Жизнь моряка (fb2)

Жизнь моряка  (читать)   (скачать) - Дмитрий Афанасьевич Лухманов

Легендарный капитан

Дмитрий Афанасьевич Лухманов (1867—1946) в первые годы Советской власти стал легендарной личностью. В длинной черной пелерине с золотыми застежками, изображавшими львиные головы, в фуражке с суконным козырьком, шитым золотыми листьями, капитан дальнего плавания Лухманов, нахмурив густые брови, строго глядя перед собой, часто ходил мимо судов, стоявших у невских причалов. Его, начальника Ленинградского морского техникума, многие узнавали, когда он бывал на набережной Васильевского острова, возле памятника адмиралу Крузенштерну, у борта парусного корабля «Товарищ». Разные поколения мореходов с большим уважением относились к нему, знали его как широко образованного человека, коммуниста, капитана-парусника, конструктора и писателя. Из восьми десятков прожитых лет 64 года он посвятил беззаветному служению русскому и советскому морскому торговому флоту, Родине.

Он родился в Петербурге. Его мать мечтала, что сын будет юристом, а отчим надеялся, что он станет офицером. Поэтому в 1877 году, после переезда семьи в Москву, его определили в третью военную гимназию, где он проучился четыре года. Лухманов был любознательным гимназистом, много читал, особенно его увлекали книги о морских путешествиях («Фрегат „Паллада“» И.А. Гончарова, «Ченслер» Ж. Верна, «Красный корсар» Ф. Купера…). Эти и другие произведения художественной литературы растревожили его, вызвали интерес к морской профессии. Юноша стал мечтать о плавании на море. Сильное впечатление оставили в душе подростка экспонаты Петербургского морского музея (ныне Центральный военно-морской музей) и экскурсия на русские военные корабли в Кронштадте.

Страсть к морским приключениям, желание помочь матери заставили его, пятнадцатилетнего паренька, отправиться в Крым и поступить в Керченские мореходные классы.

Весной 1884 года на греческом пароходе «Николаос Вальяно» ученик Керченских мореходных классов Дмитрий Лухманов ушел в далекое заграничное плавание. На этом судне он прошел через Босфор и Дарданеллы, Гибралтарский пролив и Английский канал. Побывал в Германии. Но юного морехода не устраивало плавание на паровом судне. Он мечтал о парусниках. В Италии ему удалось попасть на бриг «Озама».

Два года он был матросом иностранных парусных судов. Многому научился, многое познал. Тяжелый матросский труд, работа вручную с просмоленными канатами и парусами приносили не только радость.

Лухманов рано понял, что жизнь — это борьба рядовых морских тружеников с судовладельцами и капитанами судов, борьба трудящихся с буржуазией. Классовое неравенство он наблюдал всюду: и на судах, где он плавал, и в портах Англии, США, Испании, Австралии и других стран мира.

В феврале 1886 года Лухманов возвратился в Петербург. Его мать Надежда Александровна жила теперь в столице, работала в газете. Она встретила сына в морском порту, увидела не прежнего юного гимназиста Диму, а возмужавшего, загорелого моряка.

Сын увлеченно и много рассказывал матери о дальних плаваниях, штормах и туманах, удивительных людях — моряках, о переходах кораблей под парусами через штормовые океанские просторы. С восхищением выслушав рассказ «матерого морского волка», мать заметила: «А ведь ты должен написать об этом! Непременно написать…»

Дима промолчал. Не хотелось тут же показывать матери[1], как он считал, строгому судье в литературных вопросах, сочиненные в морских странствиях записки.

После возвращения на Родину молодой Лухманов забрал свои документы из Керченской мореходки и поступил в Петербургские мореходные классы, которые вскоре закончил, получив диплом штурмана. В 1887 году в журнале «Русское судоходство» он впервые выступил с рассказами о море и моряках.

И с этих пор Дмитрий Афанасьевич плавает: сначала младшим, затем старшим помощником капитана на волжских и каспийских судах, потом переезжает на Амур, где вскоре становится капитаном. Он водит по рекам пароходы «Атаман» и «Амур». Как он признавался позже, шесть безрадостных лет трудился на Дальнем Востоке: плавал по рекам, а мечтал о море. Решив изменить работу, он возвратился в Петербург. Ему очень хотелось пойти в морской рейс под парусами.

Но и в столице его ожидало разочарование: здесь Лухманов получает место помощника начальника порта Петровск-на-Каспии (ныне город Махачкала). С дипломом капитана дальнего плавания, со знанием четырех языков, с огромным опытом плавания на парусниках, он вынужден был согласиться на эти условия, хотя понимал, что не к такой должности, да еще на берегу, стремился. Но не оставаться же безработным!

А завет матери он всегда помнил. В журнале «Русское судоходство» и в разных газетах продолжали печататься морские рассказы Дмитрия Лухманова. Ему было о чем поведать читателю, его полная приключений жизнь давала возможность писать ярко и убедительно. В 1903 году в петровской типографии Михайлова вышла его первая книга «Морские рассказы». Она привлекла читателей глубоким знанием психологии моряков, суровой правдой флотской действительности.

И все же спустя несколько лет после начала работы в Петровском порту на Каспии Д.А. Лухманова, как он сам говорил, «посетило счастливое мгновение», когда в 1908 году он ступил капитаном на палубу черноморского фрегата «Великая княжна Мария Николаевна». Этим парусником, выполнявшим роль учебного судна, Дмитрий Афанасьевич командовал более пяти лет. Плавала «Мария» на линии Севастополь — Геленджик — Феодосия — Евпатория — Одесса — Севастополь. Каждую навигацию опытный экипаж обучал морскому делу сто десять практикантов — учеников мореходных классов.

В первую мировую и гражданскую войны Д.А. Лухманов вновь на Дальнем Востоке. Успевает публиковать статьи, очерки и рассказы в газетах, занимается научной работой, участвует в революционном движении. В 1920 году в занятом японскими интервентами и белогвардейцами Владивостоке, в возрасте 52 лет, Дмитрий Афанасьевич вступает в ленинскую партию. В годы гражданской войны он возглавил борьбу дальневосточных моряков за спасение русского торгового флота для молодой Советской республики. Энергичные действия капитана-большевика позволили предотвратить перегон на Черное море, в порты Крыма, шестнадцати пароходов бывшего Добровольного флота в распоряжение белых войск барона Врангеля. Суда вернулись во Владивосток и вошли в состав советского торгового флота. Этот подвиг Д.А. Лухманова, а также его научные разработки в области морской практики были в дальнейшем высоко оценены ВЦИКом РСФСР, присудившим ему звание Героя Труда.

В 1924 году его назначили начальником Ленинградского морского техникума, созданного на базе Петербургских мореходных классов, выпускником которых юный Лухманов был в конце прошлого века. Одновременно он командовал и учебным парусником «Товарищ» в течение его продолжительного плавания в Аргентину.

Возглавляя коллектив техникума и командуя «Товарищем», Лухманов преподавал будущим морякам морскую практику и Правила предупреждения столкновения судов в море. Занятия с молодежью он сочетал с научной и литературной работой. В те годы в издательствах «Молодая гвардия» и «Детгиз» появились ставшие вскоре широкоизвестными художественные произведения Почетного работника морского флота СССР Дмитрия Лухманова «Соленый ветер», «Штурман дальнего плавания», «20000 миль под парусами», вошедшие в состав настоящего сборника «Жизнь моряка».

Проза Лухманова несет в себе живительный заряд бодрости и оптимизма. Неторопливое повествование старого капитана насыщено романтикой трудовых будней. Это доброе чувство и поныне находит отклик в молодых сердцах: юноши идут на морской флот и честно служат ему.

Почти 20 книг художественной прозы, сборник стихотворений «На суше и на море» (1911 г.), ряд научно-популярных произведений и учебников написал Дмитрий Афанасьевич. При этом он никогда не был «свободным художником», всегда работал в организациях советского морского флота. С 1933 года он стал директором Потийского морского техникума, затем сотрудником Наркомата морского флота СССР.

Его прозу, как и стихи, отличают простота изложения, правдивое отображение людских характеров, добротный русский язык, лишенный нарочитой псевдоморской экзотики и жаргона. Все его художественные произведения документальны, основаны на богатой событиями биографии капитана — коммуниста, писателя.

В научно-популярных книгах и учебниках Д.А. Лухманов добивался ясности и четкости изложения, стремился, чтобы сложные понятия морской науки легко запоминались. Например, он, старейший капитан-парусник, считая, что моряки обязаны хорошо разбираться в метеорологии, знать выработанные многими поколениями мореходов приметы погоды, пишет стихи-поучения молодым флотоводцам, материалом для которых послужил русский фольклор и народные приметы:


Ходит чайка по песку,
Моряку сулит тоску,
И пока не лезет в воду,
Штормовую жди погоду.
Когда солнце село в тучу,
Жди, моряк, — получишь бучу:
Если солнце село в воду,
Жди хорошую погоду.
Если солнце красно к вечеру,
Моряку бояться нечего.
Если красно поутру —
Моряку не по нутру.

Эти четверостишия, как и ряд других, хорошо и сейчас знают многие. Секрет их популярности прост: народным приметам капитан придал шутливое поэтическое звучание, строчки стихов легко запоминаются и поэтому долго живут.

Дмитрий Лухманов многие страницы своих книг посвятил морякам парусного флота.

Бытует мнение, что парусные корабли безнадежно устарели. Такая точка зрения исходит из того, что научно-техническая революция коренным образом изменила облик всего мирового флота. В наши дни перевозку грузов через морские просторы осуществляют быстроходные теплоходы, газотурбоходы, атомоходы. Снабженные мощными машинными установками, они развивают скорость до 20-25 миль в час. Современные суда располагают многочисленными электрорадионавигационными приборами, локаторами.

Однако полностью отказаться от дармовой силы ветра, использования парусов, судя по всему, пока еще рано. Энергетический кризис, разразившийся на Западе в 80-е годы, заставил капиталистические государства всерьез задуматься о возрождении парусного флота на более совершенной технической основе. Нехватка жидкого топлива, рост его цен привели к проектированию парусных грузовых судов. В Японии, например, был построен и спущен на воду танкер «Мини-Джаго» водоизмещением свыше 80 тонн. Оснащенное тремя парусами и вспомогательным двигателем, судно развивает скорость до 15 миль в час.

На международной конференции, состоявшейся летом 1979 года в Лондоне, обсуждались проблемы замены на флоте судовых двигателей, работающих на жидком топливе, получаемом из нефти. Изысканиями конструкторов, проектирующих парусники, заинтересовалось английское правительство.

Группа американских инженеров Массачусетского технологического института, опираясь на сделанный ими расчет, пришла к выводу: существует реальная возможность в будущем переключить на парусный флот три четверти морского грузового потока.

Интересную модель корабля, названную «Динашиф», с автоматическим управлением парусами, построил гамбургский инженер Прельс. Это судно на шести мачтах высотой 60 метров будет нести растянутые реями сплошные полотнища. Устройство напоминает шесть самолетных крыльев, вертикально поставленных на палубе. Когда требуется уменьшить парусность, огромные полотнища наматываются на барабаны (установленные вертикально и спрятанные внутри мачт), которые могут, поворачиваться вокруг своей оси. Реи также подвижны, они складываются и прижимаются к мачте.

Если построить такое судно вместимостью 17 тысяч тонн, то оно разовьет под ветром скорость до 11 узлов, что на 2,5 узла превысит скорость парусника, оснащенного традиционным такелажем. Стоимость перевозки грузов на «Динашифе» и его экипаж в составе 31 моряка устраивают многих судовладельцев. Американцы и датчане купили лицензии для возможной постройки подобного корабля.

Конференция в Лондоне рассмотрела проект судна типа «ветряная мельница», способного в отличие от обычных парусников идти прямо против ветра. Привлек внимание и корабль с роторами вместо мачт. Однако участники конференции предпочтение отдали паруснику-автомату «Динашиф»[2].

В нашей стране и за рубежом парусники не утратили своего значения. Бороздит моря и океаны немагнитная шхуна «Заря», на ее борту советские ученые изучают магнитное поле Земли.

На палубах парусных учебных судов будущие моряки гораздо острее, чем на самом современном теплоходе, чувствуют море, ветер и волны. Работа под парусами воспитывает в людях коллективизм, взаимовыручку, мужество, смелость, умение побеждать грозную стихию.

Вот почему на смену старому «Товарищу», погибшему в годы Великой Отечественной войны, пришел на флот новый «Товарищ». На его борту, как и на других учебных кораблях Министерства морского флота СССР, ежегодно проходят практику курсанты мореходных училищ. Они бережно хранят память о первом парусном советском учебном судне «Товарищ» и его капитане Д.А. Лухманове, который предвидел перспективность развития парусного флота и в далеком будущем.

Беспредельно преданный морю, Дмитрий Афанасьевич искренне любил молодежь. Он воспитывал будущих моряков верными сынами социалистического Отечества. Учил их скромности, дисциплинированности, непримиримости к врагам нашей страны, к лжи и позерству. Он был настоящим советским педагогом-моряком. Сотни замечательных судоводителей воспитал старый капитан.

Воспитанники Лухманова старались быть похожими на своего учителя. Еще в довоенную пору под его руководством становились они зрелыми капитанами, и их судоводительское мастерство особенно пригодилось в Великую Отечественную войну. Возмужавшие на флоте бывшие студенты Ленинградского морского техникума, взяв на вооружение лозунг партии: «Все для фронта, все для победы!», стали в ряды героических защитников блокированного фашистами Ленинграда. Они участвовали в Таллинском прорыве кораблей Балтийского флота в конце августа 1941 года, перевозили солдат и оружие на Ораниенбаумский «пятачок», воевали в составе конвоев союзников, совершая рейсы с Запада в Мурманск и Архангельск, много сделали для разгрома врага в северных, восточных и южных бассейнах страны.

Под бомбежками фашистских самолетов и под огнем вражеских батарей, отражая торпедные атаки подводных лодок, водили торговые корабли капитаны дальнего плавания Владимир Михайлович Беклемишев, Владимир Семенович Гинцберг, Александр Африканович Демидов. Надежно обеспечивали перевозки военных грузов лухмановские ученики Алексей Леонтьевич Каневский, Евгений Николаевич Мартынцев и многие другие.

Иван Александрович Ман, о котором Лухманов рассказывает в этой книге, стал широкоизвестным мастером судовождения. Он совершил немало арктических и антарктических рейсов и по праву считается одним из первых капитанов — первооткрывателей Арктики и Антарктики. И.А. Ман командовал пассажирскими судами «Украина» и «Россия» на Черном море, водил в Антарктику дизель-электроход «Обь», был главным ревизором по безопасности мореплавания, членом коллегии Министерства морского флота СССР и редколлегии журнала «Морской флот».

Некоторые ученики Д.А. Лухманова не только показали себя отличными мореходами, но и, подражая ему, стали писать книги. Александр Ефимович Пунченок — командир балтийского сторожевого корабля в годы войны — опубликовал рассказы, повести, пьесу, создал сценарии для кино и телевидения, стал членом Союза советских писателей. Капитан дальнего плавания, член Союза писателей СССР Юрий Дмитриевич Клименченко издал много книг художественной и документальной прозы. Александр Африканович Демидов, уйдя на пенсию, выпустил в 1970 году в Лениздате автобиографическую повесть «40 лет на капитанском мостике». Капитан дальнего плавания, командир прославленной на Балтике в годы Великой Отечественной войны подводной лодки «Лембит» Алексей Михайлович Матиясевич выпустил книгу «По морским дорогам».

Большинство воспитанников Лухманова заслуживают того, чтобы о них были написаны книги. Они прошли по жизни по-лухмановски достойно, не уронили чести Родины, сохранили верность традициям русского и советского флота.

Без малого 40 лет прошло после смерти Д.А. Лухманова, к сожалению, нет в живых и некоторых его учеников, воспитавших в свою очередь славную плеяду советских капитанов. Сегодня уже они, ученики учеников Лухманова, стали опытными мастерами морского дела и водят на разных широтах мира корабли под красным флагом Советского Союза. И в память о замечательном мореходе-писателе одно из судов советского флота несет на своем борту его доброе имя — «Капитан Лухманов».

Валентин СОБОЛЕВ

(обратно)

Соленый ветер

В этой книге нет ни одного слова неправды. Нет выдуманных приключений, нет прикрашенных или подтасованных фактов. Эта книга — кусок действительной жизни.

Дмитрий Лухманов

Я буду моряком!



Мой отчим хотел сделать из меня офицера, а моя мать — образованного человека.

Желание матери более или менее исполнилось, хотя и не совсем обычным для русского интеллигента способом.

Из желания отчима ничего не вышло, но меры к его исполнению принимались довольно радикальные.

Началось с того, что меня десятилетним мальчиком отдали в 3-ю московскую военную гимназию. Это было удивительное учебное заведение, характерное для своего времени.

В период увлечения «великими реформами» Александр II задумал демократизировать офицерский состав русской армии. Для этого в дополнение к уже имевшимся в столицах двум военным гимназиям, бывшим кадетским корпусам, куда принимались дети только потомственных дворян, были основаны в Петербурге и Москве добавочные «третьи» гимназии, куда повелено было принимать детей всех сословий.

Само собой разумеется, что равенство всех сословий было понято высшим военным начальством очень своеобразно. В эти «демократические» гимназии охотно принимали незаконных детей высшей аристократии, менее охотно — детей богатых купцов и столичного духовенства и, наконец, в самом ограниченном количестве, только, так сказать, «для запаха», — детей «благонадежных» ремесленников, рабочих и крестьян.

Но и принятую с таким разбором детвору жестоко фильтровали во время прохождения курса и выпускали только «благонравных и вполне воспитанных молодых людей».

Наказания в этих гимназиях были жесточайшие. За невинные детские шалости, которые наказывались в других военных гимназиях оставлением без пирожного или, много-много, без воскресного отпуска, в «третьих» гимназиях держали ребят по нескольку суток в карцерах размером аршин на аршин, где можно было только смирно сидеть на узеньких скамеечках, и даже спарывали погоны, что считалось тогда самым позорным и унизительным наказанием.

Я как сейчас помню нашего директора, генерала Берталоти, барабанящего пальцем по погону стоящего «у стенки» перепуганного первоклассника, пойманного на игре в перышки. «Я вам погоны спорю!» — шипит генерал, а от начищенного мелом погона несутся из-под жесткого пальца клубы белой пыли.

За три единицы, полученные в течение одной недели, беспощадно выгоняли из гимназии.

А единицы эти наши добрые преподаватели, имевшие на сей счет особые инструкции начальства, сыпали «нежелательным» субъектам без стеснения.

При такой системе из сотни мальчиков, поступавших ежегодно в два параллельных отделения первого класса, доходило до выпуска не больше пятнадцати-семнадцати человек.

Директора и инспектора классов этих «милых» учебных заведений были народ твердый, верный и испытанный, и потоки слёз наших матерей, почти ежедневно проливавшиеся в приемных, действовали на них ничуть не больше, чем на мраморные бюсты императоров, которыми были украшены эти обители скорби.

Вот в таком-то учебном заведении очутился и я и героически продержался в нем до шестого класса.

Вылетел я из него, что называется, с помпой.

Дело в том, что, начитавшись всяких морских приключений, я с четвертого класса платонически полюбил никогда не виданное мною море и решил во что бы то ни стало сделаться моряком.

Желание это, сначала детское и чисто фантастическое, окончательно созрело и укрепилось после того, как я однажды в каникулы побывал с экскурсией в Кронштадте и увидал воочию море и корабли. Затем мне случилось побывать в знаменитом Петербургском морском музее.

После этого я заявил отчиму, что ни военный мундир, ни офицерская карьера меня нисколько не соблазняют, что к кадетской муштре я чувствую органическое отвращение, а свое училище и всех «ведущих нас к познанию блага» глубоко ненавижу. В заключение я просил его взять меня из военной гимназии и позволить поступить в мореходные классы.

Результатом этого заявления была довольно основательная порка.

Тогда я решил действовать по-своему.

Прежде всего я купил у букиниста «Морскую практику» Федоровича и «Теорию судостроения» Штенгауза и стал их усердно изучать. В гимназии я особенно налег на математику и языки.

И вот, когда, по моему мнению, я был уже достаточно подготовлен к морской деятельности, я бросил гимназическому начальству вызов, который должен был освободить меня от дальнейшего пребывания в этой казарме.

Первой моей жертвой был законоучитель, почтенный протоиерей Смирнов.

Я спросил его за уроком, скорчив самую наивную физиономию, желал ли бог сотворить Адама и Еву для того, чтобы от них размножились люди на земле.

— Без воли божьей и волос человека не упадет с головы, — уклончиво ответил отец Смирнов, чувствуя готовящуюся ему каверзу, но не предвидя формы, в которую она выльется.

— Значит, бог знал, что потомство от Адама и Евы может произойти только путем браков между их детьми. Отчего же церковь не допускает теперь браков между сестрами и братьями, если они начались с соизволения божия?

— Потому что впоследствии, когда род человеческий достаточно приумножился, бог запретил браки между близкими родственниками.

— И хорошо сделал, батюшка, а то вот еще Николай Васильевич (Н.В. Сорокин, учитель естественной истории) говорил, что птицы произошли от земноводных, а в Ветхом завете сказано, что бог сотворил рыб и птиц на четвертый день. Кто же говорит неправду: священная история или Николай Васильевич?

— Стань к стенке, не задавай глупых вопросов, не мешай заниматься. Вот я на тебя господину инспектору пожалуюсь. Скажи, пожалуйста, какой шустрый! Лучше бы уроки заданные учил как следует… Вот ты мне скажи, каких форм строятся храмы и что каждая форма должна напоминать христианину?

— Я не знаю, батюшка. Я сегодня урока не выучил.

— Не выучил? Так вот я тебе бублик в журнал поставлю и господину инспектору доложу о твоем поведении обязательно.

Я ликовал. Зная порядки гимназии, только что переименованной указом нового императора Александра III в кадетский корпус, и взгляды начальства на необходимость внедрения религиозности, я был уверен, что меня если официально и не вышибут, то во всяком случае попросят отчима взять домой «по прошению» как вредный элемент. Так бы, наверно, и случилось, если бы меня не отстояли учителя математики и языков. Я отделался за «неуместные и не вовремя заданные вопросы законоучителю» всего двумя днями карцера.

Приходилось принимать более решительные меры.

Отсидев в карцере, я избрал жертвой своего нового трюка ненавидимого всеми нами воспитателя Блюменталя. Он был страшный трус и ябеда. Почти никогда не наказывая никого лично, он все время шпионил за нами и доносил обо всем инспектору, который, уже не стесняясь, сыпал суровые наказания щедрой рукой.

Я придумал такой трюк, благодаря которому нас обоих неминуемо должны были выгнать: меня — за то, что «сделал», а его — за то, что «распустил» и «допустил».

Трюк мой был очень глупый и очень детский.

Забравшись на большой перемене в уборную, я привязал бечевками к своей стриженной по-кадетски голове рожки, сделанные из жеваной бумаги, расписал физиономию красной и зеленой акварельной краской и, вбежав в рекреационный зал, под громовой хохот товарищей прыгнул с разбегу на спину шагавшего, как журавль, немца, плотно обхватив его талию ногами.

Ошарашенный неслыханной по своей дерзости выходкой, Блюменталь до того растерялся, что не придумал ничего умнее, как, крепко охватив мои ноги руками, понести меня, так сказать, с поличным прямо в квартиру Берталоти, благо она была из двери в дверь с залом.

На этот раз я достиг своей цели.

И Блюменталь, и я в тот же день кончили свою карьеру в 3-й московской военной гимназии, или, иначе, в 3-м кадетском императора Александра III корпусе.

Это произошло 10 сентября 1882 года.

Не знаю, какова была дальнейшая судьба Блюменталя, но я 15 сентября уже ехал по Московско-Курской дороге в Севастополь, причем после полученного дома напутствия мне было невыносимо больно сидеть на скамейке тряского третьеклассного вагона, несмотря на то что подо мной было вчетверо сложенное ватное одеяло.

От отчима, кроме жесточайшей порки, я получил приказание не являться домой, пока не сделаюсь «человеком», и двадцать пять рублей на дорогу до Керчи, куда после телеграфных сношений с начальником местных мореходных классов О.П. Крестьяновым были высланы почтой мои документы.

Керчь была избрана потому, что мой отчим когда-то и где-то случайно познакомился с Крестьяновым, очень уважал его как старого николаевского служаку и был уверен, что он возьмет меня в ежовые рукавицы.

Таким образом сбылась моя заветная мечта; я стал моряком.

(обратно)

Первые рейсы

Орест Платонович Крестьянов, отставной штурманский капитан из кантонистов, оказался добрейшим и милейшим человеком.

В ежовые рукавицы меня он не взял, очень посочувствовал моей страсти к морю и очень смеялся, когда я откровенно рассказал ему, каким образом я освободился от ненавистной мне военной гимназии.

Благодаря хорошей теоретической подготовке я был принят сразу во второй класс и жадно принялся за милую моему сердцу науку.

Поселился я вместе с несколькими иногородними учениками в небольшом флигеле при доме Крестьянова. Жило нас там семь человек: Шепель, Лавров, Зеленский, Соляник-Краса, Снежницкий, Подлевский и я.

Кроме Шепеля, Лаврова и Зеленского, с которыми судьба вновь сталкивала меня после многочисленных шатаний по свету, я ярче всего помню рыжего кудлатого певуна Снежницкого.

Это был здоровенный, веселый, жизнерадостный парень лет восемнадцати, бывший семинарист страстно любивший книги. За две зимы совместной жизни мы все благодаря ему прочли, большей частью вслух по вечерам, «Происхождение видов» и «Естественный отбор» Дарвина, «Историю цивилизации в Англии» Бокля, «Самодеятельность» Смайльса и целый ряд подпольных литографированных брошюр.

Все свободное время я проводил на набережной и скоро составил себе обширный круг знакомств среди матросов, кочегаров, рыбаков, лодочников и грузчиков. Через две-три недели я сделался на набережной уже совсем своим человеком и отлично знал пристанскую терминологию.

«Эх, скорее бы зима прошла с ее хотя и интересной, но все же суховатой учебой, а там — пойти на целые восемь месяцев в плавание, да подальше куда-нибудь…»

Судьба сжалилась надо мной, и совершенно неожиданно мне скоро пришлось пойти в плавание, хотя и не в дальнее.

У Крестьянова был зять, Марк Павлович, молодой капитан небольшого колесного парохода «Лев Федорович Гадд». Этот пароход плавал обычно между Керчью и Ростовом-на-Дону и только что стал в Керчи на зимний ремонт.

Но как только «Гадд» ошвартовался цепями к набережной, стравил пары и распустил команду, разъехавшуюся немедленно по домам, из правления Волго-Донского общества, которому принадлежал пароход, пришла телеграмма с приказанием сделать еще один рейс в Ростов и обратно.

Марк Павлович, не зная, где набрать команду на один рейс, обратился с просьбой к Крестьянову кликнуть клич в мореходных классах и вызвать двадцать человек охотников за вознаграждение в двадцать рублей на брата за сходку.

Охотников нашлось, конечно, больше, чем нужно, но преимущество получило наше общежитие, и мы все семеро переселились из нашей чистой комнаты в тесный, грязный и темный кубрик «Гадда».

27 октября, в прекрасный солнечный день, мы отошли от пристани на Ростов через Бердянск, Мариуполь и Таганрог.

Босиком, с засученными штанами, я мыл палубу вместе с другими товарищами. Вода была холодная, и наши ноги стали скоро красными, как гусиные лапы, но делать было нечего: морских сапог у нас не было, а портить штиблеты в соленой воде не входило в наши расчеты.

Пароход слегка покачивало, и я чувствовал, что в глазах у меня начинает мутнеть, а в груди под самое горло подпирает какой-то ком.

«Так вот оно, море! — думал я, глядя на зеленые азовские волны, подбрасывающие пароход. — А ведь скверно… Привыкну или нет?» Однако боязнь быть поднятым на смех товарищами заставила употребить нечеловеческие усилия, чтобы не поддаться окончательно укачиванию, и я продолжал работу.

Но это были цветочки. Ягодки я попробовал вечером, за ужином, когда пришлось сидеть за подвесным столом в душном кубрике и насильно есть из общей чашки сильно наперченный украинский борщ.

И все-таки я досидел до конца ужина, но лишь только встали из-за стола, опрометью бросился на палубу, протискался, пользуясь наступившей темнотой, за принайтовленные к палубе бочки с вином и тут же над ближайшим шпигатом отдал рыбам весь свой насильно съеденный ужин.

К полночи стихло, и мне стало значительно лучше. А на другой день меня уже больше не укачивало.

Этот день ознаменовался происшествием. Мы везли на палубе чью-то корову, и она ночью отелилась. Бросили жребий, кому убирать за роженицей. Выпало мне.

Товарищи поздравили меня с первой серьезной работой, и долго потом за мной оставалась кличка «коровий акушер».

В тот же вечер, после работы мы устроили теленку торжественные крестины. За отсутствием подходящей купели крестины пришлось совершить по католическому обряду, поливая теленка из ковшика.

Я был единогласно избран в награду за свои труды крестным отцом, маленький Павлуша Лавров был моей кумой, Снежницкий — патером; Зеленский изображал органиста и играл на гармонике какой-то тягучий вальс, который, по общему мнению, очень подходил под католические церковные мотивы. Крестины закончились балом на палубе под ту же гармонику, причем один из товарищей танцевал с новорожденным теленком на руках.

В Бердянске и Мариуполе стояли всего по нескольку часов, и на берег никто не сходил. В Таганроге ночевали и тоже ничего не видели, да и порт там далеко от города.

Зато в Ростове стояли три дня и успели побывать на берегу, разумеется только вечером. Днем все были заняты.

В те блаженные для судохозяев времена судовые команды были обязаны сами грузить и выгружать пароходы. Береговые рабочие принимали груз только «с борта» и подавали его только «на борт».

Хорошо, что привезенный нами груз состоял главным образом из маленьких бочонков с сельдями, а грузили мы бакалею, крупу и макароны. Больших тюков и ящиков не было, но с непривычки и от пятипудовых мешков с крупой здорово болела спина.

Назад вернулись через Ейск и Темрюк.

Началась зима.

Занятия в классах шли усердно, и преподаватели были недурные.

Очень хорош был преподаватель судостроения Языков. Он сумел наглядно и просто подвести нас к сложной науке теории корабля и умел популяризировать даже такие понятия, как сопротивление трущейся поверхности и метацентрическая высота[3]. Иногда он водил нас на местные верфи, где строили и ремонтировали небольшие деревянные парусники.

Слабее других был, пожалуй, сам старик Крестьянов. Он читал тригонометрию и навигацию. Объяснял плохо и путано и заставлял нас учить формулы наизусть, не мудрствуя лукаво над их выводами. Да едва ли он сам сумел бы вывести сколько-нибудь сложную математическую формулу. Он учился в николаевские времена в черноморской штурманской роте и целиком перенес к нам основной принцип старой школы: «Больше затверживай и меньше рассуждай».

Морскую практику преподавал нам лейтенант Ясинский с военно-посыльного парохода «Прут».

Коснувшись его предмета, не могу не вспомнить анекдот, основанный на одном свойстве моей памяти. Я как-то особенно прочно запоминаю редко встречающиеся, необычные слова или имена. Я легко забуду имя и отчество старого знакомого, которого зовут Иван Петрович или Николай Александрович, но если мне придется встретиться с каким-нибудь Елпидифором Анемподистовичем, то его имя и отчество останутся у меня в памяти на всю жизнь.

Так, меня поразила набором морских терминов страничка в учебнике Федоровича, трактующая о порядке накладывания такелажа на мачты и реи. Она сфотографировалась у меня в памяти целиком.

Однажды, дня за два или за три до рождества, к нам в класс неожиданно приехал керченский градоначальник адмирал Вейс. Зайдя в наш класс во время урока морской практики, он остался послушать. Ясинский вызвал меня и, так как мы как раз в это время проходили вооружение парусных судов, спросил, в каком порядке накладывается на только что поставленные мачты стоячий такелаж.

Недолго думая, я начал «жарить» наизусть по Федоровичу: «Когда поставят мачты и укрепят их в надлежащем положении спирансами или сей-талями, тогда приступают к накладыванию стоячего такелажа. Сначала накладывают сей-шкентеля, туго наколачивая мушкелями их огоны на топы и плотно осаживая драйками до подушек, затем ванты попарно на каждую сторону, начиная с первой пары, и, наконец, штаги. Если число вант нечетное…» — и т.д. и т.д.

Эффект получился чрезвычайный.

Растроганный старый адмирал похлопал меня по плечу, погладил, по голове, заявил, что из меня будет толк, и пригласил к себе на елку — честь, неслыханная для пролетария-морехода. Ясинскому пожал руку и сказал, что ему приятно видеть так прекрасно поставленное преподавание основного предмета морского дела. Крестьянову тоже сказал какой-то комплимент.

Я сделался героем дня.

С тех пор, кто бы ни приезжал в класс из высоких посетителей, если он только попадал на урок морской практики, Ясинский неизменно вызывал меня и после паузы, долженствовавшей изображать его раздумье, неизменно говорил:

— А ну-ка расскажите нам, что вы знаете о порядке накладывания стоячего такелажа на только что поставленные мачты.

Напрасно я уверял Ясинского, что я вообще хорошо знаю морскую практику и что мне можно задавать любые вопросы по этому предмету, Ясинский был непоколебим.

— Э, батюшка, — отвечал он, — по другим каким вопросам при начальстве-то еще, может, и собьетесь, а уж это-то твердо знаете, за это я спокоен, — никогда не забуду, как вы меня тогда при Вейсе разодолжили. Вот уже действительно подарок к рождеству сделали!

1 марта начались переводные экзамены. Я перешел в третий, выпускной, класс, и надо было пристраиваться на летнюю практику.

В те времена ни о каких учебных судах для моряков торгового флота не было и помину, и все мы обыкновенно нанимались на лето матросами или на местные пароходы, или на мелкие парусники, которыми тогда кишели Черное и Азовское моря.

Только дети богатых родителей, а их было в старых мореходных классах немного, поступали на пароходы РОПИТ[4] волонтерами, или, как мы их называли, «вольнолодырями». Волонтеры не только не получали жалования, но еще платили от себя двадцать пять рублей в месяц за стол. Положение их на судне было довольно двусмысленное. Матросы над ними издевались, помощники капитана считали их балластом, не знали, что с ними делать, и цукали вовсю.

Я поступил матросом второго класса на пароход Волго-Донского общества «Астрахань», совершавший рейсы между Таганрогским рейдом и Константинополем[5].

«Астрахань» был небольшой плоскодонный двухвинтовый товаро-пассажирский пароход типа трехмачтовых шхун. По обычаю того времени он имел и парусное вооружение с реями на фок-мачте.

Жалование мне было положено двадцать один рубль на своих харчах. Столовались артелью, и это обходилось нам по восемь рублей в месяц на человека, чай и сахар каждый должен был иметь свои.

Из Керчи, где пароход зимовал, пошли в Севастополь на эллинг РОПИТ для очистки и окраски подводной части. Из Севастополя — в Таганрог.

Жил я с товарищами по кубрику хорошо. Сначала старые матросы пробовали «травить», советовали мне поесть морского ила, чтобы не укачивало, посылали точить напильником лапы у якоря, осаживать деревянным мушкелем чугунные кнехты, якобы слегка отставшие от палубы. Но я знал все эти традиционные морские шутки и всегда ловко и без злобы их парировал.

Работу я знал, а если чего не знал, то наблюдал и догадывался.

Помню, раз послали меня подмести палубу на юте.

Дул свежий попутный ветер, и я, конечно, начал мести по направлению от кормы к носу.

Боцман увидел это и притворно сердитым голосом окрикнул меня:

— Кто же это научил тебя сзади наперед палубу мести, ежова голова?

— Ветер научил, Семен Прокофьевич, — спокойно ответил я, продолжая работу.

— Ишь, черт, догадался, — улыбнулся в бороду Семен Прокофьевич.

Другой раз мне пришлось красить рубку. Я никогда до этого не держал кисти в руке и стал тщательно наблюдать за товарищами, копируя все их движения.

— Вникаешь? — спросил проходивший мимо боцман.

— Вникаю.

— А чем суть дела?

— А в том, чтобы густо не ляпать да хорошенько растирать, а когда разотрешь одно место, заштриховать его легонько сверху вниз. Краски на кисть брать поменьше, глубоко не макать.

— Ну, валяй, валяй, суслик. Правильно понял.

Скоро все это сделало меня среди команды «своим». А когда я взял на себя еще дополнительную литературную работу — писать малограмотным товарищам письма на родину, — то начал пользоваться даже уважением в кубрике.

Кто не знает этих знаменитых писем, для которых еще так недавно существовал чуть не веками освященный шаблон!

«Дражайшие мои родители, Иван Сидорович и Марья Семеновна, во первых строках моего письма испрашиваю вашего родительского благословения, навеки нерушимого, кое может существовать по гроб жизни. Еще кланяюсь, дяденьке нашему Карпу Сидоровичу с супругою ихнею Анной Степановной, еще кланяюсь…» Дальше шли бесконечные поклоны всем родным и знакомым, причем вежливость требовала даже грудных детей называть по имени и отчеству. После поклонов сообщались новости. Здесь иногда допускалось разнообразие и даже фантазия.

— А ну-ка, Митрий, отпиши им чего-нибудь позабористей из нашей жисти.

И я отписывал:

«А еще поймали мы морскую рыбу — кита, огромную, саженей в десять будет. Злющую-презлющую. Как ударила хвостом по пароходу, то пароход наш подпрыгнул на сажень кверху и пробился насквозь. Начали мы тонуть. Думали, пришел всем конец; стали богу молиться, и бог нас помиловал. Затянуло в дыру мимо плывшего тюленя, он заткнул пароход, и течь остановилась. Тем и спаслись. А ловили мы этого кита-рыбу на удочку из каната, с якорем заместо крючка, насаживали на якорь живую корову. Хотели мы этого кита есть, — думали, надолго хватит, большую экономию на продовольствии загоним; однако когда ему пузо топорами разрубили, то нашли в нем морскую лодку-шлюпку с четырьмя мертвыми гребцами, и стало нам до того противно, что отрубили мы канат, и чудовище утонуло в морских пучинах…»

(обратно)

С лошадьми на борту

В Таганроге «Астрахань» нагрузили пшеницей насыпью, а на палубу мы приняли двадцать четыре лошади.

Лошади эти были куплены какими-то важными турками на воронежской ярмарке и назначались для султанской конюшни. Их сопровождали проводники из русских татар под начальством турецкого офицера.

Для лошадей были устроены на палубе особые стойла с кормушками. Лошади стояли мордами к борту, а хвостами — к середине парохода, причем хвосты — краса и гордость русских рысаков — были забинтованы парусиной, чтобы не вытирались в качку о задние брусья стойл.

Погода была отличная.

Штилями, без малейшей качки, прошли мы весь путь и на рассвете четвертого дня плавания подходили к Константинопольскому проливу[6].

До входа в пролив оставалось по судовому счислению не больше двадцати миль, когда над теплым сонным морем стали подниматься пушистые белые клочки утренних испарений. Скоро эти клочки начали слипаться друг с другом и превратились в сплошной молочно-белый туман, плотно окутавший судно со всех сторон.

Вахтенный помощник вызвал на мостик капитана.

Убавили ход и начали давать свистки.

Через час бросили лот, но на сорока саженях дна не достали.

Пошли ощупью дальше.

Вдруг баковый закричал не своим голосом:

— Берег под носом!..

И в ту же минуту и люди и лошади попадали от страшного толчка. Нос парохода поднялся и вылез из воды.

Впереди сквозь гряду тумана чернела высокая стена гористого берега. Обмерили воду.

Под носом оказалось всего четыре фута. Под кормой — двадцать пять.

В трюмах воды не обнаружили.

Пароход выскочил с малого хода на круто спускавшиеся в море широкие плоские плиты, вероятно базальтового происхождения, и не получил пробоины.

Дали «полный назад», поработали машиной минут двадцать, но «Астрахань» даже не дрогнула. Плотно уселась.

Завезли с кормы на проволочном тросе сначала стоп-анкер, а затем и становой якорь и попробовали стягиваться брашпилем, опять дав машине «полный назад», но якоря не забирали в каменном дне и приползали обратно к судну.

Положение было критическое. Задуй ветер с моря, и пароход мог разбиться вдребезги, да и мы все погибли бы: на отвесные скалы во время прибоя не вылезешь.

Часам к девяти утра туман разошелся, и мы увидели прямо перед собой, на вершине почти отвесной черной стены береговых скал, странную башню с грибовидной крышей, окрашенную красными и белыми поперечными полосами. По этой башне узнали, что нас в тумане отнесло течением на три мили к западу от пролива. От башни в глубь берега тянулись, насколько хватал глаз, телеграфные столбы.

Это уже значительное облегчение: можно было снестись с Константинополем и вызвать на помощь буксир.

Немедленно на шлюпке был откомандирован один из помощников с телеграммой послу в Константинополь.

Гребцы долго искали места, где можно было бы высадиться.

Наконец помощник и один из гребцов начали карабкаться по уступам скал к маяку.

Мы глядели на них с тяжелым чувством. Да, действительно, задуй ветер с моря, начнись прибой, буруны — и ни одна живая душа не спаслась бы у этих скал…

Капитан подробно описал в телеграмме критическое положение парохода, просил посла доложить о происшедшем министру султанского двора и настаивать на немедленной присылке нам на помощь турецкого военного судна. Он сильно надеялся, что султанские лошади, смирно стоявшие в своих стойлах и жевавшие сено, спасут пароход и оградят Волго-Донское общество от расходов по найму частных буксиров.

Но расчет нашего капитана не оправдался.

Ответ его величества, переданный нам послом по телеграфу, был краток и прост: «Старайтесь спасти лошадей». В заключение посол добавлял, что пошлет нам на помощь русский стационер «Тамань», но что «Тамань» стоит без паров и сможет выйти из Константинополя только к вечеру.

Барометр падал. Ждать вечера было рискованно…

Тем временем весть о русском пароходе, выскочившем на камни неподалеку от входа в пролив, облетела Константинополь, и к нам направились три частных буксира. Все три были под командой греков, которые отлично учитывали и наше положение и падающий барометр.

Началась отчаянная торговля, сопровождавшаяся клятвами, биением в грудь и руганью на всех европейских языках.

Наконец за одиннадцать тысяч рублей греки стянули нас с мели, и мы в тот же вечер благополучно пришли в Константинополь.

Подходя уже к Золотому Рогу, встретили только что вышедшую к нам на помощь «Тамань». Выругав ее в душе как только могли, вежливо извинились в рупор за беспокойство и прошли к своему якорному месту.

Султан был очень доволен и наградил нашего капитана «за спасение лошадей» каким-то орденом.

С утра началась выгрузка.

Моя вахта была отпущена на берег.

На берегу мы проделали все, что полагалось проделать матросам старого русского флота в Константинополе. Были на базаре и накупили всякой ненужной дряни, вроде коробочек, оклеенных раковинами, рамочек из кипарисового дерева и пестрых шелковых носовых платков. Впрочем, купили еще по фунту турецкого табаку и по коробке рахат-лукума. Посетили Св. Софию, напились отвратительной сладкой греческой мастики и вонючей ракии. Подрались с английскими матросами и часов в одиннадцать вечера вернулись на судно. На другой день наша вахта осталась работать на судне, а другая съехала на берег и проделала то же самое.

Обратного груза из Константинополя для нас не нашлось. Капитан, по поручению ростовской конторы, закупил большие запасы материалов для наших азовско-донских пароходов. Тут были банки с масляной краской, резиновые клапаны и прокладки, асбестовая набивка, слесарные инструменты и пр.

Нужно было доставить все это в Ростов, не заплатив таможенных пошлин, — дело, казалось, нелегкое, но наш капитан был большой спец по части провоза контрабанды.

Краска и резиновые изделия, не боявшиеся подмочки, были уложены в междудонном пространстве, заполненном затем балластной водой. Туда же пошли и хорошо смазанные салом с белилами крупные металлические вещи. Асбестовая набивка была уложена в подшкиперной, внутри бухт с запасными тросами, мелочь искусно запрятана в потайных уголках парохода. Команде за молчание обещана награда.

Пришли в Таганрог и стали на рейд.

Судно осмотрела таможня и ничего не нашла, но на время стоянки к нам по обыкновению был посажен таможенный досмотрщик, по-черноморски — «гвардион», а по-морскому — «скорпион».

Вечером того же дня этот доблестный охранитель интересов казны был напоен до бесчувствия дешевым константинопольским ромом, заперт в каюте и храпел во все носовые завертки. А мы выкачали балласт, тихонько снялись с якоря и пошли без огней к донским гирлам. Там, по условию, ждала нас баржа с известным только нам расположением фонарей. Выгрузив контрабанду, так же тихо вернулись на Таганрогский рейд и стали на место.

Гвардион проспался, хватил с похмелья хороший стакан рома и важно разгуливал по палубе с капитанской сигарой в зубах.

Вероятно, я проплавал бы на «Астрахани» до начала зимних занятий, если бы не маленький инцидент, повлекший за собой крупную размолвку с капитаном.

У нас среди команды завелся ухарь из херсонских красавцев, о которых поют одесские «мешочницы»:


Он хорош своим патретом,
Не страшны ему враги.
Его волос под шантретом,
И на рипах сапоги.

Звали его Никита Савельич Щученко. Это был балагур, остряк, гармонист, лодырь и необыкновенный нахал. В кубрике прозвали его Никита Пустосвят.

Так как я был самым младшим в команде, то Никита решил сделать меня мишенью своих выходок и плоских острот. Я огрызался довольно удачно. Но однажды, когда я писал письма домой, а Никита вертелся вокруг меня, как муха вокруг блюдца с вареньем, и приставал со своими дурацкими остротами, я вспылил и запустил в него тяжелой свинцовой чернильницей.

Никита с подбитым глазом и физиономией, вымазанной кровью и чернилами, полетел жаловаться к капитану.

Меня вызвали для объяснений.

Капитан с неизменной сигарой в зубах сидел в мягком кресле и читал газету. На нем был чистенький белый китель с блестящими погонами корпуса флотских штурманов.

Старший помощник, лейтенант, зачисленный по флоту, сидел тут же и тоже был в форме.

Капитан, выслушав лживую повесть о том, как я ни за что ни про что чуть не убил бедного Никиту, грозно обратился ко мне:

— Что ты наделал, звереныш!

Я молчал, уставясь глазами на палубу.

— Да знаешь ли ты, что я велю тебя, как мальчишку, за это выпороть хорошенько, а?

Я ответил, что никому не позволю подымать на меня руку.

— Убрать его сию же минуту с парохода! — закричал капитан.

И меня убрали.

Через час с маленьким парусиновым чемоданчиком я отъезжал на шлюпке от борта «Астрахани», а Никита стоял на баке, кривлялся и посылал мне вдогонку вычурные ругательства.

(обратно)

Черноморская каторга

Остаться без места матросу в старой России во время навигации было делом не из приятных.

Судов дальнего плавания, меняющих команду порейсно, у нас почти не было.

Матросских домов или морских контор для найма, как за границей, тоже не было. Не было тогда и никаких профессиональных организаций.

Съехал я на берег с девятью рублями.

Хорошо, что все это случилось не в Таганроге, а в Севастополе, куда «Астрахань» зашла в док РОПИТ после константинопольской посадки.

Через Севастополь проходили крымско-кавказские линии нескольких пароходств, и много судов заходило на ремонт.

Прежде всего я решил не тратить ни копейки на гостиницы. В Крыму в мае можно свободно ночевать на бульваре. Чемоданчик решено было оставить на хранение у докового сторожа. На еде я экономил как только мог, питаясь щами, хлебом и чаем.

С утра до ночи ходил я по пристани Южной бухты или околачивался у эллинга РОПИТ.

Но напрасно предлагал я свои услуги «дяденькам боцманам». Ответ был всегда один и тот же: «Не требуется».

Наконец, на пятый день моих поисков, мне удалось поступить на «Веру» пароходства Родоканаки, плававшую по крымско-кавказской линии.

В старых условиях плавания это была каторга, которую безропотно могли сносить или первогодки, вроде меня, или старики и пьяницы.

Восемнадцать рублей при своих харчах, служба на две вахты при заходах в порты через каждые несколько часов, бессонные ночи, беспокойные открытые рейды и бесконечная трюмная работа, от которой трещала и ныла молодая, неокрепшая спина.

И это летом, когда на Черном море стоит тихая погода. А каково на этой линии поздней осенью или зимой! Снежные метели у Одессы, новороссийская бора и страшные штормы кавказского побережья делали линию необыкновенно тяжелой.

Но эта линия наглядно знакомила молодого моряка с номенклатурой и упаковкой самых разнообразных товаров, учила быстро разбирать товарные марки и литеры, принимать и быстро распределять по трюмам грузы, назначенные в два десятка портов, знакомила с плаванием в виду берегов, учила лоции, входам и выходам из портов и самым разнообразным постановкам на якоря, бочки и у пристаней всех видов.

Баковая компания на «Вере» подобралась преимущественно чигиринская.

Я получил прозвище «кацапёнка».

Ухарей с сапогами «на рипах» среди новых товарищей не было. Были все больше люди солидные, старослужилые черноморцы, коммерсанты и мрачные пьяницы, хотя и не без присущего украинцам юмора.

Скучно было плавать с этой публикой.

Из Севастополя пошли по портам до Батума, из Батума — в Одессу, из Одессы — снова в Батум.

В этот рейс как раз на Керченском рейде со мной произошло несчастье.

Выгружали тяжелые снаряды для керченской крепости. Я работал на лебедке.

Вдруг вырвало паром дно у лебедочного цилиндра. Осколки чугуна и оторванные гайки полетели во все стороны.

Осколком меня сильно ударило по колену. От острой, нестерпимой боли я свалился на палубу. Раненая нога попала как раз под валивший из цилиндра пар и была моментально обварена.

Подбежавшие на помощь товарищи оттащили меня от лебедки и снесли на руках в кубрик.

Послали за доктором, а пока что обмотали обваренную ногу пропитанными олифой тряпками.

Доктор нашел, кроме ожогов, сильный ушиб и опухоль левой чашечки, но ни трещин, ни сдвига не обнаружил.

Свезли в больницу.

А «Вера» ушла своим рейсом.

В больнице я пролежал неделю.

Дней через десять, по матросскому выражению, «все присохло, как на собаке». Остались только шрамы и пятна, да сгибать ногу было больно.

В конторе больницы я получил оставленное для меня жалованье с «Веры» — пять рублей двадцать копеек — по следующему расчету: причитается за девятнадцать дней июля из расчета восемнадцать рублей в месяц, одиннадцать рублей сорок копеек; удержано в артель шесть рублей двадцать копеек; причитается к выдаче на руки и сдано в контору керченской городской больницы пять рублей двадцать копеек.

Счет был подписан старшим помощником капитана.

Итак, я был рассчитан по день увечья, полученного при исполнении служебных обязанностей.

Хорошо еще, что доктора и больницу мне не поставили в счет.

Конечно, я мог судиться, требовать жалованья по день выздоровления, но кто из обсчитанных моряков делал это? Почти никто. Большинство ограничивалось крепкой руганью по адресу своих эксплуататоров, потому что суд был всегда на стороне судовладельцев.

К Крестьянову я не пошел, отложив визит к нему только на самый крайний случай. Крестьянов стал бы посылать телеграммы отчиму, просить перевода денег, начал бы уговаривать меня отдохнуть и окончательно поправиться, а я хотел плавать и зарабатывать деньги, чтобы не висеть камнем на шее у отчима.

(обратно)

Шхуна «Святой Николай»

Я знал в Керчи на набережной трактирчик, любимое пристанище местных каботажников, и отправился прямо туда. Там я разыскал знакомого полового, рассказал ему про свои беды и просил рекомендовать кому-либо из завсегдатаев заведения.

Спать в Керчи на бульваре мне было неудобно: могли опознать и отправить к Крестьянову. С деньгами тоже надо было быть экономным до крайности, тем более что у меня очень обострился вопрос со штанами: имевшаяся на мне пара едва держалась и была вся заплатана, а новые молескиновые или камлотовые стоили на базаре около трех рублей. Поэтому я предпочел, при помощи того же знакомого полового, пристроиться временно в трактирной кухне.

Я мыл посуду, чистил ножи и вилки, щипал кур, скоблил чешую с рыбы и за это получал обед, чай в неограниченном количестве и право спать на одной из кухонных лавок.

Это давало мне возможность быть всегда под рукой и не прозевать место.

На третий или четвертый день пребывания на кухне мой приятель вызвал меня неожиданно в зал и представил почтенному бородатому человеку, одетому в вышитую украинскую сорочку, люстриновый черный пиджак и полосатые брюки.

Бородатый человек внимательно осмотрел меня с ног до головы. Затем между нами произошел следующий диалог:

— Как тебя зовут?

— Дмитрий.

— Паспорт есть?

— Есть.

— Борщ могишь сварить?

— Могу.

— А кашу?

— Тоже могу.

— Эге! Може, и бишкет зажарить могишь?

— Могу.

— А на бабафигу лазил когда?

— Лазил.

— И закрепить сумеешь?

— Сумею.

— Ну, иди ко мне кухарем. Жалованье десять рублей положу.

— Харчи, стало быть, ваши?

— Харчи у кацапов, а у меня продовольствие.

— Будь по-вашему, я согласен. А как ваше судно зовут?

— «Святой Миколай». Стоит на якоре недалеко от волго-донской пристани. Як приедешь, спытай капитана Борзенко.

— А задаток дадите?

— А сколько тебе?

— По положению, за полмесяца.

— Ни. Давай документ — дам три карбованца, больше не дам.

— Давайте!

— А когда на шхуне будешь? Завтра раненько снимаемся.

— К вечеру буду.

— Добре! Давай документ.

Я передал выданное мне из мореходных классов свидетельство.

Борзенко внимательно его прочитал и сунул в карман. Затем вручил мне засаленную трешницу. Договор был заключен.

На полтинник мы вместе с приятелем-половым выпили пива. Затем я сделал запас табаку, мыла, спичек, иголок и ниток и, зная порядки на парусных судах, купил для собственного употребления два фунта сахару.

С этими расходами от моего основного капитала, подкрепленного полученным задатком, осталось около полутора рублей, с которыми я и пустился в новое, на этот раз парусное, плавание.

«Св. Николай» было старое, невзрачное суденышко тонн на сотню, вооруженное двухмачтовой шхуной с прямыми парусами на фок-мачте.

Капитанская каюта, по черноморской терминологии, — «камора», помещалась в корме, а кубрик — на носу. Мое царство — камбуз — было устроено в маленькой переносной рубке метра полтора величиной, установленной на палубе за грот-мачтой.

Команда состояла из боцмана — «старого», двух «хлопцев» и меня — «малого».

«Повдничали», «обидали» и «вечеряли» все вместе, из общей чашки, не исключая и капитана. В хорошую погоду ели на палубе, на светлом лючке над каморой, а в дурную — за столом в самой каморе.

Отношения капитана к своему экипажу были патриархальные. Мы его звали Григорий Мосеич и говорили «вы», кроме «старого», который всем говорил «ты». Капитан говорил нам «ты» и звал по именам, а «старого» звал «дидом».

Терминология, по обычаю черноморских парусников, была принята у нас итало-греческая. Общепринятая в России морская терминология называлась «хлотской» и подвергалась злой критике.

По нашей терминологии, нос судна назывался «прова», корма — «пупа», якорь — «сидеро», цепь — «кадина», фок — «тринкет», фор-марсель — «парункет», брамсель — «бабафига» и т.д. в этом роде.

Даже румбы компаса назывались по-итальянски: север — «трамонтане», восток — «леванте», юг — «острия», запад — «поненте».

Я уже забыл теперь эту странную смесь исковерканных украинским выговором итальянских и греческих слов, но когда-то знал ее хорошо.

Итак, ранним августовским утром мы снялись с якоря и с тихим, еле чувствительным, но попутным ветерком двинулись к выходу из Керченского пролива в Азовское море.

Мы шли порожняком в Геническ за солью для Ростова.

«Старой» дал мне несколько уроков кулинарного искусства, и я оказался недурным «кухарем».

Утром, в семь часов, мы пили чай и ели хлеб или галеты — это называлось «повдник». В одиннадцать я подавал неизменный борщ с затиркой из помидоров и, пшенную кашу. Мясо из борща не резалось на пайки, а мелко крошилось на деревянной тарелке и подавалось после борща. Ели сосредоточенно, молча и истово, следя, чтобы кто-нибудь не стащил не в очередь лишнего куска мяса. Часов в пять «вечеряли». На «вечерю» шли остатки разогретого борща. Затем пили чай, разумеется вприкуску, причем в чай для большей крепости прибавляли немного цикория.

После «вечери» устраивались обыкновенно литературные вечера.

Все, кроме рулевого, садились на палубе вокруг светлого лючка, а я читал вслух Гоголя или Шевченко, которые вместе с вахтенным журналом хранились у Григория Мосеича в каюте на маленькой самодельной полочке.

Читали до темноты. Эти чтения в наивной и горячо реагировавшей на все маленькой аудитории доставляли мне большое удовольствие.

Самым шумным успехом пользовались «Тарас Бульба» и шевченковские «Гайдамаки». Лирика, вроде «Катерины», производила сравнительно слабое впечатление. «Старосветских помещиков» я даже не читал. Борзенко, перелистывая как-то том Гоголя и дойдя до них, прямо сказал:

— О це ерунда, не стоит и читать.

Зато юмор и красочная сказочность в «Майской ночи» или в «Ночи перед рождеством» очень нравились. Огромное впечатление произвел также «Вий».

Когда наступала темнота, все укладывались спать тут же на палубе, причем Борзенко и «дид» ложились подле рулевого, чтобы он в случае надобности мог немедленно их разбудить. Спали они чутко и раз по десять в ночь вскакивали, осматривали горизонт, небо, паруса и снова сейчас же засыпали, укутавшись, несмотря на теплую ночь, тулупами. Часов, видимых рулевому, не было. Старинные серебряные часы в виде луковицы были только у капитана и висели над изголовьем его койки. Рулевой судил о времени по движению звезд, а если было облачно, то просто по впечатлению, а когда уставал, то будил «дида» и просил сменить, а «дид» расталкивал другого хлопца или меня и посылал на руль.

Правили румпель-талями. Штурвала не было.

Компас был самый первобытный и маленький, сантиметров двенадцать в диаметре.

Навигационных инструментов, кроме вьюшки с лагом, десятифутового лота, засаленной генеральной карты Азовского моря и хромого циркуля, не было никаких. Впрочем, у капитана был еще довольно недурной полевой бинокль, купленный за три целковых у какого-то подозрительного портового бродяги. Борзенко очень гордился этим биноклем, но держал его у себя в каморе и выносил на палубу редко. Да он и не нужен был: зрение у него было, как у индейца американских прерий, а берега Азовского моря он знал не хуже переборок своей двухметровой каморы.

В тумане он изумительно определялся по глубинам и по грунту. Образчик грунта, прилипший к салу, вмазанному в донышко лота, он всегда не только долго и тщательно рассматривал, но и нюхал. Затем срезал острым ножичком и клал на люк. Полудюжины систематически измеренных глубин вместе с полудюжиной образцов грунта было совершенно достаточно для Борзенко, чтобы отлично определить место судна и с уверенностью идти дальше. Но с этими способностями нашего капитана я ознакомился позже.

До Геническа стояла все время удивительно ясная и тихая погода, чересчур тихая, затянувшая этот коротенький переход в сотню морских миль на две недели.

Борзенко нервничал и даже иногда зажигал восковую свечку перед иконой патрона нашего судна — Св. Николая. Но ничто не помогало: штили нас преследовали. Паруса лениво хлопали о мачты, море безмятежно спало под ласковым солнцем, и на небе не показывалось ни одного облачка.

Раз как-то утром я наводил порядок в каморе. Борзенко резким движением подошел к образу, потушил нагоревшую восковую свечку и сказал, обращаясь не то к Николаю, не то ко мне:

— Вот итальянцы в такие бунации[7] молятся-молятся своему Антонию, потом возьмут его, привяжут на бечевку да покупают хорошенько в море, — так небось задует тогда… А то, скажите, пожалуйста, вторую неделю хоть пешком по морю ходи…

В этих словах нашего почтенного капитана мне почудилась довольно прозрачная угроза по адресу бедного Николая, и если бы Мосеич родился не в Чигирине, а где-нибудь в Генуе или в Палермо, болтаться бы бедному мирликийскому чудотворцу на бечевке за бортом.

Но Николай остался благополучно висеть на своем месте, а мы на четырнадцатый день доплелись-таки до Геническа и стали на якорь на рейде.

На следующий день приступили к погрузке соли насыпью.

Никогда не забуду этого ужаса. Стояла тропическая жара. Чтобы не платить грузчикам, мы не только сами штивали[8] соль в трюме, но и пересыпали ее вручную корзинками из лихтеров в судно. Для этого разбирался против люка фальшборт и мы становились цепью: один человек на подвеске за бортом, другой — у борта на палубе, третий — у люка, а «старой» становился на два шага впереди нас, между люком и бортом шхуны.

Команда лихтера насыпала соль в пудовые корзины и перебрасывала их одну за другой нашему хлопцу на подвеске, тот перебрасывал их второму, стоявшему у борта на палубе, этот — стоявшему у люка. Стоявший у люка, поймав корзину, опрокидывал ее в трюм и пустую перебрасывал «диду», а «дид» бросал обратно в лихтер.

Таким образом получалась редкая, но непрерывная цепь, движение которой нельзя было остановить ни на минуту.

Когда десятитонный лихтер опорожнялся и другой начинал подтягиваться на его место, мы спускались в трюм разгребать лопатами наваленную горой под люком соль. Работали, конечно, босиком, и соль разъедала потные ноги. Но не портить же солью сапог! Сапоги надо наживать да наживать, а ногам-то что? Не пропадут, облезут да опять обрастут новой кожей.

Впрочем, страдали не только одни ноги — мелкая соль, засыпаясь за вороты расстегнутых пропотелых рубах, вызывала невыносимый зуд во всем теле.

Даже наши дюжие хлопцы так изнемогали от этой работы, что вечером, когда садились за стол, никто не мог есть. А руки дрожали так, что борщ расплескивался и ложки выстукивали дробь на зубах.

«Старой» едва держался на ногах. А я, если бы не те минуты, когда, вырвавшись из трюма, я бегал на кухню присмотреть за кипящим борщом или преющей кашей, не вынес бы, пожалуй, этой пытки, да еще с болевшей после ожога ногой.

При таком способе работы и нашей малочисленности погрузка шла медленно. Мы успевали обычно выгрузить один лихтер до обеда и один после обеда.

Капитан ежедневно ездил сам на базар за провизией. Ездил он на очередном лихтере, так как нашу шлюпку не с кем было гонять на берег.

На четвертый день нашей стоянки погода начала портиться, и не успели мы кончить как следует погрузку, как испортилась окончательно.

Небо затянуло тяжелыми, свинцовыми тучами, и с моря задул порывистый ветер.

По рейду побежали белые барашки, переходившие у мелей в буруны.

Последний выгруженный нами лихтер долетел под парусом до берега в несколько минут и далеко выкинулся на отлогий песчаный берег.

Мы не могли уйти в море без провизии. Наши керченские запасы давно уже кончились, а то, что капитан привозил ежедневно с базара, съедалось в тот же день.

Надо было посылать шлюпку за провизией, да и пресной воды в бочке, стоявшей на палубе, оставалось немного.

И вот Борзенко с двумя хлопцами на веслах съехал на берег.

Внимательно следили мы с «дидом» в заветный капитанский бинокль за нырявшей среди волн шлюпкой, и когда громадный белоголовый бурун подхватил ее на свой гребень и, бешено помчав к берегу, далеко выкинул на песчаную отмель, мы невольно вздохнули, а «дид» даже истово перекрестился.

— Ну, Митро, молысь теперь богови, щоб витер стих тай помог им скорей назад вернутыся. А то и наголодаемось мы с тобой!..

Я и сам видел, что при этом ветре и прибое нашей шлюпке ни за что не пробиться обратно через буруны.

Пришла ночь. Ветер перешел уже в настоящий шторм и густым басом ревел в снастях.

Захотелось есть. Но остатки борща мы благоразумно оставили на другой день. Заварили чайку, собрали кой-какие корочки хлеба и улеглись спать, поджидая, что будет.

Наступило утро. А ветер все крепче и крепче.

Шхуну так я дергает на якорях. Того и гляди, или цепные канаты лопнут или битенги выворотит. Скрипит наша бедная шхуна и болтается во все стороны, как язык у колокола…

Вот уже и на палубу начало поддавать.

Попробовали мы с «дидом» покачать помпу — в трюме оказалась вода.

Качали часа три подряд, пока не откачали досуха.

С полудня начало стихать, и мы с «дидом» приободрились. Съели остатки вчерашнего борща и хлеба, нашли немного пшена и сварили кашу…

Часам к шести вечера совсем было стихло, зыбь спала, и только мрачные, тяжелые тучи клубились, лезли одна на другую и низко-низко летели над головой.

Мы не спускали глаз с берега.

Буруны все еще ходили, и наша шлюпка лежала, далеко вытянутая на песок. Никто к ней не подходил…

Вдруг воздух как-то неожиданно вздрогнул, загудел, и страшный шквал положил нашу шхуну набок.

Не успела она повернуться на якорях и выпрямиться, как большая волна вкатилась на палубу, ударила в кухонную рубку и разбила ее в щепы.

Мы бросились спасать доски и кухонную посуду. Но вторая волна выбила часть фальшборта и смыла все с палубы дочиста. Мы сами едва уцелели, ухватившись за ванты.

Шквал прошел. Но ветер, отойдя румба на три к востоку, засвежел снова и задул с прежней яростью.

Положение становилось критическим. А когда мы обнаружили, что шквалом сорвало крышку с водяной бочки и бывшие в ней остатки пресной воды перемешались с морской, оно показалось нам безнадежным. Отвратительная смесь в нашей бочке получила вкус и все свойства так называемой английской соли.

Вода в трюме снова начала прибывать…

«Дид» совсем упал духом и заговорил о смерти.

Я старался утешить его, но он только отмахивался рукой,

— Не сдужаем, Митро, — говорил он слабым, старческим голосом. — Я знаю оцю погоду: волна, може, с месяц продуе. Не сдужаем…

Но я не терял надежды и тщательно собирал по всем ящикам каморы крошки сухарей и хлеба.

Утром и вечером я варил на самодельном таганчике чай и, несмотря на его противный, до тошноты, вкус, пил сам и заставлял пить «дида».

На пятый день мы кончили последнюю крошку хлеба и выпили последнюю каплю нашей полусоленой воды.

С этого момента мы начали жевать сухой чай и восковые свечи, найденные за иконой. Свечи вызывали слюну и немного облегчали невыносимую изжогу во рту. Пустой желудок ныл и как-то особенно судорожно сжимался во время движений. А двигаться нужно было, чтобы не запустить воду в трюме.

Последние два дня мы уже не могли качать помпу по очереди, а качали вдвоем. Полчаса качали и два часа отдыхали.

А впрочем, может быть, это нам так только казалось: часов-то ведь у нас не было…

На шестой день «дид» заявил, что умирает и что ему все равно.

Он лег на палубу около руля и закрылся тулупом с головой.

Я попробовал покачать помпу один, но через несколько минут бросил и тоже лег недалеко от «дида». По временам я забывался тяжелым, тревожным сном, полным всяких кошмаров…

Вдруг, уже под утро, я как-то сразу пришел в себя. Меня разбудила луна, светившая прямо в лицо.

Я с трудом поднялся на ноги и осмотрелся. Шхуну не дергало больше на якорях. Ветер стих.

Сначала я подумал, что это сон. Но резкая боль сжавшегося желудка заставила меня поверить в действительность.

Я стащил с «дида» тулуп и начал трясти его за плечи.

— Вставайте, диду. Погода прошла; скоро шлюпка придет, вставайте, мы спасены.

Но «дид» бредил и не открывал глаз. Долго будил я его, но он не верил и, думая, что все это ему снится, не хотел открывать глаз.

Наконец, к утру, я привел его в чувство. Он едва дополз до борта и начал смотреть на берег. Я сел рядом с ним и тоже не отрывал глаз от берега.

Уже светало, и скоро мы рассмотрели, что у нашей шлюпки возятся люди.

Вот они потащили лодку к воде…

Вот спустили на воду…

Садятся в шлюпку…

Гребут…

Мы выпрямились во весь рост и стали махать руками.

Через несколько минут шлюпка с провизией подошла к борту. Что это было!..

Первое, на что мы с «дидом» набросились, были арбузы. Не разбирая корок, в одну минуту съели два гигантских арбуза и хоть немного утолили сводившую нас с ума жажду. Затем мы съели еще по одному арбузу, на этот раз с хлебом, и завалились спать.

Проснулись мы уже далеко за полдень. После хлеба с салом выпили чаю, заваренного свежей, хорошей водой, привезенной с берега, и снова завалились спать до утра.

Проснулись вновь мы от стука молотков. Наши хлопцы, капитан и привезенный с берега плотник исправляли причиненные штормом повреждения.

Фальшборты были уже заделаны свежими досками, и остов новой кухни красовался на прежнем месте.

Дня через два-три все было готово, и мы с большой радостью отправились в путь.

Вспоминая теперь эти кошмарные дни, я невольно думаю о том, как велико было у нас с «дидом» сознание долга. Ведь ветер дул с моря на плоский отлогий берег, — не проще ли было нам, чем умирать с голода, спасая старое, доживавшее, может быть, уже последний год суденышко, расклепать цепные якорные канаты и выкинуться на берег?

Мысль эта и у меня и у «дида», конечно, мелькала, но как позорная и совершенно не совместимая со званием моряка. Мы не решались даже высказать ее вслух, предпочитая ценой собственной жизни спасти доверенное нам судно…

Стихшая буря была предвестником перемены погоды. Весь сентябрь продержались штормы от юго-восточной четверти компаса.

«Св. Николай», короткий и пузатый, был плохим ходоком и плохо лавировал. Плавание было беспокойное, и хотя капитан хорошо держал паруса, все же сплошь и рядом жестокий ветер вгонял нас в рифы, а моя бабафига почти никогда не ставилась.

Весь рейс от Керчи до Ростова протянулся два с половиной месяца, и наша шхуна заработала такой мизерный фрахт, что капитану не хватило денег даже на расплату с командой.

На мою долю пришлось семь рублей с копейками…

(обратно)

На мели

Начинался октябрь.

В Ростове было уже довольно холодно, особенно по ночам. Да и в классы пора было возвращаться.

Платье, какое у меня было, окончательно истрепалось за лето, а о покупке нового пальто или хотя бы верблюжьего пиджака на вате нечего было и думать.

Вообще вид я имел жалкий.

Шляясь с утра до ночи по набережной, я посещал все пароходы.

Мне удалось наконец пристроиться «пассажиром из работы» на пароход «Императрица Мария», отходивший прямым рейсом в Керчь.

Была темная, холодная осенняя ночь, когда мы снялись из Ростова и пошли вниз по Дону.

Я стоял подручным на руле.

Направо и налево мелькали красные и белые фонари фарватера. То и дело попадались рыбачьи лодки и невода. Машину приходилось ежеминутно останавливать… Капитан выходил из себя.

Вдруг невдалеке с какой-то лодки раздался голос:

— Куда вы лезете? Ведь красный-то не горит… Левей держи, левей…

— Прикажете взять? — спросил рулевой капитана.

— Не надо, — отвечал тот раздраженно. — Держи своим курсом. Знаю я их: нарочно сбивает, со зла, — я им в прошлый раз на этом месте невод порвал, проклятым…

Но не успел капитан договорить последних слов, как пароход с полного хода врезался в «россыпь» (песчаная мель).

— Полный назад! — закричал капитан, подскочив к машинному рупору.

Но было уже поздно: пароход крепко засел носом в песке, и только течение слегка заворачивало корму, прижимая его к мели всем бортом.

В это время на мостик прибежали несколько испуганных пассажиров первого класса. Некоторые были в одном белье.

— Капитан, — кричали они, — мы тонем! В каюте вода!

— Бараны! — закричал на них рассвирепевший капитан. — Куда тонем? К центру земли, что ли?.. Пароход на мели стоит, успокойтесь и идите вниз. Это пустяки, — добавил он уже более мягким голосом.

Однако нельзя было выводить пароход на глубокую воду, не заделав пробоины в днище.

Машину остановили, и мы все под предводительством капитана спустились в первый класс.

Воды набралось в общих каютах почти по пояс. В ней плавали табуретки, перевернутый от толчка обеденный стол, пассажирские чемоданы, шляпные картонки и самые шляпы.

Пассажиры и пассажирки в самых фантастических костюмах, забравшись на диваны, с испуганными и сосредоточенными лицами «удили» свои вещи зонтиками и палками.

Сняв разборный пол, мы принялись ощупывать пробоину в том месте, где по воде шли круги и пузыри, нащупали трещину, тянувшуюся вдоль кильсона фута на полтора. Работа закипела.

Достали войлок и, пропитав его салом, наложили на трещину, сверх войлока — несколько досок и чурбаков. Наконец прижали все это бревном, уперев другой его конец в потолок каюты и забив клиньями. Затем стали помпами и ведрами выкачивать воду.

Эта работа производилась по пояс в студеной воде и заняла всю ночь.

Откачав пароход, мы легко стянулись с мели завезенным якорем благодаря воде, прибывшей за ночь от задувшего с моря ветра. Часов в восемь утра мы уже продолжали свой путь по направлению к Керчи.

Событие этой ночи обошлось судну довольно легко.

Но нелегко оно обошлось мне. Надорванный непосильной работой в течение восьми месяцев, мой молодой, не окрепший как следует организм не выдержал этого последнего испытания.

Без памяти, в бреду свезли меня с парохода в керченскую больницу, где я пролежал, находясь между жизнью и смертью, почти два месяца.

(обратно)

Дальнее плавание

Оправившись, я стал догонять товарищей по учебе. Курс третьего и последнего класса керченской мореходки был сложнее второго, но и он не представлял для меня никаких трудностей. И то сказать: ведь Керченские мореходные классы были классами второго разряда и готовили только штурманов каботажного плавания.

Морская практика, геометрия, начала тригонометрии, знакомство с логарифмами, навигация в самом сжатом виде, элементарное знакомство с пароходной механикой и кораблестроением да начатки английского языка — вот все, что требовалось для сдачи экзамена на получение этого невысокого звания, дававшего право занять должность младшего помощника капитана. Право, но не должность.

Выбиться в помощники капитана рядовому штурману в то время было очень нелегко: судов было мало, и во всех пароходных обществах велись секретные кандидатские списки.

Попасть в такой список без родственных связей с заслуженными капитанами, без протекции, без ходатайства какого-нибудь «лица», в угождении которому было заинтересовано пароходство, было почти немыслимо. Проскакивавшие иногда «фуксом» держались в черном теле, и пределом их карьеры была должность второго помощника капитана или шкипера на буксирном пароходике.

Многие штурманы каботажного плавания, проработав несколько лет матросами и сдав правительственный экзамен на звание «штурмана дальнего и шкипера каботажного плавания», шли «капитанами от бандеры» на греческие парусники или небольшие грузовые пароходы. «Бандерой» (la bandera) на старом черноморском жаргоне назывался флаг. Капитан от бандеры считался подставным лицом, флаг которого прикрывал фактического капитана, обычно доверенного, родственника или компаньона судохозяина, а иногда и самого судохозяина, который не мог получить диплом или по безграмотности или потому, что был иностранным подданным.

Капитан от бандеры получал небольшое жалованье, стол, неограниченное количество чашек черного турецкого кофе и плавал на судне пассажиром. В списке же экипажа, в так называемой «судовой роли», он значился капитаном, все судовые бумаги делались на его имя. Он являлся лицом, ответственным за судно перед правительством. Обыкновенно такие капитаны скоро жирели, совершенно забывали все то, чему когда-то учились, и спивались. Тогда их карьера кончалась. Распухших и посиневших от пьянства, дрожащих, потерявших человеческий образ, их можно было всегда встретить среди босяков портовых городов черноморско-азовского побережья. Они выпрашивали у моряков деньги на выпивку, рассказывая, что и они были капитанами, но вот — превратности судьбы, потеря службы, и теперь, «понимаете сами, положение — бамбук».

Мое положение тоже было в некотором отношении «бамбук»: я окончил мореходку семнадцати лет, а закон требовал для получения диплома, хотя бы и на первое судоводительское звание, совершеннолетия, т.е., по царским законам, достижения двадцати одного года. Следовательно, мне предстояло еще минимум четыре года матросского плавания. Весь вопрос был в том, как бы использовать это плавание с наибольшей пользой для будущей карьеры судоводителя торгового флота. Я во что бы то ни стало хотел поплавать на иностранных судах, особенно парусных, повидать мир, выучиться как следует английскому языку.

Мне помог в этом деле начальник керчь-еникальских лоцманов капитан второго ранга Агищев. Он обратил на меня внимание во время своих посещений мореходки в качестве заместителя градоначальника, считавшегося ее попечителем.

Агищев хорошо знал всех азовских судохозяев, как русских, так и иностранцев.

Тогда гремела греческая хлебоэкспортная фирма Вальяно. Два брата Вальяно жили постоянно в Ростове-на-Дону и были русскими подданными; остальные братья — не помню, сколько их было, — жили в Греции. У фирмы были пароходы и под русским и под греческим флагами. Она вывозила из России хлеб и ввозила в громадном количестве контрабанду. Вся ростовская таможня была у нее на откупе. Таможенные чиновники жили припеваючи. Их кутежи доходили до гомерических размеров. Все это, естественно, кончилось громадным скандалом, и многие попали в «места, не столь отдаленные».

Ростовские Вальяно успели, конечно, своевременно удрать за границу, но все это случилось уже позже. В то время, о котором я рассказываю, все было еще «благополучно», и братья Вальяно ворочали ростовской хлебной биржей по своему усмотрению; таможенные чиновники блаженствовали, а отечество снабжалось обильно и беспошлинно заграничными духами, шелком, сигарами, табаком и поддельными винами высших марок константинопольской фабрикации.

Агищев был в приятельских отношениях с богатым и важным греком Звороно, пароходчиком и агентом братьев Вальяно в Керчи[9]; он упросил его устроить меня учеником без содержания на одном из их пароходов.

Выпускного экзамена я не держал, так как к нему меня не допустили из-за малолетства, и в конце марта 1884 года очутился на борту только что отстроенного в Сандерленде и делавшего первый рейс греческого парохода «Николаос Вальяно». Пароход шел с грузом пшеницы с Таганрогского рейда в Германию, в Бремерхафен. Он догружался на Керченском рейде, так как осадка не позволяла ему взять полный груз на месте. «Николаос Вальяно» поднимал две тысячи тонн и по тому времени считался не маленьким пароходом.

С большими надеждами и маленьким чемоданом прибыл я на пароход.

Я отправлялся в дальнее заграничное плавание учеником без содержания. Одежда моя состояла из поношенного костюма, кепки, двух смен белья и старых ботинок. Остальное имущество, занимавшее наибольшее место и дававшее вес моему чемодану, состояло из учебников. Денег — ровно один серебряный рубль. У меня даже не было куска мыла с собой. Сколько-нибудь реальных перспектив заработать у меня тоже не было, но я был счастлив, самоуверен, весел и горд. Я думал; буду работать вместе с матросами, покажу свое рвение, и когда придем в Бремерхафен, капитан, наверно, даст мне что-нибудь за работу, а не даст — уйду с судна и поступлю матросом на заграничный парусник. Не пропаду, не умру с голоду: голова есть, руки тоже.

Капитан, принявший меня на судно по просьбе Звороно, думал, что я сын какого-нибудь богатого коммерсанта, его приятеля. Он принял меня очень любезно, поместил в отдельной каюте, предложил столоваться с комсоставом в салоне и обещал заниматься со мной навигацией и астрономией.

И вот началась игра.

На следующее утро я встал чуть свет и вышел на палубу. Мы снялись из Керчи накануне вечером и теперь были в открытом море. Был мертвый штиль, и поднявшееся над горизонтом желтое солнце медленно продиралось через лёгкую дымку прозрачного утреннего тумана. Все предвещало чудный, теплый день. Команда приступила к уборке судна. Я подошел к боцману, познакомился, дал ему понять при помощи знаков и смеси французских и английских слов, что хочу принять участие в работе, и попросил голик (твердую метлу из крупных прутьев без листьев).

Я был босиком и, засучив штаны и рукава рубахи, принялся усердно тереть грязную после погрузки палубу под весело бьющей из шланга струей воды.

В половине восьмого наш упитанный капитан, только что принявший теплую ванну, в шелковом пестром халате и с сигарой в зубах, появился на мостике. Он посмотрел на компас, осмотрел горизонт в услужливо поданный ему вахтенным помощником бинокль, сказал ему несколько слов по-гречески и наконец обвел взором судно.

Увидев меня босиком вместе с командой за мойкой палубы, он чуть не выронил бинокля из рук.

— Дмитрий, — закричал он мне с мостика по-французски, — кто вас послал на эту работу?

— Никто, капитан, — весело ответил я снизу. — Команды мало, уборка большая, надо помочь. Я не хочу плавать пассажиром.

— Бросьте это сейчас же, вымойтесь, причешитесь и приготовьтесь к завтраку. После завтрака я буду с вами заниматься.

— Есть, капитан!

Я беспрекословно исполнил его приказание, но в душе решил не сдаваться и, пользуясь всяким удобным моментом, принимать участие в работах команды.

После завтрака мы занимались с капитаном греческим языком и навигацией. Моим очень скромным познаниям в навигации капитан удивился и сказал, что у меня в школе, очевидно, был хороший преподаватель.

«Николаос Вальяно» быстро шел на юг. Вот и Босфор. Вскоре показались уже знакомые очертания мечетей Константинополя.

Прекрасная погода провожала нас до самого входа в Мессинский пролив.

Мы вошли в Мессинский пролив при полном штиле, но небо уже начинало хмуриться. Облака сгущались, принимали темную окраску и начинали клубиться. По временам от них отрывались клочки и быстро летели по ветру к нам. Барометр падал. Не успели мы высунуть носа из пролива, как налетел жестокий шквал от зюйд-веста и начался шторм. Волны пенились и клокотали, ветер срывал их верхушки и нес нам навстречу. Пароход дрожал под ударами ветра, и ход его уменьшался с каждой минутой.

Часа через два после выхода из пролива мы были уже в цепких объятиях жесточайшего шторма. Огромные темно-голубые волны с белыми рваными гребнями и кружевом кипящей пены неслись на пароход. Он черпал носом и бил кормой. Все пространство между баком и спардеком беспрестанно наполнялось до самых бортов вспененной водой, не успевавшей стекать в открытые полупортики и шпигаты. Ход упал до двух миль в час. Весь командный кубрик был залит водой, и людям пришлось выселиться под полуют, который служил у нас складом провизии и материалов.

Так штормовали мы шестеро суток, почти не продвигаясь вперед, а на седьмые ветер сразу упал, небо прояснилось, и море начало быстро успокаиваться.

Но шторм задержал нас непредвиденно долго. Греки — экономный народ и больших запасов на пароходах не держат. Старший механик доложил капитану, что угля до Гибралтара не хватит. Решили зайти в Картахену, но и до нее трудно было добраться.

Пошли экономическим ходом — в шесть узлов. К вечеру ветер потянул от норд-оста и позволил поставить в помощь машине паруса. В те времена все пароходы носили еще по крайней мере трисели, стаксели и прямые паруса на фок-мачте.

Таким образом доплелись мы до Картахены. Я не побывал на берегу, и теперь у меня остались в памяти только красивый вход в гавань, зеленые склоны Сиерра-Невады и огромный мол, у которого стояли, ошвартовавшись кормой, большие испанские броненосцы.

На другой день мы пришли в Гибралтар. Скала этой твердыни англичан так отвесна и высока, что кажется, будто она падает на пароход. На вершине ее маячит телеграфная станция; склон к морю испещрен амбразурами батарей. У подножия небольшой город. К северу вдали синеют горы Андалузии, а напротив, на африканском берегу, поднимается к небу второй столб Геркулеса — высокая гора Абилла[10].

Но что меня поразило и заинтересовало больше всего — это масса старинных кораблей на якорях, разоруженных и переделанных в плавучие угольные склады — блокшифы.

Как жаль, что я тогда еще мало знал морскую историю, а то, наверно, нашел бы между этими ветеранами исторические имена.

Блокшиф, к которому мы ошвартовались, был громадным деревянным клипером американской постройки.

Что это было? Название его было на корме, но я его не помню теперь. Может быть, это было одно из гениальных творений Дональда Маккея или Джорджа Стирса, преждевременно расшатанное и растянутое в швах лихими капитанами, выжимавшими из него в жестокие попутные штормы восемнадцать-двадцать узлов?

Взяв запас угля, мы тронулись дальше.

Погода нам благоприятствовала, но на меридиане Сан-Висенте небо снова начало хмуриться и ветер потянул от зюйд-веста. Скоро он посвежел, а к тому времени, когда мы добрались до мыса Финистерре, дул уже настоящий шторм.

Это был один из тех штормов, которыми славится Бискайский залив. Но на этот раз шторм был нам попутным, и мы, поставив фок и фор-марсель, полетели по двенадцать узлов. Волны вздымались у нас за кормой, как горы, и с диким ревом старались догнать пароход и вкатиться с кормы, но мы уходили от них. Только качка была ужасна и так порывиста, что, не вцепившись во что-либо руками, невозможно было устоять на ногах.

На пятые сутки по выходе из Гибралтара ветер начал стихать, и в Ла-Манш мы вошли при довольно тихой, но дождливой и туманной погоде.

(обратно)

Гибель «Цимлы»

Скоро туман сгустился до того, что с мостика силуэт человека, стоявшего на баке, едва виднелся.

Убавив ход до самого малого, стали давать гудки.

Паровые гудки, вой сирен и хриплые стоны горнов и рожков парусников непрерывно раздавались то справа, то слева, то прямо по носу.

Мы маневрировали ощупью, наугад.

Вся команда собралась наверху, никто не спал, все упорно сверлили глазами мокрую стену тумана и напряженно ловили звуки. Иногда раздавались голоса с бака: «Винты стучат близко», и в ту же минуту справа или слева от нас вырастал громадный силуэт парохода и проносился мимо.

Иногда неожиданно близко раздавался звук туманного горна, и из тумана выпячивалась на нас темно-серая стена парусов какого-нибудь корабля.

Наш пароход шарахался то вправо, то влево, пропуская встречные суда мимо себя.

Когда наступила ночь, стало еще страшнее, а неожиданно вырывавшиеся из тумана красные и зеленые бортовые огни встречных судов буквально заставляли сжиматься сердце.

В полночь при смене вахты мы вдруг услышали пушку. Это произвело такое впечатление, что матрос, бивший склянки, остановился на втором ударе. Все бросились на бак и к бортам. Через несколько минут рявкнула вторая пушка, и уже ближе.

Зазвенел телеграф в машину — это наш капитан остановил ее. Вот справа показалось, вернее померещилось, какое-то расплывчатое белое пятно.

— Фальшфейер! — крикнул во все горло кто-то из матросов.

— Погибают, — тихо сказал капитан.

Да, где-то в нескольких десятках метров от нас погибали люди. Мы знали это, мы слышали их призыв на помощь, мы ответили им гудком и фальшфейером, но как им помочь?

Самым малым ходом, то давая машине несколько оборотов вперед, то стопоря, мы приблизились к судну, непрерывно жгущему фальшфейеры. Наконец в тумане начали вырисовываться неясные очертания громадного парусника. Это был четырехмачтовый корабль. При свете его фальшфейеров мы ясно увидели громадную пробоину, тянувшуюся от ватерлинии до самого планшира.

В ней с шумом плескалась вода. Три задние мачты надломились в разных местах выше палубы и упали за борт, окутав корабль сетью снастей и парусины; четвертая, фок-мачта, еще держалась. Изодранные, безобразные клочья парусов трепало ветром на реях.

— Как ваше имя? — закричал наш капитан в мегафон.

— «Цимла», Ливерпуль, на пути из Лондона в Австралию с генеральным грузом! — отвечали с корабля.

— Держитесь, сейчас вас снимем!

Наш старший помощник уже спускал с подветра спасательный бот с охотниками. Я, конечно, был тут же.

Через минуту мы отвалили и в два рейса перевезли с «Цимлы» двадцать четыре человека и большую черную собаку.

От спасенных мы узнали, что часа два назад они столкнулись на полном ходу с английским пароходом, врезавшимся в «Цимлу» почти под прямым углом. Несколько человек, бывших на вахте, и вахтенный помощник успели перескочить на пароход, который, отработав задним ходом и выдернув свой нос из пробоины, моментально скрылся в тумане.

«Цимла» держалась на воде потому, что удар пришелся как раз в области так называемой глубокой балластной цистерны и вода, наполнив ограниченный ею отсек, не распространилась дальше по трюму. Однако разрушения, причиненные пароходом, были настолько велики, он так глубоко врезался в парусник, что при сколько-нибудь крупной волне тяжело груженная «Цимла» неминуемо переломилась бы пополам.

Спасенный капитан стал упрашивать нашего капитана взять корабль на буксир и дотащить до входа в Портсмут или Саутгемптон, от которых мы были недалеко.

Наш капитан задумался. И судно и груз его представляли громадную ценность, и в случае их спасения на долю нашего парохода перепадала сумма тысяч в двадцать фунтов стерлингов. Было из-за чего постараться.

Капитан собрал нечто, вроде судового совета, на котором было единогласно решено попробовать спасти «Цимлу».

Молодой красивый матрос Георгий, дальний родственник капитана, взялся за сто фунтов стоять на руле на аварийном судне.

Было уже часов десять утра, когда мы свезли с «Цимлы» все ценные вещи, имущество экипажа, судовые документы, и капитаны, договорившись об условиях, подписали контракт на спасание.

На «Цимлу» завезли и закрепили на баке толстый манильский буксир. Она была освобождена от обломков. Георгий взялся за руль, и мы тронулись в путь. На случай неожиданной гибели корабля была спущена на воду маленькая рабочая шлюпка и привязана за фалинь к корме. Рулевой мог прыгнуть в эту шлюпку в последний момент и, перерезав фалинь, спастись.

С рассветом туман сделался реже, но зюйд-вестовый ветер начал снова свежеть и развел порядочную волну. Мы теперь шли назад, возвращаясь к уже пройденному острову Уайт, и едва двигались. На корме у нас, около того места, где был закреплен буксир, неотлучно стоял вахтенный с топором, чтобы перерубить буксир в случае, если «Цимла» начнет тонуть.

При заходе солнца ветер ослаб, а туман снова сгустился.

Нам оставалось до рейда Св. Елены (у южной оконечности острова) всего около пятнадцати миль. Ход наш прибавился до пяти узлов, и часам к десяти вечера мы рассчитывали поставить «Цимлу» в безопасном месте на якорь, а самим стать рядом, чтобы переждать туман. Вдруг с кормы раздался отчаянный крик: «„Цимла“ тонет!», и вслед за тем тяжелые удары топора обо что-то упругое и звенящее.

Наш пароход как-то сразу остановился и точно присел: тонущая «Цимла» потянула его за собой. Но это продолжалось всего несколько секунд. Надрубленный буксир лопнул, корма парохода взлетела кверху, а сам он прыгнул вперед. Низко-низко над водой мелькнули зеленый и красный фонари «Цимлы», и все снова погрузилось в холодный туманный мрак.

Спасся ли Георгий на шлюпке?

Мы больше получаса маневрировали на этом месте, давали гудки, жгли фальшфейеры — никто не откликнулся. Вероятно, шлюпка Георгия перевернулась, попала в водоворот тонущего корабля, а потом ее отнесло течением.

Так и пропал наш молодой красавец без вести.

(обратно)

Заграница

За время перехода на «Николаосе Вальяно» я все же завоевал себе право работать вместе с командой, но потерял право на каюту и стол в салоне. Капитан расспросил меня о моих родителях и роде занятий отца, о его средствах, о моих отношениях к Агищеву и, получив ясные и откровенные ответы, решил, что со мной церемониться нечего. Наши занятия с ним прекратились. Меня под предлогом, что я очень грязен для салона, перевели под полуют, в общество краски, смолы, машинного масла и гниющей картошки. Столовался я в камбузе вместе с коком. Я нисколько не был на это в претензии — напротив, лишение меня привилегий капитанского ученика развязывало мне руки и приближало к команде. Весь вопрос был только в том, заплатит ли мне капитан что-нибудь за работу или нет. Он имел к этому полную возможность, так как в штате не хватало одного матроса, а теперь, после гибели Георгия, не хватало двоих, но вот будет ли у него желание это сделать?

После потери «Цимлы» мы легли на свой курс и пошли к выходу из Английского канала. К утру зюйд-вест опять засвежел, а когда, сдав в Данджнессе спасенных людей, мы вышли из узкого канала, туман сразу рассеялся, и мы, поставив в помощь машине трисели, через два дня пришли в Бремерхафен.

Тут наш пароход выгружался целую неделю. Я работал с шести утра до восьми вечера на лебедке грот-трюма. Перерыв делали от восьми до восьми с половиной на завтрак, от двенадцати до тринадцати на обед и от шестнадцати до шестнадцати с половиной на вечерний чай. На другой или на третий день после нашего прихода капитан, проходя мимо меня, сказал:

— Дмитрий, попроси кого-нибудь тебя подсменить и приди ко мне в каюту.

«Теперь или никогда! — подумал я. — Или даст денег, или выгонит. Все равно, посмотрим, что будет».

Оказалось первое; капитан назначил мне половинное матросское жалованье — фунт и пять шиллингов в месяц (около двенадцати с половиной рублей на наши деньги) и дал двадцать немецких марок в счет жалованья вперед.

Я был счастлив: двадцать марок были в то время для меня огромными деньгами.

В тот же вечер я купил себе темно-синий холщовый рабочий костюм за восемь марок и новые башмаки за шесть. Я был чисто и по-рабочему прилично одет, и шесть оставшихся марок звенели у меня в кармане.

Не помню теперь, на что я их истратил.

Каждый вечер после работы я бродил по улицам и набережным Бремерхафена. Улицы были малоинтересны — прямые, чистые, с домами из неоштукатуренного красного кирпича и высокими лютеранскими кирками, увенчанными шпилями и флюгерами. Недурные выставки в магазинах, масса пивных и кондитерских. По улицам разгуливали немецкие солдаты, румяные немки с корзиночками и ридикюлями в руках и провинциальные немецкие франты в высоченных крахмальных воротниках, ярких галстуках с фальшивыми бриллиантовыми булавками и с физиономиями не то вербных херувимов, не то парикмахерских кукол.

Матросов и рабочих на центральных улицах не встречалось: они проводили свободное время в пивных и низкопробных увеселительных заведениях, сконцентрированных в районе порта.

Другое дело — пристани. Они кишели прекрасными парусными кораблями всех наций, стекающимися сюда и в Гамбург со всех концов света. Каких тут только не было кораблей: большие, высокобортные, полногрудые фрегаты, предназначенные для перевозки эмигрантов в Южную Америку и Австралию; громадные железные четырехмачтовые красавцы вроде «Цимлы», привезшие австралийскую шерсть; клипера из Китая и Ост-Индии с грузами чая и пряностей; легкие барки и бриги с кофе и сахаром из Вест-Индии и Бразилии; пузатые огромные бриги, большей частью норвежские, с углем из Англии…

Я проводил все свое свободное время, шатаясь с судна на судно, говорил с матросами, слушал их необыкновенные истории и изучал особенности оснастки и проводки снастей, чтобы не ударить лицом в грязь, когда я сам буду матросом на каком-нибудь красавце с тремя дюжинами льняных крыльев и водорезом, украшенным белой с золотом статуей.

Из Бремерхафена «Вальяно» двинулся с балластом в Кардифф, где рассчитывал получить груз угля для одного из средиземноморских или черноморских портов.

Снова зловещий Английский канал, снова ночь, туман и дождь, гудки сирены, рожки и малый ход.

Я стоял на мостике у ручки машинного телеграфа и по команде капитана двигал ее то на «стоп», то на «малый вперед», то на «средний назад».

Вдруг прямо перед носом неожиданно раздался рев чужого гудка.

— Право на борт, полный назад! — закричал не своим голосом капитан.

Затарахтела машина парового штурвала, зазвенел под моей рукой телеграф, но было поздно.

Толчок, от которого все полетели с ног, крики и вопли на баке…

Все бросились на нос.

— Не отходи от телеграфа! — крикнул мне капитан на ходу. — Стоп машина, средний вперед! Не давай ему выдергивать своего носа из пробоины.

Я исполнил команду.

Столкнувшийся с нами пароход оказался быстроходным «бельгийцем» с линии Дувр — Остенде. Он был гораздо ниже нас. Мы столкнулись нос с носом, и его острый фигурный форштевень, украшенный бюстом короля Леопольда, глубоко въехал в наш пароход ниже верхней палубы.

После неистовых криков и ругани на баке и осмотра носовых водонепроницаемых переборок на обоих судах машинам был дан задний ход, «бельгиец» выдернулся, и мы разошлись. Оба парохода благодаря целости носовых водонепроницаемых переборок остались на плаву, только ушли в воду носами по самые клюзы, а кормы приподнялись.

«Бельгиец» направился в Остенде, а мы — в Дувр и через минуту потеряли друг друга в тумане.

Наш винт, и до того сильно обнаженный положением судна без груза, теперь при увеличившемся дифференте на нос вышел из воды до самого вала и шлепал почти бесполезно, вздымая каскады пены и брызг. Все же мы двигались вперед и на рассвете вошли в Дуврскую гавань.

В форпике мы у себя обнаружили обломок бушприта и раздробленную носовую фигуру «бельгийца», а на разорванных и завороченных внутрь листах носовой обшивки — кровь и прилипший пух от подушки.

Палуба нашего кубрика была выше бака «бельгийца», и у нас никого не убило. Только три человека, мирно спавшие в кубрике, вылетев с силой из своих коек, получили ушибы.

Дувр — маленький порт, обслуживающий главным образом почтово-пассажирское сообщение Англии с континентом через ближайшие порты — Кале и Остенде. В нем не было ни доков, ни сколько-нибудь значительных ремонтных мастерских. Гавань невелика. Когда мы ошвартовались своим разбитым носом у набережной, а корму растянули перлинями, поданными на стоящие на мертвых якорях бочки, то заняли столько места, что стеснили движение в гавани.

Все, что мы могли сделать в Дувре, — это обрубить зубилом острые рваные куски нашей исковерканной носовой обшивки, подвести под нос пластырь, откачать сколько можно воду из форпика и принять двести тонн балласта в кормовой трюм, чтобы уменьшить дифферент и загрузить винт.

Я, конечно, знал теоретически, как делаются и подводятся пластыри на судовые пробоины, но не имел до сих пор случая ознакомиться с этой работой на практике.

Мы употребили для пластыря наш самый большой парус — фок, сложили его пополам и ушили, придав ему приблизительно форму носа судна. Затем весь выложили внутри пластами войлока и простегали; наконец просмолили жидкой смолой и войлок и парус. К нижней части получившегося чехла пришнуровали чугунные колосники, чтобы он скорее затонул, а с боков и сверху прикрепили оттяжки из двухдюймового троса.

Всю эту штуку спустили с носа парохода и, надев на него, как намордник, растянули и укрепили оттяжками. Давление воды прижало его к пробоине, и воду удалось откачать из форпика почти досуха.

Сотни людей на набережной наблюдали за этой операцией и наконец, одобрив, разошлись.

В порту я видел «некачающиеся» пароходы, курсирующие между Дувром и Кале.

Два длинных и узких корпуса соединены общей платформой, палубой, подкрепленной арками снизу. В середине платформы — прорезь; между корпусами вращается громадное гребное колесо. Машины и котлы помещены в корпусах. Так как корпуса узкие, то котлы помещены спереди и сзади машин; таким образом, каждый корпус имеет две дымовые трубы, а все сооружение — четыре.

Пассажиры помещаются в надстройках на платформе. Вид дикий, судно похоже на громадный четырехтрубный плот, но говорят, что эти суда действительно почти не качает, зато их так корежит на большой волне и они так скрипят всеми частями, что, кажется, того и гляди, смычка между двумя корпусами не выдержит, лопнет и отделенные друг от друга узкие корпуса перевернутся. На них ездят с опаской, и многие, несмотря на боязнь морской болезни, предпочитают старые пароходы обыкновенной конструкции.

Ремонт занял у нас трое суток; на четвертые, рано утром, мы снялись из Дувра и под проводкой английского лоцмана пошли вдоль восточного берега Англии в Сандерленд. Там пароход должен был стать в док и получить капитальный ремонт от той же фирмы, которая его строила.

Погода была тихая и ясная, пластырь держал великолепно, и на третий день мы без всяких приключений прибыли в Сандерленд.

Во время этого перехода мы местами шли так близко к берегу, что не только можно было разглядеть без бинокля отдельные здания городов, сел и бесчисленных ферм, но даже и пасущийся на лугах скот и бегающих собак.

На другой день нас поставили в сухой док. Когда откачали из дока воду, то мы увидели, что наш пластырь, оттяжки которого мы все время подтягивали, так вытянулся и принял форму судна, что сидел на нем, как фрак от хорошего портного на щеголе.

Зато, когда пластырь был снят, мы ахнули: вся обшивка носа оказалась изодранной и вдавленной внутрь, большой кусок форштевня выломан совершенно, остальная часть исковеркана и вдавлена вместе с обшивкой, а киль футов на десять изогнут волнистой линией.

Удар был очень силен, и мы отделались сравнительно дешево только потому, что «бельгиец» был ниже и уже нас и имел не прямой, а изогнутый наружу, так называемый клипер-штевень. Будь оба судна одной высоты и ширины и имей оба прямые штевни, от такого удара оба носа разбились бы, что называется, вдребезги, разрушились бы носовые водонепроницаемые переборки, а тогда, конечно, гибель обоих пароходов была бы неизбежной.

Из газет мы узнали, что бельгийский пароход тоже благополучно добрался до места назначения, тоже ремонтируется и что на нем убиты четыре человека, спавшие на передних койках в кубрике, одному сломало обе ноги, остальные отделались ушибами и легкими ранами. Между пассажирами была паника, но капитан сумел всех ободрить и успокоить.

Работа на нашем судне кипела с утра до ночи, и завод обещал в три недели сделать все необходимые исправления.

В порту строили в то время много железных парусников, и я осмотрел во всех подробностях два прекрасных, только что отстроенных клипера — «Кобру» и «Балаклаву».

В Сандерленде я получил от капитана жалованье за второй месяц службы. По совету одного из доковых рабочих я пошел в одну из многочисленных ссудных касс и там за тринадцать шиллингов купил очень приличный подержанный синий костюм и морскую фуражку. Резиновый, под крахмальный, воротничок, такие же манжеты и черный шелковый галстук завершали мою экипировку. Команда уверяла меня, что я выгляжу как настоящий денди.

Все-таки свободных денег у меня не было, но это меня не смущало. По воскресеньям с утра, а в другие дни после работы я отправлялся в город, в окрестности, в доки и старался наблюдать английскую жизнь, как она есть.

Я ничего не записывал, но впитывал в себя как губка все, что видел и слышал, и приобрел массу мелких, но полезных и нужных знаний, а ухо мое с каждым днем все больше привыкало к английской речи.

В Сандерленде со мной было два приключения, и оба они могли окончиться для меня очень плачевно.

Один раз в воскресенье утром, бродя за городом, я дошел до какого-то старинного форта, стоявшего на берегу моря. Форт стоял на склоне; вокруг него была неширокая площадка, и от площадки вниз, к морю, шел довольно крутой широкий откос, весь покрытый ярко-зеленой травой. Начинался прилив, и при свежем ветерке с моря прибой бился о подошву откоса.

Не помню теперь, что побудило меня стать на откос — не то раковина, не то бегающие по нему крабы, но едва я поставил обе ноги на траву, как неудержимо пополз книзу.

Я лег на живот, раскинул крестом руки и ноги и старался за что-нибудь ухватиться, но ухватиться было не за что, и я медленно, но безостановочно полз книзу по неимоверно скользкой морской траве навстречу шумевшему прибою.

Я стал кричать, но вокруг не было ни души, и помочь мне было некому, да и помочь можно было, только имея длинную веревку.

Наконец скрытый под травой выступ задержал мое скольжение и дал возможность передохнуть.

Но надолго ли? Подняться без помощи вверх невозможно, прилив наступает, и если мне удастся не шевелясь продержаться на этом месте, то прилив меня все равно смоет.

Я боялся пошевелиться и только прислушивался к надвигавшемуся шуму прилива.

Вдруг чей-то громкий голос раздался надо мной: «Hold on, boy, be brave!»[11], и ловко брошенная веревка протянулась вдоль моей спины.

Через несколько минут бравый артиллерийский солдат в красном мундире вытащил меня на площадку.

— Испугались? — И его широкое лицо с рыжими усами расплылось в сочувственную улыбку.

— Да, я думал, что конец: прилив надвигается.

— Я наблюдал за вами из форта; вот только веревку сразу не мог найти. Хорошо, что вы задержались за что-то; эта проклятая трава невероятно скользкая, это ведь, собственно говоря, водоросли. Пойдемте со мной. — И он потащил меня в маленькую амбулаторию при форте.

— Доктор! — закричал он еще с порога. — Дайте-ка ему глоток виски для поправки, а то он чуть к рыбам не отправился.

Человек в таком же мундире из толстого красного сукна, которого мой спаситель назвал доктором, был, очевидно, батарейным фельдшером. Он посмотрел на меня через очки и, не говоря ни слова, вытащил из аптечного шкафа пузатую бутылку с изображением белой лошади, налил в мензурку виски и поднес мне.

Только когда я взял в руки мензурку, я увидел, что дрожу. Мензурка долго билась о зубы, пока я смог выпить глоток жгучей жидкости.

Я просидел в форте часа полтора, и только когда совершенно оправился, солдаты меня отпустили.

Этот случай так на меня подействовал, что потом в течение многих лет всякий раз, когда я болел и бредил, то видел себя распростертым на ярко-зеленой покатой площадке и скользящим навстречу подымавшемуся приливу.

Другой случай произошел через несколько дней и исключительно из-за моего слишком франтовского костюма.

Было часов семь или восемь вечера. Я стоял на главной улице у ярко освещенной газом витрины эстампного магазина и любовался раскрашенной гравюрой, изображавшей знаменитый клипер «Фермопилы» под всеми парусами. Вдруг кто-то тронул меня легонько за плечо.

Я обернулся. Передо мной стоял субъект очень подозрительной наружности.

— Что вам нужно?

Он поманил меня пальцем. Я машинально последовал за ним.

Свернув за угол ближайшего переулка, где не было видно прохожих, он вынул из жилетного кармана кольцо с крупным бриллиантом и, сверкнув им у меня перед глазами, сказал хриплым басом:

— One pound[12].

Кольцо было несомненно краденое, и я, не раздумывая, схватил вора за руку…

Очнулся я в задней комнате какой-то аптеки, куда меня перенес проходивший мимо полисмен. Виски мои были мокры от нашатырного спирта. Переносица распухла и невыносимо болела, глаза заплыли, но нос, к счастью, не был переломлен. Тут же был составлен протокол, и меня в кэбе доставили на судно. Вора, конечно, и след простыл.

По окончании ремонта мы получили полный груз угля для Генуи и в начале июня вышли из порта.

На этот раз погода стояла великолепная. Тепло, солнечно, тихо. На восьмые сутки пути мы подходили к Гибралтару. У входа в пролив можно было видеть преинтереснейшую картину: дул легкий бриз с испанского берега, и с десяток парусных судов быстро шло вполветра, держась европейского берега, из Средиземного моря в океан. Шесть судов, среди которых был крупный белый фрегат под итальянским флагом, с такой же быстротой шли из океана в Средиземное море, держась африканского берега. И те и другие пользовались постоянным и быстрым попутным течением — у африканского берега из океана, а у европейского — в океан. Так происходит обмен атлантической и средиземноморской воды.

Еще четверо суток, и мы входили в Генуэзский залив. Перед нами вырастали из моря лиловые вершины Апеннин.

Вот наконец и Генуя.

...Прежде всего солнце. Масса солнца пропитывает все необыкновенным золотисто-голубым светом и придает теням густую лиловую окраску. Громадная бухта подковой, мол, множество больших и малых кораблей, несколько пароходов, сотни ярко окрашенных шлюпок, бороздящих гавань во всех направлениях. Раскинутый громадным амфитеатром город, а над ним высокие горы, меняющие окраску в зависимости от времени дня. В городе… Что я помню в городе? Большую улицу с богатыми магазинами, окна которых защищены от солнца полосатыми маркизами, облицованные потускневшим мрамором старинные дома-дворцы с массивными дверями резного дуба… Улица полна праздного народа, пешего и в экипажах, с кучерами на очень высоких козлах и довольно тощими лошадьми. Если идти по большой улице прямо, то попадешь не то в сад, не то в парк с памятником Христофору Колумбу и рестораном, а если сойти в сторону, то зайдешь в лабиринт узких и грязных улочек, тянущихся от набережной в гору. Эти улочки застроены высокими облупленными домами, превращающими их в какие-то коридоры. Из окна в окно поперек улицы протянуты веревки, на которых сушится разноцветное белье. Стирают и выливают помои тут же на улице. Почему-то мало мужчин и много женщин, особенно старых, черных, растрепанных, и все кричат, неистово ругаются и грозят кулаками друг другу. Грязная, черная, курчавая и тоже кричащая детвора, тощие рыжие собаки…

Что еще? Да, громадные, одетые в долгополые черные сюртуки полисмены муниципальной гвардии, монахи в черных шляпах с большими полями, приподнятыми шнурками к тулье, и солдаты в касках с петушьими перьями. Затем церковная процессия с толпой попов в кружевных мантильях, с кадилами, хоругвями, крестами. В центре процессии на разукрашенной парчой и засыпанной цветами платформе под балдахином из малинового бархата с золотыми кистями качалась над головами толпы статуя мадонны, одетая в синее шелковое с золотыми каймами платье и с массой сверкающих ожерелий на шее. Перед мадонной в портшезе и тоже под балдахином несли какого-то важного попа в митре с драгоценными камнями, с лицом мумии и тонким орлиным носом.

На второй день нашей стоянки в Генуе мы узнали, что капитан получил от хозяев телеграфный приказ после выгрузки идти с балластом опять в Таганрог за хлебом.

Это меня совершенно не устраивало. Мой план заграничных плаваний и самообразования только что начал осуществляться, а в Азовском море меня обязательно спишут на берег, да и «Николаос Вальяно», признаться, мне надоел; я стремился на парусник, в заокеанские страны, а перевозка на грузовом пароходе зерна и угля между европейскими портами в конце концов не такое уж интересное дело.

Я стал просить у капитана расчет. Он заупрямился.

— Я взял вас на судно в Керчи по личной просьбе господина Звороно и должен сдать вас туда, откуда взял; я не могу списать вас в промежуточном иностранном порту и отвечать за вас перед своим и вашим патроном.

Тогда я заявил капитану, что сойду с судна сам.

— Попробуйте! Я разыщу вас через полицию, водворю на пароход и расскажу о вашем бегстве и неблагодарности господину Звороно.

После этого разговора я решил обратиться за помощью в русское консульство. Я не подписывал ни с Звороно, ни с капитаном парохода никакого договора, я имел документ, дающий мне законное право пребывания за границей, и просьбу на трех языках, в том числе и на итальянском, от мореходных классов ко всем русским и иностранным властям об оказании мне содействия во время прохождения необходимого стажа на кораблях.

В то время русским генеральным консулом в Генуе был старый немец фон Бехерахт. Я очень мало надеялся на то, что он меня примет, но он принял меня, выслушал, несколько раз переспросил и в конце концов дал мне официальное письмо к капитану, в котором настаивал на моем освобождении в Генуе. Это было большим успехом. Царские консулы мало интересовались матросами, но Бехерахту в Генуе было нечего делать как русскому консулу, и я давал ему возможность проявить служебную деятельность. Его письмо было прекрасным оправдательным документом для капитана перед Звороно, и я торжествовал. Но оказалось, что уйти с вальяновского парохода было не так просто. Капитан, прочтя письмо, заявил мне, что я поступил на судно учеником без содержания и что он дал мне заимообразно двадцать марок в Бремерхафене и двадцать пять шиллингов в Сандерленде, которые я должен ему возвратить.

— А ваше обещание, а моя работа?

— Я вам ничего не обещал, а работали вы по своей доброй воле, для собственной практики.

Я полетел к Бехерахту. На этот раз Бехерахт вызвал капитана к себе.

У консула капитан продолжал настаивать на том, что я служу без жалованья и что деньги, которые я от него получил, он давал заимообразно.

Чтобы покончить с этой канителью, я предложил ему написать расписку на имя отчима, которую он предъявит в Керчи Крестьянову. Капитан согласился при том условии, что моя подпись будет засвидетельствована консулом. Его желание было исполнено.

Когда мы вместе выходили из консульства, он с бешенством сказал мне по-гречески:

— Я вернусь на пароход часа через два, и если застану вас на судне, то прикажу выкинуть за борт.

Я ничего не ответил: не стоило затевать скандал на улице, надо было прежде всего развязаться с пароходом.

(обратно)

К берегам далекой Вест-Индии

И вот я сижу на своем чемоданчике на генуэзской набережной, докуриваю из поломанной глиняной трубочки последние крошки английского табаку и думаю, что же я буду делать дальше. Передо мной стоит полисмен, жестикулирует и что-то усиленно объясняет по-итальянски.

Смысл его слов и жестов понятен: на набережной сидеть нельзя. Но куда же мне было идти без гроша денег в чужом городе? Опять к консулу, просить помощи? Это было бы совершенно бесполезно. Записки — не деньги; записку мне консул дал, но деньги? Не думаю.

Полицейский мне надоел, и, не вытерпев, я крепко выругался по-русски.

— Крой, паря, крой! Так их, стервецов, и следует. Чего он к тебе привязался? Сидишь спокойно, трезвый, никого не трогаешь. Собака длиннополая! — раздался рядом со мной неожиданно русский голос.

Как я обрадовался земляку! Мы долго жали друг другу руки. Это был высокий брюнет с лихо закрученными усами, одетый в новую франтовскую пару и фетровую шляпу, но с той особенной манерой одеваться, по которой сейчас же можно было узнать матроса.

Мы скоро разговорились и подружились. Василий Васильевич Кашин — так звали моего нового знакомого — был одним из многих русских моряков, ушедших из дому ввиду скудости заработка и промышлявших на иностранных купеческих судах. В Генуе он был чуть ли не пятый раз и знал ее вдоль и поперек. С его помощью я устроился в одном из многочисленных матросских «бордингхаузов» (гостиниц), с тем что хозяин, отставной итальянский матрос, найдет мне место на парусном судне, а затем получит причитающиеся ему деньги из задатка.

После мне часто приходилось останавливаться в бордингхаузах всего света, и все они на один манер: общий зал с буфетной стойкой в одном из углов и большим столом посредине, стены увешаны моделями и рисунками кораблей всех национальностей, а также разными флагами. Из зала обыкновенно одна дверь ведет в покои хозяев, а другая — в коридор с незатейливыми спальнями постояльцев, где часто на огромных двухспальных кроватях спят по два и по три человека. Песни и ругань с утра до вечера, и накурено так, что дышать нечем…

Видя, что я не пью и, следовательно, не даю никакого дохода гостинице, хозяин постарался поскорее от меня отделаться, найдя первое попавшееся место. Жалованье было всего тридцать пять франков, но мне так хотелось уйти в море, тем более в такое интересное плавание, как в Вест-Индию, что я не раздумывал и, подписав прочитанный мне итальянский контракт, в котором не понял ни слова, очутился в числе матросов «Озамы». Из месячного жалованья половина ушла в руки содержателя бордингхауза, десять франков — на дождевик, а на остальные мы с Кашиным «спрыснули» мое поступление.

Команда брига состояла из капитана, очень франтоватого итальянца, но заросшего волосами до самого носа и ногтей на руках; штурмана, молодого и симпатичного, но чересчур слабохарактерного, как оказалось впоследствии; боцмана — родного брата капитана, благодаря превратностям судьбы попавшего из капитанов в боцманы к младшему брату, и двенадцати матросов, в числе которых были два giovinotto[13] — я и еще некто Анджелло — и один юнга — Пьетро.

В первый же день моего поступления на судно случился скандал, сразу обрисовавший хозяев и капитана нашего брига. Бриг уже был готов к отходу в море, как вдруг приезжает какой-то пожилой итальянец и, не говоря никому ни слова, бросается в капитанскую каюту. Через минуту оттуда раздались громкие проклятия и звук пощечин, а через две минуты господин так же стремительно, как и явился, возвратился на берег.

Оказалось, что это хозяин груза. Груз был срочный, за него заплачен высокий фрахт, с тем чтобы бриг перед погрузкой переменил свою оборванную медную обшивку, так как она висела клочьями, задерживая ход брига. Подписав с капитаном контракт и уплатив половину фрахта, купец уехал в Марсель, а капитан, имевший долю в судне, рассудил, что он со старой обшивкой может еще годок поплавать, и начал грузить судно.

Купца известили об обмане, и он полетел в Геную.

Результатом всей истории было то, что бриг выгрузили, поставили в плавучий док, переменили медь и нагрузили снова за счет капитана.

Все это задержало нас в Генуе еще дней на десять.

Как-то во время нашей стоянки в доке я услыхал пушечные выстрелы в гавани. Из-за высоких стенок дока не было видно, кто стреляет, но, поднявшись на марс, я увидел два трехмачтовых корабля под русским военным флагом, которые обменивались салютами с итальянскими батареями.

Они были окружены паровыми катерами и шлюпками. Скоро они стали на якоря в так называемом военном углу и ошвартовались кормой к берегу.

Как только окончились судовые работы, я съехал на берег и отправился к землякам в гости. Суда оказались клипером «Стрелок» и канонерской лодкой «Псезуапе».

Конечно, я прошел прямо на бак. Матросы приняли меня очень радушно, накормили русскими щами с кашей и напоили русским чаем, которого я давно не пил.

Наболтавшись вволю на родном языке, поздно вечером я вернулся на «Озаму».

По-настоящему я не имел права оставаться на военных судах после спуска флага, но команда через боцмана выхлопотала для меня разрешение до десяти часов вечера.

Через несколько дней буксирный пароходик вывел нас из гавани, и мы, поставив паруса, тронулись в путь.

Прошлогодняя служба на маленьком азовском «Св. Николае» мне очень помогла: я отлично разбирался в итальянской терминологии; слова были те же, только произносились с генуэзским акцентом. Лучшим выговором считается тосканский, а генуэзский, представляющий собой смесь с провансальским, стоит по своей грубости и отсутствию певучести на последнем месте.

Я еще ничего не сказал об «Озаме», кроме того что это был бриг, т.е. двухмачтовое судно с реями на обеих мачтах.

«Озама» была небольшим, но очень красивым судном, постройки 1879 года. Величина ее по теперешним понятиям была прямо смешной для судна, предназначенного для атлантических плаваний, но в то время «Озама» была кораблем средней величины.

Вот ее размеры, выписанные мной из регистровой книги Английского Ллойда за 1886 год: длина — 114,1 фута (34,75 метра), ширина — 24,1 фута (7,34 метра), глубина трюма — 13,1 фута (3,99 метра), осадка в грузу — 13 футов (3,96 метра), чистая регистровая вместимость — 250 тонн и грузоподъемность — 350 тонн.

«Озама» имела приподнятый квартердек, доходивший до грот-мачты и обнесенный красивой дубовой балюстрадой, кормовую и среднюю рубки и короткий, не возвышавшийся над планширом полубак. Корпус и рубки были выкрашены в белую краску с узеньким голубым буртиком поверху. Балюстрада покрыта лаком. На носу — вырезанная из дерева, раскрашенная статуя индейской королевы Озамы и резьба из позолоченных акантовых листьев. На корме — щит итальянского герба и надпись золочеными буквами «OZAMA GENOVA». Весь рангоут начисто выскоблен и отлакирован. Марсы, салинги, эзельгофты, флагштоки, ноки реев и блоки — белые. Обводы «Озама» имела острые, была хорошим ходоком и поэтому всегда возила между портами Европы и Вест-Индии небольшие партии более или менее срочных и нежных грузов. В кормовой рубке жили капитан, штурман и боцман. По бокам ее, под палубой квартердека, были устроены кладовые, а сзади — парусная. В средней рубке помещались камбуз, провизионная и кубрик команды. Наше жилье было не из просторных: на пространстве в 4,2 на 3,6 метра было устроено двенадцать коек в два яруса, а посредине стояли обеденный стол и скамьи; впрочем, благодаря чудной погоде мы всегда обедали на палубе.

Главное достоинство нашего кубрика заключалось в том, что он был чист, выкрашен белой масляной краской и имел шесть небольших окон, дававших достаточно света и воздуха.

Между средней рубкой и квартердеком помещался грот-люк, а впереди фок-мачты — фор-люк. Перед фор-люком был устроен массивный деревянный брашпиль, а дальше шел полубак, на который убирали по-походному якоря. Под палубой, в носу, были подшкиперская и цепной ящик, а все остальное пространство занимал грузовой трюм; в нем у грот-мачты помещались помпы и железная цистерна для питьевой воды.

Когда я подписал контракт на «Озаму» и расплатился с хозяином бордингхауза, то получил от него, по морскому обычаю, «ослиный завтрак» — матрац, набитый соломой, жестяную тарелку, кружку, ложку, ножик и вилку. Конечно, стоимость этого инвентаря была включена в мой счет, но без него ни один матрос дальнего плавания не отпускается из бордингхауза на судно. Это была традиция. Бордингмастер мог опоить и ободрать своего клиента как липку, мог «продать» его на «гроб», т.е. направить на старое текущее судно, на которое никто не хотел наниматься, — это было его профессиональное право, и никто не мог быть на это в претензии, но если бы он доставил матроса на судно без матраца, кружки, вилки и ножа, он был бы свинья и репутация его была бы непоправимо испорчена в «международном масштабе».

Сам матрос должен был иметь дождевик, зюйдвестку, непромокаемые сапоги, свайку, парусную перчатку, рожок, набитый салом, с полдюжины парусных игл и хороший поясной нож типа финки. Это было, так сказать, его профессиональное снаряжение, без которого его не стали бы уважать в кубрике и считали бы или бродягой, случайно попавшим в матросы, или пропойцей.

Все остальное — белье, выходное платье, городская обувь, подушки, трубки, табак, спички, мыло — не обязательно и зависело от личных средств. Всякий капитан имел на судне «слопчест» — лавочку с небольшим запасом необходимых матросу предметов, и все нужное можно было получить у него в счет жалованья.

Важную роль в репутации матроса, в его, так сказать, удельном весе в кубрике, играет наружный вид багажа. Только новички и случайный элемент приходят на судно с обыкновенным чемоданом или мешком. Молодой, но уважающий себя матрос должен иметь собственноручно сшитый из морской парусины мешок со вшитым круглым дном и аккуратной шнуровкой на медных люверсах. На середине мешка должны быть нарисованы масляной краской его инициалы и два скрещенных флага нации, к которой он принадлежит. Более старые и зажиточные матросы имеют сундук — не простой сундук, а специально морской, на низеньких ножках для предохранения вещей от сырости. Морской сундук имеет строго определенные размеры: крайняя длина — тридцать шесть дюймов, высота и ширина поверху — шестнадцать дюймов, ширина внизу — восемнадцать дюймов. Размеры эти выработались из следующих соображений: матросские койки делаются в шесть футов длины; так как они двухъярусные, то сундуки верхнего и нижнего обитателей должны уставиться рядом вдоль нижней койки. Высота и ширина сундука делаются с таким расчетом, чтобы на нем было удобно сидеть, а сужение ширины кверху, подобно завалу внутрь корабельных бортов, делается для большей устойчивости.

Морской сундук должен иметь ручки из искусно сплетенных и оклетневанных веревочных колец, пропущенных сквозь деревянные накладки. Верх сундука обтягивается парусиной, концы которой не загибаются, а превращаются при помощи парусной иголки и ниток в бахрому. Снаружи сундук обычно красится в темно-зеленую краску; верх — белый, с фамилией или инициалами владельца; замок — обязательно медный, чтобы не ржавел, и с музыкой, чтобы хозяин услышал, если вор станет отпирать, когда он спит. На внутренней стороне крышки рисуется масляной краской любимый корабль хозяина сундука. Эта картина обычно составляет предмет серьезных забот владельца и его гордость, если хорошо исполнена.

Я написал несколько таких картин для товарищей и впоследствии за одну из них, написанную для плотника американского барка «Самюэл Д. Карлтон», получил в подарок сундук, сделанный его руками, из великолепной новозеландской сосны — каури. Этот сундук я подарил впоследствии моему сыну, когда он поступил матросом на пароход.

Первые дни плавания на «Озаме» были прекрасны. Легкий норд-ост, не разводя зыби, подгонял нас вперед по шести-семи узлов и позволял нести все паруса, включая фор-лисели с обеих сторон.

На третий день к вечеру мы пришли в Барселону. Вошли в гавань под парусами, без помощи буксирного парохода, и стали на якорь.

Барселонская бухта, пожалуй, не меньше Генуэзской. Город тоже расположен амфитеатром, на набережной больше зданий и больше зелени, чем в Генуе.

С утра началась погрузка испанского вина. Грузили небольшие бочонки, вроде корабельных анкерков, и большие оплетенные бутылки.

Съезд команды после работ на берег зависит от двух причин: от наличия денег в кармане и от разрешения начальства.

Так как мы только недавно получили в Генуе аванс и все деньги, конечно, истратили, то нас на берег не тянуло, а так как мы еще аванс не отработали, а на берегу могли наделать долгов за счет судна, а то и просто сбежать, нанявшись на другой корабль, и получить новый аванс, то нас на берег не пустили.

А интересно было бы побывать, особенно посмотреть знаменитый бой быков, для которого в Барселоне устроен грандиозный цирк.

Впрочем, четверо из нас побывали на берегу по делам службы. Чтобы не платить денег за доставку на судно пресной воды, капитан решил пополнить запас воды собственными средствами. На набережной, прямо против места стоянки нашего брига, бил фонтан городского водопровода с прекрасной ключевой водой. Мы спустили одну из наших больших шлюпок, вымыли ее внутри пресной водой, убрали из нее все, кроме руля и весел, и четыре человека должны были возить в ней воду с берега на судно. Для того чтобы таскать воду из фонтана в шлюпку, нам дали ведра, а в судовую цистерну ее перекачивали переносным брандспойтом.

Перевозя воду, мы проплыли мимо стоящего на двух якорях старого военного двухдечного корабля. Это была плавучая школа, полная ребят двенадцати — пятнадцати лет в морской форме. Мы наблюдали с брига за их ученьем. Они бегали по вантам, ставили и убирали паруса, гребли на шлюпках. Не знаю, как и чему их еще учили и кто были эти ребята — свободные дети свободных граждан или малолетние преступники и беспризорные, но кормили их впроголодь. Они высовывались в открытые полупортики, протягивали руки и кричали нам:

— Товарищи моряки, привезите нам хлеба!

Когда мы шли за водой вторым рейсом, то набили карманы галетами и, подойдя к кораблю, начали кидать их в полупортики.

Сверху с палубы раздались сердитые окрики начальства, гнавшего нашу шлюпку прочь, а за бортом корабля началась возня и драка ребят за галеты.

На набережной Барселоны, неподалеку от фонтана, я видел прекрасный памятник Христофору Колумбу, который воздвигли здесь, в бывшей столице арагонских королей, «благодарные» потомки Фердинанда, уморившего Колумба в нищете, после того как он засыпал страну золотом.

Простояв в Барселоне четыре дня, мы пошли дальше.

Тот же легкий норд-ост ласково подхватил нас по выходе из гавани. За Гибралтаром он скоро превратился в пассат и понес нас к берегам далекой Вест-Индии.

Мы шли, неся все обыкновенные паруса и имея лисели с правой.

Чем дальше уходили мы от берегов, тем хуже становилась жизнь на судне. Наш стол резко изменился. Взятая в Барселоне свежая провизия кончилась, и мы перешли на солонину, но на какую! Даже ко всему привыкшие матросы должны были зажимать нос, жуя жесткие, как подошвы сапог, куски.

Наши матросы-итальянцы ругались, но все же терпели. Я питался почти исключительно черным кофе и галетами, которые, к счастью, давались в неограниченном количестве.

Еще до выхода из Гибралтара кто-то из матросов, примостившись впереди корабля на мартын-бакштагах, убил гарпуном дельфина. Капитан купил этого дельфина за лиру и велел коку вытопить из него жир и слить в бутылки. Когда прошли Гибралтар, боцман убрал из кубрика подвесную масляную лампу, висевшую над столом, и заменил ее сделанным из консервной банки ночником с дельфиньим жиром. Таким образом, после захода солнца нельзя было ни читать, ни писать. Ночник мерцал, вонял и едва-едва освещал небольшой кубрик.

С каждым днем боцман становился все злее. Ему казалось, что матросы даром получают жалованье. Погода была так хороша, что совершенно не приходилось что-нибудь делать с парусами, даже брасов иногда не трогали по двое-трое суток подряд.

После капитального ремонта, полученного бригом в Генуе, судовых работ тоже почти не осталось, и боцману приходилось их выдумывать. Мы перечинили все запасные паруса, перескоблили и смазали салом и графитом все запасные блоки, вытащили на палубу и протерли газовой смолой якорные цепи, наплели кучу сезней из обрывков старого троса, наделали матов, а до Сан-Доминго все еще было далеко.

И вот в один прекрасный день боцман вытащил на палубу ящик с гвоздями. Он велел все гвозди перетереть наждаком, загрунтовать суриком и развесить на нитках для просушки.

Ворчал и ругался он не переставая, но к старым матросам драться не лез. Я и другой giovinotto — Анджелло — нередко получали пинки и подзатыльники, а маленького Пьетро он прямо истязал. Пьетро будили в четыре часа утра. Он мыл и чистил курятник, прибирал камбуз, приводил в порядок посуду, растапливал плиту, чистил обувь и платье командного состава, стирал капитанское белье, прибирал в каютах, подавал к столу, чистил картошку, и так, как белка в колесе, до восьми часов вечера. С восьми до десяти стоял вахту на баке, «чтобы приучиться к морской службе». За малейшую неисправность как боцман, так и сам капитан били его чем попало, а если выбившийся из сил мальчик клевал носом, стоя ночью один на баке, то боцман надевал ему на шею двадцатифунтовый диплот, давал в руки тяжелую дубовую вымбовку и заставлял маршировать по палубе как солдата.

Капитана и боцмана ненавидела вся команда и мстила исподтишка по-своему. Корабельный плотник проделал секретную дверцу в переборке, отделявшей подшкиперскую от трюма, и команда таскала оттуда вино. Дежурный бочонок с первоклассным испанским хересом всегда стоял в кубрике за сундуком плотника, под койкой. Когда он опустошался, его наполняли морской водой из-за борта, искусно заделывали и водворяли на свое место в трюм.

Теплая лунная ночь. Дует легкий, ровный, теплый норд-ост.

Я только что сменился с руля и лежу на грот-люке, заложив под голову руки; по небу пробегают янтарные, почти прозрачные плюмажи облаков и тают на луне.

Рядом со мною на краю люка сидит молодой итальянец Джованни. Он уперся локтями в колени и, опустив на руки черную кудрявую голову, дремлет.

Старый матрос Димитрий стоит у подветренного борта и сосредоточенно смотрит на воду.

На баке из-под надутого фока смутно видна голова впередсмотрящего. На юте изумрудно-зеленая от луны фигура рулевого. Помощник капитана присел на кнехты и курит трубку. Ветерок приносит ко мне на люк сладкий запах «кэпстена». Мы же курим какую-то черную итальянскую дрянь: «кэпстен» нам не по карману.

Третий час ночи. Димитрий медленно выколачивает обгрызенную гипсовую трубку о промасленную заскорузлую ладонь, аккуратно выбрасывает пепел за борт, снова набивает трубку, закуривает, прячет в карман свой знаменитый кисет из кожи, снятой с лапы альбатроса, и присаживается на люк с противоположной стороны от Джованни.

Задумчиво и сосредоточенно смотрит грек Димитрий на мерцающие звезды, просвечивающие сквозь тонкие облака. Не поворачивая ко мне головы, он говорит тихо и печально:

— Памятны, очень памятны мне эти места. Всякий раз, когда прохожу их на каком-нибудь судне, особенно вот в такую погоду, как теперь, думаю, вспоминаю одно дело, которое здесь случилось много-много лет назад, тебя тогда и на свете еще не было. Это было в пятьдесят девятом… да, в тысяча восемьсот пятьдесят девятом году. Ты в каком году родился?

— В шестьдесят седьмом.

— Ну вот видишь, а я — в двадцать седьмом, а в пятьдесят девятом я уже старым матросом был, все, что называется, семь морей исколесил, да не на таких скорлупах, как наша «Озама», плавал. Ты слыхал когда-нибудь про американский клипер «Флайинг клауд»[14]?

— Слыхал, он сделал два рекордных перехода из Нью-Йорка в Сан-Франциско, вокруг Горна в восемьдесят четыре дня…

— То-то же! Он, бывало, как нагромоздит при попутном шторме все свои паруса да лисели с обеих сторон поставит, несется весь в пене, точно действительно облако какое-то, а не судно. Настоящий летучий голландец. Смотреть прямо страшно, особенно если с марса: вода кругом как в котле кипит, а он верхушки волн под себя подминает и точно ножницами стрижет.

Так вот, сделал я на нем в пятьдесят восьмом году рейс из Нью-Йорка во Фриско[15], оттуда в Фучжоу за чаем и назад с чаем в Бостон.

Приходим, а дела в Америке плохи. Южные штаты от Северных откалываются, президента не слушают, высмеивают в журналах, рисуют его с черным лицом за то, что он за негров заступился. Того и гляди междоусобная война разыграется. Фрахты падают. Ну, я и решил домой податься, к себе в Грецию, посмотреть, что на моем острове творится… А тут подвернулась одна бригантина, идет с генеральным грузом в Геную. Ну, думаю, доберусь до Генуи, там возьму расчет, поставлю за себя заместителя хорошего, чтобы капитану не обидно было, а сам — на родину вино пить с маслинами и кечевалом[16] закусывать.

Бригантина была новая, хорошая и не такая уж маленькая, побольше нашего брига, тонн четыреста поднимала. Звали ее… не припомню теперь, как ее звали, кажется, Мария какая-то католическая. Хозяин, вероятно, из американских испанцев был. Команды у нас было: капитан, помощник, боцман, восемь матросов и кок, он же, конечно, и буфетчик и, как порядочному коку полагается, неплохой доктор. От ревматизма у него мазь была замечательная, и потом он очень уж хорошо вправлял вывихи. У нас один парень в шторм штурвал из рук выпустил, опять за него рукой ухватился, да неловко как-то, ему левую руку в кисти-то и вывихнуло. Капитан перехватил от него штурвал, привел судно на курс, а сам кричит: «Кока, кока скорей сюда!» Кок прибежал, увидел в чем дело, бросился в камбуз, помочил полотенце в горячем супе, обмотал парню руку, распарил и как дёрнет; сразу кисть на место стала, парень и крикнуть не успел, а на другой день здоров был, ни опухоли, ничего… вот какой доктор был.

Ну вот, снялись мы с якоря, вывел нас буксирный пароходик в море, натянули мы паруса и пошли, а перед самым отходом к капитану приехала на судно молодая жена с дочуркой лет эдак шести, он их с собой в море взял. Италию им показать хотел.

Ну, дальше слушай. Ветры были все время попутные и не очень свежие, только раз в шторм попали. Плавание было благополучно. Кормили хорошо, честно, солонина была прямо замечательная, масло настоящее, кофе бразильский, сахару сколько хочешь — одним словом, хорошо кормили. Работой тоже не мучили, и мордобойства не было.

На двадцать шестой день плавания стали мы подбираться к Гибралтарскому проливу, но берегов еще не видно было. Тут как назло кончился вестовый ветерок, который нас двигал полегоньку вперед, и мы заштилели. Было это под вечер, а ночью накрыл нас туман. Ну, конечно, дудим в рог, чтоб кто-нибудь на нас не наткнулся, смотрим вперед во все глаза, прислушиваемся — ничего и никого. Рассвело. Туман начал расходиться понемногу, а часам к восьми, когда солнышко поднялось повыше да пригрело, и совсем разошелся. Я стоял на руле, глянул вокруг, а в полумиле от нас другая бригантина болтается и очень на нашу похожа. Тоже черная, такие же высокие мачты, только с большим наклоном, форштевень тоже пологий, нос острый и бушприт подлиннее нашего, видать, ходок неплохой. Капитан был внизу, завтракал, я крикнул ему в лючок: «Судно вблизи!» Он вышел наверх, а за ним и капитанша с девочкой. И вот поднимает эта бригантина бразильский флаг и сигнал: «Не можете ли уделить немного провизии?» Наш капитан было заартачился, тут, говорит, пароходов достаточно ходит, пускай к ним обращается, да и судно подозрительное, может, пират какой-нибудь…

Тут капитанша вступилась. «Как тебе, — говорит, — не стыдно, люди голодают, а ты им помочь не хочешь. Что у тебя провизии мало, что ли? Дай им бочонок солонины да ящика два галет: люди ведь». А капитан ей в ответ: «Люди людям рознь». Однако велел набрать сигнал: «Присылайте шлюпку».

Только мы подняли сигнал, они сейчас: «Ясно вижу»[17]. Через несколько минут выходит из-за борта большая шлюпка и направляется к нам. В шлюпке три человека: один в сомбреро, с длинной черной бородой, на руле; двое, тоже бородатых, в соломенных шляпах, на веслах. Шлюпка подходит к нашему борту. У нас, конечно, вся команда наверх высыпала, подвахтенные завтрак бросили — глазеют. Капитанша с девочкой тоже на юте стоят. Не было только помощника и боцмана; помощник только что взял высоты солнца и сидел у себя в каюте за вычислениями, а боцман возился в кладовой — провизию для бразильцев отделял.

В бразильской шлюпке что-то на дне лежит, брезентом прикрыто, не то ящики для провизии, не то бочонки.

Мы были в полном грузу, и наш борт у грот-вант поднимался над водой не больше пяти-шести футов.

Как раз к этому месту они и пристали, к самым грот-русленям, и не успели мы им даже «здравствуй» сказать, как брезент зашевелился, из-под него выскочило шесть молодцов с пистолетами в руках, вместе с бородатым в момент на русленя и к нам на палубу. Кричат: «Руки вверх!» Мы, конечно, подняли, а один бородач с двумя пистолетами в руках и один из гребцов прямо на ют, к капитану. Капитанша схватила девочку и вниз в каюту. Девочка кричит. Гребец за ними по трапу, в зубах нож, в руке пистолет, а бородач командует нашему капитану:

«Прикажите всем вашим людям, не теряя ни минуты, пересаживаться в нашу шлюпку».

А наш капитан посмотрел на него и так спокойно отвечает:

«Вы предательски завладели моим кораблем, вы и приказывайте, а я под дулом вашего пистолета не считаю себя капитаном».

Бородач сверкнул на него глазами и говорит тоже спокойно:

«Идите сами в шлюпку».

«Без жены и дочери не пойду».

«Хорошо, идите вниз, я за вами».

Спустились оба в каюту. А на нас в это время уже на всех наручники застегнули и гонят в шлюпку.

«Ложись под банки!»

Мы легли.

Минут через пять, смотрим, спускается в шлюпку капитанша, белая-белая, а не плачет, ей капитан через борт девочку передает, девочка тоже не плачет, только на всех смотрит, и губенки дрожат.

Потом капитан в шлюпку спускается и помощник тоже, оба без наручников, что же они могут сделать с вооруженными?.. За ними чернобородый и гребец с ножом в зубах. Сейчас же отвалили и повезли нас на свою бригантину, а наша так и осталась брошенной с поставленными парусами, без команды, среди океана.

Вылезли мы на палубу, я смотрю, а на палубе аккуратненько так, через каждую сажень расстояния, в два ряда небольшие рымы ввинчены.

Тут я сразу понял, куда я попал. Ну как ты думаешь, куда я попал?

— Не знаю, к пиратам, очевидно, но при чем тут рымы?

— Почти что к пиратам — к работорговцам. А рымы вот зачем: у работорговцев всегда среди команды были шпионы из метисов, полунегры-полубелые, знавшие негритянские наречия. Так вот, как они подслушают, что кто-нибудь из негров начнет возмущать товарищей, или заметят, что какой-нибудь негр вообще не слушается, порядкам не подчиняется, так его положат голого на палубу, лицом вниз, растянут за руки и за ноги крестом между рымами, выпорют плетьми, так что вся кожа на спине полопается, посыплют солью и оставят лежать на солнцепеке.

Звери! Хуже зверей! Иной раз сразу человек десять таких распятых на палубе лежат, стонут, ревут и даже не могут корчиться, а матросы их ногами под ребра пинают: «Молчи, черная сволочь».

Ну, так вот попали мы на работорговое судно, но зачем же нас-то, белых, туда забрали насильно, ведь нас на плантации не продашь? Скоро мы узнали и это. Как только нас привезли, сейчас же выстроили на палубе вместе с нашим капитаном и помощником, а капитаншу с девочкой увели вниз, в каюту. Вышел к нам человек — никогда его не забуду: весь в белой, чуть желтоватой фланели, на голове дорогая панама. Лицо бритое, бледно-желтого цвета, немного одутловатое, нездоровое. Нос тонкий, орлиный, глаза глубокие и совсем светлые, не живые, какие-то холодные-холодные и в то же время очень пристальные, и при этих светлых глазах совершенно черные брови и волосы. Руки тоже какие-то вроде восковых, и на одном пальце перстень с громадным бриллиантом. И вот этот человек заговорил. Голос у него был тоже, как и сам он весь, какой-то холодный и белый. Говорил он по-английски.

«У меня на судне африканская лихорадка, половина людей перемерла, и люди продолжают умирать. Вчера умер мой старший помощник, младший умер неделю назад. Я не могу остаться в море без экипажа, вот почему я вас и взял к себе на борт. Вас взяли насильно, но тем не менее вы мои гости. Ни один волос не упадет с вашей головы до тех пор, пока вы будете лояльны, но при малейшей попытке к неповиновению или к измене — смерть. Вам категорически воспрещается собираться группами без участия моих людей и о чем бы то ни было расспрашивать. Ваш капитан и ваши помощники будут исполнять обязанности моих помощников. Ваш боцман будет моим вторым боцманом. Ваш кок — вторым коком. Остальные будут стоять вахты пополам с моими людьми. Помните, что все мои люди понимают по-английски. Заговорщикам не будет пощады. Женщине и ребенку будет дана каюта, и они будут пользоваться самым внимательным уходом».

С этими словами человек в белом повернулся, пошел на корму и, поднявшись на ют, скрылся в каюте. Человек в сомбреро, оказавшийся старшим боцманом, вынул ключ и стал по очереди снимать с нас наручники.

Оставалось решить вопрос, шла ли бригантина к африканскому берегу за неграми или негры были уже погружены и перемерли в пути. Перемерли, может быть, частью, а остальных белый человек, видимо, велел побросать живьем за борт, чтобы прекратить эпидемию.

Не успели нас всех расковать, как потянул ветерок от норд-оста, и паруса бригантины заполоскали. Один из матросов бросился к рулю. Белый человек показался на юте. Раздалась знакомая команда: «На брасы!» Мы бросились к снастям, побрасопили реи, и бригантина, взяв курс на юго-запад, начала забирать ход. Я взглянул на нашу «Марию». Некому было на ней повернуть руль, некому побрасопить реи, чтобы наполнить ветром ее паруса. Часа через два она осталась за горизонтом.

Прошло два дня. Никто не умер и даже не заболел за это время. Всех нас оказалось двадцать один человек, не считая женщины и ребенка. Бразильский капитан отдыхал у себя в каюте только днем, запершись на ключ, да и то недолго. Ночи капитан проводил в плетеном кресле, недалеко от штурвала, а боцман в это время дремал на матрасике из китайских циновок в двух шагах от него. Раз пять за ночь он вскакивал и обходил судно. На вахте стояло четверо наших и трое бразильцев. Вахтами командовал наш бывший капитан и наш помощник. Но какое это было командование? Они не смели самостоятельно ступить шагу, не смели ни с кем разговаривать, они были пленниками, слепыми исполнителями воли работорговца в белой фланели.

Мы не только не знали, куда идем, но даже не знали названия нашей бригантины и к какому порту она приписана. Мне пришлось однажды увидеть на корме следы от винтов, которыми, вероятно, привинчивалась когда надо доска с названием и портом приписки корабля. Может, у этой бригантины были разные имена, разные порты приписки, разные национальные флаги, которые менялись в зависимости от обстоятельств. Да так, вероятно, это и было. Можно было сказать только одно — что команда бригантины состояла из южан, возможно разных национальностей, но преимущественно католиков, так как в кубрике в особой нише стояла богато украшенная статуэтка мадонны.

Официальный язык на судне был португальский. Наш бывший капитан и помощник отдавали свои распоряжения и команды по-английски, а боцман тут же переводил их на португальский язык.

На третий день плавания легкий ветерок, дувший от северо-восточной четверти, перешел в ровный и довольно свежий пассат, и капитан приказал ставить лисели. При этой работе один из бразильских матросов поспорил о чем-то с боцманом, и боцман дал ему пощечину. Матрос схватился за нож, боцман вышиб у него нож из рук и исколотил до потери сознания. Его оттащили на бак.

«Вылей на него пару ведер из-за борта!» — приказал мне боцман.

Я молча пошел исполнять его приказание.

После второго ведра избитый пришел в себя и начал ругаться… по-гречески. Все нутро у меня задрожало от радости: земляк, он спасет, он поможет, но я, конечно, до поры до времени не подал и виду.

Я дни и ночи думал, как нам избавиться от нашего плена.

На другой день после происшествия с моим земляком, которого я окатил водой, заболели один за другим двое бразильцев, а к ночи их уже опустили за борт.

Африканская лихорадка, которой было заражено судно, оказалась страшнее холеры или чумы, от нее не было спасения, человек умирал в страшных мучениях через несколько часов.

Никто не смел приблизиться к заболевшим. Они лежали на баке, стонали, корчились, просили пить, должно быть, у них все жгло внутри, но никто не хотел им помочь. Когда после захода солнца они замолчали, бородатый боцман вылил на них, несколько ведер с крепким раствором карболки, подтащил железным крючком к борту и спихнул в воду.

Теперь нас уже было двенадцать против семи, и если бы мы сговорились и достали оружие, то могли овладеть бригантиной. Но оружия не было, даже матросские ножи у нас отобрали, а капитан, боцман, плотник и даже кок всегда имели при себе американские пятизарядные пистолеты.

Я все ломал голову над вопросом, как овладеть судном.

Было жарко, и все спали на палубе; если бы можно было одну вахту бразильцев заманить в кубрик и обмотать рубку сходного люка веревками, чтобы никто оттуда не выскочил, то на палубе остались бы только капитан, боцман и два матроса. С этими, если бы сговориться и сразу напасть, мы справились бы, но мы день и ночь находились под таким контролем, что сговориться было совершенно невозможно, да и ночи были лунные, надо было дождаться густой облачности.

Все это время я внимательно наблюдал за своим земляком. Раз я подметил брошенный им вслед проходящему мимо боцману взгляд, полный такой ненависти и злобы, что решил поближе сойтись с ним. Мы были в одной вахте, и вот ночью после смены вахт, когда он вытащил из кубрика свою подушку и пристроился спать около фоковых вант, я прилег рядом, и когда вахтенные устроились по обыкновению на грот-люке, а подвахтенные разлеглись в разных местах на палубе и успокоились, я сказал, не глядя на него, вполголоса по-гречески: «А ты давно, земляк, служишь на этом проклятом судне?» А у самого сердце точно клещами захватило: ответит или нет и что ответит, а вдруг вскочит и донесет. С минуту тянулось молчание, а затем он повернулся на другой бок и точно во сне пробормотал: «Служу недавно и ушел бы с вами, если бы вы не были баранами».

«Мы не бараны, — пробормотал я, — только помоги». Так мы понемногу разговорились и кое о чем условились.

Через три дня луна вступила в последнюю четверть и должна была всходить в третьем часу утра. Наша вахта приходилась с полуночи до четырех. С полуночи до двух должен был стоять на руле мой земляк, а в два я должен был его сменить. Таким образом, в два часа на юте у руля сосредоточивалось трое своих: наш бывший капитан, я и земляк… Неужели мы не справимся с боцманом и капитаном, если неожиданно на них нападем? Орудиями нашего нападения мы решили избрать кистени. Земляк должен был достать в подшкиперской три тяжелые цепные скобы или молотки и привязать их на крепкие короткие веревки с петлей на конце для кисти руки. Удара такой штуки по голове не выдержит и пиратский череп, а такое оружие можно спрятать в штанах.

Перед тем как идти на руль, я должен был, ползая в темноте по палубе, натянуть между рымами, к которым привязывали негров, веревочки; таким образом, всякий, кто побежал бы при начавшемся шуме на ют, обязательно задел бы ногой за веревочку и растянулся. В этот момент наши должны были схватить тяжелые вымбовки от кормового шпиля и напасть на остальных. Оглушив кистенями капитана и боцмана, мы должны были овладеть их пистолетами.

Самым трудным делом было оповестить наших о плане. Земляк достал было мне клочок бумаги и карандаш, с тем чтобы я написал все что нужно, а затем скомканная бумажка могла пойти по рукам. Но я не умел, да, по правде сказать, и теперь не научился как следует писать. По-гречески еще могу кое-как каракулями написать, а по-английски только фамилию подписывать могу. Что тут делать? Но земляк и тут помог: он дождался, когда наш кок пошел в гальюн, и отправился вслед за ним. Делая свое дело и не обращая никакого внимания на кока, он пробормотал по-английски:

«Запомни, запомни, запомни, скажи своим: через три дня после двух часов ночи — нападение. Соберитесь заранее у грот-мачты, после свистка бейте, запомни, запомни, запомни…»

И вот наступила роковая ночь.

Легкий попутный пассат гнал быструю бригантину все в том же юго-западном направлении. Луны не было, но звезды нестерпимо блестели, однако мы знали, что с полуночи начнут набегать облака и заволокут все небо. По обычаю всех работорговых и пиратских судов мы шли без огней.

В полночь пробили восемь склянок, и началась наша вахта. Земляк пошел на руль, а наш капитан сменил своего бывшего помощника. Боцман походил по юту, спустился на палубу, прошел на бак, проверил впередсмотрящего, обошел все кругом и лег на свою циновку у камышового кресла, где дремал капитан-работорговец.

Я сидел на грот-люке.

Два тяжеловесных кистеня висели у меня вдоль ног, скрытые штанами, — один для меня, другой для нашего капитана, которому я никак не мог его передать.

В карманах у меня были заранее нарезанные куски бечевок сажени по полторы длиной, с петлями на обоих концах.

Чем дальше, тем сильнее колотилось у меня сердце. Когда пробило три склянки (половина второго), я осмотрелся.

По небу ползли легкие облачка, все более затемняя звезды.

Подвахтенные крепко спали, устроившись в разных местах на палубе. Вахтенные — два наших и один бразилец — дремали, сидя на подветренной стороне, за баркасом, стоявшим в рострах. Бразилец дремал непритворно и даже изредка похрапывал; наши, вероятно, притворялись. Один из наших стоял на баке впередсмотрящим.

Я чуть дыша пополз по палубе и стал накладывать петли моих силков на рымы.

Подветренная, самая опасная для меня, сторона была обработана, я перешел на наветренную, с ней я тоже справился быстро.

Наконец рулевой пробил четыре склянки в маленький колокольчик, висевший между штурвалом и окошечком кормовой рубки с компасом и часами, и большой колокол на баке ему отрепетовал.

Я пошел на ют сменять рулевого.

Боцман поднялся со своей циновки и стал у компаса перед штурвалом спиной к рулевому.

Я подошел к штурвалу, положил, как обычно, руку на одну из рукояток и спросил по-английски: «Курс?»

«Зюйд-вест пол к весту, руль ходит полтора шлага под ветер», — ответил мне земляк и в ту же секунду ударил изо всей силы стоявшего перед ним боцмана кистенем по голове.

Боцман рухнул на палубу как мешок.

Сидевший в кресле капитан не шелохнулся.

Моментально выхватив из штанов свои кистени, я подскочил сзади и замахнулся, чтобы нанести ему сокрушающий удар и, передав другой кистень нашему капитану, дать условный свисток, но вдруг я полетел с ног. Раздался страшный грохот, треск, на палубу посыпались обломки, она начала крениться и уходить подветренной стороной в воду… Что-то ударило меня по голове, и я скатился за борт.

Дальше я ничего не помню. Очнулся в какой-то каюте, вокруг меня хлопотали какие-то люди. Говорили по-английски. Моя голова была забинтована.

Как я узнал потом, нашу бригантину, шедшую без огней, разрезал пополам пароход африканской линии, шедший с Островов Зеленого Мыса в Нью-Йорк. Меня сняли с обломка гика, за который я уцепился.

Вот что рассказал мне в лунную июльскую ночь 1884 года старый греческий моряк Димитрий.

(обратно)

Пират Сото

Работорговцы, пираты и корсары были бичом мореходства XVI, XVII, XVIII и первой половины XIX века.

Охота за неграми на западном берегу Африки и скупка их у местных царьков для продажи плантаторам в другие страны имели место уже в XV веке.

Инициаторами этого гнусного дела были «просвещенные мореплаватели» — английские предприниматели. Оно было настолько выгодным, что им занялись даже очень высокопоставленные люди. Сэр Джон Хаукинс; английский адмирал, отличившийся при разгроме испанской «Непобедимой Армады», поставил это дело на широкую ногу и втянул в него даже покровительствовавшую ему королеву Елизавету.

Дело росло, и английская держава стала почти монополистом в этой торговле. По записям в книгах Ллойда, в 1791 году было перевезено на английских судах из Африки в Америку и на Антильские острова и продано там 38000 черных рабов.

Однако ханжество и лицемерие, не мешая «благородным» лордам и джентльменам получать доходы от работорговли, не позволяло им лично и непосредственно заниматься этим делом. Исполнителями, капитанами работорговых судов, суперкарго и агентами по ловле и скупке негров были большей частью португальские корсары. Команды на этих судах состояли из всякого разноязычного сброда. Нередко на них происходили кровавые бунты или отдельные убийства. Зарабатывая громадные деньги для судохозяев, экипажи работорговых судов не забывали и себя, и когда их корабли, всегда ходкие и хорошо вооруженные, идя с балластом в Африку за грузом «черной кости», встречали на пути ост-индский пассажирский корабль, то они не отказывали себе в удовольствии его ограбить.

Пираты открыто нападали на своих легких быстроходных судах на торговые суда всех наций. Если судно везло богатые и компактные грузы, которые легко можно было перегрузить, или имело на борту богатых пассажиров, то пираты брали его на абордаж, грабили, убивали мужчин, насиловали женщин, а потом топили или поджигали ограбленный корабль и удалялись. Если судно не сулило богатой добычи, а пират, долго крейсируя в море, нуждался в провизии, пресной воде или корабельных запасах, то он, догнав тихоходного «купца», наводил на него свои орудия, приказывал ему сигналом или в рупор лечь в дрейф, посылал на него шлюпку с вооруженными людьми, брал что нужно и «не пачкал рук о нестоящих людей».

Пираты варварийского берега Африки — турки, арабы, мавры — до начала XIX века нападали на всякое европейское судно, которое только могли осилить. Делали они это большей частью в штили по ночам или неожиданно выскакивая из-за островов и мысов на своих гребных галерах.

Они были менее кровожадны и более практичны, чем европейские пираты, не убивали людей, а брали их в плен и продавали на рынках Египта, Туниса, Алжира и Турции; кроме того, здоровые молодые мужчины нужны были и им самим для пополнения команды подневольных гребцов. Молодые белые женщины высоко ценились на восточных рынках, их охотно покупали для гаремов, а за детей состоятельных и знатных родителей часто на долю варварийских пиратов выпадали богатые выкупы. Только постепенный захват европейцами северного берега Африки, постоянное крейсирование в Средиземном море эскадр военных кораблей разных наций и, наконец, установление пароходных сообщений положили конец средиземноморскому пиратству.

Корсарами, приватирами и каперами назывались вооруженные торговые суда, получавшие во время войны от своих правительств патенты на право уничтожения и захвата в плен торговых кораблей противника. Суда морских «ландскнехтов» (наемные немецкие и швейцарские войска) комплектовались обычно головорезами, мало чем отличавшимися от пиратов, и они, как уже было сказано, нередко нападали не только на нейтральные корабли, но даже и на корабли своей нации. Недаром некоторые капитаны военных кораблей, не признавая никаких патентов, вешали пленных корсаров на ноках рей так же, как обыкновенных пиратов.

Насколько было развито пиратство всего сотню лет назад даже в таком обширном бассейне, как Атлантический океан, можно видеть из приводимых здесь выписок из морских газет за май, июнь и июль 1838 года.


«15 мая «Элиза Лок» из Дублина преследовалась близ Мадейры в течение двух суток какой-то подозрительной шхуной.


19 мая азорский пакетбот (почтово-пассажирское судно, имя не указано) на пятый день по проходе Тенерифа был абордирован пиратским бригом с многочисленной командой. Взяли якорную цепь, бухту кабельтова и пр.


20 июня корабль «Фулл» был атакован бригом под красным с белым флагом; палуба брига была полна людьми, преимущественно неграми; погода была тяжелая, груз малособлазнителен, поэтому бриг отстал.


25 июня корабль «Вильям Мильс» был абордирован пиратской шхуной приблизительно 150 тонн, под бразильским и португальским флагами, с 50—60 человеками экипажа; взято две бочки с провизией.


4 июля американский бриг «Цейлон» был абордирован пиратской шхуной под португальским флагом; взято несколько бочек с пресной водой, вино, провизия и пр.


5 июля корабль «Катерина-Елизавета» был абордирован шхуной под испанским флагом, экипаж 50—60 человек; взята бочка солонины и бочка соленой свинины.


5 июля корабль «Изабелла» был абордирован испанским бригом; взято комплект запасных парусов, тросы, новая парусина и парусные нитки.


29 июля у Ки-Вест американская шхуна была абордирована неизвестной шхуной; взято разных вещей на 400 долларов».


Приведенные здесь примеры могут создать ложное впечатление, что пираты, в общем, были довольно добродушны и брали только то, в чем нуждались, но других примеров газеты того времени и не могли приводить, потому что в тех случаях, когда пираты вели себя иначе, ограбленные ими суда исчезали, «пропадали без вести» со всем экипажем, и некому было поведать газетным репортерам о пережитых экипажем ужасах. Число судов, пропавших без вести, было в то время очень велико, и, исчезая из корабельных списков, они уносили с собой на дно океана и трагедию своей гибели.

Все же бывали случаи, когда подожженные или продырявленные пиратами суда с частью перебитым, частью искалеченным экипажем спасались от гибели, и мир узнавал жуткие истории, заставлявшие пассажиров даже больших и хорошо вооруженных кораблей Ост-Индской компании плохо спать по ночам.

Страшной славой пользовался в тридцатых годах прошлого столетия пират Бенито де Сото. Он буквально терроризировал судоходство в южной части Атлантического океана, и всякая показавшаяся на горизонте черная бригантина с наклоненными мачтами, напоминавшая своим силуэтом его «Блэк джоук» («Мрачная шутка»), заставляла сжиматься сердца беззащитных торговых моряков и пассажиров парусных кораблей.

Бенито де Сото был португалец. Где и как протекала его юность, неизвестно, но он был довольно образован, знал испанский и английский языки и кораблевождение. В 1827 году в Буэнос-Айресе он поступил матросом на большую бригантину «Дефензор де Педро», которая шла к берегам Африки за неграми. Как и все работорговые суда, она имела большой экипаж из разного южноевропейского сброда. Старший помощник капитана, отъявленный мерзавец, подружился во время перехода через океан с Сото, и они сговорились овладеть судном по приходе в порт погрузки рабов.

«Дефензор де Педро», не дойдя миль десять до берега, где было расположено «депо черной кости», лег в дрейф, капитан съехал на берег договариваться с агентом по поставке рабов, а Сото и старший помощник немедленно овладели судном. К ним присоединились 22 человека из экипажа, а 18 отказались. Последних загнали в спущенную шлюпку и под угрозой расстрела картечью велели грести к берегу, но люди не сумели найти проход между бурунами, шлюпку перевернуло, и они все утонули.

Бригантина немедленно снялась с дрейфа и направилась в океан. Первое, что сделали новые владельцы, — это взломали дверь в винный погреб и все перепились до бесчувствия. Все, кроме Бенито де Сото. Он немедленно застрелил из пистолета своего соучастника по заговору, выбросил тело за борт и объявил себя хозяином и капитаном корабля. Пьяные негодяи пришли в восторг от такого поступка и заявили, что им нужен именно такой командир — храбрый и предприимчивый, который всех их сделает богачами.

Неизвестно, была ли уже часть негров доставлена на судно или Сото погрузил негров где-то в другом месте, но он пришел в один из портов Вест-Индии с грузом рабов и очень выгодно продал их плантаторам.

После этого он крейсировал некоторое время в районе Антильских островов, где ограбил и потопил несколько десятков судов. Обобрав судно, он обычно загонял весь его экипаж в трюм, забивал наглухо люковые крышки гвоздями и, насверлив в корпусе дыр, пускал корабль ко дну.

Скоро его черная бригантина, переименованная им в «Мрачную шутку», сделалась бичом вест-индских вод.

Через несколько лет он бросил воды Вест-Индии и перебрался в южную часть Атлантического океана. Крейсируя между Южной Америкой и Африкой, он стал подстерегать, грабить и топить корабли, возвращавшиеся с богатыми грузами и пассажирами из Ост-Индии в Европу.

Он навел такую панику на мореплавателей, что ост-индские корабли не решались больше ходить в одиночку, а собирались у острова Св. Елены в отряды и только таким образом рисковали следовать дальше.

В начале 1832 года на острове Св. Елены после долгого ожидания следовавших друг за другом кораблей собрался отряд в восемь судов. Флагманом был избран корабль «Сусанна» в 600 регистровых тонн. К несчастью, одно из судов этого отряда, барк «Морнинг стар» («Утренняя звезда»), шедший с Цейлона с грузом, 25 солдатами-инвалидами и двумя десятками пассажиров, был очень плохим ходоком. На третий день плавания все корабли ушли далеко вперед, кроме «Сусанны», которая, чтобы не оставлять «Утреннюю звезду» в одиночестве, вынуждена была уменьшить свою парусность, оставив только три марселя и фок. «Звезда» под брамселями плелась за ней следом. В конце концов капитану «Сусанны» это надоело и, пожелав сигналами своему спутнику счастливого пути, он прибавил парусов и ушел вперед.

Это было рано утром, а в 11 часов с «Сусанны» увидели на ветре большую черную бригантину. Бригантина изменила курс и начала спускаться к кораблю. Скоро можно было разглядеть толпу народа на ее палубе и длинную 36-футовую пушку на поворотном станке между мачтами. Несколько человек заряжали пушку. Бригантина сблизилась с кораблем и подняла черный флаг с белым черепом и двумя скрещенными костями.

У «Сусанны» было всего восемь небольших орудий на верхней палубе, по четыре с борта; они были наведены на пирата, и корабль продолжил идти своим курсом. Оба судна держались в расстоянии пары кабельтовых друг от друга и шли параллельными курсами. Длинная пушка бригантины была наведена на палубу корабля.

Так продолжалось часа два. Пират, очевидно, раздумывал: стоит нападать или нет — четыре пушки на борту «Сусанны», выдвинутые из портов и наведенные на него с фитилями, тлеющими в руках канониров, очевидно, внушали ему все-таки некоторое почтение.

В конце концов он привел судно к ветру и стал расходиться с «Сусанной», уходя в ту сторону, откуда появился.

Это было большим счастьем для «Сусанны», потому что на ней было несколько тонн ядер и картечи, но по оплошности не оказалось пороха.

Тем временем «Утренняя звезда» плелась по следу «Сусанны», отстав от нее на полсотни миль. 21 февраля на траверзе острова Вознесения, с рассветом, с фор-марса «Звезды» увидели слева от курса, на западе, парус, постепенно скрывавшийся за горизонтом. Вдруг парус начал расти, увеличиваться, показался из-за горизонта корпус, и в подзорную трубу можно было разглядеть длинную низкобортную черную бригантину с сильно наклоненными назад мачтами, быстро сближавшуюся с барком.

«Мрачная шутка»! — пронеслось из уст в уста по всем жилым помещениям барка, и все притаили дыхание.

Капитан Соулей вызвал всех наверх и начал ставить бом-брамсели и лисели в тщетной надежде уйти от пирата, но это не удалось.

Скоро бригантина сблизилась с барком на расстояние человеческого голоса. На ней подняли английский флаг, выстрелили из пушки, и громкий голос приказал «Утренней звезде» положить грот-марсель на стеньгу. Но капитан Соулей и не подумал исполнить это приказание и, несколько приспустившись, чтобы забрать больше ходу, продолжал идти вперед.

Теперь бригантина была всего в 40—50 метрах от барка. Ее палуба была полна вооруженными людьми. У грот-мачты стоял человек на две головы выше всех остальных и мрачно глядел на «Утреннюю звезду». Это был Бенито де Сото.

Вдруг на бригантине спустили английский флаг и подняли флаг республики Колумбия. Бенито прыгнул к пушке и приложил горящий фитиль к затравке. Грянул выстрел, на барк полетели обломки и обрезки металла, которыми была заряжена пушка, они переранили людей и перебили ванты и фордуны грот-мачты.

Сопротивляться пирату было бесцельно, и капитан Соулей, посоветовавшись со своими помощниками и пассажирами, приказал спустить флаг в знак сдачи и, обстенив грот-марсель, лег в дрейф.

Громким, не допускающим возражений голосом Бенито приказал в рупор капитану барка немедленно явиться к нему с судовыми документами.

Однако какой-то храбрый пассажир предложил предварительно поехать к пирату в качестве парламентера и договориться об условиях сдачи.

Ему дали четверку, и он с белой салфеткой, поднятой на носу шлюпки вместо парламентерского флага, отправился на несколько ушедшую вперед бригантину. Через четверть часа парламентер и гребцы, избитые, окровавленные, в изорванном в клочки платье, вернулись на судно, и пассажир передал капитану Соулею следующие слова пиратского атамана:

— Скажи своему капитану, что Бенито де Сото будет иметь дело только лично с ним и если он немедленно не приедет на бригантину, де Сото сдунет его хромоногий барк и его самого с лица океана, как пушинку со шляпы.

Делать было нечего, и капитан Соулей поехал на бригантину, взяв себе вместо конвоя вдобавок к четырем гребцам второго помощника и трех вооруженных инвалидов.

Бенито де Сото стоял в картинной позе у грот-мачты с тяжелым тесаком в правой руке. Он сделал капитану указательным пальцем левой руки знак приблизиться и, когда несчастный капитан беззащитного коммерческого судна подошел к нему, взмахнул тесаком и со словами: «Так поступает Бенито де Сото с теми, кто не исполняет его приказаний!» — рассек ему голову пополам до самого подбородка.

Соулей без звука упал к его ногам.

В ту же минуту Брабазон — старший помощник Сото — расправился таким же тесаком с помощником Соулея, а матросы буквально растерзали трех инвалидов и четырех гребцов с барка.

Всю эту картину ясно видели с «Утренней звезды». Крик ужаса донесся оттуда. Женщины бились в истерике на палубе. Бенито де Сото велел зарядить пушку картечью и стал наводить ее на палубу барка. Экипаж и пассажиры бросились врассыпную, спеша укрыться в каютах и унося на руках женщин. Картечь засвистела на палубе барка, и несколько человек легло на месте.

Пираты бросились к баркасу, спустили его на воду и отправились на барк. Как дикие звери, почуявшие запах и вкус крови, набросились они на команду и пассажиров «Утренней звезды».

Несколько человек из экипажа барка были мгновенно зарезаны. Больной лейтенант Джибсон был затоптан ногами. После этого майор Лобик и его инвалиды были раздеты донага и загнаны в трюм, женщины заперты в матросском кубрике. Начался грабеж.

Навигационные инструменты, судовые запасы, провизия, одежда и ценные вещи экипажа и пассажиров, несколько тюков индийского шелка и дорогих шалей, семь ящичков с драгоценными камнями, содержимое судовой кассы — все это было погружено на баркас и перевезено в несколько приемов на бригантину. Во время грабежа Сото оставался на своем посту у грот-мачты бригантины и отдавал приказания.

Когда трюм был перерыт и из него извлечено все наиболее ценное, люк закрыли и крышки забили большими гвоздями.

Майор Лобик с инвалидами и несколькими уцелевшими матросами были заживо погребены в трюме. Из всего экипажа «Утренней звезды» на свободе оставался только старший буфетчик: ему приказали приготовить угощение.

Пираты перепились так, что забыли приказ Сото — уезжая, не оставлять на судне ни одной живой души, — да им было уже и лень этим заниматься.

После попойки они заколотили двери, изрубили топорами весь стоячий такелаж, подпилили мачты, кое-как просверлили несколько дыр в корпусе ниже ватерлинии и вернулись на свою бригантину.

Бенито, не видя больше никого на палубе «Утренней звезды» и не слыша ни одного звука с медленно тонущего барка, решил, что его кровавое приказание исполнено. С помощью нескольких кое-как державшихся на ногах людей он наполнил фор-марсель, снялся с дрейфа и двинулся на юго-восток искать новых жертв.

Когда заколоченные в трюме барка, как в мышеловке, люди, не слыша голосов пиратов, догадались, что они оставили судно, а по журчанию вливавшейся сквозь просверленные дыры в судно воды поняли, что им угрожает, они разыскали в трюме несколько чурбанов и стали бить ими снизу в крышки люка. После часа напряженной работы им удалось выбить одну крышку и выбраться на палубу.

Солнце уже садилось. Черной бригантины нигде не было видно.

Целую ночь случайно спасшиеся люди приводили в чувство и успокаивали женщин. Часть уцелевших мужчин занялась заделкой просверленных в корпусе дыр вытесанными из обломков рангоута пробками и откачкой воды из трюма.

Самым скверным в их положении было теперь то, что пираты не оставили на судне ни крошки провизии и выпустили всю пресную воду из бочек.

Но судьба все же благоприятствовала им. На рассвете их заметил один из хорошо вооруженных кораблей Ост-Индской компании и взял на буксир.

Приход «Утренней звезды» в Лондон и рассказы спасшихся вызвали бурю негодования. На поиски Бенито де Сото были посланы два военных брига.

Пират успел за это время напасть еще на один корабль Ост-Индской компании, но неожиданно налетевший во время его сближения жестокий шквал с дождем, перешедший в шторм и разведший крупное волнение, помешал ему сцепиться на абордаж, и корабль ушел от пирата.

Имея повреждения в рангоуте и нуждаясь в сбыте награбленного добра, заполнившего весь трюм бригантины, Бенито решил идти на север, в малоизвестный испанский порт Корунья, где никто не знал его в лицо и не видал его бригантины. Кроме того, он рассчитывал, что любовь к взяткам испанских чиновников и его щедрость помогут ему обделать в Корунье какие угодно дела.

Идя вдоль берегов Испании, приблизительно на широте Виго, он сошелся с испанским каботажным бригом. Ограбив его и утопив по своему обычаю вместе со всем экипажем, он оставил в живых лишь одного уроженца Коруньи и взял его на свою бригантину в качестве лоцмана, так как сам никогда не был там и не знал входа в гавань. Подойдя к самому входу с пленным испанцем на руле, Сото спросил его:

— Это и есть вход?

— Да, теперь уже совсем прямо, вон и суда в порту виднеются.

— Ладно, парень, спасибо, я вижу, ты хорошо знаешь свое дело, я очень обязан тебе за услугу, — и тут же, выхватив из-за пояса пистолет, Сото застрелил несчастного лоцмана. Труп его был немедленно выброшен за борт.

В Корунье все вышло как по-писаному. «Мрачная шутка» была зарегистрирована под чужим именем, по бумагам одного из утопленных Бенито судов; добыча выгодно распродана, не возбуждая ничьих подозрений; рангоут, такелаж и паруса приведены в порядок; корпус перекрашен в белую краску, а на корме золотыми буквами написано новое название; судовые запасы, провизия и пресная вода пополнены, и в таком виде пиратская бригантина снялась в Кадис.

Пройдя мыс Сан-Висенте и следуя вплотную вдоль юго-западного берега Испании, который де Сото знал как свои пять пальцев, он неожиданно попал в жестокий шторм от зюйд-веста, начавший прижимать судно к берегу. Была темная ночь. Желая отойти от берега, Сото дал поворот, но маневр не удался, и «Мрачную шутку» выкинуло на прибрежную песчаную отмель.

Однако всем удалось благополучно спастись на шлюпках.

Бенито де Сото был мало удручен гибелью своего корабля, который был уже порядочно стар, рассчитывая заказать в Кадисе новый.

Пираты решили идти в Кадис пешком, зарегистрироваться там как потерпевшие кораблекрушение под чужими именами, а брошенное судно продать за что придется на слом.

Однако портовые власти Кадиса были не так просты и более бдительны, чем власти Коруньи. Им сразу показалось, что явившиеся к ним люди не те, за кого они себя выдают. Шесть человек из команды Сото были задержаны для выяснения личности, остальные и сам Сото успели удрать.

Сото бежал в Гибралтар, но там, несмотря на то что он изменил свою наружность и был одет, как лондонский денди, в великолепную модную тогда белую шляпу, шелковые чулки, белые лосины до колен и синий фрак, он был узнан на улице одним из спасшихся инвалидов с «Утренней звезды» и арестован. При обыске в номере гостиницы, в которой он остановился, у него были найдены золотые часы с монограммой и другие вещи, принадлежавшие капитану Соулею, а под подушкой — дневник убитого капитана, который Сото читал для развлечения по ночам. Эти вещи решили судьбу пирата. Губернатор Гибралтара судил его военным судом и приговорил к смертной казни. Гибралтарские власти препроводили Сото в Кадис для совместной казни с пойманными там остальными членами его шайки.

Последний пират Атлантического океана — зверь, ливший, как воду, человеческую кровь и не ставивший ни во что человеческую жизнь, умер на виселице.

(обратно)

Побег

Возвращаюсь к плаванию на «Озаме». Более трех недель спокойно скользил парусник по океану, с каждым днем приближая к нам далекую Вест-Индию.

Подходя к Антильским островам, мы вдруг потеряли пассат; началась переменчивая, шквалистая погода.

Помню один жестокий ночной шквал с проливным дождем. Бриг, со взятыми на гитовы брамселями и бом-брамселями, с отданными марса-фалами, лежал на боку.

Меня послали крепить грот-бом-брамсель. Он оказался не дотянутым до места на гитовах и бычке, и его страшно трепало ветром. Только ступил я на перты, как бычок лопнул, и парус накинуло мне на голову; я успел вцепиться левой рукой в драйреп.

Парус душил меня и жестоко бил по голове и лицу. Я достал правой рукой нож и ударил по парусу. Он выстрелил как из пушки и разлетелся в куски. Оставшиеся обрывки я закрепил сезнями к рею и спустился на палубу.

Когда шквал прошел, я доложил боцману, что грот-бом-брамсель изорвало ветром.

— Как это могло случиться? Совсем новый парус! — заревел боцман.

— Не знаю. Он не был дотянут, и, когда я до него добрался, от него остались одни клочки.

— Что ж ты так долго лез, сукин сын? — И боцман развернулся, чтобы дать мне затрещину, но я присел и отскочил в сторону.

Боцман пожелал мне сдохнуть без причастия и обругал мою мадонну свиньей. Меня это мало тронуло.

На другое утро он внимательно рассматривал отвязанный и опущенный на палубу парус и долго качал головой, но тем дело и обошлось.

Привязали запасный.

В ночь на двадцать восьмой день плавания, считая от Барселоны, мы отдали якорь на рейде Сан-Доминго. С берега дул легкий бриз и нес на судно какие-то странные, неведомые мне ароматы. Доносилась музыка. Кое-где мелькали огни.

В шесть часов утра боцман поднял нас на обычную утреннюю уборку. Города не было видно. Перед нами тянулся низкий, заросший высокими деревьями берег, а за ним, далеко, поднимались к небу синие вершины гор. Оказалось, что город расположен в устье реки, вход в которую показывал маяк, светивший нам вчера ночью. Вход в реку был замаскирован мыском, из-за которого скоро показался паровой катер под флагом Сан-Доминго — два синих и два красных четырехугольника, разделенных белым крестом.

Хотя все у нас на судне были совершенно здоровы, но на фок-мачте мы подняли карантинный флаг. Таков морской порядок: пока власти не осмотрят экипаж и не проверят судовых документов, в том числе и «патента о здравии» из последнего порта, карантинный флаг нельзя спустить и нельзя иметь сообщения ни с берегом, ни с другими судами.

К нашему удивлению, все власти, приехавшие на катере, оказались неграми или мулатами. Они имели важный вид, были одеты в форму и говорили по-испански.

Команда была выстроена во фронт на палубе. Шоколадный человек, в очках и в фуражке с золотым галуном, по-видимому карантинный врач, прошел по фронту, пощупал у каждого из нас пульс и осмотрел язык.

Капитан повел всех приехавших в свою каюту. Пьетро потащил туда кофе и две бутылки — одну с вермутом, другую с шартрезом.

Через час не совсем твердое на ногах начальство вышло на палубу. Громко хохоча, хлопая друг друга по спинам и болтая по-испански, все двинулись к трапу и на катере уехали в город.

— Карантинный флаг спустить! — громко скомандовал капитан. — Приготовить буксир и вдвинуть утлегарь!

Мы еще возились с утлегарем, когда катер, на этот раз без пассажиров, вновь показался у выхода из реки и направился к нам.

В десять часов утра мы уже ошвартовались к пристани. По корме у нас стояла черная бригантина под датским флагом, а впереди — американская трехмачтовая шхуна. Несколько дальше — небольшая белая, похожая на яхту, двухмачтовая шхунка и такой же шлюп, оба под флагами Сан-Доминго, — почтово-пассажирские суда местных сообщений.

Вдоль набережной тянулись пакгаузы, а дальше утопал в зелени город. Пальмы всевозможных пород чередовались с фикусами, мангровыми деревьями, магнолиями. Из-за изгородей, окружавших сады, поднимались фигурные листья папай и громадные надорванные по краям листья бананов. Кое-где высились над деревьями купола церквей.

В тот же день началась выгрузка. Мы работали посменно на ручной лебедке, поднимая пачки груза, которые застрапливали в трюме грузчики-негры.

Было невыносимо жарко; сентябрь под восемнадцатым градусом южной широты стоит июля Южной Европы. Пот лил с нас ручьями, и боцман, которому чуть не каждый час приходилось ставить нам новое ведро воды, подцвеченной красным вином, говорил со злорадным смешком:

— Это не люди, а перегонные аппараты какие-то.

Вечером, несмотря на усталость, не имея гроша в кармане, я сошел на берег.

Полная луна, громадные деревья, небольшие белые дома странной архитектуры, с открытыми настежь дверями и окнами, одуряющий запах магнолий и еще каких-то цветов, толпа негров, одетых в штаны и рубашки из сине-белой полосатой материи, негритянки с пестрыми шалями на плечах… Испанцы или креолы под испанцев в строгих черных сюртуках, дамы в черных мантильях, монахи, подпоясанные веревкой, с пробритыми, блестящими на луне маковками, звенящие на каждом углу гитары, мандолины и банджо, пение и танцы на всех перекрестках…

Через несколько дней мы получили в счет жалованья по пять американских долларов и могли купить себе по крайней мере хоть табаку. Интересно продается табак в Вест-Индии: он свернут в сигары величиной с хорошую чайную колбасу, и от них крошат острым ножом и вешают, сколько вам нужно. Весь табак с фабрик выпускается в виде сигар для непосредственного куренья и для крошки. Табак великолепный — он родной брат гаванскому. Есть лучше и хуже выделанный, более тонкий, от концов листьев, и более грубый, от корешков, но по качеству весь табак почти одинаков.

В Сан-Доминго я в первый раз познакомился с тропическими фруктами: бананами, манго, папельмусами, папайями и ананасами. Больше всего мне понравились бананы и ананасы. Манго очень освежает в жару, но имеет привкус, напоминающий скипидар. Папельмусы грубы и требуют сахара, а папайи сладки, но безвкусны и неприятно пахнут.

Каторжная работа на лебедке, плохой стол, несмотря на стоянку в порту, издевательства, а порой и побои боцмана, наконец, грошовое жалованье, за которое нас наняли в Генуе, заставили двух матросов дезертировать с брига. Их искали с полицией, но не нашли: вероятно, они переправились на каком-нибудь местном суденышке в другой порт.

Убегал и бедный Пьетро, но его скоро поймали и так жестоко избили, что, наверное, надолго отбили охоту к дезертирству. Стал задумываться и я. На судне служу третий месяц; за два уже получил жалованье, следовательно, заработанных денег не так много, чтобы их жалко было заплатить за освобождение. Весь вопрос в том, чтобы убежать половчее и не попасться. Долго обдумывал я план побега и наконец решился.

В одно воскресенье, рано утром, отпросился гулять. Надев на себя три рубашки, пиджак, две пары брюк, накинув на плечи дождевик, — благо была немного пасмурная погода и он не бросался в глаза, — я отправился на базар. Купив там хлеба и бананов, я пошел по берегу реки вон из города. Так я шел целый день и почти всю ночь. Само собой разумеется, что, выйдя из города, я снял с себя все лишнее и, связав в узел, надел его на вырезанную в лесу палку.

Меня клонило ко сну, но боязнь змей и аллигаторов, водившихся в изобилии в реке, придавала мне бодрости. Часа в два ночи я добрался до дороги, которая, пересекая реку, шла через прорубленную в пальмовом лесу просеку. Через реку ходил паром.

Переправившись на пароме, я пошел по дороге. Жутко было идти по этой просеке ночью: того и гляди, выскочит пантера или наткнешься на ядовитую змею.

Наступило утро, а впереди не видно никакого жилья. Бананы и хлеб я давно съел, и голод мучил меня порядочно. Наконец часов в десять утра добрался я до какой-то реки, на берегу которой находилась сахарная плантация, принадлежавшая, как я узнал из расспросов, какому-то французу. На душе у меня отлегло. При плантации была лавочка, в которой продавалась всякая всячина, от пороха до хлеба включительно. Здесь я закусил, умылся, оставил свои вещи и отправился к хозяину плантации. Толстый седой француз, с торчащими как щетка усами, принял меня довольно любезно. Я сочинил ему целую историю, сказав, что был оставлен в Сан-Доминго русским судном ввиду лихорадки, не позволявшей продолжать путь, и что теперь выздоровел и ищу работы. Работа нашлась: француз нанял меня по два доллара в день красить белой краской крыши на домах фактории, так как краска на них давно облупилась и они страшно накалялись от солнца. Сверх того, мне отведена была довольно приличная комната и обещан стол от хозяина. Такое блаженство мне и во сне не снилось: шутка ли — после тридцати пяти франков в месяц два доллара в день! Но француз знал, за что давал деньги: торчать с утра до вечера в тропическую жару на раскаленной железной крыше тоже чего-нибудь да стоило.

Так прошло две недели.

Но ничто не ново и ничто не вечно под луной…

В один прекрасный день мажу я большой маховой кистью крышу на хозяйском доме да посматриваю кругом из-под огромной соломенной шляпы. Вдруг вижу — далеко, за изгибом реки, пароходный дым, поднимающийся над верхушками пальм, а за ним брам-стеньги какого-то судна. Эге, да это к нам кого-то ведут — сахаром грузиться… Начинаю смотреть — рангоут что-то уж больно знаком. Ближе и ближе подымаются пароход с кораблем; вот выходят из-за изгиба реки… Вышли… Я замер: это была «Озама».

Первое движение было — бежать без оглядки, но потом я решил искать защиты у хозяина плантации, помня его любезный прием. Как вихрь влетел я к нему в кабинет и, задыхаясь, рассказал всю историю, умоляя на время куда-нибудь спрятать меня. Но француз смерил меня с головы до ног своими заплывшими глазами и, не ответив ни слова, крикнул двух негров.

В одну минуту мне скрутили жесткой кокосовой веревкой руки и ноги и заперли в какой-то чулан, а как только «Озама» пристала, сдали с рук на руки капитану.

Против ожидания капитан велел меня сейчас же развязать и довольно спокойно спросил, отчего я убежал с судна. Прерывающимся от волнения голосом я объяснил ему, что не мог перенести побоев боцмана, а так как в Сан-Доминго заступиться за меня некому, то я и решил убежать.

— А знаешь ли ты, — спросил капитан, — что ты должен теперь дослужить контракт и при расчете получить вот что? — И он сделал пальцем жест, заменяющий у итальянцев кукиш.

— Знаю, — отвечал я и поник головой.

Надо было бежать снова; ведь убежали же два матроса так, что их не поймали!

Неужели я глупее их? Случай помог мне. Нагрузившись сахаром, бриг спустился вниз по реке в Сан-Доминго, и тут я увидел, что река, на которой стоит плантация, впадает в реку Сан-Доминго, чего я не заметил ранее, пройдя это место ночью.

Таким образом объяснилось, как бриг попал на плантацию, которая, по-моему, стояла совершенно на другой реке.

Итак, пришли мы снова в Сан-Доминго и начали догружаться сигарами и табаком. За мое отсутствие в порт пришла американская трехмачтовая шхуна «Гарри Уайт» и, выгрузив у пристани привезенный из Америки лед, готовилась уходить в море.

В это время рефрижераторное дело было в зачатке, и лед, пересыпанный опилками и переложенный досками, возили на кораблях с севера на юг.

На другой день после нашего прихода были именины капитана. Гостей набралось масса; команде выкатили бочонок вина, и пошло море разливанное. Вечером, пользуясь общей суматохой, я пошел в гости на американскую шхуну. Прежде всего меня поразила судовая чистота. Я вошел в кубрик. Четыре матроса в чистых фланелевых рубашках сидели у стола из красного дерева и мирно играли в домино, покуривая трубочки. Койки были застланы хорошими одеялами, подушки — в белых наволочках, кубрик ярко освещен прекрасной масляной лампой.

Я так и остановился на пороге: после нашего жилья кубрик «американца» показался мне прямо раем. Меня приняли очень ласково. Один из матросов был немцем, и мы с ним разговорились. С его помощью я рассказал новым знакомым свою историю. Они призадумались.

— Вот что, — сказал немец, — пойдем-ка к нашему капитану — может, что и выйдет. Нам предстоит зимнее плавание, и лишняя «рука» может очень и очень пригодиться, недаром у нас в кубрике есть пятая свободная койка.

Мы отправились всей гурьбой на ют. Здесь нас встретил молодой штурман.

— Что вам, ребята? — спросил он.

Матросы начали рассказывать. В это время из сходного люка показалась седая голова с бритыми усами и щеками и огромной седой же метлой на подбородке, настоящий «дядя Сэм», как его рисуют; это был капитан. Луна освещала его лицо, и я внимательно всматривался в него в то время, как он слушал рассказ матросов, взглядывая по временам на меня. Его лицо показалось мне довольно симпатичным.

— А ну-ка подойдите ко мне, — сказал он.

Я подошел. Он взял меня за плечи, повернул лицом к луне и долго внимательно рассматривал, тихо бормоча что-то себе под нос.

— Вот что, — сказал он наконец матросам, выпуская мои плечи, — матрос мне нужен, спрячьте его хорошенько. Завтра, если ничто не задержит, мы уйдем в море. Но, — добавил он строго, — если полиция найдет, я ничего не знаю.

Радостно поблагодарив старика, мы отправились в кубрик; штурман пошел с нами, и все вместе принялись обсуждать вопрос о том, как лучше меня спрятать. Сначала хотели закатать меня в один из парусов, но потом решили, что если отход шхуны задержится, то я там задохнусь. Тогда штурман предложил следующее. В трюме была целая груда досок, оставшихся от перекладки льда, и песочный балласт. В песке можно было вырыть большую яму, а доски разровнять по всему трюму; таким образом, найти меня было бы действительно трудно, а лежать в яме удобно, да и пищу можно туда приносить.

Итак, я вернулся на «Озаму», а команда «Гарри Уайта» отправилась с фонарями в трюм копать мне логовище и расстилать доски.

На бриге уже все перепились и стоял стон от песен. После полуночи гости стали расходиться, а свои — укладываться спать. Я тоже лег и притворился спящим…

Слышу — на городской башне бьет два, а вахтенный не идет в кубрик будить очередного. Ну, думаю, заснул, только того мне и надо. Тихо поднялся я с койки, сложил все свои вещи в приготовленный заранее мешок, а на койку положил пару стоявших в углу швабр и покрыл парусиной, заменявшей мне одеяло, так что получилось подобие закутанного с головой человека. Проделав все это, я выглянул на палубу. Вахтенный, как я предполагал, спал, растянувшись у сходней. Тогда я осторожно, босиком, пробрался мимо него и пустился бегом по набережной со своим мешком на плечах.

Через несколько минут я был уже на «Гарри Уайте»; там меня встретил вахтенный с фонарем и повел в трюм. Первое впечатление было жуткое: большой трюм слабо освещался маленьким фонарем и походил на какую-то зловещую пещеру, а черная яма, зиявшая под ногами в наваленной груде песка, очень смахивала на могилу, и в эту могилу надо было лечь живому. Но думать было некогда — я спрыгнул вниз; доски надо мной закрылись, сверху набросали песок.

Страшно звучали горсти песка, падая на доски над головой, создавая впечатление погребения заживо. Потом матрос с фонарем ушел, и стало совсем темно. Вот замерли и его шаги на палубе, и все стихло.

Когда я проснулся, свет уже пробивался сквозь щели досок над моей головой и слегка освещал яму; она оказалась просторной и совершенно не страшной. Дно было застлано парусиной. Я стал отряхивать прилипший ко мне за ночь песок… Вдруг слышу — кто-то спускается в трюм. Я притаился, и недаром.

— Это очень гадкий мальчишка, — говорил кто-то ломаным английским языком, — он второй раз уже убегает… Капитан обещал хорошую награду — «mucha moneta» — тому, кто его найдет.

В ответ раздался голос штурмана. Что он говорил, я тогда не понял.

— Пойдем, — заговорил опять первый голос, но уже по-испански. — Не стоит здесь смотреть.

Все трое прошли у меня над головой к другому люку и стали подниматься наверх…

Меня искала полиция.

Только что они ушли и на сердце у меня слегка отлегло, слышу — снова кто-то спускается в трюм. Затем над моей головой открывается доска, и просовывается голова матроса.

— Живы? — спрашивает он.

— Жив, — говорю, — только душа от страха в пятки ушла.

— Ничего, вот вам завтрак. — И с этими словами он просовывает мне бутылку, в которую налит кофе, а на оловянной тарелке кусок жареной говядины.

— Что это, — говорю, — капитан прислал, что ли?

— Нет, — говорит, — это наш обычный завтрак в порту.

«Вот так штука! — думаю. — Вот так судно!»

Быстро покончив с принесенным завтраком, я снова улегся и принялся мечтать. Однако мечтать без движения в яме с моим беспокойным характером было трудно, поэтому, когда матрос, принесший мне в двенадцать часов обед, сообщил, что шхуна сегодня не снимается из-за задержки в таможне, я чуть не заплакал с досады. Тем не менее делать было нечего…

Вечером после ужина ко мне в трюм пришли гости. Доски раздвинули, и мы долго болтали о всякой всячине на том удивительном международном языке, на котором говорят между собой разноплеменные матросы. Наконец все захотели спать, и я остался снова один в своей могиле.

Только в три часа пополудни на другой день шхуна под буксиром парохода вышла из реки. Как билось мое сердце, когда я слышал над головой топотню матросов, подававших буксир!

Громкая команда капитана ясно долетала до меня в открытый люк. Вот слышу: «Поднимай паруса!» Затем под топот ног и визг патентованных блоков раздалась дружная песня: «Yanky ship sails down the river…»[18] Вот быстрее зажурчала вода вдоль бортов — это шхуна стала забирать ход. Наконец раздалось долгожданное: «Отдай буксир!» И в ту же минуту кто-то закричал в люк:

— Ну-ка вылезай сюда, молодчик!

Как пружинная кукла из коробочки, выскочил я из своей ямы, подняв головой доски, и бросился по трапу наверх. В этот момент шхуна полным ходом проходила мимо парохода, который, остановив машину, вытаскивал из воды буксир.

После двухсуточного пребывания в песочной яме при тропической жаре я имел, должно быть, чрезвычайно комичный вид.

Капитан, покатываясь со смеху, послал меня мыться и переодеваться.

— Знаете ли вы руль? — спросил он меня, когда, переодетый и вымытый, я снова вышел на палубу.

— Знаю! — отвечал я.

— Ну, становитесь, сменяйте рулевого!

Я зашел на наветренную сторону, стал сзади рулевого и, положив левую руку на ручку штурвала, спросил:

— Курс?

— Зюйд-зюйд-ост, — отвечал рулевой.

— Как руль ходит?

— Полтора шлага под ветер.

— Есть зюйд-зюйд-ост! Руль ходит полтора шлага под ветер! — повторил я и положил другую руку на штурвал, принимая его из рук в руки.

Шхуна шла полный бакштаг под всеми парусами, узлов девять, и слушалась руля великолепно. Ну и я на первый раз был сама внимательность, так что струя кильватера, пенясь за кормой, вытягивалась, как по линейке, в прямую дорогу — до самого горизонта.

Старому капитану очень понравилось и то, что я сменил рулевого по всем правилам искусства, и то, что хорошо правил. Испробовав в течение последующих двух дней мою способность ко всякого рода судовым работам, капитан предложил мне по приходе в маленький порт Монтекристи, на том же острове Гаити, куда шхуна шла грузиться квебраховым деревом, подписать с ним контракт по пятнадцать долларов в месяц. Конечно, я согласился и, таким образом, остался в числе команды «Гарри Уайта», оказавшегося прекрасным морским судном.

(обратно)

Ураган

В Монтекристи мы простояли около трех недель, грузя квебраховое дерево. Работа эта была нелегкая. Правда, мы сами в трюмах не работали, а лишь распиливали на палубе некоторые слишком большие куски дерева, не проходившие в люк, но в дереве гнездилась масса скорпионов. Сначала мы очень их боялись и бросали пилы, но потом все так привыкли, что на скорпиона обращали внимания не больше, чем на простого клопа. К тому же поставщик груза привез нам банку с каким-то маслом и объяснил, во-первых, что укус скорпиона не смертелен, а во-вторых, что масло моментально успокаивает боль и в несколько часов уничтожает даже опухоль, образующуюся после укуса. Действительно, двух из нас укусили скорпионы; боль была жестокая; укушенные места моментально вздулись и посинели, но от чудодейственного масла все прошло очень скоро и без всяких последствий.

По воскресеньям возили нашего штурмана в маленькую болотистую речку, впадавшую тут же у городка, где он с карабином охотился за аллигаторами. В два воскресенья он убил двух; впрочем, оба были небольшие, немного больше метра от головы до хвоста. Кроме того, во время отлива мы набирали на берегу целые коллекции чудных больших раковин. Но из их извилин очень трудно было выжить самого слизняка, и большую часть этих раковин пришлось впоследствии выкинуть из-за зловония.

Загрузивши трюмы и палубу, 11 ноября мы вышли из Монтекристи в Бостон. Тяжелый это был переход. К тому же через неделю по выходе мы попали в ураган. Это был первый ураган в моей жизни, и я его хорошо помню.

Дул свежий зюйд-вест, и шхуна наша, лежа на боку под своими огромными топселями, шла узлов по тринадцати. Вдруг в одну ночь ветер сразу стих, и паруса повисли, как тряпки; одновременно стал накрапывать дождь. В воздухе стояла какая-то особенная духота, и наступила такая тьма, что с бака не видно было конца бушприта. Штурман, бывший в это время на вахте, сошел вниз разбудить капитана, но, взглянув на барометр, выскочил наверх и, закричав: «Все наверх, паруса убрать!», бросился отдавать фалы топселей. Через минуту выскочил и капитан и, схватив штурвал, послал рулевого помогать остальным матросам. Работа закипела. Вдруг какой-то резкий не то свист, не то звон пронизал густой воздух, и вслед за ним с ревом налетел страшный шквал, моментально положив шхуну набок. В ту же минуту раздался треск: бизань-шкот вырвал из палубы дубовый битенг, за который был закреплен, и сорвавшийся с места гик со всего размаха ударил по подветренным вантам, а захлопавшая по ветру бизань сотрясала воздух, словно пушечными выстрелами; мачты тряслись и дрожали под ее ударами. Ветер был так силен, что команды штурмана совсем не было слышно, но опытные матросы делали свое дело, и через четверть часа все паруса были убраны, а бизань-гик водворен на свое место.

Вспоминая потом этот случай, я не знал, чему больше удивляться: силе ли и ловкости, с которыми мы вшестером убрали все паруса, или удобству и прочности оснастки судна. Шхуна наша была немолода и протекала-таки порядочно, в особенности во время качки.

Убрав паруса, пришлось взяться за помпы. Но каков же был наш ужас, когда прошел час, два, три, наконец, стало рассветать, а помпа все такой же широкой струей подавала да подавала на палубу воду и не думая «храпеть»!

Пробоины быть не могло — значит, просто нас так расшатало, что из пазов повылезла конопатка. Часов в семь утра капитан позвал всю команду на ют и сказал:

— Мы в урагане. Судно старо и ненадежно, но у нас два преимущества: во-первых, мы нагружены деревом, а во-вторых, у нас есть два комплекта почти новых парусов. Потонуть деревянному судну, груженному деревом, трудно, но что нас разнесет по доскам, это возможно. Поэтому сделаем все, что от нас зависит: стянем шхуну кругом якорными канатами, поставим штормовой трисель и будем держать бейдевинд, откачивая день и ночь воду, пока ветер не стихнет. Сделаем все, что должен сделать моряк, а уж если суждено умереть, то и умрем как подобает…

Большого труда стоило в эту погоду подводить цепи под днище, но тем не менее к вечеру все было готово, шхуна была буквально спелената цепями, и, поужинав, мы надели, по морскому обычаю, на всякий случай чистые рубашки и вышли на палубу…

Три дня ветер был настолько силен, что, кроме штормового треугольника на грот-мачте, нельзя было поставить ни одного паруса.

На четвертый день ветер стал тише, и мы поставили зарифленную бизань и фока-стаксель, под которыми дрейфовали еще неделю, и все это время день и ночь посменно качали помпы. Собственно страха смерти у нас не было: мы настолько привыкли к нашему положению, что, сидя на рубке с подобранными ногами от перекатывающейся через палубу воды, рассказывали анекдоты и смеялись как ни в чем не бывало, но где-то на дне сердца у каждого как-то посасывало и покалывало.

Ах, какие были высокие волны! Я никогда к нигде таких больших не видел. Глядишь на эту гору с белым прозрачным гребнем, с шумом и воем несущуюся на тебя, и так и кажется — вот-вот накроет и конец всему. Но нет, она подкатится под киль, высоко вскинет шхуну, позволяя осмотреть весь горизонт, и через секунду снова поднимается с подветренной стороны, оставив судно в глубокой лощине, а на смену ей уже катится другая, третья, и так без конца…

На одиннадцатую ночь наших бедствий нас, подвахтенных, разбудил голос штурмана:

— Все наверх, фок и грот ставить!

Вот когда только почувствовали мы, что с нас точно тяжесть какая-то свалилась! Кто в чем был, несмотря на холод и брызги, выскочили мы на палубу. Такие же огромные волны, сверкая своими фосфорическими гребнями, перекатывались по океану, но небо — небо было другое: ни одной тучки не было на нем, и ясные звезды весело подмигивали сверху, как бы смеясь над прошедшей бедой, а ровный свежий ветер дул с другой стороны.

Тут мы сообразили, что и волны перекатываются не оттуда, откуда катились вчера, потому что судно уже лежит на новом курсе. Живо поставили мы зарифленные фок и грот и со спокойной душой залегли снова в остывшие койки, заснув спокойным, здоровым сном…

Быстро бежала шхуна, подгоняемая попутным ветром, и наконец вечером 10 декабря, взяв по дороге в маленьком порту Хомсис-холл лоцмана, отдала якорь в Бостонской гавани.

В ту же ночь мы распутали свои цепные найтовы и откачали воду досуха. К нашему удивлению, вода откачалась настолько быстро, что мы даже подумали, не сломалась ли помпа, но она оказалась в полной исправности. Утром снова попробовали помпу — воды нет. Что за притча? А ларчик открывался просто: наша «старушка» так разбухла и замокла, что, когда ее не качало так, что все пазы обшивки ходили ходуном, она не текла…

Когда прошел утренний туман, я увидел огромный город, расположенный по обе стороны длинного залива. Много кораблей и пароходов стояло на якорях у пристаней, а по заливу взад и вперед шныряли маленькие буксиры, яхты и огромные двухэтажные ферри-боатс[19], поддерживающие сообщение между обоими берегами.

Часов в восемь утра к нашему борту пристала прехорошенькая яхточка, и сидевший в ней джентльмен очень ловко вскочил на палубу шхуны с фалинем в руках. Спустив яхточку под корму, он вынул записную книжку и начал расспрашивать, как зовут судно, откуда мы пришли, с каким грузом, как фамилия капитана и хорошо ли он и штурман с нами обращаются. Это оказался корреспондент какой-то газеты и член «Seamen’s Friend society»[20]. Мы удовлетворили его любопытство, и корреспондент уехал. Вслед за ним приехал миссионер и раздал всем по карманной библии и псалтырю.

Наконец, после этих джентльменов, явился гаваньмейстер на буксирном пароходике и повел нас швартоваться к одному из бесчисленных пирсов. Явились рабочие и начали выгрузку, а нам немедленно раздали заработанные деньги и отпустили на берег.

Прежде всего надо было прилично одеться. Магазинов с готовым платьем и бельем было много, и рекламы, расклеенные на их окнах, сулили прямо чудеса. Один ловкий предприниматель обещал даже каждому покупающему у него костюм давать в придачу часы стоимостью сообразно со стоимостью костюма.

Но даровые часы меня не соблазняли, и я обратился к стоявшему на перекрестке саженному полисмену с просьбой указать ближайший магазин готового платья. Великан посмотрел на меня с удивлением, но потом, сообразив что-то, вынул из кармана записную книжку и, написав на одной из ее страничек «Броад-стрит, №84», вырвал и подал мне. Я отправился по указанному адресу. За двадцать долларов я оделся с ног до головы. Впрочем, пальто я не купил: жалко было денег, его могла с успехом заменить шерстяная фуфайка, надетая под пиджак.

Поздно вечером, побывав в театре и поужинав в таверне, вернулся я на шхуну и, не застав никого из товарищей, заснул как убитый.

Рано утром меня позвали к капитану. Быстро умывшись и надев свой новый костюм, я побежал на корму. Капитан предложил мне сесть и сказал:

— Никольс[21], я поеду в Бокспорт, как только кончим выгрузку и поставим шхуну на зимовку. Надо поговорить с хозяином о шхуне: чинить ее или продать и купить новую. А вы с Джимми (так звали матроса-немца) оставайтесь за караульщиков, держите судно в чистоте и порядке и смотрите за якорными канатами, чтобы были чисты. Жить можете на корме, а обед будете готовить себе сами. Жалованье я вам на зиму положу десять долларов. Получать будете два с половиной доллара в неделю из конторы «Браун и Адамс».

Я с радостью принял это предложение.

Через три дня, выгрузив шхуну и поставив ее в ряд с другими зимующими судами, капитан Гопкинс уехал в Бокспорт, а мы с Джимми перебрались на корму и зажили, по его выражению, «как лорды».

Джимми умел увлекательно рассказывать о плаваниях, капитанах, штормах и авариях. Один из рассказов я хорошо запомнил. Передаю его словами Джимми:

— Мне было шестнадцать лет, и я служил юнгой на английском клипере.

Каждый вечер в сумерках второй полувахты немолодая женщина прогуливалась по наветренной стороне юта, опираясь на руку капитана. Она была высока, хорошо сложена, на голову выше своего мужа.

Мы так привыкли к ней, что в дурную погоду, когда она не выходила наверх, рулевой всегда чувствовал себя немножко разочарованным.

Как-то вечером мальчишка-голландец, наш второй юнга, вернувшись из капитанской каюты с зубными каплями, просунул голову в двери кубрика и таинственно сообщил:

«Ребята, что я виде-е-ел!.. Капитан лежит на диване, а голова его у старухи на коленях, а она гладит его, как ребеночка, да целует. Ей-богу!»

«Она женщина и мать», — глубокомысленно сказал швед Матисен.

«И жена», — живо добавил француз Руже.

«Да, давно меня никто не нянчил на руках», — грустно сказал мой земляк Бергмеер…

Жестокий нордовый ветер отнес нас на сотню миль к югу от Горна, в сторону бесконечных ледяных штормов, широты смерти. Иссиня-белые гребни гигантских валов океана то вздымались шипящими стенами, заслоняя полнеба, то рассыпались, зловеще звеня ледяными иглами, и катились бессменной чередой в бесконечную даль.

Вода не сходила с палубы.

Иногда из бушующей между бортами пены, в тумане бешеных брызг, виднелись одни только мачты да маленький кусочек юта со штурманской рубкой. Вокруг этой рубки был протянут проволочный леер, и мы все, вцепившись в него окостеневшими от холода руками, сбились в кучку на подветренной стороне. Руль был закреплен. Судно, разбрасопив реи, под голым рангоутом лежало в дрейфе и захлебывалось.

Я едва держался на ногах от холода и усталости. Мой дождевик был покрыт тонкой ледяной коркой, как стеклом. Временами я весь дрожал мелкой дрожью и впадал в какое-то странное, безразличное состояние полусна-полубытия. Я замерзал.

Вдруг капитан, который стоял рядом со мной, наступил мне тяжелым морским сапогом на ногу и крикнул на ухо: «Спустись-ка в каюту, парнишка, да вычерпай воду из-под койки! Подожди, пока корма подымется на зыби… Ну, валяй…»

Ют взлетел вверх, я нырнул в дверь рубки и спустился по трапу.

«Это ты, мальчик? Войди!» — раздался ласковый женский голос.

Она сидела в кожаном массивном кресле, привинченном к полу. Ее ноги упирались в скамеечку, прикрепленную к комоду.

Я доложил о своем поручении.

Жена капитана ласково поглядела на меня.

«Садись-ка, мальчик, лучше в это кресло, да попробуй хорошенько заклиниться. Наверху тебе сейчас делать нечего, а до моей койки вода пока что еще не добралась, да и не доберется, пожалуй», — и она указала рукой на стоявшее против нее кресло.

Я не заставил себя вторично просить и, забравшись с ногами в кресло, крепко уцепился за ручки.

Над головой порывисто качалась масляная лампа, то освещая, то погружая в тень утомленное женское лицо.

Жена капитана сказала, что это ее восемнадцатый рейс вокруг света, и все на том же старом паруснике. Слушая ее, я не мог оторвать глаз от иллюминатора в передней переборке. Палубы не было видно. Вода клокотала от планшира, и судно как-то странно качалось, напоминая плавающее за бортом ведро, уже полное воды и вот-вот готовое пойти ко дну.

Я не успел еще как следует осознать это, как громадная водяная гора со звенящим шумом налетела на левую скулу клипера, и он стремительно повалился на правый борт. Я ясно представил себе, как ноки рей ушли в воду.

«Конец!» — промелькнуло в мозгу. Но судно медленно и тяжело начало выпрямляться. Я взял себя в руки.

«Неужели вам это больше нравится, чем спокойная жизнь на берегу?» — спросил я и, заставив себя оторвать глаза от иллюминатора, встретился с грустно-покойным взглядом.

«Я люблю море. Я чувствую себя всегда как-то неловко и скучно на берегу. Одно тяжело: у меня сынишка учится в школе, редко приходится видеться. Особенно я устала за этот рейс, он тянется бесконечно, Я начинаю о нем беспокоиться».

Ее последние слова донеслись до меня как сквозь вату.

Пригревшись в широком мягком кресле, я заснул. В надвигающейся дымке сна я видел еще ее улыбку, слышал ласковый голос, но затем все смешалось, расплылось…

Я проснулся от резкого голоса капитана: «Пошел на палубу, постреленок! Ишь расселся как барин!»

Капитан, крепко сколоченный, небольшой, краснолицый, простоял на палубе, привязанный к лееру, пятьдесят с лишним часов. Теперь он спустился вниз: буря, очевидно, стихала.

Его лицо из красного стало коричневым. Морщины обозначались глубокими черными линиями. Маленькие серые глаза провалились, опоясались синими кругами и метали искры.

Он был зол. Зол на океан.

Подходя к трапу, я оглянулся.

Женщина поднялась со своего кресла. Седая, коротко остриженная голова капитана с крутым, упрямым затылком бессильно опустилась ей на плечо. Она обняла его…

(обратно)

«Америка — достаточно свободная страна…»

Наше с Джимми блаженство длилось недолго: скоро вернулся капитан вместе с хозяином, шхуну продали на дрова, и нам пришлось расстаться.

Джимми уехал в Нью-Йорк, а я поселился в одном из многочисленных бостонских бордингхаузов.

...Холодный, резкий норд-вест мел сухую снежную пыль по улицам старого Бостона. На перекрестках гладко мощенных улиц ветер поднимал тоненькие, маленькие смерчи, которые яростно налетали на чугунные подъезды мрачных домов, на грандиозные фонарные столбы и на случайных прохожих.

В конце некоторых улиц мерещился сквозь снежную порошу какой-то странный футуристический лес. Это мачты зимовавших парусных кораблей.

Зима выдалась необыкновенно суровая и как раз совпала с небывалым застоем в морской торговле.

Гавани Нью-Йорка и Бостона, обыкновенно кипящие самой оживленной деятельностью и наполненные веселым морским шумом, были тихи, мертвы и забиты зимующими кораблями всех типов.

Города полны голодающими, безработными матросами.

Отходящее в море, особенно в дальнее плавание, судно — событие.

Жалованье матросам сбито до минимума.

Матросские бордингхаузы и прибрежные таверны, или «салуны», как их называли в Америке, банкротились один за другим.

У портовой конторы с утра до вечера стоит голодная толпа чающих найма матросов. Кто жует табак, кто курит, и все неистово мерзнут, ругаются и жадно, злыми глазами встречают и провожают входящих и выходящих из подъезда посетителей. В каждом входящем надеются отгадать капитана, пришедшего вербовать экипаж.

Иногда посетитель действительно оказывается капитаном уходящего в море корабля. Тогда в подъезде появляется унылая фигура тощего клерка с бумажкой в руке, по которой он выкликает два-три десятка счастливцев.

Вызванные сразу оживают и, топая тяжелыми башмаками, спеша и толкаясь, скрываются вместе с клерком в подъезде конторы.

Так выкликнули в один далеко не прекрасный день и мою фамилию.

Поднявшись по старой, скрипучей, истертой ногами лестнице, я попал в унылую длинную комнату, разделенную пополам балюстрадой.

На стенах висят выдержки из американских морских законов, таблицы со всевозможными раскладками и расписаниями, диаграммы и «прокламации».

Прокламациями на английском официальном языке называются вновь обнародываемые законы и обязательные правительственные постановления.

Одна из прокламаций — новенькая, не захватанная просмоленными матросскими пальцами, обычно водящими по строкам при чтении, и не засиженная мухами. Она напечатана крупным жирным шрифтом и гласит, что с первого января наступающего 1885 года капитанам судов, плавающих под флагом Соединенных Штатов, запрещается заключать контракты с экипажами на срок более двенадцати месяцев и что во всяком порту, где можно нанять «белую» команду, всякий мореходец, служащий на судне Соединенных Штатов, может по уважительным причинам, засвидетельствованным американскими портовыми властями или американским консулом, получить расчет и оставить корабль.

Матросы внимательно читают эту прокламацию.

По другую сторону балюстрады появляется лысый, с круглыми очками на тонком ястребином носу, сухой маленький человек — заведующий департаментом найма — и толстый, здоровый гигант с буро-лиловым лицом, гривой седеющих волос и маленькой седой метелкой на подбородке — капитан американского парусного барка «Самуэл Д. Карлтон».

Человек в очках читает скороговоркой контракт, гнусавя, как истый американец, и проглатывая слова. Малограмотные матросы еле успевают улавливать суть:

«Плавание по всем морям и океанам с заходом во все порты и гавани, куда по осадке своей судно может войти…», «…обязаны исполнять все законные требования…», «…почтительно относиться к капитану и его помощникам…», «Капитан имеет право лишить свободы с наложением наручников…», «Жалованье матросам первого класса пятнадцать, второго — десять долларов в месяц…», «Контракт от сего числа на три года…», «Контракт не может быть нарушен…»

Среди матросов начинается чуть слышный ропот. Некоторые поворачиваются к стене и начинают снова перечитывать привлекшую их внимание прокламацию.

Кто-то несмелым голосом обращает на нее внимание заведующего.

Тот резко перебивает его:

— Сегодня двадцать третье декабря. Закон войдет в силу только через восемь дней. К подписанию контракта никого не неволят. Америка — достаточно свободная страна. Нежелающие могут удалиться, и клерк вызовет следующих по списку. Согласных поступить на службу прошу приложить руку.

Минутная пауза…

Маленький человек положил бумагу с напечатанным текстом и вписанными фамилиями на широкий прилавок балюстрады.

Матросы с застывшими, злыми лицами подходят один за другим, берут непривычными, заскорузлыми пальцами перо, неумело обмакивают его в чернильницу несколько раз подряд, точно купают, тщательно отряхивают и медленно, сосредоточенно подписываются под контрактом. Большинство сильно клонит при этом голову набок и закусывает верхнюю губу. Подписавшиеся переходят к другой части прилавка, где капитан пристально осматривает каждого, как бы фотографируя его в своей памяти и давая мысленную оценку его физической силе и способностям, и вручает месячный оклад жалованья в задаток.

Подписался и я…

(обратно)

Мрачные будни

Ревет Атлантический океан.

Жестокий зимний норд-вест гонит черные горы-волны, мешает их белые шипящие гребни с хлопьями снега и превращает и море и небо в беснующийся холодный серо-синий хаос.

«Карлтон» уже третий день бежит к югу под нижними марселями и фоком. Мокрый низ фока обмерз и покрылся толстой ледяной корой.

Руслени, брас-боканцы, ватер-штаги представляют собой глыбы льда. Вахтенное отделение матросов день и ночь обивает лед молотками, топорами, старыми железными болтами и всем, что попало под руку.

Люди одеты в желтые проолифенные полотняные куртки и шаровары. На головах — зюйдвестки, на ногах — новые резиновые сапоги.

Тонкие куртки обмерзли и стоят колом. Надетые под куртками фуфайки и пиджаки, иногда по два — один на другом, плохо спасают от пронизывающего холода.

Теплого платья, конечно, нет ни у кого. Нет его и на судне. До спец- и прозодежды, отпускаемой за счет хозяина, демократические американцы еще не додумались. Резиновые сапоги взяты в счет жалованья в судовой лавочке.

Ах эти сапоги! Их никто не хочет брать, потому что они стоят столько же, сколько и кожаные, а служат не больше двух-трех месяцев. Но других нет, так как капитану, конечно, нет никакого расчета держать в своей лавочке прочную обувь. Он держит только высокие резиновые сапоги из какой-то подозрительной, перепрелой резины, грубо намазанной лаком для блеска, и сафьяновые туфли того типа, которым бюро похоронных процессий снабжает своих клиентов. Сапоги предназначены для холодных штормовых погод и стоят четыре с половиной доллара, туфли — для тропиков и стоят два доллара.

Корабельные лавочки, которые капитаны американских судов дальнего плавания обязаны иметь по закону, — очень выгодное предприятие. Закон, предвидя, что большинство матросов пропивает все свои сбережения в портах и является на судно с минимальным количеством багажа и запасов, выработал целый каталог обязательных для судовых лавок товаров. Но что это за товары! Фланелевые рубашки расползаются после первой стирки. Чулки протаптываются на пятках в первый же день. В прессованном табаке попадаются и гвозди, и мочала, и щепки, и черт знает что. Спички не горят. Ножи — гордость матросов — свертываются чуть ли не в трубку от сколько-нибудь серьезного нажима.

Динь-динь, динь-динь, динь-динь, динь-динь — звонит тоненький колокольчик на юте.

Донг-донг, донг-донг, донг-донг, донг-донг — солидно отвечает ему двадцатифунтовый колокол на баке.

Восемь склянок. Смена вахты.

Подвахтенные уходят в кубрик.

Обед.

Но надо сперва отогреть застывшие, несгибающиеся пальцы.

У маленького чугунного камелька очередь — не протискаешься. Закуривают трубки и греют руки об них. Ведь курить на вахте нельзя: это требует непроизводительного расхода служебного времени. На вахте можно только жевать табак.

Отогрели руки. Разделись. Уселись вокруг стола. Дневальный принес из камбуза обед — гороховый суп, сваренный на старой солонине с душком, и «гаш», т.е. ту же солонину, пропущенную через машинку и смешанную с тертой картошкой. Вместо хлеба — галеты.

Черт знает из чего американцы делают эти галеты. Матросы уверяют, что из смеси пшеничной, кукурузной и костяной муки. Возможно. Они белы и красивы на вид, но разгрызть их без долгой предварительной размочки невозможно.

Пообедали.

Закурили трубки и разлеглись по койкам. Дневальный отнес в камбуз посуду и вымыл стол.

В половине четвертого дневальный принес в кубрик большой чугунный чайник с вываренным черным вонючим чаем, жестянку с патокой вместо сахара и корзину с неизменными галетами.

Встали, напились чаю и начали напяливать на себя всевозможное тряпье, сапоги и дождевики.

В четыре часа снова вышли на вахту и снова принялись за околку льда.

А океан все ревет и ревет, гонит к югу водяные горы и залепляет снегом глаза матросов, изнемогающих в борьбе с растущим на бортах корабля льдом. Время от времени он обливает их пенистой соленой водой. Но это даже приятно: вода в этой морозной, колючей атмосфере кажется теплой — судно вошло в Гольфстрим…

Прошло две недели.

О недавнем морозе мы все уже забыли.

«Карлтон» плавно режет ярко-голубые спокойные волны тропиков.

Быстро гонит его к югу норд-остовый пассат.

Капитан Норман, поднявшийся на ют в шесть часов утра, в пижаме и туфлях на босу ногу, с любовью и гордостью осматривает высокие белые хлопчатобумажные паруса своего барка.

Хорошо стоят паруса на «Карлтоне»! Все шкоты и фалы дотянуты до места, реи развернуты красивым правильным веером, подветренные брасы обтянуты как раз в меру, не слишком туго и не слишком слабо, так что реи имеют маленькую, чуть заметную «игру» на качке.

Капитан Норман долго смотрит на паруса.

Команда, босая, в подвернутых штанах и расстегнутых рубахах с засученными рукавами, усердно моет палубу. Второй помощник сам ходит со шлангом. Два матроса качают брандспойт.

Моют палубу не просто, а со шлифовкой. По мокрой, посыпанной песком палубе четверо матросов часами таскают за веревки большой гладкий песчаник, килограммов в полтораста весом.

В закоулках и тесных проходах, где с подобной махиной трудно управиться, палубу оттирают маленькими ручными камнями, стоя на коленях.

Весь процесс называется у матросов утренней молитвой. Большой камень называется святым камнем («holy stone»), а маленькие ручные — молитвенными камнями («ргау stones»). Английская морская терминология выработала даже особый термин — «to holy stone the deck», т.е., переводя буквально, «освятокаменить палубу».

Культ палубы был доведен на старых американских парусниках до мании. Ее ежегодно оттирали наново, сначала постепенно — квадратами, потом всю. Потом давали ей хорошо просохнуть и, выбрав теплый солнечный день, густо промазывали льняным маслом с березовым дегтем, после чего опять оттирали песком. Наконец, окончательно оттертую и напитанную промазкой, покрывали особым лаком. Команда после подобной отделки палубы имела право ходить по ней только босиком или в мягких туфлях. Подобная операция с палубой корабля средней величины требовала около двух месяцев тяжелой и никому не нужной работы. Недаром американские матросы боялись наниматься на слишком чистые и красивые корабли.

Впрочем, к каторжной судовой работе американские матросы настолько привыкли, что на этой почве редко возникали серьезные осложнения с капитанами. Первое серьезное недоразумение с капитаном произошло у нас из-за манной крупы.

Из этой крупы по воскресеньям повар негр Авраам Хочгингс делал довольно примитивные кексы и пудинги, несколько скрашивавшие однообразный стол из тухлой солонины, галет и картошки.

Однажды я заметил, что кексы припахивают специфическим запахом кошки. Матросы начали внюхиваться, но никто не обнаружил ничего подозрительного, и меня высмеяли, назвав привередником, лордом и даже простуженным пойнтером.

Однако я не ел кекса и стоял на своем, обругав в свою очередь товарищей гастрономами из помойной ямы. Дело чуть-чуть не кончилось дракой.

При следующем появлении кондитерских изделий Хочгингса кошачий запах обнаружился резче, и я нашел уже с полдюжины сторонников.

Назначили комиссию для осмотра бочки с манной крупой.

Ее нашли в провизионной поставленной на попа, с вышибленным верхним донышком и без крышки.

Дальнейшее исследование показало, что корабельный кот Фатти, очевидно, принял манную крупу за песок и превратил бочку в свою уборную. От крупы сильно попахивало.

Зачерпнув полную шапку крупы с компрометирующими вещественными доказательствами, комиссия отправилась к капитану Норману и потребовала уничтожения бочки со всем, что в ней находится.

Но Норман рассудил иначе. Он велел доставить бочку на палубу и высыпать все содержимое на грот-люк, затем заставил Хочгингса перебрать всю крупу и выпарить бочку кипятком.

После этой операции и бочка и крупа были тщательно просушены на тропическом солнце и водворены на прежнее место, к бочке прилажена крышка, Фатти выпорот капитанскими подтяжками, Хочгингс оштрафован на пять долларов за небрежное хранение провизии, а матросы продолжали получать манные кексы и пудинги.

Такой оборот дела очень обозлил команду. Но, будучи связаны суровой дисциплиной, мы решили расквитаться с Норманом на берегу.

Миновали тропики с их ласковыми пассатами, обогнули мыс Доброй Надежды, спустились немного к югу и вошли в полосу западных штормов.

«Rodring forties» («ревущие сороковые») — так зовут англичане сороковые широты южного полушария, где дуют «brave west winds» («бравые весты»).

«Карлтон» не был клипером. Все, что можно было выжать из него путем невероятной форсировки парусами, — это двенадцать узлов. И Норман выжимал их.

«Карлтон» несется весь в пене.

Вкатывающаяся на палубу вода не успевает стекать, бьется о борта, клокочет.

Ветер ревет, как тысяча контрабасов. Паруса напряжены до того, что кажутся высеченными из камня. На глаз видно, как гнутся стеньги и реи.

Двое рулевых выбиваются из сил, чтобы не дать барку закинуть корму и стать бортом к ветру.

Гребни волн, такие высокие, что на них надо смотреть задрав голову, гонятся за «Карлтоном» по пятам.

Барк едва уходит от них.

Вот-вот нагонят, обрушатся на палубу, разрушат, раздавят, сломают.

Но волны не только высоки, они и длинны. И это спасает судно. В момент, когда зеленый гребень, кажется, уже загибает свои шипящие языки над головами рулевых, корма высоко взлетает кверху, нос падает куда-то в пропасть, барк стремительно летит под гору и убегает от своей гибели.

Пять часов утра. Красное солнце медленно всплывает над беснующимся океаном.

С восходом солнца буря точно набирается новых сил и ревет какими-то особенными, как будто пропускаемыми через гигантский рупор басовыми звуками.

Жалобно ноют стеньги и реи. Им вторит доносящийся снизу скрип корабельных переборок.

Порывисто качаясь, перелетая с волны на волну, «Карлтон» черпает громадные количества воды то баком, то шканцами, а сумасшедший Норман и не думает убирать брамсели. Он хочет выжать из тупорылого барка тринадцатый узел.

Страшно смотреть на брам-стеньги. Их гнет в дугу, несмотря на заведенные в помощь фордунам тали.

Норман прав, когда с ядовитой улыбкой говорит своему менее храброму помощнику:

— Теперь уж если бы и захотели, так брамселей самим не убрать. Вот если, фордуны или брам-шкоты сдадут, тогда ветер сам уберет их вместе с брам-стеньгами.

Что же делает команда корабля в это время?

Команда… трет молитвенным камнем палубу юта — последняя шлифовка перед приходом в Сидней.

От сто двадцатого меридиана ветер начнет стихать, и тогда можно будет всю палубу просушить и покрыть блестящим масляным лаком…

Сотый день в море.

Люди озверели от тупой, никому не нужной работы. Устали от вечной «соленой лошади», галет, манных кексов с ароматом кошки и вываренного, пахнущего веником чая.

В первые два месяца плавания в свободное время, от шести до семи часов вечера, матросы, бывало, пели, играли на гармонике, боролись. Во время длинных ночных вахт, если не было луны и нас не заставляли работать, мы, собравшись в кучку у грот-мачты, рассказывали друг другу бесконечные сказки и истории из былых плаваний.

Теперь все сумрачны, все молчат и только ждут порта.

Ждут этого благословенного Сиднея, где можно будет потребовать от капитана в самой категорической форме сокращения срока контракта, увеличения жалованья, улучшения стола и пополнения лавочки более доброкачественным товаром.

Если капитан не согласится на эти требования, можно пойти к консулу. Ну а если и консул не поможет, так можно и убежать с судна. Можно поступить работать на ферму или даже на угольные копи.

Да в Австралии вообще не пропадешь; это не Бостон в декабре, где не знают, что делать с безработными. В Австралии рабочие в цене: три-четыре фунта в неделю можно заработать шутя.

Эти мысли начали открыто высказываться в кубрике с добавлением более или менее крепких ругательств по адресу Нормана. Более молодые и горячие имеют твердое намерение хорошенько избить на берегу Нормана и его второго помощника — норвежца Карльсона.

Этот Карльсон — грубая, здоровая скотина — любит давать волю рукам. Его ненавидит вся команда. Он принадлежит к типу тех начальников, которым в темные штормовые ночи не рекомендуется ходить на бак проверять вахтенных…

(обратно)

В сиднейской тюрьме

Утро. На этот раз тихое, теплое, ласкающее. Круглая гавань Сиднея спит в прозрачном розовом тумане.

Кричат и шлепают крыльями по воде чайки. Дерутся из-за отбросов, выброшенных за борт черным коком с «Карлтона».

На палубе «Карлтона» ходит в мягких войлочных туфлях сгорбленный седенький старичок — нанятый с берега ночной сторож.

Он уже разбудил Карльсона и Хочгингса и теперь ждет только шести часов, нетерпеливо смотря на часы, выставленные в оконце капитанской рубки. Ровно в шесть он разбудит команду, напьется вместе с ней горячего кофе и уляжется спать до обеда в одной из свободных кают.

Без одной минуты шесть.

Старик идет на бак и бьет в колокол четыре склянки. Ему, как эхо, отвечают колокола с десятка других судов.

Сладко потянувшись, он идет в кубрик и, остановившись в дверях, веселым, бодрящимся старческим голосом кричит привычную фразу:

— Вставай, шевелись, четыре склянки раздались!

Затем идет в камбуз и тащит оттуда большой закопченный кофейник и корзину с галетами.

Медленно поднимается с коек команда.

Лица заспанные и злые.

Увидя корзину с неизменными галетами, люди приходят в ярость.

— Что?! И в порту, после четырехмесячного перехода, будут давать эту червивую гадость?!

— Неужели нельзя было купить или испечь свежего хлеба?

— Нет, это уж чересчур!

Вчера, после того как судно было ошвартовано у пристани, команда ходила объясняться с капитаном. Два делегата толково и обстоятельно высказали Норману все претензии команды и выставили требования.

Норман выслушал ораторов, усмехаясь и попыхивая сигарой. Затем сказал, что даст ответ завтра.

Галеты в порту вместо свежего хлеба — достаточно ясный ответ.

Возмущенная команда решила не выходить на работу, а в десять часов идти к американскому консулу жаловаться на капитана и просить удовлетворения своих требований.

Сложились и послали ночного сторожа на пристань купить в ближайшем ларьке свежего хлеба и молока. Никто не хотел смотреть на галеты и черный кофе с противной патокой.

Позавтракали, закурили трубки и снова улеглись на койки.

В кубрике воцарилось молчание. Каждый упорно думал свою думу.

Ровно в половине седьмого в дверях показался Карльсон. «Пошел все на работу!» — свою обычную фразу он не произнес, но, пораженный видом лежащей на койках команды, вошел в кубрик и строго спросил:

— В чем дело, ребята?

Ему никто не ответил.

— В чем дело, черт вас возьми? Отвечайте, когда я спрашиваю! — заревел он.

— Иди сам к черту! — ответил ему кто-то. Карльсон осатанел.

Подскочив к койке оскорбителя, он схватил его за ноги и сдернул с такой силой, что бедный матрос со всего размаха ударился головой о палубу.

Но тут же вскочила на ноги вся команда…

Несмотря на отчаянное сопротивление Карльсона, матросы схватили его за руки и за ноги, раскачали и выбросили из дверей кубрика с такой силой, что Карльсон, ударившись всем своим огромным телом о бортовые стойки, минуты две пролежал на палубе без движения.

Затем медленно поднялся и, шатаясь, молча поплелся на ют.

Через несколько минут на фалах бизань-мачты взвился сигнал: «На корабле бунт».

Матросы видели поднятый с юта сигнал, и хотя не могли прочесть его без сигнальной книги, но догадались и приготовились к ответу.

Но им не пришлось много говорить: ворвавшийся на судно отряд портовой полиции в один момент надел всем наручники и без разговоров погнал дубинками на пристань.

С пристани полицейские повели матросов через весь город в участок, где всех моментально развели по разным камерам и заперли на замок.

На другой день команда «Карлтона» предстала перед портовым магистратом.

Обвинителем выступал весь перевязанный и распухший Карльсон.

В качестве свидетелей были вызваны капитан и американский консул.

Суд мыл скорый, «справедливый и милостивый».

Объяснений команды о вынужденном трехлетнем контракте и своеволии Карльсона магистрат не стал слушать. Факт был налицо, и вопросы задавались только по существу. Дело было решено в пять минут.

Магистрат постановил: команду «Карлтона» препроводить в полном составе в тюрьму на все время стоянки судна в порту; по готовности судна к отходу и выходе на рейд доставить команду на судно для окончания подписанного ею контракта; полиции проследить за выходом судна в море вместе с доставленной командой. Американский консул возражения против приговора английского магистрата не заявил…

Арест судовых команд на время стоянки корабля в порту был старым, испытанным австралийским приемом, практиковавшимся многими капитанами.

Начало этому жестокому способу борьбы с забастовками и недовольством судовых команд было положено в пятидесятых годах, во время золотой лихорадки, охватившей Австралию, когда судовые экипажи неудержимо бежали на прииски.

Вот как спокойно говорят о таких бесчеловечных капитанских трюках буржуазные морские писатели:


«Знаменитый „Марко Поло“ прибыл на Мельбурнский рейд в 11 часов утра 18 сентября 1852 года после блестящего перехода в 68 дней. На рейде капитан Форбс увидел штук сорок судов, стоявших без дела из-за отсутствия команд. Он не растерялся и моментально засадил весь свой экипаж в тюрьму под предлогом непослушания и нарушения дисциплины в море. Команду продержали в тюрьме до дня отхода и доставили обратно на „Марко Поло“, когда корабль выгрузился, нагрузился и вытянулся на рейд. Этот прием дал капитану Форбсу возможность благополучно сняться и выйти в обратный рейс 11 октября того же года».


Итак, ловкий капитан Форбс обернулся в Мельбурне в двадцать три дня и без задержки вышел в обратный рейс, сделав своему хозяину несколько тысяч фунтов стерлингов. Хозяин, конечно, хорошо поблагодарил своего верного и сметливого капитана. А команда?

А команда, проработав хуже всяких каторжников шестьдесят восемь дней, рискуя почти ежедневно жизнью, потому что Форбс отчаянно форсировал парусами и выжимал из своего «Марко Поло» рекордные скорости, просидела ни за что ни про что двадцать два дня в тюрьме, затем проработала еще семьдесят дней и на сто шестьдесят шестой день, службы на блестящем пассажирском корабле, после нечеловеческого труда, ругани, побоев, бесконечной подозрительной солонины, галет и прочих прелестей, не погуляв ни одного дня ни в одном порту, была выкинута на берег, «за окончанием договора», в Ливерпуле, всегда переполненном безработными матросами всех наций. В этом порту цена матросского труда никогда не поднималась выше двух фунтов и десяти шиллингов в месяц, о чем, как уверяют матросы, предупреждал всех приходящих в порт стоящий на рейде буй с колоколом. Непрерывный автоматический звон этого колокола: «дин-дун-дэн, дин-дун-дэн…» — ясно напоминал матросам английские звуки: «ту-паундс-тэн, ту-паундс-тэн…»[22]

Итак, мы все, за исключением кока, очутились в сиднейской тюрьме. Нас остригли машинкой, начисто обрили и одели в полосатые, желтые с черным, штаны и куртки. На спине и на груди у каждого был крупно написанный номер.

С этого момента мы потеряли свои имена — мы были только номерами, и номерами почти бессловесными, потому что за всякий разговор, за всякое слово, кроме ответов на вопросы тюремного начальства, сажали в темный карцер.

Нас назначали на огородные работы, и это было счастьем, потому что тех, кого англичане считают преступниками, назначают на тяжелые и непроизводительные работы.

Каторжная работа не должна быть созидательной, не должна радовать работника, она должна угнетать.

Тюремный день распределялся следующим образом. Вставали в шесть утра. Мылись, убирали свои койки и камеры и шли на общую получасовую молитву, вернее на проповедь, в которой тюремный пастор объяснял нам, как тяжелы наши грехи и как мы оскорбляем своим поведением господа бога.

Эта канитель тянулась до семи с половиной часов. Затем нас вели в столовую и давали по кружке какой-то жидкости, средней между кофе и чаем, и по кусочку хлеба. После этого разводили на огородные работы — кого полоть, кого рыть картошку. В полдень мытье рук и обед, состоящий из тарелки очень жидкого супа и ломтика хлеба. После обеда до пяти часов мы трепали паклю из старых тросов, затем снова мыли руки и снова шли в церковь.

Церковь устроена так, что каждый сидит в деревянном ящике, открытом только спереди, и не видит своих соседей; виден только пастор на кафедре да четыре-пять тюремных надзирателей, сопровождавших нас.

Вечерняя проповедь — на ту же тему, но длиннее утренней. Затем мы пели хором под орган, не видя друг друга, в унисон псалмы и гимны из книжек, которые нам раздавали при входе.

Пастор объявлял:

— А теперь, братья (как это он нас, таких негодяев, называл братьями?), споем гимн номер тридцать четыре.

Орган начинал, и мы тянули за ним.

После второй проповеди мы получали ужин — повторение обеда, а затем нас разводили по камерам и запирали до утра.

Так шел день за днем.

Вдруг на седьмой день нашего сидения всех вызывают в тюремную контору и объявляют, что мы свободны.

Мы ничего не могли понять, а тюремное начальство ничего не могло нам толком объяснить.

— Магистрат постановил вас освободить, а капитан порта требует вас к себе. Сдавайте казенное платье и белье, надевайте свое и идите в контору порта; там все узнаете.

— Зачем же вы, черт вас подери, нас обрили, изуродовали? — не удержался старый матрос-немец: раньше у него была прекрасная золотистая борода, которой он очень гордился.

— Таков закон. Не рассуждайте и не теряйте времени.

Мы не стали больше разговаривать.

Мрачной, озлобленной, готовой на всякую выходку голодной толпой собрались мы в портовой конторе. Нас не заставили долго ждать.

Так называемый шиппинг-клерк, чиновник, заведующий наймом и увольнением судовых команд, задал нам вопрос: продолжаем ли мы считать наш контракт незаконным?

На это он получил немедленный утвердительный ответ.

Второй вопрос был: желаем ли мы получить расчет в Сиднее?

— Да! — вырвалось у нас общим криком.

Третий вопрос был коварнее: желаем ли мы оплатить из нашего заработка по пять фунтов стерлингов судебных издержек?

Пауза, возникшая после этого вопроса, была прервана нашим немцем:

— Да, если без этого нельзя освободиться.

— Все так думают? — спросил клерк.

— Все.

— Получите расчет.

И мы получили: за четыре с половиной месяца службы матросам первого класса причиталось шестьдесят семь с половиной долларов, матросам второго класса — сорок пять долларов минус месячный задаток, минус стоимость гнилья, забранного во время рейса в капитанской лавочке, минус пять фунтов стерлингов судебных издержек в пользу того же проклятого капитана; итого по курсу на Лондон…

Ну, одним словом, максимальная получка оказалась не превышающей нескольких шиллингов, а то и пенсов.

После этого нас отпустили на все четыре стороны.

Но почему же нас все-таки отпустили?

Скоро мы узнали и это: на рифах, у подходов к Сиднею, в одну из бурных темных ночей, которой мы не заметили, сидя в тюрьме, разбился английский корабль калькуттской линии «Лорд Каннинг», случайно направленный в Сидней за шерстью. Весь его экипаж, в том числе восемнадцать матросов-ласкаров[23], был спасен, и капитану Норману удалось переманить ласкаров на «Карлтон» с жалованьем по два фунта стерлингов в месяц.

Вот почему он милостиво согласился нарушить с нами контракт, получив с нас к тому же еще и по пяти фунтов стерлингов «судебных издержек».

Да, недорого обошлось ему содержание команды за рейс Бостон — Сидней…

(обратно)

Маляр

На другой день утром, просматривая сиднейские газеты, я наткнулся на такого рода объявление: «Ищу учеников, знающих начало малярного дела, Индиан-стрит, №27, малярная мастерская Смит».

Я отправился по указанному адресу. Переговоры были недолги и окончились к обоюдному удовольствию.

Первое время я ходил на работу вместе с хозяином и, помогая ему, научился великой премудрости — «разделке» под дуб, красное дерево, мрамор и т.д. Я оказался довольно понятливым учеником, и хозяин был мною доволен. Недели через две я начал работать уже самостоятельно. Бывало, утром мой патрон даст свою визитную карточку и скажет:

— Сегодня, Дим (так он сократил мое имя, а с фамилией у него ничего не выходило), вы отправитесь на Броад-стрит, номер одиннадцать, разделать парадные двери квартиры номер семнадцать под дуб.

— Иес, сэр, — отвечаю я почтительно, отбираю какие надо краски, лак и кисти, получаю от миссис Смит два жестяных судка с кофе и обедом и отправляюсь по указанному адресу.

Здесь, предъявив хозяйскую карточку кому следует, весело принимаюсь за работу… Вот на городских часах бьет полдень. Кисти и краски быстро складываются, и я направляюсь в кухню квартиры, где работал и где благодаря любезности какой-нибудь Китти или Мери уже шипят на плите мои судки с обедом.

Нужно отдать справедливость сиднейским кухаркам: они в большинстве случаев были добрые женщины и не только разрешали мне присесть к чисто выскобленному кухонному столу, но и разнообразили мой скудный обед образцами собственного кулинарного искусства; нередко перепадал мне и стаканчик вина из буфета хозяев.

Без четверти шесть я складывал свои несложные инструменты и ровно в шесть, простившись с представительницей согревшего меня в этот день очага, отправлялся восвояси. Дома, умывшись и поужинав, отправлялся гулять по городским улицам или провести вечерок в кухне одного из домов, где на дверях или заборе красовались образцы моей блестящей палитры. Так прошло два месяца. За это время я сделался заправским маляром и, постигнув все тонкости искусства, зарабатывал два фунта в неделю.

Впрочем, жизнь в Сиднее так дорога, что это были вовсе не большие деньги.

Не знаю, сколько я проработал бы еще маляром в Сиднее, если бы не трагикомический инцидент с обезьяной, поссоривший меня со Смитом. Я красил, как теперь помню, в две тени оливково-зеленого цвета изгородь перед каким-то загородным коттеджем. Работы там было на один день. По крыше дома прыгала, очевидно ручная, обезьяна из породы крупных мартышек. Иногда она садилась на край крыши и внимательно за мной наблюдала. Один раз перепрыгнула с крыши на соседнее дерево и, спустившись, подбежала ко мне.

У меня в кармане было несколько леденцов ячменного сахара. Я поманил ее леденцом; она осторожно взяла его из рук, понюхала, положила за щеку и снова забравшись на дерево, начала грызть.

В двенадцать часов я собрал свои ведерки с краской и кисти и пошел обедать в кухню.

Во время обеда и любезного разговора с самой миссис — прислуги в этом доме не было — в дверях показалась обезьяна. Остановясь на пороге, она пристально посмотрела на меня и на хозяйку, затем быстро бросилась к моим ведеркам, схватила большую кисть и бросилась вон из кухни. Я за ней; она на дерево и на крышу, Я, конечно, мог влезть тоже на крышу по железной стремянке, находившейся на задней стороне дома, но пытаться ловить обезьяну голыми руками на остроконечной черепичной крыше, окруженной деревьями, на которые она могла перепрыгнуть, было бы глупо.

Я стал манить ее леденцами. Она не обращала на них внимания и нежно прижимала к груди мою кисть, пачкаясь зеленой краской.

Хозяйка вынесла ей банан, звала ее самыми нежными именами — все было напрасно.

Тогда я начал бросать в нее камешки, в надежде, что она, разозлившись, швырнет в меня кистью, но тут запротестовала хозяйка:

— Разве можно бросать камнями? Вы раните бедное животное. Возьмите лучше вот эти мячи, — И она вынесла мне коробку с четырьмя теннисными мячами.

Началась довольно своеобразная игра в теннис. Обезьяна скакала по крыше, скалила зубы и ловко увертывалась от мячей. Хозяйка, полная леди лет за сорок, бегала, запыхавшись, за мячами и подавала их мне.

Вся грудь, лапы и половина морды у обезьяны были уже зелеными, а мои мячи плохо попадали в цель; обезьяна не расставалась с кистью.

Положение казалось безнадежным; время шло, купить поблизости другую кисть нельзя было. Я устал и, поняв всю бесплодность игры с обезьяной, готов был бросить работу и идти домой, как вдруг обезьяна, вероятно нализавшись зеленой краски, с отвращением сама бросила кисть.

Пока я достал керосину, отмыл кисть и привел ее в состояние, годное для работы, прошло часа два.

Я не кончил работу в этот день и, вернувшись домой, заявил об этом Смиту. Он вдруг ни с того ни с сего меня обругал. Начал кричать, что я, вероятно, увлекся какой-нибудь кухаркой — и пролодырничал целый день, что он не верит ни одному моему слову про обезьяну, что это несчастье иметь своими помощниками иностранцев, что все иностранцы — негодяи и хотят даром получать английские фунты и т.д.

Я ответил ему, что самые глупые люди в Англии — маляры. Потом надел шапку и ушел в город, а на другой день потребовал расчет и переехал от Смита в матросский бордингхауз.

Так и кончилась моя береговая служба в Австралии.

Меня, собственно говоря, давно уже тянуло опять в море, и все свои воскресные утра я проводил обычно в так называемой Круглой гавани, любуясь «шерстяными» клиперами и разговаривая с матросами.

(обратно)

Матросом на «Армиде»

Перекочевав в бордингхауз, ранним утром я пошел в порт.

Я любил австралийские зимние утра. Стоял конец июня, а июнь в южном полушарии — это декабрь в нашем. Но июнь Сиднея, лежащего на тридцать четвертом градусе южной широты, — это декабрь юга Испании, когда все цветет и солнце не жарит, как летом.

Я стоял на набережной и смотрел на просыпавшуюся Круглую гавань.

Рассвело, но солнца пока еще не было видно. Оно пряталось в тумане, окутавшем гавань. Туман рвался на пушистые мягкие клочки, и не заметный в гавани береговой бриз плавно выносил их в открытый океан.

Яснее и яснее вырисовывались стройные, высокие мачты соседних судов. Я уже знал все суда, которым они принадлежали. Какие суда! Я и сейчас вижу их перед глазами!

Вот изящные, блестящие свежим тиром (особый лак), тонкие брам-стеньги маленького летуна «Виндзор кастл». Им командует старый капитан Ферни. Он умеет держать паруса. Недаром матросы рассказывали мне, что их маленький клипер ныряет в воду сейчас же по выходе из Ла-Манша и показывается вновь на поверхности только у входа в Ботанибэй, у Сиднея.

Вот высокие, необыкновенно стройные «телескопические» мачты эбердинского клипера «Патриарх». Он пришел сюда 23 мая вместе с кардиффским клипером «Бей оф Кадис», обогнав его на три дня и сделав переход из Лондона в Сидней за семьдесят пять дней. Им командует рыжий капитан Платтер. Этого тоже не скоро заставишь убавить паруса. В вечных штормах сороковых широт Индийского океана он свободно выжимает из своего темно-зеленого красавца 350—360 миль в сутки и еще недавно пролетел в течение семи дней 2060 миль, ни разу не убрав грот-бом-брамселя.

Но «Патриарх» — большое, удивительно «сухое» и остойчивое судно; это не «Виндзор кастл» и не «Красавица островов», которую моряки прозвали «ныряющей красоткой».

А вот и мачты исторического клипера «Катти Сарк». Я легко узнаю их по необычайно длинным верхним реям и маленькому грот-трюмселю. «Катти» — самый красивый и самый быстроходный клипер из всего бывшего «чайного», а теперь «шерстяного» флота, если не считать ее единственного, еще не побежденного конкурента — клипера «Фермопилы».

Подальше, вправо от «Катти Сарк», снимался с якоря маленький клипер-барк «Бирэйн». На нем знаменитый капитан Вайрил. Я видел его, когда был недели две назад на «Бирэйне». Вайрил «разговаривает с матросами»; другие капитаны зовут его «демократом» и даже «социалистом»; у Вайрила румяное лицо с начинающей седеть каштановой бородкой и карие с золотыми искорками глаза. Команда говорила, что на «Бирэйне» ни капитан, ни помощник не только никогда не дерутся, но даже не ругаются и хорошо кормят.

«Бирэйн» — случайный гость в Сиднее: он заходил сюда на ремонт; его обычная линия Лондон — Лонсенстон (на острове Тасмания), вокруг Доброй Надежды и обратно Лонсенстон — Лондон, вокруг Горна. Каждый рейс — кругосветное плавание.

Все паруса барка были отданы и висели четкими фестонами под его лакированными реями. Грот-марсель медленно полз вверх по стеньге. В чистом утреннем воздухе по просыпавшемуся порту несся над водой немножко хриплый, но удивительно приятный и задушевный голос матроса-запевалы:


Входит в гавань черный клипер.
Дай, братцы, дай!
Интересно, кто там шкипер,
Дай, братцы, дай, братцы, дай!

Припев весело подхватывался всей командой, и видно было, как при каждом «дай» марса-рей на «Бирэйне» подскакивал сантиметров на десять кверху.


Это янки, без сомненья.
Дай, братцы, дай!
Жизнь на нем одно мученье.
Дай, братцы, дай, братцы, дай!

Ах, как хорош этот маленький барк! Его корпус выкрашен черной, блестящей, точно эмалевой краской с легкой золоченой резьбой по княвдигеду и вокруг подзора кормы. Рубки, светлые люки, узенький верхний фальшборт, шлюпки и весь рангоут отлакированы. Окованный листовой медью планшир, компасы, верхушки шпилей, колокол, решетки на светлых люках блестят, как отполированное золото.

Вот марса-реи дошли до места, и к их нокам потянулись, погромыхивая, цепные брам-шкоты. Брам- и бом-брам-фалы тянутся ходом по палубе, и запевала уже не поет, а только улюлюкает в такт топочущим по палубе босым ногам.

— Ла… ла… ла… ла-ла, холла-ла! — разносится по гавани его голос.

...Через четверть часа все паруса «Бирэйна» поставлены и вытянуты, что называется, «в доску». Реи разбрасоплены на разные галсы.

— Пошел шпиль! — раздается голос Вайрила.

И немедленно вслед за командой закляцал патентованный брашпиль, отделяя от грунта ранее подтянутый до панера якорь.

Нос барка плавно покатился под ветер.

Еще минута, и по задним парусам пробежала чуть заметная дрожь от нечувствительного внизу ветерка.

— Пошел фока-брасы!

И вся стена передних парусов плавно повернулась вокруг фок-мачты и стала под одним углом с гротовыми. Тут произошло чудо: с безжизненно висящим мягкими шерстяными складками флагом, с плоскими, ненадутыми парусами барк тронулся вперед и, плавно скользя по зеркальной воде гавани, начал сильнее и сильнее забирать ход, точно подгоняемый какой-то скрытой чудодейственной силой.

Я стоял как зачарованный и не верил глазам.

Вдруг чья-то рука дружески опустилась мне на плечо. Я обернулся. Передо мной стоял незнакомый человек, одетый в хороший темно-синий костюм и серую шляпу. На вид ему было лет под сорок.

По выражению его загорелого лица, с аккуратно подстриженной, но довольно большой темно-рыжей бородой, и по манере держаться я сразу узнал в нем моряка и, по всей вероятности, капитана.

— Нравится? — спросил он. — Интересно? — В его выговоре звучал не чисто английский акцент.

— Я слов не нахожу. Мне кажется, что я во сне это вижу, точно колдовство какое-то!

— Да, это почти колдовство. «Бирэйн» строил Пайль в Сандерленде, знаменитый строитель знаменитых «Метланда» и «Ундины»; те, кажется, еще легче на ходу. Посмотрите на форштевень «Бирэйна»: ведь под водорезом у него нет даже маленького всплеска, он режет воду, как нож масло; посмотрите, какой ход он уже забрал — узла четыре, а ведь в гавани даже ветерка не чувствуется, только по дымам пароходов видно, что поверху чуть-чуть тянет… Вы любите море?

— Да, очень люблю.

— Вы моряк?

— Да, я кончил в России мореходные классы и теперь плаваю матросом для практики.

— Вы русский?.. Мы с вами почти земляки: я славянин, далматинец из Лушино-пиколо, по-нашему — Малое пилище, недалеко от Триеста. На каком судне вы служите?

— Я пришел сюда на американском барке, но рассчитался с него, работал на берегу маляром, а теперь хотел бы опять поступить на судно.

— Ну вот и отлично. Приходите ко мне, у меня есть вакансия. Я командую тоже неплохим судном; вон мое судно, смотрите.

Я посмотрел по направлению протянутой руки. Саженях в двухстах от нас стоял красивый фрегат о двойными брам-реями.

— Как зовут ваше судно, капитан?

— «Армида», «Армида» из Триеста. Мы снимаемся послезавтра в Ньюкасл, не в английский, а в австралийский Ньюкасл, в Новом Южном Уэльсе. Там будем грузить уголь в Батавию.

— Я очень рад. Когда позволите явиться к вам, капитан?

— Я сейчас иду в одну мастерскую, где мне строят новую шлюпку вместо разбитой. Приходите часам к десяти в контору капитана порта и приносите документы; там сразу подпишите договор, получите задаток и можете переезжать на судно. Вы не говорите случайно по-итальянски?

— Немного; я прослужил три месяца на итальянском бриге «Озама», а так как я еще дома говорил по-французски, то сделал в итальянском языке порядочные успехи.

— Ну вот и отлично. У нас на судне два языка: люди между собой говорят по-хорватски, — этому языку вы, как русский, тоже скоро научитесь, — а командный и официальный язык у нас итальянский. Так решено?

— Решено, капитан.

И мы разошлись, капитан повернул в город, а я пошел поближе посмотреть на «Армиду».

«Армида» оказалась полуклипером новой постройки. Она не была так остра, как типичные «чайные» и «шерстяные» клипера, но имела прекрасную конструкцию; что было особенно красиво — это открытая, не загроможденная тяжелыми надстройками палуба, обнесенная дубовой балюстрадой вместо фальшборта.

В отделке «Армиды» не было роскоши: ни дорогого лакированного дерева, ни громадного количества блестящих медных оковок, ни носовой статуи; ничто не било в глаза, но она была изящным и в то же время солидным судном, обещавшим и хорошую скорость, и прекрасные мореходные качества.

Утро 26 июня 1885 года застало меня за перетяжкой бизань-вант на «Армиде». Накануне я подписал договор «на год от вышепоименованного числа или до прихода в первый европейский порт, где в течение 48 часов с момента получения судном практики команда должна получить расчет и быть полностью удовлетворена заработанным по договору содержанием».

Я был принят матросом первого класса на жалованье пять фунтов стерлингов в месяц.

Экипаж «Армиды» состоял из капитана Петра-Доминика Цара, старшего помощника капитана Николы Бубана, второго помощника Александра Птычича, плотника Игнация Ивечевича, кока Ивана Бойковича, двенадцати матросов первого класса и четырех второго, всего двадцать один человек.

Двадцать вторым живым и разумным существом была нью-фаундлендская собака Палермо, черная, с белой звездой на груди.

Палермо был умнейший и добродушнейший пес, но добродушным он был только к своим: с чужими он был суров, хотя и не злобен; он не кусал людей, но брал их зубами за платье, рычал и не отпускал от себя до тех пор, пока не получал соответствующего распоряжения от своих. Непослушных он начинал трепать и быстро освобождал от одежды. Затем он брал свою жертву осторожно зубами за ногу и при всякой попытке освободиться немного сжимал челюсти.

Своими он считал тех, кого видел за общим столом в кают-компании или в кубрике. Когда на судно поступал новый матрос, Палермо сажали на цепь, а затем во время обеда приводили в кубрик и спускали тогда, когда все сидели за столом. Новичок подзывал его, гладил, давал кусочек мяса или намоченную в супе галету. Палермо тщательно его обнюхивал и с этого момента признавал его не только своим, но даже одним из хозяев, которых надо слушаться.

Палермо попал на судно год назад маленьким щенком на мысе Доброй Надежды в Кейптауне. Перед приходом в этот порт упал за борт и утонул один из матросов, и в Кейптауне наняли на его место только что выписавшегося из больницы чахоточного итальянца Луиджи из Палермо.

Он пришел на судно с черным мохнатым щенком, которого команда охотно приняла и полюбила. Щенка назвали Палермо, в честь родины матроса. Луиджи через несколько месяцев умер и был похоронен в море, а Палермо вырос и сделался корабельной собакой и общим любимцем.

Воспитанием его занимался преимущественно старый плотник Игнаций, и Палермо почитал его своим главным хозяином. Когда плотник работал на палубе, собака всегда вертелась около него; она прекрасно различала разные инструменты: пилу, топор, рубанок, молоток, ящики с гвоздями — и по требованию плотника приносила ему их из мастерской. Где бы и с кем бы ни был Палермо, но, если Игнаций свистел, он бросал все и стремглав летел к нему.

Палермо был нашим бессменным и вернейшим ночным вахтенным в портах. Он всегда лежал у трапа или у сходней, и ни один чужой человек не мог проникнуть на судно. Он был приучен также прыгать по приказанию за борт за брошенной с корабля вещью. Схватив ее в зубы, он плыл обратно; ему спускали за борт веревочную петлю, он просовывал в нее голову и передние лапы, и его поднимали на палубу.

Утром 27-го начали расправлять и мы свои крылья. И у нас нашелся запевала и, к моему удивлению, затянул старую американскую песню про Ранзо, но пел ее по-итальянски:


З а п е в а л а. Запоем про Ранзо мы.
Х о р. Ранзо, гей, Ранзо!
З а п е в а л а. Запоем про Ранзо мы.
X о р. Гей, споем про Ранзо!
З а п е в а л а. Ранзо был, бедняжка, молоденький портняжка.
Х о р. Ранзо, гей, Ранзо!
З а п е в а л а. С хозяином повздоря, решил пойти он в море,
X о р. Гей, споем про Ранзо!

Далее следовала вся эпопея Ранзо: как он поступил на китобоец, как не умел ничего делать и капитан велел отодрать его линьками, как в нем приняла участие капитанская дочь Китти и т.д., и т.д. Кончается песня словами:


Был Ранзо беспортошник, теперь он стал помощник,
Работает секстаном и будет капитаном!

«Армида» тоже тронулась сразу вперед и стала слушаться руля, но береговой бриз, с которым мы выходили из Сиднея, был все-таки немного свежее того, с которым выходил «Бирэйн»: наш пестрый флаг соединенных Австрии и Венгрии все-таки развевался, а не висел почти безжизненно, как у «Бирэйна».

Выйдя в море, мы получили попутный зюйд-вест балла на четыре и быстро двигались вдоль восточного берега Австралии; в тот же день вечером пришли в Ньюкасл и стали на якорь на рейде в ожидании очереди у пристани.

У пристани, или, вернее, вдоль длинной набережной, стояли гуськом в два и три ряда большие парусники. Их было здесь несколько десятков. Ближайшие к набережной грузились углем для различных портов Дальнего Востока.

Весь следующий день мы выгружали на шаланды песочный балласт, лежавший у нас в трюме, но на «Армиде» были маленький вспомогательный паровой котел и паровая лебедка, и вертеть «шарманку», как на «Озаме», не надо было: работа шла быстро, без переутомления и проклятий команды.

(обратно)

Воскрешение из мертвых

Ньюкаслский порт чуть не сделался последним портом моей жизни.

На другой день нашей стоянки, вечером после работ, я отпросился на берег и сел на одну из многочисленных перевозочных шлюпок, обходивших стоявшие на якорях суда и поддерживавших сообщение с берегом.

В шлюпке кроме меня уже сидели несколько моряков с других кораблей и какие-то женщины.

Солнце село, и темная южная ночь надвинулась черной папахой на многолюдный рейд, такой оживленный какой-нибудь час назад, а теперь совершенно замерший. Небо было обложено сплошными тучами, ревниво прятавшими южные звезды. Холодный зюйд-вест развел в бухте порядочное волнение, и соленые брызги то и дело обдавали нас с ног до головы.

Наконец мы подошли к какой-то пристани. Был отлив, и на пристань надо было вылезать по высокой лестнице.

Первым выскочил один из перевозчиков, чтобы собирать деньги от выходящей публики, за ним — я.

Когда я уже стоял наверху и копался в своем кошельке, отыскивая обычные «шесть пенсов», то увидел, что по крутой лестнице с большим трудом взбирается одна из наших дам. Перевозчик нагнулся, чтобы подать ей руку, а я, желая дать им обоим дорогу, сделал шаг назад и, не заметив в темноте, что и так стоял у самого края, стремглав полетел вниз и ключом пошел ко дну…

Оттолкнувшись от дна, я начал медленно подниматься вверх и тут с ужасом почувствовал, что моя правая рука, ушибленная или вывихнутая при падении, висит как плеть…

Сознание не покидало меня ни на секунду. Усиленно работая левой рукой, выплыл я на поверхность и, с трудом поддерживаясь, осмотрелся. Со всех сторон меня окружали сваи, на которые опиралась пристань. Подплыв к ближайшей, я обхватил ее здоровой рукой, но рука бессильно скользнула по обросшему морской травой бревну, а толчея от стиснутой между сваями зыби моментально оторвала меня прочь, и я снова начал барахтаться и медленно опускаться на дно. В это время до меня донеслись голоса.

— Где он? Давайте фонарь!.. Крюк, крюк!.. — кричал какой-то бас, и этот бас вдруг почему-то показался мне темно-зеленым.

Мне стало ужасно смешно: я открыл рот, и противная морская вода быстро наполнила его. Это отрезвило меня на мгновение. «Я тону!» — как молния прорезалась мысль в моем мозгу, и снова стал я изо всех сил работать левой рукой и выплывать на поверхность… Передохнув, я хотел крикнуть, но не успел: волна покрыла меня с головой…

Вдруг что-то зазвенело, закружилось; в глазах стали быстро вертеться какие-то красные круги, и я стремглав полетел в бездну. «Умер!» — смутно мелькнуло в мыслях… Но вот полет мой стал медленнее, тише, круги как-то побледнели, из красных сделались желтыми и синими, стали шире, и вдруг я почувствовал под левой рукой что-то теплое, мягкое, мохнатое. Я нагнулся посмотреть — это была кошка; встретившись со мной горящими ярко-зелеными глазами, она жалобно замяукала и впустила мне в левый бок острые длинные когти. Я схватил ее за шиворот, но она еще крепче впилась в мое тело и плотно прильнула отвратительным мохнатым мокрым туловищем. Я опять хотел закричать, но кошка оторвалась и тоже стремглав полетела куда-то… Все темно и тихо кругом…

Сколько прошло времени, я не знаю, но вот сначала смутно, а потом все яснее и громче какой-то голос твердит мне: «Проснись, открой глаза, ты не утонул, не умер, это было все во сне, это страшный сон, это кошмар». Я делаю нечеловеческое усилие и открываю глаза…

Долго глядел я, ничего не понимая; наконец мало-помалу стал соображать, что лежу в странном положении, лицом вниз, на чем-то твердом, под животом у меня подложен какой-то валик и что-то тяжелое, не мягкое, но и не твердое прикрыло меня с головой. Я попробовал ползти, отталкиваясь одними ногами, и почувствовал, что странная вещь, которой я был покрыт, остается позади… Еще минута, и луна, высоко стоящая в небе, очистившемся от туч, облила меня своим холодным зеленоватым светом…

Постепенно приходя в себя и вспоминая шаг за шагом все, что со мной было, я понял, что, спасенный каким-то чудом, я был привезен на «Армиду» и здесь положен ничком на палубу и покрыт брезентом. Но зачем же меня оставили в таком виде ночью на палубе? Неужели считали уже мертвым? Дрожь пробежала по телу.

Я попробовал встать, но как только шевельнул правой рукой, она невыносимо заныла в локте. Однако, кое-как поднявшись с помощью левой руки и придерживая ею страшно болевшую голову, я побрел в кубрик. Тут я заметил, что был совершенно гол. Холодный ветер пронизывал до костей — я дрожал, а голова, точно налитая свинцом, бессильно качалась при каждом шаге.

Вдруг раздались нечеловеческий крик и топот: это вахтенный, считавший меня покойником, увидя меня направляющимся в кубрик, бросился со страху бежать.

В кубрике все спали. Боясь произвести и здесь такое же впечатление, я не стал никого будить и, добравшись до койки, лег, закутавшись в одеяло, и скоро забылся тяжелым, болезненным сном. Проснулся я уже в кормовой запасной каюте и со здоровой рукой. Оказывается, что английский доктор вправил мне спящему вывихнутую в локте руку. Говорят, я только страшно крикнул и моментально снова заснул.

Спасение же мое произошло следующим образом. Один из бывших в шлюпке пассажиров-моряков увидел меня в тот момент, когда, показавшись на секунду на поверхности, я во второй раз пошел ко дну. Он нырнул за мной и, схватив сзади под мышку левой руки, выплыл на поверхность. Откачивание и оттирание в шлюпке не привели ни к чему, и перевозчик привез меня на «Армиду» как утопленника. Здесь были снова nepeпpoбованы все известные средства, а затем, видя их безуспешность, капитан велел положить меня ничком на палубу, подложить под живот мое же свернутое платье и, накрыв брезентом, оставить до утра. Так пролежал я с девяти часов вечера до двух часов ночи, когда благодаря какому-то чуду жизнь вернулась ко мне сама собой. Через день я снова принимал уже участие в судовых работах.

В Ньюкасле на берегу я не нашел ничего интересного: город очень напоминал провинциальные английские города. Такие же гладко мощенные улицы, двух- и трехэтажные дома, крытые черепицей, магазины, освещенные газовыми рожками, фундаментальные и важные полицейские, «бобби», как их называют матросы.

Интересно, откуда происходит это слово: от собственного ли шутливо сокращенного имени (например, матросов зовут «джек», солдат — «томми») или от жаргонного слова «боб», обозначающего шиллинг? Английские полисмены, когда их о чем-нибудь просят, часто притворяются, что ничего не слышат, и поворачиваются к вам спиной, заложив назад руки и сложив одну из ладоней лодочкой. Если в эту лодочку положить шиллинг, то «бобби» мгновенно повертывается к вам лицом и делается необыкновенно любезным.

Целую неделю, если не больше, простояли мы на якоре в ожидании своей очереди; затем нас поставили к пристани рядом, с американским барком «Делавар», на котором оказалось двое приятелей с «Карлтона».

(обратно)

В Батавию

Нагрузившись углем, «Армида» весело натянула белые хлопчатобумажные паруса, и тронулась в Батавию.

Быстро уменьшали мы широту и на восемнадцатый день плавания вошли в Торресов пролив. В то время редко кому приходилось проходить этим опасным и тогда еще мало исследованным местом. Коралловые рифы и банки так часто служили могилой кораблям, что между моряками не много находилось охотников полюбоваться на покрытые тропической зеленью острова, опрокинувшиеся, как в зеркале, в ярко-голубой и прозрачной воде Торресова пролива.

Осмотрительно вошли мы в этот прекрасный, но коварный пролив. Все верхние паруса были убраны, фок и грот взяты на гитовы, а на фор-салинге бессменно сидел матрос, зорко всматриваясь вперед и в глубь прозрачной воды.

На другой день плавания проливом, с рассветом, мы увидели на горизонте, позади нас, паруса шедшего вслед корабля; он нес все, что только можно было поставить, но тем не менее догнать нашу быстрокрылую «Армиду» было нелегко, и к заходу солнца он был позади еще милях в четырех.

Наконец, на другой день часов в восемь утра, ему удалось нас догнать. Это было судно с фрегатским вооружением, но с очень полным образованием[24]. Корабль поднял американский флаг и затем по обычаю обменялся с нами сигналами, из которых мы узнали, что он идет в Калькутту, имея только балласт и на обеих палубах около трехсот лошадей. Имя его было «Джон ди Коста». Лихо наклонившись на правый борт, под поставленными до последнего лиселя парусами, и подымая целую гору воды и пены своим тупым носом, он прошуршал у нас по наветренному борту всего в полукабельтове и обдал едким запахом конского навоза.

— Ох, не к добру он такого шика задает, — сказал наш капитан, покачав головой.

И действительно, через какой-нибудь час мы увидели, что «Джон ди Коста» как-то неестественно повернулся к ветру и сильно наклонился на левый бок, причем все паруса его заполоскали и захлопали о мачты.

— Готово! — сказал наш капитан.

В самом деле было «готово»: «американец» сидел на коралловом рифе.

«Не нужна ли помощь?» — взвился сигнал на нашей фор-брам-стеньге.

«Надеюсь справиться сам!» — получился ответ.

Наш «старик» только плечами передернул и пошел в каюту, чтобы точно отметить на карте широту и долготу места, где наскочил на риф злополучный «американец»…

В Батавию пришли благополучно.

Собственно говоря, мы пришли не в самую Батавию, а в новый, строившийся порт, находившийся от нее в тридцати — сорока километрах. Порт этот должен был служить для нее морской базой.

Утром, чуть свет, явились к нам полуголые толпы малайцев, и началась выгрузка. Жалко и жутко было смотреть на этих забитых детей природы, энергично поощряемых ударами бамбуковых палок и получающих от своих подрядчиков такую пищу, от которой буквально «сыт не будешь и с голоду не умрешь».

Работа шла с рассвета и до одиннадцати часов дня; потом наступал обед, состоявший из чашки вареного риса, насыпанного прямо в шляпы голодных рабочих, и маленькой соленой, высушенной на солнце рыбки, могущей служить только приправой, но никак не пищей голодному человеку.

Находились смельчаки, просившие вторую порцию, но вместо риса они получали хороший удар бамбуковым шестом по спине.

В три часа, когда жара немного спадала, работа начиналась снова и шла до восьми часов вечера, когда рабочие получали ужин, точь-в-точь такой же, как обед, и разводили костры, располагаясь тут же вблизи корабля на ночлег, с тем чтобы утром снова начать свою каторжную работу.

Кроме «Армиды» здесь стояли еще два английских парусника, тоже с углем из Австралии. Место вокруг новой гавани было пустынное; до Батавии больше тридцати километров по железной дороге; буфет на вокзале был не по нашему, матросскому карману, и потому нет ничего удивительного, что время после работ проходило весьма однообразно: ходили друг к другу в гости. Но это не особенно нас развлекало.

В это время как раз поспевали кокосовые орехи в лесу, окружавшем со всех сторон нашу гавань. Лес этот принадлежал голландским плантаторам, которые ни за какие деньги не хотели продать нам немного кокосов. Результатом этого явились ночные экскурсии в лес.

Я до сих пор прекрасно помню эти лесные походы. Картина получалась весьма своеобразная.

Вечер… Красный мяч солнца упал в соседнем лесу, и тропическая ночь моментально распустила свой черный плащ, сплошь затканный блестящими звездами. Кругом по берегу пылают костры, бросая желтые блики на громады стоящих у берега кораблей и голые фигуры малайцев, тянущихся вереницей со шляпами в руках к огромным шипящим котлам. Около котлов такие же голые фигуры, держа в руках весла, годные для хорошей четверки, сосредоточенно мешают клокочущий рис.

Картина была до того фантастична и до того напоминала наши лубочные картины страшного суда и наказания грешников, что я невольно подолгу засматривался на это зрелище.

Кончался ужин — вокруг костров начинались дикие пляски и пение под звуки бамбуковых дудок, цимбал и барабанов, довершавшие сходство этой демонической картины с пляской чертей в аду. Как могли после каторжной работы полуголые малайцы еще танцевать, не понимаю.

В это время на палубе «Армиды» идут сборы «в поход». Тут дружно сошлись и суровый, сосредоточенный норвежец с соседнего английского корабля, и пылкий итальянец, и черный сын Африки, получивший американскую шлифовку и напяливший по этому случаю, несмотря на тропическую жару, бумажный воротничок…

Выбирается начальник отряда, разбираются толстые палки для защиты от многочисленных собак малайских сторожей, мешки, каболочные стропы, при помощи которых мы влезали на голые стволы кокосовых пальм, и ватага человек в двадцать, с веселыми шутками и смехом, отправляется в опасную экскурсию. «Опасную», — говорю я потому, что, с одной стороны, легко можно было попасть в зубы аллигатору, которыми кишит эта местность, а с другой — озлобленные сторожа, окружив нас плотным кольцом, дружно бомбардировали камнями и палками, а иногда и стреляли, но, должно быть, вверх или холостыми зарядами, потому что за время нашего двухнедельного мародерства ни в кого не попало ни одной дробинки.

Наконец приготовления окончены, и отряд выступает «в поход». Пройдя костры с танцующими вокруг них малайцами, он направляется прямо в чащу густого тропического леса. Шутки и разговоры смолкли; все тихо, и только мерные шаги глухо раздаются под сводами пальм. Вдруг где-то залаяла собака… Через минуту к ней присоединилась другая, третья, и наконец дюжины две высоких остромордых собак с диким визгом и лаем выскакивают из чащи и бросаются на невозмутимо шагающих матросов. За собаками бегут их хозяева и, окружив отряд, с не менее диким воем и визгом идут следом за ним…

— Стой! — раздается тихая команда начальника.

Отряд останавливается. Двое смельчаков сейчас же при помощи каболочных стропов влезают на верхушки пальм, четверо с мешками остаются внизу — подбирать сброшенные орехи, а остальные выстраиваются кольцом вокруг оперируемых деревьев, спинами к ним и лицом к остервеневшим сторожам и их собакам, моментально составляющим другое кольцо вокруг первого.

Сторожа прыгают, извиваются, бросают камни и палки, но большей частью мимо. Собаки воют. Невозмутимо стоят матросы с палками в руках и только иногда ловко отбрасывают чересчур назойливую собаку…

Через десять минут мешки полны. Их кладут на носилки и торжественно несут на судно.

Сторожа и их собаки сначала провожают отряд в надежде, что он не выдержит града палок и камней и бросит добычу, но их надежды тщетны: не прибавляя шагу, доходят матросы до опушки леса; преследователи отстают один за другим; раздается хоровое пение какого-нибудь торжественного марша; отряд вступает на палубу корабля и производит дележ добычи.

Так проходили дни за днями. Выгрузка быстро подходила к концу. Соседи наши один за другим ушли в море, и кокосовые атаки прекратились сами собой.

Скоро и «Армида» тронулась в путь. На этот раз мы шли в Тагал, маленькую голландскую факторию на том же острове Ява, грузить сахар для одного из европейских портов.

Стоянка на Тагальском рейде ничего интересного не представляла, исключая ежедневные поездки на шлюпке с открытого рейда, где стоят далеко в море суда, в факторию.

Фактория расположена по обе стороны маленькой речки, и в этом устье даже в сравнительно тихую погоду ходит огромный океанский прибой. Идет с ревом и каким-то хрипящим свистом высокая голубая гора, без гребня, без пены, без всплесков, и вдруг догоняет вельбот.

— Навались!

Пять гребцов изо всей силы наваливаются на гибкие ясеневые весла; напряженно следит за грозным валом рулевой, вооруженный длиннейшим кормовым веслом… Момент — и вельбот взлетел на страшную высоту, стремглав нырнул вниз и с размаха вскочил в покойную узкую речку.

Погрузка сахара вследствие плохого сообщения с берегом и страшной жары затянулась на целых два месяца. Измучились мы за это время страшно. Я думаю, никогда с таким удовольствием никто из нас не тянул брасы, как в тот день, когда окрыленная всеми парусами «Армида» снова понеслась в океан.

Зайдя на три дня опять в Батавию, чтобы запастись провизией, которой не было в Тагале, мы пошли Зондским проливом, известным в истории мореплавания еще не так давно как страшное гнездо малайских пиратов. Но пираты отошли в область преданий. Теперь это были мирные торговцы, догонявшие тихо подвигающийся под едва надутыми парусами клипер на своих быстрых пирогах, с тем чтобы поторговать фруктами, попугаями, мартышками и явайскими серенькими красноклювыми канарейками.

Когда мы вышли из Зондского пролива, наш клипер представлял собой целый зоологический сад: везде висели клетки с различными диковинными птицами; попугаи, блестя на солнце всеми цветами радуги, оглашали воздух резкими криками, а обезьяны разной величины и породы стремительно бегали вверх и вниз по вантам или висели на выбленках, покачиваясь на длинных и цепких хвостах.

(обратно)

Матросские вахты

Опять океан, опять однообразные вахты, разделяющие всю жизнь матроса на четырех- и двухчасовые отрезки времени, опять традиционные галеты, солонина, горох… Две вахты: четыре часа на службе и четыре — отдыха. Будят на вахту за четверть часа. Таким образом, больше трех с половиной часов подряд матрос в море спать не может, и сначала это кажется очень тяжелым, а потом привыкаешь.

Матросские сутки протекали приблизительно следующим образом.

Начнем для примера с «собачки», с самой трудной в смысле борьбы со сном вахты — с полуночи до четырех часов.

Когда сменишься с «собачки», то валишься на койку и спишь как убитый с четырех до семи с половиной часов. После побудки вскакиваешь, наскоро моешься, завтракаешь и в восемь выходишь на вахту. Если не стоишь на руле или на баке впередсмотрящим, то делаешь какую-нибудь судовую работу: штопаешь паруса, чинишь такелаж, скоблишь, красишь что-нибудь, конечно при условии, что во время вахты не происходит маневров с парусами, не надо их убавлять или прибавлять, брать рифы, тянуть снасти. В полдень смена и обед. После обеда — часок отдыха, а затем до шестнадцати часов делаешь что-нибудь для себя: стираешь белье, штопаешь платье, чинишь обувь. От шестнадцати до восемнадцати часов полувахта, посвященная обыкновенно вечерней уборке судна, подтягиванию ослабших снастей, приведению в порядок всего, что может потребоваться ночью. В восемнадцать часов — смена и ужин. С двадцати часов до полуночи стоишь вахту. Эта вахта в хорошую погоду самая спокойная и неутомительная; сон еще не одолевает, и если нет работ с парусами, то все, кроме рулевого и бакового, устраиваются на грот-люке и ведут беседы на всевозможные темы или слушают, как кто-нибудь рассказывает о своих былых плаваниях, а то и просто сказку какую-нибудь. После полуночи — смена и крепкий сон до без четверти четыре. Побудчик из другой вахты должен к этому времени сварить кофе и поставить его на стол в кубрике вместе с галетами. Пьешь наскоро кофе и с последним ударом восьмой склянки выходишь на палубу. Вахта от четырех до восьми утра самая беспокойная. Она начинается с приготовления к утренней мойке и уборке судна. Одновременно перекачивают пресную воду из трюмной цистерны в расходную на палубе, приносят из трюма в камбуз порцию угля на день, растапливают плиту и будят кока. Затем моют палубу, чистят медь. В восемь — смена, завтрак и сон до одиннадцати с половиной; в одиннадцать с половиной — обед, а с двенадцати до шестнадцати — опять вахта. С шестнадцати до восемнадцати — отдых, с восемнадцати до двадцати — полувахта, а затем сон до без четверти двадцать четыре.

Так текла тогда матросская жизнь на парусном корабле в океане.

Эта жизнь сама по себе нелегка, но когда она обставлена так, как на «Озаме» и на «Карлтоне», то она почти невыносима, и неудивительно, что старые матросы-парусники, дорвавшись до берега и получив расчет за несколько месяцев каторжной работы, в несколько дней пропивали все до копейки, должали содержателям бордингхаузов, опять «подписывали» и шли в новую кабалу на долгие и тяжелые месяцы. Жизнь такого старого матроса, профессионала-парусника, была бесконечной и трагической сказкой про белого бычка. Так она тянулась до тех пор, пока он не погибал вместе с разбитым кораблем или не срывался в шторм с рея, или не умирал от какой-нибудь экзотической лихорадки и его, зашитого в старую парусину, с чугунной балластиной в ногах, не спускали в глубину океана, или, по матросскому выражению, в «сундук чертушки Джонса» («Devil John’s chest»).

Да, хороший, разумный и гуманный капитан, даже при полукаторжных условиях труда и быта, в которых протекала моя юность, мог сильно скрасить жизнь своей команды, но как мало их было! А наш капитан Цар был прямо каким-то исключением из капитанской породы.

Проведу маленькую параллель. Цар никогда не заставлял команду работать без надобности только потому, что она получала жалованье и должна была по договору работать двенадцать часов в сутки. Теплые лунные ночи в пассатах, когда паруса покойно стояли, ровно выпячивая грудь, и на небе не было ни одной тучки, были отдыхом и наслаждением для вахтенных на «Армиде». На «Карлтоне» в такие ночи нас заставляли плести сезни, ткать маты или делать кранцы.

На «Армиде» ни от капитана, ни от помощников никто из нас не слыхал ни одного грубого слова. Всех нас всегда называли по именам. В самые горячие минуты авралов, при тропических шквалах, при штормах у Доброй Надежды, только и слышишь, бывало: «Молодцы, молодцы, ребята! Старайтесь, приналягте как следует!» И мы старались и налегали. На «Карлтоне» не было другого обращения, кроме: «Эй вы, джентльменские (или еще какие-нибудь) дети, тяните, будьте вы прокляты!»; когда нужно было окликнуть какого-нибудь матроса, к нему обращались: «Эй ты, рыжий!», или «лопоухий», или «плешивый».

Удивительно ли после этого, что вся команда «Армиды» уважала своего капитана и охотно работала, а команда «Карлтона» ненавидела Нормана и готова была сделать ему любую неприятность?

Но бывали капитаны и похуже Нормана. Вот что рассказал нам в одну из тихих ночных вахт наш самый старый матрос — югослав Петро Вучетич.

«Мне было лет восемнадцать, когда я отправился искать счастья в Америку. Много наших земляков туда ехало. Это было начало пятидесятых годов, самый разгар калифорнийской золотой горячки. Для того чтобы попасть в Калифорнию, на берега золотоносной реки Сакраменто, надо было сперва эмигрировать в Нью-Йорк. Так я и сделал. Эмигрантские конторы работали тогда вовсю. Помимо разработки найденного в Калифорнии золота, шло громадное строительство; заселялся Дальний Запад, строились железные дороги, новые города росли как грибы, рос не по дням, а по часам американский торговый флот, росла промышленность. Не хватало рабочих рук. Американские агенты шныряли по всем рабочим центрам Европы, сманивали рабочих всех специальностей и просто здоровых молодых парней, суля им золотые горы по ту сторону Атлантики. Вот так-то и я, молодой здоровый матрос, попал из Триеста в Бордо, а из Бордо на французском пакетботе в Нью-Йорк.

Нас в твиндеке было напихано человек восемьсот, эмигрантов всех национальностей и всех специальностей. Только что судно отдало якорь в Нью-Йоркской гавани, как со всех сторон налетели вербовщики и начали тянуть кого куда.

Я не успел и опомниться, как меня притащили в контору и дали подписать какую-то бумагу. Оказалось, что я подписал договор на отправляющийся в Сан-Франциско новый клипер «Чалиндж» («Вызов»), к капитану Вотерману, легенды о зверствах которого ходили тогда по всему свету.

Говорили, что он во время штормов у мыса Горн, когда команда брала рифы или крепила паруса, нарочно отдавал иногда подветренный грота-брас, чтобы «стряхнуть с рея» ненужных ему слабосильных людей. Рассказывали, что он застрелил собственного малолетнего сына… Но это рассказывали, а вот что видел я собственными глазами…

Подняли якорь. Знаменитый нью-йоркский буксир «Р.Б. Форбс» натянул канат и, развернув наш клипер вниз по течению, повел мимо города. Как только взяли якорь на кат и фиш и закрепили по-походному, раздалась команда: «Повахтенно, на шканцы, во фронт!»

Мы выстроились двумя шеренгами вдоль бортов, у передней переборки юта. Нас было пятьдесят шесть матросов и восемь юнг, два плотника, два матроса-парусника, два кока и два стюарда. За вычетом двух рулевых, стоявших у штурвала, на каждом борту оказалось по тридцать шесть человек — по восемнадцать человек в шеренге. Я посмотрел на своих товарищей — неважная была компания. По одежде, по манере держать себя, по выражению лиц и беганию испуганных глаз видно было, что большинство из них первый раз в жизни находятся на палубе судна. Многие имели болезненный и истощенный вид, некоторые едва держались на ногах, и по опухшим лицам, бессмысленным, оловянным глазам и трясущимся рукам можно было безошибочно признать в них неисправимых алкоголиков. Это была настоящая вотермановская команда, лучшее, что могли найти для него вербовщики, так как настоящих, знающих дело матросов, «матросов летучей рыбы»[25], можно было залучить на судно, которым командовал Вотерман, или случайно, или обманом, предварительно напоив до бесчувствия.

К балюстраде, ограждающей возвышенный ют, подошел гладко выбритый джентльмен. Его узкое, как бы сплющенное с боков лицо завершал длинный, выдающийся вперед подбородок. Из-под ровных темных бровей глядели живые, пронизывающие насквозь глаза. На нем был блестящий цилиндр, черный с атласными отворотами сюртук, золотисто-желтый с коричневыми полосками бархатный жилет, светлые брюки с широкими лампасами из черной шелковой тесьмы и лакированные туфли. Туалет довершал громадный подкрахмаленный отложной воротник и черный шелковый галстук, завязанный большим бантом. Наружный вид этого франта, который был нашим капитаном, напомнил мне чей-то хорошо знакомый, много раз виденный портрет, но я не мог вспомнить чей.

Капитан сделал величественный жест рукой и произнес:

— Стюард!

Старший стюард бросился по трапу на ют.

— Ведро воды из-за борта!

Стюард схватил одно из тут же стоявших в гнездах пожарных ведер со стертыми и начищенными медными буквами C-H-A-L-L-E-N-G-E, зачерпнул воды из-за борта и поставил перед своим повелителем.

— Полотенце!

Стюард бросился в каюту за полотенцем. Вотерман начал речь.

Я плохо знал тогда английский язык, но понял суть. Капитан говорил, что его судно делает первый рейс, что это самое лучшее, самое красивое и самое быстроходное судно в мире и что рейс должен быть рекордным, что он позаботился о приобретении хорошей провизии, что кормить команду будет прекрасно, что послушным, старательным и трудолюбивым матросам будет легко жить под его командой. Все это говорилось ровным, спокойным, даже слащавым голосом протестантского проповедника. Затем голос Вотермана начал повышаться. Он продолжал:

— Но вы понимаете сами, что вы не матросы, — я не хочу говорить вам для первого знакомства, кто вы, — и вы должны понимать, что первое на судне — это дисциплина, быстрое, отчетливое исполнение моих приказаний и беспрекословное повиновение выбранным мною офицерам. Только при этих условиях наш клипер сделает рекордный переход, а вы сделаетесь матросами. Помните и зарубите себе на носу, что я сделаю из вас или матросов, или фарш для пирога чертушки Джонса. — Тут голос Вотермана зловеще прогремел: «Стюард!» — и Вотерман, не оборачиваясь, протянул ему свой цилиндр. Его пышные каштановые волосы были расчесаны на пробор и подвиты.

Байрон, вспомнил я, английский поэт Байрон — вот кому подражал Вотерман своим костюмом и видом.

— Вот, — продолжал Вотерман, обращаясь к команде,-- вы видели меня таким, каким я бываю на берегу, не в вашем, конечно, обществе, теперь вы увидите меня другим, я смываю свое береговое лицо! — Наклонившись, над ведром, Вотерман вымыл в забортной воде лицо, вытерся поднесенным почтительно изогнувшимся стюардом полотенцем и, повернувшись к нам спиной, важно зашагал к сходному люку в свою каюту.

Теперь выступил стоявший около рулевых второй помощник:

— Ребята, предъявите ваши ножи плотникам!

Плотники резким ударом ручника отшибали острые концы ножей и возвращали их владельцам. Теперь эти ножи походили на столовые, как оружие они больше не годились.

Пока мы слушали речь и глядели на представление Вотермана с ведром забортной воды, а потом проделывали процедуру «обезвреживание ножей», старший помощник Джим Дуглас, громадный рыжий атлет по прозвищу «Хват», перебрал в кубрике все наши сундуки и мешки в поисках оружия и спиртных напитков. Когда мы спустились в кубрик, то увидели, что все наши вещи валяются на полу и на койках.

Вотерман снова появился на юте. Теперь он был одет в свободный синий фланелевый костюм, на ногах мягкие вышитые туфли, на голове форменная капитанская фуражка с гербом компании. Из-под пиджака торчала кобура револьвера, а на кисти правой руки висела на ремешке гладко отполированная дубинка в виде бутылки или кегли, сантиметров тридцати длиной.

Первой жертвой Вотермана был почтительный стюард. Я видел, как он выскочил во время капитанского завтрака на палубу с рассеченной до кости головой. Оказывается, большой нож, который он подал капитану для торжественной операции разрезания на куски ростбифа, был недостаточно наточен, и капитан попробовал его на курчавой голове своего камердинера.

С этого момента каждый день на палубе лилась чья-нибудь кровь. Трудно рассказать о всех зверствах Вотермана и Дугласа.

На широте Рио-де-Жанейро в прекрасный солнечный день нам было велено вытащить все вещи на палубу, чтобы вымыть и продезинфицировать кубрик. Дуглас не удержался, конечно, чтобы еще раз не осмотреть нашего багажа. В сундучке одного пожилого и очень почтенного матроса, прозванного нами «Флотский» за то, что он прослужил пятнадцать лет в военном флоте и теперь первый раз после отставки нанялся на торговое судно, Хват нашёл великолепную стальную свайку с ручкой красного дерева. Такая свайка, незаменимая при мелких артистических такелажных работах, могла одновременно служить и превосходным оружием. Хват взбесился.

— Где ты украл эту свайку? — заревел он, наступая на Флотского.

Флотский побледнел от оскорбления, но ответил сдержанно:

— Я купил ее в Лондоне, сэр, лет семь назад.

— Врешь, негодяй! — и Хват двинул ни в чем не повинного Флотского в зубы.

Это было больше, чем тот мог перенести. Он был великолепным боксером, и Хват с расквашенной физиономией растянулся на палубе.

Вотерман, бравший в это время на юте высоту солнца новым блестящим секстаном, бросился как тигр на защиту своего помощника с секстаном в одной и дубинкой в другой руке и начал сыпать удары, не разбирая правых и виноватых. Вскочивший на ноги Хват моментально схватил железный болт и присоединился к капитану.

Кровавая свалка продолжалась минут пять. Два матроса лежали на палубе с раскроенными черепами, Дуглас получил несколько рваных ножевых ран (потому что концы ножей были обломаны), а из нового капитанского секстана получилась исковерканная лепешка, тут же брошенная за борт.

Во время этой свалки Флотский исчез. Решили, что он прыгнул за борт.

Но Дуглас не верил в это — он был убежден, что старый матрос прячется где-нибудь в рундуках кубрика и команда его подкармливает.

В темные ночи Хват по нескольку раз в вахту крадучись обходил палубу, присматриваясь к люковой рубке над сходом в кубрик: «Выползет же когда-нибудь этот сукин сын дохнуть воздухом». И действительно, недели через три в темную штормовую ночь Дуглас накрыл Флотского на палубе. Тот бросился перед ним на колени, прося пощады. Дуглас взмахнул дубинкой, которую он после случая с Флотским стал по примеру капитана носить на руке. Защищая голову от удара, Флотский закрылся руками… Дубинка хрястнула, и обе руки были переломаны выше кистей. После этого ему надели на ноги и на переломанные руки кандалы и бросили в одну из шлюпок, где и продержали на сухарях и воде до самого Сан-Франциско.

Во время штормов у мыса Горн в ужасную ледяную ночь крепили крюйс-марсель. Парус, плохо стянутый горденями, вздутый кверху и оледеневший лубком, не позволял матросам «расходиться» по рею. Второй помощник, по имени Колл, зверь не хуже своих старших собратьев, но трус, стоял посредине рея, вцепившись обеими руками в драйреп, и кричал не своим голосом:

— Расходись, дави его животом!

Вотерман с юта посылал угрозы и проклятия Коллу и его слабосильной команде.

Колл озверел и, стоя на рее выше матросов, начал их бить каблуками сапог по головам. Трое сорвались и полетели вниз. Двое из них, с подветра, были отнесены в море; минуты две слышны были их крики, но им не бросили ни круга, ни даже конца какой-нибудь снасти; третий, с наветра, упал на палубу юта и тяжело стонал.

— Уберите вон этого покойника! — заорал Вотерман.

К несчастному подскочил Хват.

— Что ты стонешь? Ты же уже сдох, сукин сын! Эй, кто там есть из его вахты, принесите его одеяло!

Когда принесли одеяло, Хват закатал в него стонущего человека и, пихая ногами, столкнул через балюстраду в море.

Скоро после того как мы обогнули Горн, поплатился и Колл.

Во время одного из поворотов судна Колл стоял у подветренных грот-брасов и по команде «пошел грота-брас» недостаточно быстро их отдал.

Вотерман, стоявший у руля, подскочил к Коллу и дал ему затрещину, но тот обернулся и так ударил капитана кулаком между глазами, что Вотерман растянулся на палубе. Поднявшись, он ничего не сказал Коллу и спустился к себе в каюту.

Через несколько минут к Коллу подошел стюард:

— Капитан просит вас, сэр, к себе в каюту.

— Скажите капитану, что я, как вахтенный начальник, не могу оставить своего поста.

Стюард спустился с докладом вниз, но через минуту снова появился перед Коллом.

— Капитан просил вас пожаловать к нему, когда вы сменитесь.

Делать было нечего. После смены полумертвый от страха Колл поплелся к капитану.

Вотерман с распухшей переносицей встретил его чрезвычайно любезно.

На столе стояла бутылка портвейна и две чеканные серебряные чарки.

— Я был не прав перед вами, — сказал Вотерман, — я погорячился, я не должен был поднимать руку на своего офицера при команде. Выпьем и помиримся.

Колл не ожидал такого приема.

— Простите и меня, капитан, вы лучший капитан из всех, с которыми мне приходилось плавать, — ответил он сконфуженно. — Я очень виноват перед вами.

— Ничего, выпьем, — и Вотерман налил чарки. Выпили, а через четверть часа Колл, с «браслетами» на ногах и руках, лежал в шлюпке, стоявшей в рострах, напротив той, в которой лежал бедный Флотский. В чарку Колла Вотерман подсыпал сонного порошка. В вахтенном журнале он записал: «8 сентября 1851 года, широта — не помню точно, ну, скажем, — 48°50' южная, долгота 77°15' западная, в 4 часа 15 минут пополудни арестован, с наложением наручников, помощник капитана Чарлз В. Колл за небрежное исполнение обязанностей и недисциплинированное поведение, выразившееся в попытках нанесения оскорблений действием капитану при исполнении последним служебных обязанностей и в присутствии команды».

В тот же вечер произошло глупое и бессмысленное по своей жестокости убийство старого матроса-итальянца.

Дуглас доложил Вотерману, что итальянец не вышел в восемь часов вечера на вахту и что он не стоял вахты с четырех до шести.

— Матросы говорят, что у него ноги болят, — добавил с усмешкой Дуглас.

— А вот мы вылечим ему ноги! — сказал Вотерман. Оба пошли к люку в кубрик и начали барабанить дубинками по сдвижной крышке, ругаясь и вызывая наверх итальянца. Скоро он показался на трапе и медленно поднялся на палубу.

Увидя разъяренные лица начальников, он стал что-то бормотать по-итальянски и показывать на ступни ног. Они были черны от гангрены. У старика кто-то украл единственные сапоги, и он в ледяные штормы у Горна отморозил босые ноги.

— Говори по-английски, когда с тобой порядочные люди разговаривают!.. — заорал Вотерман и стукнул старика дубинкой по голове.

Матрос рухнул на палубу как подкошенный.

— Стюард! — заорал Вотерман. — Принеси сюда стаканчик виски или рома, a то этому слабонервному шарманщику дурно сделалось.

Но спирт был уже бесполезен: матрос был мертв. В ту же ночь несчастный старик, «скончавшийся от гангрены» (как было записано в вахтенном журнале), был зашит в парусину и похоронен по морскому обряду, Вотерман, исполняя роль пастора, прочел по молитвеннику соответствующее напутствие.

«Вызов» не поставил рекорда, его рейс из Нью-Йорка в Сан-Франциско занял сто восемь дней. Рекорд поставил вышедший за месяц до него тем же рейсом и тоже прямо с постройки клипер «Флайинг клауд», сделавший этот переход за восемьдесят девять суток и двадцать один час.

Скоро рассказы о зверствах и преступлениях Вотермана и его помощников сделались известными всему Сан-Франциско, и на пристань повалили рабочие с золотых приисков. Собралась толпа тысячи в две и решила тут же линчевать Вотермана и Дугласа, но их и след простыл.

Двинулись по улице по направлению к конторе Ольсон и Ко. Матросы с «Вызова» вели впереди под руки Флотского с криво сросшимися руками. Он едва мог переступать ногами. Двери конторы оказались запертыми, их вышибли, но в конторе никого, кроме пары перепуганных насмерть клерков, не нашли. В это время с пожарной каланчи раздался звон набата, и явился маршал «Комитета бдительности», окруженный полицией. Он долго уговаривал толпу, и она разошлась только после клятвенного обещания маршала, что Вотерман и Дуглас будут разысканы, арестованы и преданы суду.

Этих зверей действительно разыскали дней через десять на какой-то испанской ферме, миль за сорок от Сан-Франциско, но суд освободил их из-под ареста под крупный залог. Их судили через месяц, когда «Вызов» выгрузился и ушел под командой другого капитана в Китай за чаем.

Ну, вы знаете американских судей, пословица чуть не на всех языках говорит: «С сильным не борись, с богатым не судись». Оба были оправданы.

А знаете, чем кончил Вотерман? Он больше не пошел в море, а купил в окрестностях Сан-Франциско большую ферму и сделался помещиком. Он дожил до семидесяти шести лет. Я как-то слышал от старых моряков, что Вотерман под старость сделался ханжой и добровольным проповедником среди моряков. У него была яхточка в Сан-Франциско, на которой он объезжал стоящие на якоре суда, читал матросам проповеди и раздавал библии.

Говорят, что при одном из таких посещений он нарвался на двух бывших матросов «Вызова»; они выкинули его за борт и стали топить шестами, но старый морской волк умел плавать как рыба; он вынырнул под кормой корабля, где на бакштове стояла его яхточка, вскарабкался на борт, перерезал бакштов, поставил паруса и удрал».

(обратно)

Возвращаюсь домой!

От Зондского пролива и почти до самого мыса Доброй Надежды «Армида» шла при сравнительно хорошей погоде с попутными ветрами. Дни и ночи так походили одни на другие, что о них теперь трудно рассказать что-либо интересное, кроме, пожалуй, случая с пропажей и находкой матросских трубок.

Приблизительно через неделю после выхода в океан у команды начали пропадать трубки. Большинство трубок было из белой глины, по пенсу за штуку, но были и деревянные, более дорогие.

Начались недоразумения, подозрения, ссоры. Дошло до того, что команда пригласила сама в кубрик старшего помощника Бубана, открыла свои сундуки, вытряхнула все, что было в мешках, на койки и попросила его обыскать всех. Трубки не нашлись.

Можно было подумать только одно: что кто-либо таскает трубки из озорства и бросает их за борт. Но кто?

Недоразумение это тянулось дней десять, до прохода нами Кокосовых островов. Когда мы их прошли, капитан приказал убрать в кладовую стоявшие у нас на корме две маленькие сигнальные пушки, и вот при уборке из одной пушки посыпались наши трубки. Вором оказалась одна из наших обезьян.

Вспомнили, что кто-то из матросов дал в лапы вертевшейся около него мартышке горячую трубку; она обожгла лапы и с визгом убежала на ванты. Потом, когда обезьяна приставала во время еды, ее часто пугали трубками, и вот, очевидно, она начала мстить — таскать по ночам все плохо лежавшие трубки и прятать их в пушку.

У мыса Доброй Надежды нас прохватило порядочным штормом и «вогнало в рифы».

Трое суток штормовали под нижними марселями и зарифленым фоком.

Есть такая загадка: «Что на свете всего быстрее?» Ответ: «Мысль». Говорят, что человек, когда спит крепко, никогда не видит никаких снов, что сны он видит только тогда, когда у него начинает работать мозг, а мозг начинает работать только за несколько мгновений до пробуждения, и работа мозга именно служит импульсом к пробуждению. Таким образом, длиннейшие, запутаннейшие, яркокрасочные сны успевают проходить перед нами в течение нескольких мгновений.

Так ли это, не знаю, но вот приблизительно то, что можно успеть передумать, падая с мачты на палубу.

Я работал на нижнем фор-марса-pee, очищая распустившуюся шлейку, запутавшуюся вокруг бык-горденя марселя. Я сильно перегнулся вперед, спокойно упираясь левой рукой в туго надутый штормовым ветром парус, а правой дергал за шлейку, стараясь ее отцепить. Вдруг рулевой неожиданно рыскнул, давление ветра на парус сразу прекратилось, он заполоскал, упиравшаяся в него рука скользнула, я потерял равновесие и полетел вниз головой.

«Надо как-нибудь вывернуться ногами вниз, — пронеслось у меня в голове. — Вот кошку как ни брось, она, падая, непременно перевернется спиной кверху. Только надо перевертываться в сторону паруса и постараться ухватиться за один из бык-горденей… Ага, паруса снова надулись, рулевой справился, значит, прежде всего я ударюсь головой в пузо фока; вот в этот момент надо ухватиться за бык-гордень… Ну, не зевай…» Я ударился головой в туго надутый фок, сделал какой-то неповторимый, подсказанный мне инстинктом маневр ногами, перевернулся и ухватился сначала правой, а затем обеими руками за ближайший бык-гордень. Надутый фок, по верхней части которого я теперь скользил, замедлил мое падение. «Сейчас я приду на самое выпуклое место и оттуда полечу уже вертикально на палубу». Бык-гордени при поставленных парусах у нас не крепятся, но чтобы они не вырывались из блоков, на концах завязаны узлы-восьмерки. Мне ясно представилась восьмерка… «Если узел дойдет до направляющей планки, а я еще не дойду до палубы, то, как бы я ни напрягал мускулы (как эти мускулы называются?.. Да, бицепсы), мне дернет руки кверху и встряхнет, как на дыбе; хорошо, если вывихнет, а то, пожалуй, совсем оторвет руки. Надо постараться согнуть их в локтях, чтоб пружинили… Ну, а если я дойду до палубы, а узел еще не дойдет до планки? Ну, тогда разобьюсь, обязательно разобьюсь, самое меньшее, если сломаю обе ноги. А кто их будет ампутировать на судне?.. Ну!..»

Узел-восьмерка дошел до планки. Руки рвануло вверх, в глазах потемнело от боли, и на какую-то долю секунды я повис в воздухе, но моментально выпустил бык-гордень и полетел на палубу. Однако лететь мне оставалось уже меньше сажени, и меня подхватили товарищи.

Оказалось, что я даже не вывихнул рук, а только растянул связки.

Самое лучшее в этих случаях средство — лед, но где было его достать? Обошлись забортной, довольно холодной водой с уксусом. Целую неделю, если не больше, я не мог двигать руками, и товарищи кормили и поили меня, как младенца, а потом долго еще болели лопатки и под мышками, потом и это прошло.

Пока болели руки, я не мог, конечно, работать, но зато на своих вахтах был бессменным впередсмотрящим.

Когда проходили остров Св. Елены, случилось маленькое происшествие. Пара наших мартышек сидела на ноке бизань-гика; они грелись на солнце и искали одна у другой блох. Вдруг, вероятно от близости острова, ветер неожиданно зашел, и бизань, вынесенная вперед завал-талями, заполоскала. Гик тряхнуло, и одна из обезьян полетела за борт; другая удержалась, вцепившись в шкоторину. Ни минуты не задумываясь, упавшая в воду обезьяна поплыла по направлению к острову.

Бубан, стоявший на вахте, хотел послать ей вдогонку Палермо, но потом, как он сам рассказывал, моментально сообразил, что судно имеет семь узлов ходу и, для того чтобы опять поймать Палермо, пришлось бы ложиться в дрейф и терять время. Этого для обезьяны делать не стоило. Он долго следил за ней в бинокль, а хозяин обезьяны, матрос Ставро (из албанских греков), до самого конца плавания не мог ее забыть.

Штилевой полосы мы совсем не почувствовали и проскочили ее, имея только несколько дней маловетрия и сразу перейдя из зюйд-остового в норд-остовый пассат.

Вот наконец и Мадейра. Чуть брезжит рассвет. Ветер стих. Ровные волны рядами перекатываются от края до края безоблачного горизонта. Солнце только что вышло из океана и, окруженное сероватой утренней мглой, стало медленно подниматься над водой. «Вечер ли красный, иль серое утро — верные признаки ясного дня», — говорят моряки. Действительно, мгла скоро рассеялась; подхваченные чуть слышным ветерком, маленькие белые, как пушинки, облачка быстро унеслись к африканскому берегу, открыв на очистившемся горизонте большой парусный барк с бессильно повисшими парусами.

От величественно подымавшейся из проснувшегося океана Мадейры подул легкий утренний бриз; крылья нашего клипера стали расправляться, и серебряная струйка кильватера запенилась, журча, за кормой. Барк, до которого не дошла еще полоска ветра, оставался на месте, и мы заметно стали к нему приближаться. Вот под его гафелем развернулся итальянский флаг с поднятым под ним «ясно вижу» и бессильно повис в воздухе, чуть трепеща мягкими, шерстяными складками. «Армида» подняла свой еще раньше. «Прошу лечь в дрейф», — был следующий сигнал «итальянца», и его флаг, теперь уже окончательно развернувшийся и затрепетавший от свежего бриза, медленно приспустился до половины.

— Брамсели и бом-брамсели на гитовы! Кливер и бом-кливер долой! Фок и грот на гитовы! На грота-брасы! — раздалась команда нашего капитана, и через несколько минут «Армида» лежала в дрейфе.

От итальянского барка отвалила шестерка и направилась к нам.

Вот что узнали мы от несчастной команды «итальянца». Ровно четыре месяца назад барк «Регина дель Маре» («Царица морей») с полным грузом лакрицы отправился из Яффы в Филадельфию. С первого же дня плавания его начали преследовать штили, прерываемые по временам противными вестовыми ветрами. Таким образом, злосчастная «Царица морей» превратилась в их рабу — на четвертый месяц плавания едва доплелась до Мадейры…

— Odesso undeci giorini, que oghi sera buona sera Maderi e per la matina di nuovo «Buon giorno, Maderi»[26].

Запасов провизии на небогатых вообще итальянских судах, конечно, не хватило на такое неожиданно долгое плавание; о табаке и говорить нечего. Бедные матросы уже двенадцатый день питались крошками сухарей и лакрицей, а последнюю трубку выкурили с месяц назад.

Хорошо, хоть пресной воды было вдоволь: это немного поддерживало бодрость команды.

Нечего и говорить, что мы накормили и напоили несчастных итальянцев, дали им, сколько могли, провизии и табаку, и они, благословляя нас в самых цветистых выражениях на своем богатом языке, отправились на судно.

Встреча с нами принесла итальянскому барку не только пищу, но и счастье: утренний бриз перешел в ровный остовый ветер, попутный нам обоим, и как только шестерка была поднята, «Регина дель Маре» снялась с дрейфа и, отсалютовав нам флагом, быстро понеслась под всеми парусами к желанному западу.

На восьмидесятый день плавания «Армида» под буксиром парохода входила в устье реки Тахо и с трудом поднималась против сильного течения. Я, кажется, забыл сказать, что мы должны были зайти в Лиссабон для получения ордера с указаниями, в какой из европейских портов идти сдавать привезенный сахар.

В Лиссабоне ждало нас порядочное разочарование. Надо сказать, что нигде в целом свете нет таких глупо строгих карантинов, как в Испании и Португалии. Поэтому не успели мы стать на якорь, как к нашему борту подошел катер с карантинно-таможенными чиновниками, которые, опросив судно, сказали, что так как на Яве свирепствуют постоянно зловредные болотные лихорадки, а мы пришли в Лиссабон только за ордерами, то нас покорнейше просят сношения с берегом не иметь; все же, что нам нужно, мы можем получить через карантинную контору.

Надо было видеть наши физиономии, когда мы услышали эту приятную новость!

Географы говорят, положим, что Лиссабон хорош только снаружи, а внутри грязен и неинтересен. Но черт возьми всех географов на свете вместе с их утешениями, после того как, проболтавшись восемьдесят дней в море, вы узнаете, что вас не пускают на берег!

Двадцать дней простояли мы в Лиссабоне под желтым флагом в ожидании проклятых ордеров и за все это время так и не могли добиться его спуска.

На двадцать первый день мы. тронулись в Гринок. Но, должно быть, наше счастье увезла «Царица морей», потому что от Лиссабона вплоть до Гринока мы ни разу не лежали на курсе и только благодаря чудным качествам «Армиды» на сороковой день плавания пришли к месту назначения, сделав весь путь лавировкой.

В Гриноке я расстался с «Армидой», о плавании на которой навсегда сохранил лучшие воспоминания. Получив при окончательном расчете около двадцати фунтов стерлингов, я решил, что если теперь не вернусь в Россию, то такой случай представится снова нескоро; к тому времени мне было уже девятнадцать лет и пора было готовиться к экзамену на штурмана. Итак, я отправился восвояси и 20 февраля 1886 года был в Петербурге у матери, с которой расстался пятнадцатилетним мальчиком.

(обратно) (обратно)

Штурман дальнего плавания

Из Петербурга на Волгу



Родная семья, обстановка петербургской жизни, русская речь, которой я не слыхал больше двух лет, скоро сделали то, что мои скитания за границей и тяжелая трудовая жизнь рядового матроса начали казаться каким-то далеким сном. Хорошо, тепло жилось мне в доме у матери. Одно тяготило меня: я видел и знал, что она тратит на меня последние трудовые гроши. Она разошлась в это время с моим отчимом и жила литературным трудом, работая в одной из петербургских газет.

Надо было искать заработка, а для этого прежде всего нужно было получить диплом.

Программа экзамена на штурмана каботажного плавания невелика, но я года полтора не брал в руки учебников, и надо было многое освежить в памяти.

Заведующий Петербургскими мореходными классами, к которому я явился с просьбой о переводе меня, или, вернее, моих бумаг, из Керченских классов в Петербургские, принял меня очень любезно и помог. Нашлись ученики, предложившие вместе готовиться к экзамену, и в первых числах апреля в моих руках было уже желанное свидетельство.

После двухмесячных бесплодных скитаний по пароходным конторам, борясь между желанием помочь матери и боязнью снова надолго с ней расстаться, я совершенно случайно получил приглашение на должность второго помощника командира в пароходстве А.А. Зевеке на Волге.

Место было неважное: жалованья всего тридцать пять рублей на своем столе, т.е. гораздо меньше, чем я получал в последнее время, плавая за границей матросом, а затем, поступая на речной пароход, я терял на время и свою «морскую линию». Но что было делать! Зато я все-таки из матросов переходил на положение командного состава и снимал с матери непосильное бремя расходов на содержание взрослого сына.

Напутствуемый слезами и пожеланиями удачи и счастья, я уехал на Волгу.

Странно почувствовал я себя в этом новом положении. Я вдруг увидел, что все, что я с такой любовью изучал в течение четырех с лишним лет, к чему привык, чему старался подражать, о чем мечтал, чем жил, — все это совершенно ненужно и неприменимо в моей теперешней службе. Вместо парусов и снастей, управление которыми я изучил до тонкости, были огромные несуразные колеса; вместо навигационных инструментов и карт — рыжебородый лоцман, который вел пароход как ему вздумается по неведомому мне фарватеру; вместо строгой вахты на шканцах или открытом мостике, где вахтенный начальник не мог ни присаживаться, ни разговаривать, ни курить, — сидение за самоваром в стеклянной рулевой рубке, где не только вахтенный начальник, но даже рулевые вели бесконечную болтовню между собой и с лоцманом. Даже то, что, кажется, могло бы быть одинаковым в море и на реке, как, например, уборка и мытье палубы, делалось как-то иначе, как-то не так, как я привык видеть в море.

Мне было очень тяжело: я ясно видел, что мои несложные обязанности может с успехом исполнять всякий грамотный и расторопный человек. А вечная близость берегов, мели, перекаты, незнание, куда ты идешь или, вернее, куда тебя везут, положительно угнетали и расстраивали нервы. Если в море все было определенно, ясно, каждый знал свое место и дело, то здесь — как мне казалось в то время — все зависело от разных случайностей и капризов людей и природы: «Вот дожди пойдут, так и вода прибудет», или: «Сегодня ночь простоим на якоре на Камышинской пристани: к лоцману сват в гости приходил, так он малость выпимши». Такие и подобные им фразы приходилось слышать нередко. Я начал серьезно думать о том, чтобы перебраться снова куда-нибудь на море.

Случай помог мне, хоть и нескоро.

Весной 1887 года мой пароход «Колорадо» стоял в астраханском плавучем доке и менял треснувший гребной вал. Гуляя как-то в парке, окружавшем главную контору общества «Кавказ и Меркурий», я встретился с одним товарищем по Петербургским мореходным классам. Мы разговорились. После первых приветствий и вопросов о том, где кто служит, я начал ему жаловаться на «Колорадо» и волжские порядки. Он от всей души смеялся, слушая мои рассказы.

— Брось ты все это к черту! — проговорил он наконец. — Переходи к нам в «Кавказ и Меркурий».

— Да разве это так легко? — удивился я.

— Вообще нелегко, а тебе, я думаю, нетрудно будет. Ты иди прямо к помощнику управляющего пароходством, объясни свое положение и упомяни, что плавал несколько лет в океане. Самое лучшее, если обратишься к нему прямо по-английски: он страшный англоман. Если ты сделаешь так, я уверен, что он тебя примет.

— Да что ты!

— Попробуй!

Сказано — сделано. На следующее утро я явился в главную контору «Кавказа и Меркурия» и, попросив передать свою визитную карточку помощнику управляющего, волнуясь, стал ждать ответа. Через несколько минут меня пригласили в кабинет.

В большой, хорошо меблированной комнате, стены которой были увешаны моделями каспийских и волжских пароходов, перед массивным письменным столом сидел безукоризненно одетый джентльмен, с большими, нависшими вниз, по английской моде, усами.

— Чему могу служить? — обратился он с официальным вопросом.

Едва пересилив волнение, я ответил:

— Я моряк. Плаваю пятый год… Больше двух лет проплавал на парусных судах в океане, теперь служу вторым помощником командира на «Колорадо», но мне на реке не нравится. Хотел бы поступить в Каспийский отдел вашего пароходства.

— Do you speak English?[27]

— Yes, sir. I do.[28]

Дальнейший разговор продолжался по-английски.

— Что вам не нравится на реке?

— Невозможность применить к делу свои способности и познания, все то, чему я учился, а также отсутствие дисциплины и порядка.

— Ну, дисциплина и порядок, положим, не на всех речных судах отсутствуют. Хорошо, подайте прошение и изложите в нем, где вы плавали раньше и где кончили курс. Сделайте это сейчас же в конторе и передайте секретарю — это форма, без которой я вас принять не могу… Затем я должен вас предупредить, — и почтенный джентльмен, пристально поглядев мне в глаза, продолжал уже по-русски, — единственная вакансия есть на игровой шхуне «Великий князь Михаил». Я попрошу капитана — кстати сказать, очень сурового человека — разрешить вам, если он найдет это возможным, стоять самостоятельную вахту. Пока у вас нет диплома, а только свидетельство об окончании курса, вы будете считаться исполняющим должность второго помощника и одновременно суперкарго. Таким образом, вы узнаете порядок службы на наших судах, а когда получите диплом — станете штатным помощником. Жалованье будете получать покуда пятьдесят рублей в месяц и стол… Согласны вы на эти условия?

Нечего и говорить, что я был согласен, и, поблагодарив прерывающимся голосом помощника управляющего, бросился, не чувствуя под собой от радости ног, в парк, где меня поджидал на скамейке вчерашний товарищ. Я ему радостно передал весь разговор с помощником управляющего, но он сразу охладил мой восторг.

Шхуна «Михаил», по его словам, была самым отчаянным судном во всем пароходстве: при двухстах футах длины она имела всего двадцать два ширины и девять углубления, поэтому ее качало так, что раз побывавшие на ней пассажиры готовы были пропустить рейс и ждать целую неделю, чтобы не попасть на нее вторично. Капитан «Михаила» Даниельсон был такой «собакой», каких можно было встретить только, пожалуй, в старину на пиратских судах.

— Отдельного суперкарго на «Михаиле» по штату не полагается. Как ты справишься с обязанностями суперкарго и будешь стоять еще вахту, — добавил он, — я и ума не приложу. У суперкарго столько дела с грузом и отчетностью, что он нигде не стоит вахты. Да ты имеешь понятие о нашей отчетности?

— Ни малейшего!

— Ну, брат, так не услужишь с Жоржем!

— С каким Жоржем?

— Да с Даниельсоном. Он наполовину норвежец, наполовину русский, его все зовут Жоржем.

Я струхнул не на шутку. Но, с одной стороны, желание перейти на море, хотя бы и Каспийское, а с другой — юношеская уверенность в своих силах взяли верх, и я, подав прошение, взял расчет с «Колорадо». Назначение на «Михаила» состоялось на другой же день.

(обратно)

Каспий

Полный надежд, я сел на речной пароход «Константин Кавос», который доставлял прибывающих с Волги пассажиров на девятифутовый рейд, где между прочими морскими судами стоял на якоре и «Михаил».

Весь путь я просидел с разрешения капитана на мостике. Вот пароход миновал песчаную косу с высоким каменным «Четырехбугорным» маяком и вышел на взморье. Вдали на горизонте вырисовывался целый лес мачт и труб. Я схватился за бинокль. Вот можно уже различить отдельные суда и баржи и плавучие дебаркадеры…

— Что это за красавец? — обратился я к вахтенному помощнику, показывая на элегантный двухтрубный колесный пароход, имевший вид морской яхты.

— А это «Барятинский», на который мы везем пассажиров; он сегодня уходит в Баку, а левей его, вон, тоже двухтрубная шхуна, это ваш «Михаил», а то, подальше, большой винтовой транспорт «Жандр», тоже нашего общества, самый большой наливной пароход на Каспии.

Но я уже не слушал любезного помощника и, не отрываясь, смотрел в бинокль на «Михаила». Это было длинное низкобортное судно с острым пологим носом, по-видимому, хороший ходок. От красивой, почти яхтенной кормы чуть не до середины судна тянулись по борту поручни; должно быть, за ними был длиннейший крытый ют. Между двумя стройными мачтами со шхунской оснасткой высились почти рядом две черные трубы.

Через четверть часа мы подходили к «Барятинскому». Вблизи он еще больше походил на яхту. Я перешел на него вместе с пассажирами и облазил его кругом.

Я обходил палубу, заглядывал в люки, осматривал старинную, но великолепную пэновскую машину с качающимися цилиндрами.

Ко мне подошел капитан «Кавоса».

— Вас ищут. С «Михаила» пришла шлюпка за почтой, — я сказал, что привез нового второго помощника. До свидания! Желаю вам успешной службы. Кланяйтесь Жоржу Яковлевичу. - И он пожал мне руку.

Поблагодарив за любезность, я пошел отыскивать шлюпку.

Красивая, очень чистая четверка с «Михаила» подвезла меня к борту.

Поднявшись по спущенному парадному трапу, я очутился на гладкой, покрытой масляным лаком палубе длинного и узкого юта. У трапа стоял вахтенный в матросской форме.

— Как пройти к командиру? — обратился я к нему.

— Пожалуйте по второму трапу вниз, в кают-компанию; там человек доложит, — ответил вахтенный, показывая рукой.

Я сошел в большую кают-компанию с полированными филенчатыми стенками и зелеными бархатными диванами по бортам. Трое лакеев приводили в порядок обеденный стол.

— Доложите, пожалуйста, командиру, — сказал я, передавая одному из них пакет с бумагой о назначении на службу.

Минут через пять вошел командир.

Это был невысокий, коренастый блондин лет тридцати пяти, с большими усами, без бороды. Он пристально осмотрел меня с ног до головы.

— Милости просим, — проговорил он наконец твердо, но без малейшего акцента. — Из главной конторы пишут, что вы плавали на иностранных парусных судах; значит, объяснять вам, как надо служить и ходить за судном, нечего. А вот насчет груза и отчетности советую быть повнимательней… Прошлый помощник был списан мной с судна за то, что постоянно просчитывался: ни одна погрузка, ни одна выгрузка не обходились без недоразумений с береговыми приказчиками. Особенное внимание обращайте на наружный вид мест с товаром… Ну да это все вам объяснит старший помощник Василий Иванович… Обедали?

Вопрос был так неожидан, что я невольно переспросил:

— Что прикажете?

— Да ничего не прикажу, а спрашиваю, обедали ли вы. Мы уже кончили.

— Я поздно завтракал, — ответил я, несколько смутившись.

— Смущаться и церемониться нечего: вы дома… Антип! — крикнул он лакею, — Подай господину второму помощнику кушать и скажи Василию Ивановичу, что я прошу приготовить мне гичку. Спокойной ночи, — обратился он снова ко мне и, пожав руку, вышел развалистой походкой морского волка в коридор.

Не прошло и минуты, как я услышал над головой топот ног и тот особый характерный звук, который издают хорошо смазанные блоки, затем плеск о воду спущенной шлюпки и стук разбираемых гребцами весел.

В ту же секунду сверху, из люка, донесся чей-то голос:

— Доложить командиру, что гичка готова!

Такое быстрое исполнение приказания я видел первый раз в жизни: это поистине было что-то непостижимое и заставляло проникнуться невольным почтением к человеку, который сумел завести такой военный порядок на купеческом судне.

Я поспешил узнать у лакея, где находится каюта старшего помощника, и, как только отвалила гичка, пошел представиться. Но мы встретились в дверях кают-компании.

Василий Иванович Глухов, красивый молодой брюнет с несколько цыганским типом лица, производил очень хорошее впечатление. Мы скоро разговорились, и я узнал от него много такого, что послужило впоследствии большим подспорьем при службе под командой Даниельсона.

В шесть часов утра приступили к погрузке. Буксирный пароход подвел баржу с товаром и персиянами-крючниками.

Моя новая служба началась.

На барже были ситцы, парча, аптекарские товары, пиво, масляные краски, Чай, готовое платье, модные товары, посуда, мука. Весь этот разнообразный груз, количеством около двух тысяч мест, надо было пересчитать, осмотреть кругом каждое место, некоторые подозрительные перевесить, распределить по номерам и маркам и погрузить в трюм. Но как погрузить? Эта задача потруднее, чем перевозка через реку «волка, козы и сена». Вот главные условия: шхуна должна при окончании погрузки иметь полтора фута дифферента на корму; тяжелые места должны быть погружены ниже легких; места, боящиеся подмочки, не должны быть под низом мест с жидкостями; чай должен быть далеко от всего пахучего, так как он имеет свойство воспринимать посторонние запахи, и т.д., и т.д.; наконец, груз, следующий в ближайшие порты, не должен быть заложен дальним грузом, и все вместе должно быть погружено плотно, без потери места в трюмах, и набито так, чтобы не могло дать в качку ни малейшего движения.

Задача на первый взгляд совершенно неразрешимая, но это только на первый взгляд, при некотором навыке все это делается легко и просто. Береговой приказчик привозит вместе с назначенным к погрузке товаром реестр, где показаны порт назначения, род товара, марки, вес и объем каждого места и число мест каждой партии. По этому реестру старший помощник командира и суперкарго составляют предварительный план, что куда поместить; затем суперкарго считает и тщательно осматривает вместе с береговым приказчиком места; крючники перетаскивают их с баржи на пароход, спускают и укладывают в трюме под наблюдением специально назначенных матросов, а старший помощник следит за правильностью и тщательностью погрузки, меняющимся углублением судна и т.д.

К вечеру погрузка была окончена. Чуть живой от усталости, я лег на койку, но долго не мог уснуть. В ушах стоял шум от лебедок и диких криков крючников-персиян, в глазах мелькали их темные потные лица и голые торсы вперемежку с марками и номерами тюков.

Начинало уже светать, когда я заснул тревожным коротким сном. Мне снилось, что здоровый голый персиянин, взвалив на плечи тюк с парчой, о которой я особенно заботился (так как в грузовых документах в графе «цена» стояло против нее тысяча семьсот рублей), вдруг бросился бежать с ним с парохода на берег, который как-то случайно очутился у самого борта. «Держи, держи!» — кричал я что было силы. «Ничего, пусть бежит, — отвечал береговой приказчик. — Мне все равно: вы уж расписались». — «Держи!» — закричал я что было силы… и проснулся. Мое вычищенное кем-то платье аккуратно лежало на табурете; перед койкой стояли начищенные, блестящие ботинки.

Я принялся поскорее мыться и одеваться.

День прошел в уборке судна и приготовлении к приему пассажиров, так как в восемь часов вечера по расписанию мы отходили срочным рейсом в Узун-Ада через Петровск[29], Дербент и Баку.

К двум часам дня «Михаил» сиял не хуже клипера: палуба блестела, как паркет, медь горела золотом, на внутренних белых бортах и поручнях — ни пятнышка, а о чистоте и блеске в каютах и говорить нечего.

Наконец показался на горизонте знакомый силуэт «Кавоса».

Жорж Яковлевич вышел на ют и пристальным, острым взглядом обвел судно. Все стояли на своих местах.

Должно быть, он остался доволен порядком, потому что не сделал никакого замечания.

«Кавос» подлетел к борту и остановился как вкопанный, дав «полный назад». Подали сходни, повалили на палубу пассажиры.

Вдруг ко мне подлетает барыня — толстая, красная, в руках картонки, под мышкой свертки.

— Где пароход, который повезет нас в Баку?

— Вы на нем, сударыня.

— Какой же это пароход? Это баржа.

Подобный отзыв о «Михаиле» меня несколько покоробил.

— Смею вас уверить, сударыня, что это пароход, и даже очень элегантный, — отвечал я вежливо, но со злостью.

— Какой же это пароход?! Где же у него рубка? — разозлилась дама и растерянно поглядела кругом белесоватыми глазами без признака ресниц и бровей.

— В каком классе вы едете? — спросил я, едва сдерживаясь от хохота.

— Конечно, в первом. Я всегда в первом езжу… Мой муж…

Но мне некогда было слушать ее биографию.

— Петров, проводи барыню в дамскую первого класса, — обратился я к стоявшему тут же матросу и пошел грузить пассажирский багаж.

Ровно в восемь часов проревел третий свисток и раздался с мостика резкий, несколько сдавленный голос командира:

— Пошел шпиль!

Как только взяли якорь на фиш, Даниельсон дал полный ход вперед и спокойно зашагал по мостику, молча кивая по временам рулевому коротким указательным пальцем.

А шхуна мчалась вперед, лихо лавируя между стоящими на рейде судами.

На всех судах высыпала наверх публика смотреть, как Жорж выходит в море. А посмотреть действительно было на что! Красивая длинная шхуна летела со скоростью двенадцати узлов иногда прямо на стоявшее впереди судно и вдруг, точно по мановению волшебного жезла, уклонялась в сторону и в какой-нибудь сажени пролетала мимо пораженного «купца».

Несмотря на то что барометр стоял высоко и солнце садилось с тем хорошим оранжево-красным отсветом, который обещает ясную и тихую погоду, на палубе «Михаила» найтовили все, что могло сдвинуться в качку, прочными трехдюймовыми концами. Я тоже принимал участие в этой работе, когда вахтенный позвал меня к командиру.

— Принимайте вахту, — сказал мне Жорж, — курс зюйд-тен-ост пол к осту по главному компасу; лаг каждый час. Если переменится погода, дайте знать через вахтенного… В двенадцать часов вас сменит Глухов… Помните, что я вам доверяю свою собственную вахту, так как у вас еще нет диплома; надеюсь на ваше внимание и опыт.

С этими словами он сошел с мостика и спустился в каюту.

Я принял первый раз в жизни самостоятельное командование судном в открытом море…

Взошла луна и нежным зеленоватым светом залила широкую тихую гладь моря. Теплый ветерок приятно щекотал лицо.

Рулевой правил, что называется, «по ниточке». По временам встречались пароходы, и тогда мне приходилось уклоняться от курса вправо, чтобы разойтись по закону «красный к красному», т.е. левыми бортами, на которых ночью на всех судах зажигаются красные фонари.

Каждый час я ходил с мостика на ют бросать лаг. Скорость держалась около одиннадцати с половиной узлов. Как хорошо и весело было у меня на душе! Наконец-то я самостоятельно управлял судном.

Четырехчасовая вахта пролетела незаметно. Я удивлялся всякий раз, когда били склянки. Неужели уже полчаса прошло? Казалось, что склянки бьют каждые десять минут.

С последним ударом восьмой, полуночной склянки белая фуражка Василия Ивановича Глухова показалась на трапе, ведшем с юта на мостик.

— Ну как вахта прошла? — спросил он, потягиваясь и зевая.

— Отлично. Шхуна руля хорошо слушает…

— Да вы что, кажется, всю вахту на мостике проторчали?

— Нет, сходил три раза на корму, бросал лаг…

— Да я не про то. Разве Жорж не сказал вам, что у нас вахту стоят на мостике только при входе и выходе из портов или когда судов много встречается, а то всегда на юте; на мостике тесно, на нем стоит только вахтенный сигнальщик, а с юта, из-под мостика, отлично видно вперед, да и главный компас там и рулевой; этот компас на мостике вспомогательный, врет, трубы слишком близко, на нем и девиацию не уничтожают.

— Капитан мне ничего не сказал…

— Ну, значит, сам сидел на юте где-нибудь в тени и следил за вами. Вы не присаживались на поручни?

— Нет, все время ходил из угла в угол.

— Не дай бог! Увидит, что сидите на вахте, — шабаш, вся служба кончена, спишет обязательно… Ну, сдавайте вахту да идите спать. Какой курс?

— Зюйд-тен-ост пол к осту по главному, зюйд-зюйд-ост по мостику, ход по лагу одиннадцать три четверти, судов на горизонте нет.

— Есть! Спокойной ночи, идите спать, да не забудьте записать в вахтенный журнал и отметить место на карте; и журнал и карта лежат на среднем столе в кают-компании, видите, у нас по-старинному, штурманской рубки нет.

В те времена служба помощника капитана была нелегкая. Его рабочий день, считая время, которое требовали всевозможная «писанина», как моряки называют судовую отчетность и корреспонденцию, контроль пассажирских билетов, прием и сдача грузов в портах и прочие работы, редко был меньше шестнадцати часов.

Четыре часа утра. Солнце еще не взошло, но горизонт уже румянится на востоке. По морю длинными светло-зелеными полосами перекатывается отлогая мертвая зыбь; шхуну порядочно покачивает. Палуба, скамейки, люки — все покрыто каплями росы, предвещающей хороший жаркий день.

Не успел я принять вахту от Глухова, как на ют поднялся капитан с подзорной трубой под мышкой и, поздоровавшись, прошел на мостик. Долго смотрел он в трубу на юго-запад и наконец поманил меня пальцем.

— Посмотрите, не увидите ли Чеченский маяк.

— Вот он, Жорж Яковлевич, — показал я рукой, — без трубы уже видно.

— Отлично! — ответил Жорж с самодовольной улыбкой. — Присмотритесь к нему хорошенько, будете потом плавать с другими капитанами — не увидите. Теперь бросьте дип-лот.

Бросили лот с заранее обнесенным по борту лотлинем, не останавливая хода. Глубина оказалась пять саженей.

— Вот в дурную погоду я ближе как по семи саженям Чеченскую косу не огибаю, а в эту можно и по пяти. Возьмите пеленг маяка по главному компасу, сойдите вниз и нанесите на карту наш пункт по пеленгу, глубине и антретному расстоянию, а затем, когда взойдет солнце, возьмите его азимут и определите девиацию на наш курс. Потом определитесь по крюйс-пеленгу и нанесите на карту второе место судна.

Это был целый практический экзамен по навигации и отчасти даже по мореходной астрономии. Я понимал, что от быстроты и точности выполнения данного мне поручения зависело дальнейшее доверие ко мне командира, и страшно волновался.

Больше всего меня смущала поправка компаса по азимуту солнца. В мореходных классах я не дошел до астрономии, но на «Армиде» с помощью капитана Цара выучился определять по солнцу поправку компаса и широту места. «Не забыл ли?» — мелькнуло у меня в голове.

Жорж сошел с мостика, закурил папиросу, сел на одну из решетчатых бортовых скамеек и, вынув из кармана газету, сделал вид, что читает. Раза два я поймал на себе его пристальный взгляд в то время, когда возился у главного компаса, пеленгуя восходящее солнце. Минут через двадцать все было кончено, и я доложил Жоржу результаты моих упражнений. Он удовлетворенно мотнул головой.

Еще раз бросили лот и получили шесть саженей. Взяли полрумба вправо и в пять часов легли на Петровск.

Капитан сошел вниз, приказав разбудить себя в восемь, а я принялся за утреннюю уборку шхуны.

Вахтенные матросы притащили на ют переносный брандспойт. Весело переливалась по палубе покачивающегося судна теплая прозрачная вода, шмыгали щетки, шлепали намыленные мочалки.

Во время самой горячки из сходного люка в первый класс показалась фигура знакомой мне пассажирки. Но что с ней случилось? Куда девался ее малиновый цвет лица? Она была зелена, как недозревшее яблоко. Пассажирка остановилась на верхней ступеньке трапа и взялась за поручни.

— Большая буря? — спросила она трагическим шепотом, испуганно тараща глаза.

— Что вы, никакой бури нет, чудная погода, спите себе спокойно, скоро в Петровск придем.

— Разве нет бури?

Дама взглянула опасливо на палубу, затем на сияющее солнце и спросила усталым голосом: — Отчего же так качает?

— Мертвая зыбь, вероятно, недавно в этих местах дул сильный ветер. Теперь ветра нет, а волна еще не успела улечься, оттого и качает.

— Скажите, ваш пароход деревянный?

— Железный, — ответил я, недоумевая, откуда в ней пробудился интерес к судостроению.

— Нет, деревянный. Моя койка у самого борта и весь борт деревянный!

— Борта в каютах обшиты изнутри деревом, и даже полированным, но самый корпус железный, — как можно вежливее сказал я.

— Рассказывайте! Нечего вам пассажирам очки-то втирать! Если ваш пароход железный, так не качался бы как сумасшедший в тихую погоду… Получаете субсидию от правительства, а возите пассажиров бог знает на чем. Взяли баржу, поставили машину и пустили в море… Мой муж прокурор, милостивый государь, я не позволю себя дурачить как девчонку…

— Позвольте… — выручил меня боцман и пустил между мной и барыней струю из брандспойта.

— Безобразие! — взвизгнула барыня и скрылась в каюте.

Часов в десять утра «Михаил» влетел с полного хода в маленькую Петровскую гавань и, задрожав на заднем ходу, отдал якорь.

В ту же минуту были спущены с обоих бортов трапы, и шхуну осадили десятки лодок и лихтеров.

Начался обычный в каспийских портах многоязычный крик.

Встречающие и приехавшие, провожающие и отъезжающие кричали с судна людям в лодках, а с лодок людям на судне.

Наконец груз и почта, следовавшие в Петровск, были сданы, следовавшие из Петровска — приняты, прибывшие пассажиры свезены на берег со всеми чемоданами, ковровыми хурджимами[30] мешками, паласами[31], сундуками, зимбилями[32] и подушками; новые пассажиры размещены на судне; люки закрыты и затянуты брезентами; тенты поставлены, и мы после трех гудков тронулись в следующий пункт нашего расписания — Дербент.

Дербентский рейд очень живописен. Он совершенно открыт с моря; в тихую погоду пароходы становятся на якорь недалеко от берега. Город, окруженный стариной стеной, амфитеатром спускается к морю. Много цветов, особенно роз, и легкий бриз несет их аромат с берега.

Другой Дербент в дурную погоду. Тогда Дербентский рейд страшен. Волны бешено несутся на берег и с грохотом разбиваются о прибрежные камни. Брызги летят в город. Всякое сообщение водой прекращается, лодки вытаскивают как можно дальше на берег. Пароходы тогда проходят Дербент мимо.

Расчетливые пассажиры, которым нужно было ехать из Петровска в Баку или обратно, покупали в дурную погоду билет только до Дербента, правильно рассчитывая, что их и так довезут до места, так как в Дербенте не будет сообщения с берегом.

В Баку мы стояли по расписанию сутки.

Баку в 1887 году был сравнительно небольшим городом, с населением в сто тысяч человек, преимущественно персов, тюрков и армян. Русское население было невелико; несколько батальонов войск, небольшая военная флотилия, администрация города и губернии, пароходные служащие — вот и все. Рабочие в большинстве были тюрки, или, как их тогда называли, татары, купцы и служащие на промыслах — армяне и персы, содержатели ресторанов и многочисленных шашлычных — грузины. Город не имел ни водопровода, ни зелени, если не считать двух небольших садиков с малорослыми деревцами: Губернаторского и Молоканского. Бакинцы пили солоноватую воду и так к ней привыкли, что некоторые пассажиры, попадая на пароходы, которые снабжались астраханской волжской водой, присаливали свой чай.

Однако Баку и тогда уже рос, и его административные и коммерческие верхи жили шумно и весело. Хуже жилось мелкому чиновничеству и офицерству, да нам, каспийским морякам. Мы не могли жить, как амбалы[33] и должны были тянуться за «обществом», а на это не хватало наших заработков. «Кавказ и Меркурий», где мы служили, был привилегированным пароходным обществом. Его суда носили на кормовом флаге изображение государственного орла, и мы были обязаны носить особую, полувоенную форму. Форма была дорогая, а сюртуков надо было иметь два: выходной и рабочий. Кителей со стоячими воротниками тогда еще не было придумано, и мы носили форменные белые двубортные пиджаки при крахмальном воротничке и черном шелковом галстуке. Стирка такого пиджака стоила тоже дорого. Белые брюки и парусиновые башмаки считались роскошью, и их носили только щеголи.

В Баку почтово-пассажирские пароходы приставали к центральной деревянной пристани — пирсу, выдвинутому далеко в море на сваях. Главным лицом и хозяином на пристани был знаменитый старик, перс Аджи-Ага. Этот подвижный человек, толстенький, небольшого роста, с крашенной хной в огненно-красный цвет стриженой бородкой, в аккуратной, отборного каракуля шапочке и зеленых сафьяновых остроносых туфельках, катался как шарик по пристани и распоряжался всем и всеми, не исключая и нас.

Управляющие общества «Кавказ и Меркурий» подбирались из отставных адмиралов и капитанов первого ранга, мало знавших морское торговое дело и мало в него вникавших. Поэтому Аджи-Ага, выросший на каспийских судах и пристанях, был в Баку фактическим распорядителем пароходства. Однако Аджи-Ага не был важен и заносчив, и его можно было видеть весело болтающим и с важными капитанами, и с нами — помощниками и суперкарго, и с матросами, и с черно-бронзовыми полуголыми «гололобыми»[34] амбалами, которых насчитывалось под его командой несколько сот.

Из Баку мы снялись в два часа пополудни и пошли в Узун-Ада. Залив Узун-Ада (про него говорили: «Кругом вода, а пить нечего») был в то время конечным пунктом наскоро законченной генералом Анненковым стратегической Закаспийской железной дороги.

Это был мелководный залив, окруженный со всех сторон зыбучими раскаленными песками. В залив вел, извиваясь между песчаными островками, обставленный белыми и красными бакенами длинный фарватер.

На берегу был вокзал, несколько деревянных бараков и дощатых домиков с лавочками.

Сдав здесь пассажиров, почту и следовавший в Среднюю Азию груз, мы пошли в Красноводск, последний пункт нашего рейса. От Узун-Ада до Красноводска два с половиной часа ходу.

В Красноводске прекрасная и довольно глубокая бухта, окруженная невысокими горами, в которых ломают алебастр. Сам город маленький, с расквартированным в нем линейным батальоном, почтовой конторой, гостиным двором, собором и офицерским собранием.

В Красноводске я засел за отчеты: грузовой, пассажирский, кассовый и материальный. Четыре отчета в трех экземплярах каждый. Все от руки, пишущих машинок тогда не было.

Жара в каюте достигала тридцати градусов по Реомюру. В висках стучало, в горле сохло. Цифры путались в голове. Почерк у меня был неважный, и приходилось старательно выводить каждую букву и цифру. Потная рука прилипала к бумаге, никакие «подложки» не помогали, и чернила, попадая на сырое место, вдруг расплывались. Духота усиливалась двумя стеариновыми свечами, на огонь которых летели комары.

Прошло два месяца моей службы на «Михаиле».

Жорж в одно и то же время и любил и не выносил меня. Фанатик морского дела и службы, он не мог не видеть моей любви к морю и судну. Не мог не видеть, что из меня постепенно формируется такой же морской волк, как он сам, и это ему нравилось, но испачканные отчеты, в которых порой встречались ошибки, моя наивность в делах с хитрыми береговыми приказчиками и складскими жуликами, нередко обманывавшими и обсчитывавшими меня, выводили его из себя.

Однажды, следуя своим обычным рейсом, мы подходили к девятифутовому рейду. Жорж сам стоял на мостике. Глухов был под вахтой и спал, а я переписывал начисто месячный отчет, уже опоздавший на пять дней против срока. Жорж два раза присылал ко мне вахтенного матроса спросить, будет ли отчет готов к приходу на рейд.

Оставалось не больше двух часов хода. Дул свежий попутный зюйд-ост, почти шторм, и шхуна несла в помощь машине все паруса. Ее порядочно покачивало. Вдруг над моей головой раздался тяжелый удар в палубу и бешеное хлопанье паруса по ветру.

«Стаксель-шкот лопнул…» — пронеслось у меня в голове, и я мигом выскочил на палубу.

Стаксель, не сдерживаемый шкотом, било и рвало жестоким ветром. Фок-мачта и весь нос парохода тряслись под его ударами. Я бросился к снастям, ко мне подскочили два матроса, и общими усилиями нам удалось спустить парус вниз.

Но в каюте меня ожидало несчастье. На месячном отчете лежала опрокинутая качкой чернильница… Ошеломленный случившимся, растерянный, я пошел на мостик доложить командиру о несчастье.

Я рассказал ему все подробно, но он не поверил и стал кричать на меня:

— Врете! Мальчишка! Нарочно чернилами облили, потому что не кончили!

Больно мне стало и обидно до крайности, и я сказал:

— Не кричите на меня, будьте приличны.

— Вон с мостика! — заревел рассвирепевший Жорж и прибавил непечатное ругательство.

Потеряв самообладание, я ответил ему тем же.

Я медленно сошел с мостика, пошел в каюту и заперся.

Намочив и выжав полотенце, я промакнул им залитый чернилами отчет и черновик, с которого списывал. Натянул от иллюминатора к вешалке на стене толстую нитку, которая всегда была у меня для подшивки документов, развесил на ней для просушки листы испорченного отчета и завалился на койку.

«Я не могу быть суперкарго и не могу больше служить на «Михаиле», других вакансий пока нет, да если бы и были, так это все равно… Для того чтобы перевели на новое судно на должность штатного помощника, надо было заслужить рекомендацию командира, а я? Я оскорбил его на мостике при исполнении служебных обязанностей. Положим, он меня тоже оскорбил… но все равно это не резон, это не оправдание… Конечно, меня выгонят, ну что ж, переберусь на Черное море, в Новороссийск, а там наймусь опять матросом. Выбьюсь в конце концов в помощники и капитаном буду в свое время…»

Такие мысли толпились у меня в голове вперемежку с горькими воспоминаниями о складских приказчиках и агентских конторщиках.

В Астрахани я пошел прямо к помощнику управляющего пароходством.

После церемонии доклада меня пустили в знакомый кабинет с моделями на стенах. В.М. Линден что-то быстро писал.

— Сядьте и подождите, — мягко сказал он.

Я уже начал подумывать, как бы мне извиниться за беспокойство и уйти, когда из-за стола раздался голос:

— Я вас слушаю.

Когда я дрожащим голосом, прерываемым по временам всхлипываниями, рассказал Василию Михайловичу историю с месячным отчетом и с Жоржем, он, вместо того чтобы накричать и немедленно выкинуть со службы, начал меня успокаивать, затем позвонил и приказал появившемуся в дверях секретарю позвать главного бухгалтера. Вошел бухгалтер, пожилой человек с седенькой бородкой клинышком, в золотых очках.

— Иван Петрович, посмотрите, пожалуйста, в книге штатов морского отдела, где у нас есть вакансия младшего помощника. Надо перевести этого ребенка куда-нибудь с «Михаила» на другое судно. Жорж Яковлевич совсем его запугал.

— На «Жандре» есть вакансия третьего помощника, только там старик Букт тоже очень вспыльчивый, пожалуй, напугает их не хуже Жоржа Яковлевича, — и бухгалтер насмешливо посмотрел на меня из-под своих золотых очков.

— Ну нет, Иван Петрович, Букта бояться нечего, он только крикун, но добрейшей души человек и не станет даром обижать молодого человека. К тому же я уверен, что господин Лухманов, как молодой и знающий свое дело моряк-парусник, ему понравится. Букт сам старый парусник, — сказал Линден подчеркнуто серьезно.

— Ну, с богом, — обратился он ко мне, — отправитесь третьим помощником на «Жандр», пароход наливной, и у вас, кроме чисто морских обязанностей, никаких других не будет, а с Буктом вы уживетесь отлично. Иван Федорович — добрый старик, а если и покричит когда, то вы не должны быть в претензии; помните, что он командовал кораблем еще в Российско-американской компании, то есть когда вас еще и на свете не было… Ну, желаю счастливого плавания, — и Василий Михайлович протянул мне свою большую, белую, выхоленную руку.

— Farewell![35] — крикнул он мне, когда я был уже в дверях.

— Thank you, sir[36], — ответил я с порога и поспешил выйти, чтобы не разреветься от прилива благодарности и счастья.

Линден был одним из тех передовых гуманных моряков-шестидесятников, которых так тепло описал в своих рассказах Станюкович. Он был доброй души человеком в стае злого и алчного меркурьевского воронья. Через год после встречи со мной его заклевали, и он ушел на должность инспектора Добровольного флота, где прослужил много лет, оставив по себе самые теплые воспоминания.

На следующее утро я снова шел на «Константине Кавосе», который вез на рейд почту и пассажиров на пароход «Цесаревич Александр». На «Цесаревиче» я должен был догнать мой новый пароход — «Александр Жандр», который ушел в Баку наливаться.

Капитан «Цесаревича», огромный толстяк с монгольским типом лица, принял меня очень сухо и на мое предложение стоять в очередь с его помощниками вахту до Баку пробурчал:

— Не надо.

Мне отвели койку в одной из кают второго класса. Посреди ночи меня разбудил стук в дверь. Рассыльный с вахты звал, меня к капитану.

Я быстро оделся, сполоснул лицо и пошел на мостик.

Море было невозмутимо спокойно, и мощные колеса «Цесаревича», дробно стуча лопастями, оставляли далеко тянувшийся за пароходом, сверкавший на луне двойной след.

На мостике виднелась озаренная луной необъятная фигура капитана.

— Ну вот и вы! — встретил он меня, протягивая обе руки. — Простите, ради бога, что я вас побеспокоил.

Такая любезная встреча после сухого и резкого приема несколько часов назад показалась мне подозрительной.

— Что прикажете, капитан? — ответил я, прикладывая руку к козырьку.

— Не прикажу, а попрошу, и очень попрошу, батенька. Постойте, пожалуйста, вахту за моего старшего помощника, — заболел, понимаете, совершенно неожиданно заболел, лежит в своей каюте и не может подняться на мостик.

По тону его голоса, по бегающим глазкам я сразу понял, что он лжет и что тут кроется какая-то история, в которой командир сыграл, вероятно, не совсем красивую роль.

Приняв курс, скорость и место на карте и осведомившись о порядке вахтенной службы, принятом на «Цесаревиче», я заходил по мостику, не спуская глаз с освещенного луной горизонта.

На моей вахте обогнули Чечень и легли на Петровск,

Командир ушел вниз. В четыре часа меня сменил второй помощник, молодой черноморец Саша Федоров.

От него я узнал подробности о «болезни» старшего помощника.

Старший и капитан поругались на мостике сейчас же после полуночи. Саша только что сдал вахту и спустился с трапа, когда они начали ругаться. Он остановился под мостиком и все слышал: капитан запачкал где-то рукав кителя и накинулся на старшего, что он плохо смотрит за чистотой, а тот ответил, что если капитан и впредь будет получать деньги на восемнадцать матросов, а держать только двенадцать, то судно никогда не будет чистым. Слово за слово, оба обменялись крепкими выражениями, и капитан арестовал старшего помощника домашним арестом в его каюте.

— Вообще, — заключил Саша, — наш капитан — большой фрукт и служить с ним одно наказание.

Василий Васильевич Павлов, командир парохода «Цесаревич», был действительно «фрукт». Сын русского штурманского офицера и алеутки, он родился где-то не то на Камчатке, не то на Аляске и в молодости, так же как и Букт, служил на судах Российско-американской компании, чуть ли даже не у Букта младшим помощником.

Злой, мстительный и трусливый, обжора и сластолюбец, он бесцеремонно пользовался доходами, какие только мог извлечь как командир пассажирского парохода.

Служить у Павлова помощником было очень трудно. Зная его прирожденную низость и готовность оклеветать любого, кто ему чем-либо не угодил, его все боялись и трепетали, но никто не уважал, и на судне царила анархия. Павлов держал команду исключительно из тюрков, которые плохо знали русский язык и законы. Такую команду легко было обсчитывать. На судне никогда не было полного комплекта матросов, так как на место уволенных, — а увольнял их Павлов часто, — по месяцу и больше не нанимали новых, между тем как жалованье на уволенных продолжало идти. Доходом от этих «мертвых душ» Павлов делился с таким же толстым, как и он, тюрком-боцманом, который нанимал и увольнял людей по собственному усмотрению. Матросы знали только боцмана, которого боялись пуще огня, а помощников не ставили ни в грош, и те были бессильны что-либо сделать. Ресторатору, державшему на пароходе стол по контракту с правлением, Павлов никогда ничего не платил и вместе с ним спекулировал. Ресторатор под видом провизии возил десятки тонн собственных грузов и имел во всех портах обширную торговую клиентуру. Жаловаться на него капитану было бесполезно.

Я не могу удержаться, чтобы не привести здесь одного анекдота про обжорство Павлова. Он страшно любил холодного поросенка под хреном и сметаной, и вот как-то, когда к завтраку был подан поросенок, а пассажиров в первом классе было довольно много и экономный ресторатор нарезал поросенка довольно тонкими ломтиками, председательствующий за столом Павлов обратился к ресторатору:

— Это какой поросенок, Петр Иванович? Я видел вчера с мостика, что у вас дохлого поросенка из свинарника выкинули.

Ресторатор остолбенел.

— Да что вы, Василий Васильевич, во-первых, у меня ни одного поросенка не сдохло, а во-вторых, разве я стал бы господ пассажиров… Что вы меня конфузите, Василий Васильевич?..

— Ну да, знаем мы вас! — ответил Павлов и отстранил рукой блюдо.

Лакей стал обносить блюдо, но никто из пассажиров к нему не притронулся.

Тогда Павлов возобновил разговор:

— А ну, Петр Иванович, побожись, что поросенок не дохлый.

У оскорбленного спекулянта даже слезы на глазах выступили.

— Ну ладно, поверим тебе, давай сюда, я попробую.

Лакей опять поднес блюдо капитану. Он взял маленький кусочек, обнюхал, пожевал и, положив чуть не полблюда себе на тарелку, обратился к пассажирам:

— Я, должно быть, ошибся, господа, и даром обидел бедного Петра Ивановича, поросенок превосходный, советую попробовать.

После завтрака, проходя мимо буфетчика к себе в каюту, Василий Васильевич прошипел ему на ухо:

— Это тебе наука, жадина, другой раз режь большие порции, а то и не так еще оконфужу!

Придя в Баку, Павлов списал старшего помощника за оскорбление командира при исполнении служебных обязанностей и подал рапорт о назначении Федорова временно старшим, меня временно вторым помощником. Я был в ужасе. Я показал бакинскому управляющему предписание за подписью Линдена о назначении меня на «Жандр», но меня все-таки до окончательного выяснения вопроса оставили на «Цесаревиче».

Я сделал на нем два рейса, на третий пришло строжайшее предписание главной конторы немедленно снять меня с «Цесаревича» и направить на «Жандр».

(обратно)

Добрый командир

«Александр Жандр», названный так в честь отставного адмирала, председателя правления общества «Кавказ и Меркурий», был в то время самым большим пароходом на Каспийском море. Шутка сказать, он поднимал 1200 тонн груза. Теперь эта цифра кажется смешной, современные большие наливные танкеры на Каспии принимают по 12000 тонн, но они и сидят в воде больше 20 футов (6,04 метра), и от этого останавливаются очень далеко от тогдашнего «девятифутового» рейда. «Жандр» сидел в грузу всего 12 футов (3,66 метра) и подходил близко к рейду. Пароходство очень нянчилось с «Жандром» и в зависимости от грузопотоков и высоты фрахтов приспосабливало его то под перевозку керосина из Баку, то под перевозку хлопка из Средней Азии.

Командир «Жандра», шестидесятилетний Иван Федорович Букт, по национальности швед, уроженец Финляндии, был замечательно колоритной личностью.

Роста он был выше среднего, полный, но не толстый, широкий в плечах, с большой седой бородой, седыми, довольно длинными, расчесанными на боковой пробор волосами и серыми зоркими глазами.

Букт никогда не носил формы: «Пускай молотые и пассасирские репята носят, а я старра скипер на круззовой паракот и бес формы каррош». Его излюбленным костюмом при сходе на берег была серая пиджачная пара, черные, всегда ярко начищенные ботинки и широкополая американская фетровая шляпа темно-серого цвета. В этом костюме он мало напоминал моряка. В море он надевал такую же, но более старую шляпу, старые серые брюки и красную фланелевую куртку с потускневшими бронзовыми пуговицами Российско-американской компании. В дурную погоду Букт носил большие непромокаемые сапоги, в хорошую — вышитые женой гарусные туфли. В этом виде, с развевающейся по ветру седой бородой и особенно зорко смотрящими глазами, он был похож на пирата из старых морских романов. Не хватало только торчащих из-под красной куртки пистолетов.

Букт был вспыльчив, добр, безукоризненно честен и не боялся никакого начальства. Своих подчиненных он иногда разносил, но никому постороннему не давал в обиду, стоял за них горой перед управляющим и выдвигал вперед по службе.

Капитаны из шведов упрекали его в недостатке национального патриотизма, но он отвечал, что моряки всего мира делятся не по национальностям, а только по группам «моракоф и туракоф».

Про Букта рассказывали много анекдотов. Вот два наиболее характерные из них.

Как только «Жандр» приходил в Баку и ошвартовывался у пристани, Иван Федорович уезжал к себе на квартиру и временное командование судном, вплоть до второго гудка, предоставлял своему старшему помощнику.

И вот однажды, получив извещение из Черного города, что «Жандр» через час будет готов и перейдет на рейд, он отправился в контору пароходства, чтобы с балкона, выходящего в море, наблюдать за появлением на рейде своего судна. В это время в Баку находился приехавший из Петербурга на ревизию член правления Общества, очень важный старый адмирал со шведской фамилией. Адмирал сидел на балконе вместе с управляющим каспийским отделом, капитаном первого ранга Гурдовым, и вел с ним конфиденциальный разговор.

Иван Федорович, нисколько не стесняясь, пришел на балкон, поздоровался с высоким начальством и сел рядом. Разговор оборвался, и все трое стали смотреть на море. Зоркие глаза Букта увидели двигающийся из Черного города на рейд «Жандр».

— А фот, смотрите, фаше префосходительстфо, и мой паракот идет, — обратился Букт к адмиралу.

— Куда же это он идет, Иван Федорович? — спросил удивленный адмирал.

— От налифной пристань на рейт, фаше префосходительстфо.

— А кто же им командует, Иван Федорович?

— Герр Янсон, мой старший офицер.

— Ой, Иван Федорович, не много ли вы ему доверяете? Смотрите, как он рискует, полным ходом между судами жарит…

Тут старый Букт вскочил и так закричал на адмирала, что тот поспешил отодвинуть свой стул.

— Ну, боже мой, фаше префосходительстфо, я не знал, что прафлений назнашайт мне в помощник сапошникоф, я думал, что оно мне мораков дает, и я им привык ферить, а скашите, если я буду умирайт на море, то кто пофедет дальше паракот?

И Иван Федорович не прощаясь ушел с балкона и направился на пристань ожидать шлюпку с «Жандра», которую должны были прислать за ним немедленно по отдаче якоря.

Другой анекдот я слышал от нашего старшего помощника, обрусевшего латыша Янсона.

Дело было в Узун-Ада, в один из периодов сухогрузных операций «Жандра». Пароход только что забил трюмы прессованным хлопком и начал выстилать первый ряд кип на палубе, как пришла телеграмма из Баку:


«Узун-Ада, Меркурий, агенту, копия пароход «Жандр», капитану Букт. Рейс «Императора» прерван ввиду неожиданного повреждения машины. Примите Узун-Ада пассажиров, доставьте Баку. От палубного груза воздержитесь, сделайте все возможное для удобства пассажиров. Гурдов».


Дело было нелегкое. «Жандр» был типичный грузовик, у него были только две запасные каюты в кормовой рубке, а Закаспийская железная дорога подвозила ежедневно по нескольку сот человек, из которых человек 50—60 всегда были с билетами первого и второго классов. Кают-компания «Жандра», рассчитанная только на свой комсостав, могла приютить на диванах человека четыре и посадить за стол человек двенадцать. Однако надо было находить выход из положения.

Букт правильно рассудил, что пассажирам и прохладнее и мягче будет сидеть на кипах хлопка, чем на железной палубе; кроме того, он приказал поставить с носа до кормы тенты (роскошь, которую редко встретишь на грузовиках), а пространство между тентами и бортом затянуть частью парусинными «полками», частью флагами. Команда сколотила наскоро несколько низеньких столов, за которыми можно было сидеть на кипах хлопка. Закупив в местных лавочках всю наличную провизию, стали ждать пассажиров.

В десять часов утра прибыл поезд и в числе прочих пассажиров привез помощника командующего войсками Закаспийского округа генерал-лейтенанта Розенбаха. Его поместили в одной из двух запасных кают в рубке. Каюта была хорошая, но с низким потолком и сильно накаленная солнцем.

Генерал вытребовал к себе в каюту капитана и, стукая костяшками кисти руки в потолок, начал кричать:

— Капитан! Где у вас воздух? В каких каютах вы возите пассажиров?

Иван Федорович послушал, послушал и, не отвечая генералу ни слова, повернулся и вышел на палубу.

Вышли в море. Погода была великолепная. Настал час обеда. Судовая администрация обедала по своим каютам, а в кают-компании организовали обед в две смены на двадцать четыре персоны. К этому обеду пригласили пассажиров поважнее и дам, остальным предоставили низенькие столы на хлопке.

Букт, скрепя сердце, председательствовал за столом в кают-компании, Янсон — на палубе, на хлопке.

Повар на «Жандре» был неплохой и для пассажиров приготовил солянку, благо в Узун-Ада удалось купить у рыбаков-туркменов большого живого осетра.

Генералу суп не понравился. Хлебнув раза два, он бросил ложку и обратился раздраженно к Букту:

— Капитан, что это за суп? Разве можно кормить порядочных пассажиров подобным супом? Это безобразие! Вы, кажется, получаете субсидию!..

Но генерал не договорил.

Иван Федорович так хватил кулаком по столу, что подпрыгнула посуда, и заорал на генерала:

— Ну, божже мой, шорт возьми, фаше префосходительстфо! Я субсидий не полушал, это сутно не строил и эта суп не варил. Ведите себя прилишно, генерал, здесь дамы.

Генерал-лейтенант Розенбах совершенно смутился от такого обращения. Выскочив из-за стола, он обвел всех сверкающим взором, передернул плечами и быстро зашагал к себе в каюту, откуда не выходил до самого Баку.

Вот к этому легендарному Ивану Федоровичу Букту я и попал третьим помощником, и мы скоро, несмотря на большую разницу лет, стали друзьями.

Букт регулярно занимался со мной мореходной астрономией, и от него я приобрел первые навыки в определении долготы места по хронометру. Он хотел преподать мне и определение места судна по лунным расстояниям, но навигация кончилась. «Жандр» стал на зимовку, и Иван Федорович отпустил меня в Петербург доканчивать мореходное образование.

(обратно)

Служба на «Барятинском»

В конце апреля 1888 года я вернулся в Баку со свидетельством на звание штурмана дальнего плавания, которое в августе, после исполнения моего совершеннолетия, должно было быть обменено на диплом штурмана дальнего плавания.

Меня назначили вторым помощником капитана на пароход «Князь Барятинский». Добрейший Иван Федорович дал обо мне блестящий отзыв главной конторе.

Командовал «Барятинским» красивый, дородный и выхоленный швед Александр Карлович Тавашерн, или, правильнее, Тавастштерна, что в переводе значит «Звезда Таваста». Он был потомком старинной рыцарской шведской фамилии.

Его старший брат был отставной адмирал, другие родственники занимали видные административные посты в Финляндии, а он после неудачной учебы в различных привилегированных учебных заведениях, до «пажеского его императорского величества корпуса» включительно, окончил в конце концов с грехом пополам мореходные классы. Злые языки говорили, что и тут Александр Карлович получил только диплом штурмана каботажного плавания и что командовать судном ему было разрешено по особой протекции и снисходительности начальства.

Александр Карлович был очень важен, одевался под отставного флотского офицера, носил белую фуражку с офицерской кокардой, но без галуна на околыше.

Он был в большой дружбе со всеми прикаспийскими генералами и начальниками отдельных частей. Его жена, сухая, высокая, некрасивая женщина из фамилии Мордвиновых, получила порядочное приданое и держала в Баку открытый дом, в котором устраивала приемы знатных и именитых бакинских граждан. От других капитанов Тавашерны держались несколько в стороне, считая их общество ниже своего достоинства.

Сам Александр Карлович на судне отличался, несмотря на свое шведское происхождение, чисто русским хлебосольством… за счет ресторатора. Впрочем, слабостью к рестораторам и торговле под их фирмой страдало тогда большинству каспийских капитанов.

У Александра Карловича видимая порядочность соблюдалась строго, и в этом отношении он стоял много выше Павлова. Буфетная прислуга была на «Барятинском» подтянута и пассажиров кормили хорошо.

По правилам, члены комсостава платили за стол 25 рублей в месяц, за добавочные обеды и отдельно потребованные блюда — 50 процентов, а за вино — 75 процентов с цены утвержденного прейскуранта.

Александр Карлович платил ресторатору не 25, а 40 рублей в месяц, но с тем, чтобы «никаких мелких счетов не было». Под «мелкими счетами» подразумевались: отборное оганесовское кахетинское вино, стоившее тогда рубль бутылка, минеральные воды, бисквиты, которые он жевал целый день, кофе с ликерами и обеды и ужины, которыми он угощал своих личных гостей.

Ресторатор, конечно, должен был как-то покрывать убытки… и он торговал и возил собственные грузы в изрядном количестве.

Старшим помощником командира и моим непосредственным начальником на «Барятинском» был Густав Иванович Лундквист, молодой, веселый, здоровый, рыжебородый швед, любитель выпить и неплохой товарищ.

Служба на «Барятинском» была несравненно легче, чем на «Михаиле».

У нас был отдельный, освобожденный от вахт суперкарго, почтенный старичок из волжских пристанских конторщиков, который заведовал грузовой частью и вел всю отчетность и переписку прекрасным, крупным, писарским почерком. Он был, что называется, тертый калач, и обсчитать его никому не удавалось. Прослужив лет десять суперкарго, он ухитрился, получая 50 рублей в месяц и имея большую семью, построить себе на одной из окраинных улиц Баку небольшой домик.

Упомянув о бакинском домике суперкарго с «Барятинского», я невольно вспомнил целые улицы кронштадтских домиков, построенных на «безгрешные» доходы различными баталерами, подшкиперами, артиллерийскими и машинными содержателями, магазинерами и прочими мелкими хозяйственными чиновниками российского императорского флота.

А сколько не домиков, а доходных пятиэтажных громад было построено в больших городах более крупными дельцами в царских мундирах: интендантами, путейскими инженерами и даже экономами кадетских корпусов.

Недаром в старой кадетской выпускной песне пелось:


Прощай, наш славный эконом,
Властитель калачей и булок,
На них построил себе дом,
Фасадом прямо в переулок.

На первых каспийских пароходах команды набирались исключительно из тюрков, иногда совершенно не понимавших по-русски. Посредниками между комсоставом и командой служили шустрые боцманы — тюрки из бакинцев, кое-как знавшие русский язык. Русских матросов не было.

Но постепенно на каспийские пароходы стали проникать русские матросы с Волги. Они были в большинстве случаев забитыми мужичками, однако себе на уме. «Соколы» и «орлы» встречались среди них редко, грамотные еще реже.

Русские матросы жили на каспийских пароходах своей внутренней, замкнутой жизнью, их думы и мечты были не в море, не на судне и даже не в припортовом кабаке, а в своей далекой деревне, и этим они коренным образом отличались от международной матросской массы на иностранных судах. Столовались они артелью, получая столовые на руки и экономя каждый грош, чтобы послать побольше денег домой, на деревню. Жалованье было ничтожное. Поэтому некоторые из них немножко поторговывали, главным образом астраханскими селедками, мукой и арбузами, а при рейсах к персидским берегам — курами и яйцами, которые стоили там очень дешево. Матросы, как правило, поддерживали хорошие отношения с пароходными рестораторами, которые покупали у них провизию, матросы таскали им на своих спинах лед и оказывали разные услуги.

В мое время на многих судах, особенно у капитанов-спекулянтов типа Павлова, целиком еще сохранились тюркские команды, другие капитаны предпочитали русских. Смешанных команд нигде не было, они появились значительно позже. На «Барятинском» была русская команда, все односельчане, немолодые, дельные и трезвые ребята, ездившие во время зимнего ремонта на побывку домой и снова возвращавшиеся на «Барятинского» с первыми волжскими пароходами. В общем состав команды не менялся годами, и люди хорошо знали свое судно. Это очень помогало и при маневрах судна и при судовых работах.

«Барятинский» не был так «вылизан» и вылощен, как «Михаил», но всегда держался в полном порядке.

Держать пароход в чистоте и в порядке было нетрудно: материалов хорошего качества давали вволю, да и времени хватало: на «девяти футах» мы стояли по расписанию пять суток, а груза «Барятинский» поднимал всего немногим больше ста тонн.

За службу на «Барятинском» я успел всласть накататься под парусами на шлюпке, во время стоянок на «девяти футах».

Самое плавание с Тавашерном было спокойное: Александр Карлович не был «морским волком» и не гнался за репутацией лихача. В большие штормы мы частенько отстаивались в портах или за островами и косами, опасные мысы всегда огибали на почтительном расстоянии. За всю свою службу с Тавашерном я ни разу, например, не видел Чеченского маяка. Зато за пятнадцать лет командования «Барятинским» наш командир не имел ни одной, даже маленькой аварии.

Дни шли за днями, рейсы следовали за рейсами, лица пассажиров менялись, как стеклышки в калейдоскопе, и я незаметно прослужил на «Барятинском» четырнадцать месяцев.

За это время я сильно переменился, отдохнул от тяжелой четырехлетней матросской службы, возмужал, поздоровел, поправился на хорошем, сытном столе, прочитал много специальных книг, которые доставал в библиотеке военно-морского собрания, и много узнал нового и полезного для моряка.

Из меня начал вырабатываться серьезный и знающий свое дело помощник капитана.

Осенью 1888 года с нами на «Барятинском» плавал отставной штурманский офицер Аркадий Петрович Попов. Только что вернувшись из кругосветного плавания на одном из наших военных клиперов, он вышел в отставку и поступил в морской отдел общества «Кавказ и Меркурий» запасным капитаном. Так как он совершенно не знал берегов Каспийского моря, то правление прикомандировало его к нам в качестве дублера старшего помощника.

Это был высокообразованный и очень интересный, бывалый и наблюдательный человек. Я скоро начал его буквально обожать и ходил за ним следом.

Аркадий Петрович помогал мне заниматься астрономией, метеорологией и теорией корабля.

По ночам, во время стоянки на «девяти футах», мы забирались в маленький кормовой салончик и вели бесконечные разговоры и споры на темы из морской истории и летописи известных кораблекрушений. Приводилось много имен старых и новых великих мореходов, от Васко да Гамы и Магеллана до знаменитого русского адмирала Бутакова и — тогда еще капитана — Макарова. Спорили о круглых судах и судах скользящего типа, и часто осенний тусклый рассвет заставал нас оживленно беседующими в маленькой, накуренной донельзя каюте, перед догоревшими свечами.

Во время этих бесед мы говорили и о том, что нас больше всего тогда волновало, — о волчьих нравах меркурьевских агентов.

В моей памяти навсегда останется трагическая история небольшого каспийского судна.

Вот она.

(обратно)

Трагедия «Камы»

Солнце склонилось к вечеру. Было душно и пасмурно. Небо было еще совершенно чисто, но на горизонте клубились черные зловещие облака.

На девятифутовом рейде, заставленном сотнями пароходов и барж, шла обычная дневная сутолока и стоял стон от грохота паровых лебедок и цоканья насосов, перекачивающих керосин и нефтяные остатки из морских пароходов в баржи.

В кают-компании паровой шхуны «Кама», грузившейся железом для строившейся тогда Петровской железнодорожной ветки, агент, командир и судовой приказчик оформляли документы.

— Ну, Василий Степанович, — обратился коренастый рыжебородый агент к молодому худенькому лейтенанту, командиру «Камы», — возьмете, значит, еще эту партию рельсов?

— Ей-богу, Петр Иванович, не могу. На дворе октябрь, барометр падает, а шхуна, посмотрите сами, и то уж кормою больше девяти фут сидит. Меня прямо волной задавит в случае шторма.

— Да полно вам смешить-то, христа ради, «больше девяти фут сидит, волной задавит!..» Экие страсти, подумаешь, да «Волга» у меня прошлый раз на десять с четвертью ушла.

— «Волга» мне не указ. Да, может быть, в то время барометр хорошо стоял.

— Господи, беда мне с этими флотскими! Вы все думаете, Василий Степанович, что вам океанские плавания предстоят! Ведь всего-то навсего восемнадцать, ну, много… двадцать часов пройти до Петровска — и то берегом.

— То-то и плохо, Петр Иванович, что берегом! У меня от железа девиация совершенно изменится, я не могу своему курсу верить. Знаете, будь это на военном судне, так я по крайней мере попросил бы сутки времени на определение девиации, прежде чем идти в море!

— Ну хорошо! Мы не будем говорить о том, что было бы на военном судне; мы все служим в коммерческом предприятии и обязаны заботиться о выгоде общества… Мне необходимо отправить этот груз — он срочный и разрознивать партии рельсов нельзя. Хотите вы сделать мне одолжение и принести пользу обществу, так возьмите, а не хотите — как знаете! Заставить вас взять я не могу, но сообщу в главную контору о вашем отказе и некоммерческом подходе к вопросу и пусть там разберут — кто прав, кто виноват!

— Вот видите, в какое вы меня положение ставите, Петр Иванович! Ведь вы знаете, что я не хочу с вами ссориться! — И взволнованный командир зашагал из угла в угол кают-компании.

— И я не хочу с вами ссориться, — спокойно проговорил агент, закуривая папиросу.

— Ну хорошо, Петр Иванович, я возьму эту партию рельсов, но, ради бога, не подводите вы меня так на будущее время; говорите заранее перед началом нагрузки, сколько у вас имеется в виду нагрузить на шхуну, и тогда будем обдумывать вместе и распределять партии предварительно.

— Ну ладно, будет время, так будем с вами тогда это делать, а теперь-то берете?

— Беру, ладно, только в последний раз!

— Ну и слава богу! Эх вы, теоретик!

И довольный Петр Иванович засмеялся.

— Кончайте бумаги! — обратился он к приказчику, ожидавшему с почтительной улыбкой, чем кончится спор начальства.

Василий Степанович подошел к барометру.

— Господи, еще упал… ну, будет шторм!

— И лучше, качать не будет с железом-то, — засмеялся Петр Иванович и вышел из кают-компании.

Багровым шаром уходило солнце в бурые, с золотыми краями облака.

По взморью шла длинными рядами мелкая зеленовато-желтая зыбь; в ней плескались и кувыркались белокрылые чайки. Ласточки низко пролетали над морем, рассекая воздух крепкими черными крыльями.

«Кама» снималась с якоря.

— Алла… Магомет… Али! — ревели тюрки-матросы, поднимая вручную тяжелый якорь.

— Чист якорь! — раздался с бака голос помощника командира.

— Закрепить по-походному! — ответил с мостика Василий Степанович.

— Малый вперед, — скомандовал он в машину. Винт завертелся, и шхуна медленно направилась в море, пробираясь между тесно стоящими судами.

На палубе кипела работа. Убрав якорь, матросы принялись закрывать брезентами и забивать клиньями грузовые люки, крепить шлюпки и другие переносные предметы, чтобы они не могли сдвинуться при качке.

Все работали серьезно, торопливо, и только изредка раздавался голос помощника командира.

Близилась полночь. Облака сгустились и поднялись над горизонтом, застлав все небо, но ожидаемая буря еще не наступала.

Шхуна быстро бежала на юг, вздрагивая от оборотов винта и слегка покачиваясь на мелкой отлогой зыби.

Каждый час капитан останавливал машину, чтобы измерить лотом глубину моря и достать со дна образчик грунта, который в этом месте характерно изменяется по мере приближения к опасному Чеченскому мысу.

Василии Степанович и его помощник оба стояли на мостике.

Первый караулил у компаса Полярную звезду, чтобы определить девиацию, второй смотрел в бинокль на горизонт.

Около получаса прошло в молчании.

— Не выходит, проклятая! — заговорил капитан. — Все небо замело облаками!

— Да теперь уж не выйдет, Василий Степанович! — отозвался помощник. — Уже не разъяснит! Вот что солнышко утром скажет?

— Вся надежда на лот да на последнюю поправку; прошлый рейс тоже с железом шли, большой разницы быть не может, и то я на всякий случай взял на полрумба мористее.

— Может, до шторма еще проскочим в Петровск, Василий Степанович!

— Едва ли… Продолжайте бросать лот каждый час, а с двух часов, когда начнем по расчету огибать Чечень, — так каждые полчаса.

Опять оба замолчали и застыли в своих позах — один устремил глаза в темное грозное небо, другой сквозь бинокль смотрел на мрачный, едва обозначавшийся горизонт.

Вдруг что-то зазвенело в воздухе, и слева, со стороны открытого моря, пронеслась холодная сырая струя ветра. Через минуту звон перешел в густой, басовый гул, и начался шторм. Запенились, загудели волны и одна за другой застучали в борт тяжело нагруженной шхуны.

— Все ли хорошо закреплено на палубе, Илья Федорович? — раздался в темноте голос капитана.

— Все! — ответил помощник. — Будьте покойны.

— Возьми еще полрумба на ветер, — скомандовал капитан рулевому.

— Эсст пол румбу на витур, — ответил рулевой, нагибаясь под обдавшей его с ног до головы волной.

Буря разыгралась нешуточная. Ветер колотил снастями о дрожащие под напором мачты. Волны вкатывались на палубу и клокотали, ударяясь в борта, не успевая стекать в открытые полупортики. Перегруженная железом шхуна не всплывала и «не отыгрывалась от волны», как говорят моряки, а только быстро и порывисто качалась из стороны в сторону, напоминая «ваньку-встаньку».

Положение шхуны становилось критическим. Буря относила ее все ближе к опасному чеченскому берегу.

Василий Степанович повернул судно против ветра и правил в открытое море.

Шхуну заливало волнами. Каждую минуту боялись, что они сорвут крышки грузовых люков, проникнут в трюм и затопят несчастное судно вместе с тяжелым и непосильным грузом.

Если бы часть груза была на палубе, его можно было бы, пожалуй, как-нибудь сбросить за борт и облегчить шхуну, но открывать люки и выгружать груз из трюма нечего было и думать.

Вдруг огромная волна перекатилась через всю палубу. Раздался страшный треск, крики… Сорванный с мостика катер грохнулся на машинный люк и разбил его вдребезги.

Волна вкатилась в кочегарку, залила топки котлов. Машина остановилась.

Теперь шхуна сделалась игрушкой волн. Ее повернуло бортом к ветру и, невыносимо качая, несло к далеко выдающимся в море чеченским мелям.

— К парусам! Бизань ставить! — раздался с исковерканного мостика надрывающийся голос Василия Степановича.

— Бизань ставить! — кричал очутившийся каким-то чудом уже на корме Илья Федорович.

— Алла, Алла! — кричали обезумевшие от страха матросы, сжавшиеся кучкой на юте, и не трогались с места, уцепившись за снасти и поручни.

Надежда повернуть шхуну носом в море при помощи кормового паруса и держаться под ним, пока снова не разведут в котлах огонь, рухнула.

В эту минуту Василий Степанович увидал с мостика яркий белый луч Чеченского маяка. Мель была близко!

Еще четверть часа, и шхуну начнет колотить волнами о дно, и тогда нет спасенья!..

— К якорям, отдавай якоря! — закричал в отчаянии капитан и побежал на нос.

За ним бросились помощник, боцман и два кочегара.

Рискуя каждую минуту быть смытыми за борт или убитыми ударом волны о палубу и борта, они все-таки добрались до якорей и отдали их один за другим. О том, чтобы достать на палубу и приготовить цепи, не могло быть и речи.

Двести саженей тяжелых железных цепей с грохотом и искрами ринулись из трюма вслед за отданными якорями.

— Лопнут или нет? — пронеслось в головах капитана и помощника.

Но цепи не лопнули, и скобы, которыми концы их были прикреплены к корпусу судна, выдержали.

Со страшной силой ударили волны в борт остановленной шхуны и повернули ее против ветра.

Теперь она стояла на двух якорях, носом против бешеных волн и ветра, и порывистая боковая качка сменилась продольной. Острый пологий нос то высоко поднимался на волнах, то опускался вниз, весь зарываясь в клокочущую пену. Каждая волна что-нибудь смывала и уносила в море.

Через час на «Каме» не осталось ни шлюпок, ни вентиляторов, ни фальшбортов.

Еще полчаса, и исковерканный, изломанный мостик полетел в море, увлекая за собой трубу и бизань-мачту. Полуживые люди, ежеминутно окатываемые с ног до головы холодной водой, толпились на юте, кое-как привязавшись к торчащему обломку.

Василий Степанович, исполняя последний долг моряка, сошел в каюту, вырвал из переплета шканечный журнал, достал из ящика несколько сот рублей казенных денег и положил все это в боковой карман тужурки вместе с маленьким образом Николая Чудотворца, висевшим в головах его койки. Затем он туго подпоясался ремнем и вышел на ют. Начинало светать.

Вдруг общий крик ужаса огласил палубу…

Огромная волна сорвала крышку переднего люка и залила трюм. Следующая сломала грот-мачту, штаги и ванты которой давно уже беспомощно болтались с кусками поломанных бортов на концах.

Отталкивая и давя друг друга, люди бросились к уцелевшей фок-мачте и полезли по вантам наверх, но маленький салинг мачты был слишком тесен для восемнадцати обезумевших от страха человек. Единственно, где можно было еще разместиться, это на брифок-рее, но на него забралось только четверо, сообразивших, что этой высоты было за глаза достаточно на четырехсаженной глубине, где тонула шхуна.

И вот, в то время как «Кама» медленно погружалась на дно рассвирепевшего моря, на салинге шел ожесточенный бой за место, за маленькую, призрачную надежду на спасение.

Кулаки, зубы, матросские ножи — все пошло в ход. Двое несчастных с отрубленными пальцами сорвались и пошли ко дну.

Василий Степанович стоял на вантах ниже всех и кричал изо всех сил, успокаивая матросов и приказывая им лезть на брифок-рей. Его никто не слушал.

Вот волны сомкнулись уже над палубой. Шхуна закачалась, накренилась на правый борт и пошла ко дну, но, ударившись о грунт своим плоским и тяжелым днищем, выпрямилась, оставив над водой верхушку фок-мачты с брифок-реем и салингом.

— На дне, на дне стоим! — кричал во все горло забравшийся наконец на рей Василий Степанович. — Идите сюда, всем места хватит!

Действительно, драться было уже не из-за чего.

Когда наконец все немного пришли в себя и осмотрелись, то недосчитались десяти человек. Погибли лихой помощник командира Илья Федорович, оба механика, приказчик, два кочегара, повар и три матроса. Оставшиеся в живых командир, три кочегара и боцман-тюрк с семью земляками-матросами облепили салинг и брифок-рей, стараясь держаться ближе к мачте и вантам.

Ветер заметно стихал.

Казалось, что разъяренное море, получив свою жертву, успокаивалось.

Грозные бурые тучи разорвались и унеслись к западу. Взошедшее солнце сияло с яркого синего неба, и только большие светло-зеленые волны перекатывались от края до края горизонта, на западной стороне которого виднелся маленькой красной черточкой страшный Чеченский маяк.

Положение сидевшей на мачте команды «Камы» было тяжелое и опасное.

Волны хотя не достигали обессилевших от борьбы, страха и холода людей, но так сильно били в дрожавшую под их ударами мачту, что она могла сломаться ежеминутно.

Заметить их могли только чеченские рыбаки, лодки которых теперь все были укрыты от бури в небольшой гавани за мелями.

На то, что их заметят с маяка и пришлют шлюпку, надежды было мало. Пароходы же, особенно в это время года, держатся гораздо мористее и пройдут, не заметив несчастных.

Василий Степанович не терял, однако, надежды.

Отрезав ножом большой кусок закрепленного вдоль мачты триселя, он с помощью боцмана поднял его горденем на самый верх стеньги, думая обратить этим внимание проходящих судов или маячных служителей.

Скоро в восточной стороне горизонта показался дымок и затем верхушка мачт парохода, но он шел так далеко, что с него, конечно, не могли заметить погибающих.

Другой пароход прошел часа через два несколько ближе, но тоже не видел их.

Мокрые, выбившиеся из последних сил люди застыли и окоченели в своих неудобных позах и полными отчаяния и ужаса глазами смотрели то на горизонт, где едва заметной полосой стлался дымок прошедшего парохода, то на маяк, одиноко торчавший на невидимой с мачты песчаной косе.

Вдруг рядом с маяком показались два белых пятнышка.

— Паруса! — закричал с салинга боцман. — Рыбаки в море выходят!

Все приободрились.

Начались разговоры, движения, шум. Нервы Василия Степановича окончательно сдали: он плакал.

Лодки приближались, лавируя против довольно свежего еще ветра.

Вот у передней уже можно различить острый черный нос с намалеванным рыбьим глазом, пестрые рубахи рыбаков. Один из них приложил руки ко рту и что-то кричит, но слов пока еще нельзя разобрать.

Наконец первая лодка подошла.

— Бросайтесь в воду! — закричал с кормы высокий чернобородый парень в красной рубахе. — Не робьте, всех вытащим, а ближе подойти нам нельзя: либо лодку о мачту пробьет, либо мачту лодкой сшибет!

Сидевшие на мачте переглянулись в нерешительности…

— Братцы! — обратился Василий Степанович прерывающимся голосом к матросам. — Я вам покажу пример, хоть ни сил у меня нет больше, ни плавать я хорошо не умею… своя жизнь мне не дорога… только вот у меня журнал и казенные деньги — возьмите кто-нибудь, кто хорошо плавать умеет, там, коли бог даст, спасетесь, доставите в контору — награда вам будет.

И Василий Степанович вынул из-за пазухи тетрадку журнала и толстый пакет с ассигнациями. Боцман спустился с салинга.

— Давай, Василь Стипанич! Мы хорошо плаваим, давай! — И он почти вырвал оба пакета из рук командира.

— Возьми, — ответил совершенно изнеможенный Василий Степанович и скорее свалился, чем прыгнул, в воду…

Он сразу же пошел ко дну. Один из рыбаков бросился его спасать. С минуту оба были под водой. Наконец рыбак показался на поверхности, держа сзади за воротник едва живого Василия Степановича.

— Примай! — крикнул он, подплывая к качавшейся на волнах лодке, и трое дюжих товарищей вытащили обоих из воды.

Чья-то услужливая рука поднесла к губам несчастного командира бутылку с водкой.

— Хлебни!

Василий Степанович сделал глоток и закашлялся, но водка придала ему сил и согрела. Он сел на дно лодки и прислонился спиной к борту.

Вслед за командиром бросились в воду один за другим кочегары и благополучно доплыли до лодки.

Остальные продолжали сидеть на мачте.

— Прыгайте, штоль, — орал рулевой в красной рубахе, — а то ведь не будут ждать! Вот снова туча находит, гляди, опять погода разыграется!

Но матросы не думали прыгать. Они спустились на рей и, обступив боцмана, о чем-то оживленно спорили.

— Ах, анафемы, — выругался, выведенный из терпения рулевой, — еще прохлаждаются!

— Прыгай! — заорал он во все горло и прибавил крепкое ругательство.

— Не ругайся, — ответил ему боцман, — поезжай себе с богом. Нас другая лодка возьмет.

— Петька, Микифор, брось весла, подымай паруса! — заорал разозленный рыбак и налег могучей рукой на румпель, поворачивая лодку в полветра.

Василий Степанович понял, что было причиной нежелания матросов спасаться на одной с ним лодке, и ему стало ясно, какую страшную ошибку он совершил, передав боцману казенные деньги. Напрасно он упрашивал рыбаков подождать и уговорить оставшихся.

Другая лодка еще была далеко, а ветер действительно начинал снова свежеть и крепнуть.

Быстро летела к берегу подгоняемая попутным ветром лодка, и скоро на месте, где затонула «Кама», едва вырисовывалась на вновь потемневшем горизонте тонкая мачта с перекрещивающимся реем, точно странный могильный крест, воздвигнутый неведомо как и кем в открытом море.

Люди чуть виднелись на рее черными точками.

Надвигался шквал…

Лодка, направлявшаяся на выручку оставшихся, была еще в миле от судна, она спустила парус, очевидно, на ней брали рифы.

Вдруг мачта с людьми исчезла…

— Пропали! — вскрикнул капитан и закрыл лицо руками. Рулевой снял шапку и перекрестился…

Через час подхваченную попутным шквалом лодку вынесло в тихий песчаный залив. Рыбаки, пристав к берегу, высадили спасенных, дали им сухое белье и платье, напоили чаем с водкой и накормили.

К ночи вернулась и вторая лодка. Она не спасла никого: ни одного человека не виднелось на поверхности бушевавшего моря, когда она добралась наконец до места крушения. Жадность к деньгам погубила их всех.

Дня через два ветер стих почти совершенно, и отважные рыбаки доставили спасшихся на лодке в Петровск.

Долго болел после этого Василий Степанович и, выздоровев, навсегда оставил морскую службу.

Перегрузивший же шхуну рыжебородый агент Петр Иванович скоро после крушения «Камы» получил повышение — должность агента в большом торговом городе, так как правление общества «Кавказ и Меркурий» оценило его «полезную коммерческую деятельность».

(обратно)

Старшим помощником

В ноябре 1888 года, когда «Барятинский» стал на зимний ремонт, Аркадий Петрович Попов был назначен командиром винтовой товаро-пассажирской шхуны «Армянин», а в мае следующего года добился назначения меня к себе старшим помощником.

Трудно передать словами мою радость и гордость при этом назначении. Мне не было еще двадцати двух лет. Самым молодым помощником в обществе «Кавказ и Меркурий» был Вася Глухов на «Михаиле», но он был назначен на эту должность в двадцать три года, да и то потому, что более опытные и старые помощники боялись идти к Жоржу.

На «Армянине» прежде всего надо было сменить состав экипажа. Первыми полетели ресторатор и боцман, за ними завзятый спекулянт суперкарго.

На шхуне завелись новые паруса, тенты, прекрасный томсоновский компас, что было тогда новостью на Каспии, секстан, хронометр, хорошая аптечка и даже маленькая библиотека.

Команда подтянулась, было составлено правильное расписание судовых работ и тревог.

Всякий знал свои права и обязанности.

Аркадий Петрович никогда ни на кого не кричал, но умел быть строгим, а подчас и беспощадным. Его воля была законом на судне. Уважали его за удивительное спокойствие, хладнокровие и выдержку.

Помню такой случай. Разогнавшись с полного хода, «Армянин» подходил к бакинской Таможенной пристани. Как только нос шхуны «завесил» наружный угол выступавшего далеко в море пирса, машина была застопорена. Не доходя метров сорока до места, против которого мы должны были остановиться, Попов скомандовал «полный назад», но с машиной что-то случилось. Она парила, шипела, свистела и не давала заднего хода. Из машинного люка доносились встревоженные голоса механиков и масленщиков.

Я в это время находился, по каспийскому обычаю, на баке.

Аркадий Петрович сделал мне с мостика легкий знак головой. Я понял его, взял сам в руки бросательный конец и поставил людей наготове, чтобы они могли моментально закрепить на кнехтах проволочный трос, как только петля его, по-морскому огон, будет накинута на пристанскую тумбу.

Видя шхуну, несущуюся под острым углом к пристани, публика шарахнулась в сторону. Началась суматоха и давка.

Ни один мускул не дрогнул на лице Аркадия Петровича. Он молча дал знак пальцем рулевому, повернул борт шхуны параллельно кромке пристани и, повернувшись к ней спиной, вынул портсигар и закурил папиросу.

Пристанские матросы бежали за шхуной вдоль пристани, готовясь поймать конец…

Змеей взвился пущенный мною на пристань бросательный конец, его поймали, быстро вытянули по нему проволочный трос и накинули огоном на причальную тумбу… Мы закрепили трос «восьмеркой» на судовых кнехтах, и шхуна была остановлена. В этот момент заработала назад машина. Мы задержались как раз против того места, где должны были ошвартоваться. Попов застопорил машину и, спокойно сойдя с мостика, направился в кают-компанию.

Когда я, закончив швартовку, явился к нему и доложил, что судно закреплено и сходни поданы, он спросил меня:

— А вам не приходило в голову, Дмитрий Афанасьевич, отдать якорь?

— Ни одной секунды, Аркадий Петрович.

— Отчего?

— Оттого, что, во-первых, я никогда не позволил бы себе без вашей команды отдать якорь, раз вы были на мостике, а во-вторых, потому, что у пристани мелко и мы могли напороться на лапу собственного якоря.

— Ну спасибо вам, Дмитрий Афанасьевич. Скажите, пожалуйста, механику, чтобы он подал рапорт, почему машина не дала заднего хода, и составьте соответствующий акт. — И командир крепко пожал мне руку.

Вот и все. Ни криков, ни суеты, ни ругани.

Спокойствием, верой в себя и в своих ближайших сотрудников Попов положительно завоевал наши сердца. Недаром наш второй помощник — большой остряк — сказал ему раз за обедом:

— С вами хорошо тонуть, Аркадий Петрович.

Управляющий пароходством Александр Дмитриевич Колокольцев несколько раз побывал у нас на судне. Он был отставным полковником гвардейской казачьей артиллерии и попал в управляющие пароходством по родственным связям с председателем правления адмиралом Жандром. Колокольцев не мог не обратить внимания на чистоту и порядок, царившие на «Армянине», В результате его визитов Попов скоро был переведен на почтово-пассажирский пароход «Великий князь Константин», однотипный с «Барятинским».

Тепло прощаясь с нами, Аркадий Петрович шепнул мне:

— До скорого свидания, — сделав упор на слово «скорого».

В командование «Армянином» вступил Цезарь Федорович Веншау, безобидный и загнанный службой латыш, лет пятнадцать оттрубивший помощником. Он был достаточно умен и тактичен, чтобы не ломать заведенных Поповым и мною порядков.

На «Армянине» мы возили тогда казачьи сменные сотни.

Уральские казаки, и рядовые и офицеры, были староверами, или, как они сами называли себя, «колугурами». На «Армянине» среди них почти не было молодых, больше бородачи лет сорока и постарше. Казачья служба разделялась на «льготную» и «очередную», или строевую. Каждый казак независимо от чина известное число лет отбывал в строю, а затем отпускался на «льготу» и несколько лет жил у себя в станице, занимаясь хозяйством, затем снова призывался «в очередь», снова служил несколько лет в строю и снова отпускался «на льготу». Так продолжалось до предельного возраста, когда его отпускали в «бессрочную льготу». В Уральском войске казак, призванный «в очередь», мог нанимать за себя другого, а сам оставаться «на льготе». Этим правом широко пользовались казаки-кулаки. Бородачи на «Армянине» и были как раз те казаки, которые вечно находились в строю, — нечто вроде наемных солдат-профессионалов.

Уральские казачьи офицеры походили на зажиточных мужиков в офицерских мундирах. Среди них были выслужившиеся из рядовых — седые пятидесятилетние сотники и даже хорунжие.

Казаки поражали своей темнотой и некультурностью. Смешно было видеть казачьих офицеров и их «дам», которые говорили «чо» вместо что, «шено» вместо сено, «лихоманка» вместо лихорадка и не только не пользовались пароходной кухней, но даже не употребляли пароходной посуды, боясь «обмирщиться».

В начале октября мы кончили перевозку казаков и получили совершенно необычное назначение: доставить из Баку в Энзели[37] возвращавшееся из Лондона чрезвычайное персидское посольство во главе с каким-то принцем. За несколько дней до назначенного отхода нас поставили на генеральную чистку и окраску. Специально назначенный на этот рейс ресторатор доставил целые вороха всевозможной провизии, гастрономических деликатесов и ящики вин, главным образом шампанского и ликеров. Между двумя смежными каютами первого класса вынули переборку и из двух маленьких соорудила для принца одну большую каюту «люкс». Я, как «язычник» и человек, бывший за границей, был назначен специальным уполномоченным по этой перевозке.

Наконец настал день отхода, и шикарные фаэтоны подвезли по пристани прямо к сходням высокопоставленных пассажиров. Среди них были: принц, высокий персиянин в европейском костюме и каракулевой шапочке, несколько персидских генералов, старый седобородый придворный мулла в чалме и очень подвижной и болтливый корреспондент француз. Провожали гостей бакинский губернатор Гюбш фон Грешталь, приехавшие из Тифлиса чиновники министерства иностранных дел, управляющий бакинской таможней, наш бакинский управляющий Гурдов, полицмейстер и жандармский полковник.

После банкета с замороженным шампанским и соответствующими тостами и пожеланиями провожающие оставили шхуну, и мы снялись.

Как только я спустился в кают-компанию, меня осадил француз. Он говорил без умолку. Суть его болтовни сводилась к следующему: принц — горький пьяница, те генералы, которые будут сидеть за столом поближе к нему, — тоже, но мулла будет зорко следить за всеми, чтобы никто не пил крепких напитков, и разрешит пить только воду, сдобренную красным вином. Мое искусство должно заключаться в том, чтобы дать возможность его высочеству выпивать за столом то, что он хочет. От этого, по словам француза, прямо зависела моя будущая карьера.

Я вызвал для консультации ресторатора.

Решено было на обеденный стол поставить только две бутылки бордо и два одинаковых больших граненых графина — один, поближе к мулле, — с ледяной водой, другой, поближе к принцу, — с ледяной водкой. Муллу и принца рассадить подальше друг от друга, муллу поближе к капитану, а принца поближе ко мне.

За обедом его высочество похвалил чистоту и температуру «воды», сравнив ее с водой какого-то горного потока в Персии. Мулла, пивший воду из другого графина, поддержал его. После этого принц собственноручно налил «воды» из своего графина трем своим приближенным.

Рейс до Энзели прошел благополучно, и принц послал специальную телеграмму меркурьевскому начальству, в которой не находил слов для выражения благодарности администрации парохода, которая сделала все, чтобы скрасить для него, не привыкшего к морским путешествиям, двое суток переезда открытым морем. Через несколько месяцев я получил персидский орден «Льва и Солнца».

По возвращении из энзелийского рейса в Баку меня ждала большая радость: я переводился старшим помощником на пароход «Великий князь Константин».

На «Константине» я познакомился с «дедушкой» флота «Кавказ и Меркурий» боцманом Василием Андреевичем.

Прослужив в Черноморском военном флоте «на старых правах» двадцать пять лет, отбыв Крымскую войну, этот герой Синопского боя и обороны Севастополя, несколько раз раненный, кавалер двух «егориев», служил на «Константине» тоже уже двадцать пятый год. Ему было под семьдесят лет, но он был еще очень бодр, подвижен и любил в свободное время «опрокинуть стаканчик».

Василий Андреевич был живым справочником по старым плаваниям и охотно рассказывал мне различные истории о былых, давно сошедших в могилу капитанах, о первых каспийских пароходах, о первом путешествии по Каспию восточного деспота Наср-Эддин-шаха. Про старый военный флот он не любил рассказывать.

— Ну что о нем растабаривать-то, — говаривал он, — показная была служба, для видимости все делали, на скорость били да на форс. Марселя в три минуты меняли, а как — не спрашивали. Чистоту на кораблях и в амуниции обожали, но и ее доводили до глупости. Любимое дело у начальства было совать мизинец в белой перчатке в ружейное дуло; как чуть запачкал перчатку, матросика, чья винтовка, драть, ну и зудили мы стволы изнутри дресвой да наждаком так, что пуля в ружье, как орех у обезьяны за щекой, болталась. Кому линьки-то принимать приятно?

— А здорово драли прежде, Василий Андреевич?

— Не приведи бог! Ну да что уж об этом говорить, прошло, слава богу. Конечно, и теперь дерут, но больше по суду. Теперь человека выпороть целая канитель, а тогда… Мичманишка какой-нибудь, молоко-то у него на губах не обсохло и делу-то своему морскому у нас, у старых матросов, учится, а чуть что не по нраву: «Унтер-цер, всыпать ему дюжину!» И всыпали без всяких стеснениев… Не люблю я этого времени вспоминать, ну его…

— А в дальние походы хаживали когда, Василий Андреевич?

— Вот когда «Русское общество» на Черном море образовалось, нас тогда из флота человек двести откомандировали на пароходы, так ходил в Англию… Смешно очень было. Пришли это мы в английский город Кардифф: город хороший, ничего, вот и пошли компанией на берег. Ну, выпили, конечно. Кто-то и говорит: «Давайте, ребята, молоком отпаиваться, а то неловко так-то на пароход идти». Зашли в молочную, а по-ихнему никто говорить не может. Мы молока спрашиваем, а хозяйка или там приказчица, вообще молочница, нам сыры разные предлагает. Как тут быть? Вот один из наших стал на четвереньки и мычит, как корова, а другой его будто доит, а третий для ясности пальцы ему к голове приставляет, будто рога… Поняла молочница: «йес, йес», — и сейчас принесла нам со льду молока в бутылках и стаканы. Все бы и сошло, да кочегары, наши же, как раз мимо молочной проходили и видели, как мы корову изображали… Вернулись мы на судно, а они нас «рогатыми» дразнят, ржут и мычат на нас по-коровьи. Мы их, конечно, «духами» из преисподней обложили, ну, они в драку. Подрались немного и «без берега» получили…

С тех пор и пошло: матросы кочегаров «духами» зовут, а кочегары матросов — «рогатыми».

— Василий Андреевич, расскажите что-нибудь про шаха.

— Про шаха? Вот тоже умора была. Везли мы его на «Константине» из Энзели в Астрахань, ездил он в гости к нашему царю, по его приглашению. Ну, конечно, все для него было специально устроено. Ехал он в общей дамской первого класса; все диваны оттуда убрали, вдоль переборок устроили кругом низенькие широкие тахты и все дорогими коврами застелили, а в общей мужской, в корме, тоже так устроили, там его жены ехали. По каютам — свита, а во втором классе — прислуга. На кормовой палубе, сзади рубки, из ковров целый шатер соорудили, а то внизу помещения не хватало… Прислали нам тогда из Питера дворцовых лакеев, поваров и поварят всяких и всю царскую посуду с гербами.

Вот, значит, стоим мы в Энзелях на якоре, смотрим, везут; идут персидские кирджимы[38], все коврами убраны, а впереди кирджим с музыкантами. Дудят, в бубны бьют, в барабаны, кто во что горазд. Ну, наше начальство все в мундирах на шканцах стоит. Капитаном у нас, царство ему небесное, покойник Перцев был, капитан первого ранга, помощники тоже из флотских. Команда была персидская и при ней персидский боцман, он вторым считался, а я старшим. Команду всю во флотскую форму обрядили… Ох и потеха была со шляпами!.. Тогда во флоте форма была — черные лакированные шляпы, и попали нам немножко великоватые… Ну, не держатся у них на бритых башках шляпы, ерзают во все стороны, так и пришлось к ним шкимки[39] пришить и под подбородком завязывать. Их тоже в ряд выстроили, и мы с ихним боцманом, при дудках, на правом фланге. А лакеи — все в красных кафтанах, галунами обшиты, на левом плече золотой эполет с аксельбантом — выстроились вдоль рубки…

Вот высадился шах со своими генералами, все в раззолоченных мундирах, с бриллиантовыми звездами, а у шаха на папахе бриллиантовый лев с султаном, на солнце так и горит.

Посмотрел он на всех, кто, думает, из них здесь поважнее… И прямо к лакеям в красных кафтанах, ручки им пожимать… А те кланяются в пояс и руки за спины прячут… Был тут при нем русский переводчик, тоже генерал, подскочил и стал ему с поклонами что-то объяснять. Шах насупился, потом махнул рукой и пошел в рубку, так ни с кем и не поздоровался.

Ну, довезли мы его благополучно и сдали на «девяти футах» на «Селивестра».

Прошло год времени. Погостил шах у царя, поездил по заграницам, всяких королей посмотрел и себя показал, слыхать было, здорово начудил, и едет назад, к себе в Персию. А в ту пору как раз с постройки «Цесаревич» вышел. Конечно, он больше и удобнее нашего, его шаху и приготовили. Так что же вы думаете, Дмитрий Афанасьевич, — не схотел на нем ехать!

— Почему?

— А что же, говорит, туда меня на двухтрубном пароходе везли, а назад на однотрубном? Не поеду, говорил, это унизительно моему величеству. Насилу втолковали, что наш пароход узкий, и два котла стоят по обе стороны машины, оттого и две трубы, а «Цесаревич» пошире и у него котлы в ряд стоят и топки в одну трубу сведены. Так ведь не поверил сразу, послал своих генералов расследовать…

Замечательный был человек боцман Василий Андреевич.

Скоро после того, как мы ошвартовались на зимовку, Попов сдал мне судно и уехал в Петербург в отпуск. Я остался полным хозяином «Константина».

Хлопот у меня был полон рот. Дефектная ведомость на ремонт, составленная Аркадием Петровичем, охватывала все, что следовало сменить или исправить, но не предусматривала того, что нашему «Константину» шел уже двадцать седьмой год и что смена одних частей неминуемо влекла смену других, соседних. Так, например, когда большую кормовую рубку отделили от палубы, подняли на домкратах и поставили на «клетки» для перемены под ней палубы, то оказалось, что прилегавший к палубе ватервейс подгнил, а когда стали менять ватервейс, то оказалось, что и шипы стоек, образовавших основу рубочных стен, тоже подгнили.

Начальник астраханского завода и мастерских общества, князь Кекуатов, был большим бюрократом.

— Дефектная ведомость и смета на ремонт составлены, утверждены правлением, и кончено. Не предусмотрели — сами виноваты.

Я соглашался, что мы виноваты, но доказывал, что ватервейсы и стойки менять необходимо, иначе рубка со всеми пассажирами пойдет к черту за борт в первый хороший шторм.

Кекуатов не хотел ничего слушать. Тогда я вот что сделал: каждое утро отламывал кусок какой-нибудь гнилушки, наклеивал на нее ярлык с надписью, откуда она отломлена, и клал к нему на письменный стол в его служебном кабинете.

Упорно борясь всю зиму с учрежденческим бюрократизмом, я постепенно отвоевывал одну за другой не предусмотренные дефектной ведомостью работы, и к весне «Константин» был полностью и добросовестно отремонтирован.

В начале марта я получил неприятное известие: Аркадий Петрович получил какое-то береговое место.

Капитаном был назначен отставной лейтенант Каспийской флотилии Ганецкий, который должен был принять от меня пароход в Баку.

Итак, в двадцать три года я делался капитаном, хотя и временным, не только на зимней стоянке, но и в море.

Весна 1890 года наступила ранняя и дружная. «Константин» был готов, и сейчас же вслед за льдом я вывел пароход под проводкой лоцмана на «девятифутовый» рейд. Здесь мы прибрались после ремонта, взяли пассажиров и груз и пошли в Баку. Чеченскую косу я обогнул по-тавашерновски, на почтительном расстоянии.

Рейдовые порты Петровск и Дербент не представляли особых затруднений. Апшеронский пролив и подходы к Баку я знал хорошо, и они меня не смущали, но пристать к бакинской пристани с обычным при Попове шиком, на глазах у многочисленной публики и нового командира Ганецкого, было для меня большим экзаменом.

Перед Баку я пошел в каюту нашего старого седобородого механика Русецкого и спросил его, могу ли я быть уверенным, что машина безотказно даст задний ход при подходе к пристани. Старик успокоил меня и сказал, что на машину я могу надеяться, как на самого себя. Второй помощник, товарищ по петербургской мореходке Саша Воронцов, тоже обещал не подкачать.

В памятный для меня день 16 марта выкрашенный, как игрушка, «Константин», с новой, оттертой песком палубой цвета сливок, с блестящей, как золото, медью компасов и поручней, с новенькими кормовыми и почтовыми флагами, подлетел к полной народу бакинской пристани и, получив после «стоп» сразу «полный назад», затрясся на месте и остановился как вкопанный против назначенного ему Аджи-Агой места. Швартовы были моментально поданы на пристань, накинуты на тумбы и закреплены на пароходных кнехтах, сходни с поручнями и висящим на них спасательным кругом (новость для Каспия) поданы, и я сошел с мостика.

Ганецкого не было на пристани, его назначение расстроилось, и я сдал пароход здоровому крепышу рижанину по фамилии Трей, прибывшему на Каспий в прошлом году, после потери у берегов Зунда собственного парусного корабля и своего небольшого состояния.

Трей прокомандовал «Константином» недолго. Он считался недостаточно «светским» для почтово-пассажирского парохода и получил назначение на «Жандра» вместо ушедшего на покой и уехавшего в Финляндию Букта. К нам скоро приехал пожилой отставной капитан первого ранга Николай Федорович Киреев. До этого Николай Федорович несколько лет командовал военными судами. Это был типичный военный командир того времени: прекрасно одетый, изысканно вежливый с ближайшими сотрудниками, «либеральный», но строгий с командой, умный и знающий свое дело. Он был небольшого роста, стриг седеющие волосы ежиком и носил бородку a-la Генрих IV. Держался Киреев по привычке военных командиров изолированно, завтракал и обедал у себя в каюте, оставив меня хозяином кают-компании и своим заместителем и представителем перед пассажирами.

Все свои приказания и распоряжения по судну он отдавал только через меня, через своего «старшего офицера», и за все упущения взыскивал тоже с меня, никогда не позволяя себе сделать выговор непосредственно матросу или прислуге.

При приемке судна он обошел и облазил все закоулки, все тщательно проверил и, оставшись доволен, не стал менять заведенных Поповым и мною порядков.

Привыкнув за последние два года приводить суда «в надлежащий вид», я слишком входил в детали всякой работы и слишком был занят мелочами. Киреев потребовал, чтобы я давал больше самостоятельности младшим сослуживцам.

— Подумайте, — говорил он, — ведь этак, если нас с вами обоих куда-нибудь переведут, так через месяц и судна узнать нельзя будет, а надо, чтобы наш дух на нем остался. Нельзя так, чтобы все судно висело на капитане и старшем офицере, а остальные были бы только слепыми исполнителями. Надо заставлять людей понимать смысл всех наших распоряжений, надо уметь поставить дело так, чтобы вы могли покойно сидеть у себя в каюте, а работа шла без вас так же, как и при вас.

Однажды, стоя на «девяти футах» в теплую лунную ночь, я сидел под тентом на кормовой рубке, глядел на море и на огни стоявших и двигавшихся по рейду судов.

Неожиданно подсел ко мне Киреев.

— О чем думаете, Дмитрий Афанасьевич?

— Да вот о чем. Думаю, какая будущность ждет меня на Каспии. Я не рижский немец, не швед и не флотский офицер, кто же поможет мне выбраться в командиры? Конечно, я еще очень молод, но, может быть, лучше именно пока молод бросить Каспий и поискать счастья на других морях?

— А на каких? — задумчиво ответил Киреев. — Ваше положение действительно не сладкое, но давайте посмотрим, что делается на других морях. Начнем с Черного и возьмем лучшее Общество — Добровольный флот. Это полувоенное учреждение, и туда только недавно, в виде опыта, стали допускать на должности младших помощников штурманов торгового флота. Там у вас не будет никакой перспективы. Теперь РОПИТ; там командиры на хороших судах тоже все из военного флота, а на судах похуже — «славуны» — далматинцы, которые тоже тянут своих, как наши «можжевеловые» шведы и немцы. Частные судовладельцы на Черном море почти сплошь греки и итальянцы, которые тоже покровительствуют своим землякам. На Балтике настоящих русских судов совсем нет, там исключительно финны, эсты и латыши или их денежная аристократия, называющая себя шведами и немцами. Их вы знаете по Каспию. На Белом море больших судов мало, и там свои, поморы, плавают семьями: отец — судохозяин и капитан, старший сын у него старший помощник, зять — второй помощник и даже матросы родственники. Вам остается два моря: или Каспийское, судоходство которого растет не по дням, а по часам и где вы, конечно, скоро выберетесь в капитаны, несмотря на ваш пессимизм, или Дальний Восток, где судоходство начинает развиваться и где мало настоящих людей.

Этот разговор сблизил нас.

В сентябре на Каспий приезжал и осматривал все суда председатель правления полный адмирал член Государственного совета Александр Павлович Жандр.

Это был высокий бодрый старик, ходил он небольшими, но твердыми шагами, говорил отрывистыми фразами. При обходе судов его сопровождали главный управляющий Колокольцев, бакинский управляющий Гурдов и какой-то прилизанный молодой человек из правления с объемистой записной книжкой и золотым карандашиком.

Жандр остался очень доволен «Константином». Он осматривал судно очень внимательно и даже спускался в трюм и в машину. В трюме он приказал приподнять настил, и когда увидел ярко выкрашенные суриком флоры и днище без признаков ржавчины и без капли трюмной воды, он поднял глаза на меня и сказал:

— Хор-рошо, оч-чень хор-рошо, молодой человек! Как ваша фамилия, извините, забыл?..

Я назвал. Прилизанный секретарь сейчас же записал в книжечку.

Оставляя судно, адмирал крепко пожал руку Кирееву и старшему механику Русецкому, обнял боцмана, «дедушку» Василий Андреевича, которого узнал и вспомнил, и ласково потрепал меня по плечу. Саше Воронцову он помахал рукой в белой замшевой перчатке.

Я вспомнил рассказ Василия Андреевича о мизинце, который совали в дуло ружья. Ведь Жандр был тоже севастопольским героем…

Однажды в конце октября Киреев позвал меня к себе в каюту.

— Садитесь — сказал он. — Александр Дмитриевич Колокольцев прислал мне письмо. Пишет, что месяц назад, при осмотре адмиралом нашего систер-шип[40] «Барятинского» его поразила запущенность этого судна по сравнению с «Константином». Эту зиму «Барятинский» идет на зимовку в Астрахань и тоже будет менять палубу. Александр Дмитриевич поручает мне предложить вам перевестись на «Барятинский», с тем чтобы вы руководили знакомым вам зимним ремонтом и привели судно и команду в тот вид, который так приятно поразил адмирала на «Константине». Принять или не принять предложение в вашей воле.

Что было мне делать?

Принимая предложение, я делал неприятность Кирееву, терявшему старшего помощника, к которому привык и которому верил. Отказаться? Это значило отказаться от предложения отметившего меня начальства, от возможности выдвинуться из общей массы загнанных русских помощников и, может быть, от последней ступени к капитанству. Два дня я думал над этим вопросом. Молодое честолюбие взяло верх, я принял предложение и… проиграл.

«Барятинским» в это время командовал отставной штабс-капитан корпуса флотских штурманов Александр Сергеевич Павлов, сменивший Тавашерна, которого ввиду отсутствия соответствующего диплома пришлось в конце концов перевести на береговую работу морским агентом.

Я поразился состоянию, в котором застал и судно и экипаж.

Во время командования Александра Карловича «Барятинский» все-таки никогда не был грязен и экипаж его никогда не был распущен. Теперь было не то: «Барятинский» был запущен, растрепан, а его экипаж превратился в неорганизованную толпу, без признаков какой-либо дисциплины.

Произошло это потому, что А.С. Павлов имел очень слабое понятие о морской практике, судовых работах, судостроении, морской торговле, администрировании и уставе службы на торговых судах. Он мог безопасно водить судно, был хорошим навигатором, но совершенно не умел командовать судном.

Такие люди часто встречались среди флотских штурманов, и это происходило главным образом от их воспитания и положения на военном корабле. Кронштадтское училище штурманов и инженер-механиков флота, впоследствии Военно-морское инженерное училище, до восьмидесятых годов было училищем «второго сорта», и выпускаемые им специалисты были на военных кораблях тоже офицерами «второго сорта».

Флотский офицер старого времени обычно происходил из родовитых дворян-помещиков. Морское училище, в котором он учился и воспитывался, было кастовым, аристократическим учебным заведением. Выпускали оттуда с чином мичмана, который по табели о рангах равнялся чину поручика в армии. Кронштадтское училище для подготовки штурманов, механиков, а до семидесятых годов и артиллеристов было училищем для «разночинцев». Туда принимали детей мелких чиновников, лавочников и духовенства, выпускали оттуда с чином прапорщика.

Чтобы дослужиться до титула «ваше превосходительство», флотскому офицеру надо было пройти от мичмана до контр-адмирала четыре чина, а штурману или механику от прапорщика до генерал-майора — восемь чинов, причем адмиралов в царской России было несколько сот, а генералов корпуса флотских штурманов или инженер-механиков не больше десятка. Чин штабс-капитана, который имел А.С. Павлов, был для флотских штурманов обычно предельным чином военно-морской карьеры.

Вспомним «Фрегат „Палладу“» И. А. Гончарова. Почтенный седой старший штурман Хализов на этом фрегате особого назначения, «дед», как его звали офицеры, имел чин штабс-капитана. Это на адмиральском фрегате, а на других судах эскадры? На корвете «Оливуда» — прапорщик Зряхов, на шхуне «Восток» — подпоручик Моисеев и на транспорте «Неман» — прапорщик Шахчеров.

Штурманы, прозванные флотскими офицерами «волхвами», прекрасно знали навигацию и астрономию, они «волхвовали» с солнцем и звездами и водили суда, но никогда не могли даже мечтать получить под команду хотя бы маленькое боевое судно. Они были «черная кость», «сапоги», «хамендроны», и их положение на военном корабле было строго подчиненным.

Выйдя в отставку, они часто поступали капитанами на пароходы крупных пароходных обществ, но редко умели хорошо управлять судами и держать их в порядке.

Такие капитаны из флотских штурманов, как Аркадий Петрович Попов, были редким, золотым исключением.

Зная, что мое назначение на «Барятинский» имело специальный характер, А.С. Павлов предоставил мне на время зимовки и ремонта полную власть, а сам уехал в отпуск в Баку, где оставалась его семья.

Ремонт «Барятинского» был закончен, пароход приведен в не худший вид, чем «Константин», команда обновлена и подтянута. Павлов вернулся из отпуска и был очень доволен. Но вот мы вышли в море, началась регулярная служба, и Александр Сергеевич начал ревновать меня к команде.

Ухудшению наших отношений сильно содействовал второй помощник капитана Тимофеев. Это был очень недалекий и честолюбивый человек, мечтавший поссорить меня с Павловым и занять мое место. Он вообще мечтал выделиться из среды рядовых помощников и употреблял для этого разные способы.

К середине лета 1891 года наши отношения с А.С. Павловым обострились до того, что служить вместе было уже нельзя. Он прямо искал случая придраться и сделать мне выговор.

Помню раз, подходим к Баку, дует норд, навстречу пароходу несутся с берега тучи мельчайшего песка. Павлов заранее раздраженным голосом говорит мне:

— В Баку подкрасить белилами левый фальшборт изнутри!

Обиженный уже тем, что мне, старшему помощнику, указывают на то, что надо что-то подкрасить, да еще таким тоном, я начинаю сдержанно, как только могу, объяснять, что при норде и пыли это будет пропащая работа.

Тогда Павлов, потеряв самообладание, начинает топать ногами и кричать задыхающимся голосом:

— Что-о! Возражать? Служить не умеете!.. Ваше дело отвечать «есть», когда вам командир приказывает. Вы очень много о себе думаете! Рано-с! Слишком ра-но-с!..

Я решил оставить «Барятинский» и написал письмо Кирееву, откровенно рассказав о своем положении. Но старик был жесток.

«Я давал вам время подумать, сами выбрали, сами и расплачивайтесь», — вот что я получил от него в ответ.

В это время ни В.М. Линдена, ни знавшего меня А.Д. Колокольцева уже не было. Их заместили новые люди. Это были сухие дельцы, назначенные правлением с исключительной целью поправить пошатнувшиеся финансовые дела общества.

Я подал рапорт о болезни и остался на берегу.

По «выздоровлении» я был назначен старшим на «Тамару».

Про капитана «Тамары» Белогорского давно ходили нехорошие слухи, но то, что я застал, далеко превзошло все мои ожидания.

Белогорский был форменный мерзавец и низкопробный спекулянт. Он спекулировал всем, до собственной жены включительно. Через хорошенькую и «нестрогую» жену он достиг капитанского места и на нем держался. На судне он торговал всем, что можно было купить и продать, и как торговал! «Тамара» плавала кругокаспийскими рейсами через персидские порты южного берега. В этих портах, как я уже говорил, необыкновенно дешевы куры, и весь экипаж ими спекулировал. Куры покупались оптом, без выбора, и пускались в не заполнявшийся грузом небольшой передний трюм, где их набивалось столько, что они сидели друг на друге. Их почти не кормили. Процентов двадцать дохло за рейс, но при разделе кур для продажи Белогорский, как капитан, отбирал не только ровно столько штук, сколько купил, не принимая на себя убытков от падежа в пути, но и отбирал самых больших и жирных кур из всего трюма. Кроме того, он присваивал себе все снесенные в пути курами яйца. Команда мирилась с этим как с привилегией капитана, разрешившего ей спекулировать.

Сделав два рейса, я снова дипломатически заболел и вскоре очутился старшим на шхуне «Михаил», на которой начал свою карьеру на Каспии.

Жоржа на «Михаиле» давно не было, он ушел к частным судохозяевам и командовал большим наливным пароходом «Воган», который привел с постройки из Швеции по Мариинской системе и по Волге. Да и сам «Михаил» был уже совершенно другим. Его капитально отремонтировали и перестроили. Он получил новую машину-компаунд вместо старой машины низкого давления. Это дало возможность заменить его два больших коробчатых котла одним цилиндрическим, и из двухтрубного он превратился в однотрубный. На судне был устроен настоящий полуоткрытый мостик с маленькой рулевой рубкой, в которую был перенесен штурвал. На палубе впереди машинно-котельного люка была сделана большая рубка с каютой капитана, помощников и небольшой штурманской для мореходных инструментов и карт. Затем на «Михаиле», как и на всех меркурьевских судах к тому времени было электрическое освещение.

Однако все эти переделки не не изменили формы корпуса и мореходных качеств судна. Имея при 66 метрах длины всего 7,3 метра ширины, «Михаил» по-прежнему неистово качался при боковых и попутных ветрах и захлебывался водой при встречных. К тому времени вошли в строй два новых, больших, прекрасно отделанных парохода — «Адмирал Корнилов» и «Великий князь Алексей», и «Михаил» был снят с почтово-пассажирской линии.

Его назначили под буксировку баржи «Чарджуй», специально переоборудованной для транспортировки паровозов и перевозки войск. Мы делали рейсы с «девятифутового» рейда в Узун-Ада и Красноводск, куда переносился теперь конечный пункт Закаспийской железной дороги.

Командовал «Михаилом» молодой, еще не оперившийся латыш Межак.

Он сразу понравился мне тем, что не выдавал себя за немца, гордился, что он коренной, не онемеченный латыш, и от души ненавидел остзейских баронов, называя их «фон баранами».

Из плаваний на обновленном «Михаиле» у меня остались в памяти два случая, происшедшие в жестокие осенне-зимние каспийские штормы.

Во время одного такого жестокого шторма лопнули один за другим два буксира, на которых мы вели «Чарджуй». Мы долго и тщетно искали способа подать на него конец, по которому он мог бы вытянуть новый буксир. Поставленный поперек волны «Чарджуй» с паровозами на палубе и наш «Михаил» так качались и их так бросало по крупной волне, что подойти на расстояние, с которого можно было бы перебросить вручную тонкий линь с «колотушкой», нечего было и думать. Спустить шлюпку и завести трос на ней нельзя было потому, что при спуске шлюпки ее разбило бы в щепы о борта нашего бешено качавшегося «Михаила». Сброшенные в воду поплавки с привязанной тонкой веревкой проносило мимо, и багры с «Чарджуя» не могли их поймать.

Мне пришла в голову мысль попробовать подать на баржу конец посредством змея. Я вспомнил свои мальчишеские годы и соорудил большой змей из морской карты с хвостом из растрепанного куска веревки. Мы зашли с наветра и запустили змей на тонком лине. Линь был надставлен более толстым лот-линем, лот-линь — дюймовым тросом, к которому мы и привязали буксир.

Этот способ увешался успехом, буксир был подан.

Второй случай произошел в конце ноября. Мы шли из Петровска за каким-то срочным грузом к персидским берегам. Дул свежий зюйд-ост, который скоро превратился в жестокий шторм. «Михаил» благодаря своим острым формам и довольно сильной машине выгребал узлов пять против ветра, но буквально захлебывался. Вода все время держалась почти в уровень, с фальшбортами, не успевая стекать в шпигаты и полупортики. На третий день к ночи положение ухудшилось, и мы стали опасаться, что зальет машину, разобьет новую рубку, в которую волны били, как тараном, и снесет мостик и шлюпки.

Море и тучи, волны и проливной дождь смешались в общий клубок ревущей и клокочущей пены, среди которой, то высоко взлетая вверх, то проваливаясь в бездну, бился наш пароход.

Моя вахта была с восьми до полуночи. Несмотря на непромокаемые сапоги, хороший дождевик и зюйдвестку, я скоро почувствовал, что весь промок.

Вода била по глазам, смотреть вперед было невозможно. Килевая качка была так велика, что по временам казалось, что «Михаил» прямо встает то на один из своих концов, то на другой. Стоять на мостике можно было только уперевшись во что-нибудь широко расставленными ногами и вцепившись пальцами, как клещами, в поручни.

Сдав вахту, я спустился в нагретую паровым отоплением каюту и не раздеваясь прилег на койку. Моя каюта помещалась по правому борту рубки, а каюта второго помощника Тильмана — по левому. Сзади к этим каютам примыкал кожух кочегарки, а спереди — капитанская, заканчивавшаяся небольшой штурманской. Двери из наших кают выходили в открытые проходы между рубкой и узенькими боковыми надстройками. Вдруг сквозь уже охватывавшую меня дрему я услышал резкий звонок машинного телеграфа на мостике и голос капитана Межака в переговорную трубу в машину, проходившую как раз в головах моей койки:

— Самый полный вперед, или нас потопят.

Я пулей выскочил из койки и в несколько секунд был на мостике.

В ту же минуту «Михаил» ухнул носом вниз и зарылся в клокочущем хаосе по самую фок-мачту. Казалось, что он не вынырнет… Однако его нос снова взлетел кверху. С бака в это мгновение пронеслось что-то большое и черное, ударило вместе с водой в переднюю стенку рубки, раздался грохот, треск, и мостик осунулся вниз…

— Ничего, — заорал над моим ухом Межак, — теперь чисто, смотрите назад! — И он опять зазвенел машинным телеграфом, поставив ручку на «малый вперед».

Я оглянулся.

По направлению от нашего левого борта к правому проходил, пересекая наш курс, сильно накренившийся большой залитый огнями колесный пароход.

Как мы узнали потом, это был «Алексей», шедший из Узун-Ада в Баку и не видевший в хаосе шторма наших огней. Межак увидел его белый и зеленый огни слева по носу. Отворачивать нам в сторону и становиться боком к волне было нельзя, и Межак решил, увеличив ход, проскочить у него под носом. Это ему сделать удалось.

Черный предмет, сорвавшийся с бака и выбивший переднюю стенку нашей рубки, оказался смытой волной решеткой с уложенным на ней и крепко привязанным тросом.

Во время зимовки в Баку я стал подумывать о том, как бы перейти капитаном на какой-нибудь частный пароход. От «Кавказа и Меркурия» мне больше ждать было нечего.

(обратно)

Впервые капитаном

Один из моих приятелей, некто Великосельцев, командовавший частным пароходом «Англичанин», переходил на службу в общество «Надежда» и рекомендовал меня своим бывшим хозяевам.

«Англичанин» был обыкновенным рейдовым колесным буксиром.

Ему было за сорок лет, когда два начинающих бакинских ловких дельца, Термикаельянц и Лехно, купили его за бесценок у астраханских хозяев, кое-как привели в мореходный вид, поставив вторую мачту и компас, устроили пассажирские помещения и пустили работать на линию Баку — Сальяны. Часть рейса «Англичанин» делал морем, а часть — рекой Курой.

И судно и его хозяева были скверные. Но, делаясь капитаном хотя бы маленького, паршивого парохода, я выходил из помощников на «капитанскую линию», что давало возможность впоследствии перейти на лучший и больший пароход. Ведь переходил же Великосельцев с «Англичанина» на «Атрек», а я чем хуже!

И вот в феврале 1892 года я простился с «Кавказом и Меркурием» и подписал договор с господами Термикаельянцем и Лехно на командование «Англичанином».

«Англичанин» был старый, обтрепанный, пропитанный насквозь рассолом и рыбьим жиром маленький, плоскодонный колесный пароход.

За каждый пуд краски, за каждый фунт мыла или свечей с хозяевами приходилось чуть не драться. Даже голики, которыми мыли и подметали палубу, приходилось слезно выпрашивать у хозяев.

С командой тоже было очень трудно. В Баку, как во всяком быстро растущем промысловом городе, не хватало рабочих рук, и залучить хорошего матроса на такое судно, как «Англичанин», было невозможно. Мы должны были довольствоваться людьми, выгнанными из пароходных компаний за воровство или пьянство и не сумевшими или не хотевшими устроиться на нефтяных промыслах.

О сколько-нибудь сносной дисциплине не приходилось и думать. Люди пьянствовали, дрались, спали на вахте и менялись после каждого рейса.

Наш экипаж состоял из капитана, одного помощника, механика, двух машинистов, трех кочегаров, боцмана и трех матросов.

Обычно мы снимались из Баку рано утром и к полудню подходили к окруженному опасными и плохо огражденными банками устью реки Куры. Уменьшив ход до самого малого, осторожно пробирались между песчаными отмелями, по которым важно разгуливали громадные пеликаны с мешками под клювами и прелестные, длинноногие, розовые с красным и черным фламинго.

Миновав банки, мы прибавляли ход и начинали подниматься вверх по реке от одного рыбного промысла к другому. «Англичанин» снабжал эти промыслы всем нужным, начиная от тары для упаковки рыбы и икры и кончая чаем, сахаром, мануфактурой, табаком и мелкой галантереей. На обратном пути забирали на промыслах рыбу и икру.

Самой важной пристанью на этом пути был так называемый «Божий промысел», где мы задерживались иногда часа на два. Поздно ночью добирались до городка Сальяны, расположенного в 67 километрах от устья. Всю ночь в Сальянах шла выгрузка и погрузка, и на рассвете мы трогались в обратный путь. «Англичанин» имел очень маленькие грузовые трюмы и всегда таскал с собой на буксире небольшую баржонку, переделанную из старой парусной шхуны. На этой баржонке полагался только один рулевой, и ее погрузка и выгрузка, как и парохода, ложилась на нас. Хлопот, особенно во время дурной погоды и при прохождении куринских банок, она нам приносила без числа, и мы все глубоко ее ненавидели. Это было ядро, прикованное к ноге каторжника. Пассажиров в оба конца набиралось всегда много. Кроме небольшого числа «классных» пассажиров, все остальные размещались как попало на палубном грузе. Ни тентов, ни какой-либо другой защиты от дождя и солнца не было.

Моя «капитанская» каюта была закопченной клетушкой, по сравнению с которой скромная каюта второго помощника на меркурьевском пароходе могла показаться роскошной.

У моих хозяев оказался сильный конкурент — коммерсант Велиев.

Управляя делами бакинского миллионера перса Тагиева, Велиев не забывал и себя и в конце восьмидесятых годов, не отходя от Тагиева, начал свое дело. К тому времени, когда я командовал «Англичанином», Велиев был уже богатым купцом, имел свои нефтяные участки, вел оптовую торговлю и подумывал о собственном пароходстве. Последнее дело он решил начать с линии Баку — Сальяны. Линия была доходная, а таких конкурентов, как Термикаельянц и Лехно, «съесть» было нетрудно. Велиев заказал в Швеции небольшой комфортабельный товаро-пассажирский пароход «Сальянец».

Прибытие в Баку «Сальянца» совпало с временем моего поступления на «Англичанин».

Мои хозяева были опытные дельцы, и я имел от них точные и подробные инструкции, как угождать грузоотправителям, владельцам и управляющим куринских рыбных промыслов и как поддерживать с ними связь и дружбу. Я должен был точно следовать инструкциям хозяев. Я покупал в Баку и развозил по промыслам сигары, ликеры, галстуки, мужские и дамские шляпы, перчатки, зонтики, отрезы на костюмы, ленты, сумочки, модные журналы, чайные сервизы, нитки, шелк и шерсть для вышивания и даже кружева для дамского белья. Я выпивал с хозяевами промыслов, хвалил их ружья и охотничьих собак, лошадей и упряжки, восторгался рукоделиями их жен, но… Велиев снижал и снижал фрахты и пассажирский тариф, давая своим пассажирам несравненно большие удобства, чем мог предоставить «Англичанин»… Мои хозяева были полны бессильной злобы.

Велиев даже начал работать заведомо себе в убыток, тогда Термикаельянц и Лехно затрещали.

В одну бурную апрельскую ночь, когда я без баржи, которую за неимением грузов мы перестали последнее время таскать, вернулся из рейса в Баку и ошвартовался у пристани, меня против обычая не встретил никто из хозяев. На другое утро почтенный крашенный хной перс принес мне письмо. В нем на бланке нашей конторы стояло:


«Ввиду продажи нами парохода «Англичанин» бакинскому купцу первой гильдии господину Велиеву предлагается Вам сдать пароход предъявителю сего господину Хаджи-Дадаш-Мухамед-оглы и явиться в контору для получения расчета.

По уполномочию товарищества Ш. Лехно».

Так кончилось мое первое капитанство.

Время с конца апреля 1892 года до середины ноября 1893 года я провел в мыкании по судам различных частных компаний, служа в должности старшего помощника.

Я плавал на пароходе «Мерв» со старым немцем Шлейфером, от которого мне пришлось уйти потому, что он приревновал меня к своей восемнадцатилетней невесте; плавал на «Эвелине» с украинцем Удянским, который однажды, после того как целый час промучился, приставая в свежий ветер к пристани, объявил мне, что не может выносить моих «критических» глаз. «Шукайте-ка соби якось-небудь другое судно», — сказал он мне, и я ушел на новый, только что пришедший с постройки, большой наливной пароход «Вера», к старому знакомцу В.В. Павлову, которого в конце концов прогнали из «Кавказа и Меркурия».

С годами ко всем отрицательным качествам Павлова прибавилась такая истерическая капризность, что угодить ему было совершенно невозможно. Он никогда и ничем не был доволен и подозревал своих помощников во всех каверзах и преступлениях, какие только могло придумать его болезненное воображение; особенно мучила его боязнь, что вахтенный помощник вдруг задремлет на мостике или не доложит ему вовремя об открывшемся маяке или о приближающемся судне.

Капитанская каюта на «Вере» помещалась вместе со штурманской и рулевой в отдельной рубке на спардеке, под мостиком. В походе Павлов спал на своей привинченной к полу двуспальной кровати (для односпальной он был слишком толст). И вот, когда надо было его почему-либо экстренно вызвать наверх, то вахтенный помощник стучал каблуками в палубу площадки над кроватью, а когда капитану надо было вызвать с вахты помощника, то он стучал в потолок каюты палкой, всегда висевшей в изголовье кровати. Эта примитивная сигнализация давала возможность Павлову в любую минуту проверить бдительность своего вахтенного помощника.

В одну штормовую октябрьскую ночь я услышал стук капитанской палки в потолок. Спускаюсь к нему в каюту. Павлов лежит на кровати, под потолком горит маленькая синяя электрическая лампочка-ночник.

— Вы звали, Василий Васильевич? — спрашиваю я.

— Звал, Дмитрий Афанасьевич. Что у вас такое на ногах, вы мне всю голову простукали?

— Астраханские рыбачьи сапоги, Василий Васильевич, восемь рублей стоят и абсолютно не промокают.

— Это не сапоги, а кузнечные молоты какие-то; с полночи, как вы вступили на вахту, ворочаюсь, ворочаюсь, заснуть не могу, до того невыносимо стучат. Вот возьмите вместо своих мои американские резиновые, может, я тогда хоть немножко засну.

Я переобулся и пошел снова на мостик.

Прошло с полчаса. Снова стук палки.

— Что прикажете, Василий Васильевич?

— Надевайте опять свои сапоги, а то ничего не слышно, ходит помощник по палубе или заснул на вахте, это меня мучает, спать не могу.

Пришлось опять переобуваться…

В середине ноября мы остановились на зимовку в Баку.

Зимой здесь дуют часто крепкие зюйд-осты и разводят в гавани крупную зыбь. Надо было солидно швартоваться.

Отдав против пристани оба якоря и положив их «враздрай», то есть так, что цепь одного смотрела влево, а другого — вправо от носа парохода, мы развернулись кормой к пристани, подтянулись к ней временно пеньковыми концами и подали сходни. Команда была отпущена обедать. Павлов собирался идти на берег, я провожал его до сходней.

— Так вот, Дмитрий Афанасьевич, швартуйтесь на зимовку, а я вечером приеду посмотреть. Швартовные цепи подадите с кормы накрест через киповые планки[41], а проволочные тросы — через кормовые клюзы тоже накрест, — наставлял меня капитан.

— Василий Васильевич, вы не ошиблись? — переспросил я.

— Почему ошибся? В чем дело? — И маленькие алеутские глазки капитана недобро и подозрительно заблестели.

— Да ведь клюзы-то у нас без подушек[42], только полукруглым железом для фасона обделаны, они проволочные тросы в несколько дней перетрут, никакие обмотки не помогут. Я думаю, что лучше будет цепи подать через клюзы, а тросы — через кипы, поверху.

Павлов вскипел. Он, конечно, сразу сообразил, что мое замечание правильно, но больное капитанское самолюбие не позволяло ему согласиться с мнением своего помощника.

Он окинул меня взглядом, полным ненависти, с ног до головы и прохрипел:

— Делайте, что вам говорит капитан, и не рассуждайте. Ну-с, я пошел! До свиданья!

В конце концов я, конечно, расстался с самодуром.

В Баку и всюду много говорили об образцово и гуманно поставленной службе у Нобеля. Попавшие на нее чрезвычайно ею дорожили. Но если разобраться как следует, то эта «образцовая» служба была образцово поставленной на европейский лад эксплуатацией трудящихся.

У Нобеля был большой наливной флот на Каспийском море. Почти все его суда носили имена мыслителей: «Будда», «Зороастр», «Моисей», «Магомет», «Линней», «Дарвин», «Пирогов»… Но, кроме мыслителей, были еще «Талмуд» и «Коран».

Все нобелевские суда содержались чисто, были окрашены в сиренево-серую краску, с надстройками и шлюпками цвета слоновой кости, трубы черные, палубы, как на парусных клиперах, оттерты песком и покрыты масляным лаком.

В Черном городе и Астрахани, на правом берегу Волги, у Нобеля были выстроены целые рабочие городки с собственными судоремонтными мастерскими, доками, материальными складами. Тут же в веселеньких домиках шведского типа с красными черепичными крышами и палисадничками с цветами жили мастера, рабочие и служащие. Для них имелись баня, больница, клуб, библиотека, огороды и даже оранжерея, где зимой за рубль каждый нобелевец мог приобрести букет цветов. Но все это лицевая сторона медали, а вот ее обратная: экипаж судов был чрезвычайно малочислен и, хотя прилично оплачивался, работал на две смены.

На больших пароходах у Нобеля по штату полагался только один механик и один помощник капитана. Боцман, который нанимался из дипломированных штурманов, стоял вахту за капитана, а машинисты-масленщики, из заводских слесарей, исполняли обязанности помощников механика. Стоянки в Баку и на рейде были доведены до минимума, и за всю навигацию не только матрос или кочегар, но даже капитан мог побывать на берегу только два-три раза, во время очередной чистки котлов.

За каждый лишний против установленной нормы рейс команда получала премию. Средняя годовая продолжительность морского сообщения между Баку и Астраханским рейдом считалась в 230 суток; 15 суток выкидывалось на пять трехсуточных чисток котлов, оставалось 215 суток, или 5160 часов. При средней скорости парохода, скажем «Дарвина», в 8 узлов, среднем расстоянии между конечными пунктами 360 миль и среднем времени 12 часов, потребном на прием и выкачку нефти, судно сможет, если будет плавать без простоев, сделать за навигацию 50 рейсов. При этом подсчете устанавливалась премия: за 51 рейс капитану 100 рублей, механику и помощнику капитана по 50 рублей каждому и всей остальной команде 100 рублей. За 52 рейса эта премия удваивалась, за 53 — утраивалась.

Такое прогрессивное премирование заставляло экипаж из кожи лезть, чтобы набрать два, а то и три лишних рейса, держать судовые машины, насосы и все механизмы в образцовой исправности, быстро, не тратя лишней минуты, швартоваться в Баку к пристаням, а на рейде — к назначенным под выкачку баржам, ходить кратчайшими курсами, соблюдать на судне идеальную чистоту и крепко держаться за службу на судне до конца навигации, чтобы не потерять премии.

Такая система зажимала человека в крепкие тиски.

Я не боялся работы, но как русскому человеку попасть в это шведско-финское царство, где русские принимались только для черной работы и на конторские должности, где даже боцманов нередко выписывали из Финляндии и где были капитаны, почти не говорившие по-русски?

У меня была надежда на мой заграничный парусный стаж и на знание английского языка. После долгих хлопот я был принят боцманом на «Будду».

После семи лет службы в командных должностях и даже командования пароходом я дошел до положения, которое мне предлагал еще в 1886 году капитан парусника «Армида». Но я не унывал и мечтал рано или поздно добиться командования и стать первым русским капитаном в нобелевском пароходстве. В начале зимы, когда 85 процентов Каспийского флота становилось на ремонт, должность боцмана было лучшее, чего я мог достичь.

На «Будде» я проплавал до июля, когда был переведен помощником на самый маленький пароход Нобеля — «Пирогов».

Не стану описывать монотонной, размеренной и точной, как чертежная «миллиметровка», службы на наливниках. Я прослужил у Нобеля до весны 1895 года, когда неожиданно получил письмо от старого знакомого моей матери, инженера Вардропера.

Вардропер — обрусевший англичанин — был представителем в России нескольких английских судостроительных и машиностроительных фирм.

Он писал мне, что еще в начале зимы получил большой заказ на пароходы для образовавшегося в прошлом году нового Амурского общества пароходства и торговли. Заказанные через него пароходы должны быть доставлены в течение навигации 1895 года в разобранном виде на Дальний Восток и там собираться. Сам Вардропер был в прекрасных отношениях с членами правления нового пароходного Общества и легко мог бы устроить мне назначение на должность капитана, если я соглашусь ехать на Дальний Восток. Общество уже открыло пароходное сообщение по Амуру и предполагает установить морские линии для сообщения Владивостока с Николаевском-на-Амуре, Нагасаки и Шанхаем.

Нечего и говорить, что я с радостью ухватился за это предложение, махнул рукой на Нобеля и на свои недавние мечты добиться чести быть первым русским капитаном в этой каспийской «загранице». Дальний Восток с его свободным выходом на океанский простор был для меня интереснее замкнутого Каспия.

(обратно)

Дальний Восток

В 1896 году Великий Сибирский железнодорожный путь еще только начинал строиться и сообщение Европейской России с Приамурьем поддерживалось конной почтой. Можно было попасть в край и морем — на пароходах Добровольного флота, ходивших между Одессой и Владивостоком.

Я выбрал первый путь — он был дешевле и проще. Управление пароходством находилось в Благовещенске-на-Амуре, и добираться до него из Владивостока было довольно сложно. Поэтому я решил доехать по новой строившейся железной дороге как можно дальше, затем на лошадях до Сретенска, а оттуда реками Шилкой и Амуром до Благовещенска.

Я выехал из Москвы во второй половине мая. В поезде познакомился с капитаном второго ранга Александром Яковлевичем Максимовым, довольно известным в то время писателем (он автор книг «Вокруг света», 1875 г., «На Дальнем Востоке», 1883 г., и многих мелких повестей и рассказов), Максимов ехал во Владивосток, куда был сплавлен как человек, более свободомыслящий, чем это полагалось по штату флотскому офицеру. Он был назначен вторым помощником командира порта. Командиром и его ближайшим начальником был тогда черносотенец контр-адмирал Энегельм.

«Глуп, упрям и зол» — так охарактеризовал Энегельма талантливый флотоводец Макаров.

Мой спутник хорошо знал, что ожидает его во Владивостоке, но ни он, ни я не предполагали, что его затравят досмерти (через год Максимов покончил жизнь самоубийством).

Мы близко сошлись с Александром Яковлевичем и решили ехать вместе до конца пути.

По железной дороге нам удалось добраться до Челябинска. Оттуда покатили на лошадях, ехали верст по двести в сутки, без ночевок на станциях.

Эти станции были настоящим мучением. Расположены они на расстоянии 15—20 километров одна от другой, и на каждой приходилось менять экипаж. Через каждые полтора-два часа надо было перетаскивать вещи из одной брички в другую, укреплять их веревками к задку, подкладывать внутри подушки и сено, чтобы не растрястись окончательно.

Так доехали мы почти до Омска, когда на остановке, где мы обедали, нас надоумил подсевший станционный смотритель:

— А отчего, господа, вам в Омске, однако, свой тарантас не купить? Дюже удобно: никаких вам перекладок, и дешевле — только за подмазку да за коней будете платить. Заплатите вы за него, однако, полторы-две сотни, а в Сретенске за ту же цену продадите. Нехитрая штука, все господа так делают. Хороший тарантас, однако, можно раз десять по всему тракту сгонять.

Мы переглянулись. Действительно, путешествие в собственном тарантасе было бы несравненно удобнее.

Когда мы отъехали уже от станции, я спросил Максимова:

— К чему это смотритель ни к селу ни к городу «однако» вставлял?

— А это уж такая манера. Без «однако» ни одна фраза у сибиряков не выходит. Спросите сибирячку, сколько у нее детей, она обязательно вам ответит: «однако двое» или «однако трое», а то и «однако, благословил господь, одиннадцать душ их у меня».

В Омске мы обзавелись собственным тарантасом на длинных, гибких «дрожинах». Заплатили мы за него двести двадцать рублей и, доехав до Сретенска без единой аварии, продали «обратным» путешественникам за двести.

Невеселая это вещь — сделать путешествие в четыре тысячи километров на лошадях, даже и в собственном тарантасе!

Едешь почти все время лежа, в какой-то полудремоте, подмостив поудобнее подушки и сено. Днем жарко, а ночью холодно и, несмотря на июнь, приходится надевать шубу. В сухую погоду, особенно при попутном ветре, утопаешь в облаках пыли, так что дышать трудно, а в дождь и тарантас, и людей, и лошадей залепляет грязью. Виды кажутся однообразными и скоро надоедают. Гати, проложенные через низкие болотистые местности, вытрясают всю душу. На станциях приходится ругаться со смотрителями, у которых всегда «все кони в разгоне». Ни ругань, ни внушительный вид гербовой курьерской подорожной Максимова не помогают: не дают лошадей, да и только.

— Вон энти две пары, вашбродь, однако, только за полчаса до вас пришли, а те две пары, однако, под уездного начальника держим, с минуты на минуту ждем, вашбродь. Строгой страсть, хуже вас ругается. Да ведь вы, однако, проедете, и все тут, а с им, язви его, нам жить приходится. Нет коней, вашбродь, хучь как хошь ругайся.

В таких случаях нередко помогал «рупь», и кони находились.

Памятен он России, этот Великий Сибирский тракт, иссеченный колесами фельдъегерских и жандармских бричек, истоптанный тысячами чоботов, лаптей и «котов» переселенцев и арестантов. Сколько прошло здесь звенящих кандалами каторжников, с изможденными лицами, бритыми наполовину головами, в лохмотьях с желтыми «тузами» на согнутых спинах!

Максимов объяснил мне, что ссылка каторжан в Сибирь сильно сократилась за последние годы и заменена ссылкой на остров Сахалин. Каторжников возят туда на специальном «каторжном» пароходе Добровольного флота — «Кострома».

— Я видел, как их возят, — добавил Максимов, — не дай бог никому. Я не знаю, что ужаснее: идти ли пешком по Владимирской, или ехать в душном, раскаленном тропическим солнцем вонючем трюме, почти без вентиляции. Ехать под угрозой, что за малейший ропот тебя и всех с тобой находящихся обварят паром через специальные трубы, проведенные от котлов в трюмы.

В Иркутске нам пришлось задержаться на несколько дней. Помню характерный разговор. Я шел по улице с какими-то покупками и встретился с группой подростков-барышень, которые оглядели меня с ног до головы:

— Молодой еще, интересно, за что его? — прошептала одна.

— Политический, верно… — ответила другая.

Иркутск был тогда местом ссылки.

Директор-распорядитель Амурского общества пароходства и торговли Н.П. Мокеев предложил мне телеграммой ждать его распоряжений в Сретенске. С Максимовым мы расстались.

Сретенск был небольшой, но бойкий торговый городок. Официально он считался станицей Забайкальского казачьего войска, но фактически имел вид и пользовался всеми правами города.

В Сретенске я увидел первые пароходы Амурского общества. Они были бельгийской постройки завода «Джон Кокероль», неплохие пароходы с довольно мощными машинами четверного расширения и уютно устроенными каютами.

Познакомился с двумя капитанами, местными старожилами. Оба из ссыльнопоселенцев и немолодые. Как они попали сюда, я не расспрашивал: это было не принято в старой Сибири. Один из них был, по-видимому, старый волгарь, а другой, очень интеллигентный, вероятно бывший студент, «политический». Оба были подвержены весьма распространенной в Сибири слабости — пили. Водку они считали детским напитком, «лимонадом», который годился только для лета, а зимой предпочитали девяностоградусный спирт.

От этих капитанов я узнал историю нашего директора-распорядителя.

Николай Петрович Мокеев, которому было уже далеко за пятьдесят, в молодости служил офицером в каком-то провинциальном пехотном полку. Он влюбился в дочь полкового командира и сделал ей предложение. Полковник, искавший для своей дочери более блестящей партии, чем подпоручик с шестидесятирублевым жалованьем, отказал ему наотрез и перестал принимать у себя. Мокеев затаил обиду и злобу. Вскоре после отказа наступил день именин полковника. Он пригласил к себе всех офицеров полка, кроме Мокеева. Юный подпоручик не мог стерпеть такого оскорбления и, прокравшись ночью в сад, застрелил полковника через окно из винтовки.

Военный суд приговорил Мокеева к двадцати пяти годам каторги. Благодаря различным льготам после десяти лет каторжных работ в страшном Карийском остроге он был переведен на поселение на Амур. Здесь поступил конторщиком в старое Товарищество амурского пароходства. Годы шли. Неглупый, трудолюбивый и честолюбивый Мокеев повышался в должностях. Царские манифесты время от времени сокращали ему срок отбывания поселения. В начале девяностых годов Мокеев занимал уже должность помощника директора-распорядителя, отбыл срок поселения и был восстановлен во всех гражданских правах, включая и утерянное по суду дворянство.

Директор Зиновьев, большой барин и аристократ, был плохим коммерсантом. Дела пароходства вел Мокеев. Он наладил крепкую связь с кяхтинскими и ханькоускими чаеторговцами, приамурскими оптовиками и золотопромышленниками, московскими купцами, торговавшими с Сибирью, и местными властями. В дворянском мундире, с шитым золотом красным воротником, он умел внушать к себе уважение.

Товарищество амурского пароходства работало по инерции. Пароходы его были стары и малы. Они жгли много дров и требовали частого ремонта. Техническая слабость Товарищества дала возможность некоторым местным купцам построить собственные пароходы, преимущественно деревянные, заднеколесные, старого американского типа.

Фрахты стоили высоко. За провоз одного пуда груза от Сретенска до Благовещенска брали рубль, до Хабаровска — полтора, а до Николаевска — два.

И вот Мокеев решил дать и Товариществу, в котором служил, и частным судовладельцам генеральное сражение. Он поехал в Москву с подробным докладом и уговорил московских купцов основать новое акционерное Амурское общество пароходства и торговли. В это Общество он вошел директором-распорядителем. По плану Мокеева были заказаны сразу две дюжины вполне современных и мощных пароходов: первая серия — в Бельгии, а вторая, через Вардропера, — в Англии. Ко времени моего приезда на Амур «бельгийцы» уже вступили в работу, а «англичане» начали один за другим прибывать в разобранном виде в Николаевск. Морской отдел Амурского пароходства представлялся покуда единственным, купленным у владивостокского купца Шевелева небольшим пароходом «Стрелок»…

Через несколько дней я получил телеграмму Мокеева. Он приказывал мне сесть на прибывающий через два дня в Сретенск пароход Общества «Адмирал Чихачев», следовать на нем в Благовещенск и в пути принять судно от капитана Пискунова, назначавшегося на сборку новых пароходов в Николаевск.

Пискунов был третий амурский капитан, с которым я познакомился. Он был ссыльнопоселенец, из студентов-народовольцев, чего не только не скрывал, но чем очень гордился. Лет тридцати пяти, рыжий, вихрастый, с дикорастущей бородкой и усами, с громким голосом и громким смехом, он очень напоминал студента-семидесятника, неизменного оратора на студенческих сходках. Любимыми его словами были: интеллигенция, община, народ, под которым он подразумевал исключительно крестьянство. Но «революционности» у Пискунова хватило ненадолго, до тех пор, пока прошли реку Шилку и ее «семь смертных грехов» — семь маленьких, бедных, полуголодных поселков, бывших каторжных острогов, у которых мы останавливались и где ничего, кроме дров, нельзя было достать.

В Покровской, большой станице, лежащей у слияния Шилки с Аргунью, мы простояли несколько часов. Здесь мой капитан-«революционер» напился в лоск вместе с пришедшим к нему в гости помощником горного исправника, и я потерял к нему всякое уважение.

(обратно)

По Шилке, Амуру и Уссури

Проплавав одну навигацию по Волге и ознакомившись с плаванием по Куре, я не был новичком на реке. Но плавание по Шилке и Амуру имело свои особенности, да и вид этих рек совсем другой. Шилка чрезвычайно красива той особой девственной и дикой красотой, которой не увидишь по европейскую сторону Урала.

Воды ее прозрачны и холодны. Крутые и обрывистые берега заросли хвойным лесом, а прогалины сплошь, как ковром, покрыты цветами. Кое-где из обрывов торчат массивы камней. Ширина Шилки невелика — сто-двести метров, но течение очень быстрое: оно несет пароход по двадцать пять километров в час.

Слившись с Аргунью, река сразу делается шире, иногда разбивается на протоки, обтекающие большие и маленькие острова. Берега становятся более приветливыми, хвоя начинает чередоваться с красным лесом, встречаются пашни и луга с пасущимся скотом.

Особенности плавания по этим рекам заключаются прежде всего в умении управляться на сильном течении. Крутые повороты требуют от капитана напряженного внимания.

В то время на всем протяжении речного пути в три тысячи с лишним километров — от Сретенска до Николаевска — у пароходства были пристани только в Сретенске, Благовещенске, Хабаровске и Николаевске. Во всех остальных пунктах, а их было немало, приходилось швартоваться к берегу. Делалось это так. Немного не доходя до места, назначенного для подхода, если пароход шел вниз по течению, или немного пройдя его, если шел вверх, судно поворачивалось поперек течения и двигалось носом к берегу. Метров за шестьдесят до берега отдавали якорь и, свободно травя цепь, продолжали идти вперед, уменьшив несколько скорость. Когда пароход почти упирался носом в грунт, на берег подавали носовой проволочный трос. Трос крепили к столбу или же к ближайшему дереву, к «лесине». Маневрируя этим тросом, якорной цепью, рулем и машиной, пароход устанавливали при помощи течения параллельно берегу. Потом рулем подводили корму, подавали трос с кормы и опять отводили руль, отчего кормовой трос натягивался. После этого подавали сходни.

В умелых руках этот маневр делается красиво и быстро, но для этого надо наловчиться и иметь хороший глазомер.

Я скоро постиг этот маневр, и он мне очень нравился.

Что было хорошо на Амуре и чего не было ни на Куре, ни даже на Волге, — это прекрасно составленная, в крупном масштабе карта пути. Она находилась в рулевой рубке и перематывалась с одного валика на другой по мере продвижения парохода. Фарватер был хорошо обставлен береговыми знаками в виде пронумерованных столбов и створов на перекатах.

Таким образом, капитан, даже незнакомый с рекой, не шел «вслепую» и не зависел всецело от лоцмана.

На четвертый день плавания пришли в Благовещенск.

Как только мы ошвартовались, мне передали записку: Мокеев требовал меня немедленно в контору.

Благовещенская, она же и главная, контора Общества помещалась в большом новом одноэтажном деревянном доме. В ней было светло, просторно и чисто, пахло лиственницей.

Комната, в которую я вошел, разделялась широкой балюстрадой на две неравные части: в большей сидели, смешно взобравшись на высокие табуретки у высоких конторок, служащие. Они щелкали на счетах, перелистывали толстые бухгалтерские книги и строчили деловые бумаги. Две машинистки, или, как их тогда называли, «ремингтонистки», завитые мелким барашком и напудренные, выбивали дробь на своих машинках. Некоторые из служащих были чрезвычайно франтовато одеты, другие довольствовались вышитыми украинскими сорочками и сибирскими блузами из черного ластика с высоченными воротниками и массой мелких перламутровых пуговиц.

В другой части комнаты толпились посетители.

Я подошел к балюстраде и, выбрав физиономию, которая показалась мне симпатичной, спросил:

— Скажите, пожалуйста, где кабинет директора и кто может обо мне доложить?

— А вы чьих будете?

— Я новый капитан, моя фамилия Лухманов.

— Вон дверь налево, в углу.

— А кто доложит?

Вопрошаемый не то удивленно, не то недовольно посмотрел на меня.

— Идите так, — сказал он.

В большом кабинете, убранном дубовой мебелью, за большим столом, заваленным бумагами, сидел пожилой человек в синем костюме, стриженный бобриком, с седой эспаньолкой, в золотых очках.

На звук шагов он оторвался от бумаг и посмотрел на меня. Я поклонился.

— Капитан Лухманов, — доложил я, — прибыл на «Чихачеве» и явился по вашему вызову.

— А, капитан Гаттерас! Слышал, много слышал о вас от Вардропера. Вы, кажется, весь свет исколесили… Здравствуйте, добро пожаловать, садитесь сюда, поближе.

Меня поразил его голос. Он говорил фальцетом, почти пищал, что совершенно не вязалось с его массивной высокой фигурой.

— Да, я порядочно поплавал, — ответил я, усаживаясь в кресло, — а последние восемь лет прослужил на Каспии.

— Вы, кажется, знаете языки?

— Английский хорошо, французский и немецкий порядочно, итальянский немного.

— Переведите-ка мне это письмо. — И Мокеев протянул мне напечатанное на машинке большое письмо на английском языке. Я пробежал его глазами.

— Это фирма «Сван Гунтер» извещает вас, что пароходы за номерами 117, 118 и 119 построены и погружены в разобранном виде на пароход «Флавиан», отходящий из Ньюкасла в первых числах июля нового стиля. Инженер Макларэн, говорящий по-русски, назначен заведующим сборкой новых пароходов нашего общества и выезжает из Лондона почтовым пароходом компании «Пи энд О» четвертого июля нового стиля.

Мокеев пристально посмотрел на меня.

— А вы знакомы с судостроением?

— Это был мои любимый предмет в мореходке, а потом я его специально изучал по книгам, а также на верфи Нобеля в Астрахани.

— Так. Ну а с Амуром уже познакомились, не раскокаете сразу новый пароход?

— Думаю, что нет. Фарватера я, конечно, не знаю, но в картах разбираюсь хорошо и с работой на течении освоился.

— Так… Вы уже приняли «Чихачева»?

— Да, принял.

— А ну-ка сдайте его обратно Пискунову и приготовьтесь к поездке в Николаевск: будете принимать от англичан новые пароходы и наблюдать за сборкой.

— Есть!

— Завтра утром зайдете ко мне за инструкциями. Послезавтра уходит на Хабаровск и Николаевск «Барон Корф», на нем и поедете. Ну, до свидания, до завтра. — И он протянул мне из-за стола большую белую руку.

Пискунов очень обрадовался новому распоряжению с подсмеивался надо мной.

— Вот поезжайте-ка в Николаевск, так узнаете, почем снетки, почем мелка рыбка и почем сотня гребешков. Это такая дыра, батенька, перед которой наш Благовещенск — столица. Скука там анафемская, развлечений никаких, все пьют мертвецки. От Николаевска при южных ветрах на десять верст вверх по Амуру спиртом несет. В местном клубе ни во что, кроме «железки»[43], не играют, и ни один вечер без драки не проходит. Интеллигенции никакой. Жители все из бывших сахалинцев, уголовники, по ночам грабят и режут.

Вы знаете, в Николаевске по ночам, даже в грязь, никто по мосткам (тротуарам) не ходит. Прохожие месят грязь серединой улицы и револьвер в кармане из руки не выпускают, а то в один момент накинут из-за угла аркан на шею и уволокут, а там расправа короткая… А здесь у меня в Благовещенске и домик, и семья, и друзей-приятелей полон город. Приходите ко мне сегодня вечером в преферанс играть. Играете?

Но я отказался, сказав, что в карты не играю и что хочу пойти вечером в местный театр на оперетку.

Странное впечатление произвел на меня Благовещенск — этот торговый центр Приамурского края, резиденция золотопромышленных королей Ельцова, Левашова и других хищников. Город большой, широко раскинутый, но несуразный: с широкими, но беспорядочно разбросанными улицами, с громадными площадями, с соборами и церквушками, с губернаторским дворцом и с неизбежным в царской России громадным каменным острогом. В этом городе все было перемешано: каменные дома богачей и маленькие деревянные домики обывателей, большие универсальные магазины Чурина, немецкой фирмы «Кунст и Альберс» и лавчонки, в которых, кроме щепотки гвоздей, махорки, колесной мази и пары кнутов, ничего не найдешь. Русские купцы, чиновники, казаки, ссыльнопоселенцы, китайцы. Прислуга, ремесленники, мелкие торговцы — все китайцы. Базар сплошь застроен их лавчонками, в которых можно найти все, начиная от моркови и лука и кончая контрабандными шелками и опиумом.

У благовещенских, да и у всех приамурских китайских торговцев был свой царек — купец-миллионер Тифонтай. Отделения его фирмы имелись во всех более или менее значительных поселениях края. Он вел крупную оптовую торговлю и имел в Благовещенске, Хабаровске и Владивостоке магазины китайских редкостей. Тифонтай скупал и продавал женьшень[44], оленьи панты[45] и, тайно, золото. Он или, вернее, его уполномоченные и агенты делали массу и других темных дел. Говорили, что он тайно руководит шайками хунхузов[46] и снабжает их оружием, но официально об этом ничего не было известно. Знали одно, что ни царские власти, ни амурские купцы-воротилы не могли без него обойтись.

На другое утро я вновь явился к Мокееву.

— Знаете что, капитан Гаттерас, — начал он своим фальцетом, — я о вас сегодня всю ночь думал и вот что решил. Дело свое морское вы, очевидно, знаете первоклассно, знаете судостроение, понимаете толк в судах, знаете иностранные языки, за границей бывали… Поезжайте-ка вы уполномоченным нашего Общества в Японию. У нас масса дел с Японией: нам нужны материалы, рабочие, специалисты по судостроению и судоремонту, нужны шлюпки, конторская мебель, нужны многие вещи, которых здесь не достанешь, и в первую очередь нужен хороший мореходный буксир. Все это можно достать в Японии. До сих пор все поручения в Японии для нас выполнял или капитан нашего морского парохода «Стрелок» Бредихин или Гинцбург[47]. Но Бредихин — дурак и пьяница, а Гинцбург — такой жулик, с которым можно иметь дела только при крайней нужде. Помните, прежде всего — буксир. Ищите, покупайте и телеграфируйте мне, я вполне полагаюсь на вашу опытность. Буксир в Николаевске нужен как хлеб и должен быть доставлен туда до закрытия навигации. Я написал вам ночью подробную инструкцию, она сейчас в машинке. Ну, что вы об этом думаете?

Что я мог думать о таком предложении? Это была блестящая и интереснейшая командировка.

— А как эта командировка будет обставлена в материальном отношении? — спросил я.

— Вы сохраните ваше капитанское жалованье и будете получать десять рублей суточных. В кассе получите все, что вам причитается по первое августа, и две тысячи рублей авансом под отчет. Когда присмотрите буксир или сделаете другие крупные закупки, телеграфируйте, мы вам немедленно переведем деньги. Устраивает это вас?

— Вполне, Николай Петрович.

— Ну вот завтра же и поезжайте на «Корфе», только не до Николаевска, а до Хабаровска, а оттуда через Иман во Владивосток. Из Владивостока пароходы ходят еженедельно в Нагасаки.

«Барон Корф» был большой комфортабельный двухэтажный, волжского типа пароход, и я устроился на нем прекрасно.

Амур в том месте, где он прорывается через Хинганский хребет, поразил меня мощной и дикой своей красотой. Это незабываемое зрелище, особенно вечером, при луне.

Казачьи станицы, в которых мы останавливались, жили ленивой, сытой жизнью. Казаки сами работали мало, на них батрачили китайцы.

На третий день пришли в административный центр края — Хабаровск.

Если Благовещенск можно было сравнить со старой купеческой Москвой, то Хабаровск был Петербургом. Как сравнительно новый город он был построен более планово, чем Благовещенск. Торговля Хабаровска значительно уступала благовещенской, и гражданского населения в Хабаровске было меньше. Зато улицы были полны офицерами всех родов оружия и чиновниками с петлицами и погончиками всех царских ведомств. В Хабаровске находилась резиденция местного полубога — приамурского генерал-губернатора С.М. Духовского. Он одновременно объединял власть командующего войсками Приамурского военного округа и войскового наказного атамана трех казачьих войск — Забайкальского, Амурского и Уссурийского. Его военная и гражданская власть простиралась от Байкала до Тихого океана и от китайской границы до Северного Ледовитого океана. Территория, которой он управлял почти неограниченно, была значительно больше любого европейского государства.

Правильное движение поездов начиналось только от станции Иман, расположенной в трехстах километрах от Хабаровска. Добраться туда можно было или на служебном поезде или на пароходе по реке Уссури.

Маленький, старый, случайно купленный Мокеевым пароход «Святой Иннокентий» отходил из Хабаровска на Иман на следующий день. Переночевав в гостинице «Бристоль», я перебрался на «Иннокентия».

Наше плавание по Уссури совпало с ходом летней кеты. Рыбы было столько, что пароход беспощадно бил ее лопастями колес. Особенно густой массой она шла у берегов. В одной станице, недалеко от устья, мы наблюдали интересную картину. Вдоль всего берега были установлены длинные столы. За ними, вооруженные ножами, старые казачки с засученными рукавами по локоть в крови чистили рыбу и отбрасывали ее в сторону. Молодые казачки подхватывали ее, натирали солью и развешивали на веревках. Подростки палками с гвоздем на конце поддевали идущую сплошной массой рыбу и выкидывали ее на берег. Рыба летела беспрерывным дождем. Такого «конвейера» я нигде, кроме Уссури, не видел.

После двухсуточного плавания по Уссури и суточного переезда по железной дороге я добрался до Владивостока.

От Никольска-Уссурийского я почти не отходил от окна, все ждал, когда покажется давно не виданный друг — беспредельное, открытое море. И вот перед вечером оно блеснуло наконец, родное, любимое, долгожданное.

Поезд подлетел к владивостокскому перрону.

Китайцев было много и во Владивостоке. Кроме них на вокзале встречала поезд толпа корейцев-носильщиков с так называемыми «рогульками» для перетаскивания тяжестей.

Такой рогульщик подхватил мой багаж и дотащил до извозчика.

Извозчик-китаец привез меня в знаменитую гостиницу «Золотой Рог».

Владивосток был типичным военно-морским городом, напоминавшим Севастополь. Улицы полны блестящими флотскими офицерами в белоснежных кителях и матросами в белых форменках. На рейде покачивались черные, с желтыми трубами и высоким рангоутом крейсера первого ранга: «Нахимов», «Корнилов», «Память Азова» и «Владимир Мономах». Здесь же стояли крейсер второго ранга «Стрелок», канонерские лодки «Маньчжур» и «Кореец» и больше десятка миноносцев. Внизу, у пристани Добровольного флота, дымил двумя высокими желтыми трубами только что пришедший из Одессы быстроходный красавец «Орел».

Устроившись в гостинице, помывшись после пыльной дороги и переодевшись, я вышел на главную артерию города — Светланскую улицу, или «Светланку», как ее называли владивостокцы. Она была названа так в честь старого фрегата «Светлана».

На другой день посетил Александра Яковлевича Максимова.

— Ну, а как Энегельм? — спросил я Максимова.

— Начинается то, что я ожидал. Бесконечные придирки. А впрочем, ну его к черту, не будем лучше говорить…

Через три дня на пароходе «Байкал» я направился к месту назначения.

(обратно)

В Японии

Я смотрел на высокие, обрывистые острова с одиноко растущими криптомериями.

— Вот Папенберг, — показывал мне рукой капитан «Байкала» Лемешевский, — а рядом с ним другой островок — Каменосима. С Папенберга японцы когда-то сбросили католических миссионеров, оттого голландцы так его и прозвали. По-японски он как-то иначе называется. А вон, подальше, маленький островок, видите? Это Крысий остров, на нем японцы перебили когда-то испанцев и сожгли испанские корабли.

Впереди открывался вход в окруженную со всех сторон горами, глубокую, напоминавшую мешок Нагасакскую бухту.

Все горы, насколько мог видеть глаз, разделены широкими уступами и засеяны. На верхушках маячат все те же криптомерии.

Нагасаки — весь серый от некрашеных, потемневших домов, крытых серой же черепицей. Город расположен амфитеатром и ползет вверх на гору, по правую сторону от входа в бухту. Слева — угольные склады, судостроительный завод и док «Мицубиси». Дальше, в глубине бухты, — так называемая «русская деревня» Иноса и русское кладбище, на котором похоронены сотни русских военных моряков, окончивших жизнь в далеких водах Тихого океана. На рейде красуется с десяток иностранных военных судов разных рангов: японский корвет, французский почтовый пароход компании «Мессажери маритим», английский почтовый пароход компании «Пи энд О», английский парусный клипер…

Воды рейда бороздятся во всех направлениях белыми паровыми катерами и серыми шлюпками с военных судов. Шныряют японские остроносые фунэ, на которых стоя голанят одним веслом почти голые японцы.

«Байкал», сбавив ход, медленно продвигался к своему обычному якорному месту, салютуя флагом военным судам, мимо которых проходил. К нему приблизились белый паровой катер с желтой трубой и десятки японских фунэ.

Вот зазвенел последний раз телеграф в машину. «Байкал» затрясся на заднем ходу, и раздалась знакомая команда:

— Отдать якорь!

После непродолжительных таможенных формальностей и поверхностного осмотра моего немногочисленного багажа, я съехал на берег на одной из фунэ и очутился на каменной набережной. Со всех сторон ко мне бросились рикши.

О рикшах стоят сказать несколько слов. В то время это был единственный способ передвижения в японских городах.

Рикши, или джинерикши, — легкие двухколесные коляски на резиновом ходу, возимые человеком. «Джин» — по-японски значит «человек», «рикисю», в европейском выговоре «рикша», означает «тележка». Экипаж сбалансирован таким образом, что если отпустить оглобли с сидящим в колясочке пассажиром, то он с размаху грохнется затылком о землю. Этот перевес кузова назад сделан для того, чтобы оглобли приподнимали вверх впрягшегося в них человека и облегчали ему бег.

Прокатить раз-другой колясочку с сидящим в ней человеком по гладкой как пол, хорошо асфальтированной японской улице не составляет большого труда, но бегать в запряжке с утра до поздней ночи, изображая собой лошадь, и пробегать ежедневно несколько десятков километров, конечно, невыносимо тяжелый труд. Рикши редко живут больше сорока лет, большинство их гибнет от туберкулеза.

Зарабатывали рикши гроши: малый конец в пределах города стоит 10 сен (по курсу того времени 9 копеек), большой, через весь город, — 20 сен, час езды — 25 сен. При этом девять десятых рикш работают не самостоятельно, а от хозяина — содержателя своеобразного извозчичьего двора, где лошадью служит человек. Спрашивается: что же после 12-14-часовой работы остается на долю самого «джина», человека-лошади?

Рикши так распространены в Японии и Китае, их такая масса, что приезжие европейцы принимают их за местное и притом старинное изобретение. Ничего подобного. Рикши введены сравнительно недавно и являются чисто европейским изобретением. Они придуманы в конце шестидесятых годов минувшего столетия каким-то тучным миссионером, которому трудно было ходить пешком и для ношения которого в паланкине надо было нанимать четырех носильщиков. Для того же чтобы двигать легкую колясочку с этим миссионером, достаточно было и одного человека. Экономное, «человеколюбивое» и достойное христианского миссионера изобретение!

Единственная в Нагасаки европейская гостиница «Бель вю» («Прелестный вид») находилась на невысоком холме, в нескольких шагах от места, где я высадился. Положив свои вещички на рикшу, я двинулся туда пешком.

В вестибюле гостиницы на меня бросились головами вперед два японца, точно желая забодать. Остановившись в полушаге, они почтительно согнулись пополам и, громко втянув в себя воздух, чтобы не смешивать своего «презренного» дыхания с «почтенным» дыханием высокого гостя, как мне объяснили потом, спросили — один на ломаном русском, а другой на ломаном английском языке, — что мне будет угодно приказать.

С хозяином мы сговорились в пару минут: большой номер со всеми удобствами и полным продовольствием стоил четыре иены[48] в сутки. Это было дешевле, что называется, пареной репы.

Раньше чем начинать какое-нибудь дело, следовало сделать несколько визитов, и прежде всего к русскому консулу. Он должен был познакомить меня с представителями местных фирм, которые могли быть полезны для моей миссии. Но в день приезда я решил никуда не ходить, а побродить по городу и ознакомиться хотя бы самым поверхностным образом с тем окружением, в котором мне предстояло жить и работать.

Я пошел вдоль набережной. На рейд медленно входил серый французский броненосец. Вот он остановился, загрохотал якорь. На грот-мачте развернулся японский флаг, на борту вспыхнул язык пламени, вылетело облако дыма, и раздался гром пушечного выстрела. Через несколько секунд второй выстрел, затем третий, четвертый, пятый… Языки пламени и клубы дыма вырывались попеременно то с одного борта, то с другого. Гром стоял над гаванью и подхватывался горами. Это был салют наций. С последним выстрелом японский флаг пополз с мачты вниз, а с берега начался ответный салют. В дыму выстрелов можно было разглядеть трепетавший на мачте крепостного бастиона трехцветный французский флаг.

Не успело смолкнуть эхо от последнего выстрела с берега, как на «французе» взвился английский флаг и корабль начал салютовать английскому контр-адмиралу, державшему флаг на красивом и легком белом крейсере. «Англичанин» немедленно ответил «французу». Горы гудели от эха. По рейду тихо ползли пронизанные солнцем и постепенно тающие облака порохового дыма. Но вот эхо от последнего выстрела, прокатясь постепенно слабевшими раскатами, смолкло, и дым рассеялся. К «французу» полетели с других судов вельботы и гички, чтобы поздравить с благополучным прибытием. Таков международный военно-морской обычай.

На правом берегу тянулся ряд европейских домов. В них помещались: нагасакский европейский клуб, консульства всех наций, конторы торговых фирм и агентства пароходных обществ.

По улицам двигалась толпа в национальных японских костюмах, которые в общем одинаковы у мужчин и женщин, кроме пояса. Костюм этот состоит из своеобразного халата, сшитого из прямых полотнищ и называемого кимоно. Сверху мужчины подпоясывают кимоно нешироким кушаком, за который в старину японские дворяне и воины затыкали сабли. Теперь за пояс затыкают только кисеты с табаком и кошельки, а также трубки и веера. Веер — непременная принадлежность каждого японца и японки. Женские пояса, оби, — это целое сооружение, на которое идет четыре-шесть метров довольно широкой, специально вытканной, иногда драгоценной материи. Оби подпоясывают высоко, под самую грудь, и сзади завязывают очень хитрым большим бантом. Более состоятельные японцы и японки сверх обыкновенного кимоно надевают на улице вместо пальто второе, более короткое кимоно без пояса, завязываемое на груди шнурками. Эти верхние кимоно летом делаются из очень тонкой, полупрозрачной и как бы подкрахмаленной материи. Зимой их носят из толстого, тяжелого шелка, иногда на легкой вате и всегда на красивой, художественно разрисованной подкладке.

Бедный люд носит кимоно из хлопчатобумажной материи. Но из чего бы ни было сшито кимоно, оно всегда окрашено в цвета: летом более светлые, зимой более темные. В большом употреблении желтовато-серые тона. Яркие, расшитые шелками и золотом кимоно носят только артистки, танцовщицы, музыкантши и певицы, так называемые «гейши», и дети. Молодые женщины носят оби довольно ярких цветов, пожилые — черные, но на цветной подкладке. Очень затейливы и сложны женские прически. Они имитируют то бабочек, то птиц, то целые храмы. Мужчины или прикрывают головы веерами, или носят обыкновенные европейские котелки, что совершенно не идет к национальному костюму, но эта мода крепко укоренилась в Японии. Японские рабочие обыкновенно ходят с непокрытой головой, а крестьяне и рикши надевают соломенные шляпы вроде большой шляпки гриба. Иногда их обтягивают материей. Такая шляпа очень просторна и поэтому имеет внутри ободок, внутренний околыш, охватывающий голову.

На ногах и мужчины и женщины носят сшитые из белой материи и застегивающиеся крючками носки, с отдельным большим пальцем, как наши варежки. Между большим пальцем и остальными пропускается шнур от сандалий. Сандалии простой народ носит из рисовой соломы, а более состоятельные люди — из дерева, красиво выделанного, отлакированного, с мягкими стельками. В дождь и в грязь надевают деревянные сандалии на высоких подставках спереди и сзади. Эта деревянная обувь производит на асфальтированных и бетонированных мостовых непрерывный своеобразный стук.

По обе стороны улиц нескончаемой вереницей тянулись двухэтажные деревянные домики с лавками в нижнем и жильем в верхнем этажах. Все стенки домов раздвижные, состоящие из рам с мелким деревянным переплетом, заклеенным особой полупрозрачной бумагой. Обыкновенно рамы, выходящие на улицу, раздвинуты целый день, и все содержимое лавки видно проходящему. Полы приподняты над землей до вышины колена и устланы так называемыми татами — тонкими матрацами, размером около двух метров на один, обтянутыми чистыми, очень красивыми циновками. Говорят — комната в шесть, восемь, двенадцать и так далее татами.

Хозяева лавок и продавцы сидят на этих матрацах, поджав под себя ноги, а покупатели останавливаются перед лавкой, под навесом далеко выступающей за дом крыши, и так производится торг. Теперь в больших японских городах все по-другому, но в 1895 году было так, как я описываю.

На главной торговой улице меня поразили вывески. Они были на японском и на русском языках, и только кое-где встречались английские. Русские вывески поражали своей наивностью, вроде «Благонадежный сапожник», «Скорый портной» или «Мастер из черепашьих и слоновых костей». Надобность в русских вывесках мне скоро стала понятна. В толпе, в которой я двигался, встречалось немало европейцев, и эти последние почти все говорили между собой по-русски. Это объяснялось тем, что в Нагасаки в то время была большая русская колония, преимущественно из семей морских офицеров. На зиму сюда собиралась вся русская дальневосточная эскадра. Владивостокский рейд замерзал, мощных ледоколов, поддерживающих, как теперь, круглый год навигацию, еще не было, и русская эскадра ремонтировалась и зимовала в Нагасаки. Японское и русское правительства считались в традиционной «дружбе». Эта «дружба» не помешала японской военщине уже в то время начать подготовку к войне с Россией. Усилилась эта подготовка сразу же после Симоносекского мира, когда Россия помешала Японии воспользоваться плодами ее грабежа в Китае.

Вечером я опять пошел побродить по городу. Несмотря на введенное уже тогда в больших японских городах электрическое освещение, все японцы и японки шли по улицам, неся перед собой на коротеньких рукоятках цветные бумажные фонари. Самых необычайных размеров и диковинных форм фонари виднелись всюду: свешивались с углов крыш, висели по бокам входов в магазины и в многочисленные японские ресторанчики и чайные дома, свешивались с оглобель быстро бегущих рикш… Зеленые, желтые, красные, лиловые, пестрые фонари, национальные костюмы прохожих, крики уличных разносчиков, продававших бобовое тесто, вареный рис и конфеты, стук деревянных сандалий — все это напоминало какой-то большой карнавал.

На другой день я отправился к российскому консулу Костылеву. Он жил в большом одноэтажном доме недалеко от «Бель вю». В этом же доме помещалось и консульство. Костылев принял меня любезно, обещал всякое содействие и в первую очередь обещал прислать ко мне «универсального Федосеева».

Федосеев был русский механик. Лет пятнадцать назад он отстал по болезни от какого-то парохода Добровольного флота, обосновался в Нагасаки и женился на японке. Он «вышел в люди» из слесарей Севастопольского судоремонтного завода и не скрывал этого. Научившись болтать по-японски и по-английски, зная хорошо свою специальность и ремонтное дело, он занимался посредничеством между японскими судоремонтными заводами и мастерскими и капитанами русских военных судов и «добровольцев», доковавшихся и ремонтировавшихся в Нагасаки. Жил он неплохо, имел собственный домик и сад и знал все и всех в городе.

В тот же вечер Федосеев явился ко мне.

Это был человек лет сорока пяти, брюнет с сильной проседью, с подстриженными по-американски усами и громким голосом.

Флотское офицерство он недолюбливал. «Важные лодыри и больше ничего, — говорил он о них. — Гинцбург стрижет их, как овец, а они без него шагу ступить не могут. Спрашиваю Гинцбурга по секрету: не дорого ли я взял за какую-нибудь работу, а Гинцбург потом меня поедом ест за то, что я и сам продешевил и ему не дал нажиться!»

Узнав, что я собираюсь покупать буксирный пароход,он предложил мне съездить с ним в Кобе и посмотреть «Сатанелу».

«Сатанела» была паровой яхтой, построенной лет десять назад англичанином, директором заводов и дока «Мицубиси». Вскоре после ее постройки англичанин умер. Новый директор, японец, учившийся в Англии и компаньон фирмы, решил, что паровая яхта — никчемная роскошь, снял с нее заднюю мачту, устроил буксирный гак, арки и заставил ее таскать по рейду баржи с углем, что она с большим успехом и выполняла. Проезжавший по делам из Кобе в Нагасаки богатый коммерсант и спортсмен, отставной английский полковник Хюз обратил внимание на «Сатанелу», купил ее у «Мицубиси» за десять тысяч иен, увел в Кобе и вновь превратил в яхту. Прошло несколько лет. Хюз еще больше разбогател и теперь решил продать «Сатанелу» и построить себе большую парусно-паровую яхту-шхуну.

Предложение Федосеева показалось мне подходящим. Он чрезвычайно хвалил машину «Сатанелы», а про корпус говорил, что он построен на медном креплении из привезенного из Гонконга тикового дерева и что ему сносу нет.

Через два дня из Нагасаки отходил по расписанию на Йокогаму, через Модзи и Кобе, французский пароход «Сахальен», и мы решили с Федосеевым на нем ехать.

«Сахальен» был большой трехпалубный пароход постройки 1881 года. Длинный, узкий и острый как ножик, с двумя трубами и тремя мачтами, из которых передняя носила реи и прямые паруса, он имел особенность, как все корабли этого типа, ходить прямо только при полном грузе. Не загруженный, он всегда имел более или менее значительный крен, но это не мешало ему быть и мореходным и быстроходным по тому времени судном. Он ходил 14 узлов и всегда выдерживал расписание без опозданий. Лежа на боку и зарываясь в волнах, «Сахальен» мало сбавлял ход при встречных штормах.

Так как на почтово-пассажирских пароходах европейских линий пассажиры первого класса должны были по традиции являться к обеду во фраке или в смокинге, мы с Федосеевым взяли место во втором.

Из пассажиров этого рейса остались в памяти только двое. Первый — блондин необычайного вида: совершенно европейское, гладко выбритое лицо, бритый лоб и длинная коса. Одет он был в шикарный шелковый китайский халат, и на груди у него висел большой золотой крест. Блондин ехал в первом классе и пользовался большим почетом всех окружающих. Как оказалось, это был епископ-миссионер из Шанхая.

Другой пассажир — атлетически сложенный американец. Его бицепсы подпирали рукава пиджака и играли при каждом движении рук. Фигуру довершали бычачья шея и лицо, словно высеченное из камня долотом первобытного скульптора. Он оказался полицейским сержантом, специальная служба которого заключалась в ловле дезертиров с американских военных судов, и ехал во втором классе, собираясь ловить каких-то двух негров, дезертировавших с американского крейсера в Нагасаки. Сержант был уверен, что застукает их в Кобе.

На рассвете «Сахальен» бросил якорь в Симоносекском проливе, на рейде города Модзи.

Модзи и Симоносеки — два города, расположенные по обе стороны пролива. Тогда между ними ходили только маленькие паровые катера и фунэ. С обоих берегов пролива глядели жерла орудий.

Отсюда плавание шло Японским Внутренним, или, как иногда говорят, Японским Средиземным морем. Оно ограничено с севера самым большим островом Японского архипелага — Хондо, а с юга — островами Кюсю и Сикоку. Длина Внутреннего моря около 350 километров, а ширина от 10 до 50 километров. Как с Тихим океаном, так и с Японским морем, лежащим между азиатским берегом и Японскими островами, оно соединяется только узкими проливами.

Снявшись из Модзи около полудня, пароход направился вдоль северного, гористого симоносекского берега.

Часа через два берега отступили, почти скрылись в легкой дымке тумана, и мы очутились в унылом, широком и безжизненном проливе Суо-Нада. Потом перед нашими глазами начали вырастать из ярко-синих глубин зеленеющие острова. Все следующие восемнадцать или двадцать часов плавания мы шли в лабиринте причудливых, изящных островков. Они насчитываются чуть ли не тысячами. Некоторые из них довольно большие, с городками и селами, другие имеют вид отдельных небольших скал.

В некоторых местах наш пароход попадал как бы в широкое озеро, километров 10-20 в поперечнике. Окружавшие озеро со всех сторон горы создавали впечатление замкнутости, но неожиданно открывался пролив с новой группой островов и островков, и мы шли дальше.

Кое-где виднелись голые верхушки вулканов. Картину оживляли встречные пароходы и сотни больших фунэ с белыми четырехугольными парусами. Некоторые расходились с нами почти борт о борт, и мы могли ясно видеть, что делается на их палубах и в полузавешенных циновками плетеных бамбуковых кибитках-рубочках.

Японские фунэ не раскрашены, как китайские джонки, но вымыты, оттерты и выскоблены. На некоторых из них переезжали большие группы пассажиров. Они сидели по-японски, на собственных пятках, некоторые ели что-то палочками из фарфоровых чашек, другие пили чай, и никто не обращал на нас ни малейшего внимания.

Иногда мы проходили через стиснутые скалами узкие проливы так близко от берега, что могли даже без бинокля видеть внутренность японских жилищ. Однако эта «интересная» близость берегов требовала от лоцмана, ведшего пароход, большого искусства, а от капитана и рулевых — напряженного внимания. Приливы и отливы Тихого океана, а также текущие с гор быстрые речки и подземные ключи создают в узких проливах сильные, быстро меняющиеся течения и даже водовороты, грозящие при малейшей оплошности прижать огромный пароход к прибрежным камням.

Часа в четыре утра пришли в Кобе.

Мы съехали с Федосеевым на берег на паровом катере и устроились в большом каменном «Кобе-отеле». Прежде чем идти к Хюзу, отправились в местный яхт-клуб и тайком осмотрели «Сатанелу».

Она была и красива и солидна. Федосеев сразу залепетал по-японски с машинистом и полез в машину, а я принялся осматривать состояние корпуса и снабжение. Сопровождавший меня японец-боцман поднял по моей просьбе пол в кают-компании, и я осмотрел и даже попробовал поковырять ножичком дубовый набор. Он был свеж и крепок, как кость, ножик не брал его.

Единственным слабым местом яхты была износившаяся наружная медная обшивка, но ее не особенно дорого было сменить, так как старая содранная медь шла в переплавку и ее стоимость засчитывалась заводом.

Переделать «Сатанелу» на буксир было нетрудно, и вопрос о ее покупке был нами решен. Все дело было в цене и в условиях кредита.

Мы отправились в контору фирмы «Хюз энд компани».

Полковник Хюз был высокий, плотный, розовощекий, выхоленный, бодрый человек с бритыми до блеска щеками и подбородком и небольшими седеющими усами того цвета, который называют «перец с солью».

— Имейте в виду, — сказал он нам, — что я в деньгах не нуждаюсь. Корпус судна свеж и крепок как бутылка, машина работает как часы, и я за бесценок «Сатанелу» не продам. Я люблю эту яхту, и только мой каприз иметь судно, которое вдобавок к механическому двигателю было бы и хорошим парусником, заставляет меня продать ее.

Я постарался поймать Хюза на его джентльменстве.

— Насколько я слышал, полковник, вы купили «Сатанелу» у «Мицубиси» четыре года назад за десять тысяч. В каком бы безукоризненном состоянии яхта ни была, но она стала на четыре года старше. Я понимаю, что вы не хотите продавать ее за бесценок, но полагаю, что вы не имеете в виду и наживаться на этом деле, ведь вы спортсмен и яхта не является вашим коммерческим предприятием.

— Я уверен, что джентльмены всегда сойдутся в таком вопросе, и мы не будем торговаться за «Сатанелу», как японки за морковь на базаре, — отпарировал он.

Осмотрев яхту на этот раз уже официально, мы вновь встретились с Хюзом.

— Я хочу получить за «Сатанелу» девять тысяч иен наличными с уплатой в трехдневный срок со дня подписания купчей или десять тысяч с условием: двадцать пять процентов задатка в трехдневный срок, а остальные с рассрочкой не более шести месяцев. Сделка должна быть заверена в британском и русском консульствах.

Это было сказано так безапелляционно, что я сразу почувствовал всю окончательность этого решения. Но все-таки попробовал сослаться на изношенность медной обшивки.

Хюз рассмеялся.

— Это не страшно, капитан, медь недорога, у меня есть подсчет. Если бы я не продавал «Сатанелы», то я сам сменил бы на ней медь, — и полковник вытащил из кармана записную книжечку в мягком переплете из красного сафьяна. — Вот смотрите, капитан: «Сатанела» требует 339 двадцатиунциевых листов, общим весом 1976 фунтов. Они обойдутся вам по местным ценам 958 иен, но за старую медь вы получите минимум 711 иен. Так стоит ли много говорить о перемене медной обшивки, капитан?

Доказательства были неопровержимы, приходилось сдаваться, но у меня не было с собой достаточно денег не только на немедленную оплату покупки, а даже на задаток. На получение же перевода из Благовещенска, даже по телеграфу, нужно было время.

— Хорошо, полковник, — ответил я, — принимаю ваши условия ориентировочно и сегодня же телеграфирую подробно в нашу главную контору в Благовещенск о покупке с просьбой немедленно перевести деньги на наше консульство. Но я оставляю за собой право еще раз поговорить с вами об окончательной цене по получении инструкций и перевода от моего директора.

В тот же день я послал обстоятельную телеграмму Мокееву, прося его перевести по телеграфу десять тысяч рублей в адрес русского консульства в Кобе. Телеграмма из Японии на материк должна была идти по кабелю частной датской компании и обошлась около ста иен.

Помимо покупки буксира у меня было еще много поручений, в том числе постройка шлюпок.

В Нагасаки все это можно было сделать дешевле, чем в Кобе. Мы договорились с Федосеевым, что, как только «Сатанела» будет в наших руках, мы поведем ее в Нагасаки. Я пойду за капитана, а Федосеев за механика.

Была середина августа. Все поручения можно было выполнить за месяц и успеть доставить «Сатанелу» в Николаевск-на-Амуре до ледостава. Шлюпки можно было оставить в Нагасаки до прихода «Стрелка».

На другой день я сделал визит русскому консулу. Это был молодой, худощавый и очень элегантный господин, кажется из прибалтийских немцев. Как и полагалось, консул принял меня любезно и, внимательно просмотрев мои документы, обещал всякое содействие.

Прошел день, другой, третий… ответа из Благовещенска не было.

Мы извелись с Федосеевым. Осмотрели все, что стоило в Кобе видеть, начиная от знаменитого водопада и громадного бронзового Будды и кончая ресторанчиком, специально торговавшим копчеными угрями и вареными раками всех видов и величин. Ежедневно я наведывался в консульство.

На четвертый день консул спросил меня:

— Чем вы объясняете молчание Благовещенска?

— Только тем, что Мокеев выехал куда-нибудь по Амуру, а его заместитель Вердеревский не решается без него что-либо предпринять. Должно быть, телеграммы о моем деле гуляют где-нибудь между Сретенском и Николаевском, а может быть, и между Благовещенском и Москвой, если правление почему-либо вызвало туда Мокеева. Что же другое я могу предполагать? Вы видели мою доверенность и инструкцию, там ясно сказано: «Приобрести небольшой мореходный буксир для рейдовой работы в Николаевске-на-Амуре», «Сатанелу» вы знаете, она вполне подходит для этой работы.

Консул задумался.

— Вы знаете, — сказал он наконец, — ведь время идет, а англичане говорят: время — деньги…

— Время безнадежно идет, — согласился я.

— Я бы посоветовал вам согласиться на второе условие Хюза: внести ему две тысячи иен в задаток, отсрочив остальные восемь тысяч на шесть месяцев, а затем вести «Сатанелу» на ремонт и перестройку в Нагасаки.

— Да, но у меня нет с собой двух тысяч иен свободных денег. Я взял в Благовещенске авансом всего две тысячи рублей и уже истратил из них шестьсот, а у меня есть текущие расходы.

— Ну, этому делу можно помочь, я смог бы устроить вам кредит в две тысячи иен в одном из банков.

Через час у меня в кармане был чек Гонконг-Шанхайского банка в две тысячи иен на имя Хюза; через два — мы с русским консулом были у английского, куда прибыл и Хюз, и подписывали договор, а через три часа два консула, английский полковник и пишущий эти воспоминания русский шхипер, как тогда официально называли капитанов торгового флота, с документами «Сатанелы» в кармане завтракали в английском клубе и вспрыскивали сделку.

Федосеев на «Сатанеле» с оставленным мною до Нагасаки хюзовским экипажем поднимал пары.

На рассвете мы снялись и двинулись в Нагасаки. «Сатанела» печатала десять узлов, ее машина действительно работала как часы, и Федосееву нечего было делать. Рулевой правил отлично, и яхта слушалась руля, как хорошо выезженная лошадь поводьев. Мы с Федосеевым нарядились в легкие кимоно, сняли обувь и прекрасно расположились под тентом на палубе.

К вечеру погода стала портиться. На небе появились рваные клочки облаков, воздух перестал быть кристально прозрачным и начал как бы насыщаться парами. Наступающий вечер вместо освещения и прохлады нес духоту.

Я спустился в каюту посмотреть на барометр. Он падал. Солнце зашло в каком-то буро-красном тумане. К полуночи небо совсем заволокло тучами, и начал моросить дождь. Барометр продолжал падать. Все признаки приближающегося тайфуна налицо, но было еще совершенно тихо. Я решил попытаться проскочить до начала тайфуна на рейд Модзи.

Целую ночь я не отходил от маленькой рубочки, в которой посменно стояли на руле боцман и один из рулевых, прекрасно знавшие фарватер. Все было привязано и задраено. Две маленькие шлюпки «Сатанелы» завалены внутрь и крепко притянуты к шлюпбалкам и к борту. Тенты отвязаны и убраны вниз.

Часов в восемь утра начали налегать первые шквалы от зюйд-веста, но они не разводили зыби в этом море-озере.

По моим расчетам, центр тайфуна находился южнее и западнее нас и проходить он должен был, двигаясь на норд-ост, милях в пятидесяти от японских берегов. В десять часов, при участившихся шквалах и проливном дожде, мы подошли к Модзи.

Выбрав на берегу впадину, которая могла бы нас защитить, если тайфун будет дуть вдоль пролива, мы уткнулись носом в самый берег, отдали один за другим оба наших маленьких якоря и, отработав задним ходом, вытравили все цепи: тридцать саженей левого и сорок пять правого якоря. В полдень ветер уже ревел как бешеный, и весь пролив побелел от сплошной пены. Но ветер дул с берега, и мы стояли довольно спокойно: цепи не дергало, они напряглись и дрожали, как струны. Машина была все время наготове, и скоро пришлось дать малый ход вперед, чтобы ослабить напряжение цепей. В два часа пополудни ветер зюйд силой не меньше одиннадцати баллов, машина работает уже «полный вперед», но якоря медленно ползут в грунте, и наше суденышко дрейфует, постепенно удаляясь от берега, прикрывающего его.

Через час ветер сразу перескочил на зюйд-ост, и нас несколько укрыл утесистый выступ берега. Цепи ослабли, дрейф остановился. Меняя свое направление против движения часовой стрелки, то есть через ост, норд-ост, норд и т.д., ураганный ветер грозил нам тем, что модзийский, или южный, берег пролива, под которым мы укрывались, должен был со временем очутиться под ветром и стать для нас гибельным, Я решил попробовать поднять якоря и, перескочив через пролив, стать под симоносекским берегом.

Стоять на палубе было нельзя. Мы ползали по ней на четвереньках. Со страшными усилиями наша маленькая команда, состоявшая из шести человек, подняла один за другим якоря. Мы развернулись правым бортом против урагана, дувшего теперь уже от оста. Яхту положило набок так, что левый борт весь ушел в воду по комингсы рубок, но волны не было, и мы двигались вперед.

Почти час борьбы между жизнью и смертью, и мы — у противоположного берега. Опять уткнулись носом в самый берег, опять положили оба якоря. «Сатанела» блестяще выдержала экзамен и почти выпрямилась.

Ветер свирепел еще больше. Вероятно, центр тайфуна поравнялся со входом в пролив. Мы были хорошо укрыты за одним из мысов. В полночь дуло уже от норда, и пришлось снова работать машиной. С двух часов ночи ветер стал стихать. Дождь кончился.

Вместе с рассветом кончился и тайфун. Мы были в так называемой опасной половине тайфуна и отделались чрезвычайно дешево.

Думая, что Хюз, получивший за свою яхту пока что две тысячи, не совсем хорошо себя чувствовал, я послал ему из Симоносеки телеграмму: «„Сатанела“ блестяще выдержала тайфун. Пополнив уголь, следую в Нагасаки».

Взяв десять тонн угля и свежей провизии, я в тот же день перед заходом солнца приказал сниматься с якорей.

Боцман-японец доложил мне, что он и вся команда боятся выходить в море, так как после тайфуна осталась еще очень крупная зыбь. Но что значила хотя бы и огромная мертвая зыбь для «Сатанелы», которая пересекла Симоносекский пролив в самый разгар тайфуна?

Я решил идти. Наш маленький брашпиль «зацокал», наворачивая на себя одну за другой якорные цепи.

Ветра не было совершенно, но зыбь валила громадная, хотя без гребней. Что делать с «Сатанелой» в открытом море! Наш кораблик взлетал к небесам, падал в глубокие ямы, стремительно переваливался с боку на бок, становился на дыбы, падал носом вниз, но не зарывался в волны и почти не сбавлял хода. «Чертовка»[49] танцевала дьявольский танец. На ногах невозможно было устоять, и вылететь от толчка за борт ничего не стоило. Этот танец продолжался до самого мыса Номо у входа в Нагасакский залив, и только у Папенберга нас окончательно перестало качать. «Сатанела» под русским флагом вошла полным ходом на внутренний рейд Нагасаки.

После таможенного и санитарного осмотра я отправился с судовыми документами к консулу Костылеву.

Он уже знал о моей покупке из телеграммы своего коллеги и очень беспокоился за судно во время тайфуна. Этот тайфун наделал много бед: утопил два больших парохода, сорвал с якорей и выкинул на берег десятки судов, погубил сотни рыбацких лодок, посрывал с домов крыши, повырывал с корнем деревья.

Костылев удивлялся нашему благополучию и восторгался моими судоводительскими способностями. Все это было очень приятно и льстило моему самолюбию, но ответа из Благовещенска все еще не было.

Тем не менее приходилось не теряя времени приступать к ремонту и готовиться к большому морскому переходу в Николаевск. Хюзовская команда была рассчитана и отправлена в Кобе. Вместо нее был нанят ночной сторож. Я из «Бель вю» переселился в маленький, но очень уютный салончик «Сатанелы».

Переустройство яхты началось с перемены ее названия. Мне очень нравилось название «Сатанела», и оно очень шло к маленькому мореходному судну, не боящемуся никакой погоды. Но в то недоброй памяти царско-поповское время, когда каждое новое судно начинало свою службу церковным молебном и окроплением всех помещений «святой» водой, нечего было и думать об оставлении такого вольнодумного названия. Как же назвать мою покупку и как использовать литые бронзовые золоченые буквы «SATANELA», привинченные на ее кормовом подзоре?

Перебрав всякие комбинации, я наткнулся на имя, при котором все восемь букв «Сатанелы» шли в дело. Только у одного из трех «А» надо было выпилить перекладину и перевернуть его вверх «ногами», чтобы получилась буква «V». Это имя было «SVETLANA».

Название было неплохое и хорошо известное жителям дальневосточного Приморья.

Так и стала моя милая «Чертовка», которую я уже успел полюбить, «Светланой».

«Светлану» не надо было ставить в док для перемены медной обшивки. Нанятый через Федосеева подрядчик-японец приехал с рабочими, поднял якоря и во время прилива отбуксировал мой «корабль» на мелкое место, а когда начался отлив, подпер его со всех сторон толстыми бамбучинами. После спада воды «Светлана» очутилась на сухом месте, и рабочие бросились сдирать с нее старую медную обшивку. К началу прилива вся медь была снята, и обнажилась хорошо просмоленная тиковая обшивка корпуса. Я тщательно осмотрел ее и опробовал ножом. Ни одного не только гнилого, но сколько-нибудь слабого места, в которое можно было бы вогнать от руки нож глубже чем на полсантиметра, не оказалось.

В следующий отлив подводная часть была вновь тщательно просмолена, и мы приступили к наложению новой медной обшивки.

Подсчет Хюза оказался безошибочным. Пошло ровно 339 листов.

Через пару дней «Светлана» стояла на якоре на старом месте, поблескивая на солнце новой медью, поднимавшейся на несколько сантиметров выше ватерлинии.

Я не стал обезображивать «Светлану» снятием грот-мачты для устройства буксирного приспособления, тем более что мачта нужна была мне в предстоящем большом переходе для вспомогательных парусов. Я провел от нее две надежные железные тяги к комингсам машинного люка и устроил на ней буксирный гак.

Кроме устройства буксирного приспособления ремонт «Светланы» заключался в промывке и очистке парового котла, в развальцовке на нем двух ослабевших дымогарных труб, проверке и притирке подшипников и перемене обивки на двух диванах в салоне. Все это было выполнено в течение десяти дней.

«Светлана» стояла на якоре, готовая принять экипаж, запасы, поднять пары и сняться в дальний поход.

Одновременно мною был разработан стандартный чертеж судовой шлюпки. Надо было спроектировать шлюпку мелкосидящую, остойчивую, могущую поднимать не меньше двух кубических саженей дров и в то же время способную без особого труда выгребать против сильного амурского течения. Выбирая форму корпуса, я остановился на американских кат-ботах, только, конечно, без выдвижного киля. После нескольких ночей работы проект был готов, и первые двадцать шлюпок, по расценке в сто пятьдесят иен каждая, были заказаны опытному шлюпочному мастеру.

(обратно)

Коммерческие ловушки

Шел сентябрь, а ответа от Мокеева все еще не было.

С проходившим через Нагасаки пароходом Добровольного флота «Ярославль» я отправил Мокееву через Владивосток подробное донесение и телеграмму в двести с лишним слов.

В конце концов и Хюз и банк, в котором я занял деньги, могли терпеливо ждать еще пять месяцев, но все-таки должен же был Мокеев отозваться… Что же это, шутки, что ли: командировать человека в чужую страну, надавать ему кучу всяких срочных поручений, наобещать черта в ступе, а потом молчать как стена!

Порой я прямо свирепел. А шлюпки? Как я буду за них расплачиваться, если Мокеев будет продолжать играть в молчанку? Наконец, на что буду жить сам: ведь с оплатой комиссии Федосееву, стоимости перегона из Кобе в Нагасаки и ремонта «Светланы» от взятых из Благовещенска двух тысяч осталось уже очень немного. Ну, с месяц я еще проживу, а что дальше?

Наступила середина сентября. Ответа не было. Я окончательно извелся и не знал, что думать. Я знал теперь одно, что Мокеев — подлец, которому нельзя верить. Его молчание было совершенно необъяснимо. Я потерял сон, аппетит, изнервничался.

Перед людьми, окружавшими меня, приходилось, как говорят, держать фасон: я жил на «собственной яхте», бывал время от времени в нагасакском клубе, где поддерживал знакомство с местными коммерсантами, директорами английского и французского банков и с консулами. Я чувствовал, что это был единственный выход из положения. Сдайся, опустись, перестань гордо держать голову — и моментально превратишься в нищего, зарвавшегося авантюриста. Отнимут яхту, опишут за долги последние штаны и выкинут на улицу в чужом иностранном городе.

Со следующим пароходом Добровольного флота — «Саратовом» я опять послал длинную телеграмму и довольно резкое личное письмо Мокееву.

«Саратовом» командовал очень важный с виду, но, по словам помощников, очень добрый и отзывчивый старик Стронский.

В тот момент, когда я передавал ревизору парохода телеграмму и письмо для отправки Мокееву, он вошел в каюту.

Я поклонился и назвал себя.

— А, слышал, слышал от Костылева, — сказал Стронский, — он мне рассказывал и о вашем блестящем переходе из Кобе в Нагасаки во время тайфуна и… еще кое о чем. Не зайдете ли вы ко мне в каюту, я, кажется, смогу дать один недурной совет.

Не знаю, что, собственно говоря, заставило меня разоткровенничаться со Стронским, но я рассказал ему всю историю со своей командировкой в Японию, все подробности покупки «Светланы», о ее ремонте и поделился с ним всеми своими переживаниями.

Старик задумался.

— Знаете что, — заговорил он, — я, кажется, нашел выход. Виноват Мокеев или нет в своем непонятном молчании, это все равно в конце концов. Вы попали в ловушку, из которой надо выбираться, и считаться вам с Мокеевым нечего. Во Владивостоке военное ведомство нуждается в небольшом пароходе для буксировки артиллерийских щитов. Я предложу им вашу «Светлану», с них, не задумываясь, можно взять за нее тысяч пятнадцать. Это покрыло бы все ваши расходы… Вы взялись бы в случае покупки доставить ее во Владивосток за отдельную плату?

— Мне остается только поблагодарить вас, капитан.

В этот момент над нашими головами заревел мощный бас первого пароходного гудка. Я простился со Стронским и уехал с «Саратова» с облегченной душой, хотя комбинация Стронского мне и не очень нравилась в одном отношении: я никогда не был то что называется коммерсантом, а тем более спекулянтом, и продавать за пятнадцать тысяч судно, которое я купил за десять, мне было неприятно. Но что было делать?..

Дней через шесть я получил от Стронского телеграмму: «Дело налаживается ждите прихода «Саратова» начале октября».

Я вздохнул облегченно. Но шлюпки, проклятые шлюпки должны быть готовы, приняты мной и оплачены до первого октября!..

Перепродажа «Светланы» военному ведомству не могла состояться без участия русского консула. Мои финансовые затруднения были ему известны, и я решил поговорить с ним и попросить его совета. Костылев нашел выход: шлюпки можно было заложить в банке и заставить капитана «Стрелка» их выкупить. В ноябре, после закрытия навигации в устье Амура, «Стрелок» должен был перейти на свои осенние рейсы Владивосток — Нагасаки — Шанхай, а после того как замерзнет владивостокская бухта, стать в Нагасаки на обычную зимовку.

Итак, со шлюпками я развязался. Они были оплачены и до поры до времени оставались во дворе строителя, под контролем банка.

То, что мне удалось заложить шлюпки совершенно особенного, мною изобретенного фасона, которые никому нельзя было здесь продать за свою цену, было исключительным счастьем. Удалось это только потому, что я «держал фасон», не порывал связи с нагасакским клубом, был лично знаком с директором нагасакского отделения Гонконг-Шанхайского банка и в разное время выпил с ним несколько коктейлей в баре клуба. «Вот они, деловые-то связи», — подумал я, когда сделка совершилась.

Пришел «Саратов». На нем приехал из Владивостока для осмотра и испытания «Светланы» специально командированный комендантом крепости инженерный штабс-капитан. Была назначена комиссия под председательством Костылева, с участием Стронского и старшего механика «Саратова». Стронский дал мне для испытания «Светланы» на ходу одного кочегара и двух матросов. Федосеев был вновь привлечен в качестве судового механика.

И освидетельствование и трехчасовое испытание «Светланы» на ходу, с буксиром и без буксира, показали ее безукоризненное состояние. Яхта вызвала восхищение всей комиссии, не исключая инженерного штабс-капитана. Комиссия составила протокол, который сделал бы честь любому судну. Все подписали его без оговорок.

«Саратов» уходил в тот же день в Одессу, и Стронский, поздравив меня с блестящим успехом, крепко пожал на прощание руку.

Владивостокский эксперт возвращался назад на другой день с ожидавшимся пароходом Добровольного флота «Тамбов». Вечером он явился ко мне пьяный. Долго и нудно, прерывая речь икотой, он рассказывал о владивостокской дороговизне и о том, как трудно живется рядовому офицерству, завидовал морякам, которые «гребут деньги лопатой», и кончил тем, что заснул у меня на диване. Проснувшись, эксперт стал тащить меня в город кататься на рикшах и показать ему японские чайные домики. Я отказался наотрез. Очень обиженный, он окликнул проходившую мимо фунэ и уехал на берег.

Прошло две недели. И вот как-то утром, читая в салончике «Светланы» какую-то книгу, я услышал в открытый иллюминатор:

— Демпо, демпо[50]!

Я выскочил на палубу. К борту подходила фунэ с почтовым флажком на носу.

Японец-рассыльный протягивал мне два голубых пакетика.

Я разорвал первый:


«Нагасаки рейд пароход Светлана Лухманову точка Ввиду того что корпус Светланы деревянный крепость покупки отказывается точка Комендант генерал майор Строжевский».


— Идиоты! — вырвалось у меня. — Да ведь нансеновский «Фрам», специально построенный для экспедиции к Северному полюсу, тоже был деревянный, ведь дерево дереву рознь!

Я схватился за вторую телеграмму.


«Ввиду превышения вами полномочий покупке буксира без окончательной санкции правления предлагаю разделаться покупкой своему усмотрению точка Три тысячи пятьсот для оплаты шлюпок также на ваше содержание получите заимообразно Гинцбурга которому я телеграфирую точка Остальные поручения аннулируются точка. Прибытии «Стрелка» вступите распоряжение Бредихина до открытия навигации на Амуре точка Мокеев».


Я не помню, как сошел в каюту и опустился на диван.

Обрывки мыслей носились в голове. Если телеграмма Строжевского была продиктована глупостью и полным непониманием морского дела, то телеграмма Мокеева — величайшая подлость. Он стоял передо мной как живой — с седой эспаньолкой, золотыми очками — и визжал своим фальцетом: «Помните, прежде всего — буксир. Ищите, покупайте и телеграфируйте мне, я вполне полагаюсь на вашу опытность. Буксир в Николаевске нужен как хлеб и должен быть доставлен туда до закрытия навигации…»

А теперь что? Теперь я превысил мои полномочия! Почему же я не превысил моих полномочий с заказом шлюпок? Потому, что шлюпки нужны, а в буксире почему-то отпала надобность… «Бредихин глуп, а Гинцбург — жулик…» И теперь я должен вступить в распоряжение дурака и кредитоваться у жулика?

Мои бурные размышления прервал такой гром пушечной пальбы, какого я еще не слыхал в Нагасаки. В рубочке «Светланы» звенели толстые зеркальные стекла окошек.

Я поднялся на палубу. На рейд входила русская Тихоокеанская эскадра в количестве по крайней мере пятнадцати вымпелов. Головным шел неизвестный мне броненосец, большой и неуклюжий, на грот-мачте которого развевался вице-адмиральский флаг. На крейсере «Память Азова», который я сейчас же узнал, виднелся флаг контр-адмирала.

Старинный «Устав Торговый», еще полностью действовавший в то время, гласил: «Буде на рейд, или в гавань, или в пристань, где торговое судно обретается, взойдет эскадра, отряд или отдельный корабль российского императорского флота, шхипер торгового судна, не мешкая, должен прибыть к начальнику оной эскадры, отряда или корабля и осведомиться, не будет ли оный начальник иметь какую-либо нужду в его судне, или в подчиненных ему корабельных служителях».

Говоря современным языком, я должен был немедленно ехать с визитом к начальнику русской эскадры. Надев форменную тужурку, я на наемном фунэ отправился к кораблю под адмиральским флагом. Он оказался эскадренным броненосцем «Николай I», флаг на нем держал вице-адмирал Тыртов.

Тыртову, конечно, было не до меня, как и мне не до него. Трапы броненосца осаждали паровые и гребные катера, гички и вельботы под военными флагами разных наций, с офицерами в эполетах, прибывшими в качестве представителей от своих кораблей поздравить его превосходительство с благополучным приходом. Передав адмиральскому вестовому свою визитную карточку с приписанными внизу словами: «Капитан буксирного парохода АОПИТ «Светлана», я вернулся на свое судно.

Проезжая по рейду, я смотрел на суда нашей эскадры, и мне, торговому, а не военному моряку, невольно бросилась в глаза разношерстность ее состава. На память пришли слова поэта: «Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний!» Это была не обдуманно объединенная военная сила, а плавучее стадо. Крупные единицы этого стада были все разнотипны и разномощны. Каждая из них представляла собой известную боевую силу, но в случае эскадренного боя эти суда только мешали бы друг другу.

Через девять лет урок Цусимы наглядно показал отрицательные стороны пестрых по составу эскадр.

Но в 1895 году русская эскадра доминировала на Нагасакском рейде и пользовалась почетом.

Ночью в городе был отчаянный шум и гвалт. Пьяные голоса и песни доносились до «Светланы». Русские рестораны — притоны предприимчивых японок и несомненных шпионок Ойя-сан и Амацу-сан — сияли огнями и гремели музыкой.

Чтобы ярче обрисовать эти характерные учреждения, приведу здесь сценку, на которую я случайно нарвался. Разыскивая лейтенанта, только что прибывшего из Петербурга в Тихоокеанскую эскадру и привезшего мне письмо от матери, я узнал, что товарищи увезли его к Ойя-сан. Пришлось поехать туда. Я застал его совершенно пьяным. Он сидел в большом зале, спиной к залитому вином столу и лицом к стене, на которой в дорогой раме висел большой фотографический портрет Николая II с собственноручной надписью: «Милой Ойя-сан на добрую память. Николай». Вокруг стола сидели морские офицеры в расстегнутых кителях, с потными красными лицами и осоловелыми глазами. У некоторых на коленях были растрепанные подвыпившие японки. Стоял разноязычный галдеж и пьяный хохот. Мой лейтенант бил себя кулаком в грудь и истерически кричал:

— Где я, скажите мне, где я?.. Если я в порядочном месте, то зачем здесь пьяные японки сидят на коленях у пьяных офицеров?.. А если я в публичном доме, то почему здесь висит портрет моего государя-императора?.. Зачем?.. — И пьяные слезы катились у него по лицу.

Несколько офицеров потрезвее старались его успокоить и упрашивали выпить холодного танзана[51]. Но он отталкивал их локтями и продолжал свой пьяные выкрики.

Заговорив о нагасакских ресторанах Ойя-сан и Амацу-сан, нельзя обойти молчанием и знаменитого «черепаховых дел мастера» Езаки. Его мастерская действительно артистически выделывала из черепаховой кости самые разнообразные вещи: и модели, и силуэты кораблей, и всевозможные предметы роскоши. Модели кораблей выполнялись в точном масштабе и с изумительной тщательностью. От мастера не ускользала ни одна мелочь, даже снасти делались из тончайших черепаховых нитей. Это стоило дорого. Модели кораблей заказывались для подношений высокопоставленным лицам, и они являлись, бесспорно, музейными вещами. Но черепаховые портсигары с миниатюрными силуэтами кораблей продавались по вполне доступным ценам. Было в большой моде у моряков иметь портсигар с силуэтом своего корабля, и Езаки на них специализировался. Однако для выполнения заказанной модели или силуэта было необходимо или получить чертеж корабля, или его замерить и зарисовать различные детали. Для последней цели «подмастерья» Езаки постоянно околачивались на кораблях русской Тихоокеанской эскадры с рулетками, масштабными линеечками и рисовальными принадлежностями. Езаки почти исключительно работал на русских моряков и широко их кредитовал.

Невольно думается теперь, что Ойя, и Амацу, и Езаки немало способствовали осведомленности японцев о царском флоте.

На следующее утро ровно в девять часов, когда в Нагасаки начинается деловая жизнь, я был уже в консульстве.

— Ну, что же вы думаете делать, Дмитрий Афанасьевич? — участливо спросил меня Костылев.

— Не знаю… Ведь в Японии, я думаю, продать «Светлану» нельзя. Владивосток от покупки отказался. Остается одно: честно вернуть яхту Хюзу. Но как быть с банком, ведь две-то тысячи надо будет отдать, ведь Хюз их не вернет ни за что!

— Ну, с банком дело не такое страшное, впереди еще четыре месяца, я подумаю, что можно сделать в этом направлении. Полагаю, что через приамурского генерал-губернатора можно будет заставить Амурское общество уплатить эти деньги. Кроме того, надо будет действовать через моего коллегу в Кобе, он, кажется, в приятельских отношениях с Хюзом. Сегодня же я приготовлю письма в Кобе и Хабаровск, а вы отправляйтесь не теряя времени к Гинцбургу, а то теперь, с приходом эскадры, он целые дни мечется как угорелый.

Гинцбург в те времена был еще далеко не тем важным Гинцбургом, владельцем банкирского дома, крупным коммерсантом и барином, каким он сделался после озолотившей его русско-японской войны. Но главные его «качества»: нечистота на руку, пронырливость, нахальство и подхалимство перед лицами, власть предержащими, — уже распустились пышным цветом.

Гинцбург встретил меня с сияющим лицом и наглой улыбкой.

— Ну что же, ваше пароходство все-таки не смогло обойтись без Гинцбурга?

Этот спекулянт любил говорить о себе в третьем лице, даже когда разговаривал с царскими адмиралами, которых путем взяток и ссуд крепко держал в своем поросшем рыжими волосами кулаке. Векселя, которые выдавали ему флотские офицеры, всегда вовремя протестовались и хотя обычно не шли дальше портфеля Гинцбурга, но в любое время могли выбить из-под ног подписавшего их лица ступеньку служебной карьеры.

— Я охотно ссужу вас пятьюстами иен, потому что даю их не вам, а пароходству. Вам лично я не ссудил бы и пяти.

Я промолчал.

— Почему Владивостокская крепость не купила у вас «Светлану»?

— По глупости, я полагаю.

— По чьей?

— По генеральской.

— Нет, по вашей. У вас был вечером штабс-капитан с красным носом?

— Ну, был. Откуда вы это знаете?

— Я все знаю, моя обязанность знать все, что делают русские в Японии. Сколько вы ему дали?

— Ничего не дал.

— Так что же вы удивляетесь, что у вас не купили «Сатанелу»? Эх вы, коммерсант, захотели конкурировать с Гинцбургом! Уж если вас этот негодяй Мокеев послал в Японию, так первое лицо, с которым вы должны были завязать дружбу, — это Гинцбург. А вы чурались меня, как черт поповского ладана… Мокеев небось сказал вам, что Гинцбург жулик, а сам-то он кто? Вот если бы вы обратились ко мне, а не к такому наивному типу, как Стронский, то мы наверное продали бы «Сатанелу» Владивостокской крепости, и не за пятнадцать, а за тридцать тысяч, ну рублей пятьсот кинули бы штабс-капитану, а остальной барыш поделили… Идите в кассу, получите ваши деньги и подпишите доверенность на оплату мною трех тысяч иен за шлюпки и передачу их в мое распоряжение… Да, коммерсант вы никуда… Ну, извините, мне некогда, я сегодня должен завтракать у адмирала, я и так задержался… — С этими словами он схватил свой котелок, надвинул его на затылок и исчез в дверях.

Я простоял с минуту почти в столбняке. Потом прошел в кассу, получил пятьсот иен и подписал нужные документы.

Письмо Костылева к его коллеге в Кобе и доклад приамурскому генерал-губернатору Духовскому были отправлены. Хюз согласился принять обратно свою яхту, но, конечно, отказался не только вернуть задаток, но и заплатить за перемену медной обшивки. «Пусть эта обшивка послужит арендной платой за пользование яхтой», — писал он. Он выслал своего доверенного и команду для принятия от меня яхты и для обратного перевода ее в Кобе.

Накануне приезда приемщиков я переехал опять в «Бель вю» и на другое утро не поднял на «Светлане» флага. Мне было неприятно спускать русский и поднимать английский флаг.

Формальности по передаче заняли не больше часа.

Отход «Светланы» (новая надпись так и осталась у нее на корме) из Нагасаки был назначен в шесть пополудни. Мне больно было смотреть на ее отплытие… Я терял с ней что-то родное, близкое и, кроме того, терял веру в людей, с которыми мне предстояло еще не один год жить и работать.

Шестого декабря, в Николин день, когда праздновались именины царя, или, выражаясь тогдашним официальным языком, «в высокоторжественный день тезоименитства его императорского величества», на эскадре и во всей нагасакской русской колонии был большой праздник. Четыре старших капитана первого ранга были произведены в контр-адмиралы. Адмиральских флагов вместе с утренним пушечным салютом взвилось столько, что один из них развевался даже на канонерской лодке. Масса офицеров передвинулась в чинах.

После салюта и церковных молебнов на кораблях эскадра пригласила всю мужскую часть русской колонии на завтрак, а вечером и мужскую и женскую — на бал. Корабли были иллюминованы. Пускали фейерверк.

Кончилось все это тем, чем кончались всегда такие праздники в царское время: господа офицеры перепились шампанским и ликерами, а матросы, получив по две казенные чарки водки и прикупив к ним недостающее, тоже были здорово «под градусом».

На всей эскадре к полуночи оставалось не больше сотни вполне трезвых людей.

Поставщик Гинцбург хорошо поторговал в этот день…

Пароход «Стрелок» пришел в Нагасаки только в середине декабря. Он вышел из Николаевска-на-Амуре с осенним ледоходом, груженный кетой и кетовой икрой, долго выгружался во Владивостоке и из-за неисправности в котлах прошел прямо на ремонт в Нагасаки.

Бредихин привез мне письмо Мокеева. Оно было так же подло, как и его телеграмма. Верхом подлости было то, что в заключение он мне же, а не Бредихину, в распоряжение которого я должен был временно поступить, поручал заказать в Нагасаки для Общества пятьдесят конторок американского типа и столько же вертящихся, поднимающихся и опускающихся на винтах табуреток.

И «Стрелок» и Бредихин производили странное впечатление. Пароход имел необыкновенно яркую окраску: коричневый корпус с двумя полосками телесного и голубого цвета во всю длину судна, надстройки, шлюпки и мачты были странного желто-розового цвета, а труба — ярко-желтая с черным верхом.

Капитан, в противоположность бросающемуся в глаза яркой окраской пароходу, был бесцветен, безличен и безволен. Он сильно пил и, напившись, запирался у себя в каюте, так что, собственно, мы его мало и видели.

Вторую половину декабря, январь, февраль и март я прожил на «Стрелке» в Нагасаки, а в последних числах марта наш пароход, нагрузившись смешанным, так называемым генеральным, грузом, снялся во Владивосток.

В море нас встретил жестокий норд-ост. Вскоре он перешел в шторм. «Стрелок» тяжело зарывался носом в волнах и принимал на себя массу воды. Ход уменьшался с каждым часом и, когда мы подходили к острову Цусима, упал до двух узлов. Бредихин решил укрыться в одной из бухт Цусимы.

У нас не было планов отдельных бухт этого острова, имелась только общая его карта. Бухта, глубоко врезавшаяся в берег в виде буквы «Г», хорошо защищенная горами, имела одну грозную неприятность: приблизительно на середине длинной палочки буквы «Г» на карте стояли два маленьких полукрестика, обозначавшие подводные камни. Недалеко от них были нарисованы якоря со штоками, означавшие якорную стоянку для больших судов.

Рассуждать было некогда, тем более что другие бухточки, меньше размером и расположенные дальше, были годны для стоянки только малых судов.

И вот мы вошли. Убавили ход до самого малого и стали рассуждать: отдать якорь не доходя камней или пройдя их? Камни были намечены ближе к левому от нас берегу. Бредихин взял вправо. Но бухта в общем была очень невелика, и мы потеряли время на рассуждения. Не успел рулевой переложить право руля, как мы почувствовали легкий толчок в днище, и пароход стал.

— Стоп машина! Полный назад! — завопил Бредихин.

Машина послушно заработала задним ходом, но пароход не сошел с камня.

— Стоп!.. Опять полный назад. Работайте рывками! — командовал Бредихин, но пароход только дрожал и не трогался с места.

Тогда Бредихин со словами: «Пропал. Не снять нам „Стрелка“» — спустился к себе в каюту.

Вокруг судна, у носа и у кормы было от двадцати пяти до тридцати футов глубины, под серединой — шестнадцать. «Стрелок» сидел в воде около семнадцати футов кормой и около пятнадцати — носом. В трюмах воды не было. Очевидно, он влез на большой плоский камень и не продавился.

«А какая вода теперь, — пришло мне в голову, — прилив или отлив? Если отлив — плохо, а если прилив, — то он нас сам снимет, надо только завезти якорь и положить его в стороне от камня».

Я пошел читать лоцию и подсчитывать. По моему вычислению вышло, что приближался конец отлива, и через сорок пять минут должен был начаться прилив. Ничего особенно страшного не было. В бухте не было ни малейшей зыби, нас не било, и мы сидели на большом плоском камне, как на широкой подставке.

Совместными усилиями мы вытащили Бредихина на мостик. Я пытался его успокоить.

— Да, говорите, — отвечал нервно Бредихин, — а вы гарантируете, что, когда вода спадет еще, «Стрелок», сидя серединой на камне, не переломится пополам?

— Гарантирую, Ипполит Александрович, плита, на которой мы сидим, судя по обмеру, начинается против трюма номер второй и кончается за машинным отделением.

— Да, гарантируете, потому что не вы командуете судном, а потом, какая у меня уверенность в правильности вашего вычисления? Спускайте шлюпку и поезжайте сейчас вон на тот японский пароход, вон, видите? У него дымит труба, он под парами. Чтобы сейчас же подошел нас стягивать, спросите, что он возьмет…

— Есть, — ответил я, пожав плечами, и поехал на «японца».

Это был грузовой пароход побольше нашего, так тысячи на две тонн грузоподъемности. Командовал им англичанин. Он согласился снять нас за полторы тысячи иен и потребовал, чтобы «Стрелок» подтвердил эту цифру сигналом. Его помощник японец начал поднимать сигналы по международному своду: «Согласен оказать помощь при условии: нет спасения нет вознаграждения (английская формула). Тысяча пятьсот иен. Подтвердите согласие».

На «Стрелке» сначала подняли какую-то путаницу из флагов, потом спустили их и подняли: «Согласен. Не теряйте ни минуты».

«Сейчас поднимаю якорь», — ответил английский капитан.

На «Стрелке» я застал истерику.

— Что же он копается, подлец, мы переломимся! — вопил Бредихин и топал ногами по мостику. Затем опять бросился к себе в каюту. Капитан не желал выходить наверх до тех пор, пока пароход или не переломится или не будет снят с камня.

Но английский капитан отлично знал, что он делает, и в душе, я думаю, жестоко смеялся над Бредихиным. Прилив уже начинался. Японский пароход не спеша снялся с якоря, подошел к нам, отдал опять якорь и, отработав задним ходом, вытравил саженей сорок цепи. Рогом он завез на «Стрелок» проволочный трос, вытянул его паровой лебедкой, закрепил у себя и начал подтягивать паровым брашпилем свою цепь.

Через полчаса «Стрелок», поднятый приливом, сполз с плоского камня. Отважный спасатель «снял» его, не сделав ни одного оборота своей машиной. За эту работу капитан японского парохода получил подписанный Бредихиным чек на полторы тысячи иен.

За ночь ветер стих, и на рассвете оба корабля снялись с якорей и пошли: «японец» в Кобе, а мы во Владивосток.

Владивостокская бухта была еще покрыта льдом, и нас ввел ледокол военного порта «Силач». Мы начали выгрузку на лед, по которому ломовые извозчики подъезжали прямо к борту.

Я прожил на «Стрелке» до 16 апреля. За это время я снесся по телеграфу с Мокеевым и выехал по достроенной за зиму Уссурийской железной дороге в Хабаровск.

В Хабаровске я явился к заместителю Мокеева Вердеревскому, поляку из ссыльнопоселенцев. От него я узнал наконец истинную причину отказа Мокеева от «Светланы».

Почти одновременно с посылкой московскому правлению доклада о моей командировке в Японию он получил извещение правления о том, что на основании его прежних докладов оно уже заказало в Англии буксирный пароход для работы на Николаевском рейде.

Мокеев заметался, а тут пришла моя телеграмма из Кобе о покупке «Светланы». Он передал ее в Москву. Московские заправилы Общества ответили ему: «Ввиду превышения вами полномочий и посылки специального агента в Японию без получения на это санкций правления правление предлагает вам агента отозвать, а с купленным им ненужным Обществу буксиром разделаться по своему усмотрению». Так как обмен этими телеграммами произошел до получения в Москве письменного доклада Мокеева, то Мокеев телеграфировал просьбу: пересмотреть решение по получении его доклада — и дополнительно настаивал, что ввиду большого и возрастающего значения Николаевского порта второй буксир не окажется лишним.

Почта в те времена ходила из Благовещенска в Москву сорок дней.

Московские купцы, сидевшие в правлении Общества, даже не ответили на телеграмму. Только получив оба его доклада, они сообщили, что оставляют в силе своё решение, изложенное в телеграмме номер такой-то. Тогда Мокеев не нашел ничего лучшего, как перевалить московское решение «с больной головы на здоровую», и послал мне уже известную телеграмму.

— Конечно, я бы так не поступил, — добавил Вердеревский, — и во всяком случае держал бы вас в курсе дела, но у всякого своя манера управлять.

— Нехорошая, недобросовестная и неумная манера, — ответил я.

Вердеревский развел руками.

— Одно вам посоветовал бы: когда будете в Благовещенске, воздержитесь говорить Мокееву резкости. Я уже говорил с ним и подготовил почву. Возместить все ваши личные убытки по оплате командировки нормальным путем мы после телеграммы правления не можем. Но мы постараемся в течение лета дать вам такие специальные поручения, за исполнение которых после закрытия навигации вам можно будет выдать хорошие наградные.

— В чем же могут выразиться эти специальные поручения?

— Прежде всего в том, что, как только откроется навигация, вы поедете в Николаевск принимать от англичан новые, собранные ими за зиму пароходы и один из них, по вашему личному усмотрению, примете под команду, а там видно будет. Дело наше новое, молодое, растущее, специальные поручения всегда найдутся.

— Только бы не вроде моей последней командировки, — добавил я, и мы оба рассмеялись.

(обратно)

Вновь по Амуру

С открытием навигации на нижнем Амуре я на пароходе «Корф» выехал в Николаевск.

Скоро туда пришел «Стрелок», доставивший, между прочим, и мои шлюпки. Первое впечатление, которое они произвели на старых амурских водников, было ужасное. Водники смеялись над шлюпками, называли их утюгами, уверяли, что против течения эти утюги не только не сдвинешь, но их понесет назад.

Однако после испытания на воде критика и насмешки стали сдержаннее. Говорили только, что шлюпки некрасивы. Тогда я предложил самому резкому из моих критиков пари на пятьдесят рублей: я утверждал, что моя шлюпка под четырьмя веслами обгонит любую четырехвесельную шлюпку местной постройки. Спорящий согласился, и на дистанции две версты вверх и две вниз по течению мой утюг, обогнув один из буев на фарватере, пришел к финишу, когда его конкурент не добрался еще и до буя.

Ободренный этим успехом, я предложил второе пари на сто рублей: проделать ту же гонку с грузом в две кубические сажени дров. Но от пари отказались. После этого «лухмановские утюги» брались нарасхват и заслужили такую репутацию, что Мокееву пришлось заказать через Бредихина вторую партию. Конторками и табуретками пристанские работники тоже остались довольны.

Пароходы, собранные англичанами, были недурны и красиво выглядели. Особенно мне нравилась отделка кают-компании первого класса, выполненная не в Англии, а на месте, из уссурийского клена и бархата. Машины были тоже неплохи, но, по уверению наших механиков, не так тщательно сработаны, как бельгийские.

Я облюбовал для себя пароход «Иван Вышнеградский», который предпочел другим за особенно аккуратную сборку машины. Он предназначался для среднего плеса, то есть для рейсов между Хабаровском и Благовещенском, с продлением рейса в большую воду до Сретенска.

Как все амурские пассажирские пароходы, «Иван Вышнеградский» был одновременно приспособлен и для буксировки, и мы вышли из Николаевска с новой, собранной одновременно с пароходами стальной баржей на буксире.

Трудно было на Амуре с людьми. Быстро развивавшееся пароходство, Уссурийская железная дорога, растущее рыболовство и начинавшаяся разработка недр требовали рабочих рук. А где было их взять? Коренное население берегов Амура и Уссури — казачество — жило сытной, ленивой жизнью и не любило уходить из своих станиц и поселков. Казаки в своей значительной части были кулаками и хищниками. Правительство обеспечивало их землей и всякими льготами, местные гольды снабжали их дичью и рыбой, которыми кишели тогда леса и воды Амура и его притоков. Зимой, когда на льду реки устанавливался почтовый тракт, конные казаки хорошо зарабатывали ямщицким и извозным промыслом.

Был еще один промысел, которым некоторые казаки занимались осенью: это охота на «горбачей». «Горбачами» называли отдельных золотоискателей, которые, тайно намыв летом золото на берегах затерявшихся в тайге ручьев, к зиме тянулись с мешками на спине по нагорным тропинкам, подальше от казачьих станиц и поселков, к большим городам. Казаки и отчасти гольды-стрелки, которые били белку и соболя пулькой в глаз, чтобы не портить шкурки, устраивали на тропинках засады и стреляли «горбачей», как дичь. В число «горбачей» попадали и тайные спиртоносы. С баночками специальной формы, пристроенными под платьем на спине и груди, они бродили летом по тайге, отыскивали старателей и выменивали у них золотой песок на спирт.

Ссыльнопоселенцы и переселенцы с Украины, жившие частью в деревнях и селах по нижнему течению Амура, а частью в верховьях реки Уссури и дальше у берегов озера Ханка, были типичными крестьянами-землевладельцами. Дорвавшись наконец до «слободной землицы», без чересполосицы и соседей-помещиков, они обрабатывали ее, рубили и жгли тайгу, ловили кету, а на отхожие промыслы шли неохотно.

При этих условиях новые пароходы приходилось комплектовать почти исключительно бывшими сахалинскими каторжанами, только что окончившими свой срок и еще не осевшими на земле. У меня на «Вышнеградском» из двадцати четырех человек команды было девятнадцать сахалинцев. И ничего, я не мог на них пожаловаться: люди как люди. Только один из них был очень подозрителен и заставлял меня всегда носить в кармане маленький револьвер. Но он скоро бежал с судна в Благовещенске, и не я один, но и его товарищи матросы облегченно вздохнули.

Один из матросов объяснил мне разницу между беглецом и всеми остальными сахалинцами:

— Мы, Митрий Афанасьевич, конечно, тоже не без греха, чего уж тут запираться. Но мы ежели порешили, так кого? Конокрада, урядника, лесничего барского, аль там приказчика, али кулака-мироеда, который нашу крестьянскую жисть заедал, который сам кровопивцем нашим был. А ведь этот, прости господи, прямо, можно сказать, грабил в свое удовольствие, не боясь «мокроты», а деньги прогуливал да в карты проигрывал. Это не наш человек, мы, можно сказать, с горя, а этот — отчаянной жизни человек.

«Иван Вышнеградский» шел вверх по необъятным просторам низовья Амура. Острова, острова, острова без конца. Дикие, незаселенные, поросшие невысокой хвоей, черным березником, орешником и лозой. Цветов не видно.

От одного матерого берега до другого ширина Амура достигала здесь шестнадцати и более километров, но из-за островов не было видно этой шири, шли все время протоками.

На всем нижнем Амуре, от Николаевска до Хабаровска, на протяжении около девятисот километров имелись только один городок Мариинск, четыре села да несколько русских деревенек и гиляцких стойбищ. Деревеньки были очень бедны, а о гиляцких стойбищах и говорить не приходится: там, кроме вяленной на солнце вонючей рыбы, так называемой юколы, да собак, ничего не было.

Кое-где на прибрежных пустынных полянках выложены штабеля дров с флажками Амурского пароходства. При них иногда нет даже сторожа. Подходи, швартуйся и бери сколько угодно, а в следующем селении дашь безграмотному мужику-агенту расписку. Он бережно, как святыню, запрет ее в сундучок, из которого тут же вынет палочку и сделает на ней ножом какие-то таинственные зарубки.

Амурские лоцманы недостаточно опытны и малонадежны. Ненадежны и карты низовья этой «сибирской Амазонки», так как острова после каждого ледохода и паводка меняют свои очертания. Идешь, руководствуясь только генеральным направлением, нанесенным на карту пунктиром, и редкими столбами — знаками, расставленными на берегу и на островах, а больше всего руководствуешься «сливом воды». Обычно движешься только днем, а ночью стараешься пригнать пароход к дровам и грузиться. Хорошо, что на севере летом ночи короткие: не очень много времени теряли.

Как-то на одном пустынном берегу мы грузили дрова. Ночь была ясная, лунная, вода высокая. Дрова лежали недалеко от берега. Работали дружно, с песнями и с шутками, и, кончив до рассвета, прилегли с часок отдохнуть.

Перед тем как сниматься, когда небо посветлело перед рассветом, машинист полез в колеса, чтобы набить сала в коробки валовых подшипников. Набил коробку правого колеса и полез в левое. Только просунул руку с фонарем и голову в дверку во внутренней стенке колесного кожуха, а в колесе как заревет кто-то. Посветил и видит необыкновенную картину: на одной из лопастей улегся медведь и отдыхает. Как и когда он приплыл с берега, никто не видел.

Машинист захлопнул дверку, заложил защелку и прибежал будить меня:

— Медведь в левом колесе!

— Что?

— Медведь забрался в колесо и лежит на лопасти, как на кровати!

— Большой?

— Не успел разглядеть.

Я спрыгнул с койки. Но что было делать? У меня, кроме маленького карманного револьвера, ничего не было.

— Разбудите механика и попробуйте осторожно провернуть машину, чтобы он свалился в воду.

— Нельзя, Дмитрий Афанасьевич, еще зажмет его между эксцентриковыми тягами, все колесо перековеркает.

— Давайте пугать огнем. Возьмите багор, намотайте на конец паклю, полейте ее керосином, зажжем и будем совать в дверку и стучать поленом по кожуху, чтобы шум поднять.

Сказано — сделано.

Медведь с ревом бросился из колеса в воду, выплыл на берег и понесся смешным галопом к черневшей невдалеке тайге, оставляя за собой следы так называемой «медвежьей болезни».

Сбежавшаяся наверх команда хохотала и улюлюкала. Мой помощник дал длинный паровой гудок — сигнал сниматься от пристани. Медведь поддал ходу.

В Хабаровске мы простояли трое суток. Надо было запастись провизией, нанять настоящего повара, буфетную прислугу и принять полный груз, доставленный Уссурийской железной дорогой из Владивостока. Это был генеральный груз, привезенный морем из Европейской России и следовавший в города и станицы Амурского бассейна.

Очередная баржа была уже нагружена. Оставалось поставить приведенную нами под погрузку для следующего парохода и наполнить собственные небольшие трюмы.

Кроме груза мы взяли и полный комплект пассажиров, почти исключительно офицеров, чиновников и лавочников из соседних станиц. Были и дамы.

От Хабаровска, выше впадения в Амур многоводной Уссури, фарватер суживается, и островов встречается значительно меньше. Берега выглядят веселее и заселены гуще, климат мягче. Когда мы снялись из Хабаровска, было настолько жарко, что пришлось поставить тенты.

После большой станицы Михайло-Семеновской, против которой впадает текущая по китайским владениям река Сунгари, Амур становится еще уже, но все-таки в некоторых местах ширина его доходит до километра, а там, где есть острова, и шире. На участке между Хабаровском и станицей Екатерино-Никольской, выше которой Амур течет стиснутый отрогами Хинганского хребта, река, освещенная летним солнцем, имеет веселый, радостный вид.

Попадается много лиственных деревьев, ярко-зеленых кустарников, целые поля пестрых цветов.

На этот раз я рассмотрел Хинган подробнее, и он снова поразил меня своей красотой. Человек, любящий природу, сколько бы раз ни проходил по Амуру, будет всегда любоваться и восхищаться Хинганом. Иногда ближние горы чуть расступаются, образуя ущелья — пади, по которым в Амур стремятся светлые речушки и ручьи. Склоны таких падей часто сплошь покрыты цветами. Вершины гор днем тонут в лиловатой дымке, принимающей по вечерам все переливы цветов — от золотого до огненно-красного, затем лилового и наконец иссиня-черного. А когда за вершинами встает луна, силуэты гор вырезаются на бледно-зеленом небе, — не оторвешь глаз от этой картины!

Ближние к воде горы и скалы покрыты прекрасным хвойным лесом, а у самой воды — кустарниками дикого шиповника и рододендрона.

За переход от Николаевска до Благовещенска я привык к пароходу, а механик привык к моей манере располагать ходами при маневрах и внушал уверенность в том, что каждое приказание с мостика будет мгновенно и безотказно выполнено. Это помогло мне быстро и красиво приставать. К благовещенской пристани мы подлетели с полного хода и остановились как вкопанные против выреза для сходней. В машину было дано только три команды: «стоп», «полный назад» и «стоп». С последним «стоп» шпринг, не дающий судну спуститься назад, и носовой прижимной конец были поданы на пристань и закреплены на пароходе, корма подведена рулем при помощи течения. Некоторые из моих пассажиров зааплодировали.

Мокеев встречал пароход.

— Капитан Гаттерас, — запищал он своим фальцетом, как только очутился на палубе. — Какой успех! Вы просто артист.

Я хорошо помнил все наставления Вердеревского и, подходя к Благовещенску, дал себе слово не говорить Мокееву ни одной резкости. Но очень уж крепко сидела во мне обида. Я вдруг почувствовал, что у меня вся кровь отлила от лица, и ответил Мокееву ледяным тоном:

— Меня зовут Дмитрий Афанасьевич Лухманов, а успех мой весьма относителен, Николай Петрович. Вам это лучше известно, чем кому-либо другому.

Но Мокеев был не из тех людей, которых можно было смутить. Он улыбнулся, покачал головой и сказал:

— Ах, капитан Гаттерас, капитан Гаттерас, не надо зря сердиться на старика, поживите и переживите с мое, тогда сами будете смотреть на все другими глазами.

— Не знаю. Николай Петрович, время, конечно, возьмет свое, а пока я еще не могу забыть вашей телеграммы.

— Забудете, — с усмешкой ответил Мокеев.

— Не думаю, — ответил я.

— Ну ладно, бросим этот разговор, покажите мне пароход.

Я показал ему все: каюты, столовую, буфет, командный кубрик, служебные каюты, машинное и котельное отделения и даже подшкиперскую и ледник с провизией. Он остался всем очень доволен.

— «Вышнеградский» — самый чистый и исправный пароход во всем Обществе. Благодарю вас, — сказал, прощаясь, Мокеев.

— Спасибо, — ответил я.

На этом мы расстались. Это была наша третья по счету и последняя встреча. Мокеев был скоро вызван в Москву по вопросу об открытии Сунгарийской линии, простудился в дороге и умер от воспаления легких. Его заменил временно Вердеревский, которого сменил потом присланный из Москвы некий Баженов.

Я прокомандовал «Вышнеградским» до августа, плавая между Хабаровском и станицей Покровской у слияния Шилки с Аргунью. Далее по Шилке из-за мелководья ходили меньшие пароходы, которые не брали никакого груза и даже палубных пассажиров возили на буксире — на легкой, остроносой, небольшой барже.

(обратно)

Экспедиция на Сунгари

В начале августа я был назначен начальником экспедиции, направлявшейся для обследования реки Сунгари.

Экспедиция снаряжалась Амурским обществом пароходства и торговли совместно с правительством и купцом Тифонтаем. Общество было заинтересовано в возможности плавания по этой реке, куда давно уже не проникало ни одно русское судно. Тифонтай взялся коммерчески оформить и обслужить экспедицию как ее агент, пользуясь своими торговыми связями с Маньчжурией и Северным Китаем и, конечно, преследуя свои скрытые цели.

Для осуществления этой экспедиции Амурское общество пароходства и торговли предоставило небольшой и самый старый свой пароход «Св. Иннокентий» и маленькую деревянную баржонку. И пароход и баржонку в случае неудачи экспедиции не особенно жалко было и потерять, тем более что они были специально для этого плавания застрахованы.

В самый разгар приготовления «Иннокентия» к этой экспедиции я получил записку Вердеревского: генерал-губернатор желал видеть лично начальника экспедиции на другой день в 10 часов утра. Мы с Вердеревским должны были явиться во «дворец» для торжественного моего представления.

Без десяти десять мы входили в приемную его высокопревосходительства. Вердеревский был во фраке, я — в белом форменном кителе с капитанскими нашивками на рукавах, в белых брюках и белых парусиновых башмаках.

Дежурный чиновник поспешил о нас доложить и нырнул за бархатную портьеру, закрывавшую дверь во внутренние апартаменты. Через несколько минут он вернулся в приемную и, прошептав: «Идут», застыл у своего письменного стола. Колыхнулась портьера, и на ее фоне вырисовалась фигура С.М. Духовского.

Это был человек невысокого роста, с редеющими седыми, зачесанными назад волосами, седыми «запорожскими» усами, в белом кителе с «Георгием» в петлице и в широченных синих шароварах с желтыми казачьими лампасами.

Духовской сделал несколько шагов вперед и милостиво протянул Вердеревскому белую выхоленную руку.

— Начальник будущей экспедиции и наш лучший капитан, штурман дальнего плавания Лухманов, — отрекомендовал меня Вердеревский.

Белая рука протянулась ко мне:

— Слышал, знаю вас заочно из письма Костылева, он очень хорошо о вас отзывается. И здесь, на Амуге, слышал от ваших бывших пассаж