинный, Третий Неглинный…

Так что вы, живущие в Первом Неглинном, можете требовать, чтобы вашему переулку вернули его историческое название.

День именин Петра и Павла

Данзас – зрение военных острое – первым заметил его, когда он завернул с Конюшенной на Мойку, еще издали снимая цилиндр. Полковник вернулся в номер, распустил крючки тугого воротника на вспотевшей шее.

– Спешит, – сообщил друзьям. – И тростью машет.

Павел Воинович Нащокин, выпятив брюшко и оттопырив сочную губу, присмотрелся к стрелкам своего “брегета”:

– Ай да Сашка! Небось опять пешком с Черной речки… Ну-ну, ходкий он! Шампазея-то, чай, подмерзла?

И побежал навстречу, заранее распахнув объятия. Пушкин вошел в номер. Расшвырял куда попало свои цилиндр, перчатки, трость. Сразу от порога Нащокин потянул с него узенький сюртучишко.

– Ну и жарища! А у нас ночью на даче гроза была… Вы тоже слышали? – спросил Пушкин.

Нащокин широким жестом обвел своих гостей:

– Этих поросят ты и сам знаешь, – показал он на князя Эристова и Данзаса. – А вот сей молодой пиит, должно быть, еще незнаком тебе… Пожалуй: поэт и артист Куликов!

Артист, заезжий из Москвы, почтительно склонился:

– Так-с… Только Павел Воиныч напрасно меня поэтом величают. Высокого звания сего, увы, не достоин-с.

Нащокин был нетерпелив, и за спиною Пушкина разом дружно захлопали пробки. Перехватив бутылку из рук лакея, Павел Воинович, деловито и со вкусом, сам наполнил бокалы.

– “В известной Демута отели, – читал он, шепелявя, – берут с нас пятьдесят рублей. И то за мягкие постели. За кофе же, обед и чай…” Как дальше?

– “Особой платой отмечай”, – смущенно закончил за него Куликов. – Произведение пера моего. Но это я так… балуюсь.

Бокалы сдвинулись, расплескивая пену.

– Воиныч! – попросил Пушкин. – Отвори окна, жарко.

– Изволь, душа моя, изволь…

Нащокин распахнул окна, и в номера гостиницы Демута ворвался со двора оглушительный гомон рабочей артели.

– Шумно ж, брат, – поморщился князь Эристов.

– Неужели мы мужиков не перекричим?..

И началось – посреди дружеского пиршества – негласное соревнование господ в гостинице и мастеровых во дворе Демута. Друзья рассыпали каламбуры и анекдоты, а снизу, из прожаренной солнцем котловины двора, била кверху фонтаном, взрывая их тонкие речи, крепкая разноголосица мужиков.

– Это как понимать? – долетело в номер. – Кирпич от положения красу обретает. Ты его вот так ложи – не глядится. Фасона нет. А бочком оберни – он тебе и зафорсил…

– Закройте же окна, – рассердился Данзас. – Слова не дают сказать… мммерзззавцы!

Пушкин поднялся из-за стола с бокалом в руке:

– А я их отлично понял… Кирпич, как и слово, пронизанное рифмой, тоже можно складывать в дивные поэмы.

Нащокин поднял бутылку – солнечно и радостно она отразила в прохладной глубине яркое сияние летнего дня.

– Сашка, – заорал он, – черт такой, пей! Будешь ты пить или нет сегодня?

– Погоди, цыган. – Пушкин облокотился на подоконник и свесился наружу, болтнув ногами…

Внутри двора броско краснел кирпич, сваленный грудою. А поверх ее восседала компания каменщиков – босых и радостных. Тут же стояло ведро с вином да ходила по рукам громадная миска с крошеной говядиной.

– Тоже гуляют, – блеснули из-за плеча зубы Пушкина.

Здоровенный каменщик с рыжими (под масть кирпича) волосами, что были перехвачены ремешком поперек черного от загара лба, горланил больше других.

– Ты меня тока не огорчай, – раздавалось во дворе, – и я тебя тоже завсегда уважу…

Пушкин с ногами взобрался на подоконник:

– А ведь сегодня день Петра и Павла… Теперь я точно знаю, что там – именинники… Вон, орет рыжий!

И, высунувшись в глубину двора, Пушкин окликнул рыжего:

– Петра! Здравствуй же…

Мужик заерзал глазами по демутовским окнам. Заметил Пушкина в окне, и лицо его расцвело в хмельной доброте.

– Ты меня, што ли, барин? – спросил он гулко.

Пушкин приподнял бокал:

– Тебя… с ангелом твоим!

Мужик с радости схватил ведро, запрокинув его над бородатой пастью. На смуглом животе его заголилась рубаха. Обнажился средь мускулов пупок. Пушкин тоже пригубил бокал, посматривая с хитрецой на друзей в комнате.

– Твое здоровье, Петра, – сказал он.

Каменщик смахнул по губам рукавом рубахи:

– Во, мы каки, барин… А за поздравку – спасибо!

– Постой, – остановил его Пушкин, – а где же Павел?

Задрав головы, охотно загалдели все каменщики:

– Здеся! Отлучился Павел-то наш… недалече туточки. Сейчас, барин, вернется и Павел.

– А куда же он делся?

– Да вестимо, куда – в кабак! – загоготал Петр, тряся над собой пустое ведро. – Вишь, посуда-то вся обсохла…

И вдруг он пристально всмотрелся в резкие черты поэта.

– Барин, – окликнул он Пушкина снизу двора, а в голосе его проступила какая-то душевная тревога.

– Эй, – отозвался ему Пушкин с высоты.

– А почем ты меня знаешь-то?

Пушкин сделал друзьям знак рукою, чтобы ему не мешали, и сложил возле темных губ ладони:

– Петра, Петра! Я ведь и матушку твою знаю…

Мужик сбежал с груды кирпичей, встал под самою стенкою.

– Да ну? – спросил тихонько.

– Батюшка-то ведь твой помер, – сказал ему Пушкин, не то спрашивая, не то утверждая.

Каменщик истово перекрестился:

– Царствие небесное… помер. Правда…

Неожиданно мужики воспрянули с груды кирпичей:

– А вот и наш Павел идет!

Петр подмигнул Пушкину снизу двора:

– Сейчас мы вместях за помин отца мово выпьем!

Из подворотни Демута вбежал на двор молодой парень. У самой груди его плескалась большая бутыль с вином.

– Павел, – сказал ему сверху Пушкин, – неси скорее. Мы тебя тут заждались. Да и с ангелом тебя – прими, брат…

Павел в полном обалдении уставился на незнакомого господина в окне. Вскарабкался босыми пятками на кучу кирпичей, и, не сводя с Пушкина глаз, он зубами выдернул из бутылки пробку.

Было слышно, как он спросил каменщиков:

– Это кто ж такой будет? Барин? Али еще как?

Мужики, сбившись в кружок головами и часто кивая в сторону Пушкина, что-то растолковывали ему.

Снова пошла по рукам миска с говядиной. Опять поднялся во весь рост рыжий гигант Петр, и ярким солнцем вспыхнула его голова на фоне золотистых, как буханки хлеба, кирпичей.

– Эй, барин! Стал-быть, ты и наше Киково знаешь?

За спиною Пушкина раздался хохот друзей, и Нащокин потянул поэта прочь от окна – обратно за стол:

– Не позорься, Сашка! Врать ты хотя и горазд, но в Киково-то не бывал ведь, друг любезный, и не бывать тебе…

Но Пушкин снова крикнул в гулкий колодец двора:

– Киково-то? Еще бы не знать… у самой речки!

– Верно, у речки, – обрадовался Петр.

– А ваша изба, почитай, крайняя!

И даже заплясал внизу Петр, крайне счастливый, что встретил в столице земляка:

– Третья от околицы, барин… верно! Уж ты окажи милость, откедова ты все про меня знаешь-то?

– Чудак! – отвечал Пушкин. – Был я с твоим барином на охоте недавно, уток славно стреляли…

– Так, так, так, – закивал каменщик.

– Ну, и дождь пошел. Гроза! Вот и зашли мы с ним в избу к старушке твоей…

Даже с высоты было видно, как изменилось лицо Петра:

– И ты, барин, выходит, старуху-то мою видел?

– Видел, Петра. Разговаривал.

– Ну и, выходит, что… жива она?

Пушкин, опечалясь, поставил бокал на подоконник:

– Жива. Да вот на тебя, Петра, она жаловалась.

– Жалилась? Господи, да за што ж так?

Пушкин сверху указал на громадную бутыль с вином:

– Сам видишь небось. Ты винище здесь пьешь, а у матки твоей крыша совсем прохудилась. Чтоб тебе не выпить разок, а денег послать на деревню с оказией? Ведь стара она у тебя стала, Петра… совсем стара!

Каменщик опустил плечи. Вышел из-под тени стены. Медленно побрел через весь двор – в подворотню. Его позвали – он отмахнулся…

Пушкин соскочил с подоконника, но был он уже какой-то не такой, каким пришел сегодня к Демуту.

Провел он ладонью по лицу, словно смахивая нечаянную тоску, и протянул Нащокину свой опустевший бокал:

– Плесни мне, цыган! Если у вас осталось…

А над Петербургом плавилась ужасная жара. Над манежами и плацами висла белая мучнистая пыль. Вдали пересыпалась копытная дробь кавалерии, без песен ехавшей на Марсово поле…

И был самый разгар дня – дня 29 июня 1833 года.

День обычный, каких много.

Поэту осталось жить всего четыре года…

Герой своего времени

Этот человек легендарен – и в жизни, и в смерти.

Декабрист – Бестужев, писатель – Марлинский.

Сосланный в морозы Якутска, он был переведен в пекло Кавказа: в ту пору можно было слышать такие наивные суждения:

– Бестужева-то декабриста оставили в Сибири на каторге, а писателя Марлинского послали ловить чеченскую пулю…

Кавказ – обетованная земля для ссыльных и неудачников, для всех, кто не выносил однообразия и пустоты столичной жизни. Унтер-офицерский чин и солдатский “Георгий” поверх шинели – это уже завтрашний прапорщик. Декабристы искали на Кавказе спасение от солдатской лямки. А лямка была тяжела! Недаром же, когда декабрист Сергей Кривцов получил наконец чин прапорщика, он, седой человек, пустился в пляс. Правда, к нему тут же подошел осторожный князь Валериан Голицын (тоже декабрист) и шепнул на ухо:

– Mon cher Кривцов, vous derogez а votre dignite de pendu. (Милый Кривцов, вы роняете ваш сан висельника.)

Кавказ пленял Бестужева не только выслугой – здесь он мог писать, и это главное. И. С. Тургенев вспоминал, что Бестужев-Марлинский “гремел как никто – и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним”. Герои Марлинского предвосхитили появление лермонтовского Печорина; им подражали в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно – с бурей в душе и пламенем в крови… Женские сердца пожирались ими. Про них сложилось тогда прозвище: фатальный. Секрет успеха яркой и взрывчатой прозы Марлинского в том, что он, как никто, разгадал дух своей эпохи – это был дух романтиков мятежа и благородных рыцарей, тонких акварельных красавиц и мечтательных моряков-скитальцев.

И средь пустынь нагих, презревши бури стон,
Любви и истины святой закон…

По мнению современников, ни один из портретов не передавал подлинной внешности Бестужева-Марлинского. “Это был мужчина довольно высокого роста и плотного телосложения, брюнет с небольшими сверкающими карими глазами и самым приятным, добродушным выражением лица”. На большом пальце правой руки Бестужев носил массивное серебряное кольцо, какое носили и черкесы, – с его помощью взводились тугие курки пистолетов. Писатель Полевой прислал ссыльному поэту белую пуховую шляпу, которая по тем временам являлась верным признаком карбонария… Таков был облик!

В гарнизоне крепости Дербента с Бестужевым случилась беда.

Через двадцать пять лет Дербент посетил французский романист А. Дюма, сочинивший надгробную эпитафию той, которую ссыльный декабрист так сильно любил:

Она достигла двадцати лет.
Она любила и была прекрасна.
Вечером погибла она,
Как роза от дуновения бури.
О могильная земля, не тяготи ее!
Она так мало взяла у тебя в жизни.

Но прежде, читатель, нам следует представиться по всей форме коменданту Дербента – таковы уж крепостные порядки!


Комендантом был майор Апшеронского полка Федор Александрович Шнитников; он и жена его Таисия Максимовна славились на весь Кавказ хлебосольством и образованностью. Понятно, как тянуло Бестужева по вечерам в уютный дом коменданта, где царствовала молодая красивая женщина, где танцевали под музыку маленького органа, где до утра тянулись умные разговоры… А куда еще деть себя? Историк кавказских войн генерал Потто писал: “Тяжелая однообразная служба в гарнизоне с ружьем в руках и с ранцем за спиною, он целые часы проводит в утомительных строевых занятиях, назначается в караулы или держит секреты. Среди такой обстановки Бестужев, человек с высоким образованием, страдал физически и нравственно”. Шнитников, на правах коменданта, иногда вызывал к себе полковника Васильева, грубого солдафона, мучившего Бестужева придирками по службе, и говорил ему.

– Прошу вас помнить: солдат в батальоне у вас много, а писатель Марлинский – един на всю Россию.

– Марлинского у меня по спискам не значится! А солдат Бестужев есть солдат, и только.

– Верно, что солдат. Но ежели не цените в нем писателя, так имейте хотя бы уважение к бывшему офицеру лейб-гвардии…

При штурме Бейбурта декабрист дрался столь храбрецки, что “приговор” однополчан был единодушен: дать Бестужеву крест Георгиевский! Однако в далеком Петербурге император начертал: “Рано” – а тут и война закончилась, линейный батальон снова занял дербентские квартиры. Солдаты искренне жалели Бестужева.

– Не повезло тебе, Ляксандра! – говорили они, дымя трубками. – Вот ране, при генерале Ермолове, ины порядки были. Выйдет он из шатра своего. А в руке у него, быдто связка ключей от погреба, гремит целый пучок “Егориев”. Да как гаркнет на весь Кавказ: “Вперед, орлы!” Ну, мы и попрем на штык. А после свары Ермолов тут же, без промедления, всем молодцам да ранетым на грудь по “Егорию” вешает… Да-а, брат, не повезло тебе, Ляксандра!

Бестужев не жил в казарме, а снимал две комнатенки в нижнем этаже небольшого домика; здесь он сбрасывал шинель солдата, надевал персидский халат и шелковую мурмолку на голову, садился к столу – писать! Русский читатель ждал от него новых повестей – о турнирах и любви, о чести и славе. А по ночам он слышал дикие крики и выстрелы в городе… Шнитников его предупреждал:

– Александр Александрович, будьте осторожны, голубчик! Вокруг бродят шайки Кази-Муллы, и в Дербенте сейчас неспокойно.

– Я свою жизнь, если что случится, – отвечал Бестужев, – отдам очень дорого. Сплю с пистолетом под подушкой!

Кази-Мулла (учитель и пестун Шамиля, тогда еще молодого разбойника) неожиданно спустился с гор и замкнул Дербент в осаде. Начались сражения, Бестужев ринулся в схватки с таким же пылом, с каким писал свои повести.

– Один “Георгий” меня миновал, – признавался он друзьям, – но теперь пусть лучше погибну, а крест добуду…

Шайки Кази-Муллы отбросили, и в гарнизон прислали два Георгиевских креста для самых отличившихся рядовых.

– Ляксандру Бестужеву… ему и дать! – галдели солдаты. – Он и пулей чеченца брал, он и на штык не робок.

“Приговор рядовых” отправили в Тифлис, и Бестужев не сомневался, что Паскевич утвердит его награждение.

В это время он любил и был горячо любим.

Ты пьешь любви коварный мед,
От чаши уст не отнимая…

Готовишь гибельный озноб —

И поздний плач, и ранний гроб.


Оленька Нестерцова, дочь солдата, навещала его по вечерам – красивая хохотунья, резвая, как котенок, она (именно она!) умела разгонять его мрачные мысли.

– Вот, Оленька! Добуду эполеты, уйду в отставку и вернусь в Питер, чтобы писать и писать.

– А меня с собой не возьмешь разве?

– Глупая! Мы уже не расстанемся…

Женитьба на солдатской дочери Бестужева не страшила, ибо отец его, дворянин старого рода, был женат на крестьянке. Майор Шнитников и Таисия Максимовна обнадеживали декабриста:

– Быть не может, чтобы в Тифлисе не утвердили “приговор” о награждении вашем. Вот уж попразднуем!..

Однако в восемь часов вечера 23 февраля 1833 года какой-то злобный рок произнес свое мрачное слово: нет. Оленька Нестерцова, как обычно, пришла навестить Бестужева, но в комнатах его не оказалось, а денщик Сысоев раздувал на крыльце самовар.

– Аксен, – спросила его девушка, – не знаешь ли, где сейчас Александр Александрович?

– Да наверху… у штабс-капитана Жукова с разговорами. Вишь, самовар им готовлю, да не разгорается, язва окаянная!

– Скажи, что я пришла.

– Ага. Скажу…

Выписка из архивов Дербентской полиции: “Бестужев явился на зов… между им и Нестерцовой завязался разговор, принявший скоро оживленный характер. Собеседники много хохотали, Нестерцова в порыве веселости соскакивала с кровати, прыгала по комнате и потом бросалась опять на кровать. Она “весело резвилась”, – по ея собственному выражению, но вдруг…”

Раздался выстрел, комнату заволокло пороховым дымом.

– Ну, вот и все… прощай, дружок! – сказала она.

Свеча, выпав из руки Бестужева, погасла. Он выбежал в сени, чтобы разжечь вторую, а когда вернулся, пороховой угар в комнате уже разволокло на тонкие нити. Ольга лежала поперек кровати, платье ее намокало от крови, она безжизненно и медленно сползала вниз головою на пол, при этом продолжая еще шептать:

– Это я… одна лишь я виновата. Бедный ты…

– Нет! – закричал Бестужев, разрыдавшись над нею.

Он совсем забыл, что сегодня ночью, проснувшись от криков, взвел курок и сунул пистолет под подушку. Оружие лежало между стенкою и подушкой; Ольга нечаянно тронула его – и пуля вошла в нее! Со второго этажа спустился штабс-капитан Жуков:

– Самовар готов. А чего здесь стреляли?

– Сашка не виноват, – сказала Ольга, зажимая ладонью рану, и пальцы ее казались покрытыми ярко-вишневым лаком.

Жуков остолбенел от увиденного:

– Беги к Шнитникову, – попросил его Бестужев. – Расскажи ему все, что видел…

Врачи не могли спасти девушку. Ольга умирала в жестоких страданиях, но до самого последнего мгновения (уже в бреду) благородная подруга декабриста повторяла только одно:

– Бестужев не виноват… резвилась я, глупая. И не знала, что пистолет… Сашка любил меня, а я любила моего Сашку…

Казалось бы, все ясно: роковая случайность. Шнитников, выслушав следователей, посчитал дело законченным. Но не так думал командир батальона Васильев.

– Он и на помазанников божиих руку поднимал, – говорил Васильев, намекая на участие Бестужева в восстании декабристов. – Так что ему стоит шлепнуть из пистолета какую-то безродную девку?

Началось второе – придирчивое – расследование:

– Зачем вы держали заряженный пистолет наготове?

– А как же иначе! – отвечал Бестужев. – На днях в соседнем доме изрубили целое семейство, в доме напротив зарезали женщин, под моими окнами не раз находили убитых… Я не страшусь погибнуть в бою, но мне противна сама мысль, что я могу быть зарезан презренным вором. Потому и держал пистолет под подушкой!

Ольга перед кончиной столь часто повторяла о невиновности Бестужева, что это дошло и до Тифлиса, откуда Паскевич устроил нагоняй Васильеву, а дело велел “предать воле божией”. Но Георгиевского креста декабрист, конечно, не получил.

– Теперь и не надо! – сказал он Шнитникову, а перед Таисией Максимовной не раз плакал: – Себя мне уже давно не жаль, но я век буду мучиться, что погибла юная жизнь…

Отныне уже никто не видел его смеющимся. Он часто говорил о смерти, которая уберет его с земли как солдата и оставит жить на земле как писателя. Александр Александрович начал сооружать над морем памятник. Сохранилась фотография могилы Оленьки, сделанная в начале нашего столетия. Надгробие представляло собой массивную колонну из дикого камня. Со стороны запада на обелиске была изображена роза без шипов, пронзаемая зигзагом молнии (намек на выстрел!), а под розою одно лишь слово: “Судьба”. Трехгранную призму, на которой высечены слова эпитафии Дюма, свергла наземь чья-то злобная рука…


Через год он был произведен в чин прапорщика и пришел проститься с могилою Оленьки; из крепости уже трубил рожок…

О дева, дева,
Звучит труба!
Румянцем гнева
Горит судьба!
Уж сердце к бою
Замкнула сталь,
Передо мною —
Разлуки даль.
Но всюду-всюду,
Вблизи, вдали,
Не позабуду
Родной земли;
И вечно-вечно —
Клянусь, сулю! —
Моей сердечной
Не разлюблю…

Современник пишет, что почти все дербентцы провожали его “верст за 20 от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали, и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимцу своему Искандер-беку (как называли горцы Бестужева)”.

1837 год застал его в Тифлисе – в этом году погиб на дуэли Александр Пушкин: полковник Мирза-Фатали Ахундов прочел декабристу свои стихи на смерть великого русского поэта. Бестужев перевел стихи Ахундова с азербайджанского на русский язык – они разошлись по всему Кавказу в списках.

Это был его венок на могилу убитого друга.

А весною на рейде Сухуми уже качались корабли Черноморской эскадры, шла погрузка десанта на палубы. Оставались считанные дни до отплытия.

Ветер наполнил паруса, унося эскадру к мысу Адлер.

На палубе сорокачетырехпушечного фрегата “Анна” солдаты распевали сочиненную Бестужевым песню:

Ей вы, гой-еси, кавказцы-молодцы,
Удальцы да государевы стрельцы!
Посмотрите, Адлер-мыс недалеко,
Нам его забрать и славно, и легко…
Ай, жги-жги, говори, будет славно и легко!

Вот и мыс Адлер… День был теплым.

Легкая волна напомнила Бестужеву его повести…

Сердце кольнуло больно о былом – невозвратном:


Я за морем синим, за синей далью

Сердце свое схоронил.

Я с тоской о былом ледовитой печалью

Грудь от людей заградил…


Прямо из бурунов прибоя десант шел в атаку, и белое прибойное кружево великолепно рифмовалось с именем самого Бестужева.

Здесь, на мысе Адлер, все и закончилось навеки!

Никто не видел ран Бестужева, не видел его убитым.

В трескотне выстрелов, размахивая шашкой, он ускакал в чащу чеченского леса, словно в легенду, и увел за собой свою легендарную жизнь писателя, декабриста, воина…

Кавказская литература наполнена версиями о его гибели.

Один сослуживец Бестужева в старости вспоминал, что “тело его не нашли меж убитыми, а на одном из черкесов найдены были его пистолеты и кольцо, и поэтому сначала долго думали, что он взят в плен”. За точные сведения о судьбе Бестужева штаб Кавказского корпуса объявил награду! Явился за наградой чеченец с гор, который (в знак примирения с русскими) повесил шашку себе на грудь.

– Искандер-бека не ищите, – сказал он. – Конь занес его прямо в толпу черкесов, они взяли его, долго разговаривали о чем-то, а потом изрубили его своими шашками…

Говорили, будто главнокомандующий на Кавказе получил от Бестужева записку: “Я в плену. Меня зорко стерегут, я опутан какой-то сетью… Вере отцов не изменил и продолжаю любить родину. Я написал большое произведение, которое меня прославит. Привет братьям и всем, кто не забыл изгнанника Александра Бестужева”.

Народная молва приукрасила эту легенду одной деталью.

– Передайте Бестужеву, – наказал якобы Паскевич, – чтобы сидел в горах, пока мы весь Кавказ не завоюем. Если же с гор спустится, то будет до смерти заключен в крепости…

Сухумские старожилы свято верили, что где-то высоко в аулах живет, словно горный орел, какой-то русский офицер, которого зовут Искандером; он высок, строен, умен и образован, пользуется средь горцев почетом, но они стерегут его денно и нощно, чтобы он не бежал в долину…

Писатель П. В. Быков со слов своего отца, лично знавшего Бестужева, писал: “Какой-то казак будто бы клялся и божился ему, что видел Александра Бестужева в богатой сакле, что у него жена-красавица, за которой он взял хорошее приданое, и что он по секрету (от горцев) выкупает наших пленных, а они этого даже не подозревают…”

Иногда пленных выкупали за поваренную соль, в которой горцы всегда остро нуждались. Старый кавказский воин Г. И. Филипсон писал в своих мемуарах: “В 1838 году я узнал, что у убыхов есть в плену какой-то офицер, но когда его выкупили за 200 пудов соли, оказалось, что это был прапорщик Вышеславцев, взятый горцами в пьяном виде и надоевший своим хозяевам до того, что они хотели его убить… Бестужев пропал без вести. Мир душе его! Он не дожил до серьезной критики своих сочинений, которые читались всегда с упоением”.

Бестужев-Марлинский, как и его соратник Рылеев, умел сочетать романтику литературы с романтикой революции. В мемуарах декабристов он представлен “запальщиком” активности, “горячей головой” – в буре восстания он вывел Московский полк на Сенатскую площадь. После поражения восставших Бестужев решил не скрываться от суда – сам явился на гауптвахту Зимнего дворца и сдал шпагу. Благородный рыцарь, он не страшился расправы и в письме к Николаю I открыто признал, что хотел привлечь Измайловский полк, чтобы во главе его атаковать дворец…

Пропал без вести! За этими словами всегда есть надежда, и всегда в таких словах кроется непостижимая тайна. Когда я был на Кавказе в тех местах, мне все казалось, что сейчас с гор спустится стройный офицер в белом бешмете с газырями и, подав мне руку, печально спросит:

– Неужели моих повестей больше не читают? Жаль…

Автограф под облаками

Алексей Николаевич Оленин проживал в особняке на Гагаринской набережной; в широких окнах его квартиры сверкала Нева, по ней скользили лодки под парусами, открывалась панорама заречного Петербурга с его академиями и Петропавловской крепостью; собор же этой крепости устремлял в студеные небеса свой золоченый шпиль, венчанный под самыми облаками фигурой крылатого ангела, который осенял крестом “северную Пальмиру” великого Российского государства.

Была ветреная осень 1830 года, и недавняя буря надломила поднебесного ангела, он как бы склонился над пропастью, и снизу людям даже казалось, что еще порыв ветра – и ангел выронит свой крест, лишив город Божьего благословения. В один из таких дней, восстав ото сна и позевывая, Оленин глянул в окно и… обомлел!

– Быть того не может, – сказал он себе.

По острию крепостного шпица, воздетого над Петербургом подобно шпаге, лезла вверх какая-то букашка, — так показалось Оленину спросонья. Но тут же он понял, что таких “букашек” быть в природе не может – это стремился вверх человек, прилегавший к окружности шпица, которую он и огибал по спирали, поднимаясь все выше и выше – под самые облака, что летели почти на уровне того же ангела, склонявшего свой крест над столицей. Оленин крикнул комнатного лакея:

– Илья, ну-кась, тащи сюда телескоп с треногой, тот самый, чрез который я на звезды гляжу, когда не спится.

В оптике телескопа возникла фигура босого мужика, который каким-то образом висел над бездною, цепляясь за что-то, невидимое, и Оленину было совсем уж невдомек, что именно удерживало его на гладкой поверхности шлица… Ч т о?

– Мне худо, – сказал Алексей Николаевич, хватаясь за сердце. – Илья, стукотни-ка в спальню Лизаветы Марковны, пусть придет и глянет… Уж не снится ли мне все это?

Явилась заспанная жена, глянула в телескоп и отшатнулась.

– Сусе-Христе! – воскликнула она. – Свят-свят, с нами святые угодники… Нешто ж он духом Божьим возносится?..

Наступил декабрь, ангел на острие шпица уже выпрямился, удерживая крест над столицей как надо, когда Оленина навестил художник и археолог Феденька Солнцев (будущий академик). Оленина он застал каким-то не в меру озабоченным.

– Что гнетет ваше превосходительство? – спросил он.

– Ах, милый! – отвечал Оленин. – Угнетает меня постыдное равнодушие людское… Все ждал, когда же наши писатели почтут подвиг верхолаза в газетах либо в журналах. Нет, молчат, занятые всяким вздором, славы суетной поделить меж собой не в силах, а писать – так нет их… Придется мне, тайному советнику и президенту академическому, самому вострить перо, дабы писать о мужике, что презрел страх, возвеличась над всеми мирскими делами геройством подлинным. Начну! Не мешай мне теперь…

Столица содержалась в образцовом порядке. После каждого дождя в тех местах, где на улицах застаивались лужи, полиция вбивала колышки, отмечая, где надобно чинить мостовые, оттого-то все улицы Петербурга были ровные, без выбоин и вмятин. Конечно, при таком рачительном порядке один лишь вид падающего ангела вызвал недовольство императора. Нашлось немало подрядчиков, готовых отремонтировать ангела, и сам-то ремонт его стоил гроши, но зато страшно дорого оценивали подрядчики строительство лесов, чтобы по этим лесам могли подняться рабочие. Почти 60 сажен (122 метра) отпугивали многих.

Николай I спрашивал князя Волконского, министра двора:

– И сколько же просят подрядчики на возведение лесов?

– Тысяч десять, а то и более, ваше величество.

– Откуда взять нам такие деньги? – огорчился император…

Тут в канцелярии дворцового ведомства появился казенный, а не крепостной крестьянин-ярославец; назвался он Петром Телушкиным, кровельных дел мастером, онучи на нем были чистые, рубашка стирана, он сказал, что по крышам налазался, сам непьющий и холостой, невесты у него “нетути”.

– А коли обозлюсь, так враз тринадцать пудов вздымаю.

– Слыхивал, что ангел столичный в починке нуждаться стал, вот и желаю его поправить, чтобы он не вихлялся.

– Эге! Сколь же ты за возведение лесов просишь?

– А лесов и не надобно. Вы, люди конторские, шибко грамотные, сами и подсчитывайте, во сколько починка обойдется.

Было уже подсчитано, что ремонт самого ангела с крестом будет стоить казне 1,471 рубль, и, естественно, спросили:

– А ты, мастер, сколько заработать желаешь?

– На то воля ваша, – отвечал Телушкин. – Сколь дадите – и ладно! Я вить непьющий, потому многого от вас не прошу.

Условились. Телушкин собрался было уходить, но тут явился сам министр двора князь П. М. Волконский.

– Эй, эй! – придержал он кровельщика. – Ты нас за нос-то не вздумай водить. Как же ты, дурья башка, без лесов под самые облака заберешься?

Телушкин приосанился, отвечая с достоинством:

– А вот это уж моя забота… Я вить в ваши дела не лезу, и вы в мои не лезьте… В кровельных делах особое понимание нужно, чтобы высоты не пужаться, а коли спужался – каюк!

Прослышав об этом сговоре в самых высших инстанциях, подрядчики стали над Телушкиным всячески изгаляться, считая его “ошалевшим”, нашлись средь них и такие, которые требовали, чтобы упрятали его в дом для поврежденных в уме:

– Вот посидит там годик, другой – и умнее станет! Мы тоже не с печки свалились и понимаем, что человек, слава-те Господи, еще не муха, чтобы по стенкам ногами бегать…

Не было тогда альпинистов, не было и той техники, с какою ныне мастера спорта штурмуют вертикальные утесы. Петр Телушкин – всего-навсего кровельщик! – понимал, что рискует головой, и прежде, чем лезть, кумекал – что и как? Внутри, оказывается, были стропила из дерева, а в самой обшивке шпица открывались наружу два люка-окошка, через которые можно выбраться на поверхность шпица. Но сам-то шпиц имел форму иглы, которая, чем выше, тем более сужалась, и там, на смертельной высоте, уже не было изнутри стропил, не было и окошечек – вот и достигай вершины как хочешь и как умеешь.

– Надо думать, – внушал себе Телушкин…

Сам же шпиц венчался большим круглым “яблоком”, поверх которого и был укреплен ангел с крестом, и вот как преодолеть это “яблоко”, от самого низа его на вершину выбравшись, чтобы к ангелу дотянуться, – тоже задача непосильная. Да, порою и жаль, что человек не умеет ходить вниз головою.

– Думай, Петрушка, думай, – говорил себе Телушкин…

Все продумав заранее, он начал свое восхождение.

С утра пораньше Телушкин – внутри шпица – долго карабкался наверх по стропилам, и по мере того, как шпиц суживался, эти стропила становились столь тесны, что, протискиваясь между балок, Телушкин остался в одной рубахе, а сапоги он скинул еще заранее. Так, ужом протискиваясь между перекладин и связей внутри шпица, кровельщик добрался до первого окошка и, выглянув из него, увидел, что на площади перед собором крепости уже мельтешил народ, желая видеть смельчака, а ему все люди казались с высоты мал мала меньше…

Ну, что ж! Пора выбираться из этого окошка наружу.

Выбираться – к у д а? В пустоту? Прямо в пропасть?

Внизу разом ахнула толпа горожан, когда Телушкин вдруг оказался висящим на медной обшивке шпица, и этот единый вздох коснулся кровельщика – как всеобщий стон ужаса…

Не в этот ли момент и разглядел его Алексей Николаевич Оленин, принявший поначалу Телушкина за “букашку”?


Шпиц собора Петропавловской крепости только от земли кажется круглым, как веретено, – на самом же деле он составлен из 16 граней, собранных из медных полос, которые в стыках своих по вертикали спаяны воедино ребрами-фальцами, выступающими на два вершка от поверхности шпица. На уровне первого окошка фальцы отстояли один от другого на длину полного размаха рук взрослого человека. П о р а…

– Господи, благослови, – было, наверное, сказано.

Опоясанный веревкой, которая тянулась за ним из окошка, а конец ее был закреплен внутри шпица, Телушкин, широко раскинув руки, ухватился за эти выступы концами своих пальцев. Теперь он висел, а пяткам его ног опоры никакой не было, – повторяю, что кровельщик висел на силе своих пальцев. Но потом, оторвав правую руку (и в момент отрыва он висел на пальцах только левой руки), Телушкин уцепился за выступ фальца двумя кистями, толчок ногой от первого фальца – и тело получило наклон влево, а левая рука, доверившись силе правой, вцепилась в следующий фальц, и так-то вот, раз за разом, шестнадцать раз подряд повисая над бездной, уже кровоточа пальцами, Телушкин начал огибать шпиц по кругу, а за ним из окошка тянулась веревка.

Кровь из-под ногтей, а в глазах зеленые круги!

– Господи, не оставь меня, грешного…

Тут и не захочешь, да взмолишься. Телушкин не просто “обвивал” веревкою шпиц по кругу, он ведь, двигаясь слева направо, еще подтягивался на руках, поднимаясь снизу вверх, дабы обвить пластины шпица выше окошка, из которого вылез. Веревка уже не держала его – она лишь тянулась за ним, окружая шестнадцатигранник шпица, и все эти 16 граней, отмеченных кровью смельчака, Телушкин перебрал в своих пальцах, как мы, читатель, перебираем страницы читаемой книги.

Вот пишу я все это, а порою сам ужасаюсь при мысли – какой же силой и ловкостью надо было ему обладать, чтобы висеть, расставив руки и ноги, одними лишь пальцами удерживая себя без опоры для ног на вертикальных складках медных листов, что уводили его на высоту птичьего полета. Не знаю, читатель, а мне поневоле становится жутко…

До него, конечно, не долетали голоса людей, что толпились внизу, задрав головы в поднебесье, и толпа любопытных горожан росла, а разговоры в толпе… обычно, как и водится:

– Не, я бы не полез, – говорил разносчик с корзиной на голове. – Ни в жисть! Хоть ты озолоти меня.

– Верно говорит молодой. От хорошей жизни рази станешь туды залазить? Это все от грехов наших, православные.

– Да и-де ты, старче, грехи наши видывал?

– А эвон ангел-то! Скособочился от грехов наших.

– А по мне, – слышалось из толпы, – так я бы полез с великим удовольствием. Но допреж сего, чтобы ничего не помнить, я просил бы от обчества, чтобы мне ведро поставили.

– Оно и верно! – соглашались иные. – Тут без выпивки дело не обошлось. Разве трезвый человек в эку высь заберется?

– Эх вы… неучи! – сказал некто в купеческой чуйке. – Вам бы тока глаза залить, геройства без водки не понимаете.

– А ты рази умнее всех и сам-то понимаешь ли?

– Вестимо! Кровельщику-то энтому царь-батюшка мильён посулил – вот ён и старается, чтобы всю остатнюю жисть жена его не пилила оттого, что денег в доме нету.

– Оно, пожалуй, и верно, – согласился плотник с топором за поясом. – За одну-то выпивку какой дурак полезет? Тут особый смысл нужен, чтобы и себя не забывать…

– Гляди, гляди! Он-то, кажись, возвращается.

Телушкин уже “опоясал” шпиль веревкою и чуть было не сорвался с высоты, когда протискивался обратно в окошко, а там, внутри шпиля, кровельщик на время даже потерял сознание, протиснувшись телом между стропил. Очнулся и понял – главное сделано, можно вернуться на землю. Толпа перед ним почтительно расступилась, а убогая старушка даже заплакала, Телушкина жалеючи:

– Родименький ты наш! Нешто тебе, босому-то да без рукавиц, не зябко тамотко? Ведь простынешь, миленький.

– Мне рукавиц не надобно, – отвечал Телушкин. – ‘ Меня, бабушка, мозоли греют – гляди, во какие!

На следующий день начатое продолжил, отдыха себе законного не давая, – взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Теперь вроде бы полегчало, ибо шпиль, опоясанный веревкою, уже имел опору; это веревочное кольцо, удерживающее кровельщика, Телушкин – по мере продвижения в высоту – стягивал все уже и уже, а сама высота его не пугала, ибо он сызмальства привык лазать по крышам, и глядеть на мир сверху вниз с детства было привычно. Наконец, Телушкину даже повезло:

– Судьба-то ишо улыбки строит, – смеялся он…

На середине шпиля он разглядел крючья, торчавшие из медной обшивки, которых ранее не приметил. Крючья торчали в ряд, один выше другого, и Телушкин решил, что стоит подумать:

– Завтрева я и до вас доберусь…

За ночь кровельщик свил из веревок длинные петли, и когда добрался до этих крючьев, то привязывал себя к ним, а сами петли служили ему “стременами”, в которые он продевал ступни ног, и сразу стало легче. Пожалуй, стало ему и страшнее, ибо кровельщик приближался к “яблоку” шпиля, а этот массивный шар (величиной в четыре аршина) уже нависал над ним, словно потолок, скрывая собою и ангела с крестом, снизу совсем невидимых… Телушкин был уже близок к достижению “яблока”, и тут он заметил, что конец шпиля качается, будто муравей, ползущий вверх по былинке.

– Не, – решил Телушкин, оглядывая сверкающий золотом шар, что самым роковым образом нависал над ним, грозя расстроить все его планы, – сей день погожу, лучше уж завтрева…

Приют и ночлег он сыскал себе в артели столичных кровельщиков, и они из лучших побуждений подносили ему стаканчик:

– Ты ж, Петька, ажно посинел… выпей; обогрейся душой.

– Ни-ни, – отвечал им Телушкин, – я отродясь винища не пробовал, а в таком деле, какое начал, мне и глядеть-то на вино опасно… Вы уж сами-то пейте, а я погляжу на вас…

Третий день стал для него самым страшным, и тут душа сама по себе в пятки ушла. На высоте, доступной только птицам, качаясь наверху шпиля, Телушкин висел под этим громадным “яблоком”, которым шпиль заканчивался, а надо было выбраться на верхушку “яблока”, чтобы чинить бедного ангела. Как? Как ему, висящему на веревке под низом “яблока”, перебросить конец веревки, чтобы зацепиться за ноги самого ангела? Это так же немыслимо, как если бы человек, забравшийся под стол, вдруг пожелал бы забросить на стол свою, допустим, шляпу! Телушкин нашел выход, и это был выход единственный, но самоубийственный.

– Помогай мне Бог, – сказал он, – я думаю.

Следовало свершить нечто такое, на что не всегда способны и самые ловкие акробаты под куполом цирка: оторваться от шпиля, чтобы обрести пространство, необходимое для размаха руки с концом веревки. Сначала он привязал себя за ступни ног возле лодыжек, а потом, перехватив себя в поясе, другим концом, свершил невозможное – откачнулся от шпиля и… повис в лежачем положении над бездной, наконец-то разглядев над собой даже крыло ангела. Моток веревки был наготове, и этот моток он стал бросать и бросать вверх, ожидая того момента, когда конец веревки, обхватив ангела за ноги, вернется ему в руки…

Сильный порыв ветра, скомкав веревку, вдруг обвил ее возле подножия креста и тут же вернул ее конец в руки кровельщика. Теперь – пан или пропал! Уже измотанный до предела, едино лишь силою мускулов, Телушкин обязан был подтянуться по веревке, чтобы выбраться на верхушку “яблока”, и он, уже страдающий от бессилия, почти готовый сорваться в бездну, под ним распростертую, все-таки вырос вровень с небесным ангелом, которого тут же обнял по-братски, а сам… заплакал.

– Верить ли мне, Господи? Никак осилил?..

В этот момент видел он вдали большое море, видел и деревни окрестные, в кущах парков белели усадьбы. А под ним, где-то очень далеко, копился народ – крохотные точки людей – и от самой земли люди увидели Телушкина, стоящего в обнимку с ангелом: и тогда в поднебесье им было услышано всенародное “ура”, а, может, кровельщику только показалось, что он слышит именно то, чего и хотелось услышать…

…Только теперь Оленин оторвался от трубы телескопа.

– Илья, – сказал он лакею, – ты как хочешь, но хоть из-под земли достань мне этого Телушкина, а ты, Феденька, – сказал он потом Солнцеву, – ты сделаешь рисунок восхождения Телушкина от земли до ангела, чтобы всякий мог увидеть, как он возвышался и как достиг высот поднебесных. Такие случаи непременно следует хранить для потомства…


Три дня подряд длилось восхождение Телушкина к высотам его славы, а потом до самого декабря он трудился, ремонтируя обветшалые крылья ангела, выравнивая крест, чтобы не шатался. Теперь было легче, ибо на вершину “яблока” кровельщик поднимался по веревочной лесенке, спущенной с высоты до самого окошка.

Наконец, когда трудная и полная опасности работа была закончена, Оленин пожелал видеть смельчака-кровельщика у себя во дворце.

Алексей Николаевич встретил Телушкина ласково, не знал, куда посадить дорогого гостя, он, тайный советник, расцеловал его, обнимая.

– А теперь, сударь, рассказывай, а я слушать тебя стану. Вот и Федя Солнцев, мой приятель, он тоже из крестьян, ныне художник, рисовать станет – с твоих слов же, братец. Я ведь глаз с тебя не сводил, за тобой все эти дни наблюдая, а теперь желаю брошюру писать о героизме твоем, дабы ведали потомки православных, что и допреж них люди русские чудеса вершили…

Николай I тоже изъявил желание видеть мастера, но для визита в Зимний дворец он готов не был, ибо с одежонкой у Телушкина не все было в порядке. Артельщики принарядили своего собрата в суйку с чужого плеча, которая, славу Богу, заплатками не красовалась. Император тоже облобызал Телушкина.

– Хвалю! Но – как нам, братец, работу твою проверить?

– Так это легко, – с умом отвечал кровельщик. – Эвон, у вас министров-то сколько! Выберите, какого не очень вам жалко, и пошлите туда, куда я забрался, и пусть он вам доложит.

Николай I расхохотался и, высмотрев в сонме придворных министра финансов, уже скрюченного годами, гаркнул в его сторону:

– Это ты, граф Канкрин, не давал денег на строительство лесов, вот тебя и пошлю под облака… для ревизии. А ты, Телушкин, молодец, – сказал он потом кровельщику. – Под тем ангелом, коего починил ты, усыпальница дома Романовых, а посему и награжу тебя по-царски, останешься доволен…

Он указал Канкрину выдать кровельщику тысячу рублей, дал ему кафтан и золотую медаль для ношения поверх кафтана, потом поднес мастеру именную чашу:

– С этой чаркой, – сказал царь, – ты можешь заходить в любой кабак, а все кабатчики, глянув на этот вот штамп, обязаны наливать тебе чарку доверху, платы с тебя не требуя, и ты теперь пей за счет казны – сколько душа твоя пожелает…

Спасибо! Но лучше бы он этой чаркой не награждал, ибо вино дармовое слишком дорого обходится людям.

Оленин сдержал слово, описав подвиг Телушкина в журнале “Сын Отечества”, его статья вышла потом отдельной брошюрой, украшенная рисунками Федора Солнцева, – эта статья лежит сейчас на моем столе, подле солидной “Панорамы С.-Петербурга” Александра Башуцкого, который по свежим следам событий не забыл представить и Телушкина. Как бы то ни было, но об удивительной храбрости русского кровельщика скоро узнали в Европе, там тоже писали о нем с восхищением, – и так-то вот, совсем неожиданно, ярославский крестьянин обрел большую славу.

Как выглядел Петр Телушкин? Об этом гадать не стоит – его портрет сохранился. У нас все знают хрестоматийный фрагмент обширного полотна братьев Чернецовых – “Парад на Марсовом поле в 1831 году”, где представлена группа четырех поэтов: Пушкина, Жуковского, Крылова и Гнедича. Всю же картину Чернецовых у нас не публикуют, но именно на этом обширном полотне нашлось место и для помещения в толпе Петра Телушкина – как знаменитости тогдашней столицы. Отдельный же этюд к портрету его ныне хранится в запасниках Третьяковской галереи…

Согласитесь, не так-то легко ярославскому парню попасть в число избранных знаменитостей столицы. Да, Телушкин прославился, его завалили заказами на работы по исправлению высотных колоколен, он чинил купола старинных храмов, и “в тот же год получил от разных лиц работы на сумму около 300 000 рублей” – так писал о нем Солнцев, которому можно верить.

Ох, чувствую, нелегко мне будет продолжать далее! На беду свою Петр Телушкин влюбился в крестьянскую девицу, казалось бы, ну, что тут худого? А худое-то и случилось.

Была она не барышней, а крепостною помещика, и этот барин, чтобы его собаки заели, уже прослышал о немалом богатстве кровельщика. Стал он вымогать откупные за девицу и просил деньги немалые. Телушкин-то согласен был платить, но помещик, язви его душу, с каждым днем все более заламывал цену за свободу невесты, и ведь такой наглец, что даже стыдил Телушкина:

– Плохо ты, мастер, любишь мою Настасью, коли любил как надобно, так не пожалел бы и рубаху последнюю снять с себя. Вот дай тысяч полтораста за девку – и… разве я что худого о ней скажу? Девка-то, гляди, будто павушка, лебедушкой плавает, а ты деньги свои отдать за нее не хочешь…

Теперь он за Настасью столько просил, что, отдай Телушкин откупные, сам бы по миру пошел побираться. Вот тогда о прилавок сельского трактира гневно застучала царская чаша:

– Эхма! Наливай, чтобы горя не ведать…

Как запил, так уж больше от этой чары, царем подаренной, не отрывался, только успевай наливать, и года не прошло после этого случая, как Петра Телушкина больше не стало; осенью 1883 года он умер от безумного пьянства…

…Подвиг жизни его был дважды повторен нашими альпинистами: в 1941 году, когда началась война и потребовалось надеть чехлы на сверкающий золотом шпиль Петропавловского собора, чтобы не служил для врагов ориентиром, и вторично в 1944 году, когда блокада Ленинграда закончилась и шпиль уже не нуждался в маскировочных чехлах, которые альпинисты и сняли. А на самом верху шпиля альпинисты нечаянно обнаружили “следы” Телушкина, который оставил там свою подпись, – значит, был наш кровельщик человеком грамотным.

Вологодский полтергейст

Странные и загадочные явления в нашем быту, которые сейчас принято почтительно именовать “полтергейстом”, наши пращуры относили за счет обычных проделок домового или проказов зловредной “нечистой силы”, с которой лучше не связываться. Но тема “полтергейста” сделалась ныне столь модной, что иногда я жалею – почему ранее не учитывал множество подобных фактов, коими насыщена наша старая литература, особенно мемуарная. Правда, наши предки даже не пытались объяснить этой чертовщины, а мы, завершающие двадцатое столетие, и хотели бы найти объяснение этим чудесам, но, увы, к тому еще не способны…

Начать же придется издалека – с Фрязиново.

– Ведь ты вологодская, родилась и выросла там, – допытывался я у жены, – что ты можешь мне рассказать о Фрязиново?

– А почему оно тебя так заинтересовало? – спросила Тося. – Что-нибудь там случилось?

И мне пришлось поведать жене очень давнюю историю, которую заодно уж сообщу и читателю. Речь пойдет о человеке, который сам по себе не столь уж важен для развития нашего сюжета. Но сказать о нем, кажется, все-таки надобно, дабы мы вдохнули того дурманящего аромата древности, что окружает этого странного и забытого нами человека… Звали его Фрязиным: итальянец, он приехал на Русь во времена царствования Ивана III; работая мастеровым по выделке монет, Фрязин был и архитектором, укрепляя крепостные стены русских городов. Наконец, он считался и дипломатом, посылаемый в Италию ради сватовства Ивана III к Софье Палеолог, она стала потом матерью Ивана Грозного. На родине Фрязин выдавал себя за важного боярина, каким никогда не был, за что Иван III посадил его в темницу, а потом сослал в Вологду, где Фрязин облюбовал для своей усадьбы место на окраине города, жители потому и прозвали просто Фрязиным. Много позже, когда европейские купцы завязали с Россией торговые отношения, они селились во Фрязинове, считая Вологду красивейшим из городов русских; в живописном Фрязинове образовалась иноземная колония бойких негоциантов, где одно поколение сменяло другое, и, смею думать, немало фрязинцев потом породнились с купцами вологодскими.

Фрязиново лежало как бы на отшибе Вологды, русские считали его глухою окраиной, редко навещая этот пустынный пригород, на который был наложен особый колорит несхожести с русской природой и русским пейзажем, украшенным золотыми луковицами православных храмов… Наконец, настали времена новые и бравурные:

Наполеон побежден, русская гвардия гарцевала в Париже, а вологодское купечество, надо сказать, никак не походило на тех заскорузлых типов, что выведены в пьесах Островского, – это были люди европейски образованные, в суждениях смелые, взгляды они имели широкие, от всякой чертовщины весьма далекие…

Вот мы и вышли к тому рубежу, с которого можно начинать рассказ о вологодском полтергейсте. Приступим!


– Тпрру-у, – сказал ямщик, натянув вожжи.

Лошади остановились близ реки, подле загородных садов и огородов, вдали привольно раскинулись луга да синел лес. Николай Петрович Смородинов, молодой и удачливый купец, торговец мучным товаром, угостил сигарой городского архитектора.

– Иван Палыч, а что вон там? Руины какие-то…

– Да шут их ведает, здесь, во Фрязинове, когда-то кипела бурная жизнь, говорят, сам Фрязин здесь вот и умер, а теперь… Сами видите, сколь много пустырей пропадает.

Смородинов расчетливо спросил – во сколько губернская управа оценивает одну сажень пустующей земли во Фрязинове.

– Дешево. Возьмут по четвертаку – не более.

– Вместе вон с теми руинами?

– А кому они нужны, эти развалины? Но… не советую.

– Отчего же так, Иван Палыч?

– Местные жители обходят их стороною, а внутрь не заглядывают, ибо говор такой в народе, будто сам Фрязин здесь жил, а перед смертью заколдовал их… Тут по ночам иногда жители видели какого-то человека в старинном нерусском одеянии. Кто-то по ночам громко плачет, явственно слышны мучительные стоны.

– Трогай! – велел Смородинов ямщику…

Подъехали ближе. Вышли из коляски, чтобы размять ноги. Огляделись. Под сенью многовековых лип, посаженных Бог знает в какие времена, укрывались развалины массивного здания, напоминавшего торжественный мавзолей. Впрочем, внутри его была пустота, из оконных проемов торчали железные решетки, словно в тюрьме. Массивные стены из камня кое-где были уже разобраны. Архитектор объяснил, что тут поработали вологодские печники:

– Им для печей хороший кирпич надобен, а этому веками сноса не предвидится… вот и посшибали верхушки со стен.

– А стены-то могучие, – постучал по ним тросточкой Николай Петрович. – Как в крепости. Из пушки не прошибешь.

– Да, – согласился приятель. – Наши предки тяп-ляп не строили. Глядите, как глубоко погружен весь фундамент в почву… А что там, внутри, под фундаментом, сего мы не знаем.

– Погреб, – хмыкнул купец. – Чего же еще?

– Если бы только погреб, – зябко поежился архитектор…

Покатили обратно в город, задумчивые, как это всегда и бывает с людьми после их встречи с загадочным прошлым. Смородинов сказал – уж не остатки ли это усадьбы самого Фрязина?

– Уверенности, что эти руины остались от зодчества самого Фрязина, у нас нету, но… возможно. Вполне возможно.

– Накладно ли станется оживить эту домину, а?

– Думаю, что недешево…

Скупив все руины с землей, на которой они стояли, Смородинов решил возродить из этих руин загородную усадьбу. Денег не жалел! Совсем недавно он женился на молоденькой Дарье Никитичне, взяв ее из семьи вологодских купцов; щадя жену, Николай Петрович до времени не волновал ее своими замыслами, известив Дашеньку о покупке, когда сделка уже завершилась и была нанята артель рабочих во главе с опытным подрядчиком.

– Коля, да не пужай ты меня! – ужаснулась молодуха. – Нешто тебе меня-то не жалко? Али не слыхивал, что люди старые сказывают? Бежать от фрязинских мест надось, а ты…

Смородинов утешал свою ненаглядную:

– Чего нам бояться? Сделаю тебе домик, как игрушку. Освятим каждый угол, отслужим молебен, как водится. И не одни же мы тамотко жить станем! С нами полно слуг, парней здоровущих, город под самым боком, а там полиция, эвон, и казармы солдатские недалече. Свиснут мои молодцы – так набегут люди отовсюду. Не волнуйся, милая, понапрасну…

Строительство живо спорилось, мужики-артельщики, видя щедрость хозяина, не ленились. Правда, работа предстояла немалая. Не было стропил, крыши, лестниц; ни полов, ни оконных рам – только успевай трудиться. Дом ставили на древнем фундаменте, стены прежние лишь подновили, но однажды подрядчик озадачил Смородинова вопросом:

– Слышь, хозяин! Все будет справно, тока вот одна заковыка. Что с подвалом-то? Надо бы ход в него сыскать. Негоже верх дома ставить, не ведая о том, что под домом утаилось.

– Так сыщи, братец. Твоя забота…

В каменный свод дубасили ломами, в ответ слышали могучий гул пустого пространства, но все поиски явного или тайного входа в подвал ни к чему не привели. Подрядчик сказал:

– Как хошь, хозяин, а свод надо ломать.

– Так ломай. Не жалко…

Вот когда намучились! Свод имел толщину почти в сажень, но это массивное перекрытие, отделяющее дом от его подземелья, изнутри было сплошь опутано железными связами – так, словно дерево пустило внутри камня свои корневища. Ломами все-таки вскрыли свод, и тогда из черной дырищи пахнуло тлетворным духом минувших столетий. Стали ругаться:

– Фу, и вонища же, Господи… не продохнуть.

Подрядчик навесил на конец вервия пудовую гирю, опустил ее в глубь разлома, и все услышали – правда, не сразу, – как гиря тупо ударилась в настил подземелья.

– Эва, пять аршин без вершка – приходи, кума, любоваться. Нынеча-то эдак не строят. Но допрежь всего надобно костерок разложить, чтобы живое тепло вытянуло из подвала дух мертвяный, дух нехороший. – Целые сутки поддерживали огонь, образуя искусственную тягу, чтобы вытянуть наружу смрад подземелья, а потом подрядчик сказал: – Ну, шустряки, кто у нас неженатый? Кому слез бабьих жалеть не придется?

Вызвался проникнуть в подземелье Ванюшка Гладков; взял с собою масляный фонарь, чтобы видеть во мраке…

Оставшиеся наверху затаили дыхание. Было тихо-тихо.

– Не орет, – заметил подрядчик, громко сморкаясь…

Но тут же из подземелья послышался сдавленный вопль:

– Спасите, православные… свят-свят, вытягивайте!

Вытянули, и Ванюшка Гладков сразу обмяк, почти в обморочном состоянии, его колотило будто в падучей.

– Водки… скорее! – гаркнул Смородинов.

…Старый журналист А. А. Дунин, описывая, как было дело, использовал протоколы Вологодского полицейского управления, которые вряд ли уцелели до наших времен, и мне, читатель, ничего больше не остается, кроме того, чтобы верить полицейскому писарю, который усердно фиксировал все, что случилось тогда в Вологде. А случилось нечто такое, во что верить и не хочется, но верить поневоле приходится.


Хлебнув водки, Ванюшка долго тряс головой, словно по выходе из реки желал он избавиться от воды, попавшей в уши. Наконец, кое-как пришел в себя – матюкнулся.

– Ну? – обступили его. – Чего видел-то?

– Небось клад нашел? Брильянты?

– Не дай-то Бог, – заговорил Ваня. – Такое ишо разочек увидишь, и жить сразу расхочется…

– Да не тяни душу – сказывай, что там?

Оказывается, рабочий, углубившись во мрак подземелья, увидел множество скелетов: одни из них сидели, другие стояли во весь рост, прикованные к стене цепями, причем один из скелетов цепь обвивала не только за шею, но даже за его бедра.

Подрядчик вопросительно глянул на Смородинова:

– Что делать-то, хозяин? Ведь не жить же в дому, ежели под домом костей полно? Грех был бы… великий грех, хозяин. Мертвяки-то церковному погребению не преданы.

Николай Петрович обхватил голову руками, застыл надолго. С одной стороны, мертвецы не отпеты церковью, даже не погребены по обрядам церковным, но, позови сюда священника, и город сразу наполнится слухами, Дашенька ехать во Фрязиново откажется, а он уже свыкся с мечтою о загородной усадьбе, уже немало истратился на ремонт этого проклятущего дома… Решился:

– Вот что, ребята! Кладу каждому еще по червонцу, только молчите… ни гу-гу. Тишком, когда стемнеет, все скелеты вместе с цепями побросайте в речку – и дело с концом. Согласны?

– Нам-то што! – загалдели рабочие. – Мы люди простые, квасом умываемся, кирпичами крестимся, а червонцы на земле не валяются.

Один лишь подрядчик заупрямился:

– Да вить не дрова же, а мертвяки туточки. Ежели в городе узнают, так нашего брата затаскают… Откель мы знаем, что за люди тамо валяются? Может, когдась царь Иван Грозный в Вологде живал, он и умучал их? Рази не так?

Все так, но Смородинов боялся городских слухов.

– Ладно, – сказал он, – чего тут спорить, ежели скелеты не оживить? Так и быть, ставлю пять ведер вина на всю артель и кладу сто рублев на всех. Только помалкивайте, робяты…

По словам того же А. А. Дунина, строительство дома во Фряэинове затянулось, ибо тогдашние купцы в таких делах не торопились, ставя дома столь основательно, чтобы самим отвековать и чтобы внуки да правнуки жили, никаких ремонтов не ведая; потому-то целых два года дом возводили, а третий год посвящен просушке его и внутренней отделке убранства. За это время Смородинов обзавелся детишками, его Дашенька приматронилась, располнела, как и положено купчихе, в обществе волгожан семья Смородиновых была принимаема в лучших домах, даже сам предводитель дворянства не забывал приглашать супругов Смородиновых на свои семейные вечера… Наконец, перебрались они во Фрязиново.

О том, что скелеты в цепях выброшены в реку, слухов в Вологде не возникло. Смородиновы жили в усадьбе спокойно, окруженные молодцами, кои обживали флигель, прозванный “молодецким”. На ночь спускали с цепей свору злющих собак. Для пущей уверенности Николай Петрович протянул из своей спальни до “молодецкой” длинный шнур, чтобы в случае чего, дернув за этот шнур, разбудить челядь тревожным звонком…

Была зима, морозная. Снег гулко хрустел под ногами. Николай Петрович приехал под вечер во Фрязиново, сказав Дашеньке:

– А я, милая, сей день вернулся из города нарочито пораньше. А что, разве никто не навещал нас?

За окнами усадьбы уютно смеркалось. Пролаяла собака.

– А ты, Коленька, разве кого ожидаешь?

Смородинов рассказал, что днем в его мучной лабаз заходил какой-то странный пожилой господин, удививший приказчиков необычным нарядом: кафтан из бархата, украшенный старинным позументом, на боку – сабля, а за поясом – пара пистолей.

– Спрашивал именно меня, обещая навестить к вечеру.

– Кто бы это мог быть? – удивилась жена.

– Наверное, актеришко из театра губернского. Сама знаешь, какова эта публика. Нарочно вырядился под шиллеровского Валленштейна, станет на выпивку напрашиваться, либо, пуще того, будет просить денег на дорогу до Питера…

Вечер прошел спокойно. Еще раз проверили запоры, рано стали позевывать. Огромный дом погрузился во тьму, затих, и было слышно, как в гостиной часовой маятник звучно отбивал размахи времени. Жена быстро уснула, а Николаю Петровичу что-то не спалось. Мешала и лунища, на диво яркая в эту ночь, свет которой призрачно колебал комнатные потемки. Вдруг внизу явственно скрипнула дверь, послышались уверенные шаги… Нет, воры так не ходят, воры крадутся. “Но почему не лаяли собаки?” – подумалось хозяину, и его рука потянулась к шнуру над кроватью. Послышалось металлическое бряцание сабли, звоны шпор. “Никак военный?” Дверь отворилась как бы сама по себе, и в этот миг Смородинов забыл о сигнальной веревке.

– Господи, помилуй, – пролепетал он…

Перед ним из мрака, ярко освещенный луною, предстал тот самый человек, что был сегодня в его лабазе. Шлык из красного бархата небрежно свисал с верха его соболиной шапки, кафтан серебрился, сапоги из желтого сафьяна даже не скрипнули, они излучали меркнущий свет от жемчугов, унизавших голенища. При свете луны броско вспыхнул алмаз в перстне этого человека. Изможденное лицо с обвислыми, как у запорожца, усами дрогнуло в жуткой улыбке.

– Я обещал и пришел, – было им сказано.

Последовал жест руки, то ли указующий, то ли угрожающий, потом быстро возникли слова, сказанные на древней латыни, и… все исчезло. С криком Николай Петрович забился в угол постели, разбудив жену, и с той ночи он заболел. Хворал долго, но врачи никак не могли разгадать причину его болезни, а Смородинов – даже сейчас! – не рассказал жене о скелетах, найденных в погребе, не посмел волновать Дашеньку рассказом о ночном привидении… Только однажды, беседуя с архитектором Вологды, он спросил – кто живал во Фрязинове? Архитектор, загибая пальцы, перебирал немцев, англичан, шведов, голландцев и прочих. Но Смородинов помнил красную шлычку, свисавшую с соболиной шапки, не забыл о кривой сабле типичного ляха.

– А поляков здесь разве не было? – спросил он.

– Много! После Смутного времени во Фрязинове селились и черкесы, и ляхи, что пришли на Москву в свите Лжедмитрия и Марины Мнишек, дело то давнее и темное, но с тех времен не угасли предания, что эти ссыльные дрались почасту, меж собою сводили прежние счеты – кто прав, кто виноват…

“Не отсюда ли, – думалось Смородинову, – и эти заточенные в цепях, которые больше никогда не узрели дневного света, так и сгнившие во фрязинском подземелье?..” Страх постепенно забылся, духовенство отслужило в доме молебны, все углы окропили святой водой, хозяин успокоился и целый год старался не вспоминать о ночном привидении. Но год миновал, и встреча с ним состоялась внове – более ужасная, нежели предыдущая.

Было это так. Опять морозный вечер, сугробы, восходы луны – Николай Петрович в беговых санках, в которые впрягли его лучшего рысака Бесценного, с ямщиком на облучке катил однажды из города во Фрязиново, к жене и деточкам. На крутом повороте, где начинался обрыв в реку, а ямщик всегда сдерживал рысака, вдруг – словно из-под земли! – вырос тот самый “лях” и… гикнул! Да так гикнул, что Бесценный рванул сани с крутизны обрыва, следом за ним с воплями покатились и ямщик с хозяином. Глубокий снег спас обоих, но рысак, оставив людей и разбитые сани, волоча на себе обрывки упряжи, был найден потом в десяти верстах от Вологды: “Он дрожал и так одичал, что никого не подпускал к себе, кусался и бил людей копытами”, четыре мужика тащили его на конюшню арканом. Выходит, что этого “ляха” узнал Смородинов, который испугал его и рысака, но зато ямщик никого не видел и все несчастья приписывал лишь горячности жеребца. Падение с кручи обошлось Смородинову глубоким и долгим обмороком, он очнулся уже во Фрязинове и тут, заплакав, все-все рассказал жене без утайки.

– Теперь и сам вижу, что во Фрязинове лучше не живать, как бы и деткам худа не вышло, собирайся, душечка, сейчас, без единого промедления, отъедем в Вологду, станем жить-поживать у твоего папеньки, а во фрязинском доме оставим прислугу.

Отъехали. Тесть, выслушав зятя, авторитетно сказал, что с бесами не совладать, дом надобно продавать, а чтобы лишних слухов не возникало, всем в Вологде говорить тако: мол, полы там просели да и стенки пора новыми обоями освежить – потому, мол, и съехали. Николай Петрович не переставал удивляться:

– Но почему я видел этот призрак, почему Бесценный испугался его появления, а вот мой кучер ничего не заметил?

– Ложись-ка почивать, Николаша, – посоветовал ему тесть, – утро вечера мудренее…

Верно! Рано утречком Смородинова разбудил квартальный пристав Седунов и велел скоренько одеваться:

– Вас, милостивый государь, сам полицмейстер Вологды просит к допросу… станем протокол составлять.

– Господи, да в чем же я провинился?

– Вот и выясним, – отвечал Седунов без улыбки…

Выяснилось нечто ужасное. Ровно в полночь, после того как Смородинов с семьей покинул Фрязиново, сторож тамошней церкви услышал крики о помощи, к нему бежали босиком по сугробам полураздетые люди – смородиновские прислужники. Рубахи на них были разорваны, прислужники из “молодецкой” Смородинова, сами ребята бравые, были страшно избиты.

– Да што с вами, сердешные? Какой человек обидел-то?

– Мы сами люди, – отвечали молодцы, испуганно озираясь. – Коли бы на нас людская сила напала, мы бы ей все морды расквасили, а тут сила-то была не людская, а нечистая.

Все они, бежавшие из фрязинского дома, с утра пораньше были привлечены к допросу, старший приказчик Демичев показал:

– Тока глаза зажмурил, чтобы сны смотреть, тута он ко мне и подошел. Хотел я было спросить – чего, мол, тебе надобно, а он меня, будто перышко, с постели-то в угол за печку ка-ак шваркнет. Я и покатился… Гляжу, мать честная, и все молодцы мои, словно поленья какие, по углам так и разлетаются. А он-то, энтот самый, одного за другим как хватит, как шмякнет… Ну, вестимо, мы дунули в бега. Спасибо сторожу – приютил босых.

– А он-то, этот самый, куда подевался?

– Наверное, там и остался… в нашей “молодецкой”.

– Кого из вас не хватает? – спросил Седунов. Не досчитались одной лишь пожилой стряпухи Домнушки, которая, не будь дурой, когда эта катавасия началась, прыснула на сеновал и там, зарывшись в сено, осталась в целости. Вот эта Домнушка и поведала в полиции то, что так тщательно скрывал от горожан и соседей Смородинов:

– Когда артельщики дом-то обстраивали, так из подпола немало костяков выгребли. Все их, от цепей не отделяя, ночью на лодке вывезли за пять верст от города и утопили. А слыхивала это я от артельщиков, которым по званию своему на кухне кашу варивала, вот они и сказывали, что косточки те не отпеты в храме божием, гляди, как бы не ожили.

– Ладно. А ты сама-то, – спросили Домнушку, – когда на сеновале укрылась, слыхивала ли что в доме господском?

– Как не слыхать! Когда все из дому сбежали, он ишо долго дверями хлопал, по комнатам шастая, и все смеялся…

Смородинова допросили о тайном погребении скелетов.

– Да уж что скрывать! Грешен. Это я так велел…

Возникло “дело о глумлении нечистой силы”. Смородинов никак не мог объяснить, почему нападение на его молодцов произошло как раз после его отъезда из Фрязиново – невольно получалось так, будто он сам в сговоре с нечистой силой. Полиция замесила дело круто – к делу были привлечены и работяги-артельщики, где-то из глубин губернии отыскали и подрядчика.

– Ну что, хозяин? – сказал он Смородинову. – Рази ж я не был тогда прав? Говорил же – нельзя костей в реку бросать, словно падаль. Теперь сам мучаешься и нас по судам таскают.

Смородинов даже поседел, почасту плакал. Дело о нем из полиции было передано на усмотрение духовной консистории. Вологодский владыка усмотрел в поступке Смородинова, указавшего утопить скелеты без отпевания, кощунство, совершенное, хотя и без злого умысла, но все же подлежащее церковному осуждению, почему на Николая Петровича была наложена строгая епитимья, после исполнения которой, ранее к религии равнодушный, он сделался очень набожным.

На приговор владыки он не обиделся и, отпостившись и отбив множество поклонов, возымел желание пожертвовать свой фрязинский дом вологодскому духовенству. В консистории подумали и отказались, говоря уклончиво:

– Нам он ни к чему. Вы лучше его продайте.

– Да кто же теперь в Вологде его купит?

– А нам он тоже не надобен. Бог с вами…

Погруженный в тяжкие раздумья, Николай Петрович вечерами из своих мучных лабазов возвращался в дом тестя, а там его поджидала разгневанная жена:

– Говорила же я тебе – не связывайся с этим Фрязиново! Сколько денег угробил, а хоть полушку разве кто даст за него теперича? Ладно уж я, а ты о детях-то наших подумал ли?..

Лакей доложил, что внизу ожидает гость. Перед супругами предстал молодой, красивый и веселый человек, который начал свою речь заливистым смехом:

– Ха-ха-ха, хо-хо-хо… это же просто анекдот! Вы меня, конечно, сразу узнали. И пришел я сказать, что женюсь и согласен купить ваш дом во Фрязиново, чтобы провести медовый месяц с моей Жаннетой в приятной обстановке с привидениями. Вот и задаток.

– А… – начал было ответную речь Смородинов.

– Молчи, дурак, – шепнула ему жена. Задаток за фрязинский дом был ею и принят.


Покупателем оказался ссыльный врач Яблоков (за что он был сослан в Вологду – этого я не дознавался). Журналист А. А. Дунин писал о нем в таких выражениях: “Красавец, весельчак, чудак, каких мало, любитель поиграть в карты, доктор скоро сделался в обществе и, в частности, в богатых купеческих семьях своим человеком и в какой-нибудь месяц отбил у местных эскулапов всю их практику. Вологодские барыни были от него просто без ума, часто восклицая: “Милый доктор, душка, а не доктор!”

Смородинов велел открыть бутылку с вином.

– Садитесь, милейший, – предложил он покупателю. – Вы, надо полагать, человек очень смелый…

– Зато вы человек очень нервный, – перебил его доктор.

– Допускаю, что стал нервным, – согласился Смородинов. – Но многое мне до сей поры непонятно. Чем же объяснить, что мои здоровущие молодцы бежали сломя голову от привидения, познав на себе всю нечистую силу его сокрушительных ударов?

– Э-э, батенька! – отмахнулся врач Яблоков. – Я остаюсь неисправимым материалистом, презирая устаревшие бредни, уверенный, что существует массовый психоз, когда все людишки разом видят одно и то же, уже психически подготовленные к тому, что нечистая сила существует…

Смородинов ответил, что какой бы ни был психоз, массовый или единичный, но “фонари” под глазами его молодцев появились не потому, что они заражены всеобщим психозом.

– Они и знать-то не знали то, что узнал я еще ранее. Впрочем, что мы тут спорим? Задаток мною получен. Слышал, что женитесь на француженке, желаю вам, доктор, счастья…

Брачный пир четы Яблоковых совпал для нее и с новосельем, молодожены назвали много-много гостей. Громадный кортеж карет и колясок прямо от вологодской церкви покатил их во Фрязиново, был ясный и жаркий день, но вдруг все потемнело, откуда-то налетел вихрь, срывая с женщин шляпы, он безжалостно растрепал их туалеты, кони заупрямились, боясь ехать против ураганного ветра.

– Ерунда! – возвестил Яблоков. – Обычный каприз природы. Ямщики, чего уснули? Нахлестните лошадей – прямо, прямо…

Приехали, расселись, в ожидании зова к столу болтали о разном. Свадебный стол был заранее накрыт в соседней зале. Уже вечерело, пришло время выпить и закусить, как положено, о чем гости уже не раз намекали виновникам торжества.

– Ну, что ж, – сказал Яблоков, глянув на часы. – Дамы и господа, я такого же мнения, что пора…

Только он это сказал, как весь дом содрогнулся от грохота, исходившего из соседней залы, приготовленной для пиршества. Яблоков с гостями кинулся туда, и все увидели, что от праздничного убранства ничего не осталось. Кто-то (но – кто?) одним махом сорвал со стола скатерть вместе со всем убранством, и теперь на полу валялись жалкие черепки посуды, варварски перемешанные с закусками, а все это щедро поливалось потоками вина, хлещущего из опрокинутых бутылок.

Материалист Яблоков не выдал волнения:

– Странно, конечно, но и это допустимо в нашей российской жизни. Знаете, сколько у меня завистников? Кто-то из моих недоброжелателей решил испортить мне торжество. Господа, не будем отчаиваться. Я сразу пошлю кареты в Вологду за новой партией вин и закусок. Еще часок потерпите…

Яблоков удалился, чтобы распорядиться о посылке за товарами в город, но в коридоре его перехватил повар:

– Беда! – кричал он издали. – Беда… не виноват!

В его рассказ верилось с трудом. Сначала вдруг подпрыгнули ведра и выплеснули воду в топки печей, загасив пламя, а потом по воздуху стали летать сковороды и кастрюли. Повар захлопнул двери и бросился бежать. Яблоков дал ему пощечину:

– Дурень, не пугай гостей. Созывай всех из числа домашней прислуги, пойдем и отлупим шутника как следует…

В окружении прислуги Яблоков пинком ноги распахнул двери на кухню, но в то же мгновение все веники и метелки, все ведра и кухонные дрова, ожившие самым непонятным образом, ринулись в открытую дверь, исколачивая убегавших людей. В это же время, как по команде, разом погасли в доме все фонари и свечи – дом погрузился во тьму, и в потемках сама собой задвигалась мебель, со звоном распались зеркала, – началась всеобщая паника, гости кинулись вниз по лестнице, еще издали созывая своих кучеров, иные даже бросились в окна, а доктор Яблоков вынес свою молодую жену, упавшую в обморок.

– Дамы и господа, – говорил он, – я не виноват…

По велению губернатора, во Фрязиново сразу же выехала следственная комиссия во главе с полицмейстером, которая обнаружила в доме следы неистового погрома. Сообща члены комиссии пришли к выводу, что во всем случившемся “повинен некоторый магнетизм”, коему не могли сыскать объяснения, и дом во Фрязинове опустел.

Смородинов навестил в городе врача Яблокова.

– Зачем вы пришли? – хмуро и даже озлобленно вопросил его тот. – Или вам желательно поиздеваться над моим несчастьем?

Николай Петрович выложил перед ним стопку ассигнаций:

– Желаю остаться честным человеком, а посему возвращаю вам задаток, – отвечал купец, присаживаясь для беседы. – Вам, милейший, казалось, что нет такого явления в этом мире, какое не могла бы растолковать наша всемогущая наука; увы, доктор, я ведь и сам когда-то думал именно так, но, как видите, в природе не все еще объяснимо, и нашим потомкам еще предстоит немало поломать головы над подобными казусами.

– Может, вы и правы, – согласился с ним доктор…

Тут на улице возник шум, куда-то бежали кричащие люди, затрубил сигнальный рожок, мимо со звоном промчались пожарные колесницы, – это начинался пожар в солдатских казармах, что располагались близ Фрязинова, на вологодских окраинах.

– Кажется, выход найден, – засмеялся Смородинов…

Случайный пожар в казармах вологодского гарнизона мог навлечь на обывателей тяжкую повинность “воинского постоя”, отчего немало бы настрадались жители. Представьте, живете вы себе со всем семейством, вдруг в вашу квартиру вселяют двух-трех солдат: терпи их, корми их, пальцем не тронь, гляди, чтобы с комода что не стащили на выпивку. Вот от такого постоя Смородинов и выручил вологжан, заодно он выручил и военное начальство, предложив для размещения бездомных солдат свой проклятущий дом-усадьбу во Фрязиново.

– Дом прекрасный, теплый, крыша не протекает, печи исправные, не дымят, кухня под боком, – сказал он генералу Иванюкову, – одно лишь неудобство – это его мрачная репутация.

– Знаю, извещен, – отвечал генерал. – Но русского солдата нечистою силой не запугаешь. Мы сами с усами, и любого беса изгоним за рубежи с позором, как изгнали даже Наполеона! А посему, Николай Петрович, душевно благодарим, думаю, в вашей усадьбе разместим целую роту капитана фон Ульриха.

Услышав это имя, Смородинов даже похлопал в ладони:

– Браво, мой генерал… браво-брависсимо!

Бравый капитан фон Ульрих был офицером еще “гатчинской” породы, а выучки аракчеевской, способный всех бесов, домовых и дьяволов остричь под одну гребенку, чтобы потом, опозоренных, выстроить их строго по ранжиру, указав “не дышать!”. Чеканным строем, колыша ряды отточенных штыков, марширующая колонна вливалась в распахнутые настежь ворота смородиновской усадьбы, барабаны гремели, а hсолдаты распевали – упоенно:

Грянули, ударили,
па-анеслись на брань
и в секунду с четвертью
взяли Эривань.
Ать-два, эх-ма!
Эх-ма, ать-два!

Ульрих выступил перед ними с воинственным призывом.

– Эти трусливые штафирки, – сказал он, – распускают в городе зловредные слухи о каких-то там призраках, живущих вот в этом доме, но вы никого, братцы, не слушайте, а сразу – сажай на штык, лупи прикладом, чтобы всем чертям тошно стало.

– Урра-а! – браво отвечали ему солдаты…

Рота разместилась в господском доме, в “молодецком” флигеле была устроена кухня, где варили щи с мясом и кашу, в печах душисто и сытно выпекались солдатские хлеба. Вот уж радовались солдаты: после опостылевшей казармы оказались в покоях купеческих, за нуждой не надо во двор по ночам бегать, все было под боком, аж душа радовалась, а девки из соседнего села уж таки оказались пригожими, таки согласливые, – прямо чудо, а не девки.

По вечерам дом во Фрязиново гремел от боевых песен:

Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши жены?
Наши жены…
вот где наши жены!

Но, приученные бороться с врагами “внешними”, солдаты никак не были готовы вступить в борьбу с врагом “внутренним”. А он, этот внутренний, не дремал и начал свои чудеса им показывать. Поначалу-то солдаты даже хохотали, сотрясая от хохота самодельные нары, а потом им надоело, что миски с кружками по столам, будто лягушки, скачут, вода из ведер по ночам спящих окачивала, а горящие дрова из печей выметало. Может, тем бы все и закончилось, чтобы потом девок пугать своими рассказами, но стряслась тут беда ужасная, беда неминучая…

Однажды вечером все были встревожены.

– Братцы, да ведь от нас каша ушла!

Мигом похватали ружья, навинтили на них штыки и ринулись отстаивать кухню, где варилась гречневая каша со шкварками, столь необходимая для всех защитников отечества:

– Братцы, постоим за кашу, яти их в такую мать!…

Как мне живописнее отразить картину убегающей из котла каши? Солдаты, вломившись на кухню, узрели необычную картину: переползая через края котла, каша “чулком” сползала на пол и, вроде толстого удава, стремилась уползти в двери, чтобы оказаться – за порогом кухни – на лоне природы.

– Лови ее! Братцы, тащи лопату… не уйдет, подлая!

Но после этого случая возник “кашный бунт”, грозивший большими неприятностями начальству. Дабы избежать солдатских волнений, столь нежелательных для могущества непобедимой империи, всех солдат роты капитана фон Ульриха вернули в город и разместили на “постой” по частным квартирам. Наконец, губернатору надоела постоянная возня с этим домом во Фрязиново, и он указал разбить дом в куски – порохом и ломами, вплоть до его фундамента, а кирпичи раздать неимущим для нужд домашних.

– На месте же этого фрязиновского дома, – указал губернатор, – желаю видеть огороды обывательские… Пусть там растет картошка с капустой да лучок зеленый, отличный для закусывания, но чтобы я больше не слышал о привидениях… Хватит!

И – верно: с той поры как распустилась там красивая картофельная ботва, никаких привидений более не появлялось.


Я плохо ориентируюсь в топографии современной Вологды, но знаю, что бывшее Фрязиново давно вошло в черту городской застройки.

Я останусь душевно благодарен читателям, если они дополнят мой рассказ, но особо останусь благодарен тем из них, кто сообщит мне о судьбах потомства Николая Петровича и жены его Дарьи Никитичны Смородиновых, – заранее благодарный. Ваш автор.

Через тернии – к звездам

Ветер раскачивал старый фонарь, который надсадно скрипел, едва освещая осклизлые ступени, ведущие в подвальную таверну. Древний ганзейский Любек давно погасил огни, а здесь, в ночной гавани Травемюнде, еще торговали трактиры – для моряков и одиноких пассажиров. Их задерживал в Любеке крепкий норд-ост, не позволявший кораблям выбраться даже за волноломы. Была ненастная осень 1837 года…

В дешевой харчевне коротал время молодой человек, просивший хозяина поджарить для него яичницу. Казалось, ему нет дела до перебранки матросов, готовых схватиться за ножи, и он со вниманием листал парижский альманах “Сален” Генриха Гейне; легенда о летучем голландце, миф о корабле-скитальце поражали воображение… Один из матросов – уже пожилой, с медной серьгою в ухе – оторвал его от чтения.

– А ветер не унимается, – сказал он. – И денег у меня не осталось. Может, ты угостишь меня, приятель?

Молодой человек достал тощенький кошелек:

– Я всего лишь бедный музыкант, но… Почему бы и не поделиться? Надеюсь, талера вам хватит?

Матрос поймал в кулак сверкнувшую монету.

– Вы добрый человек, сударь, – отвечал он. – Бог воздаст вам завтра свежим попутным ветром… А куда путь держите?

– Меня ждут в Риге, но из-за ветра опаздываю.

– Вы, наверное, тамошний житель, сударь?

– У меня нет своего дома. Я перебрался, спасаясь от долгов, из Магдебурга в Кенигсберг, где служил капельмейстером, а теперь от прусских кредиторов бегу в русскую Ригу.

Матрос швырнул монету на прилавок и сказал:

– Э! Хорошо бегать холостому, а попробовал бы драпануть от чиновников короля с женою и скарбом.

– Я… женат, – уныло отвечал музыкант. – Но моя жена не стала ждать, когда я расплачусь с долгами, и покинула меня, бедняка, ради богатого коммерсанта… Меня зовут Рихард, я – Рихард Вагнер…

Это имя еще не звучало мятежным набатом, бравурные триумфы Байрейтских торжеств еще не прозвучали на весь мир, но зато к утру спасительный ветер наполнил старые штопаные паруса, и этот ветер подхватил музыканта на его пути в Россию. Вагнер дочитывал легенду о корабле-призраке, который, подобно ему, проклятый богами и обществом, стремился к новым заветным берегам и никак не мог достичь их… Только тьма, только холодный ужас людского отчаяния, и нигде не вспыхнет даже слабой искры надежды…


Там, где теперь расположена библиотека Академии наук ЛССР, ранее размещался Рижский театр, основанный еще бароном Отто-Генрихом Фиттингофом, и уж поверьте: если это здание способно в наши дни выдерживать многие тонны книжной мудрости, то оно, конечно, не дало трещин от трубных гласов, которыми Вагнер излишне усиливал звучание своего оркестра… Генрих фон Дорн, сам опытный дирижер, кричал ему:

– Опять трубы! А где же нежные скрипки, поющие о любви? Зачем вы разрушили мелодию дерзким ударом в литавры?

– А что делать? – отвечал Вагнер. – Что делать, спрашиваю я вас, если мне было суждено родиться в том проклятом году, когда пушечные громы и молнии в битве при Лейпциге устраняли одного великого тирана, дабы заменить его толпою мелких коронованных злодеев?.. Да, милый Дорн, я согласен с вами, что под мою оркестровку можно строить баррикады на улицах!

– К чему вы стремитесь, несчастный?..

– Через тернии – к звездам…

Рига показалась Вагнеру гораздо приветливее опостылевшего Кенигсберга; он вспомнил, что после тяжкого опыта службы в немецких театрах “организация рижского театрального предприятия действовала на меня приятно-успокаивающе”. Вагнер поселился в Старом городе на Кузнечной, среди старинных амбаров и сонных домов с конюшнями, где путались, образуя лабиринты, Малярная, Сапожная и Мясницкая, тупики которых уводили фантазию далеко-далеко – в древность. Пост директора Рижского театра тогда занимал Карл фон Гольтей – неудачный актер, зато удачливый делец-драматург.

Он огорчился сам, заодно огорчил и Вагнера:

– Не повезло! Я выписал из Берлина примадонну с богатыми туалетами, но она, к несчастью, увлеклась одним потсдамским гусаром, и я теперь не знаю, Рихард, какой смазливой бабенке можно доверить серьезные арии?

Вагнер положил на пюпитр свою дирижерскую палочку, на конце которой была миниатюрная женская ручка, вырезанная из слоновой кости.

– Моя свояченица Амалия Планер успешно пела в Берлине, а сейчас бедствует в Дрездене без ангажемента. Уверен, эта благородная девушка способна заменить вашу влюбчивую примадонну, правда, Амалия не имеет роскошных туалетов.

– Считайте, что ангажемент за нею, – решил Дорн…

Амалия Планер предупредила Вагнера, что в Дрездене недавно появилась его Минна; брошенная и несчастная, она собиралась писать ему, чтобы вымолить прощение. Вскоре Вагнер получил покаянное письмо от жены: раскаиваясь в своем легкомыслии, Минна уповала теперь на возвращение к Рихарду, которого она, увы, ранее недооценивала. Но теперь она радуется за него, ставшего дирижером в Риге, и рассчитывает получить его приглашение. (“Никогда прежде, – писал Вагнер, – я не слышал из уст Минны подобных речей… Я ответил, что меж нами не будет произнесено ни единого слова о происшедшем, что всю вину я принимаю на себя”). Между тем в Риге у него завелся добрый приятель – молодой кавалерийский ротмистр Карл фон Мекк, поклонник симфонической музыки.

– Вы слишком уступчивы, маэстро, – сказал ротмистр. – Можно ли прощать женщине такие грехи?

– Милейший Карл, – отвечал ему Вагнер, – знакомы ли вам “Житейские воззрения кота Мурра”? Вчитайтесь в то место, где безумный капельмейстер Крейслер, обреченный на вечное страдание, взбунтовался против жалких условностей этого подлого мира… А я – тот же бунтарь Крейслер!

Наступил холодный октябрь, когда сестры Планер приехали в Ригу (“на мою новую родину”, записал Вагнер). Композитор ютился в тесной неуютной квартирке, а суровая патина бедности уже наложила на его жилье свой незримый отпечаток. Минна расплакалась и ушла горевать в спальню.

Амалия Планер жестоко насмехалась над своей сестрой:

– Наверное, даже кошка с мартовского карнавала не возвращается такой ободранной и жалкой, какой вернулась твоя жена из объятий богатого кавалера. Неужели простишь и на этот раз?

– Я не желаю ей зла. Я уже простил.

– Простил – ладно, что ты ей скажешь?

Вагнер прошел в спальню, где сидела поникшая жена:

– Вот ключи от дома, вот мои последние деньги, а на кухне греется утюг, которым я собирался гладить выстиранные простыни. Поверь, я умею делать все, но я ненавижу то, что мешает мне и моей музыке.

Минна вытерла слезы и пересчитала деньги:

– Не так уж щедро расплачиваются с тобой, могли бы платить и побольше. А у меня в ушах звон от твоей музыки.

– Не касайся моей музыки, – отвечал Вагнер, – как я не касаюсь твоего прошлого…

Появился и Карл Гольтей с цветами для женщин.

– Вагнер, ах, до чего же мила ваша женушка!

– Но я чертовски ревнив, – злобно отвечал Вагнер.

У подъезда его ожидал в коляске фон Мекк:

– Маэстро, я приехал, чтобы довезти вас до театра.

– Спасибо, дружище, я не избалован вниманием.

Ротмистр засмотрелся на окна.

– Боже! Сюда смотрит удивительная красавица.

– К сожалению, – отвечал Вагнер, – это не жена смотрит на своего мужа, а бедная Амалия взирает на богатого фон Мекка!

По дороге в театр он признался ротмистру, что уже начал работу над новой оперой “Риенци”:

– Слишком часто моя музыка вызывала в публике изумление и даже издевательский смех. Но я закалился в борьбе, любое оскорбление отскакивает от меня, как чугунное ядро от неприступной фортеции. В музыке, как и в жизни, тоже существует подлость и крохоборство. Но я прокладываю гати через музыкальные болота, я хочу выстроить для народов музыкальные дворцы, хочу возвести прочные мосты в счастливые миры могучего людского духа! Только так, дружище: через тернии – к звездам…


Здесь уместно сказать: хотя музыкальная жизнь Риги складывалась самостоятельно, как бы особняком от русской, но все-таки она гармонично вписывалась в мелодию нашей общей музыкальной культуры; со времен барона Фиттингофа рижане приглашали оперные труппы из Италии и стран германских, но здесь, на подмостках Риги, пели солисты Вены и Петербурга, рижане уже знали не только Гайдна, Моцарта и Бетховена, но и музыку первых российских композиторов.


В портфеле Вагнера-дирижера лежали партитуры опер Моцарта, Беллини, Дж. Россини, Обера, Доницетти и Керубини, с оркестром оперной труппы он давал симфонические концерты. Свое знакомство с рижской публикой Вагнер начал с того, что развернул пюпитр к оркестру, встав спиной к залу. Он дирижировал в той манере, какая принята сейчас во всем мире, но тогда… Тогда это казалось неслыханной дерзостью.

На все попреки Гольтея Вагнер отвечал:

– Мне нужен контакт с музыкантами, чтобы они видели не фалды моего фрака, а мои глаза, мое лицо, мой восторг, мое вдохновение.

Ему явно не хватало силы звучания. Гольтею он жаловался:

– В оркестре лишь четыре скрипки, два альта и один контрабас… Мне очень трудно выразить себя!

Потому-то Вагнер и любил выезжать с труппой в Митаву, бывшую столицу Курляндского герцогства, где имелась более просторная сцена и обширная оркестровая яма. Пожалуй, только два человека понимали его стремления, его размах – это был певец Иосиф Гоффман, это был второй дирижер Франц Лебман. Они знали от фон Мекка, что Вагнер создает оперу “Кола Риенци, или Последний трибун”; друзья предупреждали композитора, что его опера вряд ли будет поставлена.

– Гольтею удобнее угождать вкусам местных бюргеров, а ты, бедняга, вкатываешь свой камень на самую вершину Олимпа – он скатится обратно и раздавит тебя!

Гольтей соблазнял Вагнера к написанию водевиля.

– Я не имею склонности к легкой музыке, – отказался Вагнер, – у меня совсем иные задачи…

Гольтей начал сплетничать о Вагнере:

– Если Вагнер и гений, как уверяет меня в том ротмистр фон Мекк, то гений мне не нужен. Моя певучая лавочка способна процветать только от заурядных людей, и чем они глупее, тем выгоднее для процветания моего театра…

Мстительный, он сократил Вагнеру жалованье.

– Вы не умеете ладить с певцами! – кричал Гольтей. – Вы требуете от них дисциплины, как фельдфебель в казарме от солдата. Но если мадам Шредер вчера ужинала со мной, то она может позволить себе опоздать утром на репетицию… А ваше жалованье, помните, зависит от моих доходов!

Перебранка с Гольтеем ощутимо сказывалась на кошельке Минны, и она стала проситься на сцену:

– Если есть голос, почему бы не продать его?

Но Вагнер знал, что Минна – певица посредственная, а в театре она видит лишь средство для пополнения бюджета, и потому он сказал, что при нем она петь не будет.

– Риге вполне хватит и одной Амалии Планер.

– У меня внешность выгоднее, чем у Амалии, и с такой внешностью я бы заработала больше тебя – дирижера…

Вагнер снял новую квартиру в районе Петербургского форштадта, тогда еще только начинавшего застраиваться (дом, где жил Вагнер, стоял на углу нынешних улиц Ленина и Дзирнаву). Минна поддерживала видимость достатка и семейного благополучия. Вагнер любил бывать в семье Генриха Дорна, с которым вскоре перешел на дружеское “ты”. Это время вспоминалось потом как почти благополучное, когда к ужину “стоял русский салат, двинская лососина и свежая икра… Мы втроем чувствовали себя на дальнем севере очень недурно!” Вагнеру, саксонцу по рождению, рижские широты казались уже “дальним севером”. Но скоро между сестрами Планер произошел острый разлад, и они перестали разговаривать. В этой ненормальной и даже тягостной обстановке Вагнер продолжал творить музыку.

– Главное, – говорил он фон Мекку, – не расслаблять ни мышц, ни нервов, ни мозга. Надо, чтобы дело не топталось на месте, а постоянно двигалось к цели… Но, Боже, как иногда трудно Тристану пить любовный напиток из одной чаши с такой Изольдой, как моя Минна Планер!

Скоро состоялся неприятный разговор с Гольтеем.

– Я недоволен вами, Вагнер, – начал директор. – Вы привили театру характер храма с порядками монастыря, а богатая публика желает видеть в театре иное…

– Неужели вертеп? – усмехнулся Вагнер.

– Ну если не вертеп, то хотя бы место развлечения. Ваши намерения не принесут добра и лично вам. А мне нужен веселый и забавный водевиль… Водевиль и туалеты!

(“Серьезная опера, особенно же богатый музыкальный ансамбль, – писал Вагнер о Гольтее, – были ему прямо ненавистны”). Гольтей считал, что в оперу ходят не ради музыки.

– Приятнее слушать певичек, дабы оценить их телесную грацию и поймать момент, когда обнажится их ножка.

Вагнер же считал музыку основой оперы.

– Голоса певцов лишь накладываются поверх музыки, как в хорошем бутерброде намазывают масло на хлеб насущный.

Гольтей считал разговор оконченным:

– Но ваша музыка – это как раз не то масло, чтобы мазать его на хлеб к завтраку. Спросите у жены: она подтвердит!

Франц Лебман, ближайший друг, говорил Вагнеру:

– Слушай, Рихард! Если тебе завтра сломают шею, я займу твое место дирижера. Мне бы надо радоваться тому, как ты скандалишь, но я только огорчаюсь… Ты страдал уже достаточно – и куда побежишь после Риги?

– Не знаю. На этот раз с женою и скарбом.

– Вот-вот! Серьезный сюжет твоей оперы “Риенци” сразу приведет тебя к разрыву с дирекцией.

– Возможно.

– Так пожалей, Рихард, сам себя. Тем более что Генрих Дорн уже засел как раз за такую оперу, какая нужна Гольтею…

Дорн вскоре же выступил в германской прессе со статьями о Вагнере, высмеяв его пристрастие к трубам. Это не помешало Вагнеру честно продирижировать дорновскую оперу, написанную в угоду вкусам дирекции. Успех оперы Дорн мог приписать искусству Вагнера, который из пустейшей партитуры своего коварного друга выжал все лучшее, сознательно притушив в музыке Дорна ее слабые моменты…

Стояли сильные морозы, Вагнер простудился на репетициях и слег.

Но Гольтей заставил его покинуть постель:

– Я обещал, что моя труппа будет петь в Митаве…

Эта поездка в санях до Митавы, а потом дирижирование в плохо протопленном зале свалили Вагнера окончательно. Минна всполошилась, а Гольтей уже разболтал по всей Риге:

– Со смертного одра ему не дотянуться до пюпитра. Кажется, он отмахал свое этой дурацкой палочкой…

Спасибо рижскому врачу Прутцеру – он поставил Вагнера на ноги, посулив ему долгую жизнь. Но во время болезни Гольтей улизнул из Риги в Берлин, надеясь сделать карьеру при королевском дворе. В один из дней, когда Вагнер вернулся домой из театра, Минна испуганно шепнула ему:

– У нас полиция, тебя ждут…

Это была не полиция, а лишь чиновник рижского губернаторства. Русский человек, он свободно владел немецким, а к Вагнеру испытывал даже симпатию.

– У меня не совсем-то приятное поручение, которое я обязан исполнить как должностное лицо… Дело в том, что критические статьи господина Дорна, помещенные в немецких журналах, открыли кредиторам ваше местопребывание. Теперь управление рижского губернаторства получило судебные иски к исполнению от властей городов Магдебурга и Кенигсберга… Господин Вагнер, способны ли вы расплатиться с долгами?

– Нет, – честно отвечал композитор.

Чиновник явно хотел помочь Вагнеру:

– Поймите меня правильно, я не преследую вас, я лишь желал бы облегчить положение… Но предупреждаю: если вы решитесь бежать из Риги, как ранее бежали из Магдебурга и Кенигсберга, то стоит вам пересечь границу, как вы сразу окажетесь за решеткой королевской тюрьмы в Пруссии.

– А если я останусь в Риге? – спросил Вагнер.

– Тогда я вынужден потребовать от вас, чтобы, согласно судебным искам, вы расплатились с немецкими кредиторами.

Вагнер, чуть не плача, показал ему свою партитуру:

– Видите? Это моя опера, которая сделает меня Крезом, и тогда я разом смогу выпутаться из долгов…

– Охотно верю, господин Вагнер, что с вашим талантом вы еще станете знаменитым, но… поймите же и меня! Я ведь только чиновник, требующий исполнения буквы закона.

Вагнер запихал в портфель нотные листы “Риенци”.

– Так что же мне делать? – потерянно спросил он.

Чиновник оглядел скудную обстановку квартиры:

– Подумаем, что нам делать… Ведение исков поручено местным адвокатам, связанным дружбой с Гольтеем и Дорном, а эти господа, как я слышал, не слишком-то вас жалуют.

– Да! – выкрикнул Вагнер. – Гольтей, сокращая мне жалованье, хотел выжить меня из Риги… Теперь я это понял!

После ухода чиновника появилась разгневанная Минна:

– Я долго скрывала от тебя, но теперь скажу… Пока ты пропадал в театре, меня усиленно соблазнял Гольтей. Тебе казалось, что он сокращает жалованье из творческих побуждений. А на самом деле наш кошелек становился все тоньше и тоньше по мере того, как росла моя неуступчивость в домогательствах этого престарелого мерзавца.

Вагнер окаменел. Минна продолжала:

– Твои доходы были бы в два или даже в три раза больше, уступи я Гольтею. Но я решила остаться честной перед тобой, и тогда этот подлец стал навязывать мне в любовники богатого рижского негоцианта Бранденбурга… Теперь ты сам видишь, – заключила Минна, – каково живется, если следовать твоим идеальным представлениям о жизни!

И когда в доме Вагнеров поселилось тяжкое уныние, а нужда снова хватала за горло, появилась сияющая Амалия Планер:

– Я счастлива! Только что ротмистр фон Мекк сделал мне предложение, и я решила навсегда остаться в России.

Амалия фон Мекк прожила долгую жизнь, ее муж дослужился до чина генерала русской армии. Оба они погребены в Санкт-Петербурге – на Волковом лютеранском кладбище.


Вместо Гольтея директором театра стал Иосиф Гоффман.

– Рихард, у меня камень за пазухой, который я, как новый директор, должен запустить в твою голову…

– Что еще стряслось? – обомлел Вагнер.

Оказывается, Гольтей, покидая Ригу, уволил Вагнера, а на место первого дирижера посадил Генриха фон Дорна.

– Это уже подлость… Даже не Гольтея, а Дорна! – возмутился Вагнер. – Ведь он мой друг, и он знает, что с концертов симфонической музыки я мог бы постепенно расплачиваться с кредиторами. А теперь я лишен даже этой возможности.

Иосиф Гоффман остался благородным человеком:

– Что я могу сделать для тебя, Вагнер? Давай хоть сейчас я подпишу с тобой контракт на будущий сезон.

– А как я проживу год настоящий?..

Вагнер решил повидаться с Генрихом Дорном; он умолял своего друга отказаться от контракта, говоря ему:

– Так поступил бы любой порядочный человек.

– Порядочный… Но я вполне свободен от укоров совести, – отвечал Дорн. – Твоя опера “Риенци” еще валяется в портфеле, а моя уже имела несомненный успех. Я больше тебя заслужил место дирижера, и будь спокоен, Рихард: уж я-то не повернусь к публике задницей, как это делаешь ты…

Минну композитор застал в полном отчаянии.

– Будь оно все трижды проклято! – говорила жена. – Лучше бы я уступила Гольтею, и тогда бы ты остался дирижером в Риге, а теперь… Что делать теперь? Ты знаешь?

– Не знаю, – отвечал подавленный Вагнер. – Но я верю, что со временем, когда люди станут перелистывать энциклопедии, они не найдут там имени Гольтея или Дорна. Там будет мое имя! Потомки, я верю, будут чтить меня именно за то, что я никогда не изменял своим принципам…

Жизнь в Риге становилась невыносима. Семейные скандалы и житейские дрязги, сплетни о прошлом Минны – все это выводило Вагнера из равновесия.

Пришел верный Франц Лебман и спросил Вагнера:

– Рихард, есть ли у тебя хоть искра надежды?

– Да! Я еще из Кенигсберга отослал в Париж партитуру своей оперы ‘“Запреты любви” на имя знаменитого Скриба.

– Не верьте ему, – вмешалась Минна. – Мне уже опостылела жизнь в воздушных замках, которые строит Рихард. И что Скрибу до Вагнера, если в Париже гремит Мейербер?

– Я писал и Мейерберу, – сознался Вагнер.

– А у него только и дела, что хлопотать о каком-то жалком капельмейстере из Риги…

Лебман поставил все с головы на ноги:

– Рихард, что ответил тебе Скриб?

– Ничего не ответил.

– А что ответил тебе Мейербер?

– Тоже ничего.

– Тогда не злись на Минну: она звезд с неба не хватает.

– Она-то, может быть, и не хватает. Но я, Франц, остаюсь верен своему правилу: через тернии – к звездам…

Среди рижан, истинных ценителей искусства, нашлось немало почитателей Вагнера, и они, возмущенные несправедливостью, убеждали композитора не оставлять Ригу, обещая вознаградить его за потерю жалованья в театре частными уроками музыки, устройством любительских концертов. Вагнер был растроган сочувствием посторонних людей, но его манили уже иные берега. Он все более убеждал себя, что в музыкальном Вавилоне – Париже скорее найдется гигантская сцена для воплощения его грандиозных оперных замыслов…

Кстати (или некстати!) в Ригу приехал кенигсбергский приятель Авраам Меллер, склонный ко всяким авантюрам.

– Париж – это не Рига! – убежденно заверял он Вагнера. – Стоит вам только появиться в Париже, и все оркестры заиграют ваши мелодии, так что этот Мейербер почернеет от зависти, и тогда… Тогда и никакие долги не страшны!

Вагнер сказал: стоит ему выехать за пределы Российской империи, как пруссаки сразу же поволокут его в тюрьму.

– Вы наивное дитя, – возразил Меллер. – Какой же должник пересекает границу в казенном дилижансе? Конечно, на ваши паспорта сразу будет наложен арест. Порядочные же люди переходят границы по тропинкам контрабандистов…

Так и случилось! Летом 1839 года Вагнер с женою нелегально перешли границу с Пруссией и, тайком сев в Пиллау на купеческое судно, поплыли морем во Францию… Через много лет, когда имя Вагнера гремело повсюду, к нему в Мюнхене притащился неряшливый, жалкий старик.

– Я ваш поклонник и ваш бывший покровитель – Генрих фон Дорн… Неужели вы не помните меня, великий маэстро?

– Нет, не помню, – расплатился с ним Вагнер.

…Советский музыковед Евгений Брауде много писал о “вагнеризме”. Но мое внимание заострилось на одной его примечательной фразе: “Сценические принципы, которыми он (Вагнер) сорок лет спустя руководствовался во время Байрейтских театральных празднеств, были применены им впервые в Риге…”


Если везде было плохо, то в Париже было еще хуже. Мейербер отделался от Вагнера рекомендательными письмами, которые не имели никакой цены в театрах Парижа, а Скриб много обещал, но ничего не сделал, чтобы помочь безвестному композитору.

– Ну, хорошо, – сказали Вагнеру в театрах, чтобы раз и навсегда от него отвязаться, – мы, так и быть, принимаем от вас лишь текст оперного либретто, но мы сразу же отвергаем всю вашу музыку – как ненужную и бестолковую…

Вагнер закончил оперу “Риенци” и уже приступил к созданию “Летучего голландца”. Мейербер советовал ему:

– Если вы хотите добиться в Париже хоть какого-либо успеха, ищите себе авторитетного соавтора…

Нечем было платить за квартиру. Вагнер жил впроголодь, занимаясь любой поденщиной, лишь бы не протянуть ноги. На лето он с Минной выезжал за город, чтобы собирать грибы и кормиться грибами. Рига с ее лососиной и миногами казалась теперь раем. После трех лет невыносимой нужды и унижений Вагнер покинул Париж ради Дрездена, где поставили его оперу “Риенци”, после чего Вагнер стал в Саксонии придворным капельмейстером, но при этом король подчинил композитора генерал-интенданту Люттихау, который даже и не скрывал от Вагнера презрения к нему…

Вагнер пытался анализировать свои неудачи:

– Очевидно, моя музыка таит в себе угрозу революции. Она, как и любая революция, или навсегда покоряет, или сразу же отталкивает. Но можно ли доверять вкусам обывательской публики, уже развращенной “кунштюками” мейерберовщины, игрою колоратурных хитростей, за которыми не стоит ничего, кроме усилия голосовых связок… Значит, мое время еще не пришло!

Но в Германию пришла революция, а дружба с Михаилом Бакуниным укрепила Вагнера в мысли, что грядет “мировой пожар”, который осветит новые горизонты, который откроет ему, композитору, новые берега… Потрясая львиной гривой, Бакунин горячо убеждал композитора:

– Маэстро! Если государство отвергает талант, если власть делает художника зависимым от капризов бюрократии, а любое дыхание артиста регулируют инструкциями и трафаретами, значит, такое государство должно быть разрушено…

Дрезден восстал, и на баррикады – с ружьем в руках! – поднялся композитор Рихард Вагнер, отстаивая свое право быть таким, каков он есть. Он завоевывал признание своего таланта оружием. А когда революция в Дрездене была разгромлена, Вагнер снова… бежал! Раньше он бегал как неисправный должник, преследуемый кредиторами, а теперь спасался как революционер, преследуемый полицией сразу нескольких государств. Позднее, когда Вагнера спрашивали, как же он, профессиональный музыкант, сумел скрыться, а Михаил Бакунин, профессиональный революционер, попался в руки полиции, Вагнер вполне рассудительно отвечал любопытным:

– Наверное, Мишелю Бакунину не хватало опыта побегов от кредиторов, каким в избытке обладал я…

Снова началась полоса скитаний, и не было в Европе театра, который согласился бы иметь дело с композитором-революционером. Но от тех героических времен осталась нам железная логика Вагнера:

“В ночи и в нужде… через тернии – к звездам!”

А когда же пришла к нему слава?

– Не помню, — отвечал Вагнер…

Наш историк музыки А. П. Коптяев писал, что слава Вагнера сравнима лишь со сказкой, “когда на открытие Байрейтского театра съехались императоры, короли и герцоги, литературные и артистические знаменитости века. Смерть в 1883 году в Венеции кажется эпилогом какого-то чудного сна, роскошной легенды, чары которой не позволяют нам верить, что все это действительно было в исторической перспективе”.

Полет и капризы гения

Москва 1836 года… Жаркое летнее лето.

Елизавета Ивановна открыла двери и всплеснула пухлыми руками, такими плавными, и на каждой ладони – розовая ямочка.

– Ваня, – певуче позвала она мужа, – смотри-ка, гость у нас севодни акой приятной.

Из комнат выбежал Иван Дурнов, весь в радости: сам великий маэстро навестил жилище скромного московского живописца.

– Карл Палыч! – воскликнул он. – Дорогой вы наш…

Да, это был он. Короткое сильное туловище с животиком, выпиравшим из-под белого жилета, а руки маленькие и нежные, как у избалованной женщины. Но в пожатии они сильные, эти руки.

– Не ждал, Ванюшка? А я запросто… Не разбудил?

– Да нет, что вы! Мы рано встаем…

Брюллов снял шляпу, волосы золотым венцом распались над его массивною, но прекрасною головой. Он поцеловал руку хозяйке, и юная Елизавета Ивановна, кутаясь в старенький платок, невольно смутилась:

– Карл Палыч, что вы… Я по утрам такая некрасивая бываю, сама себе не нравлюсь.

– Синьора, – ответил Брюллов, – все мы, как правило, всегда некрасивы по утрам. Но вы… Вы даже не знаете, как вы божественны сегодня. Ванюшка, почему ты не напишешь портрета жены?

И этим он окончательно смутил женщину… Дурнов забегал перед создателем “Последнего дня Помпеи”, услужливо отворял двери.

– Ваня, – сказала ему жена, – пойду приберу себя малость.

– Нет, нет! – властно удержал ее Брюллов. – Этот платок, поверьте, вам к лицу. Он украшает вашу прелесть.

– Еще бабушкин.

– Это ничего не значит…

Брюллов прошел в гостиную. Сел плотно, как хозяин.

– Ну что, Ванюшка, стоишь? Давай хвастай…

Дурнов, краснея, предъявлял свои последние работы:

– Мазочек вот тут не удался. А так-то ничего вроде…

Брюллов недовольно взмахивал короткой рукой:

– Дрянь! Мусор! Выбрось!

Солнечный луч замер на лице юной хозяйки.

Брюллов засопел, будто его обидели.

– Карл Палыч, – снова заробела женщина, – уж вы так на меня севодни смотрите. Право, и неудобно даже… Ведь неприбрана я!

Брюллов молчал, сосредоточенный. Неожиданно крикнул:

– Ванька! Палитру волоки. Ставь холст.

Дурнов одеревенело застыл – в растерянности:

– Зачем?

– Тебя не спрашивают зачем. Ставь, коли велю.

– Мигом… есть холсток. Для вас… мигом!

Перед мольбертом Карл Павлович Брюллов не спеша, со вкусом выбрал для себя кисть и стал отбивать ее ворс на ладони.

– Так и сидите, – сказал хозяйке, пронизывая ее взглядом…

Собрались домочадцы, пришли знакомцы из соседних домов по Никитской улице. Стояли в дверях, недвижимые, наблюдали. Имя Брюллова гремело тогда не только в России, но и во всем мире. Как же не повидать великого человека?

– Господи, – переживала, вертясь на стуле, Елизавета Ивановна, – да некрасивая я севодни. Дозвольте хоть приодеться мне!

– Синьора, уже некогда, – отвечал ей Брюллов,

– Лиза, – вступился муж наставительным тоном, – ты гению не перечь. Карл Палыч без тебя лучше все знает…

Стало тихо. Проснулась и зажужжала муха.

– Коли меня не уважаешь, – бубнил Дурнов, – так хоть гения уважь. Или не слыхала, что такое вдохновение?

– Слыхала… застращал ты меня словом этим.

– Помолчи хоть ты, Ванька, – строго потребовал Брюллов.

В общей тишине щелкала кисть по ладони живописца.

– Вообще-то… дрянь! – неожиданно произнес маэстро.

– Что, что? – спросил хозяин. – Какая дрянь?

– Дрянь, говорю… вдохновение – дрянь! Порыв к работе важнее. На одном вдохновении далеко не ускачешь. Гений – это лишь талант, который работает, работает… пока не сдохнет. Разве не так, Ванюшка? Корпеть надо – тогда получится.

Дурнов вдруг подумал, что гость его, столь знаменитый, берет за погрудный портрет с бар иногда по 10 000 рублей, да еще кривится при этом. Ивану Трофимовичу стало не по себе…

– Между прочим, – пожаловался в потолок, – нуждишка у нас, с хлеба на квас перебиваемся…

Брюллов пасмурно и недовольно глянул на него:

– И я, брат, нуждаюсь… сильно задолжал на Москве!

Величавым жестом он взялся за палитру.

Дурнов предложил ему уголек для разметки холста:

– Уголек-то… держите. Вот он.

Брюллов молчал, нацелясь глазом на рдеющую от смущения Елизавету Ивановну. Боясь, что угодил не так, как нужно, Дурнов отбросил уголь и протянул взамен кусок мелу:

– Может, мелком фигуру очертите, как и водится?

– Зачем? – спросил Брюллов отвлеченно.

– Все живописцы так-то мудро поступают.

– А я, прости, не мудрец, – отвечал Брюллов.

И вдруг… о ужас! Кисть его полезла прямо в раствор красного масла. Рука выбросила кисть вперед – и в самом центре девственного холста бутоном пышным расцвела ярчайшая точка.

Никто ничего не понимал, в дверях зашушукались.

– Эй, вы! Потише там… – крикнул хозяин.

Брюллов утомленно, словно проделан адский труд, откинулся на спинку стула. Минуты три он с удовольствием любовался этой красивой точкой, возникшей посреди холста по его желанию.

– А что же это? – осторожно спросил Дурнов.

– Губы.

– Впервые вижу.

– Дурак! Или губ никогда не видел?

– Да нет, кто ж так делает, чтобы с губ начинать?

– Я так делаю. Могу и с уха начать… Чем плохо?

Елизавета Ивановна чуть привстала со стула:

– Можно и мне посмотреть?

– Сиди уж, – придержал ее муж.

Брюллов, огранича себя написанием губ, резко отшвырнул кисть. При этом он брезгливо сказал хозяину:

– М а ж ь…

Дурнов с робостью перенял кисть:

– Карл Палыч, а что мазать-то мне?

– Платок мажь!

– Как мазать?

– Как хочешь, так и мажь. Что ты меня спрашиваешь?

Хозяин начал “мазать”. Иногда спрашивал: так ли?

– Мне все равно, – отвечал Брюллов, даже не глядя…

Когда платок был закончен, Карл Павлович от чайного стола всем корпусом, порывисто и живо, обратился к мольберту:

– Ванька, ты – гений… Теперь дай кисть.

Уверенно стал выписывать вокруг губ овал женского лица.

– Чуть-чуть глаза… вот так, – велел он.

Елизавета Ивановна, малость кокетничая, подняла взор. В этот момент она напомнила Брюллову одну из тех римлянок, которых он изображал в картине разрушения Помпеи.

– Так, так! – обрадовался он. – Благодарю, синьора…

И замолчал. Работал рьяно. Потом стал зевать:

– Не выспался… Пойду-ка я.

– Карл Палыч, – взмолился Дурнов, – не бросайте, закончите!

– Ах, брат! Дальше как-то неинтересно.

– Христом-Богом прошу… все просим. Закончите!

– Бери и заканчивай сам, – сказал Брюллов, поднимаясь.

– Да не могу я так, как вы это можете.

Брюллов пошел к двери, явно недовольный собой; издали глянул на портрет и звонко выкрикнул:

– Дрянь! Мусор! Выбрось!

И его тут же не стало… Великий человек удалился.


Иван Трофимович Дурнов был художник маленький, но человек добросовестный. Он понимал, что нельзя править и дописывать начатое гением. Портрет остался незавершенным шедевром…

В таких портретах таится особая прелесть. Как много надо было сказать! И как много еще не сказано! В таких случаях мы додумаем портрет сами…

Куда делась наша тарелка?

Я был принят в Союз еще молодым парнем – вскоре после выхода в свет моего первого “кирпича”; тогда же меня избрали в члены военной комиссии ССП, и, помню, первое заседание возглавляла поэтесса Людмила Попова, объявившая:

– Товарищи, кто из вас желает в авиацию, кто на флот, кто в десантные войска, кто…?

Писатели старшего поколения, уже солидные мэтры, быстро расхватали литературные шефства над летчиками, танкистами, саперами, и Попова смущенно сказала:

–  Товарищи, у нас есть заявка и от пожарников.

Но тушить пожары никто не желал, возникло неловкое молчание, и тогда я, как школьник, поднял руку:

– А можно я?..

С тех пор прошло много лет, но в своем выборе никогда не раскаиваюсь: я повидал при тушении пожаров много такого, о чем обыватели не подозревают. Запомнилось даже мое первое появление в штабе пожарных частей Ленинградского округа, когда я в разговоре с начальством употребил слово “пожарник”, тут же уличенный в безграмотности.

– Писатель, а не знает разницы между пожарным и пожарником!

– А разве есть разница? – недоумевал я.

– Еще какая! “Пожарный” – это тот, кто тушит пожары, а “пожарник” – это нищий погорелец, собирающий милостыню в городах для строительства новой деревни вместо сгоревшей…

С тех пор, вдохнув трагического дыма случайных пожаров и преступных поджогов, я остался навеки влюбленным не в пожары, конечно, а в тех мужественных людей, что гасят адское пламя. Много лет я выискивал и находил в своей библиотеке сведения о роковых пожарах в России, уничтожавших целые города и сохранившихся в народной памяти. Сейчас, насколько мне известно, самые страшные пожары случаются в универмагах, а раньше немало жертв огонь похищал в театрах или балаганах. Но я хочу рассказать об одном лишь пожаре, о котором почти все знают, но, быть может, не всем известны его подробности…


Начинался морозный день 17 декабря 1837 года. С утра в Зимнем дворце было шумно и тесно от сборища молодых и здоровых рекрутов, из которых выбирали самых здоровущих для служения в гвардии. Дежурный флигель-адъютант Иван Лужин выслушал старого камердинера, который сообщил, что вся прислуга дворца давно ощущает запах дыма:

– То ли опять сажа в дымоходах горит, то ли…

Лужин велел дворцовым пожарным осмотреться в печах, а на крышу дворца послал трубочистов, чтобы своими чугунными шарами с “ёжиками” они прочистили дымоходы. Министр императорского двора князь Петр Волконский, ленивый сибарит, сказал:

– До чего же вы, Лужин, беспокойный! Да пошлите по залам скороходов с курильницами, чтобы забили дурной запах…

Аромат благовоний на время заглушил подозрительный запашок дыма. Вечером того же дня император с женою отбыл в театр, где давали оперу с балетом “Влюбленная баядерка”, а Мария Тальони была, как никогда, очаровательна. В середине представления в царскую ложу бочком протиснулся тот же Иван Лужин, и Николай I с неудовольствием оторвался от сцены, на которой порхали придворные сильфиды.

– Что случилось? – тихо спросил царь.

– Ваше величество, что-то неладное в Зимнем дворце, в Фельдмаршальской зале уже полно дыма.

– Сейчас приеду, – еще тише ответил царь и шепнул жене, чтобы ехала не в Зимний, а в Аничков дворец…

На выходе из театра Лужина перехватил Волконский:

– Зачем обеспокоили нашего государя? Был дым, нету дыма – велика важность, первый раз, что ли, у нас дымом пахнет?

Николай I, не расставаясь с театральным биноклем, покинул ложу, в которой оставил жену, и удалился. В зале сразу это заметили, начались шепоты и догадки, публика начала расходиться, уже не шепотом, а во весь голос люди заговорили:

– Беда, беда! Зимний дворец горит… пожар…

…События в этот день развивались так. Уже не дымный запах, а явная струйка дыма появилась в камердинерской, явственно сочившаяся из-за печки. Ниже размещался архив, но там было сыро и холодно, а дыма совсем не ощущалось.

– А что под архивом? – спросил Лужин у камердинера.

– Аптекарская…

Я задам читателю странный вопрос: кто жил в Зимнем дворце?

Помимо царской семьи и многочисленной челяди, дворец населяли тогда около трех с половиною тысяч человек посторонних (именно такую цифру приводит шеф жандармов Бенкендорф, ее подтверждает и знаменитый архитектор Монферан). Выражаясь современным языком, дворец напоминал громадное столичное “общежитие”: среди его жителей можно было встретить бездомных офицеров, ветеранов суворовских походов, было много одиноких старух, дворец давал приют даже солдатам-инвалидам, наконец, на его чердаках издавно проживало немало дворцовой прислуги вместе с женами и детьми, они там – на чердаке – разводили даже поросят и держали куриные выводки… Лужин проник в полуподвальную “аптекарскую”, где провизоры готовили лекарства для нужд двора и бедных петербуржцев. Выветривая дурные запахи через отверстие, пробитое ими в дымоходе, фармацевты часто выстуживали свою лабораторию, что не очень-то нравилось дровотаскам, здесь же всегда ночевавшим. Они заткнули вентиляцию скомканной рогожей, но рогожа провалилась в трубу дымохода и загорелась от раскаленной сажи. Пожарные вытащили рогожу, изматерили дровотасков, дымоход залили водой, и поначалу казалось, что все в порядке. Запах исчез, а потом вдруг заполнил Фельдмаршальский зал, и вот тогда Иван Лужин потревожил Николая I в театре. Накинув шинель с бобровым воротником и надев шляпу с высоким султаном, он указал Лужину:

– Весь резерв пожарных частей поднять по тревоге…

Он подкатил на санках к дворцу, когда Дворцовая и Адмиралтейская площади уже были заполнены народом, от Певческого моста до Александровской колонны стыли на морозе полки гвардии – павловцы и семеновцы. В толпе горожан находился и крепостной живописец Иван Зайцев, сохранивший до старости свое главное впечатление: “Несмотря на многие тысячи народа, тишина на площади была страшная”, — это и неудивительно, ибо весь ход российской истории, вольно или невольно, был связан с этим великолепным дворцом, которому грозило уничтожение, как угрожало оно и примыкающему к нему Эрмитажу…

Когда пожарные стали вскрывать паркет в Фельдмаршальском зале, то – с первых же ударов ломами в пол – с грохотом обрушились зеркальные двери, из их проемов вырвались громадные факелы пламени. Огонь мигом охватил потолок, ярко полыхнули золоченые люстры, с хоров посыпались жарко горевшие стойки вычурной деревянной балюстрады…

– Гвардии народ ко дворцу не допускать, – повелел в этот момент Николай I. – Солдатам выносить что можно и все спасенное складывать на площади. А окна в Фельдмаршальском зале разбить, чтобы вытянуло на улицу дым…

Ночной мрак окутывал толпы горожан, затаивших дыхание, во тьме смутно белели и лица солдат в четких шеренгах гвардии. Но когда вылетели стекла вместе с оконными рамами, то могучий сквозняк сразу раздул пламя на сгорающих шторах, а сам дворец осветился изнутри, как волшебный фонарь; при этом дворец осветил и людей. Очевидец писал: “Эта внезапность превращения дворца из мрака – в огненный, произвела то, что весь люд, находившийся на площади, народ и войско, одновременно, единым возгласом, все разом ахнули…”

С этого времени пожар начал свое победное торжество!

Его громадное зарево увидели за полсотни верст от Петербурга – и жители окрестных деревень, и путники, подъезжавшие к столице; его наблюдал из окна кареты и придворный поэт Жуковский, имевший жительство в “шепелевской” части Зимнего дворца. Именно это грозное пламя послужило для солдат как бы сигналом – они скопом хлынули во дворец, разбегаясь по лабиринтам его коридоров и помещений, начали спасать все подряд, будь то книги или ковры, канделябры или вазы, фарфор или стекляшки, иконы и белье. Конечно, что тут самое ценное, а что и гроша не стоит – этого они не понимали, с одинаковым рвением стаскивая со стен портреты Каравакка или Виже-Лебрен, но, спасая шедевры живописи, солдаты героически тащили из огня и сундук придворного сапожника с ошметками разноцветной кожи…

Николай I (отдадим ему должное) за чужие спины не прятался, его видели в самых опасных местах. Все спасенное сваливали у подножия Александровской колонны, и ангел-хранитель на ее вершине осенял крестом царское имущество. Император, как отец, уже разбудил своих детей, отправив их в Аничков дворец, сам же остался командовать, при этом он почему-то не расставался с театральным биноклем. Его зычный голос был далеко слышен:

– Где Пинкертон? – взывал он из облаков дыма.

– Кто видел Пинкертона? – подхватывали в свите. – Почему механик не заводит паровую машину для подачи воды?

Пинкертон куда-то исчез, а паровая машина, как выяснилось позже, оказалась забитой льдом. Воду завозили бочками от прорубей на Неве, но брандспойты не справлялись с огнем, а ручные насосы работали на мускульной силе тех же солдат и горожан, причем каждый насос требовал усилий не менее сорока человек. Ближе к полуночи Бенкендорф догадался сказать царю:

– Ваше величество, огонь уже возле дверей вашего кабинета. Не пора ли выносить из него важные государственные бумаги?

– Пошел ты… – пустил его царь по матушке. – Это у тебя кабинет завален недописанными бумагами, а я любой вопрос разрешаю сразу, и все бумаги с моего стола мгновенно следуют к исполнению…

В одном из залов солдаты, уже в дымившихся на них шинелях, явно рисковали жизнью, стараясь оторвать от стены громадное зеркало времен великой модницы Елизаветы, окруженное великолепной золотой рамой.

– Тяни, братцы… еще… взяли! Трещит, зараза…

– Пантелей, я справа, а ты слева… давай.

– Дураки! – обрубил их царь. – Вы же сгорите. Прочь…

Но солдатам, вчерашним парням из деревень, такое зеркало казалось неслыханной роскошью, и они не повиновались царю, силились отодрать его от стены. Тогда император швырнул в зеркало свой бинокль, оно разлетелось в куски, и лишь тогда упрямцы оставили свои потуги… Сергей Кокошкин, обер-полицмейстер Петербурга, угодил в страшный “прогар”, паркет под ним обрушился, генерал со второго этажа оказался в первом, сверху на него сыпались горящие плашки вощеного паркета.

– Жив? – осведомился император.

– Жив. Но вроде бы очумел в полете.

– Тащите его на площадь. Пусть очухается…

Зато уж намучились солдаты со статуей работы гениального Кановы – его бесподобная Парка из чистого мрамора, как и много веков назад, задумчиво пряла золотую нить своей судьбы, а гвардии никак не удавалось оторвать ее от пола.

– Братцы, так эфта девка привинчена! – догадались они.

Статую раскачали, ее пьедестал с “мясом” отодрали от паркета и поволокли – в огне и в дыму – на улицу, крича:

– Так-так, осторожнее… бери влево… держи справа!

Но при этом бедная Парка лишилась руки, что в таком положении даже неудивительно. Гора спасенных сокровищ и всякого барахла безобразной кучей громоздилась на площади, и вдруг – в этом невообразимом хаосе, среди воплей ужаса и проклятий – раздалась музыка жеманного котильона: это сами собой вдруг заиграли музыкальные часы… Страшный грохот оборвал старомодный мотив: с крыши Зимнего дворца обрушилась телеграфная вышка, установленная на крыше дворца, сигналы которой были видимы даже из Кронштадта, и вся эта “техника” рухнула прямо в кабинет императора, сокрушая на своем пути перекрытия межэтажных настилов, довершая всеобщий хаос.

– Выносить штандарты и знамена гвардии.

– Где они? – слышалось.

– В зале Арабском, там же и боевые литавры.

– Туда уже не пройти, – кричал кто-то.

– Русская гвардия везде пройдет, – звучало ответное…

Всюду что-то трещало и рушилось, потолки обвалились, осыпая людей обломками купидонов с колчанами любовных стрел и амурчиков, прижавших пальчики к губам. Огненные сквозняки неслись людям навстречу с каким-то ужасающим завыванием, в этом хаосе все ломалось, корежилось, тут же вспыхивало, а дым иногда был настолько густ, что люди, глотнув его единожды, тут же падали замертво. Беда была еще в том, что солдаты – не придворные, откуда им знать, куда ведут двери и лестницы, где вход, а где выход, куда бежать, где спасаться…

Зимний дворец, заложенный еще во времена Анны Иоанновны и распахнувший свои двери в 1762 году перед молодою Екатериной, еще не ставшей тогда “Великой”, этот строенный и не раз перестроенный дворец, правда, был перенасыщен сокровищами дома Романовых, которые давно потеряли счет своим богатствам, но зато Зимний дворец не имел главного, что необходимо для всех капитальных зданий, – он не имел брандмауэров, которые бы перегораживали его изнутри пожароустойчивой кирпичной кладкой, подобно тому, как водонепроницаемые переборки делят корабль на отдельные отсеки, делая его непотопляемым.

Пожар усиливался! Славу Богу, вовремя догадались послать солдат в Военную галерею Героев 1812 года: вынутые из плафонов, портреты были вынесены на площадь, сложены на бархатных диванах императрицы, и герои нашего Отечества пасмурно взирали с полотен на окружающие их малахитовые шкатулки, на лепнину и бронзу, антикварные безделушки для забавы императрицы. Николай I загодя пробился в спальню своей жены, чтобы спасти ее бриллианты. Ящик, в котором они хранились, был уже открыт и… пуст. “По выражению его лица, – вспоминал очевидец, – видно было, сколь это обстоятельство его огорчило, но он ни единым словом не высказал своего неудовольствия” (а потом выяснилось, что еще в начале пожара все бриллианты царицы вынесла ее доверенная камер-фрау). Возле спасенных вещей императрицы дежурил, словно хороший Цербер, статский советник Александр Блок – прадед нашего знаменитого поэта.

– Что несете, братцы? – окликнул он солдат.

Мимо него протащили какой-то чурбан, весь черный от копоти и дымившийся, словно головешка, и только пальцы, торчавшие из сапога, поражали удивительной белизной. Это был полицмейстер столицы Кокошкин, угодивший в роковой “прогар”.

– Куда класть-то его? – спрашивали у Блока.

– Ах, милый Сергей Александрович! – заохал Блок. – Никак вы? Да кладите его на диван…

– Спасибо, – закашлялся Кокошкин. – Спасибо и солдатикам, что откопали меня, и теперь я будто вторично рожденный.

Пошел третий час ночи, когда Николай I и его опаленная свита покинули Зимний дворец, убедившись, что спасти его невозможно. Императорский трон, символ величия и могущества Российской империи, вынесенный на площадь, сиротливо затерялся в свалке разных вещей, а меж благородной позолоты, поверх бархата и хрусталя дворцовые служители складывали свое барахлишко, а заботливый чиновник Блок водрузил на сиденье трона клетку с попугаем, который молчал, перепуганный, нахохлившись, а потом вдруг разинул клюв и стал орать: “Добрый вечерррр!..”

Император потерянно бродил среди своего имущества, долго отыскивая в вещах жены какую-то акварель, которую императрица очень любила, потом безнадежно махнул рукой и объявил свите:

– Делать нечего! Впустите во дворец народ… Пусть каждый вынесет хоть малую толику – и на том спасибо!

Чуть ли не впервые за всю историю России народ был допущен в обиталище Романовых, и многочисленная толпа горожан, дотоле стывшая на морозе, притопывая по снегу валенками, вдруг с каким-то торжествующим ревом, словно могучий океанский прибой, разом накатилась на пылающий дворец, проламываясь в огненные ворота столь бесстрашно, будто штурмовали неприступную цитадель, которая перед ними разом капитулировала…

Кокошкин оживился, соскакивая с дивана, и кричал:

– Эй, православные! Только не воровать…


Памятная записка Бенкендорфа, письма графа Ал. Орлова, донесение Модеста Корфа, старческие воспоминания Ивана Лужина, генерала Льва Барановича, мемуары семеновца Дмитрия Колокольцева, корнета Мирбаха – всего нам не перечислить, и все об одном и том же: о том, как погиб в одну ночь Зимний дворец и как был спасен Эрмитаж, составляющий единое целое с Зимним дворцом, почти кровный близнец ему…

Полтысячи пожарных геройски сражались с пламенем, но царь, понадеясь на свою гвардию, в их работу не вмешивался. Конечно, он понимал великое значение брандмауэров, и усердный генерал Клейнмихель велел егерям таскать кирпичи, из которых спешно выкладывали внутри дворца новые стенки, чтобы остановить продвижение огня. Но огонь оказался пронырлив и, упершись в стенку кирпича, он быстро скакал на чердак, откуда и полыхал далее, завоевывая для себя все новые пространства.

Брандмейстер доложил императору:

– Ваше величество, огонь-то на пороге Концертного зала, а там недалече и до Эрмитажа… Что прикажете делать?

– Тушите, – почти вяло отмахнулся царь, уже смирившись с тем, что дворец обречен, и побрел к саням, чтобы отъехать в Аничков дворец, где по нему изнылась императрица…

Вестимо, пожарные могли и не знать о гении Рафаэля, а солдаты никогда не слыхали о Корреджио, но, кажется, все люди инстинктивно осознали подлинное значение Эрмитажа, соединенного с догорающим дворцом крытою навесной галереей. Миллионная улица, ведущая к дворцу, была забита запаренными лошадьми, заставлена обледенелыми бочками, тесно было от горожан-добровольцев, которые час за часом непрестанно вручную качали тяжелые оглобли насосов, чтобы заранее окачивать Эрмитаж ледяною водой. Ветер, раздувая свирепое пламя, уже закутывал Эрмитаж едкими клубами дыма, он уже перебрасывал на его крышу снопы раскаленных искр и летящие по воздуху головни, полыхавшие в полете, словно “конгревские” боевые ракеты. Начиналась последняя, решающая битва, а водометные трубы, устремленные ввысь, теперь напоминали жерла грохочущих орудий…

Переход из дворца в Эрмитаж заранее был разрушен – от навесной галереи остались только железные брусья, на которых теперь сидели пожарные и солдаты с трубами в руках. Они заливали водою огонь, рвавшийся из руин дворца, чтобы он не переметнулся далее – на сокровища Эрмитажа. Время от времени напор пламени, выметнув из дворца длинный и жаркий язык, будто “слизывал” людей с брусьев, они с высоты падали наземь, разбиваясь об камни насмерть. Но тут же на смену павшим влезли на брусья другие, снова вонзая в алчное пекло пожара острые бивни водяного напора.

– Качай, качай! – орали сверху. – Качай, родимые…

По Миллионной неслись потоки воды, как в наводнении, а сами добровольцы-качальщики были мокрыми до нитки на морозе и даже не ощущали мороза, качая, качая, качая… Старики, бывшие в 1837 году молодыми, на старости лет вспоминали, что в людях возникло какое-то озлобление, столь необходимое для битвы: “Это был бой с силою огненной стихии, который ни с каким боем в мире сравняться не может. Тут все люди, без малейших задних помыслов, приносили себя в жертву, и преданность нашего солдата здесь выказалась начистоту…”

Нескладно это сказано, зато уж верно!

К пяти часам утра, когда люди и лошади, подвозившие воду от Невы, уже валились с ног от усталости, Эрмитаж удалось отстоять. Но Зимний дворец еще горел и догорал еще трое суток подряд. От сказочного создания Расстрелли остались закопченные стены, а внутри он был завален грудами тлеющего мусора, в котором намертво запеклись черные, как уголь, безымянные трупы. Потом день за днем множество подвод – обозами! – вывозили этот ужасный “шлак” тысячами пудов на загородную свалку, а могил погибших в неравной битве с огнем не сохранилось: свалка стала их кладбищем. В газетах о количестве жертв помалкивали, в городе об этих жертвах лучше всех знали, пожалуй, одни лишь солдаты гвардии, которые долго разгребали тлеющие завалы внутри Зимнего дворца.

Через несколько дней после пожара в Аничковом дворце, где временно расселилась царская семья и придворные, появился поэт Жуковский. Известно, что Василий Андреевич был человек учтивый, любезный и крайне деликатный. Потому-то, наверное, он и навестил императора, смущенный, чувствуя себя виноватым.

– Ваше величество, – было им сказано, – у меня нет слов, дабы выразить вам свое сочувствие, но… Желаю принести к подножию вашего престола свои глубочайшие извинения.

– Жуковский, не пойму, о чем просишь ты?

Поэту было неловко, что царь остался “бездомным погорельцем”, а он, придворный поэт, имевший во дворце казенную квартиру, нисколько не пострадал от пожара. Надо же так случиться! Стихия оказалась большой шутницей: огонь пожрал в Зимнем дворце все, что оказалось ему доступно, но чудесным образом он миновал жилище поэта, оставив его невредимым.

– Мне так неловко перед вами, – говорил Жуковский, – но, видит Бог, я нисколько не виноват в том, что огненная гидра не навестила мою скромную поэтическую обитель…

Пожар в Зимнем дворце начался 17 декабря, первое совещание комиссии по реставрации дворца состоялось 21 декабря, а 29 декабря уже было издано “Положение” о порядке воссоздания дворца в прежнем виде (и через год он возник снова, как сказочный Феникс, на том же месте, где и стоит поныне). А пока разгружалась Дворцовая площадь от завалов спасенного имущества, министерство императорского двора занималось подсчетом убытков и неизбежных пропаж. Князь Петр Волконский, как и чиновники его министерства, думали одинаково плохо:

– Конечно, пока вещи выносили солдаты гвардии, тут, надо полагать, все сойдется в идеальном ажуре. А вот когда его величество соизволил разрешить доступ во дворец народа, тут…

Так думали они, своего народа не знавшие!

Спору нет, во всеобщей суматохе пожара многое оказалось безвозвратно утеряно, много добра погибло в пламени, многое было просто переломано в спешке. Среди всякой ерунды недосчитались и царского кофейника. Как выяснилось, его украл солдат гвардии. Украл ради наживы, думая, что этот кофейник продаст с выгодой для себя. Но – вот беда! – во всем большом городе не нашел ни единого покупателя.

– Эвон, – тыкали пальцем, – никак герб туточки? Украл, рожа поганая? Так и ступай прочь – нам краденого не надобно…

Кончилось это тем, что солдата схватили вместе с кофейником и поволокли под белы рученьки в полицию, чтобы выдрать его во славу Божию. Официальное заключение Бенкендорфа гласило: “Кроме этого кофейника, ничего не было ни похищено, ни потеряно из всей гигантской груды драгоценного убранства дворца, которая и валялась под открытым небом на площади, доступная всем и каждому”.

Так что часовых с ружьями ставить не пришлось! Правда, вскоре придворные лакеи подняли великий шум из-за одной паршивой тарелки из царского сервиза:

– Мы уж все обыскали, нету тарелки. Небось украли! До чего же нонеча бессовестный народец пошел.

– Небось сами вы и стащили, – сказал им Волконский.

– Вот-те хрест святой – мы не брали.

– И Бог с ней, с этой тарелкой, – зевнул министр…

А весною, когда стаял снег на Дворцовой площади, тарелка сама по себе объявилась под лучами майского солнышка, целехонькая и невредимая. Такова, читатель, была нравственность тогдашнего простонародья – в то далекое от нас время, когда до 1937 года народу оставалось жить ровно столетие.

Теперь оставьте свою тарелку на улице, а потом спрашивайте:

– Куда делась наша тарелка?

А куда, читатель, спрашиваю я вас, делась и наша совесть?

Сын “пиковой дамы”

В один из дней осени 1844 года у московской заставы с утра пораньше толпились люди разного звания – дворяне и купцы, нищие и дворовые: ж д а л и. Ближе к вечеру вдали показались траурные дроги, обитые черным крепом, усталые коняги тяжело влекли катафалк по грязи. Тут весь народ набежал, лошадей сразу выпрягли, и люди сами впряглись в траурную колесницу:

– Ну, православные, подгонять не надо – поехали!

В город въехали затемно, появились и факелы, освещавшие траурную процессию. “Улицы запрудились народом, – писал очевидец, – но полиции не было, тишина была поразительная; многие плакали”. Люди попроще, газет не читавшие, спрашивали:

– Чей покойничек-то?

– Да наш – московский.

– А везут-то откеле?

–  Да прямо из Парижа, чтобы в Москве остался…

Три дня гроб стоял в церкви Дмитрия Солунского, три дня площадь перед храмом была заполнена москвичами. Наконец состоялось погребение, а всех, кто провожал гроб до кладбища, тут же одаривали золотыми кольцами – на память об этом дне, для нищих же был накрыт стол для обильного угощения…

Светлейший князь Дмитрий Владимирович Голицын скончался в Париже 27 марта 1844 года, исключенный из списков российского генералитета 14 апреля того же года.

Бурная и бравурная жизнь человека закончилась.

Интересно, а как она, эта жизнь, начиналась?


У нас хорошо знают княгиню Наталью Петровну Голицыну, урожденную графиню Чернышеву, которая послужила А.С. Пушкину прообразом для его “Пиковой дамы”. О дочери ее Софье, ставшей графиней Строгановой, которая не умерла до тех пор, пока не завершила перевод дантевского “Ада”, я уже писал, но у нас плохо извещены о сыне “пиковой дамы”, который почтительно вскакивал перед матерью и садился лишь с ее сиятельного дозволения…

Конечно, княжеское детство – это не мое детство и не ваше, читатель. Разница есть, и, смею думать, немалая. Получив домашнее (и отличное!) воспитание под надзором гувернеров и строгой матери, Дмитрий с братом Борисом завершали образование в Страсбурге, который славился не только древним университетом, но и военной академией, а сидели они на одной скамье с Максимилианом, королем баварским, что никого не удивляло. Потом братья путешествовали по Европе, надолго задержавшись в Париже, еще застав Версаль во всем его былом великолепии, а на родину они вернулись накануне Французской революции.

В 1794 году Дмитрий Голицын уже штурмовал Прагу (предместье Варшавы), и его храбрость была отмечена Суворовым, а в возрасте 29 лет князь уже славился как отличный генерал кавалерии, имея чин генерал-лейтенанта. А вот братцу Борису, столь же лихому, не повезло: вздумалось ему бить в барабан напротив дома прусского консула – и стучал столь усердно, пока консул со страху не умер, после чего последовала неизбежная отставка (сейчас бы сказали – “за хулиганство”). Впрочем, князя Бориса отставка не устрашила: давний поклонник Расина и Вольтера, он содеялся российским писателем под псевдонимом “Дм. Пименов”, князь Борис писал стихи и нравственные поучения.

– Кем желаешь быть в отставной юдоли? – спрашивал его брат.

– Только русским, – отвечал князь Борис, – чтобы с русскими и говорить только по-русски…

Он сошелся с крестьянкой, имел от нее деток, а на вечерах честно платил штраф, если его ловили на том, что вместо русского слова употреблял иностранное. Очень хороший человек был князь Борис, и боялся он только своей матери:

– Не дай-то Бог, ежели проведает, что я, убежденный холостяк, уже детишками обзавелся…

Но уже начиналась громкая полоса наполеоновских войн.

Поверьте, если бы я перечислил только сражения, в которых участвовал князь Дмитрий Голицын, если бы назвал все ордена, которыми он был награжден, то мне вряд ли хватило бы этой страницы. Голицын был женат на Татьяне Васильевне Васильчиковой, давно влюбленной в него, женщине скромной и умной; на портретах она предстает красавицей, но я склонен доверять мемуаристам, которые о красоте княгини деликатно помалкивают.

Вскоре отставка коснулась и князя Дмитрия, но причина его отставки была гораздо сложнее барабанного боя. Швеция – последний раз! – воевала с Россией; держались очень сильные морозы; Голицын, командуя русской армией в Финляндии, слал кавалерию через замерзший Кваркен (Ботнический залив), дабы разведать подходы к шведской столице. Когда же этот план был у него готов, само исполнение плана поручили Барклаю-де-Толли.

– Я не виноват, – извинился Барклай перед князем, – что судьба угощает меня лавровым супом, хотя эти лавры вы столь искусно сплели для украшения своего благородного чела…

Голицын вернулся в Петербург и сразу подал в отставку.

На балу в Зимнем дворце император Александр I, улучив минуту, просил князя Голицына не покидать армию.

– Я бы и не покинул ее, если бы не был унижен вами.

– Куда же вы теперь? – спросил император.

– Я еще не завершил свое образование, а посему желаю проехаться по университетам Германии ради слушания лекций…

Он так и поступил, отец семейства и генерал-лейтенант, не погнушавшийся сидеть на скамье студента, слушая лекции немецких профессоров: князя занимали философия, история, право и ботаника. 1812 год буквально сорвал его со скамьи студента и снова вскинул в боевое седло – опять он стал генералом кавалерии!

Кутузов поручил ему конницу 2-й армии, эту грозную “лаву” Голицын и водил прямо в пламя Бородина. В этой же битве участвовал и брат Борис, тоже вернувшийся из отставки, и был жестоко изранен. После оставления Москвы – куда ехать?

– Вези в нашу вотчину – Большие Вязёмы, – просил брат…

Как сказать ему, что в Вязёмах уже ночует сам Наполеон (наверное, именно по этой причине древнее имение Голицыных и не было разграблено, как другие подмосковные). Брат Борис, умирая, завещал Дмитрию, чтобы не оставил его дочерей, рожденных от крестьянки. Татьяна Васильевна приютила девочек у себя, опять-таки скрывая их происхождение от “пиковой дамы”, ставшей ее грозной свекровью (одна из этих девочек-сирот стала потом женою профессора Шевырева, а вторая осчастливила тверского губернатора Бакунина, что был лицейским товарищем Пушкина)…

Дмитрий Владимирович закончил войну в Париже!

Он уже тогда был отцом двух дочерей, Кати и Наташи, а после войны Татьяна Васильевна одарила его двумя сыновьями. Пять мирных лет князь Голицын командовал кавалерийским корпусом, уже не в силах разместить все ордена на своем мундире. Но в конце 1819 года его боевая карьера неожиданно завершилась.

Александр I пожелал его видеть:

– Вы слышали, какое несчастье в Москве? Скончался тамошний командующий граф Тормасов, оплаканный жителями. Я очень прошу, князь, заступить на его место. После войны и пожара, который в Европе уже стали величать “историческими”, Тормасов начал было отстраивать Москву заново, но… не успел, и не вам ли, милейший князь, завершить возрождение первопрестольной?

Голицын молча склонил голову, согласный. Начиналась новая жизнь, а впереди были 24 года жизни, и каждый день этих долгих 24 лет будет целиком отдан любимой князем Москве.


Многое погибло в огне – научная библиотека университета, знаменитые книгохранилища графа Бутурлина и Мусина-Пушкина, но голицынская библиотека в Вязёмах уцелела, ибо в ней соизволил выспаться сам Наполеон, и теперь Голицын уже подумывал:

– Не пора ли Москве иметь свою публичную библиотеку? А я согласен ради ее основания пожертвовать своей вязёмской, в коей еще от предков собраны редкостные раритеты…

Первопрестольная при нем возрождалась, но князь Голицын создавал в Москве и то, чем “допожарная” Москва не могла похвалиться, – больницы для простонародья, а строилось при Голицыне очень много, строилось быстро, и Москва постепенно обретала тот приятный, почти домашний уют, что делал ее милой и дорогой сердцу каждого россиянина. Если вдумчиво перебрать старые листы акварелей и цветных литографий, изображающих Москву “послепожарных” лет, то, ей-ей, перед нами предстанет чарующий город, наполненный волшебными садами, прелестью тихих переулков, сценами народных гуляний, и нигде, пожалуй, не было так много концертов, домашних оркестров, танцев и плясок…

В отличие от покойного брата, князь Дмитрий русский язык знал неважно. Говорил-то он правильно, а вот писал плохо. По этой причине деловые бумаги составлялись им на французском языке, а чиновники тут же переводили их на русский. Князю, когда он стал управлять Москвою, было уже почти 50 лет, но к службе он привлекал совсем юную молодежь, а стариков безжалостно гнал в отставку. У него в канцелярии порою набиралось до полутораста юношей (сверх штата!), все с университетским образованием, а если какой старый хрыч, умудренный богатым опытом чинодральства и взяткобравства, просился в штат, Дмитрий Владимирович говорил ему:

– А зачем вам это? Я беру молодежь, дабы училась, а созрев, занимала посты поважнее, но вы-то, любезный, уже не одну бочку чернил извели, человек опытный, – вам сам Бог велел искать место в провинции. Вот и езжайте… на Камчатку хотя бы!

– Да у меня в Москве домик, ваше сиятельство.

– Тут у всех по домику.

– У меня и семья, ваше сияте…

– Эка удивили! У всех семья.

– И две дщерицы на выданье.

– И у меня две дуры подрастают…

Зато вот ссыльного поэта Адама Мицкевича генерал-губернатор сделал (повторяю – ссыльного!) своим “чиновником особых поручений”, допустив его до секретов губернского правления. И это после 1825 года, после восстания декабристов, когда немало губернаторов на святой Руси наклали полные штаны от страха. Зато вот грибоедовской пьесой “Горе от ума” князь Голицын остался очень и очень недоволен, говоря в обществе:

– Всю Москву представил в уродливом свете, а москвичей превратил в карикатуры… Между тем Петербург-то нами и кормится: понадобилась ему певица – даем Парашу Бартеневу, нужен искусный врач – вот вам Маркус, захотели богатого вельможу – переманили Лазарева, а институт восточных языков, Лазаревым же основанный, все-таки не погнался за ним в Питер, у нас остался…

Совместно с женою он основал в Москве Общество садоводства, где и пригодились его научные знания ботаники. Голицын, между прочим, считал, что незавидная жизнь даже тощего придорожного кустика драгоценна, как и роскошная жизнь оранжерейного ананаса.

– Кстати, – рассуждал он, – при матушке Катерине мы занимали первое место в мире по тепличному выращиванию ананасов, а теперь… Куда подевались наши великороссийские ананасы?

Где фрукты – там и корзины. Татьяна Васильевна, супруга князя, была озабочена массовым производством корзин из ивняка, по ее почину в Больших Вязёмах и окрестностях возник корзиночный промысел; потом крестьяне наладили плетение художественной мебели из белых или черненых прутьев, “вязёмская плетенка” славилась на всю Россию; этот артельный промысел существовал до 1917 года, когда крестьянам стало не до корзин. Человек не без слабостей, и москвичи скоро учуяли, что их генерал-губернатор падок до женщин. При всем уважении к супруге, уже переступившей четвертый десяток, князь Голицын никогда не забывал, что мир переполнен другими женщинами, и чем они моложе – тем лучше. Делами раскольников в Московской губернии ведал некий Федор Тургенев, жулик и прохвост, каких свет не видывал. Он сразу почуял, на чем можно поживиться, и однажды, громко рыдая, сообщил (по секрету, конечно), что его целомудренная дочь Меропа ночей не спит, сгорая от страсти к душечке-князю. А за князем Голицыным дело не стало, он эту целомудренную страсть мигом утешил, зато Ф.И. Тургенев впредь взятки брал безбоязненно, очень быстро заимев три тысячи крепостных душ…

Кстати, создание Третьего Отделения во главе с Бенкендорфом князь Голицын откровенно порицал, чувствуя себя как бы лично оскорбленным, ибо тайный надзор жандармов угрожал и ему, генерал-губернатору. Был у него в канцелярии молодой чиновник Семен Стромилов, человек острого ума, почему и строчил на всех эпиграммы; не забывал он при случае и генерал-губернатора высмеять; именно у Стромилова князь Голицын и спрашивал:

– Проведай, кто за мной надзирать станет?

– Ваше сиятельство предаст именно тот, кто более всех других от вашего правления жизненных благ для себя имеет.

– Намекаешь? А на кого?

– Конечно же, на Федора Иваныча Тургенева.

– Нет, – не мог поверить Голицын, – этот прохиндей многим мне обязан, я его, сукина сына, даже в статские советники вывел, звезду на шею ему навесил… уж больно хороша была его дочка! От страсти неземной даже кусаться стала…

Для истории уцелело описание тех приемов, какие применял Голицын для расправы со взяточниками в Московской губернии. Знаменитый историк М. П. Погодин однажды застал в приемной Голицына шеренгу чинодралов с самыми кислыми выражениями на лицах, будто их всех целый месяц только одной клюквой кормили. Это были члены Сиротского суда, разоблаченные при ревизии, яко сущие мерзавцы и крохоборы, обкрадывавшие сирот и нищих инвалидов. Вот открылись парадные двери, и вышел князь Голицын, разглядывая через лорнет морды этих хапуг, у которых от страха не только тряслись чиновные шпаги, но даже чиновные треуголки недолго держались в вибрирующих руках, выпадая из пальцев на пол.

– Ну-с, высокочтимые мошенники, – начал князь со всей любезностью, на какую был он способен, – каково соизволите? Или мне живьем поджарить вас на конопляном маслице, или добровольно согласитесь толченое стекло жевать? Нашли кого грабить – сироток да убогих, да я вас… вы у меня… и ваши души…

Историк Погодин почти с восхищением выслушал от его сиятельства те самые убедительные словеса, кои произносят московские извозчики, когда увидят, что шлея опять попала под хвост лошади, а слезать с козел им не хочется. Один из чиновников, непомерно пузатый, вдруг стал возвещать, что подобными словами его нельзя ругать при всем честном народе:

– Потому как я состою в чине уже титулярном…

Через лорнет князя он был удостоен особо тщательного обозрения. За сим князь Голицын отступил от него на шаг и, задрав ногу повыше, предупредил обиженного:

– Ну… держись! Сейчас как тресну в пузо, так из него сразу вывалится все сожранное тобой за счет сироток, а из чина титулярного вмиг вернешься в чин регистраторский…


1831 год дался Голицыну нелегко: сначала Москву навестила холера, потом аукнулось и восстание поляков.

Петербург предписал соблюдение карантинов. Москву оцепили, дабы пресечь ее сообщение со столицей и другими губерниями. Князь распорядился выслать из города до сорока тысяч фабричных, ибо в их казарменной скученности усматривал источник заразы. Не знаю, каковы тому причины, но московские уезды беда миновала, зато в самой Москве пришлось срочно строить новые больницы, город в блокаде карантинов терпел лишения и дороговизну, почему Голицын и повелел раздавать бедным людям хлеб бесплатно. Не очень-то он верил в “прилипчивость” холеры и, словно желая доказать это другим, безо всякой боязни навещал больницы, утешая холерных, а его бесстрашие передалось и другим жителям. Очевидец тех дней, студент Костенецкий, вспоминал в своих мемуарах: “Страшное было время! Все заперлись в домах и никуда не выходили… Скоро, однако ж, москвичи соскучились, привыкли к холере и мало-помалу убеждались, что от нее еще скорее можно помереть, сидючи в комнатах, об ней только и думая, нежели развлекаясь, и Москва опять высыпала на улицы и зашумела…” Голицын, кстати сказать, платил бедным студентам по 15 рублей в месяц, если они не сидели дома, а помогали ему в сборе сведений о заболевших, если студенты не боялись заходить в дома, спрашивая:

– Эй, живые кто есть? А больных нету ли?

Только управились с холерой, как через Москву погнали в Сибирь участников польского восстания. До этого их долго томили в казематах Варшавы, потом везли со всеми жандармскими строгостями, одежда на них истлела, они голодали, а средь ссыльных были и женщины с детьми. Напрасно Бенкендорф подгонял князя, чтобы этап в Москве не задерживался, – князь Дмитрий Владимирович, напротив, приказал задержать этап в Москве:

– Закон и совесть – вещи разные! Пока я поляков не накормлю и пока не одену их, этап никуда из Москвы не тронется…

В этом много помогла мужу Татьяна Васильевна: женщина сострадательная, она не только свое отдала, но и устроила сбор теплых вещей и мехов среди жителей, а поляки потом долго хранили память о Москве, как о добром городе с добрыми жителями. Между прочим, наблюдение за тюрьмами и бытом арестантов свело Голицына с известным Федором Гаазом, врачом-филантропом, один помогал другому, и, кажется, оба они преуспели в помощи несчастным. Но доктор Гааз никогда не достиг бы своих целей, если бы не его титулованный покровитель. “Независимый и не нуждавшийся в средствах, прямодушно преданный без искательства, властный без ненужного проявления власти, неизменно вежливый, приветливый и снисходительный, екатерининский вельможа по приемам, передовой человек своего времени по идеям”, – князь Дмитрий Владимирович Голицын, в таких словах описанный гуманистом Анатолием Кони, сделал для участи арестантов то, что не мог бы исполнить доктор Гааз… Мешают тюремщики – князь пишет министрам, министры противятся – пишет императору, Николай I не согласен с ним – князь пишет прямо в Берлин прусскому королю, чтобы воздействовал на свою сестрицу, жену Николая I, а уж она-то “вдудит” в ухо императору то, что нужно ему, князю Голицыну, и что крайне необходимо для русских каторжников, дабы облегчить их страдания в тюрьмах и на этапах… Спрашивается: кто бы стал слушать одного только доктора Гааза? Да никто!

Дочери уже стали замужними дамами, сыновья начинали офицерскую карьеру, а князь Голицын, доверив жене дела Общества садоводства, по-прежнему не избегал женских чар, отличаясь от других мужчин его возраста почти юношескою ветреностью. Балерина Лопухина, ощутив инстинктом женского сердца, что разлука с князем все равно неизбежна, просила “отступного”, но Дмитрий Владимирович сказал, что лишних денег у него не водится, а какие есть – забирает жена на разведение папоротников и кактусов.

Это никак не устраивало женщину, она заплакала:

– Я отдала вам, князь, все самое трепетное, что имела, и… что же? Так и оставаться теперь в кордебалете?

– Зачем? На прощание я сделаю из тебя богатую княгиню…

Обещал – и сделал! Впрочем, читатель, не надо думать, что Голицын сильно утомился, делая из балерины княгиню. Совсем нет. Был в Москве большой дурак князь Хилков, чуть ли не с детства возмечтавший получить ключ камергера двора его императорского величества, носимый, как известно, на том самом месте, по которому всем людям, начиная от колыбели, дают хорошего шпандыря.

– Будет ключ на самом видном месте, – сказал дураку Голицын, – если уведешь под венец балерину Лопухину… Сам-то ты плох, князь, а она порхает, как бабочка. Вот и подумай!

Хилков, даже не думая, сразу согласился. Балерина стала княгиней, а муж ее камергером. Вестимо, что Семен Стромилов, зоил Московской губернии, составил по этому поводу очень едкую эпиграмму на двух князей сразу – на дурака Хилкова, а заодно и на умника Голицына, своего начальника. Дмитрий Владимирович, выслушав стихи, развеселился, потом загрустил.

– Семен Иваныч, – сказал он поэту, вскормленному от пера его канцелярии, – мне (!) ты можешь читать все, что напишешь, но… Будь осторожнее, ибо око жандармское в нашей великой империи остается недреманно, а граф Бенкендорф с Дубельтом, словно сычи в ночном лесу, даже спят с открытыми глазами.

Предупреждение было кстати! Как раз тогда, в конце 1837 года, дотла сгорел Зимний дворец в Петербурге, царь с большой семьей скитался по “чужим углам”, как погорелец, и Стромилов не удержался, чтобы не сочинить сатиру на бездомного царя и министра императорского двора князя П. М. Волконского, весьма оскорбительную для обоих. Прошло не так уж много времени, и Голицын однажды поманил автора в свой кабинет, велев ему затворить за собой двери плотнее. Затем дал поэту казенную бумагу:

– Прочти, Семен Иваныч, а поплачем вместе…

Это было письмо Бенкендорфа к Голицыну, которого шеф жандармов извещал о том, что в Петербурге стала ходить по рукам зловредная сатира, известно, что происхождения она московского, а посему автора надобно сыскать, ибо его величество уже распорядился готовить для него камеру в Петропавловской крепости.

– Прочел? – спросил Дмитрий Владимирович.

– Да, – пролепетал сатирик.

– Что ж ты меня подводишь? – сказал ему генерал-губернатор. – Если уж обзавелся талантом, так строчи эпиграммы на меня, на мою жену, но зачем тебе столичное дерьмо ворошить? Я, конечно, на заклание тебя не выдам, ибо таланты надо беречь, это я знаю. Но сейчас же беги домой так, чтобы у тебя пятки засверкали. И сразу уничтожь все крамольное, иначе, не дай Бог, докопаются до тебя и придут с обыском… Понял?

Чем дальше в лес, тем больше дров! Следующая информация от Бенкендорфа была та самая, что подтверждала подозрения поэта Стромилова, высказанные им ранее. Дело в следующем. Федор Тургенев, который ради ускорения карьеры не пощадил даже своей дочери, лишь бы угодить его сиятельству, решил, что, на всякий случай, не грех заручиться поддержкой самого Бенкендорфа. Исходя из этих благих намерений, он письмом предложил шефу жандармов свои коварные услуги, обещая следить за князем Голицыным – что он говорит, о чем думает, чем недоволен и прочее. Бенкендорф не ахти как благоволил московскому генерал-губернатору, но все-таки переслал это вонючее письмецо обратно в Москву – прямо в руки князя Голицына…

В доме генерал-губернатора был обычный приемный день.

Все московские власти, большие и малые, собрались в обширной зале, дебатируя меж собой о делах губернии, рассуждая, иронизируя, злясь или равнодушно посмеиваясь. Но вот появился и Федор Тургенев, от самых дверей почтительно кланяясь Голицыну, а тот, внешне невозмутимый, вручил Тургеневу его же письмо, собственноручно начертанное для графа Бенкендорфа.

– Душеспасительное чтение! – сказал ему князь. – Вы появились кстати. Вот и читайте… вслух, дабы все знали, а мне-то уж, извините, недосуг было вникнуть… прошу, не стыдитесь!

Тургенев начал читать, едва шевеля языком, в окружении чиновников, смотрящих на него с явной гадливостью, но при этом, читая, Тургенев пятился, пятился, пятился назад “и провалился в двери, чтобы более никогда здесь не являться, – писал очевидец. – Презренный всеми, он еще долго шатался по Мясницкому бульвару, думая только о разврате, и умер, всеми забытый…”


Всем и всегда доступный, гостеприимный, благожелательный, никому зла не делавший – таким предстает сын “пиковой дамы” со множества страниц различных мемуаров, и я не встретил ни одного автора, который бы отозвался о нем дурственно. Это сущая правда, ибо князь Голицын был любим москвичами, а цитировать похвалы Дмитрию Владимировичу, я думаю, нет смысла…

Настал 1840 год – князю исполнилось 70 лет.

Татьяна Васильевна, хотя и моложе супруга, но ходить уже не могла, лакеи возили ее в креслах по комнатам. В дни храмовых праздников к дому Голицыных на Тверской возами доставлялись пряники, конфеты, орехи, тянучки и прочие незатейливые лакомства. Заранее сбирался бедный люд, прибегало множество детворы с окраин, и княгиня, сидя в креслах, горстями разбрасывала лакомства с балкона. Она была старуха добрая…

Именно в этом году, будь он неладен, начался голод!

Россию постиг неурожай, а что всем русским – то и москвичам полной мерой. Куль хлеба стоил уже 45 рублей (ассигнациями). Сытно было лишь в приволжских губерниях, но подвоза оттуда не ожидалось. Рассуждения Голицына в эти дни переданы современником в таких словах: “Что делать? Выслать рабочих и фабричных? Но они станут голодать в деревнях, а нам надобно и мужикам деревенским помочь.Что делать?” Обращаться же к высшим властям бесполезно, ибо в Питере сами не свой хлеб едят.

Голицын велел Стромилову:

– Собрать купцов первых гильдий, всех толстосумов, коих в Европе принято именовать капиталистами, пригласить и хлебных торговцев… Я их всех за шулята трясти стану!

Собрались. Бороды у всех – во такие, словно лопаты. Солидно покашливали, косясь на позолоту пилонов, на голых алебастровых бабенок, что безо всякого стыда подпирали колонны княжеских хором.

– Итак, – начал Голицын, отчаянно лорнируя “капиталистов”, – запасов хлеба в городе едва хватит до февраля. Москве не повезло! Долг каждого русского гражданина не сидеть на мешках с золотом, а помочь своим соотечественникам. Пошлем поверенных лиц на Волгу, скупим там хлеб, а продавать его в Москве станете так, чтобы о барышах не думать… Я, хотя и князь, но беднее всех вас. Сейчас у меня в наличии всего семьдесят тысяч рублей и не золотом, конечно, а лишь ассигнациями. Из этой суммы я оставлю себе только десять тысяч, остальные же…

Остальные он выложил на стол, после чего московские миллионеры, не прекословя и даже не жадничая, завалили его грудами своих подношений. Не прошло и минуты, как подписной лист жертвователей насчитывал уже сумму в 1 300 000 рублей. С Волги подвезли обозы с хлебом, и цена одного куля опустилась до 22 рублей. “Губерния и столица были сыты, крестьяне в деревнях не ели мякины, коры и навозу, как это было в других губерниях, а смертность (в Москве) не возвысилась над обычною…”

Вскоре скончалась Татьяна Васильевна, а князь, овдовевший, получил титул “светлейшего”. Опять по рукам был пущен подписной лист, на этот раз собирали уже не от голода, а от сытости: было решено украсить Москву бюстом генерал-губернатора. Бюст был исполнен скульптором Витали, но вмешался император Николай I, запретивший выставлять его перед публикой.

– С каких это пор, – заявил царь, – вздумали украшать города памятниками живым людям? На это способны лишь сущие идиоты. Вот пусть князь Голицын сначала помрет, а тогда и решим – ставить его бюст потомству в пример или не ставить…

Помереть было недолго, тем более, что Голицына стали мучить боли в мочевом пузыре. Врачи говорили, что началась каменная болезнь. Все чаще ему вспоминался брат Борис, мечтавший сберечь свое имя в Пантеоне русской словесности. Дмитрий Владимирович на своем веку перевидал многих писателей, но литература его мало тревожила. Теперь, страдая от болей, князь однажды раскрыл гоголевского “Тараса Бульбу”…

Тогда был уже февраль 1842 года.

Его навестил профессор Шевырев (ставший родственником князя по жене), и Голицын сказал ему, что Гоголь нравится, он даже согласен дать ему чиновное место в своей канцелярии:

– Степан Петрович, пригласи его на мою службу.

– Не пойдет он. Ленив. Отсыпается.

– И пусть дрыхнет. А я ему за его сны жалованье платить стану. Еще лучше – разбуди его, пусть почитает мне новое…

Чтобы завлечь к себе Гоголя, князь начал устраивать у себя “литературные четверги”. Теперь-то мы знаем, отчего на исходе жизни он вдруг заинтересовался литературой. Из Петербурга ему наказали следить за писателями, чтобы лишнего не болтали, но князь, человек благородный, придумал эти “чтения” по четвергам в своем салоне, дабы успокоить высшие власти своим присутствием. М. А. Дмитриев, племянник поэта (и сам поэт), писал: “Эти четверги князя были самыми приятными… На них мы говорили гораздо свободнее, нежели у нас (в кругу литераторов), потому, что с нами был сам генерал-губернатор… мы никого уже не боялись!” Каждый четверг князь Голицын спрашивал:

– А где же Гоголь? Или он в жалованье не нуждается?

Два профессора, Шевырев с Погодиным, наконец-то взяли Гоголя под руки и “представили его князю словно медвежонка”. Гоголь, не сказав ни слова, спрятал ладони между стиснутых колен, опустил голову столь низко, что гости видели только его затылок, – так и просидел весь вечер, словно подсудимый перед вынесением ему приговора… “Четверги” в доме князя закончились, ибо он хворал, а боли становились уже невыносимыми.

Светлейшего отвезли в Париж, где из пяти врачей только один, испанец Матео Орфила, точно определил болезнь князя – р а к! – и Орфила протестовал против операции, но Голицына все-таки разложили на операционном столе, на котором он закрыл глаза и более уже не открывал их – никогда…

Таков печальный конец жизни сына “пиковой дамы”.

Но боюсь, что окончание моего рассказа будет еще печальнее.

Голицынская библиотека в Больших Вязёмах была уникальной, и нет слов, чтобы пересказать о тех старопечатных сокровищах, что хранились в ней с незапамятных времен. Мечта князя Дмитрия Владимировича – основать в Москве публичную библиотеку, которой он хотел подарить свои книги, эта мечта не осуществилась, а в 1919 году из его имения вывезли 25 000 томов редкостной литературы, которая и была разрознена по всяким библиотекам страны. Заодно уж тогда из Вязём вывезли (а частично попросту разграбили) ценности – портреты, бронзу, мрамор, миниатюры, а в самом дворце Голицыных расположились какие-то конторы бюрократических учреждений.

Наконец в 1949 году в соседнем сельце Захарове, где протекало детство поэта Пушкина, установили памятный обелиск, торжественно объявив, что он имеет “государственное значение”. А рядом погибал и разрушался прекрасный дворец Голицыных – свидетель старой русской истории, но до него никому не было дела, и в захламленном вязёмском парке, когда-то прекрасном, паслись тощие колхозные коровы…

Впрочем, не ради этого я писал. Думается о другом.

Сколько лет я читаю только о разрушениях, но я, пессимист по натуре, уже не верю в то, что чудесные памятники нашего былого можно возродить из руин и праха. Нам, русским, теперь осталось последнее – только вспоминать.

Вот этому я и посвятил всю свою жизнь.

Чтобы вспоминать!

Опасная дорога в Кабул

В ночь на 8 мая 1839 года в дешевой гостинице “Париж”, что находилась на Малой Морской улице в Санкт-Петербурге, выстрелом из пистолета покончил с собой поручик Виткевич, которому с утра предстояло свидание с императором, и, по слухам, Николай I желал украсить его грудь золотым аксельбантом своего флигель-адъютанта.

В предсмертной записке Виткевича было сказано, что он уходит из жизни по доброй воле, не успев расплатиться за офицерские вещи, взятые в долг из магазинов на Невском, а посему просит вернуть деньги купцам из своего жалованья…

Нагрянула полиция во главе с полицмейстером:

– Навещал ли кто Виткевича? Не было ли женщин?

– Ни женщин, ни вина! – поклялись лакеи. – Правда, с вечера его посетил незнакомый нам человек, который долго беседовал с покойным, и удалился поздно, чем-то явно недовольный…

В номере гостиницы, где Виткевич прожил лишь восемь дней, потухал камин, заполненный пеплом сгоревших бумаг, и, когда кочергой тронули эту жаркую груду, из нее выбились острые языки синего пламени, жадно уничтожавшие остатки рукописей.

– Все ясно, – сказал полицмейстер, которому ничего не было ясно. – Виткевич приехал из Оренбурга, накануне получил чин штабс-капитана, сегодня император собирался вручить ему орден и поздравить с переводом его в нашу гвардию…

В этой фразе отсутствовал даже намек на какую-либо логику! Но хозяин гостиницы даже усугубил отсутствие логики:

– С вечера он был очень весел, просил разбудить его пораньше, дабы подготовиться к торжественной аудиенции в Зимнем дворце… Смотрите, не он ли испортил мне сахарницу?

От крышки серебряной сахарницы был отвинчен шарик, который Виткевич и забил в пистолет – вместо пули. Полицмейстер вдруг хлопнул себя по лбу, что-то вспомнив – очень важное:

– Ба! Виткевич – поляк, и он наверняка знал, что подобным же образом застрелился граф Ян Потоцкий, которого все в Польше чтили как известного путешественника в странах Востока.

– Вы не ошиблись, – послышалось от дверей, – и несчастный поручик Виткевич тоже имел некоторые дела на Востоке…

Это сказал, входя в номер, молодой, но уже достаточно полный человек, который не замедлил представиться:

– Лев Сенявин, вице-директор Азиатского департамента при министерстве иностранных дел… Кстати, а где все бумаги?

Полицмейстер кочергой указал на жерло камина.

– Ужас… Боже мой! – воскликнул Сенявин, хватаясь за голову. – Ведь бумагам Виткевича не было цены… от них зависело будущее всей нашей восточной политики – быть в афганском Кабуле нам, русским, или… или Кабул возьмут англичане.

Русские газеты хранили об этом выстреле молчание!

Л. Г. Сенявин известил графа Василия Перовского, оренбургского генерал-губернатора: “Причина самоубийства до сих пор загадка, и боюсь, что она загадкою и останется…” Напророчил он верно: сколько ни гадали потом историки, но так и не дознались о причинах самоубийства Виткевича – на самом всплеске гребня его удивительной карьеры. И почему он прежде, чем поднес пистолет к виску, уничтожил все бумаги, привезенные из Кабула и прочтенные Перовским в Оренбурге?

Ян Виткевич по-русски назывался Иваном Викторовичем.


Ночами мешал спать голодный рев верблюдов, приходивших из степи с вьюками поклажи, а днями надоедало блеяние многотысячных овечьих отар, гонимых киргизами в Оренбург на заклание. Перовский раздраженно захлопнул окна своего кабинета, провел пальцем по краю стола:

– Пылища! А новости из Хивы и Бухары не радуют: тамошние владыки призывают единоверцев грабить русские караваны…

Одно из полученных писем, пришедшее из Берлина, он вскрыл ранее всех других. Ему писал знаменитый ученый Александр Гумбольд, недавно свершивший путешествие по России, и, отложив его письмо в сторону, генерал-губернатор распорядился:

– В гарнизоне Орска служит поляк Ян Виткевич, о смягчении участи которого меня просит сам великий Гумбольд… Как раз ныне возникла надобность в подыскании офицера для особых поручений, владеющего восточными наречьями. Мне говорили, что Виткевич даже Коран выучил наизусть.

– Но Виткевич не офицер, а лишь солдат. Ссыльный!

– Достаточно извещен, – отвечал Перовский. – Но из хорошего солдата сделать хорошего офицера гораздо легче, нежели из дурного офицера – доброго солдата. Виткевича – ко мне…

…Востоком с его причудами русских было не удивить: Россия издревле бок о бок жила с азиатами и до того сжилась с ними, что кое-кто в Европе и русских называл “азиатами”. Иное дело – Речь Посполитая, наша западная соседка, в которую мода на все азиатское пришла не с Востока, а была принесена в Варшаву из стран Европы, где ориентализм имел немало усердных адептов. Среди польской аристократии считалось хорошим тоном совершить путешествие в пределы Востока, изучить какой-либо восточный язык. Достаточно вспомнить графа Вацлава Ржевуского, который через пустыни Аравии забредал даже в таинственный Неджд, откуда и привозил на родину знаменитых арабских скакунов. Имения польской шляхты издавна украшались турецкими киосками, через ручьи перекидывались китайские мостики, а кто не мог завести себе негра или турка, тот переодевал своих “смердов” в бухарские халаты, закручивал на головах лакеев чалмы; варшавянки, вернувшись с королевского бала, складывали свои ожерелья в японские шкатулки, расписанные журавлями…

Среди польских востоковедов-ориенталистов давно славился молодой Ян Виткевич, удачливый жених графини Потоцкой, влюбленный в тайны Востока. За участие в польском восстании он был определен в крепость Орска рядовым солдатом, а его начальники имели наказ свыше: “Бранить не возбраняется, но лица не касаться”, – иначе говоря, Виткевич от побоев был избавлен, но материть его было можно. Перовский, человек высокой культуры, приятель Пушкина, Брюллова, поэта Жуковского и… царя, принял ссыльного с уважением, какого он заслуживал.

– Поздравляю вас с чином поручика, заодно предлагаю вам должность моего личного адъютанта. Кстати, можете известить обворожительную пани Потоцкую, что она неосмотрительно скоро вас позабыла, ибо при всех ваших достоинствах вас, милый поручик, ожидает удивительная карьера…

Перовский в это время был озабочен “усмирением” Хивы, но прежде, чем слать туда войска, надобно было выяснить отношения Афганистана и Персии к властям этого разбойничьего оазиса. Поэтому он желал бы видеть своего посланца в Кабуле.

– Вы понимаете, зачем это необходимо Петербургу?

– Догадываюсь, – понятливо кивнул Виткевич. – Но для подобных странствий мне предстоит и некоторая мимикрия.

– Например?

– Считайте, что поручика Виткевича более не существует, завтра же вы увидите в этом роскошном кабинете хивинского торговца рахат-лукумом по имени, допустим, Ибрагим-бей. Неожиданно исчезнувший из вашего кабинета в Оренбурге, этот бритоголовый хитрец и скряга вдруг объявится там, где вам угодно, – в Хиве, в Кабуле или в Мешхеде. Если же вы услышите, что он повешен, так будьте уверены – его повесили… англичане.

– И в этом я не сомневаюсь, – поддержал его Перовский, – и даже могу заранее назвать имя палача.

– Интересно, – улыбнулся Виткевич.

– Это лейтенант Ост-Индской компании, некий Алекс Бернс, который уже побывал в Кабуле… раньше вас, Ибрагим-бей!

– Ваше превосходительство, я… г о т о в!

Виткевич бы готов, но вот готов ли я, ваш автор?

Давно приобщившись к делам Востока, я, когда бы ни касался прошлого Афганистана, всегда поражался сложности политической обстановки в Кабуле, куда, не будучи мусульманином, мне лучше бы и не соваться. По этой причине обещаю быть предельно краток в изложении событий. При всем желании мне, читатель, никак не уложиться в одну-две страницы, чтобы передать то напряжение, какое возникало в горах Афганистана, поневоле ставшего “буфером” между Россией, владевшей Оренбургом, и Англией, стремившейся, чтобы ее колониальные границы оказались на окраинах того же Оренбурга. При этом Ост-Индская компания уже считала Афганистан своим будущим владением, дабы подключить его к своим владениям в Индии. Избавлю читателя от нагромождения афганских имен, трудных для запоминания, но прошу запомнить одно только имя – имя афганского эмира Дост-Мухаммеда, княжившего в Газни и Кабуле (а Кандагар и Герат в ту пору еще не были подвластны Кабулу). Афганистан был раздроблен, а Дост-Мухаммед желал единства страны, и, постоянно предчувствуя угрозу со стороны англичан, эмир все чаще обращал взоры на север, чтобы принять помощь от “неверных”, которым он верил теперь более, нежели соседствующим с ним в Индии англичанам…

Гумбольд недаром восхвалял Виткевича: он удачно проник в недоступные Бухару и Хиву, провел в них русские караваны и с караваном же вернулся обратно под видом правоверного Ибрагим-бея. Поручик был удачлив и ловок. Даже во время перестрелок умел возвысить свой молитвенный голос, взывал к миролюбию Аллаха, после чего выстрелы затихали. Перовский привлекал Виткевича к той дипломатии, которую мне хотелось бы назвать “оренбургской” и которая порой была дальновиднее столичной. Наместник уже принял посланцев Дост-Мухаммеда, и, когда Виткевич вернулся, он поручил ему сопроводить афганское посольство до Петербурга. Так он, еще вчера ссыльный солдат, приобщился к высокой политике. Теперь перед ним пролегла новая дорога – опасная дорога в Кабул.

Перовский облобызал его на прощание:

– Помните, что Алекс Бернс уже в Кабуле и, по слухам, он уже был принимаем Дост-Мухаммедом. Ваше появление во дворце афганского шаха вряд ли обрадует англичан…

Положение осложнялось еще и тем, что в это же время персидский шах осаждал Герат, который афганский эмир считал своим законным владением, а на Герат претендовали и англичане, уже готовые к захвату этого города. Алекс Бернс был удивлен, когда его известили, что в Кабул едет русская миссия. Он еще раз перечитал инструкцию Уайтхолла: прервать всякие отношения с эмиром, если он согласится на переговоры с русскими или персами. Правда, лейтенант Бернс уже знал, что на путях к Кабулу была устроена засада, чтобы расстрелять всю русскую миссию, но… Перед ним согнулся в поклоне верный слуга-сикх:

– У порога дома моего господина появился незваный гость!

Бернс никак не ожидал, что Виткевич уже в Кабуле, и уж совсем не мог ожидать, что он навестит его с бутылкою русской водки, размеры которой вызвали в нем естественную жажду. Опытный разведчик, Бернс очень умело скрыл свою растерянность при появлении Виткевича в своем доме, но зато не стал скрывать свое искреннее восхищение при виде гигантской бутылки.

– Султани-тизаб? – сказал он, на восточный манер именуя “напиток султанов”, одинаково прославленный и на базарах, и даже во дворцах восточных падишахов. – Большая редкость.

– На Востоке, – отвечал Виткевич на персидском, – от султани-тизаб не откажутся даже муллы, лишь бы не было свидетелей.

Бернс захохотал, отвечая ему на русском языке:

– Ладно. Садитесь, коллега. То, что я нахожусь в этой дыре, можно объяснить коммерческими интересами Ост-Индской компании, но, сознайтесь, вас-то какой черт занес в эту яму?

Виткевич выдержал свой ответ в академическом тоне:

– Россия желала бы помочь афганцам сберечь свободу.

Бернс предложил гостю выпить еще и еще.

– Прекрасно, что наши желания совпадают. Но я не ожидал слышать такие слова от… поляка, которого русский царь гонял по улицам Орска с ружьем на плече. Угодно ли говорить по-английски? Благодарю… Теперь, хлебнув султани-тизаб, я не стану скрывать, что Лондон озабочен тем же, чем и ваша наивная миссия. Как вы думаете, уважаемый мистер Виткевич, сколько еще лет продлится ваша интересная жизнь?

– Вы, конечно, меня переживете, – отвечал Виткевич ему по-английски. – Но переживете меня не… надолго.

– Зато вы, мистер Виткевич, можете прожить Мафусаиловы века, если не станете совать свой нос в этот афганский улей, где полно жалящих пчел, зато очень мало сладкого меду.

Виткевич вызов от Бернса принял с достоинством:

– Иного совета и не ожидал! Впрочем, когда на базаре в Пешаваре начинается всеобщая драка, то никто ведь не просит, чтобы дерущихся обносили сладкой халвой и прохладительным щербетом.

На этом они и расстались, чтобы никогда более не свидеться, но, будучи врагами, и Виткевич, и Бернс успели обменяться меж собою любезными письмами, признавая один за другим немало достоинств…


Бернс при свидании с эмиром предъявил ему ультиматум: удалить из Кабула миссию Виткевича и впредь без санкции Лондона не иметь сношений с Россией, иначе положение Афганистана ухудшится. В ответ ему Дост-Мухаммед отмерил на пальцах не шире одного дюйма:

– Англия вот такая крохотная, и от нас она далека. – Потом развел руки во всю ширь. – А Россия – наша соседка, и она больше слона. Так почему я, живущий в компании муравья и слона, должен муравья сажать на ковер перед своим престолом, а могучего слона гнать от себя палками?..

В апреле 1838 года Бернс покинул Кабул, а Дост-Мухаммед стал принимать на своих коврах Виткевича. Однажды он разрезал для него сочный гранат, насыщенный яркими, словно кровь, зернами и сказал печально:

– Только очень жесткая кожура скрепляет единство этих многочисленных зерен… Не похож ли этот гранат со множеством зерен на мой Афганистан? Как мне, убогому, собрать воедино все “зерна” афганских племен, враждующих между собой? Я знаю, что в вашей России тоже царит множество языков, и глаза у всех женщин разные, но как вы там умудряетесь, чтобы большие “зерна” не раздавили малые? – Вопросив об этом Виткевича, эмир раздавил гранат в кулаке и показал поручику свои руки, красные от яркого сока. – Вот она… кровь!

Иван Викторович – от имени русского правительства – сулил эмиру щедрость царского кабинета, исчисляемую в миллионах, он хлопотал о торговых путях, чтобы от русских ярмарок Нижнего Новгорода шли караваны до афганских майданов. Кажется, ему удалось примирить эмира с враждебными провинциями, чтобы Афганистан, вкупе с Гератом и Пешаваром, в союзе с Россией и Персией, был готов отразить со стороны Индии нападение англичан. Виткевич знал, что писал граф Перовский в Петербург: “Если Афганистан станет английским, то англичанам до самой Бухары – один шаг. Средняя Азия такова, что способна подчиниться их влиянию, англичане вооружат против нас соседние к нам азиатские народы…”

Через посольство в Персии поручика вдруг известили, что Петербург срочно отзывает его из Кабула – в самый разгар переговоров с эмиром. “Что случилось?” – вот вопрос, которым мучился Виткевич и не мог дать себе ответа. Оказывается, что в мире возникал новый конфликт – между Турцией и Египтом, а Николай I давно мечтал о проливах, Босфоре и Дарданеллах, куда без согласия британского Уайтхолла не проникнуть, и потому царь решил уступить Лондону в делах Афганистана, чтобы англичане допустили его в столь желанные проливы… Николай I однажды спросил своего канцлера Нессельроде:

– А вы не забыли о моем поручике Виткевиче, помните его?

– Конечно, – отвечал “Карлушка”. – Нашему кабинету ничего более не остается, чтобы дезавуировать его как дипломата, который действовал самостоятельно или по личной указке графа Перовского, которые не согласовали свои действия с мнением нашего императорского кабинета…

Об этом Виткевич узнал лишь по приезде в столицу. Чтобы подсластить горькую пилюлю, Николай I потому и желал видеть поручика в столичной гвардии, украсив его орденом и аксельбантом. Внешне казалось, что будущее его определилось.

Вот и настала ночь – последняя ночь в его жизни!

Вечер он провел в гостях у князя Салтыкова, художника и знатока Индии, а вернувшись в гостиницу “Париж” на Малой Морской, надеялся продолжить работу над официальным отчетом о своем пребывании в Кабуле. Но, распахнув дверь, Виткевич увидел, что в номере кто-то уже поджидает его. В потемках комнаты, еще не освещенной свечами, перед ним вдруг выросла зловещая фигура человека. Прозвучал властный голос:

– Не пугайтесь… я – граф Тышкевич, прибывший из Варшавы, чтобы наградить вас пощечиной от имени всей поруганной польской отчизны… Вы узнаете меня?

Свечи вспыхнули, осветив лицо знатного аристократа, близкого родственника незабвенной пани Потоцкой, вместе с Тышкевичем он сражался когда-то в Варшаве против русских войск, подавлявших варшавское восстание.

– Да, я узнал вас. Что вам угодно?

– Мне угодно получить записи о странах Востока, которые вы столь усердно собирали еще со времен службы в гарнизоне Орска, и материалы о своем пребывании в Хиве, Бухаре и Кабуле – все это я желаю унести из этого номера с собою.

Это желание было очень странным, и невольно вспомнился опытный Алекс Бернс, обладающий непомерно длинными руками, способными даже из Лондона дотянуться до горла поручика. Виткевич машинально открутил серебряный шарик от сахарницы и подбросил его в руке – высоко-высоко. Поймал!

– От чьего имени вы просите эти бумаги?

– А вот это вас никогда не должно заботить.

– Но я ведь не так уж глуп, как вы обо мне решили.

– Напротив, – согласился граф Тышкевич, – я всегда считал вас за очень умного человека…

– И ваше суждение я могу доказать!

Сказав так, Виткевич забил в дуло пистолета шарик:

– Вот такую пулю из серебра вам не угодно ли?

Тышкевич медленно натянул перчатки, потом замедленным жестом накрыл голову новеньким блестящим цилиндром, недавно приобретенным в одном из лучших лондонских магазинов.

– Предатель, – вдруг сказал он и пошел к двери.

– Стоять! Как вы изволили выразиться, граф?

– Предатель, – повторил Тышкевич, и лицо его исказила гримаса вымученной улыбки. – Кто бы мог предположить, что юный патриот Польши, громче всех созывавший народ на борьбу за свободу, вдруг превратится в прислужника русского царя, который сделал из него своего ничтожного лакея…

– Я выстрелю, – последовало предупреждение.

Тышкевич уже держался за ручку дверей, чтобы уйти:

– Стреляй! Но родина не простит измены… Еще раз предлагаю и последний раз: любые деньги – за весь этот вот хлам, что ты готовишь для отчета царю о делах в Афганистане. Ну? Решайся.

– Нет, – ответил Виткевич, – я не предатель…

Впереди была еще ночь, и что думал в ту ночь Виткевич – неизвестно. Но он безжалостно спалил все бумаги, а потом застрелился. Почему? Что хотел он этим выстрелом доказать?

Один лишь Александр Гумбольд в своем огромном труде “Центральная Азия” глухо намекнул, что Ян Виткевич “в силу своей честной натуры не мог примириться с той ролью, которая была навязана ему русским правительством…”

О гибели его очень долго горевал граф Перовский.


В том же году англичане начали вторжение в Афганистан.

Эмир бежал в Бухару, но там его чуть не убили, он бежал обратно в Афганистан, где уже началась партизанская война. В битве при Парване его увидел Бернс и прокричал из седла:

– Эй, эмир! Напрасно стараешься. Сейчас твои же правоверные скрутят тебя и выдадут нам…

Дост-Мухаммед испугался, ускакав в Кабул, а там был пленен и вывезен в Индию. Через два года в Кабуле восстали жители и всех англичан вырезали. Бернс, переодевшись в женское платье, хотел было спастись, но его опознали и зарубили саблями. Английская армия отступала тоже в Индию и за время пути “таяла на глазах”. Она растаяла полностью, в живых афганцы оставили только врача Брайтона, который и заявил вице-королю Индии, что армия более не существует: “Я остался один!”

Осенью 1842 года англичане отправили в Кабул карательную армию, чтобы отомстить. Они пощадили только детей в возрасте до 14 лет, но женщин уже не щадили. Нэвиль Чемберлен, сам участник этой резни, писал: “Мой взор был потрясен видом бедной женщины, уже мертвой, рядом с младенцем 3–4 месяцев, еще живым, но у которого обе берцовые кости были прострелены. Поодаль лежала другая женщина, мучаясь от раны; она страдала от ночного мороза, будучи совершенно раздетой, и сжимала в руках свое крохотное дитя…” Отомстили!

Дост-Мухаммед, освобожденный из плена, вернулся во дворец Бала-Хиссар; при нем Афганистан обретал те географические очертания, которые в целом схожи и с современными. Англичане и далее, при его преемниках, вели себя в Афганистане как завоеватели. Осенью 1879 года жители Кабула напали на британское посольство и перебили всех, кто там был, правых и виноватых. Снова возникла кровавая резня, на улицах опять каратели убивали всех подряд – афганцев, таджиков, узбеков. Наконец в 1880-м англичане снова взяли Кабул, но тут произошло нечто из ряда вон выходящее. Они, победители, стали выплачивать контрибуции афганцам, ими же побежденным.

Невероятно! Но – факт…

На этом я и закончу печальную историю о Виткевиче.

Хотя очень многое в его жизни и смерти остается загадочным.

“Радуйся, благодатная…”

Конечно, гетеры давнего мира, как и японские гейши, имеют право на то, чтобы занять подобающее место в истории человеческих отношений; женщины подобного рода пленяли не только пластикой соблазнительных танцев, но славились и большим умом, способные вести беседу на любую тему. Совсем иное дело – уличные девки, от которых никто не ждал знания философии Платона или прозрачных стихов об увядающих в садах хризантемах, поэтому я думаю – может ли обычная шлюха внести свой богатый вклад в историю общества? Тут я сомневаюсь. Но, продолжая сомневаться, я все-таки полагаю, что страницы проституции не следует перелистывать с брезгливой поспешностью. Задержим свое внимание хотя бы на одной из картин нашего прошлого, дабы высветить карьеру женщины, имевшей самую “древнюю” профессию мира…

Добавлю. Человечество издревле пыталось разрешить сложную проблему: как отличить порядочную женщину от продажной, тем более что все женщины носят одинаковые одежды, а на лбу у них не написано – кто она такая? Когда-то проституток заставляли носить золотой аксельбант над левой грудью, как бы точно указывая – ее сердце принадлежит всем. Потом в войсках испанского герцога Альба, который любил вешать солдат, подобный же аксельбант – в виде веревочной петли – носили его подчиненные, выражая этим свое презрение к смерти через повешение. А в жуткий период Тридцатилетней войны адъютанты Валленштейна носили аксельбанты у левого плеча, как и проститутки, но вкладывали в него совсем иной смысл: мое сердце принадлежит только моему полководцу.

Конечно, все это давно позабытое. А наша героиня никогда аксельбантов не нашивала. Зато она столь яростно вцепилась в аксельбанты одного известного придурка, почему и заняла соответствующее место в российской истории. Приступим!


Все началось с того, что, перебирая однажды остроты князя А. С. Меншикова, я встретил такое его выражение:

“Люблю графа Адлерберга, только мне его мина не нравится!”. Если под “миной” подразумевать лицо человека, то соль меншиковского остроумия пропадает. Но Меншиков имел в виду его фаворитку Мину Буркову, и я с удивлением обнаружил, что герценовский “Колокол” часто вызванивал ее имя.

Впрочем, эту женщину современники награждали разными именами: Вильгельмина или Эмилия, Карловна или Ивановна по отчеству, а знаменитый Бисмарк, тогдашний посол в Петербурге, докладывал о ней в Берлин, даже величая ее на прусский лад – “фон Бурггоф”… Кто же она такая?

История самая банальная. Жил да был в Москве честный труженик из немцев – некий столяр Иоганн (или Карл) Гут (или Гуде, как пишут иные). Были у него три дочери – Мина, Юлия и Александра. Бедный работяга помышлял устроить счастье, но у сестриц были свои планы, далекие от отцовских. Повзрослев, они сообразили, что их цветущая внешность – это такой ходовой товар, на который всегда найдется покупатель, и они смолоду готовились торговать своими прелестями. Были тридцатые годы прошлого столетия – время диктатуры Николая I, и тогда в Москве главной бандершей числилась Мария Бредау, а в Петербурге “живым товаром” заведовала Анна Михайловна Гейдер.

Александра Гут была старшей, и она первая из сестер сделала карьеру на этом поприще: в нее влюбился гвардейский полковник В. И. Родзянко, который и увез “сокровище” в свое полтавское имение. Но, прощаясь с сестрами, Александра Гут напутствовала их:

– Бойтесь попасть в кабалу Марии Бредау, лучше уж сразу поезжайте в столицу. А теперь простимся! Уж я своего добьюсь, уведу под венец своего полковника и стану помещицей…

В 1834 году Мина и Юлия решили ехать на берега Невы, чтобы искать свое “счастье”. Железной дороги тогда еще не было, между Москвой и Петербургом сновали частные и казенные дилижансы. Попутчиком девиц оказался некий Михаил Семенович Морголи, наживший немалое состояние от винных откупов на юге России. Приглядевшись к девицам и догадавшись, ради чего они едут, он рассудил трезво и дельно:

– Я согласен содержать не одну из вас, а сразу двух, и прошу согласиться на мои условия, ибо не прогадаете…

Сестры согласились. Морголи снял для них в Петербурге скромную квартирку на углу Большой Подьяческой, содержал их очень скромно, но сестры были вполне довольны своей судьбой, говоря меж собой примерно в таком духе:

– О, майн гот! Сыты, одеты, дрова есть, дворник наколет и сам принесет… чего еще желать нам?

Были они в ту пору почти бедными, платья носили самые скромнейшие, а внешностью никак не выделялись, похожие на захудалых мещаночек или на дочерей затрушенных чиновников – без приданого. Целый год продолжалось мирное сожительство сестер с богатым, но скуповатым откупщиком, который сестриц не баловал. Но однажды Морголи явился не один, а привел с собой лысого господина с разноцветными глазами (один был серый, другой – голубой).

– Рекомендую вам Абрама Григорьевича Юровского, – сказал Морголи. – К сожалению, мои пташечки, дела отзывают меня в Одессу, а вас я оставляю на попечение своего друга…

Юровскому было уже за пятьдесят, и сделка была оформлена как надо, нисколько не возмутив Мину с Юлией, смущенных не цинизмом сделки, а лишь разноцветными глазами своего нового покровителя. Юровский нажил себе состояние тоже на откупах, торгуя вином сразу в нескольких уездах Малороссии, и он, человек уже семейный, оказался гораздо щедрее своего предшественника. Под его личной опекой сестры приоделись получше, стали нанимать извозчика, катаясь по городу, но вот подачек Абрама Григорьевича не поделили.

Начались меж ними скандалы, весьма далекие от вопросов ревности, зато в перебранках сестер часто поминались рубли, полтинники и червонцы. Юровский рассудил здраво:

– Я человек семейный, уже в годах, внуков имею, я к вам хожу не затем, чтобы мирить… Мне вас двоих и не надобно! Вот и решайте сами, кто останется на Подьяческой, а кому… марш на улицу!

Победила Юлия, оставшаяся на хлебах Юровского, а бедная Мина, связав пожитки в узел, оказалась на улице. Обращаться к услугам Анны Михайловны Гейдер она боялась, рассчитывая сыскать себе нового покровителя. Но где найдешь его, если столица переполнена шикарными этуалями, разъезжающими на собственных рысаках под бархатными попонами… Дотащила она свой узел до кварталов Песков – это был район на отшибе столицы, где проживали скудные мещане, ремесленники и торгаши всякой мелочью, едва сводящие концы с концами. У солдатской вдовы сняла комнатенку и стала глазеть в окно на редких прохожих. Авось кто-нибудь из них и подмигнет ей?..

Так она проживала в лютой тоске и одиночестве, озлобленная на сестру, до тех самых пор, пока Пески не объял грандиозный пожар. Императоры в ту пору не ленились выезжать на пожары, дабы лично указывать способы их тушения. Николай I прискакал на Пески вместе со своим генерал-адъютантом – графом Владимиром Федоровичем Адлербергом. Пески горели страшно, огонь почти сразу объял захламленные жилища бедняков, лошадь под императором нервно переступала копытами среди узлов всякого жалкого барахла, ветоши, самоваров и горок посуды… Николай I вдруг заметил, как из горящего дома выбежала босая девица в одной сорочке и приникла к фонарному столбу, плача. Император указал Адлербергу:

– Несчастная. Укрыть. Одеть. Накормить. Обеспечить.

Слово сказано – к исполнению. Адлерберг скинул с себя шинель и накрыл ею плечи девицы, рыдающей от страха, ободрил ее. Полицмейстер Кокошкин был тут как тут:

– Куда, граф, прикажете отвезти несчастную?

– Вези ко мне домой, а там разберемся…

Коротко об этом Адлерберге: интимный приятель императора, он служил начальником почтового департамента, при нем впервые в России на конвертах появились почтовые марки; в чине генерала от инфантерии Адлерберг позже стал министром императорского двора, заведуя им и в царствование Александра II; женат был на Марии Васильевне Нелидовой… О чем думала эта Мария Васильевна, когда полиция доставила ей на дом “погорелую” нищенку – этого я не знаю. Но думаю, что без семейного скандала не обошлось, ибо граф Адлерберг вскоре нанял для Миночки особняк со всей обстановкой, а в дверях поставил сердитого швейцара…

М. С. Морголи как-то посетил столицу по своим делам, не отказав себе в удовольствии навестить квартирку сестриц на Подьяческой улице. Юлия встретила его безо всякой радости.

– А где же Миночка? – спросил у нее Морголи.

– Чтоб ее черти съели! – отвечала девица с досадой. – Теперь ее за хвост не поймаешь – высоко залетела…

Михаил Семенович все-таки отыскал Мину в особняке, где швейцар в ливрее, украшенной золотыми брандебурами, величаво задержал его в дверях, внутрь дома не пропуская:

– Как прикажите доложить барыне?

– Доложи, братец, что ее старый друг Морголи, ничего от нее не желая, хотел бы только поздравить ее с успехом.

Швейцар удалился, а вернувшись, принес ответ Мины:

– Госпожа велела сказать, что незнакомых людей она не принимает и просит более ее не беспокоить…

Вот те на! Это заело Морголи, и он, сунув в лапу швейцару полтинник, стал убеждать его, чтобы снова поднялся к своей госпоже, ибо нехорошо забывать старых друзей, тем более… Но тут откуда-то с антресолей раздался голос самой Мины:

– Степа, что ты там размусоливаешь? Кулак есть, так и гони этого проходимца – в три шеи!

Конечно, светский Петербург давно привык ко всяким “шалостям” самого императора, потихоньку сплетничал об амурных делишках его придворных. Дошли слухи до Николая I, что та бедная девица с Песков слишком хорошо устроилась в своей жизни, и он сказал Адлербергу, чтобы связь с нею он “узаконил”:

– Эту чухонскую Аспазию, дружок, надо выдать замуж, и чтобы я больше не слышал о том, как ты ее балуешь…

Слово сказано – к исполнению, и стал граф Адлерберг подыскивать “жениха” для своей ненаглядной Миночки, чтобы она, душечка, осталась довольна – не женихом, конечно, а непременно им, его сиятельством. Жених требовался гадкий, противный, отвратительный, нищий, задрипанный, хорошо бы еще и сопливый… Такого найти всегда легче! В почтовом департаменте давно прозябал жалкий и лысенький старикашка, уже не чаявший, как ему дотянуть до пенсии, чтобы в отставке чайком баловаться да завести в утеху себе канареечку.

Был он срочно изъят из канцелярии и предстал перед грозные очи графа – напудренного, нафабренного, нарумяненного.

– Назовись, – потребовал он, – ибо всех насекомых я в своем департаменте помнить не могу… да и не собираюсь помнить.

– Бурков Тимофей Иваныч… честь имею! А состою в чине коллежском при разбирании депеш по алфавиту адресатов.

Словно выбравшись из гоголевской “Шинели”, Бурков взирал на Адлерберга преданно, помаргивая слезившимися глазками.

– Коллежский, а ты в статские не желаешь ли выползти?

Одинокая слеза сорвалась с дряблой щеки Буркова:

– Шутить изволите, ваше сиятельство? Да кто ж меня, при алфавите состоящего, в статские советники произведет?

– Я произведу, – отвечал Адлерберг, – но с одним непременным условием. Служить в новом чине ты, братец, в Сибирь отправишься, но прежде обязан жениться…

– Свят-свят-свят! – перекрестился Тимофей Иванович. – Да какая ж дура на меня польстится? Эвон сколько здоровенных бугаев по коридорам департамента так и сигают, так и мечутся вверх-вниз по лестницам, так и скачут… только не ржут еще! Почему ж вы меня в женихи выбрали? Да и хороша ли невестушка?

– Во… такая! – изобразил Адлерберг нечто эфемерное в воздухе, словно обрисовывая соблазнительные женские контуры. – А коли откажешься от такой прелести, – заключил граф, – так я тебя, сморчок, задвину в чин титулярный… навоешься!

До самой свадьбы Бурков даже не видел своей невесты, а когда рассмотрел ее в церкви, стоя под венцом с нею рядышком, тут ему захотелось и большего – не только чина. Воспылал он надеждой показать прыть молодецкую, только бы поскорей церемония кончилась. За свадебным столом, устроенным за счет Владимира Федоровича, чиновники почтового департамента орали “горько”, Бурков целовал свою избранную через воздушную кисею флера, готовясь свершить супружеский подвиг…

Но тут граф Адлерберг спросил своего адъютанта:

– Любезный, а что карета? Подана ли?

– Так точно. Лошади заранее овсом откормлены.

– Тогда пора уж нам кончать эту свадьбу…

Тут адъютант выманил жениха на улицу и затолкал его в карету. Бурков начал рыпаться, говоря, что главной обязанности по отношению к невесте еще не исполнил, на что адъютант его сиятельства мудрейше ответствовал:

– Ты, дурак, чин получил?

– Премного благодарны… не ожидал!

– А если в чин попал, так какого еще рожна тебе надобно?

– Должен же я, как христианин, перед супругою долг исполнить. Ведь даже не облобызал нареченную.

– Меня облобызай – и катись!

– Куда, господи?

– Как и договорились… в Сибирь!

И покатил несчастный управлять таежной почтой, выписывая газеты волкам и медведям, а Мина Ивановна, получившая от него фамилию, осталась процветать на берегах Невы в немалом чине статской советницы. Вдруг нагрянула в Петербург ее сестра Александра Ивановна Родзянко, сообщившая, что полковник умер, оставив ей в наследство 230 крепостных душ:

– Теперь бы мне жить да радоваться! Уже и кавалера нашла из Одессы, он меня всячески ублажает, так родственники эти проклятые отсуживают у меня имение, доказывая в Сенате, что брак мой с Родзянко был фиктивный.

– Надеюсь, таким он и был? – рассмеялась Мина.

– Конечно, – не стала скрывать сестра, – без взятки священнику не обошлось, чтобы он повенчал нас тайком, а я тогда целую неделю поила своего полковника, чтобы, представ перед святым аналоем, он ничего не соображал… Помоги, Миночка!

Через графа Адлерберга было воздействовано на решение Сената, и новая помещица, став законной дворянкой, вступила в свои права, а священник был отдан в солдаты. Но в скором времени Владимир Федорович стал замечать, что его Миночка чем-то недовольна, не поет, бедная, не веселится.

– Душечка, что с тобой? Не таись. Скажи…

Долго не отвечала Мина, заставляя мучиться Адлерберга в догадках о причине ее недовольства, и наконец однажды она капризно надула губки и каблучком притопнула:

– Не хочу быть только статской советницей, а хочу быть действительной статской советницей, чтобы муж обрел чин генеральский, превосходительный…

Маленькое объяснение: по Табели о рангах, заведенной на Руси еще со времен Петра I, гражданский чин действительного статского советника соответствовал военным чинам генерал-майора или же контр-адмирала. Тут бы и графу Адлербергу ногою топнуть да оттаскать Миночку за волосы по коврам и паркетам, чтобы она, стерва, не больно-то зарывалась, но… ах, годы, годы, годы! Где же ему, стареющему бонвивану, сыскать такое небесное создание?

– Как ты скажешь, так и будет! – бодро отвечал старик. – Я переведу Тимошку Буркова в какой-либо городишко, чтобы повысить его… прости, тебя, в чине! Только не гляди такой букой! Одари поцелуем любящего тебя Вольдемара…

Поцелуй состоялся. Но возникло крохотное препятствие.

Однажды граф Адлерберг навестил Мину – мрачный.

– Опять ты поскандалил со своей женой?

– Хуже! – отвечал министр императорского дворца. – Оказывается, этот муженек твой, Тимофей Иванович, давно изволил скончаться, и ты, будь любезна, впредь писаться вдовою лишь статского советника…

Вот когда началась буря в стакане воды!

– Не любишь ты меня… разлюбил, – билась в истерике Мина Ивановна, вдруг овдовевшая, – не желаешь меня, бедную, осчастливить… О-о, зачем я, глупая, отдала тебе самое драгоценное, что свято сберегала в годы девические? Что мне с того, если этот Бурков окочурился? Неужто ты не можешь произвести покойника в следующий чин… хотя бы за выслугу лет!

Адлерберг думал, думал, думал… потом сказал:

– За выслугу лет повышать покойника в чине как-то неудобно. Попробуем его, дохленького, повысить за отличие по службе. А потом я объявлю в департаменте о преждевременной кончине его в благоухании святости…

Так и сделал! Стала теперь Мина Ивановна сиживать в ложе театра, как важная генеральша, сверху вниз поглядывая в ряды партерные (хорошо бы плюнуть туда!), а лакеи, подавая ей роскошную шубу, величали ее “ваше превосходительство”. Дальше – больше. До того вскорости обнаглела, что всякий стыд потеряла.

– Графиня Адлерберг, – представлялась она. – Впрочем, сиятельством можете не титуловать меня, называйте просто – превосходительством! Терпеть не могу церемониться…

Князь Петр Долгорукий, хорошо знавший “тайны мадридского двора”, сообщал читателям, что Адлерберг имел от казны более 70 000 рублей серебром в год, владел казенными квартирами, на дровишки не тратился, подолгу жил в царских дворцах, катался в придворных экипажах, а вот жена его, благодаря заботам Мины Ивановны, видела от своего мужа только… кукиш: “Почти все деньги идут на Мину Ивановну. Зато г-жа Буркова и живет великолепно: мебель у нее из дворца, экипажи и лошади с придворной конюшни, цветы из придворных оранжерей, придворные повара готовят ей на стол из придворных запасов…”

Конечно, Герцен должен был вмешаться!

Иначе к чему же звенел “Колокол”?..


Герцен называл Мину чудовищной клоакой, но обложенной бриллиантами, звон “Колокола” оповещал россиян, что от настроения “чухонской Аспазии” зависит получение даже ангажементов в итальянскую оперу; через Мину можно раздобыть звание не только камер-юнкера, но и камергера. Герцен ненавидел семью Адлербергов, полагая, что министр двора должен бы получать не тысячи, а лишь два рубля – как ночной сторож, ибо большего и не заслуживает. Не забыл Герцен и той истории с покупкой дома на Гороховой улице, который так понравился фаворитке. Для этого Адлерберг сократил жалованье своим чиновникам. Мина открыла салон на Гороховой улице, а графа Владимира Федоровича прозвали “Сократом Федоровичем” – за сокращение им чиновного жалованья. Летом 1862 года Герцен сообщил “приятное известие о прибытии в Висбаден графини Мины Ивановны, где она проигрывает большие деньги и платит золотом русского чекана. Откуда у нее такая куча русского золота? На паспорт (для выезда за границу) теперь не выдают даже 60 империалов. Как вы думаете, господа, откуда?..” Вопрос был задан Герценом неспроста, зато ответ был простой: чтобы услужить своей Миночке, граф Адлерберг уже запустил лапу в казенные золотоприиски на горном Алтае…

Мина Ивановна рано стала болеть: часто выезжала в Германию на лечебные воды, и, будучи за границей, она откровенно величала себя графиней Адлерберг, а белье ее было обшито метками с графскими вензелями. Не пойму: почему Мина каталась в Висбаден или Шлагенбад со множеством тяжеленных жаровных утюгов, какими пользовались тогда в деревнях наши прабабушки, раскаляя их печными углями?.. Русские люди, званием попроще, встречаясь с Бурковой на европейских курортах, с нею не сближались, и общество Мины состояло из немцев и французов.

Зато вот петербургская “знать низкопоклонствовать перед нею никогда не гнушалась. Мина через подставных лиц открыла на Невском свой магазин “Парижские моды”, и, чтобы угодить ей, следовало прежде купить перчатки, заплатив за них от ста до пятисот рублей. После этого можно было попасть в список гостей на ее “четверги”. Конечно, с открытием салона на Гороховой улице Мина Буркова не стала мадам Рекамье, а салон ее более напоминал явочную квартиру заговорщиков, кому жаждалось чинов, орденов и званий. В этих случаях Мина действовала через графа Адлерберга, чересчур смело вторгаясь в придворную, театральную и финансовую жизнь столицы.

Бисмарк тогда был прусским послом в Петербурге.

– Эта дама, – говорил он своим подчиненным, – вынуждает меня пронаблюдать за нею. Мне, конечно, бывать на Гороховой неудобно, но прошу атташе посольства не пренебрегать ее “четвергами”. Я должен быть в курсе дел этой дамы…

“Только внешняя политика России, – докладывал он в Берлин, – настолько монополизирована князем Горчаковым, что осталась недоступна влияниям Мины Адлерберг. Будь это иначе, и я был бы поставлен в необходимость испрашивать у Берлина ассигнование мне значительных секретных фондов…” Как раз тогда на грани разорения оказался банкирский дом Брандта, но… банкротство почему-то не состоялось, а Брандт ожил.

– Вы узнали, в чем дело? – спросил Бисмарк у атташе.

– Да, господин посол, русская казна вовремя ссудила дому Брандта шестьсот тысяч рублей.

– Ага, понятно! – хохотал Бисмарк. – Но я желал бы знать, во что это обошлось банкиру Брандту на Гороховой улице?

– По слухам, Мина имела от него двадцать тысяч…

Наверное, из графа Адлерберга мог бы получиться хороший гример – он достиг небывалого совершенства в накладывании на себя всяческих помад, кремов и красок, даже не понимая того, как он смешон с ярким румянцем на щеках, с пунцовыми губами. Мина Буркова никак не могла пользоваться косметикой с таким же бесстыдством, и потому в свои сорок лет она выглядела подле цветущего графа вялою замухрышкой.

Фаворитка уже привыкла ко всеобщему поклонению, и Мина даже не удивилась, когда в Москве ей поднесли кубок.

Близорукая, но очков не носившая, она прищурилась:

– Не могу прочесть, что здесь написано?

– “Радуйся, благодатная…” – прочел для нее московский губернатор князь Щербаков, униженно опустившись на колени.

…”Сократ Федорович” Адлерберг, никогда не болея, прожил очень долгую жизнь, а его “благодатная” – по словам доктора Пеликана – “сошла в могилу во цвете лет”, но в каком году – об этом источники умалчивают.

Свеча жизни Егорова

Недавно, просматривая “Старые годы”, я снова перечитал статью о художнике Федоре Калмыке, который в Карлсруэ сделался придворным живописцем баденских герцогов. И захотелось рассказать о другом калмыке – он мог бы стать личным живописцем Папы Римского, а при русском дворе императора Николая I его лишили громкого титула “русского Рафаэля”.

Окунемся в старину. Однажды калмыцкая орда, населявшая приволжские степи, вдруг стронулась со своих кочевий в сторону далекой страны Джунгарии. Екатерина II послала за ордой погоню, и в 1776 году казаки нашли в покинутом улусе плачущего мальчика в желтых сапожках. Кто он такой, не выяснили. Сироту отправили в Московский Воспитательный дом, где его крестили, он стал писаться Алексеем Егоровичем Егоровым. Мальчик подрос, а тогда не было дурной привычки спрашивать: кем, миленький, стать хочешь? Детей, воспитанных на казенный счет, строили по ранжиру: ты – в музыканты, тебя – в сапожники, ты ступай в балет, а тебя – в повара… Алеше Егорову выпала доля:

– Сбирайся в Питерсбурх – быть тебе живописцем!

Быть — и никаких разговоров: повинуйся.


Академия художеств любила опекать сирот, становясь для них родимой семьей, но режим был суров; в пять утра (еще тьма-тьмущая на дворе) уже поднимали детишек, прикармливая их скудно: на завтрак – бобы, вместо чая – стакан шалфея с бубликом. В аудиториях – холод собачий, а рабочий день для мальчиков кончался в семь часов вечера гречневой кашей с молитвой, после чего – спать! И так – год за годом… Не это меня удивляет, а другое: на такой незавидной пище Егоров развился в Геркулеса, завивавшего кочергу в “восьмерку”, легко рвавшего пальцами колоду карт. У него не было избранной судьбы – он взял ту, которую ему дали, и случилось чудо: проявился не просто талант, а талантище!

Скуластого подростка иногда спрашивали: “Откуда ты взялся? Что помнишь с детства?”

А в памяти уцелел дым кизяка, пестрые халаты, бег коней да шатры на степном приволье – и все. Зрелость наступила в 1797 году: академия, признав талант Егорова, обеспечила его жалованьем, дала казенную квартиру с дровами и свечками, чтобы мог читать вечерами. Егоров обрел первых учеников. В характеристике его было начертано: “Свойства веселого и шутливого, трудолюбив, опрятности и учтивости мало наблюдает… сложения здорового”. В изображении человеческого тела, играющего мышцами, он стал виртуозом. Анатомию изучил лучше врача. А знание “антиков” было таково, что любую статую рисовал наизусть.

– Рисунок – это наука. Точная, как и алгебра. Но умейте соблюдать античную красоту тела, – внушал он ученикам.

В 1803 году его послали пенсионером в Рим – ради совершенствования. Итальянский язык он освоил поразительно скоро. А появление “русского медведя” (так Прозвали Егорова) было необычно. Он пришел в натурный класс, где все лучшие места были уже заняты. Егоров скромно пристроился где-то сбоку, быстро схватив карандашом натуру в самом неудобном для него ракурсе, после чего с ленцою прохаживался между мольбертами, бесцеремонно заглядывая в чужие листы.

– Вам, я вижу, нечего делать, – заметил профессор.

– Я уже закончил… Можете взглянуть, вот!

Профессор был удивлен, но выразил сомнение: русские, по его мнению, неспособны к рисунку, как итальянцы.

– А вот так они могут? – воскликнул Егоров. Схватив уголь, он прямо на стене начал обводить контур человеческой фигуры, ведя линию с большого пальца левой ноги, и, не допустив ни одного промаха в рисунке, закончил его мизинцем правой ноги. – Нет, вы так не можете! – сказал Егоров и удалился…

Один из учеников кинулся к стене с тряпкою, чтобы стереть “мазню русского дикаря”, но профессор удержал его прыть:

– Оставьте! Это – шедевр гения…

Егоров был всецело поглощен изучением Рафаэля.

– Подражать великому мастеру – профанация, – утверждал он. – Но когда долго и пристально созерцаешь его шедевры, помимо воли проникаешься его же манерою…

Знаменитый Винченцо Камуччини, лучший живописец Италии, использовал рисунки Егорова для своих исторических композиций. Гениальный Антонио Казанова принимал “русского медведя” у себя в мастерской; пьедестал, на котором позировала обнаженная красавица Елиза Биази, был украшен девизом: “Memento mori”. Казанова лепил, а Егоров рисовал; за работой они беседовали о соблюдении гармонической простоты древних классиков – это был странный разговор для артистов, живших в веке париков и мушек, жеманности модных Психей, подражавших элегическим пастушкам. Казанова, ревностный католик, осуждал Егорова за то, что он не желает припасть к престолу Папы Пия VII:

– При Ватикане вас ждет судьба всеобщего баловня!

– Но я создан для России, – отвечал Егоров. – Вы же, маэстро, тоже отказались быть сенатором при дворе Наполеона…

Алексей Егорович всегда был чутким патриотом. И однажды, когда честь России была задета, он взял оскорбителя за штаны и легко выставил в окно третьего этажа, встряхивая в руке над улицей, пока обидчик не взмолился о пощаде. А с натурщиком Егоров работал так. Клал на стол монету и говорил:

– Твоя! Если сумеешь меня к стенке прижать…

Добродушный и славный, он сделался известен в Риме самому последнему нищему лаццарони. У него были и враги. По ночам на Егорова нападали наемные убийцы с кинжалами. Егоров побивал их всех, а стилеты переламывал, словно щепки. Слава переплеснула границы Италии, и “русский медведь” превратился в “русского Рафаэля”. На Егорова возникла в Европе мода, коллекционеры и богачи охотно скупали его рисунки, стоимость которых определялась так: весь лист бумаги сплошь покрывался золотыми монетами – это и была цена рисунка! Между тем для Наполеона, шагавшего очень широко, уже взошло пресловутое “солнце Аустерлица”, обстановка в Европе была политически неустойчивая, и в 1806 году Академия художеств отозвала Егорова на родину.

Дома его ожидало назначение в адъюнкт-профессоры, вскоре Егоров стал и академиком. Его тянуло к исторической теме из библейской истории, ибо в ней можно было полнее всего выразить человеческое тело – в его радостях и страданиях. А в знании истории религии Егоров мог бы соперничать с любым митрополитом… Александр I назвал его “знаменитым” после написания им аллегории “Благоденствие мира”: за двадцать восемь дней работы Егоров создал гигантское полотно, в котором около сотни фигур были представлены в натуральную величину. Егоров стал легендарен!

А когда в академии вешали картину в столь тяжеленной раме, что свита служителей, истопников и дворников не могла с ней справиться, Алексей Егорович сам взбежал по стремянке.

– А ну! – сказал. – Давайте-ка ее сюда…

И одной рукой богатырь укрепил картину на крюк.

По вечерам, сидя перед раскрытым окошком с видом на Неву, заставленную кораблями, Алексей Егорович – академик! – тихо бренчал на балалайке, напевая частушки о самом себе:

Ах ты сын – Егоров сын,
Всероссийский дворянин…

Конечно, такой богатырь один не заживется: для укрепления творческой мощи необходима жена! Егоров посмеивался:

– На мою-то калмыцкую рожу… какая польстится?

1812 год вызвал в русском обществе небывалый подъем патриотических чувств. Скульптор Мартос на барельефах, украшающих его памятник Минину и Пожарскому, сознательно увековечил себя, старца в античном хитоне, жертвующего отечеству двух своих сыновей, ушедших тогда в ряды народного ополчения.

У скульптора был еще выводок красивых дочерей.

– Ума не приложу: куда девать всю эту телятину? – говорил Мартос. – Хорошо бы распихать по рукам художников.

– Мне твоя Верочка мила, – намекнул Егоров…

Верный себе, он взялся за тему “Истязание Спасителя”. Мы, живущие в XX веке, не поймем этого, а современники понимали, что егоровский Христос, подверженный бичеванию от палачей, олицетворяет идею России 1812 года, стойко вынесшей поругание от неприятеля. Три года, а то и больше заняла работа над этим полотном, выписанным с особым тщанием. Теперь наши искусствоведы пишут: “Егоров понимает героизм не как поединок с врагом, а как стоическое терпение, отрешение от собственных страданий во имя счастья грядущих поколений…” Слухи об этом полотне разнеслись по всей Европе, и даже взыскательная Англия пожелала приобрести егоровскую картину.

Цена на нее росла! Предлагали немыслимые деньги.

– А барышничать не стану. – говорил Егоров Мартосу. – Паче того: нежелательно мне, чтобы “Спаситель” из России уехал…

Одновременно с “Истязанием” создал он и “Сусанну” – одну из первых в России картин, исполненную с обнаженной натуры. Егоров не боялся ни “Сусанн”, ни “Натурщиц”, ни “Купальщиц” – их тела округло-пленительны, наполнены розовым соком жизни на фоне волшебно-чарующей зелени. А вот скульптор Мартос, которому сам Господь Бог, кажется, велел любить тело в первозданной его простоте, терпеть не мог обнаженной натуры, и любую наготу, даже мужскую, он стыдливо прятал под складками драпировок, выделывать которые он был большой мастер. Посетив с дочерьми театр, где танцевала несравненная и воздушная Истомина, Мартос всю дорогу до дома плевался.

– У-у, коровища какая! Оголилась, да еще пляшет…

Егоров просил Ивана Петровича, чтобы третью дочку, Веру Ивановну, не выдавал на сторону, а оставил за ним.

– Да на что она тебе? – фыркнул Мартос. – Дура ведь! Сидит днями в окне и на корнетов прохожих пялится.

– А я с нее “Богородицу” писать стану…

Уже не раз к Егорову обращались с просьбою писать портреты, но мастер отнекивался, говоря:

– Да где уж мне? Не умею я их делать…

Умел, да не всегда хотел – так будет точнее! Вера Ивановна Мартос, на которой он женился, стала отличной “богородицей”, позируя ему для образов, и тысячи верующих отбивали перед женой Егорова поклоны, ставили ей свечки, припадали к ней губами… Егоров не был уже молод, но его “богоматерь” исправно беременела. В суете быта супруги опростились, полюбили носить затасканные халаты. Оба они – трогательно нежные:

– Ах, друг мой сердешный, Алексей Егорович!

– Благодарю за ласку, милейшая Вера Ивановна…

Так и жили! Ученики-академисты окружали мастера с патриархальным почтением. К началу занятий уже стояли возле дверей квартиры, встречая его появление поклоном. Егоров носил старомодную шинель, имея в руках трость и фонарь. Ученики сопровождали его до классов, принимая шинель с тростью, гасили фонарь. Подхалимства в этом не было – едино лишь уважение к заслугам профессора, к его таланту. А среди учеников был страшный лентяй – Карлушка Брюллов, которого утром было не добудиться.

– Карлушка-то дрыхнет, чай? – спрашивал Егоров по утрам. – Ну что с него взять-то? Лодырь, но… умеет, умеет! Да-с. Как бы не обскакал всех вас, давно проснувшихся…

Егоров натягивал на голову замасленную ермолку из кожи, не спеша двигался среди мольбертов, учил больше показом, желая видеть красоту даже там, где ее недоставало. Был у него и домашний ученик, итальянец Скотти, которого Егоров кормил и одевал как родного сына… За работой иногда слышалось:

– Миша, а ты сапоги-то мне почистил ли?

– Сейчас.

– Может, и самоварчик поставишь?

– Сейчас.

– С барышнями моими не хочешь ли погулять?

– Сейчас.

И вот Скотти, славный в будущем мастер картин, выводит на прогулку дочек Егорова – Наденьку, Дунечку, Сонечку, за ними плетется, ковыряя в носу, Евдокимушка… М. Ф. Каменская, дочь художника Федора Толстого, писала, что в квартире Егорова неурядица и беспорядок! Сам он вечно в замызганном халате, уже с брюшком. “Около него на кресле, в пунсовом ситцевом платье, прикрывая ковровым платком свой громадный живот, всегда сидела на натуре, очень еще красивая собой, жена его Вера Ивановна… Егоров писал с нее богородиц, а с дочерей своих – ангелов”. Когда же подросла Сонечка, и ей нашлась работа – позировать для одалисок. Однако образовывать своих “барышень” Алексей Егорович не пожелал, он говорил:

– К чему учить эту телятину? Сколько ни учи, все позабудут. Им бы, дурехам, только замуж поскорей выйти…

В доме появился и первый жених – инженерный поручик Митя Булгаков, заглядевшийся на смущенную Наденьку.

– А ну, пошел вон из-за стола! – гаркнул Егоров.

В чем дело? Оказывается, жених нечаянно сложил крест-накрест вилку с ножиком, и Егоров сразу расшумелся:

– Мы эти масонские штучки знаем, нас не проведешь…

Обладавший смолоду почти разбойничьей славой, стал Егоров под старость бояться грозы и масонов. Нужда не стучалась в двери его дома, но Егоров делался уже скуповат:

– Вы бы, Вера Ивановна, за столом-то не сразу гостям куски накладывали. Сначала спросите: хотят ли? На што добро переводить зря, ежели они неголодные к нам приходят?

Беда, которой он ждал, не замедлила прийти…

В тех же выпусках “Старых годов” встретилось мне письмо художника П. Е. Заболотского к известному меценату А. Р. Томилову; оно датировано как раз 1840 годом. “Кто знает Алексея Егоровича Егорова, – писал он, – каждому приятно вспомнить имя его, но кто услышет о его теперешнем положении, примет участие и выронит слезу со страдания. Алексей Егорович, наш столп академии, опора каждого художника, лишен сего титла достойного; он отрешен от должности. Ему отказано служить… мрачная завеса опустилась на Славу Его, кто поднимет ее? Его Истинный Талант и Слава Во веки незатмятся…” Не совсем грамотно писал Заболотский, зато правдиво писал и душевно!


Римские папы имели много грехов, но были достаточно умны, чтобы не вмешиваться в дела художников, отчего галереи Ватикана и оказались наполнены гениальными шедеврами. Екатерина II, грешница великая, открыто признавалась, что в искусстве не разбирается, но умела слушать советы знатоков и потому оставила после себя Эрмитаж, наполненный сокровищами. Ее же внук, Николай I, напротив, не стыдился указывать художникам, как надо работать, а собрание Эрмитажа разорял, торгуя картинами с аукциона, а иные полотна отправлял сразу в пожарную часть столицы, чтобы предать их пламени… Так ведь было!

Сначала императору не понравились образа, сделанные Егоровым для церкви Измайловского полка, и он объявил ему выговор:

– И прошу внести его в протоколы академии!

Чтобы больнее унизить мастера, Николай I велел Егорову публично расписаться в прочтении царской резолюции, а потом его заставили вернуть аванс, полученный за работу. Когда же Егоров и унизился, и остался без денег, разруганные образа царь сам и велел повесить в церкви Измайловского полка, ибо лучше образов все-таки не нашли… Егоров перекрестился:

– Даст Бог, и забудет он резолюцию свою.

Все притихло. Только шумела молодая слава Брюллова!

Егоров взялся писать новые образа для церкви святой Екатерины в Царском Селе. Николай I тут как тут, сделал “стойку”.

– Эту пачкотню, – велел, – отправьте обратно в академию, и прошу выяснить: достоин ли Егоров звания профессора?..

Карл Брюллов, в блеске молодой славы, не выдал своего учителя на истязание, да и все профессора поставили Егорова в ряды живописцев с мировым именем: “Опытностью своей и советами он и теперь так же полезен, как в течение 42-летней службы его при Императорской Академии художеств”. Но самодержавная воля самодура победила разумные доводы, царь распорядился:

– Егорова, в пример иным, вовсе от службы уволить…

Была осень 1840 года. Ученики зажгли фонарь, последний раз подали мастеру старомодную шинель, он взял палку, а руки тряслись. С трудом Егоров нащупал крючки на шинели.

– Старенькая, – сказал он. – Таких нынеча не носят. Еще в двенадцатом годе пошил, когда “Истязание Спасителя” писал…

С казенной квартиры, где много комнат и света, где не надобно думать о дровах и освещении, пришлось съехать на Первую линию Васильевского острова. Хорошо, что мебелью не обзавелся, – переезжать легче. На новой квартире Егоров развесил по стенкам свои картины и эскизы – сразу повеселело.

– Вы, любезная Вера Ивановна, – сказал он жене, – не должны думать, что после такой обиды я стану помирать…

Никто не видел его тайных слез. Он, которым восхищались Казанова и Камуччини, он, прозванный “русским Рафаэлем”, он, который принес честь русской Академии художеств, теперь злобной волей дурака задвинут в угол жизни, словно старенький негодный шкаф… Но Егоров стойко пережил трагедию своей жизни. И в этом ему помогала молодежь, навещавшая его в новой квартире: кому нужен совет, а кому полтинник, кому поправить рисунок, а кто и просто так зашел – посидеть, послушать.

На закате жизни Егоров сыскал друга в юном художнике Льве Жемчужникове, который оставил нам добрые воспоминания. Вместе они работали, читали, гуляли, заглядывая в лавки.

– Спасибо тебе, Левушка, – сказал однажды Егоров.

– За что? – удивился Жемчужников.

– Не стыдишься старость мою приласкать. А вот Евдокимушка со мной не гуляет: ему, франту, за шинель отцовскую стыдно… Коли умирать буду, ты уж не покинь меня.

Жемчужникова не было в Петербурге, когда старый мастер умирал. Последние слова Егорова были:

– Вот и догорела свеча моей жизни…

Его отвезли на Смоленское кладбище и опустили в землю – подле могилы Ивана Петровича Мартоса.


Боюсь, что для людей, знающих историю нашего искусства, я не сказал ничего нового. Но иногда и повторение старого становится для нас новым. Итак, свеча Егорова догорела – яркая!

Жизнь кончилась, а картины остались в музеях…

Все дочери живописца вышли за достойных людей, особенно повезло Дунечке, связавшей судьбу со скульптором Теребеневым, могучие Атланты которого до сих пор удерживают своды Эрмитажа в Ленинграде. А сын, Евдоким Егоров, тоже художник, под конец жизни поселился в Париже, где завел керамическую мастерскую; он учил расписывать фарфор новое поколение живописцев…

Это были Репин, Савицкий, Поленов.

Чувствуете, как смыкаются поколения?

Этот неспокойный Кривцов

Помнится, еще в молодости мне встретился любопытный портрет благоприятного человека в очках, под изображением которого пудель тащил в зубах инвалидные костыли. Это был портрет Николая Ивановича Кривцова. Писать о нем легко, ибо его не забывали современники в своих мемуарах, но зато и трудно, ибо перед этим человеком невольно встаешь в тупик: где в нем хорошее, а где плохое? Одно беспокойство.

Впрочем, если читатели останутся недовольны моим рассказом, я отсылаю их к замечательной книге М. Гершензона “Декабрист Кривцов и его братья”, но я поведу речь о человеке, далеком от движения декабристов. Я приобрел Гершензона еще в молодые годы, примерно в ту пору, когда меня удивил этот пудель, несущий в зубах костыли. На моем экземпляре титул украшен надписью: “Акиму Львовичу Волынскому дружески от автора”.

Но это так – попутно. А с чего же начать?


Николай Кривцов, еще подпоручик, стал известен императору Александру I небывалым пристрастием к холоду. При морозе в 20 градусов он ходил налегке, зимою спал при открытых окнах, в его комнатах не было печек. Помимо этого, Кривцов обладал еще одной способностью – смело проникать в дома, где его не считали дорогим гостем. Так, однажды он – в мундире нараспашку – был замечен государем перед домом французского посла Коленкура, и царь, гулявший по набережной Невы, в удивлении навел на него лорнет. Полагая, что наказание за нарушение формы неизбежно, Кривцов явился в свой полк, доложив командиру, что государь лорнировал его слишком пристально, а за расстегнутый мундир командир посадил его на гауптвахту. Через день его вызвал цесаревич Константин, спрашивая – где он был вчера?

– В посольстве у герцога Коленкура.

– Молодец! Мой брат император указал похвалить тебя за то, что не шаромыжничаешь, а бываешь в хорошем обществе…

В битве при Бородине Кривцов был жестоко ранен в руку и при отступлении из Москвы оставлен в госпитале. Однажды проснувшись, он увидел себя лежащим среди французских офицеров, раненных, как и он, в Бородинском сражении. Маркиз Коленкур при посещении своих соотечественников заметил и Кривцова:

– О, как это кстати! – воскликнул бывший посол. – Уверен, что вас непременно пожелает видеть мой великий император.

– Вы, – отвечал Кривцов, – даже не спросили меня, желаю ли я видеть вашего императора…

Москва горела. Коленкур дал понять, что Кривцову лучше не возражать, иначе его потащат силой. В этом крылась некая подоплека. Наполеон, уже понимая, что войны с Россией ему не выиграть, желал начать переговоры о мире, а посему он искал средь русских посредника для связи с Александром. Но диалог поручика с императором развивался не в пользу Наполеона:

– Как не стыдно вам, русским, поджигать свой город!

– Мы, – отвечал Кривцов, – благоразумно жертвуем частью своего наследства ради сохранения всего целого.

– Целое и так могло быть спасено – миром!

– Но мы, русские, слишком гордые люди.

– Я устал от фраз… уведите его обратно! – распорядился Наполеон, догадываясь, что этот человек для его секретной дипломатии никак не пригоден…

Вскоре он оставил Москву и оставил в Москве своих раненых, которые решили отстреливаться из окон от казаков. Было ясно, что казаки, обозленные выстрелами, сейчас перебьют всех. Кривцов накинул мундир и обратился к французам:

– Коллеги, а вам разве не кажется, что вы эту партию проиграли, и потому я объявляю всех вас своими военнопленными.

После чего вышел на улицу перед казаками, убеждая их не предаваться мести, что вызвало гнев казаков.

– А ты кто таков? – кричали они из седел.

– Я? Я… московский генерал-губернатор, – самозванно объявил Кривцов, но от кровопролития он французов избавил, за что Людовик XVIII наградил его позже орденом Почетного легиона.

Долечиваться Кривцова отвезли в Петербург, где Александр I подарил ему пять тысяч рублей. По этому поводу Гершензон верно заметил: “Это было первое из многочисленных денежных пособий, которые он сперва удачно получал, а после научился искусно выпрашивать”. Выздоровев от раны, Кривцов нагнал армию уже в Европе, и после битвы при Бауцене честно заслужил чин штабс-капитана. Наконец, настал и великий день великой битвы под Кульмом.

– Ядро! – вдруг закричали солдаты…

В последнюю минуту сражения французы выпустили из пушки самое последнее ядро. Но именно это ядро (последнее!) оторвало Кривцову ногу выше колена. При операции, дабы избежать гангрены, хирурги так его искромсали, что обнажилась кость. Кривцов лежал подле знаменитого Mopo1 , которого навестил император, заметивший и Кривцова:

– Бедный! Опять не повезло тебе… Чего желал бы?

– Единой милости: быть погребенным в Париже.

– До Парижа еще далеко, но я тебя не оставлю…

Он увидел Париж, а Париж увидел Кривцова, который завел знакомство с Лагарпом, Талейраном, мадам де Сталь, Шатобрианом и прочими, о которых еще никто не сказал, что им ума не хватало. Близкий царю Лагарп отрекомендовал Кривцова как человека замечательного во всех отношениях, после чего Кривцов получил еще 5000 рублей, а заодно был произведен в капитаны. Намечался Венский конгресс, но какой же, спрашивается, это конгресс без Кривцова, и в салонах венской аристократии он прыгал на костылях от одной красавицы к другой гораздо резвее, нежели те, что оставались двуногими. Впрочем, навестив Лондон, Кривцов заказал там пробковые протезы, сделанные столь мастерски, что они выглядели естественно. Когда Александр I снова увидел Кривцова в Париже, легко и безмятежно вальсирующим, ему показалось, что это не Кривцов, а лишь двойник Кривцова.

– Верить ли глазам? – спросил он, лорнируя.

– Верьте, ваше величество, таких ног ни у кого нету, и один экземпляр я дарю инвалидному дому Парижа, как образец…

За границей он оставался еще два года, исколесив всю Европу, “всюду заводя знакомства с выдающимися людьми, слушая лекции, изучая устройство школ, судов, тюрем, богаделен и все занося в дневник с мыслями о России”, – последнее очень важно, ибо Николай Иванович оставался большим патриотом. Путешествуя же, он клянчил деньги у матери, у царя и вообще у всех, кто встречался ему на пути, сохраняя при этом такой пренебрежительный вид, будто оказывает снисхождение своим заимодавцам.

В феврале 1817 года Кривцов вернулся на родину и, отставленный от военной службы, был сделан камергером, причисленным к министерству иностранных дел. Это был год, когда юный Пушкин выпорхнул из Лицея, и Кривцов, конечно, свысока приметил гения, сдружившись со всеми членами литературного “Арзамаса”. Сам он стихов не писал, зато имел о стихах свое мнение. Вольтерьянец по убеждениям, он бравировал мыслями о республике, но при этом не забывал, что рог изобилия находится в царских палатах. Апломб его был таков, что придворные диву давались: какое нахальство! Кривцов мог, например, явиться во дворец незваный и просил доложить императрице о своем появлении, дабы иметь аудиенцию для разговора о будущем. Кривцову многое прощалось, ибо такой великолепной ноги, как у него, в России больше не было, а на будущее он не скрывал своих планов:

– Мне желательно заполучить пост посла в Америке…

Царь морщился, говоря, что для Кривцова достаточно, если он будет лишь состоять при посольстве в Лондоне. Посверкивая очками, поскрипывая протезом, Николай Иванович задумывался о выгодном браке, чтобы невеста была и знатна, и богата. Принятый в доме сенатора Вадковского, он приметил у него дочь Екатерину Федоровну, которая имела большую для него ценность – как внучка графа Чернышева (герб!) и как владелица большого приданого (деньги!).

Однако девица оставалась холодна как лед, а Кривцов при всем желании не мог изобразить пламя. Его ухаживания были назойливы, а равнодушие девицы бросалось в глаза. Но зато как же он был доволен, когда однажды, прогуливаясь с ним в саду дачи Строгановых, Катя Вадковская перешла все границы приличия, позволив Кривцову – стыдно сказать! – нести свою шляпу. Такое ошеломляющее доверие было тогда равносильно самому жгучему поцелую…

Да, читатель! Кривцов так много сделал, чтобы осчастливить себя браком с Катей Вадковской, что теперь мы будем уверены в том, что он сделает еще больше для того, чтобы она стала несчастной…


Наконец, было принято решение, оскорбительное для Кривцова: состоять при посольстве в Лондоне, но… сверх штата, а жалованье угрожало ему всего лишь в 2000 рублей. Не стерпев такого унижения, Кривцов заявил, что весь в долгах, почему он не может покинуть столицу, и царь, снисходя к его слабости, расплатился с долгами Кривцова (заодно уж он выпросил для себя и все годовое жалованье вперед).

К этому времени Кривцов был с Пушкиным уже на “ты”, и, провожая его в Лондон, поэт подарил Кривцову исполненный соблазнов “Пукель” Вольтера, приложив к нему свои напутствия:

Прости, эпикуриец мой!
Останься ввек, каков ты ныне…

Кривцов остался самим собой, и, униженный сверхштатным положением, он, кажется, был уверен, что сумеет в Лондоне свергнуть официального посла – князя Ливена. Конечно, это ему все-таки не удалось, но скандалов в русском посольстве он устроил достаточно… Пребывание в Англии стало для Кривцова решающим: здесь ему полюбилось все без исключения, и он, как большинство русских бар того времени, сделался отъявленным англоманом. Яков Иванович Сабуров, хорошо знавший Кривцова, писал, что ему в Англии все нравилось, особенно аристократия, до того, что он в кругу нашем слыл англоманом, отчего и сам не отпирался. Выше Англии он ничего не знал и признавался охотно в этом своем пристрастии.

– Все, что мы можем придумать лучшего, – говорил Кривцов, – так это лишь перенять все то, что сделано в Англии…

Обремененный солидным багажом английских привычек и вкусов, Кривцов покинул Англию, жаждая перенести на святую Русь английский пейзаж, английские нравы (заодно с пудингами и кровавыми ростбифами), чтобы впредь жить непременно в замке, который он выстроит на родимых черноземах. По дороге домой он задержался в Варшаве, где тогда пребывал Александр I, и предъявил его величеству солидный счет к оплате своих талантов. Это ему удалось, как не удавалось еще никому, Кривцову дали все, что он просил, вплоть до 100 000 рублей ссуды. Но, кроме денег, Николай Иванович выпросил у царя чин статского советника и дом в Царском Селе. Увидев, как он беззастенчиво залезает в царскую шкатулку, историк Карамзин тогда же ядовито заметил в кругу друзей:

– Вот вам и либерал с замашками русского вольтерьянства! Кажется, наш Кривцов из полка республиканцев уже выбыл…

Он вышел из дипломатии, прося о переводе по министерству внутренних дел, чтобы получить место губернатора. Тогдашний министр Кочубей соглашался сделать его лишь вице-губернатором то ли в Крыму, то ли в Петрозаводске, и царь соглашался с мнением своего министра:

– Для губернатора в центральных губерниях России вы, согласитесь, еще слишком неопытны и… молоды.

– Вот именно! – задиристо отвечал Кривцов. – Пока я еще молод, я способен принести пользу государству, а что толку с меня старого, когда я начну посыпать песком ваши парковые дорожки…

Вскоре он повел к венцу Катю Вадковскую, очень выгодную для него, ибо земли Вадковских в Орловской губернии примыкали к наследственным землям дворян Кривцовых, обретенным ими еще при царе Горохе. В августе 1821 года жена одарила его дочерью Софьей (которая стала позже женою Помпея Батюшкова, племянника известного поэта), но с получением губернии князь Кочубей явно тянул. Выручили Кривцова его светские и литературные связи, и тот же историк Карамзин сказал императору:

– Он ведь, пока ему рогов не обломают, все равно не успокоится… Дайте ему губернию, а мы поглядим, как он там – на радость мужикам! – пудинги с изюмом выпекать станет.

Царь рассмеялся и выразил согласие:

– Это верно, Николай Михайлыч! До чего же неспокойный этот Кривцов… как раз вакантно место губернатора в Туле.

Это назначение состоялось в апреле 1823 года. Известие о том, что едет губернатор с ногою, сделанной из легчайшей пробки, не оставило туляков равнодушными скотами, и они дружно высыпали на улицы, встречая губернаторский “поезд” карет и подвод, на которые вкатывалась добротная английская мебель, никак не похожая на отечественные табуретки и лавки.

Далее началась комедия с трагедийным колоритом. Либерал на словах, Николай Иванович на деле являлся сатрапом, прибывшим в Тулу со своими идеями, – и попробуйте не уместиться в жесткие шаблоны его воззрений, он вам покажет кузькину мать во всей ее первозданной красоте! Гершензон прав, говоря, что “в натуре Кривцова было что-то нестерпимо-обидное для людей”. Считая, что только ему открыта истина, он не желал знать, что люди могут судить совсем иначе, нежели он, и силою втискивал их в условные рамки своих умозаключений, добытых не из опыта путаной русской жизни, а скорее высосанных из пальца.

Говорили, что Кривцов преследует взятки, – не спорю, он сам не брал и другим брать не давал. Но, простите, что делать человеку, который не в силах добиться правды до тех пор, пока не сунет в лапу чиновнику? Оставим его оскорбительный тон в разговорах с людьми, ниже стоящими, – на минутку присядем за губернаторский стол, за которым Кривцов иногда собирал тульских дворян и чиновников с их женами. Конечно, не все они прониклись духом Бенжамена Констана, не все дамы уповали на интимные откровения Жанлис, – так что Кривцову приходилось не беседовать с гостями, а лишь возвещать им нечто, хотя помещиков волновали совсем иные проблемы. Странно было тулякам, что губернатор зовет их к обеду в шесть часов вечера, когда принято ужинать. Разве не противно дворянам глазеть на пустой стол, украшенный блюдцами с изюмом и орехами, когда перед гостями ставились тоненькие рюмочки с портвейном, и следовало растягивать эту рюмочку до наступления ночи. Нет, читатель, туляки в англоманы не годились и уходили, рассуждая:

– Глаза бы мои не видели! По-моему, Карп Харитоныч, лучше уж сразу налить доверху пенную чашу, хватил ее до дна – и спать. А то грызи тут орешки, словно белка, соси изюминки…

– Нет, – рассуждали дворяне, – долго он не удержится…

Не удержалась при нем и жена, которую после рождения дочери Кривцов отстранил от себя, заведя пассию Елизавету Горсткину, которую и таскал за собой повсюду. Екатерина Федоровна, чтобы вернуть прежнее расположение мужа, пыталась вызвать в нем спасительную в таких случаях ревность, “однако же, – писал современник, – Кривцов никогда не ревновал, что приводило его жену в отчаяние…”

Освоившись на новом месте своего “княжения”, Кривцов начал драться. Во время объезда губернии побил палками станционных смотрителей, которые по Табели о рангах приравнивались к XIV классу, и потому они, как дворяне, стали писать жалобы. Сенат сделал Кривцову выговор, а потом и строжайший выговор. Кривцов отвечал сенаторам, что он “прощает” всех, кого излупил палками, после чего князь Кочубей соизволил заметить:

– Это уже верх неприличия. До чего же неспокойный этот Кривцов! Нет ли для него иной вакансии?

Тула не стала удерживать Кривцова в своих пылких объятиях, провожая “поезд” губернатора насмешками и презрением. Теперь Кривцов ехал губернатором в Воронеж, в указе же было сказано, что он переводится “для поправления губернии”, из чего можно сделать вывод, что Тульскую губернию он уже “поправил”. Теперь дело за Воронежем, который ждет не дождется нового владыку. “Сделай милость – усмирись!” – заклинал его письменно князь Петр Вяземский, поэт и приятель Пушкина…

Невольно вспоминаются строки Дениса Давыдова:

А глядишь – наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус и в рыло.

Настал 1825 год, слишком памятный для Кривцова.

Его родной брат Сергей – декабрист и сослан в Сибирь, брат жены Федор Вадковский – тоже декабрист и тоже был сослан, наконец, его фаворитка Лиза Горсткина, родственница декабриста Горсткина, тоже сосланного. Но сам Николай Иванович был весьма далек от событий в Петербурге, делая карьеру в Воронеже, и никак не думал, что год восстания декабристов в столице станет для него годом “революции” воронежских чиновников…

Приехал он в Воронеж, имея самые благие намерения, занял губернаторский дом, который и обставил с комфортом. Он был в расцвете сил, высокий и представительный: имел большой лоб, коротко стриг волосы, носил очки в золотой оправе, отличался красноречием и обладал ловкостью в движениях так, что немногие знали о его протезе. Спору нет, Кривцов был намного умнее и образованнее своих чиновников, явно презирая их, а они, в свою очередь, не выносили его барского тона, глумились над его бескорыстием, исподтишка гадили ему, сочиняя доносы…

Между тем жители Воронежа благословляли губернатора: воронежский старожил Дмитрий Рябинин в 1874 году вспоминал: “Кривцов, не беспокоя их лишними налогами, вымостил улицы и разбил бульвары, выкопал колодцы, чтобы жители не таскали воду из реки ведрами, обставил город добротными зданиями”. “Дело”, погубившее его, возникло из пустяка. Тяжба некоего Захарова много лет тянулась в Сенате, наконец решилась в пользу истца, и Николай Иванович, довольный таким исходом дела, подписал бумагу в пользу Захарова. Но чиновники, оказывается, изменили в бумаге текст, написав противоположное, а Кривцов подмахнул бумагу, даже не вникнув в нее. Когда же подлог обнаружился, он в гневе вскочил в канцелярию губернаторского правления – с угрозами:

– Все у меня в Сибирь по этапу потащитесь… Воры! Кто подложил мне решение Сената не в пользу Захарова? Ты?

Перед ним стоял заслуженный советник Кандауров.

– Мошенник! – и отвесил ему звучную оплеуху.

Вы думаете – Кандауров обиделся или заплакал? Ничуть не бывало! Опытная канцелярская крыса знала, что надо делать в таких случаях. Кандауров обернулся к секретарю правления:

– Будьте свидетелем! И занесите в журнал, что наш губернатор, пребывая в состоянии умоисступления, оскорбил меня рукотворным действием… Поставьте дату и время.

Теперь поехало в Сенат дело о “помешательстве” губернатора. Александр I уже отошел в мир иной, залпы пушек на Сенатской площади возвестили новое время царствования, а Николай I оставался для Кривцова загадкой. Он срочно списался с Карамзиным, спрашивая его совета – как быть? Историк отвечал, что сейчас – после восстания – императору не до Кривцова, и советовал впредь быть в общении с людьми хладнокровнее…

Кривцов печалился не перед женой, а изливал свои обиды на пышной груди Горсткиной, которая не покидала его:

– До чего же завистливы и злы эти мелкие людишки, приспособленные едино лишь каверзничать тем, кто благороднее их всех…

Николаю I и впрямь было тогда не до Кривцова, а потому дело о нем он решил осенью 1826 года.

– Не будь я царем, я бы тоже дрался! Но Кривцов превысил все нормы приличия. Уберите его из Воронежа…

Кривцова перевели в Нижний Новгород, где он никого не успел образумить, ничего не построил, зато именно здесь, на берегах матушки-Волги, завершилась его карьера. По делам жениного имения отъехал в тамбовские края, и, как пишет Гершензон, “проезд его туда и назад оказался для попутных станций настоящим погромом”. На всем пути, меняя лошадей усталых на свежих, он безжалостно избивал и калечил палками ямщиков, станционных смотрителей, деревенских старост, и, наконец, нещадно избил арзамасского исправника. Столичные сенаторы еще не разобрались с воронежским делом, как им подсунули новое – нижегородское. Комитет Министров вынес решение, что Кривцова “по обнаруженному им строптивому и запальчивому характеру… неприлично и вредно для пользы службы оставлять в звании начальника губернии”. Об этом было доложено императору Николаю I:

– Я не понимаю, – сказал он, – отчего так долго возятся с этим неспокойным Кривцовым… Лучше всего его убрать из губерний совсем и причислить к департаменту Герольдии. Наконец, – досказал царь, – мне совсем непонятна та щедрость, с какой мой покойный брат одаривал Кривцова деньгами. Пора без проволочки взыскать с него те самые сто тысяч рублей, что он получил и не думает возвращать…

Узнав об этом, Кривцов кинулся в Петербург, но в столице никто не желал с ним разговаривать: новые времена – новые люди, никакое красноречие не помогло. Тогда он напялил придворный мундир, прицепил сзади золотой ключ камергера и подъехал к Зимнему дворцу, где должен быть бал и “выход” императорской четы. Но обер-камергер, заметив Кривцова, тактично не дозволил ему присутствовать на вечернем балу.

– Но я же камергер двора его величества.

– Это я знаю. Но ваше имя из списка придворных чинов кем-то вычеркнуто, и я подозреваю самое худшее…

14 июня 1827 года Кривцов навестил Карамзина, где повидал и Пушкина; Кривцов сказал поэту, что теперь к его званиям надо прибавлять слово “экс” – экс-баловень судьбы, экс-губернатор и экс-богач, который не знает, у кого занять денег.

– Только не у меня, дружище! – отвечал Пушкин…

Итак, все кончено, и предстояло еще где-то занимать сто тысяч рублей, чтобы вернуть их в оскудевший “рог изобилия”, столь щедрый совсем недавно. Потрясенный крахом судьбы, Николай Иванович с семьей, домочадцами и, конечно же, с Лизаветой Горсткиной отъехал в село Любичи Кирсановского уезда Тамбовской губернии. Отсюда, кстати, было недалече и до пушкинского имения Болдино Лукьяновского уезда… Жена спросила:

– Друг мой, что ты здесь собираешься делать?

Любичи принадлежали не ему, а его жене, но он решил, что остаток жизни проведет именно здесь – в глуши… Кривцов удалился в подвал усадьбы и просил не мешать ему. Весь день он пилил и строгал, сколотив для своих похорон отличный и крепкий гроб. Когда же поздно вечером, закончив работу, он вышел к семье, его не узнали…

Делая себе гроб, он разом поседел.


Началась новая жизнь Кривцова – и в ней, в этой иной жизни, мое мнение об этом неспокойном человеке резко меняется…

Кривцовское имение было продано в счет уплаты казенного долга, о котором Николай I не забывал. Любичи же, в которых он поселился, было имением жены, примыкающим к рубежам Саратовской губернии; имение было сильно запущенным, почти голое, иссушенное зноем место с неплодородными почвами, любические крестьяне перебивались из кулька в рогожку.

Через несколько лет Любичи было не узнать. Посреди выженных солнцем пустошей вырос зеленый душистый оазис, в котором сказочно белел стройный замок (мечта англомана все-таки исполнилась). Кривцов закупил в Европе сельскую технику, отстроил мужикам хорошие дома, но и себя не забывал. Любичи стали парком, сады и огороды крестьян поражали, плодоносили на славу, а в оранжереях Кривцова вызревали даже русские ананасы (забытые на Руси после смерти Екатерины Великой).

Все сделал он сам, планируя земли, как отличный геодезист, давая дельные советы, как опытный агроном, а постройки он возводил по собственным планам, как талантливый архитектор. Мало того, Кривцов завел в Любичах школу для детей крестьян, а молодью парни у него тоже не сидели по вечерам на завалинках: Кривцов готовил из них животноводов и мелиораторов, в Любичах появились свои садовники, кузнецы и даже сапожники…

Вставая с первыми петухами, Николай Иванович крутился до позднего вечера, поражая всех выносливостью и жестоким педантизмом, обо всем помня, ничего не забывая.

Молва о чудесах кривцовского хозяйствования переплеснула края Тамбовщины, не только местные губернаторы и агрономы, но даже из соседних губерний ехали в Любичи помещики и управляющие имениями, чтобы (как говорится в наше время) “перенять передовой опыт коллективного хозяйствования”. Ничего не утаивая от гостей, все им показывая, вплоть до гроба, который он себе приготовил, Кривцов почему-то оставался страшен для большинства гостей, и даже губернаторы садились при нем на краешек стула, становясь косноязычными попугаями: “Точно так-с… совершенно справедливо указываете… возражать не осмелюсь!”.

Конечно, Кривцов оставался прежде всего барином, и даже с любическим старостой вел себя деспотично.

– Опять! – не раз кричал он ему. – Ну куда ты прешься в своих валенках… Разве не видишь, что здесь персидские ковры разложены не для твоей знатной личности…

Дабы раз и навсегда пресечь попытки старосты ступать по коврам, Кривцов прорубил окошко в стене своего кабинета, и теперь ровно в полдень в это окошко просовывалась густопсовая бородища верного Степана, который докладывал:

– Значица, так… Марья Антипова родила, а я ишо вчерась приметил, что Лукерья Горохова с пузом, хоша она явно и не выпячивает. За лесом мужиков послал, как велел; надоть бы нам, барин, Никиту посечь. Ён с похмелюги-то, видать, случал Ксантипку с твоим Фармазоном, жеребцом аглицким, до штой-то у них не заладилось, Ксантипка в стойло ушла печальная…

Пушкин иногда вспоминал друга младости и в феврале 1831 года переслал ему своего “Бориса Годунова”: “Ты некогда баловал первые мои опыты, будь благосклонен и к произведениям более зрелым… Нынешней осенью был я недалеко от тебя (то есть в Болдино). Мне брюхом захотелось с тобою увидеться и поболтать о старине… Ты без ноги, или почти… Прерываю письмо мое, чтобы тебе не передать моей тоски. Тебе и своей довольно…” Вскоре после пушкинского письма Екатерина Федоровна заметила в муже какое-то нервное оживление и догадалась, в чем причина его:

– Очевидно, тебя угнетает известие, что граф Дмитрий Блудов стал во главе внутренних дел… твой приятель?

– Да, мы друзья по “Арзамасу” и по Лондону.

– Думаешь с его помощью вернуться на службу?

Да, граф Блудов одним махом мог исправить его карьеру, но Кривцов, залетая, как всегда, выше меры, просил у приятеля Саратовскую губернию, а Блудов соглашался на Вятскую, и, конечно, Кривцов счел это унижением для себя, тем более что император обещал принять Кривцова на службу лишь “для испытания его качеств”. Унижение не помешало Николаю Ивановичу выпросить – через Блудова – пенсию на старость…

– Я человек бедный, – скромно сказал он жене.

Круг его друзей сузился, его навещали соседние помещики – Варвара Тургенева, мать писателя, поэт Евгений Баратынский со своими шумными братьями и величавый профессор Борис Чичерин, дядя будущего ленинского наркома; иногда в Любичи наведывался поэт князь Петр Вяземский (которому было суждено оставить интересные воспоминания о Кривцове).

– Я старею, – жаловался Кривцов гостям. – Начались какие-то странные боли в той ноге, которую мне столь великодушно оторвал Наполеон при Кульме… Впрочем, гроб уже приготовлен, эпитафия с гербом сочинены мною, так что моей вдове не придется хлопотать о создании надгробного памятника.

Серьезно о своей жене Кривцов никогда не высказывался, и его отношения с нею, однажды разладившись, никогда не были реставрированы. С непонятной жестокостью он словно казнил ее своим упорным молчанием, он угнетал и мучил ее своим невыносимым характером. Кажется, Кривцову даже доставляло удовольствие наблюдать, как из былой самостоятельной женщины она в его руках становится выжатой тряпкой. Время от времени он навещал Пензу, где проживала его старая пассия Горсткина, и при этом требовал, чтобы жена сопровождала его. Так безжалостно растаптывал он ее женскую честь… Зато вот свою дочь Софью он обожал, с нею он всегда беседовал как бы на равных, перед девочкой Кривцов распахивал книжные шкафы, и дочь, воспитанная им, еще в детские годы отпугивала гостей своей беспощадной эрудицией, а высокой образованностью она невольно напоминала отца в его молодые годы (Софья умерла в 1901 году, будучи женою писателя и педагога Помпея Батюшкова, младшего брата нашего известного поэта)…

Годы шли, а боли в отсутствующей ноге усиливались, причиняя Кривцову невыносимые страдания, которые он, обладавший большой силой воли, тщательно скрывал от домашних. Но вскоре пришлось расстаться с протезом, а дрессированный пудель стал подносить хозяину костыли. В добрую минуту жизни Кривцов подал жене рисунок, украшенный “адамовой головой”, под оскалом которого была начертана надпись: “Ни на что не надеясь, ничего более не страшусь”.

– Что это? – невольно ужаснулась жена.

– Эпитафия для моего надгробия…

Почуяв нечто, открытое лишь ему одному, Николай Иванович вдруг обернулся для жены нежным и заботливым мужем, эта неожиданная любовь под знаком “адамовой головы” уже ничего не могла исправить в их отношениях, заскорузлых под его гнетом, и бедная женщина могла теперь ответить на любовь мужа только одним – рыданиями. На каждое ласковое слово, услышанное от мужа, Екатерина Федоровна отвечала ему только слезами…

Лето 1843 года выдалось невыносимо жарким, но Кривцов – именно в такую теплынь – сильно простудился. Два дня он провел в кабинете, сидя в вольтеровском кресле, и в полдень ждал, когда в стене растворится окошко, из которого высунется бородища старосты… 31 августа староста с толком доложил барину, что в Любичах все в порядке; мериносовое стадо погнали на новые пастбища, пьяных нет, народ занят полевыми работами, никто не умирал и никто не родился, а сечь некого.

– Слышь ли, барин? Я говорю, что сечь некого…

Кривцов, сидящий в кресле, ничего не ответил.

Его похоронили в чистом поле за Любичами, и так странно было видеть потом в этом безлюдье часовню, которая укрывала его могилу.

Екатерина Федоровна на 18 лет пережила своего мужа, все годы своего вдовства посвятив одному лишь великому чувству – любви к нему, даже мертвому. Все худое было прощено и забыто, а жалкие крупицы добра его вдруг засверкали, словно алмазы, освещая прошлое благородным светом.

До чего страшно было ей, старухе, теперь слышать из кабинета, в котором скончался Кривцов, молодой баритон зятя и отчетливо всплески поцелуев, которыми ее дочь, ставшая Батюшковой, оделяла своего мужа. Дочери она сказала:

– Несчастная! Как ты можешь целоваться среди тех стен, которые окружали твоего отца в день его кончины?

Все, связанное с Кривцовым, теперь для нее было свято. И наконец, наступил торжественный и великий для нее день, когда она, уже старуха, с трепетом развернула дневник покойного мужа, который он вел еще в дни своей молодости. Нет, не знала она, как он был влюбчив, какой страстью пылал он к какой-то женевской Амалии, как отвергла его в Швейцарии бедная перевозчица через озеро. Наконец она прочитала и о том, как был счастлив Кривцов, когда она, юная Катя Вадковская, однажды великодушно позволила ему нести свою шляпу…

Но… что это? Вот этого-то она и не ожидала!

Дневник Кривцова был насыщен признаниями в любви к Отечеству, к своему народу, который он боготворил, предвидя его великое будущее, и Кривцов, неспокойный и нетерпеливый, все-таки находил время, среди множества удовольствий молодости, целые страницы исписывать признаниями в своем патриотизме. “Служить для блага Родины – вот единственная цель всех моих помыслов, всех трудов и всей самой жизни”. И уж совсем неожиданно для Екатерины Федоровны было узнать, что ее муж смолоду был убежденным противником крепостного права. Это ее ошеломило, она еще раз перечитала слова Кривцова, начертанные им еще в 1814 году: “Рожденный и воспитанный в стране рабства, я слишком хорошо знаю, каково оно, и могу только страдать от сознания, что никогда не увижу расторгнутыми эти позорные цепи”.

– Бедный ты мой Кривцов! – расплакалась вдова…

Она скончалась в 1861 году, повторяя перед кончиной только одно, самое для нее светлое, самое радостное:

– Скоро мы будем опять в м е с т е…

Посмертное издание

Плакать хочется, если почести выпадают человеку лишь после его смерти, когда издают книги, которые автор не мог увидеть при жизни. Зачастую публика с восторгом принимает произведение, вырвавшееся на свет божий из-под тяжкого гнета цензуры. Но иногда случается, что читатели, ознакомясь с такой книгой, испытывают разочарование.

– А что тут хорошего? – рассуждают они. – Лежала книжка, и пусть бы себе лежала дальше. Ни тепло от нее, ни холодно. Вот уж не пойму, ради чего ее теперь продают. Чепуха какая-то!

Так бывает, когда время ушло вперед, ярко выделив перед обществом новые конфликты, а книга, написанная задолго до “этого, уже “состарилась”, неспособная взволновать потомков, как она волновала когда-то ее современников. Нечто подобное произошло и с романом “Село Михайловское”; критики даже выступили с попреками – зачем, мол, поднимать из могилы это “старье”, если от автора один прах остался.

Н. И. Греч, автор предисловия к роману, оправдывался:

– Дамы и господа! Как можно было не печатать роман, если при жизни сочинительницы его до небес превознесли корифеи нашей литературы – поэты Жуковский и Пушкин, а написан роман по личному настоянию незабвенного Грибоедова…

Издательницей романа была вдова сенатора Прасковья Петровна Жандр, а на исходе прошлого столетия она появилась в Гомеопатической лечебнице на Садовой улице Петербурга.

Главному врачу больницы она сказала:

– Не откажите в любезности принять в дар от меня остатки тиража романа “Село Михайловское”. Если публика не раскупит, так, может, болящие от скуки читать станут. Все равно тираж гниет в подвалах, где его крысы сгрызут…

– А кто автор этого романа? – спросил врач.

– Варвара Семеновна Миклашевич, урожденная Смагина.

– Не знаю такой… извините, – поежился гомеопат. – Может, вы напомните мне, кто она такая?


На далеком отшибе, в губернии Пензенской (Боже, какая это была глушь!), жил да был помещик Семен Смагин, владелец шестисот душ. Когда Емельян Пугачев появился в его усадьбе, Смагина сразу повесили, а жена его с детками малыми в стог сена забилась, и там сидели тихо-тихо, пока “царь-батюшка” не убрался в края другие…

Вареньке было в ту пору лишь полтора годика.

Но вот выросла она и расцвела, сделавшись богатой невестой в губернии. Появились и женихи. Однако она искала умника, а глупым сразу отказывала. Наконец один такой олух, выслушав отказ, долго не думал и застрелился.

– Ну, прямо под моими окнами, – ахала Варенька. – Охти мне, страсти-то какие… прости его, Господи!

Тут притащился к ее порогу старый прохиндей Антон Осипович Миклашевич, служивший в Пензе при губернаторе, и тоже стал в ногах у нее валяться. Клялся, что на руках ее носить станет, чтобы там выпить или в картишки сыграть – ни-ни, о том и речи быть не могло. Варенька дала согласие на брак, а много позже признавалась друзьям, что любви не было:

– Один страх господень! Потому как молодой невежа под моим окошком застрелился, а вдруг, думала я, и этот хрыч старый возьмет да на воротах моего дома повесится?..

Муж занимал в Пензе место прокурора – гроза губернии. Поэт князь Иван Долгорукий в “Капище моего сердца” так обрисовал молодую прокуроршу: “Она была барыня молодая, умная и достойная, но увлекалась чисто романтическими восторгами, и от того много дурачеств в свой век наделала…” Я не знаю, какие там фокусы вытворяла молодая жена прокурора, но зато сам прокурор в одну ночь спустил за картами все ее состояние.

Варвара Семеновна оскорбилась, даже поплакала:

– После этого, сударь, вы еще детей от меня желаете? Да вы противны мне с фарисейской рожей своей… Знала б я раньше, что вы такой, я бы вам и мизинца своего не дала!

Антон Осипович в роли супруга не блистал моралью. Но зато, как прокурор, он украшал себя разными злодейскими доблестями, отчего и был привлечен императором Павлом I, который из Пензы вытребовал его в Петербург. Как раз в это время Варвара Семеновна с отвращением ощутила свою беременность.

– И на том спасибо, – заявила она мужу. – Но более ничего от вас не желаю и вам желать не советую…

Приехали они в столицу – честь честью, даже новой мебелью обзавелись. Но тут прокурор что-то не так сказал, не так повернулся, не той ноздрей высморкался, почему и был посажен императором в Петропавловскую крепость. Комендантом русской “Бастилии” был тогда очень веселый и добрый человек – князь С. Н. Долгорукий, в свете прозвище “Каламбур Николаевич”.

– Мадам, – сказал он рыдающей Варваре Семеновне, – что вы слезки-то льете? Да приходите к нам обедать… Чин у меня флигель-адъютантский, а паек у нас арестантский!

Пока муж сидел, она каждый день ходила в тюрьму, чтобы разделять с ним пищу узника. Но в один из дней явившись в крепость, комендант спросил ее:

– Вы зачем, мадам, изволили снова пожаловать?

– Как зачем? Обедать-то мне надо.

– Так здесь же не ресторация, – захохотал “Каламбур Николаевич”, – паче того, вашего мужа из крепости уже вывезли.

– Неужто в Сибирь? – ужаснулась Варенька.

– Хуже того – в кабинет государя-императора… Император расцеловал дряблые щеки узника и, не дав ему переодеться, велел срочно ехать в Михайловскую станицу на Дону, где и быть прокурором, а с женою разрешил повидаться не более трех минут. Миклашевич успел жене наказать:

– Продавай все и скачи за мною на Тихий Дон…

Варвара Семеновна, уже будучи на сносях, поехала вдогонку за своим мужем. Но в пути начались схватки, в какой-то землянке, среди чужих людей, без врача и повитухи, она родила сына – Николеньку. Когда же Павла I прикончили гвардейцы, супруги Миклашевичи возвратились в Петербург.

Несчастная в браке, презирающая мужа, женщина всю душу вложила в сына – он был для нее всем на свете. Прокурор, быстро дряхлевший, вскоре отошел в лучший мир, и Варвара Семеновна слезинки не пролила, все ее чувства были отданы сыну, которым не могла надышаться; даже делая визиты знакомым, она появлялась с ребенком на руках, не желая ни на минуту с ним расставаться. Николеньке исполнилось восемь лет, когда он вдруг умер, и это был такой удар для нее, что она вернулась с кладбища поседевшая. Каждый день навещала могилу сына, и когда ей говорили, что надо бы поставить над могилою памятник, Варвара Семеновна отвечала:

– Зачем ему памятник, сделанный из камня, если я каждый день стою над могилою – как живой памятник…

Что может спасти женщину? Только любовь…


Муж оставил Варвару Семеновну кругом в долгах, она распродала все, что имела, а жила тем, что Бог даст, как птица небесная. Когда-то завидная невеста, из-за которой стрелялись, сразу стала нищей вдовой, никому не нужной. В это время, совсем одинокая, встретила она Андрея Андреевича Жандра, который одарил женщину возвышенной страстью. В душе поэт, был он мелким чиновником при морском министерстве, а жалованье имел – словно кот наплакал.

– Варвара Семеновна, – предложил Жандр, – двое бедных всегда богато живут, так пусть станет един наш кров, под сенью которого вечерами разделим мы общую трапезу…

Историк Д. А. Кропотов писал: “Петербургское общество уважило эту необыкновенную связь, ездило на вечера к Жандру и радушно принимало посещения его и Варвары Семеновны”. Такую пару можно было уважать, ибо они уважали друг друга, и когда с Жандром случилась беда, Варвара Семеновна рьяно отстаивала его перед жандармами в таких выражениях: “Десятый год он составляет мое единственное утешение. Не имея никакой собственности, почти все мне отдает, совершенно живет для меня; назад четыре года была я больна, неподвижна шесть месяцев, так он ходил за мной, как самый нежный сын за своей матерью…” Сильна была любовь, но – платоническая!

Не так-то уж был прост Андрей Жандр, и не только хороший человек, как писала о нем Варвара Семеновна. Писатели считали Жандра собратом по перу, актеры – своим драматургом, а декабристы не таили от него своих замыслов. Вестимо, что друзья Жандра стали близкими для Варвары Семеновны, которая из своих рук потчевала ежевечерних гостей – Рылеева, Бестужева, Катенина, она нежно любила поэта Сашу Одоевского. Наконец в их доме Грибоедов был своим человеком, не только дружившим с Жандром, но совместно с ним писалась для театра комедия “Притворная неверность”.

Весною 1824 года, появясь в Петербурге, Грибоедов обрел множество приятелей, будущих декабристов. В эту пору жизни он изучал восточные языки, за кулисами театров ухаживал за актрисами, вызывая ревность у их знатных поклонников. В доме Жандров он искал успокоения для души, невольно теряя ту “холодность”, которая была присуща ему и даже необходима, как маска актеру… Варвара Семеновна много рассказывала Грибоедову о прошлом захолустной провинции, и в рассказах ее зримо представали яркие типы отжившей эпохи – с их вольтерьянством и дикостью, со слезливой лирикой сантиментов Руссо и явным палачеством самодуров. Александр Сергеевич говорил:

– Вам, голубушка, не рассказывать, а самой писать надобно, чтобы золотой век матушки Катерины не сохранился для истории лишь со стороны Эрмитажа, но дабы ведали потомки и самые темные задворки русской провинции с ее ужасами.

– Не знаю, как писать. Не учена.

– Господи! Да пишите, как все мы пишем…

Нет сомнения, что Грибоедов даже любил Варвару Семеновну, видя от нее столько материнской заботы, какой не видел от родной матери, и в минуты хандры Жандра он внушал ему: “Оглянись, с тобой умнейшая, исполненная чувства и верная сопутница в этой жизни, и как она разнообразна и весела, когда не сердится…” В канун восстания декабристов Миклашевич справляла свои именины, еще не догадываясь, что одни ее гости повиснут в петле, другие пойдут на каторгу. Странно, что, угощая князя Одоевского, она вдруг испуганно вскрикнула:

– Ай, Саша! Почудилось, будто вижу тебя в халате.

– В каком халате, хозяюшка?

– В арестантском… вот наваждение!

Когда начались аресты декабристов. Варвара Семеновна укрыла князя Одоевского в своем доме, а сыщикам устроила от ворот поворот. Но потом взмолилась перед Жандром:

– Ради нашей любви, друг мой, достань для Саши статское платье, чтобы мог он, бедный, уйти от насилия…

Жандр помог Одоевскому бежать. Пешком декабрист покинул столицу, надеясь сыскать убежище на даче Мордвинова; но родной дядя и выдал его, велев лакеям скрутить племянника, чтобы доставить его под суд. Вслед за этим был арестован и Жандр, что повергло женщину в отчаяние. “Простите моему отчаянию, – так писала она судьям. – Если б вы знали, как я страдаю, – вы бы сжалились…” Жандр твердо держался на допросах, никого не выдавая при следствии, а затем его пожелал видеть сам император Николай I:

– Ты почему сразу не выдал преступника князя Одоевского?

На это Жандр отвечал царю слишком дерзко:

– А вы, будь на моем месте, способны выдать друзей?

Плачущая, еще больше поседевшая Варвара Семеновна обняла выпущенного из крепости Жандра, который для историков так и остался лишь “причастным к декабрю 1825 года”:

– Любимый мой… один ты у меня остался!

Грибоедов тоже был арестован, но содержался в помещении штаба. “Горе от ума” было тогда слишком известно, а сам автор комедии обладал таким обаянием, что часто уходил из-под ареста, появляясь в доме Жандров со штыком в руках.

– Откуда штык у тебя? – спрашивала Варвара Семеновна.

– Да у часового отобрал. Ему-то давно надоел, а пойду от вас ночью, так лучше со штыком… безопасней!

Отныне жизнь Миклашевич протекала под секретным надзором полиции, имя ее совмещали с именем вдовы Рылеева, а сыщики доносили о ней царю в скверных словах: “Старая карга Миклашевич, вовлекшая в несчастие Жандра, язык у нее змеиный…” Правда, что декабристы остались для женщины дороги на всю жизнь, и в своем романе она воскрешала их светлые образы. А. А. Жандр, уже глубоким стариком, рассказывал молодежи:

– Под именем Заринского она вывела Сашу Одоевского, под Ильменовым – повешенного Рылеева, а в молодом Рузине можно узнать Грибоедова. Характеры их, склад речи, даже наружность этих образов совершенно сходны с оригиналами. О, как они далеки от нынешних молодых людей! Варвара Семеновна лишь перенесла своих героев в былое время собственной младости, но в святости сохранила их гражданские и моральные идеалы.

Весною 1828 года Грибоедов успел прочесть первые страницы романа, а вскоре получил назначение посланником в Персию; он был печален и, прощаясь, трагически напророчил:

– Нас там всех перережут… Вспоминайте обо мне!

Грибоедов подарил Жандру свой список комедии “Горе от ума”, которую ему не суждено было увидеть – ни на сцене, ни в печати. Варваре Семеновне он тогда же сказал:

– А вы пишите… не боги горшки обжигают! И нельзя втуне хранить бесценные сокровища своей памяти о минувшем.

Издалека приходили от него письма. Грибоедов сообщал Варваре Семеновне из Эчмиадзина: “Жена моя по обыкновению смотрит мне в глаза, мешает писать, зная, что пишу к женщине, и ревнует… немного надобно слов, чтобы согреть в вас опять те же чувства, ту же любовь, которую от вас, милых нежных друзей, я испытывал в течение нескольких лет…”

В январе 1829 года Грибоедова не стало.

– Теперь-то уж я закончу роман, – решила Миклашевич, – дабы исполнить предсмертную волю моего друга…

Роман назывался “Село Михайловское, или Помещик XVIII столетия”, и он явился как бы преддверием будущих “Записок охотника” Тургенева, проникнутый гневным протестом против условий крепостного права, – в этом Варвара Семеновна осталась верна себе и заветам своих друзей. В один из дней 1836 года, утомленная, но благостная, она широко раздвинула оконные шторы в спальне Жандра, разбудив его словами:

– Пора на службу, мой милый, но прежде поздравь меня… Я отслужила свое, поставив в конце романа жирную точку.

– Печально, ежели он останется в рукописи.

– Он дорог мне даже таким… Вставай!

Не стало Грибоедова, зато в жизни Миклашевич появился Пушкин, который тогда же напомнил читателям в “Современнике”: “Недавно одна рукопись под заглавием “Село Михайловское” ходила в обществе по рукам и произвела большое впечатление. Это роман, сочиненный дамою. Говорят, в нем много оригинальности, много чувства, много живых и сильных изображений. С нетерпением ожидаем его появления”.

Пушкину оставалось жить всего лишь один год.


В конце жизни он навещал Жандра и Миклашевич.

– Поэт приезжал к нам просить эту книгу, – рассказывал Жандр. – Тогда книготорговцы, возбужденные слухами о романе, предлагали нам тридцать тысяч рублей, уверенные в прибыли. Я не помню, что говорил Пушкин авторше, но мне он сказывал, что не выпускал романа из рук, пока не прочел…

Неизвестно, как бы сложилась судьба “Села Михайловского”, если бы не гибель поэта. В канун роковой дуэли Пушкин взял у Миклашевич лишь первую часть книги и, увлеченный ее содержанием, обещал предпослать к отдельным главам свои же стихотворные эпиграфы. Василию Андреевичу Жуковскому выпала скорбная честь разбирать бумаги покойного поэта, среди них он обнаружил и начало рукописи романа. Вскоре он появился в доме Жандра, где познакомился с Варварой Семеновной.

– Вам бы мемуары писать, – сказал он. – Ах, сколько мелочей старого быта мелькает в вашем романе, уже забытых… Поди-ка, догадайся теперь, что дворяне в царствование Екатерины ездили в гости со своими умывальниками и ночными горшками… А что вам говорил Александр Сергеич?

– Пушкин желал, чтобы роман скорее увидел свет.

– Чего и я от души желаю, – отвечал Жуковский, тогда же выпросив у Миклашевич остальные части романа.

“Он в три дня прочитал все четыре части и так хорошо знал весь ход романа, что содержание каждой части разбирал подробно, – вспоминал потом Жандр. – Он заметил некоторые длинноты и неясности, и В. С. все это тогда же исправила”.

Жуковский даже сочувствовал писательнице:

– Чаю, настрадаетесь вы со своей книгой…

И – немудрено, ибо роман, блуждая в рукописи среди читающей публики, сразу же сделался гоним. Был уже 1842 год, когда в доме графа Михаила Вильегорского гости его музыкального салона однажды обступили цензора Никитенко, спрашивая:

– Александр Василич, когда же будет предан тиснению несчастный роман стареющей госпожи Миклашевич?

– Увы, – понуро отвечал Никитенко, втайне сочувствуя авторше, – никак нельзя пропустить. У нее там все начальники – мерзавцы, губернаторы – жулики, а помощники – сплошь разбойники с большой дороги, что никак не дозволит цензура светская. Но в романе немало и героев из духовного звания, есть даже архиерей, порядочный негодяй, и все столько дурно отражены, что сего не пропустит цензура духовная…

Но интерес к роману не угасал, и Николай Иванович Греч во время публичных чтений о литературе напоминал:

– Россия имеет хороший роман, к сожалению, известный более понаслышке. Смею думать, что при появлении его в свете он займет достойное место в Пантеоне нашей словесности – верностью изображения нравов, оригинальностью своих героев. Сочинен он дамою, женщиной проницательного ума и твердого характера, которая была очевидицей описанных ею событий.

– А кто эта дама? – спрашивали Греча.

– Стоит ли всуе тревожить ее имя, – осторожничал Греч, памятуя о крамольных связях Миклашевич с декабристами. – Могу заверить вас в одном: испытавшая в жизни тяжелые удары судьбы и неотвратимые потери, авторша запечатлела для нас нравственно-печальное состояние своей отчизны в те далекие времена, когда ей было около тридцати лет…

Вскоре же Степан Бурачек, корабельный инженер, он же издатель журнала “Маяк”, большой поклонник старины (и даже ее недостатков), решил потихоньку от цензуры тиснуть “Село Михайловское” ради спекулятивных целей, дабы повысить интерес к своему журналу. Но издатель был сразу же уличен в плутовстве, получив хорошую головомойку от начальства.

– Стыдно! – сказали ему мрачные церберы. – Где бы вам самому бороться с растлением современной литературы, вы, пуще того, приглашаете читателя в сущий вертеп разбойников, каковым и является роман неугомонной госпожи Миклашевич…

Варвара Семеновна болела. Двадцать лет длилась ее любовь, и эта любовь была обоюдно платонической, на какую не все люди способны. Предчуя близкую кончину, она сама вложила в руку любимого Жандра девичью руку Параши Порецкой, своей давней воспитанницы (по слухам, солдатской дочери):

– Меня скоро не станет, Андрюша, так вот тебе жена будет верная и молодая… Не дури! Осчастливь Парашу, и да будь сам счастлив с нею…

Ей же она вручила полную рукопись своего романа.

– Мне уже не видать его в печати, – плакала Миклашевич. – Но жизнь не может считаться завершенной, пока с высот горных не увижу свой роман в публике, и ты, милая, живи долго-долго… чтобы издать его в иных временах… лучших!

В декабре 1846 года Варвара Семеновна скончалась, и Жандр похоронил романистку подле могилы сына Николеньки, которого она так любила. Но, кажется, Жандр умышленно отодвинул гроб от места погребения мужа-прокурора, сказав при этом:

– Она и при жизни-то терпеть его не могла…

В конце 1853 года, претерпев многие служебные невзгоды, Жандр был сделан сенатором, причисленным к департаменту герольдии. Ему предстояла еще долгая жизнь, и Андрей Андреевич не оставил следов в герольдии, зато для поколения новых историков он сделался источником достоверных преданий былого времени; четко и разумно поминал он своих друзей, ставших уже великими. “Очень высокий, сухой, как скелет, старик в узеньком пальто, которое выказывало еще всю его худобу… лицо в морщинах, маленькое, серые глаза смотрят умно и серьезно” – таким описывали его в 1868 году, когда Россия переживала период либеральной “оттепели”, и тогда же появились надежды на публикацию романа “Село Михайловское”.

– Конечно, – рассуждал Жандр, – любая книга, как и овощ, годится к своему времени. Боюсь, что роман незабвенной для меня Варвары Семеновны уже перезрел на литературном огороде и вряд ли ныне доставит публике то удовольствие, какое таил он в своей первозданной свежести…

Пройдя двойную цензуру, светскую и духовную, роман В. С. Миклашевич увидел свет в шестидесятых годах, изданный в двух томах, – через тридцать лет после его написания. Время для публикации было неудачное: русское общество стремилось к новым идеалам, молодежь попросту не желала оборачиваться назад, в потемки былого, чтобы знать, как жили их деды и бабки, а злодейства тиранов прошлого многим людям казались теперь наивными сказками. В газете “Голос” появилась рецензия: “Нет сомнения, – писалось в ней, – что, если бы “Село Михайловское” явилось в печати тридцать лет назад, оно при всех своих недостатках заняло бы видное место в ряду романов того времени, и, может быть, не осталось бы без влияния и на развитие всей нашей беллетристики, а теперь…”


А теперь главный врач Гомеопатической лечебницы равнодушно выслушал рассказ Прасковьи Петровны Жандр, убогой вдовы покойного сенатора. Желая остаться любезным, спросил:

– Сколько же вам лет, мадам?

– На девятый десяток пошла, – прошамкала старуха, и ее лицо даже засветилось в беззубой улыбке.

– Не знаю, что и посоветовать, – призадумался врач. – Так и быть, скажите швейцару, чтобы перетаскивал книги… Может, кто-либо из наших больных и почитает на досуге.

Прасковья Петровна свалила остатки нераспроданного тиража в вестибюле больницы и, сгорбленная, вышла на Садовую улицу, где ее ожидала пролетка. Все умерло в прошлом.

Время было иное, пугающее старуху своей новизной.

Кто-то из россиян уже попал под колеса первого трамвая, названный газетчиками “мучеником прогресса”, первые автомобили уже изрыгнули клубы бензинового перегара, а в квартирах петербуржцев названивали телефоны. Что делать в этом мире ей, не забывшей, как она, еще девчонкой, подавала чай живому Пушкину? Осталось одно – у й т и…

И она бесследно исчезла, как и остатки того тиража многострадальной книги, который не раскупили читатели.

Железные четки

Начало истории – прямо-таки из романа времен благородных рыцарей и прекрасных дам. Только дело происходило не в Валенсии или Провансе, а в старой Казани, перед Танечкой Саблуковой стояли на коленях не Дон-Кихот с Дон-Жуаном, а всего лишь два юных семинариста в замызганных рясах, и животы у них были подведены от давнишнего недоедания.

– О, как мы любим вас! – согласно взывали они к девице. – Наши чувства к вам одинаковы, только натуралии у нас разные. Вот и решили сообща, чтобы вы сами выбрали себе угодного…

Семинаристы были сыновьями бедных дьячков, между собой двоюродные братья: пригожий Саня Корсунский и раскосый (чуваш по матери) Никита Бичурин. Девушке нравился Корсунский, о чем она созналась, и Бичурин сразу поднялся с колен:

– Вот и конец! Теперь, по уговору меж нами, Саньке под венец с тобою идти, а мне монашеский сан принимать, дабы не мозолил я вам глаза, любви вашей мешая…

Корсунский потом уехал с женою в Петербург, стал чиновником и даже разбогател, а Никита Яковлевич Бичурин для мира исчез. Под монашеским клобуком появился новый человек – Иакинф. Было ему тогда лишь 22 года. Иакинф уже блистательно владел латынью, свободно говорил по-немецки, дерзал переводить с французского вольтеровскую “Генриаду”. Молодого монаха оставили в Казани, где он читал лекции по грамматике и риторике, его повысили в духовном сане.

Не будем наивно думать, что в монахи шли только глубоко верующие люди. Напротив, за стенами русских монастырей зачастую укрывались ищущие сытости вольнодумцы, потерпевшие крушение надежд и жизненные невзгоды, под благовест церковных колоколов люди погребали несчастную любовь. Убежденный атеист, Иакинф Бичурин затаил свою натуру под видом смиренника, отрешенного от земных страстей, ловко скрывая свое безбожие.

Это давалось нелегко. Недаром же впоследствии декабрист Николай Бестужев перековал свои кандалы на гирлянду монашеских четок – в подарок отцу Иакинфу:

– Чую, будут они грузны для тебя, как и для нас тяжки были кандалы такие… Потаскай, сам сведаешь!

Впрочем, это случилось позднее, а в 1802 году Иакинф был назначен в Иркутск – ректором тамошней семинарии и архимандритом Вознесенского монастыря. Из Казани он вывез с собою молодого послушника, который стелил ему постель, возжигал перед ним свечи, ставил самовар и прочее. Так бывало днем… А ночью “послушник” сбрасывал рясу и становился прекрасной женщиной, бежавшей от барщины искать воли.

– Выбрось из головы Таньку свою, – шептала она по ночам, ревнуя. – Нешто я хуже недотроги казанской?..


Эта любовная история была однажды разоблачена, женщину вернули под власть помещика, а Бичурина заточили в темнице Тобольского монастыря – именно в той камере, где в давние времена сидел, потрясая цепями, неистовый протопоп Аввакум.

Иакинфа Бичурина спасла от кары… политика!

Россия очень бережно относилась к своим дальневосточным владениям, прощая многие амбиции династии цинских богдыханов. Но своего посла в Пекине не имела, роль посольства там исполняла духовная миссия – с монахами и студентами, изучающими китайский язык. Как раз в это время русский кабинет отправил в Китай особое посольство во главе с графом Юрием Головкиным, чтобы разрешить стародавние споры. Проездом через Тобольск граф узнал о заточении Иакинфа:

– И почему это у нас дураки в Сенате заседают, а умных людей в тюрьмах содержат? Буду писать лично императору…

Однако дипломат добрался лишь до кочевий Урги (ныне город Улан-Батор). Китайские мандарины требовали от графа исполнить унизительный церемониал “коу-тоу”, отрепетировать серию поклонов и приседаний перед идолом, заменившим в их воображении самого богдыхана. Головкин унижаться не стал:

– Мне, русскому послу, не пристало ползать на четвереньках перед вашим истуканом, вылепленным из глины…

Петербург в особом меморандуме протестовал: “Возвращение российского посольства, преждевременное и неприличным образом вынужденное, есть неслыханное для нас происшествие!” Юрий Головкин настоял перед кабинетом, чтобы обновили русскую миссию в Пекине, а отца Иакинфа сделали главою миссии.

– У них там много всяких китайских церемоний, – напутствовал он монаха, – но ты в Пекине не слишком-то церемонься. Сам увидишь, что делать в царстве богдыханов… Паче того, со времен Кяхтинского трактата между великой Россией и Поднебесной империей объявлен “вечный мир”!

В январе 1808 года в Пекин въехала Х духовная миссия, дабы сменить IX миссию. Иакинф оставил церковные дела в покое, сразу же приступив к изучению китайского языка. Его редко видели в храме, он пропадал на базарах и в харчевнях, осваивая разговорный язык. “Не хваля себя, могу сказать, что живу здесь единственно ради отечества, а не для себя, – писал Иакинф из Пекина друзьям на родину. – Иначе в два года не мог бы я выучиться так говорить по-китайски, как ныне я говорю”. Познание Китая давалось с трудом: масса ошибок в транскрипции личных имен и в географии страны, допущенных учеными Европы, привела к невообразимой путанице в написании и произношении китайских слов. Пекинские мудрецы допустили монаха до своих сокровищ: Иакинф подкупил их невольным трепетом, с каким обращался с древними книгами. Конечно, он не смел коснуться пальцами текста, особенно бережно листал манускрипты, писанные красными чернилами, что, по мнению мудрецов, сразу в восемьсот раз повышало их ценность.

Настал 1812 год. Петербургу было не до того, чтобы думать о духовной миссии в Пекине, которая в канун войны (и даже после изгнания Наполеона) не получала ни копейки денег. Дабы монахи и студенты не побирались на улицах, Иакинф самым безбожным образом распродал церковную утварь. В 1813 году китайцы восстали против династии Цин, Иакинф описал восстание как очевидец, дополнив статью историей прошлых бунтов в Китае. Опубликованная в “Духе журналов” русской столицы, эта статья стала первой научной работой Иакинфа.

Он любил труд, который одному человеку, кажется, и не осилить. А потому смело брался за переводы необъятных томов китайской истории, вникал в поучения азиатских философов. В душе вольтерьянец, следуя по стопам французских энциклопедистов, Бичурин даже преувеличивал восточную мудрость, облагораживал местные нравы и законы. “В таком государстве, – писал он о Китае, – без сомнения, есть много любопытного… много хорошего, поучительного для европейцев, кружащихся в вихре различных политических систем”.

Историки Европы выводили корни китайцев от Египта или даже Вавилона, искали их первоистоки в библейских легендах; немецкие синологи видели в племенах Тянь-Шаня “усунь” следы прогерманского происхождения. Бичурин – вопреки всем! – точно указал на самобытность культуры Китая, которая оформилась в долинах среднего течения реки Хуанхэ.

– А Господь Бог, – говорил он, – не додумался заглянуть в эти края, так что и Библия тут сбоку припека. Немецким же духом в Азии никогда и не пахло…

До Иркутска стали доходить слухи, будто глава миссии запустил храм в Пекине, не обнаруживая никакого почтения к церковным святыням. В 1821 году священный синод прислал в Пекин нового владыку миссии Петра Каменского.

– Зверь! – сказал он Иакинфу. – Ты погляди, во что храм Божий обратил. Даже мышонку огарка свечного не оставил… все пусто, хоть лошадей заводи с улицы. Куда же все подевалось, харя твоя мерзопакостная? Давай ключи от миссии.

Иакинф Бичурин брякнул ключами на пол.

– Нагнись и подыми сам, – сказал он Каменскому…

Каменский послал донос в священный синод. Бичурину было велено сдать дела миссии, а самому выехать в Петербург для оправданий. Иакинф выступил в путь караваном верблюдов, увозя в столицу четыреста пудов книжной учености по философии, экономике, географии и истории Китая.

Но мужам синодальным было не до его интересов.

– Где бы нести китайцам слово Божие, вместо этого ты в Пекине вавилонском беса блудного тешил. – Его упрекали во многих грехах, даже за пристрастие к китаянкам, искренне удивляясь: – Чего ты в узкоглазых нашел хорошего?

– Не судите о них по картинкам, исполненным европейцами, – отвечал Иакинф. – Китаянки столь приятного обхождения, что во всем мире таковых не сыскать, и никогда они скандала не учинят, как это принято в странах цивилизованных…

В столице Бичурин сразу (и на всю жизнь) подружился со знатоком Востока и полиглотом, владеющим знанием редкостных языков: монгольского, бурятского, тибетского. Это был барон Павел Львович Шиллинг, изобретатель первого в России электромагнитного телеграфа, основатель литографского дела, физик и дипломат; он был и приятелем поэта А. С. Пушкина.

– А мое детство прошло в Казани, когда вы, мой друг, осиливали науки в тамошней семинарии. Куда вы смотрите?

– Среди множества редкостей вашего кабинета, – заметил Бичурин, – я вижу и саблю с надписью “За храбрость”.

– Да! Бывал не только дипломатом, но сражался и с Наполеоном, а эту саблю получил за битву при Фер-Шампенуазе…

Синоду же был безразличен ученый Бичурин, владыки церкви видели в нем лишь “поганую” овцу из стада Божьего, и приговор иерархов синода был слишком суров: Иакинфа разжаловать в рядовые монахи, сослать на вечное заточение в монастырь со строгим режимом. Так он, еще недавно гулявший по улицам Пекина, оказался в тишине острова Валаам. Но, покидая столицу, монах еще надерзил в святейшем синоде:

– В монастырь заточить меня вы способны, и даже под схимой пожизненно, – сказал он. – Но вы не в силах отрешить меня от науки, коей я остаюсь предан… тоже пожизненно!

Современник оставил нам свидетельство, что на Валааме Бичурин вел далеко не монашеский образ жизни: “Когда, бывало, зайдет к нему в келью игумен и станет звать к заутрене, он обыкновенно отвечает ему: “Отец игумен, идите уж лучше сами в церковь, а я вот уже более семи лет не имел на себе этого греха…” Экономя время на молитвах, он обложил себя грудами книжной учености, писал книги – о Тибете и Монголии, заглядывал в темное прошлое Джунгарии и Туркестана, составил описание Пекина с приложением плана китайской столицы. Пока он трудился в келье Валаамской обители, барон Шиллинг использовал светские связи родственников, нажал на все придворные пружины, чтобы вызволить Бичурина из монастырского заточения. Карлу Нессельроде, ведавшему иностранными делами Российской империи, барон не однажды доказывал:

– Надобно известить его величество, что нельзя удалять из науки человека, способного внести полезную лепту в наше востоковедение. Россия нуждается в подробном изучении Китая ради соблюдения с ним дружбы, и эта держава, для нас еще во многом загадочная, никогда не перестанет быть нашей соседкой.

Три года ушло на хлопоты друзей, чтобы вырвать Бичурина из “вечного заточения”. Монаху разрешили вернуться в Петербург; его зачислили в штат чиновников Азиатского департамента; служащий днем, он обязан был ночевать в келье Александро-Невской лавры столицы. Все начатое еще в Пекине и завершенное на Валааме быстро воплощалось в книгах, выходивших одна за другой. Бичурин становится знаменит, его переводили в Париже, им уже интересовалась Европа, о нем часто писали в русских журналах. “Московский телеграф” извещал публику: “Благодарим почтенного отца Иакинфа за то, что он решился наконец издавать в свет свои записки и сочинения о Китае… о стране замечательной, у нас мало известной и доныне по большей части дурно и неверно описываемой”. В 1828 году Никита Яковлевич и барон Павел Львович Шиллинг были избраны в члены-корреспонденты Академии наук, тогда же Бичурин поднес Пушкину свой первый дар – описание таинственного Тибета.

Но однажды, беседуя с бароном Шиллингом, монах-чиновник завел речь о раскрепощении от духовного сана.

– Что ты задумал? Или сам не знаешь, что монашеский клобук чуть ли не гвоздями к голове приколачивают.

– О том мне ведомо, – отвечал Бичурин. – Но еще не изобрели кривых гвоздей, которые нельзя было бы выдернуть…

Переписывание китайских иероглифов – занятие каторжное, и барон Шиллинг, мастер на все руки, удачно применил способ литографирования, чему немало дивились зарубежные ученые. Именно с помощью литографии Павел Львович издал “Сано-Цзы-Цзин, или Троесловие”. В предисловии было сказано: “В сей книжке изложены все философские умствования китайцев с изъяснением понятий и выражений, странных для европейца…”.

С этой книгой Бичурин навестил Пушкина:

– Александр Сергеевич, опять дарю от чистого сердца, яко переводчик сей удивительной книги…

Пушкин не только читал, но даже изучал труды Бичурина, черпая из них факты для своей работы. Монах бывал в доме поэта, познакомился с его друзьями, и вот что странно: Иакинфа чтили люди, любившие и поэта, а травили его те же самые врачи, которые травили и Пушкина.

– Прямо чудеса! – судачили сплетники. – Этот монах родился в русской деревне под Чебоксарами, а глаза у него сами собой превратились в узенькие щелки, как у китайца. Неужели пребывание в Пекине способно так изменить человека?..

Не оставив своих эпикурейских привычек, Бичурин сам давал публике немало поводов для анекдотов. Его часто видели на столичных проспектах в окружении дам полусвета: женщины бережно вели его под руки, а сам кавалер был в монашеском подряснике, но клобук заменял модной шляпой, как денди. Позже он угодил в веселую компанию Брюллова, Глинки и драматурга Кукольника; подобрав края рясы, Иакинф отплясывал там вприсядку, словно загулявший деревенский парень. Святейший синод, конечно, был достаточно извещен обо всех его фокусах. Но что он мог поделать с Бичуриным, если в его услугах постоянно нуждалось министерство иностранных дел, а сам император Николай I отсчитывал сотни рублей для издания его научных трудов.

Министерские чиновники отзывались о Бичурине:

– До чего же негодный монах! Но смотрите, что творится с его книгами: их читают не только в публике, но даже министры. Сочинения отца Иакинфа высочайше предписано иметь в университетах, они рекомендованы для гимназий…

Наконец случилось небывалое: востоковеды Европы спешно исправляли свои прежние труды о Китае, Джунгарии и Монголии, ибо допустили в них немало ошибок, а теперь сверяли свои знания с работами русского монаха. Настал день, которого с большим нетерпением ожидал Павел Львович Шиллинг:

– Поздравь меня. Я свыше получил согласие на устройство научной экспедиции к рубежам Китая, а ты, друг, не покинешь меня в этом предприятии… оба поедем в Кяхту!

Барон щедро разлил по бокалам шампанское:

– За удачу! Назову и третьего соучастника.

– Кто же он?

– Пушкин. Он давно желает бежать из этого мира интриг, зависти, клеветы и подозрений, дабы на границах с Китаем обрести подлинную свободу. Наконец, – досказал Шиллинг, – у него в Сибири полно друзей… сосланных декабристов!

Пушкин и впрямь загорелся желанием побывать в Китае:

Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменно убегая:
К подножию ль стены далекого Китая…
Повсюду я готов. Поедем… но, друзья,
Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя?
Забуду ль гордую, мучительную деву…?

Наталья Гончарова (гордая и мучительная дева) не могла удержать его: Пушкин был готов ехать! Однако побывать в Китае поэту не довелось. Император не сразу соизволил выпустить из монастыря на волю Иакинфа Бичурина, но он совсем не хотел потерять надзор над поэтом, который в Сибири рассчитывал повидать друзей-декабристов…


Пограничную Кяхту русские люди знали по тем “цыбикам” китайского чая, которыми торговали в Москве и Петербурге; коробки с чаем, обтянутые красивым шелком, были разрисованы пейзажами Китая, гуляющими под зонтиками нарядными китаянками. Выпив чай, русские провинциалы не спешили выбрасывать эти коробки, а долго держали их в доме как украшение семейного быта.

Кяхта была столицей богатых чаеторговцев; в недалеком Селенгинске проживали ссыльные декабристы, средь них и Николай Бестужев, наезжавший в Кяхту, где писал портреты местных жителей… В этом удивительном городе, пристроившемся на самом отшибе России, барон Шиллинг и монах Иакинф развернули свою экспедицию. Бичурин уже давно испытывал острый интерес к истории монголов, он задумчиво рассуждал:

– Именно через Кяхту пролегли пути древней цивилизации Востока, и надеюсь, мы сыщем здесь такие сокровища письменности, коих не могли найти прежние изучатели Азии…

“Я здесь не без дела, – отписывал он на родину. – Обучаю детей китайскому языку, переделал китайскую грамматику… привожу к окончанию перевод монгольского словаря”. Отрываясь от занятий, он выполнял и важные поручения министерства по расширению торговых связей России с Китаем. Но главное – школа! Бичурин набрал детишек, сам вел с ними занятия. В кяхтинской школе никогда не слышали свиста розги, зато ученики отца Иакинфа быстро осваивали китайский язык.

Шиллинг с бурятскими и монгольскими ламами был погружен в изучение древних книг; он сказал Бичурину:

– Книг такое множество, что для перевозки их в Петербург потребно выложить из кармана восемь тысяч рублей. Мои родственники уже извылись, глядя на мои траты. То на физику, то на изыскание тайн азиатских, то на законы электричества… Я разрываюсь между двух стихий: Востоком и Электричеством!

Бичурин ответил, что он тоже расколот надвое:

– Кому принадлежу? Церкви или науке? Не скрою, что избрал второй путь. Так помогите мне выдернуть те самые гвозди, которыми к моей голове приколочен клобук монашеский…

Шиллинг оповестил Нессельроде из Кяхты, что требуется избавить Иакинфа от стеснительных уз монашества, дабы он вышел на стезю науки под мирским именем Никиты Яковлевича. Бичурин сам просил церковь об этом, и синод вроде бы с ним согласился. Нессельроде тоже был солидарен с вескими доводами барона Шиллинга, предсказывая Бичурину скорую карьеру чиновника при Азиатском департаменте. Все складывалось как нельзя лучше, если бы не личное вмешательство императора Николая I, повелевшего Бичурину жить “по-прежнему в Александро-Невской лавре, не дозволяя ему оставлять монашество…”

– Да, кривые гвозди, – опечалился Бичурин.

Двух человек, слишком разных, барона и монаха, объединяло общее уважение к тем народам, которых в Европе даже за людей не считали. Но они видели уникальные книги в убогих юртах бурятов, под мычанье коров выслушивали предания местных лам. Европа только слышала, но слабо верила в существование великого “Ганджура”, полного свода буддийского учения; в незапамятные времена его целыми столетиями переписывали с санскрита на язык тибетский: “Ганджур”, по мнению Шиллинга, состоял из 106 громадных томов, а страницы его – шире газеты. Именно в окрестностях Кяхты они и нашли полный “Ганджур” (даже 108 томов), который когда-то очень давно буряты выкупали у ханов Бухары за целое стадо в семь тысяч быков…

– Мы все вернем обратно, – обещал Шиллинг буддистам. – Если раньше у вас уходили века на переписывание священных книг, то в Петербурге любая книга в единственном экземпляре приобретает тысячи близнецов. Не считайте меня волшебником. Я не скрываю чуда, которое называется “тиражом”…

Загруженные древними книгами и томами “Ганджура”, они вернулись в Петербург, где еще не все доросли до того, чтобы оценить значение их научного подвига, а когда Шиллинг устраивал электрический телеграф, его даже высмеивали:

– Барон рассчитывает беседовать с далекими друзьями, передавая свои мысли через медную проволоку… Чушь какая!

1837 год оказался для России трагическим: на дуэли погиб А. С. Пушкин, в этом же году скончался и барон П. Л. Шиллинг.

Бичурину оставалось только оплакивать своих друзей.


Никита Яковлевич родился в 1773 году, но лета не ослабили его сил, не уняли порывов сердца. Высокий ростом, жилистый, как бурлак, в движениях порывистый, он не сдавался старости. Его черные глаза сверкали еще молодо. Священный синод давно махнул на него рукой как на отпетого бродягу, зато Бичурина признала Академия наук, присудившая ему первую Демидовскую премию; он получил ее за сочинение по истории калмыков.

Пришлось снова навещать Кяхту, где для училища синологов он составил библиотеку на восточных языках. В 1838 году Никита Яковлевич вторично заслужил Демидовскую премию за китайскую грамматику, которая “показывает удивительную легкость, с какою можно выучиться читать и переводить с китайского. Он доказал это на практике в кяхтинской школе, где его ученики чрезвычайно легко и скоро стали разуметь по-китайски”.

Бичурин всегда верил в могущество Китая, вольно или невольно восхищаясь его порядками и нравами жителей.

– Что могут знать о Китае в развращенной Европе? – рассуждал он. – Один знаток задуривал неучей, будто табачные плантации близ Кантона поливают мочою падших женщин, отчего и урожаи там хороши. Европеец, попав в Китай, мнит себя мудрецом в стране “дикарей”, а китаец плюет вослед европейцу, называя его “варваром”. Не спорю, что у китайцев преувеличенная национальная гордость, но таким же качеством обладают французы, немцы, англичане и даже мы, грешные…

“Опиумная” война вызвала в нем приступ ярости.

– Бессовестные! – отзывался Иакинф о колонизаторах. – В обмен за опиум вывозили из Китая груды серебра, а теперь пушками убеждают китайцев в пользе курения отравы. Но я в недоумении: как три тысячи британских матросов могли управиться с великой империей, населенной миллионами людей?..

Белинский писал: “Китай силен, но держится пока с севера миролюбием России”, а сам Бичурин в своем почти слепом почитании Китая стал доходить уже до крайности.

– Вот это по-азиатски, – ликовал он, наблюдая хорошее. – А вы остались испорченным европейцем, – упрекал он, заметив дурное в человеке. – Обратитесь лицом к Востоку…

Бичурин устал и сам порой удивлялся тому, как много он успел написать. Знаменитый ориенталист Генрих Клапрот, почти враждебно к нему настроенный, вынужден был признать, что сделанное Бичуриным под силу целому институту с немалым штатом ученых. Научный авторитет Иакинфа был неоспорим, востоковеды Европы просили его быть арбитром в своих спорах, и решение русского монаха оставалось для них безоговорочным.

Намотав на руку железные четки, выкованные из кандалов декабристов, в развевающейся на ветру долгополой рясе, язвительный и громогласный, он всюду вызывал удивление. Его не раз спрашивали: откуда такие странные четки?

– Не скажу! – отвечал Бичурин. – Кузнецы, ковавшие это железо, еще не обрели бессмертия, нужно время, чтобы мои четки стали народной святыней… Боюсь, вы меня не поймете!

Только близкие ему люди знали, что под монашеский клобук Бичурина подвела несчастная любовь к Татьяне Саблуковой, и виновница этой драмы, ныне богатая барыня вдова Корсунская, жила в Петербурге. Никита Яковлевич не забыл своей горькой любви, до самой кончины Татьяны Лаврентьевны он навещал ее, дети и внуки женщины стали для него родными, называя его “дедушкой”. Перед смертью она успела сказать ему:

– Прости меня! Я-то знаю, что по моей вине ты в монахи постригся, а теперь мой последний вздох принимаешь…

Умевший ненавидеть, Бичурин был очень добр. Он терпеть не мог, когда дочь покойной, Софья Александровна Мицикова, наказывала детей, а своих лакеев отсылала в полицию ради их сечения. В таких случаях Никита Яковлевич вступался за крепостных с такой же яростью, как и за детишек:

– Это варварство! В Китае так бы не поступали…

В 1843 году он стал трижды лауреатом Демидовской премии. К деньгам относился равнодушно, никогда не знал, сколько у него в бумажнике. Однажды за партией в преферанс полез расплачиваться, но бумажника при себе не обнаружил. Заподозрили домашнего лакея. Мицикова велела дворнику тащить лакея на двор, драть его нещадно, но лакей в краже не сознался.

– Да что вы делаете! – возмущался Бичурин. – Плевать я хотел на эти премиальные, только оставьте человека в покое…

Через год или два бумажник нашли. Бичурин велел позвать лакея и при всех вручил ему свой бумажник:

– Сколько б там ни было денег, все твои. Бери за свои невинные страдания. Бери, дурак, не отказывайся… Ты ведь, я знаю, драным всегда будешь, а лауреатом – никогда!

В доме Мициковых прижился молодой художник Костя Флавицкий, позже прославленный картиною “Княжна Тараканова”, а тогда он был пропадавший в нищете неудачник. Но Костя осмелился ухаживать за Наденькой Мициковой, которую Бичурин почитал своей “внучкой”, и невзлюбил Флавицкого, называя его “прощелыгой”. Но при этом тайно помогал ему деньгами, оплачивал наем квартиры, даже сам нанял молочника, чтобы тот снабжал Флавицкого молоком… Г-жа Софья Мицикова осуждала его:

– Сумасшедший! Чуть ли не всю Демидовскую премию моему же лакею отдал. С утра лба не перекрестит, сразу за книгу, а в храм Божий на аркане его не затащишь. Зато мечтает в балете побывать, дабы оценить волшебные па Тальони…

Это правда. Никита Яковлевич, в нарушение заветов монашества, театр обожал. Удачно гримируясь, одетый под купца, он ездил в театр любоваться балеринами, слушал в опере лучших итальянских певцов. Но его уже начинала грызть старческая тоска о прошлом, со слезами он поминал Пушкина и Шиллинга; молодежи, окружавшей его, Никита Яковлевич рассказывал забавные случаи из жизни современников – Крылова, Жуковского, Брюллова и Глинки, а в конце рассказа, как правило, он впадал в меланхолию, вытирал слезу:

– Для вас, молодых, все это уже история, а для меня это была жизнь. Умру вскорости и тоже перейду в область преданий… Только вот вспомнят ли обо мне?

Наденька Мицикова просила подарить ей четки.

– Глупая ты девчонка, – отвечал ей Бичурин. – Для тебя это лишь повод потешиться, а для меня это ведь тоже история. Не дам! Подрастешь, и оставлю четки тебе на память…

Между тем Виссарион Белинский, всегда высоко ценивший научные заслуги Бичурина, резко отозвался об описанном им “гражданском и нравственном состоянии” Китая. Белинский был возмущен не только искренне, но и справедливо:

– Это уже ни на что не похоже! Беру книгу Иакинфа и читаю, что в Китае все живут в райском блаженстве, никто из китайцев не ведает взяток и насилий, потом я раскрываю последнюю книгу Николая Греча, где автор глубоко скорбит, что во Франции перестали сечь людишек розгами…

“Книга почтенного отца Иакинфа, – писал Белинский в рецензии, – истинное сокровище для ученых по богатству важных фактов”, а далее разоблачал великодушие Бичурина, который не заметил деспотии цинских богдыханов, закрыл глаза на повальную нищету народа, умолчал о коррупции продажных мандаринов. Я не знаю, с каким чувством отец Иакинф воспринял критику Белинского; в это время он уже начал болеть. Монах жил в загородном доме Мициковых на Выборгской стороне, в зелени сада занимал скромную беседку, крыша которой протекала, с утра до ночи пил чай, продолжая трудиться. Более трех лет он писал историю народов Азии, Сибири и Дальнего Востока.

В 1851 году он был удостоен четвертой Демидовской премии. Почуяв что-то неладное со своим здоровьем, Бичурин подарил свои четки “внучке” Наденьке. Мициковы снимали дачу на станции Мурино, старый монах ходил с деревенскими девками в лес за грибами, собирал ягоды, крестьяне любили его за добрую душу, все кланялись ему, когда он шел по деревне с лукошком опят или сыроежек. Однажды в лесу с ним случилась какая-то загадочная история. Его нашли привязанным к дереву, над ним висели на сучке золотые часы, циферблат которых был украшен 12 апостолами, в бумажнике Иакинфа остались целы 300 рублей.

– Я ведь слышал, когда меня люди в лесу окликали.

– Так чего же вы сами-то не отозвались?

– Нельзя было, – понуро отвечал Бичурин…

После этой истории, тайну которой он унес в могилу, Никита Яковлевич заболел. Пробовал писать, но “почти плача, жаловался, что у него ничего не выходит… И тогда же, вспоминала Наденька, он говорил мне, что у него сделано духовное завещание, в нем он определил, в какие музеи должны быть отправлены после его смерти вывезенные им из Китая древности”.

Но скоро больной старик показался мадам Мициковой лишней обузой, и она, вызвав карету, отправила его в Александро-Невскую лавру, где у Бичурина была своя келья…

Иакинфа все забыли, иногда лишь его навещала Наденька, ставшая к тому времени невестой Моллера. В своих мемуарах она, сама уже старуха, писала, что смотрела на луну и думала о всяком любовном вздоре, “с упоением я вслушивалась в этот вздор, а дедушка был забыт”. После свадьбы она решила навестить его. Ключник с неудовольствием отворил ей двери.

– Напрасно ходите сюда, – сказал монах женщине. – Давно пора отцу Иакинфу предстать перед судом отца небесного…

Монахи старались не допускать родственников до кельи Иакинфа, они придумывали разные причины, чтобы его кончина прошла незаметно для общества. Если святейший синод раньше мстил ему за безбожие и прегрешения в светской жизни, то почему оказались столь жестоки монахи? Кажется, они сами желали ускорить кончину Бичурина, ибо уже началось бессовестное расхищение его пожитков. В один из визитов Моллер застала “дедушку” зябко дрожащим под каким-то нищенским отрепьем. Она знала, что у него никогда не переводились запасы чая, полон сундук мехов, присылаемых друзьями из Кяхты.

Она кинулась к сундуку, чтобы достать шубу, но там было уже пусто, а в шкафу болталась лишь старенькая ряса.

– Холодно… чаю… забыли меня. Все оставили…

Надя велела прислужнику лавры поставить самовар, строго спросила: куда девалась шуба, где все меха?

– Отвезли к меховщику… на хранение… – соврал тот.

Своих часов Надя не имела, обещая мужу не опоздать к обеду, и вспомнила о часах “дедушки” с 12 апостолами. Обыскав всю келью, не нашла их и снова обратилась к келейнику:

– Послушайте, а где же часы отца Иакинфа?

– Мы их сдали в починку, – нагло отвечал тот…

С каждым разом монахи становились грубее, не хотели впускать женщину в обитель, Надя подолгу барабанила в колокол у ворот, чтобы их открыли. “При виде дедушки я невольно содрогнулась. Переменился он ужасно… громко стонал…

– Обижают… не кормят… забыли… не ел…”

Так записано в ее мемуарах. Она с плачем взмолилась:

– Покормите отца Иакинфа, где же ваше милосердие?

Монах-прислужник назидательно ответил:

– Зачем ему пища земная, если ждет его пища небесная?..

Надя Моллер вдруг ощутила зловоние. По грязной рубашке Бичурина ползали отвратные насекомые. “Наволоки на подушках, простыни – все было грязно и воняло. Закрыт он был ситцевым драньем, из которого торчали клочья ваты. Я приподняла одеяло и отшатнулась: по простыни ползали мелкие белые черви, умирающий дедушка лежал в нечистотах”. Так – в смраде, в гноище, среди ползающих червей и насекомых – церковь оставила умирать человека, далекого от святости; четырежды лауреата Демидовской премии, основоположника отечественной синологии, которая уже затмила востоковедение всей Европы…

– Чего здесь ходите? – вдруг обозлился монах. – Уйдите, и незачем смущать покой умирающего старца…

“Он выждал, пока я оделась, вышел со мною и долго шел молча сзади меня, постукивая клюкой монаха по каменному полу коридора обители. Это было в конце апреля, а в начале мая пошли у нас хлопоты о найме дачи…” Среди бытовых хлопот родственники забыли Бичурина, и лишь 13 мая 1853 года в газете “Северная Пчела” вычитали о его смерти.

– Боже мой! Завтра уже хоронят, – сказала мать.

Всей семьей Мициковы и Моллеры поехали на следующее утро в Александро-Невскую лавру, чтобы не опоздать к отпеванию. Но впустивший их в лавру монах сказал, что они опоздали:

– Мы вашего ученого нехристя уже закопали.

– Господи! Да почему не известили о его кончине? Мы единственные его родственники, – сказала г-жа Мицикова.

– У братии монашествующих нет земных родственников, – отвечал привратник. – Есть один отец небесный…

Никита Яковлевич был погребен на старом Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры, и могила его сохранилась. Позже она была отмечена памятником: подле некрополической справки о датах жизни выстроилась колонка китайских иероглифов. Туристы, посетив кладбище, удивляются – откуда здесь взялись иероглифы? Между тем китайские письмена гласили о Бичурине подлинную истину: “ПОСТОЯННО И ПРИЛЕЖНО ТРУДИЛСЯ НАД ИСТОРИЧЕСКИМИ ТРУДАМИ, УВЕКОВЕЧИВШИМИ ЕГО СЛАВУ”.


Разве не странная судьба выпала этому человеку?

Вольтерьянец-безбожник смолоду, а пошел в монахи.

Всю жизнь прожил в окружении умнейших друзей, а умер в забвении одиночества, окруженный врагами и хапугами.

Наконец, оставил после себя целую библиотеку написанных им книг, но до сих пор еще не все они вышли в свет, и рукописи Никиты Яковлевича продолжают печатать уже в наше время. Ожидает публикации и гигантская книжища “Все проникающее зеркало” об истории Китая, составляющая 16 толстых томов.

Да, умел старик поработать… нам бы так!

В 1953 году ученая общественность нашей страны отметила столетие со дня смерти Н. Я. Бичурина, а в 1973 году состоялась особая научная сессия востоковедов СССР, посвященная двухсотлетию со дня рождения Бичурина.

В одном из докладов о нем были приведены его пророческие слова, сказанные Никитой Яковлевичем еще в 1844 году:

“Очень неправо думают те, которые полагают, что западные европейцы давно и далеко опередили нас в образовании, следовательно, нам остается только следовать за ними. Эта мысль ослабляет наши умственные способности… рассудок наш будет представлять в себе отражение только чужих мыслей, часто странных и нередко нелепых”.

Об этом, читатель, не стоило бы забывать.

Русские, мы всегда и всем будем обязаны России, благодарные за все нашим пращурам… На этом и конец!

Бобруйский “мешок”

Я никогда не бывал в Бобруйске, не знаю, какие в нем (и в его окрестностях) здания прошлого сохранились и какие не уцелели: наверное, местные краеведы знают об этом лучше меня, и все-таки я рискну поведать одну историю, связанную с Бобруйском, а если в чем-то и допущу ошибку, я буду благодарен, если знающие люди меня поправят…

Но для начала нам предстоит потревожить один из томов “Петербургского некрополя” – нужна вот эта могила! Действительный статский советник Виктор Никитич Никитин скончался в 1908 году и погребен на Митрофаньевском кладбище. С этим человеком я познакомился еще в молодые годы, приобретя у ленинградских букинистов его книгу “Многострадальные” – из жизни кантонистов николаевской эпохи, которая была издана в 1872 году. Теперь я знаю, что автор, рожденный в бедной еврейской семье, еще ребенком был разлучен с родителями, его крестили в православную веру под фамилией “Никитин” и поставили в строй кантонистов.

Никитина от казарменной муштры спас красивый почерк. Будучи военным писарем, повзрослев и насмотревшись всякого, дурного и доброго, Виктор Никитич решил испытать свои силы в литературе. Чернышевский, с которым он познакомился случайно, вывел его на писательскую стезю. Ныне совсем забытый писатель, В. Н. Никитин создал немало книг, но почти все его книги посвящены тюремному быту и нравам заключенных. Не надо этому удивляться, ибо чиновная карьера писателя складывалась по Тюремному ведомству, и эта карьера (увы, не литературная!) как раз и вывела автора в столь высокий гражданский чин, что высечен на камне его петербургского надгробия…

Однажды судьба занесла Никитина в Бобруйск, чтобы инспектировать военно-арестантскую роту, и здесь он познакомился с бобруйским комендантом Григорием Даниловичем Бабкиным, который по долгу службы обязан быть “зверем”, но старик, напротив, был большим добряком. Чтобы его не обвинили в “либерализме”, он творил добро из-за ширмы. Да, он ставил перед окнами ширмы и, когда мимо дефилировали арестанты, он швырял в них каждый день по сотне свежих булок, сам оставаясь невидим за ширмами, а солдаты, ловя булки, кричали: “Премного благодарны, ваше превосходительство!” – Григорий Данилович Бабкин, скажу я читателю, имел чин генерал-лейтенанта…

Радуясь свежему человеку из столицы, Бабкин в один из дней пригласил Никитина отобедать к своему столу в квартире, расположенной внутри крепости.

– Я и сам-то, – жаловался старик, – живу здесь в темнице и других неволить обязан… Откушаем, что Бог послал, да поговорим о всяких несуразностях казенного бытия.

Никитин, еще молодой человек, приглянулся Бабкину, в беседе коснулись они и литературы, и коменданту Бобруйска явно захотелось сделать гостю что-либо приятное.

– Хотите, я вас здорово напугаю? – предложил он.

Виктор Никитич сказал, что после частых посещений тюрем и дисциплинарных казарм напугать его трудно.

– И все-таки, – сказал Бабкин, – я приведу вас в ужас.

– Не откажусь и от ужаса, – согласился Никитин.

– Тогда… поехали, – сказал Бабкин.

Уселись в коляску, лошади вынесли их на загородное шоссе. Виднелись вокруг леса и поляны, а вдалеке мрачнело какое-то здание – вроде древней фортеции, строенное на холме.

– Что это там? – удивился Никитин.

– Сейчас приедем, – утешил его комендант.

Приехали, и перед ними, натужно проскрежетав, отворились железные ворота. Разом выбежали солдаты караула, построились, фельдфебель отдал рапорт коменданту.

– А, Гаврилов! – дружески сказал ему Бабкин. – А я тебе гостя привез, давай, милок, тащи ключи от “мешка”…

Никитин заметил, что Гаврилов изменился в лице, при этом солдаты жалобно смотрели на своего “гостя”. Гаврилов, едва переставляя ноги, утащился в караулку и вынес ключи. В стене форта открылась узкая дверь, а там завиднелась узенькая лестница, ведущая наверх. Бабкин подтолкнул Никитина, чтобы шел вослед фельдфебелю, и сказал:

– Ну-ну! Смелее… ну!

Ступени кончились, все трое оказались на каменной площадке перед массивной железной дверью с заклепками.

– Открывать, што ли? – неуверенно спросил Гаврилов.

– Открывай, – велел ему Бабкин.

Руки фельдфебеля тряслись от страха, он с трудом попал ключом в замочную скважину. Открылась железная дверь, за ней и вторая – деревянная. Изнутри пахнуло застоявшимся холодом.

– Мое дело – сторона… пожалте! – сказал Гаврилов.

Тут Бабкин горячо облобызал Никитина, перекрестил его:

– Ну, Витенька, посиди-ка тут да подумай…

Дверь замкнулась, и тишина вонзилась в уши Никитина как-то зловеще. Сколько минут пробыл он в этой камере – не понял, пораженный формою камеры, которая не имела углов. Были в ней только три дырки (сверху для света, сбоку для приема пищи, а третья внизу для нужды), но… Где же углы? Виктор Никитич увидел себя заточенным не в куб, даже не в шар, а в какое-то узкое пространство, имевшее форму яйца. Все и всюду было овальное, даже койка и столик изгибались, повторяя кривизну камеры. “Ни стать во весь, хоть только средний рост, ни лечь, вытянувшись, положительно нельзя было, и принужден был стоять согнувшись”. Какие там годы, какие там часы? Считанных минут понадобилось, чтобы Никитин испытал странное, давящее беспокойство, безумное желание вырваться из этого каменного узилища, имевшего форму куриного яйца.

– Григорий Данилыч! – стучал он в двери. – Да откройте же! Ну, пошутили и – хватит… ей-ей, мне довольно…

Бабкин не стал его мучить – выпустил. Когда же Никитин из каземата спустился во двор, то увидел, что по щекам караульных солдат текут слезы.

– Братцы, чего вы плачете? – спросил он.

– Ах, ваше благородие! – с чувством отвечал за всех пожилой фельдфебель. – Мы ведь решили, что генерал Бабкин привез навсегда в “мешок” упрятать… Оттого и плачем, что очень уж нам жалко вас стало. Не приведи Господь сюды-тко попадаться!

Бобруйский комендант тут же наградил Гаврилова рублем, а солдатам – из своего кошелька – раздал полтинники.

– Ваши слезы, – сказал Бабкин, – делают вам честь. Вы меня утешили тем, что по-христиански любите ближних. Спасибо вам, братцы… Ну как? – спросил он потом Никитина, подзывая коляску.

– Страшно, – не стал притворяться смелым Никитин. – Но слезы ваших солдат и меня растрогали…

Поехали обратно в город. Никитин после долгого молчания, потрясенный кратким заключением, спросил у генерала, откуда взялась эта странная камера в форме яйца?

– Это форт Вильгельма, – пояснил Бабкин…

…Николай I был женат на прусской принцессе, поддерживая родственные связи с Берлином, сам часто бывал в Пруссии, и Гогенцоллерны навещали его в России. Одно из свиданий с братом жены Вильгельмом (тогда еще наследным принцем) состоялось в Бобруйске. Как-то вечером Николай с шурином катались верхом в окрестностях города, и, въехав на холм, Вильгельм сказал, что эта возвышенность самой природой создана для сооружения на ее вершине форта. Император согласился заложить здесь форт как предместное укрепление Бобруйска.

– И назову его “фортом Вильгельма” – в память о нашем приятном свидании, – сказал русский император.

– А я, – ответил шурин, – пришлю из Берлина инженера для строительства этой фортеции…

Немецкий инженер и создал внутри каземата эту страшную яйцевидную камеру, прозванную “мешком”, но выдумал ее не он сам, а скопировал с камер средневековых тюрем. Коляска уже вкатилась в окраинные сады Бобруйска, Никитин спросил:

– А сидел ли кто в этом ужасном “мешке”?

– Свято место пусто не бывает, – мрачно ответил ему комендант. – Того, кто сидел, давно нет в живых, но я хорошо знал его. В ту давнюю пору я был капитаном Преображенского полка, мне и поручили отвезти его в этот бобруйский “мешок”.

– Кто же этот человек, если не секрет?

– Секрета нет. Это грузинский князь Александр Дадиани, а история его ареста и заключения весьма поучительна…


Князь Дадиани был типичным баловнем судьбы, но очень знатным. Предки его по отцу еще в XIII веке получили Мингрелию в подарок от царицы Тамары, а мать была из семьи Нарышкиных, родственных царской династии. Шутя он окончил Пажеский корпус, шутя Николай I навесил на грудь пышный аксельбант своего флигель-адъютанта, шутя он бежал от долгов из столицы на Кавказ, где стал полковником и командиром Эриванского полка. В то время командующим войсками Грузии был барон Григорий Розен, женатый на графине Зубовой, – вот на их дочери Лидии Григорьевне и женился князь Дадиани…

Так-то вот тридцатилетний Дадиани, едва ли способный командовать ротой, очутился вершителем судеб нескольких тысяч солдат и более сотни офицеров, большинство из которых годились ему в отцы. А женитьба на дочери командующего вознесла его выше меры, он разговаривал свысока, на любое замечание отвечал бранью и оскорблениями, а мнение о нем солдат-эриванцев я цитирую буквально со слов Рукевича, который в то время служил солдатом в Эриванском полку князя Дадиани:

– Пустой человек! – говорили старые кавказцы. – От своих грузин отстал, а к нашим не пристал. На нас же, на солдат, глядит словно на рабочих скотов. А петушиться-то горазд… любит…

Но тот же Рукевич писал, что князю простили бы многое, если бы он хоть изредка позаботился о солдатах, если бы он разговаривал с людьми, не оскорбляя их поминутно, раздавая направо и налево зуботычины. Наконец (и это, пожалуй, самое главное), князь Дадиани видел в солдатах Эриванского полка не слуг отечеству, а лишь своих бесплатных крепостных, обязанных на него работать, и не только солдат закрепостил он, но превратил в рабынь и жен солдатских. А кому пойдешь жаловаться, если князь Дадиани зятем у самого командующего? Между тем барон Г. В. Розен был человеком честным и небогатым, приданое за его дочерью оказалось мизерным, и потому князь Дадиани обратил свой полк не против врагов России, каких тогда на Кавказе было немало, а на благоустройство своих обширных имений в Манглисе (позже ставшем дачным местом грузинской столицы).

Так “служил” Эриванский полк до 1837 года…

В этом году Николай I решил посетить Кавказ. Приближаясь к Тифлису, император заметил много людей, рывших канавы; по тому, как эти оборванцы вытянулись перед ним и его свитой, скакавшей по бокам коляски, царь признал в них служивых.

– Какого полка? – окликнул он их.

– Эриванского карабинерного…

Пастухи гнали в горы отары овец – того же полка, мостили дорогу каменщики – того же полка; наконец, от быстрой езды загорелись оси колес царской коляски, и побежал за водой с ведром к ручью босяк – того же карабинерного.

– Поди-ка сюда, – поманил его царь, когда оси перестали дымиться. – Сознайся мне, каково тебе служится на Кавказе?

Тот по простоте душевной сказал, что плохо. На винокуренном заводе в Манглисе – жить было можно и пьян каждый вечер, а вот как наладили его мыло варить на продажу в Тифлисе – стало хуже:

– Потому как мылом помоешься, а есть-то хоцца! Вот и хожу, как дурак, сам чистый, а в животе пусто.

– Ну ладно,  сказал император, – вижу, что заехали мы в царство винокуров да мыловаров… Катенин! – окликнул он своего адъютанта. – Давай, Катенин, сворачивай с шоссе – скачи в Манглис, разузнай, что там у князя Дадиани, и в Тифлисе вечером мне доложишь…

В имении князя Дадиани размещался и штаб Эриванского полка; прослышав, что царь близится к Тифлису, Дадиани снарядил в Манглис своего адъютанта, чтобы как можно скорее обул и одел солдат, чтобы спешно раздал им жалованье. Но Катенин уже был в Манглисе, перед ним выстроились более 600 каких-то нищих оборванцев и босяков, не имевших даже отдаленного сходства с воинскими чинами. Эриванцы в один голос сообщили Катенину, что на полковой барщине ни копейки не заработали, а секут не только солдат, но и жен их, которых князь – командир полка, принудил к работам. Тут прискакал посланный от Дадиани адъютант и начал направо и налево сыпать в солдат медяки из торбы:

– Хватит врать, что вас обижают. Если вам и этого мало, так его сиятельство сулит еще торбу прислать…

Катенин поскакал в Тифлис – для доклада. Николай I выслушал его и, помолчав, воскликнул:

– О великий Шекспир, где ты?..

9 октября царь с утра был на смотре грузинской кавалерии за Курою, а в полдень назначил смотр Тифлисского гарнизона и Эриванского полка на Мадатовской площади. День выдался очень жаркий, солдат начали готовить еще с ночи, загодя их выстроили на площади, они устали, изнемогая под тяжким бременем мундиров, скаток и амуниции, а первая шеренга с их густо нафабренными усами и бакенбардами не смела даже улыбаться. Стояли. Ждали. Чтобы поглазеть на царя, площадь запрудила громадная толпа горожан, много людей сидело на крышах, а на балконе дома Шемир-хана восседало семейство барона Розена и Дадиани, веселые и разряженные. Ожидание затянулось, несколько солдат упали из строя при обмороках.

Наконец в окружении свиты показался император, скачущий на лошади. Декабрист И. И. Лорер, очевидец парада, вспоминал, что “барабаны загрохотали, музыка гремела, но царь махнул рукою, и водворилась тишина” (даже в толпе горожан).

Зычным голосом на всю площадь царь позвал:

– Полковник князь Дадиани!

Барон Розен пояснил, что его зять только что объявился с головной болью и сейчас – вон! – сидит на балконе.

– Ко мне его! – велел император; при этом он нервно прохаживался вдоль фронта, ни с кем не разговаривая, и – ждал.

На площади появился князь Дадиани, еще издали он держал два пальца возле виска, то ли заранее приветствуя сюзерена, то ли от головной боли, а в лице его не было ни кровинки.

Не все на площади слышали, что говорил ему царь, до слуха людей доносились отдельные слова, чуждые боевой жизни:

– …был лучший полк… свиней пасли… мыло варишь, а… где слава?.. эти овцы… не достоин… С н я т ь!

Последнее слово прозвучало отчетливо, словно могучая оплеуха, отпущенная с налету. Дадиани торопливо отстегивал жгут аксельбанта, но пальцы его не слушались, и тогда император, шагнув к нему, сам рванул с груди князя золотой аксельбант, с плеча Дадиани полетел и золотой эполет полковника.

Обесчестив своего флигель-адъютанта и разжаловав его из полковников, Николай I гаркнул на всю Мадатовскую:

– Р о з е н! – Но в толпе армян, грузин, курдов, персов и татар услышали иное, будто царь повелел: – Р о з о г! – и, решив, что сейчас начнут пороть всех подряд от мала до велика, гигантская толпа жителей бросилась врассыпную – кто куда.

Барон Розен стоял ни жив ни мертв, и Николай I, понимая, каково сейчас старику, перебросил ему аксельбант, сорванный с груди зятя, и при этом великодушно объявил:

– Жалую им твоего сына… бери!

Тут зарыдал Дадиани, заплакал барон Розен, а на балконе дома Шемир-хана дамам и девицам сделалось дурно. Николай I в двух словах разделался с бывшим флигель-адъютантом:

– Тебе дали прекрасный полк, а ты превратил солдат в своих рабов, заморил их работами ради собственных прибылей… Больше я тебя не увижу. Прощай. Эй, где капитан Бабкин?

– Я здесь, ваше императорское величество.

– Вези! В Бобруйск – в “мешок” его…

Бабкин, тогда еще молодой офицер, потом рассказывал Никитину, что царское повеление ошеломило его, что он пришел в себя “через две станции от Тифлиса”. Дадиани сопровождали еще три жандарма, до Бобруйска ехали полмесяца – на тройках!


– Ну, приехали, – сказал Григорий Данилович, когда перед его коляской распахнулись ворота Бобруйской крепости. – Виктор Никитич, время-то уже позднее. Может, вместе чайку попьем? С сиротой-племянницей познакомлю. Вот ради нее и выслуживаю пенсию, дабы без приданого ее не оставить…

За самоваром Григорий Данилович рассказывал, как было страшно сажать в “мешок” князя Дадиани, который до самого последнего момента не верил, что его, потомка царей Мингрелии, будут судить. Но “генерал-аудиториат, рассмотрев его дело, признал князя Дадиани виновным, приговорив его к лишению чинов, орденов, княжеского титула и дворянского достоинства…” – тут я цитирую военного историка П. К. Мартьянова.

– Делать нечего, – рассказывал Бабкин. – Правда, ни Дадиани, ни я сам представления об этом “мешке” не имели. Но тогдашний комендант “форта Вильгельма”, когда прочел бумагу, ахнул, отвел нас наверх, где камера, и сказал всем нам: “Ну, господа, попрощайтесь с ним по-божески. В этом “мешке” одна надежда – на Бога!” Не знаю, что тут с нами случилось, не только я, но даже и жандармы стали целовать на прощание Дадиани. С того самого дня я оставил легкомысленный образ жизни. А когда в Петербург прибыл, меня вызвал к себе сам граф Бенкендорф и сказал мне: “Капитан, так и умрешь капитаном, ежели проболтаешься где-либо про этот “мешок”. Будут спрашивать – отвечай: каземат – и только!” А в Тифлисе, когда мы повезли Дадиани, в тот же вечер император велел барону Розену дать бал для Тифлиса, чтобы жена и дочери, включая и жену Дадиани, танцевать не стыдились. И они, говорят, танцевали…

Очевидец событий писал: “Лидия Дадиани в тот же вечер танцевала и много смеялась… она это делала под деспотическим взором матери, которая желала показать (императору) непричастность семьи Розенов к увезенному от них Дадиани”.

Бобруйский комендант закончил свой рассказ:

– Всего три года высидел князь Дадиани в “мешке” с тремя дырками, а когда отворили камеру, так вынимали его оттуда едва живого. Не человек, а развалина, ползал на четвереньках, речь невнятная, глаза безумные… Сослали его в Вятку, а простил его уже новый император, Александр II, с тех пор он и жил в подмосковной деревне жены своей… Вот и конец. Вам еще чаю?

Через несколько дней Никитин навсегда покидал Бобруйск и зашел проститься с комендантом Бабкиным:

– Григорий Данилович, рад я знакомству с вами, благодарю за хлеб-соль. Простите, если спрошу…

– Ну? О чем, молодой человек?

– Кто-нибудь после Дадиани сидел в “мешке”?

– Был и второй узник. Был!

– Кто же он?

– Литовский граф Леон Платер.

– Не знаю его.

– Был замешан в польском восстании шестьдесят третьего года, ну вот и был схвачен идущим “до лясу”.

– Долго мучился?

– Нет. Его скоро повесили. Своими ногами дошел до виселицы. С тех пор “мешок” пустовал. Времена изменились к лучшему, и такое наказание, как “мешок”, сочли в Петербурге слишком уж бесчеловечным…

Виктор Никитин записал последние слова старого бобруйского коменданта, служащего ради пенсии: “Если бы мне велели кого-нибудь содержать в нем, я, прежде чем это сделать, подал бы по телеграфу в отставку, ибо не мог бы и дня прожить с сознанием, что я исполняю роль палача…”

Пулковский меридиан

Шел 1808 год, когда наполеоновские войска, покоряя Прусское королевство, вторглись в “вольный” город Гамбург: к тому времени идеи “свободы, равенства и братства” для них уже ничего не значили, и, покоряя народы, французы вели себя в захваченных странах чересчур нагло… На улицах Гамбурга они устроили облаву на молодежь, чтобы принудить ее для службы в армии Наполеона. В толпе немецких юношей, окруженных цепью штыков, слышались стоны, проклятья, мольбы, а один из немцев, еще подросток, гневно кричал:

– Отпустите меня… я хочу домой! Я ведь не живу в Гамбурге – я из датской Альтоны, это рядом! Вы не имеете права…

Конвоиры, помогая себе прикладами ружей, только смеялись над этими наивными словами. Всех пойманных они загнали в здание казармы, наступила ночь, часовой возился с кремнем, высекая искру, чтобы раскурить трубку. Вдруг на его голову со звоном посыпались разбитые стекла, и в тот же миг из окна второго этажа метнулась тень подростка, совершившего прыжок.

– Вернись! – крикнул часовой. – Не заставляй стрелять…

Ответом ему был топот убегающих ног. От Гамбурга до нейтральной Альтоны было рукой подать, и беглец, зябко дрожа, скоро постучался в двери родного дома.

– Слава всевышнему! – воскликнул учитель Якоб Струве, впуская сына под сень своего дома. – Где ты пропадал?

– Отец, – отвечал Вилли, – мне еще здорово повезло… Но французы так обнаглели, что завтра их можно ожидать даже в нашей тихой Альтоне… я должен бежать!

– Куда?

– Только в Россию, ибо только эта страна способна дать мне покой, только она может устрашить Наполеона…

Так Вильгельм Струве, сын альтонского учителя, оказался в России, где и стал называться Василием Яковлевичем.

В его судьбе еще ничего не было решено.


Почти вся Европа уже была растоптана железной пятой Наполеона, а старый учитель со слезами читал письма сына, писанные по-латыни из тихого университетского Дерпта.

– Мой мальчик Вилли уже студент, он станет филологом и зарабатывает сам – гувернером в добром семействе… Его сочинение об ученых древней Александрии удостоилось золотой медали. Бедная моя Марта, почему ты не дожила до этих дней, чтобы радоваться вместе со мною?..

Сыну исполнилось лишь восемнадцать лет, когда он закончил университет, ему предлагали место старшего учителя истории в дерптской гимназии; юноша отказался, говоря, что теперь увлечен математикой и астрономией. Это правда – дерптская обсерватория стала для него святыней, многие инструменты в ней лежали еще в ящиках, нераспакованные, Струве сам их собирал, по ночам всматривался в таинства звездного мира… Наполеон, бежавший из Москвы, откатывался и далее. Летом 1813 года Струве защищал свой научный трактат на соискание степени магистра математики и астрономии, а в самый разгар научного диспута с улицы протрубил рожок почтальона, кричавшего:

– Друзья, корсиканец разбит в битве под Лейпцигом…

Летом он навестил родительский дом в Альтоне, состарившийся отец сказал ему:

– Спасибо тебе, сын мой, что показал мне свои дипломы и медали из чистого золота, а я тоже приготовил тебе нечто такое, что дороже всего золота на свете… Эмилия, где ты? – позвал он с веранды. – Не стыдись, моя девочка…

Эмилия Валл, наполовину немка, наполовину француженка, удачно сочетала в себе качества добропорядочной немецкой хозяйки с изящным кокетством парижанки. Устоять перед нею было невозможно, через год уже состоялась их свадьба, и в самый разгар ее, когда сдвинулись бокалы над столом, дверь с улицы распахнулась настежь.

– Вилли! – крикнул сосед жениху. – Ты будешь очень счастлив с этой женою… твой первый поцелуй, ей подаренный, отмечен победным грохотом пушек в битве при Ватерлоо!

Войска Блюхера и герцога Веллингтона закончили всем уже опостылевшую “эпоху Наполеона”, и отныне все дороги Европы, ведущие в города, славные университетами и обсерваториями, стали открыты для ученых, открыты и безопасны. Счастливые, рука в руку, молодожены ехали в Дерпт, и здесь Василий Яковлевич построил себе домишко, а Эмилия рожала одно дитя за другим, отчего вскорости ученый, дабы ему детвора не мешала, устроил кабинет на чердаке. Жалованье увеличили, но его все равно не хватало на такую ораву, а милейшая Эмилия неустанно выпячивала живот, говоря мужу:

– Вот тебе еще! Подумай о своих детях… здесь тебе только обещают кафедру профессора, а не лучше ли сразу бросить Дерпт и уехать в Грайфсвальд, где обещают твои заслуги оценить по достоинству.

Но Струве, исполненный сил, уже привык считать себя русским ученым, он возлюбил русские морозы, он охотно возглавил пожарную команду дерптских студентов, он ухаживал за парком университета, но он не желал быть ни ректором, ни деканом, ни чертом, ни дьяволом…

– Помилуйте! – доказывал он начальству. – Я ведь астроном, следовательно, я не имею права спать ночами, как все порядочные люди… Посудите сами: какой из меня декан, если я днем буду отсыпаться после ночного общения с планетами? – А жене Эмилии он говорил: – Что мне Грайфсвальд, если в Петербурге задумались о создании помпезной обсерватории в Пулкове? Передо мною откроются новые загадочные миры…

Струве не было и тридцати, когда его избрали членом-корреспондентом Академии наук, затем почетным членом, а в 1832 году Василий Яковлевич стал ординаторным академиком, что обязывало его жить в столице, но ему разрешили остаться в Дерпте, ибо столица еще не имела хорошей обсерватории. Эмилия жаловалась своей подруге – тихой Иоганне, дочери дерптского профессора математики Бартельса:

– Яганна, хотя мой Вилли ночует в обсерватории, но конца своим тягостям я не вижу. Смотри, опять я раздулась, как лягушка. Если Петербург обзаведется своей обсерваторией, как нам расстаться с тихим и милым Дерптом, где так хорошо моим деточкам!..

– Молчи, Эмилия, не доводи меня до слез, – отвечала подруга. – Я не переживу разлуки с тобой и твоими детьми…

Струве выезжал в Москву, чтобы наладить работу обсерватории в тамошнем университете, он бывал и на берегах Невы, доказывая, что академическая обсерватория никак не соответствует уровню русской науки и ее международного авторитета:

– Нельзя же холить ее лишь по той причине, что начало ей положил еще Петр Великий, как можно не понимать, что сотрясение нежнейших приборов от проезжающих карет, и воздух уже не прозрачный, задымленный фабриками и пароходами, поставили непреодолимый барьер точным исследованиям.

Человек практичный, Струве в интересах науки иногда был способен и поинтриговать, но опять-таки не ради личной корысти. Был уже 1833 год, когда Дерпт посетил министр народного просвещения граф С. С. Уваров, который был в восторге от того, что местные профессора жили дружно, никаких склок меж ними не возникало, никто никого не подсиживал, никто другим не завидовал… В письме к императору Николаю I министр назвал Струве “украшением Дерптского университета”. Василий Яковлевич, предчувствуя, что будущее Пулковской обсерватории во многом будет зависеть от Уварова, решил польстить графу, дабы заранее заручиться его могучей поддержкой…

– Как вы это сделаете? – спросил его Бартельс. – Ведь его сиятельство совсем не дурак, он человек высокообразованный, недаром в молодости он ублажал капризную мадам де Сталь.

– Что-нибудь придумаю, – отвечал ему Струве…

Уваров, конечно, не отказался от посещения обсерватории Дерпта, славной своим новым рефрактором. Струве, приняв высокого гостя, сразу пожаловался на дурную погоду.

– По сей причине, мой экселенц, я и не стал приглашать вас для ночного лицезрения небесных светил. Если же вам угодно, можете осмотреть угол неба… хотя бы в этой его части. Прошу.

Уваров приник к оптике и – отшатнулся:

– Что я вижу? Ослепительная звезда…

– Не может быть, экселенц.

– Не верите? Так смотрите сами…

Василий Яковлевич глянул на небеса.

– Поздравляю! – закричал он. – Вы, экселенц, совершили научное открытие… Как же мы, астрономы, до сей поры не могли увидеть этой звезды? Позвольте, ваше сиятельство, внести ее в небесный каталог как дополнение к сицилийскому альбому Пиацци, и впредь эта звезда, открытая вами, останется существовать под вашим именем… Ну вот! – сказал он потом приятелю Бартельсу. – Теперь министр, польщенный научным “открытием”, от меня не так-то легко отделается, а казна России денег на Пулковскую обсерваторию жалеть не станет…

Приходя домой, Струве иногда брался за розги:

– Ну-с, академическое потомство… Если вы не прекратите беситься, содрогая мой кабинет своими плясками, я найду минуту свободного времени, чтобы пересечь вас всех по старшинству или в порядке алфавита ваших имен…

Эмилия, вознаградившая его двенадцатью чадами, снова беременная, 1 января 1834 года родила последнюю дочь – Эмму, а на следующий день в муках скончался Альфред, ее старший сын, уже юноша. С женою случилось страшное нервное потрясение, и перед кончиной она просила мужа наклониться над нею:

– Спасибо за все, – сказала она, – но я останусь еще более благодарной на небесах, если ты, Вилли, исполнишь мою последнюю волю.

– Говори, – заливался Струве слезами.

– На этом свете меня может заменить для тебя и наших детей только одна женщина… Яганна Бартельс! Поклянись, что ты не будешь искать другую, а женишься на ней.

– Клянусь, – отвечал Василий Яковлевич…

Похоронив Эмилию, он очень скоро ввел в свой дом Иоганну Бартельс, которая вскоре родила ему еще четверых детей. Выбор покойной жены оправдался: вторая жена стала для своих и приемных детей чудесной любящей матерью, а Василий Яковлевич любил Яганну, как любил когда-то и покойную Эмилию.

Но с той поры дерптская жизнь стала для него тягостной, он сам уже мечтал перебраться в Петербург, чтобы от Пулковских высот пролегла в его судьбе четкая и прямая линия Пулковского меридиана…


Александр Брюллов проектировал и строил Пулковскую обсерваторию под зорким наблюдением самого Струве. Строили быстро: в июне 1835 года обсерваторию заложили, а в августе 1839 года состоялось ее торжественное открытие.

– Вы себя увековечили, – сказал Струве архитектору…

В ту пору еще не было такой дурной привычки – сначала все вырубить, а потом строить на голом месте; Пулково с давних времен было цветущим фруктовым садом, таким я запомнил его еще ребенком, в предвоенные годы. Война безжалостно разрушила этот волшебный оазис, оставив от создания Брюллова только руины, но могила Струве каким-то чудом уцелела…

Василий Яковлевич стал первым директором обсерватории в Пулкове, которая не сразу, но все-таки стала “астрономической столицей земного шара”. Нигде в мире не было таких сверхточных и совершенных инструментов, не было и такой дружбы ученых; оторванные от столицы, астрономы жили как бы в единой семье, а дом директора стал их столовой и клубом. Слишком высок был тогда авторитет Гринвичской обсерватории, но ее директор Эйри, побывав в Пулкове, выразился так:

– Каждый астроном обязан поработать и пожить в Пулкове, если он желает остаться на уровне передовых знаний…

Нигде не было столь точных часов, как в Пулкове, – пулковским временем жила не только столица, но и вся Россия. Когда приезжали важные гости, Василий Яковлевич водил их по залам обсерватории, словно в музее, с трепетом доставая из шкафа подлинные рукописи Кеплера или Коперника, разворачивал древний персидский манускрипт Улугбека, найденный в руинах самаркандской мечети. “Пулковская обсерватория, – были записаны его подлинные слова, – есть осуществление ясно осознанной научной идеи в таком совершенстве, какое только возможно…”

– Возможно и гораздо большее, – говорил Струве близким, – но жалованье астрономов ничтожно по сравнению с физиками, врачами и музыкантами… Очевидно, люди еще не видят практической пользы от изучения космоса. Пожалуй, вот только морские штурманы да офицеры Генштаба…

Нет смысла приводить перечень трудов Струве и его научных открытий – об этом можно узнать из любой энциклопедии, а мне желательно говорить о нем как о человеке. Примерно с 1843 года Василий Яковлевич стал понемногу отходить от ночных бодрствований возле рефрактора или телескопа, все больше отдаваясь кабинетной работе, но раньше трех часов ночи он все равно никогда не ложился и до 65 лет никогда и ничем не болел.

Наружность его была суровая, но плохое настроение или безделье были ему неизвестны. Это был великий труженик, приучивший себя и своих детей ценить даже минуты, пустой болтовни Струве не признавал. У него было хорошее качество: умея дружить с высоким начальством, он был другом и своих подчиненных. В отношении с людьми несправедливости не допускал, а когда маленький человек говорил Струве о своих мелких нуждах, ученый принимал их к сердцу, как и дела высокого государственного значения…

Высокий ростом, почти великан, с седыми волосами, падавшими на воротник, тонкие губы упрямца и две складки раздумий между нахмуренными бровями – таким он запомнился современникам. Смолоду хороший гимнаст, Струве до старости катался на коньках, обучая держаться на льду своих внуков и правнуков. Сын его, Отто Васильевич, тоже ставший астрономом, иногда замещал отца на посту директора обсерватории… Январь 1858 года стал для Струве трагическим.

– У меня какое-то странное недомогание, – пожаловался он жене. – Что ж, это время болезни я использую для активной кабинетной работы. Врача не надо, лучший доктор – это работа!

14 января Отто Васильевич Струве отмечал день ангела своей жены, и отец его, сидя за праздничным столом, выглядел оживленным и даже веселым. Неожиданно он встал из-за стола:

– Наверное, мне лучше прилечь…

На его шее жена заметила большую опухоль. Утром врачи сделали операцию, удалив опухоль, но Василий Яковлевич облегчения не испытал. Самое страшное случилось, когда Струве вдруг полностью потерял память, не в силах вспомнить о простейших вещах. Его могучий мозг, всю жизнь ворочавший массой цифр многомиллионных астрономических чисел, теперь этот мозг, лишенный памяти, стал беспомощным, как мозг ребенка…

– Папа, что ты помнишь? – спрашивал его сын.

– Я хорошо помню только далекое прошлое. Помню, как французы ворвались в Гамбург, помню цветы на полянах, мимо которых неслись тогда кони, увозившие меня в Россию…

“Странно, – писал его сын, – что многие вопросы, которые до болезни были предметом его главного интереса, теперь, по-видимому, совсем изгладились из его памяти…” Василий Яковлевич лечился на европейских курортах, а после долгого пребывания в Алжире вернулся в Петербург достаточно бодрым, но память его оставалась слабой, и Струве запросил об отставке. Вся его семья покинула Пулково и перебралась в городскую квартиру. К тому времени он совершенно забыл о многих своих работах и на два тома “Описание меридианной дуги” смотрел даже с некоторым удивлением как на чужую работу.

Наконец усилием воли он вспомнил все и сказал:

– А третьего тома уже не будет…

Но, оставаясь верным себе и своему каторжному режиму, Струве все равно продолжал фанатично трудиться, он писал, писал, писал… Увы, все им написанное уже не имело никакой научной ценности.

Ночью 11 ноября 1864 года Василий Яковлевич скончался.


Потомство великого русского астронома раскинулось по миру слишком широко, были среди них ученые, генералы, дипломаты, в 1963 году умер его правнук – Отто Людвигович – ведущий астроном США. Среди потомков Василия Яковлевича более известен его родной внук Петр Бернгардович, которого у нас принято не хвалить, а ругать, ибо он в учении марксизма видел утопию, сотканную из нелепых противоречий, отвергал учение о социалистической революции, ему, прирожденному интеллигенту, казалась чушью мысль о так называемой “диктатуре пролетариата”, которая ничего доброго народу принести не могла…

Академик с 1917 года, он был исключен из Академии наук в 1928 году и выехал за границу.

Сын Аракчеева – враг Аракчеева

Кого угодно, но Аракчеева лентяем не назову. Он мог пять дней подряд пересчитывать богатый ассортимент военных поселений, пока в числе 24 523 лопат и 81 747 метел не обнаруживал убытка:

– Разорители! Куда делась одна метелка? Шкуру спущу…

Выпоров человека, граф становился ласков к нему:

– Теперь, братец, поблагодари меня.

– За што, ваше сясество?

– Так я ж тебя уму-разуму поучил.

О нем масса литературы! В числе редких книг и “Рассказы о былом” некоего Словского (издана в Новгороде в 1865 году); книга не упомянута в аракчеевской библиографии. А начинается она так: “В Н-ской губернии, на правом берегу реки Волхова, находится село Г-но. Чудное это село!” Понятно, что губерния Новгородская, а село – Грузино, которое было не только имением Аракчеева, но и административным центром Новгородских военных поселений.

Все знали тогда о небывалой страсти Аракчеева к Настасье Минкиной, которая появилась в Грузине невесть откуда. Об этой женщине написано, пожалуй, даже больше, нежели о самом Аракчееве. “Настасья была среднего роста, довольно полная; лицо ее смугло, черты приятны, глаза большие и черные, полные огня… Характера живого и пылкого, а в гневе безгранична. Она старалась держаться как можно приличнее и всегда одевалась в черное”. Привожу эту характеристику Словского потому, что она конкретна и не расходится с другими источниками. Правда, Николай Греч писал о Минкиной иначе: “Беглая матросская жена… грубая, подлая, злая, к тому безобразная, небольшого роста, с хамским лицом и грузным телом”. Народ не понимал, отчего всемогущий граф так привязан к Настасье, и ходили слухи, будто Минкина околдовала Аракчеева, закормив его каким-то “волшебным супом”, рецепт которого она вынесла из цыганского табора.

До наших дней уцелела великолепная икона Богоматери с младенцем, висевшая до революции в соборе села Грузина; под видом Богоматери на иконе изображена сама Настасья, а пухлый младенец на ее руках – это и есть Шумский, сын Аракчеева, враг Аракчеева.


Откуда он взялся?.. Настасья, желая крепче привязать к себе графа, решила завести ребенка. Но сама к деторождению была неспособна. Случилось так, что граф долго отсутствовал, а в деревне Пролеты у крестьянки Авдотьи Филипповны Шеиной умер муж, оставив жену беременной. Однажды вечером к жилищу вдовы подкатила графская коляска, из нее вышла Минкина и – в избу.

– Ну что, голубушка? – заговорила приветливо. – Видит Бог, я с добром прибыла… Когда ребеночка родишь, отдашь мне его, а сама объяви соседям, что Бог его прибрал.

– Нет, нет! – зарыдала Авдотья. – Как же я дите свое родное отдам? Смилуйся, госпожа наша… Или нет у тебя сердца?

– Сердце мое, – отвечала Минкина, – спокойно, и потому, если не отдашь младенца, я тебя замучаю и как собаку забью! А теперь рассуди сама, сколь завидна выпадет судьба младенцу: станет он сыном графа, дадим ему воспитанье дворянское, будет жить барином. От тебя требуется лишь едино: молчать да еще издали радоваться счастью своего дитяти…

Возражать Минкиной нельзя – уничтожит! Фаворитка графа обрадовала Аракчеева, что тот вскоре станет отцом. Авдотья Шеина поступила, как ей велели: новорожденного мальчика отдала Минкиной и сама же стала его кормилицей. Приехал граф Аракчеев, любовно нянчился с младенцем, а его доверие к Настасье стало теперь неограниченным. Поначалу мальчика называли “Федоровым”, потом Аракчеев решил сделать из него дворянина. Эту операцию он поручил своему генералу Бухмейеру, пройдохе отчаянному; тот поехал в город Слуцк, где адвокат Талишевский, большой знаток польской коронной дипломатики (науки о подлинности документов), ловко подделал документы на имя шляхтича Михаила Андреевича Шумского… Воспитанием мальчика сначала занималась сама Настасья, которую огорчал яркий румянец на его щеках. “Словно мужицкий ты сын!” – говорила она и, чтобы придать сыну бледность, не давала есть досыта, опаивала его уксусом… Много позже Шумский вспоминал:

– Бедная моя кормилица! Я не обращал на нее внимания: простая баба не стоила того… Мне с младенчества прививали презрение к низшим. Если замечала мать (то есть Минкина), что я говорил с мужиком или играл с крестьянским мальчиком, она секла меня непременно. Но если я бил по лицу ногой девушку, обувавшую меня по утрам, она хохотала от чистого сердца. Можете судить, какого зверя готовили из меня на смену графа Аракчеева!

Аракчеев приставил к мальчику четырех гувернеров: француза, англичанина, итальянца и немца, которые образовали его в знании языков и светских приличиях; из рук гувернеров смышленый и красивый мальчик был отдан в пансион Колленса, где стал первым учеником… Аракчеев скрипучим голосом внушал ему:

– Вам предстоят, сын мой, великие предначертания. Помните, что отец ваш учился на медные грошики, а вы – на золотой рубль!

Выйдя из-под опеки суровых менторов пансиона, Шумский попал в аристократический Пажеский корпус, где быстро схватывал знания. (“А на лекциях закона Божия, – вспоминал он, – я читал Вольтера и Руссо!”) В записках камер-пажа П. М. Дарагана сказано: “Аракчеев часто приезжал в Корпус по вечерам; молчаливый и угрюмый, он проходил прямо к кровати Шумского, садился и несколько минут разговаривал с ним. Не очень-то любил Шумский эти посещения…” Да, не любил! Ибо ненависть к царскому временщику была всеобщей, и Мишель уже тогда начал стыдиться своего отца. Весною 1821 года его выпустили из Корпуса в офицеры гвардии, Аракчеев просил царя, чтобы тот оставил сына при нем “для употребления по усмотрению”; на экипировку сына граф истратил 2038 рублей и 79 копеек – деньги бешеные! Осмотрев юного офицера, граф сказал ему:

– Теперь, сударь, вы напишите мне письмо с изъявлением благодарности моей особе, и письмо ваше подошьем в архив, дабы потомство российское ведало, что я был человеком добрым…

В столице, конечно, все знали, чей он выкормыш, знал и царь, который, в угоду Аракчееву, сделал Шумского своим флигель-адъютантом. Современник писал: “Баловень слепой и подчас глупой фортуны, красивый собой, с блестящим внешним образованием – Шумский, казалось бы, должен был далеко пойти: путь перед ним был широк и гладок, заботливой рукой графа устранены все преграды, но… не тут-то было!”


Человек умный и наблюдательный, Шумский не мог остаться равнодушным к аракчеевщине… В самом деле, жили мужики в своих, пусть даже убогих, избах, но по своей воле, а теперь их жилища повержены, выстроены новые каменные дома (“связи”!) – по линейке, по шаблону, так что дом соседа не отличить от своего; старики названы “инвалидами”, взрослые – “пахотными солдатами”, дети – “кантонистами”, и вся жизнь регламентирована таким образом, что мужики строем под дробь барабанов ходят косить сено, бабы доят коров по сигналу рожка, и кому какая польза от того, что “на окошках № 4 иметь занавеси, кои подлежит задергивать по звуку колокола, зовущего к вечерне”? И за каждую оплошку полагались наказания: гауптвахта, фухтеля, шпицрутены. “Мы ведь только печкой еще не биты!” – говорили Шумскому военные поселенцы… Леса не нравились Аракчееву: разве это порядок, если сосна растет до небес, а рядом с нею трясется маленькая осинка? Вырубил граф все леса под корень, опутал землю сеткой превосходных шоссе, обсадил дороги аллеями, как на немецкой картинке, и каждое дерево, пронумеровав его, впредь велел стричь, будто солдата, чтобы одно дерево было точной копией другого. Порядок! Чистота при Аракчееве была умопомрачительной – курицам и свиньям лучше не жить (все уничтожены повсеместно). Собаку, коя осмеливалась залаять, тут же давили, о чем – соответственно – писалась графу докладная записка, подшиваемая в архив: мол, такого-то дня пес по кличке Дерзай вздумал тишину нарушить, за что его… и т. д. Кладбища сельские граф выровнял так, что и следа от могил не осталось. Аракчеевщина – поле чистое!

И Шумский не хотел быть сыном Аракчеева…

Подсознательно он уже пришел к выводу, что Минкина ему не мать, а граф – не отец его. Однажды во время прогулки по оранжереям Грузина он напрямик спросил Аракчеева:

– Скажите, чей я сын?

– Отцов да материн. Не пойму, чем вы недовольны?..

Шумский поздно вечером навестил и Настасью:

– А чей я сын, матушка?

Минкина, почуяв недоброе, даже слезу пустила:

– Мой ты сыночек… Иль не видишь, как люблю тебя?

– Врешь ты мне! – грубо сказал ей Шумский.

Настасья тяжко рухнула перед киотом.

– Вот тебе Бог свидетель! – крестилась она. – Пусть меня ноженьки по земле не носят, ежели соврала…

Шумский велел запрягать лошадей. Было уже поздно, в “связях” Грузина погасли огни, только светилась лампа в кабинете графа, когда к крыльцу подали тройку с подвязанными (дабы не звенели) бубенцами. Шумский расслышал шорох возле колонны аракчеевского дворца и увидел свою кормилицу, провожавшую его в столицу.

– Кровинушка ты моя… жа-аланный! – сказала она.

Именно в этот момент он понял, кто его мать. А мать поняла, что отныне таиться нечего. Впопыхах рассказала всю правду:

– Только не проговорись, родимый… Сам ведаешь, что бывает с бабами, которые Настасье досадят: со свету она сживет меня!

Создалось странное положение: крестьянский сын, подкидыш к порогу Аракчеева, он был камер-пажом императрицы, он стал флигель-адъютантом императора. Шумский признавался: “Отвратителен показался мне Петербург; многолюдство улиц усиливало мое одиночество и всю пустоту моей жизни. Я ни в чем не находил себе утешения”. Однажды на плац-параде Александр I был недоволен бригадой Васильчикова и велел Шумскому передать генералу свой выговор. В ответ Шумский услышал от Васильчикова французское слово “бастард”, что по-русски означает выродок…

–  Нет! – заорал Мишель в ярости, и конь взвился под ним на дыбы. – Ты, генерал, ошибся: я тебе не бастард… Знай же, что у меня тоже есть родители – и не хуже твоих, чай!

Боясь аракчеевского гнева, скандал поспешно замяли, но Шумский не простил обиды. Пришел как-то в театр, а прямо перед ним сидел в кресле Васильчиков, лицо к государю близкое. Мишель первый акт оперы просидел как на иголках. В антракте пошел в буфет, где велел подать половину арбуза. Всю мякоть из него выскоблил – получилось нечто вроде котелка. И во время оперного действия он эту половинку арбуза смело водрузил на лысину своего обидчика:

– По Сеньке и шапка! Носи, генерал, на здоровье…

После этого Александр I велел Шумскому ехать обратно в Грузино; Аракчеев назначил сына командиром фузилерной роты и усадил его за изучение шведского языка (Шумский знал все европейские языки, кроме шведского). Он в глаза дерзил графу:

– Наверное, вы из меня хотите дипломата сделать? Отправьте послом в Париж, но не разлучайте с фузилерной ротой…

Герцен когда-то писал, что русский человек, когда все средства борьбы исчерпаны, может выражать свой протест и пьянством. Шумский и сам не заметил, как свернул на этот гибельный путь. Вскоре Минкина, что-то заподозрив, услала Авдотью Шеину из Грузина в деревню Пролеты; Шумский по ночам навещал мать в избе, из долбленой миски хлебал овсяный кисель деревянной ложкой и почасту плакал.

– Не пей, родимый. Опоили тебя люди недобрые.

– Не могу не пить! Все постыло, и все ненавистно…

В июле 1824 года Александр I с принцем Оранским объезжал Новгородские поселения, и Аракчеев приложил немало стараний, чтобы “пустить пыль в глаза”. На широком плацу, где царь принимал рапорта от полковников, пыль была самая настоящая – от прохода масс кавалерии. Шумский, будучи подшофе, обнажив саблю, галопом поспешил на середину плаца. Дерзость неслыханная! Но… конь споткнулся под ним, Шумский выпал из седла, переломив под собой саблю.

– Шумский! – закричал царь. – Я тебя совсем не желал видеть. Тем более в таком несносном виде…

Аракчеев сгорбился. Александр I повернулся к нему:

– Это ваша рекомендация, граф! Благодарю…

Шумского потащили на графскую конюшню, где жестоко выпороли плетьми. Аракчеев присутствовал при этой грубой сцене:

– Секу вас не как слугу престола, а как сына своего…

Утром он провожал императора из поселений:

– Государь! А я с жалобой к тебе: твой флигель-адъютант Шумский шалить стал… Что делать с ним прикажешь?

– Что хочешь, но в моей свите ему не бывать…

В 1825 году настал конец и Минкиной. Дворовая девушка Паша, завивая ей волосы, нечаянно коснулась щипцами лица фаворитки.

– Ты жечь меня вздумала? – прошипела Настасья и с калеными щипцами в руках набросилась на бедную девушку.

Вырвавшись от мучительницы, Паша кинулась бежать на кухню, где служил поваренком ее брат Василий Антонов.

– Кто тебя так истерзал? – спросил он сестру.

Услышав имя Настасьи, поваренок из массы кухонных ножей выбрал самый длинный и острый.

Минкина напрасно кричала, что озолотит его на всю жизнь. Антонов вернулся на кухню и вонзил нож в стенку:

– Вяжите меня. Я за всех вас расквитался…

Описать, что происходило с Аракчеевым, невозможно. Врачи даже подозревали, что он сошел с ума.

Подле могилы Настасьи он вырыл могилу и для себя. А потом в Грузине начались казни. В разгар казней скоропостижно скончался Александр I, но Аракчееву было сейчас не до этого. Все его помыслы были о Минкиной: сгорбленный и состарившийся, граф блуждал по комнатам, повязав себе шею окровавленным платком убитой… Отныне с жизнью его связывала тонкая ниточка – это… сын ! И граф не понимал, отчего сын не рыдает по матери!

Они встретились в церкви, и Аракчеев сказал:

– Помолись со мной за упокой ее душеньки…

И тут Шумский нанес ему сокрушительный удар.

– Моя мать жива, — ответил он…

Над могилой Минкиной он изложил Аракчееву всю печальную историю своего появления в графских покоях.

– Чего же мне теперь плакать и молиться?

– Уйдите, сударь, – сказал Аракчеев, пошатнувшись.

Шумский отправился на Кавказ, где вступил в ряды боевого Ширванского полка. Здесь из него выковался смелый и опытный офицер, любимый солдатами за отвагу и щедрость души. Пять лет страшных боев, множество ран и лицо, рассеченное чеченской саблей… Он стал инвалидом и кавалером двух боевых орденов святой Анны. В 1830 году Михаил Андреевич попрощался с Кавказом, а куда деться – не знал. Вернуться в деревню к матери – на это сил не хватило.

– Отрезанный ломоть к хлебу не прильнет, – говорил он.


Полковник А. К. Гриббе, служивший в военных поселениях, пишет в мемуарах, что однажды в Новгороде, когда он шел через мост на Софийскую сторону, его окликнул странный человек – не то чиновник, не то помещик, в коричневом засаленном сюртуке. “Вглядываюсь пристальнее – лицо как будто знакомое, с красивыми когда-то чертами, но теперь опухшее и загорелое, вдобавок – через всю левую щеку проходит широкий рубец от сабли”.

– Не узнаешь? – спросил он, придвигаясь к Гриббе.

Это был Шумский, который рассказал о себе:

– Отдал меня Аракчеев под опеку к такому же аспиду, каков и сам, к вице-губернатору Зотову, но я до него скоро доберусь. Меня, брат, с детства тошнит от аракчеевских ранжиров…

Будучи в казенной палате на службе, Шумский запустил медную чернильницу в губернского сатрапа Зотова, который “уклонился от этого ядра, и чернильница, ударившись в подножие царского портрета, украсила чернильными брызгами членов губернского присутствия, кои, стараясь вытереться, еще больше растушевали свои прекрасные физиономии”. Аракчеев вызвал Шумского в Грузино:

– Хотя, сударь, вы и подкидыш, но ваше имя столь тесно сопряжено с моим, что, позоря себя, вы и меня оскорбляете. Предлагаю одуматься – помолитесь-ка за меня в Юрьевском монастыре!

Архимандритом там был знаменитый мракобес Фотий, человек нрава крутейшего, носивший вериги под рясой, а монастырь Юрьевский славился тюремными порядками. В такое-то чистилище и угодил Шумский, где “как опытный мастер скандального дела он постарался расположить в свою пользу многих иноков”. Затем, когда большая часть монахов была на его стороне, Шумский затеял бунт… До Фотия дошел замысел Шумского: разбежаться что есть сил и повиснуть на бороде архимандрита, не отпуская ее до тех пор, пока Фотий не облегчит режима в обители. Страх был велик! Фотий нажаловался Аракчееву, а тот переправил “сынка” в монастырь Савво-Вишерский, где настоятелем был Малиновский, человек начитанный и умный, но пьяница первой руки. Вскоре настало в монастыре такое согласие – наливает отец настоятель рюмочку, но не пьет:

– А где послушник Мишель? Без него скушно…

Наливает в келье рюмочку Шумский и тоже не пьет:

– Где этот зверь-настоятель? Чего не тащится в гости?..

Кончилась эта монастырская идиллия тем, что однажды Малиновский с Шумским клубком выкатились в церковь из кельи – к вящему соблазну черноризников и черносхимников, взыскующих жизни праведной в затворении от мира грешного. К чести Малиновского надо сказать, что он виновных не искал, а графу Аракчееву доложил честно:

– Лукавый попутал – оба мы хороши были!..

В апреле 1834 года, воскликнув: “О проклятая смерть!”, граф Аракчеев умер, а Шумский бежал из монастыря. Долго его потом не видели. Наконец объявился: заросший бородой, в армяке мужичьем, с плетью в руке, он служил ямщиком на дальних трактах. Если полиция вмешивалась в его действия и желала “маленько поучить”, Михаил Андреевич распахивал на себе армяк, а под ним сверкали боевые офицерские ордена:

– Дворянин, как видите! Сечь меня, увы, нельзя…

Вскоре он снова пропал и обнаружился в Соловецком монастыре, куда был водворен по высочайшему повелению “без права выезда оттуда”. Бежать с острова невозможно, но Шумский все же бежал и вдругорядь появился на пороге полковника А. К. Гриббе:

– Здравствуй, друг! Помнишь ты меня в мундире флигель-адъютанта, а теперь полюбуйся, каков я в мужицкой рубахе. Эх, жаль, что потерял ямскую шляпу с павлиньим пером… Уж такое красивое было перышко! Кто я? Теперь я беглец, бродяга. Ушел тайным образом, от самого Белого моря питался Христовым именем… Где копейку дадут, где хлебца отломят… Вот и возвратился я на родимое пепелище, в свои пенаты… Один! Совсем один…

Гриббе из своего гардероба мог дать ему только дворянскую фуражку с красным околышем, но Шумский отверг ее:

– Не смеши ты меня, полковник! Каков же я станусь – при бороде и армяке с дворянской фуражкой на голове… Прощай, брат! Вряд ли мы когда свидимся. Пойду по Руси странничать…

“С тех пор я ничего уже не слышал о Шумском, – писал в 1875 году полковник в отставке А. К. Гриббе, – и не знаю, жив ли он теперь или давно погиб где-нибудь на большой дороге”. Между тем Шумский снова попался властям, которые вернули его в стены Соловецкой обители. Сохранилось его письмо от 1838 года к императору Николаю I, в котором он просил избавить его от монашества, но царь распорядился держать его в келье, а за прошлые заслуги на Кавказе велел выплачивать пенсию как отставному офицеру… Шумский в 1851 году серьезно заболел, и монахи переправили его для лечения в Архангельск, где в городской больнице он и скончался.

Правда, есть глухие сведения, будто он умер не в Архангельске, а на Соловках в 1857 году; когда англо-французская эскадра вошла в Белое море, чтобы бомбардировать стены Соловецкой цитадели, Михаил Андреевич Шумский – уже старик! – вспомнил былое, когда считался неплохим артиллеристом, и под его руководством древние монастырские пушки отвечали на залпы иноземной эскадры…

Но этот факт я оставляю без проверки!


Тот же полковник А. К. Гриббе писал о Шумском:


“Из него мог бы выйти человек очень дельный и полезный для общества; при отличных умственных способностях, в нем было много хороших сторон – он был доброй и чувствительной души, трусость ему была чужда, а смелость его граничила с дерзостью, доходя иногда до безумия. Шумский погиб в том всероссийском горниле, в котором гибнет столько человеческих личностей, нередко очень даровитых”.


Печальный рассказ предложил я тебе, читатель!

Полезнее всего – запретить!

Смею думать, русская цензура убила писателей гораздо больше, нежели их пало на дуэлях или в сражениях. Тема подцензурного угнетения писателя дураком чиновником всегда близка мне, и я дословно помню признание Салтыкова-Щедрина, столь обожаемого мною: “Чего со мной не делали! И вырезывали, и урезывали, и перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я – вредный, вредный, вредный…”

“И заметьте себе, – подхватил Стасов в статье о Модесте Мусоргском, – урезыванье никогда не распускает свою безобразную лапу над вещами плохими, посредственными. О нет! Урезывателю подавай все только самые талантливые, самые крупные, самые оригинальные куски – только над ними ему любо насытить свою кастраторскую ярость. Ему надо здоровое, чудесное, животрепещущее мясо, полное силы и бьющей крови!”

Вот как живописно отзывались великие о цензуре…

Не желая залезать в непролазные дебри прошлого, напомню, что в 1794 году рукою палача сожгли “Юлия Цезаря” Шекспира (в переводе Карамзина), а при Павле I был запрещен даже “Гулливер” Дж. Свифта. Пушкин тоже немало страдал от засилья цензуры, и, думаю, начать придется именно с него, хотя далее речь пойдет совсем о другом человеке…

27 мая 1835 года поэт представлялся великой княгине Елене Павловне, женщине умной и образованной. Об этом он извещал жену: “Я поехал к ее высочеству на Каменный остров в том приятном расположении духа, в котором ты меня привыкла видеть, когда надеваю свой великолепный мундир. Но она так была мила, что я забыл и свою несчастную роль, и досаду. Со мною вместе представлялся цензор Красовский…”

Великая княгиня сказала этому живоглоту:

– Вероятно, вас немало утомляет обязанность читать все, что появляется средь новой литературы?

– Да, – согласился Красовский, – это занятие нелегкое, паче того, теперь нет здравого смысла в том, что пишут.

“А я стою подле него”, – сообщал Пушкин жене. Но великая княгиня сама поняла несуразность подобного ответа; Пушкин в дневнике отметил, что Елена Павловна поспешила отойти от Красовского подальше, нарочно заговорив с поэтом о Пугачеве…

Я достаточно извещен, что у нас писать о цензорах не принято, но, смею надеяться, современные цензоры не обидятся, если я загляну в преисподнюю, где в поте лица трудился их достойный предтеча – Александр Иванович Красовский.

Время было под стать его мракобесию – время Николая I, о котором Герцен справедливо писал: “Николай Павлович тридцать лет держал кого-то за горло, чтобы тот не сказал чего-то…”

Чтобы не сказал лишнего, добавлю я от себя!


Грешен, люблю начинать с конца – с могилы героя.

Раскрываю второй том “Петербургского некрополя” и на 513-й странице нахожу искомого мною прохвоста. Вот он: Красовский Александр Иванович, тайный советник, председатель Комитета иностранной цензуры, 19 ноября 1857, на 77 году жизни.

Вышел он из семьи благочинной; отец его, протоиерей Иоанн, был духовным собеседником императора Павла I, служил сакелларием (смотрителем) придворной церкви; ученый священник, отец Иоанн оставил свое имя в русской этимологии, за что и попал в члены Российской академии. Отпрыск этого почтенного лингвиста, воспитанный в страхе Божием, сначала подвизался в амплуа переводчика, затем был библиотекарем, а в 1821 году заступил на пост цензора и с этой стези уже не свернул, обретя славу самого лютейшего скорпиона. Сначала он служил в цензуре внутренней, досаждая писателям придирками такого рода, которые служили пищей для забавных анекдотов.

Например, Дашков жаловался стихотворцу Дмитриеву, что “у Красовского всякая вина виновата: самому Агамемнону в Илиаде (Гомера) запрещается говорить, что Клитемнестра вышла за него замуж будучи девой…” Красовский не уступал:

– Честь и хвала девице, сумевшей в святости донести до мужа самое драгоценное на свете. Но русский читатель – это вам не Агамемнон, и он, прочтя “Илиаду”, сразу пожелает разрушить непорочность своей кухарки или же прачки… Нельзя!

Какой-то поэт писал красавице: “Один твой нежный взгляд дороже для меня вниманья всей вселенной…” Красовский от любви был весьма далек, зато он узрел нечто другое:

– И не совестно вам писать, будто вы “близ нея к блаженству приучались”? Наша вселенная имеет законные власти, несущие всем нам блаженство свыше в виде указов или инструкций, а вы, сударь, желаете испытать блаженство подле своей любовницы… Так постыдитесь развращать наше общество! Нельзя.

Другой поэт датировал стихи в день Великого поста, и от этого совпадения Красовский пришел в тихий ужас:

– Ведь империя-то погибнет, ежели наши стихотворцы учнут прославлять любовные утехи в день Господень, когда каждый верноподданный желает возноситься душою к небесам, взыскуя у Господа едино лишь милостей его… Нельзя!

А что тут удивляться афоризмам Красовского, если генерал Дубельт, помощник Бенкендорфа, выразил отношение к русским писателям еще более вразумительно:

– Каждый российский писатель – это хищный зверь, коего следует держать на привязи и ни под каким видом цепи не ослаблять, а то ведь, дай им волю, так они всех нас загрызут…

Теперь понятно, почему Красовский был зорок, словно ястреб, который с высоты всегда узрит даже самую малую поживу. Рукою бестрепетной он похерил крест-накрест статью о вредности грибов, а соображения его были весьма здравыми.

– Помилуйте, – доказывал он (и доказал), – как можно писать о вредности грибов, ежели грибы постная пища всех верующих, и, подрывая веру в грибки, злонамеренный автор умышленно подрывает основы народного православия… Нельзя!

С юных лет Красовский был не просто бережлив, а скуп до омерзения. Изношенную одежду и обувь не выбрасывал, а год за годом складывал в особый чулан, называя его “музеем”; туда же помещал и банные веники, безжалостно исхлестанные по чреслам до состояния голых прутьев, без единого листика. Аккуратист, он развешивал свои старые портки, галстуки и помочи обязательно в хронологическом порядке:

– Сей сюртук нашивал я в царствование блаженного Павла Первого, упокой Господь его душеньку. Сими помочами я удерживал на себе штаны в царствование благословенного Александра, а сим галстуком запечатлел счастливое восхождение на престол ныне благополучно царствующего Николая Павловича, дай ему Божинька здоровья – во веки веков…

Касаясь научно-познавательной ценности этого “музея”, очевидец сообщал: “Всему имелась подробная опись, все барахло каждолетно проветривалось, выколачивалось, чистилось, проверялось по описи и потом бережно укладывалось в хламохранилище камердинером Красовского – как бы директором этого “музея”, уже впавшего от нравственного влияния своего барина в полнейший идиотизм”. На полках “музея” хранились бутылки с вином, которого Красовский не пил, и банки с вареньем, которого он не пробовал. Все – для гостей! На каждую бутылку или банку заводилась особая мерка, чтобы проверить честность “директора”, и “горе ему, если бывали недомерки: Красовский пилил его своей говорильней с недельным заводом…” Зато на каждой посудине было аккуратно отмечено: в таком-то году и такого-то числа из сей бутылки отпито г-ном Бухмейером полрюмки, а из этой вот банки мадам Яичкова изволила откушать две ягодки…

Веселая жизнь, читатель! Не правда ли?

Женщин Александр Иванович упорно избегал, находя в этой отрасли человечества нечто сатанинское. Кроме того, из рассказов мужей он был достаточно извещен о том, что женщины такие мерзкие твари, для которых великая мать-природа изобрела различные магазины, где они возлюбили тратить деньги, заработанные честным мужским трудом, а посему – ну их всех! И без них проживем, копеечка в копеечку, глядишь, и рубелек набежит…

Бюрократ до мозга костей, Александр Иванович устных докладов не принимал, говоря недовольно:

– Что вы тут мне балясы точите? Вы мне напишите, чтобы я бумажку в руках держал…

Очень бы хотелось посмотреть на Александра Ивановича, но, к сожалению, мне никогда не встречались его портреты. Современники же, говоря о его внешности, отметили лишь одну деталь – гигантские, как у летучей мыши, уши, расплюснутые вроде блинов, которые “взбегали вверх до самой макушки и тянулись вплоть до затылка…”

Думаю, на такие уши не каждая женщина и польстится!

11 мая 1832 года состоялся крутой взлет карьеры Красовского: его назначили председателем Комитета иностранной литературы. Русские писатели от него избавились, зато худо стало писателям иностранным. Худо, ибо – по мнению Александра Ивановича – вся западная литература являла собой “смердящее гноище, распространяющее душегубительное зловоние”. В самом деле, как подумаешь о тлетворном Западе, так волосы дыбом встают – ведь один тамошний Бальзак чего стоит!

– Полезнее всего – запретить, – рассуждал Красовский…

Комитет иностранной цензуры находился в доме Фребелиуса на Средней Мещанской улице, и, когда Красовский там появился, министр народного просвещения граф Уваров (тот самый, что, по словам Пушкина, воровал казенные дрова) был вполне доволен:

– Красовский у меня – как собака, привязанная возле ворот. Только при нем я и могу почивать спокойно…

Из дома Фребелиуса слышалось рычание:

– Париж – любимое гнездилище дьявола, разве не так?

Так, миленький, так. Гони всех в шею… Чего там думать?


А думать надо. Для того и существует эта проклятая гадина литература, чтобы читатели мыслили – и так и эдак, и вкривь и вкось, наотмашь и напропалую. Всякая литература, к сожалению, порождает разные мысли. В этом главный вред от литературы, ибо она, зловредная, не умеет говорить одно и то же, а каждый писатель желает выражать собственное мнение… Следовательно, борьба с литературой начинается борьбою с писателем!

С чиновниками же в Комитете легче управиться.

– Господа, – объявил Красовский, появясь в доме господина Фребелиуса, – те из вас, кои уже связаны брачными узами, могут служить и далее, но строго предупреждаю, что карьера холостых оборвется в случае их женитьбы…

– Почему так строго? – загалдели молодые чиновники, искренно желавшие влачить по земле тяжкие цепи Гименея.

Александр Иванович внятно и доходчиво объяснил:

– Семейное счастье, согласен, есть необходимое зло, которое не преследуется законом лишь ради преумножения населения. Однако женатый человек неспособен быть отличным чиновником, ибо его внимание поневоле раздвоено между службою и любовными утехами. Кроме того, женатый чиновник думает не о том, как бы вести бумагопроизводство по чину, а более озабочен иным вопросом – где бы ему занять денег на женские прихоти, столь щедро представленные в лавках Гостиного двора…

Любимцем его стал писарь Родэ, славный запоями и каллиграфическим почерком, убежденный холостяк, и Красовский ставил его в пример – его образец новой человеческой породы:

– Вы посмотрите на Родэ! Он работает с утра до ночи, как паровая машина, и усталости не ведает. А почему, спрашиваю я вас? Да потому, что он холост, а вечерами не возбуждает себя чтением всяких Бальзаков, напротив, он старательно вникает в премудрость Господню… Верно я говорю, Родэ?

– Справедливо изволили заметить, – отвечал тот, уже вознамерясь занять у кого-либо на очередную выпивку с плясками…

Здесь уместно добавить, что Красовский, с полного маху рубивший головы “всяким Бальзакам”, оставался неучем, ибо он даже не читал европейских газет. Его подчиненные читали их, а вот он… пренебрегал! Совсем уж дико и нелепо, что из множества русских газет Александр Иванович облюбовал одну лишь “Северную Пчелу” Фаддея Булгарина, который следовал указаниям Дубельта, подсказавшим ему главные темы: театр, выставки, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские лавки… – вот круг интересов, которые насыщали плоть и душу Красовского. Мало того, он завел особого писца, который день за днем переписывал всю газету Булгарина от руки. Сколько ни ломай голову, все равно не догадаться, зачем Красовскому требовался еще и рукописный экземпляр газеты.

Впрочем, я, кажется, начинаю догадываться – зачем?

Красовский, как и все бюрократы, обожал любое, пусть даже бесполезное, занятие, лишь бы создавать видимость напряжения его чиновного аппарата. При нем писанина ради писанины достигла гомерических размеров, он и сам вязнул в бумагах, словно заблудшая скотина в болоте, но ему очень нравилось видеть себя в окружении бумаг, бумажек и бумажонок, которые усиленно переписывались, копировались, откладывались, перекладывались, нумеровались, различаясь по алфавиту и по датам… Наконец настал великий день, когда Красовского озарило свыше:

– Стоп! – заорал он. – Отныне для красоты казеннобумагописания повелеваю употреблять разноцветные чернила. Это будет прекрасно! Чернилами красными выделять существенное, синими – объясняющее, а черными выписывать отрицательные явления в литературе этой дотла прогнившей Европы…

Система проверки иностранной литературы была оформлена Красовским в три несокрушимых раздела:

1) литература запрещенная,

2) дозволенная, но с купюрами в тексте, и

3) позволительная…

Однажды к нему в кабинет ворвался некий господин, исполненный благородной ярости, и развернул перед ним томик стихов Байрона, угодивший во вторую категорию.

– Полюбуйтесь на свое варварство! – возопил он, едва не плача. – Я выписал эту книгу из-за границы, а ваши цензоры вырезали из нее целую поэму… Всю – целиком!

На лице Красовского появилось умильное выражение.

– Дайте-ка этого Байрона сюда, – попросил он и, взяв книгу, вдруг стал кричать на посетителя: – Как вы смеете защищать этого крамольного автора? Почему сами не пожелали вырезать из книги богохульные страницы? Вы чиновник? Вот и прекрасно. Я обладаю правом обратиться к полиции, чтобы впредь она надзирала за вашим чтением…

Услышав такое, некий господин (да еще чиновник) схватил шляпу и убежал, даже оставив том Байрона на столе главного Цербера. Никакой нормальный человек не выдерживал общения с таким занудою, каким был Красовский; чиновников Комитета иностранной цензуры посторонние люди иногда спрашивали:

– Господа, да в уме ли ваш председатель?

Служить под началом Красовского могли лишь очень закаленные люди, согласные унижаться и пресмыкаться. Среди его секретарей одно время числился и Павел Савельев – археолог и лауреат Демидовской премии. Красовский как-то попрекнул его в честолюбии.

– Ошибаетесь, – с гневом возразил Савельев. – Одно уже то, что я служу под игом вашего превосходительства, есть самое яркое свидетельство тому, что я совсем лишен честолюбия…

Чиновники Комитета, чтобы Красовский не стоял у них над душою, нашли верный способ, как избавляться от его высоконравственных поучений о вредности женского пола. Желая отвадить Красовского, они нарочно обкладывали свои столы французскими журналами, раскрыв их на иллюстрациях с изображениями парижанок. Александр Иванович, увидев такую “мерзость”, спешил отойти подальше и даже отплевывался, как от пакости:

– Фу, фу, фу… Одно непотребство, и лучше бы глаза мои не видели этого! Вот до чего дошло безверие французов: девка не стыдится задрать юбки, чтобы поправить чулок, а художник тут как тут… сразу запечатлел ее непотребство! Неужто и в нашей благословенной державе экий срам заведется?

Надо же так случиться, что как раз напротив дома Фребелиуса однажды сняли квартиру две отчаянные Аспазии, которые по утрам, будучи в дезабилье, ложились грудью на подоконник и делали молодым цензорам всякие знаки, помахивая белыми ручками: мол, заходите вечерком, мы берем недорого. Красовский иногда тоже подходил к окнам, а чиновники за его спиною выразительными жестами указывали девицам, что вот этот нетопырь горазд по женской части, денег же у него – куры не клюют. Все это имело неожиданный финал для Красовского, который однажды, выходя из Комитета, был сразу же расцелован уличными красотками.

– Душечка, – щебетали они, – ежели тебя на том свете черти в ад поволокут, так ты, миленький, с ушей гореть станешь…

Александр Иванович призвал на помощь полицию, Аспазий выселили на окраины столицы, а чиновники долго еще ругались:

– Ну что за жизнь! Даже пошутить не дают…

Кстати, в доме Фребелиуса размещался не только Комитет, владелец его сдавал квартиры частным и казенным съемщикам. Красовскому захотелось распространить права цензуры на все этажи дома, чтобы проследить за нравственностью жильцов, осквернявших себя общением с женщинами. Одного из жильцов он зазвал к себе в кабинет, предлагая ему прочесть тоненькую брошюру, а сам куда-то удалился. Жилец, ничего худого не подозревая, раскрыл брошюрку, в которой была напечатана молитва о покаянии… Александр Иванович вернулся – с ехидной улыбочкой:

– Ну как? Прочли?

– Прочел.

– Покаялись?

– В чем? – удивился жилец казенной квартиры.

– Вы, сударь, имеете квартиру, оплачиваемую казной государя императора, которую и оскверняете гнусным прелюбодеянием.

– Что за чушь! – возмутился жилец, вскакивая.

– Извольте сидеть, – выговорил Красовский. – За это время, пока вы читали молитву, я успел навестить вашу квартиру.

– И что же вы там узрели, ваше превосходительство?

– Я увидел в ваших комнатах женскую шляпу.

– Верно, – согласился жилец. – Моя служанка оставила.

– Значит, вы состоите в незаконном сожительстве.

– Неправда!

– Сущая истина, – засмеялся Красовский. – Я был в вашей спальне, где видел двухспальную кровать.

– Так и что же с того?

– А то, что двухспальная кровать есть прямое свидетельство тому, что вы завели ее ради любострастия со служанкой.

– Господи! – воскликнул жилец. – Да эта кровать давно в моей спальне, еще до того как я нанимал служанку.

– Без отговорок! Или вы изгоняете служанку, нанимая для услуг старуху, или… я вынужден обратиться к полиции.

Несчастный жилец потом спрашивал чиновников Комитета:

– Господа, да здоров ли ваш председатель?


Здоров! И отправления его желудка были вполне нормальные, о чем свидетельствует дневник А. И. Красовского, преданный публичному тиснению в одном из старинных журналов. Всю сознательную жизнь он отмечал в дневнике наблюдения за погодой, высекал на скрижалях чудесные сновидения и работу своего драгоценного желудка. Александр Иванович основательно полагал, что все это пригодится для будущей картины его прилежного жития!

Не могу отказать себе в удовольствии процитировать выдержки из дневника, дабы читатель уяснил для себя, что не единым хлебом жив человек… Вот, пожалуйста, читайте:

“2 января. Пасмурно, потом ясно. Оправление желудка было обыкновенное – в 11 ч. Обедал… Лег спать спокойно.

4 января. Ясно. Сон был хорош… Оправление желудка в 3 ч. пополудни – обыкновенное, без напряжения.

9 января. Пасмурно. Во сне виделся большой круг синего цвета с пятью радиусами, еще какая-то девица, временами лежавшая, потом встававшая…

13 января. Ясно. Во сне виделись министры, рассуждающие о цензурных делах. Оправление желудка порядочное.

24 января. Пасмурно. Оправление желудка в 11 ч. После обеда виделся во сне какой-то ребенок, со слезами на глазах, просивший у меня конфет.

28 января. Пасмурно. Во сне виделся гроб с телом, уже испортившимся. Оправлялся четыре раза, но не так порядочно, как всегда.

3 февраля. Во сне приходила какая-то женщина, требуя у меня денег. Не обедал, довольствуясь двумя яичками всмятку.

15 февраля. Пасмурно. Во сне виделся незнакомый дом, в котором я безуспешно искал нужник для оправления желудка…

4 марта. Ясно. Благодарю тебя, Создатель и Хранитель меня, даровавший мне провести 67 лет на этом свете и долготерпевший беззакония мои… Оправление желудка порядочное.

1 апреля. Пасмурно, ясно. Во сне виделось, как я обедал, а потом Вл. Ив. Панаев, на коленях просящий у меня прощения… Оправление желудка порядочное – в 10 ч. и в 2 ч. дня.

26 апреля. Во сне виделся государь, много говоривший о лекарствах и удостоивший меня киванием головы. Желудок расстроен.

3 мая. Дождь, потом ясно. Во сне виделась графиня Клейнмихель, за руку ведущая меня к обеденному столу…

4 мая. Ясно. Сон был хорош. Снился император Павел, приказывающий мне уйти, и выпадающий из правой десны зуб мой. Оправление желудка в 12 ч., а потом и в 2 ч.

5 мая. Дождь. Во сне виделись люди, дружно идущие в баню. Еще видел, как по Обуховскому шагает частный пристав. Обедал у коменданта Петропавловской крепости.

8 мая. Ясно. Снилась женщина, которую, по ее собственному желанию, бросали вверх, и, сделав в воздухе круг, она возвращалась невредима; еще видел ужасные портновские иглы с большими ушами у них.

17 мая. Ясно, дождь. Оправление желудка с усердием. Виделся покойный министр князь К. А. Ливен, слушавший дела о цензуре и строго указавший, чтобы я не смел улыбаться…

24 мая. Дождь, после обеда ясно. Оправление желудка сначала малое в 11 ч. и большое в 1-м ч. дня. Виделась встреча с французским королем, лишенным престола, которого я угощал на свой счет в трактире для извозчиков.

15 июня. Ясно. Во сне виделся граф С. С. Уваров, здраво рассуждающий о новом цензурном уставе, и еще слепая старуха, давно ищущая свободы. Оправление желудка было малое.

30 июня. Ясно и пасмурно. Ночью, как и вчера, слышалось громкое бурчание в животе…”

Думаю, читатель, этих выдержек с избытком хватит, чтобы сложить образ автора дневника; напомню, что был 1848 год, в Европе строились баррикады. Николай I послал войска для усмирения Венгрии, чтобы помочь Габсбургам, но все эти вопросы никак не волновали Красовского. Верный своим принципам, он в своем Комитете повелел усилить строгость цензуры, а писать указал побольше, и все написанное чиновниками прочитывал с небывалым усердием, а большинство казенных бумаг велел тут же копировать – для архива.

– Да когда же он сдохнет? – перешептывались молодые чиновники, которым не разрешалось жениться. – Ведь уже тайный советник, куда уж выше? Мог бы и на покой проситься…

Чтобы ускорить блаженную кончину Красовского, чиновники стали писать как можно больше; там, где смысл укладывался в один краткий абзац, они разводили тягомотину на многих страницах. Но здоровье председателя не пошатнулось от лавин бумаг, в которых он утопал, словно крыса в подвале, и над стопами донесений бодро возвышались бледные гигантские уши…

– Надобно его развратить, – решили чиновники, приходя в отчаяние. – Может, вкусит от земных благ хоть малую толику и загуляет, как все порядочные люди… не до бумаг станется!

Как раз в это время нашелся повод для искушения. Трудолюбивый писарь Родэ, страдавший запоями (но высоко ценимый Красовским за изящество почерка), сошелся с молоденькой немкой из дома терпимости. Родэ влюбился в нее, получив от Красовского дозволение на брак лишь после того, как принял православие и ежегодно заучивал наизусть целую главу из Библии.

Свадьбу решили справлять в том же публичном доме, но сразу возник вопрос: как залучить Красовского в вертеп? Думали недолго – и придумали. Невеста за червонец отыскала “благородного отца”, чтобы “экселенц” подтвердил благородное происхождение его “дочери”. Красный фонарь над крыльцом, конечно, убрали, а салон украсили белым роялем. Для искушения Александра Ивановича избрали самую могучую деву Дуньку Косоротую, знаменитую сверхизобилием мясной плоти. Дунька пожелала на свадьбе именоваться “графиней Мантейфель”, ибо она еще не забыла страстной любви корнета с такой же фамилией, который, разгулявшись, выбрасывал ее из окна вместе с мебелью…

Красовский на свадьбу явился, и “экселенц”, ангажированный до утра за червонец, по-немецки заверил гостя в подлинном благородстве невесты. Красовский играл роль посаженного отца, конечно же, никак не догадываясь, куда он попал и кто его окружает. “Графиня Мантейфель” бдительно опекала высокого гостя, и временами чиновникам казалось, что сердце их начальника сейчас непременно дрогнет, после чего Дунька Косоротая сопроводит его в отдельный кабинет. Но… увы! Никакие соблазны в виде множества пудов грудей и бедер не разгорячили Красовского, и, вернувшись со свадьбы, он, как водится, зарегистрировал в дневнике отличную работу своего желудка…

А ведь хитрущий был человек! Явное порождение той эпохи, когда требовалось не рассуждать, а лишь повиноваться, Красовский всей своей полусогнутой фигурой выражал униженное раболепие перед вышестоящими, а беспардонное ханжество стало для него вроде ходулей, на которых он ловко передвигался по ступеням карьеры. Сановная знать в те времена имела свои (домашние) церкви, и Красовский смолоду втирался в общество аристократии, выражая перед сановниками империи свое богоугодное рвение. Глядишь, и его заметили. А заметив, и отличили…

Правда, революция 1848 года в Европе доставила ему немало хлопот, тоже способствуя его возвышению. Ясно, что вся крамола, уже проверенная на таможне, беспощадно резалась, уничтожалась в “читальне” цензурного Комитета, но однажды Красовского вдруг осенило:

– Н о т ы! – истошно завопил он. – Мы совсем забыли о нотах… Откуда мы знаем, что станут думать в публике, слушая музыку, развращенную революцией!

Все примолкли. Один только нетрезвый Родэ заметил:

– Ноты мы читать не умеем, и тут без рояля и оркестра не обойтись. И дирижера надобно, чтобы палкой махал. Только вот беда – мы играть не умеем. На барабане я еще могу так-сяк отобразить свое волнение, а дале – пшик!

– Господа, неужели никто не умеет играть на рояле?

– Ни в зуб ногой, – хором признались чиновники, которым и без музыки хватало всякой работенки.

– В таком случае, – распорядился Красовский, – прошу придирчивее вникать в песенный текст под нотами – не содержится ли в словах романсов крамольных призывов к беспорядкам?..

Дальше – больше! Вдруг взбрело Красовскому в дурную башку, что эта подлая, завистливая и давно разложившаяся Европа засылает в недра России крамольные прокламации, которые следует искать… в мусоре на городской свалке. Скоро во дворе дома Фребелиуса выросла гора бумажной макулатуры из разодранных книг, газетное рванье и ошметки журналов, годные лишь для заворачивания “собачьей радости” в неприхотливых лавчонках окраин столицы.

– Ищущий да обрящет! – зычно возвестил Красовский.

Эта фраза звучала в его устах как призыв к атаке.

Проклиная фантазии начальства, чиновники с героическим самопожертвованием ринулись на штурм неприступной бумажной горы, но, конечно, ничего крамольного не обнаружили даже на вершине макулатурного Везувия, где им хотелось бы водрузить знамя победы. Однако не таков был человек Александр Иванович, чтобы поверить в невинность оберточной бумаги. Подвиг Геркулеса, одним махом очистившего Авгиевы конюшни, вдохновил тайного советника на новое – гениальное! – решение:

– Если уж бумаги попали в наш Комитет, значит, мы обязаны составить им подробную о п и с ь в алфавитном порядке с указанием – на каком языке писано, когда и где издано, из какой книги вырвано, а где слов вообще нету…

Тут Красовский малость задумался. Но думал недолго:

– Все бумаги без печатного текста следует проверить особо тщательно: нет ли в них водяных знаков, призывающих российских сограждан к возмущению противу властей. Начинайте!..

– Урра-а-а, – возвестил при этом Родэ, после чего смело попросил у Красовского один рубль ради нужного похмеления.


Никогда и ничем не болея, питаясь едино лишь великопостною пищей, ни разу в жизни не посетив даже театра, Красовский был сражен наповал результатами Крымской кампании. Вернее, ему, бюрократу, было глубоко безразлично, кто там и кого побеждал в Севастополе, – его убило новое царствование Александра II, в которое публика открыто заговорила о необходимости реформ и гласности; Красовский был потрясен, когда до него дошли слова самого императора:

– Господа, прежний бюрократический метод управления великим государством, каковым является наша Россия, считайте, закончился. Пора одуматься! Хватит обрастать канцеляриями, от которых прибыли казне не бывает, пора решительно покончить с бесполезным чистописанием под диктовку начальства… Думайте!

И тут случилось нечто такое, чего никто не мог ожидать.

Красовский, смолоду согнутый в дугу унизительного поклона, неожиданно выпрямился, а его голос, обычно занудный и тягомотный, вдруг обрел совсем иное звучание – протестующее:

– Как? – рассвирепел он. – Сократить штаты чиновников и бумажное делопроизводство, без коего немыслимо управление народным мышлением? Чтобы я перестал писать, а только разговаривал с людьми? Господа, да ведь это… р е в о л ю ц и я!

Поворот в настроениях Красовского был слишком резок, почти вызывающий: он, всю жизнь куривший фимиам перед власть имущими, решительно перешел в лагерь чиновной “оппозиции”, нарочито – назло царю! – указав в своем Комитете, чтобы чиновники усилили цензурный режим, чтобы не жалели бумаг и чернил, чтобы писали даже больше, нежели писали раньше – до реформ.

– Бумагопроизводство следует расширить, – указывал он. – Я знать не желаю, о чем там наверху думают, но в моем Комитете каждая бумага должна получать бумаги ответные. А мы, яко всевидящие Аргусы, утроим надзор за веяниями Запада, кои никак не вписываются в панораму российского жития… Вот, пожалуйста, новый журнал дамских мод из Парижа! Нарисована дама как дама. Но спереди у нее на платье подозрительный разрез, сзади тоже обширная выемка. На что они нам намекают? Нельзя…

Смерть сразила его разом, и в Петербурге гадали:

– Ну ладно на этом свете… тут все понятно. Но зачем этот человек понадобился на том свете?

Досталось же тогда полиции и судебным исполнителям, когда они приступили к описи имущества покойного. Из “музея” долго вылетали дряблые банные веники, ветошь перегнившей одежды и рваные чулки тайного советника с подробными указаниями, когда он этим веником парился, в каком году он с глубоким сожалением отказался от ветхозаветных подштанников.

– Есть же еще идиоты на свете! – заметил частный пристав, нежданно появляясь из дверей “музея” с самоваром в руках. – Глядь, совсем новый. Хоть чайку попьем. Вот и вареньице от покойника осталось. А варено, как тут им писано, еще в год убиения императора Павла. Полвека прошло… авось не подохнем!

После Красовского остался колоссальный капитал – в СТО ТЫСЯЧ рублей, который вырос с процентов по давнишним вкладам в ломбардах столицы. Прослышав об этом, из костромской глуши нагрянули в Петербург затрушенные и алчные сородичи покойного, ближние и дальние, совсем ошалевшие, когда узнали, что на их дурные головы свалилось такое неслыханное богатство.

Но, как и водится между родственниками, они все перегрызлись меж собой при дележе наследства, и от ста тысяч рублей никому и полушки не досталось – весь капитал они разбазарили на дошлых столичных судей, которые и разложили наследство Красовского по своим глубоким карманам…

На этом и закончилась жизнь человека, после которого остались анекдоты и дневник, отданный на хранение в Императорскую Публичную библиотеку, да еще уцелел доходчивый афоризм, не потерявший своего значения и в наши благословенные дни:

– Полезнее всего – запретить!

Приговорен только к расстрелу

Николай Сергеевич Кашкин был человеком скромным.

– Знаете, – говорил он, – у меня ведь жизнь малоинтересная. Никаких особых потрясений не случалось, да и где быть им? Правда, однажды был приговорен только к смертной казни.

– Почему “только”? Разве этого мало?

– Наверное, бывают наказания и пострашнее. А мне повезло: только к расстрелу! Доставили на Семеновский плац. Гляжу, кого-то уже к столбам вяжут. Саван накинули. Отходную читают. Ну, думаю, сейчас и моя очередь. Только здесь, у самого эшафота, и познакомились как следует. Поэт Плещеев увидел меня и кричит: “А вы-то как сюда попали?” Достоевский говорит мне: “Так вы и есть Кашкин? Приятно познакомиться…”

После смерти Льва Толстого столичный журналист Панкратов навестил престарелого петрашевца в его калужском имении. Он застал его обложенным грудами старых писем.

– Времени нет разобраться, – жаловался Николай Сергеевич. – Все дела, дела, дела… много дел накопилось.

Панкратов глянул и ахнул: письма декабристов Пущина и Оболенского, Льва Толстого, Федора Достоевского, многих-многих великих людей, уже помещенных в Пантеон русской славы.

– Да, – сказал Кашкин, – тут много чего сыщется. Вот гляньте сами. Мои бабушки писали еще в двенадцатом: Наполеон их так шуганул, что одна в Кострому, а другая в Рязань заехала. Лев Николаевич тоже писал. Мы ведь соседи: его Ясная Поляна недалеко от моих Нижних Прысков.

Старик показал выписку из приговора: “Титулярного советника Кашкина подвергнуть смертной казни через расстреляние”.

– Отчего такая жестокость? – удивился Панкратов.

– А это, знаете ли, сам император присудил меня к смерти. Не забывайте, у него на столе всю жизнь лежал “Алфавит” декабристов. Он в него глянул, а там мой батюшка обозначен. Тут он и взъярился: “Ясно, что яблоко от яблони далеко не упадет”. И повезли меня, титулярного, на казенных…

Советская Историческая Энциклопедия, не особенно-то щедрая на справки о людях былого времени, Н. С. Кашкина не забыла: есть о нем статья! В литературе же о Толстом и Достоевском имя Кашкина почти не встречается. Кашкин был произведен в офицеры одновременно с Львом Толстым, он сам рассказывал об этом периоде жизни:

– В незаконченном романе “Декабристы” Левушка описал именно тот кабинет у Дюссо, где мы любили ужинать. А мой сыночек Коля, ныне покойный, рассказывал Толстому о тюрьмах Сибири, которые он изучал. Это когда Левушка работал над романом “Воскресение”… Да, – горестно вздыхал старик, – многое помнится. Мне ведь уже восемьдесят шесть лет. Надо бы с письмами разобраться, да все недосуг. Дела, дела, дела…

Наверное, с его перепиской разобрались другие.


Отец Кашкина, ополченец 1812 года, сослуживец Ивана Пущина, мечтал о “прекращении всякого зла в государстве”, став декабристом за два года до восстания. Отсидев в крепости, он был сослан в Архангельск, после чего вернулся в Нижние Прыски без права жительства в столицах; занимаясь агрономией, отец писал статьи по вопросам земледелия. Женой его стала Екатерина Миллер, дочь педагога из Кронштадта, которая в 1829 году одарила его первенцем – Николаем. Для обучения мальчика из Ганновера был приглашен строгий ментор – Адольф Гюго, который так “натаскал” ребенка в знании иностранных языков, что вскоре тот позабыл свой язык – русский. Тогда родители спохватились, срочно вызвав в Нижние Прыски поэта Василия Красова, члена кружка Станкевича, друга Герцена. Этот автор известного романа “Я вновь пред тобою стою очарован” вернул мальчику знание родного языка.

– Только в лицей! – хлопотала Екатерина Ивановна…

Николай Кашкин вышел из Царскосельского лицея в 1847 году, перед ним открылась блистательная карьера при министерстве иностранных дел. Ему было всего лишь 19 лет, когда он, титулярный советник, уже был помощником столоначальника в Азиатском департаменте. Ему предложили заманчивый пост – первого секретаря посольства в Рио-де-Жанейро, но Кашкин отказался, а в старости вспоминал:

– Я и своей-то родины еще не знал, а тут Бразилия… Меня никогда не манила заграница, это бездельники взяли теперь моду кататься по всяким Европам да курортам, а мне, русскому человеку, всегда и дома дел много найдется…

Кашкин был богат и знатен: в его предках встречались адмиралы, наместники, герои суворовских походов, поэты и предводители дворянства. “Николай Сергеевич – самый красивый из всех Кашкиных, голубоглазый красавец, тонкий, ростом выше среднего, стройный”. Я сравниваю эту характеристику с портретом своего героя: Кашкин сидит под деревом, похожий на денди, очень довольный собой и своей жизнью…

Довольный собой, он не был доволен гнетом николаевского режима, и здесь кончается баловень судьбы, а начинается революционер, наизусть помнивший письмо Белинского к Гоголю, поклонник и знаток теорий Фурье. В свете знали Кашкина как танцора и видного жениха, а жандармы уже следили за его квартирой, где по вечерам собирался кружок друзей: “В этом кружке, – писала следственная комиссия, – было гораздо более стройности и единомыслия, чем в кружке Петрашевского: в нем была определенная цель – изучение систем социальных и коммунистических, по преимуществу системы Фурье”.

Кашкин жил на Владимирской улице, а соседом его по дому был Николай Орлов, сын декабриста, однажды сказавший:

– Коля, ты бы хоть окна у себя занавешивал! С улицы все видно. А в наши времена молодые люди, которые не пьют вина и не играют в карты, становятся подозрительными для полиции.

– Помилуй, не обсуждаем же мы ограбление банка.

– Наши отцы-декабристы тоже не за тем собирались, однако закончились их собрания эшафотом…

Панкратов, которому Кашкин рассказывал об этом разговоре, напомнил стихи петрашевца Плещеева: “Из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик”.

– Об Орлове этого сказать нельзя, – ответил Кашкин, – это был благороднейший человек, как и его отец. Между нами, доносчиком был студент Антонелли, который забросил даже лекции в университете, чтобы шпионить за Петрашевским.

– Вы были знакомы с самим Петрашевским?

Цитирую ответ Кашкина: “Представьте себе, почти нет. Я встретился с ним на обеде у Европеуса, моего товарища по лицею, 7 апреля 1848 года в первый раз. Обед был в день рождения Фурье, по подписке. Петрашевский звал меня к себе…”

– Вы поехали к нему восьмого апреля?

– Нет, я был приглашен на бал к графине Протасовой. Но когда я подъехал к дому графини, лакей объявил, что бал отменяется по причине болезни хозяйки. Я сел обратно в коляску и тут вспомнил о приглашении Петрашевского, который звал меня на свою “пятницу”. Я поехал к нему. Так я не попал на бал, но зато попал к Петрашевскому…

Здесь уже сидел шпион, сообщавший: “Кашкин читал речь в преступных выражениях против Бога и общественного устройства, приводил мнения атеистов, очевидно, разделяя их, участвовал в учреждении либеральной библиотеки…” В ночь на 23 апреля Кашкин был разбужен жандармом, сказавшим:

– Его сиятельство шеф жандармов граф Орлов желает с вами говорить.

– Господи, да что там стряслось-то?..

Зная о высоком положении шефа жандармов, титулярный советник рачительно облачил себя в вицмундир, но жандарм доставил юношу не к Орлову, который мирно спал в эту ночь, а завез прямо в ворота Петропавловской крепости. Восемь месяцев подряд Кашкин высидел в одиночном заключении, не получая никаких известий из внешнего мира. Солдат приносил пищу, а около дверей камеры постоянно дежурил офицер. Ни солдат, ни офицер за все эти восемь месяцев не сказали ему ни слова…

– Но однажды, – рассказывал Кашкин, – я услышал громы салютов и стал считать количество залпов. Их было ровно сто один – значит, в России что-то случилось. Я сказал офицеру: “Вам нельзя говорить со мною, я это понимаю, но в такой день, когда гремит салют, скажите, что случилось?”

Офицер долго молчал, но потом не вытерпел.

– Гергей сложил оружие, – шепнул он.

– А нам-то какое дело до него? – удивился Кашкин.

– Да ведь положил-то к ногам России.

– Гергей – мадьяр, так что делали наши в Венгрии?

– Наши подавили венгерское возмущение…

Так петрашевцы узнали, что Николай I, всюду видевший крамолу, подавил венгерское восстание. Между тем в столичном обществе, и без того запуганном шпионами и жандармами, шепотком говорили о новых арестах. Барон Модест Корф, лицеист пушкинского выпуска, записывал в дневнике: “Все были поражены разнесшейся как молния вестью об открытом у нас заговоре. К России покорной, преданной, богобоязненной, царелюбивой тоже прикоснулась… гидра нелепых и преступных мечтаний. Горсть дерзких злодеев и ослепленных юношей замыслила приобщить и нашу девственную нацию к моральному растлению Запада”. Так судили о петрашевцах реакционеры! А среди обывателей и мещан петрашевцев сравнивали с декабристами.

– Но там-то князья, графы, молодежь громких фамилий, а здесь что? Прощелыги какие-то. Титулярные советники, писаки всякие, музыканты, учителя да мелюзга чиновная… И эта мелюзга вознамерилась колебать нерушимую твердыню престола!

Однако петрашевцы никогда не были “мелюзгой”. Правда, что титулами они не блистали. Зато блистали талантами – поэты Плещеев и Дуров, Достоевский с братом Михаилом, публицист Данилевский; писатели Милюков, Ахшарумов и Зотов, ныне забытые; к допросам притянули и молодого поэта Аполлона Майкова; Салтыков-Щедрин тоже не избег бы похоронного савана на эшафоте, но, к счастью, он был уже сослан; композитор Антон Рубинштейн лишь случайно избежал ареста… Наконец, жандармы “яростно сожалели” о смерти Белинского:

– Жаль! Мы бы сгноили его в крепости…

22 декабря 1849 года всех петрашевцев разбудили в пять часов утра. Кашкину принесли тот самый вицмундир, в котором его и арестовали. Хотя был еще ранний час, улицы столицы переполнял народ. Случайно карету с Кашкиным провезли мимо дома, где жили его родители, в окнах он увидел отца с братьями, а возле подъезда стояли сани – в них сидела красивая, еще молодая женщина: это была его мать. Николай Сергеевич хотел открыть дверцу кареты.

– Сидеть! Не двигаться, – велели ему жандармы.

Но, обернувшись, он увидел, что сани с матерью тронулись следом за его каретой. Тысячные толпы обступили Семеновский плац, и Достоевский позже признался, что он, как и все петрашевцы, был уверен в том, что смертный приговор будет исполнен. Четыре конных жандарма, обнажив палаши, скакали на лошадях подле кареты… Помост эшафота был окружен решеткой, вокруг него разместились войска столичного гарнизона. Аудитор зачитал приговор перед Кашкиным:

“ – … За участие в преступных замыслах к произведению переворота в общественном быте России, с применением к оному безначалия, за учреждение у себя на квартире для этой цели собраний и произнесение преступных речей против религии и общественного устройства подвергнуть смертной казни…”

Николай Сергеевич рассказывал в старости:

– На нас надели саваны с капюшонами, которые надвинут на лица перед расстрелом. Был мороз, и мы все замерзли в холщовых саванах. Подле меня стоял Плещеев, у которого только что вышла первая книжка стихов, и в ней были замечательные строки: “Вперед без страха и сомненья”. Мы познакомились, и я сказал поэту в его же духе: “Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки…”

Петрашевского уже вязали к столбу, когда Николай Сергеевич в сонме военных разглядел обер-полицмейстера Галахова, с которым встречался на балах у графини Протасовой.

– Я обратился к нему с просьбой, чтобы он успокоил мою мать… Конечно, – рассказывал Кашкин, – сообщать матери о здоровье ее сына за пять минут до того, как ее сын будет расстрелян, это было очень глупо с моей стороны, но в тот момент я ничего лучшего не придумал.

Очевидно, это понял и сам Галахов, сказавший:

– Государь был так милостив, что даровал всем жизнь, – и при этом генерал пожал руку Кашкина…

– Сказал же он мне эти слова громко, и мы за минуту до официального объявления воли царя уже знали радостное содержание ее.

Аудитор снова обходил ряды государственных преступников, каждому зачитывая отдельный приговор. Словно в насмешку, прозвучали слова аудитора:

– Лишить его (Кашкина) всех прав состояния и сослать на житье Архангельской губернии в город Холмогоры…

Николай Сергеевич повернулся к Достоевскому:

– Ну вот! Батюшка-декабрист уже побывал в тех краях, а теперь и сыну-петрашевцу предстоит та же дорога… Но с севера его завернули на юг – на Кавказ:

– Рядовым! В кавказские линейные батальоны.

Это было пострашнее тихих, заснеженных Холмогор…


Белореченская станица, куда попал Кашкин, называлась крепостью, а жили в ней люди под пулями. Кашкин исправно воевал, перенося все тяготы солдатской службы, получил даже Георгия за отличие, а в 1852 году стал унтер-офицером.

– Жили мы бедно, неуютно, – рассказывал он, – совсем отрезанные от мира. Из станицы носа не высунешь – подстрелят. Однажды три месяца – ни обоза, ни писем. Сидели на сухарях. Вдруг видим, на другой стороне речки Белой на нас через подзорную трубу глядит с горы какой-то европеец. Это был англичанин. А мы даже не знали, что в Крыму шла война, Севастополь уже прославлял себя героической обороной…

Вскоре Николая Сергеевича отправили залечивать лихорадку в Железноводск, где он встретил юнкера Льва Толстого: молодые люди сошлись на “ты”. Толстой в ту пору делал первые наброски “Казаков”, образ Кашкина он запечатлел в “Разжалованном”. Впрочем, как пишет биограф Толстого Н. Н. Гусев, “Кашкин не произвел на Толстого большого впечатления”, а юнкер не произвел впечатления на унтер-офицера. Вспоминая об этой их первой встрече, Николай Сергеевич говорил:

– Лев Толстой, еще молодой человек, не показался мне тогда даровитым, и я не мог подозревать в нем талантов…

За отвагу в боях Кашкин вышел в чин прапорщика, а когда Крымская кампания закончилась, ему разрешили побывать в Москве; здесь он снова встретил графа Льва Толстого.

– Мы вместе бывали на балах, – рассказывал Кашкин об этом времени. – Толстому нравилась баронесса Елизавета Ивановна Менгден, красивая молодая женщина, а мне – Нелли Молчанова, дочь декабриста Волконского, в честь которой именем Нелли назвали в Сибири какую-то речку. Наши дамы уезжали с балов обычно до ужина, мы их провожали, а затем отправлялись ужинать к Дюссо…

Произведенный уже в подпоручики, имевший орден Анны с надписью “За храбрость”, Николай Сергеевич осенью 1857 года вышел в отставку, но въезд в столицы ему был запрещен. П. П. Семенов-Тян-Шанский, близкий петрашевцам, писал на склоне лет, что Кашкин смолоду был проникнут “очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян”. Кашкин поселился в Нижних Прысках, где сразу же был избран в комитет “об улучшении быта крестьян”. Через два года он самовольно съездил в Москву, найдя в первопрестольной хорошую невесту – Лизаньку Нарышкину, на которой и женился.

Семейные радости перемежались общественными заботами. Петрашевец не изменил заветам юности, он был из той породы людей, которых ныне принято называть либералами. Однажды приговоренный к расстрелу, Николай Сергеевич не возводил баррикад на улицах Калуги, не призывал мужиков следовать за учением Фурье в райское блаженство грядущего века, он просто был озабочен нуждами бедных людей. Крестьяне Козельского уезда всегда находили в нем своего защитника. Кашкин свирепо восставал против розог, настойчиво требуя, чтобы его мнение было внесено в протоколы земских собраний. Он был избран почетным мировым судьей по Жиздринскому уезду – одновременно с Иваном Сергеевичем Тургеневым, и встречался с крестьянами – героями тургеневских рассказов.

Жена умерла после родов в 1869 году, оставив сына Николая – будущего историка-архивиста, который тоже окончил Лицей, но уже не с серебряной, как отец, а с золотой медалью. Не в силах сносить одиночество, Николай Сергеевич женился в Калуге на провинциальной актрисе Павле Щекиной, от которой осталась дочь Ольга.

Николай Сергеевич все чаще обращался к прошлому, к своим дедам и бабкам, был хорошим рассказчиком. “Достаточно уронить одно слово, – писал Панкратов, – назвать одну какую-то фамилию, и в его голове поднимается целый рой живых образов и картин… Встают из гробов покойники, одеваются в плоть и кровь своих достоинств, живут, двигаются, повелевают, любят, секут крепостных, ухаживают за красивыми женщинами”. Именно уникальное знание генеалогии и отношений людей в прошлом привлекло в Кашкине известного пушкиниста Б. Л. Модзалевского! Он нарочно приезжал из Петербурга в Калугу, чтобы послушать рассказы стареющего петрашевца. “Пребывание на Кавказе, – писал Модзалевский о Кашкине, – закалило как тело, так и дух его, снабдило изумительным самообладанием. В течение службы с лишком 30 лет разъезжая по уездным городам Калужской губернии… он приобрел не только любовь обывателей, но и известность во всем судебном мире”.

– Из Петербурга, – рассказывал Кашкин, – меня приглашали занять должность в министерстве юстиции, но я отказался, чтобы не покидать родимого гнезда, где я всех знаю, где меня все знают… Дома дел много, некогда мне!

Панкратов спрашивал его об отношениях с Толстым.

– Я на него обиделся! – отвечал Кашкин. – На Орловщине жил мой родственник Пущин, сын декабриста. Так вот, он повздорил с крестьянами, вызвал войска с губернатором Неклюдовым, а Неклюдов и давай всех подряд сечь. Я написал Пущину, что сыновья декабристов обязаны просвещать людей, а не пороть их нагайками. Копию с этого письма я переслал в Ясную Поляну, а Толстой вступился за Пущина…

Панкратов спрашивал, каковы его отношения с Достоевским.

– После ссылки я установил с ним близкие связи, всю жизнь уважая этого человека. Последний раз я виделся с Достоевским в Петербурге, как раз тогда началась Балканская война, писателя я застал больным. Анна Григорьевна сообщила мне, что вчера у них на квартире было заседание Славянского общества и Федя так разволновался за страдания братьев-болгар, что с ним случился припадок. Он все-таки вышел ко мне, долго говорил о великом будущем славянского мира… Не помню уже по какому вопросу, но мы вспомнили и Толстого. Я запомнил слова Федора Михайловича: “Во все времена во всей мировой литературе не было таланта больше, чем Толстой. Но не люблю я его – гордый он!”

Вокруг петрашевца росла зловещая пустота: сын умирал от чахотки, он похоронил и вторую жену, а дочь Ольга вышла замуж за тарусского помещика Евгения Дмитриевича Былим-Колосовского, приятеля А. П. Чехова, одного из героев чеховского рассказа “Дом с мезонином”.

В городах зазвонили телефоны, русский человек уже штурмовал небо, и Николаю Сергеевичу становилось все труднее ориентироваться в этом новом мире.

Он скончался в 1914 году, когда грянула Первая мировая война, а до революции оставалось всего лишь три года.

Николай Сергеевич Кашкин был последним петрашевцем.

Он не оставил после себя никаких воспоминаний.

– Некогда было, да и зачем? Пусть пишут другие, – говорил он журналистам. – Вы знаете, всю жизнь был занят, столько дел, столько дел… просто вздохнуть было некогда!

История не балует скромных людей, и они, словно стыдясь, робко отступают в тень, чтобы не заслонять от солнца других современников. Я буду рад, если моему читателю понравится этот человек, который был только титулярным советником и в молодости был приговорен только к расстрелу.

Два портрета неизвестных

О декабристах у нас пишут как-то выборочно – более о тех, что были знакомы с Пушкиным, или славословят тех, чьи судьбы сложились особенно трагично.

Но многие остались в тени, доселе никому не известные.

Спасибо историкам, живущим в Сибири: они поднимают из праха декабристов, что ныне забыты, но до нас, проживающих “в Европе”, их монографии доходят с трудом. И уж совсем отодвинуты в тень забвения декабристы, которых миновали сибирские рудники, – они были сосланы на Север, оказались даже на Соловках.

Тут можно сказать спасибо историку Георгию Фруменкову, который трудится в славном городе Архангельске; пишет он хорошо и, что весьма редко бывает среди наших историков, пишет интересно, реставрируя из деталей былого такие замечательные личности, как, например, Горожанский, Иванчин-Писарев, Кашкин, Непенин…

Скажите мне, положа руку на сердце, что вы знаете об этих декабристах? Уверен – ничего или почти ничего!

Между тем Г. Г. Фруменков поведал о судьбе совсем забытого декабриста Ивана Петровича Жукова, о котором, оказывается, в самом начале нашего века был написан даже роман.

Я этого романа не читал и читать не стану, ибо, как доказал Фруменков, он плох и даже фальшив по своей исторической сути. Судя по всему, архангельский историк как следует изучил биографию Жукова, потревожив для этого и архивные залежи, которые в большинстве своем еще лежат никем не тронутые. Но мне однажды показалось, что почтенный Георгий Георгиевич Фруменков (пусть он на меня не обижается) кое-что все-таки упустил в своем превосходном рассказе.

Я желал бы поведать вам здесь о Жукове то, что известно мне о нем, а более всего он известен своею любовью…

У нас как-то принято более рассуждать об идеологии декабристов, но любовь остается в стороне, словно довесок к буханке хлеба насущного. Может быть, именно по этой причине мы, идеологически очень крепко подкованные, небрежно отмахиваемся от большой любви – чистой, непорочной, лучезарной и возвышающей человека даже среди его немыслимых страданий.

Думаю, что это предисловие было необходимо.


В русском дворянстве насчитывалось до революции более тридцати дворянских родов Жуковых; из великого множества носителей этой скромной фамилии мы, пожалуй, помним только супругов Жуковых, которых в 1766 году Екатерина Великая предала гражданской казни за убийство (что нашло отражение в народных лубках), да еще мы знаем Марию Семеновну Жукову, писательницу и художницу, а сейчас живет и работает средь нас замечательный писатель Дмитрий Жуков, выводящий свой родословный корень именно от этой Марии Семеновны. Наш герой-декабрист вышел из деревни, затерянной в вековечных лесах Казанской губернии, и каковы его родственные связи – этого не ведал даже наш знаменитый генеалог князь А. Б. Лобанов-Ростовский…

Два слова о казанском дворянстве. Жившее на отшибе Российской империи, оно было, пожалуй, одним из самых образованных, и думается, что создание в 1804 году университета именно в Казани было исторически оправдано. Недаром же иноземные ученые со всей Европы спешили тогда в Казань, чтобы стать в этом городе профессорами. Понятно, почему деревенским воспитателем Вани Жукова стал не местный дьячок с хлестким прутом в руках, а французский аббат Деспарб, раскрывающий том Вольтера свято, будто это был его молитвенник. Домашнее образование Жуков завершал в Казанском университете. Затем со скамьи студента – совсем еще юный, почти отрок! – Жуков пересел в седло, и началась его военная служба. Поначалу он состоял адъютантом своего земляка генерала Желтухина, но однажды имел несчастье нарваться на ревностного службиста Стюрлера:

– Почему не спешите отдать мне честь?

– Извините, Николай Карлович, не успел.

– А почему воротник не застегнут доверху?

– Растерялся и не успел застегнуть.

– Так я вас во фронт поставлю, чтобы впредь успевали и честь отдавать высшим чинам, и крючки на себе застегивать…

Жукова перевели в пехоту, и только в 1822 году он утешил матушку тем, что стал гусаром в Белорусском полку принца Оранского, где вскоре и получил чин штабс-ротмистра. Матушка, к тому времени овдовевшая, тоже “утешила” сыночка известием, что она стала женою Кондратовича и теперь проживает в городе Казани, средь новых и старых сородичей, вполне довольная жизнью.

Гусары квартировали в местечке Васильково под Киевом, где навеки затихли древние курганы витязей и где шумели еврейские ярмарки, где обыватели умели варить ароматное мыло, для церквей они искусно варили душистые свечи, а из мастерских, где утруждались могучие кожемяки, разило невообразимой вонищей.

Михаил Бестужев-Рюмин однажды, прогуливаясь с Жуковым, указал ему на остатки старинных валов:

– Видите? Говорят, что эти валы когда-то обозначали рубежи между Русью и Польшей, а в древности времен князя Владимира наше Васильково было местом ссылки для знатных жен, повинных в чем-либо одном – или изменили мужьям или… состарились.

Именно здесь, в Василькове, молодой гусар пережил два увлечения сразу: княжна Враницкая, обворожительная в своей греховности, покорила его гусарское сердце, а разум был подчинен убедительным доводам Михаила Бестужева-Рюмина, который и ввел Жукова в Южное общество декабристов. Было еще только начало 1824 года, но Васильковская управа уже тогда настаивала на ускоренном восстании. Жуков писал возвышенные мадригалы своей пассии, а по ночам составлял тайные шифры для переписки декабристов.

Сейчас, читатель, мы мало что знаем о той роли, какую брал на себя Жуков в будущем восстании, но со слов других декабристов известно, что Иван Петрович был сторонником “улучшения законов и введения конституции”. Мне кажется, что не только законы волновали гусара, ибо уже тогда в нем видели человека, решившегося на цареубийство. Так это или не так, сейчас судить трудно, ибо остались от тех времен лишь намеки…

Дошли до нас и слова Жукова, сказанные им однажды:

– Друзья! Я ведаю, что для успеха нашего предприятия пролития крови не избежать, и ежели жребий падет на меня, я готов к его исполнению, после чего, смею думать, я вряд ли сыщу себе утешение, а потому сам и лишу себя жизни…

Время любви было срифмовано с поэзией мятежа, почти все молодые люди писали тогда стихи, писал их и Жуков – любовные для Враницкой, агитационные для своих солдат, и до нас дошла одна из песен его с лихим названием “Подгулял я”:

Я свободы дочь, я со трона прочь
императоров,
Я взбунтую полки, развяжу языки
у сенаторов…

Мы знаем, что Черниговский полк взбунтовался первым!

Но злодейка судьба сыграла с Жуковым роковую шутку: как раз в эти дни состоялся его брачный сговор с пленительной Враницкой, и потому призыв Бестужева-Рюмина, чтобы Жуков поднимал гусар полка принца Оранского, этот призыв не дошел до Жукова, увлеченного амурными идиллиями.

Взятый чуть ли не из-под венца, он был доставлен в Петербург, где его буквально спас от виселицы позже сам повешенный Бестужев-Рюмин, который заявил судьям, что Жуков давно охладел к делам Васильковской управы и “решительно отстал” от сообщества.

Жуков содержался на столичной гауптвахте, когда Враницкая известила его, что перст судьбы указал верный путь для обоих: пусть он забудет о ней, ибо после его ареста она встретила человека, наградившего ее самой возвышенной страстью. Никак не готовый к такой скорой и коварной измене любимой женщины, Иван Петрович расхворался, отправленный в госпиталь, после чего и последовал приказ императора Николая I:

– Жукова отправить под конвоем в гарнизонный полк города Архангельска, о поведении же его докладывать мне ежемесячно…

Архангельск! После страшного пожара, истребившего лучшую часть города, жители отстраивались заново, леса не жалея, военный люд теснился в Офицерской слободке. Жуков снял угол на Казарменной, вставая по утрам в строй служивых на Плацпарадной площади. Тихо сыпал снежок, под навесом берега дремали до весны купеческие корабли, на улицах слышалась речь англичан и норвежцев, а танцевать ходили в каменный дом богача Фонтейнеса (который, если не ошибаюсь, уцелел и доныне). Архангелогородцы были людьми, что избалованы заморским привозом, хлебали не чай, а кофе, бургундское заменяло им водку, они кутали женщин в испанскую фланель и лионские бархаты, жены поморов таскали на себе жемчугов весом в полпуда, а на Троицкой улице Иван Петрович повстречал товарища по несчастью – мичмана Алешу Иванчина-Писарева, тоже декабриста и тоже сосланного.

– Здесь, в гарнизоне, – сообщил мичман, – мы не только телом озябнем, но и душой оскудеем в разговорах о прибылях да пеньковой смолы нанюхавшись. Надобно проситься тебе, чтобы на Кавказ перевели… там немало наших друзей, а личной храбростью можно вывернуть судьбу наизнанку, словно перчатку.

Сам же мичман на Кавказ не просился, ибо делал промеры глубин в Белом море для составления Лоции, а мысль о Кавказе засела Жукову в голову, и никак от нее было не избавиться. Иван Петрович списался с маменькой, чтобы просила за него перед престолом, а сам писал военному министру, чтобы перевели его на Кавказ. Ответа на просьбы не было – ни матери от Николая I, ни сыну ее от графа Чернышева. Зимние вьюги заметали крыльцо, ветер громыхал печными заслонками. По вечерам навещал его мичман Иванчин-Писарев со скрипкою, Жуков доставал флейту, и два декабриста изливали свою тоску в забытых мелодиях…

Но однажды, отложив скрипку, мичман сказал:

– А полковник-то Шульц, комендант архангелогородский, человек добрых правил и благоволит нам, ссыльным. Недавно он меня спрашивал: отчего я тебя в доме его не представил?

– На что я ему, ссыльный-то? – удивился Жуков.

– Думаю, что у Шульца дочка скучает, вот и зовет нас, чтобы мы их навестили. Полковник вдовец, а девице тоскливо…

Комендант города и впрямь оказался стариком добрым.

– Нашумели вы, добры молодцы, в декабре двадцать пятого, а чего вам надобно было – и сами не ведали. Всего у вас было больше, чем у других, вот только конституции не хватало для счастья. Надоело мне каждый месяц отписывать в министерство о вашем примерном добронравии, так садитесь за стол – гостями моими станете. Сейчас и доченька выйдет. Локоны прибирает…

Вышла она, едва глянув на мичмана, и сразу зарделась вся, едва встретился девичий взор с глазами гостя, восхищенного ею. Такой красоты давно не видывал Жуков, сам ведь тоже красивый, и, кажется, девушка поняла все сразу: вот она – судьба, его судьба и ее тоже. В один из уютных вечеров они объяснились и дали клятву: не разлучаться никогда, а любить друг друга обещали они вечно, что бы ни случилось с каждым из них.

– Веришь ли мне? – спросил Жуков, целуя ее.

– Люблю и верю. Верю и люблю…

После этого было необходимо объясниться с отцом Лизы.

– Федор Петрович, – начал Жуков, – сердце мое и сердце вашей дочери Лизаветы уже спаяны нерушимою клятвой, так будьте же милостивы, дозвольте брак между нами, в моей же любви к вашей дочери вы николи не сомневайтесь…

Старый комендант Архангельска даже зашатался.

– Убили! – выкрикнул он, падая в кресло. – Вконец убили… Сядьте и вы, Иван Петрович, а говорить я стану. – Жуков послушно сел напротив коменданта. – Слушайте, друг ситный! Затем ли я звал вас в свой дом, чтобы вы разрушили будущее моей единой дочери? – вопросил Шульц. – Поймите же, наконец, мое отцовское сердце. Как бы ни уважал я вас, каким бы золотым вы ни были, я вынужден отказать вам в руке своей дочери, ибо, судите же сами: Лизанька при всех ее неоспоримых достоинствах и красоте ее способна сделать выгодную партию, а вы… что вы?

Старик вдруг умолк. Жуков напомнил:

– Я вас слушаю, Федор Петрович, продолжайте.

– А вы только ссыльный под моим же надзором, и сколько еще лет пробудете в этом звании – одному Богу известно. Извините, – заключил Шульц, – но я вынужден отказать вам и от дома своего, дабы соблазнов для Лизы более не возникало.

Жуков внешне повиновался приказу, но старик по-прежнему охотно принимал у себя Иванчина-Писарева, и этим воспользовались влюбленные. Через мичмана шла их потаенная и пылкая переписка, через него они назначали тайные свидания, во время которых Лиза Шульц, воспитанная на “Бедной Лизе” Карамзина, не уставала напоминать о клятве в вечной любви.

Наконец, в одно из таких свиданий она решилась:

– Есть же Бог, который видит чистоту наших сердец, и я верю, что он благословит нас свыше. А нам остался последний способ убедить моего папеньку, чтобы не препятствовал нашему обоюдному счастью.

О том, что это был за “последний способ”, комендант Архангельска наглядно убедился через несколько месяцев, и тогда же повторил, что они его все-таки “убили”:

– Но виктория осталась за вами, – сделал он непреложный вывод. – Ничего теперь не исправить. Будь воля ваша…

Теперь Шульц даже торопил события и уже сам собирался писать императору, чтобы Николай I, учитывая его возраст и его былые раны во славу отечества, помиловал зятя.

Вот и наступил самый счастливый день! Утром состоялось венчание, а после обрядной церемонии комендант звал друзей и знакомых к своему столу, дабы они почтили своим присутствием торжество свадебного ужина новобрачных.

Было весело, шумно, празднично…

Вот расселись гости за столы, вылетели пробки из бутылок с шампанским, хлынуло вино в бокалы, и эти бокалы еще не успели сдвинуться, хрустальным звоном отмечая великое счастье молодых, как вдруг с улицы надсадно, почти режуще прозвенело.

Это звенел колокольчик фельдъегерской тройки!

Стало тихо-тихо, а со стороны крыльца послышались тяжкие, как удары молота, зловещие шаги непоправимой судьбы, – вошел фельдъегерь, и, усталым взглядом обведя пиршественный стол, он спросил кратко, служебно и равнодушно:

– Комендант города Архангельска… кто?

– Я, – выпрямился Шульц.

– Извольте прочесть. К немедленному исполнению…

Хрустнули казенные печати, на скатерть просыпалась труха жесткого сургуча. Шульц, посерев лицом и заострившись носом, читал указ, и временами было даже не понять, где его слова, а где слова высшей власти:

– Уступая личной просьбе и вняв мольбам престарелой матери, его величество… на Кавказ! Мне же предписано: “не медля нимало, отправить Жукова с сим же фельдъегерем к новому месту его служения”. И приказ сей я должен исполнить…

Иван Петрович залпом опорожнил бокал:

– Вот когда получен ответ на мои просьбы! Именно в сей день и сей час, когда в Кавказе я более не нуждаюсь.

– Кавказ? А как же я? – растерянно спросила невеста.

– Я жду! – напомнил фельдъегерь.

С трудом уговорили его, чтобы повременил хоть самую малость, чтобы позволил закончить ужин. От свадебного стола Жуков пересел в казенную кибитку, и кони унесли его…

– Убили! – твердо повторил комендант города.

И на этот раз старик не ошибался.

Через несколько дней его не стало.


Елизавета Федоровна вскоре же родила сыночка, но состояние молодой матери трудно передать. Совсем одинокая в чужом для нее городе, окруженная чужими людьми, с младенцем на руках, наивная и беззащитная – на что ей надеяться? Правда, были у нее братья, но старший пропадал где-то у черта на куличках, шатаясь по дальним гарнизонам, а младшие, сами еще дети, воспитывались в кадетском корпусе на положении сирот…

Вот и рыдай, жена безмужняя: что делать?

Об этом же спросила она Иванчина-Писарева.

– Свет не без добрых людей, – отвечал ей мичман. – Ты, Лизавета, подумай-ка о Казани… Анна Михайловна, мадам Кондратович, неужто еще не писала тебе ни разу?

Он как в воду глядел. В тот же день пришло письмо от свекрови, которая, проведав о случившемся, звала невестку с дитятей под свой казанский кров, обнадеживая ее в домашнем приюте и своей ласке. Елизавета Федоровна быстро распродала имущество покойного папеньки, закутала сыночка потеплее и тронулась в дальний-дальний путь через всю Россию, “слепо доверив судьбу свою неизвестному будущему” – так писал ее дальний родственник, проживавший тогда в Казани…

А вот и сама Казань! Даже не верится, что приехала и сейчас сыщется покой и домашнее радушие, столь необходимые после столь долгой дороги. Расспросив прохожих, где тут дом мадам Кондратович, женщина скоро подъехала к этому дому, и первое, что она увидела, это была крышка гроба, прислоненная к стене. А возле подъезда стоял погребальный катафалк, лошади его были накрыты траурными попонами. Елизавета Федоровна, почуяв недоброе, спросила у бабы, спешившей через двор с пустым ведром:

– Это ли дом госпожи Кондратович?

– Ейный, ейный… Уж ты поспеши, родимая! Скоро выносят.

Елизавета Федоровна с замиранием сердца прошла внутрь дома, сразу ощутив аромат церковного ладана, и увидела на столе покойницу, которую отпевали священники в черных ризах.

– Кто умер-то? – шепотом спросила она.

– Анна Михайловна, царствие ей небесное…

Вот она судьба-то какова! Не было близких в Архангельске, откуда уехала ради Казани, а теперь не стало и близкой души в Казани, куда она так стремилась… Куда же ехать ей далее?

– Господи, – простонала она, – за что меня наказуешь?

Потрясение было столь велико, что женщина тут же, возле самого гроба, и потеряла сознание. Когда же очнулась, то увидела склоненные над нею лица добрых людей, и все они звали ее к себе, сулили приют для нее и младенца. Нашлась даже дальняя родственница Жуковых – Варвара Ивановна Мамаева, которая прямо с похорон увезла женщину с ребенком к себе, говоря по-свойски:

– Хотя, Лизанька, мы с тобою родня-то десятая вода на киселе, но живи у меня сколько надобно, пока не возвратится с Кавказа твой суженый. Ты хоть узнала ли, как прозывается его полк, чтобы письма ему писать?..

…Полк, в котором служил декабрист Жуков, назывался Куринским пехотным, а куринцы славились боевыми доблестями; Иван Петрович был принят в офицерской среде с таким же радушием, с каким Казань встретила и пригрела его жену.

Кавказские офицеры были тогда отпетыми головами, многие попали туда не по своей воле, повинные и безвинные, а потому Жуков быстро нашел друзей, которые бесшабашно и весело тянули солдатскую лямку. Среди приятелей Жукова был и знаменитый в ту пору писатель Бестужев-Марлинский, тоже сосланный на Кавказ, и он посвятил Жукову свою повесть “Наезды”…

Время было жестокое – время вызревания мюридизма, а Шамиль был еще молод. Будущий имам (третий по счету) состоял тогда в свите Кази-муллы, кровожадного аварца из аула Гимры, главного проповедника газавата. Не станем наивно думать, будто весь Кавказ и его народы искали свободы, потому и воевали с русскими, – нет, совсем нет! Учение мюридизма охватило только Дагестан и только Чечню, а натравливали горцев против “неверных” турецкие султаны и шахи персидские, которые чужими руками жаждали делить Кавказ между собою – словно чебурек, обжигающий им пальцы. Вот в этой войне и участвовал Жуков (как и многие декабристы), а жизнь на Кавказе ценилась тогда чересчур дешево. Осенью 1832 года барон Розен, командующий на Кавказе, повел войска на штурм аула Гимры, где засел Кази-мулла со своими отважными мюридами. Аул был взят штурмом, но имам с 16 своими мюридами заперся в неприступной каменной башне.

– Ему отселе от нас не уйти, – говорили куринцы…

Но Кази-мулла решил пробиться или умереть с честью.

Неподалеку от Жукова он вдруг выскочил из башни, а шашки мюридов рассекали перед ним коридор, ведущий к спасению. Удары солдатских штыков повергли имама наземь, но в тот же миг шашка Шамиля опустилась на голову Жукова… Последнее, что запомнилось в этой сече, так это имам Кази-мулла, который одной рукой рвал на себе бороду, а второю рукой показывал на небо, где его ожидали веселые волшебные гурии.

Шамиль тогда спасся! Но был спасен врачами и Жуков, а барон Розен добился для него “прощения” свыше, о чем Иван Петрович известил жену с лазаретной койки. Конечно, одинокой и красивой женщине было в Казани нелегко, возле нее увивалось немало всяческих донжуанов, кто студент, кто офицер, кто знатный барин, но Елизавета Федоровна вела себя безупречно, отчего в казанском обществе она завоевала всеобщее уважение…

– Скоро ли увижу его? – томилась она вечерами.

– Терпи, – отвечала Мамаева, раскладывая пасьянс. – Вот и карты показывают тебе скорое свидание с королем…

Только на исходе 1833 года Жуков был уволен из армии “по домашним обстоятельствам” с чином штабс-капитана в отставке. Сын Варвары Мамаевой вспоминал: “Первое свидание Жукова с женою произошло в нашем же доме… но такие сцены описать невозможно – их можно только прочувствовать”.

Декабристу было дозволено проживать в своем Сергиевском имении Лаишевского уезда Казанской губернии, в которое он и отъехал с женой и ребенком, а въезд в губернские города России был ему запрещен. В густейших и дремучих лесах затерялась деревушка дворян Жуковых, и казалось, что в этих лесах навеки затеряются и они сами, все равно безмерно счастливые оттого, что они снова вместе – навеки, верные прежней клятве.

Царствование Николая I уже близилось к печальному завершению, когда Иван Петрович вдруг появился в столице и даже не один, а с детьми, рожденными в лесной глухомани. С помощью петербургских родственников он устроил дочь в Смольный институт, а сыновей определил в кадетские корпуса (никакой иной судьбы, кроме офицерской, он им и не желал!). Когда же дети были пристроены, из Третьего отделения ему учтиво напомнили, что он по-прежнему остается на подозрении – как “прикосновенный к тайным обществам”, и жандармы попросили его удалиться из Петербурга обратно в свое Сергиевское имение.

Темный лес снова укрыл Жукова в своей непроходимой глуши, где он был всегда счастлив от большой и сильной любви…

1847 год стал последним годом, когда имя декабриста Жукова удостоилось упоминания в государственных документах. Далее мы ничего не знаем о нем, и ответ на молчание, давно тяготящее нас, следует искать на старинных сельских погостах.

Где они, эти поваленные бурей кресты?


Если так можно выразиться, то декабристам, сосланным в Сибирь, “сильно повезло”: среди них оказался великолепный художник Николай Бестужев, оставивший нам громадную галерею портретов своих собратьев по несчастью. Зато иные из декабристов, заброшенные в дальние гарнизоны, остались как бы “безликими” – нам отказано видеть их “в лицо”.

Вряд ли, я думаю, уцелели изображения Ивана Петровича и Елизаветы Федоровны Жуковых. Да, вряд ли…

А может, и так, что где-то в краеведческих музеях нашей захудалой провинции еще висят их неопознанные портреты с неизбежной – почти трагической! – этикеткой:

НЕИЗВЕСТНЫЙ ХУДОЖНИК

ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО

И ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОЙ.

А как бы мне хотелось увидеть их.

Любящих!

Демидовы

Об уральских горнозаводчиках Демидовых у нас написано очень много, и по книге историка Евг. Карновича “Замечательные богатства частных лиц в России” можно видеть, что, сколько бы они ни транжирили, их капиталы не убывали, а, наоборот, возрастали.

Николая Никитича Демидова, посланника во Флоренции, мы вспоминаем от случая к случаю: он известен тем, что после пожара 1812 года одарил Московский университет уникальными коллекциями минералов, раковин, чучел птиц и зверей, положив начало музею; во Флоренции же он выстроил дом для сирот и престарелых, отчего там и площадь называлась Демидовской, украшенная памятником жертвователю из белого мрамора: Демидов был изображен в тоге римского патриция, обнимающим больного ребенка. Николай Никитич умер в 1828 году.

Возможно, читателям более известна жена его Елизавета Александровна, урожденная баронесса Строганова, – известна по своим портретам, весьма выразительным, ибо, позируя художникам, она любила обнажать свою грудь, демонстрируя свои прелести с наивной и смущенной улыбкой. Наконец, на портрете известного Грёза она предстает перед нами в образе пречистой Мадонны; но иногда ее изображали и вакханкой, едва прикрытой шкурой дикого барса. По сути дела, эта любвеобильная женщина всю жизнь провела в Париже, не разведенная с мужем, но, как говорили тогда, “разъехавшаяся” с ним. Она умерла еще молодой, и на парижском кладбище Пер-Лашез сыновья соорудили над ее могилой великолепный мавзолей из чистого мрамора.

Сыновей у Демидовых было двое: Павел (1798–1840) и Анатолий (1812–1870) Николаевичи, вот о них и поведу свой рассказ, ибо сыновья были гораздо интереснее своих родителей.


Павел Демидов еще с колыбели был окружен картинами и попугаями, мраморными изваяниями и павлинами, учеными и паразитами, что садились за стол его отца подле его конторщиков и жуликов, делающих вид, что они очень нужны хозяину. В своем флорентийском палаццо отец давал балы для всей Италии, но сам, уже разбитый параличом, катался среди танцующих на коляске;

своя опера, свои конюшни, свой музей, свой зоопарк и птичник… Время от времени в палаццо Серристори являлись уральские мужики-рудознатцы и мастера, и в жизнь юного Павла входили услышанные от них слова: чугун, платина, горны, золото, плющильня, малахит, ревизия…

Военная карьера Демидова закончилась чином штабс-капитана сонноегерского полка, а придворная – застыла на звании егермейстера. Павел Николаевич был умен и образован, он искренне желал бы принести пользу Отечеству и в 1834 году согласился стать губернатором в Курске, где лишь две улицы были мощены, во дворах топились деревенские баньки, а в доме генерала Федора Гейсмара имелась даже ванна, и генерал охотно показывал ее гостям как некое чудо. Павел Демидов денег не жалел, приводя Курск в божеский вид, при нем свиней не выпускали на улицы, он разбил дивный городской парк и украсил Курск памятником “русскому Лафонтену – Богдановичу, автору знаменитой “Душеньки”. Губернатор, повторяю, денег не жалел, потратив за два года лишь два миллиона рублей, отчего в Курске, где раньше все стоило гроши, теперь любая булавка стоила дороже, чем в Париже. Но обыватели его любили: когда в Курске была вспышка холеры, Демидов на свои же деньги построил не одну, а сразу четыре больницы, а чтобы Петербург не завидовал Курску, он построил в столице и детскую лечебницу (опять-таки на свои средства).

Как археолог и знаток искусства и древностей – а он и был таковым! – Демидов рано стал почетным членом Академии наук, и в 1831 году, “желая содействовать к преуспеянию наук, словесности и промышленности”, он обязался при жизни своей и четверть века посмертно жервовать на премии по пять тысяч рублей писателям, историкам, экономистам, ученым или путешественникам, кои обогатили своими трудами кладезь народной мудрости. При этом он поставил условие, чтобы в соискании Демидовской премии сами академики не смели участвовать:

– Знаю я эту публику… сам академик! Дай им волю, так они начнут раздавать мои премии один другому, а наши Гоголи и Пушкины получат от них по фигу с маслом…

Передо мною как раз лежит список лауреатов “Демидовской премии”, но перечислять славных имен я не стану. У меня совсем иные задачи. Тогда в высшем свете блистала удивительной красотой Аврора Карловна Шернваль, “роковая” женщина той эпохи. Обычно все мужчины, так или иначе с ней близкие, кончали плохо – смертью! Это была та самая красавица, воспетая юным Баратынским: “Выдь, дохни нам упованьем, соименница зари, всех румяным появленьем оживи и озари…”, А. А. Муханов, ее жених, в самый канун свадьбы с Авророй вдруг умер, ничем не болея, и красавица, перепуганная этой смертью, не сразу дала согласие на брак с миллионером Демидовым. Осенью 1839 года она родила от него сына – тоже Павла, а в мае следующего года муж скончался. Молодая вдова рыдала:

– Нет, больше никогда! Я приношу мужчинам смерть…

Шесть долгих лет Аврора Карловна вдовела, проживая вдали от света в Тагиле, о браке не думая, пока не встретилась с полковником Андреем Карамзиным, сыном историка, и в 1846 году она стала его женой. Карамзин от имени малолетнего пасынка управлял миллионным состоянием жены и уральскими заводами, на которых рабочий люд сохранил о нем добрую память в потомстве. Но тут на Дунае началась очередная война с турками, сердце офицера Карамзина дрогнуло – он ушел воевать добровольно, хотя мог бы остаться дома. Вояка он был слишком лихой. Перед атакой велел подать ящик шампанского, распил его с офицерами и пошел в атаку, из которой не вернулся. Аврора Карловна послала в Валахию своего секретаря Иософата Огрызко, который и доставил на Урал останки ее мужа.

Более красавица замуж не выходила, целиком посвятив себя воспитанию единственного сына Павла, в котором души не чаяла. Она скончалась в 1902 году, уже в глубокой старости, на целых семь лет пережив своего единственного сына… Как видите, красота не всегда приносит женщинам счастье!


Демидов же Анатолий Николаевич родился в 1812 году, когда его мать, “разъехавшись” с мужем, состояла в давней любовной связи с графом Ираклием Полиньяком, офицером русской службы – из семьи французских эмигрантов. Не берусь судить, кто был подлинным отцом Анатолия, но Полиньяка, смею вас уверить, я вспомнил не напрасно… Анатолий в чем-то был очень схож со своим братом Павлом, а в чем-то он резко от него отличался. Оба влюбленные в мир искусства, братья по-разному взирали на мир, столь к ним благосклонный.

Анатолий Демидов смолоду был причислен к министерству иностранных дел, но дипломатом не стал, проживая на собственной вилле близ Флоренции. От отца ему достались не только заводы на Урале, но и все громадное собрание картин, бронзы, мрамора, различных редкостей, которое давно не вмещалось в залах его палаццо. Часть сокровищ он отправил в Тагил, а на Васильевском острове Петербурга выстроил особое здание – вроде музея, так что его собрание занимало три дома. Евгений Карнович писал, что годовой доход Демидова “простирался до 2 000 000 руб. Ему же, вместе с другими заводами, принадлежал и Нижне-Тагильский, на дачах которого найден был особый минерал, названный… Демидовит”. Добавлю от себя, что Анатолий Демидов снарядил экспедицию французских ученых для исследования качеств каменного угля в Донбассе, словно заранее предчувствуя его великое будущее…

Не этим, однако, он остался известен! Проживая в Италии, Демидов близко сошелся с молодым Карлом Брюлловым, который по его же заказу создал гениальное живописное полотно “Последний день Помпеи”, в котором слились воедино и высокое мастерство, и знание древности. Тогда же Брюллов начал и портрет Анатолия Демидова – в старобоярском костюме, верхом на лошади. Начал и не закончил! Только теперь у нас начали публиковать этот портрет в цвете, а до этого печатали лишь эскизы к нему, ибо следы его затерялись, и лишь недавно портрет обнаружили во флорентийской галерее “Палаццо Питти”.

Такие люди, как Анатолий, не женятся по страстной любви, а подбирают себе жену, словно редкую вещь, чтобы пополнить коллекцию недостающим раритетом. Как известно, у Наполеона I был брат Жером Бонапарт, король Вестфальский, женатый на дочери короля Вюртембергского. Теперь, после краха Наполеона, семья экс-короля скиталась в изгнании; была у них дочь Матильда, носившая титул графини де Монфор, у которой с детства уже появились женихи. Случайно ее в Италии увидел Тьер, пожелавший женить на ней герцога Орлеанского, дабы примирить династию Бурбонов с наполеонидами. Все испортил папаша Жером, который, узнав об этом, сразу же стал выклянчивать деньги у царствующих во Франции Бурбонов. Странно, что появился и русский проект – чтобы Матильда стала женою наследника, будущего императора Александра II. Матильда тем временем подросла, у нее появились “корсиканские” замашки дяди. Если ее спрашивали о том, какие чувства она испытывает как принцесса, Матильда за словом в карман не лезла:

– С подобным вопросом обращайтесь не ко мне, а к настоящим принцессам! А я согласна хоть сейчас взять корзину с апельсинами и торговать ими в переулках корсиканского Аяччо…

Наконец, у нее возник серьезный роман со своим кузеном – будущим императором Наполеоном III, тогда еще сущим голодранцем. Сразу после помолвки кузен – ради добычи престола – устроил бунт в Страсбурге и бежал в Америку, чтобы его не посадили, а папаша Жером нашел для дочери мужа:

– Пусть у него отсутствуют претензии на занятие престола, зато он вывозит с Урала золото целыми бочками…

Это был брак по расчету, в котором выгадывали оба: он, потомок тульского кузнеца, роднился с династией Наполеона, она приобщалась к его миллионам. Пожив недолго во Флоренции, молодые укатили на берега Невы, и здесь Николай I встретил мадам Демидову как свою близкую родственницу, ибо Матильда доводилась ему двоюродной племянницей (по матери императора, происходившей из Вюртембергского дома). Правда, первый же вопрос, заданный императором, прозвучал угрожающе:

– Кто вычеркнул имя моего сына Александра из матримониального списка претендентов на ваши руку и сердце?

– Я, – ответила Матильда, даже не дрогнув…

Николай I повадился гулять с Матильдой по Невскому проспекту, и царь долго не знал о том, что творится в демидовском доме. А там начались такие семейные сцены, о каких в русском народе сказывают – хоть святых выноси! Анатолий Демидов орал на свою “принцессу”, словно извозчик:

– Ах ты, скважина худая, смеешь кичиться предо мною тем, что ты племянница Наполеона да нашего Николашки? В таком случае я остаюсь потомком кузнеца Антуфьева и покажу тебе “кузькину мать”… Ну, держись!

Показывание этой легендарной на Руси “кузькиной матери” слишком затянулось и однажды вывело Матильду из терпения. Накануне придворного бала, устроив жене очередной скандал, муж запретил ей появляться в Зимнем дворце, а сам уехал. Матильда вслед за ним прибыла во дворец, тюлевой мантильей укрывая обнаженные плечи и спину. Демидов кинулся было навстречу жене, но Матильда грубо отпихнула его прочь, представ перед русским императором. Рывком она сбросила с себя мантилью, показывая всем великолепные синяки.

– Что это? – удивился Николай I.

– “Кузькина мать”, – отвечала мадам Демидова…

Результат был таков: император указал Демидову сразу же развестись с женою, ежегодно выплачивать ей по двести тысяч франков (пожизненно) и оставить Матильде все подаренные им бриллианты. Анатолий Николаевич утешился тем, что навсегда покинул Россию, вернувшись в Италию, купил в окрестностях Флоренции сказочную виллу Сан-Донато, вместе с нею украсив себя титулом князя Сан-Донато (который, впрочем, не был признан за ним в Петербурге).

А принцесса Матильда вернулась в Париж, где занималась живописью, ее акварели получали наградные медали на выставках. Во время революции 1848 года она не покидала Париж, по-прежнему держа свой салон открытым. Отец и сын Дюма, Теофиль Готье, Ренан, Мериме, Гуно, Флобер, Мопассан, братья Гонкуры, историки Лависс, Вандаль и прочие светила Франции – вот круг ее друзей. Вернувшись на родину и став императором, Наполеон III присвоил Матильде титул “высочества”, он звал кузину быть коронованной хозяйкой в Елисейском дворце, но быть женою кузена и даже императрицей Франции бывшая Демидова наотрез отказалась:

– У меня сейчас такое прочное положение в обществе писателей, артистов и художников, что я не променяю его ни на какую императорскую корону…

Сама она выпустила в свет только одну книжонку – “История моей любимой собачки Диди”, хотя есть сведения, что оставила после себя обширные мемуары (какова их судьба – не знаю). Замуж она не вышла, но была тайно обвенчана с живописцем Клавдием Попленом, который очень долго восседал за ее столом в кресле хозяина дома; их брак однажды подтвердил “Готский Альманах”, ведущий скрупулезный учет всем аристократам Европы, но позднее Поплен уже не появлялся на страницах этого холеного “Альманаха”. Когда же началась Крымская кампания 1854 года, Матильда не раз выражала сожаление об этой войне, а после Парижского мира ее салон сразу распахнул свои двери для множества русских. Среди ее гостей частенько бывал и Анатолий Демидов, князь Сан-Донато, ее бывший супруг, на которого в салоне Матильды никто не обращал внимания.

Я люблю перечитывать “Дневник” братьев Гонкуров, где очень много рассказано о принцессе Матильде и ее блистательном окружении. До глубокой старости она сохранила свежий ум, подвижность девушки и любовь к выражениям, не всегда приличным в большом свете. Уже в возрасте 82 лет Матильда отметила заключение франко-русского альянса тем, что приняла в Париже царственную чету – императора Николая II и его Алису… Она приняла их в усыпальнице своего дяди – Наполеона I.

Матильда скончалась в 1904 году, на два года пережив свою близкую русскую родственницу Аврору Карловну Карамзину, урожденную Шернваль, столь несчастную в жизни…


Близится конец моего рассказа, и потому я договорю об Анатолии Демидове, князе Сан-Донато… Разведясь с женою, он вдруг заделался страстным поклонником “культа личности” Наполеона I, за бешеные деньги скупая все реликвии – как самого императора, так и его времени. Мало того! В 1851 году Демидов приобрел замок на острове Эльба, куда был сослан Наполеон I после своего отречения в Фонтенбло, и создал в этом замке уникальный музей, какому могли бы позавидовать и французы. Часть сокровищ этого собрания была распродана с аукциона в начале нашего столетия, о чем я узнал из сообщения за 1913 год. Но уже в наше время Иван Бочаров и Юлия Глушакова в своей превосходной книге “Карл Брюллов” сообщают: “В современной Италии за недостатком персонала весь этот мемориальный комплекс, к сожалению, вот уже много лет закрыт на замок и недоступен для посещения…” Значит, музей все-таки уцелел? Несмотря на распродажу с аукциона?

Демидов, быстро старея, перебрался в Париж, посещая не только салоны, но и церковь русского посольства, где горячо молился об отпущении грехов. Он был очень выгодным прихожанином для церковного притча, ибо щедро оплачивал все обедни, которые часто заказывал во здравие свое. Но добрых эмоций в людях он не вызывал: “Самодур-миллионер, до уродливости тучный, страдавший подагрой… у него была особая карета с очень низкой подножкой, почти у самой панели. Его высаживали под руки два лакея”, – писал о нем очевидец. Затем дюжий лакей укреплял на спине “дровоноску”, в каких носят дрова, Демидов усаживался – и его втаскивали в церковь… Да, читатель, князь Сан-Донато мало напоминал того молодого красавца, скачущего верхом на лошади, в костюме боярина, каким его в давние времена изобразил Карл Брюллов. 16 апреля 1870 года Демидов скончался, а через два года итальянский король передал титул “князя Сан-Донато” племяннику покойного…

Это был Павел Павлович Демидов – сын красавицы Авроры Карловны и пасынок Андрея Карамзина, а его новый титул русское правительство охотно за ним признало, чтобы уважить короля Италии. Павел учился на юридическом факультете столичного университета. Это было время смятения в русском обществе, когда молодежь прониклась идеями нигилизма. Павел Демидов в компании со студентом Колей Бенардаки, сочувствуя времени, устроил на Невском проспекте дебош – с битьем магазинных витрин, с горячими призывами к раскрепощению духа. Арестованные, они сознались, что не в меру пили шампанского, а за разбитые витрины их папы и мамы заплатят. Боже мой, что сталось с Авророй Карловной, когда она узнала, что ее сыночек сидит в участке! Сергей Загоскин вспоминал в мемуарах, что она, как почетная статс-дама, устроила в Зимнем дворце сущий скандал, а маменька Коли Бенардаки, жена винного откупщика, угрожала полиции, что повысит во всей империи цену на водку, а тогда министрам и правительству несдобровать…

Для “перевоспитания” Павла спровадили в Вену – состоять при посольстве, чтобы образумился. Он женился на княжне Марии Мещерской, которая в Вене и умерла, родив ему сына Элима. Павел Демидов что-то еще натворил, почему из Вены и был отозван.

Ему грозило серьезное наказание, но ссылка была заменена назначением на должность чиновника в Каменец-Подольск. Там он впервые осмотрелся как следует, пораженный людской бедностью и безграмотностью. Великий Пирогов, знаменитый врач с мировым именем, проживал неподалеку в своем имении, а здесь, на базарах Литина и Винницы, знали один метод лечения – кровопускание. Доморощенные вампиры, обвешанные ножами, ланцетами и ножницами, предлагали пустить кровь – “выпустить кровь по капле” или струёй. Демидов своими ушами слышал, как одна баба на весь базар кричала старухе:

– Тетя Фрося, не давайся ты Берке за