Карел Чапек - Рассказы и очерки

Рассказы и очерки 1553K, 396 с. (пер. Заходер, ...) (сост. Никольский) (Чапек, Карел. Сборники)   (скачать) - Карел Чапек

Чапек Карел
Рассказы и очерки[1]


Карел Чапек (1890–1938)

Карел Чапек — один из наиболее ярких талантов в мировой литературе XX века.

В даровании Чапека сочетаются тонкий юморист и беспощадный сатирик, вдумчивый психолог и проникновенный поэт.

Его перу принадлежат драмы, романы, рассказы, очерки, путевые записки. Правда, произведения Чапека настолько своеобразны, что зачастую они не укладываются в рамки традиционных жанров. Для них характерно как бы взаимопроникновение различных жанровых форм. Комедийное раскрытие темы часто соединяется у Чапека с волнующим лиризмом, увлекательные фантастико-приключенческие сюжеты — с сатирическими картинами действительности.

В сердце Чапека жила глубокая любовь к человеку и боль за неустроенность современного общества. Конфликты многих его произведений основаны на противоречии между возможностями человеческого гения, совершающего величайшие открытия, и использованием этих открытий во вред человеку. Но человек подчас казался Чапеку слабым и бессильным перед стихией социального зла и общественных противоречий. Путей их преодоления Чапек долго не видел. Это восприятие жизни приводило к тому, что в произведениях писателя теплый юмор и лирические интонации, таящие в себе поэзию «радости и солнца жизни», то и дело переходили в трагедийно-скептические и сатирико-обличительные.

В своем стремлении осмыслить проблемы и перспективы действительности Чапек немало блуждал. Критик буржуазного мира долго боролся в нем со скептиком, не верящим в возможность изменения жизни человечества к лучшему. Многие произведения писателя не свободны от идейных противоречий и влияний ложных философских теорий. Но честный художник, он всегда стремился к истине и многое постигал сердцем. Устами героя одной из своих повестей Чапек однажды сказал: «Поверьте мне, создание романов напоминает скорее охоту, чем, скажем, строительство храма по заранее изготовленному плану. До последней минуты вас поражает неожиданность того, что вы встречаете, вы попадаете в непредвиденные ситуации — и все только потому, что вы, как безумный, неуклонно гонитесь по следам чего-то живого». Логика жизни, конкретные художественные обобщения часто побеждали в его произведениях ошибочные философские идеи. Напряженное изучение окружающего мира было источником эволюции писателя. Свидетель первой мировой войны и разрушительного экономического кризиса 30-х годов, трагических событий в Испании и самой Чехословакии, когда страна очутилась перед лицом гитлеровской агрессии, Чапек все глубже проникал в истинную сущность сложных общественных отношений эпохи империализма. И естественно, что критика буржуазной действительности становилась у Чапека все более глубокой и разносторонней. Вершиной творчества писателя являются его антифашистские произведения второй половины 30-х годов, прозвучавшие как обвинение всему буржуазному миру.

Чапек родился в семье врача, в небольшом чешском местечке Малые Сватоневице, расположенном на северо-востоке Чехии, в предгорьях Крконош. Свой родной край он называл краем Божены Немцовой и Алоиса Ирасека, чешских писателейреалистов XIX века. В прошлом область патриархального земледелия, кустарно-ткацкого ремесла и крестьянских восстаний, к концу XIX века она изменила свой облик.

Здесь выросли промышленные предприятия, поставлявшие продукцию во многие страны мира.«…Теперь там властвует промышленность, и километры полотенец и сатина тянутся из Улице по всему свету. Я вспоминаю австралийские и китайские марки, марки из Индии и Капской колонии, которые я находил в корзинках для бумаг в фабричных конторах», — писал Чапек о своем детстве.

Чехия XX века, втянутая в интенсивные торгово-промышленные связи международного капитала, была не похожа на Чехию времен Божены Немцовой. Новая эпоха, эпоха империализма с ее острейшими общественными противоречиями, кризисами и войнами, принесла в литературу новые проблемы, которые во многом определили характер творчества Чапека.

Писать Чапек начал еще в студенческие годы, когда учился в Сорбоннском и Пражском университетах. В это время он вращался в среде анархически настроенной молодежи, жаждавшей активного вмешательства в жизнь. Пока что стремление к новому выливалось в увлечение ультралевыми течениями в искусстве. Это отразилось в ранних произведениях Чапека, созданных им вместе с братом Иозефом, впоследствии известным чешским художником. Литературные опыты братьев Чапеков составили сборники «Сияющие глубины» (1916) и «Сад Краконоша» (1918).

Первые значительные произведения Карела Чапека вошли в сборники рассказов «Распятие» (1917) и «Мучительные рассказы» (1917–1918 гг., изданы в 1921 г.).

Настроения, отраженные в этих сборниках, были вызваны впечатлениями военного времени. На смену романтическому воодушевлению и поэтической любви студенческих лет пришли горькие чувства и размышления современника первой в истории человечества мировой войны.

Молодой писатель, которому война открыла бездну горя и противоречий жизни, много думает над философскими вопросами. Он мучительно ищет критерий истины, «первопричину» всего происходящего в жизни, основные закономерности, которые необходимо понять, чтобы постичь окружающее. Это отразилось в рассказах сборника «Распятие», имеющих философский подтекст и даже по композиционному построению напоминающих философские силлогизмы. К жизненным конфликтам Чапек обращается в них как бы для того, чтобы решить вопрос: что есть истина? Но он останавливается перед неразрешимой для него дилеммой: что хорошо для одного, плохо для другого. Через сборник проходит мысль о том, что каждый человек прав по-своему. И Чапек терзается тем, что законы жизни, добра и зла, загадки людских несчастий оказываются недоступной человеку тайной.

В заблуждениях Чапека была повинна и философская школа прагматизма и релятивизма, которую он прошел в годы учебы. Идеалистические концепции, отрицающие объективную истину и возможность радикальных изменений общественного бытия, не способствовали проникновению в «загадки жизни».

«Мучительные рассказы» по своему характеру примыкают к сборнику «Распятие». Но в них больше непосредственного интереса к «маленькому человеку», к обыкновенной будничной жизни низших слоев интеллигенции, чиновников, студентов. Темами служат здесь бытовые сцены, семейные ссоры, истории, взятые из повседневной жизни. Это действительно «мучительная» атмосфера. Один из чиновников, изображенных Чапеком, говорит, что он чувствует себя так, словно на него кто-то наступил как на мокрую тряпку. Со страниц книги встает образ страдающего человека, растерянного и смятенного в хаосе сложной и трудной жизни, которая оборачивается для него тяжелыми буднями и безвыходными ситуациями.

В 1920 году увидело свет первое драматическое произведение Чапека — пьеса «Разбойник». Замысел ее родился у писателя еще в 1911 году и волновал его почти целое десятилетие.

В известном смысле пьеса — прямой контраст рассказам Чапека.

Это поэтическое воспоминание о студенческой жизни, о молодости и любви, жившее как светлый луч в душе писателя в годы мировой войны. Герой пьесы — студент, символически названный Разбойником, — воплощение молодости, силы, смелости и какой-то дерзости чувства. Писатель нашел яркие, свежие краски для этого образа. Бытовые комические сцены дачной жизни делают произведение необыкновенно живым и вместе с тем не снижают его поэтичности. «Песнью любви» назвал лирическую комедию Чапека один из чешских критиков. Однако от произведения веет и неизбывной грустью. Пройдет молодость — и что дальше? За недолговечной вспышкой чувств человеку ничего не остается или, вернее, как показал писатель в своих рассказах, остается мучительный мир, такой далекий от поэзии большого человеческого сердца.

В следующем своем произведении, драме «R. U. R.», Чапек снова вернулся в этот мир, где так неуютно чувствовали себя герои его рассказов. Но если раньше для его произведений был типичен главным образом психологический аспект человеческих отношений, то теперь писатель обратился к большим общественным проблемам, почувствовав, что многие человеческие несчастья восходят к социальным противоречиям. Обращение к этим проблемам диктовала сама действительность. Еще во вступлении к книге «Сад Краконоша» братья Чапеки писали, вспоминая о детстве: «Если ты столько раз бегал по черной пыли рабочих кварталов (обладая при этом нормальным зрением и слухом), то тебя никто не убедит в том, что в мире мало нищеты, пороков, грязи и ужасов. Их так много, что не хватит слов рассказать об этом. И рядом ты видел, столь же часто и близко, миллионеров, спесь, силу и богатство» Эти контрасты еще более усилились в результате войны.

Первые годы существования Чехословацкой республики, возникшей в 1918 году на развалинах Австро-Венгерской империи, были отмечены резким обострением социальных противоречий. Под влиянием Великой Октябрьской социалистической революции в стране ширилось революционное движение.

Многие чешские писатели обрели в это время ясную перспективу в идеалах научного социализма. Чапек не был среди них. Он скептически смотрел на возможность изменения жизни человечества к лучшему. Этот скепсис был порожден обостренными в связи с войной размышлениями писателя о тех страданиях и муках, через которые прошло человечество за свою историю и которые так возросли в XX веке. Пороки общественной жизни стали казаться ему неизбежными спутниками развития человеческой цивилизации, неподвластной ее творцу — человеку.

Но писатель остро чувствовал их. И видел не в частностях, не в мелочах. Драма «R. U. R.», появившаяся в том же году, что и «Разбойник», свидетельствует о раздумьях писателя над особенностями современных общественных отношений, над их перспективой, над судьбами всего человечества.

Пьеса открывает серию произведений писателя, в которых он прибегает к фантастическим образам. Фантастический сюжет (в основе которого, как правило, лежит научное открытие, изобретение) позволяет ему в гротескно-гиперболической форме вскрыть логику и сущность определенных общественных явлений. Он как бы доводит до фантастических масштабов те или иные черты действительности, благодаря чему они выступают с особой наглядностью. На таком сюжете основана и драма «R. U. R.».

Некий ученый сумел получить искусственным путем живую протоплазму, другие — создать существо, внешне подобное человеку, но отличающееся от него целым рядом качеств, которые превращали это существо в живую машину. «Роботы», как назвал Чапек этих механических людей, не чувствовали боли, питались отбросами, не испытывали человеческих чувств. Предприимчивые промышленники в погоне за прибылью немедленно налаживают массовое производство роботов. Их начинают использовать на разнообразных работах, совершенствуя и придавая им качества, все более приближающие их к человеку. Сами люди тем временем перестают трудиться. Падает мораль, поскольку источник морали — труд. Наступает, по выражению одного из героев пьесы, «сплошная сумасшедшая скотская оргия». В конце концов роботы прозревают и восстают, уничтожая людей. Правда, людской род возобновляется в роботах.

Двое из них постигают тайну любви, и на земле вновь настулает век Адама и Евы.

Глубокая мысль заключена в этой пьесе, раскрывающей сущность капиталистических общественных отношений, при которых для хозяев жизни идеальным был бы рабочий-живая машина, не знающая чувства собственного достоинства и ненависти к угнетателям, — это гротескно-сатирическое воплощение идеалов капиталистов. И глубоко символично, что, едва в роботах Пробуждаются человеческие чувства, они восстают. Мысль о том, что паразитическая общественная система пагубна для человечества, подчеркнута и символическим указанием на бесплодие, поразившее людей еще до восстания роботов: перестав трудиться, люди превращаются в пустоцвет.

В роботах не следует видеть аллегорическое изображение рабочих, хотя они и копируют некоторые черты общественной жизни рабочих. Чапек сам отмечал, что он хотел лишь противопоставить высокое человеческое начало бесчеловечному миру, порождающему «машинное рабство». Не видя конкретных путей изменения действительности, Чапек все же заключает пьесу возгласом: «Человечество не погибнет!»

Драма «R. U. R.» сделала имя писателя широко известным не только на родине, но и за границей. Созданное им слово «робот» вошло в международный лексикон. По мотивам пьесы «R. U. R.» была написана драма Алексея Толстого «Бунт машин».

Последующие произведения Чапека начала 20-х годов также отмечены критикой существующего строя. В 1922 году братья Чапеки написали комедию «Из жизни насекомых», где в сатирической форме изображен мир тунеядцев как мир никчемных насекомых. Бездумные бабочки, навозные жуки и вояки-муравьи олицетворяют в пьесе порочные нравы, собственнические инстинкты и милитаризм, процветающие в современном автору обществе. Несмотря на некоторую условность образов этой пьесы, благодаря чему их можно понять как олицетворение бренности и бессмысленности человеческих усилий вообще, источником этих образов были мораль, быт и нравы буржуазного общества.

«Я судил класс, который называется буржуазией», — писал Карел Чапек об этой пьесе. Правда, критика велась Чапеком с абстрактно-гуманистических позиций, и в его произведениях этих лет скорее поставлены вопросы, чем даны ответы, как справедливо заметил чехословацкий критик Ян Копецкий.

В пьесе «Средство Макропулоса» (1922) эти вопросы получили преломление в «вечной» теме жизни и смерти. Чапек строит свой сюжет на допущении, будто еще в средние века одному медику удалось найти средство, способное продлевать человеческую жизнь на столетия. Но героиня, прожившая триста лет и не утратившая физической молодости, охладевает к жизни, в которой для нее уже нет ничего нового. Она устала от повторения давно знакомых жизненных ситуаций и втайне завидует простым смертным, которые знают пусть небольшие, но живые радости. Столетия наполнили ее душу ледяным холодом. А ведь она талантлива, богата, красива. Каково же в течение веков быть рабом? Каково «триста лет служить коллежским регистратором или вязать чулки»?

Сам Чапек ставил вопрос в абстрактно-философском плане: так ли уж заманчиво бессмертие? Однако в этом вопросе сквозит неудовлетворенность современными ему формами общественной жизни. Показательна сцена, когда судьи, перед которыми героиня открыла свою тайну, спорят об использовании элсксира.

Предложение о том, чтобы сделать рецепт достоянием всего человечества, разбивается о тот аргумент, что жизнь большинства людей далеко не счастлива и едва ли ее стоит продлевать.

«Вся наша общественная система основана на недолголегии человека», — заявляет один из героев пьесы.

Вскоре появились и первые крупные произаедения Чапека в прозе — романы «Фабрика абсолюта» (1923) и «Кракатит» (1924). Главная проблема в них — вопрос об общественных последствиях технического прогресса. Чапека глубоко волнует, что величайшие достижения человеческого гения, которыми так богато двадцатое столетие, обращаются против самого человека, становясь источником неисчислимых несчастий.

«Фабрика абсолюта» — сатирический роман-фельетон с фантастическим сюжетом. Высмеивая идеалистические представления о том, что «дух», «бог» разлит во всей материи, Чапек остроумно строит завязку произведения на том, что с изобретением атомного двигателя и расщеплением материи начинает выделяться и освободившийся бог, по выражению Чапека — «химически чистый бог». Неожиданное появление бога ставит в затруднительное положение церковь. Клерикалы, боясь потерять доходы, стремятся приспособить бога к своим нуждам, ибо, как говорит в романе один из пасторов, задача религии в том и состоит, чтобы «управлять богом и регулировать его действия».

С другой стороны, большая производительность атомного двигателя и вмешательство в производство самого бога, жаждущего применения своих раскованных сил, приводят к кризису. Товары не находят сбыта, нарушается торговля, наступают экономический хаос, безработица, голод и войны. Изобретение уничтожают, чтобы вернуться к старым способам производства.

Однако ядовитая сатира на буржуазную экономику и клерикализм сочетается в произведении с глубоко порочной мыслью о том, что мечта людей об изобилии и равенстве вообще иллюзорна, неосуществима и даже вредна. Эта мысль, а также отразившееся в романе непонимание демократического движения резко снижают его идейную и художественную ценность. Яркая, социально-направленная критика в начале произведения расплывается затем в неопределенную абстракцию. Жизненное наполнение сюжета утрачивается, и во второй своей половине роман теряет не только глубину содержания, но и художественную выразительность.

Роман «Кракатит» написан в ином ключе. В нем преобладает психологический анализ, иногда даже чрезмерно усложненный. Есть что-то лихорадочное в образе главного героя и во всей атмосфере произведения. Оно раскрывает драму изобретателя, создавшего порошок огромной взрывной силы. Дотоле никому не известный, пребывавший в бедности инженер становится объектом яростных интриг разных монополистических корпораций и милитаристских кругов. Чтобы получить секрет изобретения, Прокопа поселяют под охраной в отдаленном замке. Лишь с большим трудом он вырывается на свободу, став невольным виновником и свидетелем грандиозной катастрофы, происшедшей в результате взрыва порошка.

В финале романа истерзанный и душевно опустошенный герой с каким-то облегчением и радостью встречает за городом благообразного старичка, едущего на крестьянской повозке.

И эта встреча олицетворяет упрек современному цивилизованному миру, с его хищной борьбой, на службу которой поставлен сам прогресс. Концовка романа, как и многих других произведений Чапека, — не указание выхода и не показ жизненного разрешения конфликта. Она носит символический характер, подчеркивая основную мысль произведения. Сравнивая через образ старичка крестьянина прошлое с настоящим, Чапек как бы ставит вопрос: куда идет человечество?

В 20-е годы Чапек начинает свои путешествия по европейским странам. Впечатления от поездок легли в основу его путевых записок: «Письма из Италии» (1923), «Письма из Англии» (1924), «Прогулка в Испанию» (1930), «Картинки Голландии» (1932) и «Путешествие на север» (1936) — о путешествии по Скандинавии. Очерково-документальные зарисовки Чапека отмечены реалистической конкретностью образных характеристик. В каждой стране писатель стремился увидеть особенности национальной жизни, понять ее нравы, обычаи, искусство.

В записках передана поэзия солнечной Испании и холодных фиордов Норвегии. По-новому увиденные, предстают в очерках сотни раз описанные творения прославленных античных скульпторов и художников Возрождения. В текст органически входят зарисовки дорожных встреч и приключений. И все это пронизано лирикой, озарено авторской улыбкой, проникнуто глубокой любовью к человеку. Эта тонкая игра светотеней, юмора и лирики, смеха и грусти придает особую прелесть и выразительность путевым запискам Чапека. Каждая фраза в них отточена как стихотворная строка. Это настоящая поэзия в прозе.

В «Письмах из Англии», в которых писатель рассказывает о поездке в классическую страну капитализма, свет и тени распределяются главным образом по линии социальных контрастов.

Восхищение высокой старинной культурой английского народа не может заглушить мучительных размышлений Чапека о социальных противоречиях английской жизни, о колониальном вопросе.

Стремясь схватить своеобразные черты национального характера англичан, Чапек вместе с тем замечает: «Есть, конечно, большая разница в обычаях и уровне жизни заурядного британца и, скажем, македонского пастуха, но я думаю, что почти так же бросается в глаза и разница между заурядным британцем из палаты лордов и британцем с Собачьего острова».

Писатель поражен вопиющей массовой бедностью лондонских трудящихся: «В других местах безобразная нищета существует как помойная яма в грязном закоулке между двумя домами, как нарыв или омерзительные отбросы, а здесь миля за милей тянутся ряды прокопченных домов, безотрадные улицы, еврейские лавчонки, бесчисленные кабаки, христианские ночлежки».

На выставке Британской империи Чапек был поражен отсутствием данных о жизни колониальных народов. «И я не знаю, что это означает, — пишет он, — страшный упадок культуры цветных народов или страшное молчание четырехсот миллионов человек; и я не знаю, что в конце концов страшнее».

Наблюдая классовые контрасты, писатель признается, что бессилен указать выход, что он заблудился в этих черных улицах британской столицы и не знает, куда они ведут. Картинам лондонской нищеты он может противопоставить лишь уют пригородных- английских коттеджей, воспоминания о тихих сельских уголках Чехии да свои поэтические представления о счастье людей, живущие в его большом сердце.

Следующее десятилетие (1924–1934) в творческой биографии Чапека было отмечено отходом писателя от больших проблем. Юлиус Фучик справедливо говорил о Чапеке: «Это был художник большой творческой силы. Ее чувствуешь главным образом в начале и в конце творческого пути, но в промежутке был большой период, когда одни с удовлетворением, а другие с горечью называли Чапека «официальным писателем». Это был период вынужденного оскудения, когда сердце художника стремилось к истине, а ложное чувство ответственности за существующий общественный порядок вынуждало его к поверхностному изображению жизни».

Временная стабилизация, капитализма в середине 20-х годов и спад революционного движения в Чехословакии усилили иллюзии Чапека о возможности (за неимением лучшего) и в рамках буржуазного строя «собирать крохи относительного добра», как однажды выразился писатель. В это время он сближается с официальными кругами Чехословацкой республики, с президентом Масариком (это сближение отражено в записках Чапека «Встречи и размышления с Т. Г. Масариком», 1928 г.). Вера писателя в относительное благополучие, которое может создать буржуазная демократия, вытеснила из его произведений постановку больших вопросов, свойственных его творчеству начала 20-х годов, хотя и не избавило от тревожного беспокойства за человеческие судьбы.

Теперь он пишет преимущественно произведения малых жанров. В них по-прежнему сказывается его блестящий талант. Более того, возросло мастерство писателя в создании живых конкретных образов. Но проблематика творчества стала более узкой.

Путевые записки этих лет («Прогулка в Испанию», «Картинки Голландии») при всем блеске остроумия и глубокой поэтичности лишены той широты взглядов и остроты социальных наблюдений, которыми отмечены «Письма из Англии».

В 1929 году выходят сборники Чапека «Рассказы из одного кармана» и «Рассказы из другого кармана». Новеллы этих сборников в большинстве своем представляют своеобразный юмористический детектив главным образом бытового и психологического содержания. Их отличает остроумный динамичный сюжет с неожиданными поворотами, выразительный диалог, в котором чувствуется мастерство драматурга. Несколькими деталями умеет писатель обрисовать живой человеческий характер. Интересно, что нередко отголоски релятивистских представлений об относительности добра и зла оборачиваются в этих рассказах совершенно неожиданной стороной. В целой серии рассказов («Эксперимент профессора Роусса», «Покушение», «Ясновидец» и др.) осмеиваются должностные лица, чиновники, министры, судьи, которые оказываются не лучше подследственных и уголовников. В части рассказов высмеяна мещанская косность и растлевающая сила собственности. Порой Чапек обращается в своих новеллах и к миру искусства. Закулисная жизнь театра, трагическая история талантливого актера, убитого миллионером, встает со страниц рассказа «Исчезновение актера Бенды».

С лукавым юмором создан образ поэта, витающего в мире грез и пишущего непонятные стихи («Поэт»). Одно из его стихотворений пригодилось однажды в ходе уголовного следствия: очевидец ночного происшествия, поэт зашифровал это событие в романтических символах своих стихов.

В 1932 году вышел сборник юмористических рассказов, названный Чапеком «Апокрифы». Это оригинальный жанр — веселые, «еретические» перелицовки известных легендарных и литературных сюжетов. Они переосмыслены так, что читатели узнают в них современные автору порядки, нравы, общественные отношения, предстающие в комическом свете. Чапек мастерски снижает религиозные легенды, переводя их в прозаически-бытовой план. Так, например, евангельская легенда об Иисусе, накормившем пятью хлебами тысячи человек, оборачивается темой буржуазной конкуренции в хлеботорговле. Весело звучит рассказ о полуграмотном итальянском священнике, который, впервые услышав от иностранного туриста о Ромео и Джульетте, полагает, что речь идет о его знакомых, носящих те же имена, и поправляет гостя, заменяя поэтическую трагедию Шекспира непритязательной обыденной историей.

Среди произведений этих лет выделяются очерковые зарисовки Чапека «Похвала газетам», «Как делается газета», «Как делается пьеса». Хорошо знакомый с жизнью театра и редакций, писатель с юмором рассказывает об этом мире. Метко схваченные переживания драматурга в театре, где идет его пьеса, или повадки журналистов приобретают особый комизм благодаря своеобразной манере повествования, которая приближается к стилю научно-популярного очерка. И это не внешний эффект.

Каждая мысль, каждый штрих — обобщение, возникшее в результате досконального знания изображаемой среды и длительных наблюдений.

Но при всем богатстве жизненного содержания, которое вобрали в себя эти рассказы и юмористические очерки Чапека, их тематический и идейный диапазон все же сужен по сравнению с его произведениями начала 20-х годов, когда писатель стремился осмыслить пути развития человеческого общества, судьбы всего человечества. И характерно, что написанный позже (1938) очерк Чапека «Как делается фильм» отличается от очерков середины и конца 20-х годов гораздо большей социальной остротой и глубиной раскрытия нравов, царящих в буржуазном киноискусстве. Писатель показывает, как коммерческие махинации вокруг экрана ведут к появлению вопиюще бессодержательных картин, состоящих из крикливых эффектов. До сатирического звучания поднимается голос писателя в этюде о переделке социально-обличительной пьесы в пошлую бульварную кинокартину, безвредную для власть имущих.

В 1933–1934 годах Чапек вернулся к произведениям крупного сюжетного жанра. Выходят его повести «Гордубал», «Метеор» и «Обыкновенная жизнь». Совершенно самостоятельные произведения с разными темами и действующими лицами, они имеете с тем объединены общим замыслом. Автор задумал их как своеобразную трилогию. Этот замысел был связан с возвращением писателя к проблемам познания, которые снова ставятся им в релятивистском духе. Показывая судьбы героев в восприятии разных персонажей, Чапек хотел проиллюстрировать мысль о несовершенстве человеческого познания, стремился, по определению чехословацкого критика Яна Ржезача, показать, «что истин существует столько, сколько точек зрения».

Возвращение к идейным мотивам ранних рассказсз не было случайным у Чапека. Мировой экономический кризис начала 30-х годов и вызванные им социальные бедствия, разруха, безработица развеяли иллюзии писателя о плодотворности «медленного прогресса». И хотя события этих лет не получили никакого отклика в названных произведениях, возвращение к мысли об относительности истины было следствием бессилия Чапека понять и объяснить ведущие процессы общественной жизни.

Однако тенденция и действительное содержание этих повестей Чапека далеко не всегда совпадают. Если в повести «Обыкновенная жизнь» ложная философская подоснова сказывается очень сильно, то в «Метеоре» она менее ощутима, а в «Гордубале» влияние ее минимально. Дело в том, что с неверными философскими посылками в сознании Чапека боролся проницательный художник, хорошо знавший жизнь. Поэтому часто содержание его произведений гораздо шире и глубже философского скепсиса, от которого Чапек отправлялся, а порой и подавляет этот скепсис. Повесть «Гордубал», например, вобрала в себя столько реальных, жизненных черт, что главным ее содержанием стали не загадки познания, а трагическая история бедного закарпатского крестьянина, которого нужда погнала на заработки в Америку, что повлекло за собой развал семьи и стало причиной гибели героя. Повесть «Метеор» более противоречива, и талант художника не всегда спасает автора от ошибочных обобщений.

Повесть распадается на три части, в каждой из которых изложение ведется от первого лица. Три разных человека воссоздают историю неизвестного летчика, погибшего во время авиационной катастрофы. В каждом из этих рассказов в новом варианте возникает, угаданный по скудным деталям, облик главного героя и образы самих рассказчиков с особенностями их характеров, жизненного опыта, представлений.

Повесть, действие которой развертывается в колониальных странах, содержит правдивые картины колониального разбоя и грызни монополий. Но в произведении проступают и наивные релятивистские идеи. Снижает его обобщающую силу преувеличение Чапеком роли подсознательного в человеческой психике.

Из философского тупика вывела Чапека сама действительность, властно потребовавшая от писателя решительных ответов на жгучие политические вопросы, ставшие вскоре вопросами жизни и смерти для его родины.

Есть своя закономерность в том, что появление наиболее значительных произведений, постановка больших общественных проблем падают в творчестве Чапека на первую половину 20-х и вторую половину 30-х годов. В обоих случаях началу творческого подъема у Чапека предшествует рост социально-политических противоречий в Чехословакии и во всем мире. Раскрытие этих противоречий в жизни явно обостряло зрение писателя.

Еще не сгладились последствия мирового экономического кризиса, принесшего огромные бедствия народу Чехословакии, как над миром нависла угроза новой войны. Ее пожар уже бушевал в Испании. Сгущались тучи над границами Чехословакии.

Чапек горячо любил отчизну, любил человечное в человеке, а именно это человеческое начало было попрано в фашистской идеологии. С другой стороны, он видел и силы, породившие фашизм. Во многих своих произведениях он писал о тех уродливых формах, в которые выливалось развитие капиталистического общества. Теперь он стал свидетелем того, как парламентаризм и буржуазная демократия в ряде стран привели к фашизму. По мере назревания международного конфликта писатель постепенно встает на путь антифашистской борьбы.

Процесс духовной эволюции Чапека наглядно отражен в его афоризмах, близких по своей форме к коротким басням. Они написаны как высказывания разных лиц: предпринимателя, критика, гангстера, мародера, нищего, завоевателя и т. д. Иногда людей заменяют животные и предметы: лиса, волк, овца, пень и т. п. Эти афоризмы полны глубокого обобщающего смысла.

Сколько иронии вложено, например, в слова капиталиста, обращенные к рабочим: «Наш труд общий. Мы с вами работали на мое предприятие». Начиная с 1943 года изречения Чапека приобретают все более острый политический характер.

В них обличается колониальный грабеж, захватнические войны, международная политика буржуазных государств, попустнтельство агрессору, появляется новая для Чапека мысль о необходимости борьбы против насилия.

Иногда изречения эти содержат как бы в завязи темы целых произведений. В них, например, намечены темы «апокрифических» рассказов Чапека «Александр Македонский» (1937) и «Смерть Архимеда» (1938), где в подтексте явно высмеиваются милитаризм и агрессивные претензии на мировое господство, прикрытые фразами об обеспечении национальных интересов.

В это время в Чехословакии создается широкий фронт антифашистского движения. Все прогрессивные деятели чешской культуры объединились в нем. Среди них были писатели-коммунисты С. К. Нейман, Ю. Фучик, И. Ольбрахт, В. Незвал и другие. К антифашистскому фронту примкнули и многие из тех, кто недавно сторонился больших проблем общественной жизни: И. Гора, Я. Сейферт, Ф. Галас. Возникла целая антифашистская литература. Видное место в ней принадлежит Карелу Чапеку.

В антифашистском романе-памфлете «Война с саламандрами» (1935) Чапек создал блестящую и разностороннюю сатиру на капиталистическую действительность и международную политику 30-х годов. В романе как бы слились в цельную сатирическую картину обличительные мотивы, свойственные, многим прежним произведениям писателя. Основу сюжета составляет фантастическая история «очеловечивания» одного вида саламандр, который якобы был обнаружен на индонезийских островах. Восприимчивых животных, напоминающих внешним видом человека, удалось довольно быстро приспособить сначала для добывания жемчуга, а затем для подводных строительных работ. Промышленники, предвидя возможность колоссальной наживы, вскоре образуют целые саламандровые тресты и синдикаты. Саламандры, как дешевая рабочая сила, становятся самым ходким товаром. Заменяя человека на различных тяжелых работах, они оказываются способными перенять у людей не только технические навыки, не только человеческую речь, но и многое из общественной жизни. Показывая эволюцию саламандр, писатель создает многогранную сатиру на капиталистический мир.

Эксплуатация саламандр в изображении Чапека — верная картина эксплуатации живых людей. С фордовских лозунгов, направленных на обман рабочих, списывает автор привывы промышленников, обращенные к саламандрам: «Ваша работа — ваш успех! Берегите каждую секунду! День имеет только 90 400 секунд!» История «освоения» саламандр — это сатира на колонизацию Востока. Облавы на саламандр, их перевозка, торговля ими воспроизводят обращение «цивилизованных» колонизаторов с народами восточных стран. «Саламандра — это саламандра, оправдывается один из промышленников. — Двести лет назад говорили, что негры — это негры». В Соединенных Штатах очень быстро научились подвергать саламандр и линчеванию.

Саркастически обличает Чапек буржуазную науку. С холодным цинизмом ученые исследуют способности саламандр, экспериментируют над животными, почти уже не отличающимися от человека, изыскивая новые средства применения их. Одно из научных исследований о саламандрах оканчивается таким замечанием: «Мы съели… саламандру по имени Ганс. Это было умное и развитое животное, отличавшееся большими способностями к научной работе… Мы подолгу беседовали с Гансом в свободные вечера, избавляясь его ненасытной любознательностью… Мясо у него было темное и ноздреватое». Нельзя не вспомнить по этому поводу бесчеловечных фашистских «ученых», изыскивавших средства истребления людей и испытывавших смертоносные средства на живых людях.

Карикатурой на военизированные фашистские институты н университеты являются училища для саламандр. Едко высмеивает писатель и клерикализм. Отцы церкви ведут ожесточенные споры, можно ли крестить саламандр, ибо саламандры «не зачаты в первородном грехе и не могут, следовательно, быть очищены». Протестанты, не решаясь признать саламандр братьями во Христе, все же издают для них священное писание на непромокаемой бумаге (саламандры большую часть времени проводили под водой).

Мастерски показывает Чапек духовное убожество буржуазного общества. Умственный уровень английского обывателя оказывается настолько низок, что саламандра, усвоив двадцатьтридцать слов из его лексикона, почти сходила за человека. Чапек высмеивает буржуазную мораль, буржуазное искусство, буржуазную «эмансипацию» и «сверхэмансипацию» женщины и т. д.

Но наиболее едкому осмеянию подвергает он международную буржуазную политику.

«Саламандровый вопрос» появляется на повестке Лиги наций, исследуется в ее комиссиях, которые проделывают«…большую работу, выражающуюся главным образом в тщательном уклонении от всех жгучих политических и экономических вопросов».

Поднимаясь «по ступеням цивилизации», саламандры копируют общественные отношения буржуазного мира и создают по буржуазному образцу свое подводное государство. В дальнейшем история саламандр — сатира на германский фашизм. Чапек разоблачает силу, способствовавшую появлению и росту фашизма, монополистический капитал, в том числе капитал англоамериканский. «Знаешь, кто одалживает саламандрам деньги, кто финансирует конец света, весь этот новый всемирный потоп? спрашивает писатель в главе «Автор беседует сам с собой». Знаю. Наши промышленные предприятия. Наши банки.

Наши правительства». Даже во время войны с саламандрами отдельные государства и промышленные компании в корыстных целях ведут торговлю с агрессором.

Усвоив фашистскую идеологию, поклоняясь Золотому Стандарту и веруя только в Молоха, саламандры выступают против всего человечества, выдвигая расистский лозунг «чистой саламандренности». У саламандр появился и фюрер. На эту должность они взяли человека. Прямо намекая на Гитлера, Чапек сообщает, что в первую мировую войну он служил где-то фельдфебелем. Гимн саламандр — пародия на фашистский немецкий гимн. Чапек сохранил даже некоторое формальное сходство с гитлеровским гимном (перебой ритма в одной из строк). Саламандры предъявляют человечеству ультиматум с требованием «жизненного пространства». В объектив Чапека попадают и мнимые «умиротворители» агрессора: «миролюбивые» буржуазные правительства пытаются договориться с саламандрами; они разрешают им затопить Китай — с условием, что будут оставлены в покое европейские метрополии и их колонии. С трудом верится, что Чапек писал эту сатирическую картину международных переговоров до мюнхенского соглашения.

Война саламандр с человечеством символизирует непримиримость фашизма и человеческого начала. Чапек пишет, что саламандры (читай — фашисты) обходятся без философии, без искусства, они не знают, что такое фантазия, юмор, мечта, игра.

«Нам, людям, они столь же чужды, как муравьи или сельди. Они отличаются от этих существ только тем, что приспособились к другой жизненной среде, а именно — к человеческой цивилизации».

Роман явился предостережением о смертельной угрозе человечеству со стороны фашизма. Однако Чапек недооценил сил антифашистского, антиимпериалистического лагеря. Отсюда пессимистический прогноз поражения человечества и лишь отдаленная надежда на междоусобную борьбу между самими фашистами. Писатель не показал в романе антиимпериалистических сил, противостоящих агрессии, не показал возраставшего с каждым днем антифашистского движения.

Роман как бы синтезировал весь предшествующий творческий опыт Чапека-художника. И, может быть, поэтому так трудно говорить о жанровых особенностях этого произведения, в котором использованы самые разнообразные формы и средства, выработанные писателем более чем за два десятилетия напряженного труда.

Произведение, которое начинается в жанре научно-фантастического, приключенческого романа, переходит затем в социальную утопию и вырастает в гротескный политический памфлет.

Чапек широко прибегает к пародии, включая в повествование стилизации в духе сенсационной газетной статьи и отчета о международных переговорах, киносценария и исторической хроники, псевдонаучного расистского исследования и анкеты общественного мнения, торговой рекламы и сводки с театра военных действий. Все это сочетается с колоритными бытовыми сиенями я образами, с богатейшим спектром иронии, юмора, сарказма.

В «Войне с саламандрами» сатира Чапека приобрела новые черты, став обличением общественного зла в тех его исторических формах, какие приобрел империализм в 30-е годы нашего века.

Выдающимся произведением антифашистской литературы было и следующее произведение писателя — драма «Белая болезнь» (1937). По словам самого Чапека, в пьесе отражен нарастающий международный конфликт между силами агрессии и демократии. Чапек показал в пьесе, как в националистическом угаре империалисты организуют гонку вооружений, раздувают военный психоз, прикрывая захватнические цели лицемерными фразами об интересах нации. Глубоко гуманистический пафос пьесы выразился в символическом противопоставлении двух ее главных героев — кровавого милитариста-маршала и врача-исцелителя Галена. Прототипом для образа маршала, возглавляющего военные авантюры, послужил Чапеку Гитлер. Это было настолько очевидно, что посол фашистской Германии в Чехословакии заявил официальный протест в связи с постановкой пьесы в Национальном театре.

«Белая болезнь» — одно из немногих произведений Чапека, в котором создан образ положительного героя — врача Галена.

Правда Гален выступает как борец-одиночка, сн видит в народе лишь страдающую массу. Гален поставлен автором в исключительные условия: у него одного есть средство от страшной эпидемии, постигшей человечество. Обладая секретом борьбы с ней, Гален получает возможность требовать от власть имущих и от самого заболевшего маршала прекращения войны. В предисловии к пьесе Чапек указывает, что развязка пьесы — не разрешение вопроса, что международный конфликт между силами агрессии и демократии разрешит лишь история. Чапек призывает читателей быть не зрителями, а активными борцами в этой борьбе. Пьеса «Белая болезнь» — это протест против империализма и военного угара, призыв к борьбе за мир демократию. Драма и предисловие к ней наглядно показывают, как постепенно с позиций скептического созерцателя и непротивленца Чапек переходил на позиции борца. Этот процесс получил свое дальнейшее логическое развитие в пьесе «Мать» (1938), в которой борьба утверждается как подвиг.

Действие пьесы происходит в небольшой стране. Революционно настроенный народ восстал против угнетения и деспотизма. ИСХОД борьбы КЛОНИТСЯ В ПОЛЬЗУ ВОССТАВШИХ. И в целях «установления порядка» на страну внезапно нападает агрессор большое и сильное соседнее государство. Героиня пьесы — интеллигентная женщина, потерявшая мужа и четверых детей. Она сознает необходимость послать на защиту родины последнего сына, школьника, у которого еще пальцы в чернилах.

Но с сознанием долга спорит чувство материнской любви.

В воспоминаниях матери проходят покойный муж и сыновья, а сцене, по замыслу Чапека, умершие появляются как живые, символ того, что их дела продолжают жить и после смерти.

И мать чувствует, что не послать сына продолжить и защитить дело погибших — значит изменить им. Из эфира раздается голос другой матери, матери-родины, истекающей кровью, призывающей всех своих детей подняться на врага. Мать начинает колебаться. И когда радио сообщает о том, что противник расстреливает школьников, что враги торпедировали учебную шхуну, на борту которой находились ученики морского училища, чувство долга побеждает, и мать сама вручает винтовку своему последнему сыну.

Если «Войну с саламандрами» Чапек завершил победой саламандр-фашистов над человечеством, если в пьесе «Белая болезнь» мысль о возможности борьбы с фашизмом звучала лишь в предисловии, то пьеса «Мать» — прямой призыв к отпору агрессору накануне вторжения гитлеровцев в Чехословакию. Устами героя пьесы, революционера Петра, Чапек говорит: «Я всегда был, да и остаюсь противником войны. Но такому насилию мы должны дать отпор. Этого требуют наши убеждения».

В пьесе «Мать» впервые намечается сочувственное обращение Чапека и к теме революционной борьбы. В пьесе выступают Петр и Корнель. Первый — борец за социальную справедливость, за революционное преобразование мира, второй — контрреволюционер. Хотя революционные идеи Петра о переустройстве мира Чапек и не делает идеями своей пьесы, симпатии его явно на стороне Петра. Через всю пьесу проходит спор Петра с Корнелем, в котором последнее слово остается за Петром. «Народ должен рассчитаться, наконец, с этими предателями, — восклицает Петр. — Пусть даже их перестреляют, всех этих белых бандитов!.. На нашей стороне пехота, на нашей стороне матросы, на нашей стороне народ. У них только офицеры…» Петр предсказывает, что развязанную империалистами войну народ закончит революцией. «Да, — говорит он Корнелю, — вам он по. виноваться не будет. Увидишь после войны… Раз народ получил в руки оружие… Тут только и обнаружится, какую пользу принесла эта война».

Конечно, не все в этой пьесе удовлетворяет нас. Идея общественного долга в первой части пьесы выступает как некая абстракция. Во имя долга погибают и Андрей, отдавший жизнь делу спасения туземцев от желтой лихорадки, и отец Андрея, убитый в стычке с туземцами. Несколько объективистски изображен в драме и Корнель. Но главное в ней — исторический оптимизм, который обрел теперь писатель.

В отличие от большинства произведений Чапека драма «Мать» проникнута высоким гражданским пафосом. Интересно, что, обращаясь к теме «жизни и смерти», Чапек хотел в «Средстве Макропулоса» уберечь читателя от наивной в условиях буржуазного общества мечты о бесконечности жизни. В пьесе «Мать» он призывает к самоотверженной борьбе, к самопожертвованию во имя жизни, во имя гуманистических идеалов. Причина оптимизма пьесы «Мать» кроется в том, что Чапек выступает в антифашистской борьбе вместе с народом.

Газета «Юманите» писала, что пьеса «Мать» является выражением дум чешского народа, его страданий, его отчаяния и в то же время призывом о помощи испанскому народу, героически отстаивающему свою свободу и независимость. Лун Арагон подчеркивал, что в своей последней пьесе Чапек, которого он знал как принципиального противника войны, долго, однако, уклонявшегося от участия в антифашистской борьбе, становится глашатаем свободы.

Последний период жизни Чапека ознаменован его активной борьбой против гитлеризма. Вступив в международную ассоциацию писателей в защиту культуры, Чапек стал видным деятелем антифашистского движения в Чехословакии.

Таким образом, от индивидуализма и проповеди «медленного прогресса» Чапек пришел к антифашистской борьбе. Характерно, что в своей идейной эволюции писатель разошелся с линией, занятой правящими кругами Чехословакии и его университетским учителем в области философии Эдуардом Бенешом. Официальные круги Чехословакии пошли на предательство национальных интересов, открыв Гитлеру дорогу в Чехословакию. Чапек призывал к борьбе с фашизмом.

Следующий этап в эволюции Чапека состоял бы, очевидно, в признании необходимости коренного общественного переустройства. Чапек вплотную подошел к этому выводу. Но сделать его он не успел.

Мюнхенский сговор отдал Чехословакию на растерзание фашистскому агрессору. Чапек очень тяжело переживал трагедию своей родины; эти переживания обострили его болезнь н были одной из причин его смерти. Смерть писателя была ускорена и той травлей, которой он подвергся со стороны фашистских и профашистских писак «второй республики». Один из профашистских «приживальщиков литературы» — Дюрих — выступил с публичным заявлением о том, что Чапек якобы вовсе не болен, а лишь выдает себя за больного, не желая высказать свое мнение о происходящем. Через несколько недель после этого заявления, в декабре 1938 года, писатель умер. Его брат, автор замечательных антифашистских карикатур, погиб в гитлеровском концлагере незадолго до окончания войны.

Смерть оборвала творческий путь Чапека, когда он находился в расцвете творческих сил, когда в его понимании общества и человека наметились новые благотворные тенденции.

В последний период жизни у Чапека пробудился живой интерес к доблестной попытке советского народа «проложить новые пути и дойти к новым целям». В 1937 году он писал, что с глубоким и напряженным вниманием следит за развитием Со ветского государства. С восхищением воспринял Чапек Советскую Конституцию. «Советский Союз, — писал он, — не только самая свободная страна, это страна, создающая новый тип демократии. Советский Союз поднимает высоко на щит принципы демократии, попираемые в некоторых странах. Не подлежит сомнению, что новый тип советской демократии оставит глубокие следы даже в тех странах, где существует фашистская диктатура. Сейчас, после опубликования проекта новой Конституции СССР, можно сказать, что в истории Европы начинается новая эра. Новая Советская Конституция означает прогресс для всего мира». Читая отзыв Чапека о Советской Конституции, одновременно поражаешься, как мало знал Чапек раньше о советской действительности. Остается впечатление, что только тут писатель впервые услышал о равенстве национальных языков в СССР, о личной собственности советских граждан и их праве на личные сбережения и т. д. Философия бессилия и скепсиса, влияние официальных кругов долго держали его в плену неведения, мешая узнать правду о стране социализма.

Во второй половине 30-х годов повысился интерес Чапека и к советской культуре, русской литературе. Статьей «Пример великого человека» он откликнулся на смерть Горького.

«Максим Горький останется для нас и для грядущего поколения неиссякаемым источником любви к человеку, вдохновителем борьбы за радость и солнце жизни, писателем, слившимся со своим народом и великой эпохой», — говорил Чапек о знаменитом советском писателе.

Интересно и другое. В 1937 году увидела свет новая повесть Чапека, посвященная жизни рабочих («Первая спасательная»). Самоотверженность простых людей, спасающих товарищей, замурованных в шахте, их братские взаимоотношения вызывают у Чапека искреннее волнение. Образы рабочих написаны им убедительно, с глубокой симпатией.

«Чапек умер в период внутреннего кризиса, из которого он мог бы выйти с новой, чистой силой художника», — сказал Юлиус Фучик, опубликовавший после смерти писателя две яркие статьи о нем. Не сглаживая противоречий во взглядах Чапека, Фучик отмечал, что фактически капиталистический мир и капиталистический строй были чужды Чапеку-художнику, хотя сам Чапек долго не решался признаться в этом.

«Чапек не мог не чувствовать этого на протяжении всего своего творческого пути, — пишет Фучик. — Но на собственном горьком опыте он убедился в этом только в последние недели своей жизни. Мало на кого обрушивалось столько грязной ненависти, как на Чапека. За то, что он не договорил, на пего нападали гораздо суровее, чем если бы он всю жизнь проповедовал. На него нападали за то, что в лучших его произведениях, в лучших местах его произведений… можно понять, что чувствовал Чапек-художник. А Чапек-художник чувствовал: «Нет, не все благополучно в этом мире, и это должно быть изменено».

Фучик отмечал, что и после своей смерти Чапек остается борцом-антифашистом. Похороны писателя носили характер антифашистской демонстрации.

Чапек-антифашист, Чапек-критик капиталистической системы дорог строителям социалистической Чехословакии, где воплощаются в жизнь идеалы Петра. Своими антифашистскими, антивоенными произведениями Чапек вместе с чехословацким народом участвует в борьбе всего прогрессивного человечества за мир и демократию во всем мире.

С. НИКОЛЬСКИЙ


МУЧИТЕЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ[2]. Переводы Т. Аксель и Ю. Молочковского


В замке

— Ре, Мери, ре, — машинально повторяет Ольга.

Девочка нехотя разыгрывает на рояле легонький этюд, который они долбят уже две недели, но дело идет все хуже и хуже. Ольгу даже во сне преследует этот несносный детский мотивчик.

— Ре, Мери, слушайте же! До, ре, соль, ре, — напевает Ольга слабым голоском и наигрывает на рояле. — Будьте повнимательней: до, ре, соль, ре… Нет, Мери, ре, ре! Почему вы все время берете ми?

Мери не знает, почему она фальшивит, она помнит только одно: надо играть. В глазах у нее ненависть, она бьет ногой по стулу и вот-вот убежит к «папа».

Пока что девочка упорно берет «ми» вместо «ре».

Ольга, перестав следить за игрой, устало глядит в окно. В парке светит солнце, громадные деревья раскачиваются под горячим ветром; однако и в парке нет свободы, как нет ее в полях ржи за парком. Ах, когда же конец уроку? И опять «ми», «ми», «ми»!

— Ре, Мери, ре! — в отчаянии повторяет Ольга и вдруг взрывается: — Вы никогда не научитесь играть!

Девочка выпрямляется и окидывает гувернантку высокомерным взглядом.

— Почему вы не скажете этого при папа, мадемуазель?

Ольга закусывает губу.

— Играйте же! — восклицает она с ненужной резкостью, ловит враждебный взгляд девочки и начинает нервно считать вслух:

— Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре. До, ре, соль, ре… Плохо! Раз, два, три, четыре…

Дверь гостиной чуть приоткрылась. Это, конечно, старый граф — стоит и подслушивает. Ольга понижает голос.

— Раз, два, три, четыре. До, ре, соль, ре. Вот теперь правильно… (Положим, неправильно, но ведь под дверью стоит старый граф!) Раз, два, три, четыре. Теперь хорошо. Ведь не так уж это трудно, не правда ли? Раз, два…

Дверь распахнулась, хромой граф вошел, постукивая тростью.

— Кхм, Mary, wie gehts? Hast du schin gespielt![3] А, мадемуазель?

— О да, ваше сиятельство, — поспешно подтвердила Ольга, вставая из-за рояля.

— Mary, du hast Talent![4] — воскликнул хромой старик и вдруг — это было почти отталкивающее зрелище — тяжело опустился на колени, так что заскрипел пол, и с каким-то умиленным завыванием принялся осыпать поцелуями свое чадо.

— Магу, du hast Talent, — бормотал он, громко чмокая девочку в шею. — Du bist so gescheit, Mary, so gescheit! Sag'mal, was soil dir dein Papa schenken?[5]

— Danke, nichts[6], - ответила Мери, слегка ежась под отцовскими поцелуями. — Ich mochte nur[7]

— Was, was mochtest du?[8] — восторженно залепетал граф.

— Ich mochte nur nicht so viel Stunden haben[9], - проронила Мери.

— Ха-ха-ха, ну, naturlich![10] — рассмеялся растроганный отец. — Nein, wie gescheit bist du![11] He правда ли, мадемуазель?

— Да, — тихо сказала Ольга.

— Wie gescheit![12] — повторил старик и хотел встать. Ольга поспешила помочь ему. — Не надо! — резко крикнул граф и, стоя на четвереньках, попытался подняться сам. Ольга отвернулась. В этот момент пять пальцев конвульсивно стиснули ее руку; уцепившись за Ольгу и опираясь на нее всем телом, старый граф поднялся. Ольга чуть не упала под тяжестью этого громоздкого, страшного, параличного тела. Это было свыше ее сил. Мери засмеялась.

Граф выпрямился, нацепил пенсне и посмотрел на Ольгу с таким видом, словно видел ее впервые.

— Мисс Ольга?

— Please?[13] — отозвалась девушка.

— Miss Olga, you speak too much during the lessons; you confound the child with your eternal admonishing. You could make me the pleasure to be a little kinder[14].

— Yes, sir[15], - прошептала Ольга, зардевшись до корней волос.

Мери поняла, что папа отчитывает гувернантку, и сделала безразличное лицо, будто разговор шел не о ней.

— Итак, всего хорошего, мадемуазель, — закончил граф.

Ольга поклонилась и направилась к выходу, но, поддавшись жажде мщения, обернулась и, сверкнув глазами, заметила:

— Когда учительница уходит, надо попрощаться, Мери!

— Ja, mein Kind, das kannst du[16], - благосклонно подтвердил граф.

Мери ухмыльнулась и сделала стремительный книксен.

Выйдя за дверь, Ольга схватилась за голову.

«О боже, я не выдержу, не выдержу этого! Вот уже пять месяцев нет ни дня, ни часа, чтобы они не мучали меня…»

«Нет, тебя никто не мучит, — твердила она, прижимая руки к вискам и прохаживаясь в прохладном холле. Ты для них чужой, наемный человек, никто и не думает о тебе. Все они такие, нигде человек так не одинок, как на службе у чужих людей.

А Мери злая девчонка, — внезапно пришло Ольге в голову, ненавидит меня. Ей нравится меня мучить, и она умеет это делать. Освальд озорник, а Мери злючка… Графиня высокомерна и унижает меня, а Мери-злючка… И это девочка, которую я должна была бы любить! Ребенок, с которым я провожу целые дни! О господи, сколько же лет мне здесь еще жить?»

Две горничные хихикали в коридоре. Завидев Ольгу, они притихли и поздоровались с ней, гляця куда-то в сторону. Ольге стало завидно, что они смеются, ей захотелось свысока приказать им что-нибудь, но она не знала — что. «Жить бы в людской вместе с этими девушками, — подумала гувернантка. Они там хохочут до полуночи, болтают, возятся… С ними лакей Франц; то одна взвизгнет, то другая… как это противно!» Ольга с омерзением вспомнила вчерашний случай: в пустой «гостевой» комнате, рядом со своей спальней, она случайно застала Франца с кухонной девчонкой. Ей вспомнилась его глупая ухмылка, когда он застегивался… Ольге хотелось в ярости ударить лакея своим маленьким кулачком…

Она закрыла лицо руками. «Нет, нет, я не выдержу!

До, ре, соль, ре… До, ре, соль, ре… Эти горничные хоть развлекаются! Они не так одиноки, им не приходится сидеть за столом вместе с господами, они болтают между собой весь день, а вечером тихонько поют во дворе… Принимали бы меня по вечерам в свою компанию!» Со сладким замиранием сердца Ольга вспоминает песенку, которую служанки пели вчера во дворе, под старой липой:

…Сердце у меня болит,

Слезы просятся…

Ольга слушала их, сидя у окна, глаза у нее были полны слез, и она вполголоса подпевала служанкам.

Она все им простила и мысленно от всей души протягивала руку дружбы. «Девушки, ведь я такая же, как вы, — всего лишь прислуга, и самая несчастная из вас!»

«Самая несчастная! — повторяла она, расхаживая по холлу. — Как это сказал граф? «Мисс Ольга, вы слишком много говорите во время урока и лишь путаете ребенка… своими вечными… наставлениями. Сделайте одолжение — будьте поласковее с девочкой».

Ольга повторяла эти фразы, слово за словом, чтобы до конца прочувствовать их горечь. Она стискивала кулаки, пылая гневом и мучаясь. Да, в этом ее слабость: она слишком серьезно отнеслась к роли воспитательницы. Она приехала сюда, в замок, полная энтузиазма, заранее влюбленная в девочку, воспитание которой ей доверили, и с восторгом взялась за уроки, была усердна, точна, всегда подготовлена. Она безгранично верила в значение образования, а сейчас еле копается со скучающей Мери в азах арифметики и грамматики, постоянно раздражается, постукивает пальцами по столу и подчас в слезах убегает из классной комнаты, где, торжествуя, остается своенравная Мери.

Сначала Ольга пыталась играть с девочкой. Она делала это с живым интересом, даже с увлечением, а потом поняла, что, собственно, играет одна, а Мери смотрит на нее холодным, скучающим и насмешливым взглядом. Совместным играм пришел конец. Ольга, как тень, тащилась за своей воспитанницей, не зная, о чем говорить с ней, чем ее развлечь. Да, она приехала сюда, исполненная благоговейной готовности любить, быть снисходительной и терпеливой, а сейчас поглядите в ее горящие глаза, прислушайтесь, как быстро и прерывисто бьется ее сердце. В этом сердце только мука и ни капли любви. «Будьте поласковее с девочкой», — повторяла Ольга содрогаясь. — О боже мой! Способна ли я еще быть ласковой?»

Щеки Ольги пылали от волнения, и она металась среди манекенов в рыцарских доспехах, которые прежде так потешали ее. В голове у нее рождались тысячи возражений графу, ответы на его упреки, слова, полные достоинства, решительные и гордые, — они раз и навсегда создадут, ей независимое положение в этом доме. «Господин граф, — могла бы сказать она, вскинув голову, — я знаю, чего хочу. Я хочу научить Мери серьезно относиться ко всему окружающему и быть взыскательной к себе, хочу сделать из нее человека, который остерегается ошибок. Дело не в фальшивой ноте, ваше сиятельство, дело в фальшивом воспитании. Я могла бы быть безразличной к Мери и не замечать ее недостатков, но если я ее люблю, то буду к ней требовательна, как к себе самой…»

Мысленно произнося этот монолог, Ольга разволновалась, глаза у нее сверкали, сердце еще жгла недавняя обида. Ей стало легче, и она твердо решила поскорее, завтра же поговорить с графом. Граф — неплохой человек, иногда он даже великодушен, и, кроме того, он так страдает! Если бы только не эти его страшные, светлые глаза навыкате и пронзительный взгляд сквозь пенсне!..

Она вышла из замка. Солнце ослепило ее. Только что политая водой, мостовая блестела, и от нее поднимался пар.

— Берегитесь, мадемуазель! — крикнул ломающийся мальчишеский голос, и мокрый футбольный мяч шлепнулся прямо на белую юбку Ольги. Освальд хихикнул, но умолк, заметив испуг несчастной девушки: юбка была вся в грязи. Ольга приподняла ее и молча заплакала. Освальд покраснел и сказал, запинаясь:

— Я… я не заметил вас, мадемуазель…

— Beg your pardon, Miss…[17] — вставил гувернер Освальда, мистер Кеннеди, валявшийся на газоне в белой рубашке и белых брюках. Одним прыжком он вскочил, дал Освальду подзатыльник и снова лег.

Ольга ничего не видела, кроме своей испорченной юбки она так любила этот белый костюмчик! Но сказав ни слова, девушка повернулась и вошла в дом, с трудом сдерживая слезы.

В горле у нее стоял комок, когда она открыла дверь своей комнаты. Тут Ольга остановилась в изумлении и испуге, не понимая, что такое происходит: посреди комнаты восседала на стуле графиня, а горничная рылась в платяном шкафу.

— Ah, c'est vous?[18] — сказала графиня, даже не обернувшись.

— Oui, madame la comtesse[19], - с трудом ответила Ольга, едва дыша и широко раскрыв глаза.

Горничная вытащила целую охапку платьев.

— Ваше сиятельство, здесь этого наверняка нету!

— Так, карашо, — отозвалась графиня и, тяжело поднявшись, направилась к двери. Остолбеневшая Ольга даже не посторонилась, чтобы дать ей пройти.

Графиня остановилась в трех шагах.

— Mademoiselle?

— Oui, madame?[20]

— Vous n'attendez pas, peut-etre, que je m'excuse?[21]

— Non, non, madame![22] — воскликнула девушка.

— Alors il n'y a pas pourquoi me barrer le passage[23], - сильно картавя, сказала графиня.

— Ah, pardon, madame la comtesse[24], - прошептала Ольга и посторонилась. Графиня и горничная вышли. Разбросанные платья Ольги остались на столе и на постели.

Ольга, как истукан, сидела на стуле. Глаза ее были сухи. Ее обыскивали, как вороватую служанку!

«Уж не ждете ли вы от меня извинений?» Нет, нет, каше сиятельство, упаси боже, зачем же извиняться перед девушкой, которой платят жалованье! Можете обыскать еще мои карманы и кошелек, вот они, и выяснить, что еще я украла. Ведь я бедна и наверняка не чиста на руку… — Ольга тупо уставилась в пол. Теперь ей стало ясно, почему она так часто находила в беспорядке свое белье и платья. — А я сижу с ними за одним столом, отвечаю на их вопросы, улыбаюсь, составляю им компанию, стараюсь быть веселой!..» Чувство безграничного унижения охватило Ольгу. Глядя перед собой широко открытыми глазами, она прижимала руки к груди; в голове не было ни одной связной мысли, лишь сердце мучительно колотилось.

Муха уселась на сжатые руки девушки, повертела головкой, потом поползла, шевеля крылышками. Руки Ольги были по-прежнему неподвижны. Время от времени из конюшни доносился стук копыт или звяканье цепи в стойле. В буфетной звенела посуда, над парком свистел стриж, вдали, на повороте железной дороги, прогудел паровоз. Мухе наскучило сидеть, она взмахнула крылышками и вылетела в окно. В замке воцарилась полная тишина.

Один, два, три, четыре… Четыре часа! Громко зевнув, кухарка пошла готовить ленч. Кто-то пробежал по двору, заскрипело колесо колодца, в доме возникло легкое оживление. Ольга встала, машинально провела рукой по лбу и начала аккуратно складывать свои платья на столе. Потом нагнулась к комоду, вынула белье и выложила его на постель.

Свои книги она собрала на стуле и, когда все было готово, остановилась, как над развалинами Иерусалима, и потерла себе лоб: «А чего я, собственно, хочу? Зачем я это делаю?»

«Да ведь я уезжаю отсюда! — ответил ей ясный внутренний голос. — Заявлю, что ухожу немедленно, и уеду завтра утром, с пятичасовым поездом. Старый Ваврис отвезет мои вещи на станцию». — «Нет, это не годится, — смущенно возразила сама себе Ольга. — Куда же ехать? Что я буду делать без работы?» — «Домой поедешь, домой!» — отвечал внутренний голос, который уже все решил и взвесил. «Мамочка, правда, будет плакать, но отец одобрит мой поступок». — «Правильно, доченька, — скажет он, — честь дороже, чем сытный харч». — «Но, папочка, — возражает Ольга с тихой и гордой радостью, — что же мне теперь делать?» — «Пойдешь работать на фабрику, — отвечает голос, который все решил. — Займешься физическим трудом, раз в неделю будешь получать получку. Матери начнешь помогать по хозяйству, она уже стара и слабеет, — белье простирнешь, пол вымоешь. Устанешь, сможешь отдохнуть, проголодаешься, найдется, что поесть… Поезжай домой, доченька!» Ольга даже раскидывает руки от радости. «Уехать, уехать отсюда! Завтра к вечеру я буду дома! И почему только я раньше не решилась на это? И как только я выдерживала здесь? Сразу же после ленча заявлю об уходе и уеду домой. Вечером сложу свои вещи, приведу сюда графиню, покажу ей: вот это я беру с собой, если тут есть хоть одна ваша нитка, забирайте. Из вашего я увожу с собой только вот эту грязь на платье!» Радостная, раскрасневшаяся Ольга сняла с себя испачканное платье. «Завтра, завтра! Заберусь в уголок вагона, никто меня и не заметит… Улечу, как птичка из клетки!» Ольгой овладело озорное настроение. Насвистывая, она повязала красный галстук и, улыбнувшись зеркалу, гордая, со взбитыми волосами, засвистела еще громче: до, ре, соль, ре, до, ре, соль, ре…

По двору торопливо прошли люди; дребезжащий гонг прозвенел к ленчу. Ольга устремилась вниз по лестнице, ей захотелось в последний раз увидеть занимательное зрелище — торжественный выход графской семьи в столовую. Вот входит старый, хромой граф, опираясь на плечо долговязого Освальда.

Толстопузая, болезненная графиня злится на Мери и поминутно дергает ее за ленту в волосах. Шествие замыкает атлетическая фигура мистера Кеннеди, которому в высшей степени безразлично все, что творится вокруг.

Старый аристократ первым спешит к дверям, распахивает их и произносит:

— Madame?

Графиня тяжелыми шагами вступает в столовую.

— Mademoiselle? — Граф оглядывается на Ольгу.

Та входит, вскинув голову. За ней следуют граф, Кеннеди, Мери, Освальд. Граф усаживается во главе стола, справа от него — графиня, слева — Ольга. Графиня звонит. Неслышной поступью, опустив глаза, входят горничные, похожие на марионеток, которые ничего не слышат, кроме приказа, ничего не видят, кроме барского кивка. Кажется, что эти молодые губы никогда не произносили ни звука, эти опущенные глаза ни на что не смотрели с интересом и вниманием.

Ольга впивается глазами в эту пантомиму: «Чтобы никогда не забыть!»

— Du beurre, mademoiselle?[25] — осведомился граф.

— Merci![26]

И Ольга пьет пустой чай с сухим хлебом. «Через неделю, восхищенно думает она, — я буду ходить на фабрику!»

Граф жует, усиленно двигая своей вставной челюстью, графиня ничего не ест, Освальд пролил какао на скатерть, Мери увлеклась конфетами, и только мистер Кеннеди мажет толстым слоем масло на хлеб.

Торжествующее презрение ко всему и ко всем наполняет сердце Ольги. «Жалкие люди! Я одна буду завтра свободна и с отвращением вспомню эти застольные встречи, когда нечего сказать друг другу, не на что пожаловаться, нечему радоваться».

Все свое безмолвное презрение Ольга обратила на мистера Кеннеди. Она ненавидела его от всей души с первого же дня; ненавидела за непринужденное безразличие, с которым он умел жить так, как ему хотелось, ни с кем не считаясь; ненавидела за то, что никто не осмеливался его одернуть, а он всем пренебрегал с равнодушной независимостью. Бот весть почему он попал сюда. Он свирепо боксировал с Освальдом, ездил с ним верхом, разрешал мальчику обожать себя, уходил на охоту, когда вздумается, а если валялся где-нибудь в парке, ничто не могло заставить его сдвинуться с места. Иногда, оставшись один, он садился за рояль и импровизировал. Играл он превосходно, но без души, думая только о себе. Ольга тайком прислушивалась к этой музыке и чувствовала себя просто оскорбленной, не понимая этой холодной, сложной, себялюбивой игры. Кеннеди не обращал внимания ни на кого и ни на что, а если ему задавали вопрос, он едва раскрывал рот, чтобы ответить «yes»[27] или «по»[28]. Молодой атлет, жестокий, честолюбивый и ленивый, делал все как-то снисходительно и свысока. Иной раз старый граф отваживался предложить ему партию в шахматы. Не говоря ни слова, мистер Кеннеди садился за шахматную доску и, почти не думая, несколькими быстрыми и беспощадными ходами делал шах и мат старику, который потел от волнения и лепетал, как дитя, по полчаса обдумывая ходы и по нескольку раз беря их назад. Ольга не скрывала возмущения, наблюдая за этим неравным поединком. Она сама иногда играла в шахматы с графом, хорошим и вдумчивым игроком, и обычно это бывали бесконечные партии, когда партнеры подолгу размышляли и задумывали различные комбинации; разгадать их было лестно для противника, это означало воздать должное его игре. Сама не зная почему, Ольга считала себя выше мистера Кеннеди со всеми его совершенствами, которые не стоили ему никаких усилий, с его самоуверенностью и высокомерной независимостью, подчинявшей себе всех. Она презирала Кеннеди и давала ему понять это. Вся ее девическая гордость и самолюбие, так часто уязвляемые в замке, выливались в этом подчеркнутом презрении.

Сейчас мистер Кеннеди невозмутимо завтракал, не обращая ни малейшего внимания на убийственные взгляды разгневанной Ольги. «Игнорирует, — возмущенно думала Ольга, — а сам каждую ночь, когда идет спать, стучится в мою дверь: «Open, miss Olga[29]…»

В самом деле, это была одна из тайн замка. Ольга даже не подозревала, как сильно эта «тайна» занимала прислугу. Молодой англичанин, прямо оскорбительно пренебрегая горничными, давно уже вел на Ольгу тайные ночные атаки. Ему вздумалось поселиться в башне замка, где, как издавна считалось, бродят привидения. Ольга, разумеется, не верила в них и считала, что со стороны Кеннеди это просто позерство, что между тем не мешало ей самой, оказавшись ночью в коридоре или на лестнице, дрожать от страха…

Впрочем, иной раз по ночам в замке слышались звуки, которые нельзя было объяснить любовными похождениями лакея Франца или эротическими забавами в девичьей… Словом, однажды ночью, когда Ольга была уже в постели, Кеннеди постучал в ее дверь.

«Open, miss Olga!» Ольга набросила халат и, приоткрыв дверь, через щелку спросила гувернера, что ему нужно. Мистер Кеннеди начал молоть по-английски какой-то амурный вздор, из которого Ольга смогла разобрать едва ли четверть, но все же поняла, что он называет ее «милой Ольгой» (sweet Olga) и другими нежными именами. Этого было достаточно, чтобы она захлопнула и заперла дверь у него перед носом, а утром, при первой же встрече, строго глядя на гувернера широко открытыми глазами, спросила, что он делал ночью у ее дверей. Мистер Кеннеди не счел нужным объяснить или вообще показать, что он помнит что-то, но с тех пор стучал ежедневно, повторяя: «Open, miss Olga», нажимал на ручку двери и отпускал какие-то шуточки, а Ольга, спрятавшись чуть не с головой под одеяло, кричала в слезах: «You're a rai-cji'»[30] или «Вы с ума сошли!», пользуясь всем богатым запасом синонимов, которым располагает для этих понятий только английский язык. Она была возмущена и приходила в отчаяние, оттого что этот негодяй и кретин смеется. Смеется первый и единственный раз за день.

Блестящими глазами Ольга созерцала мистера Кеннеди. «Когда он поднимет взгляд, — решила она, — я спрошу его при всех: «Мистер Кеннеди, почему вы каждый вечер ломитесь в мою комнату?» То-то будет скандал. Перед уходом я скажу им и еще кое-что!» Ольгой овладела жажда мести.

И вот мистер Кеннеди поднимает безмятежный взгляд серо-стальных глаз. Ольга, уже готовая заговорить, вдруг заливается краской. Она вспомнила…

В этом была повинна одна чудная лунная ночь.

Неописуемо прекрасны эти волшебные ночи в летнее полнолуние, подобные серебристым ночам языческих празднеств! Ольга бродила около замка, у нее не хватало сил уйти спать в такую ночь. В одиночестве она чувствовала себя счастливой и окрыленной, очарованная красотой, что окутывала спящий мир. Медленно и робко, замирая от восторга, девушка отважилась спуститься в парк. Она любовалась березами и темными дубами на сверкающих серебром лужайках, таинственными тенями и обманчивым лунным светом…

Это было слишком прекрасно!

По широкой лужайке Ольга дошла до бассейна с фонтаном и, обогнув кусты, увидела на краю бассейна белую, похожую на изваяние, нагую мужскую фигуру. Лицо человека было обращено к небу, руки заложены за голову, могучая выпуклая грудь выдавалась над узкими бедрами. Это был мистер Кеннеди.

Ольга не была шальной девчонкой — она не вскрикнула и не бросилась бежать. Прищурясь, она пристально глядела на белую фигуру. Изваяние жило напряженным движением мышц. От икр поднималась «мышечная волна» — атлет поочередно напрягал мускулы ног, живота, груди и красивых, сильных рук. Вот опять волна прошла по мышцам от стройных ног до каменных бицепсов… Мистер Кеннеди занимался гимнастикой по своей системе, не двигаясь с места. Вдруг он прогнулся, поднял руки и, сделав заднее сальто, нырнул в бассейн. Всплеснула, зашумела вода. Ольга отошла и, не думая больше о таинственных и пугающих ночных тенях, направилась прямо домой. Почему-то теперь она не замечала красавиц берез и вековых дубов на серебристых полянах…

Воспоминание об этом заставило девушку покраснеть.

Право, Ольга не знала, почему, собственно, краснеет. Во встрече не было ничего постыдного, наоборот, столько странной красоты ощутила девушка в этом неожиданном приключении. Но через день произошло кое-что похуже. Ночь снова выдалась чудесная, ясная.

Ольга прохаживалась перед замком, но в парк, разумеется, не пошла. Она думала о Кеннеди, который, наверное, и сегодня опять купается, о таинственных, глубоких потемках парка, о белом живом изваянии на краю бассейна. Заметив невдалеке болтливую экономку, Ольга обошла ее стороной, желая побыть в одиночестве. Тем временем пробило одиннадцать, и Ольга побоялась идти одна по лестницам и коридорам замка в такой поздний час. Кеннеди, засунув руки в карманы, возвращался из парка. Увидев Ольгу, он хотел было опять начать свое нелепое ночное ухаживание, но Ольга резко оборвала гувернера и повелительным тоном приказала проводить ее со свечой.

Кеннеди смутился и молча понес свечу. Около двери в комнату Ольги он совсем кротко сказал: «Good night»[31]. Ольга стремительно обернулась, бросила на Кеннеди необычайно потемневший взгляд, и вдруг ее рука безотчетно вцепилась в его волосы. Волосы были влажные, мягкие, как шерсть молодого, только что выкупанного ньюфаундленда. Причмокнув от удовольствия, Ольга, сама не понимая зачем, изо всех сил рванула их, и не успел англичанин опомниться, как она захлопнула за собой дверь и повернула ключ в замке. Мистер Кеннеди поплелся домой, как пришибленный. Через полчаса он вернулся босиком, наверное, полуодетый и тихо постучал шепча: «Ольга, Ольга!..» Ольга не отозвалась, и Кеннеди, крадучись, убрался восвояси.

Таково было происшествие, которого стыдилась Ольга. Этакое глупое сумасбродство! Ольга готова была провалиться сквозь землю. Теперь она удвоенным пренебрежением мстила Кеннеди, который в какой-то мере был причиной этого инцидента. На следующую ночь она взяла к себе в комнату пинчера Фрица, и когда Кеннеди постучался, песик поднял оглушительный лай. Мистер Кеннеди пропустил несколько вечеров, а затем опять являлся два раза и молол какую-то любовную чушь. Возмущенная Ольга, охваченная брезгливым презрением к этому бесстыдному человеку, закрывала голову подушкой, чтобы не слышать.

Честное слово, ничего больше не произошло между Ольгой и мистером Кеннеди. Поэтому Ольге было невыносимо досадно, что она покраснела под его взглядом; ей хотелось побить себя за это. Безмерная тяжесть легла на девичье сердце. «Хорошо, что я уезжаю, — думала Ольга. — Только из-за него стоит уехать, если бы даже не было других причин». Ольга чувствовала, что устала от ежедневной борьбы, собственное малодушие было унизительно; ее душили слезы досады, хотелось кричать. «Слава богу, я уезжаю, — твердила она, стараясь не вдумываться в свое решение. — Останься я здесь еще на день, я устроила бы ужасный скандал».

— Prenez des prunes, Mademoiselle[32].

— Pardon, Madame?[33]

— Prenez des prunes.

— Merci, merci, Madame la comtesse[34].

Ольга перевела взгляд с Кеннеди на красивое лицо Освальда. Оно немного утешило ее ласковым и приветливым выражением. Для Ольги не было тайной, что мальчик по-детски влюблен в нее, хотя это проявлялось лишь в излишней грубоватости и в уклончивом взгляде. Ольге нравилось мучить мальчика: обняв его красивую нежную шею, она ходила с ним по парку, забавляясь тем, что он злится и млеет. Вот и сейчас, почувствовав ее взгляд, Освальд проглотил огромный кусок и сердито посмотрел по сторонам.

«Бедняжка Освальд! Во что ты превратишься здесь, в этом страшном доме, ты, подросток, еще только формирующийся в юношу, неженка и дичок одновременно? К чему потянется твое сердце, какие примеры ты здесь увидишь?» Грусть охватила Ольгу. Ей вспомнилось, что недавно, войдя в комнату Освальда, она увидела, как он борется с горничной Паулиной, самой испорченной из всех служанок. Ну, конечно, мальчик просто играл, словно задиристый щенок. Но почему он был возбужден, почему ярко горели глаза и щеки у Паулины? Что это за забавы? Вести себя так мальчик не должен. Охваченная подозрениями, Ольга с тех пор была настороже. Она больше не ерошила волосы Освальда, не обнимала его, а как Аргус стерегла мальчика, тревожась за него. Она унижалась даже до слежки, чтобы порочный опыт преждевременно не омрачил детство Освальда. Нередко Ольга покидала Мери ради ее брата. Она стала обращаться с мальчиком холодно и строго, но достигла лишь того, что его юная любовь начала постепенно превращаться в упрямую ненависть.

«Зачем, зачем, собственно, я его сторожу, — спрашивала себя теперь Ольга. — Что за дело мне, чужому человеку, какой жизненный урок преподаст Освальду Паулина или еще кто-нибудь? К чему мучиться тревогой и страдать от собственной строгости, которая для меня еще мучительнее, чем для мальчика? Прощай, прощай, Освальд, я не скажу тебе ласковых слов, не скажу, как любила тебя за юную чистоту души, которая прекраснее девического целомудрия. Не буду больше сторожить тебя, ищи, раскрывай объятия, лови момент, — меня уже не будет здесь, я не заплачу над твоим падением… А вы, графиня, — Ольга мысленно перешла к последнему объяснению с графиней, — вы не доверяли мне, подглядывали за мной во время уроков с Освальдом, вы дали мне понять, что «для мальчика будет лучше находиться в обществе мистера Кеннеди». Может быть, для него больше подходит и общество Паулины, вашей наушницы… Когда однажды ночью Освальд тайком отправился с Кеннеди на охоту за выдрой, вы явились в мою комнату и заставили меня отпереть вам; вы искали мальчика даже у меня под одеялом.

Ладно, графиня, это ваш сын. И вы посылаете по утрам Паулину будить его, Паулину — ей за тридцать, и она распутна, как ведьма. Вы обыскиваете мой шкаф и роетесь в моих ящиках, а потом сажаете меня к себе в карету, чтобы я развлекала вас, угощаете меня сливами! Ах, спасибо, Madame, вы так любезны!

Если вы считаете меня распутницей и воровкой, не приглашайте меня к столу, пошлите обедать с прислугой, а еще лучше с прачками. Я предпочту грызть корку хлеба, политую слезами гнева и унижения, зато… зато мне не придется улыбаться вам».

— Вы слышите меня, мадемуазель?

— Pardon, — вспыхнула Ольга.

— Может быть… вам… нездоровится? — осведомился граф, пристально глядя на девушку. — Нет ли у вас… температуры?

— Нет, ваше сиятельство, — торопливо возразила Ольга. — Я совсем здорова.

— Тем лучше, — протянул граф. — Я не люблю… больных людей.

Ольгина решимость разом сдала. «Нет, я слабее этих людей, — чувствовала она в отчаянии, — я не могу противиться им. Боже, дай мне силы заявить сегодня об уходе! Боже, дай мне силы!» Ольга заранее ощущала, как страшен ей предстоящий разговор с графом. Он, конечно, поднимет брови и скажет: «Сегодня же уезжаете, барышня? Так это не делается».

«Что бы такое придумать? Как объяснить, что мне нужно, нужно ехать домой немедля, вот сейчас же!

Я сбегу, если они меня не отпустят, обязательно сбегу! Ах, как это страшно!» — с ужасом думала Ольга о предстоящем разговоре.

Семейство поднялось из-за стола и уселось в соседней гостиной. Граф и Кеннеди закурили, графиня взялась за вышиванье. Все ждали дневной почты. «Вот уйдут дети, — решила Ольга, — тогда я и скажу все».

Сердце у нее учащенно билось, она старалась думать о родном доме, представляла себе мамин синий передник, некрашеную, чисто вымытую мебель, отца без пиджака, с трубкой в руке, неторопливо читающего газету… «Дом — единственное спасение, — думала Ольга, а на сердце у нее становилось все тревожнее, — здесь я не выдержу больше ни одного дня! Боже, дай мне силы в эту последнюю минуту!»

Паулина, опустив глаза, вошла с письмами на серебряном подносе. Граф смахнул их себе на колени, хотел взять и последнее письмо, лежавшее отдельно, но Паулина вежливо отступила. «Это барышне», — прошептала она.

Ольга издалека узнала дешевенький грязный конверт, ужасную мамину орфографию — одно из тех писем, которых всегда стеснялась и которые все же носила на груди. Сегодня она тоже покраснела: «Прости меня, мама!» Дрожащими пальцами девушка взяла деревенское письмецо и, растроганная, прочла адрес, написанный как-то слишком старательно и подробно, словно иначе письмо в этом недоброжелательном мире не дошло бы по назначению, туда, далеко, к чужим людям. И вдруг словно камень упал с души Ольги: «Мамочка, как ты мне помогла!

Начну читать письмо и воскликну: «Отец заболел, нужно немедля ехать к нему». Соберусь и уеду, и никто не сможет меня задержать! А через неделю напишу, что остаюсь дома совсем, пусть пришлют мне мой чемодан. Так будет проще всего», — радостно подумала Ольга. Как для всякой женщины, отговорка была для нее легче, чем аргументация. Она спокойно разорвала конверт, вынула письмо — ах, как кольнуло в сердце! — и, затаив дыхание, стала читать.

«Милая доченка

сопчаю тибе пичальную весть што Отец у нас занемог доктор говорит сердце и он ослап ноги опухли ходить неможет Доктор говорит Его ни за што нельзя волноват говорит Доктор не пиши нам скучных писем Отец оттого мучится и страдаит Так ты непиши а пиши што тибе хорошо штобы он не тревожился Знаишь как он тибе любит и што ты живьошь на хорошим месте слава богу.

Помолис за нашиво Отца а приизжат к нам ни надо сюды на край света Денги мы получилы спасибо Тибе доченка Дела у нас плохи как Отец слег Франтик у ниво украл часы а сказат ему нелзя это Отца убьет так мы говорим что они в починки Он все спрашивает когда будут готовы мол хочу знат сколько время а я даже плакать при Нем несмею.

Милая доченка пишу тибе штоб ты молилас Богу што послал тибе такое хорошие место Молис господу Богу за твоих хозяив и служи старайся им угодит где ищо найдешь такое место штобы так кормили это тибе на ползу для здоровья ты ведь унас слабенкая и нам посылаиш каждый месяц спасибо тибе доченка и бог тибя наградит за Родителей.

Слушайся хозяив во всем как прослужиш им много лет они тибе обеспечат досмерти все равно как на казенной службы будь без задоринки Кланийся господам от миня с Отцом плохо с ним таит как свича

Кланиетца тибе Твоя мать Костелец № 37».

Граф перестал читать свои письма и уставился на Ольгу.

— Вам нехорошо, мадемуазель? — воскликнул он в непритворном испуге.

Ольга встала ни жива ни мертва, прижала руки к вискам.

— Только мигрень, ваше сиятельство, — прошептала она.

— Идите, лягте, мадемуазель, идите! — резко и встревоженно крикнул граф.

Ольга машинально поклонилась и медленно вышла.

Граф вопросительно поглядел на свою супругу. Та пожала плечами и строго сказала:

— Oswald, gerade sitzen![35]

Мистер Кеннеди курил, глядя в потолок. Царило гнетущее молчание.

Графиня вышивала, поджав губы. Немного погодя она позвонила. Вошла Паулина.

— Паулина, куда пошла барышня? — спросила графиня сквозь зубы.

— В свою комнату, ваше сиятельство, — ответила та. — И заперлась там.

— Вели запрягать.

На дворе прошуршали по песку колеса экипажа, кучер вывел коней и начал запрягать.

— Papa, soil ich reiten?[36] — робко спросил Освальд.

— Ja[37], - кивнул граф, тупо глядя в одну точку.

Графиня метнула на него враждебный и испытующий взгляд.

— Wirst du mitfahren?[38] — спросила она.

— Nein[39], - рассеянно ответил граф.

Конюх вывел верховых лошадей и оседлал их.

Конь Кеннеди плясал по всему двору и не сразу дал взнуздать себя. Полукровный мерин Освальда спокойно рыл землю ногой и печальным глазом косился на собственное копыто.

Семейство вышло во двор. Ловкий наездник Освальд тотчас вскочил в седло и не удержался, чтобы не бросить взгляд на окно Ольги, откуда она частенько махала ему рукой, когда он выезжал верхом. В окне никого не было.

Графиня, тяжело дыша, села в экипаж.

— Мери! — бросила она.

Юная Мери с недовольной усмешкой последовала за матерью. Графиня еще колебалась.

— Паулина! — подозвала она горничную. — Поди взгляни, что делает барышня Ольга. Только потихоньку, чтобы она не слышала.

Мистер Кеннеди отбросил сигарету, одним прыжком очутился в седле и дал коню шенкеля. Конь пустился рысью, копыта гулко простучали по деревянному настилу проезда и зацокали по мостовой.

— Hallo, Mister Kennedy![40] — крикнул Освальд и пустился вслед за гувернером.

Прибежала Паулина, засунув руки в кармашки белого фартучка.

— Ваше сиятельство, — доложила она вполголоса, — барышня Ольга вешает платья в шкаф и укладывает белье в комод.

Графиня кивнула.

— Ну, поезжай! — крикнула она кучеру.

Экипаж тронулся, старый граф помахал вслед отъезжающим и остался один.

Он уселся на скамейке под аркадой, поставил трость между колен и, скучая, стал мрачно смотреть во двор. Так он просидел полчаса, потом встал и, топая негнущимися ногами, пошел в гостиную. Там он опустился в кресло около шахматного столика, где осталась незаконченной партия, начатая вчера с Ольгой. Граф стал обдумывать партию: он явно проигрывал. Конь у Ольги продвинулся вперед и грозил противнику атакой. Склонившись над доской, граф старался разгадать замысел гувернантки. Это ему в конце концов удалось — да, его ждет изрядный разгром. Граф встал и, выпрямившись и стуча палкой, направился наверх, в крыло, где были комнаты для гостей. У Ольгиной комнаты он остановился. Там было тихо, страшно тихо, ни шороха. Граф, наконец, постучал.

— Мадемуазель Ольга, как вы себя чувствуете?

Минута молчания.

— Теперь лучше, спасибо, — раздался приглушенный голос. Есть какие-нибудь распоряжения, ваше сиятельство?

— Нет, нет, лежите! — И вдруг, словно опасаясь, что он слишком снисходителен, граф добавил: — Чтобы завтра вы смогли давать уроки!

И с шумом вернулся в гостиную.

Останься граф на минуту дольше, он услышал бы слабый стон, а за ним тихий плач.

Долго, бесконечно долго тянутся часы, проведенные в одиночестве. Вот, наконец, вернулся экипаж, конюх водит по двору разгоряченных лошадей; в кухне, как всегда, слышно торопливое звяканье. В половине восьмого бьет гонг к ужину. Все идут к столу, только Ольги нет. Некоторое время собравшиеся делают вид, что не замечают этого, потом старый граф поднимает брови и удивленно осведомляется:

— Was, die Olga kommt nicht?[41]

Графиня бросает на него быстрый взгляд и молчит.

После долгой паузы она зовет Паулину.

— Спроси у барышни Ольги, что она будет есть.

Через минуту Паулина возвращается.

— Ваше сиятельство, барышня велела благодарить, говорит, что не голодна и завтра утром придет к завтраку.

Графиня слегка покачивает головой: в этом жесте есть что-то большее, чем недовольство.

Освальд ковыряет вилкой в тарелке и бросает просительные взгляды на своего гувернера, — вызволи, мол, меня отсюда сразу после ужина. Но мистер Кеннеди, как обычно, предпочитает ничего не замечать.

Спускаются сумерки, наступает вечер, милосердный для усталых, нескончаемый для несчастных. Было светло, и вот свет померк, приближалась ночь. Незаметно все окутала тьма, удушливая и гнетущая. Тьма, подобная пропасти, на дне которой залегло отчаяние.

Ты все знаешь, тихая ночь, ибо ты слышишь дыхание спящих и стоны больных. Ты чутко прислушивалась и к слабому, горячему дыханию девушки, которая так долго плакала, а теперь молчит. Ты приложила ухо к ее груди и сдавила горло под разметавшимися волосами. Ты слышала плач, приглушенный подушкой, а потом еще более страшное молчание.

Ты все знаешь, безмолвная ночь, ибо ты слышала, как затихал замок, этаж за этажом, комната за комнатой. Горячей рукой ты заглушила страстный женский стон где-то под лестницей. Ты разнесла эхо шагов молодого человека с мокрыми после купанья волосами, который, тихо насвистывая, последним идет по длинному коридору.

Темная ночь, ты видела, как измученная слезами девушка вздрогнула при звуке этих бодрых шагов, ты видела, как она, словно гонимая слепой силой, вскочила с постели, откинула волосы с пылающего лица, бросилась к двери, отперла ее и оставила полуоткрытой.

И снова замерла в жаркой постели, как человек, для которого уже нет спасения.


Деньги

Ему опять стало плохо: едва он съел несколько ложек супа, как все тело охватила сильная слабость, голова закружилась, на лбу выступил холодный пот.

Отставив тарелку, он подпер голову руками, упрямо отводя глаза от преувеличенно заботливого взгляда квартирохозяйки. Наконец она ушла, вздыхая, а он лег на диван отдохнуть, с испуганным вниманием прислушиваясь к жалобным голосам своего тела. Дурнота еще не прошла, Иржи казалось, что в желудке у него лежит камень; сердце билось быстро и неровно, слабость была такая, что даже лежа он обливался потом.

Ах, если бы уснуть!

Через час постучалась квартирохозяйка. Телеграмма. Иржи вскрыл ее с опаской и прочитал: «19. 10. 7 ч. Приеду вечером Ружена». Он никак не мог понять, что это значит? Иржи через силу поднялся, снова перечитал цифры и слова и, наконец, понял: телеграмма от Ружены, замужней сестры.

Она приезжает сегодня вечером, значит, надо ее встретить. Наверное, собралась в Прагу за покупками… Он вдруг рассердился на женскую бесцеремонность, которая всегда причиняет столько хлопот.

Шагая по комнате, он злился: вечер испорчен! Лежать бы с книгой в руке на своей старой кушетке. Рядом приветливо гудит лампа… Зачастую такие вечера тянулись бесконечно, но сейчас, бог весть почему, Иржи показалось, что это были приятнейшие часы, исполненные покоя и мудрости. Пропащий вечер. Конец спокойствию! В приступе мальчишеской досады он разорвал злополучную телеграмму в клочки.

Вечером, когда в высоком сыром вокзальном зале Иржи дожидался запоздавшего поезда, его охватила еще более глубокая тоска: вокруг только грязь и нужда да усталые лица ожидающих людей. Потом, в нахлынувшей толпе, он с трудом отыскал свою маленькую худенькую сестру. Глаза у нее испуганные, в руках большой чемодан. Иржи сразу понял: случилось что-то серьезное. Он посадил Ружену на извозчика и повез домой. Дорогой он вспомнил, что не позаботился о ночлеге для сестры, и спросил, не хочет ли она остановиться в гостинице, но в ответ услышал только всхлипывания. Какая уж тут гостиница, если женщина в таком состоянии! Иржи сдался, взял нервную, тонкую руку Ружены в свою и очень обрадовался, когда сестра, наконец, слабо улыбнулась ему.

Дома он рассмотрел ее внимательнее и ужаснулся.

Измученная, дрожащая, глаза горят, губы пересохли.

Сидя на кушетке среди подушек, которыми обложил ее Иржи, Ружена начала рассказывать. Брат попросил говорить потише, ведь уже ночь.

— Я ушла от мужа! — торопливо говорила она. — Ах, если бы ты знал, Иржи, если бы ты знал, что я перенесла! Знал бы ты, как он мне противен! Я убежала и приехала к тебе за советом… — Она расплакалась.

Иржи мрачно расхаживал по комнате. Из рассказа сестры слово за словом, возникала картина ее жизни с мужем, человеком жадным, низменным, грубым, который оскорблял ее в присутствии служанки, унижал в спальне и отравлял жизнь дикими придирками; этот человек глупо растратил ее приданое, скупердяйничал дома и наряду с этим позволял себе дорогие прихоти, порожденные его дурацкой ипохондрией… Иржи услышал историю мелочных попреков, унижений, жестокостей и напускного великодушия, злых ссор из-за насильственной любви и колкостей заносчивого глупца.

…Иржи ходил по комнате, задыхаясь от отвращения и сострадания, слушал нескончаемые излияния обид и муки, и в душе его росла безмерная, невыносимая боль. Перед ним маленькая, испуганная женщина, которую он никогда хорошо не знал, его своенравная, гордая и неугомонная сестренка. Какая она была прежде задорная, несговорчивая, как сердито вспыхивали ее глаза! А сейчас! У нее дрожат губы, она плачет и не может сдержать жалоб; она измучена, полна горечи. Иржи хочется погладить сестру по голове, но он не решается.

— Замолчи, — резко обрывает он. — Хватит, я все понял.

Но разве ее удержишь!

— Дай мне выговориться, — в слезах возражает Ружена, ведь ты один у меня.

И снова льется поток обвинений и жалоб, но более прерывистый, вялый, тихий. Подробности начинают повторяться, Ружене нечего больше рассказывать брату. Она умолкает на минуту, а потом спрашивает:

— Ну, а тебе как живется, Иржик?

— Что ж я? — бурчит Иржи. — Мне жаловаться не на что. Скажи лучше, ты к нему вернешься?

— Никогда! — взволнованно отвечает Ружена. — Это невозможно! Лучше умереть… Знал бы ты, что это за человек!

— Погоди, — уклоняется Иржи. — Ну, а что ты думаешь делать?

Ружена ждала этого вопроса.

— Я это уже давно решила, — оживленно начинает она. — Буду давать уроки, или поступлю гувернанткой, или куда-нибудь на службу… или вообще. Вот увидишь, работать я сумею. Прокормлю себя. Ах, с какой радостью, Иржик, я возьмусь за любую работу! Ты мне посоветуешь, что делать. Сниму себе маленькую комнатку… Я так рада, так рада, что буду работать. Скажи, удастся ли мне где-нибудь устроиться?

Ей не сиделось, она вскочила и принялась ходить по комнате. Лицо ее пылало.

— Я все уже обдумала. Перевезу к себе ту старую мебель, что осталась после наших. Вот увидишь, как у меня будет уютно! Ведь мне ничего, ничего не надо, кроме покоя. Пусть я буду бедна, лишь бы не… Нет, мне ничего не надо от жизни, мне хватит самого малого, я всем буду довольна, лишь бы подальше… от всего этого… Я так рада, что начну трудиться… Сама буду себе шить и петь песни… Ведь я столько лет не пела! Ах, если бы ты знал, Иржик!

— Устроиться… — в сомнении размышлял брат. — Не знаю, может, и найдется какая-нибудь работа… Но… ты ведь не привыкла работать, Руженка, тебе будет трудно, да, да, трудно…

— Нет! — вспыхивает Ружена. — Ты не представляешь себе, что значит терпеть попреки из-за каждого куска, каждой тряпки, из-за всего!.. Вечно слышать, что я ничего не делаю, а только сорю деньгами. Я готова была швырнуть ему все эти платья, — так он меня извел. Нет, Иржик, ты увидишь, с какой охотой я буду трудиться, с какой радостью жить. Каждый кусок, заработанный своими собственными руками, станет для меня отрадой, пусть это будет даже сухой хлеб. Я оденусь в ситец, сама стану стряпать и буду спать спокойно, с чистой совестью… Скажи, нельзя ли мне поступить на фабрику работницей? Если не найду ничего, пойду на фабрику. Ах, у меня так легко на душе!

Иржи взглянул на нее в радостном изумлении.

О боже, сколько сердечной ясности, сколько мужества, несмотря на такую горькую жизнь! Ему стало стыдно собственной вялости и безразличия; заразившись восторгом этой странной, взволнованной женщины, он вдруг с любовью и радостью подумал и о своей работе.

Ружена даже помолодела, она выглядит, как девушка, разрумянилась, возбуждена, по-детски наивна… Ах, все наладится, иначе быть не может!

— Устроюсь, вот увидишь, — говорит сестра. — Мне ни от кого ничего не надо. Прокормлю себя сама.

Как-нибудь на еду и на букетик цветов я заработаю. А если не хватит на букетик, буду бродить по улицам и смотреть, что творится вокруг. Знал бы ты, как отраден мне весь мир с тех пор, как я… решила уйти. Как мне весело! Началась новая жизнь!..

И и не представляла себе, как прекрасен мир! Ах, Иржи, со слезами восклицает она, — я так рада!

— Глупенькая, — блаженно усмехается Иржи. — Не так-то все это будет легко. Ладно, попробуем.

А сейчас ложись спать, а то разболеешься. Теперь оставь меня одного, мне еще надо кое-что обдумать.

Утром я тебе скажу. Ложись спать и не болтай…

Как он ни настаивал, ему не удалось уговорить сестру лечь в постель; Ружена, не раздеваясь, прилегла на кушетке, брат накрыл ее всем теплым, что у него нашлось, убавил огонь в лампе. Было тихо, слышалось только быстрое детское дыхание Ружены. Иржи осторожно открыл окно.

Стояла холодная октябрьская ночь; мирный высокий небосвод искрился звездами. Когда-то в родительском доме он и маленькая Ружена вот так же стояли у распахнутого окна. Сестренка вздрагивала от холода и жалась к брату. Дети ждали падающей звезды.

— Когда пролетит звездочка, — шептала Ружена, — я пожелаю стать мужчиной и прославиться!

В комнате спит отец, крепкий, точно ствол, даже здесь слышно, как поскрипывает постель под его мощным усталым телом. У Иржи тоже как-то празднично на душе, он тоже думает о великих и славных делах и с мужской серьезностью обнимает за плечи маленькую сестру, дрожащую от холода и волнения. Над садом падает звезда…

— Иржи! — слышен за спиной тихий голос Ружены.

— Сейчас, сейчас! — отзывается брат, ежась от прохлады и внутреннего волнения. «Да, да, надо свершить нечто великое, другого пути нет! — думает он. — Безумный, можешь ли ты свершить великое? Неси собственное бремя. А если жаждешь подвига, неси еще и чужое. Чем тяжелее бремя, которое ты несешь, тем более велик твой подвиг. Ничтожный, ты падаешь под собственным бременем? Встань и помоги встать другому. Только так ты должен поступить, чтобы не упасть!»

— Иржи! — вполголоса зовет Ружена.

Брат оборачивается к ней.

— Слушай, — нерешительно начал он, — я думал над твоими словами. По-моему, тебе не найти подходящей работы… Вернее, работа-то найдется, да не такая, чтобы тебе хватило на жизнь… Это фантазия!

— Я удовольствуюсь любым заработком… — тихо сказала Ружена.

— Погоди, ты ведь ничего не понимаешь в таких делах. Вот, послушай. У меня сейчас, слава богу, приличное жалованье, и я мог бы брать еще работу на дом. Иной раз я даже не знаю, как убить вечером время… В общем, я на свои заработки вполне проживу. А тебе я уступил бы проценты…

— Какие? — прошептала Ружена.

— Ну, с той доли наследства, что осталась мне от родителей. И проценты, которые на нее наросли. Это получается… получается тысяч пять в год, нет, не пять, а только четыре. Понимаешь, это только проценты. Мне пришло в голову уступить их тебе, вот и будет на что жить.

Ружена вскочила с кушетки.

— Быть не может! — воскликнула она.

— Не кричи, — проворчал Иржи. — Говорю же: это только проценты. Когда у тебя не будет нужды в деньгах, можешь не брать их из банка. Но сейчас, на первое время…

Ружена стояла ошеломленная.

— Да как же так, тебе-то что останется? — вырвалось у нее.

— Об этом ты не беспокойся, — сказал Иржи. — Я давно собираюсь взять вечернюю работу, да все стыдно было отнимать кусок у сослуживцев. Видишь ведь, как я живу: для меня только удовольствие чем-нибудь заняться по вечерам. Поняла? А эти деньги мне просто мешали. Так как, хочешь или нет?

— Хочу, — шепнула Ружена, на цыпочках подошла к брату, обняла и прижалась к его лицу своей мокрой щекой.

— Иржи, — тихо произнесла она, — мне и во сне ничего подобного не снилось. Клянусь, я от тебя ничего не хотела… но если ты такой хороший!

— Погоди, — волнуясь, сказал он. — Дело совсем не в этом. Просто мне эти деньги не нужны. Ружена, когда человек доживает жизнь, он должен что-то сделать для своих близких. Но что именно, если ты одинок? Что ни делай, в конечном счете видишь самого себя, живешь, словно среди зеркал и, куда ни глянешь, всюду видишь только свое лицо, свою скуку, свое одиночество… Знала бы ты, что это такое! Не хочу распространяться о себе, но я так рад, что ты здесь, так рад, что все это произошло! Гляди, сколько там звезд! Помнишь, как мы однажды дома ждали падающей звезды?

— Не помню что-то, — сказала Ружена, подняв к нему бледное лицо; в холодном сумраке ее глаза сияли, как звезды. Почему ты такой, Иржи?

Его даже слегка знобило от избытка чувств. Он погладил сестру по голове.

— Хватит о деньгах. Так хорошо, что ты пришла ко мне! О боже, как я рад! Словно окно открылось среди… среди этих зеркал! Понимаешь? Я все время был занят только собой, мне это так надоело, я так устал от самого себя! Как все это было бессмысленно! Помнишь, как падали тогда звезды и какое ты загадывала желание? Чего бы ты пожелала сейчас, если бы упала звезда?

— Чего мне желать? — ласково улыбнулась Ружена. — Чего-нибудь для себя… Нет, и для тебя тоже: чтобы исполнилось и твое желание.

— У меня нет желаний. Ружена, я так рад, что избавился… Скажи, как ты устроишься? Завтра я найду тебе хорошую комнату. У меня окно выходит на двор: днем, когда нет звезд, вид довольно унылый. А тебе нужен простор, тебе нужен вид покрасивее…

Он увлекся и, бегая по комнате, рисовал ей будущее, восхищался каждой новой подробностью, смеялся, болтал, обещал. Жилье, работа, деньги — все будет! Главное — начать жить по-новому. Иржи чувствовал, как во тьме блестят смеющиеся глаза сестры, как она следит за ним сияющим взглядом. Ему хотелось смеяться от радости на весь дом, он не умолкал, пока, наконец, утомленные счастьем и разговорами, они не стали затихать, полные усталости и взаимопонимания.

Наконец он уложил Ружену спать. Она не противилась его смешной материнской заботливости и не в силах была благодарить. Но поднимая глаза от пачки газет, где он искал объявления о сдаче комнат в наем, Иржи встречал взгляд сестры, исполненный восторга и безмерного ликования, и сердце его сжималось от счастья. Так он просидел до утра.

Да, это была новая жизнь! Приступы слабости и вялости у Иржи исчезли: он быстро съедал обед и бежал по бесчисленным адресам — с этажа на этаж — искать комнату для Ружены; возвращался он усталый, как охотничий пес, и счастливый, как жених, а вечерами сидел над сверхурочной работой и засыпал как убитый в восторге от хлопотливого дня. Пришлось, правда, удовольствоваться комнатой без вида, скверной комнатой с бархатной мебелью, к тому же безбожно дорогой. Иногда во время работы Иржи охватывала слабость, веки у него дрожали, в глазах темнело, холодный пот выступал на бледном лбу. Но он умел овладеть собой. Стиснув зубы, он клал голову на прохладную доску стола и упрямо твердил: держись, держись, ты должен держаться, ты живешь не только для себя!

И он действительно свежел со дня на день. Это была новая жизнь!

Но в один прекрасный день к Иржи явилась нежданная гостья, его вторая сестра Тильда, жена незадачливого мелкого предпринимателя; жили они где-то недалеко от Праги, и Тильда всегда навещала брата, когда приезжала в столицу, — она бывала здесь по торговым и хозяйственным делам. Зайдя к брату, она обычно сидела, опустив глаза, и тихими, скупыми фразами рассказывала о трех своих детях и о множестве домашних хлопот, словно на свете не могло быть других интересов.

Иржи ужаснулся, взглянув на сестру: она тяжело дышала; забота покрыла ее лицо паутиной морщинок. При взгляде на обезображенные шитьем и работой руки Тильды сердце брата мучительно сжалось.

— Дети, слава богу, здоровы и ведут себя хорошо, — отрывисто рассказывала сестра. — Да вот мастерская стоит, станки больше не нужны, приходится искать покупателя…

— И Ружена здесь?! — сказала она вдруг полувопросительным тоном, тщетно стараясь глядеть в глаза брату.

На какую бы вещь ни падал ее взгляд, всюду она видела то дыру в ковре, то драный чехол на мебели; обстановка в комнате была жалкая, запущенная, ветхая… «А ведь в самом деле, — подумал Иржи, — «и я, ни Ружена как-то не замечали этого». Он смутился и стал смотреть в сторону, стесняясь взгляда Тильды, ее неустанных глаз, медлительных, вечно озабоченных.

— Она сбежала от мужа, — вяло начала Тильда. — Говорит, что он ее мучил… Может и мучил, но… на все есть свои причины… Вот и у него была причина, — продолжала она, не дождавшись реплики брата. — Видишь ли, Ружена… Я и сама не знаю… — Сестра замолчала и уставилась на большую дыру в ковре. — Ружена — не хозяйка, — начала она после паузы. Ну, конечно, детей у нее нет, заботиться не о ком. Но все-таки…

Иржи хмуро смотрел в окно.

— Ружена — мотовка, — выдавила из себя Тильда. — Делала долги, вот что. Ты заметил, какое у нее белье?

— Нет.

Тильда вздохнула и провела рукой по лбу.

— Знал бы ты, сколько оно стоит… Она, например, купит себе меха… тысячные! А потом их продает за сотню-другую, чтобы купить туфли. Счета от мужа прятала — и получались неприятности… Разве ты об этом не знаешь?

— Нет. Я с ним не разговариваю.

Тильда покачала головой.

— Видишь ли, он трудный человек, не спорю… Но если жена мужу даже белья никогда не починит, и он ходит весь драный, а сама одевается, как герцогиня… Да еще обманывает его, гуляет с другими…

— Перестань! — взмолился измученный Иржи.

Тильда грустно оглядела рваное покрывало на постели.

— А Ружена не предлагала тебе похозяйничать? — спросила она неуверенно. — Чтобы ты взял квартиру побольше, а она бы тебе стряпала?

У Иржи больно сжалось сердце. Об этом он до сих пор даже не подумал. Да и Ружена тоже! А как бы он был счастлив!

— Я и не хотел этого, — резко сказал он, едва владея собой.

Тильде, наконец, удалось поднять взгляд.

— Да и она бы, вероятно, не захотела. Тут у нее… этот офицер. Его перевели в Прагу. Потому она и сбежала сюда. Погналась за женатым. Этого она тебе тоже, конечно, не сказала?

— Тильда, — хрипло сказал Иржи, гневно глядя на нее, — ты лжешь!

У Тильды вздрагивали руки и щеки, но она пока не сдавалась.

— Увидишь сам, — запинаясь, возразила она. — Ты такой добряк. Я бы не сказала этого, если бы… если бы не жалела тебя. Ружена никогда тебя не любила. Она говорит, что ты…

— Уходи отсюда! — крикнул Иржи вне себя от гнева. — Ради бога, оставь меня в покое!

Тильда медленно поднялась.

— Снял бы ты себе квартиру получше, Иржи, — невозмутимо продолжила она. — Погляди, как здесь грязно. Не оставить ли тебе корзиночку груш?

— Ничего мне не надо.

— Мне пора… У тебя тут такая темень… Ах, боже, Иржик… Ну, до свиданья!

Кровь стучала в висках у Иржи, в горле стоял комок. Он попытался работать, но, едва усевшись за стол, сломал от злости перо, вскочил и побежал к Ружене.

Запыхавшись, он поднялся по лестнице и позвонил.

Открыла квартирная хозяйка. Жиличка, мол, ушла с утра. Передать ей что-нибудь?

— Ничего, — пробурчал Иржи и потащился домой, словно под тяжестью непосильного бремени. Дома он снова сел за стол, подпер голову руками и стал вчитываться в документы. Прошел час, но Иржи не перевернул ни одной страницы. Настали сумерки, в комнате стемнело, а он все еще не зажег света. В передней бодро и весело звякнул звонок, зашуршало платье, и в комнату вбежала Ружена.

— Спишь, Иржи? — ласково засмеялась она. — Как здесь темно! Да где же ты?

— Гм… я работал, — отчужденно сказал Иржи.

В комнате повеяло морозной свежестью и легким ароматом дорогих духов.

— Слушай… — весело начала Ружена.

— Я хотел зайти к тебе, — прервал он, — но подумал, что тебя, наверное, нет дома…

— Где же мне еще быть? — искренне удивилась она. — Ах, здесь так хорошо, Иржи! Я так люблю бывать у тебя!

Она вся дышала радостью, молодостью и счастьем.

— Поди посиди со мной, — попросила она и, когда брат уселся рядом с ней на кушетке, обняла его и повторила. — Я очень люблю бывать у тебя, Иржик!

Он прижался щекой к холодному меху ее шубки, чуть влажному от осеннего тумана, и пока сестра легонько баюкала его, думал: «Не все ли равно, где она была? Зато она сразу же пришла ко мне». И сердце у него замирало и сжималось от странной смеси чувств — острой скорби и сладостного томления.

— Что с тобой, Иржик? — испуганно спросила она.

— Ничего, — сказал он, убаюканный. — Заходила Тильда.

— Тильда! — ужаснулась Ружена и, помолчав, сказала: Пусти!.. А что она говорила?

— Ничего.

— А обо мне говорила? Плохое что-нибудь?

— Так, кое-что…

Ружена разразилась злыми слезами.

— Подлая женщина! От нее хорошего не жди! Виновата я разве, что им плохо живется? Она наверняка разнюхала, что ты мне помог. Вот и притащилась! Живи они лучше, Тильда и не вспомнила бы о тебе! Как это низко! Все только для себя… и для своих противных детей…

— Хватит об этом! — попросил Иржи.

Но Ружена не унималась.

— Ей хочется испортить мне жизнь! — плакалась она. Только-только все стало налаживаться… а эта Тильда тут как тут, поносит меня и хочет все отнять… Скажи, ты веришь тому, что она наболтала?

— Нет.

— Ведь я решительно ничего не хочу, кроме свободы. Разве у меня нет права хоть на капельку счастья? Мне так мало нужно, я тут так счастлива, и вот является она и…

— Не бойся, — сказал он, вставая, чтобы зажечь лампу.

Ружена тотчас перестала плакать. Брат пристально глядел на нее, словно видел впервые. Потупленный взгляд, вздрагивающие губы… Но как она молода и прелестна! Новое платье, шелковые чулки, перчатки туго обтягивают руки… Маленькие нервные пальцы перебирают бахрому рваного чехла на кушетке.

— Извини, — сказал Иржи со вздохом, — мне надо работать.

Ружена послушно встала.

— Ах, Иржи… — начала она и замолкла, не зная, что сказать. Прижав руки к груди, она стояла, как олицетворение испуга; губы у нее побелели, в бегающем взгляде было страдание.

— Не беспокойся, — лаконично сказал Иржи и взялся за перо.

На следующий день он до темноты сидел над бумагами. Он заставлял себя работать быстрее, но с каждой минутой в сознании нарастала мучительная тревога, рабочее настроение падало.

Пришла Ружена.

— Пиши, пиши, — шепнула она. — Я тебе не помешаю.

Она тихонько села на кушетку, но Иржи все время чувствовал на себе пристальный, беспокойный взгляд сестры.

— Что ж ты не зашел ко мне? — внезапно спросила она. — Я сегодня весь день была дома.

Иржи угадал в этом признание, которое тронуло его. И, положив перо, повернулся к сестре. Она была в черном платье, похожая на кающуюся грешницу.

Лицо ее казалось бледнее обычного, и даже издалека было заметно, как озябли робко сложенные на коленях руки.

— У меня довольно холодно, — виноватым тоном проворчал он и попытался разговаривать с сестрой спокойно, не вспоминая о вчерашнем. Ружена отвечала покорно и нежно, тоном благодарной девочки.

— Ох, уж эта Тильда! — неожиданно вырвалось у нее. — Им потому не везет, что муж у нее просто идиот. Поручился за чужого человека, а потом пришлось. за него платить. Сам виноват, надо было подумать о своей семье. Но что поделаешь, если он ничего не понимает! Держал коммивояжера, а тот его обобрал, и вообще он доверяет первому встречному… Ты знаешь, что его обвиняют в умышленном банкротстве?

— Я ничего не знаю, — уклонился от ответа Иржи.

Он понял, что она всю ночь обдумывала это, и ему стало как-то стыдно. Но Ружена не почувствовала тихого протеста брата: она разошлась, раскраснелась и принялась выкладывать свои главные козыри.

— Они просили моего мужа помочь им. Но он навел справки и поднял их на смех… Дать им деньги, говорит, — все равно что выбросить. У них триста тысяч пассива… Дурак будет тот, кто вложит в их дело хоть геллер: все вылетит в трубу!

— Зачем ты говоришь это мне?

— Чтобы ты знал. — Она старалась говорить непринужденно. — Ведь ты такой добряк, чего доброго, дашь еще обобрать себя до нитки…

— Ты хорошая, — сказал он, не сводя с нее глаз.

Ружена напряглась, как натянутый лук. Ей, видно, очень хотелось сказать еще что-то, но смущал пристальный взгляд брата; побоявшись переборщить, она перевела разговор на другое и стала просить найти ей какую-нибудь работу, потому что она никому, никому не хочет быть в тягость. Она ограничит себя во всем, ей не нужна такая дорогая квартира…

«Вот сейчас, сейчас она, может быть, предложит вести у меня хозяйство…» Иржи ждал с бьющимся сердцем, но Ружена отвела взгляд к окну и переменила тему.

Через день пришло письмо от Тильды.

«Милый Иржи, жаль, что мы расстались, так и не поняв друг друга.

Если бы ты знал все, я уверена, ты по-другому отнесся бы и к этому письму. Мы в отчаянном положении. Но если мы сумеем заплатить сейчас 50 000, мы будем спасены, потому что у нашего дела надежное будущее и года через два оно будет приносить доход. Мы готовы дать тебе все гарантии на будущее, если ты нам сейчас одолжишь эту сумму. Ты стал бы нашим компаньоном и получал бы долю с прибылей, как только они будут. Приезжай поглядеть на наше предприятие и убедись своими глазами, что это верное дело. Познакомься с нашими детьми, увидишь, какие они милые и послушные, как прилежно учатся, и твое сердце не позволит тебе погубить их будущее.

Помоги нам хотя бы ради них, ведь мы кровная родня, а Карел уже большой и смышленый, он многого достигнет в жизни. Извини, что я так пишу, мы все очень волнуемся и верим, что ты спасешь нас и будешь любить наших детей, ведь у тебя доброе сердце. Приезжай обязательно. Тильдочка, когда вырастет, охотно пойдет к тебе в экономки, вот увидишь, какая она славная. Если ты нам не поможешь, мой муж не переживет этого, и дети останутся нищими.

Привет тебе, дорогой Иржи, от твоей несчастной сестры Тильды.

P. S. Насчет Ружены ты говорил, что я вру. Мой муж будет в Праге и покажет тебе доказательства, Ружена не заслуживает твоей великодушной поддержки, она позорит нас всех. Пусть лучше вернется к своему мужу, он ее простит, и пусть она не отнимает хлеб у невинных детей».

Иржи отшвырнул письмо. Ему было горько и противно. От работы, разложенной на столе, веяло отчаянной пустотой, душу переполняло отвращение. Он бросил все и пошел к Ружене, но уже на лестнице, у дверей, остановился, махнул рукой и отправился бродить по улицам. Увидя вдалеке молодую женщину в мехах, под руку с офицером, он, как ревнивец, побежал за ней, но оказалось, что это не Ружена. Иржи шел, заглядывая в ясные женские глаза, слышал смех, видел счастливых женщин, овеянных радостью и красотой.

Наконец, усталый, он вернулся домой. На кушетке лежала Ружена и плакала. На полу валялось раскрытое письмо Тильды.

— Какая подлая! — безутешно всхлипывала Ружена. — И как ей не стыдно! Она хочет обобрать тебя, Ирка, обобрать до нитки. Не поддавайся, не верь ни единому слову! Ты и представления не имеешь, до чего это лживая и жадная баба! За что она меня травит? Что я ей сделала? Из-за твоих денег… так меня… позорить. Ведь ей от тебя нужны только деньги! Это просто срам!

— У нее дети, Ружена, — тихо сказал Иржи.

— Не надо было заводить детей! — грубо воскликнула Ружена, давясь слезами. — Всегда она нас обирала, ей дороги только деньги! Она и замуж-то вышла по расчету, еще девчонкой хвалилась, что будет богата!.. Бессовестная, низкая, глупая!.. Ну, скажи, Иржи, что она за человек? Знаешь, как она держалась, когда им везло? Зажиревшая, спесивая завистница… А теперь хочет… отыграться на мне… Неужели ты допустишь, Иржи? Неужели выгонишь меня? Я лучше утоплюсь, а обратно не поеду!

Иржи слушал, опустив голову. Да, сейчас Ружена борется не на жизнь, а на смерть, отстаивает все — свою любовь, свое счастье… Она плачет от ярости, в ее голосе страстная ненависть и к Тильде и к нему, Иржи, который может лишить ее всего. Деньги! Это слово бичом хлестало Иржи каждый раз, когда Ружена произносила его; оно казалось ему гнусным, циничным, оскорбительным…

— Я не поверила, когда ты предложил мне деньги, — плакала Ружена. — Ведь они означают для меня свободу и все в жизни. Ты сам мне предложил эти проценты, Иржи. Не надо было предлагать, если ты собирался отнять их. А теперь, когда я так рассчитываю…

Иржи не слушал. Жалобы, выкрики, плач Ружены доносились до него, словно издалека. Он чувствовал себя безгранично униженным. Деньги, деньги и деньги!

Да разве все дело в деньгах? Что же такое случилось, господи боже? Почему так отупела, ожесточилась замученная заботами хлопотливая мать Тильда? Почему скандалит другая сестра, почему очерствело его собственное сердце? Да разве в деньгах дело? Иржи с удивлением почувствовал, что способен и даже хочет оскорбить Ружену, сказать ей что-то злое, обидное, презрительное.

Он встал, полный решимости.

— Погоди, — сказал он холодно. — Это ведь мои деньги. А я… — он сделал эффектный отрицательный жест, — я раздумал!

Ружена вскочила, в глазах у нее был испуг.

— Ты… ты… — запиналась она. — Ну, конечно… само собой разумеется, ты вправе… Прошу тебя, Иржи, ты, наверное, не понял меня… Я совсем не хотела…

— Ладно, — отрезал он. — Я сказал, что раздумал.

Молния ненависти сверкнула в глазах Ружены, но она закусила губу, опустила голову и вышла.

Назавтра к Иржи явился новый посетитель — муж Тильды, неуклюжий, краснолицый, застенчивый человек, с выражением какой-то собачьей покорности в лице и фигуре. Иржи был вне себя от стыда и злости и даже не сел, чтобы не предлагать сесть гостю.

— Что вам угодно? — спросил он безразличным, чиновничьим голосом.

Неуклюжий человек вздрогнул и с трудом прогаворил:

— Я… я… то есть Тильда… посылает вам документы, которые вы хотели… — Он стал лихорадочно шарить по карманам.

— Ничего я не хотел! — Иржи отмахнулся.

Настала мучительная пауза.

— Тильда писала вам, шурин… — начал несчастный фабрикант, покраснев еще больше, — что наше предприятие… в общем… если вы захотите войти в долю…

Иржи упорно молчал, не желая выручать зятя.

— Собственно говоря… положение не такое уж плохое… Если бы вы захотели участвовать… короче говоря… у нашего дела есть будущее… и вы… как совладелец…

Дверь тихо отворилась — на пороге стояла Ружена. Она остолбенела, увидев мужа Тильды.

— В чем дело? — резко спросил Иржи.

— Иржи… — прошептала Ружена.

— У меня гость, — отрезал Иржи и повернулся к зятю. — Пожалуйста, продолжайте.

Ружена не шевелилась. Муж Тильды обливался потом от стыда и страха.

— Вот… пожалуйста… эти бумаги… письма от ее мужа и другие… перехваченные…

Ружена ухватилась за косяк.

— Покажите, — сказал Иржи и взял письма, словно собираясь просмотреть их, но скомкал в руке и протянул Ружене.

— На, возьми, — сказал он со злой усмешкой. — А теперь извини. И в банк за процентами больше не ходи. Не получишь.

Ружена молча отступила, лицо у нее стало пепельным. Иржи закрыл за ней дверь и сказал хрипло:

— Итак, вы говорили о вашем заводе.

— Да, у него самые лучшие перспективы… и если бы нашелся капитал… пока что, разумеется, без процентов…

— Слушайте, — бесцеремонно прервал его Иржи, — мне известно, что вы сами довели завод до краха. У меня есть сведения, что вы неосторожный и даже… даже не деловой человек.

— Я бы… я бы так старался… — бормотал зять, собачьими глазами глядя на Иржи, избегавшего его взгляда.

— Как же я могу вам доверять? — Иржи пожал плечами.

— Уверяю вас, что я высоко ценил бы ваше доверие… и всячески стремился бы… У нас дети, шурин!

Сердце Иржи сжалось от страшной, мучительной жалости.

— Приходите… через год! — закончил он последним усилием воли.

— Через год… о боже! — вздохнул Тильдин муж и в его потухших глазах показались слезы.

— Прощайте, — заключил Иржи, протягивая ему руку. Зять, не замечая ее, пошел к выходу и, натыкаясь на стулья, нащупал ручку двери.

— Прощайте… — надломленным голосом сказал он с порога, — и… спасибо вам.

Иржи остался один. Неимоверная слабость охватила его, пот выступил на лбу. Он собрал бумаги, все еще разложенные на столе, и позвал квартирохозяйку.

Когда она вошла, он расхаживал по комнате, держась руками за грудь, и уже не помнил, что хотел сказать.

— Погодите, — воскликнул он, когда она уходила. — Если сегодня или завтра… или вообще когда-нибудь придет… моя сестра Ружена, скажите ей, что я нездоров и просил к себе никого не пускать.

Он лег на свою ветхую кушетку и уставился на новую паутину, которая появилась в углу, у него над головой.


Жестокий человек

В бухгалтерию, освещенную двумя десятками ламп и сиявшую, как операционный зал, доносился грохот и лязг из цехов. Был шестой час вечера. Сотрудники уже вставали и шли к умывальникам. Вдруг зазвонил внутренний телефон. Бухгалтер снял трубку и услышал одно слово: «Блисс». Положив трубку, он кивнул молодому человеку, который, облокотясь на сейф и сверкая золотыми зубами, болтал с двумя машинистками. Молодой человек блеснул всеми своими пломбами и коронками, отбросил сигарету и вышел.

Прыгая через три ступеньки, он бегом поднялся на второй этаж. В холле никого не было. Блисс постоял, кашлянул и через двойные двери вошел в кабинет Пеликана. У стола принципала он увидел директора завода; тот стоял навытяжку, как солдат, рапортующий командиру.

— Pardon! — извинился Блисс и отступил.

— Останьтесь! — послышалось ему вслед.

На лице директора, выражавшем напряженное внимание, конвульсивно, как от тика, дергалась одна щека. Пеликан писал и, закусив сигару, говорил сквозь зубы. Внезапно он бросил перо и сказал:

— Завтра объявите об увольнениях.

— Это непременно вызовет забастовку, — мрачно заметил директор.

Пеликан пожал плечами.

У директора нервно подергивалось лицо — у него, видимо, накипело на сердце. Блисс деликатно отвернулся к окну, как бы желая показать, что его, Блисса, собственно, тут нет. Но ему было совершенно ясно, в чем дело. Уже год он следил за борьбой не на жизнь, а на смерть, которую вел Пеликан. Немецкая конкуренция что ни день все сильнее душила огромный, шумный завод, и завтра он, быть может, затихнет навсегда. Хочешь не хочешь, а немцы продают свои изделия на тридцать процентов дешевле! Год назад Пеликан расширил завод, вложил сумасшедшие деньги в новое оборудование, — все для того, чтобы удешевить свои товары. Он приобрел новые патенты и рассчитывал, что производительность труда поднимется наполовину. Но она не поднялась ни на один процент: сказывалось сопротивление рабочих. Пеликан устремился в атаку на нового врага, терроризировал цеховых уполномоченных и постарался выжить их с завода. Но этим он только вызвал две ненужные забастовки и в конце концов был все же вынужден повысить оплату труда и попытался купить рабочих премиями. Но накладные расходы возросли ужасающе, а производительность еще больше снизилась.

Молчаливая вражда между фабрикантом и рабочими превратилась в открытый поединок. Неделю назад Пеликан вызвал к себе уполномоченных и предложил участие в прибылях. В душе он задыхался от злобы, но перед представителями рабочих распинался с необыкновенным красноречием: повысьте, мол, выработку, проявите добрую волю, и завод будет наполовину ваш.

Рабочие отказались. Значит, быть сокращению!

Блисс знал, что Пеликану нужна передышка и что фабрикант не считает себя побежденным.

— Это вызовет стачку, — повторил директор.

— Блисс! — крикнул Пеликан, как кричат любимой собаке, и снова стал писать.

Директор откланялся и ушел, нарочито медля и явно рассчитывая, что его остановят, но Пеликан и бровью не повел.

Блисс неслышно прислонился к шкафу и стал ждать дальнейших событий, с улыбкой поглядывая то на свои блестящие ботинки, то на ногти, то на узор ковра… Он щурил свои томные еврейские глаза, как довольный кот, задремавший здесь в тепле, под шорох пера, бегающего по бумаге.

— Поезжайте в Германию, — сказал Пеликан, продолжая писать.

— Куда? — улыбнулся Блисс.

— К конкурентам, поглядеть… Вы знаете, на что.

Польщенный Блисс улыбнулся. Это был прирожденный лазутчик и промышленный шпион. Найдись государственный деятель, который захотел бы использовать мягкую элегантность и изумительную дерзость этого человека с девическими глазами, Блисс охотно служил бы любой политике или предательству. Пока же он разъезжал по разным странам, проникая взглядом своих прищуренных, насмешливых глаз в производственные и коммерческие тайны и патенты различных предприятий и продавая их конкурентам. Он был до странности предан Пеликану, который «открыл» и вывел в люди его, безвестного нищего беженца из Польши. Сейчас надо было подставить ножку немецким конкурентам, и Блисс это сразу понял. Впервые Пеликан сам попросил его о такой услуге.

— Съездить в Германию, — повторил Блисс и блеснул всеми своими золотыми зубами. — И больше ничего?

— Если представится возможность, почему бы и нет, — процедил Пеликан. — Но долго не задерживайтесь.

Наступила минутная пауза. Блисс неслышно отошел к окну и посмотрел на улицу. Завод уже затих и сверкал огромными окнами, как стеклянный дворец,

Пеликан все еще сосредоточенно писал.

— Сегодня утром я видел вашу жену, — раздался от окна сдавленный серьезный голос.

— Та-ак… — произнес Пеликан, не шевелясь, но скрип пера вдруг прекратился, словно писавший замер в ожидании.

— Она поехала в Стромовку, — не оборачиваясь, сказал Блисс. — Там вышла, переехала на тот берег, в Трою. В павильоне ее ждал…

— Кто? — не сразу спросил Пеликан.

— Доцент Ежек. Они пошли по набережной… Ваша супруга плакала… У перевоза они расстались.

— О чем они говорили? — спросил Пеликан как-то слишком спокойно.

— Не знаю. Он сказал: «Ты должна решиться, так больше нельзя, невозможно!..» Она заплакала.

— Он с ней…

— … на ты. Потом он сказал: «До завтра». Это было в одиннадцать утра.

— Спасибо.

Перо снова заскрипело по бумаге. Блисс отвернулся. Он щурился и улыбался по-прежнему.

— Я заеду в Швецию, — заметил он, скаля зубы, — у сталелитейщиков там есть кое-что новенькое.

— Счастливого пути! — отозвался Пеликан и подал ему чек.

Было видно, что принципал намерен еще работать, и Блисс на цыпочках вышел. В кабинете воцарилась такая тишина, словно Пеликан окаменел.

Внизу, под окнами, в ожидании ходит продрогший шофер. Какие-то голоса доносятся со двора. Пробили часы: семь мелодичных металлических ударов. Пеликан запер письменный стол, взял трубку, набрал номер своего домашнего телефона.

— Барыня дома?

— Да, — последовал ответ. — Позвать ее?

— Нет. — Он повесил трубку и снова опустился в кресло.

«Так, значит, сегодня утром, — твердил он себе. — Вот почему Люси была такая смущенная… такая… бог знает…» Когда он днем приехал обедать, она играла на рояле и не заметила мужа. Пеликан слушал ее игру, сидя в соседней комнате. Никогда прежде он не думал, что на свете может быть нечто столь страшное, душераздирающее и властное, как то, что слышалось ему сейчас в этой музыке. К обеду жена вышла бледная, с горящими глазами и почти не дотронулась до еды. Они обменялись несколькими словами — в последнее время, слишком занятый борьбой на заводе, о которой жена даже не подозревала, он не знал, о чем говорить с ней. После обеда Люси опять играла и не слышала, как он уходит. Что за страшную, исполненную отчаяния силу и окрыляющую решимость, какой тайный толчок искала она в этой буре звуков, чем она упивалась, с кем говорила, взволнованная, потрясенная? Пеликан покорно опустил голову. Его крепкий лоб был словно забронирован от звуков, он умел спокойно работать под грохот парового молота и пронзительный вой металлорежущих станков. Крик страдания и нежности, который извергал раскрытый рояль, был для Пеликана чужой, непонятной речью, и он тщетно пытался уразуметь ее.

Пеликан ждал, пока жена доиграет и встанет из-за рояля. Тогда он посадит ее рядом с собой на диван, скажет ей, как он устал, скажет, что все, что он сейчас делает, — выше сил человеческих… Он даже не закурил сигары, чтобы дым не беспокоил Люси.

Но она не замечала его, погруженная в иной мир.

Наконец он поглядел на часы и на цыпочках вышел, пора было ехать на завод.

Пеликан стискивает зубы, словно стараясь перекусить что-то. Так, значит, Ежек, друг детства… Ему вспомнилось, как он впервые ввел Ежека в гостиную своей жены, волосатого, бородатого, сутулого Ежека, очкастого ученого, немного смешного и рассеянного, с удивленным детским выражением глаз. Тогда Пеликан привел приятеля почти насильно, притащил с благодушным превосходством, как новую забавную игрушку. Ежек изредка заходил, стеснялся и вскоре безумно влюбился в молодую хозяйку дома. Пеликан отметил это с удовлетворением собственника: он был горд своей интересной женой, образованной, одаренной женщиной.

«Приходи почаще», — говаривал он приятелю.

Ежек робко уклонялся, краснел от смущения и сердечных терзаний и предпочел бы совсем не показываться у Пеликанов, однако не выдерживал и приходил снова, измученный, молчаливый, тревожный и вместе с тем безмерно счастливый в те минуты, когда хозяйка дома, уводя его от других гостей, садилась за рояль и говорила с Ежеком языком прелюдов, разыгранных ее белыми руками; ее глаза, сияющие и чуть насмешливые, были устремлены на взъерошенную шевелюру несчастного доцента. О, тогда Пеликан не питал ни малейшего сочувствия к этому мученику и по-королевски забавлялся его терзаниями, уверенный, слишком уверенный в своих силах, чтобы предположить…

Сильные челюсти Пеликана дрогнули. «А ведь это происходило не только у меня дома», — лишь теперь вспоминает он. Он изредка сопровождал жену на концерты и, довольный уже тем, что сидит рядом с Люси, думал о своих делах. На концертах всегда оказывался и доцент Ежек: опустив голову, он стоял где-нибудь у стены. Бог весть, что такое кроется в музыке, но минутами Люси вздрагивала и бледнела от волнения; и в ту же минуту Ежек поднимал голову и издалека глядел на нее напряженным, пылким взглядом, словно вся эта музыка извергалась из его сердца.

И Люси тоже искала его взглядом или, в каком-то безмолвном сговоре с ним, замыкалась в себе самой.

Они понимали друг друга на расстоянии, они говорили сверхчеловеческим языком звуков, заполнявших концертный зал. По пути домой Люси бывала молчалива, не отвечала на вопросы, прятала лицо в меха, словно изо всех сил старалась сохранить в своей душе что-то великое, созданное музыкой… и неведомо чем еще.

Пеликан закрыл лицо руками и застонал. Он сам виноват, что дело зашло так далеко! В последние месяцы он действительно совсем не уделял Люси внимания, отгородился от нее молчанием. Но ведь у него столько работы, он был так занят жестокой борьбой! Приходилось сидеть на заводе, в банке, в десятке правлений. Нужны деньги, а доход от завода слишком мал. Нужны деньги… прежде всего для Люси! У нее такие широкие запросы. Он никогда не говорил ей об этом, но, черт побери, ведь все его время уходит на то, чтобы обеспечить ей ту жизнь, которую она ведет. Все его время-, все дни! Да, последние месяцы Пеликан чувствовал: что-то не в порядке, что-то происходит в его семье. Почему Люси такая грустная и отчужденная, почему она побледнела от раздумий, как-то осунулась и замкнулась в себе? Пеликан ясно видел это и тревожился за жену, но усилием воли подавлял свое беспокойство. Приходилось думать о других, более важных делах…

В памяти Пеликана вдруг с мучительной отчетливостью всплыл последний визит Ежека. Доцент пришел поздно, какой-то всклокоченный, сам не свой, сел в сторонке, ни с кем не разговаривал. Люси, чуть побледнев, подошла к нему и принужденно улыбнулась.

Ежек встал и, словно бы тесня ее взглядом, заставил отойти к нише у окна. Там он шепотом сказал ей несколько слов. Люси наклонила голову в знак грустного согласия и вернулась к гостям. У Пеликана тогда сжалось сердце от беспокойного предчувствия, и он решил, что надо быть настороже. Но у него столько забот, столько неотложных дел!

Часы мелодично пробили восемь.

…На набережной в Трое стоит пара. Красивая дама плачет, прижимая платочек к глазам. К ней склоняется бородатое лицо со страдальческой и страстной улыбкой. «Ты должна, должна решиться, — говорит он. — Так больше нельзя, невозможно!» Эта картина терзает Пеликана своей беспощадной отчетливостью. «Как далеко зашли у них отношения? — подавленно спрашивает он себя. — Боже, что же мне делать? Объясниться с Люси или с ним? А как быть, если они скажут: «Да, мы любим друг друга»? И зачем добиваться тоге, чтобы услышать это, если… если и так все ясно?»

Тяжелые руки Пеликана сжаты в кулаки и лежат на столе. Он ждал бешеной вспышки гнева, но чувствует лишь, что его гнетет неимоверная слабость, Сколько сражений уже решено за= этим столом! Отсюда он распоряжается людьми и вещами, здесь получает и наносит удары, стремительные, страшные удары, как на матче бокса. А сейчас с каким-то ужасом и глухим гневом на самого себя сознает, что не способен ответить на этот удар.

Масштабы своего поражения он измеряет своей слабостью. «Надо что-то предпринять, что-то сделать», — мрачно твердит он и тотчас же представляет себе рояль, Люси с прикрытыми, горящими глазами, Люси, бледную и пошатывающуюся, на влтавской набережной… И снова нестерпимая мука бессилия охватывает Пеликана.

Наконец, собрав все силы, он встает и идет к машине. Автомобиль тихо спускается к центру Праги.

Глаза Пеликана вдруг наливаются кровью.

— Скорей, скорей, — кричит он шоферу и тяжело дышит от внезапного прилива ярости. Ему хочется врезаться в толпу, как пушечное ядро, давить людей, с грохотом налететь на какую-нибудь преграду… — Быстрее, быстрее, ты, олух! Зачем ты объезжаешь препятствия?

Испуганный шофер гонит машину на предельной скорости, непрерывно сигналя. Слышны крики прохожих, кто-то чуть не попал под колеса…

Дома Пеликан казался спокойным. Ужин прошел в молчании. Люси не говорила ни слова, чем-то подавленная, замкнутая. Сделав несколько глотков, она встала, чтобы уйти.

— Погоди, — попросил он и с дымящейся сигарой подошел, чтобы заглянуть ей в глаза. Люси подняла взгляд, внезапно исполненный отвращения и страха.

— Оставь меня, — попросила она и нарочно кашлянула, словно от табачного дыма.

— Ты кашляешь, Люси, — сказал Пеликан, пристально глядя на жену. — Тебе надо уехать из Праги.

— Куда? — в испуге шепнула она.

— В Италию, к морю, куда угодно. На курорт. Когда ты выедешь?

— Я не поеду! — воскликнула она. — Никуда я не хочу. Я совершенно здорова!

— Ты бледна, — продолжал он, не сводя с нее испытующего взгляда. — Прага вредна для твоего здоровья! Надо полечиться два-три года.

— Я никуда не поеду, никуда! — воскликнула Люси в страшном волнении. — Прошу тебя… что это… Я не поеду! — еще раз крикнула она срывающимся голосом и выбежала из комнаты, чтобы не разрыдаться. Пеликан, сгорбившись, ушел к себе в кабинет.

Ночью старый слуга долго ждал Пеликана в комнатке около спальни, чтобы приготовить ванну. Вот уже полночь, а хозяин все еще не выходит из кабинета.

Слуга на цыпочках подошел к двери и прислушался.

Слышны равномерные, тяжелые шаги из угла в угол. Старик вернулся на свой диванчик и задремал, иногда просыпаясь от холода. В половине четвертого он вскочил, пробудившись от крепкого сна, и увидел хозяина, который надевал шубу; лакей забормотал извинения.

— Я ухожу, — прервал его Пеликан. — Вернусь к вечеру.

— Вызвать машину? — осведомился слуга.

— Не надо.

Пеликан зашагал пешком к ближайшему вокзалу.

Морозило. Спящие улицы были безлюдны. Город будто вымер. На вокзале несколько человек спали на скамейках, другие тихо, терпеливо мерзли, свернувшись в клубок, как звери. Пеликан выбрал в расписании первый же отходящий поезд и в ожидании стал расхаживать по коридору. О поезде он забыл, и поезд ушел. Пришлось выбирать другой, и вот, наконец, Пеликан едет один, в пустом купе, сам не знал куда.

Еще не рассвело. Пеликан отодвинул лампу и уселся в угол.

Его сознание затуманила безмерная усталость.

С каждым оборотом колес на него словно накатывалась новая волна слабости. Было смертельно тоскливо и вместе с тем безгранично покойно, словно он впервые за много лет отдыхал всем своим существом.

Впервые в жизни, не сопротивляясь, принять удар и со странным удовлетворением сознавать, как глубоко он тебя ранит. Он уехал, попросту бежал из дому, чтобы весь день пробыть одному, все обдумать и твердо, без колебаний решить, как быть с Люси, что делать, как вообще покончить с этим ужасным положением. Но сейчас он не может — и не хочет — ничего, только бы терзаться своей мукой. Там, за окном, рождаются огоньки нового дня, люди, просыпаясь, неохотно расстаются с теплым сном. Люси сейчас еще спит… Он представил себе большую подушку, русые, разметавшиеся волосы. Быть может, они еще мокры от слез, детских слез, утомивших ее.

Она бледна и прекрасна… ах, Люси! Ведь моя слабость не что иное, как любовь. Какое же решение я ищу, ведь и так все решено, я люблю тебя!

«Действовать, действовать, действовать!» — настойчиво стучат колеса. «Нет, нет, зачем? Как ни действуй, от любви никуда не уйдешь. Но если Люси несчастна, значит надо сделать так, чтобы она стала счастливой». — «Действовать, действовать!» — «Погоди, Люси, погоди, я покажу тебе, что такое любовь!

Ты должна быть счастлива, если даже…» — «Итак, каково же решение? Раз ты любишь Люси, докажи это. Какая жертва достаточно велика, чтобы стоило принести ее?..»

Над землей распростерся рассвет.

Спокойно, сильно бьется мужское сердце, проникнутое великой болью. «Люси, Люси, я верну тебе свободу! Иди к своему любимому и будь счастлива. Я принесу и эту жертву. Слабая и прекрасная Люси, иди и будь счастлива!..» За окном пейзаж сменялся пейзажем. Крепкий, упрямый лоб прижат к холодному стеклу — Пеликан преодолевает дурман страдания. Но в израненное сердце уже вливается мир решения.

«Скажу ей сегодня вечером, что мы разводимся, — думает Пеликан. — Она испугается, но ненадолго, потом согласится и через полгода будет счастлива. Ежек будет носить ее на руках, он понимает ее лучше, чем я. А Люси…»

Пеликан вскакивает, как от удара. Разве может быть Люси счастлива в нужде? Люси, которая сжилась с роскошью и дорогими прихотями, Люси, которую в свой богатый дом он взял из богатого дома ее отца, владельца крупной торговой фирмы, правда, как раз накануне банкротства. Люси, которая по прихоти, из азарта, по наивности, по внезапному импульсу и бог весть почему еще безрассудно сорит деньгами. Всех заработков Ежека ей не хватит на одно платье… «Ну что ж, — возражает сам себе Пеликан, — после развода мне все равно придется платить ей алименты, вот я и дам ей достаточно, чтобы…»

«Нет, какие же алименты, — спохватился вдруг он, — ведь она выйдет за Ежека, и я, конечно, не смогу содержать ее. Значит, ей нельзя выходить замуж! Не то пусть остается свободной и получает от меня содержание… Ну, а что же тогда с ней будет? Отношения с Ежеком неизбежно пойдут своим путем. Если они не поженятся, значит это будет более или менее открытое… сожительство. Общество, в котором она живет, даст ей это почувствовать, оно изгонит ее и унизит. И она, гордая и впечатлительная Люси, будет безмерно страдать: ведь она воспитана в определенных правилах… Нет, так нельзя! Если мы разведемся, пусть выходит за Ежека и научится жить в бедности… если может. А я… я время от времени буду давать Ежеку денег… — Но Пеликан сам смущается от такой мысли. Нет, ведь Ежек ни за что не возьмет».

В смятении Пеликан сходит с поезда на первой же остановке, не зная, на какую станцию попал. Сидеть в купе — выше его сил, хочется бежать по темным полям с полосами смерзшегося снега, хочется прийти в себя. Светает. Серое и сырое утро. Пеликан выходит из вокзала, тут же садится на придорожную тумбу и задумывается.

Можно сказать ей и так: «Я уйду от тебя, но дам тебе кое-какие средства — вроде приданого, понимаешь? Капитал, чтобы ты жила на проценты».

А потом пусть выходит замуж. Пеликан наскоро прикинул, какую часть своего состояния он может реализовать. Вышло, что почти ничего. Весь капитал в обороте. Ничего не поделаешь, Люси, придется тебе вести скромный образ жизни, самой шить себе платья, стоять у плиты, а вечерами озабоченно подсчитывать дневные расходы…

Он поежился от холода, поднялся и наугад пошел по дороге. «Люси, Люси, что же мне с тобой делать? Не могу же я допустить, чтобы ты нуждалась! Послушай меня, детка, это не для тебя, ты не знаешь, как постыдна бывает бедность. Возьмись за ум, Люси, подумай, к какой жизни ты привыкла!..»

Согревшись от быстрой ходьбы, Пеликан напряженно думает. Сам того не замечая, он вдруг начинает разрабатывать грандиозный план новой промышленной компании, которая принесет ему новые миллионы. Он уже представляет себе, что и как нужно сделать, рассчитывает средства и силы, ломает предстоящее сопротивление… При этом в голове таится нелепая мысль, что, если он осыплет Люси новыми, еще большими богатствами, она, быть может, передумает…

Запыхавшись, Пеликан останавливается на вершине холма, потом быстро сбегает с него. Кругом не видно ни шоссе, ни проселка, одни рыжеватые холмики и черные перелески Южной Чехии. Продрогший и безмерно усталый, Пеликан шагает напрямик по полям. Наконец он добирается до какой-то деревни и входит в первый же трактир.

В низкой избе нет никого, кроме Пеликана. Золотушный подросток подает ему оранжевый чай с ромом, пахнущий нюхательным табаком. Пеликан жадно пьет неаппетитную жидкость и понемногу обретает силы. «Нет, Люси не будет страдать, ведь я живу, чтобы не допустить этого… Сейчас она, наверное, проснулась… встает, как малое дитя… вспоминает вчерашние терзания». Пеликан смертельно устал, он чувствует себя очень старым; кажется, что он годится Люси в отцы. «Нет, ты не попадешь в нужду, Люси! Ничто не изменится в твоей жизни, я ни словом, ни взглядом не покажу, что знаю все. Живи в своих прекрасных мечтах, Люси, люби, поступай как знаешь. Меня все равно целыми днями нет дома и я не могу дать тебе ничего, кроме богатства. Пользуйся же, Люси, чем хочешь, и будь счастлива; твое гордое сердце не позволит тебе пасть слишком низко…»

Подросток то и дело выходит в зал и неприветливо поглядывает на гостя. Что нужно здесь этому рослому господину в шубе, который уселся в углу, вертит в руках пустой стакан и как-то странно улыбается? Почему он не расплатится и не уйдет восвояси?

«…Нет, это невозможно, — пугается Пеликан. — Люси уже сейчас страдает от своих отношений с Ежеком, сейчас, когда между ними нет ничего, кроме пустых разговоров. Уже сейчас она избегает меня, плачет от душевных мук и терзается сознанием вины. Что же будет завтра и послезавтра, когда отношения зайдут дальше? Разве Люси, гордая и порывистая Люси, сможет… изменить?.. Она не вынесет унижения, истерзает свое сердце страхом и стыдом. Могу ли я оставить ее в таком состоянии? — спрашивает себя подавленный Пеликан. — Неужели я не в силах ничего сделать?..»

— Рассчитаться не хотите? — хмуро спрашивает подросток.

Пеликан резким движением вынимает часы: одиннадцать.

— Когда идет первый поезд в Прагу?

— В половине двенадцатого.

— А далеко до станции?

— Час ходьбы.

— У вас есть подвода?

— Нету.

«Одиннадцать часов, — думает Пеликан. — Именно в этот час они встречаются на набережной у Трои…» Он представил себе длинную каменную дамбу. Люси стоит, отвернувшись к свинцовой воде, и плачет, прижав платочек к глазам. «Может быть, как раз сейчас они принимают решение, безумное, бессмысленное, может быть, как раз сейчас безрассудная Люси решает свою судьбу, а я сижу тут…» Он вскакивает.

— Найдите мне подводу!

Подросток, ворча, уходит. Пеликан с часами в руке стоит у трактира. Сердце у него колотится. Неужели не будет подводы? Он выходит из себя от нетерпения.

Десять минут пролетают впустую. Наконец подъезжает деревенский тарантас, запряженный белой лошадкой. Пеликан кричит деду, сидящему на козлах:

— Быстро! Заплачу сколько спросите, если поспеем к поезду!

— Это можно! — отвечает дед, тихонько понукая коня.

Тряский тарантас тащится с горки на горку.

— Скорей! — кричит Пеликан, и дед на козлах всякий раз потряхивает вожжами, отчего белая кобылка начинает чуть живее перебирать ногами. Но вот за спиной старика поднимается мощная фигура, вырывает у него вожжи и хлещет лошадь, хлещет по голове, по ногам, по спине, по чем попало… Бедная лошадка, исполосованная в кровь, пускается во всю прыть. Вон уже и железнодорожное полотно. Но на повороте заднее колесо, натыкается на придорожный камень и тарантас валится на бок: колесо сломалось, как игрушечное. Пеликан кричит от бешенства, бьет лошадь кулаком по морде и, как был, в распахнутой шубе, опрометью подбегает к станции, куда как раз подошел поезд.

«Действовать, действовать, действовать!» — стучат колеса. Взмокший от пота, Пеликан сидит в переполненном вагоне, в нетерпеливой ярости постукивает ногой, сжимает кулаки. До чего медленно тащится поезд, словно назло! Станции уплывают куда-то назад, тянутся аллеи, мостики, перелески, бегут телеграфные столбы… Пеликан рывком опускает окно и глядит прямо на рельсы: по крайней мере хоть здесь бесконечная полоса щебня и шпал убегает назад с бешеной скоростью.

Прага. Пеликан выбегает из вокзала и едет прямо к Ежеку. Запыхавшись, он звонит у дверей.

— Господина профессора нет дома, — говорит квартирохозяйка. — Но он скоро вернется с обеда, наверное в половине третьего.

— Я подожду, — бормочет Пеликан и садится в комнате Ежека.

Пробило три часа, скоро половина четвертого, Ежека нет как нет. В комнате постепенно темнеет.

Пеликан дышит как загнанный зверь. Может быть, он приехал слишком поздно? Наконец около пяти распахивается дверь, и на пороге появляется Ежек. Увидя Пеликана, он застывает на месте.

— Ты… как ты здесь? — произносит он не своим голосом. Ведь ты уехал…

Самообладание сразу возвращается к Пеликану.

— Откуда ты знаешь, что я уехал? — холодно спрашивает он.

Ежек понимает, что проговорился. Он краснеет, его лоб увлажняется от волнения, но он не произносит ни слова.

— Я уже вернулся, — после паузы говорит Пеликан, — и теперь хочу кое в чем навести порядок. Позволь, я закурю.

Ежек молчит. Ему кажется, что сердце стучит слишком громко, и он дрожащими пальцами барабанит по столу, стараясь заглушить этот стук. Вспыхивает огонек спички, осветив твердое, как маска, лицо Пеликана, его прищуренные глаза и крепкие, жестокие челюсти.

— Словом, — начинает Пеликан, — этому надо положить конец, понял? Ты подашь заявление о переводе в другой город.

Ежек молчит по-прежнему.

— Мою жену оставь в покое, — продолжает фабрикант. — Надеюсь, ты не осмелишься писать ей… с нового места службы.

— Я не уеду из Праги, — неверным голосом говорит Ежек. Что угодно делай, не уеду! Я знаю, ты думаешь… Ты не понимаешь, что это такое! Ты вообще не понимаешь…

— Да, я ничего не понимаю, — прерывает его Пеликан. — Мне ясно только одно: этому надо положить конец. Ничего у тебя не выйдет… ничего! Ты должен уехать.

Ежек вскакивает.

— Верни ей свободу! — торопливо и взволнованно говорит он. — Выпусти ее из золотой клетки! Выпусти! Я не для себя прошу, сжалься над ней! Будь человеком хоть раз в жизни! Неужели ты не чувствуешь, что она тебя не выносит, что для нее мука-жить с тобой? Зачем ты держишь ее насильно? У вас нет ни общих интересов, ни общих взглядов. Скажи, есть у тебя, что сказать ей, что дать ей… кроме денег?

— Нет! — слышится в темноте.

— Верни же ей свободу! Я знаю… она знает, что ты ее по-своему любишь. Но все это не то… В последние месяцы вы стали совсем чужими. Пожалуйста, разведись с ней!

— Пусть сама возбуждает дело о разводе.

— Разве ты не понимаешь? Ей не хватает решимости, не хватает смелости сказать тебе… Ты так щедр. Но ты ее не понимаешь, не знаешь, как она щепетильна. Она лучше умрет, чем скажет тебе… Это такая впечатлительная натура, она целиком зависит от тебя! Она не сможет сама… Вот если бы ты сказал, что расстаешься с ней! От этого зависит её счастье… Пеликан, я знаю, ты не привык к разговорам о любви, для тебя это пустые фразы… и вообще тебе не понять такой жены… Да ведь и ты не чувствуешь счастья. Скажи, зачем тебе Люси? Какая тебе от нее радость? Ты терзаешь ее своим вниманием и только. Неужто ты не понимаешь, как все это ужасно?!

— А ты бы потом на ней женился, а? — спрашивает Пеликан.

— Один бог знает, с какой радостью! — с надеждой и облегчением восклицает растерявшийся Ежек. — Лишь бы она согласилась. Я ни о чем не думал — лишь о ее счастье… Знал бы ты, как мы понимаем друг друга. Лишь бы она решилась на это! продолжает он, чуть не плача от радости. — Чего бы только я для нее не сделал! Ведь я с ума по ней схожу, дышу ею и живу. Ты… ты не понимаешь. Я и не думал, что можно так полюбить!

— Сколько ты получаешь?

— Что? — недоумевает Ежек.

— Какой у тебя доход?

— А причем здесь… — Ежек смущен. — Сам знаешь, что небольшой… Но она приучилась бы жить скромно, мы уже говорили об этом. Если бы ты знал, как мало придаем мы значения деньгам! Ты этого не понимаешь, Пеликан, у нас есть другие, высшие мерила. Ей безразлично богатство! Она даже не хочет говорить о том, что произойдет… в будущем. Она прямо-таки презирает деньги.

— Ну, а ты сам что предполагаешь делать?

— Я?.. Видишь ли, ты человек иной природы, чем мы, ты думаешь только о материальной стороне… Люси настолько выше тебя… Она и булавки от тебя не возьмет, если ты ее отпустишь. Главное, я этого не допустил бы, понимаешь? Она заживет новой жизнью…

Красный огонек сигары поднимается до высоты человеческого роста.

— Жаль! — говорит Пеликан. — Я охотно послушал бы тебя, да пора на завод. Так вот, имей в виду, Ежек…

— … Ведь твое богатство ее связывает!..

— Да. Так вот, ты подашь заявление о переводе. Привет, Ежек! Если ты придешь к нам, я велю тебя выставить. И пока ты в Праге, не удивляйся, что за тобой будут следить. И не ходи по набережной у Трои, чтоб тебя не столкнули в воду. Моей жены ты больше не увидишь.

Ежек тяжело дышит.

— Я не уеду из Праги!

— Тогда уедет она. Хочешь довести дело до этого? Но с моей женой ты больше не встретишься. Привет!..

Некоторое время спустя привратница, слезая по лестнице с чердака, увидела на ступеньках человека в шубе.

— Вам нехорошо? — участливо спросила она.

— Да… нет, — сказал человек, словно приходя в себя. Пожалуйста, вызовите мне извозчика.

Привратница побежала за извозчиком и, когда человек с трудом садился в пролетку, привратнице показалось, что он пьян. Пеликан сказал извозчику адрес своего дома, но через минуту стукнул его в спину: «Поверните, я еду на завод!»


Рубашки

Как ни старался он думать о других, более серьезных вещах, тягостная мысль, что служанка обкрадывает его, была неотвязна. Иоганна так давно служит, что он отвык думать о том, какие вещи у него есть.

Откроешь утром комод, вынешь чистую рубашку…

Сколько времени проходит — бог весть! — является Иоганна и показывает изношенную рубашку: мол, все они такие, пора, хозяин, покупать новые.

Ладно, хозяин идет в первый попавшийся магазин и покупает полдюжины рубашек, смутно припоминая, что недавно делал какие-то покупки. «Ну и товары нынче», — думает он. А сколько всяких вещей необходимо человеку, даже если он вдовец: воротнички и галстуки, костюмы и обувь, мыло и множество разных мелочей. Время от времени запасы всего этого приходится пополнять. Но у старого человека вещи почему-то быстро снашиваются и ветшают, бог знает что происходит с ними: вечно покупаешь обновки, а заглянешь в гардероб — там болтается несколько поношенных и выцветших костюмов, — и не разберешь, когда они сшиты. Но, слава богу, можно ни о чем не заботиться: Иоганна подумает за него обо всем.

И только теперь, через много лет, хозяину пришло в голову, что его систематически обкрадывают.

Вышло это так: утром он получил приглашение на банкет. Господи боже, годами он нигде не бывал, друзей у него мало, так что эта неожиданность прямо-таки сбила его с толку — обрадовала и испугала.

Прежде всего он сунулся в комод: а найдется ли приличная рубашка? Он вынул из ящика все рубашки и не нашел ни одной не обношенной на обшлагах или на манишке. Позвав Иоганну, он осведомился, нет ли у него белья получше.

Иоганна вздохнула, помолчала, потом решительно объявила, что, мол, все равно пора покупать новые, она не успевает чинить, остались одни обноски, а не рубашки… Хозяин, правда, смутно припоминал, что он недавно покупал что-то, но, не вполне уверенный в этом, промолчал и немедленно стал одеваться, собираясь в магазин. Начав «наводить порядок», он заодно извлек из карманов старые бумажки, чтобы убрать или выбросить их, и обнаружил последний счет за рубашки: заплачено столько-то такого-то числа. Всего каких-нибудь полтора месяца назад!

Полтора месяца назад куплено полдюжины новых рубашек! Вот так открытие!..

В магазин он не пошел, а стал бродить по комнате, перебирая в памяти годы своей одинокой жизни.

После смерти жены хозяйство вела Иоганна, и ему ни разу не приходило в голову заподозрить ее в чем-нибудь или не доверять ей. Но сейчас его встревожила мысль, что служанка обкрадывала его все эти годы. Он оглядел окружающую обстановку и, хотя не мог сказать, чего тут не хватает, заметил, как пусто и неуютно вокруг. Он попытался вспомнить, как выглядела комната, когда в его доме было больше вещей, больше уюта, интимности, больше жизни…

В тревоге открыл шкаф, где на память о жене хранились ее вещи — платья, белье… Там лежало несколько очень поношенных предметов, от которых так и повеяло прошлым… Но, боже мой. где же все, что осталось от покойной? Куда все это делось?

Он закрыл шкаф и попытался думать о другом, хотя бы о сегодняшнем банкете. Но неотступно возвращались воспоминания о протекших в одиночестве годах, и они показались ему еще более одинокими, горькими и пустыми, чем прежде. Словно кто-то обобрал его прошлое, сейчас от этих лет веяло мучительной тоской. А ведь иногда он даже бывал доволен жизнью, усыплен ею, как в люльке. И вот теперь он в испуге увидел себя, убаюканного бобыля, у которого чужие руки выкрали даже подушку из-под головы. Тоска сжала его сердце, такая тоска, какой он не испытывал с того дня… с того дня, как вернулся с похорон. И ему вдруг подумалось, что он стар и слаб, что жизнь обошлась с ним слишком жестоко.

Одно было ему непонятно: зачем она крала у него эти вещи? На что они ей? «Ага, — неожиданно вспомнил он со злобным удовлетворением. — Вот оно что!

У нее где-то есть племянник, которого она любит бессмысленной старушечьей любовью. Разве мне не приходилось сотни раз выслушивать от нее всякий вздор о том, какой это превосходный образчик человеческой породы? Она даже показывала его фотографию: курчавый, курносый молодчик с нахальными усиками». И все же Иоганна даже прослезилась от гордости и волнения. «Так вот куда идут все мои вещи!» — подумал он. Во внезапном приладке ярости он выскочил в кухню, обругал Иоганну «чертовой бабой» и убежал обратно в комнату. Удивленная служанка испуганно поглядела ему вслед круглыми слезящимися глазами навыкате, словно у старой овцы.

Остаток дня он не разговаривал с ней. Иоганна обиженно вздыхала, швыряла все, что попадало ей под руку, и никак не могла понять, что же такое происходит. Днем хозяин подверг ревизии все шкафы и ящики. Картина открылась удручающая. Он вспоминал то одно, то другое, какие-то мелочи, семейные реликвия, которые сейчас казались ему необычайно ценными. Ничего этого не было, решительно ничего!

Как на пожарище! Ему хотелось плакать от гнева и одиночества.

Запыхавшийся, весь в пыли, сидел он среди раскрытых ящиков и держал в руке единственную уцелевшую реликвию: расшитое бисером дырявое отцовское портмоне. Сколько же лет Иоганна воровала, пока не растащила всего! Он был разъярен; попадись ему сейчас служанка на глаза, он ударил бы ее. «Что мне с ней делать? — взволнованно думал он. — Выгнать? Заявить в полицию?.. А кто завтра сварит мне обед?.. Пойду в ресторан! А кто вытопит печь и согреет воду?..» Он изо всех сил отгонял эти мысли.

«Завтра будет видно, — уверял он себя, — как-нибудь обойдусь. Я же от нее не завишу!» И все же это угнетало его больше, чем он ожидал. Только сознание нанесенной ему обиды и необходимости возмездия придавали хозяину решимости.

Когда стемнело, он собрался с духом и пошел в кухню.

— Съездите туда-то и туда-то, — сказал он Иоганне самым безразличным тоном и дал ей какое-то якобы срочное поручение, сложное и неправдоподобное, которое он не без труда выдумал. Иоганна не сказала ни слова и с видом жертвы стала собираться в дорогу. Наконец за ней захлопнулась дверь, и он остался в квартире один. С бьющимся сердцем он на цыпочках подошел к кухне и, взявшись за ручку двери, заколебался: ему было стыдно, он почувствовал, что никогда не сможет открыть шкаф Иоганны.

Как вор! И вдруг, когда он уже решил бросить эту затею, все произошло как-то само собой: он открыл дверь и вошел в кухню.

Там все сверкало чистотой. Вот и шкаф Иоганны, но он, должно быть, заперт, а ключа нет. Теперь это обстоятельство лишь утвердило хозяина в его намерении, и он попытался открыть замок кухонным ножом, но только исцарапал шкаф. Обшарив все ящики в поисках ключа и перепробовав все свои ключи, он после получасовых ожесточенных попыток обнаружил, что шкаф вообще не заперт и его можно открыть крючком для ботинок.

На полках лежало отлично выглаженное, аккуратно сложенное белье, и тут же, сверху, шесть его новых рубашек, перевязанных еще в магазине голубой ленточкой. В картонной коробочке нашлась аметистовая брошь покойной жены, перламутровые запонки отца, портрет матери — миниатюра на слоновой кости… Боже, и на это позарилась Иоганна!

Он стал вынимать из шкафа все, что там было.

Вот его носки и воротнички, коробка мыла, зубные щетки, старомодный шелковый жилет, наволочки, старый офицерский пистолет и даже прокуренный и не годный ни на что янтарный мундштук. Все это, очевидно, были остатки, а большая часть вещей давно перекочевала к курчавому племянничку. Приступ ярости прошел, осталась только тоскливая укоризна: так вот оно что!.. «Ах, Иоганна, Иоганна, за что же вы со мной так обошлись?» Вещь за вещью он уносил украденное к себе и раскладывал на столе. Солидная коллекция! Вещи Иоганны он свалил в ее шкаф, хотел даже аккуратно сложить их, но после неудачной попытки бросил эту затею и ушел к себе, оставив шкаф настежь, словно после грабежа. И вдруг он оробел: Иоганна вот-вот вернется и надо будет серьезно поговорить с ней… Ему стало противно, и он начал поспешно одеваться. «Скажу завтра, не все ли равно… На сегодня с нее хватит: она увидит, что все открылось…» Он взял одну из новых рубашек. Она была тугая, будто картонная; сколько он ни старался, ему не удалось застегнуть воротничок. А Иоганна того и гляди вернется!

Он быстро натянул старую рубашку, хотя она была сильно поношена, и, кое-как одевшись, украдкой, словно преступник, вышел из дому и целый час бродил под дождем по улицам, так как идти на банкет было еще рано.

На банкете он оказался в одиночестве. Из попытки поговорить запросто и по-приятельски с былыми однокашниками ничего не вышло, — бог весть как их развела судьба за эти годы… Ведь они почти не понимали друг друга! Но он ни на кого не обиделся, стал в сторонке, слегка ошеломленный светом и многолюдьем, и улыбался. Вдруг сердце у него екнуло: а как я выгляжу! На манжетах бахрома, фрак в пятнах, а что за обувь, господи боже!

Ему хотелось провалиться сквозь землю. Куда бы спрятаться? Кругом ослепительной белизны манишки.

Ах, если бы незаметно исчезнуть? Если пойти к дверям, все, пожалуй, станут глядеть на меня… Он даже вспотел от волнения. Делая вид, что стоит на месте, он медленно и едва заметно подвигался к выходу. Вдруг к нему подошел старый знакомый, товарищ по гимназии. Только этого не хватало! Он отвечал несвязно, рассеянно, чуть не обидел человека. Оставшись один, он с облегчением вздохнул и прикинул расстояние до дверей. Наконец он выбрался на улицу и поспешил домой, хотя еще не было и двенадцати.

По дороге его снова одолела мысль об Иоганне.

Возбужденный быстрой ходьбой, он обдумывал, что скажет ей. Пространные, энергичные, исполненные достоинства фразы складывались в его мозгу с необычайной легкостью — целая рацея, исполненная сурового порицания и, наконец, снисхождения. Да, снисхождения, ибо в конце концов он простит Иоганну.

Не выгонять же ее на улицу! Она будет плакать, обещая исправиться. Он выслушает ее молча, с неподвижным лицом, но в конце концов скажет серьезно: «Даю вам возможность загладить ваш проступок, Иоганна. Будьте честной и преданной, большего я от вас не требую. Я старый человек и не хочу быть жестоким».

Его так обрадовала такая возможность, что он даже не заметил, как подошел к дому и отпер дверь.

На кухне еще горел свет. Хозяин на ходу заглянул туда сквозь занавеску на кухонной двери и опешил.

Что же это такое? Красная, опухшая от слез Иоганна возится в кухне, собирая свои вещи в чемодан. Хозяин изумился. Почему чемодан? Смущенный, подавленный, он на цыпочках прошел в свою комнату.

Разве Иоганна уезжает?

На столе лежат все вещи, которые она у него стащила. Он потрогал их, но теперь они не доставили ему никакой радости. «Ага, — подумал он, — Иоганна увидела, что я уличил ее в воровстве, и решила, что я немедленно выгоню ее, и потому укладывается. Ладно, пусть думает так до утра… в наказание. А утром я с ней поговорю. Впрочем, она, быть может, еще придет с повинной? Будет плакать передо мной, чего доброго упадет на колени и всякое такое. Ладно, Иоганна, я не жесток, вы можете остаться».

Не снимая фрака, он сел и стал ждать. В доме тихо, совсем тихо, так что слышен каждый шаг Иоганны, Вот она со злобой захлопнула крышку чемодана… И снова тишина. Но что это? Хозяин испуганно вскочил и прислушался. Протяжный, прямо-таки нечеловеческий вой… Потом какой-то лающий, истерический плач. Стук колен об пол и жалобный стон… Иоганна плачет!

Хозяин ожидал чего-то похожего. Но это? Он стоял, прислушиваясь к тому, что происходит в кухне, сердце у него колотилось. Слышен только плач.

Теперь Иоганна опомнится и придет просить прощения.

Он зашагал по комнате, стараясь укрепить в себе решимость, но Иоганна не появлялась. Он несколько раз останавливался, прислушивался. Плач продолжался, не ослабевая, — равномерный, однообразный вой. Хозяина испугало такое глубокое отчаяние.

«Пойду к ней, — решил он, — и скажу лишь: «Ладно, запомните это, Иоганна, и больше не плачьте. Я вас прощаю, если будете вести себя честно».

И вдруг стремительные шаги, двери настежь, в дверях Иоганна. Стоит и воет. Страшно смотреть на ее опухшее лицо.

— Иоганна… — тихо произносит он.

— Разве я это заслужила!.. — восклицает служанка. — Вместо благодарности… Как с воровкой… Такой срам!..

— Но Иоганна… — хозяин потрясен. — Ведь вы же взяли у меня все это… Поглядите! Взяли или не взяли?

Но Иоганна не слушает.

— Чтобы я да стерпела такой срам! Обыскать меня! Как какую-то… цыганку… Так осрамить меня… Рыться у меня в шкафу!.. У меня! Разве можно так поступать, сударь! Вы не имеете права… оскорблять. Я этого… до смерти… не забуду. Что я, воровка?.. Я, я воровка?! — восклицала она в отчаянье. — Я воровка?.. Я из такой семьи!.. Вот уж не ожидала, вот уж не заслужила!

— Но… Иоганна, — возражает ошеломленный хозяин, — рассудите же здраво: как эти вещи попали к вам в шкаф? Ваши они или мои?.. Скажите-ка, разве они ваши?

— Слышать ничего не хочу! — всхлипывала Иоганна. — Господи боже, какой срам!.. Как с воровкой… Обыскали!.. Ноги моей здесь больше не будет! — кричит она в неистовстве. Сейчас же ухожу! И до утра не останусь, нет, нет!..

— Ведь я вас не гоню… — возражает он в смятении. — Оставайтесь, Иоганна. Забудем о том, что произошло, бывает и хуже. Я вам ничего даже не сказал, не плачьте же!

— Ищите себе другую, — Иоганна захлебывается рыданиями, я у вас и до утра не останусь… Я человек, а не собака… Не стану все терпеть… Не стану! — восклицает она с отчаяньем. — Хоть бы вы мне тысячи платили. Лучше на мостовой заночую…

— Да почему же, Иоганна! — беспомощно защищается он. Чем я вас обидел? Я вам даже слова не сказал…

— Не обидели?! — кричит Иоганна с еще большим отчаяньем. — А это не обида… обыскать шкаф… как у воровки? Это ничего? Это я должна стерпеть? Никто меня так не позорил… Я не какая-нибудь… потаскушка! — Она разражается конвульсивным плачем, переходящим в вой, и убегает, хлопнув дверью…

Хозяин поражен беспредельно. И это вместо повинной? Да что же это такое? Что и говорить, ворует, как сорока, и она же оскорблена, что он дознался до правды. Воровать она не стыдится, но жестоко страдает от того, что ее воровство обнаружено…. В своем ли она уме?

Ему становилось все больше жаль служанку. «Вот, видишь, говорил он себе, — у каждого человека есть свои слабости, и больше всего ты оскорбишь его тем, что узнаешь о них. Ах, как безгранична моральная уязвимость человека, совершающего проступки! Он мнителен и душевно слаб в грехах своих! Коснись сокрытого зла и услышишь вопль обиды и муки. Не видишь ты разве, что хочешь осудить виноватого, а осуждаешь оскорбленного?»

Из кухни доносился плач, приглушенный одеялом.

Хозяин хотел войти, но кухня была заперта изнутри.

Стоя за дверью, он уговаривал Иоганну, корил ее, успокаивал, но в ответ слышались только рыдания, все более громкие и безутешные. Подавленный, полный бессильного сострадания, он вернулся в свою комнату. На столе все еще лежали украденные вещи — отличные новые рубашки, много всякого белья, разные сувениры и бог весть что еще. Он потрогал их пальцем, но от этого прикосновения только росли чувство одиночества и печаль.


РАССКАЗЫ ИЗ ОДНОГО КАРМАНА[42]. Переводы Т. Аксель и Ю. Молочковского


Голубая хризантема

— Я расскажу вам, — сказал старый Фулинус, — как появилась на свет голубая хризантема «Клара».

Жил я в ту пору в Лубенце и разбивал лихтенбергский парк в княжеском имении. Старый князь, сударь, знал толк в садоводстве. Он выписывал из Англии, от Вейче, целые деревья и одних луковиц заказал в Голландии семнадцать тысяч. Но это так, между прочим.

Так вот, однажды в воскресенье иду я по улице и встречаю юродивую Клару, этакую глухонемую дурочку, вечно она заливается блаженным смехом… Не знаете ли вы, почему юродивые всегда тик счастливы?

Я хотел обойти ее стороной, чтобы не полезла целоваться, и вдруг увидел в лапах у нее букет: укроп и какие-то еще полевые цветы, а среди них, знаете что?..

Немало я на своем веку цветов видел, но тут меня чуть удар не хватил: в букетике у этого чучела была махровая голубая хризантема! Голубая, сударь! Цвета примерно Phlox Laphami; лепестки с. чуть сероватым отливом и атласно-розовой каемкой; сердцевина похожа на Campanula turbinata[43] — цветок необыкновенно красивый, пышный. Но не в этом дело. Дело в том, сударь, что такой цвет у индийских хризантем устойчивых сортов, тогда, да и сейчас, совершенная невидаль. Несколько лет назад я побывал в Лондоне у старого сэра Джемса Вейче, и он как-то похвалился мне, что однажды у них цвела хризантема, выписанная прямо из Китая, голубая, с лиловатым оттенком; зимой она, к сожалению, погибла. А тут в лапах у Клары, у этого пугала с вороньим голосом, такая голубая хризантема, что красивее трудно себе и представить. Ладно…

Клара радостно замычала и сует мне этот самый букет. Я дал ей крону и показываю на хризантему.

— Где ты взяла ее, Клара?

Клара радостно кудахчет и хохочет. Больше я ничего от нее не добился. Кричу, показываю на хризантему, — хоть бы что. Знай лезет обниматься.

Побежал я с этой драгоценной хризантемой к старому князю.

— Ваше сиятельство, они растут где-то тут, неподалеку. Давайте искать.

Старый князь тотчас велел запрягать и сказал, что мы возьмем с собой Клару. А Клара тем временем куда-то исчезла, будто провалилась. Стоим мы около коляски и ругаемся на чем свет стоит, — князь-то прежде служил в драгунах. Не успели мы еще и наругаться вдоволь, как вдруг, высунув язык, прибегает Клара и протягивает мне целый букет голубых хризантем, только что сорванных. Князь сует ей сто крон, а Клара от обиды давай реветь. Она, бедняжка, никогда не видела сотенной бумажки. Пришлось мне дать ей одну крону. Тогда она успокоилась, стала визжать и пританцовывать, а мы посадили ее на козлы, показали ей на хризантемы: ну, Клара, куда ехать?

Клара на козлах взвизгивала от удовольствия. Вы себе не представляете, как был шокирован почтенный кучер, которому пришлось сидеть рядом с ней. Лошади шарахались от визга и кудахтанья Клары, в общем чертовская была поездка. Так вот, едем мы этак часа полтора. Наконец я не выдержал.

— Ваше сиятельство, мы проехали не меньше четырнадцати километров.

— Все равно, — проворчал князь, — хоть сто!

— Ладно, — отвечаю я. — Но ведь Клара-то вернулась со вторым букетом через час. Стало быть, хризантемы растут не дальше чем в трех километрах от Лубенца.

— Клара! — крикнул князь и показал на голубые хризантемы. — Где они растут? Где ты их нарвала?

Клара закаркала в ответ и все тычет рукой вперед.

Вернее всего ей понравилось кататься в коляске. Верите ли, я думал, князь пристукнет ее со злости, уж он-то умел гневаться! Лошади были в мыле, Клара кудахтала, князь бранился, кучер чуть не плакал с досады, а я ломал голову, как найти голубые хризантемы, — Ваше сиятельство, — говорю, так не годится. Давайте искать без Клары. Обведем на карте кружок вокруг Лубенца радиусом в три километра, разделим его на участки и будем ходить из дома в дом.

— Милейший, — говорит князь, — в трех километрах от Лубенца нет ведь ни одного парка.

— Вот и хорошо, — отвечаю я. — Черта с два вы нашли бы в парке, разве только ageratum[44] или канны. Смотрите, тут, внизу, к стеблю хризантемы прилипла щепотка земли. Это не садовый перегной, а вязкая глина, удобренная скорее всего фекалиями. А на листьях следы голубиного помета, стало быть, надо искать там, где много голубей. Скорее всего эти хризантемы растут где-то у плетня, потому что вот тут, среди листьев, застрял обломок еловой коры. Это верная примета.

— Ну и что? — спрашивает князь.

— А то, — говорю. — Эти хризантемы надо искать около каждого домика в радиусе трех километров. Давайте разделимся на четыре отряда: вы, я, ваш садовник и мой помощник Венцл, и пойдем.

Ладно. Утром первое событие было такое: Клара опять принесла букет голубых хризантем. После этого я обшарил весь свой участок, в каждом трактире пил теплое пиво, ел сырки и расспрашивал о хризантемах. Лучше не спрашивайте, сударь, как меня пронесло после этих сырков. Жарища была адская, такая редко выдается в конце сентября, а я лез в каждую хату и терпеливо слушал разные грубости, потому что люди были уверены, что я спятил или что я коммивояжер или какой-нибудь инспектор. К вечеру для меня стало ясно: на моем участке хризантемы не растут. На трех других участках их тоже не нашли.

А Клара снова принесла букет свежих голубых хризантем!

Вы знаете, мой князь — важная персона в округе. Он созвал местных полицейских, дал каждому по голубой хризантеме и посулил им бог весть что, если они отыщут место, где растут эти цветы. Полицейские — образованные люди, сударь. Они читают газеты, и кроме того, знают местность как свои пять пальцев и пользуются авторитетом у жителей. И вот, заметьте себе, в тот день шестеро полицейских, а вместе с ними деревенские старосты и стражники, школьники и учителя, да еще шайка цыган, облазили всю округу в радиусе трех километров, оборвали все какие ни на есть цветы и принесли их князю. Господи боже, чего там только не было, будто на празднике божьего тела! Но голубой хризантемы, конечно, ни следа. Клару мы весь день сторожили; вечером, однако, она удрала, а в полночь принесла мне целую охапку голубых хризантем. Мы велели посадить ее под замок, чтобы она не оборвала все цветы до единого, но сами совсем приуныли. Честное слово, просто наваждение какое-то: ведь местность там ровная, как ладонь…

Слушайте дальше. Если человеку очень не везет или он в большой беде, он вправе быть грубым, я понимаю. И все-таки, когда князь в сердцах сказал мне, что я такой же кретин, как Клара, я ответил ему, что не позволю всякому старому ослу бранить меня, и отправился прямехонько на вокзал. Больше меня в Лубенце не увидят! Уселся я в вагон, поезд тронулся, и тут я заплакал, как мальчишка. Заплакал потому, что не увижу больше голубой хризантемы, потому что навсегда расстаюсь с ней. Сижу я так, хнычу и гляжу в окно, вдруг вижу у самого полотна мелькнули какие-то голубые цветы. Господин Чапек, я не мог с собой совладать, вскочил и, сам уже не знаю как, ухватился за ручку тормоза. Поезд дернулся, затормозил, я стукнулся о противоположную лавку и при этом сломал себе вот этот палец. Прибегает кондуктор, я бормочу, что, мол, забыл что-то очень нужное в Лубенце. Пришлось заплатить крупный штраф. Ругался я, как извозчик, ковыляя по полотну к этим голубым цветам. «Олух ты, — твердил я себе, — наверное, это осенние астры или еще какая-нибудь ерунда. А ты вышвырнул такие сумасшедшие деньги!» Прошел я метров пятьсот и уже думаю, что эти голубые цветы не могут быть так далеко, наверное я их не заметил или вообще они мне померещились. Вдруг вижу на маленьком пригорке домик путевого обходчика, а за частоколом что-то голубое. Гляжу — два кустика хризантем!

Сударь, всякий младенец знает, какая ерунда растет в садиках около таких сторожек: капуста да тыква, обыкновенный подсолнечник и несколько кустиков красных роз, мальвы, настурции, ну, георгины. А тут и этого не было; одна картошка и фасоль, куст бузины, а в углу, у забора, — две голубые хризантемы!

— Приятель, — говорю я хозяину через забор, — откуда у вас эти голубые цветочки?

— Эти-то? — отвечает сторож. — Остались еще от покойного Чермака, что был сторожем до меня. А ходить по путям не велено, сударь. Вон там, глядите, надпись: «Хождение по железнодорожным путям строго воспрещается». Что вы тут делаете?

— Дядюшка, — я к нему, — а где же дорога к вам?

— По путям, — говорит он. — Но по ним ходить нельзя. Да и чего вам тут делать? Проваливайте восвояси, но по путям не ходите.

— Куда же мне проваливать?

— Мне все равно, — кричит сторож. — А по путям нельзя, и все тут!

Сел я на землю и говорю:

— Слушайте, дед, продайте мне эти голубые цветы.

— Не продам, — ворчит сторож. — И катитесь отсюда. Здесь сидеть не положено.

— Почему не положено? — возражаю я. — На табличке ничего такого не написано. Тут говорится, что воспрещается ходить, я и не хожу.

Сторож опешил и ограничился тем, что стал ругать меня через забор. Старик, видимо, жил бобылем; вскоре он перестал браниться и завел разговор сам с собой, а через полчаса вышел на обход путей и остановился около меня.

— Ну, что, уйдете вы отсюда или нет?

— Не могу, — говорю я. — По путям ходить запрещено, а другого выхода отсюда нет.

Сторож на минуту задумался.

— Знаете, что? — сказал он наконец. — Вот я сверну на ту тропинку, а вы тем временем уходите по путям. Я не увижу.

Я поблагодарил его от души, а когда сторож свернул на тропинку, я перелез через забор и его собственной мотыгой вырыл оба кустика голубой хризантемы.

Да, я украл их, сударь! Я честный человек и крал только семь раз в жизни, и всегда цветы.

Через час я сидел в поезде и вез домой похищенные голубые хризантемы. Когда мы проезжали мимо сторожки, там стоял с флажком этот старикан, злой, как черт. Я помахал ему шляпой, но думаю, он меня не узнал.

Теперь вы понимаете, сударь, в чем было все дело: там торчала надпись: «Ходить воспрещается». Поэтому никому — ни нам, ни полицейским, ни цыганам, ни школьникам — не пришло в голову искать там хризантемы. Вот какую силу имеет надпись «Запрещается…» Может быть, около железнодорожных сторожек растет голубой первоцвет, или дерево познания добра и зла, или золотой папоротник, но их никто никогда не найдет, потому что ходить по путям строго воспрещается, и баста. Только Клара туда попала — она была юродивая и читать не умела.

Поэтому я и назвал свою голубую хризантему «Клара» и вожусь с ней вот уже пятнадцать лет. Видимо, я ее избаловал хорошей землей и поливкой.

Этот вахлак-сторож совсем ее не поливал, земля там была твердая, как железка. Весной хризантемы у меня оживают, летом дают почки, а в августе уже вянут.

Представляете, я, единственный в мире обладатель голубой хризантемы, не могу отправить ее на выставку. Куда против нее «Бретань» и «Анастасия», они ведь только слегка лиловатые. А «Клара», о сударь, когда у меня зацветет «Клара», о ней заговорит весь мир!

1928


Гадалка

Каждый понимающий человек смекнет, что эта история не могла произойти ни у нас, ни во Франции, ни в Германии, потому что в этих странах, как известно, судьи обязаны судить и карать правонарушителей согласно букве закона, а отнюдь не по собственному разумению и совести. А так как в нашей истории фигурирует судья, который выносит свое решение, исходя не из статей законов, а из здравого смысла, то ясно, что произошла она в Англии, и, в частности, в Лондоне, точнее говоря, в Кенсингтоне, или нет, постойте, кажется в Бромптоне, а может быть, в Бейсуотере[45]. В общем, где-то там. Судья, о котором пойдет речь, — магистр права мистер Келли, а женщину звали просто Мейерс. Миссис Эдит Мейерс.

Да будет вам известно, что эта почтенная дама обратила на себя внимание полицейского комиссара Мак Лири.

— Дорогая моя, — сказал однажды вечером Мак Лири своей супруге. — У меня не выходит из головы эта миссис Мейерс. Хотел бы я знать, на какие средства она живет. Подумать только: сейчас, в феврале, она посылает кухарку за спаржей! Кроме того, я выяснил, что у нее в день бывает около дюжины посетительниц — начиная с лавочницы и до герцогини.

Я знаю, дорогая, вы скажете, что она, наверное, гадалка. А что, если это только ширма, например, для сводничества или шпионажа? Хотел бы я выяснить это дело.

— Хорошо, Боб, — сказала бравая миссис Мак Лири, — предоставьте это мне.

И вот на следующий день миссис Мак Лири, — разумеется, без обручального кольца, легкомысленно одетая и завитая, как перезрелая девица, которой давно пора замуж, — позвонила у дверей миссис Мейерс и, войдя, сделала испуганное лицо. Ей пришлось немного подождать, пока миссис Мейерс примет ее.

— Садитесь, дитя мое, — сказала эта пожилая дама, внимательно разглядывая смущенную посетительницу. — Чем могу быть вам полезна?

— Я… я… — запинаясь, проговорила Мак Лири. — Я хотела бы… завтра мне исполнится… двадцать лет… Мне бы очень хотелось узнать свое будущее.

— Дх, мисс… как, извиняюсь, ваше имя? — осведомилась миссис Мейерс и, схватив колоду карт, начала энергично тасовать их.

— Джонс… — прошептала миссис Мак Лири.

— Дорогая мисс Джонс, — продолжала миссис Мейерс, — вы ошиблись, я не занимаюсь гаданием. Так, иной раз случается, как всякой старухе, раскинуть карты кому-нибудь из знакомых… Снимите карты левой рукой и разложите их на пять кучек. Так. Иногда для развлечения разложу карты, а вообще говоря… Ага! — воскликнула она, переворачивая первую кучку. — Бубны, это к деньгам. И валет червей. Отличные карты!

— Ах! — сказала Мак Лири. — А что дальше?

— Бубновый валет, — объявила миссис Мейерс, открывая вторую кучку. — Десятка пик, это дорога. А вот трефы — трефы всегда означают неприятность, удар. Но в конце — червонная дама.

— Что это значит? — спросила миссис Мак Лири, старательно пяля глаза.

— Опять бубны, — размышляла миссис Мейерс над третьей кучкой. — Дитя мое, вас ждет богатство. И кому-то предстоит дальняя дорога, не знаю еще, вам или кому-нибудь из ваших близких.

— Мне надо съездить в Соутгемптон, к тетке, — сказал миссис Мак Лири.

— Нет, это дальняя дорога, — молвила гадалка, открывая еще одну кучку карт. — И вам будет мешать какой-то пожилой король.

— Наверно, папаша! — воскликнула миссис Мак Лири.

— Ага, вот оно! — торжественно объявила гадалка, открыв последнюю кучку. — Милая мисс Джонс, вам вышли самые счастливые карты, какие мне доводилось видеть. Года не пройдет, как вы будете замужем. На вас женится молодой и очень, очень богатый король — миллионер. Видимо, он коммерсант, так как много путешествует. Но для того, чтобы соединиться с ним, вам придется преодолеть большие препятствия. У вас на пути станет какой-то пожилой король. Но вы должны добиться своего. Выйдя замуж, вы уедете далеко отсюда, скорей всего за море… С вас одна гинея на дело обращения в христианство заблудших язычников-негров.

— Я так благодарна вам, — сказала миссис Мак Лири, вынимая из сумочки гинею. — Так благодарна! Скажите, пожалуйста, миссис Мейерс, а сколько будет стоить, если без неприятностей.

— Судьба неподкупна, — с достоинством произнесла старая дама. — Чем занимается ваш папаша?

— Служит в полиции, — с невинным видом соврала миссис Мак Лири. — Знаете, в сыскном отделении.

— Ага! — сказала гадалка и вынула из колоды три карты. Дело плохо, совсем плохо… Передайте ему, милое дитя, что ему грозит серьезная опасность. Не мешало бы ему посетить меня и узнать подробности. У меня бывают многие из Скотленд Ярда[46], делятся своими горестями, а я им раскидываю карты. Так что вы пошлите ко мне своего папашу. Вы, кажется, сказали, что он служит в политической полиции? Мистер Джонс? Передайте ему. что я буду ждать его. Всего хорошего, милая мисс Джонс… Следующая!

— Это дело мне не нравится, — сказал мистер Мак Лири, задумчиво почесывая затылок. — Не нравится оно мне, Кети. Эта дама слишком интересовалась вашим покойным папашей. Кроме того, фамилия ее не Мейерс, а Мейергофер и родом она из Любека. Чертова немка, как бы поймать ее с поличным? Ставлю пять против одного, что она выведывает у людей сведения, до которых ей нет никакого дела. Знаете что, я доложу об этом начальству.

И мистер Мак Лири действительно доложил начальству. Вопреки ожиданиям, начальство не пропустило мимо ушей его слова, и почтенная миссис Мейерс была вызвана к судье мистеру Келли.

— Итак, миссис Мейерс, — сказал судья, — в чем там дело с вашим гаданьем?

— Ах, сэр, — отвечала старая дама. — Надо же чем-то зарабатывать на жизнь. В моем возрасте не пойдешь плясать в варьете.

— Гм, — сказал судья, — но вас обвиняют в том, что вы плохо гадаете. Милая миссис Мейерс, это все равно что вместо шоколада продавать плитки из глины. За гинею люди имеют право на настоящее гаданье. Отвечайте, почему вы беретесь гадать не умея?

— Иные не жалуются, — оправдывалась старая дама. — Я, видите ли, предсказываю людям то, что им нравится, и за такое удовольствие стоит заплатить несколько шиллингов. Случается, я угадываю. На днях одна дама сказала мне: «Миссис Мейерс, еще никто так верно не гадал мне, как вы». Она живет в Сайнт-Джонс-Вуд и разводится с мужем…

— Постойте, — прервал ее судья. — Против вас есть свидетельница. Миссис Мак Лири, расскажите, как было дело.

— Миссис Мейерс предсказала мне по картам, — бойко заговорила миссис Мак Лири, — что не пройдет и года, как я выйду замуж. На мне, мол, женится молодой богач и я уеду с ним за океан…

— А почему именно за океан? — поинтересовался судья.

— Потому что во второй кучке была пиковая десятка. Миссис Мейерс сказала, что это дорога.

— Вздор! — проворчал судья. — Пиковая десятка — это надежда. Дорогу предвещает пиковый валет, А если с ним рядом ляжет семерка бубен — это значит дальняя дорога с денежным интересом. Меня не проведешь, миссис Мейерс. Вот вы нагадали свидетельнице, что не пройдет и года, как она выйдет за молодого богача, а она уже три года замужем за примерным полицейским комиссаром Мак Лири. Как вы объясните такую несообразность?

— Господи боже, — невозмутимо ответила старая дама, — без промахов не обходится. Эта особа пришла ко мне франтихой, а левая перчатка у нее была рваная. Значит, денег у нее не густо, а пыль в глаза пустить хочется. Сказала, что ей двадцать лет, а самой двадцать пять.

— Двадцать четыре! — воскликнула миссис Мак Лири.

— Это все равно. Видно было, что ей хочется замуж: она корчила из себя барышню. Поэтому я гадала ей на замужество и на богатого жениха. Я считала, что это для нее самое подходящее.

— А причем тут трудности, пожилой король и заокеанское путешествие?

— Для полноты впечатления, — откровенно призналась миссис Мейерс. — За гинею надо наговорить с три короба…

— Достаточно, — сказал судья. — Миссис Мейерс, такое гаданье — не что иное, как мошенничество. Гадать надо умеючи. В этом деле существуют разные теории, но имейте в виду, что десятка пик никогда не означает дороги. Приговариваю вас к пятидесяти фунтам штрафа, на основании закона против фальсификации продуктов и продажи поддельных товаров. Кроме того, вас подозревают в шпионаже, в чем, я полагаю, вы не сознаетесь?

— Как бог свят!.. — воскликнула миссис Мейерс, но судья прервал ее:

— Хватит, вопрос решен. Поскольку вы иностранка и лицо без определенных занятий, органы политического надзора, используя предоставленное им право, высылают вас за пределы страны. Всего хорошего, миссис Мейерс, благодарю вас, миссис Мак Лири. И не забудьте, миссис Мейерс, что такое гаданье бессовестно и цинично.

— Вот беда, — вздохнула старая дама. — А у меня только что начала создаваться клиентура…

Спустя год судья Келли и комиссар Мак Лири встретились.

— Отличная погода, — приветливо сказал судья, — кстати, как поживает миссис Мак Лири?

Мак Лири поморщился.

— Видите ли, мистер Келли, — не без смущенья сказал он, миссис Мак Лири… Словом, мы в разводе.

— Да что вы! — удивился судья. — Такая красивая молодая женщина!

— Вот в том-то и дело, — проворчал Мак Лири. — В нее ни с того ни с сего по уши влюбился один молодой франт… миллионер… торговец из Мельбурна… Я ее всячески удерживал, но… — Мак Лири безнадежно махнул рукой. — Неделю назад они уехали в Австралию.

1928


Ясновидец

— Меня не так легко провести, уверяю вас, господин прокурор, — сказал Яновиц. — Недаром я еврей, а? Но то, что делает этот человек, выше моего разумения. Тут не только графология, тут бог весть что такое. Представьте себе, дают ему образец почерка в незапечатанном конверте. Он даже не поглядит, только сунет пальцы в конверт, пощупает бумагу и при этом малость скривит рот, словно ему больно. И тут же начинает описывать характер человека по почерку… Да как описывать, — диву даешься! Все насквозь видит! Я дал ему в конверте письмо старого Вейнберга, так он все выложил: и что у старика диабет и что он на краю банкротства. Что вы на это скажете?

— Ничего, — сухо ответил прокурор. — Может, он знает старого Вейнберга.

— Но ведь он даже не видел почерка, — живо возразил Яновиц. — Он уверяет, что у каждого почерка свой флюид, который вполне отчетливо ощутим. Это, говорит он, такое же физическое явление, как радиоволны. Господин прокурор, тут нет жульничества: этот самый князь Карадаг даже денег не берет, он, говорят, из очень старинной бакинской семьи, мне один русский рассказывал. Да что я буду вас убеждать, приходите лучше сами поглядеть, сегодня вечером он будет у нас. Обязательно приходите!

— Послушайте, господин Яновиц, — отвечал прокурор, — все это очень мило, но иностранцам я верю мало, от силы наполовину, особенно если источники их существования мне неизвестны. Русским я верю еще меньше, а этим факирам и совсем мало. Если же он вдобавок князь, то я не верю ему ни на грош. Где, вы говорите, он научился этому? Ага, в Персии. Оставьте меня в покое, господин Яновиц. Восток — это сплошное шарлатанство.

— Ну, что вы, господин прокурор, — возразил Яновиц. Этот молодой человек все объясняет с научной точки зрения. Никакой магии или потусторонних сил. Говорю вам, чисто научный метод.

— Тем более это шарлатанство, — изрек прокурор. — Удивляюсь вам, господин Яновиц. Всю жизнь вы обходились без «чисто научных методов», а теперь ухватились за них. Ведь будь здесь что-нибудь серьезное, все это давно было бы известно науке, как вы полагаете?

— М-да… — промычал Яновиц, слегка поколебленный. — Но ведь я сам свидетель того, как он раскусил старого Вейнберга. Это было просто гениально.

Знаете что, господин прокурор, приходите все-таки посмотреть. Если это жульничество, вы сразу увидите, на то вы и специалист. Вас ведь никто не проведет, а?

— Да, едва ли, — скромно отозвался прокурор. — Ладно, я приду, господин Яновиц. Приду только затем, чтобы раскусить этот ваш феномен. Просто позор, до чего у нас легковерны люди. Но вы ему не говорите, кто я такой. Вот погодите, я ему покажу один почерк, это будет необычный случай. Ручаюсь, что я изобличу его в обмане.

Надобно вам сказать, что прокурору (или, точнее говоря, старшему государственному прокурору доктору прав господину Клапке) предстояло на ближайшей сессии суда присяжных выступить обвинителем по делу Гуго Мюллера, обвиняемого в убийстве с заранее обдуманным намерением. Фабрикант и богач Гуго Мюллер был обвинен в том, что, застраховав на громадную сумму жизнь своего младшего брата Отто, утопил его в Доксанском пруду[47]. Подозревали его и в том, что несколько лет назад он отправил на тот свет свою любовницу, но этого, разумеется, нельзя было доказать. В общем, это был крупный процесс, и Клапке хотелось блеснуть на нем. Он работал над делом Мюллера со всей свойственной ему энергией и проницательностью, стяжавшими ему славу одного из самых грозных прокуроров. Дело, однако, было не вполне ясное, и прокурор отдал бы что угодно, хотя бы за одно бесспорное доказательство. Но, для того чтобы отправить Мюллера на виселицу, обвинителю приходилось больше полагаться на свое красноречие, чем на материалы следствия. Да будет вам известно, что добиться смертного приговора для убийцы — дело чести прокурора.

В тот вечер Яновиц даже немножко волновался, представляя ясновидца прокурору.

— Князь Карадаг, — сказал он тихим голосом. — Доктор Клапка… Пожалуй, можно начинать, не так ли?

Прокурор испытующе взглянул на этот экзотический экземпляр. Перед ним стоял худощавый молодой человек в очках, лицом похожий на тибетского монаха. Пальцы у него были тонкие, воровские. «Авантюрист!» — решил прокурор.

— Господин Карадаг, — тараторил Яновиц. — Пожалуйте сюда, к столику. Бутылка минеральной воды там уже приготовлена. Зажгите, пожалуйста, торшер, а люстру мы погасим, чтобы она вам не мешала. Так. Прошу потише, господа. Господин про… м-м, господин Клапка принес некое письмо. Если господин Карадаг будет столь любезен, что…

Прокурор откашлялся и сел так, чтобы получше видеть ясновидца.

— Вот письмо, — сказал он и вынул из кармана незапечатанный конверт. — Пожалуйста.

— Благодарю, — глухо сказал ясновидец, взял конверт и, прикрыв глаза, повертел его в руках. Вдруг он вздрогнул и покачал головой. — Странно! — пробормотал он и отпил воды, потом сунул свои тонкие пальцы в конверт и замер. Его смуглое лицо побледнело.

В комнате стояла такая тишина, что слышен был легкий хрип Яновица, который страдал одышкой.

Тонкие губы Карадага дрожали и кривились, словно он держал в руках раскаленное железо, на лбу выступил пот.

— Нестерпимо! — пробормотал он, вынул пальцы из конверта, вытер их платком и с минуту водил ими по скатерти, будто точил их, как ножи. Потом нервно отпил глоток воды и осторожно взял конверт.

— В человеке, который это писал, — сухо начал он, — есть большая внутренняя сила, но… — Карадаг, видимо, искал слово, — такая, которая подстерегает… Это страшно! — воскликнул он и выпустил конверт из рук. — Не хотел бы я, чтобы этот человек был моим врагом.

— Почему? — не сдержался прокурор. — Он совершил что-нибудь нехорошее?

— Не задавайте вопросов, — сказал ясновидец. — В каждом вопросе кроется ответ. Я знаю лишь, что он способен на что угодно… на великие и ужасные поступки. У него чудовищная сила воли… и жажда успеха… богатства… Жизнь ближнего для него не помеха. Нет, он незаурядный преступник. Тигр ведь тоже не преступник. Тигр — властелин. Этот человек не способен на подлости… но он уверен, что распоряжается судьбами людей. Когда он выходит на охоту, люди для него добыча. Он убивает их.

— Он стоит по ту сторону добра и зла, — пробормотал прокурор, явно соглашаясь с ясновидцем.

— Все это только слова, — ответил тот. — Никто не стоит по ту сторону добра и зла. У этого человека свой строгий моральный кодекс. Он никому ничего не должен, он не крадет и не обманывает. Убить для него все равно, что дать шах и мат на шахматной доске. Такова его игра, и он честно соблюдает ее правила. — Ясновидец озабоченно наморщил лоб. — Не знаю, что это значит, но я вижу большой пруд и на нем моторную лодку.

— А дальше что? — затаив дыхание, воскликнул прокурор.

— Больше ничего не видно, все расплывается. Как-то странно расплывается и становится туманным под натиском жестокой и безжалостной воли человека, приготовившегося схватить добычу. Но в ней нет охотничьей страсти, есть только доводы рассудка. Абсолютная рассудочность в каждой детали. Словно решается математическая задача или техническая проблема. Этот человек никогда ни в чем не раскаивается, он уверен в себе и не боится упреков собственной совести. Мне кажется, что он на всех смотрит свысока, он очень высокомерен и самолюбив. Ему нравится, что люди его боятся. — Ясновидец выпил еще глоток воды. — Но вместе с тем он актер. По сути дела он честолюбец, который любит позировать перед людьми. Ему хотелось бы поразить мир своими деяниями… Хватит, я устал. Он мне антипатичен.

— Слушайте, Яновиц, — обратился к хозяину взволнованный прокурор. — Ваш ясновидец в самом деле поразителен. Он нарисовал точнейший портрет: сильный и безжалостный человек, для которого люди только добыча; мастер в своей игре; рассудочная натура, которая логически обосновывает свои поступки и никогда не раскаивается; джентльмен и притом позер. Господин Яновиц, этот Карадаг разгадал его полностью!

— Вот видите, — обрадовался польщенный Яновиц. — Что я вам говорил! Это было письмо от либерецкого Шлифена, а?

— Что вы! — воскликнул прокурор. — Господин Яновиц, это письмо одного убийцы.

— Неужели! — изумился Яновиц. — А я-то думал, что оно от текстильщика Шлифена. Он, знаете ли, великий разбойник, этот Шлифен.

— Нет. Это было письмо Гуго Мюллера, этого братоубийцы. Вы обратили внимание, что ясновидец упомянул о пруде и моторной лодке. С этой лодки Мюллер бросил в воду своего брата.

— Быть не может, — изумился Яновиц. — Вот видите, господин прокурор, какой изумительный талант!

— Бесспорно, — согласился тот. — Как он анализировал характер этого Мюллера и мотивы его поступков! Это просто феноменально! Даже я не сделал бы этого с такой глубиной. А ясновидец только пощупал письмо, и пожалуйста… Господин Яновиц, здесь что-то есть. Видимо, человеческий почерк действительно испускает некие флюиды или нечто подобное.

— Я же вам говорил! — торжествовал Яновиц. — А кстати, господин прокурор, покажите мне почерк убийцы. Никогда в жизни не видывал!

— Охотно, — сказал прокурор и вытащил из внутреннего кармана тот самый конверт. — Кстати, письмо интересно само по себе… — добавил он, извлекая листок из конверта, и вдруг изменился в лице. — Вернее… Собственно говоря, господин Яновиц, это письмо — документ из судебного дела… так что я не могу вам его показать. Прошу прощения…

Через несколько минут прокурор бежал домой, не замечая даже, что идет дождь. «Я — осел! — твердил он себе с горечью. — Я — кретин! И как только могло это со мной случиться?! Идиот! Вместо письма Мюллера второпях вынуть из дела собственные заметки к обвинительному заключению и сунуть их в конверт! Обормот! Стало быть, это мой почерк! Покорно благодарю! Погоди же, мошенник, теперь-то я тебя подстерегу!»

«А впрочем, — прокурор начал успокаиваться, — он ведь не сказал ничего очень дурного. Сильная личность, изумительная воля, не способен к подлостям… Согласен. Строгий моральный кодекс… Очень даже лестно! Никогда ни в чем не раскаиваюсь… Ну и слава богу, значит, не в чем: я только выполняю свой долг. Насчет рассудочной натуры тоже правильно. Вот только с позерством он напутал… Нет, все-таки он шарлатан!»

Прокурор вдруг остановился. «Ну, ясно! — сказал он себе. — То, что говорил этот князь, приложимо почти к каждому человеку. Все это просто общие места. Каждый человек немного позер и честолюбец. Вот и весь фокус: надо говорить так, чтобы каждый мог узнать самого себя. Именно в этом все дело», — решил прокурор и, раскрыв зонтик, зашагал домой своей обычной энергической походкой.

— Господи, боже мой, — огорчился председатель суда, снимая судейскую мантию. — Уже семь часов! Ну и затянули опять! Еще бы, прокурор говорил два часа. Но выиграл процесс! При таких слабых доказательствах добиться смертного приговора, — это называется успех! Да, пути присяжных заседателей неисповедимы. А здорово он выступал! продолжал председатель, моя руки. — Главное, как он охарактеризовал этого Мюллера — великолепный психологический портрет. Этакий чудовищный, нечеловеческий характер, слушаешь и прямо бросает в дрожь.

Помните, коллега, как он сказал: «Это незаурядный преступник. Он не способен на подлости, не крадет, не обманывает. Но, убивая человека, он спокоен, словно делает на доске шах и мат. Он убивает не в состоянии аффекта, а холодно, в здравом уме и твердой памяти, словно решает задачу или техническую проблему…» Превосходно сказано, коллега! И дальше: «Когда он выходит на охоту, человек для него лишь добыча…» Сравнение с тигром было, пожалуй, слишком театрально, но присяжным оно понравилось.

— Или, например, когда он сказал: «Этот убийца никогда ни в чем не раскаивается, — подхватил член суда. — Он всегда уверен в себе и не боится собственной совести…»

— А взять хотя бы такой психологический штрих, — продолжал председатель, вытирая полотенцем руки, — что обвиняемый позер, которому хотелось бы поразить мир…

— М-да, — согласился член суда, — Клапка — опасный противник!

— «Гуго Мюллер виновен» — единогласное решение двенадцати присяжных. И кто бы мог подумать! — удивлялся председатель суда. — Все-таки Клапка добился своего. Для нашего прокурора судебный процесс — все равно что охота или игра в шахматы. Он прямо-таки впивается в каждое дело… Да, коллега, не хотел бы я иметь его своим врагом.

— А он любит, чтобы люди его боялись, — вставил член суда.

— Да, самонадеянность в нем есть, — почтенный председатель задумался. — А кроме того, у него изумительная сила воли… и жажда успеха. Сильный человек, коллега, но… Председатель суда не нашел подходящего слова. — Пойдемте-ка ужинать!

1928


Тайна почерка

— Рубнер, — сказал редактор, — сходите-ка поглядите на этого графолога Енсена, сегодня он выступает перед представителями печати. Говорят, нечто потрясающее. И дайте о нем пятнадцать строк.

— Ладно, — проворчал Рубнер безразличным тоном искушенного службиста.

— Но смотрите, не поддавайтесь на мистификацию, — наставлял его редактор. — Хорошенько все проверьте, по возможности лично. Для того я и посылаю такого опытного репортера, как вы…

— …Таковы, господа, основные принципы научной, точнее говоря, психометрической графологии, — закончил графолог Енсен свои теоретические пояснения. — Как видите, вся система построена на чисто экспериментальных основах. Разумеется, практическое применение этих эмпирических методов настолько сложно, что я не смогу подробно изложить их в этой единственной лекции. Поэтому я ограничусь тем, что продемонстрирую вам анализ двух-трех почерков, не входя в подробные объяснения аналитического процесса, на это у нас, к сожалению, сегодня нет времени. Прошу, господа, дать мне какой-нибудь образец почерка.

Рубнер, уже ожидавший этого момента, тотчас подал знаменитому графологу исписанный листок.

Енсен нацепил свои волшебные очки и воззрился на почерк.

— Ага, женская рука, — усмехнулся он. — Мужской почерк обычно выразительнее и интереснее для анализа, но в конце концов… — Бормоча что-то себе под нос, графолог внимательно смотрел на листок. — Гм, гм… — произносил он, покачивая головой. Стояла мертвая тишина.

— Скажите, эта особа — …близкий вам человек? — спросил вдруг Енсен.

— Нет, что вы! — решительно возразил Рубнер.

— Тем лучше, — сказал великий Енсен. — Тогда слушайте. Эта женщина лжива! Таково самое первое впечатление от ее почерка: ложь, привычка лгать, лживая натура. Впрочем, у нее довольно низкий духовный уровень, образованному человеку с ней и поговорить не о чем. Ужасная чувственность, смотрите, какие жирные линии нажима… И страшно неряшлива, в доме у нее, наверное, черт знает какой беспорядок, да. Таковы основные черты почерка, как я вам уже объяснял. Они отражают те привычки, свойства, особенности характера, которые видны сразу и проявляются непроизвольно, так сказать, механически. Собственно психологический анализ начинается с тех черт и свойств, которые данная личность прячет или подавляет, боясь предстать без прикрас перед окружающими. Вот, например, эта женщина, — продолжал Енсен, приставив палец к носу, — она ни с кем не поделится своими мыслями. Она примитивна, но эта примитивность, так сказать, с двойным дном: у нее много мелких интересов, за которыми она прячет подлинные мысли. Эти скрытые помыслы тоже ужасающе убоги: я сказал бы, что это порочность, подчиненная душевной лени. Обратим, например, внимание на то, какая отвратительная чувственность в этом почерке (это же и признаки расточительности) сочетается с низменной рассудочностью. Эта особи слишком любит свои удобства, чтобы пускаться в рискованные похождения. Разумеется, если подвертывается удобный случай, она… впрочем, это не наше дело. Итак, она необычайно ленива и при этом многоречива. Если она что-нибудь сделает, то говорит потом об этом полдня, так что слушать опротивеет. Она слишком много занимается своей особой и явно никого не любит. Однако ради собственного благополучия она вцепится в кого угодно и будет уверять, что любит его и бог весть как о нем заботится.

Она из тех женщин, с которыми всякий мужчина становится тряпкой просто от скуки, от бесконечной болтовни, от всей этой низменной чувственности.

Обратите внимание, как она пишет начало слов, в особенности фраз, — вот эти размашистые и мягкие линии. Ей хочется командовать в доме, и она действительно командует, но не благодаря своей энергии, а в результате многословия и какой-то деланной значительности. Самая подлая тирания — это тирания слез. Любопытно, что каждый размашистый штрих завершается спадом, свидетельствующим о малодушии. У этой женщины есть какая-то душевная травма, она постоянно чего-то боится, вероятно разоблачения, которое разрушило бы ее материальное благополучие. Видимо, она мучительно скрывает что-то… гм… я не знаю что. Возможно, свое прошлое.

После каждого такого невольного спада она собирает силу воли, а вернее силу привычки, и дописывает слово с тем же самодовольным хвостиком в конце, — она уже опять прониклась самонадеянностью. Отсюда и первое впечатление лживости, которое мы уже отмечали. Таким образом, вы видите, господа, что подробный анализ подтверждает наше первое, общее, несколько интуитивное впечатление. Это совпадение выводов мы называем методической взаимопроверкой.

Я уже сказал, что у этой женщины низкий духовный уровень, но он обусловлен не примитивностью, а дисгармоничностью ее натуры. Весь почерк проникнут притворством, он как бы старается быть красивее, чем на самом деле, но только в мелочах. Особа, чей почерк мы исследуем, в мелочах заботится о порядочности, старательно ставит точки над «и», а в больших делах она неряшлива, безответственна, аморальна, — полная распущенность. Особенно обращают на себя внимание черточки над буквами. Почерк имеет обычный наклон вправо, а черточки она ставит в обратном направлении, что производит странное впечатление — точно удар ножом в спину… Это говорит о вероломстве, коварстве. Фигурально выражаясь, эта женщина способна нанести удар в спину. Но она не сделает этого из-за лени… и потому что у нее слишком вялое воображение. Полагаю, что этой характеристики достаточно. Есть еще у кого-нибудь образец почерка поинтереснее?

Рубнер пришел домой мрачный, как туча.

— Наконец-то! — сказала жена. — Ты уже ужинал где-нибудь?

Рубнер сурово взглянул на нее.

— Опять начинаешь? — угрожающе проворчал он.

Жена удивленно подняла брови.

— Что начинаю, скажи, пожалуйста? Я только спросила, будешь ли ты ужинать.

— Ага, ну, конечно! — с отвращением сказал Рубнер. Только и можешь говорить, что о жратве. Вот она, низменность интересов! Как это унизительно — вечно пустые разговоры, грубая чувственность и скука… — Он вздохнул, безнадежно махнув рукой. — Я знаю, вот так мужчина становится тряпкой!..

Жена положила шитье на колени и внимательно посмотрела на него.

— Франци, — сказала она озабоченно, — у тебя неприятности?

— Ага! — язвительно воскликнул супруг. — Проявляешь заботу обо мне, не так ли? Не воображай, что ты меня проведешь! Не-ет, голубушка, в один прекрасный день у человека раскрываются глаза, и он видит всю лживость, видит, что женщина вцепилась в него единственно ради материального благополучия… ради низкой чувственности! Бр-р-р, — содрогнулся он, — какая гнусность!

Жена Рубнера покачала головой, хотела что-то сказать, но лишь сжала губы и стала шить быстрее.

Воцарилось молчание.

— Поглядеть только кругом! — прошипел через минуту Рубнер, мрачно оглядываясь по сторонам. — Неряшливость, беспорядок… Ну, конечно, в мелочах она сохраняет видимость порядка и благопристойности. Но в серьезных вещах… Что это тут за тряпка?!

— Чиню твою рубашку, — с трудом произнесла жена.

— Чинишь рубашку? — саркастически усмехнулся Рубнер. Ну, конечно, она чинит рубашку, и весь мир должен знать об этом! Полдня будет говорить о том, что она чинит рубашки! Сколько разговоров и саморекламы! И ты думаешь, что можешь командовать мною? Пора положить этому конец!

— Франци! — изумленно воскликнула жена. — Я обидела тебя чем-нибудь?

— Откуда я знаю, — накинулся на нее Рубнер. — Я не знаю, что ты натворила, о чем думаешь и что замышляешь. Вообще мне ничего о тебе не известно, потому что ты чертовски ловко все скрываешь. Я даже не знаю, каково твое прошлое!

— Позволь! — вспыхнула госпожа Рубнерова. — Это уже переходит всякие границы! Если ты скажешь еще хоть… — Усилием воли она сдержалась. — Милый, — сказала она в испуге, — да что с тобой случилось?

— Ага! — восторжествовал Рубнер. — Вот оно! Чего это ты так испугалась? Ясно, боишься разоблачения, которое грозит твоему мещанскому благополучию? Не так ли? Знаю, знаю! Ты ведь, при всей твоей лени, не упускаешь случая затеять одну-другую интрижку, а?

Жена просто окаменела от обиды.

— Франци, — произнесла она, глотая слезы. — Если ты имеешь что-то против меня, скажи лучше прямо. Умоляю!

— О, ровно ничего! — провозгласил Рубнер с уничтожающей иронией. — В чем я мог бы тебя упрекнуть? Это ведь совершенные пустяки, если жена распущена, аморальна, лжива, непорядочна, вульгарна, ленива, расточительна и ужасающе чувственна… Да к тому же с таким низким духовным уровнем, что…

Жена всхлипнула и встала, уронив шитье на пол.

— Прекрати! — с презрением крикнул Рубнер. — Самая подлая тирания — это тирания слез!

Но жена уже не слышала этого: сдерживая рыдания, она убежала в спальню.

Рубнер трагически расхохотался и сунул голову в дверь.

— Всадить человеку нож в спину — ты вполне способна, воскликнул он. — Но и для этого ты слишком ленива!

Вечером Рубнер зашел в свой излюбленный ресторанчик.

— Как раз читаю вашу газету, — приветствовал его знакомец Плечка, глядя через очки. — Расхваливают графолога Енсена. В самом деле, это крупный успех, а, господин журналист?

— И какой! — ответствовал Рубнер. — Господин Янчик, подайте-ка мне бифштекс, только нежесткий… Да, скажу я вам, этот Енсен просто чудо. Я видел его вчера. Почерк он анализирует абсолютно научно.

— Значит, это жульничество, — заметил Плечка. — Сударь, я верю чему угодно, только не науке. Как с этими витаминами: пока их не было, человек знал, что он ест. А теперь не знает. Теперь в этом бифштексе есть неизвестные «жизненные факторы». Плевать мне на них! — недовольно воскликнул Плечка.

— Графология — совсем другое дело, — возразил Рубнер. Долго рассказывать, что такое психометрия, автоматизм, первичные и вторичные признаки и всякое такое. Но я вам скажу, что этот графолог читает по почерку, как по книге. Так распишет характер человека, что вы буквально видите его перед собой. Расскажет вам, кто он такой, какое у него прошлое, о чем он думает, что скрывает, ну, словом, все! Я сам слышал, господин Плечка!

— Рассказывайте! — скептически пробурчал собеседник.

— Я вам приведу один пример, — начал Рубнер. — Один человек — не буду называть его фамилию, ее все хорошо знают дал этому Енсену почерк своей жены. Енсен только взглянул и сразу говорит: «Это женщина насквозь лживая, неряшливая, ужасающе чувственная и поверхностная, ленивая, расточительная, болтливая. Дома она командует, прошлое у нее темное, да еще хочет убить своего мужа». Представляете себе, этот человек побледнел как смерть, потому что все это была чистая правда. Вы только подумайте, он жил с ней счастливо двадцать лет и решительно ничего не замечал! За двадцать лет брака он не увидел в своей жене и десятой доли того, что Енсен обнаружил с первого взгляда! Здорово, а? Это должно убедить и вас!.

— Удивляюсь, — сказал Плечка, — что же за шляпа этот муж, если он за двадцать лет ничего не заметил.

— Не говорите! — поспешно возразил Рубнер. — Эта женщина так ловко притворялась, что муж с ней был вполне счастлив… Счастливый человек слеп. Кроме того, знаете ли, он не владел точным научным методом. Вот, к примеру, вы видите невооруженным глазом белый цвет, а при научном анализе он распадается на несколько цветов. Личный опыт, друг мой, ничего не значит, современный человек верит только в научное исследование. И потому не удивляйтесь, что этот муж и понятия не имел, какая стерва его жена: просто он не подходил к ней с научных позиций, вот и все.

— А теперь, наверное, он с ней развелся? — вмешался в разговор ресторатор Янчик

— Не знаю, — небрежно ответил Рубнер. — Такие пустяки меня не интересуют. Мне важно одно: как по почерку можно узнать то, чего иначе никак не узнаешь. Представьте себе, что вы знакомы с человеком много лет, всегда считали его порядочным и честным, и вдруг, хлоп, по его почерку узнаете, что он вор или закоренелый негодяй. Да, друзья мои, внешности нельзя верить. Только научный анализ покажет, что скрыто в человеке!

— Ну и ну! — удивлялся подавленный Плечка. — Выходит, что и письма-то писать рискованно.

— Вот именно, — подтвердил Рубнер. — Представьте себе, какое значение графология получает для криминалистики. Вора можно будет посадить раньше, чем он украдет что-нибудь: допустим в его почерке нашлись «вторичные воровские штрихи», ну н хвать его в кутузку. У графологии огромное будущее! Это настоящая наука, в этом не может быть никакого сомнения! Рубнер взглянул на часы. — Гм, десять часов. Мне пора домой.

— Что сегодня так рано? — осведомился Плечка.

— Да, видите ли, — мягко сказал Рубнер, — чтобы жена не ворчала, что я все время оставляю ее одну.

1928


Бесспорное доказательство

— Видишь ли, Тоник, — сказал следователь Матес своему лучшему другу. — Это дело опыта: я лично не верю никаким оправданиям, никакому алиби, никаким словам; не верю ни обвиняемому, ни свидетелям. Человек лжет, сам того не желая. Например, свидетель клянется, что не питает никакой вражды к обвиняемому, и сам при этом не понимает, что где-то, в глубине души ненавидит его из скрытой зависти или из ревности. А уж показания обвиняемого всегда заранее продуманы и подстроены. Свидетель же в своих показаниях может исходить из сознательного или неосознанного стремления выручить или утопить обвиняемого. Я всех их знаю, голубчик; человек — существо лживое.

Чему же я верю? Случайностям, Тоник! Этаким непроизвольным, безотчетным, я бы сказал импульсивным побуждениям, поступкам или высказываниям, которые бывают свойственны всякому. Все можно изобразить и фальсифицировать, всюду царит притворство или умысел, только не в случайностях, их видно сразу. У меня такой метод: я сижу и даю человеку выболтать все, что он заранее придумал, делаю вид, что верю ему, даже помогаю выговориться и жду, когда у него сорвется случайное, невольное словечко. Для этого надо быть психологом. Иные следователи стараются запутать обвиняемого, то и дело прерывают его, сбивают с толку, так что человек наконец сознается и в том, что он убил императрицу Елизавету[48]. А я ищу полной ясности, хочу действовать наверняка. Вот почему я сижу и терпеливо выжидаю, пока среди упорного вранья и уверток, которые на юридическом языке называются показаниями, случайно мелькнет частица правды. Понимаешь ли, чистая правда в нашей юдоли слез открывается только по недосмотру, когда человек проговорится или сорвется.

Послушай, Тоник, у меня нет от тебя секретов, мы ведь друзья детства. Помнишь, как тебя выпороли, когда я разбил окно?.. Никому бы я этого не сказал, а тебе откроюсь… Иной раз и мне хочется излиться.

Я тебе расскажу, как этот мой метод оправдал себя в… в моей личной жизни, точнее говоря, в супружестве. А ты потом скажи мне, что я олух и хам, что так мне и надо!

Видишь ли… в общем, я подозревал свою жену Мартичку, словом, ревновал ее, как безумный. Мне почему-то взбрело в голову, что у нее роман с этим… с молодым… ну, назовем его Артуром. Ты его, кажется, даже не знаешь. Погоди, я ведь не какой-нибудь мавр: знай я, что она его любит, я бы сказал: «Мартичка, давай разойдемся». Но вся беда была в том, что все ограничивалось одними сомнениями.

Ты и не представляешь себе, что это за мука! Тяжелый был год! Знаешь ведь, какие глупости выкидывает ревнивый муж: выслеживает, подстерегает, допытывается у прислуги, устраивает сцены… Да еще учти, что я — следователь по профессии. Говорю тебе, моя семейная жизнь за последний год была сплошным перекрестным допросом, с утра и до поздней ночи.

Подследственная… я хочу сказать Мартичка, держалась превосходно. Она и плакала, и обиженно молчала, и подробно отчитывалась передо мной, где была и что делала в течение всего дня, а я все ждал, когда же она проговорится и выдаст себя. Сам понимаешь, лгала она часто, я хочу сказать, что лгала по привычке, как обычно все женщины. Женщина ведь не скажет тебе прямо, что провела два часа у модистки, она придумает, что ходила к зубному врачу или была на могиле покойной матушки. Чем больше я терзал ее ревностью — а ревнивый мужчина хуже бешеного пса, Тоник! — чем больше придирался, тем меньше у меня было уверенности в моих догадках. Десятки раз я перетолковывал и обдумывал каждое ее слово и отговорку, но не находил ничего, кроме обычных полуправд, из которых складываются нормальные человеческие отношения, а супружеские в особенности. Я знаю, как худо приходилось мне, но когда подумаю, что довелось вынести бедной Мартичке, то хочется надавать самому себе пощечин.

Этим летом Мартичка поехала на курорт, во Франтишковы Лазни. У нее были какие-то женские недомогания, в общем выглядела она плохо. Я, конечно, устроил там за ней слежку, нанял одного мерзкого типа, который больше шлялся по кабакам. Удивительно, какой нездоровой и гнилой становится вся жизнь, едва лишь что-то одно в ней оказывается не совсем в порядке. Запачкаешься в одном месте, и весь ты уже нечистый… В письмах Мартички ко мне чувствовалась какая-то неуверенность и запуганность, словно она не знала, что писать. А я, конечно, копался в этих письмах и все искал чего-то между строк. И вот однажды получаю от нее письмо, на конверте адрес: «Франтишеку Матесу, следователю» и так далее. Вскрываю письмо, вынимаю листок и вижу обращение: «Дорогой Артур!»…

У меня и руки опустились. Вот оно, наконец! Так это и бывает: человек напишет несколько писем и перепутает конверты. Дурацкая случайность, а, Мартичка? Знаешь, мне даже стало жаль жену, что она так попалась.

Представь себе, Тоник, моим первым побуждением было вернуть Мартичке письмо, предназначенное… этому Артуру. При любых других обстоятельствах я так бы и поступил, но ревность — это гнусная и грязная страсть. Дружище, я прочитал это письмо и покажу тебе его, потому что с тех пор не расстаюсь с ним. Вот слушай:

«Милый Артур.

не сердитесь, что я вам долго не отвечала, но я все тревожилась о Франци (это я, понимаешь?), потому что от него долго не было писем. Я знаю, что он очень занят, но когда долго не получаешь весточки от мужа, то ходишь словно сама не своя. Вы, Артур, этого не понимаете. В следующем месяце Франци приедет сюда, приехали бы и вы тоже! Он мне писал, что сейчас расследует какое-то очень интересное дело, но не сообщил подробностей. Я думаю, что это преступление Гуго Мюллера. Меня оно очень интересует. Очень жаль, что вы с Франци теперь не встречаетесь, но это только потому, что у него много работы.

Будь у вас прежние отношения, вы могли бы иногда вытащить его в компанию или на автомобильную прогулку. Вы всегда были так внимательны к нам, вот и теперь не забываете, хотя, к сожалению, знакомство разладилось. Франци стал какой-то нервный и странный.

Вы даже не написали мне, как поживает ваша девушка. Франци жалуется, что в Праге жарища.

Надо бы ему приехать сюда отдохнуть, а он наверняка день и ночь сидит на службе. А когда вы поедете к морю? Надеюсь, ваша девушка поедет с вами?

Вы и не представляете себе, как для нас, женщин, трудна разлука с любимым человеком.

Дружески вас приветствую.

Марта Матесова».

Что скажешь, а, Тоник? Конечно, письмо не очень-то умное, просто даже мало интересное и написано безо всякого блеска. Но, друг мой, какой свет оно бросило на Мартичку и ее отношение к этому бедняге Артуру. Я никогда бы не поверил, если бы это говорила она сама. Но в руках у меня было такое непроизвольное, такое бесспорное доказательство… Вот, видишь, подлинная и бесспорная правда открывается только случайно! Мне хотелось плакать от радости… и от стыда за свою глупую ревность!

Что я сделал потом? Связал шпагатом все документы по делу Гуго Мюллера, запер их в письменный стол и через день был во Франтишковых Лазнях.

Мартичка, увидев меня, зарделась и смутилась, как девочка; вид у нее был такой, словно она бог весть что натворила. Я — ни гу-гу.

— Франци, — спросила она немного погодя, — ты получил мое письмо?

— Какое письмо? — удивился я. — Ты мне пишешь чертовски редко.

Мартичка оторопело уставилась на меня и с облегчением вздохнула.

— Наверное, я забыла его послать, — сказала она и, порывшись в сумочке, извлекла слегка помятый листок, начинавшийся словами «Милый Франци!» Я мысленно улыбнулся: видимо, Артур уже вернул ей это письмо.

Больше на эту тему не было сказано ни слова, Я, разумеется, стал рассказывать Мартичке о Гуго Мюллере, который ее так интересовал. Она, наверное, и поныне уверена, что я так и не получил от нее никакого письма.

Вот и все. С тех пор мы живем мирно. Не идиот ли я был, скажи, пожалуйста, что так дико ревновал жену? Теперь я, конечно, стараюсь вознаградить ее.

Только после того письма я понял, как она заботится обо мне, бедняжка. Ну, вот, я и рассказал тебе все.

Знаешь, собственной глупости человек стыдится даже больше, чем греха.

А весь этот случай — классический пример того, каким бесспорным доказательством является полнейшая и неожиданная случайность.

Приблизительно в это же время молодой человек, именуемый Артуром, сказал Мартичке:

— Ну как, девочка, помогло то письмо?

— Какое, мой дорогой?

— То, что ты послала мужу как бы по рассеянности.

— Помогло, — сказала Марта и задумалась. — Знаешь, мой мальчик, мне даже стыдно, что теперь Франци так беспредельно верит мне. С тех пор он со мной так добр. А то письмо он все еще носит на груди. — Марта вздрогнула. — Вообще говоря… это ужасно, что я его так обманываю, а?

Но Артур был другого мнения. По крайней мере он сказал, что все это вовсе не так ужасно.

1928


Эксперимент профессора Роусса

Среди присутствующих были: министры внутренних дел и юстиции, начальник полиции, несколько депутатов парламента и высших чиновников, видные юристы и ученые и, разумеется, представители печати — без них ведь дело никогда не обойдется.

— Джентльмены! — начал профессор Гарвардского университета Роусс, знаменитый американец чешского происхождения. Эксперимент, который я вам… э-э… буду показать, основан на исследованиях ряда моих ученых коллег и предшественников. Таким образом, indeed[49], мой эксперимент не является каким-нибудь откровением. Это… э-э… really[50]… как говорится, новинка с бородой, — профессор просиял, вспомнив, как звучит по-чешски это сравнение. — Я, собственно, разработал лишь метод практического применения некоторых теоретических открытий. Прошу присутствующих криминалистов судить о моих experiences[51] с точки зрения их практических критериев. Well[52].

Итак, мой метод заключается в следующем: я произношу слово, а вы должны тотчас же произнести другое слово, которое вам придет в этот момент в голову, даже если это будет чепуха, nonsens, вздор.

В итоге я, на основании ваших слов, расскажу вам, что у вас на уме, о чем вы думаете и что скрываете.

Понимаете? Я опускаю теоретические объяснения и не буду говорить вам об ассоциативном мышлении, заторможенных рефлексах, внушении и прочем. Я буду сказать кратко: при опыте вы должны полностью выключить волю и рассудок. Это даст простор подсознательным ассоциациям, и благодаря им я смогу проникнуть в… э-э… Well, what's on the bottom of your mind…

— В глубины вашего сознания, — подсказал кто-то.

— Вот именно! — удовлетворенно подтвердил Роусс. — Вы должны automatically[53] произносить все, что вам приходит в данный момент в голову без всякий control. Моей задачей будет анализировать ваши представления. That's all[54]. Свой опыт я проделаю сначала на уголовном случае… э-э… на одном преступнике, а потом на ком-нибудь из присутствующих. Well, начальник полиции сейчас охарактеризует нам доставленного сюда преступника. Прошу вас, господин начальник.

Начальник полиции встал.

— Господа, человек, которого вы сейчас увидите, — слесарь Ченек Суханек, владелец дома в Забеглице. Он уже неделю находится под арестом по подозрению в убийстве шофера такси Иозефа Чепелки, бесследно исчезнувшего две недели назад. Основания для подозрения следующие: машина исчезнувшего Чепелки найдена в сарае арестованного Суханека. На рулевом колесе и под сидением шофера — следы человеческой крови. Арестованный упорно запирается, заявляя, что купил авто у Чепелки за шесть тысяч, так как хотел стать шофером такси. Установлено: исчезнувший Чепелка действительно говорил, что думает бросить свое ремесло, продать машину и наняться куда-нибудь шофером. Однако его до сих пор нигде не нашли. Поскольку больше никаких данных нет, арестовавший Суханек должен быть передан в подследственную тюрьму в Панкраце… Но я получил разрешение, чтобы наш прославленный соотечественник профессор Ч. Д. Роусс произвел над ним свой эксперимент. Итак, если господин профессор пожелает…

— Well! — сказал профессор, усердно делавший пометки в блокноте. — Пожалуйста, пустите его идти сюда.

По знаку начальника полиции полицейский ввел Ченека Суханека, мрачного субъекта, на лице которого было написано: «Подите вы все к… меня голыми руками не возьмешь». Видно было, что Суханек твердо решил стоять на своем.

— Подойдите, — строго сказал профессор Ч. Д. Роусс. — Я не буду вас допрашивать. Я только буду произносить слова, а вы должны в ответ говорить первое слово, которое вам придет в голову. Понятно? Итак, внимание! Стакан.

— Дерьмо! — злорадно произнес Суханек.

— Слушайте, Суханек! — быстро вмешался начальник полиции. — Если вы не будете отвечать как следует, я велю отвести вас на допрос, и вы пробудете там всю ночь. Понятно? Заметьте это себе. Ну, начнем сначала.

— Стакан, — повторил профессор Роусс.

— Пиво, — проворчал Суханек.

— Вот это другое дело, — сказала знаменитость. — Теперь правильно.

Суханек подозрительно покосился на него. Не ловушка ли вся эта затея?

— Улица, — продолжал профессор.

— Телеги, — нехотя отозвался Суханек.

— Надо побыстрей. Домик.

— Поле.

— Токарный станок.

— Латунь.

— Очень хорошо.

Суханек, видимо, уже ничего не имел против такой игры.

— Мамаша.

— Тетка.

— Собака.

— Будка.

— Солдат.

— Артиллерист.

Перекличка становилась все быстрее. Суханека это забавляло. Похоже на игру в карты, и о чем только не вспомнишь!

— Дорога, — бросил ему Ч. Д. Роусс в стремительном темпе.

— Шоссе.

— Прага.

— Бероун.

— Спрятать.

— Зарыть.

— Чистка.

— Пятна.

— Тряпка.

— Мешок.

— Лопата.

— Сад.

— Яма.

— Забор.

— Труп!

Молчание.

— Труп! — настойчиво повторил профессор. — Вы зарыли его под забором. Так?

— Ничего подобного я не говорил! — воскликнул Суханек.

— Вы зарыли его под забором у себя в саду, — решительно повторил Роусс. — Вы убили Чепелку по дороге в Бероун и вытерли кровь в машине мешком. Все ясно.

— Неправда! — кричал Суханек. — Я купил такси у Чепелки. Я не позволю взять себя на пушку!

— Помолчите! — сказал Роусс. — Прошу послать полисменов на поиски трупа. А остальное уже не мое дело. Уведите этого человека. Обратите внимание, джентльмены: весь опыт занял семнадцать минут, Это очень быстро, потому что казус пустяковый. Обычно требуется около часа. Теперь попрошу ко мне кого-нибудь из присутствующих. Я повторю опыт. Он продлится довольно долго. Я ведь не знаю его secret, как это назвать?

— Тайну, — подсказал кто-то из аудитории.

— Тайну! — обрадовался наш выдающийся соотечественник. Я знаю, это одно и то же. Опыт займет у нас много времени, прежде чем испытуемый раскроет нам свой характер, прошлое и самые сокровенные ideas…

— Мысли! — подсказали из публики.

— Well. Итак, прошу, господа, кто хочет подвергнуться опыту?

Наступила пауза. Кто-то хихикнул, но никто не шевелился.

— Прошу, — повторил профессор Роусс. — Ведь это не больно.

— Идите, коллега, — шепнул министр внутренних дел министру юстиции.

— Иди ты как представитель нашей партии, — подталкивали друг друга депутаты.

— Вы — директор департамента, вы и должны пойти, — понукал чиновник своего коллегу из другого министерства.

Возникала атмосфера неловкости: никто из присутствующих не вставал.

— Прошу вас, джентльмены, — в третий раз повторил американский ученый. — Надеюсь, вы не боитесь, чтобы были открыты ваши сокровенные мысли?

Министр внутренних дел обернулся к задним рядам и прошипел:

— Ну, идите же кто-нибудь.

В глубине аудитории кто-то скромно кашлянул и встал. Это был тощий, пожилой субъект с ходившим от волнения кадыком.

— Я… г-м-м… — застенчиво сказал он, — если никто… то я, пожалуй, разрешу себе…

— Подойдите! — перебил его американец. — Садитесь здесь. Говорите первое, что вам придет в голову. Задумываться и размышлять нельзя, говорите mechanically[55], бессознательно. Поняли?

— Да-с, — поспешно ответил испытуемый, видимо смущенный вниманием такой высокопоставленной аудитории. Затем он откашлялся и испуганно замигал, как гимназист, держащий экзамен на аттестат зрелости.

— Дуб, — бросил профессор.

— Могучий, — прошептал испытуемый.

— Как? — переспросил профессор, словно не поняв.

— Лесной великан, — стыдливо пояснил человек.

— Ага, так. Улица.

— Улица… Улица в торжественном убранстве.

— Что вы имеете в виду?

— Какое-нибудь празднество. Или погребение.

— А! Ну, так надо было просто сказать «празднество». По возможности одно слово.

— Пожалуйста…

— Итак. Торговля.

— Процветающая. Кризис нашей коммерции. Торговцы славой.

— Гм… Учреждение.

— Какое, разрешите узнать?

— Не все ли равно! Говорите какое-нибудь слово. Быстро!

— Если бы вы изволили сказать «учреждения»…

— Well, учреждения.

— Соответствующие! — радостно воскликнул человек.

— Молот.

— … и клещи. Вытягивать ответ клещами. Голова несчастного была размозжена клещами.

— Curious[56], - проворчал ученый. — Кровь!

— Алый, как кровь. Невинно пролитая кровь. История, написанная кровью.

— Огонь!

— Огнем и мечом. Отважный пожарник. Пламенная речь. Mene tekel[57].

— Странный случай, — озадаченно сказал профессор. — Повторим еще раз. Слушайте, вы должны реагировать лишь на самое первое впечатление. Говорите то, что automatically произносят ваши губы, когда вы слышите мои слова. Go on[58]. Рука.

— Братская рука помощи. Рука, держащая знамя. Крепко сжатый кулак. Не чист на руку. Дать по рукам.

— Глаза.

— Завязанные глаза Фемиды. Бревно в глазу. Открыть глаза на истину. Очевидец. Пускать пыль в глаза. Невинный взгляд дитяти. Хранить как зеницу ока.

— Не так много. Пиво.

— Настоящее пльзеньское. Дурман алкоголя.

— Музыка.

— Музыка будущего. Заслуженный ансамбль. Мы — народ музыкантов. Манящие звуки. Концерт держав. Мирная свирель. Боевые фанфары. Национальный гимн.

— Бутылка.

— С серной кислотой. Несчастная любовь. В ужасных мучениях скончалась на больничной койке.

— Яд.

— Напоенный ядом и желчью. Отравление колодца.

Профессор Роусс почесал затылок.

— Never heard that[59]… Прошу вас повторить. Обращаю ваше внимание, джентльмены, на то, что всегда надо начинать с самых plain[60], заурядных понятий, чтобы выяснить интересы испытуемого, его profession[61], занятие. Так, дальше. Счет.

— Баланс истории. Свести с врагами счеты. Поживиться на чужой счет.

— Гм… Бумага.

— Бумага краснела от стыда, — обрадовался испытуемый. Ценные бумаги. Бумага все стерпит.

— Bless you[62], - кисло сказал профессор. — Камень.

— Побить камнями. Надгробный камень. Вечная память, резво заговорил испытуемый. — Ave, anima pia[63].

— Повозка.

— Триумфальная колесница. Колесница Джаггернаута[64]. Карета скорой помощи. Разукрашенный грузовик с мимической труппой.

— Ага! — воскликнул ученый. — That's it![65] Горизонт!

— Пасмурный, — с видимым удовольствием откликнулся испытуемый. — Тучи на нашем политическом горизонте. Узкий кругозор. Открывать новые горизонты.

— Оружие.

— Отравленное оружие. Вооруженный до зубов. С развевающимися знаменами. Нанести удар в спину. Вероломное нападение, — радостно бубнил испытуемый. — Пыл битвы. Избирательная борьба.

— Стихия.

— Разбушевавшаяся. Стихийный отпор. Злокозненная стихия. В своей стихии.

— Довольно! — остановил его профессор. — Вы журналист, а?

— Совершенно верно, — учтиво отозвался испытуемый. — Я репортер Вашатко. Тридцать лет работаю в газете.

— Благодарю, — сухо поклонился наш знаменитый американский соотечественник. — Finished, gentlemen[66]. Анализом представлений этого человека мы бы установили, что… м-м, что он журналист. Я думаю, нет смысла продолжать. It would only waist our time, So sorry, gentlemen![67]

— Смотрите-ка! — воскликнул вечером репортер Вашатко, просматривая редакционную почту. — Полиция сообщает, что труп Чепелки найден. Зарыт под забором в саду у Суханека и обернут в окровавленный мешок! Этот Роусс — молодчина! Вы бы не поверили, коллега: я и не заикался о газете, а он угадал, что я журналист. «Господа, говорит, перед вами выдающийся, заслуженный репортер…» Я написал в отчете о его выступлении: «В кругах специалистов выводы нашего прославленного соотечественника получили высокую оценку». Постойте, это надо подправить. Скажем так: «В кругах специалистов интересные выводы нашего прославленного соотечественника получили заслуженно высокую оценку». Вот теперь хорошо!

1928


Пропавшее письмо

— Боженка, — сказал министр своей супруге, накладывая себе обильную порцию салата. — Сегодня днем я получил письмо, которое тебя заинтересует… Придется представить его на рассмотрение кабинета. Если оно станет достоянием гласности, одна политическая партия сядет в изрядную лужу. Да вот, ты прочти сама, — министр пошарил сперва в одном, потом в другом внутреннем кармане. — Постой, куда же я его… — пробормотал он, снова ощупывая левый карман на груди, потом положил вилку и стал рыться во всех остальных. Внимательный наблюдатель заметил бы при этом, что у министров такое же несчетное количество карманов во всех частях костюма, как и у простых смертных. Там лежат ключи, карандаши, блокноты, вечерняя газета, портмоне, служебные бумаги, часы, зубочистка, нож, расческа, старые письма, носовой платок, спички, использованные билеты в кино, вечное перо и многие другие предметы повседневного обихода. Наблюдатель убедился бы в том, что и министр, ощупывая карманы, бормочет: «И куда ж я его дел?!», «Ах я безголовый!», «Погоди-ка…» — в общем, те же фразы, что произносит в таких случаях любой другой обыкновенный смертный. Но супруга министра не уделила должного внимания этой процедуре, а сказала, как всякая жена:

— Да ты ешь, а то остынет.

— Ладно, — сказал министр, рассовывая обратно содержимое карманов. — Видимо, я оставил письмо на столе, в кабинете. Я его там читал. Представь себе… — начал он бодро, тыкая вилкой в жаркое. — Представь себе, кто-то прислал мне оригинал письма от… Одну минуточку, — с беспокойством прервал он сам себя и встал. — Все-таки я загляну в кабинет. Должно быть, я оставил его на столе.

И он исчез. Когда он не вернулся и через десять минут, супруга пошла в кабинет. Министр сидел посреди комнаты на полу и рылся в бумагах и письмах, которые смахнул с письменного стола.

— Разогреть тебе ужин? — несколько сурово осведомилась супруга.

— Сейчас, сейчас… — рассеянно пробормотал министр. Скорее всего, я засунул его в бумаги. Странно, что оно никак не находится. Это нелепо, ведь оно где-то тут…

— Поешь, а потом ищи, — посоветовала жена.

— Сейчас, сейчас! — раздраженно отозвался министр. — Вот только найду. Этакий желтый конверт… Ах, какой я безголовый! — И он снова принялся рыться в бумагах. — Я читал это письмо здесь, у стола, и не выходил из кабинета, пока меня не позвали ужинать… Куда же оно могло деться?

— Я пришлю тебе ужин сюда, — решила жена и оставила министра на полу, среди бумаг. В доме воцарилась тишина, только за окном шумели деревья и падали звезды. В полночь Божена стала зевать и пошла на цыпочках заглянуть в кабинет.

Министр, без пиджака, потный и взлохмаченный, стоял посреди кабинета, где все было перевернуто вверх дном: пол завален бумагами, мебель отодвинута от стен, ковры брошены в угол. На письменном столе стоял нетронутый ужин.

— О господи, что ты делаешь? — ужаснулась министерша.

— Ах, отстань, пожалуйста! — рассердился супруг. — Что ты пристаешь ко мне каждые пять минут? — Впрочем, он тут же сообразил, что не прав, и произнес уже спокойнее: — Искать надо систематически, понимаешь? Осмотреть участок за участком. Где-то оно должно все-таки быть, ведь сюда никто не входил, кроме меня. Если бы не такая чертова уйма всяких бумаг!

— Хочешь, я тебе помогу? — сочувственно предложила супруга.

— Нет, нет, ты только наделаешь у меня беспорядок! — замахал руками министр, стоя среди ужаснейшего хаоса. — Иди спать, я сейчас…

В три часа утра министр, тяжело вздыхая, пошел спать.

— Быть не может, — бормотал он. — Письмо в желтом конверте пришло с пятичасовой почтой. Я читал его здесь, сидя за столом, где работал до восьми. В восемь я пошел ужинать и уже минут через пять побежал искать письмо. За эти пять минут никто не мог…

Тут министр вскочил с постели и устремился в кабинет. Ну, конечно, окна открыты! Но ведь кабинет во втором этаже и к тому же окна выходят на улицу…

Нет, в окно никто не мог влезть! Но все-таки надо будет утром проверить и такую гипотезу.

Министр снова уложил свои телеса в постель. Ему вдруг вспомнилось, как он однажды где-то читал, что письмо всего незаметнее, если оно лежит прямо перед носом. «Черт подери, как же я не подумал об этом!» Он снова побежал в кабинет поглядеть, что именно там лежит под носом, но обнаружил лишь кучи бумаг, раскрытые ящики письменного стола и весь безнадежный развал, оставшийся после долгих поисков, Чертыхаясь и вздыхая, министр вернулся на свое ложе, но уснуть не смог.

Так он дотерпел до шести утра, а в шесть уже кричал в телефон, требуя, чтобы разбудили министра внутренних дел «по неотложному делу, понимаете, почтенный?» Наконец его соединили с министром, и он взволнованно заговорил:

— Алло, коллега, пожалуйста, немедля пошлите ко мне трех или четырех ваших способнейших людей… ну да, сыщиков… и, разумеется, надежнейших. У меня пропал важный документ… Да, коллега, видите ли, совершенно непостижимый случай… Да, буду их ждать… Что, ничего не трогать, оставить все, как есть?.. Вы считаете, что так нужно?.. Ладно… Украден?.. Не знаю. Конечно, все это строго конфиденциально, никому ни слова!.. Благодарю вас и извините, что… Всего хорошего, коллега!

В восемь часов утра в дом министра прибыло целых семеро субъектов в котелках. Это и были «способнейшие и надежнейшие люди».

— Так вот, поглядите, господа, — сказал он, вводя надежнейшую семерку в свой кабинет, — здесь, в этой комнате, я вчера оставил некий… э-э… весьма важный документ… м-м… в желтом конверте… адрес написан фиолетовыми чернилами…

Один из способнейших понимающе присвистнул и сказал с восхищением знатока:

— Ишь чего он тут натворил! Ах, бродяга!

— Кто бродяга? — смутился министр.

— Этот вор, — ответил сыщик, критически оглядывая хаос в кабинете.

Министр слегка покраснел.

— Это… м-м… это, собственно, я сам немного разбросал бумаги, когда искал документ. Дело в том, господа, что… э-э… в общем, не исключено, что я куда-нибудь засунул или потерял этот документ. Точнее говоря, ему негде быть, кроме как в этой комнате… Я полагаю… я даже прямо утверждаю, что надо систематически обыскать весь кабинет. Это, господа, ваша специальность. Сделайте все, что в человеческих силах.

В человеческих силах немалое, а потому трое способнейших, запершись в кабинете, начали там систематический обыск; двое взялись за допрос кухарки, горничной, привратника и шофера, а последняя пара отправилась куда-то в город, чтобы, как они сказали, предпринять необходимое расследование.

К вечеру того же дня трое из способнейших заявили, что полностью исключено, чтобы пропавшее письмо находилось в кабинете господина министра.

Ибо они даже вынимали картины из рам, разбирали по частям мебель и перенумеровали каждый листок бумаги, но письма не нашли. Двое других установили, что в кабинет входила только служанка, которая, по приказанию хозяйки дома, отнесла туда ужин; министр в это время сидел на полу среди бумаг. Поскольку не исключено, что служанка при этом могла унести письмо, было выяснено, кто ее любовник. Им оказался монтер с телефонной станции, за которым теперь незаметно следит один из семи «способнейших». Последние два ведут расследование «где-то там».

Ночью министр никак не мог уснуть и все твердил себе: «Письмо в желтом конверте пришло в пять часов, я читал его, сидя за столом, и никуда не отлучался до самого ужина. Следовательно, письмо должно было остаться в кабинете, а его там нет… экая гнетущая, прямо-таки немыслимая загадка!» Министр принял снотворное и проспал до утра, как сурок.

Утром он обнаружил, что около его дома, неведомо зачем, околачивается один из способнейших. Остальные, видимо, вели расследование по всей стране.

— Дело двигается, — сказал ему по телефону министр внутренних дел. — Вскоре, я полагаю, мне доложат о результатах. Судя по тому, что вы, коллега, говорили о содержании письма, нетрудно угадать, кто может быть заинтересован в нем… Если бы мы могли устроить обыск в одном партийном центре или в некоей редакции, мы бы узнали несколько больше. Но, уверяю вас, дело двигается.

Министр вяло поблагодарил. Он был очень расстроен, и его клонило ко сну. Вечером он почти не разговаривал с женой и рано лег спать.

Вскоре после полуночи — была «ясная, лунная ночь — министерша услышала шаги в библиотеке». С отвагой, присущей женам видных деятелей, она на цыпочках подошла к двери в эту комнату. Дверь стояла настежь, один из книжных шкафов был открыт.

Перед ним стоял министр в ночной рубашке и, тихо бормоча что-то, с серьезным видом перелистывал какой-то толстый том.

— О господи, Владя, что ты тут делаешь? — воскликнула Божена.

— Надо кое-что посмотреть, — неопределенно ответил министр.

— В темноте? — удивилась супруга.

— Я и так вижу, — заверил ее муж и сунул книгу на место. — Покойной ночи! — сказал он вполголоса и медленно пошел в спальню.

Божена покачала головой. Бедняга, ему не спится из-за этого проклятого письма!

Утром министр встал румяный и почти довольный.

— Скажи, пожалуйста, — спросила его супруга, — что ты там ночью искал в книжном шкафу?

Министр положил ложку и уставился на жену.

— Я? Что ты выдумываешь! Я не был в библиотеке. Я же спал, как убитый.

— Но я с тобой там разговаривала, Владя! Ты перелистывал какую-то книгу и сказал, что тебе надо что-то посмотреть.

— Не может быть! — недоверчиво отозвался министр. — Тебе приснилось, наверное. Я ни разу не просыпался ночью.

— Ты стоял у среднего шкафа, — настаивала жена, — и даже света не зажег. Перелистывал в потемках какую-то книгу и сказал: «Я и так вижу».

Министр схватился за голову.

— Жена! — воскликнул он сдавленным голосом. — Не лунатик ли я?.. Нет, оставь, тебе просто, видно, померещилось… Он немного успокоился. — Ведь я не сомнамбула!

— Это было в первом часу ночи, — настаивала Божена и добавила немного раздраженно: — Уж не хочешь ли ты сказать, что я ненормальная?

Министр задумчиво помешивал чай.

— А ну-ка, — вдруг сказал он, — покажи мне, где это было.

Жена повела его к книжному шкафу.

— Ты стоял тут и поставил какую-то книгу вот сюда, на эту полку.

Министр смущенно покачал головой; всю полку занимал внушительный многотомный «Сборник законов и узаконений».

— Значит, я совсем спятил, — пробормотал он, почесав затылок, и почти машинально взял с полки один том, поставленный вверх ногами. Книга раскрылась у него в руках, заложенная желтым конвертом с адресом, написанным фиолетовыми чернилами…

— Подумать только, Божена, — удивлялся министр, — я готов был присягнуть, что никуда не отлучался из кабинета! Но теперь я смутно припоминаю, что, прочтя это письмо, я сказал себе: надо заглянуть в закон тысяча девятьсот двадцать третьего года. И вот я принес этот том и положил его на письменный стол, чтобы сделать выписки. Но книга все время закрывалась, и я заложил ее конвертом. А потом, очевидно, захлопнул том и машинально отнес его на место… Но почему же я бессознательно, во сне, пошел взглянуть именно на эту книгу?.. Гм… ты лучше никому не рассказывай об этом… Подумают бог весть что… Всякие эти психологические загадки производят, знаешь ли, плохое впечатление…

Через минуту министр бодро звонил по телефону своему коллеге из министерства внутренних дел:

— Алло, коллега, я насчет пропавшего письма… Нет, нет, вы не могли напасть на след, оно у меня в руках!.. Что?.. Как я его нашел?.. Этого я вам не скажу, коллега. Есть, знаете ли, такие методы, которые и в вашем министерстве еще неизвестны… Да, да, я знаю, что ваши люди сделали все возможное. Они не виноваты, что не умеют… Не будем больше говорить об этом… Пожалуйста, пожалуйста! Привет, дорогой коллега!

1928


Похищенный документ N 139/VIII Отд. С

В три часа утра затрещал телефон в гарнизонной комендатуре.

— Говорит полковник генерального штаба Гампл. Немедленно пришлите ко мне двух чинов военной полиции и передайте подполковнику Врзалу, — ну да, из контрразведки, — все это вас не касается, молодой человек! — чтобы он сейчас же прибыл ко мне. Да, сейчас же, ночью. Да, пускай возьмет машину. Да побыстрее, черт вас возьми! — и повесил трубку.

Через час подполковник Врзал был у Гампла — где-то у черта на куличках, в районе загородных особняков. Его встретил пожилой, очень расстроенный господин в штатском, то есть в одной рубашке и брюках.

— Подполковник, произошла пренеприятная история. Садись, друг. Пренеприятная история, дурацкое свинство, нелепая оплошность, черт бы ее побрал. Представь себе: позавчера начальник генерального штаба дал мне один документ и говорит: «Гампл, обработай это дома. Чем меньше людей будет знать, тем лучше. Сослуживцам ни гугу! Даю тебе отпуск, марш домой и за дело. Документ береги как зеницу ока. Ну и отлично».

— Что это был за документ? — осведомился подполковник Врзал.

Полковник с минуту колебался.

— Ладно, — сказал он, — от тебя не скрою. Он был из отделения «С».

— Ах, вот как! — произнес подполковник и сделал необыкновенно серьезную мину. — Ну, дальше.

— Так вот, видишь ли, — продолжал удрученный полковник. Вчера я работал с ним целый день. Но куда деть его на ночь, черт побери? Запереть в письменный стол? Не годится. Сейфа у меня нет. А если кто-нибудь узнает, что документ у меня, пиши пропало. В первую ночь я спрятал документ к себе под матрац, но к утру он был измят, словно на нем кабан валялся…

— Охотно верю… — заметил Врзал.

— Что поделаешь, — вздохнул полковник. — Жена еще полнее меня. На другую ночь жена говорит: «Давай положим его в жестяную коробку из-под макарон и уберем в кладовку. Я кладовку всегда запираю сама и ключ беру к себе». У нас, знаешь ли, служанка — страшная обжора. А в кладовой никто не вздумает искать документ, не правда ли? Этот план мне понравился.

— В кладовой простые или двойные рамы? — перебил подполковник.

— Тысяча чертей! — воскликнул полковник. — Об этом-то я и не подумал. Простые! А я все думал о сазавском случае[68] и всякой такой чепухе и забыл поглядеть на окно. Этакая чертовская неприятность.

— Ну, а дальше что? — спросил подполковник.

— Дальше? Ясно, что было дальше! В два часа ночи жена слышит, как внизу визжит служанка. Жена вниз, в чем дело? Та ревет: «В кладовке вор». Жена побежала за ключами и за мной, я бегу с револьвером вниз. Подумай, какая подлая штука — окно в кладовке взломано, жестянки с документом нет, и вора след простыл. Вот и все, — вздохнул полковник.

Врзал постучал пальцами по столу.

— А было кому-нибудь известно, что ты держишь этот документ дома?

Несчастный полковник развел руками.

— Не знаю. Эх, друг мой, эти проклятые шпионы все пронюхают… — Тут, вспомнив характер работы подполковника Врзала, он слегка смутился. — То есть… я хотел сказать, что они очень ловкие люди. Я никому не говорил о документе, честное слово. А главное, — добавил полковник торжествующе, — уж во всяком случае никто не мог знать, что я положил его в жестянку от макарон.

— А где ты клал документ в жестянку? — небрежно спросил подполковник.

— Здесь, у этого стола.

— Где стояла жестянка?

— Погоди-ка, — стал вспоминать полковник. — Я сидел вот тут, а жестянка стояла передо мной.

Подполковник оперся о стол и задумчиво поглядел в окно. В предрассветном сумраке напротив вырисовывались очертания виллы.

— Кто там живет? — спросил он хмуро.

Полковник стукнул кулаком по столу.

— Тысяча чертей, об этом я не подумал. Постой, там живет какой-то еврей, директор банка или что-то в этом роде. Черт побери, теперь я кое-что начинаю понимать, Врзал, кажется, мы напали на след!

— Я хотел бы осмотреть кладовку, — уклончиво сказал подполковник.

— Ну, так пойдем. Сюда, сюда, — услужливо повел его полковник. — Вот она. Вон на той верхней полке стояла жестянка. Мари! — заорал полковник. — Нечего вам тут торчать! Идите на чердак или в подвал.

Подполковник надел перчатки и влез на подоконник, который был довольно высоко от пола.

— Вскрыто долотом, — сказал он, осмотрев раму. — Рама, конечно, из мягкого дерева, любой мальчишка шутя откроет.

— Тысяча чертей! — удивлялся полковник. — Черт бы побрал тех, кто делает такие поганые рамы!

На дворе за окном стояли два солдата.

— Это из военной полиции? — осведомился подполковник Врзал. — Отлично. Я еще пойду взгляну снаружи. Господин полковник, должен тебе посоветовать без вызова не покидать дом.

— Разумеется, — согласился полковник. — А… собственно, почему?

— Чтобы вы в любой момент были на месте, в случае, если… Эти двое часовых, конечно, останутся здесь.

Полковник запыхтел и проглотил какую-то невысказанную фразу.

— Понимаю. Не выпьешь ли чашку кофе? Жена сварит.

— Сейчас не до кофе, — сухо ответил подполковник. — О краже документа никому не говори, пока… пока тебя не вызовут. И еще вот что: служанке скажи, что вор украл только консервы, больше ничего.

— Но послушай! — в отчаянии воскликнул полковник. — Ведь ты найдешь документ, а?

— Постараюсь, — сказал подполковник и официально откланялся, щелкнув каблуками.

Все утро полковник Гампл терзался мрачными мыслями. То ему представлялось, как два офицера приезжают, чтобы отвезти его в тюрьму. То он старался представить себе, что делает сейчас подполковник Врзал, пустивший в ход весь громадный секретный аппарат контрразведки. Потом ему мерещился переполох в генеральном штабе, и полковник стонал от ужаса.

— Карел! — в двадцатый раз говорила жена (она давно уже на всякий случай спрятала револьвер в сундук служанки). Съел бы ты что-нибудь.

— Оставь меня в покое, черт побери! — огрызался полковник. — Наверно, нас видел тот тип из виллы напротив…

Жена вздыхала и уходила на кухню поплакать.

В передней позвонили. Полковник встал и выпрямился, чтобы с воинским достоинством принять офицеров, пришедших арестовать его. («Интересно, кто это будет?» — рассеянно подумал он.) Но вместо офицеров вошел рыжий человек с котелком в руке и оскалил перед полковником беличьи зубы.

— Разрешите представиться. Я — Пиштора из полицейского участка.

— Что вам надо? — рявкнул полковник и исподволь переменил позу со «смирно» на «вольно».

— Говорят, у вас обчистили кладовку, — осклабился Пиштора с конфиденциальным видом. — Вот я и пришел.

— А вам какое дело? — отрезал полковник.

— Осмелюсь доложить, — просиял Пиштора, — что это наш участок. Служанка ваша говорила утром в булочной, что вас обокрали. Вот я и говорю начальству: «Господин полицейский комиссар, я туда загляну».

— Не стоило беспокоиться, — пробурчал полковник. — Украдена всего лишь жестянка с макаронами. Бросьте это дело.

— Удивительно, — сказал сыщик Пиштора, — что не сперли ничего больше.

— Да, очень удивительно, — мрачно согласился полковник. Но вас это не касается.

— Наверное, ему кто-нибудь помешал, — просиял Пиштора, осененный внезапной догадкой.

— Итак, всего хорошего, — отрубил полковник.

— Прошу извинения, — недоверчиво улыбаясь, сказал Пиштора. — Мне надо бы сперва осмотреть эту кладовку.

Полковник хотел было закричать на него, но смирился.

— Пойдемте, — сказал он неохотно и повел человечка к кладовке.

Пиштора с интересом оглядел кладовку.

— Ну да, — сказал он удовлетворенно, — окно открыто долотом. Это был Пепик или Андрлик.

— Кто, кто? — быстро спросил полковник.

— Пепик или Андрлик. Их работа. Но Пепик сейчас, кажется, сидит. Если было бы выдавлено стекло, это мог бы быть Дундр, Лойза, Новак, Госичка или Климент. Но здесь, судя по всему, работал Андрлик.

— Смотрите не ошибитесь, — пробурчал полковник.

— Вы думаете, что появился новый специалист по кладовкам? — спросил Пиштора и сразу стал серьезным. — Едва ли. Собственно говоря, Мертл тоже иногда работает долотом, но он не занимается кладовыми. Никогда. Он обычно влезает в квартиру через окно уборной и берет только белье. — Пиштора снова оскалил свои беличьи зубы. — Ну так я забегу к Андрлику,

— Кланяйтесь ему от меня, — проворчал полковник. «Как потрясающе тупы эти полицейские сыщики, — думал он, оставшись наедине со своими мрачными мыслями. — Ну, хоть бы поинтересовался оттисками пальцев или следами, в этом был бы какой-то криминалистический подход. А так идиотски браться за дело! Куда нашей полиции до международных шпионов! Хотел бы я знать, что сейчас делает Врзал…»

Полковник не удержался от соблазна позвонить Врзалу. После получаса бурных объяснений с телефонистками он, наконец, был соединен с подполковником.

— Алло! — начал он медовым голосом. — Говорит Гампл. Скажи, пожалуйста, как дела?.. Я знаю, что ты не имеешь права, я только… Если бы ты был так добр и сказал только — удалось ли… О господи, все еще ничего? Я знаю, что трудное дело, но… Еще минуточку, Врзал, прошу тебя. Понимаешь, я бы охотно объявил награду в десять тысяч тому, кто найдет вора. Из моих личных средств, понимаешь? Больше я дать не могу, но за такую услугу… Я знаю, что нельзя, ну а если приватно… Ну ладно, ладно, это будет мое — частное дело, официально этого нельзя, я знаю. Или, может, разделить эту сумму между сыщиками из полиции, а? Разумеется, ты об этом ничего не знаешь… Но если бы ты намекнул этим людям, что, мол, полковник Гампл обещал десять тысяч… Ну, ладно, пусть это сделает твой вахмистр… Пожалуйста! Ну, спасибо, извини!

Полковнику как-то полегчало после этой беседы и своих щедрых посулов. Ему казалось, что теперь и он как-то участвует в розысках проклятого шпиона, выкравшего документ. Полковник лег на диван и начал представлять себе, как сто, двести, триста сыщиков (все рыжие, все с беличьими зубами и ухмыляющиеся, как Пиштора) обыскивают поезда, останавливают несущиеся к границе автомашины, подстерегают свою добычу за углом и вырастают из-под земли со словами: «Именем закона! Следуйте за мной и храните молчание». Потом полковнику померещилось, что он в академии сдает экзамен по баллистике. Он застонал и проснулся, обливаясь холодным потом. Кто-то звонил у дверей.

Полковник вскочил, стараясь сообразить, в чем дело. В дверях показались беличьи зубы сыщика Пишторы.

— Вот и я, — сказал он. — Разрешите доложить, это был он.

— Кто? — не понимая, спросил полковник.

— Как кто? Андрлик! — удивился Пиштора и даже перестал ухмыляться. — Больше ведь некому. Пепик-то сидит в Панкраце.

— А ну вас, с вашим Андрликом, — нетерпеливо сказал полковник.

Пиштора вытаращил свои блеклые глаза.

— Но ведь он украл жестянку с макаронами из вашей кладовой, — сказал он обиженным тоном. — Он уже сидит у нас в участке. Я, извиняюсь, пришел только спросить… Андрлик говорит, что там не было макарон, а только бумаги. Врет или как?

— Молодой человек! — вскричал полковник вне себя. — Где эти бумаги?

— У меня в кармане, — осклабился сыщик. — Куда я их сунул? — говорил он, роясь в карманах люстринового пиджачка. Ага, вот. Это ваши?

Полковник вырвал из рук Пишторы драгоценный документ № 139/VII отд. «С» и даже прослезился от радости.

— Дорогой мой, — бормотал он. — Я готов вам за это отдать… не знаю что. Жена! — закричал он. — Поди сюда! Это господин полицейский комиссар… господин инспектор… э-э-э…

— Агент Пиштора, — осклабясь, сказал человечек.

— Он нашел украденный документ, — разливался полковник. Принеси же коньяк и рюмки… Господин Пиштора, я… Вы даже не представляете себе… Если бы вы знали… Выпейте, господин Пиштора!

— Есть о чем говорить… — ухмылялся Пиштора. — Славный коньячок! А жестянка, мадам, осталась в участке.

— Черт с ней, с жестянкой! — блаженно шумел полковник. Но, дорогой мой, как вам удалось так быстро найти документы? Ваше здоровье, господии Пиштора!

— Покорно благодарю, — учтиво отозвался сыщик. — Ах, господи, это же пустяковое дело. Если где очистят кладовку, значит ясно, что надо взяться за Андрлика или Пепика. Но Пепик сейчас отсиживает два месяца. А ежели, скажем, очистят чердак, то это специальность Писецкого, хромого Тендера, Канера, Зимы или Хоуски.

— Смотрите-ка! — удивился полковник. — Слушайте, ну, а что, если, к примеру, шпионаж? Прошу еще рюмочку, господин Пиштора.

— Покорно благодарю. Шпионажа у нас нет. А вот кражи бронзовых дверных ручек — это Ченек и Пинкус. По медным проводам теперь только один мастер — некто Тоушек. Пивными кранами занимаются Ганоусек, Бухта и Шлезингер. У нас все известно наперед. А взломщиков касс по всей республике — двадцать семь человек. Шестеро из них сейчас в тюрьме.

— Так им и надо! — злорадно сказал полковник. — Выпейте, господин Пиштора.

— Покорно благодарю, — сказал Пиштора. — Я много не пью. Ваше здоровьице! Воры, знаете, неинтеллигентный народ. Каждый знает только одну специальность и работает на один лад, пока мы его опять не поймаем. Вроде вот как этот Андрлик. «Ах, — сказал он, завидев меня, — господин Пиштора! Пришел не иначе, как насчет той кладовки. Господин Пиштора, ей-богу, не стоящее дело, ведь мне там достались только бумаги в жестянке. Скорей сдохнешь, чем украдешь что-нибудь путное». — «Идем, дурень, — говорю я ему, — получишь теперь не меньше года».

— Год тюрьмы? — сочувственно спросил полковник. — Не слишком ли строго?

— Ну, как-никак, кража со взломом, — ухмыльнулся Пиштора. — Премного благодарен, мне пора. Там в одной лавке обчистили витрину, надо заняться этим делом. Ясно, что это работа Клечки или Рудла. Если я вам еще понадоблюсь, пошлите в участок. Спросите только Пиштору.

— Послушайте, — сказал полковник. — Я бы вам… за вашу услугу… Видите ли, этот документ… он для меня особенно дорог… Вот вам, пожалуйста, возьмите, — быстро закончил он и сунул Пишторе бумажку в пятьдесят крон.

Пиштора был приятно поражен и даже стал серьезным.

— Ах, право, не за что! — сказал он, быстро пряча кредитку. — Такой пустяковый случай. Премного благодарен. Если я вам понадоблюсь…

— Я дал ему пятьдесят крон, — благодушно объявил жене полковник Гампл. — Такому шмендрику хватило бы и двадцати, но… — полковник махнул рукой, — будем великодушны. Ведь документ-то нашелся!

1928


Поэт

Заурядное происшествие: в четыре часа утра на Житной улице автомобиль сбил с ног пьяную старуху и скрылся, развив бешеную скорость. Молодому полицейскому комиссару Мейзлику предстояло отыскать это авто. Как известно, молодые полицейские чиновники относятся к делам очень серьезно.

— Гм… — сказал Мейзлик полицейскому номер 141. — Итак, вы увидели в трехстах метрах от вас быстро удалявшийся автомобиль, а на земле — распростертое тело. Что вы прежде всего сделали?

— Прежде всего подбежал к пострадавшей, — начал полицейский, — чтобы оказать ей первую помощь.

— Сначала надо было заметить номер машины, — проворчал Мейзлик, — а потом уже заниматься этой бабой… Впрочем, и я, вероятно, поступил бы так же, — добавил он, почесывая голову карандашом. — Итак, номер машины вы не заметили. Ну, а другие приметы?

— По-моему, — неуверенно сказал полицейский номер 141, она была темного цвета. Не то синяя, не то темно-красная. Из глушителя валил дым, и ничего не было видно.

— О господи! — огорчился Мейзлик. — Ну, как же мне теперь найти машину? Бегать от шофера к шоферу и спрашивать: «Это не вы переехали старуху?» Как тут быть, скажите сами, любезнейший?

Полицейский почтительно и равнодушно пожал плечами.

— Осмелюсь доложить, у меня записан один свидетель. Но он тоже ничего не знает. Он ждет рядом в комнате.

— Введите его, — мрачно сказал Мейзлик, тщетно стараясь выудить что-нибудь в куцем протоколе. — Фамилия и местожительство? — машинально обратился он к вошедшему, не поднимая взгляда.

— Кралик Ян — студент механического факультета, — отчетливо произнес свидетель.

— Вы были очевидцем того, как сегодня в четыре часа утра неизвестная машина сбила Божену Махачкову?

— Да. И я должен заявить, что виноват шофер. Судите сами, улица была совершенно пуста, и если бы он сбавил ход на перекрестке…

— Как далеко вы были от места происшествия? — прервал его Мейзлик.

— В десяти шагах. Я провожал своего приятеля из… из пивной, и когда мы проходили по Житной улице…

— А кто такой ваш приятель? — снова прервал Мейзлик. — Он тут у меня не значится.

— Поэт Ярослав Нерад, — не без гордости ответил свидетель. — Но от него вы ничего не добьетесь.

— Это почему же? — нахмурился Мейзлик, не желая выпустить из рук даже соломинку.

— Потому, что он… у него… такая поэтическая натура. Когда произошел несчастный случай, он расплакался, как ребенок, и побежал домой… Итак, мы шли по Житной улице; вдруг откуда-то сзади выскочила машина, мчавшаяся на предельной скорости…

— Номер машины?

— Извините, не заметил. Я обратил внимание лишь на бешеную скорость и говорю себе — вот…

— Какого типа была машина? — прервал его Мейзлик.

— Четырехтактный двигатель внутреннего сгорания, — деловито ответил студент механик. — Но в марках я, понятно, не разбираюсь.

— А какого цвета кузов? Кто сидел в машине? Открытая или лимузин?

— Не знаю, — смущенно ответил свидетель. — Цвет, кажется, черный. Но, в общем, я не заметил, потому что, когда произошло несчастье, я как раз обернулся к приятелю: «Смотри, говорю, каковы мерзавцы: сбили человека и даже не остановились».

— Гм… — недовольно буркнул Мейзлик. — Это, конечно, естественная реакция, но я бы предпочел, чтобы вы заметили номер машины. Просто удивительно, до чего не наблюдательны люди. Вам ясно, что виноват шофер, вы правильно заключаете, что эти люди мерзавцы, а на номер машины вы — ноль внимания. Рассуждать умеет каждый, а вот по-деловому наблюдать окружающее… Благодарю вас, господин Кралик, я вас больше не задерживаю.

Через час полицейский номер 141 позвонил у дверей поэта Ярослава Нерада.

— Дома, — ответила хозяйка квартиры. — Спит.

Разбуженный поэт испуганно вытаращил заспанные глаза на полицейского. «Что же я такое натворил?» — мелькнуло у него в голове.

Полицейскому, наконец, удалось объяснить Нераду, зачем его вызывают в полицию.

— Обязательно надо идти? — недоверчиво осведомился поэт. — Ведь я все равно уже ничего не помню. Ночью я был немного…

— Под мухой, — понимающе сказал полицейский. — Я знаю многих поэтов. Прошу вас одеться. Я подожду.

По дороге они разговаривали о кабаках, о жизни вообще, о небесных знамениях и о многих других вещах; только политике были чужды оба. Так, в дружеской и поучительной беседе они дошли до полиции.

— Вы поэт Ярослав Нерад? — спросил Мейзлик. — Вы были очевидцем того, как неизвестный автомобиль сбил Божену Махачкову?

— Да, — вздохнул поэт.

— Можете вы сказать, какая это была машина? Открытая, закрытая, цвет, количество пассажиров, номер?

Поэт усиленно размышлял.

— Не знаю, — сказал он. — Я на это не обратил внимания.

— Припомните какую-нибудь мелочь, подробность, — настаивал Мейзлик.

— Да что вы! — искренне удивился Нерад. — Я никогда не замечаю подробностей.

— Что же вы вообще заметили, скажите, пожалуйста? — иронически осведомился Мейзлик.

— Так, общее настроение, — неопределенно ответил поэт. Эту, знаете ли, безлюдную улицу… длинную… предрассветную… И женская фигура на земле… Постойте! — вдруг вскочил поэт. — Ведь я написал об этом стихи, когда пришел домой.

Он начал рыться в карманах, извлекая оттуда счета, конверты, измятые клочки бумаги.

— Это не то, и это не то… Ага, вот оно, кажется. — И он погрузился в чтение строчек, написанных на вывернутом наизнанку конверте.

— Покажите мне, — вкрадчиво предложил Мейзлик.

— Право, это не из лучших моих стихов, — скромничал поэт. — Но, если хотите, я прочту.

Закатив глаза, он начал декламировать нараспев:

Дома в строю темнели сквозь ажур,
Рассвет уже играл на мандолине.
Краснела дева.
В дальний Сингапур
Вы уносились в гоночной машине.
Повержен в пыль надломленный тюльпан.
Умолкла страсть. Безволие… Забвенье.
О шея лебедя!
О грудь!
О барабан и эти палочки
Трагедии знаменье!

— Вот и все, — сказал поэт.

— Извините, что же все это значит? — спросил Мейзлик. — О чем тут, собственно, речь?

— Как о чем? О происшествии с машиной, — удивился поэт. Разве вам непонятно?

— Не совсем, — критически изрек Мейзлик. — Как-то из всего этого я не могу установить, что «июля пятнадцатого дня, в четыре часа утра, на Житной улице автомобиль номер такой-то сбил с ног шестидесятилетнюю нищенку Божену Махачкову, бывшую в нетрезвом виде. Пострадавшая отправлена в городскую больницу и находится в тяжелом состоянии». Обо всех этих фактах в ваших стихах, насколько я мог заметить, нет ни слова. Да-с.

— Все это внешние факты, сырая действительность, — сказал поэт, теребя себя за нос. — А поэзия — это внутренняя реальность. Поэзия — это свободные сюрреалистические образы, рожденные в подсознании поэта, понимаете? Это те зрительные и слуховые ассоциации, которыми должен проникнуться читатель. И тогда он поймет, — укоризненно закончил Нерад.

— Скажите пожалуйста! — воскликнул Мейзлик. — Ну, ладно, дайте мне этот ваш опус. Спасибо. Итак, что же тут говорится? Гм… «Дома в строю темнели сквозь ажур…» Почему в строю? Объясните-ка это.

— Житная улица, — безмятежно сказал поэт. — Два ряда домов. Понимаете?

— А почему это не обозначает Национальный проспект? скептически осведомился Мейзлик.

— Потому, что Национальный проспект не такой прямой, последовал уверенный ответ.

— Так, дальше: «Рассвет уже играл на мандолине…» Допустим. «Краснела дева…» Извиняюсь, откуда же здесь дева?

— Заря, — лаконически пояснил поэт.

— Ах, прошу прощения. «В дальний Сингапур вы уносились в гоночной машине»?

— Так, видимо, был воспринят мной тот автомобиль, — объяснил поэт.

— Он был гоночный?

— Не знаю. Это лишь значит, что он бешено мчался. Словно спешил на край света.

— Ага, так. В Сингапур, например? Но почему именно в Сингапур, боже мой?

Поэт пожал плечами.

— Не знаю, может быть, потому, что там живут малайцы.

— А какое отношение имеют к этому малайцы? А?

Поэт замялся.

— Вероятно, машина была коричневого цвета, — задумчиво произнес он. — Что-то коричневое там непременно было. Иначе откуда взялся бы Сингапур?

— Так, — сказал Мейзлик. — Другие свидетели говорили, что авто было синее, темно-красное и черное. Кому же верить?

— Мне, — сказал поэт. — Мой цвет приятнее для глаза.

— «Повержен в пыль надломленный тюльпан», — читал далее Мейзлик. — «Надломленный тюльпан» — это, стало быть, пьяная побирушка?

— Не мог же я так о ней написать! — с досадой сказал поэт. — Это была женщина, вот и все. Понятно?

— Ага! А это что: «О шея лебедя, о грудь, о барабан!» Свободные ассоциации?

— Покажите, — сказал, наклоняясь, поэт. — Гм… «О шея лебедя, о грудь, о барабан и эти палочки»… Что бы все это значило?

— Вот и я то же самое спрашиваю, — не без язвительности заметил полицейский чиновник.

— Постойте, — размышлял Нерад. — Что-нибудь подсказало мне эти образы… Скажите, вам не кажется, — что двойка похожа на лебединую шею? Взгляните.

И он написал карандашом «2».

— Ага! — уже не без интереса воскликнул Мейзлик. — Ну, а это: «о грудь»?

— Да ведь это цифра три, она состоит из двух округлостей, не так ли?

— Остаются барабан и палочки! — взволнованно воскликнул полицейский чиновник.

— Барабан и палочки… — размышлял Нерад. — Барабан и палочки… Наверное, это пятерка, а? Смотрите, — он написал цифру 5. — Нижний кружок словно барабан, а над ним палочки.

— Так, — сказал Мейзлик, выписывая на листке цифру «235». — Вы уверены, что номер авто был двести тридцать пять?

— Номер? Я не заметил никакого номера, — решительно возразил Нерад. — Но что-то такое там было, иначе бы я так не написал. По-моему, это самое удачное место? Как вы думаете?

Через два дня Мейзлик зашел к Нераду. На этот раз поэт не спал. У него сидела какая-то девица, и он тщетно пытался найти стул, чтобы усадить полицейского чиновника.

— Я на минутку, — сказал Мейзлик. — Зашел только сказать вам, что это действительно было авто номер двести тридцать пять.

— Какое авто? — испугался поэт.

— «О шея лебедя, о грудь, о барабан и эти палочки!» — одним духом выпалил Мейзлик. — И насчет Сингапура правильно. Авто было коричневое.

— Ага! — вспомнил поэт. — Вот видите, что значит внутренняя реальность. Хотите, я прочту вам два-три моих стихотворения? Теперь-то вы их поймете.

— В другой раз! — поспешил ответить полицейский чиновник. — Когда у меня опять будет такой случай, ладно?

1928


Гибель дворянского рода Вотицких

В один прекрасный день в кабинет полицейского чиновника д-ра Мейзлика вошел озабоченный человечек в золотых очках.

— Архивариус Дивишек, — представился он. — Господин Мейзлик, я к вам за советом… как к выдающемуся криминалисту. Мне говорили, что вы умеете… что вы особенно хорошо разбираетесь в сложных случаях. А это чрезвычайно загадочная история, — заключил он убежденно.

— Рассказывайте же, в чем дело, — сказал Мейзлик, взяв в руки блокнот и карандаш.

— Надо выяснить, — воскликнул архивариус, — кто убил высокородного Петра Берковца, при каких обстоятельствах умер его брат Индржих и что произошло с супругой высокородного Петра Катержиной.

— Берковец Петр? — задумался Мейзлик. — Что-то не припомню, чтобы к нам поступал акт о его смерти. Вы хотите официально поставить нас в известность об этом?

— Да нет же! — возразил архивариус. — Я к вам только за советом, понимаете? Видимо, у них там произошло нечто ужасное.

— Когда произошло? — пришел ему на помощь Мейзлик. Прежде всего прошу сообщить точную дату.

— Ну, дата ясна: тысяча четыреста шестьдесят пятый год, отозвался Дивишек, укоризненно воззрившись на полицейского следователя. — Это вы должны бы знать, сударь. Дело было в царствование блаженной памяти короля Иржи из Подебрад [69].

— Ах, так!.. — сказал Мейзлик и отложил блокнот и карандаш. — Вот что, мой друг, — продолжал он с подчеркнутой приветливостью. — Ваш случай больше относится к компетенции доктора Кноблоха[70], нашего полицейского врача. Я его приглашу сюда, ладно?

Архивариус приуныл.

— Как жаль! — сказал он. — Мне так рекомендовали вас! Видите ли, я пишу исторический труд об эпохе короля Иржи Подебрада и вот споткнулся, — да, именно споткнулся! — на таком случае, что не знаю, как и быть.

«Безвредный», — подумал Мейзлик.

— Друг мой, — быстро сказал он, — боюсь, что не смогу вам помочь. В истории я очень слаб, надо сознаться.

— Это упущение с вашей стороны, — строго заметил Дивишек. — Историю вам надо бы знать. Но если даже вы непосредственно не знакомы с соответствующими историческими источниками, сударь, я изложу вам все известные обстоятельства этого дела. К сожалению, их немного. Прежде всего имеется письмо высокородного Ладислава Пхача из Олешной высокородному Яну Боршовскому из Черчан. Это письмо вам, конечно, известно?

— Простите, нет, — сокрушенно признался Мейзлик тоном неуспевающего ученика.

— Что вы говорите! — возмутился Дивишек. — Ведь это письмо еще семнадцать лет назад опубликовал историк Шебек в своих «Извлечениях». Хоть это вам следовало бы знать. Но только, — добавил он, поправив очки, — ни Шебек, ни Пекарж[71], ни даже Новотный[72], в общем, никто не уделил письму должного внимания. А ведь именно это письмо, о котором вам следовало бы знать, навело меня на след.

— Ага, — сказал Мейзлик. — Что же дальше?

— Итак, прежде всего о письме, — продолжал архивариус. У меня, к сожалению, нет с собой полного текста, но нам важны только несколько фраз, которые относятся к данному делу. Дворянин Ладислав Пхач сообщает в нем дворянину Боршовскому, что его, то есть Боршовского, дядя, высокородный Ешек Скалицкий из Скалице, не ожидается при дворе в Праге, в этом, то есть в тысяча четыреста шестьдесят пятом году, поскольку, как пишет автор письма, «после тех недостойных деяний в Вотице Веленевой его милость король лично повелел, чтобы высокородный Ешек Скалицкий ко двору королевскому более не являлся, а предался молитвам и покаянию за свою вспыльчивость и уповал на правосудие божие». Теперь вы понимаете? — втолковывал архивариус Мейзлику. — Мы бы сказали, что его милость король тем самым наложил опалу на высокородного Ешека и сослал его в собственную сего дворянина вотчину. Не кажется ли это вам странным, сударь?

— Пока что нет, — сказал Мейзлик, выводя карандашом на бумаге замысловатые спирали.

— Ага! — торжествующе воскликнул Дивишек. — Вот видите, и Шебек тоже не нашел в этом ничего особенного. А ведь очень странно, сударь, то обстоятельство, что его королевская милость не вызвал дворянина Ешека — каковы бы ни были проступки последнего — на обычный светский суд, а предоставил его правосудию божьему. Король ясно дал этим понять, — почтительно произнес архивариус, — что проступки эти такого свойства, что сам государь изымает их из ведения светского правосудия. Если бы вы побольше знали о его королевской милости Иржи Подебраде, вы бы сразу поняли, что это исключительный случай, ибо блаженной памяти король всегда неукоснительно придерживался строгого соблюдения законов.

— Может быть, он побаивался дворянина Ешека? — заметил Мейзлик. — Во времена его правления это случалось…

Архивариус возмущенно вскочил.

— Что вы говорите, сударь! Чтобы король Иржи боялся кого-нибудь! Да еще простого дворянина!

— Значит, у Ешека была протекция, — заметил Мейзлик. Сами знаете, даже у нас…

— Никакой протекции! — вскричал Дивишек, покраснев. — О протекции может идти речь, когда мы говорим о правлении короля Владислава[73], а при Иржи Подебраде… Нет, сударь, при нем протекция не помогала! Он бы вас выгнал. — Архивариус немного успокоился. — Нет, никакой протекции быть не могло! Очевидно, сами недостойные деяния были таковы, что его королевская милость препоручил виновного божьему правосудию.

— Что же это были за деяния? — вздохнул Мейзлик.

Архивариус удивился.

— Именно это вы и должны установить. Ведь вы криминалист. Для этого я к вам и пришел.

— Ради бога… — запротестовал Мейзлик, но посетитель не дал ему договорить.

— Прежде всего вы должны познакомиться с фактами, — сказал он наставительно. — Итак, обратив внимание на туманное указание письма, я поехал, в Вотице искать следы упомянутых недостойных деяний. Там, однако, о них не сохранилось никаких записей. Зато в местной церкви я обнаружил могильную плиту дворянина Петра Берковца, и эта плита, сударь, датирована как раз тысяча четыреста шестьдесят пятым годом! А Петр Берковец был, видите ли, зятем дворянина Ешека Скалицкого, он женился на его дочери Катержине. Вот фотография с этого камня. Вы не замечаете ничего особенного?

— Нет, — сказал Мейзлик, осмотрев снимок с обеих сторон; на могильной плите была высечена статуя рыцаря со скрещенными на груди руками. Вокруг него шла надпись готическим шрифтом. — Постойте-ка, вот тут, в углу, отпечатки пальцев!..

— Это, наверное, мои, — сказал архивариус. — Но обратите внимание на надпись!

— «Anno Domini MCCCCLXV», — с трудом разобрал Мейзлик. «Год от рождества Христова тысяча четыреста шестьдесят пятый». Это дата смерти того дворянина, не так ли?

— Разумеется. А больше вы ничего не замечаете? Некоторые буквы явно чуть покрупнее других. Вот поглядите. — Ион быстро написал карандашом «Anno DOminiMCcCcLXV». Мастер нарочно сделал буквы О, С и С побольше. Это криптограмма, понимаете? Напишите-ка эти буквы подряд — ОСС. Вам ничего не приходит в голову?

— ОСС, ОСС, — бормотал Мейзлик. — Это может быть… ага, это сокращение слова «occisis» — «убит», а?

— Да! — торжествующе вскричал архивариус. — Мастер, сделавший могильную плиту, хотел сообщить потомству, что высокородный Петр Берковец из Вотице Веленовой был злодейски умерщвлен. Вот что!

— А убийца — его тесть, тот самый Ешек Скалицкий! — провозгласил Мейзлик по внезапному историческому наитию.

— Чушь! — пренебрежительно отмахнулся Дивишек. — Если бы высокородный Ешек убил высокородного Берковца, его милость король предал бы убийцу уголовному суду. Но слушайте дальше, сударь. Рядом с этой надгробной плитой лежит другая, под ней покоится Henricus Berkovec de Wotice Welenowa, то есть брат высокородного Петра. И на этой плите высечена та же дата: тысяча четыреста шестьдесят пятый год, только без всякой криптограммы. Рыцарь Индржих[74] изображен на ней с мечом в руке. Мастер, видимо, хотел дать понять, что покойный пал в честном бою. А теперь объясните мне, пожалуйста, какова связь между этими двумя смертями.

— Может быть, тот факт, что Индржих умер в том же году, просто чистая случайность? — неуверенно предположил Мейзлик.

— Случайность! — рассердился архивариус. — Сударь, мы, историки, не признаем никаких случайностей. Куда бы мы докатились, если бы допустили случайности! Не-ет, тут должна быть причинная связь! Но я еще не изложил вам все факты! Через год, в тысяча четыреста шестьдесят шестом году, почил в бозе высокородный Ешек из Скалице, и — обратите внимание! — его вотчины Скалице и Градек перешли по наследству к его двоюродному брату, уже известному нам дворянину Яну Боршовскому из Черчан.

Вы понимаете, что это означает? Это означает, что дочери покойного, Катержины, которую, как известно каждому младенцу, в тысяча четыреста шестьдесят четвертом году взял себе в жены высокородный Петр Берковец, тоже уже не было в живых. Но могильной плиты с именем высокородной Катержины нигде нет! Разрешите спросить вас, разве тот факт, что после смерти высокородного Петра мы не находим никаких следов и его супруги, это тоже случайность? Что? И это вы называете случайностью? Почему же нет могильной плиты? Случайно? Или дело тут именно в тех самых недостойных деяниях, из-за которых его милость король препоручил высокородного Ешека правосудию божьему?

— Вполне возможно, — уже не без интереса отозвался криминалист.

— Не возможно, а несомненно! — непререкаемо изрек Дивишек. — А теперь все дело в том, кто же кого убил и как связаны между собой все эти факты.

Смерть рыцаря Ешека нас не интересует, поскольку он пережил эти недостойные деяния. Иначе король Иржи не велел бы ему каяться. Нам надо выяснить, кто убил высокородного Петра, как погиб рыцарь Индржих, куда девалась высокородная Катержина и какое отношение имеет ко всему этому высокородный Ешек из Скалице.

— Погодите, — сказал Мейзлик. — Давайте-ка запишем всех участников:

1. Петр Берковец — убит.

2. Индржих Берковец — пал с оружием в руках, не так ли?

3. Катержина — бесследно исчезла.

4. Ешек из Скалице — препоручен правосудию божьему. Так?

— Так, — помаргивая, сказал архивариус. — Только надо бы говорить «высокородный Петр Берковец», «высокородный Ешек» и так далее. Итак…

— Мы исключаем возможность, что Ешек убил своего зятя Петра Берковца, потому что в этом случае он угодил бы под суд присяжных…

— Предстал бы перед королевским судом, — поправил архивариус. — В остальном вы правы.

— Погодите, тогда, стало быть, остается только брат Петра — Индржих. Вернее всего это он убил своего братца…

— Исключено! — проворчал архивариус. — Убей он брата, его не похоронили бы в церкви, да еще рядом с убитым.

— Ага, значит, Индржих только подстроил убийство Петра, а сам пал в какой-то схватке. Так?

— А почему же тогда рыцарь Ешек попал в опалу за свою вспыльчивость? — возразил архивариус, беспокойно ерзая на стуле. — И куда делась Катержина?

— М-да, в самом деле, — буркнул Мейзлик. — Слушайте-ка, а ведь это сложный случай. Ну, а допустим так: Петр застиг Катержину in flagrant[75] с Индржихом и убил ее на месте. Об этом узнает отец и в приступе гнева убивает своего зятя…

— Тоже не выходит, — возразил Дивишек. — Если бы рыцарь Петр убил Катержину за супружескую измену, ее отец одобрил бы такую расправу. В те времена на этот счет было строго!

— Погодите-ка, — размышлял Мейзлик. — А может быть, он убил ее просто так, в ссоре…

Архивариус покачал головой.

— Тогда она была бы похоронена честь честью; под могильной плитой. Нет, и это не выходит. Я, сударь, уже год ломаю голову над этим случаем, и ни в какую!

— Гм… — Мейзлик в раздумье разглядывал «список участников». — Экая чертовщина! А может быть, тут не хватает еще пятого участника дела?

— Зачем же пятый — укоризненно заметил Дивишек. — Вы и с четырьмя-то не можете разобраться.

— Ну, стало быть, один из двух — убийца Берковца: или его тесть, или его брат… Э-э, черт подери, — вдруг спохватился Мейзлик, — а что, если это Катержина?

— Батюшки мои! — воскликнул подавленный архивариус. — Я и думать об этом не хотел! Она — убийца, о господи! Ну и что же с ней потом случилось?

У Мейзлика даже уши покраснели от напряженной работы мысли.

— Минуточку! — воскликнул он, вскочил со стула и взволнованно зашагал по комнате. — Ага, ага, уже начинаю понимать! Черт подери, вот так случай! Да, все согласуется… Ешек здесь главная фигура!.. Ага, круг замкнулся. Вот почему король Иржи… теперь мне все понятно! Слушайте-ка, он был голова, этот король!

— О да, — благоговейно подтвердил Дивишек. — Он, голубчик мой, был мудрым правителем.

— Так вот, слушайте, — начал Мейзлик, усаживаясь прямехонько на свою чернильницу. — Наиболее вероятная гипотеза следующая, я за нее голову даю на отсечение! Прежде всего надо сказать, что гипотеза, признаваемая приемлемой, должна включать в себя все имеющиеся факты. Ни одно самое мелкое обстоятельство не должно ей противоречить. Во-вторых, все эти факты должны найти свое место в едином и связном ходе событий. Чем он проще, компактнее и закономернее, тем больше вероятия, что дело было именно так, а не иначе. Это мы называем реконструкцией обстановки. Гипотезу, которая согласует все установленные факты в наиболее связном и правдоподобном ходе событий, мы принимаем как несомненную, понятно? — И Мейзлик строго взглянул на архивариуса. — Такова наша криминалистическая метода!

— Да, — послушно отозвался тот.

— Итак, факты, из которых нам нужно исходить, следующие. Перечислим их в последовательном порядке.

1. Петр Берковец взял себе в жены Катержину.

2. Он был убит.

3. Катержина исчезла, и могила ее не найдена.

4. Индржих погиб в какой-то вооруженной схватке.

5. Ешек Скалицкий за свою вспыльчивость попал в опалу.

6. Но король не предал его суду, следовательно, Ешек Скалицкий в какой-то мере был прав. Таковы все наличные факты, не так ли? Теперь далее. Из сопоставления этих фактов следует, что Петра не убивали ни Индржих, ни Ешек. Кто же еще мог быть убийцей?

Очевидно, Катержина. Это предположение подтверждается и тем, что могила Катержины не обнаружена.

Вероятно, ее похоронили где-нибудь, как собаку. Но почему же ее не предали обычному суду? Видимо, потому, что какой-то вспыльчивый мститель убил ее на месте. Был это Индржих? Ясно, что нет. Если бы Индржих покарал Катержину смертью, старый Ешек, надо полагать, согласился бы с этим. С какой же стати король потом наказывал бы его за вспыльчивость? Таким образом, получается, что Катержину убил ее собственный отец в припадке гнева. Остается вопрос, кто же убил Индржиха в бою? Кто это сделал, а?

— Не знаю, — вздохнул подавленный архивариус.

— Ну, конечно, Ешек! — воскликнул криминалист. — Ведь больше некому. Итак, весь казус округлился, понятно? Вот, слушайте: Катержина, жена Петра Берковца… гм… воспылала, как говорится, греховной страстью к его младшему брату Индржиху…

— А это подтверждено документально? — осведомился Дивишек с живейшим интересом.

— Это вытекает из логики событий, — уверенно ответил д-р Мейзлик. — Я вам скажу так: причиной всегда бывают деньги или женщина, уж мы-то знаем! Насколько Индржих отвечал ей взаимностью, неизвестно.

Но во всяком случае это и есть причина, побудившая Катержину отправить своего мужа на тот свет. Говорю вам прямо, громогласно резюмировал Мейзлик, — это сделала она!

— Я так и думал! — пригорюнился архивариус.

— Но тут на сцене появляется ее отец, Ешек Скалицкий, в роли семейной Немезиды. Он убивает дочь, чтобы не отдавать ее в руки палача. Потом он вызывает на поединок Индржиха, ибо сей несчастный молодой человек в какой-то мере повинен в преступлении единственной дочери Ешека и в ее гибели. Индржих погибает в этом поединке… Возможен, разумеется, и другой вариант: Индржих своим телом закрывает Катержину от разъяренного отца и в схватке с ним получает смертельный удар. Но первая версия лучше.

Вот они, эти недостойные деяния! И король Иржи, понимая, сколь мало суд человеческий призван судить такой дикий, но справедливый поступок, мудро передает этого страшного отца, этого необузданного мстителя, правосудию божьему. Хороший суд присяжных поступил бы также… Через год старый Ешек умирает от горя и одиночества… скорее всего в результате инфаркта.

— Аминь! — сказал Дивишек, благоговейно складывая руки. Так оно и было. Король Иржи не мог поступить иначе, насколько я его знаю. Слушайте, а ведь этот Ешек — замечательная, на редкость цельная натура, а? Теперь весь случай совершенно ясен.

Я прямо-таки все вижу воочию. И как логично! — в восторге воскликнул архивариус. — Сударь, вы оказали исторической науке ценнейшую услугу. Эта драма бросает яркий свет на тогдашние нравы… и вообще… — Исполненный признательности, Дивишек, махнул рукой. — Когда выйдут мои «Очерки правления короля Иржи Подебрада», я разрешу себе послать вам экземпляр, сударь. Вот увидите, какое научное истолкование я дам этому прискорбному случаю.

Через некоторое время криминалист Мейзлик действительно получил толстенный том «Очерков правления короля Иржи Подебрада» с теплым авторским посвящением. Мейзлик прочитал том от корки до корки, ибо — скажем откровенно — был очень горд тем, что сделал вклад в историческую науку. Но во всей книге он не обнаружил ни строчки о драме в Вотице.

Только на странице 471, в библиографическом указателе, Мейзлик прочитал следующее:

Шебек Ярослав, «Извлечения из документов XIV и XV столетия», стр. 213, письмо дворянина Ладислава Пхача из Олешны дворянину Яну Боршовскому из Черчан. Особого внимания заслуживает интересное, научно еще не истолкованное упоминание о Ешеке Скалицком из Скалице.

1928


Рекорд

— Господин судья, — рапортовал полицейский вахмистр Гейда участковому судье Тучеку, — разрешите доложить: случай серьезного членовредительства… Черт побери, ну и жара!

— А вы располагайтесь поудобнее, — посоветовал судья.

Гейда поставил винтовку в угол, бросил каску на пол, снял портупею и расстегнул мундир.

— Уф, — сказал он. — Проклятый парень! Господин судья, такого случая у меня еще не было. Взгляните-ка, — с этими словами вахмистр поднял тяжелый сверток, развязал узлы синего носового платка и вынул камень величиной с человеческую голову. — Вы только взгляните, — настойчиво повторил он.

— А что тут особенного? — спросил судья, тыча карандашом в камень. — Простой булыжник, а?

— Да к тому же увесистый, — подтвердил Гейда. — Итак, позвольте доложить, господин судья: Лисицкий Вацлав, девятнадцати лет, работающий на кирпичном заводе, проживающий там же… записали? — швырнул прилагаемый камень — вес камня пять килограммов девятьсот сорок девять граммов — во Франтишека Пудила, земледельца, проживающего в поселке Дольний Уезд, дом номер четырнадцать… записали? — попав Пудилу в левое плечо, в результате чего потерпевший получил повреждение сустава, переломы плечевой кости и ключицы, открытую рваную рану плечевых мышц, разрыв сухожилий и мышечного мешка… записали?

— Да, — сказал судья. — А что ж в этом особенного?

— Вы удивитесь, господин судья, — торжественно объявил Гейда, — когда я расскажу вам все по порядку. Три дня назад за мной послал этот самый Пудил. Вы его, впрочем, знаете, господин судья,

— Знаю, — подтвердил Тучек. — Мы его два раза притягивали к суду: один раз за ростовщичество, а другой… гм…

— Другой раз за недозволенные азартные игры. Так вот, у этого самого Пудила в усадьбе есть черешневый сад, который спускается к самой реке, как раз у излучины, где Сазава шире, чем в других местах.

Итак, Пудил послал за мной — с ним, мол, случилось несчастье. Прихожу. Он лежит в пастели, охает и ругается. Так и так, вчера вечером он будто бы вышел в сад — и застиг на дереве какого-то мальчишку, который совал в карманы черешни. Этот Пудил за себя постоит.

Он снял ремень, стащил мальчика за ногу и давай его полосовать. А тут кто-то и закричи ему с другого берега: «Оставь мальчишку в покое, Пудил!» Пудил немного близорук, наверное от пьянства. Посмотрел он на тот берег, видит, там кто-то стоит и глазеет на него.

Для верности Пудил закричал: «А тебе что за дело, бродяга?» — и давай еще сильнее лупцевать мальчишку. «Пудил! кричит человек на том берегу, — отпусти мальчишку, слышишь?» Пудил подумал: «Что он мне может сделать?» — и отвечает: «Поди-ка ты к такой-то матери, дубина!» Только сказал он это, как почувствовал страшный удар в левое плечо и грохнулся наземь. А человек на том берегу кричит: «Вот тебе, скупердяй чертов!» И, представьте себе, Пудил даже встать не смог, пришлось его унести. Рядом с ним лежал этот булыжник. Ночью послали за доктором, тог Хотел отправить Пудила в больницу, потому что у него разбиты все кости и левая рука навсегда изуродована, Но Пудил не согласился, ведь сейчас уборка урожая. Утром посылает он за мной и просит арестовать негодяя, который его изувечил. Ладно. Но когда мне показали этот камень, я прямо глаза вытаращил. Это булыжник с примесью колчедана, так что он даже тяжелее, чем кажется. Попробуйте. Я на глаз определил вес в шесть кило и ошибся только на пятьдесят один грамм. Швырнуть такой камень — это надо уметь! Пошел я посмотреть на сад и на реку. Гляжу: от того места, где упал Пудил — там примята трава, — до воды еще метра два, а река, господин судья, в излучине не уже четырнадцати метров. Я так и подпрыгнул, поднял крик и велел немедленно принести мне восемнадцать метров шпагата. Потом в том месте, где упал Пудил, вбил колышек, привязал к нему шпагат, разделся, взял в зубы другой конец веревки и переплыл на тот берег. И что бы вы сказали, господин судья: ее едва хватило. А ведь надо еще прикинуть несколько метров до насыпи, по которой проходит тропинка, где стоял Вацлав Лисицкий. Я три раза промерял — от моего колышка до тропинки ровно девятнадцать метров двадцать семь сантиметров.

— Милый человек, — возразил судья, — это же невозможно. Девятнадцать метров — такое громадное расстояние. Слушайте, может быть, он стоял в воде, посреди реки.

— Мне это тоже пришло в голову, — сказал Гейда. — Но дело в том, что в той излучине у самого берега обрыв и глубина больше двух метров. А в насыпи еще осталась ямка от этого камня. Насыпь-то выложена булыжником, чтобы ее не размывала вода, вот Лисицкий и вытащил один такой камень. Швырнуть его он мог только с тропинки, потому что из воды это невозможно, а на крутой насыпи он бы не удержался. А это значит, что он покрыл расстояние девятнадцать метров двадцать семь сантиметров. Представляете себе?

— Может быть, у него была праща? — неуверенно сказал судья.

Гейда укоризненно взглянул на собеседника.

— Господин судья, вы, наверное, не держали в руках пращи. Попробуйте-ка метнуть из нее шестикилограммовый камень! Для этого понадобилась бы катапульта. Я два дня возился с этим камнем: все пробовал метнуть его из петли, знаете, вот так закрутить и кинуть с размаху. Ничего не выходит, камень вываливается из любой петли. Нет, господин судья, это было самое настоящее толкание ядра. И знаете, какое? Мировой рекорд, вот что! — воскликнул взволнованный Гейда.

— Да бросьте! — поразился судья.

— Мировой рекорд! — торжествующе повторил Гейда. — Спортивное ядро, правда, немного тяжелее, в нем семь кило. В нынешнем году рекорд по толканию ядра — шестнадцать метров без нескольких сантиметров. А до этого в течение девятнадцати лет рекорд держался на пятнадцати с половиной метрах.

Только нынче какой-то американец — не то Кук[76], не то Гиршфельд[77] толкнул почти на шестнадцать. Допустим, что шестикилограммовым ядром он мог бы покрыть восемнадцать, ну, девятнадцать метров.

А у нас здесь на двадцать семь сантиметров больше.

Господин судья, этот парень без всякой тренировки толкнул бы спортивное ядро не меньше, чем на шестнадцать с четвертью метров! Мать честная, шестнадцать с четвертью метров! Я давно занимаюсь этим спортом, господин судья, еще на войне ребята, бывало, звали меня на подмогу: «Гейда, забрось-ка туда ручную гранату!» Однажды во Владивостоке я состязался с американскими моряками и толкнул на четырнадцать метров, а их судовой священник перекрыл меня на четыре сантиметра. В Сибири, вот где была практика! Но этот булыжник, господин судья, я бросил только на пятнадцать с половиной метров.

Больше ни в какую! А тут девятнадцать метров! Черт побери, сказал я себе, надо найти этого парня, он доставит нам мировой рекорд. Представляете себе — перекрыть американцев!

— Ну, а что с тем Пудилом? — осведомился судья.

— Черт с ним, с Пудилом! — воскликнул Гейда. — Я объявил розыск неизвестного лица, поставившего мировой рекорд, Это в интересах всей страны, не правда ли? Поэтому я прежде всего гарантировал безнаказанность виновному.

— Ну, это уж зря, — запротестовал судья.

— Погодите. Безнаказанность при том условии, что он перебросит шестикилограммовый камень через Сазаву. Всем окрестным старостам я объяснил, какое это замечательное спортивное достижение, о нем, мол, будут писать во всех газетах мира, а рекордсмен заработает кучу денег. Вы бы видели, что после этого началось! Все окрестные парни бросили жать, сбежались к насыпи и давай швырять камни на тот берег.

Там уже не осталось ни одного булыжника. Теперь они разбивают межевые камни и каменные ограды, чтобы было чем кидать. А все деревенские мальчишки только тем и заняты, паршивцы, что кидают камнями, пропасть кур перебили… А я стою на насыпи и наблюдаю. Ну, конечно, никто не докинул дальше, чем до середины реки… Наверно, уже русло наполовину засыпали.

Вчера вечером приводят ко мне того парня, что будто бы угрстил Пудила булыжником. Да вы его увидите, он ждет здесь. «Слушай, Лисицкий, — говорю я ему, — так это ты бросил камнем в Пудила?» — «Да, — отвечает он, — Пудил меня облаял, я осерчал, а другого камня под рукой не было…» — «Так вот тебе другой такой же камень, — говорю я, — кинь его на тот берег, а если не докинешь, я тебе покажу, голубчик, где раки зимуют». Взял он камень, — ручищи у него, как лопаты, — стал на насыпи и размахнулся.

Я наблюдаю за ним: техники у него никакой, о стиле броска понятия не имеет, руками и корпусом не работает. И все же махнул камень на четырнадцать метров! Это очень прилично, однако же… Я его поучаю: «Ты, недотепа, надо стать вот так, правое плечо назад, и, когда бросаешь, сделать замах этим плечом. Понял?» — «Понял», — говорит он, скривившись как Ян Непомуцкий[78], и бросает камень… на десять метров.

Тут я рассвирепел, понимаете ли. «Ты, бродяга, — кричу на него, — разве это ты попал камнем в Пудила? Врешь!» — «Господин вахмистр, — отвечает он, — бог свидетель, я в него угодил! Пускай Пудил встанет там еще раз, я ему, собаке, снова влеплю».

Я бегу к Пудилу, объясняю, что речь идет о мировом рекорде, прошу, чтобы он пошел на берег и опять ругнул этого парня, а тот в него кинет камнем. Куда там, вы не поверите, Пудил ни в какую. У этих людей совсем нет высоких идеалов…

Я опять к Лисицкому. «Ты обманщик, — кричу на него, — это вранье, что ты изувечил Пудила. Пудил сказал, что это не ты». — «Врет он, — отвечает Лисицкии, — это я». — «Докажи, требую я, — добрось туда камень». А он почесывается и смеется: «Господин вахмистр, зря не умею. А в Пудила попаду, я на него зол». — «Слушай, — уговариваю я его, — если докинешь камень, отпущу тебя по-хорошему. Не докинешь — пойдешь в кутузку за нанесенье увечья. Полгода отсидишь». — «Ну и пусть, если зимой», — отвечает он.

Тут я его арестовал именем закона. Он сейчас ждет здесь, в сенях. Господин судья, добейтесь от него, правда ли он бросил камень, или только бахвалится.

Наверное он, бродяга, отопрется. Тогда надо припаять ему хоть месяц за обман властей или за мошенничество. В спорте не должно быть обмана, за это надо строго карать, господин судья. Я его сейчас приведу.

— Так это вы Вацлав Лисицкий? — сурово спросил судья, воззрившись на белобрысого арестанта. — Признаетесь вы в том, что с намерением совершить членовредительство бросили этим камнем во Франтишека Пудила и нанесли ему серьезное увечье?

— Господин судья, — заговорил парень, — дело было так: Пудил там молотил мальчишку, а я ему кричу через реку, чтобы бросил, а он давай меня честить…

— Бросили вы этот камень или нет? — рассердился судья.

— Бросил, — сокрушенно ответил парень. — Да ведь он меня ругал, а я хвать тот камень…

— Проклятье! — воскликнул судья. — Зачем вы лжете, голубчик? Знаете ли вы, что ложные показания строго караются законом? Нам хорошо известно, что не вы бросили этот камень.

— Извиняюсь, бросил, — бормотал парень, — так ведь Пудил-то меня послал… знаете куда?

Судья вопросительно посмотрел на вахмистра Гейду. Тот беспомощно пожал плечами.

— Разденьтесь! — гаркнул судья на арестанта. — Быстро! И штаны тоже!

Через минуту верзила стоял перед ним в чем мать родила и трясся от страха, думая, что его будут пытать — для того и велели раздеться.

— Взгляните, Гейда, на его дельтовидную мышцу, — сказал судья. — И на двуглавую. Что вы скажете?

— Недурны, — тоном знатока отозвался Гейда. — Но брюшные мышцы недостаточно развиты. А для толканья ядра требуются мощные брюшные мышцы, господин судья. Они вращают корпус. Взглянули бы вы на мои брюшные мышцы!

— Нет, все-таки живот неплох, — бормотал судья. — Вот это живот. Вон какие бугры. Черт возьми, вот это грудная клетка! — И он ткнул пальцем в рыжие заросли на груди подследственного. — Но ноги слабы. У этих деревенских всегда слабые ноги.

— Потому что они не тренируются, — критически заметил Гейда. — Разве это ноги? У спортсмена-ядровика ноги должны быть одно загляденье.

— Повернитесь! — крикнул судья на парня. — Ну, а какова, по-вашему, спина?

— Наверху от плеч хороша, — заявил Гейда, — но внизу ерунда, просто пустое место. В таком корпусе не может быть мощного замаха. Нет, господин судья, он не бросал камня.

— Одевайтесь! — рявкнул судья на Лисицкого. — Вот что, в последний раз: бросили вы камень или нет?

— Бросил! — с ослиным упрямством твердил парень.

— Идиот! — крикнул судья. — Если вы бросили камень, значит вы совершили членовредительство, и за это краевой суд упечет вас на несколько месяцев в тюрьму. Бросьте дурачить нас и признайтесь, что все это выдумка. Я дам вам только три дня за обман должностных лиц, и отправляйтесь восвояси. Ну так как же: бросили вы камнем в Пудила или нет?

— Бросил, — насупившись, сказал Вацлав Лисицкий. — Он меня с того берега крыл почем зря…

— Уведите его, — закричал судья. — Проклятый обманщик!

Через минуту Гейда снова просунул голову в дверь.

— Господин судья, — сказал он мстительно, — припаяйте ему еще за порчу чужого имущества: он вынул булыжник-то из насыпи, а теперь там не осталось ни одного камешка.

1928


Купон[79]

В тот жаркий августовский день на Стршелецком острове было очень людно. Минке и Пепику пришлось сесть к столику, где уже сидел какой-то человек с толстыми унылыми усами.

— Разрешите? — спросил Пепик. Человек молча кивнул. «Противный! — подумала Минка. — Надо же, торчит тут, за нашим столиком!» И она немедленно с осанкой герцогини уселась на стул, который Пепик вытер платком, затем взяла пудреницу и припудрила нос, чтобы он, боже упаси, не заблестел в такую жару. Когда Минка вынимала пудреницу, из сумочки выпала смятая бумажка. Усатый человек нагнулся и поднял ее.

— Спрячьте это, барышня, — скучным голосом сказал он.

Минка покраснела, во-первых, потому, что к ней обратился незнакомый мужчина, а во-вторых, потому, что ей стало досадно, что она покраснела.

— Спасибо, — сказала она и повернулась к Пепику. — Это купон из магазина, помнишь, где я покупала чулки.

— Вы даже не знаете, барышня, как может пригодиться такой купон, — меланхолически заметил сосед по столику.

Пепик счел своим рыцарским долгом вмешаться.

— К чему беречь всякие дурацкие бумажки? — объявил он, не глядя на соседа. — Их набираются полные карманы.

— Это не беда, — сказал усатый. — Иной раз такой купон окажется поважнее… чего хотите.

На лице у Минки появилось напряженное выражение. (Противный тип, пристает с разговорами. И почему только мы не сели за другой столик!)

Пепик решил прекратить этот обмен мнениями.

— Почему поважнее? — сказал он ледяным тоном и нахмурил брови. («Как это ему идет!» — восхитилась Минка.)

— Может быть уликой, — проворчал противный и прибавил, как бы представляясь: — Я, видите ли, служу в полиции, моя фамилия Соучек. У нас недавно был такой случай… — Он махнул рукой. — Иногда человек даже не знает, что у него в карманах…

— Какой случай? — не удержался Пепик. (Минка заметила, что на нее уставился парень с соседнего столика. «Погоди же, Пепа, я отучу тебя вести разговоры с посторонними!»)

— Ну, с той девушкой, что нашли около Розптил, — отозвался усатый и замолк, видно не собираясь продолжать разговор.

Минка вдруг живо заинтересовалась, наверное потому, что речь шла о девушке.

— С какой девушкой? — воскликнула она.

— Ну, с той, которую там нашли, — уклончиво ответил сыщик Соучек и, немного смутившись, вытащил из кармана сигарету. И тут произошла неожиданное: Пепик быстро сунул руку в карман, чиркнул своей зажигалкой и поднес ее соседу по столику.

— Благодарю вас, — сказал тот, явно польщенный. — Видите ли, я говорю о трупе женщины, которую жнецы нашли в поле, между Розптилами и Крчью, — объяснил он, как бы в знак признательности и расположения.

— Я ничего о ней не слыхала, — глаза у Минки расширились. — Пепик, помнишь, как мы с тобой ездили в Крчь?.. А что случилось с этой женщиной?

— Задушена, — сухо сказал Соучек. — Так и лежала с веревкой на шее. Не стану при барышне рассказывать, как она выглядела. Сами понимаете, дело было в июле… а она там пролежала почти два месяца… — Сыщик поморщился и выпустил клуб дыма. — Вы и понятия не имеете, как выглядит такой труп. Родная мать не узнает. А мух сколько!.. — Соучек меланхолически покачал головой. — Эх, барышня, когда у человека на лице уже нет кожи, тут не до наружности! Попробуй-ка, опознай такое тело. Пока целы нос и глаза, это еще возможно, а вот если оно пролежало больше месяца на солнце…

— А метки на белье? — тоном знатока спросил Пепик.

— Какие там метки! — проворчал Соучек. — Девушки обычно не метят белье, потому что думают: все равно выйду замуж и сменю фамилию. У той убитой не было ни одной метки, что вы!

— А сколько ей было лет? — участливо осведомилась Минка.

— Доктор сказал, что примерно двадцать пять. Он определяет по зубам и по другим признакам. Судя по одежде, это была фабричная работница или служанка. Скорее всего служанка, потому что на ней была деревенская рубашка. А кроме того, будь она работница, ее давно бы уже хватились, ведь работницы встречаются ежедневно на работе и нередко живут вместе. А служанка уйдет от хозяев, и никто ею больше не поинтересуется, не узнает, куда она делась.

Странно, не правда ли? Вот мы и решили, что если ее никто два месяца не искал, то верней всего это служанка. Но самое главное — купон.

— Какой купон? — живо осведомился Пепик, который несомненно ощущал в себе склонности стать сыщиком, канадским лесорубом, капитаном дальнего плавания или еще какой-нибудь героической фигурой, и его лицо приняло подобающее случаю энергичное и сосредоточенное выражение.

— Дело в том, — продолжал Соучек, задумчиво уставясь в пол, — что у этой девушки не было решительно никаких вещей. Убийца забрал все сколько-нибудь ценное. Только в левой руке она зажала кожаную ручку от сумочки, которая валялась неподалеку во ржи. Видно, преступник пытался вырвать ее, но. увидев, что ручка оборвалась, бросил сумочку в рожь, прежде, конечно, все из нее вынув. В этой сумочке между складками застрял и трамвайный билет седьмого маршрута и купон из посудного магазина на сумму в пятьдесят пять крон. Больше мы на трупе ничего не нашли.

— А веревка на шее? — сказал Пепик. — Это могла быть улика.

Сыщик покачал головой.

— Обрывок обыкновеннейшей веревки для белья не может навести на след. Нет, у нас решительно ничего не было, кроме трамвайного билета и купона.

Ну, мы, конечно, оповестили через газеты, что найден труп женщины, лет двадцати пяти, в серой юбке и полосатой блузке. Если два месяца назад у кого-нибудь ушла служанка, подходящая под это описание, просьба сообщить в полицию. Сообщений мы получили около сотни. Дело в том, что в мае служанки чаще всего меняют места, бог весть почему…

Все эти сообщения оказались бесполезными. А сколько возни было с проверкой! — меланхолически продолжал Соучек. — Целый день пробегаешь, пока выяснишь, что какая-нибудь гусыня, служившая раньше в Дейвице, теперь нанялась к хозяйке, обитающей в Вршовице или в Коширже. А в конце концов оказывается, что все это зря: гусыня жива да еще смеется над тобой… Ага, играют чудесную вещь! — с удовольствием заметил он, покачивая головой в такт мелодии из «Валькирий» Вагнера, которую оркестр исполнял, как говорится, не щадя сил. — Грустная музыка, а? Люблю грустную музыку. Потому и хожу на похороны всех значительных людей — ловить карманников.

— Но убийца должен был оставить хоть какие-нибудь следы? — сказал Пепик.

— Видите вон того ферта? — вдруг живо спросил Соучек. Он работает по церковным кружкам. Хотел бы я знать, что ему здесь нужно… Нет, убийца не оставил никаких следов… Но если найдена убитая девушка, то можно головой ручаться, что ее прикончил любовник. Так всегда бывает, — задумчиво сказал сыщик. — Вы, барышня, не пугайтесь… Так что мы могли бы найти убийцу, но прежде надо было опознать тело. В этом-то и была вся загвоздка.

— Но ведь у полиции есть свои методы… — неуверенно заметил Пепик.

— Вот именно, — вяло согласился сыщик. — Метод тут примерно такой, как при поисках одной горошины в мешке гороха: прежде всего необходимо терпение, молодой человек. Я, знаете ли, люблю читать уголовные романы, где описано, как сыщик пользуется лупой и всякое такое. Но что я тут мог увидеть с помощью лупы? Разве поглядеть, как резвятся черви на теле этой несчастной, девушки… извините, барышня! Терпеть не могу разговоров о методе. Наша работа это не то, что читать роман и стараться угадать, как он кончится. Скорее она похожа на такое занятие: дали вам книгу и говорят: «Господин Соучек, прочтите от корки до корки и отметьте все страницы, где имеется слово «хотя». Вот какая это работа, понятно? Тут не поможет ни метод, ни смекалка, надо читать и читать, а в конце концов окажется, что во всей книге нет ни одного «хотя». Или приходится бегать по всей Праге и выяснять местожительство сотни Андул и Марженок для того, чтобы потом «криминалистическим путем» обнаружить, что ни одна из них не убита. Вот о чем надо писать романы, — проворчал Соучек, а не об украденном жемчужном ожерелье царицы Савской. Потому что это по крайней мере солидная работа, молодой человек!

— Ну и как же вы расследовали это убийство? — осведомился Пепик, заранее уверенный, что он-то взялся бы за дело иначе.

— Как расследовали? — задумчиво повторил сыщик. — Надо было начать хоть с чего-нибудь, так мы сперва взялись за трамвайный билет. Маршрут номер семь. Допустим, стало быть, убитая служанка, — если только она была служанкой, — жила вблизи тех мест, где проходит семерка. Это, правда, не обязательно, она могла проезжать там и случайно, но для начала надо принять хоть какую-нибудь версию, иначе не сдвинешься с места. Оказалось, однако, что семерка идет через всю Прагу: из Бржевнова, через Малую Страну и Новое Место на Жижков. Опять ничего не получается. Тогда мы взялись за купон. Из него хотя бы было ясно, что некоторое время назад эта девушка купила в посудном магазине товара на пятьдесят пять крон. Пошли мы в тот магазин…

— И там ее вспомнили! — воскликнула Минка.

— Что вы, барышня! — проворчал Соучек. — Куда там! Но наш полицейский комиссар, Мейзлик, спросил у них, какой товар мог стоить пятьдесят пять крон. «Разный, — говорят ему, смотря по тому, сколько было предметов. Но есть один предмет, который стоит ровно пятьдесят пять крон; это английский чайничек на одну персону». — «Так дайте мне такой чайничек, — сказал наш Мейзлик, — но чтоб такой хлам так дорого стоил…»

Потом он вызвал меня и говорит: «Вот что, Соучек, это дело как раз для вас. Допустим, эта девушка — служанка. Служанки то и дело бьют хозяйскую посуду. Когда это случается в третий раз, хозяйка обычно говорит ей: «Купите-ка теперь на свои деньги, растяпа!» И служанка идет и покупает за свой счет предмет, который она разбила. За пятьдесят пять крон там был только этот английский чайничек. «Чертовски дорогая штука», — заметил я.

«Вот в том-то и дело, — говорит Мейзлик. — Прежде всего это объясняет нам, почему служанка сохранила купон: для нее это были большие деньги, и она, видимо, надеялась, что хозяйка когда-нибудь возместит ей расход. Во-вторых, учтите вот что: это чайничек на одну персону. Стало быть девушка служила у одинокой особы и подавала в этом чайничке утренний чай.

Эта одинокая особа, по-видимому, старая дева, — ведь холостяк едва ли купит себе такой красивый и дорогой чайничек. Холостякам все равно из чего пить, не так ли? Вернее всего это какая-нибудь одинокая квартирантка; старые девы, снимающие комнату, страшно любят красивые безделушки и часто покупают ненужные и слишком дорогие вещи».

— Это верно, — воскликнула Минка. — Вот и у меня, Пепик, есть красивая вазочка…

— Вот видите, — сказал Соучек. — Но купона от нее вы не сохранили… Потом комиссар и говорит мне: «Итак, Соучек, будем продолжать наши рассуждения. Все это очень спорно, но надо же с чего-то начать. Согласитесь, что особа, которая может выбросить пятьдесят пять крон за чайничек, не станет жить на Жижкове. (Это он имел в виду трамвайный билет с семерки.) Во внутренней Праге почти нет комнат, сдающихся внаем, а на Малой Стране никто не пьет чай, только кофе. Так что, по-моему, наиболее вероятен квартал между Градчанами и Дейвице, если уж придерживаться того трамвайного маршрута.

«Я почти готов утверждать, — сказал мне Мейзлик, — что старая дева, которая пьет чай из такого английского чайничка, наверняка поселилась бы в одном из домиков с палисадником. Это, знаете ли, Соучек, современный английский стиль!..»

У нашего комиссара Мейзлика, скажу я вам, иной раз бывают несуразные идеи. «Вот что, Соучек, — говорит он, — возьмите-ка этот чайничек и поспрошайте в том квартале, где снимают комнаты состоятельные барышни. Если у. одной из них найдется такая штука, справьтесь, не было ли у ее хозяйки до мая молодой служанки. Все это чертовски сомнительно, но попытаться следует. Идите, папаша, поручаю это дело вам».

Я, знаете ли, не люблю этакие гаданья на кофейной гуще. Порядочный сыщик — не звездочет и не ясновидец. Сыщику нельзя слишком полагаться на умозаключения. Иной раз, правда, угадаешь, но чисто случайно, и это не настоящая работа. Трамвайный билет и чайничек это все-таки вещественные доказательства, а все остальное только… гипотеза, — продолжал Соучек, не без смущения произнеся это ученое слово. — Ну, я взялся за дело по-своему: стал ходить в этом квартале из дома в дом и спрашивать, нет ли у них такого чайничка. И представьте себе, в тридцать седьмом домике служанка говорит: «О-о, как раз такой чайничек есть у нашей квартирантки!» Тогда я сказал, чтобы она доложила обо мне хозяйке.

Хозяйка, вдова генерала, сдавала две комнаты. У одной из ее квартиранток, некоей барышни Якоубковой, учительницы английского языка, был точно такой английский чайничек. «Сударыня, — говорю я хозяйке, — не было ли у вас служанки, которая взяла расчет в мае?» — «Была, — отвечает она, — ее звали Маня, а фамилии я не помню». — «А не разбила ли она чайничек у вашей квартирантки?» — «Разбила, и ей пришлось на свои деньги купить новый. А откуда вы об этом знаете?» — «Э-э, сударыня, нам все известно…»

Тут все пошло как по маслу: первым делом я разыскал подружку этой Мани, тоже служанку. У каждой служанки всегда есть подружка, причем только одна, но уж от нее нет секретов. У этой подружки я узнал, что убитую звали Мария Паржизекова и она родом из Држевича. Но важнее всего для меня было, кто кавалер этой Марженки. Узнаю, что она гуляла с каким-то Франтой. Кто он был и откуда, подружка не знала, но вспомнила, что однажды, когда они были втроем в «Эдене», какой-то хлюст крикнул Франте: «Здорово, Ферда!» У нас в полиции есть такой Фриба, специалист по всяческим кличкам и фальшивым именам. Вызвали его для консультации, и он тотчас сказал: «Франта, он же Ферда, это Кроутил из Коширже. Его настоящая фамилия Пастыржик. Господин комиссар, я схожу забрать его, только надо идти вдвоем».

Ну, пошел я с Фрибой, хоть это была и не моя работа.

Загребли мы того Франту у его любовницы, он даже схватился за пистолет, сволочь… Потом отдали в работу комиссару Матичке. Бог весть, как Матичке это удается, но за шестнадцать часов он добился своего: Франта, или Пастыржик, сознался, что задушил на меже Марию Паржизекову и выкрал у нее две сотни крон, которые она получила, взяв расчет у хозяйки. Он обещал ей жениться, они все так делают… — хмуро добавил Соучек.

Минка вздрогнула.

— Пепа, — сказала она, — это ужасно!

— Теперь-то не так ужасно, — серьезно возразил сыщик. Ужасно было, когда мы стояли там, над ней, в поле, и не нашли ничего другого, кроме трамвайного билета и купона. Только две пустяковые бумажки.

И все-таки мы отомстили за Марженку! Да, говорю вам, ничего не выбрасывайте. Ничего! Самая ничтожная вещь может навести на след или быть уликой.

Человек не знает, что у него в кармане нужное и что ненужное.

Минка сидела, глядя в одну точку глазами, полными слез. В горячей ладони она все еще нервно сжимала смятый купон. Но вот она в беззаветном порыве обернулась к своему Пепику, разжала руку и бросила купон на землю…

Пепик не видел этого, он смотрел на звезды. Но полицейский сыщик Соучек заметил и усмехнулся грустно и понимающе.

1928


Преступление в крестьянской семье

— Подсудимый, встаньте, — сказал председатель суда. — Вы обвиняетесь в убийстве своего тестя Франтишека Лебеды. В ходе следствия вы признались, что с намерением убить Лебеду трижды ударили его топором по голове. Признаете вы себя виновным?

Изможденный крестьянин вздрогнул и проглотил слюну.

— Нет, — сказал он.

— Но Лебеду убили вы?

— Да.

— Значит, признаете себя виновным?

— Нет.

Председатель обладал ангельским терпением.

— Послушайте, Вондрачек, — сказал он. — Установлено, что однажды вы уже пытались отравить тестя, подсыпав ему в кофе крысиный яд. Это правда?

— Да.

— Из этого следует, что вы уже давно посягали на его жизнь. Вы меня понимаете?

Обвиняемый посопел носом и недоуменно пожал плечами.

— Это все из-за того лужка с клевером, — пробормотал он. — Он взял да продал лужок, хоть я ему и говорил: «Папаша, не продавайте клевер, я куплю кроликов…»

— Погодите, — прервал его председатель суда. — Чей же был клевер, его или ваш?

— Ну, его, — вяло произнес обвиняемый. — А на что ему клевер-то? Я ему говорил: «Папаша, оставьте мне хоть тот лужок, где у вас люцерна посеяна». А он заладил свое: «Вот умру, все Маржке останется…» Это, стало быть, моя жена. «Тогда, говорит, делай с ним, что хочешь, голодранец».

— Поэтому вы и хотели его отравить?

— Ну да.

— За то, что он вас выругал?

— Нет, за лужок. Он сказал, что его продаст.

— Однако послушайте, — воскликнул. председатель, — это ведь был его лужок? Почему же было не продать?

Обвиняемый Вондрачек укоризненно поглядел на председателя.

— Да ведь у меня-то там, рядом, засеяна полоска картофеля, — объяснил он. — Я ее и покупал с расчетом, чтоб потом стало одно поле. А он знай свое: «Какое мне дело до твоей полоски, я лужок продаю Юдалу».

— Значит, между вами были нелады? — допытывался председатель.

— Ну да, — угрюмо согласился Вондрачек. — Из-за козы.

— Какой козы?

— Он выдоил мою козу. Я ему говорю: «Папаша, не троньте козу, а не то отдайте нам за нее полянку у ручья». А он взял и сдал ту полянку в аренду.

— А деньги куда девал? — спросил один из присяжных.

— Да куда ж их деть? — уныло протянул обвиняемый. — Убрал в сундучок. «Умру, говорит, вам достанется». А сам все не помирает. Ему было, наверно, уж за семьдесят.

— Значит, вы утверждаете, что в неладах был повинен тесть?

— Верно, — ответил Вондрачек нерешительно. — Ничего он нам не давал. Пока, говорит, я жив, я хозяин, — и никаких. Я ему говорю: «Папаша, купите корову, я тогда этот лужок распашу и не надо будет его продавать». А он ладит свое: мол, когда умру, покупай хоть две коровы, а я эту свою полоску продам Юдалу.

— Послушайте, Вондрачек, — строго сказал председатель. А, может, вы его убили, чтобы добраться до денег в сундучке?

— Эти деньги были отложены на корову, — упрямо твердил Вондрачек. — Мы так и рассчитывали: помрет он, вот мы и купим корову. Какое же хозяйство без коровы, судите сами. Навоза, и то взять негде.

— Обвиняемый! — вмешался прокурор. — Нас интересует не корова, а человеческая жизнь. Почему вы убили своего тестя?

— Из-за лужка.

— Это не ответ.

— Лужок-то он хотел продать…

— Но после его смерти деньги все равно достались бы вам!

— А он не хотел умирать, — недовольно сказал Вондрачек. Кабы умер по-хорошему… Я ему никогда ничего худого не сделал. Вся деревня скажет, что я с ним, как с родным отцом… Верно, а? — обратился он к залу, где собралась половина деревни. В публике прокатился шум.

— Так, — серьезно произнес председатель суда. — И за это вы хотели его отравить?

— Отравить! — пробурчал обвиняемый. — А зачем он вздумал продавать тот клевер? Вам, барин, всякий скажет, что клевер нужен в хозяйстве. Как же без него?

В зале одобрительно зашумели.

— Обращайтесь ко мне, а не к публике, обвиняемый, — повысил голос председатель суда. — Или я прикажу вывести ваших односельчан из зала. Расскажите подробнее об убийстве.

— Ну… — неуверенно начал Вондрачек. — Дело было в воскресенье. Гляжу — опять он толкует с этим Юдалом. «Папаша, говорю, не вздумайте продать лужок». А он в ответ: «Тебя не спрошусь, лопух!» Ну, думаю, ждать больше нечего. Пошел я колоть дрова…

— Вот этим топором?

— Да.

— Продолжайте.

— Вечером говорю жене: «Забирай-ка детей да иди к тетке». Она — реветь. «Не реви, говорю, я с ним еще сперва потолкую…» Приходит он в сарай и говорит: «Это мой топор, давай его сюда!» Я ему говорю: «А ты выдоил мою козу». Он хотел отнять у меня топор. Тут я его и рубанул.

— За что же?

— Ну, за тот лужок.

— А почему вы его ударили три раза?

Вондрачек пожал плечами.

— Да уж так пришлось, барин… Наш брат привычный к тяжелой работе.

— А потом что?

— Потом я пошел спать.

— И заснули?

— Нет. Все думал, дорого ли обойдется корова… и что ту полянку я выменяю на полоску у дороги, чтобы было одно поле.

— А совесть вас не беспокоила?

— Нет. Меня беспокоило, что земля у нас вразнобой. Да еще надо починить коровник, это обойдется не в одну сотню. У тестя-то ведь и телеги не было. Я ему говорил: «Папаша, господь вас прости, разве это хозяйство? Эти два поля прямо просятся одно к другому, надо же иметь сочувствие».

— А у вас самого было сочувствие к старому человеку? загремел председатель.

— Да ведь он хотел продать лужок Юдалу, — пробормотал обвиняемый.

— Значит, вы его убили из корысти?

— Вот уж неправда! — взволнованно возразил обвиняемый. Единственно из-за лужка. Кабы мы оба поля соединили…

— Признаете вы себя виновным?

— Нет.

— А убийство старика, по-вашему, не преступление?

— Так я ж и говорю, что это все из-за лужка, — воскликнул Вондрачек, чуть не плача. — Нешто это убийство? Мать честная, это же надо понимать, барин.

Тут семейное дело, чужого человека я бы пальцем не тронул… Я никогда ничего не крал… хоть кого спросите в деревне, Вондрачека все знают… А меня забрали, как вора, как жулика… — простонал Вондрачек, задыхаясь от обиды.

— Не как вора, а как отцеубийцу, — хмуро поправил его председатель. — Знаете ли вы, Вондрачек, что за это полагается смертная казнь?

Вондрачек хмыкал и сопел носом.

— Это все из-за лужка… — твердил он упрямо.

Судебное следствие продолжалось: показания свидетелей, выступление прокурора и защитника…

Присяжные удалились совещаться о том, виновен или нет обвиняемый Вондрачек. Председатель суда задумчиво смотрел в окно.

— Скучный процесс, — проворчал член суда. — Прокурор не усердствовал, да и защитник не слишком распространялся… Дело ясное, какие уж тут разговоры!

Председатель суда запыхтел.

— «Дело ясное»… — повторил он и махнул рукой. — Послушайте, коллега, этот человек считает себя таким же невиновным, как вы или я. У меня ощущение, что мне предстоит судить мясника за то, что он зарезал корову, или крота за то, что он роет норы. Во время заседания мне все приходило в голову, что, собственно, это не наше дело. Понимаете ли, это не вопрос права или закона. Фу… — вздохнул он и снял мантию. — Надо немного отдохнуть от этого. Знаете, я думаю, присяжные его оправдают; хоть это и глупо, а «го отпустят, потому что… Я вам вот что скажу. Я сам родом из деревни, и когда подсудимый говорил, что поля просятся друг к другу, я ясно видел две разрозненные полоски земли, и мне казалось, что мы должны были бы судить… по-божески… должны были бы решить судьбу этих двух полей. Знаете, как я поступил бы? Встал бы, снял тапочку и сказал: «Обвиняемый Вондрачек, пролитая кровь вопиет к небу. Во имя божие ты засеешь оба эти поля беленой и плевелом. Да, беленой и плевелом, и до смерти своей будешь глядеть на этот посев ненависти…» Интересно, что сказал бы на этот счет представитель обвинения? Да, коллега, деяния человеческие иногда должен бы судить сам бог. Он мог бы назначить великую и страшную кару… Но судить по воле божией не в наших силах… Что, присяжные уже кончили? — Председатель нехотя встал и надел свою мантию. — Ну, пошли. Введите присяжных.

1928


Исчезновение актера Бенды

Второго сентября бесследно исчез актер Бенда, маэстро Ян Бенда, как стали называть его, когда оч с головокружительной быстротой достиг вершин театральной славы. Собственно говоря, второго сентября ничего не произошло; служанка, тетка Марешова, пришедшая в девять часов утра прибрать квартиру Бенды, нашла ее в обычном беспорядке. Постель была измята, а хозяин отсутствовал. Но так как в этом не было ничего особенного, то служанка навела порядок и отправилась восвояси. Ладно. Но с тех пор Бенда как сквозь землю провалился.

Тетка Марешова не удивлялась и этому. В самом деле, актеры — что цыгане. Уехал, верно, куда-нибудь выступать или кутить. Но десятого сентября Бенда должен был быть в театре, где начинались репетиции «Короля Лира». Когда он не пришел ни на первую, ни на вторую, ни на третью репетицию, в театре забеспокоились и позвонили его другу доктору Гольдбергу — не известно ли ему, что случилось с Бендой?

Доктор Гольдберг был хирург и зарабатывал большие деньги на операциях аппендицита — такая уж у евреев специальность. Это был полный человек в золотых очках с толстыми стеклами, и сердце у него было золотое. Он увлекался искусством, все стены своей квартиры увешал картинами и боготворил актера Бенду, а тот относился к нему с дружеским пренебрежением и милостиво разрешал платить за себя в ресторанах, что, между прочим, было не мелочью!

Похожее на трагическую маску лицо Бенды и сияющую физиономию доктора Гольдберга, который ничего, кроме воды, не пил, часто можно было видеть рядом во время сарданапальских кутежей и диких эскапад, которые были оборотной стороной славы великого актера.

Итак, доктору позвонили из театра насчет Бенды.

Он ответил, что представления не имеет, где Бенда, но поищет его. Доктор умолчал, что, охваченный растущим беспокойством, он уже неделю разыскивает приятеля во всех кабаках и загородных отелях. Его угнетало предчувствие, что с Бендой случилось что-то недоброе. Насколько ему удалось установить, он, доктор Гольдберг, был, по-видимому, последним, кто видел Бенду. В конце августа они совершили ночной триумфальный поход по пражским кабакам. Но в условленный день Бенда не явился на свидание. Наверное, нездоров, решил доктор Гольдберг и как-то вечером заехал к Бенде. Было это первого сентября. На звонок никто не отозвался, но внутри был слышен шорох. Доктор звонил добрых пять минут. Наконец раздались шаги, и в дверях появился Бенда в халате и такой страшный, что Гольдберг перепугался: осунувшийся, грязный, волосы всклоченные и слипшиеся, борода и усы не бриты по меньшей мере неделю.

— А, это вы? — неприветливо сказал Бенда. — Зачем пожаловали?

— Что с вами, боже мой?! — изумленно воскликнул доктор.

— Ничего! — проворчал Бенда. — Я никуда не пойду, понятно? Оставьте меня в покое.

И захлопнул дверь перед носом у Гольдберга. На следующий день он исчез.

Доктор Гольдберг удрученно глядел сквозь толстые очки. Что-то тут неладно. От привратника дома, где жил Бенда, доктор узнал немного: однажды, часа в три ночи — может быть, как раз второго сентября — перед домом остановился автомобиль. Из него никто не вышел, но послышался звук клаксона, видимо сигнал кому-то в доме. Потом раздались шаги — кто-то вышел и захлопнул за собой парадную дверь. Машина отъехала. Что это был за автомобиль?

Откуда привратнику знать! Что он, ходил смотреть, что ли? Кто это без особой надобности вылезает из постели в три часа утра? Но этот автомобиль гудел так, словно людям было невтерпеж и они не могли ждать ни минуты.

Тетка Марешова показала, что маэстро всю неделю сидел дома, выходил лишь ночью, не брился да, наверное, и не мылся, судя по виду. Обед и ужин он велел приносить ему домой, хлестал коньяк и валялся на диване, вот, кажется, и все.

Теперь, когда случай с Бендой получил огласку, Гольдберг снова зашел к тетке Марешовой.

— Слушайте, мамаша, — сказал он, — не вспомните ли вы, во что был одет Бенда, когда уходил из дому?

— Ни во что! — сказала тетка Марешова. — Вот это-то мне и не нравится, сударь. Ничего он не надел. Я знаю все его костюмы, и все они до единого висят в гардеробе.

— Неужто он ушел в одном белье? — озадаченно размышлял доктор.

— Какое там белье, — объявила тетка Марешова. — И без ботинок. Неладно здесь дело. Я его белье знаю наперечет, у меня все записано, я ведь всегда носила белье в прачечную. Нынче как раз получила все, что было в стирке, сложила вместе и сосчитала. Гляжу — восемнадцать рубашек, все до одной. Ничего не пропало, все цело до последнего носового платка. Только чемоданчика маленького нет, что он всегда с собой брал. Ежели он по своей воле ушел, то не иначе, бедняжка, как совсем голый, с чемоданчиком в руках…

Лицо доктора Гольдберга приняло озабоченное выражение.

— Мамаша, — спросил он, — когда вы пришли к нему второго сентября, не заметили вы какого-нибудь особенного беспорядка? Не было ли что-нибудь повалено или выломаны двери?..

— Беспорядка? — возразила тетка Марешова. — Беспорядок-то там, конечно, был. Как всегда. Господин Бенда был великий неряха. Но какого-нибудь особенного беспорядка я не заметила… Да, скажите, пожалуйста, куда он мог пойти, ежели на нем и рубашки не было?

Доктор Гольдберг знал об этом не больше, чем она, и в самом мрачном настроении отправился в полицию.

— Ладно, — сказал полицейский чиновник, выслушав Гольдберга. — Мы начнем розыски. Но, судя по тому, что вы рассказываете, если он целую неделю сидел дома, заросший и немытый, валялся на диване, хлестал коньяк, а потом сбежал голый, как дикарь, то эго похоже на…

— Белую горячку! — воскликнул доктор Гольдберг.

— Да, — последовал ответ. — Скажем так: самоубийство в состоянии невменяемости. Я бы этому не удивился.

— Но тогда был бы найден труп, — неуверенно возразил доктор Гольдберг. — И потом: далеко ли он мог уйти голый? И зачем ему нужен был чемоданчик? А автомобиль, который заехал за ним? Нет, это больше похоже на бегство.

— А что, у него были долги? — вдруг спросил чиновник.

— Нет, — поспешно ответил доктор. Хотя Бенда всегда был в долгу, как в шелку, но это его никогда не огорчало.

— Или, например, какая-нибудь личная трагедия… несчастная любовь, или сифилис, или еше что-нибудь, способное потрясти человека?

— Насколько мне известно, ничего, — не без колебания сказал доктор, вспомнив один-два случая, которые, впрочем, едва ли могли иметь отношение к загадочному исчезновению Бенды.

Тем не менее, получив заверения, что «полиция сделает все, что в ее силах», и возвращаясь домой, доктор припомнил, что ему было известно об этой стороне жизни исчезнувшего приятеля. Сведений оказалось немного: 1. Где-то за границей у Бенды была законная жена, о которой он, разумеется, не заботился. 2. Бенда содержал какую-то девушку, жившую в Голешовице. 3. Бенда имел связь с Гретой, женой крупного фабриканта Корбела. Эта Грета бредила артистической карьерой, и поэтому Корбел финансировал какие-то фильмы, в которых его жена, разумеется, играла главную роль. В общем, было известно, что Бенда — любовник Греты и она к нему ездит, пренебрегая элементарной осторожностью. Но Бенда никогда не распространялся на эту тему. К женщинам он относился то с рыцарским благородством, то с цинизмом, от которого Гольдберга коробило.

— Нет, — безнадежно махнул рукой доктор, — в личных делах Бенды сам черт не разберется. Что ни говори, а я голову даю на отсечение, здесь какая-то темная история. Впрочем, теперь этим делом займется полиция.

Гольдберг, разумеется, не знал, что предпринимает полиция и каковы ее успехи. Он лишь с возрастающей тревогой ждал известий. Но прошел месяц, а новостей не было, и о Яне Бенде начали уже говорить в прошедшем времени.

Как-то вечером доктор Гольдберг встретил на улице старого актера Лебдушку. Они разговорились, и, конечно, речь зашла о Бенде.

— Ах, какой это был актер! — вспоминал старый Лебдушка. Я его помню, еще когда ему было двадцать пять лет. Как он играл Освальда[80], этот мальчишка! Знаете, студенты-медики ходили к нам в театр посмотреть, как выглядит человек, разбитый параличом. А его король Лир, которого он играл тогда в первый раз! Я даже не знаю, как он играл, потому что все время смотрел на его руки. Они были как у восьмидесятилетнего старика — худые, высохшие, озябшие, жалкие… И посейчас я не понимаю, как он делал это! А ведь и я умею гримироваться. Но того, что мог делать Бенда, не сумеет никто! Только актер может по-настоящему оценить его,

Доктор Гольдберг с грустным удовлетворением слушал этот профессиональный некролог.

— Да, взыскательный был актер, — со вздохом продолжал Лебдушка. — Как он, бывало, гонял театрального портного! «Не буду, кричит, играть короля в таких мещанских кружевах. Дайте другие!» Терпеть не мог бутафорской халтуры. Когда он взялся, помню, за роль Отелло, то обегал все антикварные магазины, нашел старинный перстень той эпохи и не расставался с ним, играя эту роль: «Я, говорит, лучше играю, когда на мне что-то подлинное». Нет, это была не игра, это было перевоплощение!.. — неуверенно произнес Лебдушка, сомневаясь в правильности выбранных слов. — В антрактах он бывал угрюмый, как сыч, запирался у себя в уборной, чтобы никто не портил ему вдохновения. Он и пил потому, что играл сплошь на нервах, — задумчиво добавил Лебдушка. — Ну, я в кино, — сказал он, прощаясь.

— Я пойду с вами, — предложил Гольдберг, не зная, как убить время.

В кино шел какой-то фильм о морских путешественниках, но доктор Гольдберг почти не смотрел на экран. Чуть ли не со слезами на глазах слушал он болтовню Лебдушки о Бенде.

— Не актер это был, а настоящий дьявол, — рассказывал Лебдушка. — Одной жизни ему было мало, вот в чем дело. Жил он по-свински, доктор, но на сцене это был настоящий король или настоящий бродяга. Так величественно умел он подать знак рукой, словно всю свою жизнь сидел на престоле и повелевал. А ведь он сын бродячего точильщика… Посмотрите-ка на экран: хорош потерпевший кораблекрушение! Живет на необитаемом острове, а у самого ногти подстрижены. Идиот этакий! А борода? Сразу видно, что приклеена. Нет, если бы эту роль играл Бенда, он отрастил бы настоящую бороду, а под ногтями у него была бы настоящая грязь… Что с вами, доктор.

— Извините, — пробормотал доктор Гольдберг, быстро вставая, — я вспомнил об одном пациенте. Спасибо за компанию.

И он торопливо вышел из кино, повторяя про себя: «Бенда отпустил бы настоящую бороду… Он так и сделал! Как это мне раньше не пришло в голову!»

— В полицейское управление! — крикнул он, вскакивая в первое попавшееся такси.

Проникнув к дежурному офицеру, Гольдберг стал шумно умолять, чтобы ему во что бы то ни стало, как можно скорее, немедленно, сообщили, не был ли второго сентября или позднее найден где-нибудь — все равно где! — труп неизвестного бродяги. Против всяких ожиданий, дежурный офицер прошел куда-то посмотреть или спросить. Сделал он это скорее от нечего делать, чем из предупредительности или из интереса. В ожидании доктор Гольдберг сидел, обливаясь холодным потом, осененный страшной догадкой.

— Так вот, — сказал, вернувшись, офицер, — утром второго сентября лесничий в Кршивоклатском лесу обнаружил труп неизвестного бродяги, лет сорока. Третьего сентября из Лабы, близ Литомержице, извлечен неопознанный труп мужчины, лет тридцати, пробывший в воде не меньше двух недель. Десятого сентября в Немецком Броде обнаружен повесившийся, личность которого не установлена. Самоубийце около шестидесяти лет…

— Есть какие-нибудь подробности о бродяге в лесу? — спросил Гольдберг, затаив дыхание.

— Убийство, — сказал дежурный, пристально глядя на взволнованного доктора. — Согласно рапорту полицейского поста, череп покойного размозжен тупым орудием. Данные вскрытия: алкоголик, смерть наступила в результате повреждения мозга. Вот фотография, — добавил дежурный с видом знатока. — Здорово его отделали!

На снимке Гольдберг увидел труп, сфотографированный до пояса, одетый в лохмотья, в расстегнутой холщовой рубахе. На месте глаз и лба было сплошное кровавое месиво. Лишь в заросшем колючей щетиной подбородке и полуоткрытых губах заметно было что-то человеческое. Гольдберг дрожал, как в лихорадке. Неужели это Бенда?

— Были какие-нибудь особые приметы? — с трудом спросил он.

Офицер заглянул в бумаги.

— Гм… Рост его сто семьдесят шесть сантиметров, волосы с сединой, гнилые зубы…

Доктор Гольдберг шумно перевел дух.

— Значит, это не он. У Бенды зубы были, как у тигра. Это не он! Прошу извинения, что затруднил вас, но это не может быть он. Исключено…

— Исключено! — твердил он с облегчением, возвращаясь домой. — Может быть, Бенда жив. Может, он сейчас сидит где-нибудь в «Олимпии» или «Черной утке»…

Ночью доктор Гольдберг совершил еще один рейд по Праге. Он обошел все кабаки и злачные места, где когда-то кутил Бенда, заглядывал во все укромные уголки, но Бенды нигде не было. Утром доктор вдруг побледнел, сказал себе, что он идиот, и бросился в гараж. Вскоре он был в управе одного из загородных районов и потребовал, чтобы разбудили начальника. На счастье, оказалось, что тот — пациент Гольдберга: доктор некогда собственноручно вырезал ему аппендикс и вручил на память в баночке со спиртом. Это отнюдь не поверхностное знакомство помогло доктору без задержки получить разрешение на эксгумацию, и уже через два часа он, вместе с недовольным всей этой затеей районным врачом, присутствовал при извлечении из могилы трупа неизвестного бродяги.

— Говорю вам, коллега, — ворчал районный врач, — что им уже интересовалась пражская полиция. Совершенно исключено, чтобы этот опустившийся грязный бродяга мог быть Бендой.

— А вши у него были? — с любопытством осведомился доктор Гольдберг.

— Не знаю, — был сердитый ответ. — Но разве можно опознать его сейчас, коллега! Ведь он месяц пролежал в земле…

Когда могила была вскрыта, Гольдбергу пришлось послать за водкой, иначе нельзя было уговорить могильщиков вытащить и отнести в покойницкую то невыразимо страшное, зашитое в мешок, что лежало на дне могилы.

— Идите смотрите сами, — бросил районный врач Гольдбергу и остался на улице, закурив крепкую сигару.

Через минуту из покойницкой, шатаясь, вышел смертельно бледный Гольдберг.

— Пойдите посмотрите! — хрипло сказал он и пошел обратно к телу. Указав на то место, которое когда-то было головой, он оттянул пинцетом остатки губ, и оба врача увидели испорченные черные зубы.

— Хорошенько смотрите! — сказал Гольдберг, вводя пинцет между зубов и снимая с них черный слой. Открылись два безупречно крепких резца.

Больше у Гольдберга не хватило выдержки, и он, схватившись за голову, выбежал из покойницкой.

Вскоре он вернулся, бледный и невероятно подавленный.

— Вот они — эти «гнилые зубы», — сказал он тихо. — Черная смола, которую артисты налепляют себе на зубы, когда играют стариков и бродяг. Этот оборванец был актером, коллега… Великим актером! — добавил он, безнадежно махнув рукой.

В тот же день доктор Гольдберг посетил фабриканта Корбела, крупного мужчину с тяжелым подбородком.

— Сударь, — сказал ему доктор Гольдберг, сосредоточенно глядя сквозь толстые стекла очков. — Я пришел к вам по делу актера Бенды…

— А! — отозвался фабрикант и заложил руки за спину. Значит, он нашелся?

— Отчасти. Я полагаю, вам это будет интересно хотя бы потому, что вы хотели ставить фильм с его участием… вернее, финансировали этот фильм.

— Какой фильм? — равнодушно спросил громадный мужчина. Ничего об этом не знаю.

— Я говорю о том фильме, — упрямо продолжал Гольдберг, в котором Бенда должен был играть бродягу… а ваша жена главную женскую роль. Собственно, все это делалось для госпожи Корбеловой, — добавил он невинно.

— А вам до этого нет никакого дела! — проворчал Корбел. Наверное, Бенда наболтал… Пустые разговоры. Что-то в этом роде, возможно, и предполагалось… Вам Бенда рассказывал, да?

— Нет, ведь вы велели ему молчать. Все держалось в полнейшей тайне. Но дело в том, что Бенда в последнюю неделю своей жизни отращивал бороду и волосы, чтобы выглядеть настоящим бродягой. Он был взыскателен к таким деталям, не правда ли?

— Не знаю, — отрезал хозяин. — Что вы еще хотите сказать?

— Так вот, фильм должны были снимать второго сентября, не так ли? Первая съемка была назначена в Кршивоклатском лесу на рассвете. Бродяга просыпается на опушке… в утреннем тумане… отряхивается от листьев и игл, прилипших к лохмотьям… Представляю себе, как мастерски Бенда сыграл бы это. Он оделся в самое скверное рванье, которое лежало у него на чердаке в корзине. Потому-то после исчезновения весь его гардероб и оказался в целости. Удивляюсь, почему никто не обратил на это внимания. Можно было рассчитывать, что он выдержит костюм бродяги в точности, вплоть до веревки вместо пояса. Точность костюмировки — это был его конек.

— Что же дальше? — спросил высокий человек, все больше отклоняясь в тень. — Я, собственно, не понимаю, зачем вы все это рассказываете мне.

— Потому что второго сентября часа в три утра вы заехали за ним на машине, — упрямо продолжал доктор Гольдберг, — наверное, это был не ваш собственный, а наемный автомобиль и наверняка лимузин. Правил, мне думается, ваш брат, он спортсмен и надежный сообщник. Подъехав к дому, вы, как было условлено с Бендой, не поднялись в квартиру, а дали сигнал. Вышел Бенда… вернее, грязный и заросший оборванец. «Поспешим, — сказали вы ему, — оператор уже должен быть на месте». И вы поехали в Кршивоклатхжий лес.

— Номер машины вам, по-видимому, неизвестен? — иронически осведомился человек в тени.

— Если бы я его знал, вы бы уже сидели за решеткой, раздельно сказал доктор Гольдберг. — На рассвете вы прибыли на место. Там превосходная натура — опушка леса, вековые дубы. Ваш брат, я думаю, остался у машины и стал возиться с мотором, а вы повели Бенду в сторону от дороги. Пройдя шагов четыреста, вы сказали: «Здесь». — «А где же оператор?» спросил Бенда. В этот момент вы нанесли ему первый удар.

— Чем? — раздался голос в тени.

— Свинцовым кистенем, — сказал Гольдберг. — Разводной автомобильный ключ был бы слишком легок для такого черепа. И потом вам надо было обезобразить лицо до неузнаваемости. Добив его, вы вернулись к машине. «Готово?» — спросил ваш брат, но вы, наверное, ничего не ответили, ведь убить человека не так просто.

— Вы с ума сошли, — проговорил человек в тени.

— Нет, я только напоминаю вам, как, вероятно, было дело. Вы хотели устранить Бенду из-за истории с вашей женой. Она начала уж слишком открыто…

— Вы, паршивый еврей, — прорычал человек в кресле, — как вы смеете…

— Я не боюсь вас, — сказал Гольдберг, поправляя очки, чтобы иметь более строгий вид. — У вас нет власти надо мною, несмотря на все ваше богатство. Что вы можете мне сделать? Не захотите у меня оперироваться? Да я бы вам и не советовал этого, откровенно говоря.

Человек в тени тихо засмеялся.

— Слушайте, вы, — сказал он странно веселым тоном, — если бы вы могли доказать хоть десятую долю того, что здесь наболтали, вы бы пришли не ко мне, а в полицию, не правда ли?

— Вот именно, — очень серьезно ответил Гольдберг. — Если бы я мог доказать хотя бы десятую часть, я не был бы сейчас здесь. Боюсь, что все это никогда не будет доказано. Сейчас даже нельзя доказать, что тот сгнивший бродяга — Бенда. Потому-то я и пришел к вам.

— Шантажировать? — спросил человек в кресле и протянул руку к звонку.

— Нет, вселять страх. У вас, сударь, не очень чувствительная совесть. Для этого вы слишком богаты. Но сознание, что кто-то еще знает об этом ужасе, знает, что вы и ваш брат — убийцы, что вы убили актера Бенду, сына точильщика, комедианта, вы — два фабриканта, — это сознание навсегда нарушит ваше вельможное равновесие. Пока я жив, вам обоим не будет покоя. Я хотел бы видеть вас на виселице! Но если это невозможно, я буду отравлять вам жизнь. Бенда был нелегким человеком, я-то его знал. Он часто бывал злым, высокомерным, циничным, бесстыдным, всем, чем хотите. Но это был художник. Все ваши миллионы не возместят этой утраты. Со всеми вашими миллионами вы не способны на тот королевский жест… — Доктор Гольдберг в отчаянии всплеснул руками. — Как вы могли решиться? Никогда вам не будет покоя, никогда! Я не позволю забыть это преступление. Я до смерти буду напоминать вам: «Помните Бенду, великого Бенду? Великого артиста Бенду?»

1928


Покушение на убийство

В тот вечер советник Томса кейфовал и, нацепив радионаушники, с благодушной улыбкой слушал славянские танцы Дворжака. «Вот это музыка!» — удовлетворенно приговаривал он. Вдруг на улице что-то дважды хлопнуло, и из окна на голову советника со звоном посыпались стекла. Томса жил в первом этаже.

Советник поступил так, как поступил бы каждый из нас: он несколько секунд подождал, что будет дальше, потом снял наушники и со строгим видом огляделся: что такое произошло? И только после этого перепугался, увидев, что окно, у которого он сидел, прострелено в двух местах, а дверь напротив расщеплена я в «ей засела пуля. Первым побуждением Томсы было с пустыми руками выбежать на улицу и схватить преступника за шиворот. Но когда человек в летах и ему свойственна известная степенность, он обычно пропускает первый импульс и действует уже по второму. Поэтому Томса кинулся к телефону и вызвал полицейский участок.

— Алло, срочно пошлите кого-нибудь ко мне. На меня только что покушались.

— А где это? — осведомился сонный и апатичный голос.

— У меня дома! — вскипел Томса, словно полиция была в чем-то виновата. — Это же безобразие — ни с того ни с сего стрелять в мирного гражданина, который сидит у себя дома. Необходимо строжайшее расследование! Этого еще не хватало, чтобы…

— Ладно, — прервал его сонный голос. — Пошлем кого-нибудь.

Советник сгорал от нетерпения; ему казалось, что этот кто-то тащится целую вечность. А на самом деле уже через двадцать минут к нему явился рассудительный полицейский инспектор и с интересом осмотрел простреленное окно.

— Кто-то выстрелил в окно, сударь, — деловито объявил он.

— Это я и без вас знаю, — рассердился Томса. — Ведь я сидел тут, у самого окна.

— Калибр семь миллиметров, — заметил инспектор, выколупывая ножом пулю из двери. — Похоже, что из армейского револьвера старого образца. Обратите внимание, этот тип должен был влезть на забор. Стой он на тротуаре, пуля пролетела бы выше. Значит, он целился в вас, сударь.

— Это замечательно! — с горечью отозвался Томса. — А я было подумал, что он просто хотел угодить в дверь.

— Кто же это сделал? — осведомился инспектор, не давая сбить себя с толку.

— Извините, я не могу дать вам его адрес, — иронически ответил советник. — Я этого господина не видел и позабыл пригласить его в дом.

— М-да, дело не так-то просто, — невозмутимо сказал инспектор. — Ну, а кого вы подозреваете?

У Томсы уже лопалось терпение.

— Что значит подозреваю! — воскликнул он раздраженно. Молодой человек, я ведь не видел этого мерзавца. Даже если бы он постоял там, ожидая от меня воздушного поцелуя, в темноте я его все равно не узнал бы. Знай я, кто он такой, стал бы я вас беспокоить, как вы думаете!

— Ну да, — успокоительно отозвался инспектор. — Но, может быть, вы вспомните, кому ваша смерть могла быть выгодна, кто хотел бы вам отомстить? Учтите, это не грабеж. Грабитель не стреляет без крайней необходимости. Может быть, у вас есть враги? Вот об этом вы и скажите, а мы расследуем.

Томса смутился: об этой стороне дела он не подумал.

— Понятия не имею, — неуверенно начал он, мысленным взором окидывая всю свою тихую жизнь чиновника и старого холостяка. — Откуда бы у меня взялись враги? — продолжал он с удивлением. — Честное слово, я ни одного не знаю. Нет, это исключено. — И он покачал головой. — Я ведь ни с кем не встречаюсь, живу замкнуто, никуда не хожу, ни во что не вмешиваюсь… За что мне мстить?

Инспектор пожал плечами.

— Я тем более не знаю, сударь. Но, может быть, к завтрашнему дню вы вспомните? Вы не боитесь оставаться здесь?

— Нет, не боюсь, — сказал Томса и задумался.

«Странное дело, — смущенно твердил он себе, оставшись один — почему, да, почему в меня стреляли? Ведь я живу прямо-таки отшельником. Отсижу на службе и иду домой… у меня и знакомых-то нет! Почему же меня хотели застрелить?» удивлялся он.

В душе росла горечь от такой несправедливости. Ему становилось жаль самого себя. «Работаю как вол, — думал он, — даже беру работу на дом, не расточительствую, не знаю никаких радостей, живу, как улитка в раковине, и вдруг, бац! Кому-то вздумалось пристукнуть меня. Боже, откуда у людей такая беспричинная злоба?» Советник был изумлен и подавлен. «Кого я обидел? Почему кто-то так неистово ненавидит меня?»

«Нет, тут, наверное, ошибка, — размышлял он, сидя на кровати с одним ботинком в руке. — Ну, конечно, меня спутали с кем-то. С тем, кому хотели отомстить. Да, это так, — решил он с облегчением. — За что, за что кто-нибудь может ненавидеть именно меня?»

Ботинок вдруг выпал из руки советника. Не без смущения он вспомнил, как недавно сболтнул страшную глупость: в разговоре со знакомым, неким Роубалом, допустил бестактный намек на его жену. Всему свету известно, что жена изменяет Роубалу и путается с кем попало; да и сам Роубал знает, но не хочет подавать виду. А я, олух этакий, так глупо брякнул об этом!.. Советнику вспомнилось, как Роубал с трудом перевел дыхание и стиснул кулаки. «Боже, — ужаснулся Томса, — как я обидел человека! Ведь он безумно любит свою жену. Я, конечно, попытался перевести разговор на другую тему, но как Роубал закусил губу! Вот уж у кого есть причина меня ненавидеть!

Конечно, не может быть и речи о том, что в меня стрелял он. Но я бы не удивился, если…» Томса оторопело уставился в пол. «Или вот, например, мой портной… — вспомнил он с тягостным чувством, — пятнадцать лет он шил на меня, а потом мне сказали, что у него открытая форма туберкулеза. Понятное дело, всякий побоится носить платье, на которое кашлял чахоточный. И я перестал у него шить.

А он пришел просить, сижу, мол, без работы, жена болеет, надо отправить детей в деревню… не удостою ли я его вновь своим доверием. О господи, как он был бледен и как болезненно обливался потом! «Господин Колинский, — сказал я ему, ничего не выйдет, мне нужен портной получше, я был вами недоволен». — «Я буду стараться, господин Томса», — умолял он, потный от испуга и растерянности, и чуть не расплакался. «А я, — вспомнил советник, — я спровадил его, сказав: «Ну, там видно будет», — хорошо известная беднякам фраза! Портной тоже может меня ненавидеть, — ужаснулся советник, — ведь это страшно: просить кого-нибудь о спасении жизни и получить такой бездушный отказ! Но что мне было делать? Я знаю, он в меня не стрелял, но…» У советника становилось все тяжелее на душе.

Вспомнилось еще кое-что… «Как это было нехорошо, когда я на службе взъелся на нашего курьера. Никак не мог найти один документ, ну и вызвал этого старика, накричал на него при всех, как на мальчишку. Что, мол, за беспорядок, вы идиот, во всем здесь хаос, надо гнать вас в шею!.. А документ потом нашелся у меня в столе! Старик тогда даже не пикнул, только дрожал и моргал глазами…» Советника бросило в жар. «Но ведь не следует извиняться перед подчиненными, даже если немного обидишь их, — успокаивал он себя. — Как, должно быть, подчиненные ненавидят своих начальников. Ладно, я подарю этому старику какой-нибудь старый костюм… Нет, ведь и это его унизит…»

Советник уже не мог лежать в постели, одеяло душило его. Он сел и, обняв колени, уставился в темноту; мучительные воспоминания не покидали его… «Или, например, инцидент с молодым сослуживцем Моравеком; Моравек — образованный человек, пишет стихи.

Однажды он плохо составил письмо, и я сказал ему: «Переделайте, коллега!» И хотел бросить эту бумагу на стол, а она упала на пол, и Моравек нагнулся, покраснев до ушей… Избил бы себя за это! — пробормотал советник. — Я же люблю этого юношу, и так его унизить, пусть даже неумышленно!..»

В памяти Томсы всплыло еще одно лицо: бледная, одутловатая физиономия сослуживца Ванкла. «Бедняга Ванкл, он хотел стать начальником вместо меня. Это дало бы ему на несколько сотен в год больше, у него шестеро детей… Говорят, он мечтает отдать свою старшую дочь учиться пению, а денег не хватает. И вот я обогнал его по службе, потому что он такой тяжелодум и работяга. Жена у него злая, тощая, ожесточенная вечными нехватками. В обед он жует сухую булку…»

Советник тоскливо задумался. «Бедняга Ванкл, ему должно быть обидно, что я, одинокий, получаю больше, чем он. Но разве я виноват? Мне всегда бывает неловко, когда этот человек укоризненно глядит на меня…»

Советник потер вспотевший лоб. «Да, — сказал он себе, — а вот на днях кельнер обсчитал меня на несколько крон. Я вызвал владельца ресторана, и он немедля уволил этого кельнера. «Вор! — кричал он. — Я позабочусь о том, чтобы никто во всей Праге не взял вас на работу!» А кельнер не сказал ни слова, повернулся и пошел. Тощие лопатки вздрагивали у него под фраком…»

Советнику не сиделось на постели. Он пересел к радиоприемнику и надел наушники. Но радио молчало, была безмолвная ночь, тихие ночные часы. Томса опустил голову на руки и стал вспоминать людей, встреченных им в жизни, непонятных маленьких людей, с которыми он не находил общего языка и о которых прежде никогда не думал.

Утром, немного бледный и растерянный, зашел он в полицейский участок.

— Ну, что, — спросил инспектор, — вспомнили вы, кто вас может ненавидеть?

Советник покачал головой.

— Не знаю, — нерешительно сказал он. — Таких людей столько, что… — Он безнадежно махнул рукой. — Кто из нас знает, сколько человек он обидел… Сидеть у окна я больше не буду. И, знаете, я пришел попросить вас прекратить это дело…

1928


РАССКАЗЫ ИЗ ДРУГОГО КАРМАНА. Переводы Т. Аксель и Ю. Молочковского


Редкий ковер

— Гм… — сказал доктор Витасек. — Я, знаете ли, тоже кое-что смыслю в персидских коврах. Согласен с вами, господин Таусиг, что нынче они не те, что прежде. В наши дни эти восточные пройдохи не утруждают себя окраской шерсти кошенилью, индиго, шафраном, верблюжьей мочой, чернильным орешком и разными другими благородными органическими красителями. Да и шерсть уже не та, а узоры такие, что смотреть противно. Да, утрачено искусство ткать персидские ковры! Потому-то в такой цене старинные, вытканные до тысяча восемьсот семидесятого года. Но такие уники попадаются в продаже очень редко, только когда какая-нибудь родовитая фамилия «по семейным обстоятельствам», — так в почтенных домах называют долги, — реализует дедовские ценности. Однажды в Рожмберкском замке я видел настоящий «трансильван», это, знаете ли, такие молитвенные коврики, турки выделывали их в семнадцатом веке, когда еще хозяйничали в Трансильвании. В замке туристы топают по нему горными подкованными ботинками, и никто понятия не имеет, какая это ценность… ну, просто хоть плачь! А один из самых драгоценных ковров в мире находится у нас, в Праге, и никто об этом не знает.

Дело обстоит так. Я знаю всех торговцев коврами, какие есть в нашем городе, и иногда захожу к ним поглядеть на товар. Видите ли, их закупщикам в Анатолии и Персии иной раз попадается старинный ковер, украденный в мечети или еще где-нибудь; они суют его в тюк обычного метрового товара и потом он продается на вес, что бы в нем ни было. Вот я и думаю, не попадется ли мне в таком тюке «ладик» или «бергамо». Потому-то я и заглядываю в эти лавки, сажусь на кипу ковров, покуриваю и гляжу, как купцы продают профанам всякие там «бухары», «тавризы» и «саруки». Иной раз спросишь: «А что это у вас в самом низу, вот этот, желтый?» И, глядь, оказывается, «хамадан».

Так вот, зашел я однажды в Старом Месте к некоей госпоже Севериновой, у нее лавка во дворе, и там иногда попадаются отличные «караманы» и «келимы».

Хозяйка лавки — такая круглая веселая дама, очень словоохотливая. У нее есть любимая собака, пудель, этакая жирная сука, глядеть тошно. Толстые собаки обычно сварливы и как-то астматически и раздраженно тявкают, я их не люблю. А кстати, видел кто-нибудь из вас молодого пуделя? Я — нет. По-моему, все пудели, как и все инспекторы, ревизоры, акцизные надзиратели, всегда в летах, такая уж это порода. Но так как я хотел поддерживать с Севериновой дружеские отношения, то обычно присаживался в том углу, где на большом, вчетверо сложенном ковре сопела и пыхтела ее собачонка Амина, и почесывал этой твари спину — Амине это очень нравилось.

— Госпожа Северинова, — говорю я однажды, — что-то плохо у вас идет торговля. Ковер, на котором я сижу, лежит тут уже три года.

— Куда там, дольше! — отвечает хозяйка лавки. — Он в этом углу лежит добрых десять лет. Да это не мой ковер.

— Ага, — говорю я, — так он принадлежит Амине.

— Ну, что вы, — засмеялась Северинова, — не ей, а одной даме. У нее дома тесно, держать его негде, вот она и положила ковер у меня. Мне он порядком мешает, но по крайней мере есть на чем спать Амине. Верно, Аминочка?

Я отвернул угол ковра, хотя Амина сердито заворчала.

— Довольно старый ковер, — говорю. — Можно на него посмотреть?

— Конечно, — отозвалась хозяйка и взяла Амину на руки. Поди сюда, Амина, господин только посмотрит, а потом ты опять ляжешь. Куш, Амина, нельзя ворчать! Ну, иди, иди сюда, дурочка!

Тем временем я развернул ковер, и сердце у меня екнуло, это был белый анатолийский ковер семнадцатого века, местами протертый до дыр, представьте себе! — так называемый «птичий» — с изображением каких-то сказочных существ и птиц, это запрещенные магометанской религией мотивы. Уверяю вас, такой ковер — неслыханная редкость! А этот экземпляр был не меньше, чем пять на шесть метров и восхитительной расцветки; белый с бирюзово-синим и вишнево-алым узором. Я отвернулся к окну, чтобы хозяйка не видела моего лица, и говорю: — Довольно ветхая штука, госпожа Северинова, а тут он у вас и вовсе слежится. Знаете что, скажите вашей даме, что я куплю этот ковер, ежели ей негде его держать.

— Не так-то это просто, — отвечает Северинова. — Ковер не продается, а владелица его живет все больше в Мерано и Ницце. Я даже не знаю, когда она бывает здесь. Но попробую узнать.

— Будьте добры, — сказал я равнодушнейшим топом и ушел.

К вашему сведению: купить вещь за бесценок — дело чести коллекционера. Я знаю одного очень известного и богатого человека, который собирает книги.

Ему ничего не стоит отдать тысячу-другую за какую-нибудь старую книжонку, но, если удается, купить у старьевщика за две кроны первое издание стихов Иозефа Красослава Хмеленского[81], он чуть не прыгает от радости. Это тоже спорт, вроде охоты на серн.

Вот и втемяшилось мне в голову по дешевке: купишь «птичий» ковер и подарить его музею, потому что такому уникальному предмету место только там.

И чтобы рядом повесили табличку с надписью «Дар доктора Витасека». Что поделаешь, каждый тщеславен на свой лад. Признаюсь, я прямо-таки потерял покой.

Немалых усилий стоило мне назавтра же не побежать к Северинихе. Я только и думал, что о «птичьем» ковре. «Надо выждать еще денек», — твердил я себе каждое утро. Человеку иногда хочется помучить самого себя.

Недели через две мне пришло в голову, что тем временем кто-нибудь другой может перехватить «птичий» ковер у меня под носом, и я помчался в лавку.

— Ну, как? — кричу еще в дверях.

— Что как? — удивилась госпожа Северинова.

Я спохватился.

— Да вот, — говорю, — проходил мимо вас и вспомнил об этом белом ковре. Продаст его та дама или нет?

Севериниха покачала головой.

— Бог весть! Она сейчас в Биаррице, и никто не знает, когда вернется.

Я поглядел, там ли еще ковер! Там! На нем лежит Амина, еще более разжиревшая и облезлая, и ждет, чтобы я почесал ей спину.

Через несколько дней мне пришлось поехать в Лондон. Там я заодно зашел к Кейту — знаете, к сэру Дугласу Кейту, сейчас лучшему знатоку восточных ковров.

— Сэр, — говорю я ему, — сколько может стоить белый анатолийский ковер с джинами и птицами, размером пять на шесть метров?

Сэр Дуглас воззрился на меня сквозь очки и отрезал сердито:

— Нисколько.

— Как так нисколько? — говорю я, смутившись. — Почему же нисколько?

— Потому что ковров такой величины вообще не существует, — закричал на меня сэр Дуглас. — Следовало бы вам знать, сэр, что самый большой размер такого ковра — это три на пять ярдов!

Я весь залился краской от радости.

— Ну, а если бы все-таки существовал один такой экземпляр, сэр? Сколько бы он стоил?

— Нисколько, говорю вам, нисколько! — снова закричал сэр Кейт. — Это был бы уникум, а как можно определить цену уникума? Он может стоить и тысячу и десять тысяч фунтов. Почем я знаю?! Но такого ковра не существует, сэр. Всего хорошего!

Представляете себе, в каком настроении я вернулся домой. Пресвятая дева, я должен раздобыть этот «птичий» ковер! То-то будет подарок музею! Но вы понимаете, что теперь никак нельзя было слишком заметно нажимать на Северинову. Это шло бы вразрез с коллекционерской тактикой, да и торговка совсем не была заинтересована в продаже старого тряпья, на котором спала ее собака. А зловредная баба, владелица ковра, все время переезжала то из Мерано в Остенде, то из Бадена в Виши. Наверное, она держала дома медицинскую энциклопедию и постоянно выискивала для себя разные болезни; в общем, она все время торчала на каком-нибудь курорте.

Ну, что ж, я стал раза два в месяц наведываться в лавку Севериновой, чтобы взглянуть, там ли еще «птичий» ковер. Обычно я чесал Амине спину, так что эта тварь повизгивала от удовольствия, и для отвода глаз каждый раз покупал какой-нибудь коврик. Знали бы вы, сколько у, меня набралось всяких «ширазов», «ширванов», «моссулов», «кабристанов» и всякого такого заурядного товара! Но среди них был и один классический «Дербент», такой не сразу найдешь! И еще был старый синий «хорасан».

Что я пережил за эти два года, поймет только Коллекционер! Терзания любви — ничто по сравнению с муками собирателя редкостей. И замечательно, что еще ни один из них не наложил на себя руки; наоборот, обычно они доживают до преклонного возраста.

Видимо, это здоровая страсть.

Однажды Северинова говорит мне:

— Была у меня хозяйка ковра — госпожа Цанелли. Я ей передала, что находится покупатель на белый ковер, все равно он тут слежится. А она ни в какую. Это, мол, их семейная реликвия, и она не намерена продавать ее, пусть лежит, где лежал.

Ну, конечно, я сам побежал к этой госпоже Цанелли. Думал, она бог весть какая светская особа, а оказалось, что это препротивная старуха с сизым носом, в парике и физиономия у нее передергивается от тика, — рот то и дело кривится до уха.

— Сударыня, — говорю я, не сводя глаз с ее прыгающей губы. — Я охотно купил бы ваш белый ковер. Коврик, правда, уже старенький, но мне он как раз сгодился бы… в прихожую.

Жду, что она скажет, и чувствую, как и у меня рот начинает кривиться к левому уху. То ли этот ее тик был такой заразительный, то ли я очень разволновался, не знаю, только никак я не смог сдержаться.

— Как вы смеете! — накинулась на меня эта кикимора. Сейчас же уходите отсюда, сейчас же! — визжала она. — Этот ковер — память о моем Grosspapa![82] Сейчас же уходите, не то я позову Polizei![83] Я не торгую коврами, я фон Цанелли, сударь! Мари, выведи этого человека!

Я, как мальчишка, скатился с лестницы, чуть не плача с досады и ярости. Но что было делать? После этого я еще целый год ходил в лавку Севериновой.

За это время Амина еще больше растолстела, почти совсем облезла и стала хрюкать. Через год госпожа Цанелли снова вернулась в Прагу. На этот раз я не рискнул обращаться к ней сам и поступил недостойно для коллекционера: подослал к старухе своего приятеля, адвоката Бимбала, этакого обходительного бородача, к которому женщины сразу проникаются доверием. Пусть, мол, предложит этой почтенной даме любую разумную цену за белый ковер. Сам я ждал внизу, на улице, волнуясь, как жених, который заслал сватов. Через три часа Бимбал, пошатываясь и утирая пот со лба, вышел из дома.

— Ты, чертов сын, — прохрипел он, — я тебя задушить готов! По твоей милости я три часа слушал историю рода Цанелли. Так знай же, — воскликнул он злорадно, — не видать тебе этого ковра. Семнадцать Цанелли перевернулись бы в могилах на Ольшанском кладбище, если бы эта семейная реликвия попала в музей. Черт побери, ну и намаялся же я из-за тебя!

И он удрал.

Вы сами знаете: мужчина не легко отступается от того, что взбрело ему в голову. А если он коллекционер, то готов пойти и на убийство. Собирание редкостей — это ведь героическое занятие. И вот я решил попросту выкрасть этот «птичий» ковер.

Прежде всего я разведал обстановку. Лавка Севериновой во дворе, а ворота запирают в девять часов вечера. Отпирать их отмычкой я не захотел, потому что не умею. Но из-под арки можно войти в подвал и там спрятаться, пока не запрут дом. На дворе есть сарай, с крыши которого, если суметь на нее взобраться, легко перелезть в соседний дворик, где находится трактир. Ну, а оттуда убраться восвояси нетрудно.

В общем, все это показалось мне довольно просто, главное — проникнуть в лавку через окно. Для этой цели я купил алмаз и попрактиковался на собственных окнах, вырезывая отверстия в стекле.

Не думайте, что кража — такое простое дело. Это куда труднее, чем оперировать предстательную железу или удалить у человека почку. Во-первых, нелегко провести дело так, чтобы тебя никто не увидел. Вовторых, кража со взломом связана с долгим ожиданием и многими неудобствами. А в-третьих, вы все время находитесь в неизвестности: того и гляди нарвешься иа какую-нибудь неожиданность. Говорю вам, воровство — скверное и малодоходное ремесло. Если я когда-нибудь обнаружу вора в своей квартире, я возьму его за руку и скажу мягко: «Милый человек, и охота вам так утруждать себя? Не могли бы вы обкрадывать людей другим, более удобным способом?»

Не знаю, как воруют другие, но мой опыт оказался не очень-то приятным. В тот, как говорится, критический вечер я прокрался через ворота во двор и спрятался на лестнице, ведущей в подвал. Так, наверное, были бы описаны мои действия в полицейском протоколе. В действительности же картина получилась такая: с полчаса я в нерешительности проторчал под дождем у ворот, привлекая к себе всеобщее внимание.

Наконец, с мужеством отчаяния, как человек, решивший вырвать зуб, я вошел в ворота… и, разумеется, столкнулся со служанкой, которая шла за пивом в соседний трактир. Чтобы рассеять возможные подозрения, я отпустил ей пару комплиментов, назвав ее не то бутончиком, не то кошечкой. Но она испугалась и пустилась наутек. Я спрятался на лестнице, что ведет в подвал. Там у этих нерях стояло ведерко с золой и еще какой-то хлам; как только я туда проник, все это посыпалось с неописуемым грохотом. Вскоре вернулась служанка с пивом и взволнованно сообщила привратнику, что какой-то тип забрался в дом. Но бравый страж не стал утруждать себя поисками и заявил, что, наверное, какой-нибудь пьянчужка спутал их ворота с соседним трактиром. Минут через пятнадцать он, зевая и сплевывая, запер ворота, и в доме настала полная тишина. Только где-то наверху оглушительно икала одинокая служанка. Удивительное дело, как громко икают эти служанки, наверное с тоски.

Мне стало холодно. На лестнице мерзко пахло кислятиной и плесенью. Я пошарил в темноте руками. Все, чего я касался, было покрыто какой-то слизью. Представляю, сколько там осталось отпечатков пальцев доктора Витасека, видного специалиста по болезням мочевых путей!

Когда я решил, что уже полночь, было всего десять часов вечера. Я намеревался лезть в лавку после полуночи, но уже в одиннадцать не выдержал и отправился «на дело». Вы не представляете себе, какой шум поднимает человек, когда пробирается в потемках. На счастье, жители этого дома спали блаженным и беспробудным сном. Наконец я добрался до окна и со страшным скрипом стал резать стекло. Из лавки послышался приглушенный лай… А, чтоб ей пусто было, Амина!

— Амина, — прошептал я, — потише ты, стерва, я пришел почесать тебе спинку!

Но в темноте, знаете ли, очень трудно провести алмазом дважды по одной и той же линии. Я водил алмазом по стеклу, и, наконец, под нажимом вся пластинка со звоном вывалилась. «Теперь сбегутся люди, — сказал я себе, — куда бы спрятаться?» Но никто не прибежал. Тогда я с каким-то противоестественным спокойствием выдавил остальные стекла и открыл окно. Амина в лавке лишь слегка и для проформы заворчала сквозь зубы: я-де выполняю свою обязанность.

Ну, я влез в окно, и скорее к этой мерзкой собаке.

— Амина, — шепчу ей ласково, — где твоя спинка? Я твой друг, зверюга… Тебе это нравится, шельма?

Амина прямо-таки извивается от удовольствия, — если только мешок сала может извиваться, — а я говорю ей дружески:

— Ну, а теперь пусти-ка, псина!

И хотел вытянуть из-под нее драгоценный ковер с птицами.

Но тут Амина явно решила, что посягают на ее собственность, и запротестовала. Это уже был не лай, а настоящий рев.

— Тише, Амина, дрянь ты этакая! — принялся я ее уговаривать. — Погоди, я подстелю тебе что-нибудь получше! — Я сорвал со стены препротивный блестящий «кирман», который Северинова считала перлом своего ассортимента. — Смотри, Амина, — говорю, — вот на этом коврике ты чудесно будешь спать.

Амина глянула на меня с любопытством, но когда я протянул руку к ее ковру, взвизгнула так, что, наверное, было слышно в Кобылисах. Я снова разнежил ее услаждающим почесыванием и взял на руки. Но стоило мне потянуться к белому сокровищу с птицами и сказочными существами, как Амина астматически захрипела и залаяла. «О господи, вот скотина, — сокрушенно подумал я, — придется ее прикончить…» Послушайте, я и сам этого не понимаю: гляжу на эту мерзкую, тучную, подлую собачонку, гляжу с величайшей ненавистью, какую когда-либо испытывал, а убить это чудовище не могу! У меня был с собой отличный нож, был брючный ремень, мне ничего не стоило зарезать или придушить Амину, но у меня не хватало духу. Я сидел рядом с ней на божественном ковре и чесал у нее за ухом. «Трус! — шептал я себе. — Одно или два движения — и все будет кончено. Ты оперировал столько больных, ты видел, как люди умирали в страхе и боли, почему же ты не убиваешь собаку?!» Я скрипел зубами, чтобы придать себе отваги, но… не мог! И тут я заплакал, видно от стыда. Амина заскулила и облизала мне лицо.

— Ты гнусная, подлая, мерзкая падаль! — заворчал я, похлопал ее по безволосой спине и вылез в окно на двор. Это был проигрыш и отступление.

Потом я хотел влезть на сарайчик и по крыше перебраться в другой двор и на улицу, но у меня не хватило сил, — то ли я совсем ослабел, то ли сарайчик оказался выше, чем мне показалось, одним словом, я не смог взобраться на него. Ну, и я снова спрятался на лестнице в подвал и простоял там до утра, чуть живой от усталости. Глупо, конечно: ведь можно было выспаться в лавке, на коврах, но мне это не пришло в голову. Утром, слышу, — отпирают ворота. Переждав несколько минут, я вышел из своего убежища и направился на улицу. В воротах стоял привратник.

Он так обалдел, увидя чужого человека, что даже не поднял шума.

Через несколько дней я зашел навестить Северинову. Окно лавки было заделано решеткой, а на великолепном ковре с птицами, разумеется, валялась эта мерзкая, жабоподобная собака. Узнав меня, она приветливо завиляла толстой колбасой, которая у других собак называется хвостом.

— Сударь, — просияв, сказала мне Северинова. — Вот она, наше золотко Амина, наше сокровище, наша милая собачка. Знаете ли вы, что к нам на днях через окно забрался вор и Амина его прогнала? Я ни за что на свете не расстанусь с ней… гордо объявила она. — Но вас она любит — животное сразу понимает, где честный человек, а где вор. Верно, Амина?

Вот и все. Уникальный ковер лежит там и поныне.

По-моему, это одно из драгоценнейших ковровых изделий в мире. И поныне на нем похрюкивает от удовольствия паршивая, вонючая Амина.

Надеюсь, что она скоро издохнет от ожирения, и тогда я предприму еще одну попытку. Но прежде мне надо научиться распиливать решетки…

1929


Истории о взломщике и поджигателе

— Что верно, то верно, — отозвался Илек. — Красть надо умеючи. То же самое говаривал Балабан, тот самый, что «сработал кассу» у фирмы Шолле и компания. Этот Балабан был просвещенный и вдумчивый взломщик, да и годами уже не молод, а это значит, что он, сами понимаете, был поопытнее других. Молодые все больше действуют в азарте. С маху, знаете ли, все может удаться, а вот как начнешь размышлять да рассуждать, кураж-то и проходит, берешься за дело лишь по зрелом размышлении. То же самое, как в политике и во всем прочем.

«Так вот, — говаривал Балабан, — в каждом деле есть свои правила. Что же касается взлома денежных касс, то правила это такие: во-первых, всегда лучше работать в одиночку, потому что «медвежатник» ни на кого не должен полагаться. Во-вторых, не следует долго работать в одном месте, чтобы не узнали твоей повадки. И, в-третьих, надо идти в ногу с эпохой и осваивать все новое по своей специальности. Но наряду с этим нельзя особенно выделяться, — лучше держаться на среднем уровне — чем больше нашего брата работает одинаково, тем труднее полиции ловить нас». Поэтому Балабан придерживался «фомки», хотя у него была электродрель и он умел работать с термитом. «К чему связываться с такими модными новинками, как бронированные сейфы? — рассуждал он. — Все это от чрезмерного тщеславия и честолюбия. Гораздо лучше старые солидные фирмы со старомодными стальными кассами, в которых хранятся деньги, а не какие-то там чеки». Да, он всегда все хорошо обдумывал и взвешивал, этот Балабан.

Помимо взломов он торговал старинной бронзой, посредничал в сделках с недвижимостью, барышничал лошадьми и вообще был оборотистый человек.

И вот он решил в последний раз «сработать кассу». Это будет, мол, такая чистая работа, что молодежь рот разинет. Главное не в том, чтобы добыть побольше денег, главное, чтобы не засыпаться.

И вот Балабан выбрал свою «последнюю» кассу — у фирмы Шолле и компания, знаете, фабрика в Бубнах, — и в самом деле «сработал» на редкость чисто.

Мне об этом рассказывал полицейский сыщик Пиштора. Балабан влез в контору через окно, выходившее во двор — вот, как и вы, господин Витасек, — но только ему пришлось перепилить решетку. Поглядеть было приятно, рассказывал этот Пиштора, как ловко Балабан вынул решетку, даже не намусорил, до того аккуратно работал этот мастак. Кассу он вскрыл с первого же «захода», — ни одной лишней дырки или царапины, даже краску зря не содрал. Сразу было видно, что человеку по сердцу его дело, — говорил Пиштора. Эту кассу потом взяли в музей криминалистики как образец мастерской работы.

Вскрыв кассу, Балабан вынул деньги, тысяч около шестидесяти, съел кусок хлеба со шпигом, что принес с собой, и снова вылез в окно. «Для полководца и для взломщика отступление — главное», таково было его правило. Он спрятал деньги у двоюродной сестры, инструмент отнес к некоему Лизнеру, пришел домой, вычистил одежду и обувь, умылся и лег спать, как всякий честный труженик.

Еще не было восьми утра, как вдруг стук в дверь.

«Господин Балабан, откройте!» — «Кто бы это мог быть?» удивился Балабан и с чистой совестью пошел отворить. Вваливаются двое полицейских и с ними этот самый сыщик Пиштора. Не знаю, встречались ли вы когда-нибудь с ним: этакий маленький человечек, зубы, как у белки, и вечно усмехается. Когда-то он служил факельщиком в похоронном бюро, но его уволили, потому что все окружающие не могли удержаться от улыбки, видя, как он топает перед катафалком и забавно скалится. Я заметил, что многие стеснительные люди улыбаются от смущения; они просто не знают, что делать с физиономией, как иные — куда деть руки. Вот почему эти люди так усердно ухмыляются, когда говорят с какой-нибудь высокопоставленной особой, например, с монархом или президентом… Не столько от удовольствия, сколько от смущения… Но вернемся к Балабану.

Увидя полицейских и Пиштору, он разразился справедливым негодованием:

— Вы што ко мне шуда лезете? Я ш вами не хочу иметь никакого дела…

Балабан сам удивился, как он шепелявит.

— Да что вы, господин Балабан, — усмехнулся Пиштора. — Мы пришли только взглянуть на ваши зубы. — И он подошел к расписной кружке, в которую Балабан клал на ночь свою вставную челюсть (он, видите ли, однажды неудачно прыгнул из окна и потерял все зубы). — А ведь верно, господин Балабан, — выразительно продолжал Пиштора, — плохо держатся эти зубные протезы, а? Когда вы сверлили кассу, зубы у вас ходили ходуном, вот вы и вынули их и положили на стол. А там было пыли… Сами должны бы знать, какая пылища в этих конторах. Ну мы нашли след от этих зубов и отправились прямо к вам. Уж вы не сердитесь, господин Балабан, вам надо было бы вытереть ту пыль.

— Вот не повезло! — огорчился Балабан. — Да, Пиштора, недаром говорится, что от одной ошибки не убережется самый ловкий пройдоха.

— А вы сделали две, — усмехнулся Пиштора. — Едва мы осмотрели контору, как сразу решили, что это ваша работа. И знаете почему? Каждый порядочный взломщик обычно… извиняюсь… облегчается на месте преступления. Такая уж есть примета, что тогда тебя не поймают. А вы рационалист и скептик, суеверий не признаете, думаете, что во всяком деле достаточно только рассудка. Вот вам и результат. Да, господин Балабан, красть надо умеючи!

— Бывают такие сметливые люди, надо отдать им должное, задумчиво сказал Малый. — Я читал об одном интересном случае, возможно, некоторые из вас о нем не знают, так вот, послушайте. Дело было где-то в Штирии, жил там шорник, по имени Антон, а по фамилии не то Губер, не то Фогт или Мейер, в общем, этакая заурядная немецкая фамилия. Так вот, в день своих именин сидел этот шорник за праздничным столом в семейном кругу. Кстати, в этой Штирии плохо едят даже по праздникам, не то что у нас. Я, например, слышал, что у них едят даже каштаны. Так вот, этот шорник сидит себе после обеда со своим семейством, и вдруг кто-то стучит в окно.

— Сосед, у вас крыша горит!

Шорник выбегает на улицу, и верно, крыша у него вся в огне. Ну, конечно, дети ревут, жена с плачем выносит стенные часы. Много я видел пожаров и всегда замечал, что люди теряют голову и торопятся спасти что-нибудь ненужное, вроде часов, мельницы для кофе или клетки с канарейкой. А потом только спохватываются, что в горящем доме остались бабушка, одежда и всякие ценности.

Сбежались соседи, принялись тушить пожар, но больше мешали друг другу. Потом приехали пожарные.

Сами знаете, пожарному надо переодеться, прежде чем ехать на пожар. Тем временем занялось соседнее строение, и к вечеру пятнадцать домов сгорели дотла.

Настоящий пожар можно, знаете ли, увидеть только в деревне или в небольшом городке. Крупный город — совсем другое дело: там вы смотрите не на самый пожар, а на трюки пожарников. А лучше всего самому помогать тушить или хотя бы советовать тем, кто тушит. Гасить пожар — увлекательная работа: огонь так и шипит, так и фыркает… А вот носить воду из реки никому не нравится.

Странная у человека натура: если он видит какое-нибудь бедствие, ему хочется, чтобы оно было грандиозным. Большой пожар или большое наводнение как-то встряхивают человека. Ему кажется, что он получил от жизни что-то новое. А может быть, в нем просто говорит языческое благоговение перед стихией? Не знаю.

На следующий день там было, как… ну, словом, как на пожарище, лучше уж не скажешь. Огонь — красивая штука, но вид пожарища ужасен. Все равно как в любви. Смотришь беспомощно и думаешь, что от такой беды век не оправишься…

Был там молодой полицейский, он расследовал причины пожара.

— Господин вахмистр, — сказал ему шорник Антон, — головой ручаюсь, что это поджог. Почему бы пожару случиться именно в день моих именин, когда я сидел за столом? В толк, однако, не возьму, кому это вздумалось мстить мне. Зла я никому не делаю, политикой не занимаюсь. Просто не знаю, кто мог иметь на меня зуб.

Был полдень, солнце светило вовсю. Вахмистр ходил по пожарищу, думая: «Черт теперь разберет, отчего загорелось».

— Слушайте, Антон, — спросил он вдруг, — а что это такое блестит у вас наверху, вон на той балке?

— Там было слуховое окно, — отвечал шорник. — Наверное, какой-нибудь гвоздик.

— Нет, это не гвоздик, — возразил полицейский. — Больше похоже на зеркальце.

— Откуда там быть зеркальцу? — удивился шорник. — На чердаке у меня только солома.

— Нет, это зеркальце, — отвечает вахмистр. — Я вам его покажу.

Приставил он пожарную лестницу к обгоревшей балке, влез наверх и говорит:

— Так вот оно что, Антон! Это не гвоздик и не зеркальце, а круглое стеклышко. Оно прикреплено к балке. Для чего оно там у вас?

— А бог его знает, — ответил шорник. — Верно, дети играли.

Полицейский рассматривал стеклышко да вдруг как вскрикнет:

— Ах, черт, оно жжется! Это что же такое? — И потер себе кончик носа. — Тьфу, пропасть! — воскликнул он снова. — Теперь оно мне руку обожгло. Ну-ка, Антон, живо подайте мне сюда клочок бумаги!

Шорник протянул ему листок из блокнота. Вахмистр подержал бумажку под стеклом.

— Так вот, Антон, — сказал он через минуту, — по-моему, дело ясное.

Он слез с лестницы и сунул листок под нос шорнику. В листке была прожжена круглая дырочка, и края ее еще тлели.

— К вашему сведению, Антон, — продолжал вахмистр, — это стеклышко не что иное, как двояковыпуклая линза, или лупа. А теперь я хотел бы знать, кто укрепил эту лупу здесь, на балке, как раз у охапки соломы. И говорю вам, Антон, тот, кто это сделал, уйдет отсюда в наручниках.

— Господи Иисусе! — воскликнул шорник. — У нас и лупы-то в доме не было, Э-э, погодите-ка, — спохватился он. — У меня был в ученье мальчишка, Зепп по имени, он вечно возился с такими штуками. Я его прогнал, потому что от него не было толку, в голове ветер да какие-то дурацкие опыты. Неужели пожар устроил этот чертов мальчишка?! Нет, этого не может быть, господин вахмистр, ведь я прогнал его в начале февраля. Бог весть, где он теперь, сюда с тех пор он ни разу не показал носу.

— Уж я-то дознаюсь, чья это лупа, — сказал вахмистр. Дайте-ка телеграмму в город, пусть пошлют сюда еще двух полицейских. А лупу чтобы никто пальцем не трогал. Первым делом надо найти мальчишку.

Ну, того, конечно, нашли, oн был в ученье у какого-то корзинщика в другом городе. Едва полицейский вошел в мастерскую, мальчишка затрясся, как лист,

— Зепп! — крикнул на него вахмистр. — Где ты был тринадцатого июня?

— Здесь был… здесь, — бормочет мальчик. — Я здесь с пятнадцатого февраля и никуда не отлучался, у меня свидетели есть.

— Он не врет, — сказал хозяин. — Я могу подтвердить, потому что он живет у меня и нянчит маленького.

— Вот так история! — удивился вахмистр. — Значит, это не он.

— А в чем дело? — заинтересовался корзинщик.

— Да вот, — объясняет вахмистр, — есть подозрение, что тринадцатого июня, где-то там, у черта на куличках, он поджег дом шорника, — и половина деревни сгорела.

— Тринадцатого июня? — удивленно говорит корзинщик. Слушайте-ка, это странно: как раз тринадцатого числа Зепп вдруг спрашивает меня: «Какое сегодня число? Тринадцатое, день святого Антонина? Сегодня кое-что должно случиться…»

Мальчишка вдруг вскочил и хотел дать тягу, но вахмистр ухватил его за шиворот. По дороге в кутузку Зепп во всем сознался: он был зол на шорника за то, что тот не позволял ему делать опыты и лупил Зеппа, как сидорову козу. Решив отомстить хозяину, мальчик рассчитал, где будет стоять солнце в полдень тринадцатого июня, в день именин шорника, и укрепил на чердаке лупу под таким углом, чтобы загорелась солома, а он, Зепп, к тому времени смоется подальше.

Все это он подстроил еще в феврале и ушел от шорника.

И знаете что? Осмотреть эту лупу приезжал ученый астроном из Вены и долго качал головой, глядя, как точно она соответствует положению солнца в зените именно на тринадцатое июня. «Это, говорит, изумительная сообразительность, если учесть, что у пятнадцатилетнего мальчишки не было никаких геодезических инструментов». Что было дальше с Зеппом, не знаю, но уверен, что из этого озорника вышел бы выдающийся астроном или физик. Вторым Ньютоном мог бы стать этот чертов мальчишка! В мире ни за что ни про что пропадает много изобретательности и замечательных дарований! У людей, знаете ли, хватает терпения искать алмазы в песке и жемчуг в море, а вот отыскивать дарования и таланты, чтобы они не пропадали впустую, это никому не придет в голову.

А жаль!

1929


История дирижера Калины

— Кровоподтек или ушиб иногда болезненнее перелома, сказал Добеш, — особенно если удар пришелся по кости. Уж я-то знаю, я старый футболист, у меня и ребро было сломано, и ключица, и палец на ноге. Нынче не играют с такой страстью, как в мое время. В прошлом году вышел я раз на поле; решили мы, старики, показать молодежи, как раньше играли. Стал я за бека, как пятнадцать — двадцать лет назад. И вот, как раз, когда я с лету брал мяч, мой же собственный голкипер двинул меня ногой в крестец, или иначе cauda equina. В пылу игры я только выругался и забыл об этом. Но ночью началась боль!

К утру я не мог пошевелиться. Такая боль, что рукой двинешь — больно, чихнешь — больно. Замечательно, как в человеческом теле все связано одно с другим.

Лежу я на спине, словно дохлый жук, даже на бок повернуться, даже пальцем ноги пошевелить не могу.

Только охаю да кряхчу, так больно.

Пролежал я целый день и целую ночь, не сомкнул глаз ни на минуту. Удивительно, как бесконечно тянутся минуты, когда не можешь сделать никакого движения. Представляю себе, как мучительно лежать засыпанным под землей… Чтобы убить время, я складывал и умножал про себя, молился, вспоминал какие-то стихи. А ночь все не проходила.

Был, наверно, второй час утра, как вдруг я слышу, что кто-то со всех ног мчится по улице. А за ним вдогонку человек шесть, и слышны крики: «я тебе задам», «я тебе покажу», «ишь сволочь ты этакая», «паршивец» и тому подобное. Как раз под моими окнами они его догнали, и началась потасовка слышно, как бьют ногами, лупят по физиономии, кряхтят, хрипят… Слышны глухие удары, словно бьют палкой по голове. И никаких криков. Черт возьми, это никуда не годится, — шестеро колотят одного, словно это мешок с сеном. Хотел я встать и крикнуть им, что это свинство. Но тут же взревел от боли. Не могу двинуться! Ужасная вещь бессилие! Я скрежетал зубами и мычал от злости. Вдруг что-то во мне хрустнуло, я вскочил с кровати, схватил палку и помчался вниз по лестнице. Выбежал на улицу — ничего не вижу. Наткнулся на какого-то парня и давай его дубасить палкой. Остальные разбежались, и я лупцую этого балбеса, ах, как лупцую, никого в жизни так не бил.

Только потом я заметил, что у меня от боли текут слезы. По лестнице я взбирался не меньше часа, пока попал в постель, но зато утром мог не только двигаться, но и ходить… Просто чудо…

— Хотел бы я знать, — задумчиво добавил Добеш, — кого я дубасил? Кого-нибудь из той шестерки или того, за кем они гнались? Во всяком случае, один на один — это честная драка.

— Да, беспомощность — страшная вещь, — согласился дирижер и композитор Калина, качая головой. — Я однажды это испытал. Дело было в Ливерпуле, меня туда пригласили дирижировать оркестром. Английского языка я совершенно не знаю, но мы, музыканты, всегда понимаем друг друга, особенно, когда на помощь приходит дирижерская палочка. Постучишь по пульту, крикнешь что-нибудь, повращаешь глазами, взмахнешь рукой, значит начать все сначала… Таким способом удается выразить даже самые тонкие нюансы: например, покажу вот так руками, и всякий понимает, что это мистический взлет души, избавление ее от всех тягот и житейской скорби…

Так вот, приехал я в Ливерпуль. Меня уже ждали на вокзале и отвезли в гостиницу отдохнуть.

Я принял ванну, пошел осмотреть город и… заблудился.

Когда мне случается попасть в новый город, я прежде всего иду к реке. С берега обычно видна, так сказать, оркестровка города. С одной стороны, уличный шум — барабаны и литавры, трубы, горны и медь, а с другой — река, то есть струнная группа, пианиссимо скрипок и арф. И вы слышите всю симфонию города. Но в Ливерпуле река — не знаю, как она называется, бурая, неприглядная, и на ней шум, грохот, треск, звонки, гудки, всюду пароходы, пакетботы, баржи, склады, верфи, краны. Я очень люблю всякие корабли, и толстопузые. смолистые барки, и красные грузовые суда, и белоснежные океанские пароходы.

«Океан, наверно, где-нибудь тут за углом», — сказал я себе и, решив, что надо на него посмотреть, зашагал вниз по реке. Иду час, иду два — вижу только склады и доки, изредка корабли, то высокие, как собор, то с тремя толстыми скошенными дымовыми трубами. Всюду пахнет рыбой, конским потом, джутом, ромом, пшеницей, углем и железом… Вы заметили, что, когда много железа, оно издает ясно ощутимый своеобразный запах?

Я брел словно во сне. Но вот стемнело, настала ночь, и я оказался один на каком-то песчаном берегу. Напротив светил маяк, вдали двигались огоньки — должно быть, там и был океан. Я сел на груду досок, охваченный сладким чувством одиночества и затерянности.

Долго я слушал шелест прибоя и вздохи океана и чуть не заскулил от грусти.

Потом подошла какая-то парочка, мужчина и женщина, и, не заметив меня, уселась ко мне спиной и тихо заговорила. Понимай я по-английски, я бы, конечно, кашлянул, чтобы они знали, что их слышат.

Но так как я на их языке знал только слово «отель» и «шиллинг», то остался сидеть молча.

Сперва они говорили очень staccato[84]. Потом мужчина начал тихо и медленно что-то объяснять, словно нехотя и с трудом. И вдруг сорвался и сразу все выложил. Женщина вскрикнула от ужаса и возмущенно затараторила. Но он сжал ей руку так, что она застонала, и стал сквозь зубы ее уговаривать. Это не был любовный разговор, для музыканта в этом не могло быть сомнения. Любовные темы имеют совсем другой каданс и не звучат столь сдавленно. Любовный разговор — это альтовая скрипка. А здесь был почти контрабас, игравший presto rubato[85], в одном тоне, словно мужчина все время повторял одну и ту же фразу. Мне стало не по себе: этот человек говорил что-то дурное. Женщина начала тихо плакать и несколько раз протестующе вскрикнула, словно сопротивляясь ему. Голос у нее был похож на кларнет, чуть-чуть глуховатый, видимо, она была не очень молода.

Потом мужской голос заговорил резче, словно приказывая или угрожая. Женщина начала с отчаянием умолять, заикаясь от страха, как человек, которому наложили ледяной компресс. Слышно было, как у нее стучали зубы. Мужчина ворчал низким голосом, почти любовно, в басовом ключе. Женский плач перешел в отрывистое и покорное всхлипывание. Я понял, что сопротивление сломлено. Потом влюбленный бас зазвучал снова, теперь выше и отрывистей. Обдуманно, категорически он произносил фразу за фразой.

Женщина лишь беспомощно всхлипывала или охала, но это было уже не сопротивление, а безумный страх, не перед собеседником, а перед чем-то ужасным, что предстоит в будущем. Мужчина снова понизил голос и начал что-то успокоительно гудеть, но в его тоне чувствовались угрожающие интонации. Рыдания женщины перешли в покорные вздохи. Ледяным шепотом мужчина задал несколько вопросов. Ответом на них, видимо, был кивок головы, так как он больше ни на чем не настаивал.

Они встали и разошлись в разные стороны.

Я не верю в предчувствия, но верю в музыку. Слушая этот ночной разговор, я был совершенно убежден, что контрабас склонял кларнет к чему-то преступному. Я знал, что кларнет вернется домой и безвольно сделает все, что велел бас. Я все это слышал, а слышать — это больше, чем понимать слова. Я знал, что готовится преступление, и даже знал какое. Это было понятно из того, что слышалось в обоих голосах, это было в их тембре, в кадансе, в ритме, в паузах, в цезурах… Музыка — точная вещь, точнее речи!

Кларнет был слишком примитивен, чтобы совершить что-нибудь самому. Он будет лишь помогать: даст ключ или откроет дверь. Тот грубый, низкий бас совершит задуманное, а кларнет будет в это время задыхаться от ужаса. Не сомневаясь, что готовится злодеяние, я поспешил в город. Надо что-то предпринять, надо помешать этому! Ужасная вещь — сознавать, что ты запаздываешь, когда творится такое…

Наконец я увидел на углу полисмена. Запыхавшись, подбегаю к нему.

— Мистер, — кричу я, — здесь, в городе, замышляется убийство!

Полисмен пожал плечами и произнес что-то непонятное. «О господи, — вспомнил я, — ведь он меня не понимает».

— Убийство! — кричу я ему, словно глухому. — Понимаете? Хотят убить какую-то одинокую леди. Ее служанка или экономка — сообщница убийцы. Черт побери, сделайте же что-нибудь!

Полисмен только покачал головой и сказал по-английски что-то вроде «да, да».

— Мистер, — твердил я возмущенно, содрогаясь от бешенства и страха, — эта несчастная женщина откроет дверь своему любовнику, головой за это ручаюсь. Надо действовать, надо найти ее!

Тут я сообразил, что даже не знаю, как она выглядит. А если бы и знал, то не сумел бы объяснить.

— О господи! — воскликнул я. — Но ведь это немыслимо ничего не сделать!

Полисмен внимательно глядел на меня и, казалось, хотел успокоить. Я схватился за голову.

— Глупец! — воскликнул я в отчаянии. — Ну, так я сам ее найду!

Конечно, это было нелепо, но, зная, что дело идет о человеческой жизни, я не мог сидеть сложа руки.

Всю ночь я бегал по Ливерпулю в поисках дома, в который лезет грабитель. Странный город, мертвый и жуткий ночью… К утру я сидел на обочине тротуара и стонал от усталости. Полисмен нашел меня там и отвел в гостиницу.

Не помню, как я дирижировал в то утро на репетиции. Но, наконец, отшвырнул палочку и выбежал на улицу. Мальчишки продавали вечерние газеты.

Я купил одну и увидел крупный заголовок: Murder, а под ним фотографию седовласой леди. По-моему, «Murder» значит по-английски «Убийство»…

1929


Смерть барона Гандары

— Ну, сыщики в Ливерпуле, наверное, сцапали этого убийцу, — заметил Меншик. — Ведь это был профессионал, а их обычно ловят. Полиция в таких случаях просто забирает всех известных ей рецидивистов и требует с каждого: а ну-ка, докажи свое алиби.

Если алиби нет, стало быть, ты и есть преступник. Полиция не любит иметь дело с неизвестными величинами преступного мира, она, если можно так выразиться, стремится привести их к общему знаменателю.

Когда человек попадается ей в руки, она его сфотографирует, измерит, снимет отпечатки пальцев, и, готово дело, он уже на примете. С той поры сыщики с доверием обращаются к нему, как только что-нибудь стрясется, приходят по старой памяти, как вы заходите к своему парикмахеру или в табачную лавочку. Хуже, если преступление совершил новичок или любитель вроде вас или меня. Тогда полицейским труднее его сцапать.

У меня в полиции есть один родственник, дядя моей жены, следователь по уголовным делам Питр.

Так вот, этот дядюшка Питр утверждает, что грабеж — обычно дело рук профессионала, в убийстве же скорее всего бывает повинен кто-нибудь из родных.

У него, знаете ли, на этот счет очень устойчивые взгляды. Он, например, утверждает, что убийца редко бывает незнаком с убитым; мол, убить постороннего не так-то просто. Среди знакомых легче найдется повод для убийства, а в семье и подавно. Когда дядюшке поручают расследовать убийство, он обычно прикидывает, для кого оно всего легче, и берется прямо за такого человека. «Знаешь, Меншик, — говаривал он, — воображения и сообразительности у меня ни на грош, у нас в полиции всякий скажет, что Питр — отъявленный тупица. Я, понимаешь ли, так же недалек, как и убийца; все, что я способен придумать, так же тупо, обыденно и заурядно, как его побуждения, замыслы и поступки».

Не знаю, помиит ли кто из вас дело об убийстве иностранца, барона Гандары. Этакий загадочный авантюрист, красивый, как Люцифер, смуглый, волосы цвета вороньего крыла. Жил он в особняке у Гребовки. Что иной раз там творилось, описать невозможно! И вот однажды, на рассвете, в этом особняке хлопнули два револьверных выстрела, послышался какой-то шум, а потом барона нашли в саду мертвым. Бумажник его исчез, но никаких следов преступник не оставил. В общем, крайне загадочный случай. Поручили его моему дяде, Питру, который в это время как раз не был занят. Начальник ему сказал как бы между прочим:

— Это дело не в вашем обычном стиле, коллега, но вы постарайтесь доказать, что вам еще рано на пенсию…

Дядя Питр пробормотал, что постарается, и отправился на место преступления. Там он, разумеется, ничего не обнаружил, выругал сыщиков, пошел обратно на службу, сел за стол и закурил сигарету. Тот, кто увидел бы его в облаках вонючего дыма, решил бы, конечно, что он сосредоточенно обдумывает порученное ему дело. И непременно ошибся бы: дядюшка Питр никогда ничего не обдумывал, потому что принципиально отвергал всякие размышления. «Убийца тоже не размышляет, — говорил он. — Ему или взбредет в голову, или не взбредет».

Остальные полицейские следователи жалели дядюшку Питра. «Не для него это дело, — говорили они, — жаль, пропадает такой интересный случай, Питр может раскрыть убийство старушки, которую пристукнул племянник, или прислуги, погибшей от руки своего кавалера».

Один коллега, полицейский комиссар Мейзлик, заглянул к дядюшке Питру словно бы ненароком, сел на краешек стола и говорит:

— Так как, господин следователь, что нового с этим Гандарой?

— Вероятно, у него был племянник, — заметил дядюшка Питр.

— Господин следователь, — сказал Мейзлик, желая помочь ему. — Это совсем не тот случай. Я вам скажу, в чем тут дело. Барон Гандара был крупный международный шпион. Кто знает, чьи интересы замешаны в этом деле… У меня из головы не выходит его бумажник. На вашем месте я постарался бы выяснить…

Дядюшка Питр покачал головой.

— У каждого свои методы, коллега, — сказал он. — По-моему, прежде всего надо выяснить, не было ли у убитого родственников, которые могут рассчитывать на наследство…

— Во-вторых, — продолжал Мейзлик, — нам известно, что барон Гандара был азартный карточный игрок. Вы, господин советник, не бываете в обществе, играете только в домино у Меншика, у вас нет знакомых, сведущих в таких делах. Если вам угодно, я наведу справки, кто играл с Гандарой в последние дни… Понимаете, здесь мог иметь место так называемый долг чести…

Дядюшка Питр поморщился.

— Все это не для меня, — сказал он. — Я никогда не работал в высшем свете и на старости лет не стану с ним связываться. Не говорите мне о долге чести, таких случаев в моей практике не было. Если это не убийство по семейным обстоятельствам, так, стало быть, убийство с целью грабежа, а его мог совершить только кто-нибудь из домашних, так всегда бывает. Может быть, у кухарки есть племянник…

— А может быть, убийца — шофер Гандары, — сказал Мейзлик, чтобы поддразнить дядюшку,

Дядюшка Питр покачал головой.

— Шофер? — возразил он. — В мое время этого не случалось. Не припомню, чтобы шофер совершил убийство с целью грабежа. Шоферы пьянствуют и воруют хозяйский бензин. Но убивать?.. Я не знаю такого случая. Молодой человек, я придерживаюсь своего опыта. Поживите-ка с мое…

Юрист Мейзлик был как на иголках.

— Господин следователь, — быстро сказал он, — есть еще третья возможность. У барона Гандары была связь с одной замужней дамой. Красивейшая женщина Праги! Может быть, это убийство из ревности?

— Бывает, бывает, — согласился дядюшка Питр. — Таких убийств на моей памяти было пять штук. А кто муж этой дамочки?

— Коммерсант, — ответил Мейзлик, — владелец крупнейшей фирмы.

Дядюшка Питр задумался.

— Опять ничего не получается, — сказал он. — У меня еще не было случая, чтобы крупный коммерсант кого-нибудь застрелил. Мошенничество — это пожалуйста. Но убийства из ревности совершаются в других кругах общества. Так-то, коллега.

— Господин следователь, — продолжал Мейзлик, — вам известно, на какие средства жил барон Гандара? Он занимался шантажом. Гандара знал ужасные вещи о… ну, о многих очень богатых людях. Стоит призадуматься над тем, кому могло быть выгодно… гм… устранить его.

— Ах, вот как! — заметил дядя Питр. — Такой случай у меня однажды был, но мы не сумели уличить убийцу и только осрамились. Нет, и не думайте, я уже раз обжегся на таком деле, во второй раз не хочу! Для меня достаточно обыкновенного грабежа с убийством, я не люблю сенсаций и загадочных случаев. В ваши годы я тоже мечтал раскрыть нашумевшее преступление. Честолюбие, ничего не поделаешь, молодой человек. С годами это проходит, и мы начинаем понимать, что бывают только заурядные случаи…

— Барон Гандара не был заурядной фигурой, — возразил Мейзлик. — Я его знал: авантюрист, черный, как цыган, красивейший негодяй, какого я когда-либо видел. Загадочная, демоническая личность. Шулер и самозванный барон. Послушайте меня, такой человек не умирает обыкновенной смертью и даже не становится жертвой заурядного убийства. Здесь что-то покрупнее. Это крайне таинственное дело.

— Зачем же его сунули мне? — недовольно проворчал дядюшка Питр. — У меня голова не так варит, чтобы разгадывать всякие тайны. Плевать мне на загадочные дела. Я люблю заурядные, примитивные преступления, вроде убийства лавочницы. Переучиваться я теперь не стану, молодой человек. Раз это дело поручили мне, я его отработаю по-своему, из него выйдет обычный грабеж с убийством. Если бы он достался вам, вы бы сделали из него уголовную сенсацию, любовную историю или политическую аферу. У вас, Мейзлик, романтические наклонности, вы бы это убийство превратили в феерическое дело. Жаль, что его не дали вам.

— Слушайте, — хрипло сказал Мейзлик. — Вы не станете возражать, если я… совершенно неофициально, частным образом… тоже занялся бы этим делом? Видите ли, у меня много знакомых, которым кое-что известно о Гандаре… Разумеется, вся моя информация была бы в вашем распоряжении, — поспешно добавил он. — Дело оставалось бы за вами. А?

Дядюшка Питр раздраженно фыркнул.

— Покорно благодарю, — сказал он. — Но ничего не выйдет. Вы, коллега, работаете совсем в другом стиле. У вас получится совсем не то, что у меня, наши методы несовместимы. Ну, что бы я делал с вашими шпионами, игроками, светскими дамами и всем этим избранным обществом? Нет, приятель, это не для меня. Если дело расследую я, то из него получится мой обычный, вульгарный казус… Каждый работает, как умеет.

В дверь постучали. Вошел полицейский агент.

— Господин следователь, — доложил он. — Мы выяснили, что у привратника в доме Гандары есть племянник. Парень двадцати лет, без определенных занятий, живет в Вршовице, дом номер тысяча четыреста пятьдесят один. Он часто бывал у этого привратника. А у служанки Гандары есть любовник, солдат. Но он сейчас на маневрах.

— Вот и хорошо, — сказал дядюшка Питр. — Навестите-ка этого племянничка, сделайте у него обыск и приведите его сюда.

Через два часа в руках у Питра был бумажник Гандары, найденный под матрацем у того парня. Ночью убийцу взяли в какой-то пьяной компании, а к утру он сознался, что застрелил Гандару, чтобы украсть бумажник, в котором было пятьдесят с лишним тысяч крон.

— Вот видишь, Меншик, — сказал мне дядюшка Питр. — Это совершенно такой же случай, как со старухой с Кршеменцовой улицы. Ее тоже убил племянник привратника. Черт подери, подумать только, как разукрасил бы это дело Мейзлик, попадись оно ему в руки. Но у меня для этого не хватает воображения, вот что!

1929


Похождения брачного афериста

— Что правда, то правда, — скромно откашлявшись, вставил сыскной агент Голуб. — Мы, полицейские, не любим из ряда вон выходящих событий и новых людей в преступном мире. Гораздо приятнее иметь дело со старым, испытанным правонарушителем. В таких случаях мы, во-первых, сразу знаем, чьих это рук дело, потому что каждый из них работает на свой лад. Во-вторых, мы знаем, где найти его, а, в-третьих, он не утруждает нас запирательством, так как знает, что все равно оно не поможет. Да, господа, работать с опытным человеком — для сыщика одно удовольствие. И в тюрьме тоже, скажу вам, профессиональные преступники пользуются доверием и благосклонностью начальства. Новички и случайные арестанты — это ворчуны и скандалисты. Все им не так… А вот старый преступник знает, что тюрьма — это профессиональный риск, и, попадая за решетку, не портит жизнь себе и другим. Но дело, собственно, не в этом.

Лет пять тому назад стали мы вдруг получать донесения из различных мест о неизвестном брачном аферисте. Судя по описаниям, этот аферист был пожилой полный мужчина, лысый, с пятью золотыми зубами. Он называл себя Мюллером, Прохазкой, Шимеком, Шебеком, Шиндеркой, Билеком, Громадкой, Пиводой, Бергром, Бейчеком, Сточесом и еще тысячью фамилий. Описание не подходило ни к одному из известных нам брачных аферистов; видимо, это был какой-то новый. Наш шеф вызвал меня и говорит:

— Голуб, вы занимаетесь вокзалами и поездами. Поглядывайте, не встретится ли вам где-нибудь субъект с пятью золотыми зубами.

Ладно, начал я заглядывать в рот пассажирам. За две недели я обнаружил троих с золотыми зубами и заставил их предъявить документы. Черт возьми, оказалось, что один из них инспектор училищ, а другой даже член парламента. Знали бы вы, как они честили меня и как мне попало у нас, в полиции! Тут я озлился и твердо решил, что доберусь до этого типа. Хоть его аферы не по моей специальности, но мне хотелось отплатить ему за неприятности, которые я из-за него претерпел.

Частным порядком я навестил обманутых вдов и сирот, у которых выманил деньги этот жулик с золотыми зубами, обещая жениться. Вы себе представить не можете, как умеют хныкать и жаловаться эти многострадальные сироты и вдовы! Но все они сходились на том, что обманщик был интеллигентный и представительный господин с золотыми зубами, он красиво и вдохновенно говорил о прелестях семейной жизни. Слушали они его охотно, но ни одна не сняла отпечатков пальцев… До чего легковерны женщины! Одиннадцатая жертва — это было в Каменице — сквозь слезы рассказала мне, что этот субъект был у нее три раза. Он всегда приезжал поездом в половине одиннадцатого утра и, когда в последний раз уходил с ее сбережениями в кармане, взглянул на номер дома и с удивлением сказал:

— Смотрите-ка, Марженка, сама судьба указывает, что мы должны пожениться: номер вашего дома шестьсот восемнадцать, а я всегда выезжаю к вам поездом в шесть восемнадцать. Не доброе ли это знамение?

Услышав такие слова, я сказал: «Ей-богу, это знамение!» И тотчас вытащил из кармана расписание поездов. Из него я без труда выяснил, с какой станции можно выехать в 6 часов 18 минут, чтобы пересесть на поезд, прибывающий в Каменице в 10 часов 35 минут. Тщательно все проверив, я убедился, что это станция Выстроите-Нововес. Железнодорожный сыщик, знаете ли, должен хорошо ориентироваться в таких вещах.

В первый же свободный день я поехал в Бьгстршице и спрашиваю там, на вокзале, не ездит ли оттуда толстый господин с золотыми зубами. «Ездит, — говорит мне начальник станции. Это коммивояжер Лацина, что живет вон там, в домике на нижней улице. Вчера вечером он как раз откуда-то приехал».

Пошел я к этому Лацине. В сенях встречаю маленькую аккуратненькую хозяйку, спрашиваю ее: «Здесь живет господин Лацина?» — «Это, говорит, мой муж, он сейчас спит после обеда». — «Не важно», — говорю я и иду в комнаты. На диване лежит человек без пиджака; увидев меня, он восклицает: «Батюшки мои, господин Голуб! Мамочка, подай ему стул».

Тут у меня вся злость прошла — это был мой старый знакомый, аферист Плихта, специалист по лотерейным билетам. За ним числилось не меньше десяти отсидок.

— Здорово, Вацлав, — говорю я. — Бросил уже лотереи?

— Бросил, — говорит Плихта, садясь на диване. — В таком деле вечно надо быть на ногах, а я уже не мальчик. Пятьдесят два года. Хочется отдохнуть. Без конца шататься по домам это уже не для меня.

— Поэтому ты и взялся за брачные аферы, старый мошенник?

Плихта вздохнул:

— Господин Голуб, надо же человеку чем-то жить. Видите ли, когда я в последний раз сидел в кутузке, у меня испортились зубы. Я думаю, это от чечевичной похлебки. Пришлось вставить золотые. Вы себе представить не можете, какое доверие вызывает человек с золотыми зубами. Кроме того, у меня улучшилось пищеварение, и я пополнел. С такими данными волей-неволей пришлось взяться за брачные дела.

— А где деньги? — прервал я. — У меня в блокноте записаны все твои аферы — их одиннадцать, на общую сумму двести шестнадцать тысяч крон. Где они?

— Ах, господин Голуб, — отвечает Плихта. — Здесь все имущество принадлежит жене. Дело есть дело. Мое только то, что на мне — шестьсот пятьдесят крон, золотые часы и золотые зубы. Мамочка, я поеду с господином Голубом в Прагу… Но зубы я вставил в рассрочку и должен еще заплатить за них триста крон. Эту сумму я себе оставлю.

— А сто пятьдесят крон ты должен портному, — напомнила, мамочка.

— Правильно! — сказал Плихта. — Господин Голуб, я превыше всего ставлю порядочность и аккуратность. Эти качества всегда написаны у человека на лице. Верно? У кого нет долгов, тот смело глядит всем в глаза. Без этого нельзя делать дела. Мамочка, обмахни щеткой мое пальто, чтобы я не осрамил тебя в Праге… Поехали, господин Голуб?

Плихте дали всего пять месяцев, потому что все женщины заявили на суде, что давали ему деньги добровольно и что прощают его. Только одна не захотела простить — богатая вдова, которую он накрыл всего на пять тысяч.

Через полгода я снова услышал о двух брачных аферах. Опять Плихта, подумал я, но не стал заниматься этим делом. Однажды пришлось мне поехать на вокзал в Пардубице, там как раз орудовал один «багажник», — знаете, вор, что крадет чемоданы на перроне. Недалеко от Пардубице жила на даче моя семья. Я взял для них в чемоданчик сарделек и копченой колбасы — в деревне, видите ли, это редкость. Я по привычке прошел через весь поезд.

Гляжу — в одном купе сидит Плихта и обольщает немолодую даму разговорами о нынешнем падении нравов.

— А! — говорю я. — Опять небось обещаешь жениться?

Плихта покраснел и, торопливо объяснив спутнице, что ему нужно поговорить со мной по торговому делу, вышел в коридор и сказал мне с укором:

— Господин Голуб, зачем же так при посторонних! Достаточно кивка, и я сразу выйду к вам. По какому делу вы хотите меня притянуть?

— Опять нам заявили о двух брачных аферах, — говорю я. Но я сейчас занят, так что сдам тебя полицейскому посту в Пардубице.

— Пожалуйста, не делайте этого, господин Голуб. Я привык к вам, да и вы меня знаете. Уж лучше я пойду с вами. Прошу вас, господин Голуб, ради старого знакомства.

— Никак не выходит, — говорю я. — Я должен заехать к своим, это в часе езды отсюда. Куда же мне девать тебя на это время?

— А я с вами поеду, господин Голуб. По крайней мере вам не будет скучно.

И он поехал со мной. Когда мы вышли за город, он говорит:

— Дайте-ка ваш чемоданчик, господин Голуб, я его понесу. И знаете что: я пожилой человек. Когда вы на людях говорите мне «ты», получается нехорошее впечатление…

Ну, я представил его жене и свояченице как старого знакомого. Так слушайте же, что вышло. Свояченице моей двадцать пять лет, она очень недурна собой. Плихта с ней мило так и солидно побеседовал, а детям дал по конфетке. После кофе он предложил погулять с барышней и детьми и подмигнул мне: мол, мы, мужчины, понимаем друг друга, у вас с женой есть о чем поговорить. Вот какой это был деликатный человек!

Когда они через час вернулись, дети держали Плихту за руки, а свояченица раскраснелась, как пион, и на прощанье долго жала ему руку.

— Слушай, Плихта, — сказал я, когда мы вышли из дому. — С чего это тебе вздумалось кружить голову нашей Маничке?

— Привычка, — отвечал Плихта немного грустно. — Господин Голуб, я тут ни при чем, все дело в золотых зубах. Мне от них одни неприятности, честное слово. Я женщинам никогда не говорю о любви, в моем возрасте это не подобает. Но именно поэтому они и клюют. Иногда мне думается, что у них нет настоящих чувств, а одна лишь корысть, потому что у меня внешность обеспеченного человека.

Когда мы пришли на вокзал в Пардубице, я говорю ему:

— Ну, Плихта, придется все-таки сдать тебя здешней полиции. Мне тут нужно заняться расследованием одной кражи.

— Господин Голуб, — стал он упрашивать, — оставьте меня пока на вокзале, в ресторане. Я закажу чай и почитаю газеты. Вот вам все мои деньги, четырнадцать тысяч с лишним. Без денег я не убегу, у меня на билет даже не осталось.

Оставил я его в ресторане, а сам пошел по делам.

Через час заглядываю в окно: сидит на том же месте, нацепив золотое пенсне, и читает газеты. Еще через полчаса я покончил с делами и захожу за ним. Вижу, он уже за соседним столиком, в обществе какой-то шикарной блондинки, с достоинством отчитывает кельнера за то, что тот подал ей кофе с пенками.

Увидев меня, он распрощался с дамочкой и подошел ко мне.

— Господин Голуб, не могли бы вы забрать меня через недельку? Как раз работа подвернулась.

— Очень богатая дама? — спрашиваю я.

Плихта даже рукой махнул.

— У нее фабрика, — прошептал он. — И ей нужен опытный человек, который мог бы помочь ей советом. Сейчас она как раз собирается купить новое оборудование.

— Ага, — говорю я, — так пойдем, я тебя представлю.

И подхожу к этой дамочке.

— Здорово, — говорю, — Лойзичка! Все еще ловишь пожилых мужчин?

Блондинка покраснела до корней волос и говорит:

— Батюшки мои, господин Голуб, я не знала, что это ваш знакомый.

— Ну, так убирайся подобру-поздорову. Господин советник юстиции Дундр давно интересуется тобой. Он, видишь ли, называет твои проделки мошенничеством.

Плихта был просто убит горем.

— Господин Голуб, — говорит он, — никогда оы не подумал, что эта дамочка тоже аферистка.

— Да, — отвечаю, — да еще и легкого поведения. Представь себе: она выманивает деньги у пожилых мужчин, обещая выйти за них замуж.

Плихта даже побледнел.

— Какая низость! — воскликнул он. — Можно ли после этого верить женщинам?! Господин Голуб, это переходит всякие границы!

— Ладно, — говорю, — подожди меня здесь, я куплю тебе билет в Прагу. Какой тебе класс, второй или третий?

— Господин Голуб, — возразил Плихта, — зачем же бросать деньги на ветер? Я как арестованный имею право на бесплатный проезд. Уж вы меня отвезите на казенный счет. Нашему брату приходится беречь каждую копейку.

Всю дорогу Плихта честил эту дамочку. Я никогда не видел такого глубокого и благородного негодования.

В Праге, когда мы вышли из вагона, Плихта говорит:

— Господин Голуб, я знаю, что на этот раз получу семь месяцев. А я, видите ли, очень недолюбливаю тюремную кормежку. Четырнадцать тысяч, что вы у меня взяли, это весь мой доход от последнего дела. Могу я позволить себе хотя бы поужинать? Кроме того, мне хотелось бы угостить вас. Ведь помните, я у вас пил кофе.

Мы вместе пошли в лучший трактир. Плихта заказал себе бифштекс и выпил пять кружек пива, а я заплатил из его кошелька, после того как он трижды проверил, не обманул ли нас кельнер.

— Ну, а теперь в полицию, — говорю я.

— Одну минуточку, господин Голуб, — говорит он. — В этом последнем деле у меня были большие накладные расходы. Четыре поездки туда и обратно по сорока восьми крон за билет триста восемьдесят четыре кроны. — Он нацепил пенсне и подсчитал на клочке бумаги. — Потом питание примерно по тридцать крон в день… я должен хорошо питаться, господин Голуб, это производственная необходимость… итого сто двадцать крон. Букет, что я преподнес барышне, стоил тридцать пять крон, это долг вежливости. Обручальное кольцо — двести сорок крон, оно было позолоченное, господин Голуб. Не будь я порядочный человек, я бы сказал, что оно золотое, и посчитал бы за шестьсот крон. Кроме того, я купил ей торт за тридцать крон. Далее, пять писем, по кроне на марку, и объявление в газете, по которому я с ней познакомился, восемнадцать крон. Общий итог, стало быть, восемьсот тридцать две кроны. Эту сумму вы, пожалуйста, вычтите из отобранных у меня денег. Я эти восемьсот тридцать две кроны пока оставлю у вас. Я люблю порядок, господин Голуб, накладные расходы должны быть покрыты. Ну вот, а теперь пошли.

Уже в коридоре полицейского управления Плихта вспомнил еще один расход:

— Господин Голуб, я этой барышне подарил флакон духов. Заприходуйте мне, пожалуйста, еще двадцать крон.

Затем он тщательно высморкался и безмятежно проследовал в кутузку.

1929


Взломщик-поэт

— Случается иной раз и по-другому, — помолчав, сказал редактор Зах. — Иногда просто не знаешь, что движет человеком — угрызения совести или хвастливость и фанфаронство. Особенно у профессиональных преступников, которые прямо-таки упиваются своей деятельностью. Мне думается, что многие из них зачахли бы с тоски, если бы общество не проявляло к ним интереса. Этакие специалисты прямо-таки греются в лучах общественного внимания. Я не утверждаю, конечно, что люди крадут и грабят только ради славы. Делают они это из-за денег, по легкомыслию или под влиянием дурных товарищей. Но, познав однажды aura popularis[86], преступники впадают в эдакую манию величия, так же как политиканы и всякие иные деятели.

Несколько лет назад я редактировал отличную провинциальную еженедельную газету «Восточный курьер».

Сам-то я, правда, уроженец Западной Чехии, но вы бы не поверили, с каким пылом я отстаивал местные интересы восточных районов! Край там тихий, гористый, как на картинке: журчат ручейки, растут сливы…

Но я еженедельно призывал «наш кряжистый горный народ» упорно бороться за кусок хлеба с суровой природой и неприязненно настроенным правительством!..

И писал я все это, доложу вам, с жаром, от всего сердца.

Два года я проторчал в «Восточном курьере» и за это время вдолбил тамошним жителям, что они «кряжистые горцы», что их жизнь «тяжела, но героична», а их край «хоть и беден, но прекрасен своими меланхолическими горами». Словом, превратил Чаславский округ почти в Норвегию. Из этого видно, на какие великие дела способны журналисты!

Работая в провинциальной газете, надо, разумеется, прежде всего не упускать из виду местных событий. Вот однажды зашел ко мне полицейский комиссар и говорит:

— Сегодня ночью какая-то бестия обчистила магазин Вашаты, знаете, «Торговля разными товарами». И как вам понравится, господин редактор, — этот негодяй сочинил там стихи и оставил их на прилавке! Наглость, а?

— Покажите стихи, — сказал я быстро. — Это подойдет для «Курьера». Вот увидите, наша газета поможет вам обнаружить преступника. Но и сам по себе этот случай — сенсация для города и всего края!

Словом, после долгих уговоров я получил стихи и напечатал их в «Восточном курьере».

Я прочту вам из них, что помню. Начинались они как-то так:

Вот час двенадцатый пробил,
Громила, час твой наступил.
Все хорошенько взвесь и смерь,
Когда ты взламываешь дверь.
Чу! Слышны на дворе шаги.
Я здесь один, мне все — враги.
Но я не трушу. Тишина.
Лишь сердце дрогнет, как струна.
Шаги затихли. Пронесло!
Эх, воровское ремесло!
Дверь заскрипела, подалась,
Теперь не трусь и в лавку влазь.
Сиротка я. Судьба мне — камень.
Вот слез бы было бедной маме….
Пропала жизнь. Мне не везет.
Вот слышу, где-то мышь грызет.
Она да я — мы оба воры,
Нам жить в ладу, не зная ссоры.
Я поделиться с ней решил,
Ей малость хлебца накрошил.
Нейдет. Отважится не скоро.
Видать, и вор боится вора…
Потом там было еще что-то, а кончалось так:
Писал бы, — муза не смолкает,
Да жалко, свечка догорает.

Я опубликовал эти стихи, подвергнув их обстоятельному психологическому и литературному анализу.

Я выявил в них элементы баллады, благожелательно указав на тонкие струны в душе преступника. Все это произвело своего рода сенсацию. Газеты других партий в разных провинциальных городах утверждали, что это грубая и нелепая фальсификация, иные недоброжелатели Восточной Чехии заявляли, что это плагиат, скверный перевод с английского и так далее. Я как раз был в разгаре полемики с оппонентами, защищая нашего местного взломщика-поэта, когда ко мне снова заглянул полицейский комиссар и сказал:

— Господин редактор, не пора ли покончить с этим проклятым жуликом? Посудите сами: за одну неделю он обокрал две квартиры и еще лавку и всюду оставил длинные стихи.

— Хорошо, — сказал я. — Тиснем их в газете.

— Хорошо? — проворчал комиссар. — Да ведь это значит потакать вору! К воровству его теперь побуждает главным образом литературное тщеславие. Нет, вы должны дать ему по рукам. Напишите в газете, что стихи дрянь, что в них нет никакой формы или мало настроения, — словом, придумайте что-нибудь. Тогда, мне кажется, ворюга перестанет красть — Гм, говорю я, — этого написать нельзя, поскольку мы только что его расхвалили. Но знаете, что? Не будем печатать его стихов, и баста!

Прекрасно. В ближайшие две недели было зарегистрировано пять краж со взломом и стихами, но «Восточный курьер» молчал о них, словно воды в рот набрал. Я, правда, опасался, как бы наш вор, побуждаемый уязвленным авторским самолюбием, не перебрался куда-нибудь в Турновский или Таборский край и не стал там сенсацией для местных щелкоперов. Представляете себе, как бы они обрадовались?

Взломщик был так сбит с толку нашим молчанием, что недели три о нем не было ни слуху ни духу, а потом кражи начались снова, с той разницей, что стихи он теперь посылал по почте прямо в редакцию «Восточного курьера». Но «Курьер» был неумолим. Во-первых, я не хотел вызывать недовольства местных властей, а во-вторых, стихи с каждым разом становились все хуже. Автор начал повторяться, изобретал какие-то романтические выкрутасы, словом, стал вести себя как настоящий писатель.

Однажды ночью прихожу я, посвистывая, как скворец, к себе домой и чиркаю спичку, чтобы зажечь лампу. Вдруг у меня за спиной кто-то дунул и погасил спичку.

— Не зажигать света! — сказал глухой голос. — Это я.

— Ага! — отозвался я. — А что вы хотите?

— Пришел спросить, как там с моими стихами, — ответил глухой голос.

— Приятель, — говорю я, не сообразив сразу, о каких стихах идет речь. — Сейчас неприемные часы. Приходите завтра в редакцию в одиннадцать.

— Чтобы меня там сцапали? — мрачно спросил голос. — Нет, это не пойдет. Почему вы не печатаете больше моих стихов?

Тут я только догадался, что это наш вор.

— Это долго объяснять, — сказал я ему. — Садитесь, молодой человек. Хотите знать, почему я не печатаю ваших стихов? Пожалуйста. Потому что они никуда не годятся. Вот.

— А я думал… — печально сказал голос, — что… что они не хуже тех первых.

— Да, первые были неплохи, — сказал я строго. — В них была непосредственность, понимаете? Своеобразие, свежесть, острота восприятия, настроение, — словом, все. А остальные стихи, милый человек, ни к черту не годятся.

— Да я будто… — жалобно произнес голос, — будто я писал их так же, как и те первые.

— Вот именно, — сказал я неумолимо. — Вы лишь повторялись. Опять в них были шаги на улице…

— Так я же их слышал, — защищался голос. — Господин редактор, когда воруешь, надо держать ушки на макушке, слушать, кто там под окном шлепает.

— И опять в них была мышь… — продолжал я.

— Мышь! — нерешительно возразил голос. — Так в лавках завсегда бывают мыши. Я об них писал только в трех…

— Короче говоря, — перебил я, — ваши стихи превратились в пустой литературный шаблон. Без оригинальности, без вдохновения, без новых образов и эмоций. Это не годится, друг мой. Поэт не смеет повторяться.

Мой гость с минуту помолчал.

— Господин редактор, — сказал он, — да ведь оно завсегда одно и то же. Попробуйте воровать, — что одна кража, что другая… Нелегкое это дело.

— Да, — сказал я. — Надо бы вам взяться за другое ремесло.

— Обчистить церковь, что ли? — предложил голос. — Или часовню на кладбище?

Я сделал энергичный отрицательный жест.

— Нет, — говорю, — это не поможет. Дело не в материале, молодой человек, дело в его творческой интерпретации. В ваших стихах нет никакого конфликта, в них каждый раз дается только внешнее описание заурядной кражи. Вам надо найти какую-нибудь свою внутреннюю тему. Например, раскаяние.

— Раскаяние? — с сомнением сказал голос. — И вы думаете, стихи тогда станут лучше?

— Разумеется! — воскликнул я. — Друг мой, это придаст им психологическую глубину и внутреннюю законченность.

— Попробую, — задумчиво отозвался голос. — Не знаю только, пойдут ли у меня кражи на лад. Понимаете, потеряешь тогда уверенность в себе. А без нее сразу засыплешься.

— А хоть бы и так! — воскликнул я. — Дорогой мой, что за беда, если вы попадетесь?! Представляете себе, какие стихи вы напишете in carcere et catenis![87] Погодите, я вам покажу одну поэму, написанную в тюрьме. Ошалеете!

— И она была в газетах? — спросил замирающий от волнения голос.

— Голубчик, это одна из самых прославленных поэм в мире. Зажгите лампу, я вам ее прочту.

Мой гость чиркнул спичку и зажег лампу. Он оказался бледным, прыщеватым юношей — таким может быть и жулик и поэт.

— Погодите, — говорю, — я сейчас найду ее.

И взял с полки перевод «Баллады Рэдингской тюрьмы»[88] Оскара Уайльда. Тогда она была в моде.

В жизни я не декламировал с таким чувством, как в эту ночь, читая ему вслух знаменитую балладу, особенно строку «каждый убивает как может». Гость не спускал с меня глаз. А когда мы дошли до того места, где герой поднимается на эшафот, он закрыл лицо руками и всхлипнул.

Я дочитал, и мы замолчали. Мне не хотелось нарушать величия этой минуты. Открыв окно, я сказал:

— Кратчайший путь вон там, через забор. Покойной ночи.

И погасил лампу.

— Покойной ночи, — произнес в темноте взволнованный голос. — Так я попробую. Большое спасибо.

И он исчез бесшумно, как летучая мышь. Все-таки это был ловкий вор.

Через два дня его поймали. Он сидел с листком бумаги у прилавка и грыз карандаш. На бумаге была только одна строчка «Каждый ворует как может…» — явное подражание «Балладе Рэдингской тюрьмы».

Суд дал ему полтора года, как рецидивисту-взломщику.

Через какой-нибудь месяц мне принесли от него целую тетрадку стихов. Вор описывал страшные вещи: сырые тюремные подземелья, казематы, решетки, звенящие оковы на ногах, заплесневелый хлеб, дорогу на эшафот и невесть что еще. Я прямо ужаснулся чудовищным условиям в этой тюрьме.

Журналист, знаете ли, проникнет всюду, вот я и устроил так, что начальник той тюрьмы пригласил меня осмотреть ее. Это оказалось вполне гуманное и благоустроенное заведение. Своего вора я застал как раз в тот момент, когда он доедал чечевичную похлебку из жестяной миски.

— Ну что, — говорю я ему, — где же эти звенящие оковы, о которых вы писали?

Вор смутился и растерянно покосился на начальника тюрьмы.

— Господин редактор, — забормотал он, — так про то, что тут есть, не напишешь никаких стихов. Что поделаешь!

— Так у вас нет никаких жалоб? — спрашиваю я.

— Никаких, — говорит он смущенно. — Только вот стихи писать не об чем.

Больше я с ним не встречался. Ни в рубрике «Из зала суда», ни в поэзии.


Дело господина Гавлены

— Раз уж господин редактор завел речь о газете, — сказал Беран, — я вам кое-что скажу. Что большинство читателей прежде всего ищет в газете? Ясно, «Из зала суда». Кто знает, почему это их так интересует — потому ли, что каждый из них в глубине души правонарушитель, или же, наоборот, они черпают в судебных отчетах моральное удовлетворение? Во всяком случае, этот отдел читают с увлечением. А раз так, значит, он должен появляться регулярно каждый день.

Однако же возьмите, к примеру, судебные каникулы: суд на замке, но судебная хроника в газете должна быть. А то еще часто случается, что ни в одном суде нет интересного дела. Однако судебный хроникер должен дать интересный отчет во что бы то ни стало. В таких случаях беднягам репортерам приходится это «интересное дельце» попросту высасывать из пальца.

Существует настоящая торговля такими вымышленными процессами. Репортеры их продают, покупают, одалживают, обменивают на пачку папирос и так далее. Я все это знаю потому, что у моей хозяйки на квартире жил судебный хроникер. Забулдыга был и лентяй, но способный парень, а платили ему буквально гроши…

Однажды в кафе, где обычно сходились судебные хроникеры, появился какой-то странный, неопрятный человек с одутловатым лицом. Звали его Гавлена, был он неудачник, недоучившийся юрист. Никто не знал, чем он живет, да и сам он едва ли отдавал себе в этом отчет. Так вот, у этого бездельника Гавлены был весьма своеобразный юридический талант: стоило дать ему сигару и кружку пива, как он, закурив и прикрыв глаза, начинал без запинки излагать вам интереснейший судебный казус. Он приводил основные тезисы защиты, удачную прокурорскую реплику и заканчивал обоснованным решением суда. Потом, словно проснувшись, открывал глаза и бубнил: «Одолжите пять крон».

Как-то раз репортеры решили испытать его «на выносливость»: не сходя с места, он сочинил двадцать один судебный казус, один лучше другого, и только на двадцать втором запнулся и сказал: «Постойте-ка, это не подсудно единоличному судье… и судебной коллегии тоже. Это компетенция суда присяжных, а я им не занимаюсь». Он был принципиальным противником суда присяжных. Его приговоры всегда были строги, но с юридической точки зрения безупречны. Это был его конек.

Репортеры, увидев, что «отчеты» Гавлены много интересней и разнообразней того, что делается в суде, создали своего рода картель: Гавлена получал за каждое сочиненное им «дело» по определенному тарифу — десять крон и сигару, а кроме того «сдельную плату» — по две кроны за каждый месяц тюрьмы, который он присуждал вымышленному преступнику. Сами понимаете — чем строже приговор, тем серьезнее дело. Читатели газет всегда с необычайным интересом читали судебную хронику, когда там появлялись липовые «отчеты» Гавлены. Что и говорить, газеты нынче уже не те, что в его времена, — теперь в них одна политика да газетная грызня — не знаю, кому охота читать это.

Однажды Гавлена сфантазировал очередное дело…

Это не был шедевр, но прежде с такими же делами все сходило благополучно, а на этом сорвалось.

Вкратце дело было такое. Какой-то старый холостяк якобы поссорился с почтенной вдовой, живущей в доме напротив. Чтобы досадить ей, он купил попугая и научил его всякий раз, когда вдова выходила на балкон, кричать на всю улицу «Ты шлюха». Вдова подала на холостяка в суд, обвиняя его в оскорблении личности. Районный суд признал, что обвиняемый использовал попугая для публичного осмеяния пострадавшей, и приговорил холостяка именем республики к четырнадцати дням тюрьмы условно и к возмещению судебных издержек. «С вас одиннадцать крон и сигара», — закончил Гавлена свой отчет.

Этот отчет появился в шести газетах, разумеется в различном изложении. В одной газете он прошел под заголовком «В тихом доме», в другой — «Холостяк и бедная вдова», в третьей — «Попугай под судом» и так далее. И вдруг все эти газеты получили циркулярное письмо из министерства юстиции. В письме говорилось, что «министерство просит сообщить, какой именно районный суд рассматривал дело, отчет о котором помещен в таком-то номере вашей уважаемой газеты, ибо возбуждение оного дела, равно как и состоявшееся решение суда, незаконно, поскольку криминальные слова принадлежат не подсудимому, а попугаю, и нельзя считать доказанным, что попугай имел в виду именно потерпевшую; таким образом, налицо нет состава преступления, предусмотренного статьей об оскорблении личности. В худшем случае имело место только нарушение общественного спокойствия, и виновник, следовательно, подлежит лишь административно-полицейским мерам воздействия штрафу или предупреждению с предписанием убрать упомянутую птицу. В связи со всем вышеизложенным министерство юстиции желает знать, какой суд рассматривал данное дело, дабы начать соответствующее расследование…» и т. д. и т. д.; в общем, этакая бюрократическая канитель.

— Черт побери, Гавлена, заварили вы кашу! — накинулись репортеры на своего поставщика. — Приговор-то ваш никуда не годится, он незаконный!

Гавлена побледнел как мел.

— Как! — закричал он. — Мой приговор не законен? Тысяча чертей! Министерство смеет утверждать это обо мне, Гавлене? — Репортеры никогда не видели столь оскорбленного и рассерженного человека. — Я им покажу, где раки зимуют! — вне себя кричал Гавлена. — Они еще увидят, не законен или законен мой приговор. Я этого так не оставлю!

От огорчения он тут же напился до положения риз.

Потом взял лист бумаги и написал в министерство юстиции письмо с пространным юридическим анализом, из которого следовало, что приговор правилен, ибо когда владелец попугая учил птицу ругать соседку, то уже в этом проявилось заранее обдуманное намерение нанести оскорбление личности, явно имеющее противозаконный характер. Далее, означенный попугай это не субъект, но объект права, орудие преступления и т. д. Короче говоря, это был самый блестящий и тонкий юридический анализ, который репортерам когда-либо доводилось читать. Гавлена подписал его «неслужащий кандидат прав Вацлав Гавлена» и отправил в министерство.

— Вот! — сказал он. — И пока не решится это дело, я не буду заниматься судебными отчетами. Мне нужно получить моральное удовлетворение.

Министерство юстиции, разумеется, никак не реагировало на письмо Гавлены. А он ходил, насупившись, мрачный, еще более неопрятный, и даже похудел. Поняв, что ответа из министерства не будет, он загрустил, молча отплевывался в ответ на вое вопросы и в конце концов заявил:

— Погодите, я им покажу, кто прав!

Два месяца его никто не видел. Потом он пришел сияющий и объявил:

— Против меня уже возбуждено судебное преследование. Ух, чертова баба, каких трудов стоило ее уговорить! Кто бы думал, что пожилая женщина может быть так миролюбива. Пришлось мне дать ей подписку, что судебные издержки в любом случае несу я. Итак, господа, теперь это дело разрешит суд.

— Какое? — спросили репортеры.

— Ну, с попугаем, — ответил Гавлена. — Я же сказал вам, что этого так не оставлю. Я, знаете ли, купил себе попугая и научил его кричать: «Ты шлюха! Ты чертова баба!» Пришлось попотеть с этой птицей — полтора месяца я не выходил из дому, только и твердил: «Ты шлюха!» Зато теперь попугай великолепно произносит эти слова, но — эдакий идиот! — орет их с утра до вечера, никак не может приучиться кричать их только моей соседке, что живет напротив. Она, знаете ли, учительница музыки, из хорошей семьи, очень милая старушка. Но в доме у нас больше нет женщин, пришлось выбрать ее. Да, скажу я вам, выдумать такое правонарушение — пара пустяков, а вот осуществить его на практике — это другое дело… Никак мне не удавалось приучить хулигана-попугая, чтобы он ругал только ее. Орет на каждого, такая зловредная птица!

Гавлена залпом осушил кружку пива и продолжал:

— Тогда я придумал другой трюк. Как только соседка показывалась во дворе или у окошка, я быстро отворял свое окно, и попугай орал: «Ты шлюха, ты чертова баба!» И что бы вы думали: старушка смеялась и кричала мне: «Ну и попугай у вас, господин Гавлена!» Черт ее возьми, эту старуху! Две недели я ее уговаривал, пока она, наконец, подала на меня в суд. В свидетелях — жильцы всего дома. Уж теперь-то суду не уйти от этого казуса! — И Гавлена радостно потирал руки. — Не я буду, если мне не припаяют за оскорбление личности. Я этого так не оставлю, я им покажу, этим чинушам из министерства!

До самого дня суда Гавлена беспробудно пьянствовал, волновался и сгорал от нетерпения. На суде он вел себя с большим достоинством, произнес против себя обвинительную речь, ссылаясь на свидетельские показания всех жильцов дома, могущих подтвердить, что оскорбление было умышленным и публичным, и требовал сурового наказания. Судья, добродушный старый советник юстиции, почесал бородку и объявил, что хочет сам слышать попугая, а потому разбор дела откладывается. Подсудимому предлагается к следующему судебному заседанию доставить в суд означенную птицу в качестве вещественного доказательства, а возможно, и в качестве свидетеля.

На следующее заседание Гавлена явился с попугаем в клетке. Попугай вытаращил глаза на перепуганную секретаршу и заорал на весь зал: «Ты шлюха, ты чертова баба!»

— Довольно, — говорит судья. — Из показаний попугая Лорри явствует, что его высказывания не относились прямо и непосредственно к потерпевшей…

Попугай воззрился на судью и закричал: «Ты шлюха, ты чертова баба!»

— …Ибо ясно, — продолжал судья, — что означенные эпитеты попугай применяет ко всем окружающим без различия пола. Таким образом, налицо нет оскорбления личности, господин Гавлена.

Гавлена вскочил как ужаленный.

— Господин судья! — запротестовал он возбужденно. — Умышленность заключается в том, что я открывал окно при появлении потерпевшей, дабы попугай ее поносил…

— Туманный случай! — сказал судья. — Может быть, открывание окна в данном случае и подозрительно, но оно не является само по себе оскорбительным действием. Я не могу осудить вас за то, что вы периодически открывали окно. Не доказано, что ваш попугай имел в виду именно потерпевшую.

— Я! Я сам имел ее в виду! — защищался Гавлена.

— Это не подтверждается свидетельскими показаниями, возразил судья. — Никто не слышал из ваших уст инкриминированного высказывания… Ничего не поделаешь, господин Гавлена, придется вас оправдать.

И, надев судейскую шапочку, он вынес оправдательный приговор.

— Я опротестовываю приговор и подаю кассационную жалобу! — чуть не плача, вскричал Гавлена, схватил клетку с попугаем и устремился к выходу.

Впоследствии репортеры иногда встречали Гавлену, угрюмого и в нетрезвом виде.

— Ну, скажите, господа, разве это правосудие! Существует ли еще право? — хныкал он. — Я этого не оставлю! Я подам в высшую инстанцию! Я добьюсь реабилитации, хотя бы мне пришлось судиться до самой смерти… Это борьба не за мои интересы, а за дело правосудия.

Чем кончилось дело в высшей инстанции, мне точно неизвестно. Я знаю только, что суд попросту не стал рассматривать кассационную жалобу на оправдательный приговор. С тех пор Гавлена исчез, словно сквозь землю провалился. Говорят, видели, как он, словно тень, бродит по улицам, бормоча что-то невнятное.

А в министерство юстиции до сих пор несколько раз в год поступает пространная пламенная жалоба «по делу об оскорблении, нанесенном попугаем…» Но поставлять репортерам судебные казусы Гавлена перестал навсегда, — видимо потому, что была поколеблена его вера в юстицию и правопорядок.

1929


Игла

— Я никогда не имел дела с судом, — начал Костелецкий, но скажу вам, что больше всего мне нравится у них эта педантичность, всякие формальности и процедуры, которых там придерживаются, даже если дело выеденного яйца не стоит. Это, понимаете ли, вызывает доверие к правосудию. Уж если у Фемиды в руках весы, пусть это будут весы аптекарские. А ежели меч, то пусть он будет остер, как бритва…

В этой связи вспомнился мне случай на нашей улице.

Одна привратница, некая Машкова, купила в лавке булку, и едва начала ее жевать, вдруг почувствовала легкий укол в небо. Сунула она пальцы в рот и вынимает… иглу! Привратница обомлела, а потом заохала: «Господи боже, ведь я могла проглотить эту иголку, и она проколола бы мне желудок! Моя жизнь висела на волоске, я этого так не оставлю! Надо дознаться, какой негодяй запихнул туда иглу!»

И она отнесла недоеденную булку вместе со своей находкой в полицию.

Полицейские допросили лавочника, допросили и пекаря, который поставлял тому булки, но, разумеется, ни один из них не признал иголку своей. Дело передали судебно-следственным органам, ибо, да будет вам известно, оно подпадало под статью «о легком членовредительстве». Судебный следователь, этакий добросовестный и дотошный служака, еще раз допросил лавочника и пекаря. Оба клятвенно уверяли, что у них игла не могла попасть в булку. Следователь отправился в лавку и установил, что игл там в продаже нет. Потом он пошел в пекарню, поглядеть, как пекут булки, и просидел там целую ночь, глядя, как ставят и месят тесто, как накаливают печь, делают булки, сажают их на противень и пекут, пока они не станут золотистыми. Таким методом он выяснил, что при выпечке булок иглы действительно не применяются…

Знаете ли вы, какое чудесное дело хлебопечение?

Я-то нагляделся в детстве — ведь у моего покойного деда была пекарня. Видите ли, в хлебопечении есть два-три почти мистических таинства. Первое — когда ставят опару. Ставят ее в квашне, и там, под крышкой, происходит скрытое превращение: из муки и воды возникает живая закваска. Потом, замешивают тесто веселкой — эта процедура похожа на ритуальные танцы — и затем накрывают квашню холстиной и дают взойти. Это второе загадочное превращение — тесто величественно поднимается, пухнет, а ты не смеешь приподнять холстину и заглянуть внутрь… Все это, скажу я вам, так же прекрасно и удивительно, как беременность. Мне всегда казалось, что в квашне есть что-то от женщины. А третье таинство — сама выпечка, когда бледное и мягкое тесто превращается в хлеб.

Вы вынимаете из печи этакий темный, золотистый каравай, и пахнет он даже вкуснее, чем младенец. Это такое диво, что, по-моему, во время этих метаморфоз в пекарнях следовало бы звонить в колокола, как в церкви в храмовой праздник…

Да, так о чем же я? Ну и вот, этот следователь стал в тупик, но прекратить дело, — как бы не так!

Взял он эту иглу и отправил ее в Институт судебной экспертизы. Пусть, мол, там выяснят, попала игла в булку до выпечки или после. (Он был просто помешан на научной экспертизе.).

В институте тогда подвизался профессор Угер, этакий ученый бородач. Получив иглу, он долго ворчал: и чего только не шлют ему эти судейские; недавно прислали такие тухлые внутренности; что даже прозектор не выдержал. А что делать институту с этой иглой? Но, поразмыслив, он заинтересовался ею, знаете, с научной точки зрения. А в самом деле, сказал он себе, может быть и впрямь с иглой происходят какие-нибудь изменения, если ее подержать в тесте или испечь вместе с булкой? Ведь при брожении теста образуются кислоты, при печении происходят различные физико-химические процессы, и все это может воздействовать на поверхность иглы — механически изменить или окислить ее. Путем микроскопического исследования это можно установить.

И профессор взялся за дело.

Прежде всего он закупил несколько сотен разных игл: совсем новехоньких и более или менее ржавых, и начал у себя в институте печь булки. При первом эксперименте он положил иглы в опару, чтобы установить, как на них действует процесс брожения. При втором положил их в свежезамешанное тесто, при третьем — в тесто, начавшее всходить, и при четвертом — в уже взошедшее. Потом он сунул иглы в булки перед самой посадкой в печь. Потом — во время выпечки. Потом в горячие булки. И, наконец, в остывшие. Затем была заново проделана контрольная серия точно таких же опытов. В общем, в течение двух недель в институте только тем и занимались, что пекли булки с иглами. Профессор, доцент, четыре ассистента и служитель изо дня в день месили тесто и выпекали булочки, а потом исследовали иглы под микроскопом. На это потребовалась еще неделя, но в конце концов было точно установлено, что злополучная игла попала в уже выпеченную булку, ибо она полностью соответствовала опытным иглам, воткнутым в готовые булки.

На основе этого заключения экспертизы следователь сделал вывод, что игла попала в булку или у лавочника или по дороге из пекарни в лавку. И тогда пекарь вспомнил: мать честная, да ведь я в тот самый день выгнал с работы ученика, который разносил булки! Мальчишку вызвали, и он сознался, что в отместку хозяину сунул эту иглу в булку. Мальчишка был несовершеннолетний и отделался внушением, а пекаря оштрафовали на пятьдесят крон, ибо он отвечает за свой персонал. Вот вам пример того, как точно и досконально действует правосудие.

Но есть и еще одна сторона в этом деле. Не знаю, откуда у нас, у мужчин, такое честолюбие или упрямство. Когда химики в институте судебной экспертизы занялись опытами с булками, они вбили себе в голову, что должны печь их как заправские пекаря. Сначала булки получались не ахти какие: тесто было с закалом, а булки совсем неаппетитные. Но чем дальше, тем дело шло все лучше. В конце концов эти ученые стали даже посыпать булки маком, солью и тмином и раскатывали тесто так ловко, что любо-дорого поглядеть. И они с гордостью говорили, что таких отлично выпеченных и вкусно хрустящих булок, как у них в институте, не найдешь во всей Праге!

— Вы называете это упрямством, господин Костелецкий, возразил Лелек. — А по-моему, здесь скорее сказывается спортивный дух — стремление образцово справиться с делом. Настоящий мужчина гонится не за результатом, которому, может быть, грош цена.

Ему важна сама игра, знаете ли, этакий азарт при достижении цели… Я приведу вам пример, хоть вы и скажете, что это чепуха и не относится к делу.

Когда я еще работал в бухгалтерии и составлял, бывало, полугодовой отчет, подчас случалось, что цифры не сходятся. Однажды в наличности не хватило трех геллеров. Конечно, я мог просто положить в кассу эти три геллера, но это была бы неправильная игра. С бухгалтерской точки зрения это было бы неспортивно. Надо найти, в каком счете допущена ошибка, а счетов у нас было четырнадцать тысяч.

И скажу вам, когда я брался за баланс, мне всегда хотелось, чтобы там обнаружилась какая-нибудь ошибка.

Тогда я, бывало, оставался на службе хоть на всю ночь.

Положу перед собой кучу бухгалтерских книг и берусь за дело. И для меня колонки цифр становились не цифрами, они преображались просто необыкновенно.

То мне казалось, что я карабкаюсь по этим колонкам вверх, словно на крутую скалу, то я спускался по ним, как по лестнице, в глубокую шахту. Иногда я чувствовал себя охотником, который продирается сквозь чащу цифр, чтобы изловить пугливого и редкого зверя — эти самые три геллера. Или мне казалось, что я сыщик и, стоя за углом, подстерегаю преступника. Мимо проходят тысячи фигур, но я жду своей минуты, чтобы схватить за шиворот жулика — этого злодея — бухгалтерскую ошибку! Еще, бывало, мне мерещилось, что я рыболов и сижу на берегу с удочкой: вот-вот дерну за нее и… ага, попалась, бестия. Но чаще всего я воображал себя охотником, который бродит по горам, по долам, среди росистых кустиков черники. И до того мне в такие минуты становилось хорошо от этого ощущения движения и силы, такое я чувствовал вокруг себя волнующее приволье, словно и в самом деле переживал необыкновенное приключение. Целыми ночами я мог охотиться за тремя геллерами, и когда находил их, то даже не думал, что это всего лишь жалкие гроши. Это была добыча, и я шел спать, торжествующий и счастливый, и чуть не валился в сапогах на постель. Вот и все.

1929


АПОКРИФЫ[89]. Переводы Н. Аросевой, А. Гуровича, М. Зельдович, Ю. Молочковского


Наказание Прометея[90]

Покашливая и кряхтя после длинного, скучного судебного разбирательства, сенаторы собрались на чрезвычайное совещание, происходившее в тени священных олив.

— Итак, господа, — зевнул председатель сената Гипометей[91], - до чего затянулось это проклятое разбирательство! Я думаю, что мне даже не следует делать резюме, но чтобы не было формальных придирок…

Итак, обвиняемый Прометей, здешний житель, привлеченный к судебной ответственности за то, что нашел огонь и тем самым как бы… гм, гм… нарушил существующий порядок, признался в том, что он, во-первых, действительно нашел огонь, затем в том, что он может, как только ему заблагорассудится, с помощью так называемого высекания вызвать этот огонь, в-третьих, в том, что он не скрыл соответствующим образом тайну этой предосудительной находки и даже не оповестил о ней надлежащие власти, а самовольно выдал ее, или, другими словами, передал в пользование простым людям, как явствует из показаний допрошенных нами свидетелей… Я полагаю, что этого вполне достаточно и мы можем немедленно проголосовать и вынести решение о виновности и о наказании Прометея.

— Простите, господин председатель, — возразил заседатель Апометей, — я считаю, что, принимая во внимание серьезность этого чрезвычайного заседания, было бы, может быть, удобнее вынести приговор только после обстоятельного и, так сказать, всестороннего обсуждения.

— Как вам угодно, господа, — торжественно проговорил Гипометей. — Хотя дело ясное, но, если кто-либо из вас желает добавить еще что-нибудь, пожалуйста.

— Я позволил бы себе напомнить, — отозвался присяжный Аметей и основательно откашлялся, — что, по моему мнению, во всем этом деле следует особенно подчеркнуть одну сторону. Я имею в виду религиозную сторону вопроса, господа. Будьте добры определить, что такое этот огонь? Что такое эта высеченная искра?

По признанию самого Прометея, это не что иное, как молния, а молния, как всем известно, есть проявление силы бога-громовержца. Будьте добры объяснить мне, господа, как добрался какой-то Прометей до божественного огня? По какому праву он овладел им? Где он взял его вообще? Прометей хочет уверить нас, что он просто изобрел его, но это ерунда: если бы это было так легко, то почему не изобрел огня, например, кто-нибудь из нас? Я убежден, господа, что Прометей просто-напросто украл этот огонь у наших богов. Нас не собьют с толку его запирательство и увертки. Я бы квалифицировал это преступление как самую обыкновенную кражу, с одной стороны, и как злостное надругательство и святотатство — с другой. Поэтому я за то, чтобы наказать его самым суровым образом за безбожную дерзость и тем самым защитить священную собственность наших национальных богов. Вот see, что я хотел сказать, — закончил Аметей и громко высморкался в подол своей хламиды.

— Хорошо сказано, — согласился Гипометей. — Кому еще угодно выступать?

— Прошу прощения, — сказал Апометей, — но я не могу согласиться с выводами уважаемого коллеги. Я видел, как упомянутый Прометей разжигал огонь, и скажу вам откровенно, господа, — между нами, конечно, — в этом нет ничего трудного. Открыть огонь сумел бы каждый лентяй, бездельник и козий пастух; мы не сделали этого лишь потому, что у таких серьезных людей, как мы, разумеется, нет ни времени, ни желания развлекаться какими-то камешками, высекающими огонь. Я уверяю коллегу Аметея, что это самые обыкновенные естественные силы, возиться с которыми недостойно мыслящего человека, а тем паче бога. По-моему, огонь — явление слишком ничтожное, чтобы как-нибудь задеть наши святыни.

Однако я должен обратить внимание коллег на другую сторону вопроса. А именно, огонь — по-видимому, стихия очень опасная и даже вредная. Вы слышали показания свидетелей, говоривших, что, испытывая мальчишеское открытие Прометея, они получили тяжкие ожоги, а в некоторых случаях пострадало даже и имущество. Господа, если по вине Прометея использование огня получит распространение, а этому, к сожалению, помешать уже нельзя, никто из нас не может быть уверен в своей жизни и даже в целости своего имущества, а это, господа, может означать конец всей цивилизации. Достаточно малейшей неосторожности — и что остановит эту непокорную стихию? Прометей, господа, с легкомыслием, достойным наказания, вызвал к жизни это опасное явление. Я бы обвинил его в преступлении, которое влечет за собой ряд тяжелых увечий и угрожает общественной безопасности.

Ввиду этого я предлагаю лишить Прометея свободы пожизненно, присовокупив к этому строгий режим и кандалы. Я кончил, господин председатель.

— Вы совершенно правы, коллега, — засопел Гипометей. Спрашивается, господа, на что нам вообще нужен какой-то огонь? Разве наши предки пользовались огнем? Предложить что-либо подобное — значит высказать неуважение к установленному веками порядку, это… гм… значит заниматься подрывной деятельностью. Не хватало нам еще игры с огнем! Примите также во внимание, господа, к чему это поведет: люди возле огня слишком изнежатся, они предпочтут лежать на боку, вместо того чтобы… ну, вместо того чтобы воевать и тому подобное. От этого произойдет смягчение, упадок нравов и гм… вообще беспорядок и тому подобное. Короче говоря, необходимо предпринять что-то против таких нездоровых явлений, господа. Время серьезное и вообще. Вот о чем я хотел напомнить.

— Совершенно правильно, — воскликнул Антиметей. — Все мы, конечно, согласны с нашим господином председателем, что огонь Прометея может вызвать не предусмотренные никем последствия. Господа, не будем скрывать от себя, — огонь дело огромной важности. Какие новые возможности открываются перед тем, кто владеет огнем! Только один пример: он может сжечь урожай неприятеля, спалить его оливковые рощи и так далее. Огонь, господа, дает нам, людям, новую силу и новое оружие: с помощью огня мы будем почти равны богам, — прошептал Антиметей и вдруг громко крикнул: — Обвиняю Прометея в том, что он доверил эту божественную и неодолимую стихию пастухам, рабам и всем, кто к нему приходил; что он не отдал ее в руки избранных, которые берегли бы ее как государственное сокровище и владели бы им!

Обвиняю Прометея в том, что он разгласил тайну открытия огня, которая должна была принадлежать правителям страны! Обвиняю Прометея, — кричал возмущенно Антиметей, — в том, что он научил пользоваться огнем чужестранцев; что он не утаил его от наших врагов! Прометей украл у нас огонь, потому что дал его всем! Обвиняю Прометея в государственной измене! Обвиняю его в преступлении против общественного порядка! — Антиметей кричал так, что закашлялся. — Предлагаю покарать его смертью, — произнес он наконец.

— Итак, господа, — проговорил Гипометей, — кто еще хочет взять слово? В таком случае согласно мнению суда обвиняемый Прометей признан виновным, во-первых, в злостном надругательстве и святотатстве, во-вторых, в причинении людям тяжких физических увечий и в повреждении чужого имущества, а также в нарушении общественной безопасности, в-третьих — в государственной измене. Господа, предлагаю приговорить его к пожизненному лишению свободы, со строгим режимом и кандалами, либо покарать его смертью. Гм…

— Либо то и другое вместе, — мечтательно произнес Аметей, — чтобы удовлетворить обе точки зрения.

— Как? Оба наказания вместе? — спросил председатель.

— Я именно об этом думаю, — проворчал Аметей. — Можно сделать хотя бы так… приковать Прометея пожизненно к скале и… пусть коршуны клюют его безбожную печень. Понятно, господа?

— Вполне возможно, — удовлетворенно проговорил Гипометей. — Господа, это была бы единственная в своем роде кара… гм… за преступное деяние, не так ли? Нет ли у кого-нибудь возражений? Итак, решено.

— А за что, отец, вы присудили этого Прометея к смерти? спросил Гипометея за ужином его сын Эпиметей.

— Не твоего ума дело, — проворчал Гипометей, обгладывая баранью ножку. — Эта жареная ножка куда вкуснее сырой. Так вот, значит, на что годится огонь! Мы же считались с общественными интересами, понимаешь? Куда бы это привело, если бы всякий проходимец осмелился безнаказанно открывать чтонибудь новое и великое! Не так ли? Но этому мясу все же чего-то не хватает… Ага, понял! — воскликнул он радостно. — Жареную ножку нужно бы посолить и натереть чесноком! Вот в чем дело! Это тоже открытие, мой мальчик! Прометей бы до этого не додумался.

1932


О падении нравов

Тихо было у входа в пещеру. Мужчины, размахивая копьями, с самого утра отправились к Бланску или к Рейце, где выследили стадо оленей; женщины тем временем собирали в лесу бруснику, и оттуда доносились их пронзительные голоса и перебранка; дети, вероятнее всего, плескались под горкой в речушке- да кто уследит за этими пострелятами, за этой мелюзгой беспризорной! А первобытный старик Янечек дремал себе в тиши на мягком октябрьском солнышке; вернее сказать — храпел, и в носу у него посвистывало, но он прикидывался, будто вовсе не спит, а охраняет пещеру своего племени и властвует над ней, как оно и полагается престарелому вождю.

Жена его, старуха Янечкова, разложила свежую медвежью шкуру и принялась скоблить ее заостренным камнем. «Делать это надо основательно, пядь за пядью, не так, как молодая сноха, — подумалось вдруг старой Янечковой. — Эта вертихвостка только поскоблит спустя рукава, да и бежит нянчиться с ребятишками. В такой шкуре, — думает старуха, — и прочности-то никакой — и-и, милые, мигом порвется да сопреет! Да только я ни во что вмешиваться не стану, коли уж сын ничего ей не говорит, — тянутся старушечьи мысли. — Эх, не умеет сноха вещи беречь! Батюшки, а шкура-то прорвана! Да еще на спине!

Ох, люди добрые, — обомлела старая дама, — и какой же это нескладеха ткнул медведя в спину? Теперь вся шкура попорчена! Нет, мой ни в жизнь не сделал бы так, — с горечью думает старуха. — Мой всегда норовил попасть прямо в горло…»

— Э-кхе, гм, — закряхтел в это время старик Янечек, протирая глаза. — Наши-то не вернулись?

— Где там, — проворчала супруга. — Ишь чего захотел.

— Ох-ох-ох, — вздохнул старик, сонно моргая. — Куда им. Да ну их. А бабы где?

— Караулю я их, что ли? — сердито отозвалась Янечкова. Ясно, шляются где-то.

— А-ааа, — зевнул дед Янечек. — Шляются. Нет, чтобы… нет, чтобы скажем, того… Да уж! Вот какие дела…

Снова стало тихо; только Янечкова проворно, со злобным усердием, скоблила сырую шкуру.

— А я говорю, — начал Янечек, задумчиво почесывая спину, — вот увидишь: опять наши ничего не притащат. Еще бы — куда им с этими новыми костяными копьями, от них и проку никакого… Внушаю, внушаю сыну: пойми, говорю, нет такой прочной и твердой кости, чтобы делать из нее наконечники для копья! Вот и ты, хоть баба, а должна признать: ни в кости, ни в рогах нет… такой пробивной силы, что ли? Ударишь по кости-то — да разве костью кость перешибешь? Ясно как день! Вот каменный наконечник, это, брат… Оно конечно, с камнем-то возни побольше, зато инструмент какой! Да разве сыну втолкуешь?

— Известно, — с горечью поддакнула старуха Янечкова. Нынче никому не прикажешь.

— Да я никому и не приказываю! — вскипел дед. — Так ведь и советов не слушают! Вот вчера — нашел вон там, под скалой, славный такой плоский кремневый обломок. Его бы чуть обтесать, чтоб поострее был, и готов наконечник для копья, лучше не надо. Ну, принес домой, показываю сыну: «Гляди, мол, ничего камушек-то, а?» — «Ничего, говорит, только куда его, батя?» — «Ну, говорю, можно его приладить для копья». — «Да ну вас, батя, говорит, очень надо с ним возиться! У нас в пещере целые кучи этого старого хлама, и проку никакого; они и на древке-то не держатся, как ни привязывайте — так на что он?» Лодыри! — взорвался вдруг старик. — Нынче всякому стало лень как следует обработать кусок кремня, вот в чем дело! Разбаловались! Конечно, такой костяной наконечник в два счета сделаешь, так ведь ломается же бесперечь! «Ну и что ж такого, — говорит сын. — Заменишь новым, и делу конец!» Ох-ох-ох, и до чего этак люди докатятся? Чуть что — новое копье! Ну, сама скажи — виданное ли дело? Да такому славному кремневому наконечнику годами, брат, износу не было!

Вот попомни, еще выйдет по-моему: вернутся они, да с каким удовольствием вернутся-то, к нашему старому доброму каменному оружию! Я и приберегаю, коли что найду: старые наконечники для стрел, молоты, кремневые ножи… А он говорит хлам!

Горечь и возмущение душили старого вождя.

— И я говорю, — отозвалась старуха, желая отвлечь мужа от печальных мыслей. — Вот и со шкурами то же самое. «Матушка, — говорит мне сноха, — ну зачем их так долго скоблить? Себя пожалейте; попробуйте-ка выделывать шкуру золой, хоть вонять не будет». Нечего меня учить! — набросилась старая Янечкова на отсутствующую сноху. — Я и сама знаю, что надо! Испокон веков шкуры только скоблили, а какие шкуры получались! Ну, конечно, если тебе работать лень… Так и норовят, чтобы поменьше работать! Вот и выдумывают без конца да переиначивают… Выделывать шкуры золой! Слыханное ли дела?

— Ничего не попишешь, — зевнул старик. — Куда там, наши старинные обычаи — не по них. Толкуют, будто каменное оружие неудобно для руки. Оно отчасти и верно, да только мы не очень-то гонялись за удобствами; зато нынешние — так и смотрят, как бы ручки себе не отбить! Скажи сама, до чего этак дойти можно? Возьми ты нынешних детей. «Отстаньте вы от них, дедушка, пусть играют», — говорит сноха. Ну, хорошо, а что получится?

— Хоть бы они не устраивали такого содома, — посетовала старая дама. — Что верно, то верно, держать себя не умеют!

— Вот тебе и нынешнее воспитание, — назидательно произнес Янечек. — А если иной раз скажешь что-нибудь сыну, отвечает: «Вы, батя, этого не понимаете, теперь другие времена, другая эпоха…» Ведь и костяное оружие, говорит, еще не последнее слово; когда-нибудь, говорит, люди придумают еще какойнибудь материал… Ну, знаешь ли, это уж слишком: разве видел кто материал крепче камня, дерева или кости! Ты хоть и глупая баба, а должна признать, что… что… ну, что это переходит все границы!

Бабка Янечкова опустила руки на колени.

— Послушай, — сказала она. — Откуда только у них все эти глупости берутся?

— Говорят, это нынче в моде, — прошамкал беззубым ртом старик. — Да вот, взгляни в ту сторону, там, в четырех днях ходьбы отсюда, стало стойбищем какое-то неведомое бродячее племя, ну, сказать, голь перекатная; будто бы они такое делают… Так и знай — все глупости наша молодежь переняла от них.

И костяное оружие и прочее. И даже — они его даже покупают у них! — сердито воскликнул дед. — Отдают за это наши славные шкуры! Да когда же это бывало, чтобы чужие с добром приходили? И нечего связываться со всяким неведомым сбродом! И вообще наши предки правильно нам завещали: на любого пришельца надо нападать без всяких там околичностей да отсылать его к праотцам. Так бывало испокон века: убивать без долгих разговоров! «Да что ты, батя, — говорит сын, — теперь другие отношения, теперь вводится товарообмен!» Товарообмен! Да если я кого убью и заберу, что у него было, вот тебе и товар, и ничего я ему за это отдавать не должен — к чему же какой-то товарообмен? «Это не верно, батя, — говорит сын, ведь вы за это платите человеческой жизнью, а ее жалко!» Видала — жалко им человеческой жизни! Вот тебе нынешнее мировоззрение, — расстроенно бормотал старый вождь. — Трусы они, и все тут. Жизни им жалко! Ты вот что мне скажи — как сможет прокормиться такая гибель людей, если они перестанут убивать друг друга? Ведь и теперь уже оленей осталось до чертиков мало! Им, вишь, жалко человеческой жизни; а вот традиций не уважают, предков своих и родителей не чтят… Черт знает что! — крикнул вне себя дед. — Смотрю это раз, вижу — малюет этакий сопляк глинкой бизона на стене пещеры. Я дал ему подзатыльник, а сын говорит: «Оставьте его, бизон ведь как живой вышел!» Это уж слишком, знаешь ли! С каких это пор люди занимались такими пустяками?

Коли тебе делать нечего, так обтесывай какой-нибудь кремешок, а не малюй бизонов на стенках! На что нам такие глупости?

Бабка Янечкова строго поджала губы.

— Кабы бизон только… — пробормотала она через некоторое время.

— А что? — спросил дед.

— Ничего, — возразила старуха. — Мне и выговорить-то стыдно… Ты знаешь, — наконец решилась она, — сегодня утром я нашла… в пещере… обломок мамонтова бивня. Он был вырезан в виде… в виде голой женщины. И грудь, и все — понятно?

— Да брось ты, — ужаснулся старик. — Кто же это вырезал?

Янечкова возмущенно пожала плечами:

— Кто его знает! Видно, кто-то из молодых. Я бросила эту мерзость в огонь, но… а грудь была — вот такая! Тьфу!

— …Дальше некуда, — с трудом выдавил из себя дед Янечек. — Да ведь это разврат! Скажи на милость — а все оттого, что они вырезают из кости всякую чепуху! Нам такое бесстыдство и в голову бы не пришло, потому что из кремня этого и не сделаешь… Вот оно куда ведет! Вот они их изобретения! И ведь будут выдумывать, будут какие-то новшества заводить, пока все к чертям не полетит! Нет, говорю я, — вскричал первобытный старик Янечек в пророческом вдохновении, — долго так не протянется!

1931


Александр Македонский[92]

Письмо Аристотелю из Стагира, директору лицея в Афинах.

Дорогой Аристотель, мой великий и любимый учитель!

Долго, очень долго я не писал вам, но, как вы знаете, я был слишком занят военными делами. В походах на Гирканию, Дрангиану и Гедрозию, в битвах за Бактрию[93], во время перехода через Инд поистине не было ни времени, ни желания взяться за перо. Сейчас я уже несколько месяцев нахожусь в Сузах. Но и тут опять пришлось с головой погрузиться в дела правления, пришлось назначать чиновников и ликвидировать интриги и мятежи, так что до сегодняшнего дня не было возможности написать вам о себе. Правда, из официальных сообщений вы в общих чертах знаете о моей деятельности. Но моя преданность вам и вера в ваше влияние на просвещенные умы Эллады снова побуждают меня открыть сердце вам, моему уважаемому учителю и наставнику.

Вспоминаю, как несколько лет назад (как давно это, кажется, было!) я над гробницей Ахилла сочинял вам восторженное и сумасбродное письмо. Это было накануне моего похода в Персию, и я тогда клялся, что доблестный сын Пелея будет для меня образцом на всю жизнь. Я грезил о геройстве и славе.

К этому времени за мной уже была победа над Фракией, и я думал, что веду своих македонцев и греков против Дария только затем, чтобы мы увенчали себя лаврами и были достойны своих предков, воспетых божественным Гомером. Могу сказать, что на высоте таких идеалов я был и в Херонее и в Гранике… Но сегодня я уже по-иному, политически, оцениваю значение своих тогдашних действий. Трезво смотря на вещи, надо сказать правду: нашей Македонии, плохо связанной с Грецией, постоянно грозила опасность с севера, со стороны варварской Фракии.

Фракийцы могли напасть на нашу страну в любой неблагоприятный для нас момент, а греки воспользовались бы этим, чтобы, нарушив договор с нами, отделиться от Македонии, Необходимо было захватить Фракию, чтобы обезопасить наш фланг» в случае измены Греции. Это была чисто политическая необходимость, дорогой Аристотель, но ваш ученик тогда еще не сознавал этого и предавался мечтам об ахилловских подвигах.

После покорения Фракии наше положение изменилось: мы овладели всем западным побережьем Эгейского моря вплоть до Босфора. Но нашему господству на этом море угрожала морская мощь Персии. Достигнув Геллеспонта и Босфора, мы очутились в опасной близости персидской сферы. Борьба между нами и Персией за Эгейское море и свободный проход через Проливы была неизбежна рано или поздно. На счастье, мы нанесли удар раньше, чем Дарий успел приготовиться. Я думал тогда, что иду по стопам Ахилла и, сражаясь во славу Греции, творю материал для новой Илиады. В действительности, как я понимаю это сейчас, дело было просто в необходимости оттеснить персов от Эгейского моря. И я оттеснил их, дорогой учитель, оттеснил так основательно, что занял всю Вифинию, Фригию и Каппадокию, покорил Киликию и дошел до самого Тарса. Малая Азия стала наша. Не только старая Эгейская лужа, но и весь берег Средиземного, или, как мы его называем, Египетского, моря был в наших руках.

Вы скажете, милый Аристотель, что этим была достигнута моя главная политическая и стратегическая цель — полное вытеснение Персии из греческих вод.

Однако же в результате покорения Малой Азии сложилась новая обстановка: наши новые береговые границы могли оказаться под угрозой с юга, со стороны Египта или Финикии. Персия могла бы получить от этих стран поддержку и военные материалы для продолжения войны с нами. Следовательно, стало необходимым занять берега Тира и вступить в Египет. Сделав это, мы стали властителями всего средиземноморского побережья, но одновременно возникла новая опасность: базируясь на богатую Месопотамию, Дарий мог бы вторгнуться в Сирию и отрезать наши египетские владения от малоазиатских. Следовало во что бы то ни стало разбить Дария наголову, что мне и удалось под Гавгамелом… Как вы знаете, нам достались Вавилон, Сузы, Персеполь и Пасаргады. Таким образом мы стали господствовать на Персидском заливе.

Однако, для того чтобы обезопасить нашу новую империю от возможных набегов с севера, необходимо было обезвредить мидян и гиркан. Я сделал это, и наши владения протянулись от Каспийского моря до Персидского залива, но все еще не были защищены с востока. Тогда я со своими македонцами отправился в поход, в земли ареев и дрангианов, опустошил Гедрозию и истребил арахозцев, после чего победоносно вступил в Бактрию. Военную победу я закрепил брачными узами, взяв себе в жены бактрийскую царевну Роксану. Это диктовалось политической необходимостью.

После того как я завоевал для своих македонцев и греков столь обширные земли на Востоке, мне волей-неволей пришлось искать приязни своих новых подданных — варваров. Средствами к этому были величие и пышность, без которых убогие пастухи Востока не представляют себе мощного властителя.

Скажу правду: моя старая македонская гвардия была недовольна этим. Им казалось, вероятно, что их полководец отвернулся от своих боевых ветеранов.

В этой связи я был, к сожалению, вынужден казнить моих старых соратников Филоту[94], и Калисфена[95]… Поплатился жизнью и мой Парменион[96]. Я очень сожалел об этом, но другого выхода не было, ибо брожение среди македонцев ставило под угрозу мой следующий шаг. Дело в том, что я готовился к походу в Индию. Видите ли, Гедрозия и Арахозия, словно стеной, окружены высокими горами. Но, для того чтобы они стали неприступной крепостью, мне был необходим плацдарм, с которого можно предпринимать вылазки или, наоборот, отступать за крепостную стену. Такой стратегический плацдарм представляет собой Индия вплоть до реки Инд. Военная логика требовала захвата этой территории, а с нею и предмостья па другом берегу Инда. Ни один предусмотрительный политик или полководец не поступил бы иначе. Но, когда мы уже достигли реки Гифазис, мои македонцы стали роптать, говоря, что не пойдут дальше, потому что устали, ослабли от болезней и скучают по родине.

Пришлось вернуться. Это был ужасный путь для моих ветеранов, но еще ужаснее он был для меня: ведь я собирался дойти до Бенгальского залива, дабы установить для моей родной Македонии естественную границу на востоке. И вот пришлось временно отказаться от этого намерения.

Мы вернулись в Сузы. Я мог бы быть доволен, создав для македонцев и греков такую громадную империю. Но, чтобы не полагаться лишь на своих усталых людей, я принял в свое войско тридцать тысяч персов. Это хорошие солдаты, они были нужны мне для обороны восточных границ. И, представьте себе, мои ветераны очень обиделись на меня за это. Они не поняли, что, приобретая для своего народа восточные земли, во сто раз превышающие размеры Македонии, я тем самым становлюсь великим восточным монархом, что мне нужно назначать своих советников и вельмож из числа восточных владык и окружить себя пышностью Востока. Все это естественная политическая необходимость, и я принимаю ее в интересах Великой Македонии.

Обстоятельства требуют от меня все новых личных жертв, и я несу их, не ропща, мысля лишь о величии и силе своей прославленной империи. Приходится привыкать к варварской роскоши и к пышности восточных обычаев. Я взял себе в жены трех восточных царевен, а ныне, милый Аристотель, даже провозгласил себя богом.

Да, мой дорогой учитель, богом! Мои верные восточные подданные поклоняются мне и во славу мою приносят жертвы. Это политически необходимо для того, чтобы создать мне должный авторитет у этих горных скотоводов и погонщиков верблюдов. Как давно было время, когда вы учили меня действовать согласно разуму и логике! Но что поделаешь, сам разум говорит, что следует приноравливаться к человеческому неразумию.

Путь, по которому я иду, может показаться фантастическим. Но сейчас, в ночной тишине моего божественного уединения, обозревая мысленно весь этот путь, я вижу, что никогда не предпринимал ничего, что не было бы обусловлено моим предыдущим шагом.

И вот слушайте, мой милый Аристотель: ради спокойствия и порядка в империи, в интересах реальной политики было бы целесообразно провозгласить меня богом и в наших западных владениях. Уверенность, что Македония и Эллада приняли принцип моей неограниченной власти, развязала бы мне руки и здесь, на Востоке, дала бы возможность завоевать для Греции естественную границу на китайском побережье. Тем самым я бы навеки обеспечил мощь и безопасность своей Македонии. Как видите, это разумный и трезвый план. Я уже давно не тот фантазер, что произносил клятву над гробницей Ахилла.

И вот сейчас я прошу вас, моего мудрого друга и наставника, философски обосновать и убедительно мотивировать грекам и македонцам провозглашение меня богом. Делая это, я поступаю как отвечающий за себя политик и государственный муж.

Таково мое задание. От вас зависит, будете ли вы выполнять его в полном сознании политической важности, целесообразности и патриотического смысла этого дела.

Приветствую вас, мой дорогой Аристотель!

Ваш Александр.

1937


Смерть Архимеда[97]

Дело происходило не совсем так, как пишут в учебниках. Да, действительно правда, что Архимед был убит при взятии Сиракуз римлянами, но неправда, что к нему ворвался римский солдат и хотел захватить его в плен и что Архимед, поглощенный черчением геометрических фигур, раздраженно крикнул ему: «Не смей трогать мои круги!»

Прежде всего Архимеда никак нельзя было назвать рассеянным профессором, который даже не подозревает, что делается вокруг него: наоборот, по характеру он был прирожденным бойцом и изобретал военные машины для обороны Сиракуз. А кроме того, проникший в его дом римский воин вовсе не был пьяным мародером; это был хорошо вышколенный и весьма честолюбивый центурион[98] Люций, состоявший при штабе и отлично знавший, с кем он имеет дело.

Он вовсе не собирался увести Архимеда в плен; Люций остановился в дверях, отдал по-воински честь и громко произнес:

— Приветствую тебя, Архимед!

Архимед оторвался от вощеной дощечки, на которой он что-то чертил, и спросил:

— Что такое?

— Послушай, Архимед, — сказал в ответ Люций. — Мы знаем, что без твоих машин Сиракузы не могли бы продержаться даже месяц. А мы возились с ними целых два года. Уверяю тебя, что мы, солдаты, прекрасно это понимаем. Машины замечательные. Могу тебя только поздравить.

Архимед небрежно отмахнулся.

— Оставь, пожалуйста, не стоит говорить об этом. Обыкновенные метательные приспособления, игрушки и больше ничего. Серьезного научного значения они не имеют.

— Но зато имеют военное значение, — возразил Люций. — Вот что, Архимед, я пришел, чтобы предложить тебе работать с нами.

— С кем это, с нами?

— С римлянами. Ты ведь должен понимать, что Карфаген[99] приходит в упадок. С какой стати ты будешь ему помогать? Увидишь теперь, какую мы начнем игру с Карфагеном. Вообще вы, сиракузяне, с самого начала должны были присоединиться к нам.

— Это почему? — проворчал Архимед. — Случайно по происхождению мы греки. Зачем же нам присоединяться к римлянам?

— Потому что вы живете на острове Сицилия, а Сицилия нам нужна.

— Зачем?

— Затем, что мы хотим овладеть Средиземным морем.

— А-а!.. — задумчиво протянул Архимед и взглянул на свою дощечку. — А для чего это вам?

— Кто владеет Средиземным морем, тот владеет всем миром. Кажется, ясно.

— А вы обязательно должны владеть всем миром?

— Да. Призвание Рима быть владыкой мира. И он будет владыкой, можешь мне верить.

— Не спорю, — сказал Архимед и стер что-то на вощеной дощечке. — Но я бы вам не советовал, Люций. Понимаешь ли, быть владыкой мира — слишком хлопотно. Жалко трудов, которые придется на это положить.

— Не важно. Зато мы будем великой империей.

— Великой империей! — ворчливо повторил Архимед. — Нарисую я малый круг или большой — все равно это будет только круг, и у него всегда есть граница; жить без границ вы все равно не сможете. Или ты думаешь, что большой круг совершеннее малого? И что ты более великий геометр, если начертишь большой круг?

— Вы, греки, всегда играете словами, — ответил Люций. — А мы доказываем свою правоту иначе.

— Чем же?

— Делом. Например: мы завоевали ваши Сиракузы; следовательно, Сиракузы принадлежат нам. Разве это не ясное доказательство?

— Ясное, — сказал Архимед и слегка почесал голову заостренной металлической палочкой, которой он чертил на дощечке. — Да, вы завоевали Сиракузы, Только это уже не те Сиракузы, какие были до сих пор. Тех больше не будет. Это был великий и славный город; теперь ему уже великим не быть. Никогда. Конец Сиракузам!

— Зато великим будет Рим. Он должен быть сильнее всех на земле.

— Зачем?

— Чтобы отстоять себя. Чем мы сильнее, тем больше у нас врагов. Поэтому мы должны быть сильнее всех.

— Что касается силы, — пробормотал Архимед, — тo, видишь ли, Люций, я немного смыслю в физике и скажу тебе кое-что: сила связывает.

— Что это значит?

— Вот, видишь ли, есть такой закон. Действующая сила связывает себя. И чем сильнее вы будете, тем больше вам на это потребуется сил, и в конце концов наступит момент…

— Ну, что ты хотел сказать?

— Да нет, ничего. Я не пророк, я только физик. Сила связывает. Больше я ничего не знаю.

— Слушай, Архимед, почему бы тебе все-таки не работать с нами? Ты даже не представляешь себе, какие огромные возможности открылись бы перед тобой в Риме. Ты изготовлял бы самые могучие военные машины на свете…

— Прости меня, Люций. Я уже не молод, а мне хотелось бы разработать кое-какие из своих замыслов. Как видишь, я и сейчас сижу за чертежом.

— Но неужели, Архимед, тебя не прельщает возможность завоевать вместе с нами мировое господство?.. Ну, что же ты замолчал?

— Прости, — сказал Архимед, склонившись над своей дощечкой. — Что ты сказал?

— Я сказал, что такой человек, как ты, мог бы участвовать в завоевании мирового господства.

— Гм, мировое господство… — задумчиво произнес Архимед. — Ты не сердись, но у меня здесь дело поважнее. Нечто более прочное. Такое, что действительно переживет нас с тобой.

— Что это?

— Осторожно, не сотри моих кругов. Это способы вычисления площади любого сектора круга…

Несколько позже было официально объявлено, что известный ученый Архимед погиб в результате несчастного случая.

1935


Марфа и Мария

В продолжение пути, пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла его в дом свой; у ней была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слова Его.

Марфа же заботилась о большом угощении, и подошедши сказала: Господи! Или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне.

И Иисус сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! Ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее.

(Евангелие от Луки, 10, 38–42)

И в тот же вечер вошла Марфа к соседке своей Тамар, жене Якуба Грюнфельда, которая лежала после родов; и, видя, что огонь в очаге угасает, подложила поленьев и присела к очагу, чтобы раздуть огонь.

И когда взвилось живое пламя, смотрела Марфа в огонь и молчала.

И тогда сказала госпожа Тамар:

— Хороший вы человек, Марфочка. Так вы обо всех хлопочете — я даже не знаю, чем отплатить вам.

Но Марфа ничего не ответила и не отвела глаз от огня.

Тут спросила госпожа Тамар, сказав:

— Правда ли, Марфочка, что нынче был у вас рабби из Назарета?

И ответила Марфа:

— Был.

И сложила госпожа Тамар руки и молвила:

— То-то вам радость, Марфа; я знаю, к нам бы Он не пришел, но вы этого заслуживаете, вы ведь такая хорошая хозяйка…

Тогда склонилась Марфа к огню, проворно помешала дрова и сказала:

— Знаете, госпожа Тамар, лучше бы этого не было. Разве могло мне прийти в голову, что именно сегодня, накануне праздника… Ладно, думаю, сначала постираю. Сами знаете, сколько за нашей Марией стирки! Так вот, бросаю я грязное белье в кучу, и вдруг: «Добрый день, девушки!» — стоит Он на пороге! Я как закричу: «Мария, Мария, пойди сюда!» — чтобы она помогла мне поскорей убрать грязное белье, а Марка примчалась растрепанная и, как увидела Его, закричала, будто умалишенная: «Учитель, Учитель, вы пришли к нам?» И — бац, она уже на коленях перед Ним, рыдает и руки Ему целует… Мне так было стыдно за нее, госпожа Тамар! Что мог подумать Учитель, такая сумасшедшая истеричка, а тут еще везде грязные тряпки валяются… Я еле выговорила: «Садитесь, Учитель», и давай белье собирать; а Мария дергает Его за руку и всхлипывает: «Учитель, говорите же, скажите нам что-нибудь, раббони…» Подумайте только, госпожа Тамар, она называет Его «раббони»! И везде был беспорядок, сами знаете, как во время стирки, даже пол не подметен… Что Он только о нас подумал!

— Ну, Марфочка, ничего, — утешала ее госпожа Тамар. Мужчины и не заметят небольшого беспорядка. Я их знаю.

— Пусть так, — возразила Марфа с жестким огоньком в глазах. — Но порядок должен быть. Понимаете, госпожа Грюнфельд, вот когда Учитель обедал у того мытаря, так Мария ухитрилась омыть Ему ноги слезами и вытереть собственными волосами, Скажу вам, госпожа Тамар, — я бы не решилась сделать нечто подобное, но очень хотела бы, чтоб у Него под ногами был хоть чистый пол. Вот это — да. И расстелить перед Ним наш красивый коврик, знаете, тот, из Дамаска. А не грязное белье. Умывать Ему ноги слезами да волосами утирать — это Марка умеет, а вот причесаться, когда Он пришел, или пол подтереть — нет ее! Ей бы только бухнуться Ему в ноги да глаза вот такие сделать — мол, говори, раббони!

— И Он говорил? — нетерпеливо спросила госпожа Тамар.

— Говорил, — медленно произнесла Марфа. — Улыбался и говорил — для Марии. Я-то, сами понимаете, больше думала о том, как бы поскорее убрать белье да подать Ему хоть козьего молока с куском хлеба… Вид у Него утомленный — наверное, устал с дороги; у меня так и вертелось на языке: я, мол, вам подушки принесу, Учитель, отдохните немного, вздремните, мы будем тихие, как мышки, даже дышать перестанем… Но понимаете, госпожа Тамар, кому захочется перебивать Его речи! И вот я ходила на цыпочках, чтобы Мария догадалась быть потише, да куда там! «Говорите еще, Учитель, прошу, прошу вас, еще что-нибудь!» А Он, добрый такой, все улыбался и говорил…

— Ах, как бы я хотела слышать, что Он говорил! — вздохнула госпожа Тамар.

— Я тоже, — сухо ответила Марфа. — Но кто-то ведь должен был остудить молоко, чтобы подать Ему холодное. И должен же был кто-то достать немного меду для хлеба. Потом забежать к Эфраиму — я ведь обещала Эфраимихе доглядеть за ее детишками, когда она уйдет на базар… Да, госпожа Тамар, старая дева вроде меня тоже может кое для чего пригодиться. Господи, хоть бы наш брат Лазарь был дома! А он, как увидел утром, что я собираюсь стирать, так и говорит: «Ладно, девушки, я исчезаю; только ты, Марфа, не пропусти, если мимо пройдет этот продавец кореньев из Ливана, купи мне грудного чаю». Ведь наш Лазарь все грудью хворает, госпожа Тамар, и ему все хуже да хуже. И вот я все думала — хорошо бы Лазарь вернулся, пока Учитель здесь! Я верю, госпожа Тамар, Он исцелил бы нашего Лазаря; и как услышу шаги у дома, так и выбегаю на порог, кричу каждому: «Господин Ашер, господин Леви, господин Иссахар, скажите Лазарю, если встретите, пусть сейчас же идет домой!» Да еще надо было смотреть, не покажется ли продавец кореньев — прямо не знала, за что раньше приняться…

— Это мне известно, — произнесла госпожа Грюнфельд. Семья доставляет много хлопот.

— Что хлопоты, — молвила Марфа. — Но знаете, госпожа Грюнфельд, каждому ведь хочется послушать слово Божие. Я всего лишь глупая женщина, ну, вроде прислуги… И я себе думаю: должен же кто-то все это делать, должен же кто-то стряпать, и стирать, и чинить тряпки, и мыть полы, и раз уж у нашей Марки не такой характер… Она уже не так прекрасна, как раньше, госпожа Тамар; но была она такая красавица, что… что я просто не могла не служить ей, понимаете? А все почему-то думают, что я злая… но вы-то знаете, госпожа Грюнфельд, злая и несчастная женщина не может хорошо готовить, а я ведь неплохая повариха; что ж, раз Мария красивая — пусть Марфа вкусно стряпает, разве я не права? Но, госпожа Тамар, вы, верно, и это знаете: иной раз на минутку, на одну только минутку сложишь руки на коленях, и тогда странные такие мысли приходят в голову: а вдруг кто-нибудь тебе что-нибудь скажет или посмотрит на тебя так… так, словно бы говоря: «Доченька, это ты ведь любовь свою нам отдаешь, и всю себя нам жертвуешь, телом своим полы трешь, и всю эту чистоту чистотой души своей сохраняешь; и входим мы в твой дом, словно дом этот — ты сама, Марфа, и ты по-своему много любила…» — О, это так, — сказала госпожа Грюнфельд. — И если бы у вас было шестеро детей, Марфочка, как вот у меня, тогда вы поняли бы это еще лучше.

Тогда сказала Марфа:

— Госпожа Грюнфельд, когда к нам так неожиданно пришел Он, Учитель из Назарета, я прямо ужаснулась: вдруг… вдруг он пришел, чтобы сказать прекрасные слова, которые я ждала так долго — и надо же… попал в такой беспорядок! Сердце у меня так и подскочило, в горле комок — говорить не могу только думаю: это пройдет, я просто глупая женщина, намочу пока белье и забегу к Эфраиму, и пошлю за нашим Лазарем, и прогоню кур со двора, чтобы они Ему не мешали… И потом, когда все уже было в порядке, вдруг во мне появилась чудесная уверенность: теперь я готова слушать слово Божие. И я тихо, тихонько вошла в комнату, где Он сидел и говорил. Мария сидела у Его ног, глаз с него не спускала… — Марфа сухо засмеялась. — И я подумала, какой был бы вид у меня, если бы я так пялила на него глаза! Тут, госпожа Грюнфельд, посмотрел Он на меня так ясно и приветливо, словно хотел что-то сказать. И я вдруг увидела: боже, какой Он худой! Знаете, Он нигде не ест как следует, даже до хлеба с медом почти не притронулся… И мне пришло в голову: голубей! Я приготовлю Ему голубей! Пошлю за ними Марку на базар, а Он пока немножко отдохнет… «Мария, говорю, пойди-ка на минутку в кухню». А Мария — ни гугу, словно слепая и глухая!

— Она, верно, не хотела оставлять гостя одного, — успокаивающе заметила госпожа Тамар.

— Лучше бы она подумала о том, чем Его накормить, — жестко проговорила Марфа. — На то мы и женщины, разве нет? И когда я увидела, что Марка ни с места, только смотрит, как зачарованная, тогда… не знаю, госпожа Тамар, как это получилось, только я не могла сдержаться. «Господи, говорю, неужели Тебе все равно, что сестра моя одну меня оставила прислуживать? Скажи ей, чтобы помогла мне на кухне!» Так и вырвалось у меня…

— Ну, и Он сказал ей? — спросила госпожа Грюнфельд.

Из горящих глаз Марфы брызнули слезы.

— «Марфа, Марфа, заботлива ты и печешься о многом; а нужно только одно. Мария же выбрала благую часть, которая у нее не отнимется». Что-то в этом роде сказал Он мне, госпожа Тамар.

С минуту было тихо.

— И это все, что Он тебе сказал? — спросила госпожа Тамар.

— Все, по-моему, — ответила Марфа, порывисто вытирая слезы. — Потом я пошла купить голубей — чистые разбойники эти купцы на базаре, госпожа Грюнфельд! — изжарила их, и для вас сварила похлебку из голубиных потрохов…

— Да, знаю, — вставила госпожа Тамар. — Вы очень хорошая, Марфа.

— Нет, — упрямо возразила та. — Чтоб вы знали, впервые я не прожарила голубей как следует. — Они были жесткие; но я… все у меня валилось из рук. Ведь я безгранично верю в Него, госпожа Тамар!

— Я тоже, — благоговейно ответила госпожа Тамар. — А что еще Он говорил, Марфочка? Что он говорил Марии? О чем учил?

— Не знаю, — ответила Марфа. — Я спросила Марию — да вы ведь знаете, какая она сумасбродная. «Я уже не помню, говорит, ей-богу, не могу тебе передать ни одного слова, но это было удивительно прекрасно, Марфа, и я безмерно счастлива…»

— Что ж, это стоит того, — согласилась госпожа Тамар.

Тут Марфа высморкалась, чтобы скрыть слезы, и сказала:

— Давайте, госпожа Грюнфельд, я перепеленаю вашего постреленка…

1932


Лазарь[100]

И до Вифании дошел слух, что галилеянин схвачен и брошен в темницу.

Услыхав об этом, Марфа всплеснула руками и из глаз ее брызнули слезы.

— Видите, — сказала она, — я говорила! Зачем Он пошел в Иерусалим, зачем не остался здесь! Здесь бы никто не узнал о Нем… Он мог бы спокойно плотничать… устроил бы мастерскую у нас во дворике…

Лазарь был бледен, и глаза его лихорадочно блестели.

— Это глупые речи, Марфа, — сказал он. — Он должен был идти в Иерусалим. Должен был восстать против этих… этих фарисеев и мытарей, должен был сказать им в глаза, что и как… Вы, женщины, не понимаете этого.

— Я понимаю, — тихо и страстно проговорила Мария. — И я знаю, что случится. Случится чудо. Он двинет пальцем — и стены темницы откроются… и все узнают Его, падут перед Ним на колени и будут кричать: «Чудо!»

— Как бы не так, — глухо ответила Марфа. — Он никогда не умел заботиться о себе. Ничего Он для себя не сделает, ничем себе не станет помогать. Разве что, — добавила она, широко раскрыв глаза, — разве что другие Ему помогут. Быть может, Он ждет, что Ему придут на помощь… все те, кто слышал Его… все, которым Он помогал… что они препояшут чресла мечами и прибегут…

— Конечно! — заявил Лазарь. — Вы не бойтесь, девушки, ведь за Ним — вся Иудея! Не хватает еще, чтобы… хотел бы я посмотреть… Марфа, собери вещи в дорогу. Пойду в Иерусалим.

Мария поднялась.

— Я тоже иду с тобой. Хочу видеть, как раскроются стены темницы, и Он явится в небесном сиянии… Марфа, это будет великолепно!

Марфа хотела что-то сказать, но промолчала.

— Идите, дети, — проговорила она. — Кто-то должен остаться стеречь дом… и кормить кур и коз… Сейчас я приготовлю вам одежды и хлебцы на дорогу. Я так рада, что вы там будете.

Когда она вернулась, раскрасневшись от кухонного жара, Лазарь был иссиня-бледен и встревожен.

— Мне нездоровится, Марфочка, — буркнул он. — Как на улице?

— Очень тепло, — ответила Марфа. — Хорошо вам будет идти.

— Тепло, тепло, — возразил Лазарь. — Но там, на холмах Иерусалима, всегда дует холодный ветер.

— Я приготовила тебе теплый плащ, — сказала Марфа.

— Теплый плащ… — недовольно пробормотал Лазарь. — Вспотеешь в нем, потом обдует холодом, и готово! Ну-ка, пощупай, нет ли у меня жара? Не хотелось бы мне заболеть в дороге… на Марию надежда плохая… А какой Ему будет от меня толк, если я, например, заболею?

— У тебя нет жара, — успокаивала его Марфа, думая про себя: «Боже, какой стал Лазарь странный с тех пор… с тех пор, как воскрес из мертвых!»

— Тогда меня тоже продуло, когда… когда я так сильно занемог, — озабоченно произнес Лазарь; он не любил упоминать о своей смерти, — Знаешь, Марфочка, с той поры мне все что-то не по себе. Путешествие, волнение, — нет, это не для меня. Но я, конечно, пойду, как только меня перестанет знобить.

— Я знаю, что пойдешь, — с тяжелым сердцем сказала Марфа. — Кто-то должен прийти Ему на помощь; ты ведь помнишь. — Он тебя… исцелил, — нерешительно добавила она, ибо и ей казалось неделикатным говорить о воскресении из мертвых. — Знаешь, Лазарь, когда вы Его освободите, ты сможешь попросить, чтоб Он помог тебе — если станет нехорошо…

— Это верно, — вздохнул Лазарь. — Но что, если я туда не дойду? Что, если мы придем слишком поздно? Надо взвесить все возможности. И вдруг в Иерусалиме что-нибудь произойдет? Марфа, ты не знаешь римских воинов. О боже, если бы я был здоров!

— Но ты здоров, Лазарь, — с усилием произнесла Марфа. Ты должен быть здоров, если Он тебя исцелил!

— Здоров, — с горечью протянул Лазарь. — Мне-то лучше знать, здоров я или нет. Скажу только, что с тех пор мне и минуты не было легко… Нет, нет, я Ему страшно благодарен за то, что он меня… поставил на ноги, не думай, Марфа. Но кто однажды познал это, как я, тот… тот… — Лазарь содрогнулся и закрыл лицо. — Прошу тебя, Марфа, оставь меня теперь; я соберусь с силами… только минутку… это, конечно, пройдет.

Марфа тихонько села во дворе; она смотрела в пространство сухими неподвижными глазами; руки ее были сложены, но она не молилась. Подошли черные курицы, поглядывая на нее одним глазом; но Марфа, против ожидания, не бросила им зерен, и они ушли подремать в полуденной тени.

На порог с трудом выбрался Лазарь, смертельно бледный, стуча зубами.

— Я… я не могу сейчас, Марфа, — запинаясь, выговорил он. — А мне так хотелось бы пойти… может быть, завтра…

У Марфы сжалось сердце.

— Иди, иди, ляг, Лазарь, — с трудом вымолвила она. Ты… ты не можешь никуда идти!

— Я бы пошел, — трясясь в ознобе, сказал Лазарь, — но если ты так думаешь, Марфочка… Может быть, завтра… Ты ведь не оставишь меня одного? Что я тут буду делать один!

Марфа поднялась.

— Иди, ложись, — проговорила она своим обычным грубым голосом. — Я останусь с тобой.

В это время во двор вышла Мария, готовая отправиться в путь.

— Ну, Лазарь, пойдем?

— Лазарю нельзя никуда, — сухо ответила Марфа. — Ему нездоровится.

— Тогда я пойду одна, — с глубоким вздохом молвила Мария. — Увидеть чудо.

Из глаз Лазаря медленно текли слезы.

— Мне очень хочется, пойти с ней, Марфа, но я так боюсь… еще раз умереть!

1932


О пяти хлебах[101]

…Что я против Него имею? Я вам скажу прямо, сосед: против Его учения я не имею ничего. Нет. Както слушал я Его проповедь и, знаете, — чуть не стал Его учеником. Вернулся я тогда домой и говорю двоюродному брату, седельщику: надо бы тебе Его послушать; Он, знаешь ли, по-своему пророк. Красиво говорит, что верно, то верно; так за душу и берет.

У меня тогда в глазах слезы стояли, и больше всего мне хотелось закрыть свою лавочку и идти за Ним, чтобы никогда уже не терять из виду. «Раздай все, что имеешь, — говорил Он, — и следуй за мной. Люби ближнего своего, помогай бедным и прощай тем, кто тебя обидел», и все такое прочее. Я простой хлебопек, но когда я слушал Его, то, скажу вам, родилась во мне удивительная радость и боль, — не знаю, как это объяснить: тяжесть такая, что хоть опускайся на колени и плачь, — и при этом так чудно и легко, словно все с меня спадает, понимаете, все заботы, вся злоба. Я тогда так и сказал двоюродному брату — эх, ты, лопух, хоть бы постыдился, все сквернословишь, все считаешь, кто и сколько тебе должен, и сколько тебе надо платить: десятину, налоги, проценты; роздал бы ты лучше бедным все свое добро, бросил бы жену, детей, да и пошел бы за Ним…

А за то, что Он исцеляет недужных и безумных, за это я тоже Его не упрекну. Правда, какая-то странная и неестественная сила у Него; но ведь всем известно, что наши лекари шарлатаны, да и римские ничуть не лучше наших; денежки брать, это они умеют, а позовите их к умирающему — только плечами пожмут да скажут, что надо было звать раньше. Раньше!

Моя покойница жена два года страдала кровотечением; уж я водил-водил ее по докторам; вы и представить себе не можете, сколько денег выбросил, а так никто и не помог. Вот если б Он тогда ходил по городам, пал бы я перед Ним на колени и сказал бы: Господи, исцели эту женщину! И она дотронулась бы до Его одежды — и поправилась бы. Бедняжка такого натерпелась, что и не расскажешь… Нет, это хорошо, что Он исцеляет больных. Ну, конечно, лекаришки шумят, обман, мол, это и мошенничество, надо бы запретить Ему и все такое прочее; да что вы хотите, тут столкнулись разные интересы. Кто хочет помогать людям и спасать мир, тот всегда натыкается на чей-нибудь интерес; на всех не угодишь, без этого не обходится. Вот я и говорю — пусть себе исцеляет, пусть даже воскрешает мертвых, но то, что Он сделал с пятью хлебами — это уж нехорошо. Как хлебопек, скажу вам — большая это была несправедливость по отношению к хлебопекам.

Вы не слыхали об этих пяти хлебах? Странно; все хлебопеки из себя выходят от этой истории. А было, говорят, так: пришла к Нему большая толпа в пустынное место, и Он исцелял больных. А как подошло к вечеру, приблизились к нему ученики Его, говоря: «Пусто место сие, и время позднее. Отпусти людей, пусть вернутся в города свои, купят себе пищи». Он тогда им и говорит: «Им нет нужды уходить, дайте вы им есть». А они Ему: «Нет у нас здесь ничего, кроме пяти хлебов и двух рыб». Тогда Он сказал: «Принесите же мне сюда». И, велев людям сесть на траву и взяв те пять хлебов и две рыбы, взглянул на небо, благословил их и, отламывая, стал давать хлеб ученикам, а они — людям. И ели все и насытились. И собрали после этого крошек — двенадцать корзин полных. А тех, которые ели, было около пяти тысяч мужей, не считая детей и женщин.

Согласитесь, сосед, ни одному хлебопеку не придется этакое по вкусу, да и с какой стати? Если это войдет в привычку, чтобы каждый мог насытить пять тысяч людей пятью хлебами и двумя рыбками — тогда хлебопекам по миру идти, что ли? Ну, рыбы — ладно; сами по себе в воде водятся, и их может ловить всякий сколько захочет. А хлебопек должен по дорогой цене муку покупать и дрова, нанимать помощника и платить ему; надо содержать лавку, надо платить налоги и мало ли что еще, так что в конце концов он рад бывает, если останется хоть какой-нибудь грош на жизнь, лишь бы не побираться.

А Этот — Этот только взглянет на небо, и уже у Него достаточно хлеба, чтобы накормить пять или сколько там тысяч человек! Мука Ему ничего не стоит, и дрова не надо невесть откуда возить, и никаких расходов, никаких трудов — конечно, эдак можно и задаром хлеб раздавать, правда? И Он не смотрит, что из-за этого окрестные хлебопеки теряют честно заработанные деньги! Нет, скажу я вам, это — неравная конкуренция, и надо бы это запретить. Пусть тогда платит налоги, как мы, если вздумал заниматься хлебопечением! На нас уже наседают люди, говорят: как же так, экие безбожные деньги вы просите за паршивый хлебец! Даром надо хлеб раздавать, как Он, да какой еще хлебушек-то у Него — белый, пышный, ароматный, пальчики оближешь! Нам уже пришлось снизить цены на булочные изделия; честное слово, продаем ниже себестоимости, лишь бы не закрывать торговли; но до чего мы этак докатимся — вот над чем ломают себе голову хлебопеки! А в другом месте, говорят, Он насытил четыре тысячи мужей, не считая детей и женщин, семью хлебами и несколькими рыбами, но там собрали только четыре корзины крошек; верно, и у Него хуже дело пошло, но нас, хлебопеков, Он разорит начисто. И я говорю вам: это Он делает только из вражды к нам, хлебопекам.

Рыбные торговцы тоже кричат, — ну, эти уж и не знают, что запрашивать за свою рыбу; рыбная ловля далеко не столь почетное ремесло, как хлебопечение.

Послушайте, сосед: я старый человек и одинок на этом свете; нет у меня ни жены, ни детей, много ли мне нужно. Вот на днях только предлагал я своему помощнику — пусть берет мою пекарню себе на шею.

Так что тут дело не в корысти; честное слово, я предпочел бы раздать свое скромное имущество и пойти за Ним, чтобы проповедовать любовь к ближнему и делать все то, что Он велит. Но раз я вижу, как Он враждебно относится к нам, хлебопекам, то и скажу: «Нет, нет! Я, как хлебопек, вижу — никакое это не спасение мира, а просто разорение для нашего брата. Мне очень жаль, но я этого не позволю. Никак нельзя».

Конечно, мы подали на Него жалобу Ананию и наместнику зачем нарушает цеховой устав и бунтует людей. Но вам самому известно, какая волокита в этих канцеляриях. Вы меня знаете, сосед; я человек мирный и ни с кем не ищу ссоры. Но если Он явится в Иерусалим, я стану посреди улицы и буду кричать: «Распните его! Распните его!»

1937


Иконоборчество[102]

К Никифору[103], настоятелю монастыря св. Симеона, явился некий Прокопий, известный ученый, знаток и страстный коллекционер византийского искусства. Он был явно взволнован и, ожидая настоятеля, нетерпеливо шагал по монастырскому коридору со стрельчатыми сводами. «Красивые у них тут колонны, подумалось ему, — видимо, пятого века.

Никифор может нам помочь. Он пользуется влиянием при дворе и сам некогда был художником. И неплохим живописцем. Помню — он составлял узоры вышивок для императрицы и писал для нее иконы… Вот почему, когда руки его скрутила подагра и он не мог больше работать кистью, его сделали аббатом. Но, говорят, его слово все еще имеет вес при дворе. Иисусе Христе, какая чудесная капитель! Да, Никифор поможет. Счастье, что мы вспомнили о нем!»

— Добро пожаловать, Прокопий, — раздался за его спиной мягкий голос.

Прокопий порывисто обернулся. Позади него стоял высохший, ласковый старичок; кисти его рук утопали в длинных рукавах.

— Недурная капитель, не правда ли? — сказал он. — Старинная работа — из Наксоса[104], сударь.

Прокопий поднес к губам рукав аббата.

— Я пришел к вам, отче… — взволнованно начал он, но настоятель перебил его.

— Пойдемте, погреемся на солнышке, милый мой. Тепло полезно для моей болезни. Какой день, боже, как светло! Так что же привело вас «о мне? — спросил он, когда оба уселись на каменную скамью в монастырском садике, полном жужжания пчел и аромата шалфея, тимьяна и мяты.

— Отче, — начал Прокопий, — я обращаюсь к вам как к единственному человеку, способному предотвратить тяжкий и непоправимый удар культуре. Я знаю, вы поймете меня. Вы художник, отче. Каким живописцем вы были, пока вам не было суждено принять на свои плечи высокое бремя духовной должности! Да простит мне бог, но иной раз я жалею, что вы не склоняетесь больше над деревянными дощечками, на которых некогда ваша волшебная кисть создавала прекраснейшие из византийских икон.

Отец Никифор вместо ответа поддернул длинные рукава рясы и подставил солнцу свои жалкие узловатые ручки, искривленные подагрой наподобие когтистых лап попугая.

— Полноте, — ответил он кротко. — Что вы говорите, мой милый!

— Это правда, Никифор, — молвил Прокопий (пресвятая богородица, какие страшные руки!). — Вашим иконам ныне цены нет. Недавно один еврей запрашивал за ваш образок две тысячи драхм, а когда ему их не дали, сказал, что подождет — через десять лет получит за образок в три раза больше.

Отец Никифор скромно откашлялся и покраснел от безграничной радости.

— Ах, что вы, — залепетал он. — Оставьте, стоит ли еще говорить о моих скромных способностях? Пожалуйста, не надо; ведь у вас есть теперь всеобщие любимцы, как этот… Аргиропулос, Мальвазий, Пападианос, Мегалокастрос и мало ли еще кто, например, как бишь его, ну, который делает мозаики…

— Вы имеете в виду Папанастасия? — спросил Прокопий.

— Вот-вот, — проворчал Никифор. — Говорят, его очень ценят. Ну, не знаю; я бы лично рассматривал мозаику скорее как работу каменщика, чем настоящего художника. Говорят, этот ваш… как его…

— Папанастасий?

— Да, Папанастасий. Говорят, он родом с Крита. В мое время люди иначе смотрели на критскую школу. Это не настоящее, говорили. Слишком жесткие линии, а краски! Так вы сказали, этого критянина высоко ценят? Гм, странно.

— Я ничего такого не сказал, — возразил Прокопий. — Но вы видели его последние мозаики?

Отец Никифор отрицательно покачал головой.

— Нет, нет, мой милый. Зачем мне на них смотреть! Линии как проволока, и эта кричащая позолота! Вы обратили внимание, что на его последней мозаике архангел Гавриил стоит так косо, словно вот-вот упадет? Да ведь ваш критянин не может изобразить даже фигуру, стоящую прямо!

— Видите ли, он сделал это умышленно, — нерешительно возразил Прокопий. — Из соображений композиции…

— Большое вам спасибо, — воскликнул аббат и сердито нахмурился. — Из соображений композиции! Стало быть, из соображений композиции разрешается скверный рисунок, так? И сам император[105] ходит любоваться, да еще говорит — интересно, очень интересно! — Отец Никифор справился с волнением. — Рисунок, прежде всего — рисунок: в этом все искусство.

— Вот слова подлинного мастера! — поспешно польстил Прокопий. — В моей коллекции есть ваше «Вознесение», и скажу вам, отче, я не отдал бы его ни за какого Никаона.

— Никаон был хороший живописец, — решительно произнес Никифор. — Классическая школа, сударь. Боже, какие прекрасные пропорции! Но мое «Вознесение» — слабая икона, Прокопий. Это неподвижные фигуры, этот Иисус с крыльями, как у аиста… А ведь Христос должен возноситься без крыльев! И это называется искусство! — Отец Никифор от волнения высморкался в рукав. — Что ж поделаешь, тогда я еще не владел рисунком. Я не умел передать ни глубины, ни движения…

Прокопий изумленно взглянул на искривленные пальцы аббата.

— Отче, вы еще пишете?

Отец Никифор покачал головой.

— Что вы, нет, нет. Так, только, порой кое-что пробую для собственного удовольствия.

— Фигуры? — вырвалось у Прокопия.

— Фигуры. Сын мой, нет ничего прекраснее человеческих фигур. Стоящие фигуры, которые, кажется, вот-вот пойдут… А за ними — фон, куда, я бы сказал, они могли уйти. Это трудно, мой милый. Что об этом знает какой-нибудь ваш… ну, как его… какой-нибудь критский каменщик со своими уродливыми чучелами!

— Как бы мне хотелось увидеть ваши новые картины, Никифор, — заметил Прокопий.

Отец Никифор махнул рукой.

— К чему? Ведь у вас есть ваш Папанастасий! Превосходный художник, как вы говорите. Соображения композиции, видите ли! Ну, если его мозаичные чучела — искусство, тогда уж я и не знаю, что такое живопись. Впрочем, вы знаток, Прокопий; и вероятно, правы, что Папанастасий — гений.

— Этого я не говорил, — запротестовал Прокопий. — Никифор, я пришел сюда не за тем, чтобы спорить с вами об искусстве, а чтобы спасти его, пока не поздно!

— Спасти — от Папанастасия? — живо осведомился Никифор.

— Нет — от императора. Вы ведь об этом знаете. Его величество император Константин Копроним под давлением определенных церковных кругов собирается запретить писание икон. Под тем предлогом, что это-де идолопоклонство или что-то в этом роде. Какая глупость, Никифор!

Аббат прикрыл глаза увядшими веками.

— Я слышал об этом, Прокопий, — пробормотал он. — Но это еще не наверное. Нет, ничего еще не решено.

— Именно потому я и пришел к вам, отче, — горячо заговорил Прокопий. — Ведь всем известно, что для императора — это только политический вопрос. Ему нет никакого дела до идолопоклонства, просто он хочет, чтоб его оставили в покое. Но уличная чернь, подстрекаемая грязными фанатиками, кричит «долой идолов», и наш благородный монарх думает, что удобнее всего уступить этому оборванному сброду. Известно вам, что уж замазали фрески в часовне Святейшей Любви?

— Слыхал я и об этом, — вздохнул аббат с закрытыми глазами. — Какой грех, матерь божия! Такие редчайшие фрески, подлинный Стефанид! Помните ли вы фигуру святой Софии, слева от благословляющего Иисуса? — Прокопий, то была прекраснейшая из стоящих фигур, какую я когда-нибудь видел. Ах, Стефанид это был художник, что и говорить!

Прокопий склонился к аббату и настойчиво зашептал:

— Никифор, в законе Моисеевом написано: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в водах ниже земли». Никифор, правы ли те, кто проповедует, будто богом запрещено писать картины и ваять скульптуры?

Отец Никифор покачал головой, не открывая глаз.

— Прокопий, — помолчав, сказал он со вздохом, — искусство столь же свято, как и богослужение, ибо оно… прославляет творение господа… и учит любить его. — Он начертал в воздухе знак креста своей обезображенной рукой. — Разве не был художником сам Творец? Разве не вылепил он фигуру человека из глины земной? Разве не одарил он каждый предмет очертаниями и красками? И какой еще художник, Прокопий! Никогда, никогда не исчерпаем мы возможность учиться у него… Впрочем, закон Моисея относится ко временам варварства, когда люди еще не умели хорошо рисовать.

Прокопий глубоко вздохнул.

— Я знал, отче, что вы так скажете, — почтительно произнес он. — Как священнослужитель и как художник, Никифор, вы не допустите гибели искусства!

Аббат открыл глаза.

— Я? Что я могу сделать, Прокопий? Ныне плохие времена; цивилизованный мир впадает в варварство, являются люди с Крита и еще бог весть откуда… Это ужасно, милый мой; но чем можем мы предотвратить это?

— Никифор, если вы поговорите с императором…

— Нет, нет, — перебил настоятель. — С императором я не могу говорить об этом. Он не имеет никакого отношения к искусству, Прокопий. Я слышал, будто недавно он хвалил мозаики этого вашего… как его…

— Папанастасия, отче.

— Да. Того самого, который создает уродливые безжизненные фигуры. Император понятия не имеет о том, что такое искусство. А что касается Мальвазия, то он, по-моему, столь же скверный живописец. Еще бы — равеннская школа[106]. И все же ему поручили мозаики в придворной часовне! Ах, нет, при дворе ничего не добьешься, Прокопий. Не могу же я отправиться во дворец с просьбой, чтобы какому-то Аргиропулосу, или этому, — как его зовут, этого критянина, Папанастасий? — разрешили и дальше портить стены!

— Не в этом дело, отче, — терпеливо заговорил Прокопий. Но подумайте сами: если победу одержат иконоборцы, искусство будет уничтожено! И ваши иконы сожгут, Никифор!

Аббат махнул своей маленькой ручкой.

— Все они слабые, Прокопий, — невнятно произнес он. Тогда я еще не умел рисовать. А рисовать фигуры, знаете ли, не так-то просто научиться!

Прокопий протянул дрожащий палец к античному изваянию юного Вакха, наполовину скрытому цветущим кустом шиповника.

— И эта статуэтка будет разбита, — молвил он.

— Какой грех, какой грех, — прошептал Никифор, скорбно прикрывая глаза. — Мы называли эту скульптуру святым Иоанном Крестителем, но это — подлинный, совершенный Вакх. Часами, часами я любуюсь им. Это — как молитва, Прокопий.

— Вот видите, Никифор. Неужели этому божественному совершенству суждено погибнуть навеки? Неужели какой-нибудь вшивый, орущий фанатик вдребезги разобьет ее молотом?

Аббат молчал, сложив руки.

— Вы можете спасти само искусство, Никифор, — наседал Прокопий. — Ваша святая жизнь, ваша мудрость снискали вам безграничное уважение в церкви; двор почитает вас необычайно; вы будете членом Великого Синода, который призван решить, все ли скульптуры являются орудием идолопоклонства. Отче, судьба искусства в ваших руках!

— Вы переоцениваете мое влияние, Прокопий, — вздохнул аббат. — Эти фанатики сильны, и за ними стоит чернь… — Никифор помолчал. — Так вы говорите, будто уничтожат все картины и изваяния?

— Да.

— И мозаики тоже уничтожат?

— Да. Их собьют с потолков, а камушки выбросят на свалку.

— Что вы говорите, — с интересом произнес Никифор. — Значит, собьют и кособокого архангела Гавриила, созданного этим… ну…

— Вероятно, да.

— Чудесно, — захихикал аббат. — Ведь это ужасно скверная картина, милый мой. Я еще не видел столь невообразимых чучел; и это называется — «соображения композиции»! Скажу вам, Прокопий: скверный рисунок — грех и святотатство; он противен господу богу. И этому должны поклоняться люди? Нет, нет! Действительно, поклонение скверным картинам — не что иное, как идолопоклонство. Я не удивляюсь, что люди возмущаются этим. Они совершенно правы. Критская школа — ересь; и такой Папанастасий — худший еретик, нежели любой арианин[107]. Стало быть, говорите вы, — радостно залепетал старик, — они собьют со стен эту мазню? Вы принесли мне добрую весть, сын мой. Я рад, что вы пришли.

Никифор с трудом поднялся в знак того, что аудиенция окончена.

— Хорошая погода, не правда ли?

Прокопий встал, явно удрученный.

— Никифор, — вырвалось у него, — но и другие картины уничтожат! Слышите, все произведения искусства сожгут и разобьют!

— Ай-ай-ай, — успокоительно проговорил аббат. — Жаль, очень жаль. Но если кто-то хочет избавить человечество от скверных изображений, не стоит обращать внимания, если он немного переусердствует. Главное, больше не придется поклоняться уродливым чучелам, какие делает ваш… этот…

— Папанастасий.

— Да, да, он самый. Отвратительная критская школа, Прокопий! Я рад, что вы напомнили мне о Синоде. Буду там, Прокопий, буду, даже если бы меня пришлось нести туда на руках. Я бы до гроба не простил себе, если бы не присутствовал при сем. Главное, пусть собьют архангела Гавриила, — засмеялся Никифор, и личико его еще больше сморщилось. — Ну, господь с вами, сын мой, — и он поднял для благословения изуродованную руку.

— Господь с вами, Никифор, — безнадежно вздохнул Прокопий.

Аббат Никифор уходил, задумчиво покачивая головой.

— Скверная критская школа, — бормотал он. — Давно пора пресечь их деятельность. Ах, боже, какая ересь… этот Папанастасий… и Пападианос… У них не картины, а идолы, проклятые идолы… — выкрикивал Никифор, взмахивая больными руками. — Да, да… идолы…

1936


Офир