Джесси Келлерман - Гений

Гений [The Genius ru] (пер. Шабуцкий, ...)   (скачать) - Джесси Келлерман

Джесси Келлерман
Гений

Истинное искусство всегда обнаруживается в том, в чем ты меньше всего ожидаешь его найти. Там, где о нем никто не думает и искусством не называет.

Искусство не любит, чтобы его называли искусством. Назовешь — и оно сразу испаряется.

Жан Дюбуффе

…Судим о себе лишь по отражению в зеркале кривом, исцарапанном и мутном…

Книга Странных Премудростей 13:15


Глава первая

Врать не буду, поначалу я вел себя не ахти. Карты на стол. Мне-то, конечно, хотелось бы верить, что потом я все сделал как надо. И все-таки следует признать — ясной цели у меня не было. Поначалу точно не было. И это еще мягко сказано. Раз уж я решил писать все по-честному, так скажу честно: все, что я делал, я делал от жадности и от большой любви к себе. Ощущение собственной значимости всегда мешало мне жить. Я честно старался избавиться от нарциссизма, но он сидит у меня в генах, и с этим уже ничего не поделаешь. Хотя иногда противно, конечно. С другой стороны, без уверенности в себе я не смог бы ни делать свою работу, ни бросить ее. Познай самого себя.

Вот черт! Сам же обещал не выпендриваться. Надо обо всем рассказать по-мужски, жестко. Вот только жесткости этой во мне, по-моему, не наблюдается. Надо писать короткими фразами. Использовать смелые сравнения при описании сексуальных блондинок. (Моя героиня — брюнетка, и не то чтоб очень уж сексуальная. И волосы у нее даже не цвета воронова крыла, а так, рыжеватые. Она их обычно в хвостик завязывает или в пучок, а то просто за ушами закалывает, чтоб не мешались.) В общем, так я писать все равно не умею, а тогда, спрашивается, чего пыжиться?

Каждый человек должен рассказывать историю так, как ему удобнее. И каждому человеку есть что рассказать. Вот я, к примеру, — в драки не лезу и пистолета у меня нет. Только и могу, что написать правду, а если по правде, так вполне возможно, что я в самом деле выпендрежник. Ничего страшного. Переживу.

Как Сэм любит говорить, жизнь такова, какова она есть.

Но тут я с ней не согласен. По мне, жизнь такова, какова она есть, кроме тех случаев, когда она выкидывает неожиданные фортели. А выкидывает она их почти всегда. Так я работаю, и так я живу, и история у меня получается тоже заковыристая. Всей правды я до сих пор не знаю и вряд ли узнаю когда-нибудь.

Ладно, не будем забегать вперед.

Приятно для разнообразия быть честным, вот и все, что я хотел сказать. Я давным-давно живу в мире, где все ненастоящее. Тут всегда маскарад, все друг другу подмигивают, все обо всем знают, и все слова в кавычках. Ну и пусть я не похож на честного-пречестного Филиппа Марлоу. Жизнь такова, какова она есть. Хоть я и пишу детективный роман, но сам-то я вовсе не детектив. Меня зовут Итан Мюллер. Мне тридцать три, и раньше я был галеристом.


Живу я, конечно, в Нью-Йорке. У меня была своя галерея в Челси, на Двадцать пятой улице, между Десятой и Одиннадцатой авеню. Наше здание, как, впрочем, и весь город, с рождения перестраивалось множество раз. Когда-то здесь были конюшни, потом гараж старых красивых автомобилей, потом тут шили корсеты, но фабрика разорилась, потому что в моду вошли бюстгальтеры. И все-таки здание продолжало жить. Его делили на части, потом снова объединяли под одним хозяином, и снова делили на части, приговаривали к сносу, отменяли приговор и, наконец, отдали под студии для начинающих художников. Некоторые начинающие художники начали носить корсеты в знак протеста против зарождавшегося тогда феминизма. Не успели новоиспеченные художницы и сценаристки подписать договор аренды и забрать со склада коробки со скудным скарбом, как весь цвет живописи оторвал жопы с насиженных мест и перебрался в этот, мгновенно ставший перенаселенным, район.

Случилось все в начале 1990-х. Кит Харинг[1] уже умер, Ист-Виллидж обезлюдела, Сохо тоже. У каждого встречного — либо СПИД, либо значок «борец со СПИДом». Назревали перемены. И тут как раз вспомнили про Челси. К концу 80-х там уже обосновался «Фонд поддержки искусства». Оставалось надеяться, что вернуть к жизни насквозь коммерциализированную живопись еще возможно. Но только не в богатом центре города, где искусство раз и навсегда вписалось в рынок.

Застройщики, которые лучше всех знали, как в этот рынок вписаться, моментально учуяли запах денег. Они выкупили здание и снова поделили его на несколько помещений. В мае 1995-го дом № 567 по Западной Двадцать пятой улице принял в свое белостенное чрево пару десятков маленьких и несколько больших галерей. В том числе и галерею с высоченными потолками на четвертом этаже. В будущем — мою галерею.

Вот интересно, что сказали бы владельцы конюшен или фабрики по пошиву корсетов, узнав, как теперь используется их собственность? Раньше тут воняло навозом, а теперь пахнет миллионами. Мегаполис, господа.

Больше всего дом № 567 напоминает улей. Все арендаторы заняты в одном бизнесе — продают предметы современного искусства. Все лихорадочно активны, все завистливы. Все радуются чужим неудачам. Напыщенный и нелепый мир. Художники, владельцы галерей, продавцы, коллекционеры, консультанты и прочая шушера с жужжанием носятся по выставочным залам, натыкаясь на цементные стены, и собирают сплетни вместо нектара. Парад болтунов. Сколько нужно посетить мероприятий, выставок (не забыть все обругать), распродаж, потом распродаж после распродажи (это когда все, что не удалось продать, выставляется втридорога)! И конечно, стандартный нью-йоркский набор: интрижки, разводы, судебные иски. Мэрилин нежно называет это здание школой. Еще бы, ведь Мэрилин здесь — королева школьного бала.

Подъезда, как такового, нет. Три бетонные ступеньки, потом железная дверь, кодовый замок (помогает от воров не лучше перекрученной на петлях проволоки или картофельных очистков на полу). Все, кому надо, код знают. В случае, если вдруг вы недавно прибыли с Марса или из штата Канзас и захотели впервые в жизни побывать в художественном салоне, поймали для этого такси и приехали к дому № 567, проблем с тем, чтобы проникнуть в здание, не будет никаких. Можно подождать, пока просеменит мимо гусиным шагом какая-нибудь барышня-стажерка с четырьмя стаканчиками кофе в руках. Один для нее и три для босса, все приготовлены истинным ценителем кофе. Или пропустить вперед живописца, который волочет в галерею свою живопись и похмелье в придачу. Живопись он обещал сдать восемнадцать месяцев назад. Или пристроиться за настоящим владельцем галереи (вроде меня). Я вылезаю из такси холодным январским утром. Понедельник. Телефон зажат между плечом и ухом, важные переговоры с коллекционером из Лондона в самом разгаре, замерзшие пальцы не гнутся и отсчитывать деньги за проезд не хотят, в душе крепнет необъяснимая уверенность, что день сегодня будет — сплошной кошмар.


Я закончил разговор, зашел в здание и вызвал грузовой лифт. Последние минуты тишины. Обычно я приходил к восьми тридцати, на час раньше коллег и ассистентов. Как только начинался рабочий день, кто-нибудь постоянно крутился поблизости. Я всегда умел разговаривать с людьми, поэтому и добился успеха. И по этой же причине я так ценил редкие минуты одиночества.

Подошел лифт. Дверь с отвратительным скрежетом открылась и сложилась гармошкой. Мы поздоровались с лифтером Видалом, и тут у меня снова зазвонил телефон. На дисплее высветилось: «Кристиана Хальбьёрнсдоттир». Все правильно. Денек будет и вправду кошмарный.

Кристиана устраивает перформансы и инсталляции. Бегемот, а не женщина, — метр восемьдесят пять, огромные ножищи, стрижка как у новобранца. Походка одновременно элегантная и тяжелая, уж не знаю, как ей это удается. Слон в посудной лавке, только этот слон почему-то в балетной пачке. Родилась в Исландии, а потом училась по всему миру, отсюда и такое направление в искусстве. Я искренне восхищаюсь ее работами, но представлять ее интересы — ужасный геморрой, и даже талант Кристианы не может искупить моих страданий. Я, конечно, знал, с кем связываюсь, и знал, что мои коллеги только пальцем у виска покрутили, когда услышали, что я с ней работаю. Но ее последняя выставка имела огромный успех, отзывы были хорошие, и мы все распродали по цене, о которой и мечтать не могли. Так что мне было чем гордиться. Кристиана рыдала на моем плече от благодарности. Очень уж она любит театральные эффекты.

После майской выставки Кристиана залегла на дно. Я ходил к ней домой, оставлял в двери записки, посылал письма. Может, ей хотелось таким образом привлечь мое внимание, только фокус не удался: я перестал ее искать. И вот — первый звонок за несколько месяцев.

Связь в лифте отвратительная, поэтому я ничего не мог разобрать, пока Видал не открыл со скрежетом дверь. И тогда я чуть не оглох от крика из трубки. Кристиана билась в истерике и тараторила что-то про Гениальную Идею и материальную поддержку. Я велел ей притормозить и начать сначала. Она шумно выдохнула. Я ожидал взрыва, но Кристиане все-таки удалось взять себя в руки. Она хотела организовать выставку летом. Я ответил, что только в августе.

— Да ты ничего не понимаешь!

— Понимаю. Но сделать ничего не могу.

— Кончай трындеть! Ты слышал, что я сказала?

— Спокойно, я уже открыл календарь. — Тут я слегка приврал. На самом деле я еще искал ключи. — Да что случилось-то? Скажи хоть, на что ты меня подписываешь?

— Мне нужен весь выставочный зал.

— Да ты чего?

— Это не обсуждается. Мне нужен весь зал, Итан. Нужен простор и размах.

Она пустилась в рассуждения о тающих льдах в Арктике. Очень научно и очень непонятно. Ей позарез нужно выставиться в июне, в разгар сезона, в день летнего солнцестояния. И чтобы непременно выключили кондиционеры. Чтобы все тут поплавились от жары и острее прочувствовали, каково приходится льдам. Ка-а-ак они тай-йут. Всё тай-йет. Она приступила к изложению пятой по счету теории глобального потепления, и я позволил себе сосредоточиться на поисках ключей, которые решили эмигрировать на самое дно портфеля. Наконец я их выудил, отпер галерею и снова начал слушать. Кристиана рассказывала, как она тут все вверх тормашками перевернет.

— Нет, моржа я сюда притащить не дам.

Она сердито засопела в трубку.

— Да это вообще незаконно, скорее всего. Кристиана, ты меня слушаешь? Ты хоть узнавала, можно ли возить по городу зверей?

Она посоветовала мне отсосать и бросила трубку.

Сейчас перезвонит. Я положил телефон на стол и занялся делами. Сначала прослушаем автоответчик. Шесть сообщений от Кристианы, все между четырьмя часами утра и пятью тридцатью. Интересно, кого она думала тут застать? Несколько звонков от коллекционеров, все интересуются, когда они смогут забрать купленные шедевры. В галерее шли две выставки. На одной — чудные, мягко переливающиеся картины Эгао Ошимы. На другой — гениталии из папье-маше. Художник — Джоко Стейнбергер. Ошиму всего продали еще до открытия экспозиции. Даже гениталии пошли в ход. Ими заинтересовался Уитни.[2] Месяц удался.

Прослушав сообщения, я взялся за электронную почту. Переписка с клиентами, приглашения на художественные ярмарки. Машину светской жизни надо все время смазывать: договариваться о встречах, смотреть новые картины. Главное в нашем деле — не останавливаться. Приятель, мой коллега, настойчиво спрашивал, удалось ли мне найти работы Дейла Шнелла. Я ответил, что, кажется, напал на след. Мэрилин прислала мне кошмарную карикатуру, которую на нее нарисовал один художник. Что-то в стиле Гойи. Мэрилин представала в образе Сатурна, поедающего своих детей. Самой ей этот мрак и ужас очень понравился.

В половине десятого явилась Руби и принесла кофе. Я взял стаканчик и выдал ей инструкции на день. В девять тридцать девять прибыл Нэт и сразу сел за верстку каталога к следующей выставке. В десять двадцать три телефон снова зазвонил. «Номер скрыт». Как вы догадываетесь, половина моих клиентов платит за эту услугу.

— Итан! — Этот мягкий тон я узнал мгновенно.

С Тони Векслером мы знакомы всю жизнь. Вот таким я хотел бы видеть своего отца. В отличие от отца настоящего, Тони я не презирал. Он работал на папочку, и работал сорок лет подряд. Психоанализом можете заняться сами. Чтоб картина была яснее, добавлю: когда отец чего-то от меня хочет, он посылает ко мне Тони.

В последние два года отец чего-то хотел все чаще. У него случился инфаркт, а я не пришел навестить его в больнице. С тех пор он мне звонит раз в два месяца, вернее, не он, а Тони. Вы скажете, не очень-то это часто. Просто вы не знаете, сколько мы общались до того. С моей точки зрения, раз в два месяца — это как-то чересчур. Можно бы и пореже. Лично я никаких мостов наводить не собирался. Если папочка строит мост, значит, хочет содрать деньги с проезжающих.

Так что слышать Тони я был рад, а вот слушать — не готов.

— Мы читали отзывы о твоих выставках. Твоему папе было очень приятно.

Говоря «мы», Тони имеет в виду одного себя. Я открыл галерею девять лет назад. Тони тут же подписался на наш каталог и, не в пример многим другим подписчикам, читал его от корки до корки. Тони — настоящий интеллигент. В наш век это слово уже ничего не значит. Меня всегда поражало, сколько всего Тони знает о нашем бизнесе.

И когда он говорит «твой отец», он тоже имеет в виду себя. Он приписывает хозяину собственные чувства. Он приобрел эту привычку, поскольку, как мне кажется, не очень ловко себя чувствовал от того, что мои отношения с наемным служащим отца были намного лучше, чем отношения с самим отцом. Ладно, меня-то не обманешь. Мы поговорили об искусстве, о Стайнбергере и его возврате к свободной фигуративности,[3] о планах Ошимы и о связи между этими выставками. Я все ждал фразы «Твой папа хочет…».

— Я тут видел то, что тебя заинтересует. Новые работы, — сказал Тони.

В нашем деле сезон охоты должен быть открыт всегда. И поэтому каждый галерист довольно быстро формулирует свои правила отбора. У меня тоже есть правило, и очень жесткое: если ты чего-то стоишь, я тебя найду, а если нет — не звони мне, я о тебе и слышать не хочу. Может, методы работы у меня драконовские, но другого выхода нет. Либо я следую этому правилу, либо выслушиваю бесконечные просьбы знакомых. Каждый пытается тебя убедить, что если б ты пришел на первую выставку сводного брата мужа лучшей подруги их золовки в еврейском культурном центре в Бруклине, то не устоял бы, был бы обращен в новую веру и умолял бы позволить тебе выставить на голых стенах твоей никчемной галереи эти шедевры. «И ты, Тони?»

— Да что ты? — ответил я.

— Это рисунки. Пером и фломастером. Тебе понравится.

Я нехотя поинтересовался, кто художник.

— Он из Кортс, — ответил Тони.

Кортс — это Мюллер-Кортс, квартал в Квинсе. Самый большой и безопасный район новой застройки во всем штате. Его возвели после войны, и дома там предназначались для среднего класса. Такая псевдоутопия — улицы, залитые ярким белым светом, двадцать шесть тысяч респектабельных жителей, два десятка высоток, два гектара земли. Памятник богатству, напыщенности, а заодно памятник всем арендодателям. Гнойный прыщ на лице и без того мерзкого района, который к тому же носит мое имя.

И я размяк. Проникся сочувствием к художнику, живущему в такой чертовой дыре. Хотя сочувствие — не повод для совместного бизнеса. Я этот богом проклятый район не строил, это мой дедушка постарался. Я не обслуживал эти дома и не довел их до нынешнего состояния. Это заслуга папочки и братьев. И все-таки я поддался. Что такого плохого случится, если я просто гляну на «художника» и на его «картины»? Главное, чтоб не начали болтать, будто моя галерея распахнула двери для всех страждущих. А тут всего-то и надо, что сходить и посмотреть. Невелик труд. Уж для Тони я могу выделить время. Глаз у него наметанный. Если он говорит, что мне понравится, так, скорее всего, и будет.

Нет, браться за новенького я не собирался. У меня и так от клиентов отбоя не было. Просто людям нравится, когда эксперт подтверждает, что у них хороший вкус. Наверное, и уравновешенный Тони поддался этому соблазну.

— Дай ему мой электронный адрес.

— Итан…

— Или пускай зайдет. Только скажи, чтоб сначала позвонил и сослался на тебя.

— Итан, я ему ничего не скажу.

— Почему?

— Потому что я не знаю, где его искать.

— Кого?

— Художника.

— Как не знаешь?

— Не знаю. Он пропал.

— Как пропал?

— Совсем пропал. За квартиру три месяца не платит, на людях не показывается. Там забеспокоились: не умер ли? Комендант вскрыл дверь, но тела не нашел, зато нашел рисунки. Слава богу, он догадался сначала мне позвонить, а ведь мог бы и сразу их на помойку вынести.

— Он тебе напрямую позвонил?

— Он позвонил в управляющую компанию. А те стали звонить начальству. Поверь мне, было из-за чего. Эти рисунки не отсюда.

— Рисунки. — Как-то мне с трудом во все это верилось.

— Да, рисунки. Но это живопись. Настоящая.

— И на что похоже?

— Трудно сказать. Так словами не опишешь. — Тони вдруг занервничал, чего с ним обычно не случалось. — Поезжай и посмотри сам. Там дело не только в рисунках, но и в самой комнате.

Я сказал, что это фраза из рекламного буклета.

— Ладно тебе, Итан, не ворчи.

— Тони, ты правда думаешь, что…

— Правда думаю. Когда приедешь?

— Ближайшие пару недель я очень занят. Надо съездить в Майами.

— Нет, давай сегодня. Во сколько ты будешь?

— Ни во сколько. Ты что, совсем, что ли? Какое сегодня! У меня работы полно. Сейчас прямо все брошу и приеду!

— А ты прервись ненадолго.

— Да я еще даже не начал.

— Ну так тем более.

— Я могу… в следующий вторник заехать. Договорились?

— Сейчас машину за тобой пришлю.

— Тони, никуда они не денутся, твои рисунки. Подождут.

Он укоризненно замолчал. Правильно, лучшая защита — нападение. Я положил мобильный на стол и собрался спросить у Руби, какое у нас на сегодня расписание. Тони снова заквакал из трубки:

— Не спрашивай! Не спрашивай ее!

— Я…

— Садись в такси. Встретимся через час.

Я взял пальто, портфель и пошел на угол ловить машину. И тут телефон снова зазвонил. Кристиана подумала и решила, что можно сделать выставку и в августе.


Глава вторая

Все двадцать четыре башни квартала Мюллер-Кортс носят названия самоцветов. Задумка неплохая, этакий намек на фешенебельность. Только до фешенебельности этим домам далеко. Мы с водителем кружили по району, пока я не увидел Тони у «Граната», прямо рядом с вонючей кучей мусорных мешков, из которых что-то капало в сточную канаву. Бежевое верблюжье пальто аж светилось на фоне коричневого кирпича. Над подъездным козырьком развевались флаги страны, штата, города и корпорации «Мюллер».

Мы вошли в холл. Здесь было жарко, громко шумел пылесос. Персонал в форме — и охранники в будке за пуленепробиваемым стеклом, и слесарь, отковыривающий плинтус у двери в контору, и уборщица. Все знали Тони, все приветствовали его либо тепло, либо испуганно. Дверь из толстого стекла вела в темный внутренний дворик, с четырех сторон окруженный «Гранатом», «Турмалином», «Ляпис-лазурью» и «Платиной».

Помню, я однажды спросил отца, как им в голову могло прийти назвать дом «Платина». Даже я в свои семнадцать лет знал, что это не драгоценный камень. Отец не ответил, я спросил снова, уже громче. Он продолжал читать, вид у него был весьма раздраженный. «Не задавай дурацких вопросов» — вот и все, что я услышал. С тех пор я старался задавать как можно больше дурацких вопросов. Отец вскоре вообще перестал на меня смотреть. Я тыкал в него пальцем и спрашивал что-нибудь неожиданное. «Кто решает, какие слова войдут в словарь? Почему у мужчин нет сисек?» Я бы спрашивал и маму, но она к тому времени уже умерла. Может, именно поэтому отца так раздражали мои вопросы. Все, что я делал, все, что я говорил, напоминало ему о том, что я жив, а она нет. В конце концов я понял, почему этот дом назвали «Платина». Просто названия камней закончились.

С высоты птичьего полета этот район похож на гантели. Пары шестиугольников, четыре стороны которых составляют жилые дома, а две — здания инфраструктуры района. Между ними перекладина — детская площадка, парковка и лужайка, на которой можно посидеть, если погода позволяет. Кое-где есть баскетбольные корзины, бассейн (зимой воду из него спускают), натянуты сетки для волейбола. Несколько неухоженных садиков, мечеть, синагога, церковь, химчистка, два винных магазинчика. Человек со скромными потребностями мог бы вообще отсюда не выбираться.

Мы прошли по двору через центр шестиугольника. Стены, казалось, кренились под тяжестью кондиционеров, окрашенных птичьим пометом. Балконы служили складами ненужной и не уместившейся в квартиры мебели, плесневелых ковров, складных ходунков, так и не собранных мангалов. Двое ребятишек в огромных толстовках с надписью «NBA» играли в баскетбол, толкаясь и подпрыгивая. Кольцо треснуло и висело под углом тридцать градусов к окружающей действительности. Я спросил у Тони, почему его не чинят.

— Я напишу менеджерам, — ответил он. Может, он и сам не верил, что они починят кольцо, не знаю.

Наш «художник» жил в «Сердолике», на одиннадцатом этаже. Пока мы поднимались, я спросил Тони, пытался ли он связаться с этим человеком.

— Я ж тебе говорил, его нет.

Мне как-то не по себе было от того, что мы просто вот так врываемся в чужую квартиру. Так я Тони и сказал. Тот ответил, что, поскольку за три месяца жилец не платил, договор с ним расторгнут. Тони раньше меня никогда не обманывал, так что я ему поверил. Да и с чего бы мне ему не доверять?

Теперь я думаю, что мог бы быть поосторожней и меньше верить на слово.

Мы остановились перед квартирой С-1156, и Тони попросил меня подождать снаружи: ему нужно расчистить пространство, в прихожей сесть не на что, все заставлено мебелью. Вроде, он не хочет, чтоб я поскользнулся. Я слышал, как он там ходит внутри. Что-то упало, Тони тихо выругался. Наконец он вынырнул из полумрака и устало оперся о косяк.

— Все в порядке. — Он отступил, пропуская меня в квартиру. — Добро пожаловать в сумасшедший дом.


Начнем с прозы. Нищета. Узкий коридор, потом комната, единственная в квартире, метров пятнадцать, не больше. Лака на рассохшемся паркете уже не осталось, доски потрескались. На стенах дырки от кнопок и ржавые потеки. С потолка свисает пыльная лампочка без абажура. Матрас на полу. Самодельный столик — кусок заляпанной чернилами фанеры на бетонных чурбаках. Невысокий книжный шкаф. В углу раковина с архипелагом черных пятен (там, где откололась эмаль). Рядом маленькая электроплитка. Ролль-ставня опущена, и, похоже, поднять ее невозможно. На батарее одежный крючок, на крючке серая футболка. У двери пара коричневых кособоких ботинок, похожих на утконосов, — кожа в трещинах, подошва просит каши. Двери в ванную нет. Унитаз, отбитая плитка, дырка в полу, а над ней прикрученный к потолку душ.

Но это все я разглядел позже.

А сначала я видел только коробки.

Картонные коробки, обмотанные скотчем, коробки из-под компьютеров и принтеров, тортов, продуктов, пакеты из-под молока. Канистры с машинным маслом. Банки с консервированными итальянскими помидорами. Все это добро стояло вдоль стен и занимало две трети свободного места. Наползало на кровать. Кренилось, поднималось к потолку, нависало над раковиной. Они загораживали книжный шкаф и окно. Стояли на столе, на стуле, расплющивали обувь. Даже в ванной виднелись коробки. Только на унитазе их не было.

И запах бумаги. Гниющей, старой древесной массы. Человеческой кожи, коры дерева. Запах обволакивал, забирался в легкие, выжигал их. Я закашлялся.

— Ну и где твоя живопись?

Тони протиснулся в квартиру следом за мной.

— Вот, — он показал на ближайшую коробку, — и там, и там. Везде.

Я недоверчиво заглянул внутрь. Внутри была пачка бумаги. Сначала мне показалось, что бумага чистая. Желтая, свернувшаяся старая бумага. Я даже решил, что Тони меня разыграл. Но тут я догадался вытянуть верхний лист, перевернул его, и мир вокруг меня исчез.

Слов не хватает для того, чтобы рассказать, что я увидел. Мешанина из лиц и тел, углы, кролики, цыплята, эльфы, бабочки, бесформенные твари, какие-то выдуманные десятиголовые существа, какие-то чудовищно сложные механизмы с явно органическими частями. Каждый образ выведен тщательно. Маленькие картинки разбросаны по странице. Вот сейчас они оживут, начнут танцевать, бегать, летать, пожирать друг друга. Здесь были сцены кровавых пыток, здесь царила похоть, жестокость и красота — все, что только может предложить человеку жизнь. Каждое движение чрезмерно, каждая эмоция преувеличена. Бред, пошлость, наивность, извращение, все перемешано. Карикатурные образы, жизнерадостные и истерические. Мне хотелось одновременно и отвернуться, и нырнуть в мир на картинке.

Однако с наибольшим тщанием были выписаны даже не сами персонажи, а мир, который они населяли. Земля была написана выпукло, во всех подробностях. Тут равнина, там глубокая впадина. Преувеличенная точность географических деталей, дороги с указателями, а на указателях названия длиной в двадцать букв. Горы, похожие на зады, груди, подбородки. Реки, венами прорезающие долины и орошающие сиреневые цветы с бутонами, напоминающими головки чертиков. Деревья, растущие на почве, состоящей из настоящих слов и абракадабры. А вокруг осока. Одни линии были тонкими, едва заметными, другие такими толстыми, выполненными с таким усилием, что оставалось только удивляться, как перо не прорвало в этих местах бумагу.

Рисунки разрастались, давили на края листа, выплескивались в полумрак комнаты. Потрясенный, взволнованный, я минут шесть или семь не мог оторвать взгляда от небольших страничек (всего-то А5). Очевидно было, что автор этих картинок болен. Такая композиция характерна для психопатии. Лихорадочное движение необходимо художнику, оно согревает его, отвлекает от холода одиночества.

Я попытался вписать эти картины в художественный контекст. На ум пришли только работы Роберта Крамба и Джеффа Кунса.[4] Однако в рисунках не было китча, не было юмора. Они были прямыми и честными, наивными и жестокими. Я держал бумагу в руках и уговаривал себя не бояться — ведь я же взрослый, опытный, образованный человек. И все равно мне казалось, будто нарисованные создания выпрыгнут из рук, помчатся вверх по стенам и растворятся облачком дыма, рассыплются в прах, исчезнут. Эти существа были живыми.

— Ну как? — спросил Тони.

Я отложил рисунок в сторону и взялся за следующий. Такой же причудливый, такой же завораживающий. И смотрел я на него не меньше.

Внезапно я понял, что нельзя тратить столько времени на одну картинку, иначе я отсюда никогда не уйду. Пролистал несколько страниц подряд (края под моими пальцами совсем раскрошились). В груди разлился холод. Но даже тогда мне трудно было осознать весь маниакальный масштаб этой работы.

Я вернул всю пачку в коробку, первые два рисунка положил рядом и принялся сравнивать их, деталь за деталью. «Найди десять отличий» — была такая игра в детстве. Девять тысяч отличий, сможешь отыскать их все? Голова закружилась. Может, от пыли.

— Вот так, — сказал Тони. — Ты понял, в чем фокус?

Он перевернул одну картинку вверх ногами и подвинул к другой. Рисунки сошлись, как кусочки пазла. Ручьи текли с одного листа на другой, дороги тянулись вдаль. Половинки лиц обрели завершенность. Тони обратил мое внимание на обратные стороны страниц. Они не были чистыми, как мне показалось сначала. По краям и в центре едва виднелись нацарапанные мелким ровным почерком числа:

2016
4377 4378 4379
6740

В центре следующего листа стояло число 4379, а дальше по часовой стрелке, сверху вниз, 2017, 4380, 6741, 4378. Страницы соединялись там, где край одной совпадал с центром другой.

— Они все такие?

— Все, что я видел. — Тони оглянулся. — Я тут особенно не рылся.

— И сколько их тут, как думаешь?

— Зайди, посмотри.

Я протиснулся в комнату, прикрывая нос рукавом. Чего только в жизни мне не приходилось нюхать, но странное ощущение, будто легкие набиты бумагой, мне совсем не понравилось. Ящики пришлось сдвигать. Штаны сразу покрылись леопардовыми пятнами пыли. Лампочка в коридоре мигала. В комнате висела плотная тишина, звук дыхания словно терялся в вате. Три метра, разделявшие меня и дверь, стерли Нью-Йорк и следа не оставили. Жить здесь, должно быть, все равно что жить в десяти километрах под землей, в пещере например. Не знаю, как еще описать. Очень это ощущение дезориентировало.

Откуда-то издалека меня позвал Тони.

Небольшой кусочек матраса был свободен от коробок. (Где же тут спать?) Я сел и набрал полную грудь грязного, пропитанного запахом бумаги воздуха. Сколько здесь рисунков? И как будет выглядеть все полотно, составленное из кусочков? Я представил себе бесконечное лоскутное одеяло. Не может быть, чтобы они все соединялись. У кого хватит на такое терпения и душевных сил? Если Тони прав, перед нами было величайшее (по размеру) художественное произведение. И все это сделал один человек. Самая большая картина в мире.

Гений, сумасшедший, великолепный художник, от работ которого взрывается мозг и перехватывает дыхание.

Тони протиснулся между двух коробок и встал рядом. Мы оба хрипло дышали.

— И сколько человек об этом знают? — спросил я.

— Ты. Я. Комендант. Может, еще кое-кто в компании, но они просто сообщения передавали. А видели все это только несколько человек.

— И слава богу. Незачем это видеть.

Он кивнул.

— Ты не ответил на мой вопрос.

— А что ты спрашивал?

— Как тебе это?


Глава третья

Художника звали Виктор Крейк.


РОЗАРИО КВИНТАНА, квартира С-1154:

— Я его редко видела. Он выходил пару раз в день, а я днем работаю, так что мы пересекались, только когда я болела или домой забегала за чем-нибудь, ну, там, сына забрать, когда отец его слишком рано привозил. Я медсестра. Пару раз сталкивались с ним в подъезде. Он рано уходил. Да, знаете, я его после шести вечера ни разу не видела, он, наверное, по ночам работал. Может, он таксистом был?


КЕННИ, СЫН РОЗАРИО, 7 лет:

— Он чудной.

— Почему чудной?

— Волосы чудные.

— А какого цвета?

— Черные. (Трет нос.) И белые.

— Седые?

— Ага. Но не все.

— Длинные или короткие?

— Ага…

— Так длинные или короткие? Длинные? (Кивает.)

— Или короткие? (Трет нос.)

— И длинные, и короткие?

(Кивает и показывает руками торчащие во все стороны пряди.)

— Типа такие.

— Как будто он пальцы в розетку сунул?

Не понимает.


ДЖЕЙСОН ЧАРЛЬЗ, квартира С-1158:

— Он сам с собой говорил. С утра до вечера, как будто там целая шобла.

— А откуда вы знаете, что он был один?

— Знаю, на. Он вообще от всех шарахался. Упырь, на.

— То есть вы с ним не общались?

— Я что, упал? О чем с ним говорить-то?

— А о чем он сам с собой говорил?

— Ну, это… У него, короче, разные голоса были.

— Разные — это как?

— Ну разные, на.

— Разные диалекты?

— То пищит: пи-пи-пи. А то как из бочки: бу-бу-бу. Ну и подряд: пи-пи-пи-бу-бу-бу.

— То есть слов нельзя было разобрать?

— Нет. Но слышно же, когда у чувака башню сносит.

— В смысле, он злился? На что?

— Орал все время как потерпевший. Явно с приветом был мужик.

— Прямо-таки орал?

— Ну да, бывало.

— Вы не знаете, кем он работал?

(Смеется.)

— Что смешного?

— Кому уперлось его на работу брать?

— Прямо-таки никому?

— Прикинь, у тебя по ресторану такое чмо бегает. Все клиенты разбегутся, на.

— Соседи говорили, что он таксист.

— Хрен его знает. Я б к нему не сел.


ЭЛИЗАБЕТ ФОРСАЙТ, квартира С-1155:

— Очень милый дядечка, правда, очень милый, настоящий джентльмен. Всегда поздоровается, если мы в подъезде встретимся или, там, в лифте. И сумки с продуктами мне помогал до дому донести. Я, конечно, старуха совсем… Да вы не спорьте, вы же не думаете, что я вам поверю? Ох, хитрец! Так что я говорила? Вот-вот. Я, может, и старуха, но и он не очень-то крепкий. Сумки ему тяжело было таскать, в его-то возрасте. Он тут жил давно, еще до меня въехал. Я эту квартиру сняла в шестьдесят девятом, а он уже был тут, так что сами считайте. Муж умер в восемьдесят четвертом. Все хотел переехать, говорил, что район уже не тот. Но я работала в школе на соседней улице — знаете ее? — в старших классах. Математику преподавала. Так мы и остались.

— Как думаете, сколько лет ему было?

— Мужу? Ему… а, вы про Виктора? Ну… примерно как мне. Что, хотите спросить, это сколько? Между прочим, женщинам такой вопрос не задают, пора бы знать. (Улыбается.) Ну давайте считать. Я помню, как восьмого мая сорок пятого мы с сестрой пошли встречаться с ее парнем, он только вернулся, на флоте служил. Она меня бросила прямо посреди улицы. Пошли куда-то обжиматься. Салли была на пять лет старше меня, вот и считайте. Но сколько Виктору лет, я не знала никогда. Болтуном его не назовешь, знаете ли. Он еще долго к нам привыкал. Несколько лет. По-моему, так. Но когда все-таки привык, оказалось, что он милейший человек, совсем не то, что мы поначалу думали.

— Как это выяснилось?

— Ну, знаете, его надо видеть. По человеку ведь многое видно. Хоть на руки посмотреть. Руки у Виктора маленькие были, как у ребенка. Да и сам он был совсем невысокий, сантиметров на пять меня повыше. Он бы и мухи не обидел. И знаете, очень верующий человек был.

— Верующий?

— Да. В церковь ходил постоянно. Три раза в день.

— Ничего себе.

— Вот именно. Три раза в день, на каждую мессу. А иногда и чаще. Я сама хожу по воскресеньям в методистскую церковь, знаете, Первую Африканскую, тут у нас недалеко? Но пока с Виктором не познакомилась, я и не представляла, что можно так часто на службу ходить. Думала, тебя выгонят, когда в третий раз за день увидят. Знаете, если билет в кино купить, вас же только на один сеанс пустят. Мы с мужем часто ходили на двойные сеансы, пока их не отменили. (Вздыхает.) Ну вот, о чем я говорила?

— Про церковь.

— Ах да, церковь. Виктору очень нравилось в церковь ходить. Каждый раз, как я его встречала, он туда и шел. Я его спрашивала: «Виктор, вы далеко?» — «В церковь». (Смеется.) По-моему, он ходил в «Пречистую Деву». Тут рядышком. Очень уж он на католика похож. Вы ж знаете, какие они. Словно только и ждут наказания.

— То есть вид у него был виноватый?

— Виноватый, да, но еще смиренный. И испуганный. Собственной тени боялся. Вдруг она кусается? Тяжело ему в жизни пришлось.

— Он работает?

— Наверняка, только я не знаю где. А как у него дела? С ним ничего не случилось? Вы так о нем вначале говорили, будто он умер, а теперь вроде получается, что он жив, да? Я его уже несколько месяцев не видела.

— Мы и сами пока не знаем.

— Если узнаете, сообщите мне, пожалуйста. Мне Виктор очень нравился.

— Еще один вопрос, если не возражаете.

— Задавайте. Вы тут можете до шести сидеть. В шесть приходят мои девчонки. Мы с ними в «Эрудит» играем.

— Вы когда-нибудь слышали, чтобы он сам с собой разговаривал?

— Виктор? Нет, конечно! Кто вам такую глупость сказал?

— Ваш сосед напротив.

— Господи, нашли кого спрашивать! (Морщится.) Слышали, какая у него музыка целыми днями орет? Даже я ее слышу, а я совсем глухая стала. (Показывает на слуховой аппарат за ухом.) Я уже и в контору жаловалась, но никто так и не пришел. Наверное, муж был прав, уезжать надо было отсюда давным-давно. Я-то все надеюсь, что район опять расцветет. И все по-прежнему станет… Напрасно это. Ничего по-прежнему не бывает.


ПАТРИК ШОНЕССИ, комендант дома:

— Он тихий был. За все время ни одной жалобы на него. И от него ни одной. Мечта, а не жилец. Хотя я иной раз просто диву давался: как можно быть таким тихоней? Пар-то должен куда-то выходить. А как в квартиру его зашел и увидел, что к чему, вот тогда и понял. Говорю себе: «Вот, Патрик! Сюда-то весь пар и выходил». Жутковатое зрелище, я вам скажу. (Разводит руками.) Первый раз такое вижу.

— Мы тоже.

— Так вот, я и говорю себе: «Патрик, это же искусство. Нельзя же так просто взять и все выбросить на помойку». Это ж сразу видно, правда? Вы ж искусствовед? Вот вы мне скажите, я прав?

— Совершенно правы.

— Ну вот, прав. А кстати, как думаете, эти картинки много денег стоят?

— А вы как думаете?

— Немало небось. А? Вы же специалист?

— Сейчас пока трудно сказать.

— Вот бы они дорогими оказались…

— Вы знаете, куда он уехал?

— Да куда угодно, у этого парня не все дома были. (Качает головой.) А может, и помер. Как думаете, не помер он?

— Не знаю.

— Ну да, откуда вам знать, вы ж не из полиции, верно?

— Нет, не из полиции.

— Ну и вот. Вам в полицию надо, они вам точно скажут, что с ним случилось.

— Думаете, они знают, где он?

— Ну уж наверняка они вам побольше моего скажут. У них работа такая, людей искать.

— Ну…

— Знаете, что я думаю? Я думаю, разонравилось ему тут. И неудивительно. Может, поднакопил деньжат и двинул во Флориду. Я сам туда собираюсь. Коплю. И еще накоплю обязательно. Если он тоже копил, значит, молодец. Там лучше. Вдруг он сейчас жизнью наслаждается? Тут-то он не очень наслаждался, по правде сказать.

— Вы имеете в виду, он был подавлен? Или как будто виноват перед кем-то? Или…

— Он всегда в землю смотрел. Прямо себе под ноги, даже сгибался для этого. Как будто мир на плечах держал. Я когда его видел, все думал: боится человек вокруг посмотреть. В смысле, боится, что не выдержит такого. Некоторые тихони живут себе преспокойненько, им просто сказать нечего, вот они и молчат. А ему — нет. Ему очень даже было что сказать, только не получалось.


ДЭВИД ФИЛАДЕЛЬФИЯ, сосед сверху:

— А кто это?


МАРТИН НАВАРРО, бывший муж Розарио Квинтаны, теперь живет восемью этажами выше:

— Расскажу, что знаю. Погодите, а вы с Кенни говорили?

— С Кенни?

— Ну да, с моим сыном? Вы же с ним говорили?

— Да.

— И как он выглядит?

— В смысле?

— В смысле, он счастлив, как вам показалось? Как он выглядит, я знаю, я ж не дурак. На меня похож. Она-то говорит, он на ее отца похож, но вы уж мне поверьте, она и знакомого-то на улице не узнает. Так что если она вам этого чудика описывала, то наверняка все напутала. Что она говорила?

— Что он таксист.

— Ну вот, пожалуйста, и сразу пальцем в небо. У него вообще прав быть не могло. Он же ничего не видел. Вечно на стены натыкался. Мы прямо с ума от него сходили, потому что он обо все бился и вещи ронял в два часа ночи. Спросите соседей внизу, они вам скажут.

— Так кем же он тогда работал?

— Не знаю. Но точно не таксистом. Ну кем такие чудики обычно работают? Может, автобус водил.

— Вы же говорили, у него со зрением проблемы.

— А вы давно в последний раз в автобусе ездили? А может, он претцелями[5] торговал.

— По-моему, для такой работы он староват.

— Да, тут вы правы, я не подумал. А сколько ему было?

— А вы как думаете?

— Он старый совсем. Сколько Розарио сказала?

— Она не знала.

— Ну, что бы она ни сказала, прибавьте десять лет. Или двадцать. Или можно вычесть. И получите правильный ответ.


ЖЕНЕВЬЕВА МАЙЛЗ, соседка снизу:

— Такое ощущение, что он там мешки с песком пинал.

Ее муж, КРИСТОФЕР:

— Да, похоже.

— Это как?

— А вы как думаете?

— Ну… глухие удары?

— Ага, удары.


Как сделать выставку картины площадью в гектар? Я разбирал наследие Виктора и пытался сообразить, как же со всем этим быть. По нашим подсчетам, тут было около 135 тысяч рисунков, все на листках А5. Бумага серая, дешевая, такую в каждом магазине продают. Картинок как раз хватало, чтобы покрыть почти два гектара. В принципе, можно было бы и все полотно целиком повесить, если бы только Китай согласился отдать нам в аренду Великую Китайскую стену.

Я заплатил за квартиру Виктора за год вперед и привел фотографа, чтобы запечатлеть, как что лежало. Нанял двух временных служащих, чтобы они нумеровали коробки, переписывали содержимое и складывали все в грузовик. Когда квартира опустела, пришли уборщики, пропылесосили и вымыли как следует, чтобы избавиться от удушающей пыли. Дальше поле боя перенесли из Квинса на Манхэттен. Я снял складское помещение в трех кварталах от галереи и переоборудовал его под лабораторию. Сложил все коробки в одной комнате, а в другую притащил стол, кресла, операционный светильник, матерчатые перчатки, лупу, нагреватель, софиты, компьютер, пол застелил клеенкой. Тут мы с Руби и провели остаток зимы и весну. Каждый вечер приходили и разбирали две-три коробки. Главная задача была — поскорее сложить вместе все фрагменты, но все-таки мы иногда останавливались, чтобы полюбоваться на какую-нибудь особенно красивую картинку. И еще мы мозги вывихнули, пытаясь придумать, как это все выставлять.

Теоретически, можно было их, скажем, заламинировать. Наверное, мы бы это осилили. Разложить их на поле где-нибудь в Западной Пенсильвании или у Гудзона. Прикрепить к земле, пригласить людей, чтобы они разгуливали по периметру. Вроде как на выставке Смитсона.[6] Вариант. От одной мысли, как это все перевозить и раскладывать, у меня живот крутило. И потом, еще неизвестно, совпадут ли картинки, запаянные в пластик. Кроме того, можно ли будет, стоя на краю полотна, разглядеть что-нибудь в центре? В тридцати метрах? А блики, ветер, неровности грунта? И как мне заставить зрителей тащиться туда?

С другой стороны, если выставлять рисунки по отдельности, они не произведут такого впечатления. Нет, они, конечно, все равно всем башню снесут. Но основная идея очевидна, только когда смотришь на единое полотно, — завершенность, взаимосвязанность всех деталей.

Это я понял, когда разобрал первую коробку и соединил первые пятьдесят или шестьдесят рисунков. И только тогда увидел истинную природу шедевра Виктора Крейка. Передо мной расстилалась карта.

Придуманная. Здесь были континенты и границы государств, страны, горные хребты, океаны. И везде названия. Фленбенденум. Фреддериквилль. В. и З. Зайтайрамбиана. Коптуагский Зеленый лес простирал зеленые пальцы к долине Уорд. А в самой долине поблескивали купола собора Св. Гудрейса и монастырь Потаенного Святого сердца. И предупреждение: «Обходить стороной!» Множество названий. Позаимствованных из Толкиена или из Олдоса Хаксли. Мы продолжали разбирать коробки, и вокруг нарастали другие планеты, солнца, галактики. Через все полотно тянулись пронумерованные тоннели. В полном соответствии с законами физики, материя по краям панно разлеталась от бездонного центра.

Перед нами была не просто карта Вселенной. Перед нами была карта времени. Места, персонажи, сцены повторялись на соседних картинках, медленно двигались, словно страницы перелистываемых комиксов. Проходя вдоль полотна и разглядывая повторяющиеся образы, я ощущал отчаяние художника, невозможность запечатлеть все, каждую деталь, увиденную или воображаемую, отразить их историю в реальном времени. Через несколько секунд после того, как Виктор заканчивал рисунок, он устаревал и приходилось начинать все по новой.


Вы понимаете, о чем я? Не уверен. Так бывает с большим искусством: словами его не опишешь. А картины Виктора описать и того труднее, и не только из-за размера и множества деталей. Просто очень уж все это было странно. Каждая история оглушала своей неожиданностью, и каждая повторялась столько раз, что от нее уже тошнило. Два чувства все время перемешивались. Изумление и отвращение. С одной стороны, к этим образным рядам, существам, диким пропорциям можно было привыкнуть. Появлялось ощущение дежа-вю, новое становилось знакомым и привычным. Так привыкаешь к сленгу, если все вокруг на нем говорят. С другой стороны, как только ты отворачивался, все знакомое сразу становилось новым, чужим. Так обычное слово кажется иностранным, если повторить его много раз.

Я поднимал голову и смотрел на Руби. Она теребила колечко в языке, щелкала по нему. Этот звук, блеск металла, лицо девушки, ее поза — в кресле, ноги поджаты, — черная тень на стене склада — все казалось неправильным. К тому же гигантское полотно обладало еще и галлюциногенными свойствами. Оно захватывало, гипнотизировало, искажало восприятие реального мира до такой степени, что иногда мне казалось, будто мы с Руби — тоже плоды воображения Виктора. Будто картина живая, а мы — ее персонажи. Наверное, я плохо объясняю. Скажу вот что: мы часто прерывались и шли дышать свежим воздухом.


Ну вот, теперь вы понимаете, какая передо мной стояла задача. Выставить произведение искусства, развивающее теорию разрозненных фрагментов жизни. Панно-парадокс.

Я долго колебался, а потом все же решил использовать фрагменты, состоящие из сотни смежных рисунков (десять на десять). Таким образом, получались панно размером примерно два на три метра. В галерее могло поместиться не более пятнадцати таких фрагментов, то есть около одного процента всего полотна. Я собирался вешать эти панно подальше от стен, чтобы посетители могли обойти их кругом, рассмотреть и светящиеся жизнью рисунки, и систематизированную оборотную сторону. Сам я считал эти две стороны отражением войны между левым и правым полушариями Виктора.

Ценой невероятных усилий ему удалось создать шедевр, не вписывающийся в концепцию свободного доступа к искусству. Но я так просто не сдаюсь. Ужас как не люблю, когда что-то не получается. Раз начал, надо идти до конца. Короче, плевать мне было на замысел творца. Я же вам говорил, что вел себя не ахти? Говорил. Честно предупреждал.


Он не только рисовал. Он еще и писал. В нескольких коробках хранились толстые огромные тетради, в обложках из кожзаменителя. Записи начинались с 1963-го. Какая была погода, что он ел, сколько раз ходил в церковь. И на каждую категорию своя тетрадь, несколько тетрадей. Тысячи записей, и многие повторялись. Особенно у меня крыша ехала от журнала регистрации приема пищи.

Вторник, 1 мая 1973

Завтрак — яичница

Обед — яблоко, ветчина и сыр

Ужин — яблоко, ветчина и сыр

Среда, 2 мая 1973

Завтрак — яичница

Обед — яблоко, ветчина и сыр

Ужин — яблоко, ветчина и сыр

Всегда одно и то же. Только в Рождество появлялся ростбиф, а однажды, в январе 1967-го, он целую неделю ел на завтрак овсянку. По всей видимости, это был эксперимент, и он провалился. Уже на следующей неделе на завтрак снова яичница, и так тридцать шесть лет. И тридцать шесть лет он все скрупулезно записывал.

Журнал регистрации метеоусловий был разнообразнее. Температура, влажность, общие наблюдения. Но результат тот же.

Кошмарное чтиво, такое обычно в туалете держат. И все же для меня связь между рисунками и этими записями была несомненной. Такая же маниакальная приверженность ежедневной рутине. Можно было бы назвать это любовью к порядку. Ибо что есть любовь, как не желание повторить все снова?

Журнал посещений церкви заставлял усомниться в существовании Господа Всепрощающего. Каждый день ты молишься, трижды в день, а может, и больше, записываешь, сколько раз прочел «Отче наш» и «Пресвятая Богородица», сколько раз исповедовался, и ничего не меняется! Та же еда, та же серая, мерзкая погода. Все как всегда. Как можно после этого верить? Получается, что месса — просто набор бессмысленных движений и слов. И больше ничего.

Если вы думаете, что я слишком увлекся этими журналами, позвольте мне сообщить вам, что читал я их не один. Руби была от них в восторге. Они стали ее любимой частью инсталляции, их она предпочитала рисункам, от которых быстро уставала. Поддавшись на ее уговоры, я решил выставить тетради в специально отведенном углу, с пояснительной табличкой. Пусть люди сами решают, что им интересно.

Открытие выставки было назначено на 29 июля. В моей галерее экспозиции меняются раз в шесть-восемь недель. Виктору Крейку отводилось восемь. А может, и больше, я решил, что там видно будет. До основной части коробок мы к тому моменту еще не добрались, но я просто не мог ждать. Я должен был это выставить. Пришлось звонить Кристиане и объяснять ей, что ее Арктическое шоу переносится. Она ругалась, угрожала, обещала подать на меня в суд.

Плевать. Я был влюблен.

Шесть месяцев я почти не выходил из дома. Мэрилин забегала после работы, приносила панини и бутылки воды. Говорила мне, что я похож на бродягу. Я не обращал на нее внимания, она пожимала плечами и уходила.

Мы с Руби составляли систематизированный каталог, а Нэт тем временем сражался на передовой. Он выполнял всю работу в галерее. Советовался со мной по важным вопросам, но в целом справлялся целиком и полностью сам. Мог бы и половину картин вынести, между прочим, я бы все равно ничего не заметил. Я стал апостолом нового мессии и работал днями и ночами.


А что же сам пророк?

Признаюсь честно, я перестал его искать. А вскоре решил, что лучше бы мне с ним никогда не встречаться.

Поговорил с соседями (я привел эти разговоры в начале главы) и еще со всеми, кто видел Виктора в подъезде или рядом с башнями Мюллер-Кортс. Историям их недоставало связности, достоверности и логики. Один охранник сообщил, что Виктор был наркодилером. Другие считали, что художник работал уборщиком, поваром, писателем или телохранителем.

Да и описания его внешности часто рознились. То он был высокий, то низенький, то среднего роста. Худой как скелет, толстый, с огромным животом, шрам на лице, шрам на шее, вообще нет шрамов. Усы. Борода. Усы и борода. То, что описания не совпадали, меня не удивляло. Виктор ни с кем не общался столько, чтобы его можно было хорошенько разглядеть и запомнить. Он смотрел в землю, глаз не поднимал. Вот тут все показания сходились.

Тони помог мне выяснить, что Крейк снимал квартиру с 1966 года. И платил довольно мало, даже в самых мерзких районах Квинса платят больше. Он пропал в сентябре 2003 года, а до того ни разу не задержал арендную плату.

Других Крейков в телефонной книге не нашлось.

Патер Люциан Букарелли из церкви Пресвятой Богородицы никогда Виктора не видел и о нем не слышал. Он посоветовал мне обратиться к патеру Симкоку, своему коллеге, пробывшему на этом посту намного дольше Букарелли.

Патер Алан Симкок не знал никакого Виктора Крейка. Может, мне нужна другая церковь? Я ответил, что, вполне возможно, ошибся. Патер составил для меня список всех окрестных церквей. Список был куда длиннее, чем я ожидал. К нему прилагались имена тех, кого патер знал и к кому в этих церквях следовало обратиться.

Я не ходил в другие церкви.

Я ведь не частный детектив. И ничего Виктору не был должен. Может, он умер, а может, и нет. Мне было все равно. Для меня имели значение только его рисунки, а их я и так заполучил.


Люди не ценят работы агентов. А работа эта очень творческая. Именно они сегодня продают картины. Они, а не художники. Без нас не было бы модернизма, минимализма, вообще никаких течений в искусстве. И все легенды современного искусства сейчас бы стены красили или учили рисованию детишек в школе. Музейные коллекции не пополнялись бы со времен окончания Ренессанса. Скульпторы по-прежнему работали бы над образами языческих богов, кино стало оплотом порнографии, граффити — уголовно наказуемым деянием, а не витриной многомиллионного бизнеса. Короче говоря, искусство бы не развивалось. Сейчас, когда закончилось владычество церкви в искусстве, агенты заливают топливо в мотор, который всегда толкал и всегда будет толкать вперед все на свете. Этот мотор — деньги.

В наши дни необходим кто-то, кто помог бы обычному человеку разобраться в огромной массе информации и понять, что хорошо, а что плохо. И вот это — как раз работа агента. Мы тоже творцы, только мы создаем рынок, а товаром являются сами художники. Рынок же, в свою очередь, создает течения, а течения определяют вкусы, культуру, рамки допустимого. Проще говоря, рынок формирует наше представление об искусстве. Шедевр становится шедевром, а художник художником, когда я заставляю вас вынуть из кармана чековую книжку. Виктор Крейк стал для меня идеальным творцом. Он создал шедевр и исчез. Лучшего подарка я и представить не мог. История с чистого листа.

Некоторым мои действия могут показаться не особенно этичными. Но, прежде чем судить меня, подумайте вот о чем: сколько раз произведения искусства тащили на сцену на потеху публике без ведома создателя, даже против его воли. Великое искусство требует своего зрителя, и отрицать это — само по себе неэтично. Вы согласитесь со мной, если читали стихи Эмили Дикинсон.

К тому же не я первый проворачивал такой фокус. Взять хотя бы того скульптора, которого прозвали «человек-провод». Его работы нашли на аллее в Филадельфии, когда собирали мусор. Дело было в 1982 году. Я их видел. Жуткое зрелище. Будильники, куклы, контейнеры с едой, и все обернуты в кокон из толстенных проводов. Тысячи предметов. Никто так и не узнал, кто автор, никто не узнал, почему он сотворил такое. Мы даже не знаем точно, мужчина он был или женщина. Конечно, вопрос о том, создавалось ли все это как произведения искусства, остается открытым. Совершенно очевидно, они не предназначались для широкой аудитории, раз уж их извлекли из мусорных баков. И все же галереи продавали «провода» по сумасшедшим ценам. Музеи по всей стране выставляли эти творения в своих стенах. Критики рассуждали о «шаманизме» и «тотемах» как приемах художника, а также о связи его произведений с магией вуду и африканскими куклами для лечения больных. Чертова туча разговоров, денег и суеты вокруг того, что могло лежать на городской свалке, если бы не востроглазый прохожий.

Это я к тому, что тот «человек-провод» из Филадельфии выполнил лишь часть работы. И по мне, так меньшую ее часть. Он сделал предметы. И только агенты смогли сделать из просто предметов — предметы искусства. А как только мы что-то объявили предметами искусства, обратного пути нет. Можно разрушить, но нельзя «рассоздать». Если бы завтра пришел «человек-провод» и начал качать права, сомневаюсь, что кто-нибудь его послушал бы.

И посему я абсолютно точно знал, что если Виктор когда-нибудь позвонит в мою дверь, то я заплачу ему, как и полагается платить художнику, — пятьдесят процентов. Честно говоря, я даже гордился тем, какой я щедрый, потому что многие мои коллеги так бы не поступили.


Не буду нарушать ваш душевный покой чудовищными подробностями подготовки к выставке. Зачем вам знать, как мы клали специальные рельсы, как выставляли свет, как закупали дешевое белое вино. Расскажу только, как мы с Руби однажды поздно ночью на четвертый месяц работы сделали странное открытие. Обогреватели уступили место вентиляторам, размещенным так, чтобы не взлетали рисунки.

Уже несколько недель подряд мы искали первую часть панно, ту, с которой все начиналось. Ящики при перевозке перемешались, и мы вскрывали коробку за коробкой, ожидая увидеть центральную часть композиции. Иногда казалось, что цель близка. Мы открывали ящик и находили там листки с числами меньше сотни. И тут же оказывалось, что эти числа растут, а не уменьшаются. Позже первая коробка все-таки нашлась. А в ту ночь мы наткнулись на страницу с номером 1100.

— Эй, — вдруг сказала Руби. — Смотри, тут и ты есть.

Я бросил работу и подошел.

Почти в самом верху страницы огромными четкими буквами стояло:

М Ю Л Л Е Р

В комнате сразу стало холодно. Не знаю, почему я так испугался, увидев на том листке свое имя. На секунду мне показалось, будто я слышу голос Виктора. Слышу, как он перекрикивает шум вентиляторов, пытается докричаться до меня посредством своих рисунков, хлопает в ладоши у меня перед носом. И он недоволен.

Где-то стукнула дверь. Я дернулся и ударился о край стола, а Руби подскочила на стуле. Мы замолчали, устыдившись собственной глупости.

— Странно, — сказала она.

— Да.

— И жутко как-то.

— Весьма.

Мы смотрели на буквы. Почему-то казалось, что это написано ругательство.

— Вообще, вроде бы все логично, — сказала она.

Я посмотрел на нее.

— Ну, он ведь жил в Мюллер-Кортс.

Я кивнул.

— Если честно, даже странно, что ты туда совсем не ездишь, — сказала она.

Я попробовал вернуться к работе, но сосредоточиться не получалось. Руби щелкала своим колечком. От этого звука я совсем расклеился и объявил, что пойду домой. Наверное, вид у меня был испуганный, я и вправду испугался. Во всяком случае, Руби хихикнула и велела мне почаще оглядываться. Обычно я просто ловил такси до дома, но в тот вечер зашел в бар и заказал содовой. Я смотрел, как входят люди, как они отдуваются и проклинают жару, и меня потихоньку отпускало. Я даже как-то взбодрился.

Руби права. Виктор Крейк рисовал мир таким, каким он его знал. Естественно, что имя «Мюллер», с его точки зрения, писалось большими буквами.

В баре стоял музыкальный автомат. Кто-то поставил Бон Джови, и по комнате поплыл не попадающий в ноты голос. Я встал.

Поймав такси, я объяснил водителю, куда ехать, и развалился на липком сиденье из кожзаменителя. И подумал, что мое имя в творчестве Виктора вообще не случайно. Я не был чужим. У меня было право на его картины. Я был на карте с самого начала.


Интерлюдия: 1847 год

Тележка Соломона проехала много дорог. Внутри целый мир: одежда, пуговицы, оловянная посуда. Тонизирующие мази, патентованные лекарства. Гвозди, клей, писчая бумага, яблочные семечки. Столько всего, что и описать невозможно. Все на свете, только так и скажешь. Соломон появляется в захолустных пенсильванских городках, словно кролик из шляпы фокусника. Соломон кричит, машет руками, раскладывает свой товар. Толпа напирает. Мне молоток. Прошу вас, сэр. А бутылки, вот такого размера, у вас есть? Разумеется, мэм. Говорят, тележка у Соломона бездонная.

Понимает он по-английски лучше, чем говорит, и, когда не может объясниться, переходит на язык жестов. Семь центов? Нет, десять. По рукам? По рукам.

Все торгуются.

Такая же пантомима разыгрывается, когда Соломон платит за постой. Хотя он старается по возможности не платить. Ночует в поле под открытым небом, иногда забирается в амбар. Каждый сэкономленный цент приближает встречу с братьями. Приедет Адольф, и заработать можно будет в два раза больше. А с Саймоном и в три раза. Соломон уже все продумал: сначала привезет Адольфа, потом Саймона и, наконец, Бернарда. Бернард старше Саймона, но он самый ленивый, и Соломон решил, что будет лучше, если Бернард пока останется дома.

Но иногда… Холодной зимней ночью… Когда так хочется, чтобы над головой была крыша… Когда нет больше сил спать в грязи, в стогу и отмахиваться от назойливых насекомых… Хватит! И он поддается искушению. Отдает весь дневной заработок за возможность поспать на перине. И потом клянет себя целую неделю. Он же не Бернард! Он старший в семье, он отвечает за всех. Не зря его отец первым сюда отправил.

Пока плыл через океан, чуть не умер. В жизни ему так плохо не было. Все вокруг тоже страдали. Его мать умерла от лихорадки, но даже это не могло сравниться с теми ужасами, свидетелем которых Соломон стал на борту того корабля. Обессилевшие люди стонали, лежа в лужах собственных испражнений. А запах! Тяжелый запах физического и морального падения. Соломон старался есть отдельно от других, хотя по природе был человеком общительным. С пассажирами в разговоры не вступал. Отец приказал ему держаться от людей подальше, и Соломон делал, как ему было велено.

Однажды на его глазах женщина сошла с ума. Соломон как раз выбрался из трюма подышать свежим воздухом. Как приятно было стоять одному на палубе и подставлять лицо под капли теплого дождика. Она поднялась следом. Тощая зеленая тень с воспаленными глазами. Соломон узнал ее. Накануне она потеряла сына. Когда его все-таки вырвали у нее из рук, она издала звук, от которого кровь стыла в жилах. Женщина, спотыкаясь, пошла на бак, не останавливаясь ни на секунду, добралась до леера, перегнулась через него и бросилась в бурное море. Соломон побежал к тому месту, где она была, жила еще несколько секунд назад. И не увидел ничего, кроме белой пены.

На палубе собрались матросы. Она упала, сказал им Соломон. Хотел сказать. А вышло «Sie fiel».[7] Команда была английская. Его не понимали, он только под ногами путался, бормотал что-то непонятное. Соломона отправили обратно в трюм, он не хотел идти, четверо матросов силой оттащили его вниз.

«Сияющий Гарри» разгрузился в Бостоне. Соломон провел на его борту сорок четыре дня. Он потерял одну пятую веса. На спине появилась страшная экзема, из-за которой ночевать на земле было невыносимо.

Поначалу Соломон жил у сапожника, дальнего родственника, настолько дальнего, что трудно было сказать, родня ли они вообще. Соломон сразу понял, что долго здесь не задержится. Жена сапожника ненавидела Соломона и мечтала выставить его на улицу. Кроватью ему служил верстак. Соломон ворочался на жестком ложе, пытался заснуть, а она нарочно топала на втором этаже деревянными башмаками. Женщина кормила его гнилыми фруктами, заваривала чай на воде из лужи, отрезала ломти заплесневевшего хлеба. Соломон надеялся уйти, как только скопит достаточно денег и хоть чуть-чуть выучит английский. Не успел. Однажды ночью она спустилась к нему и обнажила грудь. Утром Соломон сложил свои немногочисленные пожитки в холщовый мешок и отправился восвояси.

В Баффало он добрался к зиме, холодной и страшной. Никто не хотел покупать его товар. Соломон смиренно отправился на юг, сначала в Нью-Джерси, потом в центр Пенсильвании. Там он встретил тех, кто говорил на его языке. Они-то и стали его первыми постоянными покупателями. Фермерам нужны были разные мелочи, ради которых не стоило тащиться в город. Излишества вроде ремня для правки бритвы или коробки карандашей. Соломон загружал свой мешок под самую завязку, но вскоре оказалось, что и полного мешка недостаточно. Его клиентам требовалось все больше товаров. Соломон купил новый мешок, огромный, высотой с него. Ассортимент увеличивался, а вместе с ним увеличивались и количество клиентов, и длина пути, который необходимо было проделать. Соломон оказался прекрасным торговцем, хотя языка как следует так и не выучил. Он заразительно смеялся, торговался, был тверд, но не жаден и всегда знал, что кому нужно и что сейчас пользуется наибольшим спросом. Второй мешок долго не продержался. И Соломон купил тележку.

На боку написал краской:

Соломон Мюллер
Галантерейные товары

«Галантерейные товары» — странное название. Оно не нравилось Соломону. Некоторые товары совсем и не были галантерейными. Но на других тележках он видел именно такую надпись. Конкуренция. Он не единственный еврей, топчущий пыль этих проселков.

Соломон знает: ему есть за что благодарить Бога. Бедный еврей и надеяться на такой успех своего предприятия не мог. Он поправляет кипу и возносит хвалу Господу за то, что тот провел Соломона через эти трудные дни, а потом просит не оставить его своей милостью и дальше. Столько всего еще нужно сделать. В апреле ему исполнится восемнадцать.

У Адольфа тоже скоро день рождения. Значит, пора послать за братом. Соломон начал письмо еще в Панксатони, а отправил его в Алтуне. Надежда на встречу с братом придавала ему сил. Так легче было шагать по склонам Аппалачей. Тележка скрипела, и спина разламывалась от усталости.

Соломон прибыл в Йорк и решил, что в этом городе он может позволить себе переночевать под крышей. По-хорошему, платить за постой надо тогда, когда по-другому уже нельзя. Если на улице стужа или проливной дождь. Уж конечно, не теплым вечером, когда уже пахнет наступающей весной. С другой стороны, надо же и жизнью иногда наслаждаться? Он берег деньги, даже слишком берег. Излишества напоминают нам о пользе тяжкого труда. Деньги есть, и Соломон решает себя побаловать.

Вдоль грязной, пахнущей мочой главной улицы выстроились таверны. Соломон тянет тележку и мечтает о пиве. Вспоминает вкус солода, и рот наполняется слюной. Соломон скучает по дому. Скучает по сестре — она печет такие пироги! Нежные, прямо на языке тают. Это мама ее научила перед тем, как умерла. Теперь Соломон ест только черствый хлеб и пьет воду. К горлу подступает ком. Соломон четыре месяца не ел мяса. Тут везде продается свинина, она самая дешевая. Он не притронется к свинине. Есть же какие-то рамки.

В некоторых тавернах сдаются комнаты. Соломон входит, и его окатывает волной жаркого душного воздуха. Пахнет потом. В углу громко играют на пианино. Все столики заняты. Соломон кричит бармену на ухо, тот не понимает его и приносит стакан пива. Соломон хочет отказаться, но нет сил. Жажда берет свое. Бармен возвращается, забирает стакан, предлагает налить еще. Соломон качает головой и тычет пальцем в потолок:

— Есть комната?

— Нет. В «Серебряной ложке» есть, — кричит бармен.

Соломон машет руками, спрашивает, куда идти. Бармен ведет его к двери, показывает дорогу. Вон туда, в тот проулок. Соломон благодарит его, отвязывает тележку и отправляется в «Серебряную ложку».

В проулке темно, за ним виднеется еще одна дорога. Стрекочут цикады. Руки словно приросли к туловищу. Может, прямо тут и заночевать? Заманчиво. Ну что такого может случиться? Соломон наступает в кучку дерьма и решает идти в таверну. Тащится по одной стороне улицы, разворачивается, — и обратно, по другой стороне. Колеса поскрипывают. Надо будет их смазать. Ничего. Вздохнув, Соломон возвращается в проулок. Приближаются трое. Они держатся за руки и горланят песни.

Соломон поднимает руку:

— Здравствуйте, друзья.

Они единым фронтом движутся на него. От них несет перегаром.

— Здравствуйте, друзья, — повторяет один, остальные смеются.

Соломон не понимает шутки. Но все равно смеется, из вежливости. Спрашивает про «Серебряную ложку». Те опять смеются. Один спрашивает, откуда Соломон родом.

— Отсюда.

— Отсю-ю-да… — Получается совсем не похоже, но все трое просто закатываются от хохота.

Соломон ждет, когда они успокоятся, и повторяет свой вопрос. Тот, что говорил, — здоровенный парень в фетровой шляпе с трехдневной черной щетиной — снова перебивает его. И снова расспрашивает. Соломон старается ответить, но путается в словах чужого языка, запинается, заикается, мычит. Верзила довольно усмехается.

Соломон не успевает уловить, что происходит дальше. Его толкают, хватают, не бьют, но крепко держат, прижимают к тележке. Тележка раскачивается, а здоровенный парень держит Соломона за руки и почти нежно шепчет ему на ухо непонятные угрозы. От него пахнет теплом и выпивкой.

Соломон решается оказать сопротивление. И его бьют. Кажется, их десятеро, двадцать кулаков наносят удары, двадцать ног топчут его. Приятели совсем пьяные и потому бьют вразнобой. Только это и спасает Соломону жизнь.


Ему удается встать. Он хромает. Думает, не бросить ли тележку. Лучше начать все сначала, открыть магазинчик, его хоть не нужно на своем горбу таскать. Или можно в Баффало вернуться или в Бостон. Там никто ничего не покупал, но хоть убить не пытались, и то спасибо.

Нет, не получится. Его ограбили вчистую. На какие деньги он магазин откроет? Если очень повезет, поставщики дадут ему товар в кредит. Но какой дурак даст в долг без залога?

И потом, как тут бросишь, когда Адольф приезжает меньше чем через год? Синяки и ссадины на лице пройдут. И Соломону надо держаться, он должен показать, что силен духом. Адольф от ужаса на месте помрет или вовсе сбежит в Германию, сядет на корабль и уплывет. Этого нельзя допустить. Соломон должен доказать, что в Америке можно многого добиться. Должен, ради свой семьи. Ему и самому хотелось бы в это верить. Он изо всех сил цепляется за постепенно улетучивающуюся из него веру.

Соломон старается видеть только хорошее. Трое громил избили его, но другой добрый человек приютил у себя, накормил, лечил его раны. Читал ему Библию. И лишь потом обнаружил, что его пациент — не христианин. Тогда этот добрый человек долго рассказывал Соломону о Спасителе. Соломон решил, что за все надо платить, и внимательно слушал хозяина дома. Оказалось, бедный Спаситель и в самом деле много страдал. Конечно, это не делает его Богом, но сочувствие вызывает, это точно.

Соломон спит в кровати. Настоящей кровати! Ему приходит в голову, что страдания удивительным образом порождают и радости. Он слушает истории о христианском Боге и учит английский. Он искал «Серебряную ложку», вот только вышло «зирепрана лотшка». Как его было понять? Умел бы говорить по-человечески — и не избили бы его. Интересно, сколько денег он заработает, если научится говорить по-американски?

Его благодетель рассказывает про соль земли, а Соломон строит планы на будущее.

Через четыре с лишним недели он встает с постели и хромает в самое американское место на свете — дымный, стремительный Питтсбург, город для тех, кто карабкается наверх, часовой механизм, шестеренки которого приводят в движение всю промышленность. Соломон улыбается, превозмогая боль, и продает хозяйкам всякую всячину, стучится в их двери. Останавливается перед фабриками и салунами. Заставляет себя говорить. Каждый разговор — маленькая победа, пусть даже и продать ничего не удалось. Он просит помочь ему, с трудом произносит слова. Иногда ему помогают. По вечерам Соломон гуляет по берегам рек и повторяет выученные за день новые выражения. Гуляет, пока не устанет так, что ноги уже не держат. Тогда Соломон садится на землю и устраивается на ночь. Дважды ему приходится спасаться бегством, за ним гонятся, чтобы арестовать: он пересек границы чужих владений. Соломон больше не носит кипу, но оба раза, убежав, он благодарит Господа за то, что спасся.

Лето в самом разгаре. Стоит удушающая жара. Соломон все лучше говорит на чужом языке. Еще немного, и он ничем не будет отличаться от тех, кто избил его. Только надо постараться. Адольф приедет, а они даже поговорить не смогут! От этой мысли Соломону становится смешно.

Как-то утром он видит плакат. В город приезжает бродячий театр. Потрясающее, захватывающее, незабываемое зрелище! И т. д. и т. п. Вообще-то он никогда на такую ерунду денег не тратит, но ведь там будет чему поучиться. В театрах люди только и делают, что разговаривают. А Соломон будет внимать каждому слову. Он переписывает адрес и время. «Театр на набережной», 7 часов вечера, шоу «Веселые актеры».


Оказалось, что «Веселые актеры» — это один-единственный здоровенный парень в вельветовой накидке. Ощущение такое, будто у него вместо бороды целая стая скунсов, которые к тому же уже вгрызлись в подбородок. Актер выкрикивает текст, грозит толстым пальцем, а хвосты помахивают в такт. У этого парня в брюках целых два Соломона поместилось бы, по одному на каждую брючину.

Актер норовит побыстрее отбарабанить Шекспира, лишь изредка останавливаясь, чтобы подчеркнуть значение фразы. Соломон очень старается, но все равно не поспевает за ним. К тому же он начинает подозревать, что этот человек говорит не так, как люди на улицах. Короче, с самообразованием выходит промашка.

И все же Соломон остается. Он уже заплатил за билет и намерен получить за свои деньги все, что ему положено.

И вдруг, через час после начала представления, Соломона неожиданно захватывает обаяние актера. Голос у парня такой, что он мог бы поезда своим ревом останавливать. И все же он умеет говорить тихо, казаться невинным агнцем. Нет, конечно, Соломон не все понимает, но ведь эмоции-то вот они. Актер страдает, и вместе с ним страдает Соломон. Они вместе тоскуют, радуются, пугаются. И Соломону кажется, будто у него внезапно появился друг.

Представление заканчивается, и немногочисленные зрители поднимаются со своих мест. И только Соломон не двигается. Он боится разрушить волшебное ощущение покоя, причастности чему-то большему, дружбы, которой он был так долго лишен. Всякое душевное тепло давным-давно исчезло из его жизни. Осталось одно одиночество. Соломон сползает в кресле поглубже, чтобы смотритель его не заметил. Театр запирают, и Соломон остается здесь на ночь.

Огни погасли, но он не боится. Хоть поспит под крышей. И тут Соломон вспоминает, что снаружи осталась его тележка. Он на ощупь пробирается к выходу. Все двери заперты, даже та, что ведет на второй этаж. Соломон растерян. Он карабкается на сцену, ходит по кулисам. Света луны недостаточно, чтобы ориентироваться в темноте. Соломон спотыкается о мешки с песком, падает, ударяется головой о декорации. Что-то ломается и валится на него. Соломон испуганно бросается прочь и случайно открывает неприметную дверь. За ней крутые ступеньки, потом темный коридор. Все двери заперты, кроме одной, последней. Обрадованный, Соломон открывает ее и нос к носу сталкивается с актером. Голым по пояс и потным. Грязная борода торчит в разные стороны клочьями. Провинциальный актер в кальсонах.

— Господи! Вы кто? — Он хватает Соломона за грудки. — А? Ну же, отвечайте, а не то я вам все кости переломаю! Ну! Говорите же! Вы что, язык проглотили? — Актер тащит Соломона к креслу, впрочем, без грубости, и заставляет сесть. — Ну давайте, ну! Как вас зовут?

— Соломон Мюллер.

— Соломон Мюллер, говорите?

— Да.

— Ну хорошо. Вот скажите мне, Соломон Мюллер. Мы знакомы? (Соломон качает головой.) Тогда почему же вы в моей гримерке? Мэри Энн!

Толстая женщина в клетчатом платье высовывает голову из-за вешалки с костюмами:

— Кто это?

— Соломон Мюллер, — отвечает актер.

— А кто такой Соломон Мюллер?

— Пожалуйста… — начинает Соломон.

— Вы кто? — спрашивает женщина.

Соломон в отчаянии машет рукой в сторону сцены.

— Вы были на представлении? — Актер хватает Соломона за руку и пожимает изо всех сил. — Да? Правда?

Соломон улыбается от уха до уха.

— Вы зритель! Мэри Энн, ты слышала, он зритель! Ему понравился спектакль! — Он хохочет, огромное пузо подпрыгивает, грудь трясется.

— Исаак, пора одеваться.

Актер не обращает на нее внимания. Он встает на колени, рассматривает мозолистые сильные руки Соломона, берет их в свои влажные ладони.

— Вот скажите мне, Соломон Мюллер, вам правда понравилось представление? Да? Тогда позвольте мне спросить: не угостите обедом?


Актера зовут Исаак Меррит Зингер. Он поглощает жареную картошку с сосисками и рассказывает Соломону, что Мэри Энн — его вторая жена. Первая тоже была, но представление ведь должно продолжаться.

— Вы согласны, Соломон?

— Да! — Соломон с радостью соглашается со всем, что говорит этот странный человек.

Исаак говорит о Шекспире. Он восхищен, ему не хватает слов.

— Бард из Эйвона! Жемчужина Стратфорда! Гордость Англии!

Время от времени Соломон пытается заговорить, но Исаак замолкает, только чтобы откусить кусок сосиски или отпить из кружки. Похоже, он рад тому, что ужинает в обществе. Особенно когда Соломон покупает ему вторую тарелку еды и третье пиво.

— Итак, расскажите о себе, Соломон Мюллер, — говорит Исаак, утирая усы и хлопая в ладоши. — Вы ведь не из наших краев, верно?

Соломон качает головой. Он видит, что Исаак ждет ответа. Вот он, его шанс заговорить по-английски.

Соломон коротко рассказывает о детстве и юности, о Германии, о том, как плыл в Америку, как научился торговать здесь, заработал и все потерял. Исаак хмурится, фыркает, стонет, смеется. Он играет, даже когда просто слушает собеседника, и потому Соломону кажется, будто он читает Исааку великое произведение, что-то вроде Гомера. И еще ему кажется, что говорит он без акцента.

— Боже мой! — кричит Исаак Меррит Зингер. — Отличный монолог. (Соломон улыбается.) Я бы с удовольствием еще послушал. Да что там, я бы с удовольствием поставил такую пьесу. Люблю, когда человеку есть что рассказать. Такой человек непременно должен стать моим другом. А? Как? Ну… — Исаак делает огромный глоток пива. — Я рад, что мы с вами встретились, Соломон. По-моему, это начало настоящей дружбы. Что скажете?


И они становятся друзьями.

Дружба эта с одной стороны подкрепляется желанием Соломона избавиться от одиночества и с другой — нежеланием Исаака платить за ужин. Позже Соломон подсчитал, что тем летом тратил на Исаака от четверти до трети своего дохода. Как расточительно! Он не мог себе этого позволить. Соломон одалживал Зингеру деньги, чтобы тот мог починить порванные штаны, или купить игрушку своим многочисленным детям, или купить Мэри Энн цветы. Или вообще просто так, давал деньги — и все. Ведь его просил об этом друг.

Нет, он не ждал ничего взамен. Не ждал, что разбогатеет, отдав что-то сейчас. Просто ему хотелось делиться, а перед шумным Зингером к тому же отступало одиночество.

И все же щедрость окупилась сторицей. В 1851-м Зингер переехал в Нью-Йорк, забрав с собой семью, фургон и деньги, что он занимал у Мюллера. Там Исаак основал фирму, «Дженни Линд, швейные машинки». В этом странном названии был свой смысл: Линд звали любимую певицу Зингера. Вот такой получился намек на его любовь к сцене.

Однако название не прижилось, и вскоре люди стали называть его машинки просто зингеровскими.

В Штатах производят множество швейных машинок, и к тому времени, как творения Зингера попадают на полки магазинов, там уже имеются четыре марки. Но зингеровские работают лучше всех, и вскоре Зингер становится самым богатым человеком в стране. И Соломон Мюллер вместе с ним.

Позволим себе порассуждать о том, что бы было, если бы… Что, если бы Соломона не избили до полусмерти? Если бы он вернулся в Германию? Если бы ему не понравилось так представление? Если бы он отказался платить за ужин? Если бы знал тогда, что Мэри Энн вовсе не вторая жена Исаака Меррита Зингера, а лишь его любовница, первая из длинной череды женщин, за которыми волочился Исаак, из-за чего в конце концов ему пришлось бежать из страны? В юности Соломон был большим ханжой и, вполне возможно, порвал бы с другом, если бы узнал правду. Сколько альтернативных реальностей стояло между Соломоном и богатством! Добился бы он такого положения сам? Кто знает.

Может, и добился бы. Он много трудился, и мозги у него были. А что еще надо?


Последнее, что сказал Исаак Соломону, прежде чем бежать в Европу, скрываясь от позора:

— Глядя на тебя, я сразу отца вспоминаю.

Они говорили в доме высотой тридцать метров, в богато обставленной гостиной, и было это много лет спустя. К тому времени «галантерейные товары» разрослись. Появились: фабрика «Мюллер и братья. Мануфактура», фабрика «Мюллер и братья. Товары легкой промышленности», магазин «Мюллер и братья. Экзотические платья со всего света», фабрика «Мюллер и братья. Железные дороги и шахты», фабрика «Мюллер и братья. Ткани», сеть булочных «от Ады Мюллер», компания «Мюллер и братья. Строительство» и банк «Мюллер и братья. Сбережения и заемы».

— Почему отца? — спросил Соломон.

— Ты всегда говорил, как он. Его, кстати, звали Райзингер. Ты знал?

Нет, Соломон этого не знал.

— Он был из Саксонии. И до пяти лет разрешал мне говорить с ним только по-немецки. Да, жуткий был человек, я тебе скажу. — Зингер улыбнулся. — И вот когда я тебя в первый раз увидел, то решил, что ты — его тень. Представляешь? Как в «Гамлете». Да. Ты чего? У тебя такой вид, будто я твою собаку съел.

Соломон ответил, что к моменту их встречи полагал, будто говорит без акцента.

— Господи, дружище, да ты и сейчас говоришь совсем как мой отец.

— Правда? — Соломон очень расстроился.

— Конечно! Только рот раскроешь, а я уже вижу старого хрыча. Ха! Да ладно тебе, не расстраивайся. Зато у тебя такой голос! Кого хочешь очарует.

Соломон Мюллер, новый, не тот, что был раньше, ответил:

— Я бы предпочел, чтобы у меня был американский акцент. Ведь я американец.

— Не переживай. Здесь все просто: как скажешь, так и будет. Скажешь — американец, значит, ты американец.

Исаак Зингер, человек с фантастическим животом, богатством и либидо, засмеялся, и от его смеха стены тряслись. Казалось, сработала главная сирена Америки. Он смеялся и колотил своего друга по плечу.


Глава четвертая

В наши дни «открытие» выставки — сплошной обман. Как правило, все, что выставляется, распродано еще до начала. Я решил нарушить традицию и запретил предварительные показы и продажу. Уже в середине лета телефон раскалился от бесконечных звонков взволнованных коллекционеров и консультантов. Пришлось их успокаивать, говорить, что поблажек я не сделаю ни для кого. Каждому придется прийти и самому открыть для себя Виктора Крейка.

Мэрилин считала, что я совершаю ужасную ошибку. Так и сказала. Мы с ней обедали вместе за неделю до открытия.

— Ты же хочешь их продать?

— Конечно, — ответил я.

Это правда, я хотел их продать. Не то чтобы денег хотел заработать, просто так ведь положено. Я хотел убедить публику вложить деньги в то, что я считал гениальным, потому и выставил эти картинки на всеобщее обозрение. И все же какая-то часть меня не желала расставаться с творением Крейка. Со мной так бывало — продавать то, что мне нравилось, было тяжело. Однако картины Виктора отдать было еще труднее. Наверное, потому, что я чувствовал себя сопричастным его творчеству. А обычно выступал просто в роли агента.

— Сейчас или после выставки, но их все равно раскупят, — сказал я.

— Продай сейчас, и дело сделано.

Людям было трудно понять, что связывало нас с Мэрилин. Ну, во-первых, все думали о разнице в возрасте. Она старше меня на двадцать один год. Хотя пятидесятилетние женщины легко могли бы найти этому оправдание.

Друзья бестактно напоминали мне о странности подобных отношений, особенно когда напивались.

«Она тебе в матери годится». Открыли Америку.

Не совсем годится. Если бы мама не умерла, она была бы на четыре года старше Мэрилин. Но все равно спасибо, спасибо вам большое. Я-то, конечно, сам не догадывался, но теперь, когда вы мне сказали, все встало на свои места.

Те же самые друзья неизменно добавляли (наверное, чтобы подсластить пилюлю): «Выглядит она хорошо. Этого у нее не отнимешь».

И еще раз спасибо! И этого я тоже как-то не заметил.

Мэрилин действительно выглядит отлично. И не просто для своего возраста отлично, она вообще очень красивая женщина. Ну конечно, и пластические операции помогли. А кто их не делал? Она хоть не врет насчет своего возраста. Честно говорит, что была королевой школьного бала в Айронтоне в 1969 году. И то, что вы видите, это скорее результат ухода за собой, чем вымысел пластического хирурга.

Айронтон — это городок в Огайо. Он подарил своей самой красивой девушке яростное желание пробиться. Когда Мэрилин сердится, она начинает растягивать слова, как делают это в Кентукки. С таким говором можно и невинность изображать, и обрушиваться на голову высокомерным южанам, дабы сбить с них спесь. Не завидую тому, кто разозлит Мэрилин.

Теперь она платит за прическу столько же, сколько заплатила когда-то за свою первую машину. У нее есть номера телефонов тех, у кого вообще нет телефонов. У меня же есть подозрение, что, когда она входит в «Барниз», специально обученный персонал тут же нажимает кнопку и все продавцы сбегаются к ней. Каждый житель Нью-Йорка знает: главное мерило успеха — это недвижимость и то, как ты ею распоряжаешься. Мэрилин добилась всего. У нее дом в Вест-Виллидж, а в столовой висит де Кунинг,[8] который стоит в десять раз больше, чем ее родители заработали за пятьдесят лет совместной жизни. Еще у Мэрилин есть квартира на Манхэттене, на углу Пятой авеню и Семьдесят пятой. Оттуда открывается чудесный вид на Центральный парк. Когда солнце садится, мягкий оранжевый свет заливает верхушки небоскребов и гостиную, и тогда кажется, будто плывешь по поверхности звезды.

Выбить Айронтон из девчонок нельзя. Мэрилин так и встает в 4.30, чтобы сделать зарядку.

О том, как она пробилась наверх, ходят легенды. Девять человек детей. Дорога в Нью-Йорк на автобусе «Грейхаунд» — так и было, я не шучу. Работала продавщицей в отделе дамских сумочек в «Саксе». Какой-то банкир покупал жене подарок и ушел с номером телефона Мэрилин. Роман. Развод. Свадьба. Благотворительные балы. Попечительские советы музеев. Постепенно растущая коллекция. Уорхол, Баския,[9] танцы, кокаин. Снова развод, схватка, яростная, как кровная месть балканцев, потрясающие условия раздела имущества. Галерея Мэрилин Вутен открылась в ночь на 9 июля 1979 года. Мне тогда было семь лет.

Кому-то может показаться, будто Мэрилин просто невероятно повезло. А я так и видел, как она сидит в старом автобусе, идущем на восток, и планирует все наперед. Может, даже записывает в маленькой книжечке, вроде той, что была у Гетсби. «Как я собираюсь изменить себя, а потом стать известной и богатой. Десять этапов».

Довольно скоро Мэрилин обнаружила, что разница между продажей предметов искусства и дамских сумочек невелика. Она продавала, и как продавала! Дом на побережье в Гемптоне, квартиры в Риме, Лондоне — все это Мэрилин купила на собственные деньги, а не на деньги, которые муж оставил ей при разводе. К черту мужа!

Со всеми она знакома, с каждым встречалась. Многие от нее пострадали. Она назвала Клемента Гринберга, самого могущественного американского критика двадцатого века, нудлом сипатым. Прямо так в глаза и сказала. Мэрилин первой выставила у себя Мэтью Барни,[10] которого до сих пор зовет мальчиком. Она разбогатела, сделав ставку на пристрастие современного общества к вторичным продуктам. Покупала никому не нужные картины, а потом добивалась, чтобы автор стал не менее популярным и богатым, чем она сама. Добивалась сама, исключительно за счет собственного упрямства. И всегда шла напролом. Мэрилин продает предметы искусства, лично ей не принадлежащие. Продает, рассчитывая, что когда-нибудь она тоже станет их владелицей. Поэтому на аукционы ее теперь не пускают — она скупает все, что ей нравится. Разговоры о том, что Мэрилин сдулась, ушла в историю, не прекращаются ни на минуту. Она всегда воскресает, как птица феникс, великолепная, в сшитом на заказ потрясающем костюме, с коктейлем «Гимлет» и словами: «Не дождетесь!»

Мы познакомились на открытии выставки. Я тогда занимался самыми бесперспективными художниками у одной женщины, которая потом подарила мне галерею. В мире искусства я вращался уже несколько лет и, конечно, знал, кто такая Мэрилин, но никогда с ней не разговаривал. Она откровенно разглядывала меня сквозь бокал с вином. Нимало не смущаясь тем, что выпила лишнего, и очаровательно улыбаясь, Мэрилин двинулась ко мне.

— Кроме вас в комнате не осталось ни одного мужчины правильной ориентации, которого бы я еще не трахнула или не уволила.

Неплохое начало.

Люди говорили, будто я ее приручил. Не смешите меня. Просто мы встретились вовремя, и наше творческое общение сулило нам взаимную выгоду и массу удовольствия, а потому отказываться от такого подарка судьбы было бы глупо. Мэрилин любит говорить. Я люблю слушать и кивать. Оба мы в то время продавали картины, хотя и совсем по-разному. Оба как ненормальные контролировали каждую мелочь. И все же мы умудрялись не лезть в личную жизнь друг друга, и, следовательно, территориальных столкновений между нами не было. Мэрилин никогда в этом не признавалась, но я полагаю, что имя «Мюллер» ее завораживало. В пантеоне самых старых американских денежных мешков мой род, может, и не занял бы первое место, но для Мэрилин Вутен, у которой папа был механиком, я стал почти что Джоном Джейкобом Астором.[11]

Наши отношения были такими прочными еще и потому, что мы ничего друг от друга не ждали. Такое у нас было правило: ни о чем не спрашивай, ничего не рассказывай.


За обедом Мэрилин ела «наполеон» с козьим сыром.

— Вот вечно у тебя все не как у людей. В кои-то веки нашел никому не известного художника, да и тот умеет рисовать. Вся идея ар брют[12] в том, чтобы найти говно. И сделать из него конфетку.

— С чего ты взяла, что это ар брют?

— Ну, как-то же придется назвать.

— Зачем?

— Потому что все должно лежать по полочкам.

— Обойдутся и без полочек.

— Ты хоть понимаешь, что выставку провалишь к чертям собачьим?

— Я не ради денег стараюсь.

— «Я не ради денег стараюсь…» — передразнила Мэрилин и откинулась на спинку стула, утирая губы. Мэрилин ест, как узница нацизма. Быстро, словно боится, что отберут. И отваливается от стола не потому, что наелась, а потому что радуется — успела. Восемь родственничков быстро научат, как защищать свою миску.

— Ты никогда не научишься расставаться с любимыми картинами и милыми штучками, Итан. Так нельзя.

— Почему нельзя? И потом, они не любимые. И не милые. Ты их вообще видела?

— Видела.

— Они не милые.

— Наверное, такие картинки Френсис Бэкон рисовал, когда его оставляли в школе после уроков за плохое поведение. Ладно, не слушай меня, солнышко. Я просто завидую, ты столько денег заработаешь. Ты будешь доедать?

Я отдал ей тарелку с салатом.

— Спасибо. Я слышала, Кристиана вышла на тропу войны?

— Пришлось ей отказать. Не очень красиво, конечно, но что поделаешь…

— Перестань. Ты не виноват. Я ведь когда-то была ее агентом. Это я ее открыла.

— Да что ты говоришь? — Вот это точно враки.

Мэрилин пожала плечами:

— Я нашла ее у Джеффри Манна. Он ее не раскручивал, так что пришлось открывать Кристиану по второму разу.

— То есть ты ее украла.

— Разве взять на время — это воровство?

— Я ей предложил назначить другой день, но она и слушать не хочет.

— Ничего, перетопчется. Кто-нибудь ее подберет. Так всегда бывает. Она, кстати, мне звонила.

— Неужели?

— М-м-м. Спасибо большое! — Мэрилин приняла от официанта блюдо с жареной уткой. — Ага, и вылила на меня все свои идеи. Ну, насчет этих льдов. Я сказала: благодарю покорно, кушайте сами. На фиг мне это надо, выключать кондиционеры, чтобы ее тут удар хватил на почве переживаний из-за глобального потепления. Совсем с ума сошла. Мне же продавать что-то надо.

— Она раньше хорошо писала.

— Все они поначалу неплохо пишут. Пока художник голодный, он рисует так, чтобы его хвалили критики. А стоит его похвалить, он сразу же решает, что можно насрать в баночку, и это будет искусство.

Я напомнил ей, что Пьеро Мандзони и правда продавал баночки с собственными экскрементами.

— Так то когда было! — ответила Мэрилин. — Сорок лет назад это считалось открытием. А сейчас это просто говно.


Основную идею я уловил. Виктор Крейк не вписывался ни в какие рамки. И тут от меня зависело, понравится он публике или нет. Большую часть работы галериста составляет творческий процесс создания правильного контекста, в котором должен подаваться художник. Каждому хочется со знанием дела поговорить об искусстве с друзьями. Как иначе объяснить, почему карандаш и моток бечевки ушли с молотка за полмиллиона долларов?

Теоретически, работка — не бей лежачего. Все, что нужно, можно просто придумать. Что бы я ни придумал — будто Виктор мыл посуду в ресторане, был в цирке гимнастом или наемным убийцей на пенсии, — никто меня за руку не схватит. Но я решил, что окончательно заинтригую публику, если вообще про него ничего не расскажу. Тайна Виктора Крейка. Пусть люди сами придумывают, что хотят. Пусть приписывают ему надежды, мечты, страхи, желания. Наши картинки станут тестом Роршаха.[13] В принципе, это верно для любого настоящего произведения искусства. И все же мне казалось, что именно галлюциногенная работа Крейка, ее масштаб, ее всеобъемлющая мощь должны каждым зрителем восприниматься по-своему. И порядком смущать умы.

Так я всем и отвечал в день открытия:

— Не знаю.

— Если честно, мы не в курсе.

— Хороший вопрос. Еще бы знать на него ответ.

Или:

— А вы как думаете?

Новичка на открытии выставки отличить легко. Он всем интересуется. Галеристы вообще по сторонам не смотрят. Они приходят выпить вина, погрызть крекеров и поговорить о взлетах и падениях общих знакомых.

— Очуметь, — сказала Мэрилин и поставила стаканчик обратно на стол.

— Спасибо.

— Ты подарок мой заметил?

— Где?

— Да вон же, балда, — она кивнула на высокого красивого парня в хорошо сшитом костюме.

Вот это да. Я знал, что Мэрилин дружит с Кевином Холлистером, он был однокашником соседа по комнате в общежитии ее бывшего мужа. Гарвард, три ученые степени в лучших университетах Штатов (все из «Лиги плюща»,[14] разумеется), удар, гол — и он получает непыльную и высокооплачиваемую работу прямо по окончании учебы. С тех пор он неуклонно двигается вверх по карьерной лестнице. Живет припеваючи. У него свой инвестиционный фонд, называется «Даун-филд».

В последнее время Холлистер потерял интерес к валютным операциям на восточноевропейском рынке и занялся искусством. Типичный богатей, для которого холсты — всего лишь очень дорогой билет в высший свет. Я смотрю на бизнесменов и удивляюсь. Мозги есть, деньги есть, власть есть. Они контролируют мировые рынки, управляют огромными корпорациями, к их мнению прислушиваются политики. И эти же самые люди вдруг превращаются в брызжущих слюной имбецилов, стоит поставить их перед картиной. Что говорить, они не знают, поэтому стараются повторить подслушанное мнение, пусть предвзятое, пусть продиктованное корыстными интересами, лишь бы оно было.

Вот пример типичной для таких людей ошибки: Холлистер нанял Мэрилин в качестве консультанта, фактически дав ей полную финансовую свободу и снабдив ее необходимыми средствами. Разумеется, она продавала ему работы только тех художников, чьи интересы представляла, и давала отпор каждому, кто посмел ступить на ее территорию. Мэрилин как-то сказала мне: «Он не понимает, что настоящая коллекция — плод долгих усилий и требует вдумчивого подхода. Что ее нельзя создать одним махом. Но я могу помочь ему создать такую коллекцию, и это хорошо».

Я несколько раз встречался с Холлистером, перебрасывался с ним парой слов, но никогда не говорил об искусстве. Мэрилин привела его сюда, и это либо означало, что она считала Крейка хорошим художником, либо она не видела во мне и моей выставке угрозы для ее монополии.

— Я расширяю кругозор Кевина. — Она подмигнула мне, подошла к Холлистеру и взяла его под руку.

Весь вечер я был очень занят, болтал со всеми потенциальными клиентами. Джоко Стейнбергер впал в кататонию и простоял несколько часов перед одним панно. Вид у него был такой, будто он не брился с открытия собственной выставки в декабре прошлого года. Мы очень удивились, увидев среди гостей Этьена Сент-Морица. Когда-то он был одним из ведущих торговцев картинами в Америке, наряду с Кастелли и Эмерихом. Нынче он превратился в развалину, морда бульдожья, вся в печеночных пятнах, с коляски Этьен не встает. По залу его возила женщина в длинной шубе и сапогах от Кристиана Лубутена. Этьен нашел работы Крейка великолепными и так мне прямо об этом и сказал.

Нэт привел своего дружка, и они вдвоем принялись окучивать Гленна Стайгера, еще одного торговца, известного пристрастием к сальным шуточкам и дурацким историям. Я проходил мимо и слышал, как Гленн говорит: «…хотел купить у меня картину за сорок восемь тысяч долларов… купюрами в один доллар… торчок недотраханный… так и несет марихуаной… в песочнице за такие деньги покупай…»

Руби подготовилась, соорудила на голове сложный кукиш и встала на прикол у журналов Крейка вместе со своим парнем. Я с ним раньше никогда не встречался, хотя рассказы о нем слышал.

— Итан, познакомься, это Ланс Дюпо.

— Очень приятно. Я много о вас слышал.

— И я о вас. — Глаза у него были красные и бегали. От него тоже попахивало марихуаной. — У меня прям башню сносит от вашей выставки.

— Мы читаем журнал про еду, — сообщила Руби. — Очень успокаивает. Каждый день одно и то же. Мама мне с собой в школу завтраки давала и всегда клала одни и те же бутерброды, со сливочным сыром и с вареньем. Смотрю на этот журнал и сразу свои школьные завтраки вспоминаю.

— Ну да, — кивнул Ланс. — Или тюрьму.

Мы все посмотрели на журнал.

— Псих, — сказал Ланс.

Из дальнего угла комнаты мне помахала Мэрилин. Я извинился перед ребятами и пошел разговаривать с Холлистером. Руку он пожимал совсем не так, как я ожидал. Мягко, не давя. Ладонь у Холлистера была сухая и теплая. И ногти наманикюренные.

— Мы как раз восхищались панно, — сказала Мэрилин.

— У вас хороший вкус.

— Это ведь центральный элемент композиции, правда, Итан?

Я кивнул:

— Рисунок номер один.

— Странный какой. Это что, младенцы, что ли?

— Похожи на херувимов, — сказал Холлистер.

— Интересно, что вы обратили на них внимание. Мы их так и зовем, «херувимы Виктора».

В центре композиции располагалась пятиконечная звезда скучного, нетипичного для Виктора коричневого цвета на пылающем фоне. Вокруг нее танцевали дети с крылышками. Их блаженные улыбки контрастировали со всеми остальными деталями карты, ее возбуждением и кровавой резней. Художник вообще был мастером деталей, однако ему было важно ничего не упустить при изображении центрального элемента, и техника тут использовалась почти чертежная.

— Они похожи на… не знаю… нечто среднее между Боттичелли и Салли Манн.[15] Есть тут что-то от педофилии, а?

Я приподнял бровь.

Холлистер, щурясь, качнулся к панно:

— Удивительно, что оно так хорошо сохранилось.

— Это да.

— А вы видели его квартиру? — спросил финансист, показывая на развешанные по стенам фотографии жилища Крейка.

— Я туда первым пришел.

Мэрилин за спиной Холлистера хихикнула:

— Кевину хотелось бы побольше узнать о художнике.

— Я и сам больше ничего не знаю.

— Что вы скажете о нем в контексте других художников ар брют? — спросил Холлистер.

— Ну… — начал я, сердито глянув на Мэрилин, — я вообще не уверен, что его можно отнести к этому направлению. — Холлистер побледнел, и я быстро добавил: — В том смысле, что его в принципе трудно с кем-то сравнить. Впрочем, не исключено, что вы правы, относя Виктора к этому направлению, поскольку основная отличительная черта ар брют — это отсутствие художественного контекста.

Мэрилин за спиной у Холлистера потерла указательный палец о большой, показывая, что финансист готов раскошелиться.

Я вывалил на голову несчастного хрестоматийные истины о Жане Дюбюффе,[16] ар брют и контркультурном движении.

— Обычно речь идет о творчестве заключенных, детей, душевнобольных, и я совсем не уверен, что Крейка можно отнести к какой-нибудь из этих категорий.

— По мне, так он ко всем трем относится, — заметила Мэрилин.

— Разве он был ребенком? — спросил Холлистер. — Я думал, он старый.

— Ну… нет… — ответил я, — то есть да. Нет, он не был ребенком.

— А сколько ему было?

— Мы не знаем точно.

— Я же не в буквальном смысле говорю, — вступила Мэрилин. — Просто посмотрите на его восприятие мира. У него совершенно детское восприятие. Танцующие ангелы, с ума сойти. Ну какой взрослый человек будет их писать? Нет, мы слишком серьезны для этого, и, по-моему, этот Крейк ужасно трогательный.

— Как-то это чересчур, — пробормотал Холлистер.

— Возможно, хотя большая часть полотна совсем другая. Страшная, кровавая. Именно поэтому я и заинтересовалась так Крейком — здесь сошлись две прямо противоположные эмоции. Мне кажется, Итан, что мы как будто имеем дело с двумя Викторами Крейками. Один рисует щенят, пирожки и танцующих фей. Другой… — она показала на отрывок с изображением батальной сцены, — казни, пытки и прочую гадость. — Она улыбнулась мне. — Согласен?

Я пожал плечами:

— Он стремился запечатлеть все сразу. Все, что видел. Доброту, жестокость. Нет двух Викторов Крейков. Это мир делится на две части.

Мэрилин показала на остальные работы:

— Ну не спорь. Все это писал сумасшедший. Эта маниакальная страсть заполнить каждый квадратный сантиметр свободного пространства… Только псих смог бы рисовать картинки сорок лет и складывать их в ящик.

Я признал, что сперва и сам так думал.

— Ну вот, я же говорю… И в этом, конечно, секрет его притягательности.

— Ничего не знаю. Картины хорошие, тут я с тобой согласен.

— Пусть так. Но представь себе, что все это — дипломная работа выпускника художественной академии. Неужели ты бы так же загорелся ее выставить?

— Студент художественной академии никогда бы так честно не написал.

— Ты говоришь, как Дюбюффе.

— Ну и слава богу. Я как-то уже утомился вкладывать в свои слова четыре уровня потаенных смыслов.

— Давай вообразим на минуту, будто Крейк был преступником.

— Тормози, — сказал я.

— Всего на минуту. Просто фантазия.

— Нет ничего, что бы на это указывало. Одинокий человек. В жизни никого не побеспокоил.

— Разве не так обычно описывают серийных убийц? — спросила Мэрилин. — «Он и мухи не обидит». (Я закатил глаза.) В любом случае, — продолжила она, — я полагаю, художник ар брют — наиболее подходящее для него определение.

Я сомневался, что на Виктора Крейка можно было вот так запросто навесить ярлык. Однако по выражению лица Мэрилин я понял, что она просто хотела мне помочь, дав Холлистеру точку отсчета, мнение, которое он мог бы повторить. Холлистеру, очевидно, необходимо было всех расставить по своим полочкам и приклеить ценнички.

— Ну ладно, ладно, давай считать, что я согласен. — Я улыбнулся Холлистеру: — Надоело спорить.

Он снова сощурился:

— А что Крейк хотел сказать?

— А вы как думаете?

Холлистер пожевал губами:

— Если честно, по-моему, ничего.

На том мы и порешили.

Весь вечер я высматривал в толпе Тони Векслера. Я послал ему приглашение, причем домой, а не в офис. И знал, что он не сможет прийти. Он и не пришел. Да и как бы он пришел, ведь отцу отвесили пинок. А я пнул его, пригласив Тони. Так что мог и вовсе не приглашать.

Но ведь он так заинтересовался этим художником, он его и открыл, так что я надеялся, что Тони хотя бы позвонит. Напрасно. Было немного обидно. Даже никому не нужный комендант дома, Шонесси, явился, упакованный в пропахшую пылью спортивную куртку. Сначала я решил, что это какой-то художник нарочно вырядился, типа, он бедный рабочий человек. Но тут Шонесси мне помахал, и у меня в голове щелкнуло: грязные очки, громадные кулачищи. Убей меня, не скажу, зачем он приперся и как вообще узнал про выставку. Я сказал об этом Нэту, а тот ответил, что по моей собственной просьбе они разослали приглашение всем, с кем я тогда беседовал. Просто в знак благодарности.

Я опешил:

— Это я так велел?

— Что, ранний склероз? — улыбнулся Нэт.

— Я несколько месяцев прожил в коконе. В любом случае, наверное, я не предполагал, что кто-то из них примет приглашение.

— А он вот принял.

— Да уж.

Мне было жаль Шонесси. Он целый вечер ходил кругами от одной части картины к другой и неуклюже подслушивал чужие разговоры. В конце концов я подошел и поздоровался с ним за руку. Он показал на работы Крейка:

— Ну как, прав я был, а? Не очень-то на других похоже?

— Да, вы были совершенно правы.

— Настоящее искусство я всегда отличу.

— Это точно.

— Мне вот эта особенно нравится. — Он показал на ту часть, где Виктор нарисовал мост. Руби считала, что это мост на Пятьдесят девятой. Мост на глазах превращался в дракона с раздвоенным языком. Из пасти вырывались струйки дыма, и вот уже два следа от реактивных самолетов растворялись над океаном. Океан, в свою очередь, становился пастью огромной рыбы… и так далее. Картинки скрывались одна внутри другой. Всякий раз, как вам удавалось разобрать, что же тут изображено, вы добавляли еще листки — и получалось нечто большее, новая огромная структура.

— Дичь какая, — сказал Шонесси. (Я кивнул.) — И как, продали что-нибудь?

— Пока нет.

— А думаете, удастся продать?

— Надеюсь. — Я оглянулся на Холлистера.

Шонесси облизнулся.

— Вот скажите вы мне, как думаете, смогу и я себе кусок урвать?

Поначалу я решил, что мне делают предложение.

— Кусок урвать?

— Ну да, я… как бы…

— Вы хотели бы приобрести? Я правильно понял?

— Да не, не в том смысле. — Он снова облизнулся.

— А в каком же?

— Ну, типа, комиссию. За то, что это я их нашел.

Мэрилин и Холлистер направились к выходу.

— Вы хотите, чтобы я вам одну картину отдал? — спросил я.

Он покраснел.

— Они ведь не ваши, если честно.

— Пардон, — сказал я и отчалил.

Уходя, Холлистер оставил мне визитную карточку и попросил позвонить ему в понедельник. Люди перед ним расступались и долго смотрели ему вслед. Они следили за ним весь вечер, пытаясь понять, не стал ли он досягаем и для других продавцов.

Я повернулся к Шонесси. Тот бодро запихивал закуски в рот. Потом он спрятал под полу куртки целую неоткрытую бутылку вина, туда же отправились три свернутых трубочкой каталога выставки. После этого Шонесси ушел, не прощаясь.


И все-таки без ложки дегтя не обошлось. Под конец вечера остались только я, мои ассистенты и несколько особенно охотливых до дарового бухла алкашей. Нэт как раз возился за конторкой, искал наши рекламные открытки. Он пытался остановить Кристиану, но она промчалась мимо, не обратив на него внимания. Нэт побежал в зал, чтобы предупредить меня, но опоздал. Кристиана уже воздвиглась посреди галереи.

Все смотрели на нее. Трудно игнорировать исландского гиппопотама, стриженного под ноль и страдающего маниакально-депрессивным психозом. Рот Кристианы был заклеен скотчем, а на теле…

— Это что, смирительная рубашка? — шепотом спросила Руби.

Она самая. Красная, из лакированной кожи.

— Психушка от Жана Поля Готье, — пробормотал Нэт.

Шептали мы потому, что сами стали частью композиции, представленной Кристианой.

Вскоре, однако, все «отмерли». Кристиана простерла руки к небу, изогнула спину и медленно, ужасно медленно начала по миллиметру отрывать скотч от губ. Звук разносился по всему залу. Смотреть на это было больно. Наконец клейкая лента полетела на пол. Кристиана резко наклонилась и смачно сплюнула. Лужица поблескивала и переливалась в лучах софитов, словно лягушка.

Женщина повернулась и промаршировала к выходу.

Первым очнулся парень Руби, Ланс. Остальные и пошевелиться не могли. Ланс встал, выбрался из своего угла, подошел к плевку, понемногу расползавшемуся по полу, вытащил из недр пиджака камеру, включил ее, снял с линзы колпачок и встал на колени, чтобы запечатлеть последнее произведение Кристианы.


Глава пятая

Выставка имела огромный успех. В печати вышли хорошие рецензии, и даже мой приятель из «Артбокса», который обожал плыть против течения, похвалил меня, хотя я был уверен, что он забросает нас банановыми шкурками и пометом. Музей Ар Брют, подросший наследник коллекции Жана Дюбюффе, изъявил желание отвезти панно в Лозанну. Кто-то, по всей видимости, связался с ребятами из «Таймс», и они прислали репортера, причем не из отдела искусства, а из городского приложения.

Я никак не мог решить, стоит ли с ним говорить. Известно, что «Таймс» очень консервативна. Их репортаж об авангардной выставке — как знак, что это направление уже устарело и им больше никто не интересуется. И еще поди знай, как они повернут мои слова. Для того чтобы представить меня стервятником, кормящимся на останках чужого творчества, вором, ограбившим беднягу-художника, много ума не надо.

И все-таки пришлось согласиться дать интервью. Иначе бы ситуация просто вышла из-под контроля. Заставить «Таймс» снять статью у меня возможности не было, и отказ от комментариев они расценили бы как лишнее подтверждение моей вины.

Я умею давать интервью. Для этого нужны те же самые качества, что и для продажи картин. Мне удалось подружиться с их журналистом, чему я был несказанно рад, прочитав статью. В ней нашу выставку называли «гипнотической», «будоражащей умы», а в качестве иллюстрации они дали фотографию херувимов Виктора на полполосы. Моя фотография тоже была, и, кстати, неплохая.

Что бы я ни думал о «Таймс», читатели относятся к ее мнению с уважением. Особенно богатенькие идиоты, внезапно полюбившие искусство. За несколько дней после выхода статьи я получил предложений больше, чем вечером на открытии выставки. По совету Мэрилин я всех просил подождать. Хотел сперва поговорить с Холлистером. Мэрилин обещала, что он позвонит, как только вернется с Ангильи.

И она была права. Через два дня Холлистер пригласил меня на обед в ресторанчике на первом этаже его собственного небоскреба в центре города. Официанты так и вились вокруг Холлистера, утащили его пальто, едва он успел раздеться, подвинули стул, разложили салфетку на коленях, принесли его любимый коктейль. Он как будто не замечал всей этой суматохи и смотрел только на меня. Спрашивал, как я стал галеристом, как познакомился с Мэрилин и прочую чушь. Нас устроили в отдельном кабинете, и шеф-повар лично принес нам огромную тарелку суши, больше напоминающих дорогие украшения. Холлистер заказал еще выпивку и предложил мне 170 тысяч долларов за херувимов. Маловато, ответил я. Особенно учитывая, что без них нарушается целостность произведения. А по-хорошему, целостность нарушать нельзя. Глазом не моргнув, он удвоил ставку.

Сошлись на 385 тысячах. Деньги небольшие, шумихи вокруг такой продажи не будет. Однако еще недавно все рисунки могли просто оказаться на свалке. Я с удовольствием смотрел, как Холлистер выписывает чек, но еще больше мне нравилось создавать что-то из ничего. Деньги из дыма. Творческий акт в чистом виде.

После того как сделка состоялась, Холлистер как-то сразу переменился. Он вел себя гораздо увереннее. Главная роль была ему привычнее. Такие люди считают, что купить можно все: землю, произведение искусства, творческое чутье, человека. Они платят, а заплатив, снова становятся хозяевами вселенной. Я уже видел эту метаморфозу — в отце.


Я возвращался в галерею довольный сделкой, но расстроенный тем, что придется расстаться с частью моего панно. Да, я считал его своим, и мне не стыдно в этом признаться.

Обычно после удачного открытия выставки или особенно выгодной продажи я закрывал галерею, отправлял ассистентов по домам и приглашал художника, чтобы вместе проститься с нашим общим творением. Признаю, привычка довольно сентиментальная. Однако до сих пор никто мне не отказывал, все приходили. Если человек так страстно желает получить деньги, что ничего не чувствует, расставаясь со своим творением, я не готов представлять его интересы.

Виктора Крейка я пригласить не мог, а потому стоял один посреди белого зала и смотрел, как тихонько живут своей жизнью его картинки. Потом я лег, снял рубашку, подложил ее себе под голову и стал разглядывать ближайшую часть панно. Словно ребенок, впервые увидевший океан, ребенок, завороженный его необъятностью и печалью.


Я отсчитываю свою жизнь пятилетиями. Примерно так все и складывается. Мать умерла, когда мне было пять. Когда мне исполнилось одиннадцать, отец, утомленный моим чириканьем, отослал меня в закрытую частную школу. Следующие пять лет меня выкидывали из разных образовательных учреждений по всему миру. По-моему, последовательность была следующей: Коннектикут, Массачусетс, Брюссель, Флорида, снова Коннектикут, Берлин, Вермонт и Орегон. Хотя, может, я и напутал, не помню. К моменту возвращения я мог сказать «марихуана» и «минет» с десятком разных американских акцентов, а еще на турецком, французском и русском.

Организацией всех моих скитаний всегда занимался Тони Векслер, а не отец. Именно Тони в отчаянии позвонил моей сводной сестре Амелии и попросил ее взять меня к себе. Мне было шестнадцать.

Мы с Амелией никогда особенно не общались. Она живет в Лондоне с тех пор, как ее мать и мой отец развелись в 1957 году. Можете себе представить, насколько она меня старше. Конфликт поколений. Видел я ее очень редко, в последний раз, кажется, на похоронах мамы. И разумеется, вел себя так, что у нее не было особых причин тепло ко мне относиться. Ко всем трем своим сводным родственникам я относился не как к ровне, а как ко взрослым, полуродителям, которым ни в коем случае нельзя доверять. Двоих сводных братьев я видел несколько раз в месяц. Жуткие подлизы и задаваки. Оснований считать, будто Амелия от них отличается, у меня не было. С тяжелым сердцем я отправлялся в Лондон.

К изумлению окружающих и, в первую очередь, моему собственному, мне там понравилось. Влажная погода Англии как нельзя лучше сочеталась с подростковым мрачным настроем, суховатый английский юмор нравился мне больше, чем бестолковое дуракаваляние американской поп-культуры. Я умудрился не вылететь из школы и закончил ее, правда, не без помощи репетиторов. Именно тогда у меня появились друзья, с которыми я до сих пор с удовольствием встречаюсь, когда еду по делам в Европу. А езжу я гораздо больше, чем того требует бизнес. Просто так, чтобы быть в курсе трендов. Иногда мне кажется, что вся моя жизнь на самом деле сосредоточена там, в Англии.

Именно благодаря Амелии я впервые заинтересовался живописью. Она вышла замуж за лорда, неутомимого борца с охотой на лис. Он давно пытается протащить соответствующий закон через палату лордов. Амелия же тратила его деньги, поддерживая все радикальные направления в искусстве. Она водила меня на открытия всех выставок и все тусовки в галерее «Тейт». Я был ей маленьким братиком, чудным, взъерошенным и ерепенистым пареньком. К тому же янки. Любил шик, был изрядным снобом, если уж ненавидел, то всей душой, и всем о своей ненависти рассказывал. И люди слушали меня, и слушали внимательно, а может, мне просто так казалось. Впрочем, это неважно, главное, я сам был уверен, что они меня слушают. После жизни с отцом, известным своей твердокаменностью, Лондон виделся мне чудесной сказкой.

Амелия научила меня смотреть на произведение глазами художника, абстрагироваться от собственной личности, принимать их творчество таким, какое оно есть. Это умение позволило мне не просто понять современное искусство, но и научиться объяснять его смысл другим. Когда мне исполнилось восемнадцать, я получил завещанные мамой деньги и по совету Амелии купил свою первую картину, рисунок Сай Твомбли.[17] Я забрал его с собой, когда вернулся в Штаты и поступил в Гарвард. В университете я жил в общежитии, в той самой комнате, которую до меня занимали и мои сводные братья, и отец, и дед, и двоюродные дедушки. Надо мной все смеялись, когда выяснялось, что я живу в Мюллер-холле.

Амелии не было, никто обо мне не заботился, и я очень быстро ступил на старую дорожку. Следующие пять лет я пил водку, нюхал кокаин и трахался. Меня заставили взять академический отпуск, а потом вышибли.

Вы и представить себе не можете, как трудно вылететь из Гарварда. Тамошнее начальство готово на все, лишь бы не признавать собственное поражение. Но я смог. Последней каплей стала шумная ссора с профессором. При большом стечении народа я по пьяни (и совершенно правильно, надо признать) обозвал его геморроем безмозглым. И все равно пришлось еще немало потрудиться, чтобы меня выгнали.

Тони Векслер забрал меня из Бостона и сообщил, что я лишусь финансовой поддержки отца, если не найду работу.

Я видел, как неприятно ему мне угрожать, и знал, что не он принимает решения. И все же я презирал его за то, что он выполняет распоряжения шефа. Поэтому на последнюю тысячу долларов я купил билет до Лондона и явился к Амелии. Риск самовозгорания на тот момент был крайне высок, поскольку во время перелета я проглотил бесчисленное множество коктейлей.

Она приняла меня. И даже не спросила, надолго ли я приехал. Не спросила, что случилось. Накормила, напоила, уложила спать. Амелия не осуждала меня. Наверное, знала, что я сам себя уже строго осудил за свое поведение.

Делать там было совершенно нечего, разве только читать в саду. И вскоре я начал осознавать, каких дел натворил. Было грустно и одиноко, и еще я ужасно злился на себя. Была весна. Я сидел на скамейке и слушал, как щебечут птицы. Мне было нехорошо, поскольку я уже два дня обходился без выпивки и наркоты. Я встал и пошел в кабинет, где муж Амелии хранил свою уникальную коллекцию алкоголя (наверняка запертую на замок). С Тони сталось бы позвонить и предупредить, чтобы от меня прятали бутылки. Я заранее ненавидел Амелию за то, что она делала вид, будто хорошо ко мне относится, считал ее такой же, как и все остальные, прихлебательницей в свите отца.

Шкафчик был открыт. Мне стало ужасно стыдно. Я прикрыл дверцу и тихо вышел.

Переломный момент наступил через пару дней. Амелия спросила меня, что сталось с рисунком Твомбли, тем, который мы вместе выбирали и который мне так нравился.

И тут я понял, что оставил его в Гарварде. Я собирался второпях, все было как в тумане, ругань, угрозы, адвокаты. И забыл свой рисунок.

Я позвонил приятелю из «Флая»[18] и попросил сходить ко мне в комнату. Твомбли висел над моей кроватью и сразу привлекал внимание каждого входящего. Знающие люди — обычно студенты факультета истории искусств, к тому же девочки, — считали, что я взял напрокат репродукцию в библиотеке, где любой студент, даже самый бедный, мог за тридцать баксов стать обладателем Джаспера Джонса[19] на пару семестров. Нет, отвечал я, картина моя, и девочки-искусствоведы почему-то сразу оказывались в моей постели. Да, специализацию я выбрал хорошую.

Короче говоря, мой приятель сообщил, что Твомбли вместе со всем моим барахлом, похоже, вывезли на помойку.

Я был уничтожен. В первый раз со дня смерти мамы я заплакал. Мне было ужасно жалко себя. Муж Амелии не привык к такому бурному выражению горя и несколько дней старался со мной не пересекаться. Амелия носила мне чай и держала меня за руку. Постепенно я понял, в чем смысл этой потери. Важно не то, что мою картину выбросили. Важно, что я не могу плакать ни о чем, кроме листка бумаги.

С тех пор я больше так не пил. Черные мысли и обида, которые подогревали мою склонность к саморазрушению, утекли через два канала — мое увлечение искусством и мою ненависть к отцу. Может, это и нечестно, но каждому бывает необходимо выпустить иногда пар.

Амелия устроила меня на работу в галерее в Лондоне. Потом, когда я решил вернуться в Штаты, она позвонила своей подруге, Леоноре Вейт. У Леоноры была галерея на четвертом этаже дома № 567 по Западной Двадцать пятой улице. Начинали мы с ней лихо. Леонора была озабоченной лесбиянкой. Она выросла в Бронксе, курила сигареты одну за другой, любила феминистские идеи в искусстве, детективы и настольные игры-ужастики. Леонора громко и заразительно хохотала, устраивала потрясающие приемы и всей душой ненавидела Мэрилин Вутен. И даже грозилась выгнать меня, когда я начал с Мэрилин встречаться.

Но так и не выгнала. И вместо этого продала мне галерею за смехотворную сумму, потому что после сентября 2001-го решила уйти на заслуженный отдых. Через шесть месяцев Леонора умерла, и я сменил вывеску на фронтоне дома. «Галерея Мюллера». В память о Леоноре на первой моей выставке были представлены работы «Коллектива Лилит», стихийного сообщества деревенских художников из Коннектикута. Одной из основательниц этого общества была Кристиана Хальбьёрнсдоттир. Вскоре я стал агентом Кристианы.


Я лежал на полу галереи и умиротворенно вспоминал свой длинный и замысловатый жизненный путь. Виктор Крейк принес мне первый большой, «взрослый» успех. Всех клиентов, за исключением Кристианы, я унаследовал от Леоноры. По мнению многих коллег, моя галерея мало чем отличалась от старой. Мне нравились вкусы моей предшественницы, но хочется ведь сделать и что-то свое, найти нового художника и сотворить из него настоящую звезду. Виктор дал мне шанс, и я им воспользовался. Я не подвел Крейка.

— Спасибо, — сказал я картинкам.

Они плавно покачивались, точно заросли водорослей.

Знал бы я, что будет дальше, встал бы и отключил телефон. А может, наоборот, кинулся бы отвечать. Все зависит от того, как рассматривать произошедшее. Как нечто плохое или все-таки хорошее.

В общем, следующая часть моего рассказа начинается с того, что телефон зазвонил. Не забывайте, вы ведь читаете детектив.


Сработал автоответчик. Мягкий, усталый голос:

— Мистер Мюллер, меня зовут Ли Макгрет. Я читал статью и хотел бы узнать побольше о художнике Викторе Крейке. Если не трудно, позвоните, когда будет время.

Он продиктовал свой номер. Телефон местный.

Я пошел домой, так и не перезвонив Макгрету. Утром меня ждало новое сообщение:

— Приветствую, мистер Мюллер, это снова Ли Макгрет. Извините, что опять беспокою. Пожалуйста, перезвоните мне.

Я набрал его номер и представился.

— День добрый, — сказал он. — Спасибо, что перезвонили.

— Не за что. Чем могу вам помочь?

— Я тут читал газету. Вот. И увидел статью про этого Виктора Крейка, про художника. Ну и дела, я вам скажу.

— Да уж.

— Такое меня, знаете, любопытство разобрало. Скажите, мистер Мюллер, как вы его нашли-то, художника этого с картинками? Мне бы побольше о нем узнать.

Похоже, мистер Макгрет не очень внимательно читал статью. В ней ясно сказано, что я никогда не встречался с Крейком. В самом низу, вместе с моим телефонным номером, они поместили просьбу позвонить в том случае, если кто-то может сообщить хоть что-нибудь о Викторе.

Все это я повторил Макгрету.

— Хм, — откликнулся он.

Многие на моем месте в этот момент нашли бы подходящий предлог, извинились и повесили трубку. Многие агенты за считанные секунды решают, интересен им клиент или нет. Стоит ли с ним встречаться, стоит ли тратить время на разговоры. И все-таки мой опыт подсказывает мне, что терпение окупается. Однажды ко мне пришла какая-то убого одетая парочка в вышитых штанах и ботинках «Hush Puppies». Они минут десять слонялись по галерее, задали пару вопросов ни о чем и удалились. Через две недели они перезвонили мне из Линкольна (штат Небраска) и купили семь картин по 120 тысяч долларов за штуку. А потом еще на поллимона скульптур.

Так что я стараюсь слушать терпеливо, даже если пожилой собеседник никак не доберется до сути вопроса. Я почему-то решил, что Макгрет — пожилой человек. Если ему вдруг приспичило позвонить мне из-за фотографии в газете, может, мне удастся ему что-нибудь когда-нибудь продать.

— Я так понял, этих картинок много было, — сказал Макгрет. — Больше, чем на фотографии.

Опять-таки, репортер об этом писал.

— Гораздо больше.

— А как же они выбирали, какие рисунки печатать?

Я рассказал про систему нумерации.

— Да ну! Правда, что ли? — воскликнул он. — Это картина номер один?

— Да.

— То есть… Послушайте, мне бы на них посмотреть, а? Это можно устроить?

— Приходите когда пожелаете. Мы открыты каждый день, кроме воскресенья и понедельника, с десяти до шести. Откуда вы поедете?

Он хмыкнул и закашлялся:

— Я теперь без колес. Да и вообще из дома редко когда выхожу. Сказать по правде, я надеялся, вы мне их домой привезете.

— Мне очень жаль, но это невозможно. Если хотите, могу послать вам изображения по электронной почте. Имейте в виду, кстати, что рисунок, о котором вы спрашиваете, уже продан.

— Вот черт. Не повезло. Все-таки было бы здорово, если бы вы мне побольше рассказали о мистере Крейке. Может быть, заскочите ко мне ненадолго, посидим, поболтаем?

Я забарабанил пальцами по столу.

— Я бы рад еще что-то рассказать, но…

— А что там с этими… э… журналами? Он вроде дневники вел? Их тоже продали?

— Пока нет. Было несколько предложений… — слегка приврал я. Некоторые коллекционеры действительно с восхищением их разглядывали, но купить никто пока не пытался. Люди охотно покупают то, что можно повесить на стену для всеобщего обозрения, а не тетрадки с убористыми строчками текста.

— Ну хоть на них-то глянуть можно?

— Приходите в галерею, и я с удовольствием вам их покажу. Сейчас, к сожалению, их нельзя перевозить с места на место. Они и так разваливаются.

— Да, сегодня точно не мой день.

— Мне правда очень жаль. Пожалуйста, сообщите мне, если я могу чем-то еще вам помочь. — Что-то настораживало меня в речи Макгрета. Из-за этой нарочитой простоты хотелось говорить как можно вежливее. — Вы собирались меня еще о чем-то спросить?

— Да пожалуй, что и нет, мистер Мюллер. Вот только… вы уж простите, что надоедаю… Было бы здорово, если б вы все-таки ко мне заехали. Очень обяжете. Я тут недалеко совсем.

— Где? — спросил я, не подумав.

— Бризи-Пойнт. Бывали?

— Не бывал.

— Это где Рокэвей. Доезжаете до кольца… Вы знаете, как доехать до кольца?

— Мистер Макгрет, я не говорил, что приеду.

— Ох, простите. Я-то подумал…

— Нет, сэр.

— Ага, ну ладно.

Пауза.

— Спасибо, что позвонили… — начал было я, но он меня перебил:

— Неужто вам не хочется узнать, в чем дело?

— Ладно. — Я вздохнул.

— В этой газете… Там мальчик нарисован.

Я понял, что он говорит про херувима с фотографии в «Таймс».

— И что?

— Я его знаю. Знаю, кто это. Я его сразу узнал. Это Эдди Кардинале. Лет сорок назад его кто-то придушил, только мы так и не узнали кто. — Он закашлялся. — Ну так что, рассказывать, как доехать до кольца?


Глава шестая

Длинный и ровный, как стол, полуостров Рокэвей технически является частью Квинса. На самом деле он торчит под брюхом у Бруклина, точно ноги цапли. Чтобы добраться туда, нужно проехать через парк имени Джейкоба Рииса. Местность тут больше напоминает Чесапикский залив, то есть непроходимые южные болота. На Нью-Йорк мало похоже. Поворачиваем на северо-восток в сторону аэропорта Кеннеди, проезжаем самые опасные районы города. Кстати, если не знать, что они опасные, в жизни не догадаешься, потому что они тянутся прямо вдоль побережья. Как пляж может быть опасным? Поезжайте в Рокэвей — и узнаете.

Квартал Бризи-Пойнт расположен на другом конце полуострова. Чернокожие встречаются реже по мере того, как вы продвигаетесь на юго-запад. Машин становится меньше, и вот вы въезжаете на стоянку. Я приехал на такси около трех часов пополудни. У бара толпился народ. Водитель покачал головой, когда я попросил его подождать или вернуться через час. Я только-только успел сунуть ему деньги и выбраться наружу, а он уже рванул с места и скрылся из виду.

Вдоль берега теснились низенькие домишки и жилые баржи. Сильный холодный ветер швырял в лицо песок, хотя до пляжа было метров тридцать. Тот же песок набивался в мокасины. Я пробирался по узким закоулкам. Стены пестрели изображениями чудесных спасений во время шторма и изъеденными солью деревяшками с вырезанными надписями. «Клипер Джим», «Старый добрый Галлоран». Повсюду развевались ирландские триколоры.

Позже я узнал, что большинство домов — это летние дачи, а в сентябре квартал пустеет. Но в середине августа все еще были по своим местам — сидели на покосившихся крылечках, гуляли по дощатым тротуарам, потели, расплющивали банки «будвайзера», глазели на то, как волосатые скейтбордисты ныряют головой в мостовую. Угольная пыль удушала. Все тут друг друга знали, а меня не знал никто. Детишки играли в баскетбол на залитой водой площадке. Кольцо висело совсем низко. При моем появлении ребята бросили мяч и принялись таращиться. Можно подумать, у меня на груди большая красная табличка. А на ней слово «чужой».

Я заплутал, пока искал дом Макгрета. И оказался на пляже, рядом с памятником местным пожарным, погибшим в башнях Торгового центра. Я остановился и вытряс из башмака песок.

— Что, заблудились?

Позади меня стояла девочка лет девяти в купальнике и джинсовых шортиках.

— Я ищу Ли Макгрета.

— В смысле, профессора?

— Пусть будет профессор, — ответил я.

Она ткнула пальцем в трущобы и повела меня по лабиринту. Я пытался запоминать повороты, но быстро плюнул и просто шел за ней. Мы остановились у хибары с ухоженным садиком, в котором росли пионы и анютины глазки. Трава была подстрижена так ровно, как будто тут в гольф играли. Прямо картинка из журнала по домоводству. На крыльце висел гамак с потрепанной подушкой, к деревянной стене кто-то прислонил старую вывеску «Кока-кола». На почтовом ящике было написано: «Макгрет», а под надписью — значок полиции Нью-Йорка. В окне виднелся выгоревший плакат с изображением башен-близнецов, орла, американского флага и надписью: МЫ НЕ ЗАБУДЕМ.

Я постучал. Раздалось шарканье.

— Спасибо, что приехали.

Ли Макгрет оказался не таким старым, каким я его себе представлял. И все-таки время не пощадило его. Голые, почти женские лодыжки, кожа обвисла — по-видимому, когда-то Макгрет был гораздо крупнее, — синий махровый халат, разваливающиеся тапочки. Макгрет, похожий на привидение, зашаркал обратно по коридору.

— Проходите.

В доме пахло какой-то мазью, обстановка очень контрастировала с аккуратным садиком. Прежде чем усадить меня, Макгрет минут пять убирал со стола бумаги, нераспечатанную почту, полупустые стаканчики, пузырьки с лекарствами. Каждый предмет он аккуратно откладывал в сторону. Я чуть с ума не сошел, наблюдая за ним. Очень хотелось помочь, но Макгрет не позволил. Он тяжело, со свистом, дышал и развлекал меня беседой.

— Сразу меня нашли?

— Пришлось поспрашивать.

Макгрет хихикнул.

— Я же вам говорил, следуйте моим указаниям. В первый раз все теряются. Жить у нас интересно, но вот найти дорогу — тут сам черт ногу сломит. Я в этом доме двадцать два года прожил, и то иногда путаюсь. — Он придирчиво изучил и аккуратно разгладил складку на скатерти. — Кофе будете?

— Нет, спасибо.

— Есть еще сок, и вода найдется. А хотите пива?

— Не надо.

Мне не терпелось уйти. Тяжело смотреть на больных людей. Всякий, у кого на глазах мать умирала, меня поймет.

— Если надумаете, скажите. Ладно, ближе к делу. Для начала — не поможете мне?

В следующей комнате на полу лежал большой потертый ковер, там же стояли шаткий письменный стол, компьютер, маленький телевизор на журнальном столике, два больших книжных шкафа. В одном — только издания в бумажных обложках, во втором — толстые канцелярские папки с нумерацией на корешках. Здесь еще было желтое кресло-качалка, в котором, по всей видимости, хозяин недавно читал: на подлокотнике лежала открытая книга, детектив Джона Ле Карре. На дальней стене я насчитал с десяток фотографий: Макгрет, только помоложе и покрепче и в полицейской форме; снова Макгрет, обнимает двух сексуальных девиц; опять Макгрет, пожимает руку бейсболисту Микки Мэнтлу. Рядом несколько похвальных грамот в рамочках. Видимо, результат трудовой деятельности в полиции. На соседней стене один-единственный плакат «Разыскивается». С фотографией Усамы бен Ладена.

На полу картонный ящик, раскрашенный под дерево. Макгрет показал на него. Я взялся за коробку — тяжеленная — и отнес в столовую.

— Здесь копия дела об убийстве Эдди Кардинале, — сказал Макгрет, усаживаясь за стол.

Он начал вынимать бумаги, большие коричневые конверты, перевязанные бечевкой, толстенные папки с полицейскими отчетами, пачку скрепленных черно-белых фотографий с места преступления. Эти Макгрет быстро перевернул, но я все равно успел заметить, что на них запечатлено кровавое побоище.

— Гляньте-ка, — он протянул мне одну карточку, — узнаете?

Да уж. У меня волосы на голове стали дыбом. С фотографии мне улыбался мальчик, без сомнения один из херувимов Крейка.

Наверное, у меня был совершенно очумелый вид. Макгрет удовлетворенно откинулся на спинку стула и потер подбородок.

— Я так и думал. Поначалу-то я решил, что совсем из ума выжил. А потом сказал себе: нет, Ли, не такой уж ты старый. И в черепушке еще кое-что осталось. Позвони-ка ты ему.

Я молчал.

— Вы точно соку не хотите?

Нет, соку я не хотел.

— Ну как знаете. — Он кивнул на фотографию Эдди Кардинале: — Жалко парнишку. Такое не забудешь.

Он положил снимок на стол, скрестил руки на груди и улыбнулся. Да, сейчас он мало напоминал того простака, что звонил мне по телефону.

— А вы — профессор? — глупо спросил я.

Он рассмеялся и закашлялся:

— Нет, это просто соседи меня так прозвали.

— Почему?

— Да хрен его знает. Наверное, из-за очков. У меня есть очки, для чтения. (На лбу у него действительно сидели очки.) Я раньше на крыльце читал, ну а окрестные детишки увидали и прозвали меня профессором. Вот бакалавриат в Сити-колледж я и правда окончил.

— И по какой специальности? — Задавать вопросы мне как-то больше нравилось.

— Американская история. А вы?

— История искусств. — Я решил не говорить, что диплома у меня нет.

— Полюбуйтесь-ка, прямо два историка.

— Ага.

— Вы как, ничего? Вид у вас перепуганный.

— Я не испугался, просто удивился немного.

Он пожал плечами:

— Слушайте, я понятия не имею, что бы это значило. Может, вообще ничего.

— Тогда чего звонили?

Он улыбнулся:

— Ну, знаете, на пенсии от скуки осатанеть можно.

— Честное слово, я просто ума не приложу, чем могу помочь. Все, что мне было известно, я вам уже рассказал по телефону.

С какой стати я перед ним оправдывался? Макгрет никого ни в чем не обвинял, уж точно не меня. Убийство случилось сорок лет назад. Меня тогда и на свете не было. Если, конечно, не верить в карму и переселение душ. Хотя как-то непохоже, чтобы Макгрет верил в такую ерунду. (Глядите-ка, я начал говорить прямо как суровые дядьки из детективов. Круто?)

— Да, вот еще что, — сказал старик. — Не может быть, чтоб вы просто вытащили картинки из помойки и повесили их у себя в галерее.

— Так и было.

— Вы что же, надеялись, он прочитает статью и объявится?

Я пожал плечами:

— Ну а вдруг?

— Но вы ведь не рекламировали свою выставку, так?

— Нет.

— Ага.

У меня сложилось впечатление, будто он решил, что историю о пропавшем художнике я просто выдумал. Для создания ажиотажа. И в чем-то он был прав. Я не врал, когда говорил, что Виктор исчез. Но искать-то я его не искал.

— Если все и вправду так было, значит, я попусту трачу ваше время, — сказал Макгрет.

— Как я вам и говорил сегодня утром.

— Ну что ж, простите великодушно. — Да ни капельки он не раскаивался, просто прощупывал меня. — Но раз уж вы приехали, давайте-ка я вам расскажу про Эдди Кардинале.


Эдвард Хосе Кардинале, род. 17 января 1956 г. Проживал по адресу: № 3417, Семьдесят четвертая ул., Джексон-Хайтс, округ Квинс, Нью-Йорк, штат Нью-Йорк, почтовый индекс 069. Хороший парнишка, все его любили. Со школьной фотографии смотрит этакий актер Рики Риккардо в детстве. Огромный стоячий воротничок, зализанные назад волосы, передних зубов нет.

Второго августа 1966-го, вечером, во вторник, в жуткую жарищу, мать Эдди, Изабелла, сидит на приступочке их дома. Рубашка у нее грязная и изрядно помятая, потому что она все время собирает за своими отпрысками мусор и игрушки. Она беспокоится. Близнецы только-только научились ходить, и за ними нужен глаз да глаз. Чтобы хоть немного передохнуть, Изабелла отправила Эдди в парк играть в бейсбол и велела вернуться к шести.

Сейчас половина девятого, а Эдди не видать. Изабелла просит соседку приглядеть за близнецами и отправляется искать старшего сына.

Через час возвращается с работы отец Эдди, мастер цеха на кондитерской фабрике. Ему сообщают, что Эдди пропал, и он тоже отправляется на поиски. Изабелла остается дома обзванивать родителей друзей Эдди. Мальчики дружно говорят, что играли с часу до пяти, а потом разошлись по домам. Эдди целый день никто не видел.

В десять вечера Кардинале позвонили в полицию. К ним отправили двух полицейских, чтобы записать показания. Всем патрульным машинам передали приметы ребенка: десять лет, волосы черные, синие рубашка и джинсы, в руках бейсбольная перчатка.

Поначалу полиция считала, что Эдди сбежал. Обиделся на маму, которая очень много времени проводила с близнецами, и сбежал. Просто хотел привлечь внимание родителей и скоро объявится. Его искали в радиусе километра от дома. Кардинале твердо стояли на своем: их мальчик уже взрослый и такой фокус никогда бы выкидывать не стал. Эта их уверенность, к несчастью, оказалась обоснованной. Через три дня сторож кладбища Св. Михаила нашел у ограды со стороны Центрального вокзала тело. Провели вскрытие. На ягодицах и бедрах обнаружили следы спермы, на одежде и белье тоже были кровь и сперма. Подъязычная кость сломана. На шее страшные синяки. Причина смерти — удушение. Его душили голыми руками.

Каким бы страшным ни было преступление, оно редко попадает в центральные газеты. С их страниц тогда не сходили репортажи о другом злодеянии: Чарльз Уитман расстреливал из винтовки студентов университета в Остине, штат Техас. В сердце читателя места для сочувствия жертве другого преступления уже не оставалось, поэтому летом 1966 года все говорили только об Уитмане. Об Эдди Кардинале скоро забыли.


— Он был не первым, — сказал Макгрет.

Я все смотрел на фотографии с места убийства. Макгрет отдал их мне, пока рассказывал. Эдди, его мать, отец, оба совершенно потрясенные, тело, такое страшное и неуклюжее, неживое. Словно сломанная скрипка. Макгрет сказал, что от жары процесс разложения ускорился. Стройный красивый мальчик превратился в черный, раздувшийся бурдюк, лицо утратило все человеческие черты. В этих снимках мне виделись приемы, характерные и для творчества Уиджи,[20] и для творчества Дианы Арбюс.[21] И тут я вспомнил, что передо мной фотография ребенка, а не постановочный кадр. Но ведь и Уиджи, и Арбюс тоже запечатлевали картины реальной жизни. Я спокойно смотрел на их произведения, поскольку не был лично знаком с действующими лицами. Теперь же, узнав историю жизни Эдди Кардинале, я не мог равнодушно глядеть на его искалеченное тело.

Макгрет дал мне записи свидетельских показаний. Соседи, владельцы местных магазинчиков, сами Кардинале, друзья, с которыми Эдди играл в парке. Отчет судмедэксперта с приложенными фотографиями. Карта Квинса с отмеченным на ней местом обнаружения тела. До дома Кардинале меньше двух километров. И на таком же расстоянии еще один объект. Не отмеченный на карте. Так хорошо мне знакомый. Мюллер-Кортс.

Макгрет что-то говорил.

— Простите? — переспросил я.

— Был еще один. Никто не догадался связать эти два преступления, пока не назначили другого следователя.

Я сразу понял, что Макгрет и был этим новым следователем. Очень уж он самодовольно ухмылялся. У меня такой же вид, когда я рассуждаю о своих художниках.

— Компьютеров у нас тогда не было. Всё от руки писали. Ну и ясное дело, запутались, не обратили внимания. Хотя по деталям там куча совпадений была. — Он порылся в коробке и вытащил ящичек поменьше с надписью «Г. Стронг». — Этот мальчишка, Генри Стронг, пропал за месяц до Эдди, четвертого июля. Родители устроили вечеринку, а он слинял. Все перепились, толку от таких свидетелей никакого. Только дядя сообщил, что видел цветного парня в кожаной куртке. А тело так и не нашли.

— Виктор Крейк не был цвет… черным.

— В статье ж сказано, вроде вы не знаете, как он выглядел.

— Я знаю, что он был белым. Это-то я выяснил.

Макгрет пожал плечами:

— Ну ладно. Если честно, тот парень наверняка просто хотел рассказать нам хоть что-нибудь. Эта версия никогда всерьез не рассматривалась.

Я промолчал.

— Хотите посмотреть остальное? — спросил Макгрет.

Я спросил, сколько там еще остального.

— Трое.

Я выдохнул и покачал головой.

— Не хотите?

— Нет. Не хочу.

Он, казалось, удивился.

— Как скажете. — Он закрыл папку с делом Генри Стронга и положил ее в коробку. — Вы с собой тот рисунок не захватили?

По просьбе Макгрета я сделал цветную фотокопию центральной панели с пятиконечной звездой и танцующими херувимами. Оригинал остался в галерее, он и так на ладан дышал, куда его еще таскать.

— Забыл.

Наверное, я считал, что защищаю Виктора. Не очень-то это у меня получилось. Из-за вранья все обстоятельства выглядели еще более подозрительно. Я это сразу понял, но было поздно. Слова уже сказаны, обратно не вернешь. Не давая старику рта раскрыть, я попросил воды.

— В холодильнике, — ответил он.

Я пошел на кухню и открыл холодильник. Кондиционера в доме не было, так что я наслаждался окатывающей меня волной прохлады и задумчиво разглядывал продукты. Нарезанная ветчина, небольшой кусок чеддера, банка с маринованным кошерным укропом. В дверце упаковка шоколадных пудингов, бутылка с водой и лекарства с надписью «хранить в холодильнике». Что там у него еще осталось? Надо набраться храбрости и спросить.

Макгрет начал первым. Вернувшись, я чуть не подавился глотком воды. Старик разложил на столе фотографии трех других жертв. Словно групповой портрет: жертвы Виктора.

Эта фраза крутилась у меня в голове. От удивления я даже фыркнул.

Сказать было нечего. А что тут скажешь? Все херувимы — убитые мальчики. Все пятеро.

— Все задушены, все найдены в радиусе десяти километров. Если начинать отсчет с Генри Стронга, получается 4 июля 1966 года. Последнее убийство — осень 1967-го. Ну, насколько мне известно. Готов поспорить, мы и другие пересечения найдем. И почерк будет тот же. Может, попозже и в других местах.

— Что, простите? — переспросил я.

— Как думаете, надо бы побольше сеть забросить?

— Понятия не имею.

— И то верно. Но вреда-то не будет, если мы с вами мозгами пошевелим, а? — Он засмеялся и снова закашлялся.

— Согласен.

Как-то мне было не по себе, словно Макгрет загонял меня в ловушку и готовился захлопнуть мышеловку. Наверное, надеялся вышибить признание, будто я прячу Виктора Крейка в стенном шкафу.

Понятно, я его не прятал. Так с чего бы мне чувствовать себя виноватым?

— Жаль, что я не смог вам помочь.

— Вы так-таки ничего не знаете? Скажем, куда он любил ходить?

— У меня есть его адрес. Ну, то есть, я знаю, где он раньше жил. Крейк исчез задолго до того, как я туда пришел.

— Да? И где это? В статье просто говорилось, что где-то в Квинсе.

— Нет, они написали адрес. Мюллер-Кортс.

— Да что вы? — Макгрет взял со стола газету и надел очки. — Совсем я старый стал. — Он перечитал статью. — И правда. Поправка принимается. Та-а-ак, — Макгрет швырнул газету на стол, — кое-что вырисовывается.

Он отметил на карте местоположения трех тел ручкой. Все примерно на одном расстоянии от дома Крейка. От километра до трех.

— Это последний, — сказал Макгрет. — Эйб Каан.

С фотографии на меня смотрел мальчик в кипе. Макгрет рассказывал, не заглядывая в папку. Эйб пропал 29 сентября 1967 года.

— Днем в пятницу. У него папа слесарь. Побежал в синагогу чинить трубы в кабинете у раввина. Торопился успеть до шабата и службы. Эйб тем временем валял дурака дома. В конце концов мать на него наорала и велела пошевеливаться. Дескать, не хватало еще опоздать. На улицах в такое время никого. Все уже в синагоге либо дома, ужин готовят. Эйб вышел, но до синагоги так и не дошел. Ему было десять лет.

В тот момент я думал только о том, догадался ли Макгрет, что я соврал про рисунок. Может, нагромождая эти жуткие подробности, он надеялся пробудить во мне совесть.

— Это моя дочь, — сказал старик, проследив за моим взглядом.

Вообще-то я просто тупо таращился в пространство. На стене рядом с дверью в кухню висела фотография. Неухоженная брюнетка с неприятным выражением лица. И нисколько не похожа на Макгрета. С другой стороны дверного проема еще один снимок, еще одна женщина. Похожа на первую, но жестче и старше лет на пять-шесть.

— Это моя вторая дочь.

Я кивнул.

— У вас есть дети?

Нет, детей у меня не было.

— Ничего, успеется.

— Я не хочу детей.

— Ну что ж, бывает.

Шум океана. Спрингстин по радио. Веселый детский визг.

— Меня машина ждет, — сказал я.

Макгрет встал. От усилия у него перехватило дыхание, глаза заслезились, лицо пожелтело. Он широко улыбнулся:

— Я вас провожу.

Старик остановился на крыльце, сказал: если спустится по ступеням, мне придется нести его обратно. Как-то это неразумно, а?

Я согласился с ним.

— Сообщите мне, если вдруг что всплывет, — попросил Макгрет, пожимая мне руку.

— Будет сделано.

— Телефон мой у вас есть.

Я похлопал по карману, в который положил бумажку с его координатами.

— Ну добро. Осторожнее на дороге.

Я довольно быстро понял, что даже если бы водитель такси и вернулся за мной через час, то все равно бы меня не дождался. Выбраться из этого лабиринта и найти стоянку было нелегко. Я зашел в бар, куда слетались все новые клиенты, привлеченные скидкой на выпивку. На меня пялились. Я спросил у официантки телефон такси.

— Попробуйте, конечно, — ответила она. — Но они вообще-то особо не напрягаются.

Через тридцать минут я перезвонил диспетчеру и спросил, какого хера не едет мой таксист. Человек на другом конце провода не горел желанием мне помочь. Я вернулся в бар и получил от официантки еще один номер. По нему мне ответили, что свободных машин нет.

Проторчал я там уже больше часа, и теперь у меня оставалось две возможности: метро (до которого километров восемь) или звонок другу. Я набрал номер Мэрилин, она не ответила. Не ответили и все остальные знакомые с машинами, которых я звал на помощь в экстренных ситуациях. Руби предложила мне подождать, пока она поймает такси и заберет меня. По пробкам ей только в один конец тащиться было больше часа. Я велел ей сидеть пока на месте и вернулся к дому Макгрета.

На этот раз я справился сам, хотя и свернул пару раз не туда. Постучал, почти сразу услышал шаги и даже решил, что старик прикидывался дряхлым, на жалость бил.

Мне открыла женщина в сером брючном костюме, черной хлопковой блузке, простеньких серебряных сережках в форме букетиков.

Я узнал ее — младшая дочь Макгрета. Только на фотографии она больше напоминала капитана команды брейн-ринга. Может, она так и была в доме, просто я ее не видел?

— Чем могу помочь?

— Я Итан.

— Чем могу помочь, Итан?

— Я только что приходил. К вашему отцу. Меня машина не забрала. Не возражаете, если я войду на секундочку, мне надо его спросить… номер… чтобы я мог вернуться… вернуться домой. — Я замолчал, восхищаясь бессвязностью своей тирады. Похоже, женщине тоже понравилось. Пришлось добавить для ясности: — Я живу на Манхэттене.

Из глубины дома раздался голос Макгрета:

— Сэмми!

— Это он? Скажите ему, что я вернулся. Итан Мюллер.

Женщина оглядела меня с ног до головы.

— Погодите, — сказала она и закрыла дверь перед моим носом, но вскоре вернулась и, улыбаясь, произнесла: — Простите, просто он не любит сектантов.

Я что, похож на свидетеля Иеговы?

— Не знаю, что такое с нашим районом, — она посторонилась и впустила меня, — но уехать отсюда на такси очень непросто. Диспетчеры считают, что Бризи-Пойнт — это край света, типа Джерси. Кстати, меня зовут Саманта.

— Итан.

— У нас тут в районе есть парень-таксист. — Она набрала номер и передала мне трубку.

— Спасибо. — Я подождал десять гудков. — По-моему, его нет дома.

— Сэмми! — Голос Макгрета звучал уже на лестнице. Похоже, он собрался помирать.

— Иду! — И мне: — Если вы пару минут подождете, я вас подброшу до станции метро.

Отлично, сказал я и сел ждать за обеденный стол.

Саманта вышла в кухню. Я слышал, как она что-то выливает в раковину. Вскоре она вернулась с полотенцем и стаканом воды, поставила его на стол передо мной и двинулась вверх по лестнице.

Я заглянул в кухню. Похоже, Саманта не особенно готовкой увлекалась. Из дуршлага, полного спагетти, в раковину стекала вода. Рядом стояла открытая банка с соусом «маринара». Мне стало грустно. Неужели она будет это есть на ужин? Или он? Или они оба? Я поставил на огонь сковородку и вывалил туда соус.

Наверху Саманта спорила с отцом. Слов не разобрать, но она явно о чем-то его просила. И безуспешно. Просто удивительно, сколько всего можно сказать о песне, даже если не понимаешь текста. В голосе Саманты звучало такое отчаяние, что я совсем расстроился. А меня расстроить трудно, особенно если дело касается отцов.

Я слушал Саманту и думал, что давно плюнул бы на ее месте. Вспомнил собственного отца, как он передает мне свои царственные повеления через Тони Векслера. «Твой папа хочет. Твой папа предпочел бы. Твой папа говорит». Жизнь моя превратилась бы в сплошной кошмар, если бы члены нашей семьи общались напрямую.

Наверху Саманта произнесла:

— Черт, папа!

Соус начал закипать. Я помешал его и убавил огонь. Саманта спустилась через полчаса.

— Простите, — сказала она, — папа не в настроении. — Она заметила сковороду. — Да что вы, я бы сама приготовила!

— Все-таки теплым он вкуснее.

— Он говорит, что не хочет есть. — Она потерла лоб. — Упрямый до ужаса.

Я кивнул.

Она еще немного постояла, оттирая со лба бровь скрюченными пальцами. Губы у нее были очень красивые, полные, а на щеках веснушки, правда слегка побледневшие, наверное, долго в офисе сидит. Кто она? Может, у нее своя транспортная фирма? Или она занимается книгоиздательством? Или работает ассистентом в банке? Нет, я ее явно недооценивал. Наверняка она выбрала профессию, достойную трудной и почетной работы отца. Пусть она будет социальным работником.

Саманта успокаивалась, и стало заметно, как она похожа на отца. То, что я принимал за энергичность характера, сейчас казалось мне стоицизмом. Макгрет наверху закашлялся, Саманта даже ухом не повела, лишь тверже сжала губы и сощурилась. Не самая шикарная женщина, и лоска в ней никакого, и все же, как ни странно, в тот момент она меня очаровала. Наплевать ей было на то, что я думаю о ее трудностях. Она была «соседской девчонкой», а я таких встречал не часто.

— Пойдемте, я вас отвезу, — сказала она.

Мы дошли до стоянки. На лобовом стекле ее «тойоты» красовался полицейский значок.

— Вы, значит, в полиции работаете?

— Нет, я прокурор.

По дороге мы немного поговорили. Она громко смеялась и фыркала, когда я рассказал ей о телефонном звонке отца.

— Мама дорогая. — Она покачала головой, утирая слезы. — Опять он за свое. Удачи вам.

— Почему это?

— Он сказал мне, что вы ему помогаете.

— Так и сказал?

— По-моему, вы не совсем согласны.

— Я бы и рад ему помочь, но не могу. Я ему битый час это сегодня объяснял.

— А он считает, что вы очень даже помогли.

— Ну и слава богу.

— Иногда, — она улыбнулась, — у него бывают навязчивые идеи.

Мы доехали до метро. Я поблагодарил Саманту.

— Это вам спасибо, что приехали к нему.

— Не за что. По-моему, пользы от меня было мало.

— Он хоть чем-то занялся. Вы и представить себе не можете, как это важно.


Глава седьмая

В последний раз я катался в метро давно. Подростком ездил на машинах — ловил такси или передвигался с Тони на серебристом «роллс-ройсе» 1957 года выпуска. К «роллс-ройсу» прилагался молчаливый шофер-бельгиец по имени Том. Тони очень боялся отпускать меня в метро, и его можно понять. Представьте себе Нью-Йорк восьмидесятых. А теперь представьте вредного, агрессивного пацана, белого, к тому же недомерка, в грязном вагоне, набитом всякими подонками. Вы бы тоже беспокоились. Естественно, меня эти ограничения свободы только озлобляли. Поэтому я покупал жетоны на проезд при любом удобном случае или даже прыгал через турникет, если особенно припирало пощекотать нервы. Viva la revolución.[22]

До дома я добирался полтора часа, так что времени обдумать наш разговор с Макгретом и все последствия этого разговора у меня было предостаточно. На следующий день я поделился своими соображениями с Мэрилин за ужином в «Табле».

Поначалу она хихикала:

— Ты? На метро?

— Я тебе не о том говорю.

— Бедняжка. — Мэрилин погладила меня по щеке. — Как же ты выжил? Может, мне тебя полечить?

— Я не первый раз в метро.

— Какое безрассудство. А табличку «Пни меня» ты еще на грудь не повесил?

— Ты меня вообще слушала?

— А как же.

— И?

— Что тут удивительного? Между прочим, солнышко, я тебя предупреждала. На открытии, помнишь? Так и сказала, твой художник — бяка. Очень уж он живо изображает мучения.

— То, что он нарисовал жертв, ни о чем не говорит. Может, он их фотографии из газеты скопировал.

— А их фотографии печатали в газетах?

— Не знаю, — признался я. — Да это и неважно. Панно-то огромное. Там столько всего, столько всяких кошмаров и ужасов, и многие детали вполне опознаваемы. Мы же не утверждаем, что он построил стадион «Янки». А на картинках этот стадион есть.

— Правда?

— Или очень на него похожий.

— Ага, такая, значит, у тебя линия защиты.

— При чем тут защита?

— Знаешь, мне ужасно нравится, что ты расследуешь загадочное убийство. Маловато в нашей жизни загадочных убийств.

— Ничего я не расследую.

— Вот я, например, могу целый список составить из людей, которых я бы с удовольствием убила.

— Не сомневаюсь.

— Или уже убила. — Она отпила разом полбокала вина. — Не сама, конечно. Мне как-то положение не позволяет, все-таки я богатенькая девочка. Правда же?

Я молча размачивал кусок хлеба в оливковом масле, пока он не распался на крошки.

— Кончай париться, а? — сказала Мэрилин.

— Думаешь, он и правда их убил?

— Какая разница?

— Мне это важно.

— С чего бы вдруг?

— Ну поставь себя на мое место.

— Ладно. — Она встала, согнала меня с моего стула и приложила палец ко лбу. — Так-так-так… Нет, все равно наплевать.

— Я представляю интересы убийцы.

— А ты знал, что он убийца, когда начинал им заниматься?

— Нет, но…

— А отказался бы от выставки, если б знал?

Ответа у меня не было. Если Виктор Крейк убийца, не он первый, не он последний. Художники вообще ребята неприятные. Величайший художник ар брют, Адольф Вёльфи, провел почти всю жизнь в психиатрической лечебнице, потому что любил приставать к маленьким девочкам (одной было всего три годика). Если рассматривать художников остальных направлений как единое сообщество, то и они все выглядят не лучше. На идеальных граждан ни один не тянет. Чего они только не вытворяют с собой и окружающими! Напиваются вусмерть и иногда и правда помирают, режут себя ножами, уничтожают свои работы, разрушают семьи. А Караваджо[23] вообще человека убил.

И чего тут удивляться, что Крейк, про которого я и так знал, что он совершенно асоциален, оказался с гнильцой? Разве не в этом вся прелесть его творчества? Нас привлекает в художниках именно их отличие от обычных людей, их отказ подчиняться общим правилам. Они показывают обществу средний палец и смеются ему в лицо. Именно их безнравственность позволяет им создавать произведения искусства, отделяет их произведения от занудных поделок высоколобых теоретиков. Известно, что Гоген назвал цивилизованность болезнью. Он же сказал, что в искусстве бывают только плагиат или революция. Никому не хочется остаться в веках плагиатором. Голодающие художники утешают себя тем, что наступит день, когда их чудовищное поведение будет оценено по достоинству, когда про них скажут: «Они обогнали свой век».

И самое главное — я разделил для себя Виктора Крейка-художника и Виктора Крейка-человека. И потому мне было все равно, сколько человек он убил. Я присвоил себе его картины и сделал его творчество своим. Я превратил его работу в нечто большее, более значимое, более ценное, чем это было задумано автором. Точно так же, как Уорхол вознес банку с супом до высот иконы. Физический акт создания Крейком этих картин представлялся мне просто недоразумением. Я отвечал за его грехи в такой же степени, в какой Энди отвечал за грехи корпорации «Кэмпбелл». Удивительно, как это я вообще задумался об этической стороне вопроса. Сам себе я показался тяжелодумом и ретроградом. Жан Дюбюффе, наверное, в гробу переворачивается от отвращения. И кроет меня по-французски за то, что я так обуржуазился.

— Взгляни на это с другой стороны, — предложила Мэрилин. — Убил он кого-нибудь или нет, твоей выставке это только на пользу. Так интересней и загадочней. Сможешь правильно подать, и у тебя отбою не будет от покупателей.

— Правильно — это как? Решетку на дверь галереи поставить?

— Нет, это уж совсем китч.

— Я, вообще-то, шучу.

— А я нет. Тебе не хватает легкости, Итан. После этой выставки ты вдруг стал ужасно серьезным. Что плохо.

— Как-то у меня не вяжется легкость с изнасилованиями и убийствами.

— О господи, ты опять за свое! Убийства и изнасилования — это разновидность садо-мазо. А садо-мазо — разновидность массовых развлечений. К тому же ты ведь еще не знаешь, убил он или нет. Сам говоришь, может, он просто фотографии в газете видел. Займись расследованием. Оторвись от стула. — Мэрилин улыбнулась. — Расследование. Обожаю это слово. Не переживай, будет весело.


Я отправился в городскую библиотеку и четыре часа просматривал микрофильмы. Представления о том, какие газеты предпочитал Крейк, у меня не было, поэтому пришлось проверять «Таймс» и таблоиды. Читать номера за те числа, когда произошли убийства, и еще за пару-тройку недель вперед. Даты я уточнил у Макгрета.

— Ну как, удалось вам? — спросил он, когда я ему позвонил.

— Что удалось?

— Ну как же, вы ведь обещали мне копию рисунка выслать.

— Ах да…

Мне хотелось сначала самому во всем разобраться, а уж потом слать ему копию рисунка.

Все-таки надо доверять инстинктам. Фотографии всех пяти жертв были в газетах. Правда, в разных. И херувимы походили именно на эти фотографии. Лица, выражения, позы. Я сделал копии и захватил их с собой в галерею, чтобы сравнить с рисунком. Мама дорогая, все сошлось. Не совсем, но художнику ведь позволительно включать воображение. Все же сходство было велико, и я сообщил Мэрилин, что нашел оригиналы.

— Какие мы с тобой сообразительные!

Я был благодарен Мэрилин за то, что она не задала вопроса, который так и напрашивался. Конечно же, она об этом думала. Ну я-то уж точно думал. Почему именно эти пятеро?

Сколько народу каждый день убивают в Нью-Йорке. Сколько фотографий жертв печатают в газетах. Только за первые две недели августа 1966-го нашли три трупа. И это те, о которых написали. Пять мальчиков стали буквально центром вселенной Крейка, с них он начал дело всей своей жизни. Почему?

И вот еще что: как он смог связать эти пять убийств? В статьях об этой связи не говорилось. Когда писали о Генри Стронге, об убийстве и речи не было, поскольку тело так и не нашли. Ведь нужно было провести параллель между его исчезновением и смертью Эдди Кардинале, а заодно и гибелью трех других мальчиков. Нужно было сравнить все детали, знать историю их жизни, знать, что их всех удушили, например. Читатель, пролистывающий страницы газет, вряд ли смог бы нащупать связь между статьями, если только этот читатель не отличался особой проницательностью. Или не знал о серии убийств.

Хотя Крейк вполне мог быть проницательным человеком. Он сидел в своей комнате, как в камере, боялся выйти на улицу, повсюду подозревал заговоры, искал связь между мальчиками и собой, мальчиками и правительством. Быть может, окружив звезду херувимами, он надеялся защитить себя от опасности. Приносил жертву всесожжения безликому убийце. Убаюкивал себя, сжимал в руке свои талисманы, боялся стать следующей жертвой. Ему не десять лет, и он никогда не выходит из дому. И все же… Он напуган, ужасно напуган.

Притянуто за уши. Согласен. Но мне так хотелось верить в его невиновность.

Пора признаться еще кое в чем. Конечно, мне хотелось защитить Виктора, но все же дело было скорее во мне, чем в нем. Я сочувствовал ему, это да. И хотел сохранить его доброе имя. Но больше всего мне хотелось избавиться от нарастающего ощущения реальности Крейка. Поначалу он был для меня просто именем, и я мог стать сотворцом, заставить людей видеть его произведения по-своему. По мере того как образ Виктора обрастал деталями, по мере того как он превращался в реального человека, места для меня оставалось все меньше. Да и не очень-то он мне нравился, этот персонаж, постепенно проступающий на бумаге, — ненормальный художник, извращенец, маньяк, добровольно заточивший себя в камеру. Зло в чистом виде не привлекает, в нем нет глубины. Этот образ не совпадал с моим представлением о Викторе.

К тому же я боялся, что вся история повлияет на продажи. Кто станет покупать картины серийного убийцы?


Оказалось, купят многие. Телефон раскалился от звонков. Знакомые коллекционеры. Коллекционеры, о которых я слышал, но никогда не встречал. Целая толпа незнакомых мерзостных типов. Все приезжали или оставляли для меня сообщения. Все хотели поговорить о Викторе Крейке. Поначалу я радовался такому всплеску интереса, но вскоре понял, что картины их интересуют мало. Их привлекает гнусная история. Похоже, для агента строчка в резюме «Представлял интересы художника-социопата и убийцы» значила больше, чем диплом искусствоведа Нью-Йоркской школы живописи.

Один клиент спросил меня, правда ли, что Крейк их насиловал. У этого клиента, видите ли, внезапно нашлось на стене в столовой место еще для одной картины.

Я понял, что дело совсем швах, когда мне начали звонить из Голливуда. Известный режиссер короткометражных фильмов попросил одолжить ему панно для создания фона видеоклипа.

Я позвонил Мэрилин.

— Да расслабься ты, — ответила она. — Это я так развлекаюсь.

— Прекрати распространять слухи, пожалуйста.

— Это называется «подогревать интерес».

— Что ты им наболтала?

— Все, что слышала от тебя. И чего они так возбудились? Во всяком случае, это никак не касается тебя, меня или картин. Сами виноваты.

— Ты мне все планы расстроишь.

— Прости, не знала, что у тебя эксклюзивные права.

— Ты не хуже меня знаешь, как важно правильно подать информацию, и потом…

— Именно это я и пытаюсь тебе показать, солнышко. Хватит «подавать информацию». Расслабься.

— Даже если ты права, — я сказал, даже если, — все равно перестань распространять слухи.

— Я тебе еще раз говорю — я…

— Мэрилин. Мэрилин! Тсс! Помолчи. Просто перестань, ладно? Что бы ты ни задумала, хватит. — И я повесил трубку, злой как черт. Даже не представлял, что так разозлюсь.

Нэт, сидевший в другом конце комнаты, смотрел на меня с интересом.

— Она всем сказала, что Крейк был педофилом. — Он хихикнул.

— Не смешно.

— А по-моему, смешно, — встряла Руби.

Я застонал и пошел включать компьютер.


Прошла уже неделя с того дня, когда я ездил к Макгрету, а копию рисунка он так и не получил.

Я велел Нэту и Руби блокировать его на дальних подступах. «Извините, но мистер Мюллер сейчас не может подойти. Не хотите оставить сообщение? Да-да, у нас уже есть ваш номер. Разумеется, он позвонит вам, как только освободится. Большое спасибо». Я нервничал, мне не хотелось так с ним поступать, не хотелось, чтобы он решил, будто напугал меня. Вовсе я не испугался. Скажу прямо: я ничуть не боялся Макгрета. Чего мне бояться старика-пенсионера, которому к тому же нужен был Виктор, а не я. Я был для него просто источником информации. Стыдиться мне было нечего, и я вполне бы мог дать ему эту информацию.

Макгрет не угрожал мне, был вполне корректен, но это вовсе не значило, что я должен из кожи вон лезть, стараясь ему помочь. Хочет посмотреть на рисунок — пусть едет в галерею, как все люди.

В тот день я просматривал почту и вдруг изменил свое мнение. Среди счетов и открыток лежал белый конверт со штемпелем Нью-Йорка и адресом: 10001, США, штат Нью-Йорк, г. Нью-Йорк, ул. Западная Двадцать пятая, д. 567, четвертый этаж, галерея «Мюллер», мистеру И. Мюллеру.

Я открыл его. На листке пятьсот раз подряд было написано:

СТОП

Я узнал этот почерк, корявый и витиеватый, как узнал бы свой собственный. Не нужно быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться. Достаточно было оглянуться и сравнить письмо и надписи на панно. Названия рек, дорог, стран, географических объектов — тысячи образцов почерка. Все они подтверждали одно. Это Виктор Крейк.


Интерлюдия: 1918

И создал Соломон себя, Соломона Мюллера.

И родил он дочерей, и отдал их замуж за богатых торговцев.

И брат его Бернард, по природе ленивый, женился поздно, а детей так и не родил. И занимался он лошадьми и табаком, и веселился без устали, и дожил до глубокой старости, до девяносто одного года. И пережил он всех своих трудолюбивых братьев.

И брат его Адольф родил сыновей, Морриса и Артура, но ни один из них не приумножил родового богатства.

Поначалу Соломон помогал им. «Люди должны совершать ошибки и учиться на них», — говорил он Адольфу. Однако вскоре старшее поколение обнаружило, что единственный урок, который мальчики извлекают из своих ошибок, это что у ошибок их не будет никаких последствий. Адольф поседел, пытаясь подыскать им достойную их фамилии работу, однако на благосостоянии семьи это никак не сказалось.

Младший же брат, Саймон, родил Уолтера, которого Соломон любил, как собственного сына. И унаследовал Уолтер корону, поскольку двоюродные братья его ничего не добились.

Уолтер был человеком Старого Света, утонченным и хитрым — качества, говорившие о европейских корнях, которыми теперь похвалялись Мюллеры.

То, как Соломон приехал в страну без гроша, как он выпрашивал деньги у кредиторов, как прошел с тележкой пятнадцать тысяч километров, — все это было вычеркнуто из истории семьи. Решено было, что Соломон происходит из королевского рода, что бы там о нем ни говорили. Наняли генеалога, и в его опытных руках еврейская беднота (Хаим, Абрам, Иосиф) превратилась в немецких аристократов (Генриха, Альфреда, Иоганна). На бланках корпорации появился фамильный герб. Мюллеры крестились, стали членами закрытых клубов. Подвернулась возможность дать взаймы профсоюзам, и Соломон не упустил ее. Он бывал на обедах в Белом доме, заключал сделки от имени правительства, лоббировал законопроекты в сенате. Мюллеры попали в число первых граждан Соединенных Штатов Америки.

Исаак Зингер не соврал. В этой стране ты был тем, кем себя объявлял.

И Уолтер, характером и поступками похожий на возлюбленного дядю его, родил Льюиса.

И Льюис породил ужас в сердцах, ибо застали его в тот момент, когда поваренок делал ему минет.

Казалось бы, чем посудомойки-то его не устраивали? Бернарду они вполне годились. Чем не устраивали юные барышни, пачками валившиеся к ногам юного миллионера? Совсем потеряв голову, они соревновались, кто дольше продержится в его присутствии, танцуя котильон. Девушки негласно объявили его самым завидным женихом на Манхэттене, если не на всем Восточном побережье. Чем они не устраивали Льюиса?! Чем его не устраивали женщины? Дочери партнеров по бизнесу — с их помощью можно было бы укрепить сотрудничество. Дочери конкурентов — с их помощью можно было бы объединиться против новых врагов. Дочери иностранных дипломатов, и городских политиков, и сенаторов. Девушки со старой родины — чем они-то его не устраивали? Чем плоха женщина, вежливая, красивая, хорошо воспитанная, длинноногая, потенциальная мать наследника, — чем она плоха? Почему вообще можно отвернуться от женщин?

Льюис женился.


Ранний вечер, 23 апреля, 1918-й. Дом на Пятой авеню — подарок родителей на свадьбу. Льюис женился два года назад. Он проходит по огромным комнатам. В тот день, когда они с Бертой въехали сюда, его мать сказала: «Ты должен заселить все комнаты». С тех пор она только и делает, что жалуется. Можно подумать, родители уже помирать собрались, так они переживают, что нет внуков.

Заселить каждую комнату. Бред какой. Это надо гарем завести. Или быть Чингисханом. Пять этажей дерева, мрамора, стекла, золота и драгоценностей. Интерьер в готическом стиле, с крестовыми сводами, высокими потолками, просторными комнатами. Да его за всю жизнь не заполнить. Каждый год они сжигают тонны угля, чтобы поддерживать здесь температуру, пригодную для обитания.

Из-за камня каждый звук порождает жуткое эхо. Ощущение, будто ты уже в аду.

Берта ненавидит дом. В мавзолее и то жить лучше, сказала она. Вряд ли это правда, хотя их фамильный склеп отделан с большим вкусом, и там наверняка меньше шансов разбить что-нибудь ценное. Быть хозяином в доме, следить, чтобы ничего не сломалось, ему нисколечко не нравится. Сплошной кошмар: то трубы прорвет, то паркет вспучится. А мертвых такие бытовые неурядицы не беспокоят. Вот пусть они и живут на Пятой авеню, а они с Бертой переедут в их склеп на Салем-Хиллз.

Он-то хотя бы на работу ходит. Берта остается тут одна, и ей пришлось нанять целый штат прислуги, чтобы не сойти с ума. Обычно в доме Льюиса Мюллера работают двадцать семь служащих, и хозяйка дома лично контролирует каждого. Тем, кто незнаком с особенностями предпочтений Льюиса, может показаться, что хозяйка дома все делает шиворот-навыворот: все слуги — мужчины и женщины — в возрасте, старые и морщинистые.

Берта получила, что хотела. Как всегда.

Двадцать третьего апреля весь персонал отпустили пораньше, а тем, кто проживает в доме постоянно, велели пойти пройтись. Такой тишины Льюис не слышал с той первой страшной ночи. Тиканье часов превращается в мерный стук топора. Напряженное ожидание. В перерывах между отчаянными криками тишина слышнее всего. Начинается весенний дождик, размывая вид за окном. Он стоит на лестнице, на третьем этаже, и ждет.

Вот опять.

Как кричит! Льюис восхищается неиссякаемыми запасами энергии жены. Наверное, лучшей компаньонки он и желать не мог. Берта не тратит ни денег, ни времени, ни слов. Забеременев, она перестала требовать, чтобы он приходил к ней по ночам. Даже кинула ему кость — наняла нового повара. Берта добилась своего. «Один ребенок, — сказала она Льюису. — Мальчик, девочка, неважно. Мы будем счастливы».

Льюис уже понял, что даже один ребенок изменит их жизнь. С раннего детства каждый год он ездил на воды в Бад-Паппенхайм. Сначала с родителями, потом с женой. В этом году Берта отменила поездку. Она потребовала, чтобы он остался и отправился вместе с ней и их будущим малышом в Бар-Харбор. Льюис пожаловался на Берту матери, надеясь найти у нее поддержку.

Мать переметнулась на сторону жены.

— Разумеется, она не готова к путешествию на корабле. Мы все останемся дома. И все поедем на побережье, отец будет в восторге.

Да, грядут большие перемены, прямо-таки землетрясение.

Берта снова кричит. Льюис рвет салфетку, которую вертел в руках. Обрывки падают на пол. Льюис мечется по комнате, трет виски. Он всегда так делает в кризисных ситуациях.

Ему еще повезло. Он благодарен за это. Мог разразиться скандал, и какой. Никто его и пальцем не тронул, никто не наорал. Его просто отвели в комнату и представили девушке с вьющимися каштановыми волосами и родинкой под левым глазом. Он знал, что она симпатичная. Девушки должны быть симпатичными. Улыбка у нее была сонная, будто она теплую ванну принимала и не вполне осознавала, что происходит. Игра, как он узнал позже. Берта подмечала малейшие детали, оценивала обстановку. В этом ей не было равных.

Вот что их объединяет — желание сохранить лицо. Он должен гордо носить фамилию Мюллер. Она должна походить на обычную женщину. Хотя на самом деле Берта могла бы управлять всей компанией левым мизинцем.

Компания. Хоть тут он отца не подвел. У них разные стили управления, но работается им вместе хорошо. После сорока Уолтер стал похож на толстого кота. Его ненависть к профсоюзам приобрела патологические формы. Иногда они беседовали с Рузвельтом. «Никогда он мне не нравился. Рузвельт похож на ребенка, которого надо бы выпороть», — говорил Уолтер.

Льюис же предпочитает решать проблемы путем мирных переговоров. Легче всего добиться своего, позволив противнику считать, будто он победил.

Берта кричит все чаще. Хороший это знак или плохой? Может, уже почти все? Рождение ребенка — загадочный процесс. И беременность тоже. Льюис почти не видел Берту эти месяцы. Он уходил на работу, когда она еще спала, возвращался, когда жена была уже в постели. При каждой встрече ему казалось, что она вдвое увеличилась в размерах. К концу Берта напоминала скорее не женщину, а яйцо на ножках.

Боже правый, как она кричит.

Неужели так и задумано? Льюис ходит по комнате. Может, он не любит ее в том смысле, в котором положено, но ведь сил же нет слушать этот вой, сердце кровью обливается. Врач переместил ее на четвертый этаж и всех выгнал. Оставил только трех медсестер и двух самых надежных горничных, похожих как две капли воды. Льюис никогда к ним не обращается, потому что не может запомнить их имена. Делия и Далила, кажется… Ужас. Их и без того не различишь. Вообще, тут столько народу, и не упомнишь. И почему в жизни все так сложно? Часто Льюису не хочется вылезать из постели, не хочется ни с кем разговаривать. Ему хочется просто спать.

Берта кричит еще час. Льюис уже почти привык к шуму, он уже начал даже жалеть, что хоть одного повара не оставили, потому что есть хочется невыносимо. И тут все стихает.

Сердце сползает в желудок. Жуткая мысль: а вдруг она умерла. Берта умерла, и он опять холост. Кошмарные времена. Прекрасные времена. Свобода, долгожданная свобода. Но ведь его заставят снова жениться. И как можно скорее. Найдут какой-нибудь невинный розовый цветочек, лет на десять моложе его. И чтобы она ничего не знала о его пристрастиях. Она будет заботиться о нем, «убитом горем», утешать его, вытеснять Берту из его сердца, ложась с ним каждую ночь. Каждую ночь. О господи!

Льюису трудно дышать. Придется производить на свет еще одного наследника. Хоть бы она еще раз закричала, он бы знал, что она жива. Ну же, кричи, кричи, чтобы я знал, что ребенок жив, ты получила, что хотела.

Он не любит Берту, но ведь без нее будет еще хуже. И он привязался к ней. Если жена умрет, он останется в доме один и управлять слугами не сможет. Берта — капитан этого корабля. Она помнит, как кого зовут и сколько кому платить. Именно страх перед ней не дает им растащить все ценное. Льюис очень ценит ее. Она — двигатель прогресса. Может, он даже когда-нибудь и полюбит ее, хотя бы чуть-чуть, как любят старого друга. Нет, он не хочет, чтобы она умерла, хотя мысленно уже видит себя свободным. Льюис переживает, ускоряет шаги. Со стены ему злобно подмигивает огромный медный щит с фамильным гербом. Кричи же, ну же, кричи!

Не в силах вынести ожидание, Льюис мчится наверх и врывается в комнаты, превращенные в родовую палату. Гостиная, за ней спальня, которую выложили резиновыми ковриками и чистыми простынями. Льюис наблюдал за этими приготовлениями несколько недель назад и не мог понять, зачем нужны такие меры предосторожности. Неужто ребенок, словно пуля, вылетает из утробы матери?

Дверь в спальню заперта, за ней слышится тихий разговор. Льюис стучит изо всех сил:

— Эй! Эй, что происходит?

Голоса стихают.

— Мистер Мюллер, это вы? — спрашивает врач.

— Как моя жена?

Врач отвечает что-то, но Льюис его не понимает.

— Берта!

Он дергает ручку, створки распахиваются, он налетает на медсестру, которая машет на него, гонит из комнаты. Льюис пытается заглянуть ей через плечо, но вторая медсестра уже закрывает перед его носом дверь.

— Немедленно объясните, что происходит!

— Пожалуйста, сэр, ступайте за мной.

— Вы слышали? Я требую…

Медсестра берет его за руку и тянет в другую комнату.

— Что вы делаете?

— Сэр, пойдемте со мной, так будет лучше для матери и ребенка.

— Я никуда не… Почему она так вопила? — Он пытается вырваться. — Отвечайте — или я выставлю вас на улицу.

— Роды прошли хорошо, сэр.

— Тогда почему они вдруг остановились? Где Берта?

— Она отдыхает, сэр. Она очень устала.

— Устала? Что значит «устала»?

— Роды — тяжелый труд, сэр. — Медсестра совершенно спокойна, но Льюису почему-то кажется, что она над ним издевается.

— Я хочу ее видеть.

— Прошу вас, сэр, спуститесь вниз. Как только врач посчитает возможным…

— Чушь! Берта — моя жена, я в своем доме и пойду туда, куда захочу. — Он разворачивается, но медсестра встает на его пути.

— Вам нужно дать ей отдохнуть, сэр.

— Вы уже все сказали. Пропустите меня.

— Я могу попросить врача выйти и поговорить с вами, если желаете.

— Да, и немедленно.

Она склоняет голову и уходит. Льюис остается один.

Через пять минут появляется врач. Он, как мог, привел одежду в порядок, и все же на воротничке остались пятна крови. Льюис потрясен.

— Поздравляю вас, мистер Мюллер! У вас родилась дочь!

Дочь! Это невозможно. Ему нужен сын. Надо сказать доктору попробовать еще разок.

— Где Берта?

— Она отдыхает.

— Мне надо с ней поговорить.

— Ваша жена прошла через тяжелейшее испытание. — Руки врача дрожат. — Сейчас нужно дать ей отдохнуть.

— С ней что-нибудь случилось?

— Ровным счетом ничего. Как я и сказал, она устала, но совершенно здорова.

Ну, Льюис-то не дурак. С Бертой точно что-то случилось. Он снова повторяет вопрос. Врач снова успокаивает его. Но руки… руки-то дрожат. Льюису приходит в голову еще одно:

— Может, что-то не так с ребенком?

Доктор открывает рот, но Льюис перебивает:

— Я хочу ее видеть. Немедленно. Отведите меня к ней.

Доктор колеблется.

— Пойдемте, — наконец говорит он.

Они проходят через гостиную, и Льюис думает, что будет, если ребенок умрет. Придется попытаться снова. Но похоже, так и так придется. Девочка никого не устроит. Если она умрет, Льюис расстроится, но больше из-за Берты. Она выносила и родила ребенка одна, без всякой его помощи. Берта не успокоится, пока не увидит на своей груди живого младенца. Она столько сил вложила, так надеялась. Льюис должен сделать все, чтобы подарить ей этот момент счастья. Если ребенок умрет, он возьмет себя в руки и постарается поскорее подарить ей нового.

Доктор что-то говорит, но Льюис его не слушает. «Такое иногда случается…»

Случается, а как же. Младенцы часто рождаются мертвыми, он это и сам знает. Его мать родила мертвого младенца, еще до Льюиса. Хватит уже. Ему хочется сказать врачу, будьте мужчиной.

Они проходят в спальню. Служанка, бог ее знает, которая из двух, держит сверток. Тихо, спокойно, поскрипывает кресло-качалка. Виден лишь красный кусочек кожи. Сверток коротко всхлипывает. Живой.

Льюис не думал, что обрадуется. Он как-то не подготовился. Еще не видя лица девочки, он уже знает, что будет ее любить. И любить не так, как любил прежде. Прежде мир вращался вокруг него одного. А сейчас ему отчаянно хочется защитить этот комочек.

Врач берет сверток из рук служанки. Льюис почти вырывает у него свою дочь. Свою девочку. А то у врача руки дрожат — еще уронит.

Доктор показывает, как держать головку, кладет ребенка на согнутый локоть Льюиса. Лица по-прежнему не видно, его закрывает уголок одеяльца.

— Я хочу на нее посмотреть.

— Поймите, — испуганно говорит доктор, — предсказать такое невозможно. — И откидывает ткань.

Льюис смотрит на дочь и ничего не понимает. Кажется, ему подсунули китайчонка. Неужели Берта изменила ему? Что происходит? Ротик маленький, язычок торчит набок, и глаза… Узкие, веки со складками, на радужке белые пятнышки. Врач говорит об умственном отставании, о методиках лечения, Льюис слышит его, но не понимает.

— Как я объяснял, мы не знаем, почему это происходит. Наука пока не в состоянии предсказать рождение таких детей. К сожалению, я не могу назначить курс лечения. Все опробованные методики не давали результата, хотя в этой области проводятся постоянные исследования…

Льюис не понимает этой чепухи, не понимает, что такое «монголизм»,[24] не понимает, почему всхлипывает служанка. Он понимает только, что на его голову пал новый позор и что есть вещи, которые не спрячешь, даже в Америке.


Глава восьмая

Обнаружив письмо, я немедленно позвонил Макгрету.

— Помните, как до меня добираться? — спросил он.

На этот раз я заранее подготовился и нанял машину с водителем на весь следующий день. Первую половину дня я вынимал из стендов и паковал журналы, делал копии картинки с херувимами и газетных фотографий, которые я откопал. Что еще? Только само письмо. Его я убрал в пластиковый мешочек для хранения пищи. Наверное, воображал, что Макгрет тут же вытащит на свет чемоданчик, снимет отпечатки пальцев, введет информацию в базу данных и выяснит все о самом Крейке и его местонахождении.

Макгрет только хмыкнул. Положил пакетик с письмом на стол и уставился на него. «Остановитесь». Жесткий приказ. Через несколько секунд он произнес:

— Не знаю, зачем я это читаю. И так ясно, что будет дальше.

— Что мне делать?

— Делать?

— С письмом.

— А. Ну снесите в полицию, что ли.

— Так вы и есть полиция.

— Был. Что верно, то верно. Снесите в полицию, если хотите. Я даже могу позвонить кое-кому, чтобы вам поспокойнее было. Хотя я наперед знаю: ни черта они не смогут сделать. Вы понятия не имеете, кто он, понятия не имеете, он ли это письмо написал. А даже если это он, тут все в рамках закона. — Макгрет ухмыльнулся, и мне стало жутко. — Такие письма писать не возбраняется, это в Конституции записано.

— Тогда чего я к вам ехал?

— Это вы мне объясните.

— Вы намекнули, что можете помочь.

— Намекнул.

Я помолчал.

— Ну?

— Ну а теперь вы приехали, и я сам ничего не понимаю.

Мы вместе смотрели на листок.

СТОП СТОП СТОП

Раньше эта склонность к повторяемым действиям восхищала меня, сейчас же я находил в ней нечто отталкивающее. То, что казалось мне страстью, теперь превратилось в злобу. Искусство или угроза? Письмо Виктора Крейка вполне могло занять достойное место на стене моей галереи. Я бы мог, наверное, даже впарить его Холлистеру за кругленькую сумму.

— Я бы его не выкидывал, — сказал Макгрет. — На случай, если еще что-нибудь плохое случится. Положите его в папочку, а когда надо будет, покажете фараонам.

— К тому же никто не знает, сколько оно будет когда-нибудь стоить, — добавил я.

Макгрет улыбнулся:

— Ладно, вернемся к рисунку.

Я протянул ему фотокопию херувимов. Пока он изучал ее, я огляделся. За неделю количество пузырьков с лекарствами на столе явно увеличилось. И Макгрет тоже изменился: похудел, кожа приобрела нездоровый зеленоватый оттенок. На этикетках некоторых бутылочек были написаны указания по применению. В медицине я плохо разбирался и понял только, что это сильные обезболивающие.

— Вот это Генри Стронг, — он легонько коснулся листа, — а это Элтон Ла Рей.

— Я знаю. — Вытащив из папки копии газетных снимков, я протянул их Макгрету: — Вот откуда он их срисовал.

Я не стал делиться с ним своими сомнениями в правильности этой теории, но Макгрет и сам сообразил. Спросил, как Крейк мог связать эти убийства воедино.

— Понятия не имею, — признался я.

— А еще надо понять, почему из всех людей, чьи фотографии печатали в газетах, он выбрал именно этих.

— Я думал об этом. Не забывайте, он нарисовал буквально тысячи лиц. На этом панно наверняка много реальных персонажей. И доказывает это лишь то, что он тщательно прописывал все детали.

— Но ведь это же первый рисунок, — напомнил Макгрет. — Самая сердцевина.

— Может, так, а может, и нет. Ваше мнение субъективно.

— А кто говорил, что я объективен?

Странный у нас с ним был спор. Я, торговец картинами, сражался за голые факты. Он, полицейский, полагал, что может толковать намерения художника. К тому же он заранее знал, какие вопросы я задам. У меня появилось неприятное ощущение возникшей между нами ментальной связи, и, по-моему, он тоже это почувствовал. Во всяком случае, мы замолчали и уставились на картину.

— Да уж, рисовал он знатно, — сказал наконец Макгрет.

Я кивнул.

Он ткнул пальцем в четвертого херувима:

— Алекс Ендржевски. Десять лет. Мать отправила его в магазин, велела купить кое-чего на ужин. Мы нашли разбитую бутылку молока на углу Сорок четвертой и Ньютон-стрит. В тот вечер снег выпал, и остались следы. Машины и человека. Свидетелей не нашли. — Он потер лоб. — Это был конец января 1967-го. Газеты обо всем раструбили. Понаписали ерунды из серии «Кто защитит наших детей?». И похоже, они его спугнули, потому что довольно долго он сидел тихо. А может, просто не любил гулять по холоду.

— Зимой на улицах меньше детей.

— Верно. Не исключено, дело и в этом. — Он показал на пятого херувима: — Эйб Каан. Я вам о нем рассказывал. Пятая жертва.

— И опять никаких свидетелей.

— Ну, это я сначала так думал. А потом перечитал дело и наткнулся на показания одной тетки, соседки. Знаете, бывают такие клуши — целый день на крыльце сидят. Она вспомнила, что мимо проехала незнакомая машина.

— И все?

Он кивнул:

— Эта соседка сказала, что все машины в районе знает. Я так понял, она их специально запоминала. А эту раньше не видела.

Была ли у Виктора машина? По-моему, не было. Я так и сказал Макгрету.

— Это ни о чем не говорит. Мог и украсть.

— Вряд ли он решился бы влезть в чужую машину.

— Да вы ж ничего о нем не знаете. А решиться на убийство он, по-вашему, мог?

Я не ответил. Кое-что Макгрет рассказал мне сам, кое-что я прочитал в газетах. Но одно дело статья, другое — как он об этом говорил. Словно о собственных детях.

— Тот парнишка, Ла Рей… Вот его мне ужасно жалко. Всех их жалко, но тут… Он одиночка, любил побродить по улицам. И друзей у него, по-моему, не было. Видите, какая улыбка? Ему явно не нравится, что его фотографируют. Двенадцать лет пацану. Самый старший из них, только мелкий очень. Из-за этого в школе ему туго приходилось. И еще из-за того, что отца у них не было, а мама черная. Можете себе представить, как его затюкали. А мать… Я сам чуть не свихнулся! Муж ее, белый, сбежал, бросил одну с ребенком. А тут еще и ребенка убивают. Как вспомню, так вздрогну. Она на меня смотрела так, будто я голыми руками у нее из груди сердце вырвал.

Мы помолчали.

— Хотите дунуть?

Я посмотрел на него.

— Я-то точно буду. — Он с трудом встал и, шаркая, пошел на кухню. Открыл ящик. Перегнувшись через стол, я вытянул шею. Тысячу раз при мне сворачивали косяки, но не полицейские же. И не так аккуратно. Закончив, Макгрет закрыл пакет и вернулся в столовую. — Лучше всяких лекарств, — сказал он и прикурил.

И тут я задал потрясающе глупый вопрос:

— А у вас рецепт есть?

Он засмеялся, изо рта повалил дым.

— Чувак, это тебе не Калифорния.

На окне у него висел плакат с бин Ладеном, и я почему-то из-за этого решил, что Макгрет не такой уж и либерал. Пришлось спросить, каковы его политические взгляды.

— Либертарий,[25] — ответил он. — Дочка на стенку лезет, когда это слышит.

— А она…

— Она — добрейшей души человек. — Он затянулся и сдавленно произнес: — Правда, она про это забывает, когда надо упечь кого-нибудь за решетку. Ее приятель раньше ей постоянно по этому поводу мозги полоскал.

С какой стати я так расстроился, что у Саманты есть парень? Я и говорил-то с ней в общей сложности — ну сколько? — минут двадцать, наверное. И все-таки я расстроился и принял из рук Макгрета косяк.

Он смотрел, как я делаю большую затяжку.

— А ведь за это и посадить могут.

Я сделал вид, что выбрасываю косяк, но он отобрал его у меня.

— Лично я помираю, а ты чем оправдаешься?


Потом мы просмотрели журналы. Я принес их и сказал, что не очень себе представляю, зачем мы это делаем. Если только гастрономические привычки Крейка и погода не имеют прямого отношения к делу. Макгрет со мной согласился, но все равно пожелал посмотреть на записи в дни убийств.

Генри Стронг исчез четвертого июля 1966 года. В журнале регистрации метеоусловий за этот день была запись:

Солнечно. Макс. темп. 29 °C. Влажность 90 %.

— Вроде похоже, — сказал Макгрет. — Квинс в июле.

Следующие несколько дней были такими же увлекательными:

Солнечно. Макс. темп. 28 °C. Влажность 78 %.

Солнечно. Макс. темп. 31 °C. Влажность 82 %.

Солнечно. Макс. темп. 26 °C. Влажность 90 %.

— Интересно, данные правильные? — спросил я.

— А я почем знаю? — Он полистал журнал. — Да, не много мы тут накопаем. Есть идеи?

Идей у меня не было.

— А что в том, про еду?

Понедельник, 4 июля 1966

Завтрак — яичница

Обед — яблоко, ветчина и сыр

Ужин — яблоко, ветчина и сыр

Вторник, 5 июля 1966

Завтрак — яичница

Обед — яблоко, ветчина и сыр

Ужин — яблоко, ветчина и сыр

— Только время теряем, — сказал я.

— Наверное, — ответил он. — Давай посмотрим, что там с Эдди Кардинале.

Завтрак — яичница

Обед — яблоко, ветчина и сыр

Ужин — яблоко, ветчина и сыр

Среда, 3 августа 1966

Завтрак — яичница

Обед — яблоко, ветчина и сыр

Ужин — яблоко, ветчина и сыр

— Вот что мне интересно, так это как он жрал одно и то же каждый божий день. Вот главная загадка.

Воскресенье, 22 января 1967

Завтрак — яичница

Обед — яблоко, ветчина и сыр

Ужин — яблоко, ветчина и сыр

— Довольны? — спросил я.

— Не жужжи.

Понедельник, 23 января 1966

Завтрак — овсяная каша

Обед — яблоко, ветчина и сыр

Ужин — яблоко, ветчина и сыр

Макгрет поднял голову.

— За день до этого пропал Алекс Ендржевски.

Я перечитал запись.

Завтрак — овсяная каша

— Я в курсе. Ну и что?

— Так разница же.

— Яичница или овсяная каша? И какая тут, на хер, разница? — Я заметил, что после косяка мы стали несколько свободнее в выражениях. — За каким лядом она нужна?

— Важно, что есть изменение.

— Да, прям огромное изменение.

Макгрет велел мне достать из коробки дело Ендржевски. Внутри была знакомая фотография: короткая стрижка, большие зубы, круглое, как мячик, лицо, курносый нос. Если бы маленькому Алексу удалось вырасти, он бы стал страшилой. Но судьба распорядилась иначе — все запомнили его симпатичным мальчишкой.

— Мы говорили с матерью, — сказал Макгрет, листая дело. — Я помню ее. Она послала сына в магазин. Ну да, и бутылку молока помню.

— Ты вроде говорил, вы нашли следы.

— А кто их знает, чьи они. Там столько людей живет. Может, он его в машину заманил. Предложил, скажем, до дому подвезти. В ту ночь было жутко холодно. Посмотри журнал погоды, сам увидишь.

Я посмотрел. Прогноз обещал снег весь вечер.

— Ну где же ты? — Макгрет рылся в коробке.

— Что ты ищешь?

— Я ищ… ага, вот, послушай. Это его мать рассказывает:

Я отправила Алекса в магазин.

Сержант Гордан. Во сколько это было?

Памела Ендржевски. Около пяти. Мне надо было кое-что купить.

— А кто такой сержант Гордан?

— Мой напарник, — ответил Макгрет, не поднимая головы. Он шевелил губами — читал показания. — Да, да, да, ну, ну же, ей-ей, я помню, она что-то говорила про… — Он не закончил.

— Про что?

— Не там ищу. — Он нашел другую пачку показаний и издал победный клич. — Вот оно!

Я подвинул стул, чтобы было лучше видно. Допрос проводили Л. Макгрет и Дж. Гордан, полицейский департамент, Нью-Йорк, 114 район, 25 января 1967. Свидетель — Чарльз Петронакис, владелец и продавец бакалейного магазинчика, в который мать послала Алекса.

Макгрет. Вы видели мальчика?

Петронакис. Да, я его видел.

М. Когда он приходил?

П. Он пришел минут в пятнадцать шестого.

М. С ним кто-то был?

П. Нет.

Гордан. А в магазине были еще покупатели?

П. Нет.

Г. Вы ничего необычного не заметили в поведении мальчика? Или, может, на улице кто-нибудь вел себя странно?

П. Да нет вроде. Холодно было, и я вообще мало кого видел. Я уже закрывать собирался, когда он пришел. Спросил молока, овсяных хлопьев и сахара. Я ему сказал, что помогу донести покупки до дома, если он пять минут подождет, пока я закрою. Он ответил, что не может ждать, что мама рассердится, если он вовремя не вернется. И ушел.

Я поднял голову и посмотрел на Макгрета. Он обводил карандашом слова «овсяные хлопья».


Глава девятая

У меня не осталось детских воспоминаний об отце. Его почти никогда не было дома. Он очень много работал (и сейчас работает, насколько я понимаю), иногда по восемнадцать часов в день. Разумеется, я не застал эпопеи с тремя предыдущими его женитьбами, и все же позволю себе предположить, что его привычка спать в офисе не укрепляла отношения. Удивительно, как ему вообще удалось меня зачать. Разница в возрасте между мной и моими родственниками говорит о случайности этого события. И для отца, по крайней мере, эта случайность вовсе не была счастливой.

Уж поверьте мне, я редко его защищаю. Но просто обязан сказать, что он в одиночку вернул доброму имени Мюллеров былое величие. Отец унаследовал непомерно раздутую корпорацию и начал проводить сокращения и оптимизировать бизнес-процессы, когда о самих бизнес-процессах еще никто и не слыхал. Он раскручивал неприбыльные подразделения или вовсе закрывал их. Так исчезла булочная в Нью-Хейвене и текстильная фабрика в Секаукусе, Нью-Джерси. Он хорошо разбирался в рынке недвижимости и сконцентрировался на этом бизнесе. В результате и без того немалая куча денег превратилась в огромную гору.

То, что меня не избаловали еще больше, чем я избалован сейчас, исключительно заслуга моей матери. С момента рождения меня окружала роскошь, десятки людей занимались обслуживанием моей персоны, но мама сделала все возможное, чтобы я понимал: деньги не заменят порядочности. Трудно быть богатым и гуманным одновременно. А она была. Мама верила в уникальность и ценность каждой личности и строила свою жизнь, руководствуясь этим принципом. У детей есть встроенный детектор лжи, они всегда чувствуют, когда им лапшу на уши вешают. Мама не вешала и потому очень повлияла на мои убеждения. Если бы то же самое попробовал впарить мне отец, я бы его сразу послал. Он редко замечал прислугу, и если обращался к ней, то подчеркнуто вежливо. Мама, наоборот, считала своих служащих ровней, но в то же время она никогда не делала вид, будто они ей друзья. Потому что такое отношение хозяев обижает людей не меньше. Она обязательно здоровалась и прощалась, благодарила и вежливо просила. Если для нее придерживали дверь, мама ускоряла шаг. Однажды я видел, как она помогала выталкивать из сугроба застрявшее такси.

Как мама умудрялась выносить, я уж не говорю любить, отца — загадка. Он был совершенно равнодушен к страданиям других. Возможно, когда они встретились, отец был другим. Или мама видела в нем что-то, чего не видели остальные. Или ей нравилось решать сложные задачи.

В общем, я осознал, что отец существует, только на маминых похоронах. Это самое тяжелое мое воспоминание из детства. Было утро, меня одевали в черный костюмчик. Вернее, няня пыталась меня одеть, а я не давался. Устроил истерику. Не почувствовал, как напряжена атмосфера, не понял, какое случилось несчастье. Я скорее был просто растерян, чем убит горем. Целыми днями прислуга ходила вокруг меня на цыпочках, и я почему-то решил, что они расстраиваются из-за моего поведения. Мне совсем не хотелось куда-то идти с толпой людей, я вообще никого не хотел видеть, и уж точно не хотел надевать костюмчик с галстуком.

Служба была назначена на девять утра. В восемь тридцать я все еще не был одет. Как только няня заправляла рубашку в брюки и тянулась за галстуком, я тут же вытаскивал рубашку обратно. Она снова заправляла, а я тем временем расстегивал верхние пуговицы. Она уже почти плакала, когда за мной пришел Тони Векслер. Я в этот момент стягивал с себя брюки. Тони вступил в бой. Он схватил меня за руку, а я двинул ему в глаз.

Обычно Тони был просто образцом долготерпения. И в последующие годы он и большее сносил. Но в тот день Тони с задачей не справился. Он мог бы накричать на меня или дать пощечину — он имел на это право. Мог велеть няне подержать меня. Вместо этого Тони пошел за отцом.

Была пятница. Мама умерла во вторник, пролежав три дня в коме. Меня не пускали к ней, и я так и не простил за это отца. Наверное, таким дурацким способом он просто пытался меня защитить. Даже сейчас я злюсь, когда об этом вспоминаю. Я не мог зайти в спальню матери, а он не мог из нее выйти. Отец сидел с мамой и смотрел, как из нее вытекает жизнь. Мы с ним почти неделю не виделись. Со мной сидели няня и Тони. Так что сейчас должно было состояться наше семейное воссоединение. Семья, правда, пережила сокращение штатов, и нас осталось двое. Я не понимал тогда, что такое символизм, но понимал другое: первая наша беседа задаст тон дальнейшей совместной жизни. Жизни без мамы.

Отец тихо вошел в комнату. Высокий, как и я, как его отец и дед, он всегда ступал очень легко. Ему было больше пятидесяти, но в густых черных волосах (их он унаследовал от матери) не было седины. Отец был одет в черный костюм, белую рубашку и серый галстук. Однако прежде всего я увидел носки его туфель. Я лежал на полу и отказывался вставать. Два ботинка летели на меня, как торпеды.

Я перевернулся на живот и зарылся лицом в ковер. Довольно долго все молчали. Я даже решил, что отец ушел, но нет, когда я осторожно открыл глаза, оказалось, что он так и стоит надо мной. И держит в руках галстук, словно это поводок, а я — просто упрямый щенок.

— Не будешь одеваться — поедешь как есть, — сказал отец.

— Ну и пусть.

И через секунду меня уже тащили к лифту. Я орал и отбивался. Няня держала меня за одну руку, гувернантка за другую, а отец, не оглядываясь, шагал впереди. Как вы понимаете, в доме в тот день было особенно тихо, поэтому мой истерический вой производил уж совсем жуткое впечатление. Вчетвером мы вошли в лифт. Отец морщился. Я еще больше распалился. Может, если вопить погромче, они меня отпустят. Мы спустились на первый этаж, двери открылись, и я замолчал. В холле нас встречали два десятка человек, женщины в слезах, мужчины с красными насупленными лицами. И все смотрели, как я борюсь с моими мучителями. Все, кто работал в доме, собрались, чтобы проводить нас с отцом на похороны.

И тут я понял, что наделал, как я выглядел, что происходит, какое унижение мне придется пережить, если я не надену костюм. Я начал умолять отца позволить мне вернуться. Он не ответил, просто вышел из лифта и пошел между двумя рядами. Снова на два шага впереди, а няня и гувернантка несли меня, полуголого, на руках, четко следуя указаниям хозяина. Мимо проплывали испуганные лица, потом мы погрузились в лимузин. Тони ждал меня в машине с брюками в руках.


Старые дела очень трудно расследовать — так объяснил мне Макгрет. Дела эти никого уже не убьют, они не угоняют самолеты и не врезаются в здания. Не распыляют в метро ядовитые газы. Не взрываются посреди Центрального парка. Не расстреливают из автоматов толпу на рынке. С нынешними национальными приоритетами полицейским, которые копаются в старых делах, все труднее стало находить на них время и силы. Да и добро от начальства получить непросто.

Макгрет был начальником отдела полиции последние восемь лет перед пенсией, да и потом не потерял связи с сотрудниками. «Они отличные ребята. Смелые, упрямые, — рассказывал он. — Преданы делу, никогда не сдаются. Но решения-то принимают не они. Мир нынче совсем переменился».

Переменился. Это значит, старым делам придется дожидаться своей очереди. Очередь растет, а штат полицейских сокращается. Самых толковых перебрасывают в отдел по борьбе с терроризмом. Или они просто решают, что с них довольно, и увольняются. И еще это значит, что тысячи коробок с уликами и свидетельскими показаниями (вроде той, что хранил у себя Макгрет, той, в которой мы копались потом еще несколько недель) пылятся на полках годами. За десятки лет эти улики могли хоть в золото превратиться, никому и дела не будет.

— Прямо перед тем как я на пенсию ушел, мы грант получили от департамента юстиции. Пять штук на исследование старого ДНК. Знаешь, их, по-моему, до сих пор не потратили. Так все и лежит — ждет, когда хоть кто-нибудь этими делами заинтересуется. Рук не хватает. Если тебе нужно что-то отыскать, ты ползешь в хранилище, отправляешь образец на экспертизу, да еще кучу бумажек заполняешь. Вот скажи мне, как с этим могут справиться двенадцать человек? Двенадцать человек на весь гребаный Нью-Йорк! А в спину уже начальство дышит, федералы орут, что мы лезем в их секреты, пресса с ума сходит — ужасы расписывает, которые случились на прошлой неделе. Попробуй-ка тут подойди к начальнику: «У меня, знаете ли, обнаружились кое-какие зацепки в деле тридцатилетней давности, так я, может быть — может быть, — сумею его раскрыть. Убийца-то, наверное, помер уже, но ведь мы сделаем для семьи погибшего доброе дело». Ага, щас.

На пенсии он развлекался тем, что рылся в старых делах, тех, которые когда-то его зацепили. Бывшие коллеги только рады были — хоть кто-то готов взять на себя эту работу. Больше всего раскрытий по старым делам было, когда начинали говорить свидетели. Время проходило, они переставали бояться и давали показания. Конечно, тут свои сложности. За долгие годы люди забывали, что видели. А иногда умирали до того, как Макгрет их находил. Но вот с этими убийствами в Квинсе — совсем другая история. Там просто не с кем было разговаривать. Ни тебе слухов, ни пьяной болтовни в баре. Дохлый номер. Но Макгрет давным-давно твердо решил раскрыть это дело во что бы то ни стало.

— Ну а чем еще заниматься? Сериалы смотреть?


Нэт привык стоять у руля, пока я готовился к выставке, поэтому он с радостью согласился снова взять бразды правления в свои руки. Несколько недель я провел в поездках к Макгрету. Часа в три за мной приходила машина, я садился в нее и мужественно пережидал, пока водитель сражался за право въехать в бруклинский тоннель. Я смотрел, как небоскребы Манхэттена сливаются, исчезают, появляются окраинные дома, потом мы выбирались на серое шоссе, слушали крики чаек, кружащих над парком Рииса. Останавливались у въезда в квартал Бризи-Пойнт. В баре к этому времени уже выставляли доску с написанными мелом коктейлями. В четыре тридцать я сидел за столом Макгрета и обсуждал с ним убийства мальчиков. Большую часть времени, правда, приходилось ждать, пока он сходит в туалет.

Почти каждый вечер я видел Саманту. Слышал ее шаги на крыльце и понимал, что пора уходить. Она ставила перед дверью пакеты с едой и рылась в сумке, искала ключи. Ключи никогда не обнаруживались там, куда она их клала. В конце концов я сам открывал дверь, ждал, пока Саманта соберет и отнесет на кухню сумки, и болтал. Болтали мы всегда ни о чем. Саманта удивлялась тому, что я так часто приезжаю, и была благодарна мне за это. Она рассеянно спрашивала, как продвигаются дела с расследованием. Никак, отвечал я. Она пожимала плечами и говорила, чтобы я не сдавался. Не оставляй его одного — вот что она имела в виду. Я пытался помочь ей донести сумки, но она только руками на меня махала. Саманта скрывалась в глубине дома, а Макгрет кричал мне вслед: «В среду, в это же время!»

Я уговаривал себя, что это тоже работа, что я защищаю интересы своего художника. И старался не выпускать Макгрета из поля зрения. Если он что-то выяснит, я должен знать об этом первым. Чтобы правильно подать информацию. Макгрет, по-моему, держался за меня по тем же причинам. Он хотел, чтобы я помогал ему или хотя бы не мешал. Кроме того, старая развалина нуждалась в паре дополнительных ног. Дополнительными считались именно мои ноги.

И все же была еще одна причина, по которой я ездил в Бризи-Пойнт. Там я встречался с его дочерью.

Вот вам нормальный литературный прием из детектива. Быстро наклевывается роман. Придется, правда, кое-что объяснить. Я вообще-то редко поддаюсь порывам. И у меня была Мэрилин. Наше общение требовало много «дополнительных» усилий. Дополнительных для меня, поскольку аппетиты Мэрилин могли посрамить любого кавалера. А между тем в последнее время мы столько ночей проводили порознь, что Мэрилин, конечно, уже не раз цепляла кого-нибудь на светском рауте. По крайней мере, я так думал. Сам я не очень-то резвился. Между пятнадцатью и двадцатью четырьмя годами я отрывался по полной, счастье еще, что не подхватил ничего заразного, разве только умение непарламентски выражаться и пить дешевое шампанское. К тридцати я это осознал вполне, и в последние пять лет встречался всего с двумя-тремя женщинами. Вы скажете, дело в возрасте, однако же волос у меня на голове сколько было, столько и есть, и в штаны я влезаю того же размера, и бегаю четыре раза в неделю. Нет, я не утратил пыла, просто понял, что старая истина про количество и качество относится и к сексу. Секс без напряжения сил — это скучно. Поэтому я столько лет встречался с Мэрилин. Ей как-то удавалось всегда держать меня в тонусе и быть одновременно сразу десятью женщинами.

Разумеется, с Самантой у нас было мало общего. Я привык к другим женщинам, тем, с которыми сталкивался по работе. Большинство из них старались быть похожими на Мэрилин. Мы с Самантой болтали на ступеньках крыльца, словно просто знакомые или пассажиры в самолете. Никаких двойных смыслов, многозначительных взглядов. Ничего такого я не помню. Мог бы быть и повнимательнее.


Начали мы с Макгретом с того, что обзвонили свидетелей. Большинство из них выехали по неустановленным адресам или скончались. Родители жертв, продавец из магазина, у которого Алекс покупал овсяные хлопья, женщина, что сидела на крыльце в Форест-Хилле, та, что видела незнакомую машину. Все это наводило на мысль, что и сам преступник уже мертв.

Таким образом, нам оставалось рыться в бумагах и перебирать улики. Чтобы получить доступ в хранилище, Макгрет позвонил приятелю, сержанту Ричарду Сото. Тот ответил: если Макгрету приспичило порыбачить в этих водах, то в добрый путь.

Все тела нашли под открытым небом, а потому экспертизу проводить было очень трудно. Мальчиков где-то убивали, а потом перевозили и выбрасывали на помойку или просто бросали на улице. Так что улик, как таковых, было немного, и уж тем более таких, которые помогли бы связать жертву и убийцу. И искать их надо было в мусорных кучах. В Нью-Йорке мусора и сейчас полно, а в 60-е годы положение, надо думать, было не лучше. («Хуже, — сказал Макгрет. — Сейчас хоть Джулиани старается, большое ему спасибо».)

Среди улик был сигаретный окурок, разбитая бутылка молока, гипсовая отливка следа. Был смазанный отпечаток пальца с бумажного стаканчика из-под кофе, сам стаканчик за эти годы куда-то испарился. Все это отправили на повторную экспертизу. Особенно ценной уликой мы считали джинсы, залитые кровью и спермой, их мы тоже послали в лабораторию. Мне казалось, что очень скоро убийца будет найден. Макгрет сказал, придется набираться терпения. Раньше декабря результаты не придут.

— Они до сих пор идентифицируют трупы после 11 сентября. Уже не говоря о том, что толку от этой экспертизы чуть, пока мы не найдем что-нибудь, с чем можно сравнить результаты. Что-нибудь такое, что точно ему принадлежало. Надо кого-то отправить к нему на квартиру.

— Там ничего не осталось. Я заплатил, чтобы квартиру вылизали до блеска.

Макгрет печально улыбнулся:

— Зачем?

— Да там такой свинарник был! Я туда зайти не мог, меня от кашля выворачивало.

— А где все рисунки?

— На складе.

Он начал меня допрашивать. Было там что-нибудь, на чем могли сохраниться следы ДНК? Зубная щетка? Расческа?

— Ботинки, — вспомнил я. — Свитер еще. Не знаю, может, я чего забыл…

— А мог?

— Да вроде нет, мы список составляли.

— Черт. Ладно. Попробовать-то можно. Ты в понедельник свободен? Где-нибудь днем?

Вообще-то, у меня была назначена встреча с покупателем, он хотел взглянуть на рисунки. Клиент из Индии, сталелитейный магнат, заехал в Нью-Йорк по пути на выставку в Майами. Мы встречались на последней биеналле, а потом переписывались. Я очень старался, чтобы наше знакомство не прекратилось, потому что впервые мне выпал шанс заработать хорошие деньги. Переносить встречу смысла не имело, я бы его упустил. Индус был ужасно нетерпеливый и порывистый.

Я легко мог бы договориться с Макгретом на другой день, он ведь не настаивал именно на понедельнике.

— Свободен, — ответил я, с ужасом понимая, что мне на все плевать.

Вот это он и был, первый признак того, как изменилась моя жизнь.

— Отлично, кто-нибудь туда подъедет. Понятное дело, не я. Как я потащусь? Сам понимаешь.

— А ты вообще когда-нибудь выходишь?

— Бывают дни, когда нет сил даже поссать с крыльца. — Он хмыкнул. — Да ладно, не все так плохо. У меня есть кабельное телевидение. Все книжки у меня на компьютере. И Сэмми со мной. Так что ничего, жить можно.

Я вздохнул и ничего не сказал.

— Каждое утро в окна дует соленый ветер. Небось на пляже-то хорошо.

— Ага.

— Ладно, нам работать надо. — Он кивнул и раскурил косяк.

В назначенный день я стоял у подъезда Мюллер-Кортс, как раз там, где девять месяцев назад меня ждал Тони Векслер. Я не бывал здесь с июля. Стоял, ждал ребят Макгрета, и тут мне стало стыдно. Как будто я собирался устроить мальчишник в склепе. Я изо всех сил старался отделить художника, чьи картины висели в моей галерее, от жильца этого дома. Реального жильца реального дома. Я сделал из него привидение. А теперь вернулся в поисках свидетельства его реальности. Частички его тела. В буквальном смысле. Короче, собирался разграбить могилу.

Кстати, еще непонятно, кого там пришлет Макгрет. Он ничего про них не говорил, так что я высматривал в потоке машин белый полицейский фургон, набитый крепкими ребятами в бронежилетах.

Вместо этого приехала маленькая синяя «тойота».

— Чего это вы так удивились? — спросила Саманта. — Кто еще, по-вашему, потащится сюда вместо обеда? Только трудоголик вроде меня.

Настроение у нее, кажется, было хорошее, во всяком случае, лучше, чем во время наших встреч в Бризи-Пойнт. Наверное, ей не хотелось возвращаться домой. И неудивительно.

Саманта открыла пакетик с крекерами и, насвистывая, принялась мазать их арахисовым маслом.

— Хотите? — спросила она. — Вкусно и питательно.

— Я пас.

— А я только ими и питаюсь.

— Тогда тем более не буду вас объедать.

— В моей крови два процента арахисового масла, не меньше. Так он что, не сказал вам, кто приедет?

— Нет.

— Уржаться можно. Вы, значит, ждали эксперта в белом халате?

— Не, я как-то больше себе группу захвата представлял.

— А нам нужна группа захвата?

— Надеюсь, нет. Не знал, что в ваши обязанности входит сбор ДНК.

— Не входит. И прогулки по чужим квартирам тоже. Зато он хоть чем-то занят.

— Думаете, он зря тратит силы?

— На что? На овсяные хлопья?

Я кивнул:

— Ну да. И на все остальное.

— Насколько я знаю, ничего такого «остального» нет. Интересно, конечно, но я как-то сомневаюсь, что кого-то посадят в тюрьму за овсяные хлопья. К тому же вы ведь не знаете, где подозреваемый?

— Не знаем.

— Ну и вот. Я предпочитаю охотиться за теми, про кого точно известно, что они преступники. Вот это я умею.

— Вы, наверное, знаете, как их искать. Вы же постоянно кого-то ловите.

— Вовсе нет. Этим полиция занимается. И потом, все преступники идиоты. В большинстве случаев мы находим их именно там, где ищем, — в подвале у родной мамочки. Они там напиваются и трогают себя за разные места.

— Тогда зачем вы приехали?

— Из любви к отцу. Короче, отвечаю на ваш вопрос. Нет. Я ничего собирать тут не буду. Приедет моя приятельница, вот она и будет собирать образцы. Теперь я ей уже трижды буду должна.

Я не успел спросить про первые два раза. Саманта повернулась и помахала невысокой темноволосой женщине, вывернувшей из-за угла. Кудряшки, сиреневая помада, кожаная куртка в обтяжку. Женщина поставила сумку на землю и потянулась чмокнуть Саманту в щеку. «Привет, красотка». Потом протянула мне руку. На внутренней стороне кисти у нее была татуировка — истекающая кровью роза.

— Энни Ландли.

— Итан Мюллер.

— Оч приятно… — Она повернулась к Саманте: — С тебя уже три раза причитается.

Саманта кивнула:

— Пошли.


— А я думала, у меня хата маленькая.

Энни заглянула в квартиру с порога. Она надела резиновые перчатки и шапочку.

— Да, после вашей уборки уликами особо не разживешься.

— Люблю порядок.

— Сколько тут народу побывало?

— Много.

— Их надо будет исключить, так что валяй, составляй список. — Она посмотрела на часы и вздохнула: — Подгребай часов через пять.

Мы с Самантой вышли, чтобы дать Энни возможность развернуться.

— Вы ведь можете и не ждать, — сказал я.

— Смешно, — ответила она. — Я как раз собиралась сказать вам то же самое.

— А как же работа?

— Успеется. Не такие у нас на службе строгие порядки, как вы думаете.

— Я ничего такого не думал.

— Ну и правильно. Никто еще с обеда не вернулся. Наши трудяги в лепешку расшибутся, лишь бы не работать. Вы за всю жизнь столько ссылок на порнуху не видели, сколько мне за час коллеги присылают.

— Здорово, что вы за это взялись, — сказал я. — В смысле, здорово, что вы так к отцу относитесь.

— Спасибо. — Она криво улыбнулась. По тону стало понятно, что права оценивать ее поступки у меня нет. — Довольно трудно быть хорошей дочерью, когда он звонит тебе и говорит, что в понедельник, в двенадцать ноль-ноль, я должна приехать туда-то. Он кого хочешь до белого каления доведет. Все ему вынь да положь. И не только в работе. Он вообще такой.

— Может, он не понимает, что вам это неудобно. — Я защищал Макгрета и чувствовал себя двуличной сволочью. Кто лучше меня знает, каково это — выполнять бессмысленные приказы отца? То, что нас бесит в собственных родителях, в чужих кажется совершенно нормальным.

— Да все он понимает. Чего тут не понять. Он знает, каково это — отпрашиваться с работы. Потому и просит, гад. Больше-то никто не согласится. Не верите, спросите у мамы. Она с удовольствием поделится с вами батальными историями из их совместной жизни.

Я не стал спрашивать Саманту о миссис Макгрет. У меня сложилось впечатление, что она живет где-то очень далеко.

Саманта прислонилась к стене.

— Так вы, значит, галерист. Интересная, наверное, работа.

— Да нет. Большую часть времени приходится отвечать на электронную почту и звонки.

— Не желаете поменяться на денек? Будете допрашивать насильников.

— Ужас какой.

— Плохо так говорить, но вообще-то быстро привыкаешь. — У нее зазвонил телефон. — Извините.

Она отошла от меня, чтобы ответить на звонок.

Наверное, парень звонит, решил я и навострил уши. Разобрать ничего не получалось. Надо было идти за ней, а это нехорошо. Разговаривала она минут пятнадцать, не меньше. В конце концов я открыл дверь квартиры и сунул голову внутрь. Энни раскорячилась над плинтусом и медленно водила фонариком взад-вперед.

— Да уж, чистенько, ничего не скажешь, — сообщила она.

За моей спиной появилась Саманта:

— Ну как?

— Есть волоски, но вряд ли это его.

— Почему вряд ли?

— А что, он красился в розовый цвет?

— Это Руби. Моя ассистентка.

— Я тут еще поищу, — сказала Энни, — но, по-моему, дохлый номер. У тебя вроде еще что-то было?

— На складе?

— Ага. А там чего?

— Сто пятьдесят тысяч листков бумаги. И старые башмаки.

— Вкусняшка. Аж слюнки текут.


Через два дня я снова приехал к Макгрету, но никто мне не открыл. Я барабанил и даже ручку подергал. Дверь оказалась не запертой. Я зашел и позвал Макгрета. Из туалета донеслось слабое «Я щас». Пришлось устроиться за столом и ждать. И ждать. И еще ждать. В конце концов я подошел к двери в туалет и постучал. Макгрета рвало.

— Ли! Ты как там?

— Отлично. — Его опять вырвало.

— Ли!

— Слушай, отвянь, а?

Похоже, ему было совсем нехорошо. А уж когда он открыл дверь и я увидел, как он выглядит… На сиденье унитаза была кровь. Он ее не до конца вытер.

— Ё-мое! — сказал я.

Он выполз в коридор.

— Тащи коробку.

— Тебе надо в больницу.

Он молча двинулся в дальнюю комнату. Я поплелся следом.

— Ли! Ты меня слышал?

— Ну так что, мне самому ее тащить?

— Тебе нужно к врачу.

Он только хихикнул.

— Ты же на труп похож! Несвежий.

— На себя посмотри.

— Тебе надо в больницу.

— Отвезешь?

— Поехали.

— Идея в том, чтобы ты отказался и отстал.

— А я говорю — поехали.

— Зайчик, к врачу нужно сначала записаться. Нельзя же просто прийти без приглашения.

— Тогда я вызываю «скорую».

— Господи ты боже! — Он совсем расстроился. — Да берись уже за коробку. — Он согнулся от кашля. Рука, которой он прикрывал рот, была вся в крови.

Я снял трубку с телефона в столовой и успел набрать две цифры — 9 и 1. Макгрет дохромал до меня и вырвал трубку из рук. Просто удивительно, откуда только силы взялись, вроде только что помирал. К тому же старик знал, что я не стану с ним драться. Он и так на ладан дышал. Макгрет сунул трубку в карман халата и ткнул пальцем в коробку.

Я размышлял, звонить ли с мобильного. Макгрет, скорее всего, и его конфискует или в окошко выбросит. Я решил подождать пару минут. Пусть успокоится. Взял коробку и отнес в столовую.

— Садись, — велел он.

Я сел. Мы молча принялись раскладывать бумаги. Из носа у него капало, и я дал ему салфетку. Он высморкался и швырнул салфетку на пол. На кого он сердился, на меня или на свое состояние, бог его знает.

— Я звонил Ричу Сото насчет убийств, — сказал Макгрет.

Рич Сото должен был поискать для него похожие случаи. Макгрет последнее время считал, что убийца из Квинса не ограничился пятью мальчишками. И что, если покопаться, можно найти еще похожие случаи, а там, глядишь, информации побольше будет. Вдруг подозреваемый какой. А то кто-то уже и сидит за это.

— Ну и?…

— Он просматривает дела. Говорит, будет недели две копаться и чтоб мы особо не надеялись.

— Ладно, не будем.

Он закрыл глаза. Было видно, как его измотала наша борьба.

— Ли. — Я взял его за руку. Теплую и хрупкую. — Давай не будем сегодня работать.

Он кивнул.

— Хочешь прилечь?

Он снова кивнул. Я отвел его в заднюю комнату и устроил в качалке.

— Включить телевизор?

Нет, он не хотел телевизор.

— Воды принести?

И воды он не хотел.

— Ты как, ничего? Жить будешь?

Он пообещал.

— У тебя еда есть? Саманта приедет?

— Завтра.

— А сегодня ты что делать будешь? — Я топнул ногой. — Ли! Что у тебя на ужин?

— На хуй ужин.

— Хочешь, косяк сверну?

Он хотел.

Я пошел на кухню, нашел пакет с травой и папиросную бумагу. Косяков я не забивал давно, так что весь пол оказался усыпан крошками. Немного порывшись в ящиках, я разыскал зажигалку и отнес Макгрету его лекарство.

— Спасибо. — Он попытался нащупать пепельницу, стоявшую на другом конце комнаты.

Я принес пепельницу и стал смотреть, как он затягивается.

— Есть не хочешь?

Он засмеялся. Скорее даже засвистел, как дырявый шарик.

— Я позвоню Саманте и попрошу ее приехать.

— Не надо.

Я промолчал. Подождал, пока он закроет глаза. Дыхание стало ровнее. Я вышел в соседнюю комнату, позвонил и рассказал, что случилось.

— Сейчас приеду, — ответила Саманта.

Я вернулся, Макгрет улыбался.

— Ты упрямый как осел.

— А что ты хотел, чтоб я сделал?

— Домой езжай.

— Фигу.

— Вали отсюда.

Я сел на пол у его ног и стал ждать.

Саманте из Бороу-Хилл ехать и ехать. Может, все-таки в «скорую» позвонить? Я не позвонил. Макгрету вроде было получше. Он перестал кашлять. Если старик проснется в машине «скорой помощи», он такого удара по самолюбию не вынесет. Он хотел остаться дома. Хотел сам решать, что ему делать. Надо уважать желания других.

К тому моменту, как приехала Саманта, Макгрет уже вовсю храпел. Он постарел лет на двадцать. Она устало улыбнулась и прошептала «спасибо». Я кивнул и двинулся на выход.

Макгрет пробормотал мне вдогонку:

— На той неделе поработаем.

Мы с Самантой переглянулись.

— На той неделе я в Майами еду. Ты помнишь?

Макгрет вяло кивнул:

— Счастливого пути.

— Это ненадолго, — ответил я. — Скоро вернусь, и мы закончим.


Глава десятая

Первая выставка Виктора Крейка закрылась на следующий день. Я очень расстроился, когда сняли картины, хотя и подумал с облегчением, что теперь художнику не на что жаловаться. Он сказал СТОП — и я все убрал. Но поводов с удовольствием приходить с утра на работу у меня стало меньше.

За три дня до отъезда в Майами я организовал перевозку центральной панели Кевину Холлистеру. Он жил в полутора часах езды от города в собственном доме. Саффолк, недешевое место. И похоже, Холлистер скупил весь район оптом. Буколические виды (покосившееся здание почты, старые разваливающиеся фермы, серо-голубые луга) казались частью ландшафтного дизайна. Их словно поместили туда для аутентичности. Я решил проследить за доставкой картин и лично разместить их в доме, а заодно поздороваться с хозяином, ужасно довольным, кстати, своей покупкой.

По его просьбе я нанял бронированную машину. По мне, так это было как-то чересчур, но Мэрилин сказала, что я повезу не только рисунки Крейка, но и несколько десятков других предметов искусства, которые Холлистер у нее купил.

— Ну и сколько там всего?

— Миллионов на одиннадцать, — ответила Мэрилин. — Примерно.

Да, по сравнению с этим мои продажи как-то не впечатляли.

— Ты ведь еще не бывал у него дома?

— Нет.

— Зайка, ты такого в жизни не видал.

— А ты не поедешь?

— Нет. У мальчишек должна быть возможность пообщаться без дам. Поболтаете, подружитесь.

Учитывая, в каком доме я вырос, произвести на меня впечатление было непросто. Мы проехали пост охраны (проверка документов и металлоискатель) и увидели неоклассический ужас. Железный забор, монументальные ворота чугунного литья (с завитушками). Мою голубую кровь это все не взволновало. Дом был большой, но чудовищно безвкусный, храм нувориша, наверняка под завязку набитый кошмарными статуями, а на окнах небось плюшевые шторы. Странно, что Мэрилин меня не предупредила.

— Охренеть! — с чувством сказал водитель. Он аж поперхнулся, увидев длинную суставчатую конструкцию, — это у Холлистера был гараж. Перед воротами техники перебирали моторы «феррари» и «доджа мэйфер». Я насчитал еще восемь ворот в гараже, прямо как на пожарной станции.

От дома до ворот было не меньше километра. В конце пути нас ждал дворецкий с двумя рабочими в красных комбинезонах. Я вышел из машины. Дворецкий дал указания водителю и повел меня вверх по ступеням, чересчур широким, так что при подъеме приходилось наклоняться вперед. Я сразу вспомнил дворцы Великих Моголов. Они нарочно делали двери низкими, чтобы все входящие склоняли головы перед правителями.

— Меня зовут Мэтью, — сказал дворецкий с ошарашившим меня калифорнийским выговором. — Кевин ждет вас.

Вопреки моим ожиданиям, дом был обставлен по-человечески, без уродства. Если честно, он вообще почти не был обставлен: пустой холл, стены белые, как в музее, залитые холодным солнечным светом. Высоченные потолки, окна в крыше. Казалось, тебя уносит ввысь. Голова закружилась. Мечта минималиста: именно так, если верить Дональду Джадду,[26] должен выглядеть рай.

— Хотите воды? «Сан-Пеллегрино»? — спросил Мэтью.

Я все пялился на потолок. Как-то это место не приспособлено для жилья.

— Вы уж простите, мы сейчас меняем обстановку. Время от времени Кевину хочется обновить интерьер.

— По-моему, это больше похоже на капитальный ремонт.

— У нас есть штатный дизайнер. Кевин считает, что от нее должна быть польза. Ну как, будете «Пеллегрино»?

— Нет, спасибо.

— Тогда сюда, пожалуйста.

Он потащил меня по длинному пустому коридору.

— А где же картины?

— Большая часть находится в музее. Это крыло мы пока не закончили. Но непременно скоро закончим. Как говорит Кевин, главное начать.

Странная какая-то идея — бросить на полпути ремонт передней части дома. А как же гости? На них ведь нужно производить впечатление. Похоже, Холлистеру впечатлять было некого.

Мы зашли в лифт (белый), прошли еще по одному коридору (белому), позади осталось несколько залов (белых) и поворотов. Наконец прибыли к месту назначения. Перед нами была огромная тяжелая дверь. Дворецкий нажал на кнопку звонка.

— К вам Итан Мюллер.

Замок щелкнул, Мэтью придержал передо мной дверь.

— Я сейчас вернусь и принесу вам попить. — Он исчез прежде, чем я успел отказаться.

Кабинет Холлистера, хоть и неуютный, все же не был похож на психбольницу (в отличие от других комнат в доме). Но и тут не было окон. Дизайнер постарался. Интерьер в стиле английского охотничьего домика, но с ультрасовременными наворотами. Низкие диваны и кожаные кресла-качалки. Стальной глобус, увидев который все враги Джеймса Бонда просто лопнули бы от зависти. Пять одинаковых черных ковров из медвежьих шкур. Голова лося с ветвистыми рогами. Стены обиты черной кожей с медными заклепками. Кожа поглощала почти весь свет. И без того темная комната казалась бесконечно длинным коридором. Дизайн жесткий, но было в нем что-то гомоэротическое. Холлистер сидел за темным столом из толстого дымчатого стекла, в стекле отражался свет галогеновых ламп, так что стол вполне мог сойти за самый яркий предмет в комнате. На хозяина ложились блики призрачного света, делая его похожим на волшебника из страны Оз.

Холлистер говорил с кем-то по телефону. Он поправил гарнитуру и жестом пригласил меня садиться.

Я сел. В кабинете, как и во всех остальных комнатах, картин на стенах не было. И вообще никаких предметов искусства не было, если, конечно, не считать предметом искусства саму комнату. А надо бы.

— Нет, — сказал Холлистер и снял гарнитуру. — Все довезли?

— Вроде бы.

— Отлично. Я грузчикам велел ничего не трогать, ждать нас. Мне бы хотелось посоветоваться с вами насчет размещения.

— Буду рад помочь.

Компьютер пискнул. Холлистер взглянул на экран и что-то нажал на крышке стола. Никакой кнопки я не заметил, но дверь за моей спиной открылась, и вошел дворецкий с подносом. Мэтью молча поставил стаканы на стол и так же молча удалился.

Мы с Холлистером немного поговорили о доме. Кевин строил его три года.

— Идея проекта принадлежала моей бывшей жене. Такой, знаете, дешевый шик. Мы развелись, и я решил тут все переделать. Нанял дизайнера, замечательную девушку. Очень творческий человек. И талантливый. Пока мы испробовали несколько разных вариантов. Сначала тут все было ручной работы. Не пошло. Тогда попробовали ар нуво. Тоже как-то не понравилось. Сейчас разрабатываем версию 3.0.

Конечно, я мог посоветовать ему найти дизайнера менее прекрасного по форме, но более толкового по содержанию. Вместо этого я спросил:

— А чего бы вам хотелось?

— Чего-нибудь более камерного.

Я кивнул.

— Вы считаете, в таком доме камерное сделать невозможно?

— Все возможно.

Холлистер хмыкнул:

— Мэрилин велела вам во всем со мной соглашаться.

— Велела. Но я и правда считаю, что деньги решают многие проблемы.

— Она не рассказывала вам о моей тайне?

— Нет, кажется.

Он улыбнулся и снова коснулся стола, но уже в другом месте. Раздалось жужжание. Черные кожаные панели на стенах медленно поднялись, обнажив пустые холсты. Я насчитал двадцать штук.

— Я попросил ее составить список из двадцати лучших картин в мире. Вот здесь будет «Пять саженей воды». — Он показал на полотно поменьше: — «Вид Дельфта». Дальше «Звездная ночь».[27]

Он пошел по комнате, объясняя, где что будет висеть. Все известнейшие работы. И рамы уже подготовлены.

Интересно, как он собирается раздобыть «Постоянство памяти», уже не говоря об «Авиньонских девицах», «Ночном дозоре»[28] и «Моне Лизе».

— Она рекомендовала мне прекрасного копииста. — Холлистер назвал имя аргентинца, живущего в Торонто. Более всего сей аргентинец известен тем, что был арестован за подделку картин Рембрандта. Правда, доказать ничего не удалось.

Идея эта — вывесить на стене все шедевры подряд — показалась мне весьма сомнительной. Но Холлистеру, похоже, она ужасно нравилась. Сам он считал себя человеком приземленным и с восторгом отзывался об умении Мэрилин донести до него ценность того или иного произведения, не используя профессиональной лексики. Мэрилин умудрилась сформулировать для него критерии оценки стоимости работы, и именно благодаря этой ее шкале Холлистер и принял решение купить у меня Крейка.

— Скажу вам честно, я был готов поднимать до четырехсот пятидесяти тысяч. — Он снова коснулся стола, и панели вернулись на свои места.

Все, кроме одной — той, где должна была висеть картина Эль Греко «Похороны графа Оргаса». Панель немного проехала вниз и застряла. Холлистер подергал ее, понял, что сам не починит, покраснел и вызвал Мэтью. Тот явился на зов быстро, увидел, какая разразилась катастрофа, и мгновенно вылетел из кабинета с мобильным телефоном в руке. Мы с Холлистером вышли следом, и я услышал, как дворецкий орет на кого-то, по-калифорнийски растягивая слова.


Музей Холлистера располагался в самой высокой точке поместья. Хрустальный купол, оплетенный железной сеткой с завитушками, больше всего напоминал гигантский мячик для гольфа, наполовину закопанный в землю. Лучше было не думать, сколько эта красота стоила. Один фундамент наверняка обошелся хозяину в восьмизначную сумму, поскольку вершину холма пришлось срывать. Добавьте к этому услуги архитектора с таким именем, что Холлистер даже отказался его называть («Это личное одолжение. Незачем людям знать, что он выполняет частные заказы»). Плюс пуленепробиваемое стекло везде, где оно было. Вот теперь вы можете представить себе, что такое настоящие деньги.

Бронированный автомобиль стоял у дверей склада, грузчики ждали нашего появления. Так же как и Мэтью, они обращались к Холлистеру только по имени.

Приложившись к сканеру радужной оболочкой, мы прошли внутрь. Я поднял голову. Несколько галерей опоясывали купол, а под самым сводом, семью этажами выше, висел мобиль Колдера.[29] Кто бы там ни был архитектор, только он весь проект до последней запятой слизал с нью-йоркского Гуггенхайма.[30] Я даже начал подозревать, что в этом и была идея Холлистера. Он хотел повесить у себя копии самых известных в мире полотен, так почему бы заодно не воспроизвести и самое известное здание? Стекло, по-видимому, было данью уважения таланту Й. М. Пея.[31] Наверное, если бы я присмотрелся повнимательнее, я заметил бы отсылки к творчеству еще многих известных архитекторов.

В дверях нас подобострастно встретил бледный человек в хорошо сшитом костюме. Брайан Оффенбах, представил его Холлистер, менеджер музея. Думаю, что менеджером его назвали для солидности, а так он просто картины развешивал. Брайан произнес хорошо отрепетированную речь с хорошо отрепетированными интонациями. Объяснил логику расположения работ — их развешивали не хронологически и не тематически, а по тонам. Самые темные картины располагались на первом этаже, и с каждым следующим этажом краски становились все светлее. Свет и тень, кроме того, что определяли цветовую гамму полотна, задавали также эмоциональный настрой и кажущийся вес произведения. Именно поэтому мобиль Колдера располагался под самым куполом. Да, он был огромный — пять тонн раскрашенного железа, — но ведь он создавал ощущение полета. Холлистер сам разработал эту схему и очень ею гордился. По мере того как посетитель поднимался с галереи на галерею, с этажа на этаж, он отрешался от бремени физического мира и возвышался духом, осознавал… и т. д. и т. п.

Не доверяю я бинарным системам: свет и тень, добро и зло, мужчина и женщина. К тому же схема эта, с моей точки зрения, была заранее обречена на провал: Холлистер пытался навести порядок в искусстве по природе своей иррациональном, а в результате неразберихи только добавлялось.

— Потрясающе, — восхитился я.

Новые поступления уже потащили на третий этаж. Мы вышли из лифта. На полу лежали груды упаковочного материала и вскрытых коробок. Холлистеру приходилось кричать, чтобы перекрыть вой дрелей.

— Я все думал, можно ли поместить КРЕЙКА НА ЭТОТ ЭТАЖ. Ну, вы понимаете, он производит такое силь… ТАКОЕ СИЛЬНОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ, что я засомневался, может быть, его ПОМЕСТИТЬ В ОТДЕЛЬНОЕ КРЫЛО? Крыло для ар брют. Я вполне могу несколько комнат выделить. ТАМ, В КОНЦЕ ЗАЛА. СИМВОЛИЧНО БУДЕТ, ЕСЛИ МЫ ПОМЕСТИМ АР БРЮТ отдельно от всех остальных работ, вы согласны?

Я кивнул.

— А с другой стороны, ВЕСЬ СМЫСЛ КОЛЛЕКЦИОНИРОВАТЬ АР БРЮТ В ТОМ, как я понимаю… МЭРИЛИН ДАВАЛА МНЕ ОТЛИЧНЫЕ, просто отличные книги почитать. Вы читали… — Тут он назвал несколько никому не известных монографий. Из авторов я знал только Роджера Кардинала, английского критика, который перевел французский термин «ар брют», придуманный Дюбюффе, на английский язык, назвав его «искусством аутсайдеров». — Так вот, весь смысл в том, чтобы РАСШИРИТЬ УСТОЯВШИЕСЯ ГРАНИЦЫ ЗАПАДНОГО ИСКУССТВА И ПОКАЗАТЬ миру людей талантливых, но не ограниченных социумом. СОГЛАСНЫ?

Крейк был особенно дорог Холлистеру тем, что это была первая его самостоятельная покупка и выбор он делал не под влиянием Мэрилин. Поэтому так важно было правильно разместить панно. Оффенбах внес несколько предложений, но все они были отклонены. «Оно там потеряется», «Оно будет выделяться на общем фоне», «Нет, там все какое-то стерильное», «Там неправильное окружение». Казалось, одна-единственная работа разом выявила все недочеты схемы расположения картин.

В конце концов мы вернулись в холл. Я предложил попросить рабочих подержать панно на стене слева от дверей. Первым, что видел тогда входящий, были херувимы.

— Идеально, — сказал Холлистер.

Идеально-то идеально, но еще минут тридцать мы выясняли, на какой именно высоте вешать, на каком расстоянии от двери, какое должно быть освещение. Точно по центру стены разместить панно было невозможно, поскольку это не сочеталось с ощущением «непохожести» картины. Если же сместить его влево, справа оставалось пустое пространство, а это неприятно. Если вправо, — полотно загибалось за угол.

Рабочие сделали свое дело, и мы постояли, любуясь нашим творением.

— Что это? — спросил Оффенбах, подойдя поближе к панно. — На звезду похоже.

— Полагаю, это и есть звезда, — ответил я.

— И что она означает?

— А вы как думаете?

— Я думаю… — начал Оффенбах и вдруг сказал: — Я думаю, что картина прекрасна. И это самое главное.


За последние три десятилетия количество ярмарок современного искусства резко возросло. Это полностью преобразило весь рынок. Большая часть сделок заключается в течение двух-трех недель. Жизнь бьет ключом. «Арсенальная» выставка современного искусства в Нью-Йорке. Европейская ярмарка искусства TEFAF в Маастрихте. Выставка искусств в Базеле. И вокруг всех этих мероприятий разрастается собственная инфраструктура. Треть моих продаж составляли сделки на ярмарках. Продажи менее посещаемых галерей иногда доходили до 50–60 процентов годового дохода.

Коллекционерам покупать на ярмарках удобнее. Если ты полтора часа тащился в Челси, сил на то, чтобы внимательно осмотреть экспозицию, уже не остается. А тут каждая галерея выставляет двадцать своих лучших работ. Сотни картин выстраиваются в одну линию. Кондиционеры поддерживают необходимую температуру и влажность. Можно отдохнуть в буфете, выпить кофе с булочкой или съесть утиную ногу. И тогда вам просто придется осмотреть все, что есть. Отмазки не принимаются.

Во вторник я летел на выставку в Майами — продолжение европейской ярмарки. За последние несколько лет цены на предметы искусства взлетели до потолка, и захолустное мероприятие разрослось до национальных масштабов. Ковровые дорожки, «хаммеры» у входа. Звезды хип-хопа, с ног до головы обвешанные дорогими побрякушками. Суховатые англичане, приторно-приветливые шведы, японцы в огромных солнечных очках, законодательницы мод, богатые наследницы, а еще тусовки, банкеты по случаю открытия и закрытия, возможность пообщаться со знаменитостями, вспышки фотоаппаратов, сногсшибательные прически. Воздух потрескивает от электрических разрядов между парочками, предвкушающими секс.

Ну и конечно, то, ради чего мы и собирались, — искусство. И большую часть искусством назвать довольно трудно. Персидский ковер с вышитыми на нем сценами пыток в «Абу-Грейб». Фотографии посуды, разлетающейся вдребезги под шквалом пуль. Вполне пристойные портреты Бритни Спирс. Заламинированные мухи, любезно предоставленные для ярмарки английским художником Дэмиеном Хёрстом. Посередине главного шатра выставили инсталляцию известного гипнотизера Рори Зи под названием «Господи боже! Или секреты профессионального кондиционера для увеличения объема волос с экстрактом гибискуса?» — и название говорит само за себя: ряды коробок с наклеенными на прозрачные крышки цветными фотографиями обычных предметов, карандаша, например, или игрушки «Элмо-хохотун». Все снимки залиты какой-то перламутровой жидкостью — то ли из семенных желез самого Рори Зи, то ли из заводской бутылки с аналогичным содержанием. Зрители имели возможность насладиться этими фотографиями и порассуждать о происхождении жидкости. А потом открыть коробку и прочесть ответ на золоченой карточке.

Еще я немного посмотрел видеоинсталляцию Сергио Антонелли. Он заснял сам себя: вот он входит в кофейню «Старбакс» в Нью-Йорке, заказывает тройной эспрессо, выпивает его, снова встает в очередь, круг замыкается (в туалет он почему-то не ходил, а может, это вырезали). В конце концов Антонелли поглотил необходимое для сердечного приступа количество кофеина. Или для имитации сердечного приступа. Я ухихикался, глядя, как Антонелли дергается на полу, а вокруг все угрюмые и спешат на работу. Один покупатель даже переступил через тело больного, чтобы взять себе сахар и сливки. На последних кадрах Антонелли находился уже в приемном отделении больницы и его реанимировал врач в зеленом фартуке. Фильм назывался «Смертьбакс».

И все же большую часть времени я не смотрел по сторонам. Такие, как я, приезжают сюда для того, чтобы пообщаться с коллегами, с которыми не виделись с предыдущей ярмарки. Мэрилин неустанно подливала масла в огонь, сплетни распространяются быстро, и потому у нашей секции постоянно толпились зеваки. Они тыкались носами в картины и спрашивали, правда ли все, что рассказывают. Неужели он правда… О том, что я продал Холлистеру центральную панель, они уже знали — спасибо Мэрилин, наверняка это ее работа. К концу недели мы продали все, что было. Руби начала называть наш «загончик» домом Крейка, а нас — его гаремом. Убивал Виктор кого или нет, он стал для нас золотой жилой.

Нэт сосчитал, что если я распродам по частям все панно за такую цену, то заработаю около 300 миллионов. Разумеется, нам бы не удалось провернуть такой фокус. Мы продали картины Виктора за эту цену только потому, что большая часть все еще лежала в коробках нераспакованной. После закрытия выставки я перевез все коробки на охраняемый склад в Восточном Манхэттене и собирался складывать новые фрагменты. Немного, просто чтобы подогревать интерес рынка.

Успех Крейка повлиял и на продажи других моих художников. Мы продали работы Ардафа Каплана, Элисон Альварес и оставшиеся картины Джоко Стейнбергера. Мне также пришла заявка на просмотр всех новых поступлений Ошимы. Даже старую инсталляцию Кристианы удалось кому-то втюхать, а я уж думал, что обречен любоваться этим шедевром до конца своих дней. На мои звонки Кристиана не отвечала и потому не узнала об этом радостном событии.


Я вернулся в Нью-Йорк уставший и изрядно запыленный. Одежда нуждалась в чистке. Я решил, что галерея денек подождет, и просто валялся дома, пытаясь привести мысли в порядок. А потом позвонил Макгрету — вдруг он что-нибудь нарыл за это время.

Он не ответил ни в тот день, ни в два последующих. К среде я уже начал волноваться, но тут трубку сняли.

Незнакомый женский голос:

— Я слушаю вас. Кто это?

— Итан Мюллер.

Она прикрыла трубку рукой и с кем-то поговорила.

— Подождите, — попросила женщина.

Еще один голос, сухой, надтреснутый. Я даже не сразу узнал Саманту.

— Он умер.

Я сказал, что сейчас поймаю такси.

— Стойте, подождите! Пожалуйста, не надо приезжать. Тут все вверх дном. — Кто-то позвал ее. — Похороны в пятницу. Простите, я сейчас не могу говорить.

— Что случилось? — спросил я, но она уже повесила трубку.


Глава одиннадцатая

Слава богу, Саманта не слышала моего глупого вопроса. Я и так знал на него ответ. Последние полтора месяца я наблюдал, как надвигается неотвратимое.

Саманта не сказала мне, где состоятся похороны, поэтому остаток дня я звонил малознакомым людям, неловко представлялся и пытался выяснить подробности. Наконец я додумался позвонить в церковь в Мэспете. И нанял машину на всю пятницу.

Я много слышал о похоронах полицейских. О том, что туда приходят толпы людей, что это грандиозные и помпезные мероприятия. Наверное, все это так и есть. Когда умирает молодой полицейский. На похороны Макгрета пришли несколько человек в форме, никакого начальства и уж точно никаких представителей мэрии.

Началась служба. Мы читали молитвы, пели псалмы. Я не очень знал, что когда делать, — Мюллеры вообще народ нерелигиозный, — а потому стоял сзади, сцепив руки за спиной, и старался разглядеть в первом ряду Саманту. Она положила голову на плечо какой-то женщине, наверное ее матери.

«Хвалите Господа,

Ибо благо петь Богу нашему».

Брат Макгрета произнес прощальную речь, за ним старшая сестра Саманты — я никак не мог вспомнить ее имени. Называл мне его Макгрет или нет? Бог его знает. Мы проводили вместе много времени, но обстоятельства, объединившие нас, были столь странными, что я почти ничего не знал о старике. Нет, я знал его, привык к его резким шуточкам, знал, как он боролся за торжество справедливости. Но о его жизни… Что я мог о ней знать? Я пытался угадать, кто здесь кто. Вон тот — может, это его бывший напарник? Тот самый Ричард Сото? Я заметил Энни Ландли и так обрадовался знакомому лицу, что чуть не помахал.

— Конечно, мы все привыкли думать о нем как об офицере полиции. Он и был им, был всегда, при любых обстоятельствах. И делал свою работу замечательно. Когда я была маленькой, он брал меня с собой покататься на машине. Включал сирену на пару секунд, и люди оборачивались, чтобы на нас посмотреть. Я помню, как думала: «Это мой папа! Это они на папу смотрят». Я так гордилась им. Папа, я так тобой горжусь. Мы все гордимся. Мы знаем, какой тяжелой была твоя жизнь. Как ты выкладывался, как переживал за тех, кто обратился к тебе за помощью. Ты никогда не переставал быть тем человеком, которым я так гордилась.

Псалмы, вино, облатки.

«Тебе, о Господи, поручаем мы душу раба Твоего Леланда Томаса Макгрета».

Шесть плечистых мужиков несут гроб.

Процессия двинулась следом. Идти было недалеко, около километра. Я шел один, рядом ехала череда автомобилей и катафалк. День был ясный, солнце палило, как будто тоже решило попрощаться с покойником.

У могилы я все смотрел на Саманту. Она стояла одна и больше не опиралась на руку матери. Мать теперь поддерживала какого-то человека с усами, точно у моржа. Его голубой свитер очень выделялся на черном фоне. Саманте этот человек явно не нравился. Старшая сестра к нему, видимо, относилась лучше и даже один раз сжала его руку.

Я пытался понять, кто это, перебрал несколько вариантов и остановился на одном, самом вероятном: это второй муж их матери. Похоже, Саманта переживала развод родителей тяжелее, чем старшая дочь. Может, сестра уже выпорхнула из гнезда к тому времени и Саманта одна наблюдала, как разваливается ее семья.

«Боже всемилостивейший Отче, приими слезы и услыши мольбы наши».

Служба закончилась, народ стал расходиться по двое-трое. Я двинулся было к Саманте, чтобы выразить ей свои соболезнования, но остановился: она вполголоса спорила с матерью. Женщины бурно жестикулировали и почти упирались друг в дружку лбами. Одинаково упрямые рты, одинаково полные икры. Лицо бывшей миссис Макгрет украшал нездоровый загар, такой обычно получается, если долго ходить в солярий. По контрасту казалось, будто Саманта нарочно такая бледная, исключительно для того, чтобы не походить на мать.

— Может, вместе такси поймаем? — Позади меня стояла Энни. — Нас на поминки зовут.

Я ответил, что нанял на день машину, и пригласил ее.

— Вполне бесплатно.

— Надеюсь, все-таки не вполне.

По пути к дому Макгрета я пытался разжиться информацией о семье. Большинство заключений, к которым я пришел, оказались правильными. Загорелая женщина — действительно бывшая жена Макгрета. А человек с моржовыми усами — ее второй муж. Оказалось, правда, что все несколько сложнее. Этот же самый второй муж был одновременно и напарником Макгрета.

Я порылся в памяти, вспомнил фамилию на стенограмме допроса и спросил:

— Гордан?

— По-моему, его зовут Джерри.

— Ну да, правильно. Дж. Гордан. Джерри.

— Как скажешь.

— Неловко ему, наверное, тут находиться.

— Думаешь?

— А я-то переживал, что никого не знаю.

— В общем, да, ему еще хуже.

— А что случилось?

— Да все как обычно. Макгрет на работе. Жене одиноко. Денег мало. Хотя она, конечно, по самому больному месту вмазала.

Я вспомнил речь Самантиной сестры. «Мы все привыкли думать о нем как об офицере полиции». Я-то сначала подумал, что это комплимент такой. Нет, это больше похоже на обвинение. Возможно, Саманта пошла в прокуроры, желая продемонстрировать, на чьей она стороне. Тогда почему же она не говорила прощальных слов, слов в его защиту?

— Мне показалось, вы с ней подруги, — сказал я Энни.

— Еще какие.

Она поведала мне, что они с Самантой познакомились на конференции судмедэкспертов. Она училась на эксперта, Саманта собиралась стать офицером полиции.

— Мы как-то сразу спелись. Стали как сестры.

— Кстати, как зовут ее сестру?

— Джульетта. Она в Северной Каролине живет.

— А, ну да. Спасибо, без тебя я бы про них столько не узнал.

— Что, запал?

— Запал?

— Влюбился в нее?

Я засмеялся.

— У меня есть подруга.

— Хреново. Ей как раз такой, как ты, нужен.

— Это какой?

— Богатенький, — ответила она и тоже засмеялась.

— Чего это я сразу богатенький?

— Ты на ботинки свои посмотри.

— А что ботинки?

Она пожала плечами и снова засмеялась.

— И потом, по-моему, у нее уже есть кто-то, — сказал я.

Энни посмотрела на меня как-то странно.

— Они что, разошлись?

Она ответила:

— Он был пожарным.

— Ох, — сказал я.

На этом темы для обсуждения у нас закончились. Мы оба вспомнили, откуда едем и куда направляемся. Энни подвинулась ближе к окну и выглянула наружу. Я выглянул с другой стороны. Ехали мы как-то уж очень долго.


Вместо пузырьков с лекарствами на обеденном столе были подносы с нарезанными фруктами и подмокшими бутербродами. Саманты нигде не было видно, как и ее сестры и матери. Народ клубился вокруг бутылок. Мы с Энни разбрелись по разным углам. Я перекинулся несколькими словами с каким-то кудрявым толстяком, он пожал мне руку, и оказалось, это и есть Ричард Сото. Я назвался, и он сказал:

— А вы тот парень, о котором Ли говорил.

— Да.

— С меня причитается. — Он повел меня к столику, заставленному бутылками.

— А что я сделал?

— Вы отцепили от меня этого поганца. До того, как появились вы, он звонил мне каждые пять минут, падла. Виски, прошу. — Он подал мне стаканчик, я из вежливости не стал отказываться. — Вы для него очень много сделали. Хороший вы человек. Давайте. До дна.

Он выпил залпом, а я потихоньку вылил спиртное на ковер. Потом поднял стаканчик к губам и поморщился.

— Вторая лучше пойдет. — Он снова отвинтил крышечку бутылки.

— А что теперь будет?

— В смысле?

— С тем делом. Спасибо.

Он снова выпил, я снова вылил виски на ковер.

— Отличная штука.

— Вы будете продолжать им заниматься?

Сото тупо посмотрел на меня:

— Чем?

— Делом.

— А чем там заниматься?

— Там еще много чего надо сделать. Я обещал Энни составить список тех, кто побывал в квартире, но мне пока не удалось связаться с комендантом дома, он, наверное, в отпуске. Я хотел сам туда наведаться на этой неделе. Еще нам с ней надо съездить на склад, потому что, когда придут результаты из лаборатории…

Я говорил, а Сото смотрел в сторону, поверх моего плеча. Компания полицейских за моей спиной шумно выпивала, звучали тосты. Сото угрожающе сказал:

— Извините, я сейчас…

Я пошел с ним и присоединился к веселой компании. Джерри Гордан разошелся не на шутку. Приглядевшись, я понял, почему он решил отрастить такие пышные усы: на верхней губе у него было большое родимое пятно. Щеки Джерри зарумянились, он вспотел и с энтузиазмом рассказывал всем вокруг про их с Макгретом веселые деньки. Остальные ухмылялись.

— Скажи-ка, Джерри, вы ведь с Ли были не разлей вода?

— Это точно.

— Один за всех, все за одного?

Фараоны захихикали. Гордан, похоже, ничего не замечал.

— Отличный он был парень, этот засранец.

— Джерри, как думаешь, а честный он был? — спросил Сото.

— А то. Сам знаешь.

— Я хочу, чтобы ты это сказал: Ли Макгрет был честным человеком.

— Самый честный человек в Квинсе, вот он какой был, Ли Макгрет.

— Честное слово?

— Богом клянусь.

— Честный за двоих, за вас обоих, а, Джерри?

— Ну да.

— Конечно, честный. И щедрый, правда? Всегда всем делился.

Гордан глупо захихикал.

— Вот-вот, Джерри, он отдал тебе все. Только и делал, что отдавал, а, Джерри?

Смешки становились все громче.

Общий настрой мне не понравился, и я отошел в сторону. Хотелось взглянуть на коробку с доказательствами, убедиться в том, что я не напрасно приехал в этот дом.

Дверь в заднюю комнату была заперта. Я не стучался, просто подергал за ручку, и мне открыла заплаканная Саманта.

— Извините, — сказала она и потерла глаза. — Я не знала, что вы здесь.

Она заслоняла от меня комнату, но я все же разглядел ее сестру в качалке с влажным полотенцем на лбу.

— Я приехал с Энни. — Как будто это что-то объясняло. Саманта поняла меня так, что ей пора выбираться из укрытия.

— Вы молодцы, просто молодцы. Я скоро выйду.

— Вам совсем необязательно выходить.

— Я хочу побыть с гостями. Не уезжайте. Подождите немного, я скоро приду.

— Хорошо.

— Вы обещаете, что не уедете?

— Обещаю.

— Договорились. Я быстро. — И она закрыла дверь.

Я устроился ждать в углу, жевал сельдерей и раскланивался с незнакомцами. Собственно, мне ничего не нужно было, только выразить Саманте свои соболезнования и отчалить. Прошло сорок минут. Она все не выходила. Я подошел к компании копов — все они раскраснелись, всем хотелось поговорить. Они и не заметили, как я уходил, снова втянули меня в свой круг, обращались ко мне, будто я так тут все время и стоял, кто-то передал мне рюмку, содержимое которой я незамедлительно вылил в ближайший горшок с цветком. Вскоре пришлось перемещаться, потому что несчастному растению грозила смерть от алкогольного отравления. Я отправился на кухню, там несколько женщин в резиновых перчатках пытались перемыть растущую батарею грязных стаканов.

И тут я плюнул. Вышел из дома и направился к пляжу.

У памятника жертвам 11 сентября стояла Саманта. Босиком. Туфли валялись на бетонной дорожке, там, где начинался песок. Я остановился в сторонке и стал смотреть, как ветер развевает ее волосы. Очень хотелось подойти и прижать ее к себе. Она стояла, чуть больше опираясь на одну ногу, и казалась такой хрупкой. Почти как Макгрет в самом конце. Я вдруг испугался, что она тоже умирает. Ветер пробирал до костей. Она поежилась.

Я собрался уходить, и тут Саманта меня заметила. Помахала, я сделал вид, что снимаю ботинки, — она кивнула. Мы стояли рядом и смотрели на памятник.

— Вы простите, что я сбежала, — сказала она. — Я собиралась к вам подойти, правда собиралась.

— Ничего страшного.

— Давайте я прямо сейчас туда вернусь.

— Незачем.

Снова налетел порыв ветра. Саманту трясло от холода. Я отдал ей свое пальто.

— Спасибо.

Я кивнул.

— Вы с кем-нибудь там познакомились? — спросила она.

— Мы все собираемся вместе куда-нибудь пойти, когда закончится эта траурная тягомотина.

Она слабо улыбнулась.

Мы помолчали.

— Я так устала! — Саманта посмотрела на меня. — Понимаете?

— После маминых похорон я проспал целую неделю. Все решили, что я заболел. Даже в больницу возили.

— Я не знала, что у вас мама умерла.

Я кивнул.

— А сколько вам было?

— Пять.

— Ничего, если я спрошу, почему она умерла?

— Рак груди.

— Вам, наверное, тяжело пришлось.

Я улыбнулся:

— Вам легче от этого разговора?

— Если честно, да.

— Ладно.

— Вы не сердитесь?

— Нет, за что?

— Ну, что… — начала Саманта и замолчала.

Я сказал:

— Может, у вас нарколепсия?

Она улыбнулась. Мы еще помолчали. Повсюду играли блики от волн.

Саманта сказала:

— Они с ним всю ночь сидели. Сослуживцы. Устроили праздник, типа, у него день рождения. Я знаю, они хотели как лучше. Только они-то завтра на работу пойдут, а я останусь разгребать.

Я кивнул.

Она показала на памятник:

— Мы дружили.

— Я знаю.

Саманта посмотрела на меня.

— Мне Энни сказала.

— Правда? Зачем?

— Извините.

— Вы тут ни при чем.

— И все равно извините.

— Жизнь такова, какова она есть.

Я не ответил.

— Это он.

— Йен. — Саманта кивнула, вытерла слезы и засмеялась. — Нет, правда, ведь это же смешно. Только-только я начала привыкать, что его… И тут опять. Бред какой-то. — Она снова засмеялась. — Это шутка такая, что ли?

Я обнял ее за плечи, она прижалась ко мне. Мы так и стояли, пока ветер совсем не разбушевался и у нее не замерзли ноги.


Когда мы вернулись, те немногие, что остались, уже надевали куртки. Джерри Гордан ушел, и сестра Саманты тоже. Саманта попросила меня подняться наверх и подождать ее там, но не успел я двинуться с места, как из кухни вышла ее мать, комкая мокрое полотенце.

— Ты куда ходила? — спросила она Саманту.

— Мне нужно было пройтись.

— А мне нужна была ты. Джули пришлось забрать Джерри… — Она посмотрела на меня, потом на Саманту, потом снова на меня. Улыбнулась жутковатой вежливой улыбкой. — Здрасьте. А вы кто?

— Итан Мюллер. Мы дружили с мистером Макгретом.

Она фыркнула:

— Мистером?

— Мама.

— По-моему, его никто так никогда не звал.

— Мама.

— Что, солнышко? В чем дело?

Саманта смотрела в пол, сжав кулаки.

— Ему, наверное, нравилось, когда вы его так называли. И очень. У-В-А-Ж-Е-Н-И-Е.

Сначала я думал, она просто сердится, но в тот момент стало ясно, что она пьяна. Полотенце потихоньку сползало на пол, она подхватила его в последний момент.

— Что с Джерри? — спросила Саманта.

— Твоей сестре пришлось везти его в больницу. Не смотри на меня так, с ним все нормально. Пара швов всего.

— Что случилось?

— Один из приятелей твоего отца, ублюдок… — Она замолчала, посмотрела на меня, видимо оценивая, насколько ее слова заденут мою нежную душу, и продолжила: — Да что там, мы же все тут друзья.

Я вежливо кивнул.

— Ричард его ударил. Вмазал ему, когда Джерри говорил тост.

— О господи.

— Я их всех вышвырнула. Макаки недоделанные. Они ему губу раскроили. Где ты была?

— Я же сказала, пошла пройтись.

Мать смотрела на нее, заводясь все больше и больше. Вдруг она повернулась ко мне и улыбнулась:

— А вы чем занимаетесь?

— Я продаю картины.

— Ничего себе! Вот не знала, что Ли увлекся искусством. Ой, простите, не Ли, а мистер Макгрет.

— Я помогал ему разобраться со старым делом.

Мать Саманты прямо зашлась от смеха.

— Да что вы? Это с каким же?

— Мама.

— Я просто спросила.

— Подождете наверху, ладно? — сказала мне Саманта.

— Я, наверное, лучше домой.

— Эх, Ли. Так до самой смерти и не изменился. О господи, я сейчас лопну.

— Мама, можно тебя на минуточку? — Саманта утянула мать на кухню.

Поколебавшись, я тихонько пошел наверх.

Я не был здесь ни разу. В желто-коричневой спальне все еще напоминало о болезни хозяина: палка для ходьбы, тазик у кровати. На двери второй комнаты висела деревянная табличка: «Владения Джулии и Сэм».

Здесь стояла двухъярусная кровать, на ней два стеганых одеяла, стареньких и пропахших пылью. На стенах — обычные девчоночьи плакаты. На полу — большая сумка с надписью «Прокуратура, Квинс, Нью-Йорк». Молния наполовину расстегнута, внутри кое-как напиханные вещи, дезодорант, кроссовки.

Внизу уже орали.

Я просмотрел книги на столе. Мадлен Л’Энгл, «Морщина времени». Сэлинджер, «Над пропастью во ржи». Джуди Блум, «Ты здесь, Бог? Это я, Маргарет». У Джули в школе были «друзья навсигда», если судить по надписи на рамке фотографии. На стене висел листок с номером — это Саманта участвовала в нью-йоркском марафоне в 1998 году.

Внизу орали все громче. Хлопнула дверь.

Через несколько минут вошла Саманта.

— Вот стерва!

Она закрыла лицо руками. Потом успокоилась и подняла голову. Отстраненно глядя на стену у меня за спиной, Саманта начала расстегивать пуговицы на блузке. Кофточка упала на пол.

— Помоги, пожалуйста. — Саманта повернулась ко мне спиной.


— Хочешь, я буду спать на верхней кровати?

— Не надо.

— По-моему, она тебе коротка будет.

— Ну… Наверное.

— Ты какого роста?

— Метр восемьдесят шесть.

— Да, это неудобно. Давай я туда полезу.

— Не надо.

— Точно?

— Точно.

— Ну и ладно. Если честно, мне не очень хотелось там спать. Это кровать Джули. — Мы помолчали. Я услышал, как она улыбается. — Ну и как оно, здорово, воспользоваться женской слабостью?

— Обалденно.

— Я вообще-то так не делаю.

— Несчастье заставляет нас совершать странные поступки.

— В койке.

— Ага.

— Да нет! «В койке». Ты что, никогда в эту игру не играл?

— В какую игру?

— Игру с печеньем. В которое бумажки про будущее кладут.

— Первый раз слышу.

— Читаешь предсказание и добавляешь: «В койке». Что, никогда так не делал?

— Я, значит, похож на бумажку с предсказанием?

— Был похож, когда это сказал.

— Что?

— Ну, это: «Несчастье заставляет нас совершать странные поступки».

— Это правда.

— Ладно. Но говорить так все равно глупо.

Я хотел обидеться, но тут увидел, что она улыбается, и улыбнулся сам. Сколько лет Мэрилин твердила мне: нельзя быть таким серьезным. Она бы от злости лопнула, если бы увидела, как я развеселился от одной глупой ухмылки.

Я сказал:

— Твои счастливые числа пять, девять, пятнадцать, двадцать два и тридцать.

— В койке.

— В койке. Я бог знает когда такое печенье ел.

— Мы в конторе китайскую еду дважды в неделю заказываем. Вот они их и привозят. Дрянь, конечно, но лучше, чем крекеры с арахисовым маслом.

— Хочешь, я тебя как-нибудь в ресторан свожу?

— А что, давай.

— Ладно.

— Договорились.

Тишина.

Она сказала:

— Нет, правда, я так не привыкла делать.

— Ты это уже говорила.

— Непонятно, что это такое? — Она привстала на локте. — Как ты думаешь? Чего это мы?

— Не знаю.

Она рассмеялась.

— Чего?

— Жалко, ты себя в зеркале не видишь.

— А что такое?

— У тебя на роже написано: «Вот черт, теперь она решит, что это я всерьез». — Она упала на спину, хохоча во все горло. — «Что я наделал!»

— Я ничего такого не думал.

— Как скажешь.

— Не думал!

— Все, поверила. Просто у тебя вид был смешной.

Я улыбнулся:

— Как скажешь.

Она затихла и вытерла глаза.

— Вот теперь мне полегче.

— Я рад.

Она кивнула и серьезно посмотрела на меня:

— Мне как-то не хочется сейчас это все осмысливать. Хочется просто перестать плакать.

Я кивнул.

— Ну и отлично! — сказала она. — Хорошо, что мы договорились.

Я снова кивнул, хотя и не понял, о чем мы договорились.

— Вы с папой вроде поладили.

— Он мне нравился. Похож на моего отца, только не такая свинья.

— Он и свиньей бывал тоже.

— Наверняка.

— А что не так с твоим отцом?

— Все не так.

— Не хочешь рассказывать?

— Не-а.

— Ну и ладно. — Она помолчала и добавила: — А я знаю, кто он.

Я посмотрел на нее.

— Я тебя в Гугле нашла. Ты же с моим папой тусовался, надо ж мне было убедиться, что ты не мошенник и стариков не грабишь.

— По-моему, Ли Макгрета надуть было непросто.

— Лучше перебдеть.

— Ну хорошо, ты выяснила, кто я…

— Я совсем чуть-чуть узнала. Главное, за папиной пенсией ты не охотился, а остальное неважно.

Я засмеялся.

— Если ты думаешь, что я такой же богатенький, как папочка, то очень ошибаешься.

— Вот черт.

— Что такое?

— А я надеялась, что завтра от тебя подарок принесут. Ну, типа, «за волшебную ночь». Брильянтовое колье или еще там какую-нибудь фигню.

— Могу подарить эстамп.

— Вот-вот. Даже картины мне не видать.

— Картины только для постоянных клиентов.

— Ну и дрочи на них.

— Это ты у мамочки научилась?

— У кого ж еще? — Она помолчала. — Не надо было мне ее стервой называть. Она не стерва. Мы все сегодня психованные.

— Это понятно.

— Она разозлилась, что я тебя привела.

— Хочешь, я перед ней извинюсь?

— С ума сошел? Нет, конечно.

— Я извинюсь, если это поможет.

— Она же не на тебя злится, а на меня. Да и не на меня, если честно. Она не пьет. Я первый раз ее пьяной увидела. Она терпеть не могла, когда отец пил.

— Я не знал, что он пил.

— Ты его видел-то только в самом конце. — Она фыркнула. — И курил. Чтобы заработать рак пищевода в шестьдесят один год, надо очень постараться.

Я не ответил.

— Никогда я их не пойму. Она его любила. И по-моему, до сих пор любит. Знаешь, что она однажды сказала? Это при Джули было. Мама приехала к ней в Вильмингтон. Они куда-то собирались, и вдруг мама говорит: «Джерри хороший муж, если не считать того, что он полный кретин». — Саманта подвинулась ближе. Я почувствовал, как она улыбается, прижавшись щекой к моей руке. — Нет, ты представляешь?

— Легко.

— Я бы расстроилась, только она ведь права.

— Вы с Джерри друг друга не любите.

— Нам не о чем говорить.

— Я так и понял.

Она снова улыбнулась.

— Энни и про это рассказала?

— Я сам додумался. Но она и правда рассказывала про твою маму и Джерри.

— Она тебе все, что могла, выложила, а? — Саманта перевернулась и оказалась совсем близко ко мне. Я убрал волосы с ее лица. Она спросила: — Есть что-нибудь, чего ты не знаешь?

— А как же, — ответил я и снова ее поцеловал.


Глава двенадцатая

И все затихло.

Целую неделю жизнь текла спокойно, так спокойно, как было еще до Крейка. Мы начали работать над новой выставкой в галерее. Вал звонков пошел на убыль. После ярмарки всем нужно было время, чтобы прийти в себя, пересчитать оставшиеся наличные и, соответственно, решить, интересует ли их по-прежнему искусство. Я обедал и ужинал с друзьями и клиентами. Совершенно обычная, совершенно спокойная неделя. В этой тишине отсутствие Макгрета ощущалось как-то неожиданно остро. Я собирался ему позвонить, снимал трубку и замирал, тупо глядя на телефон и размышляя о том, кто же теперь занимается нашим расследованием.

Разумеется, им никто не занимался. Загадке Виктора Крейка суждено было остаться неразгаданной.

Я спрашивал себя, так ли уж это плохо. Выставка открылась и закрылась, сделки состоялись, чеки мы обналичили. Понятно, что человек по природе своей — существо любопытное. Мы перемалываем равнодушие, как устрица перемалывает песок в раковине. Но я давно приучился любить неопределенность. Что мне за дело до пятерых мальчишек, погибших сорок лет назад? Да я каждый день читаю в газетах об убийствах, войнах, беззакониях и несправедливости. И ничего не предпринимаю, чтобы помочь этим несчастным. Нет, я сам себя убедил, будто обязан выяснить все до конца. Обязан, потому что обещал Макгрету. Не так уж и долго я его знал, так какого черта переживать из-за того, что не выполнил его последнюю волю? И все же я горевал по нему и сам удивлялся тому, как сильно я горюю.

Я уже говорил, что помогал Макгрету из соображений сугубо эгоистических. Я твердил себе это каждый раз, как садился в машину и ехал в Бризи-Пойнт. Теперь старый хрыч помер, и мне его ужасно не хватало. Как только я вернулся к работе, стало понятно, насколько радикально он отличался от всех, с кем мне доводилось встречаться. Он не притворялся, не задавался, не боялся признаться в собственном невежестве или открыть карты. Просто шел к своей цели. Он не придавал значения внешнему виду и, когда конец был совсем близок, не пытался это скрыть. Макгрет был хрупок физически, и в этой хрупкости мне виделась удивительная честность и сила духа, иногда граничащая с красотой. Он стал для меня чем-то вроде произведения искусства, ожившей статуей Альберто Джакометти:[32] болезнь превратила его лицо в глиняную маску, но сквозь трещины в глине пробивались лучи света.

Что двигало Макгретом? Почему он доверился мне? Разумеется, он считал, что я хочу доказать невиновность Крейка. Знай Макгрет правду, знай он, что популярность Виктора утроилась из-за сплетен и слухов, он бы, возможно, заподозрил меня в обратном — в желании доказать вину художника. Я так долго не привозил старику фотокопию рисунка, что позиция моя была ему абсолютно ясна. А потом пришло письмо, я запаниковал и бросился к Макгрету. Вряд ли речь моя была связной и убедительной. Я мало походил на спокойного и надежного помощника, в особенности потому, что был склонен либо не видеть очевидных фактов, либо преувеличивать их значение.

А может, Саманта права и я просто оказался единственным, кто захотел ему помочь.

Или, может, я ему тоже понравился.

Так или иначе, мысль о том, что дело снова вернется на полки хранилища и будет пылиться там до скончания веков, очень меня огорчала. Я ведь уже говорил — терпеть не мог отступать. Смешно, конечно, учитывая, как прошли мои детство и юность — сплошные неудачи. Но неудачи эти я всегда воспринимал очень тяжело, вот что важно. Я стремился к своей цели. Если я решал стать раздолбаем, так уж непременно самым раздолбаистым раздолбаем на курсе, чтобы перепить всех приятелей. Такой у меня характер, он достался мне по наследству от предков. К тому же я очень себя любил (нарциссизм у нас в семье тоже наследственный). Трудно сказать, где тут причина, а где следствие. В общем, занявшись этим делом, я уже не мог смириться с неудачей.

Проще всего было бы позвонить Саманте. Но как-то у меня не получалось ей позвонить. Она мне не звонила, и я решил, что Саманта сожалеет о той ночи. Не буду же я навязываться? И все равно я о ней постоянно думал. Никогда раньше мне не приходилось заниматься любовью в таких странных условиях. Кровать под нами скрипела и, казалось, готова была разлететься в щепки — они и так торчали по краям, — и от этого кровь закипала в жилах еще сильнее.

Внезапно жизнь моя снова стала обыкновенной. Рутина сводила меня с ума. Телефонная трубка наливалась свинцовой тяжестью, от приветственных слов клиентов начиналась мигрень, мысли бродили где-то далеко, и сосредоточиться более чем на несколько минут я просто не мог. Уже не говоря о том, чтобы блистать остроумием в процессе беседы.

— Итан! — Мэрилин отложила нож. Значит, дело серьезное. Она бубнила что-то про то, как кто-то кого-то обидел в Майами, и как у него только смелости хватило. — Ты хотя бы вид сделай, что слушаешь!

— Извини.

— Ты где? Может, ты заболел?

— Нет. — Я помолчал. — У меня Макгрет из головы не выходит.

Заметьте, я не соврал. Просто не уточнил пол.

— Кто? А, твой полицейский?

За время нашего знакомства я изменял Мэрилин раза три или четыре, точно не помню. Я никогда потом ей об этом не рассказывал. Но я также никогда ей не врал.

«Твой полицейский».

И тогда я соврал: просто кивнул.

— Да, — сказала Мэрилин. — Ужасно грустно, что он умер. Тебе ведь грустно, правда? Ты ведь не будешь доедать?

В этот момент я вдруг ее возненавидел. В прошлом она часто раздражала меня, но теперь все было по-другому. Пришлось извиниться и встать из-за стола.

Я пошел в туалет, умылся, пару раз шлепнул себя по щекам. Слушай, что тебе говорят. Ты ведешь себя невежливо. Я пообещал себе выбросить всех Макгретов из головы и соблюдать приличия. А потом — не сегодня, еще не скоро — я аккуратно намекну Мэрилин, что изменил ей. Необязательно говорить с кем. Ничего страшного. Признаюсь — и будет легче. Я переживу, и она переживет. Я вытер руки и вернулся к столу. Мэрилин ушла, не забыв оплатить счет.


Окончилась моя спокойная неделя, когда раздался телефонный звонок. Опять звонок. Тони Векслер.

— Твой отец хотел бы тебя видеть. Прежде чем ты откажешься…

— Я не приеду.

Тони вздохнул:

— Можно я закончу? Пожалуйста.

— Попробуй.

— Он хочет купить картины.

Вот это новость. У отца было много картин, но он больше тяготел к морским пейзажам и корзинам с фруктами. По правде говоря, я много лет не бывал в его доме, за это время он вполне мог собрать коллекцию современного искусства. Он мог бы также нанять Джулиана Шнабеля[33] разрабатывать дизайн обоев и Ричарда Серру[34] — изготавливать кухонную утварь. И все же у меня сложилось впечатление, что Тони говорил серьезно.

— Можешь смеяться, я разрешаю. И обещаю никому не рассказывать, — сказал я.

— Предложение совершенно искреннее.

— А я думал, ты уже исчерпал все предлоги. Молодец, здорово придумал.

— Это не предлог. Он хочет, чтобы ты приехал. Рассматривай его как клиента.

— Если он клиент, то может приехать в галерею, как делают все нормальные люди.

— Я не хуже тебя знаю, что не все твои клиенты сами приезжают в галерею.

— Я привожу им картины на просмотр только в том случае, если они раньше у меня уже что-то покупали.

Он устало хихикнул:

— Туше.

— Если он хочет купить картину, я с удовольствием сведу его с теми, кто лучше удовлетворит его пожеланиям. А что он ищет?

— Рисунки Крейка.

К такому повороту я не был готов. Помолчав секунду, я ответил:

— Ну, тогда ему не повезло.

— Слушай, приезжай сегодня, а?

— Я же ска…

— Тебе необязательно с ним видеться. Можем поговорить сами.

— Я тебе не верю.

— Просто приезжай. Если тебе что-то не понравится, можешь уехать. Или даже так… Бог с ним, с домом. Давай встретимся где-нибудь еще, где скажешь. Можешь даже выслать кого-то на разведку и убедиться, что я пришел один. Как в кино про шпионов. Ты диктуешь условия, время и место.

— Приезжай сюда.

— Я бы предпочел избежать огласки.

— Ты сказал — диктуй условия. Я диктую.

Он замолчал, начал говорить, снова замолчал. Это только укрепило меня в подозрении, что сделка могла состояться, только если я приеду к нему. Другого не дано. Либо он пытался собрать меня и отца в одной комнате, либо получил четкие инструкции указать мне мое место.

— Детский сад, — наконец сказал Тони.

— Глупо было бы предполагать, что я буду вести дела по чужим правилам.

— Он действительно хочет купить. Это серьезное предложение. Серьезное и уже просчитанное.

— Сколько?

— Не понял.

— Сколько рисунков он хочет приобрести? Я выезжаю на дом только к тем клиентам, которые готовы сделать мне серьезное предложение. Ну вот и давай посмотрим, серьезно его предложение или нет. Сколько он хочет купить?

— Все.

Я вздохнул.

— Не знаю, что ты задумал, Тони, но времени на ваши интриги у меня нет.

— Подожди! Подожди минутку. Это правда. Он хочет купить все рисунки. В том числе и те, что ты уже продал. Ты ведь какие-то уже продал, да?

— Тони, ты с ума сошел?

— Ну ответь. Сколько ты продал?

— Несколько.

— А? Ну скажи! Сколько?

— Двенадцать.

— Ровно двенадцать?

— Примерно.

— Ну так сколько, без примерно?

— Они проданы. Их не вернут.

— И за сколько ты их отдал?

Я ответил.

Тони помолчал минуту.

— Твою мать, — наконец сказал он.

— Вот-вот. Можешь предлагать свою цену, только имей в виду, что покупатель не захочет с ними расстаться. Если только ты не предложишь ему гораздо больше.

— Ладно, об этом мы потом подумаем. Сколько ты хочешь за остальные?

— Они же все были у тебя. Ты мог их оставить себе и не платить ни цента. А теперь ты их у меня выкупаешь обратно? Ты меня, конечно, извини, но не вижу логики.

— Тогда он не хотел их покупать. А сейчас хочет.

— Это у него порыв такой?

— Пусть будет так.

— Да ладно заливать-то. В жизни мой отец не поддавался порывам. Этот сукин сын всегда все просчитывает на сто шагов вперед. Мне очень жаль, что он тебя впутал в это дело. Тони, можно я тебя спрошу? Как ты на него работаешь? Ничего не беспокоит? Как ты умудряешься не слететь с катушек, работая на такого гада изо дня в день?

— Ты многого не знаешь об отце.

— Не сомневаюсь. Такова жизнь. Спасибо, что позвонил.


Я повесил трубку и сразу же пожалел, что наорал на него. В конце концов, ведь это Тони нашел для меня Виктора Крейка. И он терпел мои измывательства бог знает сколько. Мне захотелось перезвонить и договориться о встрече, не в галерее и не в доме отца, а где-нибудь в музее или ресторане. Я боролся с этим своим желанием, боролся весь день, так что к вечеру, когда пора было идти домой, я уже порядком разозлился.

Вот сучий потрох! Что он о себе вообразил? Наверняка именно он, мой дорогой папочка, придумал бросить мне такой жирный кусок — рисунки Крейка. Ну конечно! Это не Тони. Тони просто действовал от его имени. Отец всегда так себя ведет. Заключает сделку, а потом меняет правила игры. Дарит подарки, чтобы человек был ему чем-то обязан. И нечего переживать.

Да, я завернул Тони. А что такого? Сколько раз мне приходилось пресекать попытки отца встретиться. Зачем ему со мной сближаться? Извращение какое-то. Я ничего им не должен. Виктор Крейк пришел ко мне из небытия. Я практически откопал его на помойке. И я сам сделал всю работу. Один.

Через два дня мне уже почти удалось убедить себя в том, что я прав. И тут мне пришло еще одно письмо. Такой же аккуратный почерк Виктора, такая же белая бумага, такие же простые слова, повторенные снова и снова.

ПРЕДУПРЕЖДАЮ


Глава тринадцатая

Дозвониться до Саманты оказалось непросто. Дома никто не подходил, а мобильный сразу переключал меня на автоответчик. Я оставил два сообщения в первый день и еще два во второй. Я боялся навязываться и терпел еще сутки, а потом все-таки перезвонил ей на работу. Она, похоже, удивилась и не очень-то обрадовалась моему звонку. Я сказал, что уже давно пытаюсь ее найти, и подождал, пока она придумает отмазку. Саманта не стала напрягаться.

— Мне очень нужно с тобой увидеться, — начал я.

— По-моему, это ни к чему.

Она думала о чем-то другом и, по всей видимости, неправильно меня поняла.

— Да не в этом дело. Я еще одно письмо получил.

— Письмо?

— От Виктора Крейка. (Она промолчала.) Ну того художника, помнишь?

— А, извини. Ты же не рассказывал про первое.

— Тебе отец ничего не говорил?

— Нет. Значит, ты можешь теперь с ним связаться?

Сначала я решил, будто она говорит об отце. Вроде это такая глупая шутка.

— Обратного адреса нет. Тебе отец точно ничего не говорил?

— Точно.

— Странно.

— Почему странно?

— Я просто думал, что ему хотелось поделиться с тобой подробностями. Рассказать, как продвигается расследование.

— Это не мое расследование. Им занимались вы с отцом.

— Как бы то ни было, я должен тебе это письмо показать. Давай я за тобой заеду…

— Подожди.

— Что такое?

— Не надо.

— Почему?

— Потому что… потому что не надо, и все.

— Я ведь не про это…

— Я поняла. Все равно, не надо нам встречаться.

— Почему?

— Не хочу, и все тут.

— Саманта…

— Ну пожалуйста! Я не хочу больше об этом говорить. Давай лучше все забудем и станем жить, как жили.

— Я тебе клянусь, что дело не в этом.

А кстати, что она имела в виду? «Все забудем». Можно не повторять ошибки, но изменить то, что было, мы не в состоянии. Мне все понравилось той ночью, и ей вроде бы тоже. Воображение мое совсем разыгралось, я две недели только и делал, что вспоминал эти часы. Мне показалось тогда, она довольна, но, может, я чего-то не заметил? Так увлекся, что принял отстраненность за экстаз? Я спал с ней, и мне было хорошо. Я устал, немного растерялся, мне было даже чуть-чуть одиноко. А она, что чувствовала она? Что-то невыразимое, то, чего не опишешь словами? Саманта не торопилась выставить меня вон. Смотрела ли она мне в глаза, когда одевалась? Нет, но так ведь часто бывает. Я с удовольствием поцеловал ее на прощанье. И вовсе мне не показалось, что мы видимся в последний раз. Что она возьмет и вычеркнет меня из своей жизни.

Саманта сказала:

— Если ты ищешь предлог, чтобы…

— Чтобы что?

— Чтобы встретиться…

— Ты издеваешься? Я ж тебе говорю, дело…

— Не надо…

— Ты меня слышишь вообще? — Я так и видел, как она сидит за столом, сердито нахохлившись и надув губы. Вертит ручку. И придумывает, как меня отшить. Жалеет, что связалась со мной и теперь не может отцепиться…

— Я тебе сейчас по факсу копию письма пришлю. И ты решишь.

— Давай.

Через десять минут она перезвонила.

— Ладно.

— Спасибо.

— И все равно, тебе нужна не я.

— Тогда скажи, кому мне звонить.

— В полицию.

— Твой отец сказал, они ничем не смогут помочь.

— Они сделают больше, чем я. Ты ведь даже не в моем районе.

— И что теперь?

— Я…

— Ты единственная в курсе того, что происходит. Мы еще не сделали экспертизу ДНК и не разобрали журналы.

— Так, стоп. А я при чем?

— Он наверняка говорил с тобой о расследовании.

— Вскользь. Но…

— Значит, ты в курсе, хочешь ты того или нет. И не говори мне, что тебе плевать, чем дело кончится. И кончится ли вообще.

— А мне плевать.

— А я тебе не верю.

— Не хочешь — не верь.

— Он бы хотел…

— Слушай, только не начинай.

— Я уже начал. И ты начала. Это было его расследование, но он умер. И мы должны закончить начатое. Мне нужна твоя помощь.

— Не могу я! — Она заплакала.

Я вдруг понял, что кричу или, по крайней мере, очень на нее давлю. Попробовал извиниться, но Саманта и слушать не стала.

— Ты вообще, что ли, ничего не понимаешь? Я не хочу с этим связываться.

— Прости меня, пожалуйста…

— Заткнись! Плевать мне на дело. Понял? Насрать! И на дело, и на письмо твое, и вообще на все! Оставь меня в покое! Ты понял?

— Я…

— Просто скажи, что ты понял. Я ничего другого слышать не желаю.

— Я понял, но ведь…

— Я не желаю слышать! Все, я вешаю трубку, и проехали.

— Погоди!

Она уже не слышала. Из трубки раздавались короткие гудки.


Я позвонил в полицию. Оператор не понимал, чего я от него хочу. Пришлось взять письма (вернее, копию первого письма, само оно осталось в лаборатории) и тащиться к метро на Западной Двадцатой улице. В полиции затеяли ремонт, и дежурный сержант ни слова не расслышал. Он направил меня к полицейскому в соседнюю комнату, подальше от грохота.

— О как, — сказал полицейский. Похоже, он совсем очумел от моей истории. — То есть, я так понял, вы с кем-то в Квинсе уже общались?

— Мы пытались отыскать… Знаете, мне не хочется показаться невежливым, но, может, я могу с кем-то еще поговорить?

Он посмотрел на меня, потом на письма.

— Подождите.

Я ждал его и наблюдал, как за пуленепробиваемым стеклом женщина допрашивает взъерошенного подростка. За ее спиной висел плакат с поздравлениями Десятому округу, который вновь продемонстрировал рекордно низкие показатели преступности. Еще там были статистические данные, а рядом — фотография башен-близнецов.

Полицейский вернулся. Судя по жетону, его звали Воззо.

— Я снял копии, — сказал он, возвращая мне письма. — Пусть будут у нас, вдруг автор сделает что-нибудь противозаконное. Скорее всего, кто-то просто дурачится. Вы не пугайтесь особенно.

— И все?

— К сожалению, больше ничем помочь не могу.

— Просто дурачится? Непохоже как-то.

— Я понимаю, и мне хотелось бы сделать больше. Но к сожалению, в этой ситуации мы совершенно ничем не можем помочь. В этих письмах ничего такого нет.

— И больше никто не…

— Сейчас все заняты.

Статистика преступлений, идущие на убыль показатели и башни-близнецы напомнили мне то, что начал объяснять когда-то Макгрет. После 11 сентября полиция работала по-другому. Пара писем с угрозами, нераскрытые убийства — никому до них не было дела.

— Могу я вам еще чем-нибудь помочь?

— Нет, спасибо.

— Хорошо. Если что, звоните, вот моя карточка. — Он показал мне листки с копиями: — А это я подержу у себя.

Я был уверен, что он подержит их у себя, пока не дойдет до ближайшей урны. Но что мне оставалось? Я поблагодарил его еще раз и поехал обратно в галерею.


Остановиться я уже не мог и потому решил заняться изучением той единственной улики, которая у меня сохранилась, — рисунками. Мы с Руби так и не разобрали оставшиеся коробки, а те, что разобрали, просмотрели только мельком. На этой карте я надеялся отыскать дорогу к Виктору Крейку.

Я закрыл галерею, поймал такси и поехал на склад. Расписался на входе, сел в лифт, поднялся на шестой этаж и пошел по коридору, залитому светом люминесцентных ламп. Здесь, на складе «Мосли», хранилось большинство картин и прочих произведений искусства в Нью-Йорке. В каждой комнате можно было найти работы Климта, Бранкузи, Сарджента.[35] В каждой комнате приборы контролировали температуру и влажность, ультрафиолетовое излучение, уровень шума и вибрации. 5670 баксов в месяц. И я хранил тут рисунки Крейка — а больше нечего было. Тридцать коробок. Десять месяцев напряженной работы. Напряженной как физически, так и эмоционально.

В конце каждого коридора располагалась смотровая комната, но я не собирался сидеть ночь напролет в душном помещении. Нет, с меня хватит. Я выбрал наугад одну из коробок, отволок ее на пост охраны, расписался и пошел на улицу искать такси. Я живу в Нижнем Манхэттене, у Кэнал-стрит. По-моему, я об этом еще не говорил. У меня есть веранда и уютный дворик позади дома. Там даже цветы растут, они выжили, несмотря на мои попытки сгубить их полным отсутствием ухода. Я вообще не очень умею заботиться. Обстановка в квартире — это отражение моего характера. Картины, которые я отложил в надежде, что когда-нибудь смогу их продать подороже. Некоторые я оставил себе просто так, потому что они мне нравились. Мебель у меня — сплошная эклектика. А еще у меня есть сосед-алкоголик, каждое воскресенье наполняющий мусорный бак сумками с бутылками. Я люблю свой дом и район люблю. До галереи недалеко, но в то же время и не настолько близко, чтобы создавалось ощущение «жизни на работе». И до таунхауса Мэрилин тоже несколько минут езды, но этого достаточно, чтобы не являться без приглашения. За углом суши-бар на пятнадцать посадочных мест, я там ужинаю дважды в неделю. Туда-то я и пошел.

Хозяйка знала меня по имени. Обычно я садился у стойки бара, но сегодня мы поздоровались и я попросил ее устроить меня за столиком.

— Для меня и моего друга, — я показал на коробку.

— А-а-а, — протянула хозяйка и приоткрыла крышку.

Я разрешил заглянуть внутрь и спросил, как ей это нравится. Она помолчала, прикусила губу и наконец сказала:

— Страсть какая!

Да уж, страсть. Я заказал ужин и кувшин саке. Саке поставил перед коробкой.

— Твое здоровье. Пей до дна, гнида.

Я уже собрался уходить, когда хозяйка попросила показать рисунки ее менеджеру. Я согласился. Вскоре вокруг стола столпился весь персонал. Ахали, охали, восхищались или, наоборот, возмущались — трудно сказать, — в общем, они были потрясены. Я показал им, как рисунки соединяются, чем вызвал новую волну возбуждения. Глядя, как они удивляются, я вспомнил, почему так взволновался в первый раз, когда увидел рисунки. Невероятно сложная, наполненная мелкими деталями матрица. Главное — постараться, и я найду ключ к разгадке. Он ведь есть. Должен быть.

В тот вечер было прохладно, октябрь все-таки. Луна спряталась за тучи, фонари на улице почти не давали света, их закрывали строительные леса, расползавшиеся по району, точно плесень. Я споткнулся и чуть не выронил коробку. Пройти целый квартал непросто, если ты в дорогом костюме и пальто тащишь двадцать кило бумаги. Но такси бы меня уже не спасло: споткнулся я в пяти метрах от дома.

Пришлось поставить коробку и размять шею. Половина двенадцатого. Я ужасно устал. Сегодня засесть за рисунки не выйдет. Я решил, что завтра встану пораньше и буду работать, пока не найду ответ. Или пока Саманта не передумает.

В Нью-Йорке ты людей не замечаешь. Они всегда вокруг, а ты их просто не видишь. Да и какой смысл обращать на них внимание? Ночью тут довольно спокойно. Потому-то я и не обернулся, чтобы посмотреть, кто там шагает позади. Да я, кажется, и вовсе не слышал шагов. И не услышал, пока меня не треснули по голове чем-то жутко тяжелым, а тогда уж было поздно. Я потерял сознание.


Интерлюдия: 1931 год

В пятницу вечером мать обычно читает, а отец слушает радио. Дэвид не шумит. Сидит на ковре и играет. Играет в голове. Дэвид знает много игр. Или сам себе истории рассказывает. Больше всего он любит сочинять истории про великого летчика-исследователя, Роджера Доллара. Роджер Доллар вечно попадает в передряги, но всегда выходит победителем, потому что он храбрый и потому что у него целая туча всяких фокусов. Иногда Дэвид играет с паровозиком, но тогда он непременно забывает вести себя тихо и мать делает ему замечание. Если хочешь шуметь, играй в своей комнате.

Дэвид не любит играть в своей комнате. Он ненавидит свою комнату и боится ее. Там темно, и сыро, и потолки высокие. Во всем доме темно, и сыро, и потолки высокие. Когда он родился, мать велела покрасить стены его спальни в нежно-голубой. Но в темноте все цвета одинаковые, и никакие яркие тона не помогут, когда комод превращается в злобного зверя. Дэвид лежит в кроватке, укутавшись в одеяло до самого подбородка, и дрожит, потому что в доме очень холодно. Комод щелкает зубами, разевает челюсти пошире, хочет его проглотить. Дэвид визжит. Тогда прибегает служанка. Она быстро понимает, что с Дэвидом все в порядке, просто ему кошмар приснился. Служанка ругает его и называет трусливым зайцем. Неужто он так и собирается всю жизнь дрожать в углу? Или он все-таки когда-нибудь вырастет, станет большим и сильным? Да, Дэвид хочет вырасти. Тогда чего же он ведет себя как трусливый заяц? Почему всего боится? Почему не закрывает глаза и не засыпает? Служанку зовут Делия, и она тоже похожа на монстра. На щеках у нее пятна, пальцы костлявые, на голове ночной колпак — кажется, это мозги вылезают. И она все время на него орет. Орет, когда он не успевает что-то сделать, орет, когда он делает что-то слишком быстро. Орет, если он много ест, и если совсем не ест, тоже орет. Она печет пироги, а потом не дает ему ни кусочка. Закрывает их хрустальными крышками, и они там каменеют и тухнут. Тогда она их выбрасывает и печет новый. Дэвид не понимает, зачем печь пирог, если его нельзя съесть. Зачем еще нужны пироги? Один раз он стащил кусочек, и она его выпорола. Теперь он считает столик для пирогов предателем и всякий раз, проходя мимо, показывает ему язык.

Когда Дэвид кричит по ночам, Делия ругается и может даже выпороть, если у нее настроение плохое. А потом уходит и оставляет его наедине с монстрами. Дэвид старается быть храбрым, старается заснуть. Вот Роджер Доллар не стал бы визжать, так чего же Дэвид визжит? Нельзя быть таким трусливым зайцем. Но всякий раз, когда он открывает глаза, чудовищ становится еще больше. Комод, зеркало и статуэтка слуги в ливрее, резные столбики в ногах кровати. Полка для шапок днем совсем не страшная, а вот ночью по ней ползают змеи. Они шипят, извиваются, плюются, пытаются заползти на кровать, добраться до лица, до глаз, укусить, выесть глаза. Если они заползут на лицо, он уже не сможет закричать, они съедят его язык, уж лучше закричать сейчас, пока еще есть такая возможность.

И все-таки он научился не кричать. Он выучил урок. Дома нужно держать рот закрытым. Молчать. Такое правило.

В пятницу вечером (отец называет эти вечера семейными) Дэвид сидит на ковре и играет в голове, потому что хотя мать и не кричит, но правила у нее такие же, как и у Делии, даже еще строже. Иногда Дэвид думает: может, они сестры, мать и Делия, потому что ведут себя одинаково? Делия иногда разговаривает с отцом так же, как и мать, — грубит. Из всех слуг только ей это позволено, потому что мать ее защищает. Вот Дэвиду точно нельзя никому грубить. Его уже предупреждали. Как это так получается — Делия грубит отцу, мать грубит отцу, отец грубит всем остальным, а вот Дэвиду никому нельзя грубить? Непонятно. Если он нагрубит, его выпорют. А Делию выпорют? А мать? Может, он просто этого не видит никогда? Дэвид многого не понимает. Ему скоро исполнится шесть. Может, хоть тогда можно будет грубить? Может, это и значит — вырасти?

По радио все время говорят о Депрессии. Еще одна загадка, которую хотелось бы разгадать. Как с пирогами Делии. Отец говорит: придется затянуть пояс, а мать отвечает: все равно надо жить по-человечески. Дэвид не видит связи. Если ты затянул пояс, почему нельзя жить по-человечески? Просто штаны будут теснее, вот и все. А если штаны падают, что, разве можно жить по-человечески? Нет, конечно. Дэвид решает, что прав отец.

Депрессия была всегда. А родители все время говорят про какое-то «раньше». Раньше у нас было больше слуг. Раньше мы меняли мебель. Делия тоже говорит про «раньше». Раньше у нее был друг, а теперь ей и поговорить не с кем. Ей одиноко. Вот только почему? Вокруг ведь столько людей. Мать, и отец, и повар, и шофер, и дворецкий, и тот человек, который приходит и делает фотографии, и доктор со скользким кожаным портфелем, и все остальные. Тут постоянно полно народу. Дом никогда не бывает пустым. Так чего же Делии одиноко? И если ей одиноко, почему она такая противная? Дэвид точно знает: если бы она улыбалась, ей бы улыбались в ответ. Может, он и маленький, но это-то он понимает. Наверное, Делия знает кучу всего такого, чего не знает он, но тут он умнее.

Насколько Дэвид понял, Депрессия как-то связана с непогодой. Так отец говорит. Ее придется переждать. Или с водой. Он говорит — выплывем. А может — тут Дэвид не совсем уверен — еще с тонущими кораблями. Было бы здорово разобраться во всех этих бурях и кораблях, потому что они очень влияют на настроение родителей, особенно на папино. Иногда отец возвращается домой ужасно сердитый и мечет громы и молнии. За ужином все сидят тихо как мыши, только ножи позвякивают. Отец начинает что-то рассказывать, а мать ему отвечает «не за столом» или «ну пожалуйста, Льюис», и тогда он снова замолкает.

В пятницу наступает семейный вечер, отец забирается в угол гостиной и слушает радио. Включает огромный ящик, в нем загорается уютная зеленая лампочка, а отец садится рядом, скрестив ноги. Иногда он ногти кусает. Делия говорит, что это мерзкая привычка. Или теребит мочки ушей, наверное, хочет, чтобы они растянулись побольше. Его совсем не видно среди подушек, и Дэвид иногда даже перестает играть в голове и смотрит на отца. На его волосатую верхнюю губу, впалые щеки. И глаза — они похожи на льдинки, так и скользят по полу. Отец теребит галстук, но никогда его не снимает. Черные ботинки всегда сияют, и, если подползти поближе, в закругленных носках можно увидеть свое раздутое отражение.

Мать читает книги. У них есть имена. «Роза Килярня» какая-то. И еще «Жена саксонского вождя». Дэвид один раз заглянул в ее книжку, но ничего не понял. Это не потому, что он читать не умеет. Он умеет, его учитель научил. Дэвид тренируется специально, читает книжки с картинками. Иногда Делия выкидывает газету. Она их читает повару вслух, потому что повар итальянец и говорит, словно поет. Прямо все время поет, даже когда на самом деле не поет. Дэвид выуживает газету из мусорной корзины, залезает в буфет и там читает. Как и отца, газету интересует одна только Депрессия.

Вечером в пятницу Дэвид часто стоит у окна и разглядывает прохожих. На них шарфы и шапки. Раньше еще слышно было, как гудят автомобили, но мать сходила с ума от шума, она больше ни секунды не могла вынести, поэтому пришли рабочие и поставили вторую раму со стеклами толщиной с палец Дэвида. И теперь картинка без звука. Ну и ладно. Звуки он может и сам придумать, у него в голове их много.

Отойди оттуда, Дэвид.

Он возвращается к своему месту на ковре, ложится и смотрит в потолок. Там отец развесил картинки с ангелами. Ангелы играют на трубах, из них вылезают цветы. Из труб, конечно, не из ангелов. Смешно было бы, если бы цветы вылезали из ангелов. А когда из труб — просто глупо. Дэвид этого не говорит, потому что отцу, кажется, эти цветы ужасно нравятся.

Сегодня пятница, вечер. Дэвид придумывает, как бы ему вытащить Роджера Доллара из передряги. Роджера украли бандиты, они хотят отобрать у него золото. Роджер отбивается от них веслом, а бандиты палят из пистолетов. И тут Дэвид слышит, как кто-то идет по лестнице. Странно. Никому не позволено входить в малую гостиную во время семейного вечера. А того, кто нарушит это правило, наверное, выпорют, и даже сильнее, чем за грубость.

Он смотрит на мать, потом на отца. Они ничего не заметили.

Неужели ему почудилось? У него бурное воображение, такое бурное, что он иногда в нем тонет. Иногда Дэвид отвлекается от уроков, математики, немецкого или музыки, и слушает пение канарейки. Две длинные трели, потом несколько быстрых пересвистов. Или еще можно смотреть, куда ведет трещина в штукатурке. Вот она бежит по стене к потолку, словно речка, только вверх. Дэвид слушает, смотрит, потом придумывает всякие истории, путешествия в джунглях, войны между племенами — у воинов подточены передние зубы, а по всему телу татуировки, он слышал про таких в передаче про путешествия вокруг света. Дэвид знает, его легко отвлечь. Он возвращается в реальный мир по тоннелю, его вытягивает обратно крик, а в конце тоннеля стоит Делия, скрипит зубами и сжимает кулаки.

Нет, шаги он не придумал. Кто-то подходит ближе, топает. Четыре-пять шагов, остановка. Как будто кто-то только учится ходить.

А что, если встать? Притвориться, что нужно в туалет, и по пути предупредить незнакомца, пусть уходит поскорее. Сегодня семейный вечер, не ходи туда!

А вдруг он опасный? Монстр какой-нибудь или даже еще хуже? Вдруг мать и отца нужно будет защищать? А вдруг он сможет спасти только одного из них? Кого тогда выбрать? Это легко: отца. Отец не такой толстый, и Дэвиду он гораздо больше нравится. А мать и сама о себе позаботится. Она огромная, и у нее столько юбок! Отобьется. А не отобьется, тоже ничего.

Вот уже и мать опустила книжку.

— Льюис!

Отец заснул, закрытые веки чуть вздрагивают.

— Льюис!

Он просыпается.

— Что?

— Там кто-то ходит.

— Кто?

— Я слышала шаги.

Отец сонно кивает:

— Хорошо.

— Ну? Чего ты ждешь? Иди посмотри.

Отец тяжело вздыхает и выбирается из глубокого кресла. Ноги у него совсем как у паука, тонкие, длинные и все в суставах. В кресле он кажется маленьким, а когда встает, сразу вырастает огромным.

— Ты что-нибудь слышал? — спрашивает отец у Дэвида.

Дэвид кивает.

Отец ослабляет узел галстука и зевает.

— Ну что ж, посмотрим.

Он не успевает и шагу сделать. Дверь со скрипом распахивается. Отец подпрыгивает, мать прижимает руки к груди. Дэвид изо всех сил моргает, стараясь вести себя как можно тише. Входит девочка. Он ее прежде никогда не видел. На ней белая ночная рубашка, очень тонкая, почти прозрачная. Выглядит девочка странно. Грудь маленькая, животик круглый, и ручки волосатые. Она совсем невысокая. Лицо плоское, как у лягушки. Язык торчит изо рта, словно она что-то противное съела. Волосы гладкие, зачесаны в хвост с желтым бантом. Глаза узкие. Девочка смотрит на комнату, на кресло, на стену, потом на отца, на мать, на Дэвида. Кажется, она пытается улыбнуться. Он не улыбается в ответ, он испуган. Ужасно хочется спрятаться.

Мать вскакивает и роняет на пол книжку.

— Берта! — говорит отец.

Мать пересекает комнату в три огромных шага. Она хватает девочку за руку и тащит к двери. Дэвид слышит, как они поднимаются по лестнице.

— Ты как? — спрашивает отец.

А что такого? С ним ничего не случилось. Дэвид пожимает плечами.

Отец разглаживает на груди рубашку, поправляет галстук. Трогает усы, словно они могли растрепаться. Ищет очки, находит их, где и всегда, в нагрудном кармане, но не надевает, а сует обратно в карман.

— С тобой точно все в порядке?

— Да, отец.

— Хорошо. Хорошо. Хорошо. — Отец снова приглаживает волосы. — Господи, за что?

Что «за что»? Может, отец сейчас будет с Богом говорить? Нет, вроде молчит.

«Спонсор программы мистера Лестера Шимминга — компания „Время обедать“. Принимайте порошок „Время обедать“ раз в день, и вы…»

Отец выключает радио. Он садится в кресло, складывается, снова становится маленьким. Лицо бледное, и дышит он тяжело. Отец теребит мочки ушей. Дэвиду хочется подойти и положить ему руку на лоб, как делает мать, когда Дэвид болеет. Хочется принести воды или той вонючей сиреневой штуки, которую отец пьет перед сном. Нельзя. Нужно вести себя тихо. Дэвид сидит на ковре. И молчит.

Потом возвращается мать. На Дэвида и отца она не смотрит, просто поднимает с пола книгу. Опускает спинку кресла-качалки, ложится и перелистывает страницы, словно ничего и не случилось. Отец с ужасом глядит на нее, но она громко кашляет, и он отворачивается.


Теперь у Дэвида есть загадка, над которой надо подумать.

И даже не одна. Столько загадок, что он ужасно переживает. Ночью Дэвид не может заснуть, но не от страха, а от волнения. Он будет исследователем, прямо как Роджер Доллар. Составит план и докопается до самой сути. Так по радио в детективных передачах говорят.

Начинать надо со списка вопросов.

Кто эта девочка?

Почему она так странно выглядит?

Как она попала в дом?

Сколько ей лет?

Где она сейчас?

Почему так испугалась мать?

Почему так испугался отец?

Почему мать рассердилась на отца?

Почему они весь вечер не замечали Дэвида? (На этот вопрос отвечать, вообще-то, необязательно. Они никогда его не замечают.)

Вопросы летают в голове и машут крыльями. Прямо как совы. Кто, кто, кто. Как, как, как. Почему, почему, почему.

Одно Дэвид знает точно: родителей спрашивать нельзя. Он наверняка заработает взбучку. И Делию нельзя. Надо самому искать ответы. И быть предельно осторожным, потому что, если мать узнает, он пропал.

Сначала Дэвид собирает информацию. На следующий вечер за ужином он внимательно следит за родителями: вдруг они сделают что-нибудь странное? Они едва притрагиваются к супу, ростбифу и смешным ушкам из макарон, это повар у них так готовит. Отец рано приступает к сиреневому напитку. Допивает, тянется за следующим стаканом, но мать так на него смотрит, что отец наливает только половину. А в остальном все идет как обычно.

По крайней мере, до конца ужина. Вместо того чтобы разойтись по разным комнатам (отец в кабинет, а мать к себе в гостиную), они поднимаются и выходят в одну дверь, ту, что ведет в восточное крыло дома. Дэвиду хочется пойти следом, но тут приходит Делия и ведет его в ванную.

После ванны Дэвид залезает в постель. Делия спрашивает, хочет ли он послушать сказку. Нет, спасибо. Он едва дожидается, пока она, наконец, уйдет. Делия закрывает дверь, он считает до пятидесяти, потом тихонько выскальзывает из-под одеяла и стоит, покачиваясь на носках. Продумывает стратегию.

В доме четыре этажа. Гостиная матери на третьем этаже, так же, как и его спальня. Кабинет отца на четвертом этаже. Значит, решает Дэвид, вряд ли они разговаривают в гостиной или в кабинете. Они повели себя не как всегда, значит, и место выберут другое. Какое?

На первом этаже есть холл, там гостям подают коктейли. Еще там много комнат, увешанных картинами, в одной только портреты членов семьи: прапрадедушка, прадедушка, двоюродные дедушки. И все они ужасно давно стоят с прямой спиной. Даже трудно представить, сколько лет. Больше ста. Соломон Мюллер добрый, он улыбается. Рядом его братья: Адольф, у него нос горбатый; Саймон, у него все лицо в бородавках; Бернард, у него огромные шары из волос на висках. Дедушка Уолтер. У него такой вид, словно ему в тарелку перцу подсыпали. Портрет отца еще не закончен, это Дэвид знает. Отец показывал ему, где повесят картину, когда она будет готова. А твой будет вон там. Пустые панели кажутся Дэвиду окнами в будущее.

На втором этаже они вряд ли будут разговаривать. Там столовая, кухня и большой бальный зал. Окна занавешены круглый год, в зале всегда темно. Здесь проходит осенний бал, его устраивает мать. Тогда двери распахивают, вытирают пыль, достают из чехлов и расставляют стулья, вносят столы, накрывают их скатертями, натирают и раскладывают серебро. Приезжает оркестр. Комната наполняется шелестом шелков всех расцветок. В прошлом году Дэвиду впервые разрешили присутствовать. Одели в костюмчик. Все над ним ахали. Они с матерью танцевали вальс. Ему даже вина налили. Он уснул, а проснулся на следующее утро у себя в кровати. Нет, Дэвид уверен, родители туда не пойдут.

На третьем этаже его комната, гостиная матери и много гостевых спален. Его комната на самом деле тоже была гостевой, ее специально для Дэвида переделали. Ты всегда наш желанный гость, так отец говорит.

Дэвид не знает точно, что это значит. Еще на третьем этаже есть библиотека, Круглая комната, комната с радио (там они проводят семейные вечера) и много комнат, полных всяких штук, которые легко сломать и назначение которых еще предстоит выяснить. Все эти помещения слишком малы и обыденны, а сейчас происходит что-то важное. Нет, не там.

Четвертый этаж, самый верхний. Апартаменты родителей. В это королевство Дэвид попадает редко, и там полно всякого, что ему непонятно. Сначала надо сходить туда.

Это непростое дело. Лифтом пользоваться нельзя, слишком много будет шума. По восточной лестнице тоже идти нельзя, потому что по ней вечно снуют слуги. Если они его увидят, немедленно заставят вернуться в постель. Южная лестница прямо рядом со спальней Делии. У нее тоже гостевая комната, не то что у остального персонала — у тех комнаты в подвале. Делия не закрывает на ночь дверь, чтобы, если Дэвиду она понадобится, он мог позвать ее, позвонив в колокольчик. И чтобы слышать, когда он кричит по ночам, увидев чудовищ. Она обязательно заметит, как Дэвид проходит мимо двери. Он поплотнее укутывается в одеяло и думает.

Иногда у Делии бывают посетители. До Дэвида долетает их смех, он чувствует запах дыма в коридоре. Можно было бы дождаться, когда они придут, а потом проскользнуть незамеченным.

Нет. Может, гости сегодня и не придут вовсе. А если и придут, еще неизвестно, когда это будет. Он и так много времени потерял. Надо придумать что-то еще.

В конце коридора есть туалет, прямо рядом со спальней Делии. Если дернуть за цепочку унитаза, будет очень громко. Дэвид вполне сможет прошмыгнуть на лестницу. Проблема в том, что у него есть собственный туалет. Если Дэвид воспользуется другим, Делия может что-нибудь заподозрить. А что бы сделал Роджер Доллар?

Как обычно, дверь в комнату Делии приоткрыта. Он стучит. Она разрешает ему войти. Вроде не сердится.

Потом видит, что это Дэвид. Хмурится и спрашивает, чего ему надо.

— Можно, я схожу в туалет?

Она хмурится еще больше.

— Иди.

— А там бумаги нет.

Она гасит сигарету, кладет книгу, вздыхает и тычет пальцем в стену:

— Иди в мой.

Он благодарит ее и желает ей спокойной ночи. Она не отвечает.

Выходя, он закрывает дверь. Не до конца, иначе она заподозрит неладное.

Идет в туалет. Когда хочется, писать совсем нетрудно. Он отрывает бумагу и бросает ее в унитаз. Потом делает глубокий вдох и дергает цепочку. Рев воды и восемь секунд свободы. Он уходит.

Не останавливаясь, добирается до четвертого этажа и на цыпочках подходит к большим деревянным дверям. Две пары дверей, на каждой фамильный герб. Между ними метров десять шелковистых обоев. Двери в личные апартаменты родителей.

За одной слышен голос отца.

Дэвид прижимает ухо к двери, но ничего не понимает. Дверь слишком толстая и тяжелая. Надо пробраться внутрь. Но как? Дэвид вспоминает, что апартаменты соединяются внутренним коридорчиком. Если зайти в другие апартаменты, можно устроиться в этом коридорчике и послушать. Успех всего мероприятия зависит от того, правильно ли он выберет апартаменты. Иначе Дэвид выйдет прямо на родителей, и тогда плохо ему придется. Дэвид подкрадывается ко вторым дверям, прислушивается. Голоса звучат громче. И все равно ничего не разобрать. Значит, надо идти через комнату матери.

Сердце колотится в груди, Дэвид тянется к ручке и поворачивает ее.

Закрыто.

Что же теперь делать? Он оглядывает комнату, ищет другие пути. Вот оно: шкаф. Дэвид проверяет, поместится ли он туда. Потом идет к апартаментам матери и нажимает на звонок.

Голоса за дверью стихают. Дэвид опрометью кидается к шкафу, прячется и ждет в темноте.

— Черт вас возьми! — говорит отец. — Я дал четкие (щелкает замок) инструкции (скрип двери) не беспокоить…

Тишина.

Дверь закрывается.

Дэвид выдыхает. Считает до пятидесяти и вылезает из своего укрытия. Идет к дверям, от всей души надеясь, что отец забыл их запереть.

Забыл.

Он входит, тихонько ступает по персидскому ковру. Из коридорчика слышен голос отца. Апартаменты у родителей огромные, тут много комнат. Спальни, ванные комнаты, гостиные, кабинет отца. И каждая комната в десять раз больше комнаты Дэвида. У матери в апартаментах есть граммофон и радиоприемник, два ящика с перламутровой инкрустацией. Дэвид знает, что такое перламутровая инкрустация, у него есть шкатулка с такой крышкой. Он спросил Делию, как это называется, она сказала, и он решил, что Инкрустация — имя женщины, вроде Констанции. Он даже спросил Делию, где она живет, эта Инкрустация, которая делает шкатулки. Делия над ним посмеялась. Еще у матери в апартаментах есть рояль и маленький клавесин. Мать ни на нем, ни на рояле не играет. Еще есть резной столик, а на нем три десятка хрустальных яиц. Дэвид знает, зачем они нужны: они руки охлаждают. Он берет разноцветную фигурку, она и правда остужает липкие от пота ладошки. Дэвид ступает босыми ногами по полу коридорчика, подходит к двери в апартаменты отца. Ложится, ползет вперед и заглядывает в щелочку. Лицо матери закрывает большая ваза, видна только неподвижная кисть. Отец мечется по комнате и машет руками. Дэвид никогда не слышал таких голосов — сердитых, шипящих. Почти крик, только шепотом.

Отец говорит:

— …навсегда.

— Я знаю.

— Тогда что ты предлагаешь? Придумай что-нибудь другое, и я это сделаю.

— Тебе известно мое мнение.

— Нет. Нет! Придумай другое. Я тебе говорил. Я никогда, слышишь, никогда на это не соглашусь. Никогда! Как тебе еще объяснить?

— Других предложений у меня нет. Я и так голову сломала, стараясь найти выход.

— А я нет? Думаешь, мне легче, чем тебе?

— Конечно, не легче. Если честно, я считаю, что тебе гораздо тяжелее, чем мне. Ты такой чувствительный.

Отец произносит слово, которого Дэвид никогда прежде не слышал.

— Льюис, не ругайся.

— От тебя никакой помощи.

— А чего ты хочешь?

— Помоги мне. — Отец останавливается и напряженно смотрит матери в лицо. Кажется, он весь горит. Отец тычет пальцем в потолок. — Неужели ты вообще ничего не чувствуешь?

— Не кричи.

— Не говори мне, что тебе все равно.

— Я не стану продолжать разговор, если ты не успокоишься.

— Отвечай.

— Не буду, пока ты не перестанешь кри…

— Посмотри, Берта. Подними голову. Посмотри. Ты ничего не чувствуешь? Скажи, что ничего. Нельзя быть такой бессердечной. Даже ты не такая. Нельзя спокойно жить и не чувствовать этого чудовищного груза.

Тишина.

— Отвечай.

Тишина.

— Ты не имеешь права сидеть и молчать.

Тишина.

— Отвечай, черт побери!

Тишина.

— Нельзя так себя вести. Я для тебя столько сделал. Я давал тебе все, чего ты желала, был таким, каким ты хотела меня видеть…

— Не таким, Льюис. Не совсем таким.

Снова тишина, но другая. По комнате разливался ужас.

Отец опрокидывает столик. Фарфоровая посуда, деревянный ящик для сигар, статуэтки — все летит на пол. Грохот. Стеклянная столешница разбивается. Мать вскрикивает. В коридорчике Дэвид сжимается, как пружина, готовый убежать. Из другого конца комнаты снова доносится звон бьющегося стекла. Когда шум наконец стихает, раздаются всхлипывания. Плачут двое, два разных ритма, две тональности.


Дэвид размышляет над ключами к разгадке. Он думает несколько дней. Потому что надо ведь дождаться прогулки в Центральный парк с Делией. Только тогда он сможет подтвердить свои подозрения. На пути обратно Дэвид пересчитывает окна. Нет, он был не прав. В доме не четыре, а пять этажей.

Как он мог такое не заметить? Дом, конечно, большой, и Дэвида часто ругают за то, что он забрел куда не следует. В одно крыло вообще хода нет. И Дэвид, который предпочитает играть в голове, мечтать и придумывать, старается не нарушать правил. Иначе его выпорют.

Но чтобы разобраться, придется правила нарушить.

Путь в это крыло пролегает через кухню. Через клубы пара, через страшные препятствия. Дэвид никогда не ходил дальше раковины. Через четыре дня, вместо того чтобы сидеть в своей комнате и учить немецкий, он тихонько спускается вниз. Повар месит тесто. Дэвид расправляет плечи, делает нахальное лицо и проходит мимо. Итальянец даже головы не поднимает.

Дверь открывается в обе стороны. За ней еще одна комната. Там, на огромном, изрезанном ножом столе, лежит груда свежего мяса. Пахнет жиром, стены все в пятнах, вокруг ножек натекли лужицы крови. Это жутковатое место странным образом притягивает Дэвида, и он напоминает себе, что надо двигаться дальше. Не останавливаться, не рассматривать страшные тяжелые инструменты, развешенные на стенах, и жидкость, разлитую по полу…

Он входит в черно-белый холл. Открывает двери, одну за другой, и наконец находит нужную. Служебный лифт.

Дэвид входит. Здесь, в отличие от основного лифта, есть кнопка пятого этажа. Кабина поднимается, и только тут Дэвид понимает, что плана у него нет. Если девочка и правда там, что он будет делать? А если наверху есть еще люди? Охранник, например. А вдруг даже сторожевая собака? Сердце выскакивает из груди. Кабина останавливается, двери открываются.

Снова холл. Ковер здесь тонкий, блеклый и потрепанный, загибающийся по краям. Впереди три двери, все закрыты.

Снаружи долетает свист ветра. Дэвид поднимает голову и смотрит на окно в крыше. На небе облака. Наверное, будет дождь.

Дэвид пересекает холл и прислушивается. Тихо.

Осторожно стучит в каждую дверь. Тихо.

Тянет за одну из створок. Это стенной шкаф, внутри полотенца и простыни.

Соседняя дверь открывается, и Дэвида обдает запахом камфоры. Дэвид входит, стараясь не закашляться.

В комнате никого. Маленькая кроватка аккуратно застелена. Шкаф в углу, расписанный белыми лошадьми и другими животными. Совсем нестрашный. Дэвид открывает створку и отпрыгивает, готовый к встрече с рычащим чудовищем. На палке покачиваются пустые вешалки.

Дэвид разочарован. Третья дверь. Это ванная. Там тоже ни души.

Он возвращается в спальню и подходит к окну. Отсюда открывается чудесный вид на Центральный парк, гораздо лучше, чем из других окон в доме. Деревья покрыты мягкой зеленью, ветви колышутся на фоне серых туч. Над Резервуаром[36] летают птицы. Дэвиду хочется открыть окно и высунуть голову, но рама забита гвоздями.

Он пытается сложить вместе все, что узнал, расставить по местам все фрагменты, но картинка не складывается. Может, он поймет, когда вырастет. А может, Дэвид ошибся и не было никакой девочки, он все придумал. Не в первый раз он принимает воображаемую историю за реальное воспоминание. Дэвид ничего не понимает и осознает, что ничего не понимает. От этого еще обидней.

Совсем расстроенный, он поворачивается, из последних сил надеясь, что сейчас все изменится. Нет, комната пуста, кровать застелена, под ногами пыльный крашеный пол.

И тут он замечает то, что вначале пропустил. Под кроватью, у стены, почти незаметная, лежит туфелька. Дэвид тянется и хватает ее.


Глава четырнадцатая

Я очнулся на койке в больнице Св. Винсента и спросил:

— А где картинки?

Мэрилин оторвалась от журнала.

— Отлично. Ты пришел в себя.

Она вышла в коридор и вернулась с медсестрой. Та сделала кучу анализов, ощупала меня, залезла во все дырки при помощи специальных инструментов.

— Мэрилин! (Получилось что-то вроде «мээии».)

— Да, милый.

— Где картины?

— Что он сказал?

— Где картинки? Картинки! Где они?

— Я его не понимаю. А вы?

— Картинки. Картинки.

— А нельзя ему дать что-нибудь, чтобы он не каркал?

Через некоторое время я снова проснулся.

— Мэрилин! Мэрилин!

Она появилась из-за ширмы и устало улыбнулась:

— Привет, милый. Хорошо поспал?

— Где картинки?

— Картинки?

— Рисунки. — Глаза закрывались, ужасно болела голова. — Рисунки Крейка.

— Знаешь, врач говорит, что некоторое время ты будешь плохо соображать.

— Рисунки, Мэрилин.

— Хочешь еще таблетку, чтобы не болело?

Я зарычал.

— Будем считать, что хочешь.

Не буду утомлять вас подробным рассказом о моем воскрешении. Вкратце, голова ужасно болела, от шума и гама в приемном покое она болела еще больше, и я был просто на седьмом небе от счастья, когда мне разрешили уехать. Но Мэрилин, как выяснилось, не хотела, чтобы я лежал дома, и, приложив немало усилий и заплатив немало денег, выбила для меня одноместную палату. Я мог там оставаться, пока не почувствую себя лучше, так она мне сказала.

Меня посадили в коляску и отвезли наверх.

— Ты стал похож на параолимпийских спортсменов, — сказала мне Мэрилин.

— Давно я тут?

— Часов шестнадцать. Надо тебе сказать, когда ты без сознания, с тобой ужасно скучно. — Мэрилин шутила, но чувствовалось, что она здорово перепугалась.

Хоть я был больной и несчастный, но все-таки догадался спросить ее, как она сюда попала.

— Твой сосед вернулся с прогулки с собакой и нашел тебя на крыльце у подъезда. Он вызвал «скорую» и позвонил в галерею. Сегодня утром Руби позвонила мне. Вот я и приехала. Кстати, она сегодня вечером опять зайдет.

— Опять?

— Она приходила. Ты что, не помнишь?

— Нет.

— И она, и Нэт. Принесли коробку с эклерами, ее забрали медсестры, небось сами все и слопали.

— Спасибо. — Я поблагодарил сначала ее, потом интерна, который катил мое кресло. А потом я заснул.


Следующие гости, визит которых я хорошо запомнил, были из полиции. Я рассказал им все, что знал, начал с момента, когда вышел из галереи, и закончил тем, как поставил коробку на тротуар. Их огорчило, что я совершенно не запомнил примет нападавшего, хотя описание ужина в суши-баре их очень заинтересовало. Даже в полубессознательном состоянии я понимал, что вряд ли это был кто-то из персонала суши-бара, и попытался убедить в этом полицейских.

— И ради чего? Ради коробки с рисунками? Я же не рекламировал их. Хозяйка сама попросила посмотреть.

— А она в курсе, чем вы занимаетесь?

— Не знаю. Нет, наверное. Я, конечно, мог об этом когда-то упомянуть. Да вы что, в ней весу килограмм сорок, по-моему.

— Она могла и не сама вас ударить.

Они развивали эту мысль, пока голова у меня не заболела так сильно, что пришлось закрыть глаза. Когда я открыл их в следующий раз, полиции уже не было, а Мэрилин вернулась. И принесла с собой новую коробку с эклерами взамен той, которую экспроприировали медсестры.

— Ты не заслуживаешь такой чудесной женщины, как я.

— Пожалуй. Мэрилин!

— Да, мой мальчик?

— Что у меня с лицом?

Она достала пудреницу и дала мне посмотреться в зеркало.

Я чуть не помер.

— Да ладно тебе, ничего страшного.

— А по-моему, очень даже страшно.

— Они просто так перебинтовали. Там даже шрама не останется.

— Зуб тоже выбили?

— Два.

— Как это я не заметил? — Я пощупал языком дырки.

— Тебе очень много лекарств дают. — Она погладила сумочку. — И мне немножко перепало.

Пришла Руби.

— Извини, я раньше не могла. Там в галерее сумасшедший дом. Но мы успеем, ты не волнуйся.

— Что успеете?

— У вас сегодня открытие выставки, — сказала Мэрилин.

— Открытие? А чьей?

— Элисон.

Я вздохнул:

— Вот черт.

— Она тебе привет передавала, — сказала Руби. — Обещала завтра заехать.

— Скажи, чтобы не приезжала. Я никого видеть не хочу. Черт!

— Все будет нормально. Мы контролируем ситуацию.

— Я подниму тебе зарплату. И Нэту тоже.

— Проси медицинскую страховку, — сказала Мэрилин.

— Она у них и так есть.

— Тогда проси, чтобы вам оплачивали деловые поездки.

— Вообще-то, — вспомнила Руби, — нам бы новый холодильничек не помешал. Старый очень шумит.

— С каких это пор?

— Да уже несколько недель.

— А я и не заметил.

Руби пожала плечами. Без слов было ясно, что она имела в виду. Конечно, я не заметил. Меня ж там не было.

— Валяй, — разрешил я. — Покупай, что нужно. И позвони мне, когда все разойдутся.

Она ушла.

— Надеюсь, они справятся, — сказал я Мэрилин.

— Справятся, конечно. По-моему, за время твоего отсутствия стало окончательно ясно, что ты там не нужен.


Сочетание тяжелого сотрясения мозга и лекарств, которыми тебя пичкают, пока глаза на лоб не вылезут, не очень способствует адекватной оценке временных промежутков.

На третье (кажется, на третье) утро я проснулся и обнаружил, что Мэрилин, которая сидела в кресле и читала журнал, превратилась в Саманту.

Я даже как-то обиделся на такую дурацкую шутку подсознания.

— Ну сколько можно, — сказал я.

Саманта-Мэрилин подняла голову, отложила журнал и подошла к кровати.

— Привет, — сказала она.

Рука у нее была такая теплая, что я как-то сразу замерз. И начал трястись.

— Ты как?

— Да сколько ж можно-то?

— Я сейчас медсестру позову.

— Правильно, Мэрилин. Давай зови медсестру.

Я думал, у сестры тоже будет лицо Саманты. Но нет, она была негритянка.

— Очень смешно, — сказал я.

— О чем это он? — спросила Саманта-Мэрилин.

— Бог его знает.

И тут вошла Мэрилин собственной персоной с двумя стаканчиками кофе из автомата в руках. Медсестра как раз мерила мне давление.

— Что происходит? — спросила Мэрилин.

— Он меня назвал Мэрилин.

— Ну, — ответила Мэрилин-Мэрилин, — это лучше, чем если бы он назвал меня Самантой.

Я заснул.


Через час я проснулся с ясной головой. И Мэрилин, и Саманта по-прежнему сидели в палате и оживленно болтали, слава богу, не обо мне. Мэрилин как раз рассказывала душераздирающую историю о том, как она, без единого гроша, жила в Нью-Йорке и воровала фрукты из отеля «Плаза». Я застонал, они повернулись ко мне, подошли и встали по обе стороны кровати.

— Как спалось? Хорошо? — спросила Мэрилин.

— Теперь я вроде бы выспался наконец.

— Еще бы. Ты стал какой-то чудной и всех называл Мэрилин, так что мы позвали врача, и он тебе что-то вколол. Тебе лучше?

— Да, спасибо.

— Должна признаться, мне было приятно, что ты повсюду видел именно меня.

Я слабо улыбнулся.

— Саманта рассказала мне про твое расследование. Там столько всяких подробностей. Ты мне ничего не говорил. Хочешь овсянки?

— Это только наши домыслы, — ответил я.

— Ладно, оставляю вас наедине с вашим делом. Пойду домой. Мне нужно принять душ. Было приятно познакомиться. Заботьтесь о нем.

Саманта подтащила кресло поближе к кровати.

— Ты не говорил, что у тебя есть подружка.

— У нас с тобой как-то все не как у людей.

— С чего бы это? Скажи мне честно.

— Она бы не расстроилась, если бы узнала. Я могу прямо сейчас ей все рассказать, если хочешь. Поймай ее, пока она в лифт не села, и тащи ее сюда.

Саманта закатила глаза.

— О чем вы с ней говорили?

— В основном о тряпках.

— Ее наряды можно долго обсуждать, у нее их полно.

— Я так и поняла.

— И все? — спросил я. — Только о тряпках?

— Я не сказала ей, если ты это имеешь в виду. — Она поерзала в кресле и выпрямилась. — Ты удивлен, что я пришла?

— Немножко.

— Еще бы. Я и сама не понимаю, как здесь оказалась. Когда тебя выписывают?

— Надеюсь, скоро. Завтра или, может, в пятницу.

— Хорошо. А я пока закончу брать анализы ДНК у тех, кто побывал в квартире. Я нашла твой список. И еще я говорила с лабораторией. Данные по крови и сперме они обещались дать в течение недели. Я ничего не забыла?

— Другие дела.

— Какие?

— Твой отец хотел поискать, не найдутся ли еще преступления с таким же почерком. Этим занимался сержант Сото.

— Ладно, я ему позвоню. Отдыхай и выбирайся отсюда поскорее, а потом поговорим. — Она встала. — Знаешь, из-за тебя мне ужасно стыдно, что я так вела себя с отцом.

— Мне очень жаль.

Она пожала плечами.

— Теперь уж поздно.

— И все-таки мне жаль.

— Мне тоже.


Глава пятнадцатая

На следующий день я выписался. Мэрилин прислала за мной лимузин и велела водителю отвезти меня к ней. Возвращаться домой я и сам не собирался. Тот, кто напал на меня, явно знал мой распорядок дня. Он либо следовал за мной от склада, либо караулил меня за углом у подъезда. В любом случае, несколько дней под присмотром Мэрилин мне не повредят. Будем благоразумными.

Мое благоразумие и в сравнение никакое не шло с благоразумием Мэрилин. В лимузине меня ждал телохранитель, огромный негр из Самоа в спортивных штанах. Сказал, что его зовут Исаак. Моя рука в его огромной лапе просто утонула. Он был к моим услугам до тех пор, пока в нем была надобность. По мне, так Мэрилин немного перегнула палку, но спорить с гигантом я не стал.

Разумеется, дом Мэрилин был обставлен с большим вкусом. Очень уютно, хотя и с наворотами. Две кухни, одна полномасштабная на первом этаже и вторая, маленькая, рядом с ее спальней наверху. Это чтобы Мэрилин могла приготовить себе вафли, или яичницу, или мясо, или любое другое блюдо в три часа ночи. Вы наверняка видели этот квартал в телепередачах. Высокие, очень живописные дома из коричневого кирпича. С верандами на задних дворах. Между ними по улицам бродят счастливые туристы с фотоаппаратами. В общем, почти Вест-Виллидж, только в центре. Экскурсионный автобус «Секс в большом городе» останавливается у соседнего дома, чтобы желающие могли запечатлеть крыльцо, у которого, как мне объясняли, Керри и Эйдан поссорились в четвертом сезоне.

Исаак, привыкший оттирать папарацци в сторону, легко провел меня через эту толпу.

Нас впустила горничная. Мэрилин распорядилась приготовить для меня комнату на первом этаже, чтобы мне не пришлось ходить по лестнице. На кровати лежали три комплекта новенькой одежды, даже ценники из «Барниз» еще остались. На столике меня ждал поднос с соленым печеньем и маленькая пластмассовая тыква с вырезанной рожицей. Внутри оказалась записка. Я развернул ее и прочитал: «У-у-у!»

Я прошел в ванную комнату и впервые за много дней оценил нанесенный моему лицу урон. Повязки сменили, с каждым разом бинтов становилось все меньше, и теперь я был облеплен обычным пластырем от подбородка до корней волос. Я отклеил одну полоску и увидел толстый противный струп. Такое ощущение, что кто-то обработал меня ножом для чистки картошки. Зубы с левой стороны отсутствовали. Почему-то именно дырки произвели на меня такое сильное впечатление, что я даже засмеялся испуганно. Я был похож на человека, который долго блуждал в Аппалачах и наконец вышел к людям.

На столе стоял пузырек с ибупрофеном, я вытряс на ладонь четыре таблетки. У меня был рецепт на сильное обезболивающее, я собирался купить его в аптеке и отдать Мэрилин или другим любителям острых ощущений. На какой-нибудь вечеринке пригодятся. Потом я двинул на кухню в надежде перекусить и обнаружил, что у дверей моей комнаты на раскладном стульчике уже устроился Исаак. Он полностью контролировал обстановку в коридоре.

— Да ничего со мной не случится, правда! — сказал я.

— Они хотят, чтобы вы так и думали.

Мы отправились на кухню. Я запил таблетки и надкусил сэндвич с индейкой. Аппетит тут же увял. Пришлось предложить Исааку доесть вторую часть, ту, что побольше. Он с удовольствием согласился и выкинул хлеб, съев только мясо, салат и помидоры.

— Никаких углеводов, — пояснил мой телохранитель.

— Это правильно.

Очень хотелось спать. Так всегда бывает, если спишь три дня подряд. Я налил себе кофе и позвонил Мэрилин.

— Ты уже устроился? Все в порядке?

— Да, спасибо.

— Как тебе охранник?

На другом конце кухни Исаак накладывал в тарелку овсянку. Вот тебе и диета.

— Отлично.

— Его Грета рекомендовала. Он раньше на Уитни Хьюстон работал. Только не говори, что он тебе не нужен. Я знаю, ты сейчас будешь отбиваться.

— Не буду. Я как раз собирался сказать спасибо.

— Пожалуйста.

— Нет, правда. Я так тебе благодарен за…

— Цыц, — сказала она и повесила трубку.

Потом я позвонил в галерею. Трубку взял Нэт. Я спросил, как прошло открытие выставки.

— Изумительно. Элисон была в восторге.

Как и я, Нэт учился в Гарварде, только ему удалось доучиться. Он писал диплом о бисексуальности в иконографии гобеленов эпохи Возрождения. У него потрясающий бостонский акцент, ни слова не понять. Очень похоже на Кеннеди, только голубого.

Нэт рассказал мне об открытии.

— Холодильник мы заказали. А еще вам пришло письмо от окружного прокурора Квинса. Хотите, я распечатаю конверт и прочту вам? — сказал он в заключение.

— Да, пожалуйста.

— Минуточку. — Он положил трубку на стол, что-то взял и вернулся. — Тут какая-то палочка, как для ушей, и пузырек. Это… бог его знает, что это.

— Это чтобы определять отцовство, — сказала Руби у него за спиной.

— Ну вот, это тест на отцовство. А что, от вас уже окружной прокурор Квинса беременна?

— Пока нет. Отправь эту штуку ко мне, если можно.

— Си, сеньор. — Он заговорил с Руби: — Интересно, откуда ты так хорошо знаешь, что это за штука? Ты снова решила обзавестись семьей?

— А вот и не укусишь, — ответила она.

Я улыбнулся.

— Слушайте, я за вас переживаю. Кто бы там на меня ни напал, он по-прежнему на свободе, и мне бы не хотелось, чтобы с вами произошло то же самое.

— У нас все просто чудненько.

— Мне было бы спокойнее, если бы вы не ошивались в галерее постоянно. Закройте ее на пару недель и валите в отпуск. Оплачиваемый.

— Да мы же только открылись. Элисон нас взорвет. И я ее понимаю.

— Тогда смотрите в оба. Пожалуйста. Ради меня.

— У нас все чудненько, Итан. Руби ходила на кунгфу. Руби, скажи.

— Ки-я!


Я оставил Саманте сообщение, и она перезвонила меньше чем через час. Ужасно деловитая.

— Ты набор получил?

— Да, спасибо. Сегодня все сделаю.

— Отлично. Итан, подумай хорошенько. Есть что-нибудь еще, на чем могла сохраниться ДНК Крейка?

— Может быть.

Медсестра в больнице меняла мою повязку, и я подумал, что цвет крови на ней удивительно похож на цвет звезды в центре картинки с херувимами. По мере того как меня накачивали лекарствами, эта идея мне нравилась все больше и больше. Сейчас, когда в голове немного прояснилось, красота замысла как-то слегка померкла, но, учитывая нехватку подходящего материала для исследований, вполне можно было попробовать. Вреда-то не будет.

— Даже если это кровь, — сказала Саманта, — вполне вероятно, что это не его кровь.

— Твоя правда.

— Но попробовать можно. Почему бы и нет.

— Погоди. У нас проблема. У меня нет этого рисунка.

— А где он?

— Я его продал.

— Ты шутишь.

Я рассказал ей о Холлистере.

— А еще у тебя такие рисунки есть?

— Не знаю. Не думаю. Мы можем их просмотреть, но времени на это уйдет куча. Сначала я попробую позвонить Холлистеру.

Конечно, Холлистер хорошо ко мне относился и непременно снова пригласил бы в гости. Но для того, чтобы он позволил мне отрезать кусочек от его рисунка, просто хороших отношений недостаточно. Оставалось одно: если мне нужна эта картина, придется выкупить ее обратно.

Ненавижу выкупать уже проданные картины. Некоторые продавцы гарантируют, что выкупят работы, если цена на них на рынке упадет. Выкупят по той же самой цене. И покупатель ничего не потеряет. Я так не поступаю. Мне кажется, это расслабляет клиентов. Люди собирают коллекции, в частности, и для того, чтобы развить свое эстетическое чутье. А это возможно только при условии личной финансовой ответственности за результат.

Да и расстаться с огромным кушем, только чтобы выяснить, кровь это или не кровь, мне тоже не улыбалось. Или, может, это кровь, но не того, кто нам нужен.

Напрасно я так переживал. Когда на следующее утро я позвонил Холлистеру, секретарша сообщила мне, что его нет.

В понедельник и вторник я слонялся по дому Мэрилин, а Исаак висел у меня на хвосте, словно тень борца-сумоиста. Когда мы с ним отправились вставлять новые зубы, он проголосовал за золото и решительно отверг керамику. «У всех реальных пацанов во рту голда».

В среду ко мне приехали двое ребят из полиции. Другие, не те, что были в больнице. По крайней мере, мне так показалось. Я не очень ясно их запомнил. Эти были из отдела по борьбе с правонарушениями в сфере искусства, они ловили тех, кто крадет картины. Сразу стало понятно, что это чудики. Фил Трег состоял из одного живота. Его аляпистый галстук торчал на пузе, как ирокез. Говорил Трег с сильным бруклинским акцентом и от души смеялся собственным плоским шуткам, которых у него в запасе был целый мешок. Его партнер был лет на десять помоложе. Очень замкнутый, вежливый, загорелый, одежда неброская, хаки сверху, хаки снизу. Фамилия у него была Андрейд. Трег велел мне звать напарника Бенни, но я решил обойтись без фамильярностей.

Андрейд и Трег считали, что нападающий хотел получить картины, а не искалечить меня. Потому что ведь кошелек-то остался на месте. Трег добавил, что меня избили «не больше, чем надо было» (я ответил, что, по мне, так бить вообще не стоило). Вор почти наверняка кто-то из своих, он связан с миром искусства, а может, работал на кого-то, кто был связан с этим миром. Иначе совсем непонятно, как он обо мне узнал или как он надеялся продать украденное. Полицейские задали мне множество вопросов. Я уходил от ответов на вопросы про клиентов, поскольку не хотел, чтобы полиция трясла безусловно невинных людей, которым наверняка очень не понравится это вторжение в частную жизнь. Зато я показал им письма Крейка и в красках описал, как пытался найти его, как встречался с Макгретом, как ходил в полицию в последний раз.

Андрейд, щурясь, разглядывал письма.

— Вы уверены, что это от него?

— Почерк похож.

— А что именно «Стоп»… О чем речь? Что вы делали? — спросил Трег.

— Без понятия. Наверное, ему не понравилось, что мы устроили выставку. Но тогда непонятно, чего он сейчас-то бесится? Выставка закрылась почти месяц назад.

— Может, он хочет получить свои картины обратно?

Я не знал, что ответить.

— Еще каких-нибудь недоброжелателей можете припомнить?

Единственное, что мне пришло в голову, — Кристиана Хальбьёрнсдоттир. Поколебавшись, я назвал им ее имя.

— Вы не могли бы продиктовать по буквам?

Они собирались сидеть и ждать, когда рисунки всплывут. Поскольку я был обладателем практически всей коллекции, если хоть одна картинка появится на рынке, она наверняка краденая. Отличный план. А если есть еще Крейки, о которых я и не подозреваю? А если вор не будет продавать картины? Но как ни суди, примет нападавшего у нас не было, так что больше нам ничего не оставалось. А когда его поймают, надо будет еще доказать его вину, потому что опознать-то я его не смогу. И доказать ее будет непросто, почти невозможно. Если только у него не найдут рисунки, которые и свяжут его с местом преступления.

От всех этих рассуждений мне совсем поплохело. В первые несколько дней после выписки Мэрилин вела себя как чрезмерно заботливая мамаша. Звонила каждые полчаса, будила меня, чтобы узнать, как я спал, присылала помощников с книгами, на которых я не мог сосредоточиться, вечером готовила ужин — курицу, котлеты, короче, что-нибудь с протеином — и силой впихивала в меня еду, приговаривая, что я ужасно похудел и похож на Игги Попа. Она подшучивала надо мной, стараясь поднять мой дух, но меня ее шуточки уже достали. Мэрилин боялась меня потерять, но еще больше она боялась показаться сентиментальной, поэтому всякий раз, проявляя, как ей казалось, чрезмерную чувствительность, она тут же разворачивалась на сто восемьдесят градусов и требовала от меня чего-нибудь идиотского. Условия при этом выставлялись жесткие и бессмысленные. Например, однажды Мэрилин привезла мне суши и потребовала, чтобы я ел их только за столом. А в кровати нельзя.

— Тебе надо двигаться.

— Мэрилин, я же не инвалид.

— У тебя ноги атрофируются.

— Я устал.

— Вот-вот. Первый признак атрофии. Вставай и походи немного.

Я сказал, что из нее вышел бы врач-садист.

— Слава богу, я просто картины продаю. Я не садист. Я стерва.

Вам будет трудно в это поверить, но она еще требовала заниматься сексом. Я ответил, что у меня голова болит.

— Ты же не надеешься, что я на это куплюсь?

— Мне голову проломили, между прочим.

— А тебе ничего и не нужно делать. Просто полежи спокойно. Как обычно.

— Мэрилин! — Мне пришлось буквально отцеплять ее от своей шеи. — Хватит.

Она покраснела, встала и вышла из комнаты.

Чем дольше она так себя вела, тем чаще я вспоминал о Саманте. Это банально — удирать от тех, кто тебя очень любит. И столь же банально желать того, что получить невозможно. Но мне так хотелось новых эмоций. Я не собирался бросать Мэрилин — зачем? Она давала мне такую свободу, о которой мужчина может только мечтать. Просто последнее время столь усиленное проявление заботы меня очень напрягало. Никогда в жизни я не желал невозможного. Скорее всего, потому, что до сих пор для меня возможно было все.


Кевин Холлистер перезвонил мне из Вейла, штат Колорадо. Он там наслаждался рано выпавшим в этом году снегом.

— Полметра, только-только выпал. Мечта. Прямо рай на земле. — Кажется, он немного запыхался. — Я пошлю за тобой самолет, и к полудню будешь уже носиться по склонам.

Я, конечно, люблю горные лыжи, но сейчас всякий раз, как я вставал, у меня появлялось ощущение, будто мне со всего маху дали в морду. Пришлось ответить, что я приболел.

— Тогда в следующем году. Вернусь домой, буду праздновать день рождения. Моя бывшая жена спроектировала кухню, в которой можно готовить сразу человек на двести. Двенадцать духовок, а я даже тост себе сделать не могу. Я пригласил… — он назвал очень известного повара, — вот он все и сделает. Приезжай. — Он пыхтел и отдувался, на заднем плане слышалось жужжание — подъемник, наверное.

— Ты прямо сейчас катаешься, что ли?

— Да, мы все катаемся.

— Надеюсь, ты подключил гарнитуру.

— У меня в куртке встроенный микрофон.

Интересно, кто там с ним еще? Небось его дизайнерша. Или еще какая-нибудь барышня лет на двадцать помоложе. Вполне во вкусе моего отца.

Я сказал, что разговор может подождать. Пока Холлистер не вернется в Нью-Йорк.

— Я вернусь только после Нового года. Давай сейчас.

— Я насчет рисунка.

— Какого?

— Рисунка Крейка.

— А, понял. — Он фыркнул. — За последнюю неделю ты уже второй.

— Да что ты?

— Ага. У меня состоялась длительная беседа об этом рисунке пару дней назад.

— И с кем?

Он не расслышал.

— Алло! Итан!

— Я здесь.

— Итан, ты меня слышишь?

— Я слышу. А ты…

— Итан! Алло! Вот черт! Алло! Черт!

Он отключился.

— Надо купить новую гарнитуру, — сказал Холлистер, когда перезвонил. — Это не гарнитура, а говно какое-то. Все время ломается. Так что ты говорил?

— Я хотел узнать насчет рисунка.

— А что такое?

— Хотел спросить. Может, ты мне его обратно продашь?

— С чего бы? — Голос мгновенно утратил всякую теплоту. — Тебе кто-то больше предложил?

— Нет. Дело не в этом. Просто мне стало жалко, что я нарушил целостность. Все-таки у тебя центральное панно, а мне кажется, работа должна сохраниться единой.

— Раньше ты не переживал насчет целостности.

— Ты прав. Но я все обдумал и понял, как ошибался.

— И сколько ты хочешь мне предложить? Просто любопытно.

Я назвал сумму, за которую продал, плюс десять процентов.

— Неплохая прибыль за один месяц.

— У меня бывают месяцы и получше. И часто, — ответил он.

— Тогда пятнадцать.

— Нет, у тебя точно есть какая-то цель. Мне ужасно хочется узнать какая, но, к несчастью для тебя, я человек слова. Рисунок уже обещан другому.

— Что, прости?

— Я его продал.

Меня словно молнией ударило.

— Алло! Ты где?

— Тут.

— Ты слышал, что я сказал?

— Да. А кто покупатель?

— Я не имею права тебе сказать.

— Кевин.

— Мне очень жаль, ну правда! Ты же знаешь, старик, я бы с удовольствием. Но покупатель очень хотел сохранить анонимность.

Холлистер говорил точно так, как обычно говорят продавцы в моем бизнесе. Даже странно. Мэрилин сотворила чудовище.

— И сколько тебе дали? — спросил я, уже не ожидая, что он признается. И тут он ответил. Меня закачало.

— Дурдом, а? Прикинь, они прямо сразу столько и предложили. Я мог бы и поторговаться, но подумал: чего уж жадничать? Но заработал я охренительно, прямо как бандит.

Казалось бы, на человека с достатком Холлистера продажа картины, даже если сделка такая удачная, не должна произвести столь сильного впечатления. По сравнению с его ежемесячным доходом это ведь гроши. Для меня сумма, конечно, огромная, а он наверняка больше за электричество платит. Но радовался он, как ребенок, я так и видел, как он потирает руки. Миллионеры становятся миллионерами, потому что никогда не теряют страсть к охоте за дичью.

На вопрос, отдал ли он уже рисунок, Холлистер ответил:

— В понедельник отдаю.

Я подумал, может, попросить взглянуть на него в последний раз? И что я сделаю? Схвачу его и побегу? Далеко мне не убежать с сотрясением мозга и огромным панно под мышкой. Состоящим из сотни отдельных картинок, рассыпающихся на ходу. К тому же я догадывался, кто покупатель. Мало кто мог себе позволить потратить такие деньжищи на никому не известного художника. И мало у кого был повод потратить их таким образом.

Потрясенный, я поздравил Холлистера с удачной сделкой.

— Спасибо, — ответил он. — Если решишься, присоединяйся, покатаемся.

Я пожелал ему хорошего отдыха и позвонил Тони Векслеру.


Глава шестнадцатая

— А что я должен сказать? Он в него просто влюбился.

Мы договорились встретиться в стейк-хаусе в районе Тридцатых улиц. Сначала Тони ахал и ужасался тем, как меня избили. Почему ты мне не позвонил? А что полиция говорит? Итан, мне это не нравится. Твой отец предпочел бы знать о происходящем. А если бы что похуже случилось? Неужели трудно было позвонить нам? Рука бы отсохла? А если бы тебя машина переехала, ты бы тоже не позвонил? Не позвонил бы. Конечно. Ты бы уже не смог никому позвонить. И т. д. Я вяло отбивался. Ладно, Тони. В следующий раз обязательно позвоню. Конечно-конечно, я тоже надеюсь, что следующего раза не будет.

Тони глянул на Исаака, усевшегося за столик подальше от нас, и спросил:

— А это чудище ты где нашел?

Тут я накинулся на него с обвинениями. Какого черта он действовал за моей спиной? Тони фыркнул:

— Насколько я знаю, у нас свободный рынок. Мы хотели картину и могли хорошо заплатить. Всех все устраивает, ну мы и купили. На что тебе жаловаться? Из-за нас твой художник существенно подорожал.

— Дело не в этом.

— А в чем тогда?

— Эти рисунки — часть единой композиции, и это единство должно быть восстановлено.

— Тогда зачем ты их продал?

— Я был не прав. — Я попытался разжать челюсти и мило улыбнуться. — Давай я у тебя их выкуплю. Я тебе дам… Не качай головой, ты еще не слышал сколько.

— Что-то мне это напоминает. По-моему, мы с тобой уже вели подобный разговор, только наоборот.

— Я заплачу тебе столько, сколько ты дал Холлистеру, плюс сто тысяч.

Похоже, Тони даже обиделся.

— Ну ты и жмот. Нет, он не собирается ничего продавать.

— Ты его не спрашивал.

— А мне и не надо. Если ты и правда переживаешь насчет целостности полотна… Ведь в этом дело? Ты из-за этого волнуешься? Это для тебя дело принципа?

— Д-да.

— Тогда у меня есть очень красивое решение. Продай нам остальное.

— Тони!

— Продай остальное, и целостность будет восстановлена. — Он сделал глоток воды. — Если для тебя это дело принципа, просто продай — и спи спокойно.

— Ушам своим не верю.

— А что такого?

— Зачем ты это делаешь?

— А что я делаю?

— Ты сам знаешь.

— Не знаю. Объясни.

— Ты меня наебал.

— Фу. Чего ты ругаешься?

— Серьезно, Тони! Как, ты думал, я отреагирую? «Спасибо за отличное предложение»?

— Вообще-то, да. Предложение и правда отличное.

— Говно это, а не предложение. Я не хочу продавать вам рисунки, ясно? Я хочу, чтобы они все были у меня. В этом гораздо больше смысла, чем в твоей затее.

— Насколько я понимаю, результат тот же.

— Нет, не тот же.

— А в чем разница?

— Они будут у вас, а не у меня.

— Но ты ведь торгуешь картинами, нет? Это твоя работа. Продавать картины клиентам.

— Речь не об этом. Ты уже просил меня продать рисунки, и я тебе отказал.

— Тогда, полагаю, переговоры зашли в тупик.

Народу в ресторанчике становилось все больше, звон вилок и ножей нарастал, голова раскалывалась. Исаак вгрызся в большой кусок мяса. Наверное, вид у меня был несчастный, потому что он жестами спросил меня, как дела. Я показал большой палец. Исаак кивнул и вернулся к еде. Под внимательным взглядом Тони я проглотил четыре таблетки ибупрофена (перед обедом было еще четыре).

— Ты как? — спросил он.

— Нормально. — Я потер глаза. — Слушай, мне не только целостность важна. Тут дело в другом.

Он молчал.

— Объяснять очень долго.

Тони приподнял бровь.

— Нет, правда.

Он молчал.

Я вздохнул:

— Ладно.

Пришлось рассказать ему про убийства.

Я говорил, а он внимательно слушал и глубокомысленно кивал. Когда я закончил, он сказал:

— Я все знаю.

— Что?!

— Я в курсе, что происходит.

Если честно, я не очень удивился. Тони знает о мире искусства гораздо больше, чем кажется, я ведь вам уже рассказывал. У него ушки на макушке, и наверняка он все тщательно выяснил, прежде чем позвонил Холлистеру. И точно рассчитал, сколько надо предлагать, чтобы наверняка.

— Тогда зачем ты заставил меня это все повторить?

— До меня доходили только слухи. И я мог лишь догадываться, зачем именно тебе нужны эти рисунки. — Он выпрямился и поджал губы. — Ты хочешь прорезать в картине дыру, я тебя правильно понял?

— Надеюсь, маленькой будет достаточно.

Он кисло улыбнулся:

— А как же насчет целостности?

— Я потом все обратно приклею.

— И ты рассчитываешь… На что? Что тут-то он и попадется?

— Без понятия. Может, да. Может, нет.

— Насколько я понимаю, даже если у тебя будет образец и окажется, что там кровь и эту кровь еще можно исследовать, легче тебе не станет.

— Почему это?

— Ты не будешь знать, чья она. Виктора или еще кого-то. Если он творил все эти ужасы, не вижу, почему бы ему не держать дома чернильницу с кровью жертв. Так что рисунок тебе мало чем поможет.

(О том же говорила мне Саманта.)

— Позволь мне самому решать.

— Не позволю. Может, ты забыл? Рисунки-то у нас.

— Давай обсудим вопрос о территориальных правах.

— Ты сам-то себя слышишь? Ты мне условия выставляешь и при этом ноешь, что с тобой нечестно поступили, что у тебя преимущественное право. И я еще должен отступиться?

— А почему мне не ныть? Я его нашел.

Тони улыбнулся:

— Да что ты? А я припоминаю, что просто умолял тебя…

— Как только я их увидел…

— Вот именно. Как только увидел. Если у кого и есть на них права, так это у твоего отца. Земля его, и квартира его. И содержимое квартиры его. Мы просто сделали тебе одолжение.

— Я не буду с тобой дискутировать на эту тему.

— А о чем тут дискутировать?

— Хорошо. Ты прав. Слышишь, Тони? Ты прав. Мне плевать. Давай заключим сделку. Давай! Я заплачу тебе вдвое против цены Холлистера.

Он покачал головой:

— Ты не понял…

— Втрое.

Столько я себе позволить не мог, но мне было уже все равно.

— Даже и не думай.

Может, он знал, что денег у меня не хватит.

— Хорошо, сколько ты хочешь? Скажи сколько.

— Дело не в деньгах. У тебя свои принципы. У нас свои. Мы не станем продавать тебе картины, чтобы ты их потом разрезал на части.

— Заебись!

— Если ты будешь так ругаться, я не заплачу за десерт.

— Я не разрезаю картины на куски, Тони.

— Да? По-твоему, это как-то иначе называется?

— Эксперты всегда берут на анализ частички холстов.

— Ну точно не из самого центра. И не из современных картин. Это же не Туринская плащаница, а? И потом, какое тебе вообще до всего этого дело?

— Потому что это важно. Важнее, чем картины, Тони.

— Нет, вы его послушайте. — Он достал кошелек и выложил на стол две купюры по сто долларов. — Знаешь, ты очень изменился.

— Стой!

— Отдашь официантке.

— И все? И ты его даже не спросишь?

— А мне незачем, — ответил Тони и встал, — я и так знаю, что для него важно, а что нет.


Я позвонил Саманте.

— Ситуация очень сложная, — сказал я. — Прости.

— Должны быть другие панели с кровью.

— А не можешь ты… ну не знаю… отобрать их по суду?

— Вряд ли мне удастся хоть кого-то убедить в необходимости отобрать нечто, принадлежащее твоему отцу. По сути ведь он прав: может, это и не кровь вовсе, или не та кровь, или она ни о чем нам не скажет. Когда мы запросим ордер на взятие образца и вырежем кусочек из произведения искусства стоимостью в несколько миллионов долларов…

— Они столько не стоят.

— Это ты так считаешь.

— Поверь мне, он переплатил. Он бы в жизни не смог продать их за такую сумму.

— Есть все основания полагать, что твой отец способен найти другого эксперта, и тот подтвердит огромную стоимость этих рисунков. А еще, я уверена, у него в загашнике полно отличных адвокатов, которым абсолютно нечего делать. Слушай, я ведь не спорю. Просто если ты сможешь найти еще кровь, наша с тобой жизнь будет намного проще.

— В последний раз, когда я забрал коробку со склада, на меня напали.

— Тогда надеюсь, что в следующий раз ты будешь осмотрительнее. — Она помолчала. — Извини. Сдуру ляпнула.

— Ничего.

— Ладно, давай вместе посмотрим эти рисунки. Как тебе идея?

— Отлично.

Через несколько секунд Саманта снова заговорила, но уже гораздо мягче:

— Как твоя голова?

— С каждым днем все лучше. Мне было бы еще лучше, если бы я знал, кто это сделал.

— Не хочу тебя расстраивать, но лучше тебе забыть про нападение.

Я потрогал пластырь на щеке.

— Что, дело тухлое?

— Без свидетелей и примет? Конечно, тухлое.

Я ужасно расстроился.

— Давай пересечемся через пару дней, — предложила она. — Начнем с той коробки, в которой вы с отцом копались.

Я выдвинул встречную идею — поужинать вместе.

— Нет уж. Приезжай-ка ты ко мне в офис. Ты мне палочку с анализом уже послал?

— Да.

— Я позвоню и узнаю, что там с остальными образцами.

— Ладно.

— Итан!

— Что?

— Никогда больше не приглашай меня на ужин.


Глава семнадцатая

Окружная прокуратура Квинса — это несколько отделов, расположенных в самом здании суда и окрестных зданиях. Отдел расследований занимал три этажа в стеклянном бизнес-центре на бульваре Квинс. Дом стоял не вдоль улицы, как обычно, а углом. Довольно странное впечатление. По тротуару мчались в разных направлениях мужчины и женщины в деловых костюмах. Несли салаты, остывающую на морозе пиццу, китайскую лапшу. По основной магистрали и соседним улицам, покрытым черным от копоти инеем, с ревом неслись машины. Мы с Исааком выбрались из такси и чуть не упали под порывом ветра.

Ну, если честно, все было немного не так. Это я чуть не упал. А Исаак, похоже, и не почувствовал ничего. На нем была гавайка и джинсовая куртка, джинсы в ней хватило бы на целое ранчо ковбоев. Полицейские, сидевшие у входа в здание, немедленно им заинтересовались. Они перестали трындеть, как по команде подняли руки в белых перчатках и помахали Исааку, который как раз подошел к крыльцу.

Мы вошли в вестибюль, где нас уже ждала Саманта. Увидев Исаака, она очумело мигнула.

— Э-э-э… Привет.

— Привет, — ответил Исаак и ткнул меня кулаком в плечо. Большинство людей бьют со всей дури с такой силой. — Ничо, если я в машине подожду? Как-то мне тут стремно.

Я сказал, что позвоню, когда освобожусь. Он потопал к выходу. Саманта глядела ему вслед.

— Офигеть, — сказала она.

Чтобы попасть в лифт, нужно было вставить карточку и набрать код. Мы вышли на пятом этаже и прошли через комнаты, в которых народ как раз шумно обедал. Три молодых человека и две девушки. Лейтмотив их беседы был незатейлив: «Пиздец, бля», «Мудаки, бля» и «Бляди, бля». Саманта представила меня им, сказала, что я ее друг. Очень любезно с ее стороны.

Они вразнобой ответили «привет».

— О чем базар? — спросила Саманта одну из девушек.

— У Мантелла машину взломали.

— Прямо под окнами, прикинь, бля? — добавил брюнет со здоровенными золотыми часами на запястье.

— Сперли навигатор.

— А хули ты думал? Десять утра, бля. Полицейских, бля, до жопы. На другой стороне улицы — мистер Вонг, вот с таким, бля, окном во всю стену. И никто ничего не видел. А?! — Он возмущенно покачал головой. — Какого хера? Я с одним копом перетер, так он меня спрашивает: «Припомните, может, вы кому хвост прищемили?» А я ему: «Да что вы! Вот разве только тем трем сотням чуваков, которых я закрыл? Как, сужается круг подозреваемых?»

Все засмеялись.

— Конец света.

— Конец света, чувак, давно настал.

— Жетон тоже сперли?

— А на хера им жетон? Они что, дебилы, нами прикидываться? Мы кражу среди бела дня предотвратить не можем. Прямо, бля, в эпицентре охраны правопорядка. Так что — нет. Жетон они не сперли. Знаешь, что Шэна сказала? Я прям охренел. Знаешь, что она сказала?

— Что?

— Я ей все рассказал, а она, такая: «А кто это сделал?»

Они помолчали, а потом начали гоготать.

— Не может быть…

— Прямо так и спросила?

— Мамой клянусь.

— Вообще больная.

— Ага.

— Вот дебилка-то, прости господи.

— Слышь, Шэна?

— Чего тебе? — раздалось из дальнего отсека.

— Ты дебилка.

— Сам козел.

Саманта повела меня по этажу. Кабинеты тут по большей части ничем не отличались от обычных офисов. Повсюду неопределенно-серые перегородки, сдвинутые в угол столы, раздолбанный ксерокс, пробковые доски с объявлениями и выкладками, шкафы с папками и магнитиками на дверцах, по стенам — семейные фотографии. Обычная обстановка. Выделялись только плакаты о насилии в семье. А еще бритый наголо солдат со здоровенной пушкой — он с трудом что-то тюкал в старом «ворде». И большая часть кузова легковой машины — крыша, пара дверей и покрышка. Все это валялось в коридоре. «Вещдоки», — пояснила Саманта. Она то и дело с кем-то здоровалась, и то и дело кто-то здоровался с ней.

— А чего тут все такие юные?

— У нас Дик Вулф[37] сотрудников подбирает.

У нее был собственный кабинет. Саманта закрыла стеклянную дверь, и гомон стих.

— У него что, правда машину прямо под окнами вскрыли?

— Тут такое не первый раз.

— С ума сойти.

— Квинс.

Она копалась в бумагах на столе. Перекладывала бланки, папки, распечатанные электронные письма и нераспечатанные конверты. На подоконнике стояли три кружки. Одна с гербом окружной прокуратуры, одна университета Фордхам и одна юрфака Нью-Йоркского университета. Там же сидел потрепанный мишка в форме пожарного. На столе — фотография отца и еще одна: Саманта с сестрой в купальниках на пляже. Со шкафа с юридической литературой свисал на веревочке медный Гордиев узел. На экране компьютера гипнотически разгорался и снова бледнел пасторальный зеленый пейзаж.

— Ирландия, — сказала Саманта, заметив, куда я пялюсь.

— Твоя семья оттуда приехала?

— Из графства Керри. Это со стороны отца. А мама — итальянка. Я ни там, ни там не была. Если прямо сейчас начинать копить и откладывать с каждой зарплаты, годам к семидесяти пяти смогу съездить.

Она нашла, что искала: ключи от шкафа с делами. Открыла ящик, полный компакт-дисков и расшифровок допросов. Я попробовал заглянуть в ящик, но она его тут же закрыла:

— Это не наше.

— А что там? Любовные письма?

— Жучки для прослушки.

Саманта открыла следующий ящик и вытащила знакомую коробку с уликами, заметно раздувшуюся с тех пор, как я видел ее в последний раз. Саманта начала вынимать и раскладывать бумаги, и я понял, что она существенно потрудилась над увеличением объема документов.

— Вот что накопал Ричард Сото.

Она передала мне пачку старых дел, список из пятнадцати страниц с фамилиями, датами, местами совершения преступления, кратким изложением сути и именами тех, кто был — если был — арестован по этим обвинениям. Я уже совсем собрался задать вопрос, но вовремя поднял голову. Саманта смотрела на фотографию отца и комкала в руках бумажную салфетку.

— Я так по нему скучаю, — сказала она.

Я чуть не ответил «я тоже». Но не ответил. Похлопал ладонью по папкам и сказал:

— Давай поговорим о чем-нибудь другом.


Следующие шесть недель мы часто виделись и часто говорили по телефону. В Самантин обеденный перерыв ходили в китайскую забегаловку у здания прокуратуры. Исаак устраивался за столиком подальше и приступал к поглощению чудовищных порций жареной свинины с рисом. Мы отдавали ему наши печенья с предсказаниями.

Мы решили начать все сначала, нарисовали временную шкалу убийств, искали то, что объединяло эти преступления. Отправили снова в лабораторию гипсовый след и выяснили, что человек, оставивший отпечаток, был, скорее всего, выше ста восьмидесяти сантиметров. Саманта спросила, какого роста Крейк, а я не знал. Один из свидетелей говорил, что Виктор невысокий, но точных данных у меня не было. По-моему, вот так мы и проводили большую часть времени, особенно поначалу.

— У него есть высшее образование?

— Не знаю.

— А семья у него была?

— Не знаю.

— А что ты знаешь?

— Ничего.

— Ты, когда его искал, очень старался?

— Не очень, — признался я.

— Ну что же. У тебя есть шанс реабилитироваться.

Мы продолжили когда-то начатые мною поиски. Обзвонили приходы, и на этот раз нам повезло больше. Не скажу, что помогло, удача или усердие, но мы нашли некоего падре Верлейна, из католической церкви при «Астории». Он смог предоставить хоть какие-то сведения о Викторе. Впервые наш персонаж обретал плоть и кровь и перестал быть лишь плодом моего воображения. Мы навестили падре, который, несмотря на то что был очень занят разгадыванием кроссворда, чрезвычайно обрадовался визиту.

— Разумеется, я его знал. Он ходил в храм чаще, чем я. Но только он уже года два-три не появлялся. С ним все в порядке?

— Мы как раз хотим это выяснить. Его уже давно никто не видел.

— Ничего дурного он натворить не мог. Его совесть чиста, как у младенца. Святее его разве только Отец Небесный.

Я спросил, что он имел в виду.

— Я только окошко в исповедальне открою, а он уже там, за стенкой.

— И в чем он исповедовался?

Падре щелкнул языком.

— Это касается только его и Господа. Могу лишь сказать, что причин исповедоваться у него было гораздо меньше, чем у большинства прихожан. Включая тех, которые вообще не исповедуются. Я пару раз говорил ему, что он к себе слишком строг, что он впадает в грех скрупулезности. — Он улыбнулся. — Немногого же я добился. На следующий день он снова пришел и исповедался уже в этом самом грехе, в скрупулезности.

— У вас случайно не осталось его фотографии?

— Нет.

— Вы не могли бы его описать? — попросила Саманта.

— Попробую. Невысокий, примерно метр шестьдесят пять. Худой. Иногда отращивал небольшие усы. Всегда в одном и том же видавшем виды пальто, в жару и в холод. Вы, наверное, этого не помните… Вам сколько?

— Двадцать восемь, — ответил я.

— Да, разумеется, не помните. В общем, он был немножко похож на Говарда Хьюза.[38]

— Он был болен?

— Вид у него был не слишком цветущий. Виктора часто мучил кашель. Я всегда знал, когда он в храме, потому что слышал его кашель от самого входа.

— Не заметили вы каких-нибудь психологических отклонений?

Он поколебался.

— Боюсь, большего я вам сообщить не смогу. Это запрещено нашими правилами.

Уже в машине Саманта сказала:

— Неплохо для начала.

— Падре говорит, Крейк невысокий. Получается, что убийца — не он?

— Не факт. Стопа не всегда дает точные сведения о росте. Нам бы очень пригодилась фотография, тогда бы мы могли поискать свидетелей в его районе. А что насчет кашля? Может, он обращался с ним к врачам?

— Похоже, он вообще никогда не лечился.

— Да, но если все-таки лечился, должны остаться записи. Судя по тому, что ты мне рассказывал, он был человеком незаметным. Такие не ходят к врачу. Они приезжают в приемное отделение больницы, когда совсем уж припрет.

— Давай тогда обзванивать больницы.

— Я сама этим займусь. Не поверишь, в нашем штате надо на уши встать, чтобы добыть медицинские карты. Он работал?

— Я точно не знаю. По-моему, нет.

— Он же оплачивал счета. Платил за аренду квартиры.

— Мне сказали, он платил наличными. Он снимал квартиру с фиксированной арендной платой. Фиксированной еще в шестидесятые. Сотня баксов в месяц.

Она восторженно присвистнула и на минуту перестала быть окружным прокурором, превратившись просто в жительницу Нью-Йорка, завидующую чужому счастью.

— И все равно. Даже эту сотню в месяц он должен был где-то брать. Может, он попрошайничал?

— Возможно. Но нам от этого никакого проку. Профсоюза попрошаек пока не существует, и позвонить туда мы не можем.

— И вот еще что…

Саманта смотрела в небо. Иногда у меня складывалось впечатление, что она слушает собеседника ровно столько, сколько нужно для того, чтобы получить необходимую информацию и начать ее анализировать. Этим Саманта очень отличалась от отца. Макгрет прислушивался — или, по крайней мере, делал вид, что прислушивался, — к моему мнению. В честности Саманте не откажешь. Она с самого начала не скрывала, ради кого она все это делает. Только ради отца. И уж точно не ради меня.

— Бумага. Он ведь ее постоянно пачками покупал. И наверняка продавец хорошо его знал. И продукты. Попробуй разнюхать что-нибудь. А я займусь охотой на свидетелей по старым делам. Посмотрим, что там всплывет. На, держи. Я нашла старые снимки. Можешь их всем показывать. Не переживай, что-нибудь да нащупаем.

— Думаешь?

— Не-а. Ничего мы не найдем.


Я вернулся в Мюллер-Кортс. Начал с одного из двух продуктовых магазинчиков. Когда продавцам надоело наконец таращиться на Исаака, я получил-таки еще одно описание Виктора. Они его знали, «странный чувак», но ничего определенного сказать не могли. Знали, какой он предпочитал белый хлеб и какую ветчину, но что толку? Я спросил про бумагу, и они дали мне блокнот с зеленоватыми линованными страницами.

— А белой, — спросил я, — просто белой у вас нет?

— Не, мы такого не заказываем.

Я вспомнил журнал «про еду» и спросил, какие Виктор покупал яблоки.

— А он не покупал яблок.

— Покупал, я точно знаю.

— А вы что, сами видели, что ли?

— Нет, не видел.

— Ну и вот. Не покупал он никаких яблок.

Один из продавцов очень хотел нам помочь и сообщил, что вроде бы Виктор покупал эти… ну… груши.

— А сыр?

— И сыр не покупал. Никакого сыра он не покупал.

Я пошел во второй магазинчик. На этот раз Исаака я оставил снаружи. Он был только рад и попросил разрешения сбегать пока через дорогу и купить тефтелей. Я дал ему десять баксов, и он рванул от меня во всю прыть.

Когда я вошел, девушка латиноамериканского происхождения оторвалась от чтения поэтического журнала. На девушке были очки в красной пластмассовой оправе. И сюда Виктор тоже приходил.

— Я к нему «сэр» обращалась.

— Почему?

— У него такой вид был, ну, важный.

— Он часто приходил?

— При мне — раза два в неделю. Но я по пятницам и субботам не работаю.

Я спросил, что он обычно покупал.

Она подошла к хлипкому прилавку с молочными продуктами и протянула мне упаковку дешевой нарезки швейцарского сыра.

— Всегда одно и то же. Я его, по-моему, даже как-то спросила: «Сэр, может, вы что-нибудь еще попробуете?»

— А он?

— А он не ответил. Он вообще со мной никогда не разговаривал.

— Вы не помните, он не упоминал…

— Он вообще ничего не говорил.

Ни бумаги, ни яблок он не покупал, это она твердо знала.

— Мы бумагу не продаем. На бульваре Квинс есть магазин канцтоваров.

Десять месяцев назад я бы ни за что не поверил, что Виктор мог высунуть нос за пределы Мюллер-Кортс. Что он пошел бы куда-то, куда мое воображение запрещало ему ходить. Но теперь уже я подчинялся Виктору. Несколько холодных ноябрьских дней я провел, обходя один за другим магазинчики, рынки, рыскал по району, постепенно расширяя круги: один квартал, два квартала, три… пока не добрался до треугольной площади, там, где в нее упирался бульвар. На этой площади стоял овощной киоск, который держал сикх среднего возраста.

— Да, конечно, — сказал он. — Мой друг.

Он показал мне небольшую авоську с яблоками.

Продавца звали Джогиндар, он сообщил, что беседовал с Крейком каждый день.

— О погоде, — сказал он, — мы всегда говорили о погоде.

— Когда вы видели его в последний раз?

— Давно, года полтора назад. С ним все в порядке?

— Не знаю. Я потому его и ищу. Как вам показалось, он был здоров?

— Он ужасно кашлял. Я ему сказал, что нужно обязательно пойти в больницу.

— И он пошел?

Индус пожал плечами:

— Надеюсь.

— Он всегда был один?

— Да, всегда.

— Можно я вас вот о чем спрошу: как вам показалось, он психически здоров?

Джогиндар улыбнулся. Он обвел рукой площадь, показал на рассредоточившихся по скамеечкам пенсионеров, выдыхающих пар, на бульвар Квинс, на толпу, на стонущие под порывами ветра провода. Мегаполис пульсировал, он жил в бешеном ритме, гудели машины, бурлили рынки, где продавалась национальная еда всех народов мира, работали магазины, банки обналичивали чеки, в салонах красоты наращивали ногти, ломбарды принимали в заклад драгоценности, в нефрологических клиниках люди лежали на диализе, а где-то покупали волосы и делали парики. Джогиндар показал на Исаака, стоявшего в трех метрах от нас, на древнюю старушку, переходящую через дорогу, наплевав на визг тормозов и красный свет светофора. Она медленно брела, шаркая, загребая, но вот доползла до другой стороны улицы. Машины тронулись.

Я понял, что он имел в виду. Мы все тут сумасшедшие.

Джогиндар подышал в ладони.

— Когда он перестал приходить, я решил, что это знак.

— Знак чего?

— Не знаю. Но я так привык к нему за столько лет. С ним было спокойно. Вот думаю подыскать себе другую работу.

— И давно вы с ним знакомы?

— С тех пор, как я сюда приехал. Восемнадцать лет. — Он улыбнулся. — Можно сказать, дружба у нас была.

Я решил хоть любимых яблок Виктора купить. Надкусил одно по пути обратно в Манхэттен — редкая кислятина.


Директор магазина канцтоваров вообще не знал, чего я от него хочу. И кассиры тоже ничего не вспомнили, что, мне кажется, и неудивительно, потому что большинство из них явно впервые приступили к работе только сегодня утром. Зато они предложили мне купить у них бумагу.

Мы созвонились с Самантой, и она обратила мое внимание на привычку Крейка выполнять однообразные, повторяющиеся действия.

— Вот смотри, какая у нас картинка получается. Хлеб он покупает в одном месте. Сыр в другом, яблоки в третьем. И так каждый день уже бог знает сколько лет. А сколько лет магазину канцтоваров? Лет пять? Нет, не годится. Он бы туда не пошел, ведь бумага — это самая важная покупка.

Я обзвонил все, что мог, и наконец нашел самую старую лавку в округе, книжный магазинчик в километре от Мюллер-Кортс. Они работали со вторника по четверг, с одиннадцати до половины четвертого. Пришлось уйти с работы пораньше, даже раньше, чем обычно (если честно, я и так уже обнаглел), чтобы добраться туда до закрытия.

Первое впечатление от магазина Затучного было странным. Это место вполне могло принадлежать самому Крейку. Помещение забито под завязку всяким хламом. Такой же точно запах бумаги и дерева, как в квартире Виктора, только еще ядовитее. Интересно, как тут люди что-то покупают и не травятся при этом?

Да и откуда тут взяться покупателям? Не могло их быть в этой лавке, и все тут. Снаружи казалось, будто магазин закрыт, жалюзи на витринах опущены, неоновая вывеска не горит. Я остановился у прилавка и пару раз звякнул в колокольчик.

— Хорош, хорош, хорош трезвонить уже!

Из темноты выполз какой-то древний дедок, весь перемазанный кетчупом. Он немножко попялился на меня, потом на Исаака — уже подольше, нахмурился, схватил колокольчик с прилавка и бросил его в ящик.

— Нашел игрушку, — пробурчал он.

Конечно, это не мог быть Виктор Крейк. Но как похож! Неопрятный, усики маленькие. Точно таким я его себе и представлял. И беспорядок такой же. И запах…

Мне пришла в голову безумная мысль: это и есть Виктор Крейк.

Наверное, я как-то нехорошо на него уставился, потому что дедок хрюкнул и сказал:

— Ты сюда моими сиськами любоваться пришел, что ли? Я ради тебя от обеда оторвался. Че надо?

— Я разыскиваю одного человека.

— Кого это?

Я показал ему те снимки, что дала мне Саманта.

— Ну и рожи, — сказал он, просматривая фотографии.

— Вы не возражаете, если я спрошу, как вас зовут?

— Не возражаю? Ясное дело, я возражаю.

— А все-таки?

— Леонард.

— А я Итан.

— Ты фараон, что ли, Итан?

— Я работаю на окружного прокурора. — Ну не совсем ведь соврал.

— А ты, жиртрест? — спросил он у Исаака. Но тот и бровью не повел. Смотрел себе через темные очки и стоял спокойненько. — А с ним чего? Разговаривать не научился еще?

— Он у нас такой молчаливый герой.

— А по мне, так вылитый жиртрест. Что он у тебя жрет? Овец тушами? — Он протянул мне снимки: — Не знаю я этих сукиных детей.

Мне никак не удавалось набраться смелости и спросить его про Виктора. Очень уж я боялся, что он и есть Виктор. Я спрошу, а он с воплем выкатится через заднюю дверь. Я ходил вокруг да около, изобретая вопрос помудренее. Тем временем старик внимательно изучил пластыри на моем лице и сказал Исааку:

— Похоже, тут ты — мозг операции.

— Я ищу человека по имени Виктор Крейк.

Вот сейчас он нажмет на кнопку и исчезнет через потайную дверь.

Старик только кивнул:

— Да ну?

— Вы его знаете?

— Ясный пень, я его знаю. Такой, с… — Он помахал рукой, показывая усики. Странно, у него самого-то усы есть. Что он, слово забыл?

— Он у вас что-то покупал?

— Ага.

— И часто приходил?

— Пару раз в месяц примерно. Покупал только бумагу. Что-то давненько я его не видел.

— Вы не могли бы мне показать, какую именно бумагу он покупал?

Он на меня так глянул, точно я сбежал из сумасшедшего дома. Потом пожал плечами и пошел на свой склад. На железных полках лежали нераспакованные коробки с ручками, наклейками, фотоальбомами. На ломберном столике — микроволновка, рядом пластмассовая миска с макаронами, плавающими в соусе мари-нара, и грязная вилка на стопке комиксов.

Леонард схватил коробку с нижней полки и потащил ее на середину комнаты. Он охал и вздыхал, и, когда нагибался, становилась видна прореха на штанах. Явно появившаяся не сегодня. Старик снял с пояса нож для резки бумаги и разрезал скотч. Внутри были пачки обычной бумаги, несколько менее пожелтевшей, чем рисунки, но явно той самой. Насколько можно судить, когда речь идет о белых листочках.

— И давно он стал ее покупать?

— Отец открыл магазин сразу после войны. Он умер в шестьдесят третьем, в тот самый день, когда Кеннеди башку прострелили. По-моему, тогда-то Виктор и начал приходить. Пару раз в месяц. Вроде так.

— В каких вы были отношениях?

— Я ему бумагу продавал.

— Он когда-нибудь с вами говорил о себе, о своей жизни?

Леонард уставился на меня.

— Я. Ему. Бумагу. Продавал. — Довольный тем, что я осознал всю меру своего идиотизма, он снова начал поглощать макароны.

— Простите…

— Ты еще тут?

— Я хотел спросить, вы ничего странного в поведении Виктора не замечали?

Он вздохнул и поерзал в кресле.

— Ладно, хотите историю, будет вам история. Один раз я с ним в шашки сыграл.

— Что, простите?

— Шашки. Ты что, в шашки никогда не играл?

— Играл.

— Ну вот, я с ним сыграл. Он приперся сюда с маленькой такой коробочкой шашек, ну мы и сыграли. Он меня разделал под орех. Хотел еще сыграть, только мне как-то не улыбалось обосраться два раза за один день. Предложил ему подраться на кулаках, но он ушел. Все.

Мне стало ужасно грустно. Я представил себе Виктора, вернее, даже не его, а его душу, полупрозрачную и туманную. Представил, как он бродит по району с коробкой шашек под мышкой и отчаянно ищет, с кем бы сразиться.

— Доволен? — спросил Леонард.

— Он платил кредиткой?

— Я не принимаю кредитные карты. Только наличные или чеки.

— Хорошо. А чеками он платил?

— Наличными.

— А еще хоть что-нибудь покупал?

— Ага. Ручки, фломастеры, карандаши. А ты из отдела по борьбе с бумагой, что ли?

— Я пекусь о его безопасности.

— Ага, и пачка бумаги тебе непременно поможет обеспечить его безопасность.

Оставалось только поблагодарить его. Достав свою визитную карточку, я попросил позвонить, если Виктор появится.

— Бога ради, — ответил он.

На выходе я оглянулся и увидел, как он рвет мою карточку в мелкое конфетти.


Глава восемнадцатая

Саманта работала, и ходить ножками приходилось мне одному. Ясное дело, это означало, что в галерее я показывался все меньше, чувствуя себя там, будто меня заперли в душном помещении. Хотелось скорее на волю, заняться серьезным делом. И я придумывал повод за поводом, чтобы уйти пораньше. Даже если мне не нужно было ехать в Квинс, торчать в Челси все равно не хотелось. Я подолгу гулял, размышлял о Крейке, об искусстве, о себе и Мэрилин, воображал себя настоящим детективом. Выстраивал последовательность событий, придумывал истории. «Он, спотыкаясь, вошел в кафе и спросил чашку чаю. Вступает саксофон». Все эти бесконечные фантазии, эти приступы неудовлетворенности собой были мне, к сожалению, хорошо знакомы. Они случались со мной примерно раз в пять лет.

Саманта занималась списком Ричарда Сото, просматривала старые дела. Она довольно быстро пришла к заключению, что большинство из них к нашему случаю не относилось. Либо жертва была женского пола, либо возраст неподходящий, либо следы сексуального насилия не отмечались. И все равно Саманта ими занималась — просто так, на всякий случай. Оказывается, самая большая часть работы полицейских — рутина. Это я понял, слушая Саманту. Прошли ноябрь и декабрь. Сколько дней, проведенных впустую, сколько дорог, закончившихся тупиками, сколько бесед со свидетелями, которые ничего не знали! Мы искали вслепую, с треском подгоняя один к другому кусочки разрозненных сведений о Викторе, придумывая и отбрасывая теории. Путь проб и ошибок. Ошибок было больше.

Перед Днем благодарения мы начали встречаться на складе по вечерам. Саманта приезжала на метро, мы выбирали произвольную коробку, Исаак тащил ее в комнату для просмотра. Часа три-четыре мы перебирали листки в поисках пятен крови. На этот раз дело шло быстрее, поскольку теперь у нас был всего один критерий отбора, а панно в целом оценивать не требовалось. И все-таки мне трудно было сосредоточиться больше чем на тридцать-сорок минут. Головные боли понемногу проходили, но от безостановочного просмотра картинок появлялась резь в глазах. Отдыхая, я незаметно подглядывал за тем, как работает Саманта. Ее нежные пальчики скользили по поверхности рисунков, она очень забавно надувала губы, от нее так и веяло сосредоточенностью.

— Даже не знаю, гений он был или ненормальный, — сказала Саманта.

— Одно не исключает другого. — Я рассказал ей, какой пошел вал звонков, когда Мэрилин начала распространять слухи о Крейке.

— Вот это как раз меня нисколько не удивляет. Множество женщин пишут любовные письма серийным убийцам. — Она отложила картинку в сторону. — Ты расстроишься, если окажется, что он виновен?

— Не знаю. Я думал об этом. — Пришлось прочитать ей маленькую лекцию о том, как сочетаются насилие и искусство. Закончил я так: — А Караваджо был убийцей.

— В койке, — сказала она и рассмеялась.

Может, восемь недель — это и немного, но, если ты проводишь их наедине с одним и тем же человеком (об Исааке мы научились забывать) и занимаешься при этом монотонной работой, ощущение времени пропадает. Наверное, примерно то же самое происходит в тюрьме. Как мы ни старались говорить только о деле, все равно отвлекались. Не скажу точно, когда наступила оттепель, но она наступила. Мы даже шутили. И болтали о всякой чепухе, и о важных вещах тоже, и о том, что тогда было важно, а теперь совершенно стерлось из памяти.

— Ни фига себе! — сказала она, когда я поведал ей историю моего исключения из Гарварда. — Вот уж никогда бы не подумала.

— Почему это?

— Ты такой…

— Занудный.

— Я собиралась сказать «нормальный». Но занудный тоже сойдет.

— Это я только снаружи.

— Видимо. У меня, кстати, тоже был период борьбы с миром.

— Не может быть.

— Правда. Я увлеклась гранжем. Ходила во всем фланелевом и купила себе гитару.

Я засмеялся.

— Не смейся, — мрачно сказала Саманта. — Я даже сама песни писала.

— А как группа называлась?

— Не было группы. Я выступала соло.

— Не думал, что гранж можно играть в одиночку.

— Ну, это был не совсем гранж. Меня больше образ жизни вдохновлял. А пела я что-то вроде «Индиго Герлз». Один раз моя подружка… — Саманта захихикала. — Вообще, это печальная история.

— Заметно.

— Нет, правда. Из… — она снова прыснула, — извини. Моя подружка, она на курс младше училась, ну вот, она собиралась делать аборт.

— Оборжаться.

— Хватит. История была грустная, честное слово. И смешно не про аборт. Смешно, что я про это песню написала и назвала ее… — тут ее совсем сплющило, — ой, не могу. Нет, не скажу.

— Поздно. Рассказывай.

— Не, я правда не могу.

— «Процедура»?

— Хуже.

— «Трудное решение»?

— Не скажу. Но там женское тело сравнивалось с полем цветов.

— Очень возвышенно.

— Я тоже так думала.

— Хотя… Дали как-то сказал, что первый человек, догадавшийся сравнить женские щечки с розами, был гением. А первый, кто повторил это сравнение, — наверняка идиотом.

— В койке.

— В койке. В общем, по-моему, твои родители легко отделались.

— К тому моменту, как я вступила в конфликт с миром, они слишком погрузились в войну полов. Это меня и бесило больше всего.

— А ты песню про это написала?

— Про их развод? Нет. Хотя просто стихи написать собиралась.

— «Расставание»?

— Я бы назвала его «Пара дебилов».

Я улыбнулся.

— Еще у меня фотоаппарат был, и я снимала много, — сказала она. — Господи, как же я изменилась! Была такая творческая натура.

— Никогда не поздно начать сначала.

Она затихла.

— Что? — спросил я.

— Мне так Йен всегда говорил.

Я не ответил.

— Всякий раз, как я ныла про работу, он мне это говорил. — Саманта помолчала. — Не бог весть какой оригинальный ответ, но говорил он так часто. Наверное, я много ныла.

— Мне очень жаль.

— Ничего. Я теперь даже могу вспоминать о нем, не впадая в истерику. Уже хорошо.

Я кивнул.

— Вспоминаю — и мне тепло, а не жарко. Понимаешь? Как будто это близкий друг умер. Близким другом он, конечно, тоже был. Да что теперь об этом говорить…

— Почему? Если хочешь, давай поговорим.

Она улыбнулась и покачала головой:

— У нас столько работы…

— Расскажи про него.

Саманта помолчала, потом сказала:

— Они с отцом дружили. По-моему, папа переживал даже больше, чем я. Я как будто знала: однажды это случится. Такая уж у него работа. Но я не представляла себе, что произойдет на самом деле. Да и кто такое мог представить?

Я молчал.

— Ладно, теперь уж все. — Саманта смахнула слезинки. — Берем себя в руки. — Она улыбнулась. — Ты просто стал остановкой на моем пути к выздоровлению.

— Чем могу.

Она снова улыбнулась и вернулась к прежнему занятию. Я смотрел на нее. В конце концов Саманта заметила, как я таращусь, и подняла голову:

— Чего?

— А почему ты ныла про работу? По-моему, твоя гораздо интереснее моей.

— Вряд ли.

— Нет, правда.

— Как скажешь.

— Хорошо, а что бы ты хотела делать?

— Не знаю. Я думала, думала, но так ничего и не придумала. Я хотела стать следователем. И стала. Мне казалось, надо чем-то отличаться от папы. Он был фараоном. И дядя тоже. Мамин папа работал в контрразведке. Ясное дело, я не хотела идти в полицию. Ну вот я и подумала: ведь прокуратура — это же совсем другое дело. — Она засмеялась. — Последний всплеск бунтарских настроений. Я смирилась со своей судьбой.

Я сказал:

— Мне кажется, у меня с моим отцом то же самое было.

Она закатила глаза.

— Я серьезно. Пока я рос, он казался мне абсолютно бездушным человеком. Человеком, для которого важно одно — прибыль. Так и есть. И понимаешь, какая подлость: я ухитрился выбрать, пожалуй, единственную профессию, в которой требуется еще большее бездушие и большая страсть к деньгам.

— Если это так, чего ты не бросишь?

— Я много об этом думал последнее время. И не смог придумать ничего другого. Чем еще заняться?

— Мог бы стать прокурором.

— Это вряд ли.

— Что так?

— Староват я для таких подвигов.

— Ты вроде говорил, что никогда не поздно начать все сначала?

— А мне вот уже поздно.

— Можно я тебя спрошу? Почему ты его так ненавидишь?

— Отца?

Саманта кивнула.

Я пожал плечами.

— В двух словах не расскажешь.

— Расскажи не в двух.

Я подумал.

— Когда мама умерла, у меня было такое ощущение, будто я был ее собачкой, а теперь он вынужден за мной ухаживать. Он редко ко мне обращался — либо приказывал, либо ругал за что-то. Мама — единственная его жена, с которой он не развелся. Не знаю, сколько продержался бы их брак, по-моему, не очень долго, но в тот момент, когда она заболела, они отлично ладили. Поэтому отец с тех пор и не женился: он ее идеализирует. Мне жалко его. Правда. Но не идти же мне в телешоу прилюдно мириться с ним, ей-богу.

— А твои родственники с ним ладят?

— Братья на него работают, так что, хочешь не хочешь, приходится лизать. Амелия живет в Лондоне. По-моему, они особенно не общаются, но и не собачатся тоже.

— То есть собачишься один ты?

— Именно.

— А ты знаешь, что гнев укорачивает жизнь?

— Тогда лови момент, пока я живой.

Она сухо улыбнулась:

— Без комментариев.


Я прожил в доме Мэрилин четыре недели и больше не вынес. Она молодец: поселила меня у себя — при том, что у нас и до нападения отношения не ладились. А может, Мэрилин пригласила меня, чтобы иметь возможность за мной приглядывать. Все подсказки я проглядел. Я возвращался домой поздно вечером, не догадываясь, что она шьет мне дело. Да у нее и улик-то никаких не было. Даже если бы ей удалось подслушать наши разговоры на складе, ничего конкретного она бы не узнала. Я флиртовал. А кто не флиртует? С другой стороны, я флиртовал с Самантой только потому, что не рассчитывал на результат. Она мне все очень понятно объяснила. Так зачем же Мэрилин встречала меня по вечерам в кимоно, тащила меня в «будуар», как она его называла, и бросалась мне на шею? Или она думала, что, когда я расслаблюсь, она узнает правду? У нее, конечно, был нюх на предательство, но мысли-то читать она не умела.

Может, я просто ужасно неблагодарный. Но отделаться от ощущения, что она нарочно организовала этот замкнутый круг из вины и обязательств, я не могу. По-моему, ей хотелось заманить меня в ловушку, заставить самого разрушить наши отношения. Тогда она смогла бы свалить вину на меня. Чем дольше я у нее жил, тем больше чувствовал себя ей обязанным. И тем больше ненавидел ее. Чем больше я ее ненавидел, тем труднее мне было притворяться в постели. Чем больше я от нее отдалялся, тем более агрессивно она себя вела и тем больше обижалась. Чем больше она обижалась, тем более виноватым я себя ощущал. И т. д. и т. п.

Просто удивительно, как быстро разрушаются отношения. Бог знает сколько времени я и представить себе не мог рядом с собой кого-то, кроме Мэрилин. Но теперь мне было с чем сравнивать. Мы с Самантой разговаривали, и на душе становилось легче. Я любил больше и себя, и весь мир. Оптимисткой ее назвать было трудно. Саманта чаще других видела, какие ужасные вещи вытворяют люди. Но она искренне верила: надо бороться, только в борьбе можно остаться человеком. Верила в то, что у правых дел и неправых нет срока хранения. Что пять убитых мальчиков стоят пропущенных обедов и вечеров, проведенных в обществе не слишком приятного ей человека. Она была истинной дочерью своего отца. Вы ведь знаете, как я к нему относился.

Я поражался тому, как мы общались с Мэрилин, как с удовольствием подкалывали друг друга. Ирония хороша, но в меру и вовремя. Нельзя все время шпынять людей. Мне очень не нравилось, что я не мог припомнить ни одного нашего серьезного разговора. Мы провели вместе семь лет. Семь лет мы ужинали, занимались сексом, ходили на вечеринки. Нас все обсуждали, о нас сплетничали. Теперь эти отношения казались мне совершенно пустыми, искусственными. Я так боялся показаться дураком! Насколько хорошо она меня знала? Насколько хорошо я сам себя знал? Так отношения не строятся. И не отношения это вовсе.

Ужин в День благодарения превратился в кошмар. Мы постоянно переругивались через стол. Остальные гости Мэрилин, в основном искусствоведы и художники, пытались как-то оживить беседу и отвлечь нас. Мэрилин напилась и стала рассказывать мерзкие истории про своего бывшего мужа. Мерзкие — не то слово. Она издевалась над его вялой эрекцией, над его привычкой разговаривать во время секса, над тремя его дочерьми-идиотками, неспособными даже школьные тесты сдать как следует, так что папочке пришлось давать взятки всем и каждому, лишь бы его чад взяли в университет. Громоздила одну унизительную подробность на другую и все время смотрела на меня. Если бы кто-то вошел в комнату в тот момент, он бы решил, что я и есть тот самый незадачливый супруг. Наконец терпение мое лопнуло.

— Хватит, — сказал я.

Она повернула голову:

— Тебе скучно это слушать?

Я не ответил.

— Скучно?

Я не сдержался:

— И не мне одному.

Она улыбнулась:

— Чудесно. Тогда предложи другую тему.

Я извинился и вышел из-за стола.

На следующий день я поднялся рано. Мэрилин еще не вставала, ее, должно быть, мучило похмелье. На это я и рассчитывал. Исааку я сказал, что его услуги мне больше не понадобятся. Собрал пожитки и спустился вниз ловить такси. Домой. Вещи из «Барниз» я оставил себе.


Как я и говорил, на работе тоже все не очень ладилось. Нет, даже не так. Я и понятия не имел, что там у них в галерее происходило, потому как появлялся в Челси очень редко. Конечно, весной, когда я занимался рисунками Крейка, меня не было дольше, но я все-таки выполнял работу для галереи. А теперь мне и оправдаться-то было нечем. По утрам надо было натягивать костюм и отправляться по делам, а я не мог себя заставить выйти из дому. Убеждал себя, что причина в моем физическом состоянии: я устал, мне нужно отдохнуть, меня только-только выписали из больницы. Однако в декабре чувствовал я себя уже вполне прилично, а вернуться к работе все равно не получалось. Открытие выставки Элисон я пропустил, а потому включиться и начать продавать ее работы мне было очень трудно. Да что там, я и вспомнить-то не всегда мог, какие картины у меня висят.

Странно, ведь впервые за долгое время мне начало нравиться то, чем я занимался. Виктор Крейк оживил во мне любовь к искусству, продажа-покупка картин стала казаться мне чем-то большим, чем просто процесс обогащения. Наверное, в этом-то и было все дело. Заряд бодрости, полученный при работе с рисунками Крейка, иссяк, и я снова начал втюхивать клиентам то, что мне не очень нравилось. Для этого требовались мозги и определенная изворотливость, но вот интерес пропал. Рассчитывать на частое появление таких Крейков не приходилось, так что будущее представлялось мне большим серым пятном.

Вот вам и дихотомия: с одной стороны, Мэрилин и работа в галерее, с другой — Саманта, Виктор и пять убиенных мальчиков. Мне даже удалось обернуть для вас эту историю в красивую упаковку и приправить некоторой долей символизма. Вы и представить себе не можете, до чего же сильно изменила меня та зима. Да я и сам не очень понимаю, как так вышло.

Со временем до меня стало доходить, что перемены эти назревали давно и созрели уже окончательно. Когда наши знакомые поступают совершенно неожиданным для нас образом, приходится пересматривать уже сложившееся представление об их характере. Мы оглядываемся, вспоминаем прошлое, и некоторые детали, прежде казавшиеся нам маловажными, вдруг приобретают новое значение. Нам трудно объективно судить о себе самих, однако я, как человек, давно страдающий нарциссизмом, привык перебирать в уме обстоятельства моей жизни. И потому довольно быстро осознал, как долго зрело это недовольство собой. Занявшись искусством, я полагал, что обрел собственное место в жизни. До этого я был всего лишь половинкой личности, половинкой, еще не сформированной и плохо осведомленной о мироустройстве, озабоченной лишь тем, чтобы отдалиться от отца на наибольшее расстояние. Отец был лед, а искусство — пламя. Чем дальше от продажи недвижимости, тем лучше. Даже неудобно как-то в этом признаваться, но я и в самом деле так думал. Смейтесь, если хотите. Уж Мэрилин бы точно не упустила возможности посмеяться. Важно одно: я рассказал вам, что думал, не боясь быть осмеянным, а значит, я и вправду очень изменился.


На третьей неделе декабря начали приходить результаты из лаборатории. Мы встретились с Энни Ландли и вместе просмотрели отчеты об экспертизе ДНК. Очень грустный день. Ни одного твердого вывода. Все волоски, найденные в квартире, принадлежали людям из моего списка, в том числе и мне самому.

Саманта посмотрела на меня:

— Ты в курсе, что это значит?

— Что?

— Ты лысеешь.

По старым джинсам тоже мало вразумительного. Сперма, по всей видимости, насильника, а кровь — жертвы. Саманте еще не прислали ответ из объединенного хранилища ДНК (здорово я нахватался терминов?). Одно хорошо, Энни удалось соскрести немного отмерших клеток со старого свитера Крейка. И эти клетки не совпали с ДНК спермы. Конечно, мы полагали, что свитер принадлежит Виктору, но точно мы этого не знали. И уж тем более нельзя было утверждать, будто владелец свитера не присутствовал на месте преступления. Он мог просто не оставить следов ДНК.

Больше всего проку было от частично сохранившегося отпечатка пальца на задней обложке метеожурнала. Энни, по моей просьбе, постаралась взять пробы рисунков настолько бережно, насколько это вообще возможно. Она перебирала страницу за страницей в поисках любых следов, пригодных для экспертизы. Отпечаток, кстати, отправили в ФБР, чтобы они пробили его по своей базе данных. Ответ к тому времени еще не пришел. Саманта и Энни обсуждали какие-то профессиональные тонкости, и я снова отметил, какую огромную часть их работы составляет возня с бумажками, сколько времени уходит на отправку запросов, повторные запросы по электронной почте, бесконечные звонки в лабораторию. Пожалуй, в этом смысле наши профессии имели много схожего.

Когда Энни ушла, мы с Самантой занялись старыми убийствами. Саманта сократила список Ричарда Сото до трех дел, причем по одному из них жертва осталась жива. По двум другим убийствам след давно остыл, улики отправили в хранилище, из которого мы планировали их забрать после праздников. Что касается выжившего мальчика, теперь уже юноши, его звали Джеймс Джарвис. В одиннадцать лет на него напали, изнасиловали, избили и попытались удушить. Убийца счел его мертвым и бросил тело в парке в шести километрах от Мюллер-Кортс. Все это случилось в 1973 году, через шесть лет после убийства, которое считалось последним в серии. До сих пор Саманте так и не удалось разыскать Джарвиса, но она не сдавалась. Саманта рассказывала мне о своих поисках, упрямо выпятив челюсть. Вся в отца.

В тот день, двадцать первого декабря, мы сидели за столиком китайской забегаловки. Нам уже порядком надоело говорить про убийства, и мы просто пялились на машины за окном. Снаружи уже стемнело, и жижа на тротуаре окрасилась в красный и зеленый цвет, отражая огни рождественских лампочек в витрине. Никогда я не считал, будто Квинс — красивое место, но в тот момент мне показалось, будто эта улица куда реальней всех других районов города.

— Тебе предстоит великое испытание. — Саманта прочитала мою бумажку с предсказанием.

— В койке.

— В койке. — Она смачно жевала и глотала. — Твоя очередь.

— У тебя много друзей, — прочитал я.

— В койке.

— В койке. Я тебя умоляю, даже не думай, — сказал я, подзывая официанта.

Она ухмыльнулась и полезла за кошельком.

Мне пришлось повторить:

— Я плачу.

Она внимательно посмотрела на меня:

— А в чем прикол?

— Будем считать, это мой подарок рабочему классу.

Она показала мне средний палец. Но все-таки позволила заплатить.

Мы остановились на улице и поговорили про наступающие праздники. Саманта вместе с матерью, сестрой и их многоуважаемыми родственниками собиралась ехать в Вашингтон.

— Я вернусь второго, — сказала она. — Постарайся не скучать без меня.

Я пожал плечами:

— Как скажешь.

Она улыбнулась.

— А у тебя какие планы?

— Мэрилин в четверг устраивает праздник. Это у нее ежегодное мероприятие.

— Получается, двадцать третьего. А в само Рождество?

— А что в Рождество?

— Ну, ты куда пойдешь?

— Домой.

— А.

— Сейчас все бросим, будем меня жалеть.

— А чего ты отцу не позвонишь?

— И что?

— Для начала поздоровайся.

— И? Поздороваюсь и повешу трубку?

— Почему? Если все пойдет нормально, можешь спросить, как у него дела.

— Что-то мне эта картина не представляется радужной.

Она промолчала.

— Мы вообще никогда Рождество не праздновали. У нас даже елки не было. Мама дарила мне подарки, но и только.

Саманта кивнула, хотя мне показалось, будто она мною недовольна.

— Если я ему позвоню и поздороваюсь, он будет рассчитывать на большее. Он спросит, почему я раньше не звонил. Честное слово, ты просто его не знаешь.

— Ты прав, я его не знаю.

— Нет уж, премного благодарен.

— Как скажешь.

— Зачем тебе это надо?

— Что?

— Из-за тебя я чувствую себя виноватым, а ведь я ни в чем не виноват.

— Я же с тобой согласилась.

— На словах. А на самом деле нет.

— Сам-то понял, чего сказал?

Я проводил ее до метро.

— Не объешься канапушками, — сказала Саманта. — Увидимся в следующем году.

Она встала на цыпочки, поцеловала меня в щеку и ушла. А я так и стоял столбом, глядя ей вслед.


Назвать рождественскую гулянку Мэрилин праздником было бы святотатством. На празднике подвыпившие коллеги по работе собираются в кружок вокруг бадьи с пуншем и оглаживают друг друга под гитару Бинга Кросби. В галерее Мэрилин Вутен все это действо скорее напоминает образцово-показательное открытие выставки. Туда невозможно не явиться, и все являются, даже если погода совсем уж мерзкая. Вне зависимости от объявленной темы праздника — «Подводные ковбои», «Список покупок Энди Уорхола», «Наш ответ яппи» — Мэрилин всегда нанимает один и тот же оркестр, ансамбль из тринадцати музыкантов-трансвеститов. Репертуар у них тоже неизменный: мелодичные инструментальные каверы на песни Билли Холидей и Эллы Фитцджеральд. Называется ансамбль «Свинг в полный рост».

Поскольку я был очень занят расследованием, маскарадный костюм для мероприятия совершенно вылетел у меня из головы. Куда я дел приглашение, тоже, убейте меня, не помнил. А значит, и «темы» не знал. Если бы я спросил кого-нибудь из приглашенных, сразу стало бы очевидно, что мы с Мэрилин не разговариваем, и тут же поползли бы скандальные слухи. В тот момент я еще искренне верил, будто это дело касается только нас двоих.

Короче, приехал я в обычном костюме и, как оказалось, попал в струю. Вокруг меня веселилась толпа народу, и все были одеты так, словно их только что избрали в правительство Буша. Правда, маски у меня не было, поэтому на меня пялились и пытались угадать, кого я изображаю. Никаких нервов не хватит слушать полчаса про то, как ты похож на сенатора Дональда Рамсфелда.

— Да ладно тебе, он ничего плохого в виду не имел, — утешила меня Руби.

— Ничего плохого — это как?

— А у него очень впечатляющие скулы, — встрял Нэт.

Я попытался смешаться с толпой. Меня спрашивали, хорошо ли я себя чувствую, я трогал последний оставшийся на виске пластырь и говорил: «Кора и древесина головного мозга не пострадали». Кто-то пытался обсудить со мной художников и выставки, о которых я и слыхом не слыхивал. Согласитесь, жизнь идет вперед ужас как быстро. Уехал на месяц и выпал, учи все заново. В общем, я не знал, о чем они говорили, да и не хотел знать. Я присоединялся к какому-нибудь кружку, включался в беседу и через пару минут терял нить рассуждений, завороженный вереницей проходящих мимо персонажей: Дик Чейни, снова Дик Чейни, Кондолиза Райс и снова Дик Чейни. Иногда мне удавалось взять себя в руки и прислушаться к разговору, но тогда я только еще больше раздражался. Речь неизменно, вне зависимости от темы, шла о деньгах.

— Говорят, об этом твоем убийце постоянно пишут в газетах.

— И сколько у тебя всего его рисунков, Итан?

— Да он не скажет, ты что?

— А ты еще что-нибудь продал?

— А Холлистер еще что-нибудь купил?

— Я слышал, он скинул даже то, что купил.

— Итан, что, правда скинул?

— А ты у него дома был? У меня один знакомый туда ездил, так он говорит, там сплошная безвкусица. Холлистер нанял Жаме Акоста-Бланка писать эти жуткие копии и заплатил семьдесят процентов вперед. Так Жаме в миг слинял в Москву и теперь окучивает новых русских.

— Итан, а кому он рисунки продал?

— Никто не знает.

— Итан, кому Холлистер продал рисунки?

— Рита говорила, что Ричарду Бренсону.

— И что, ты теперь озолотишься?

Прошло два часа, а Мэрилин так и не показывалась. Я прошелся по комнатам. На белых стенах красные холсты. И розовые тоже. И просто пустые белые стены. Галерея Вутен выросла и поглотила соседние помещения слева, справа, сверху и снизу. Почти пятую часть дома № 567 по Западной Двадцать пятой улице занимала одна только эта галерея. Плюс дополнительное помещение на Двадцать восьмой и фотогалерея в Верхнем Ист-Сайде. Я шел и думал о том, что никогда мне не вырасти до таких размеров. Даже если бы вдруг захотелось. Мне не хватало размаха.

Я вцепился в одну из ассистенток Мэрилин, и после долгих переговоров по рации выяснилось, что Мэрилин на четвертом этаже.

В лифте я прорепетировал речь. Извиняться не хотелось, но ведь Рождество все-таки.

У Мэрилин два офиса. Это как две кухни в ее доме. Один кабинет для посетителей, а в другой она почти никого не пускает. Огромная комната с высоченными потолками и девственно чистым столом располагается на первом этаже. Мэрилин использовала ее, когда нужно было заключить сделку или просто потрясти новых клиентов великолепием обстановки. Настоящий кабинет, с заваленным столом, круглыми следами от чашек с кофе, открытками на стенах и мозаичным журнальным столиком, предназначался только для самых близких. Я, например, о нем узнал только через год после того, как мы с Мэрилин начали встречаться.

Мэрилин сидела в старомодном кресле-качалке, единственном предмете, который совершенно не вписывался в интерьер. И единственном предмете, который Мэрилин сохранила после продажи дома в Айронтоне. Рука свисала с подлокотника, на ковре стоял пузатый бокал с виски. Стены дрожали от грохочущей на первом этаже музыки.

— Ты куда подевалась? — заговорил я. — Все про тебя спрашивают.

— Забавно. Последнее время про тебя мне постоянно задают тот же самый вопрос.

Я не стал развивать тему, только спросил:

— Ты спустишься?

— Не хочется.

— Что-то случилось?

— Нет.

Я собрался принести извинения, но понял, что еще не готов. Тогда я опустился рядом с креслом и взял Мэрилин за руку. Жесткую, сильную руку. Не в первый раз мне пришло в голову, что Мэрилин прекрасна, но в красоте ее есть нечто резкое, почти мужественное. Твердый подбородок, четкие черты лица. Она улыбнулась, пахнуло перегаром.

— Ненавижу эти приемы.

— Зачем тогда ты их устраиваешь?

— Так надо. — Она закрыла глаза и откинулась на спинку кресла. — И потому что я люблю приемы. Люблю и ненавижу. Одновременно.

— Ты не заболела?

— Нет.

— Хочешь, воды принесу?

Она не ответила.

Я встал, открыл дверцу маленького холодильника, достал бутылку «Эвиан» и поставил на пол рядом с бокалом. Мэрилин даже не пошевелилась.

— Не нравится тебе там, а? — сказала она. — Ты бы сюда не пришел, если бы нравилось.

Я присел на край стола.

— Было бы веселее, если бы ты спустилась.

— Небось с кучей народу уже поболтал.

— Ага.

— Про тебя все спрашивали.

— Ты говорила.

— Можно подумать, ты на войну ушел.

— Не ушел.

— Ох… — Она вздохнула, не открывая глаз. — Я им отвечаю, что и сама не знаю, где ты.

Я промолчал.

— А что мне еще говорить?

— Это неважно.

— Они уверены, будто я в курсе. Будто мы с тобой постоянно на связи.

— Так и есть.

— Разве?

— Конечно.

Мэрилин кивнула:

— Это хорошо.

— Конечно, — непонятно зачем повторил я.

— Тебе понравилось у меня жить?

— Ты просто чудо. У меня слов нет, чтобы тебя отблагодарить.

— Пока ты ни одного ни сказал.

— Прости, если не сказал. Тогда я сейчас скажу: спасибо тебе огромное!

— Наверное, не нужно ждать благодарности. Но мне очень хотелось это услышать.

— И правильно.

— Нет, неправильно. Я ничего не должна от тебя ждать.

— Мэрилин, но ведь это вопрос элементарной вежливости. Ты совершенно права, я должен был тебя поблагодарить.

Она помолчала, потом спросила:

— Правда?

— Что?

— Это вопрос вежливости?

— Я не понял тебя.

— То есть мы с тобой так должны себя вести? Соблюдать приличия?

— Ну да, мне казалось.

— Ага, — ответила Мэрилин. — Извини, я не знала.

— А почему бы нам не вести себя вежливо?

— По кочану. — Она открыла глаза. — Потому что я тебя люблю! Кретин!

Мэрилин никогда раньше этого не говорила.

— Меня спрашивают, как у тебя дела, а мне и сказать-то нечего. Знаешь, как это унизительно? Они спрашивают, а я должна знать ответ. Им нужно что-то ответить. Так?

Я кивнул.

— В жизни не угадаешь, кто мне звонил, — сказала Мэрилин после паузы.

— Кто?

— Угадай.

— Мэрилин…

— Ну же, постарайся. — Она снова начала по-южному растягивать слова: — Ведь сейчас праздник. Пра-а-аздник.

— Кевин Холлистер.

— Не-а.

— А кто?

— Уга-а-дай.

— Джордж Буш.

Она хихикнула:

— Ответ неверный.

— Тогда сдаюсь.

— Джоко Стейнбергер.

— Да ты что?

Мэрилин кивнула.

— Чего хотел?

— Чтобы я представляла его интересы. Он считает, ты ему недостаточно внимания уделяешь.

Я был потрясен. Джоко Стайнбергера я знал еще с тех времен, когда его вместе с целой группой художников открыла покойная Леонора Вейт. Сначала она была его агентом, затем он по наследству перешел ко мне. Джоко стал неотъемлемой частью галереи. Он, конечно, взбалмошный тип, но предателем вроде никогда не был. Ну надо же, переметнулся к Мэрилин, а мне и слова не сказал. Ужасно обидно. Кристиану я упустил по собственной воле, тут и расстраиваться нечего. И вот теперь оказывается, что за шесть месяцев я потерял двух художников. Есть над чем подумать.

— У него новый материал, и он хочет, чтобы я его выставляла, — сказала Мэрилин.

— Надеюсь, ты ему отказала?

— Да.

— Отлично.

— Отказала. А теперь, пожалуй, соглашусь.

— С чего бы это?

— Потому что ты плохо представляешь его интересы.

— Правда?

— Не-а.

— По-моему, следовало сначала дать нам с ним это обговорить, а не решать все за меня.

— А я ничего и не решала. Это все он. Он первый ко мне обратился.

— Скажи ему, пусть сначала со мной поговорит. Вообще-то, полагается делать именно так.

— А я не буду.

— Да что с тобой? Мэрилин!

— Нет, это что с тобой!

— Ниче…

— Да пошел ты!

Она замолчала. Голова у меня начала раскалываться.

— Мэрилин…

— Я тебя несколько недель не видела!

Ну что тут скажешь?

— Где ты был?!

— Я был занят.

— Чем?

— Расследованием.

— Расследованием?

— Ну да.

— С какой стати?

— Мы очень продвинулись.

— Правда? Потрясающе! Просто замечательно! Ура! А из пушек палить будем?

— Что?

— Ну, типа, бах-бах.

— Я не понял.

— Все ты прекрасно понял.

— Честное слово, нет. И, если ты не возражаешь, я бы хотел все-таки поговорить с Джоко. Какое ты вообще право имела…

— Господи! Хватит уже!

— Нет, ты скажи! Какое…

— Замолчи.

Я так и поступил. Потом поднялся на ноги.

— Выпей воды, а то голова заболит.

— Я же знаю, ты ее трахаешь.

— Что, прости?!

— «Что, прости», — передразнила она. — Ты все прекрасно слышал.

— Слышал, но не понял.

— Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля.

— Спокойной ночи, Мэрилин.

— Не смей уходить!

— А что я должен — стоять и смотреть, как ты из себя идиотку строишь?

— Попробуй только уйти, я тебе не такое устрою!

— Успокойся, пожалуйста.

— Скажи, что ты ее трахнул.

— Кого?

— Перестань!!! — завизжала Мэрилин.

Тишина.

— Скажи, что трахнул.

— Я ее трахнул.

— Отлично. Ну вот, уже хоть что-то.

Я не ответил.

— Меня не обманешь. Я все знаю, мне все агенты докладывают.

— Какие агенты? — И тут до меня дошло. — Исаак?

— Так что не парься.

— Господи боже! Мэрилин!

— Ну прямо оскорбленная невинность! Посмотрите на него. Сам же трахал, и сам же возмущается.

— М-да. Не хочу тебя расстраивать, но он не стоит тех денег, которые ты ему платишь. Я с ней действительно спал однажды, но это было задолго до того, как мы начали работать над делом.

— Я тебе не верю.

— Хочешь верь, хочешь нет. Это правда.

— Меня-то ты не трахал. Значит, трахал кого-то еще.

— Ты что, совсем тронулась? Я в больнице лежал.

— И что?

— И то. Я не мог… Я не собираюсь об этом говорить.

— Скажи, что ты ее трахнул.

— Я уже сказал… А ты теперь все время будешь одно и то же твердить?

— Что?

— «Трахнул, трахнул, трахнул».

Она засмеялась:

— А как еще это называется?

— Это называется «не твое дело».

Она в одну секунду взлетела из кресла с бокалом наперевес. Я присел, бокал врезался в стену и разлетелся вдребезги. Ксерокс весь засыпало осколками и залило виски.

— Ну давай, повтори. Скажи, что это не мое дело.

Я медленно выпрямился с поднятыми руками. На ковре, в том месте, где стоял бокал, осталось влажное пятно.

— Когда ты ее трахнул?

— Зачем тебе?

— Когда?

— Месяца два назад.

— Когда?

— Я же тебе сказал.

— Точнее.

— Тебе точную дату и время назвать?

— Днем? Или ночью? В постели? Или на диване? Или на кухонном столе? Поделись с нами, Итан, народ хочет знать.

— Не помню точно числа. — Я помолчал. — В ночь похорон.

— А! Круто, ничего не скажешь.

Я подавил желание заорать на нее.

— Не понимаю, чего ты так расстраиваешься. Можно подумать, ты ни с кем другим за последние шесть лет не спала.

— А ты?

— Спал, конечно. Ты же знаешь.

— А я нет.

Что тут скажешь. В обычных обстоятельствах я вряд ли бы в это поверил, но не сейчас. Сейчас она точно говорила правду.

— Уходи, — сказала она.

— Мэрилин…

— Вон.

Я вышел в коридор и сел в лифт. Меня штормило, голова раскалывалась от услышанного. Похоже, мы друг друга не совсем понимали. И главное, мы не одинаково понимали основные принципы построения наших отношений. Кто-то вовремя не сформулировал это вслух. Сколько ошибок! Двери лифта открылись на первом этаже. В кабину ворвались волны грохочущей музыки. Народ веселился вовсю. Я взял пальто и вышел на улицу. С неба падали огромные снежинки, похожие на хлопья взбитых сливок. Надвигался буран.


Интерлюдия: 1939 год

Врачи — такие же люди, как и все остальные. И, как и все остальные, они боятся его. Боятся сказать правду. Это сводит его с ума. Ему позвонил главврач и начал блеять что-то невразумительное. Одно и то же, по кругу. Льюис не понимает, чего он хочет. Денег? Еще? Да ради бога. Он и так платит заоблачные суммы на содержание дома, Берта ужасно злится из-за этого. С чего бы только? Она сама обо всем и договаривалась. И деньги переводятся со счетов, к которым она в жизни отношения не имела и куда не вложила ни цента.

Льюису все равно. Больше так больше. По правде сказать, он с удовольствием платил бы больше. Отдавал, отдавал, отдавал, пока не остался бы без последней рубашки. Окровавленный и разбитый. Только ничего у него не выйдет, слишком он богат, разориться не получится. Простым чеком не откупишься, а по-другому замаливать грехи Льюис не умеет.

Он слушает главврача, пытается вникнуть и пересказать суть Берте. Она стоит рядом и от злости скрипит зубами.

— Он говорит… Погоди секундочку… Он говорит… Будьте добры, повторите.

Терпение Берты лопается, и она выхватывает у него из рук трубку:

— Еще раз, и выражайтесь яснее, пожалуйста.

За следующие полторы минуты раздражение на ее лице сменяется недоумением, недоумение — яростью, ярость — решимостью, потом снова появляется ничего не выражающая маска, такую Берта надевает в кризисные моменты. Она отрывисто произносит несколько слов и вешает трубку.

— Девчонка беременна.

— Не может быть.

— Милый, — говорит она и звонит в колокольчик, призывая горничную, — как видишь, может.

— Что ты собираешься делать?

— А какой у нас выбор? Ее нельзя там оставлять.

— И что ты плани…

— Не знаю. Ты мне не даешь подумать.

В дверях появляется горничная.

— Вызовите машину.

— Да, мэм.

Льюис смотрит на жену:

— Что, прямо сейчас?

— Да.

— Но ведь сегодня воскресенье.

— И что?

Ему нечего ответить.

— У тебя есть другие предложения? — спрашивает Берта.

Нет у него предложений.

— Тогда беги одевайся. Надо ехать.

Льюис одевается и пытается понять, как он оказался в такой ситуации. События в его жизни, кажется, совершенно не имеют между собой связи. Он был там, теперь он здесь. И как он сюда попал? Непонятно.

Льюис ищет расческу, лакей находит ее и протягивает хозяину.

— Большое спасибо, — говорит ему Льюис. — Дальше я сам, вы свободны.

Лакей молча кивает и удаляется.

Льюис снимает рубашку и рассматривает себя в зеркале. За последние восемь лет он здорово постарел. Раньше зубья расчески застревали в его густых прядях. У него была гладкая кожа. И никаких слоновьих складок — а теперь они появляются, стоит только нагнуться. И подтянутого живота больше нет. Нет стройного, сильного и успешного бизнесмена. Есть дряблое брюхо и жирок на ребрах. Бедра стали широкими, почти женскими, зад раздался. Льюису неприятно на себя смотреть. Не всегда он был таким.

Льюис надевает рубашку, обувается и спускается в холл.

Дом, куда они направляются, находится в Территауне, в нескольких километрах от Гудзона. Машина выезжает из города. Тут же на дорогах появляются глубокие колеи, из которых автомобилю трудно выбраться. Они едут несколько часов. Костюм тесноват, и спина у Льюиса совсем затекла. К моменту приезда он едва может пошевелиться. Даже непонятно, что страшнее — выбраться из машины или велеть шоферу разворачиваться и возвращаться на Пятую авеню.

Главврач встречает их за воротами и показывает, где оставить машину, чем раздражает Льюиса: можно подумать, Мюллеры приехали сюда в первый раз. Берта, конечно, тут не появляется, но сам-то Льюис бывает не реже раза в год.

Территория пансиона красивая и яркая, повсюду растут полевые цветы и сорняки. Даже в носу чешется. Льюис сморкается и оглядывается на жену. Она равнодушно рассматривает здание, построенное уже после того, как Берта здесь побывала.

Льюис это точно помнит, потому что оплатил часть расходов по строительству. Анонимно. Берта не позволила бы ему порочить доброе имя семьи подобным образом. Тоже, кстати, забавно. Она так печется о добром имени Мюллеров, хотя именно Льюис превратил ее из Стайнхольц в Мюллершу.

Берта тоже очень изменилась, хотя Льюису трудно точно сформулировать, в чем конкретно. Казалось бы, она сохранила все черты прелестной юной девушки. И никакой косметики особенной не требуется для поддержания этой красоты. Другие женщины морят себя голодом, чтобы свести на нет урон, нанесенный фигуре безжалостным временем и рождением детей. Другие, но не Берта.

В чем же тогда дело? Льюис разглядывает профиль жены. Да, она все так же хороша. Но появилось и нечто новое. Родимое пятно чуть увеличилось. Нос немного расплылся. Словно бы настоящая Берта, туго затянутая в корсет своей красоты, начинает понемногу освобождаться от этих пут. Корсет рвется то здесь, то там, каждая отдельная дырочка незаметна, но вместе они создают новый, несколько нелепый образ. Быть может, изменения и вправду произошли, а может, Льюис просто начал замечать то неприятное, чего не видел раньше. В любом случае влечение, которое и в прежние-то времена, когда Льюис еще тепло относился к Берте, страстным назвать было никак нельзя, в последние годы совсем усохло и пропало. Причем не только к Берте, его аппетиты вообще существенно сократились. Осталось одно сожаление, сожаление обо всех неверных решениях, принятых им когда-то. Хоть Льюису и трудно понять, как он дошел до такой жизни, он все же старается быть честным с собой и осознает, что сам выбрал свой путь. Когда-то ему казалось, будто выбора у него нет. Теперь он видит: выбор был. И Льюис его сделал. Много лет назад Льюиса привели в комнату, показали ему девушку, назначенную ему в жены, и он согласился. Пришли в движение лопасти механизма, и пришли они в движение лишь по его воле, а по чьей же еще? Отец сказал ему: женись или отправляйся в Лондон. И почему бы ему и не съездить было в Лондон? Льюис убедил себя, что жениться все равно когда-нибудь придется, а потому легче остаться и смириться со своей участью. А ведь, если подумать, отец оставил ему выбор. Мог бы навсегда остаться холостяком, как дедушка Бернард. Ну что такого страшного случилось бы с ним в Лондоне? Теперь Льюис не понимает, чего он боялся. А когда Берта решила отослать девочку из дома? У Льюиса тоже был выбор. Он спорил и спорил с женой, но в конце концов сдался. А мог бы и настоять на своем. Мог бы сделать хоть что-то. Непонятно только — что? Но что-то он сделать мог.

На работе Льюис никогда не сомневался в правильности своих решений, а в жизни — одни ошибки.

Колеса машины шуршат по гравию, машина замедляет ход и останавливается. Берта вылезает, а Льюис продолжает сидеть, погруженный в горестные размышления.

— Выходи из машины, Льюис!

Он выходит.

Главврача зовут доктор Санта. Обычно он веселый и много шутит, но сегодня не время для шуток. Доктор Санта сердит.

— Мистер Мюллер, миссис Мюллер, приветствую! Хорошо добрались?

— Где моя дочь? — спрашивает Берта.

Они проходят через холл. Льюис пропускает жену вперед, и она тут же опережает спутников на несколько шагов. Как будто знает дорогу. Ее дочь, вы подумайте! Абсурд. Это просто оскорбительно. Льюис двадцать лет старался как мог. Какая она ей мать? И никогда Берта не пыталась быть матерью. Никогда, с того самого дня, как унесли только-только родившегося младенца. А он? Разве он может сказать, что это его дочь? Ведь если она его дочь, то он должен отвечать за случившееся. Это его вина.

Доктор Санта решил по дороге провести экскурсию. Он показывает и рассказывает, гордится успехами заведения. Вот кабинет гидротерапии. Там стоят огромные ванны, рассчитанные, по всей видимости, на гиппопотамов. Рядом — стопки чистых простыней. Каждый год персонал проводит более тысячи обертываний. Обертываний в холодные мокрые простыни.

— В последнее время мы добились больших успехов, используя инсулин, — рассказывает доктор Санта. — Вам, вероятно, будет приятно узнать, что благодаря вашим вложе…

— Мне будет приятно узнать, где моя дочь, — отвечает Берта.

Остаток пути они проходят в молчании.

Но не в тишине. Стены цементные и покрыты штукатуркой, приглушающей звуки. И все же с других этажей, из других помещений звуки просачиваются. Ужасные звуки. Вопли, и рыдания, и хохот. У Льюиса волосы дыбом встают. Звуки, которые человек, по идее, вообще не может издавать. Льюис и раньше их слышал, ведь он бывал здесь. И всегда они его страшно нервировали. Нет у них дочери, есть только сын. Берта столько раз повторила и заставила его повторить эту мантру, что он поверил. И потому каждый приезд сюда ужасает снова и снова.

Их дитя, их настоящее дитя, Дэвид, растет умным и красивым мальчиком. Образцовый сын. В тринадцать лет Дэвид уже самостоятельно прочитал Гете, и Шиллера, и Манна на немецком, Мольера, Расина и Стендаля на французском. Он играет на скрипке, у него хорошие способности к математике, особенно если в условии задачи говорится о деньгах. Конечно, есть недостатки и у домашнего образования. Дэвид неуверенно чувствует себя, общаясь с другими детьми. Однако со взрослыми он держится очаровательно спокойно и вполне способен поддержать разговор с собеседником на тридцать лет старше его.

Нечего даже и сравнивать их. С девочкой — никакой надежды. Какая тут может быть надежда? Берта для себя все решила, мгновенно и без колебаний. Вырвала ребенка из сердца. А Льюис вот не смог. Но и сделать ничего не сделал, только без конца жалел себя. И ради чего все эти страдания? Девочке он уж точно ничем не помог.

Слава богу, хоть Дэвид в Европе, гостит у родственников жены. Льюису и подумать страшно, как бы они объяснили эту свою внезапную поездку. «Мы с матерью собираемся прокатиться за город. Хотим подышать воздухом». Больше всего на свете Льюис ненавидит лгать собственному сыну.

Судя по всему, Дэвид и не подозревает о существовании девочки. Конечно, в тот ужасный вечер восемь лет назад он все видел. Делия оставила дверь незапертой, и девочка спустилась вниз, ее привлек звук включенного радио. Какое-то время Льюис собирался поставить приемник в комнате девочки, но Берта не позволила. Сказала, что это бессмысленно. Девочка ничего не поймет, а шум может привлечь ненужное внимание. Вместо этого они купили книжки с картинками и кукол. Девочке, похоже, они понравились. И все же Льюис знал: кукол и книжек недостаточно. И был прав. Девочка спустилась к ним. Если бы только Берта его послушала и купила этот глупый радиоприемник! Может, тогда девочка и не пришла бы в гостиную, и ничего не нужно было бы предпринимать…

В тот вечер они ужасно поссорились. И на следующий день, и на следующий. Он проиграл в каждом из этих споров. Добился лишь одного — избавился от Делии. Льюис никогда не доверял ей, считая ее обычной ленивой потаскухой. Даже Берта признала, что незапертая дверь — достаточный повод для увольнения. Уволить-то ее уволили, но вот платят ей по-прежнему. Ее молчание обходится Льюису в семьдесят пять долларов в неделю.

Дэвид никогда не заговаривал о том вечере и никогда не спрашивал о девочке. Даже если он и догадался тогда, кто это, скорее всего, теперь уже просто забыл об этом случае. Опасности нет. Они соврали тысячи раз. И каждая маленькая ложь становилась частью мостика, пролегающего над пропастью.

Доктор Санта открывает перед ними дверь. Берта и Льюис садятся за стол. Их встречает человек с жуткими золотыми часами. Полная безвкусица. Да и сам парень какой-то неприятный. Доктор Санта запирает дверь и устраивается в кресле напротив Мюллеров.

— Позвольте представить, Уинстон Кумбс, юрист нашего заведения. Надеюсь, вы не станете возражать против его присутствия? Я полагаю…

— Я не вижу здесь моей дочери.

— Миссис Мюллер, я собирался…

— Я приехала сюда с единственной целью — увидеть свою дочь и узнать, что вы с ней умудрились сделать. Идиоты!

— Конечно, конечно. Я просто хотел бы сообщить вам…

— Мне плевать на ваши сообщения. И плевать на то, чего вы хотите. Вы не в том положении, чтобы я прислушивалась к вашим пожеланиям.

— Позвольте мне… — вступает Кумбс.

— Не позволю.

— Я лишь хотел заверить вас и вашего супруга, что мы предпримем все необходимые действия и строго накажем молодого человека.

И тут Берта говорит то, что удивляет даже Льюиса:

— Мне совершенно все равно, что с ним будет. Для меня он просто не существует. Я хочу увидеть свою дочь. Я требую, чтобы вы отвели меня к ней немедленно. Если же вы еще раз попробуете меня отвлечь, я позвоню моим собственным адвокатам, и, уверяю вас, они заставят мистера Кумбса пожалеть о таком неудачном выборе профессии. — Она встает. — Полагаю, в этом стенном шкафу моей дочери нет?

— Нет, мадам.

— Тогда вперед, шевелите ногами.

Они выходят из здания и проходят по ухоженному газону, с трех сторон окруженному деревьями. Выложенная каменной плиткой дорожка ведет в лес. Метров через тридцать появляется домик, огороженный белым забором. Льюис здесь еще никогда не бывал, а Берта тем более.

Доктор Санта находит на связке нужный ключ и распахивает калитку перед Бертой. Она молча проходит мимо него. Дом тоже заперт, Санта пыхтит, долго гремит железяками и наконец вставляет в скважину ключ. Берта нетерпеливо притоптывает ногой. Льюис смотрит в красное закатное небо, засунув руки в карманы.

— Прошу, — приглашает их Санта.

В прихожей им навстречу поднимается из кресла медсестра.

— Эти комнаты предназначены для пациентов, у которых сейчас тяжелый период, — сообщает Санта. — Здесь работает наш лучший персо…

Берта бросается вперед, не дожидаясь окончания фразы. Она распахивает дверь в следующую комнату и останавливается на пороге. Льюис подходит следом.

— Ох, — говорит она. — Господи боже!

Льюис выглядывает из-за плеча жены и видит свою дочь. Она лежит на матрасе. На ней синяя ночная рубашка, ткань туго обтягивает живот. Ее невысокая, почти квадратная фигура угрожающе округлилась. Девочка сонно смотрит на гостей.

Льюису хочется войти, но Берта вцепилась в косяк мертвой хваткой. Льюис осторожно отодвигает ее в сторону. Девочка садится и с интересом наблюдает, как он подтаскивает к матрасу стул.

— Здравствуй, Руфь. — Льюис гладит ее по щеке, и девочка смущенно улыбается. — Я очень рад тебя видеть. Прости, что я так долго не приезжал, даже не знаю, почему так получилось.

Девочка не отвечает. Она глядит на Берту, которая тихо и горестно стонет.

— Руфь, — зовет Льюис, и девочка переводит взгляд на него. — Руфь, я вижу, тут… что-то произошло.

Девочка не отвечает.

— Руфь! — повторяет Льюис.

Берта молча поворачивается и уходит. Слышно, как она угрожает Санте в соседней комнате, но Льюис старается не обращать на это внимания. Сейчас главное — дочь.

— Руфь!

Он хотел назвать ее Терезой, так звали его двоюродную бабушку, а Берта собиралась назвать девочку Хэриет или Сарой. Но после рождения дочери Берта настояла на том, чтобы имя никак не было связано с их семьями. Руфь как раз подошло.

И все же, если любишь, ко всему привыкаешь, и Льюис полюбил и это имя. Руфь. Он берет ее за руку и начинает раскачиваться на стуле. Руфь. Простодушная милая девочка. Она удивленно смотрит, как он раскачивается и зовет ее снова и снова.


Выбор у них небольшой. Доктор Санта намекает, что в его силах немедленно прервать беременность, но Берта только шипит на него. Она женщина практичная, но есть ведь границы, которые нельзя переходить.

На следующий день дневным поездом прибывает их семейный врач, тот самый, что принимал когда-то роды и порекомендовал им это заведение. Он добирается до гостиницы на такси, и его немедленно проводят в номер мистера и миссис Мюллер, порог которого он переступает не без дрожи. Он комкает шляпу в руке и сразу начинает оправдываться.

— Ах, оставьте, — говорит Берта. — Вам понадобится больше вещей. Мы перевезли девочку в домик по соседству. Это на время беременности. С ней будет сиделка. Рядом есть коттедж, он пока не выставлен на продажу, но мы быстро убедим хозяина расстаться с ним. Вы будете жить там, пока все не закончится. Как только ребенок появится на свет, мы решим, что делать с девочкой. До тех пор в вашем распоряжении будут любые необходимые средства, покупайте все, что нужно, ваши расходы мы тоже покроем, включая, разумеется, те, что вы понесете в связи с закрытием практики. Полагаю, пока этого будет достаточно. Позже вы сможете уточнить список необходимого. Отдай ему чек, Льюис.

Доктор берет чек, руки у него дрожат, как дрожали они в ту ночь, двадцать один год назад. Льюис пугается. Надо найти кого-то получше. Помоложе хотя бы. Того, у кого сил побольше и знаний тоже. Но Берта твердо стоит на своем. У доктора Фетчетта главное преимущество перед всеми другими специалистами, как бы хороши они ни были, — он умеет хранить тайны. До сих пор это ему вполне удавалось, а теперь пришло время расплатиться за эту преданность.

— Я понимаю ваше положение, — говорит врач, — но не могу же я уехать из Нью-Йорка на…

— Можете. И уедете. Уже немного осталось. Почему они так долго не решались нам позвонить — это отдельный вопрос, и я вернусь к нему позже. Сейчас же меня волнует лишь ее здоровье и здоровье ее ребенка. Вот ключ от вашего номера, полагаю, вы захотите освежиться с дороги. Мы выезжаем через тридцать минут.


Ей есть что терять. Та женщина, которой восхищается свет, — это результат многолетнего тяжелого труда. Чтобы стать кем-то, сотворить себя, нужно сначала избавиться от всего лишнего. Берта навсегда запомнила этот урок.

Их медовый месяц длился шесть месяцев. Льюис отвез ее в Европу. Они побывали на родине его предков, съездили на Рейн, где у нее еще остались родственники. Сняли замок, ходили на светские рауты, их принимали главы правительств, мэры, их с почетом провожали от одного великолепного дворца к другому, для них закрывали музеи и проводили экскурсии, показывали им величайшие произведения искусства. Им все было позволено, хочешь — тыкайся носом в полотна, хочешь — дотронься пальцем до золотистого или серебристого холста. Больше всего ей запомнились работы Микеланджело. Не мускулистый «Давид» или блеклая «Пьета», а незаконченные, грубоватые флорентийские скульптуры. Ее поразило, как человеческое тело борется, стремясь вырваться из мраморного плена. Вот так и она всю жизнь боролась. Она отсекла все лишнее и стала шедевром. Мы сбрасываем ненужную шелуху, озаряемся божественным светом и поднимаемся к вершинам славы.

Она приехала в Штаты в пять лет. Друзей у нее поначалу не было. Девочки дразнили ее, потому что она смешно выговаривала звук «с». У нее получалось «з». Или «ш». «Шлово» вместо «слово». За это над ней тоже смеялись. «Шепелявая», — хохотали ее одноклассницы. Очень смешная шутка. Зато Берта сразу поняла: важно не то, что ты говоришь, а то, как ты это говоришь.

Она постаралась, и акцент пропал. Днями и ночами Берта занималась с репетитором. «Сразу сорок шесть мышат по углам с утра шуршат». «Однажды на пляже случилась пропажа». От упражнений болела челюсть. Очень скучно было повторять эту глупость. Берта работала. Она откалывала кусочек за кусочком, «ш» и «з» отваливались вместе с осколками и каменной крошкой, и наконец Берта перестала отличаться от других американских девочек. Сил было потрачено много, но оно того стоило. Это стало особенно очевидно, когда разразилась война.

Еще пришлось расстаться с детской пухлостью. Берта соблюдала строгую диету и добилась того, что на нее стали оглядываться на улице. Молодые люди толпились возле нее, а девушки толпились возле молодых людей. Она рассталась со стеснительностью, научилась никогда не обижаться. Она даже подружилась с теми, кто дразнил ее в детстве. Она научилась быстро думать, и о ней заговорили как о девушке не только красивой, но еще и очень умной. Она научилась не говорить резкостей и не высмеивать глупцов. Научилась быть сдержанной и выучила все правила хорошего тона. Научилась покорять гостиные блестящей игрой на фортепиано — она исполняла вариации Баха с головокружительной быстротой и головокружительным успехом. Полюбила приемы и праздники, научилась смеяться в нужных местах и быть такой, какой ее хотели бы видеть.

Ей едва исполнилось восемнадцать, а несколько женихов уже просили ее руки и сердца. Она отказала. Она хотела большего. И большего хотела ее мать.

Отец считал, что они выставляют себя на посмешище. Так и сказал.

— Не понимаю, почему ты так говоришь, — отвечала мама. — Они здесь любят немок. А уж на этой-то они бы точно все с удовольствием женились.

Мама была права. Берта пользовалась огромным успехом. Казалось бы, только что она была дебютанткой на своем первом балу — и вот уже она кружится в вальсе со своим женихом по залу, размером сравнимому лишь с ее воображением.

Первые годы брака были самыми счастливыми. Она почти не замечала, как мало интересуется ею муж, ее слишком пьянило обретенное всемогущество. Папа тоже был богат, но, разумеется, не так, как Мюллеры. С ними никто не мог сравниться. Она с наслаждением придумывала новые способы потратить деньги. Ее восхождение по ступеням высшего света не прекращалось, Берта сводила новые знакомства и поддерживала старые. Она приглашала, и ее приглашали. Ее облегающим нарядам завидовали. Ни одна страница светской хроники не обходилась без нее, причем писали не только о ее красоте, но и о ее благотворительной деятельности. В Нью-Йорке строился концертный зал ее имени, в Метрополитен-музее появилась новая коллекция, купленная на ее деньги. Она постоянно на что-нибудь жертвовала и к тому же содержала несколько школ. Ей исполнился всего двадцать один год, а она уже сделала столько добрых дел. Родители гордились своей дочерью. Жизнь была прекрасна и наполнена смыслом. И если муж ее не желал — что ж, тем лучше. Тем больше времени оставалось на создание новой Берты, Берты Мюллер. Именно Берте Мюллер предстояло поддерживать семейные традиции. Льюису в этом деле доверять было нельзя. Он и так уже сделал все возможное, чтобы опорочить честь семьи. Берту призвали на помощь, дабы она восстановила доброе имя Мюллеров, и она сделала это, а потому обладала большим правом на эту фамилию, чем он, Мюллер по рождению. Льюису не было нужды работать, ей же работа была необходима для самоутверждения, для самоопределения. Она сама заслужила право носить фамилию Мюллер, не то что Льюис. Она заслужила свой успех. Успех был предназначен ей судьбой. И потому на ней лежало больше обязательств.

Когда пришло время, Берта заставила Льюиса исполнить свой долг. Мама умерла, когда Берта только-только забеременела. Перед смертью она сказала дочери: «Я молю Бога, чтобы твои дети заботились о тебе так же, как ты заботилась обо мне».

Берту ждал двойной удар. Во-первых, ей казалось, что она не исполнила волю матери. Ведь неполноценный ребенок не сможет о ней позаботиться. Во-вторых, ей было стыдно, ах как стыдно! Карета ее жизни развалилась прямо на ходу, по дороге катились колеса и пружины. Все, чего она добилась, обратится в прах. Кто сможет устраивать благотворительные балы лучше, чем она? Кто займет место королевы? У нее были обязательства перед жителями Нью-Йорка.

Акцент, талия, непутевый муж — все это были простые, вполне реальные проблемы. Они требовали простых и понятных шагов. Берта попыталась так же подойти к проблеме с девочкой. Спокойно, без суеты. Надо только понять, что делать в этой ситуации. И заведение для богатых умалишенных казалось простым и понятным решением, как раз таким, как и требовалось. Доктор Фетчетт сообщил им, что родители довольно часто отсылают туда неполноценных детей, и Берта успокаивала себя тем, что она не первая и не последняя. Просто в этом забеге придется перепрыгнуть через изгородь повыше.

А сейчас она будто уперлась в тупик. Или даже хуже — она тонет в этой мерзости. Вот теперь Берта начинает осознавать, что проблема с девочкой не разрешится никогда. Потому что люди обладают способностью к самовоспроизводству. Как и семейные неурядицы.

Дэвид возвращается из Берлина в августе. Он развлекает родителей рассказами о своих путешествиях и делится впечатлениями от новых европейских веяний в политике. Льюис, который внимательно следит за событиями и читает газеты, спорит с сыном об экономических последствиях новой идеологии. Нескольких крупных руководителей представительства компании Мюллеров во Франкфурте вынудили уйти со своих постов. Льюису эта тенденция очень не нравится. Какое ему дело до того, евреи они или нет? Они отличные бизнесмены. Даже половины их мозгов хватило бы для того, чтобы понять простую истину: нация, которая избавляется от лучших умов, вряд ли стоит на пути к процветанию.

Берта уехала из Германии совсем маленькой, а потому она равнодушно читает о присоединении Австрии, о том, как бьют в синагогах окна. Ей кажется, что к ней все это не имеет никакого отношения. Берта радуется возвращению сына, радуется жизни, постепенно возвращающейся на круги своя. В последнее время они с Льюисом говорили еще меньше обычного, и его упрямство очень ее раздражает. Никогда он не смел противиться ее решениям, а сейчас вдруг пошел ей наперекор.

Он все жалуется, что она ни разу не ездила навестить девочку. А сам он ездит каждые две недели. Что же, она надорвется, что ли, от того, что съездит разочек?

Берта не может туда поехать. Не может по многим причинам. Кто-то должен остаться дома. А вдруг неожиданно нагрянут гости? Нельзя же, чтобы они не застали их обоих. Люди начнут болтать, спрашивать, куда это запропастились Мюллеры в такую жару? Мюллеры респектабельная семья, и их стиль жизни задает тон всему обществу. Все добропорядочные семьи равняются на них. Поползут слухи, начнутся расспросы. Хоть кто-то непременно должен остаться, и будет гораздо разумнее, если останется именно она.

И потом, ну чем она может помочь? Берта и сама была беременна. Она знает, как это тяжело. У всех все по-своему, но тяжело бывает обязательно. У Берты есть опыт в утешении только одной беременной женщины — себя. А доктор облегчал страдания сотен женщин. Так вот пусть и занимается тем, что умеет.

Но больше всего Берта боится возвращения того чувства, которое зашевелилось в ее душе тогда, во время поездки. Боится, что сердце снова начнет разрываться.

Надорвется ли она, если съездит разочек?

Может, и надорвется.

Как-то вечером они садятся ужинать, и тут появляется горничная и кладет на стол перед Бертой сложенную записку. «Мадам», — шепчет она. Берта совсем было собралась отругать ее как следует, но записка слегка приоткрывается, становится видна подпись: «Доктор Фетчетт». Берта сует бумажку под фужер.

После ужина она запирается в своей гостиной.

«Дорогие мистер и миссис Мюллер!

Убедительно прошу вас срочно связаться со мной по телефону.

Всегда ваш,
доктор Фетчетт».

Берта снимает трубку и просит соединить ее с Территауном, номер 4-8-0-5-8.

Фетчетт отвечает сразу же. Слышен какой-то шум.

— Говорит миссис Льюис Мюллер.

— Роды уже начались. Я подумал, вы захотите об этом узнать.

Берта проводит пальцем по витому телефонному шнуру.

— Миссис Мюллер!

— Я слушаю.

— Вы приедете?

Она смотрит на часы. Половина девятого вечера.

— А до утра она родит?

— Думаю, да.

— Тогда не приеду. — Берта вешает трубку.


На следующее утро она требует, чтобы ей собрали сумку для пикника. Они с Дэвидом на целый день отправляются в Центральный парк.


Вечером Льюис возвращается из Территауна. Вид у него такой, будто он всю дорогу шел пешком. Рубашка пропотела, галстука нет, запонки тоже потерялись. Он проходит к себе в апартаменты и запирает дверь.

— Что с отцом?

— Он плохо себя чувствует. Тебе понравилось, как мы провели сегодня день?

— Ага.

— Прости? Я не расслышала.

— Да.

— Что «да»?

— Да, матушка.

— Не стоит благодарности. Ну, кто тебя любит больше всех на свете?

— Ты, матушка.

— Правильно. Что ты собираешься делать после ужина?

— Я поиграю на скрипке.

— А еще?

— Еще почитаю.

— А еще?

— Послушаю, как играют «янки».

— Вот не помню, чтобы я утверждала этот пункт.

— Давай его утвердим, ну пожалуйста!

— Сначала скрипка.

— Хорошо, матушка. Я могу идти?

— Разумеется.

Он кладет салфетку на стол. Хороший мальчик.

— Матушка!

— Что, Дэвид?

— Можно я к отцу зайду?

— Не сегодня.

— Тогда передай ему, пожалуйста, что я желаю ему поскорее поправиться.

— Конечно, передам.

Он уходит, Берта тяжело опирается локтями на стол и трет виски. Горничная спрашивает, не желает ли хозяйка чего-нибудь еще.

— Нет, я пойду к мужу. Нас нельзя беспокоить ни при каких обстоятельствах. Вы поняли меня?

— Да, мэм.

Берта входит в лифт и готовится к битве.


Он приезжает в деревню в самую жару. Комаров полно, в воздухе застыл сладковатый запах навоза. Полуголые дети поливают друг друга водой. Шофер с трудом ведет машину по ухабам. Они сворачивают в проулок и подъезжают к дому, который они купили для дочери. Берта купила. Путь им преграждает изгородь и калитка. Надо встать, выйти из автомобиля, открыть ворота, пропустить машину внутрь, а потом снова их закрыть. Льюис велит шоферу оставить их открытыми. Пусть заходит кто хочет. Ему наплевать.

Льюис входит в дом. Его тошнит от страха и очень хочется, чтобы рядом была жена. Тут все переоборудовали под операционную, повсюду простыни, бутылки с антисептиками и притирками. Почему так тихо? Никто не кричит. Когда родилась Руфь, она почти не издавала никаких звуков, и он всегда считал, это оттого, что она больна. А если и у нее родится такой же ребенок? Сколько еще ему предстоит вынести?

Доктор Фетчетт стал похож на ходячий труп. Все отлично, говорит он Льюису. Родился мальчик, пульс хороший, ровный. Мать чувствует себя гораздо лучше, чем многие здоровые женщины после таких испытаний. Здесь нужно прибраться, поэтому он переместил мать, ребенка и сиделку в соседний дом.

— Как она? Довольна?

Доктор задумчиво потирает щеку:

— Ну как тут скажешь?

Сначала Льюис идет посмотреть на малыша. Оказалось, он красный, сморщенный и туго спеленатый, на головке во все стороны торчат пучки темных волос. Совершенно обычный младенец.

И даже на Берту немного похож.

Доктор Фетчетт объясняет: да, действительно, у матерей, страдающих монголизмом, часто рождаются нормальные дети.

— Разумеется, пока мы не можем с уверенностью сказать, будут или нет у ребенка какие-нибудь проблемы со здоровьем. Я это говорю не для того, чтобы напугать вас, а просто чтобы вы были готовы к любым неожиданностям.

Льюис просит дать ему малыша. Ощущение такое, что держишь клочок бумаги.

— А почему он такой красный?

— Они все красные.

Льюис облегченно вздыхает. Здоров, здоров. Ребенок здоров! Он качает спящего малыша и постепенно начинает понимать, что эта его нормальность — худшее из проклятий. Ведь мальчик становится наследником, он ущемляет исключительные права Дэвида. Страшно представить себе, на что способна Берта в таких обстоятельствах.

Доктор спрашивает, приедет ли миссис Мюллер.

— Полагаю, нет.

Льюис лежит на полу гостиной, ждет, когда утихнет боль в спине, и смотрит на жену. Она нависает над ним, точно башня. Стоит в амбразуре между двумя креслами и ждет.

— Ребенок умер. Девочка тоже. При родах.


Через месяц Льюис говорит жене, что отправляется в деловую поездку, и возвращается в приют.

— Мне необходимо знать, как зовут отца.

Доктор Санта беспомощно оглядывается на адвоката в поисках поддержки.

— Я не сказал жене, куда еду. Вы могли бы хотя бы помочь мне дать малышу имя.

Секунду помедлив, Санта подходит к шкафу и достает оттуда папку. Он протягивает Льюису фотографию молодого человека. Копна темных волос, темные, бешеные глаза.

— Его фамилия Крейк.

Льюис изучает снимок, ищет сходство.

— Он ваш пациент?

— Да.

— На вид он нормальный.

— У него другие проблемы. Поведение. Одни неприятности с этим мальчиком.

Льюис кладет фотографию на стол. Наверное, как отец, он должен что-то чувствовать. Гнев или, может, отвращение. Ничего. Ему только немного любопытно.

— Как он познакомился с моей дочерью?

Доктор смущенно переминается с ноги на ногу.

— Трудно сказать. Вы же знаете, мы держим их раздельно. Иногда они встречаются — во время концертов в главном зале. По всей видимости, этой парочке удалось ускользнуть.

Льюис хмурится:

— Вы хотите сказать, что она пошла добровольно?

— Скорее всего, да. Она потом часто его звала.

Льюис молчит.

— Его больше нет с нами.

— Нет? — переспрашивает Льюис. — Он умер?

— Жив, но я велел перевести его.

— И где он теперь?

— В другом заведении, это недалеко от Рочестера.

— А он знает?

— Думаю, нет.

— Вы собираетесь ему сказать?

— Вообще-то, нет.

— Прошу вас, не надо ему ничего говорить.

Санта открывает дверь машины перед Льюисом и, заискивающе улыбаясь, произносит:

— Надеюсь, вы не обидитесь, если я спрошу, как себя чувствует Руфь? Мы все ее очень любили.

— Прекрасно, просто прекрасно.

Доктор протягивает руку. Льюис ее не замечает.


Он нанимает трех служащих, во главе с сиделкой. Ее зовут Нэнси Грин, шотландка с лошадиной челюстью. Когда-то работала медсестрой в Заведении. Нэнси добра к Руфи, и к младенцу тоже. Льюис объясняет ей, как важно сохранить тайну, и она понимает его. Или ему это только кажется? От того, что о девочке узнают, добра не будет, говорит ей Льюис. И Нэнси соглашается с ним. Еще бы, он платит ей такие деньги.


1940 год. Началась мировая война. Дэвид учится на первом курсе университета. Берту снова избрали председателем женского клуба. Своим обязанностям она посвящает все больше и больше времени, едва дожидаясь момента, когда сын выходит из дома на Пятой авеню. Представительство во Франкфурте закрылось с тех пор, как немцы вошли в Польшу. Интересы корпорации Мюллеров смещаются из области международных финансов в область управления недвижимостью в Штатах. Льюис считает, что на этом поле стабильности будет больше. Чутье его не подводит: после войны ветераны возвращаются домой и требуют нового жилья. Но все это случится лишь через несколько лет, а пока Льюису приходится просто доверять своей интуиции.

Ноябрь выдался дождливым и холодным. К тому же налетает буря, самая страшная за последние десять лет, когда она отступает, Манхэттен пахнет дождевыми червями. Льюис сидит в своем кабинете на пятидесятом этаже небоскреба «Мюллер».

Мало кто знает его прямой номер. Телефон звонит. Льюис снимает трубку. Нэнси Грин.

— Сэр, она очень больна.

Он отменяет вечерние встречи и выезжает. Плохой знак: у ворот стоит заляпанный грязью автомобиль доктора Фетчетта.

— Я не могу справиться с лихорадкой. Ей нужно в больницу.

Несмотря на все их старания, через неделю Руфь умирает от тяжелой пневмонии. Доктор Фетчетт старается утешить Льюиса, говорит, что люди, страдающие монголизмом, вообще мало живут. Это чудо, что Руфь прожила так долго и так быстро и легко умерла.

Льюис хоронит ее во дворе дома. Священника звать не стали. Сиделки поют псалмы, миссис Грин присматривает за малышом.


Глава девятнадцатая

Несколько недель мы с Мэрилин не разговаривали. Я позвонил один раз, сразу после Нового года, и ее секретарь ответила, что Мэрилин уехала в Париж.

— И долго она там пробудет?

— Мне не велено вам говорить. Мне и про Париж-то говорить не велели, так что вы уж меня не выдавайте.

Никакого права сердиться на нее у меня не было, но я все-таки рассердился. Мне казалось, что пострадавшая сторона тут я, что Мэрилин не может на меня обижаться, ведь я поступил так с ее разрешения. Точно так же я отреагировал на смерть мамы, точно так же я вел себя всякий раз, когда мне было стыдно или мне объясняли, что должно быть стыдно. Самовлюбленность и вина плохо сочетаются. Они смешиваются, и получается раздражение. Я вспоминал, как Мэрилин со мной обращалась, как смеялась надо мной, как разговаривала со мной снисходительно и как мне приходилось улыбаться в ответ. Я был для нее лишь симпатичным мальчиком, эскортом, и она часто без спросу лезла в мои дела. Мэрилин заставляла меня целовать ее, когда у меня голова раскалывалась от боли. В тот же список я добавил преступления, которые не имели ко мне никакого отношения. Называл ее разрушительницей семей, мстительной разведенкой, вруньей, хамкой. Я забыл о том, какой доброй она бывала, и вспоминал лишь ее жестокость. И вот наконец я понял, с какой испорченной, отвратительной женщиной связался, и ее нежелание простить мне небольшую оплошность показалось мне верхом лицемерия. Когда же я пришел к заключению, что Мэрилин в ответе за глобальное потепление и расцвет бизнеса в Интернете, то решил оставить ей на автоответчике сообщение. Сказать все, что думаю. Я сунул руку в карман и вместо телефона вытащил ценник, который продавец в «Барниз», наверное, забыл снять. Пиджак обошелся Мэрилин в 895 долларов плюс 8,375 налогов.

Я написал длинное письмо с извинениями и, к моему удивлению, получил такое же длинное в ответ — на французском. Мэрилин знает, что по-французски я не говорю, значит, она рассчитывала, что мне придется обратиться за помощью. Какое еще страшное унижение она для меня приготовила? Я немного поколебался, но все же позвонил Нэту.

— «После смерти короля Людовика Четырнадцатого двор снова переместился из Версаля в Париж. В Фобуре на месте садов и болот был построен новый квартал». — Он быстро пробежал текст глазами. — Тут что-то про ресторан… Знаешь, что это такое? Это история отеля, в котором она живет. Похоже, она просто вырезала кусок текста с веб-сайта. — Он посмотрел на меня. — Может, я чего-то не понимаю?

— Это значит «пошел ты».


Самолет Саманты задержали из-за снегопада. Я позвонил ей, и она велела мне продолжать работу без нее. Я решил проверить ту информацию, которую получил в магазине жуткого старика. Я обзвонил все клубы, где играли в шахматы или шашки. Вдруг Виктор ходил туда в поисках достойного противника? Ближе всего к Мюллер-Кортс оказались клубы в Бруклине, и во всех завсегдатаями были полунищие ученые, подростки с горящими глазами и кошмарными стрижками, непризнанные гении с рыбьими глазами, смакующие подробности каждой победы. Они сидели на слишком высоких для них барных стульях, болтали ногами, прижимали к груди электронные таймеры и поджидали новую жертву, которую можно было бы разгромить в пух и прах. Я ходил между ними на цыпочках и пытался выяснить, не знал ли кто-нибудь из них Виктора Крейка, усатого коротышку, немного похожего на…

— Тсс! Тише!

Предпоследним в моем списке был клуб «Хай-стрит, шахматы и шашки» на Ямайка-авеню. Их автоответчик сообщил мне, что по четвергам в 18.30 у них играют в шашки, в кассу нужно внести пять долларов, победитель забирает весь выигрыш, напитки и чипсы бесплатно.

Несмотря на пышное название, клуб был бедненький: грязная комната на четвертом этаже (на первом, кстати, находилась контора адвоката, специализирующегося на выходе уголовников под залог), узенькая лесенка, на которую попадаешь, если постучать кулаком в железную дверь и дождаться, пока кто-нибудь тебя впустит. Я приехал минут на пятнадцать пораньше. Мне открыл болезненно худой старик во фланелевой рубашке и потертых плисовых брюках. Он сразу спросил, заказывал ли я столик заранее.

— Я не знал, что нужно заказывать.

— Да ладно вам, шучу! Шутка такая. Меня зовут Джо. Гребите наверх потихоньку.

Пока мы поднимались, он извинился за то, что к ним так трудно попасть.

— Домофон сломался. — Он тяжело, со свистом, дышал, хромал и почему-то все время взбрыкивал, как будто старался сбросить ботинки. — Во всех остальных подъездах работают, только наш накрылся. А хозяину наплевать. Приходится запираться, потому что сюда уже вламывались несколько раз. Нашумели, огнетушитель со стены сорвали, залили нам ковер. Хотя по мне, так ничего страшного, подумаешь, ковер намочили. — Он вытащил носовой платок и смачно высморкался.

— Собственно, я хотел задать вам вопрос насчет одного из ваших посетителей.

Он замер, занеся ногу над последней ступенькой. Что-то изменилось. Старик сразу насторожился.

— Да? Это насчет кого же?

— Насчет Виктора Крейка.

Старик с хрустом потер шею.

— Не знаю такого.

— Может, кто-нибудь из ваших посетителей его знает?

Он неопределенно пожал плечами.

— Ничего, если я поднимусь и поспрашиваю их?

— Сейчас матч начнется.

— Я могу подождать, пока вы закончите.

— Зрителям тут делать нечего. Это вам не футбол.

— Тогда я могу попозже вернуться. Во сколько вы закрываетесь?

— По-разному. — Он постучал пальцами по перилам. — Может, через час, а может, и через четыре.

— Тогда я буду играть.

— А вы умеете?

Чего там уметь-то, в шашки?

— Да, — ответил я.

— Точно?

— Справлюсь.

Он снова пожал плечами.

— Ну и ладненько.

Я оглядел зал и понял, что в Бруклине клубы очень даже фешенебельные. В Квинсе публика была разношерстной: какой-то пугливый парень нес огромные стаканы, за столиком устроился толстяк в старых кроссовках и сиреневых спортивных штанах с пузырями, у дальней стены стояли близнецы, они поглощали кока-колу в фантастических количествах и трещали между собой на смеси английского и испанского.

Джо, похоже, был тут главным. Он вышел в зал и сделал несколько объявлений, в том числе напомнил собравшимся про предстоящий матч на Стейтен-Айленд, а потом пошел по кругу, сажая игроков за стол парами. Меня он устроил за шатким ломберным столиком. Мой противник в наглухо застегнутой теплой куртке уселся напротив. Его круглое лицо слабо светилось во тьме капюшона.

— Это Сэл. Сэл, познакомься, это наш новенький.

Сэл кивнул.

— Это даже хорошо, что вы пришли, — сказал мне старик. — Без вас получалось нечетное число. Гоните пятерку.

Мы с Сэлом достали кошельки.

— Вот спасибочки. — Старик вырвал у меня из рук банкноту и потащился дальше.

В комнате становилось все жарче, но Сэл своей куртки упорно не снимал. И перчаток, кстати, тоже. Поэтому убирать с доски съеденные шашки ему было трудно. А ел он их с печальным постоянством. Я начал передавать ему их, просто так, из вежливости.

— А что бывает, если… — начал я.

— Тсс! Тише.

— Что бывает, если получается нечетное число игроков? — шепотом спросил я.

— Тогда Джо играет сразу с двумя. Я в дамках.

Играли мы минут девять. По-моему, это у них нечто вроде намаза было. Мы закончили, и Сэл, улыбаясь, откинулся на спинку стула. Он даже хотел руки за голову заложить, чтобы выглядеть уж совсем победителем, но пальцы на затылке сплести не смог, перчатки помешали. Пришлось ему подпереть подбородок кулаком и так наслаждаться видом доски без единой черной шашки. Все остальные играли молча, только слышался стук пластмассовых кружочков о доски и время от времени раздавался шепот: «Я в дамках».

— Вы когда-нибудь видели тут…

— Тсс!

Я вытащил ручку и визитку и написал свой вопрос на обратной стороне. Сэл прочитал и покачал головой. Потом взял ручку и накорябал: «Я тут недавно».

Он показал на визитки. Я протянул ему одну, но он нетерпеливо замахал на меня руками и взял четыре. Он начал писать, нумеруя каждую визитку в верхнем углу.

1. Я сюда начал ходить пару месяцев назад, так что я не всех тут

2. знаю, а вот Джо знает всех. Кстати, вы в курсе, что он был

3. чемпионом страны

Я вытащил еще одну визитку. Оставалось всего три. «Неужели?» — написал я.

4. Да, он был чемпионом 93 года, а еще он мастер

5. спорта по шахматам и нардам

Я достал последнюю карточку и написал: «Вот это да!» Мы неловко помолчали. Время от времени мы кивали друг другу. Теперь, когда мы установили такую прочную связь, молчание становилось мучительным испытанием.

— Второй матч, — объявил Джо.

Я проиграл восемь раз подряд. Один раз мне даже удалось продержаться целых пятнадцать минут. Мне повезло: мой противник, пожилой ветеран со слуховым прибором в обоих ушах, заснул на середине партии. К концу вечера ни разу не проиграл только Джо. Игроки стонали, когда приходил их черед сразиться с ним. Лично я играл с ним последний, восьмой матч. Пришлось выдвинуть шашку на середину поля и ждать смерти.

— Е7 — Е6, — провозгласил Джо. — Мое любимое начало.

И спокойно смел меня с доски. Как будто мы с ним в разные игры играли. В каком-то смысле так оно и было. Я играл так, как меня учили в детстве, то есть развлекался и убивал время. Мои ходы наверняка казались ему неожиданными и необдуманными. Я мог добиться лишь краткого преимущества, если вообще добивался его. Старик же анализировал каждый свой шаг. Наверное, так бывает со всеми, кто достиг профессионализма в своем деле.

Я наблюдал за ним с тем же восторгом, с каким впервые рассматривал картинки Виктора. Позвольте, я объясню. Гений принимает множество форм. Наши современники научились постепенно ценить трансцендентность не только в Пикассо, но и в других, менее заметных произведениях. Старый добрый провокатор, Марсель Дюшан,[39] доказал это, отказавшись от карьеры художника, переехав в Буэнос-Айрес и полностью посвятив себя игре в шахматы. «В этой игре, — писал он, — вы найдете всю красоту искусства, но вы найдете в ней и нечто большее. Из нее невозможно извлечь прибыль. Игра намного чище искусства». На первый взгляд может показаться, что Дюшан сокрушается, размышляя, какую власть над нами обрели деньги. На самом деле он борется не с деньгами. Он стирает четко очерченные границы традиционного искусства, полагая, что все формы самовыражения — все без исключения — абсолютно равны. Живопись ничем не отличается от шахмат, а шахматы — от катания на роликах, а ролики — от приготовления супа на собственной кухне. Если вдуматься, любое из этих старых, проверенных временем занятий лучше традиционного искусства, лучше живописи, потому что при этом не нужно патетически провозглашать себя «художником». Борхес утверждал, что патетика — путь посредственности, и страстное желание быть гением — один из самых серьезных соблазнов в искусстве. В таком случае настоящий гений не осознает собственной гениальности. Гений на то и гений, что не должен задумываться над своими творениями, не должен задумываться над тем, как примет его публика или как его произведения повлияют на его дальнейшую судьбу. Гений просто действует. Он — человек ограниченный, для него существует одна лишь страсть, страсть нездоровая и часто разрушительная. Таким человеком был Джо, таким был и Виктор Крейк.

Да, я склоняю голову перед гением, перед тем, как легко он приносит себя в жертву предназначению. Я надеялся, что и на меня падут отблески его костра. И вот теперь, глядя на то, как Джо забирает мою последнюю шашку и кладет ее рядом с остальными пластмассовыми телами, когда-то составлявшими мое войско, я вдруг вспомнил, зачем мне нужен был Виктор Крейк. И зачем я продолжал искать его, когда понял, что создать его заново у меня не получится. Крейк был моей последней надеждой, моим единственным шансом почувствовать жар костра, вдохнуть запах дыма, искупаться в его свете.


Раздача призов — точнее, призового фонда в пятьдесят долларов — прошла скромно. Джо просто вручил их сам себе. Один из участников проиграл шесть партий подряд и возмущенно удалился. Я утешал себя тем, что не я один так плохо играю, и расстраивался, что не успел сделать главное: задать ему вопросы.

Расстраивался я напрасно: все остальные знали Виктора. Они сообщили мне, что он был постоянным посетителем клуба и исчез около года назад. Все сошлись на том, что лучше всего поговорить с Джо, он тут старожил. Я был несколько озадачен, поскольку Джо утверждал, будто о Крейке он не слышал. Джо за то время, пока я опрашивал остальных, успел тихонько испариться.

Человек с огромной кружкой посоветовал мне подождать:

— Он вернется.

— Откуда вы знаете?

— А ему надо клуб запереть.

И я стал ждать. Игроки расходились, я смотрел в окно и видел, как они пробираются через сугробы и спешат к автобусной остановке. Двое не ушли и играли до половины двенадцатого, а потом я остался один на один со столиками и стульями — слушать, как жужжит люминесцентная лампа, и внимательно читать надписи на разорванной упаковке хрустящих хлебцев.

Джо вернулся после полуночи. А куда ему было деваться? Я знал это, и не только потому, что мне так сказали. Ведь настоящий гений никогда не бросит в беспорядке священное для него место. В двери внизу заскрежетал ключ, на лестнице раздалось пыхтение. Джо вошел в комнату и принялся расставлять стулья, как будто меня там и не было. Я начал ему помогать. Мы работали в полной тишине. Джо дал мне рулон бумажных полотенец и полироль, и мы вместе протерли столы.

— Я про вас в газете читал, — наконец сказал Джо. — Ведь это вы устраивали выставку? — Он завязал горлышко мусорного мешка замысловатым узлом.

— Поэтому мне и нужно с ним поговорить. Отчасти. Я должен отдать ему деньги.

— Отчасти. А еще почему?

— Простите, не понял.

— Почему еще вы его ищете?

— Хочу убедиться, что у него все в порядке.

— Как трогательно.

Я не ответил.

— И сколько денег?

— Много.

— Много — это сколько?

— Достаточно.

— Чего это вы такой скрытный?

— Зато честный.

Джо криво улыбнулся и переложил мешок в другую руку. Он очень горбился, кособочился и морщился, когда молчал. Казалось, он все время чем-то недоволен.

На улице снова началась метель. Джо бросил мешок в темном проулке и пошел к автобусной остановке. Он прихрамывал еще сильнее, чем в начале вечера, и теперь двигался почти как больной церебральным параличом. А еще он вдруг сделался выше ростом и как будто раздулся. Ветер распахнул полы его куртки, под ней обнаружилась еще одна, а под ней третья.

— Давайте я вас подброшу, — предложил я.

Он повернул голову.

— Я себе сейчас такси вызову, — пояснил я. — Могу вас довезти.

Из-за угла показался автобус. Старик посмотрел на него, на меня, снова на него и сказал:

— Что-то я проголодался. Хотите есть? Я ужасно хочу.


Мы пошли в круглосуточную забегаловку. Я заказал себе кофе без кофеина, а старик, когда услышал, что я плачу, потребовал яичницу с ветчиной, тосты из черного хлеба и молочный коктейль. От его заказа у меня сразу изжога началась. Официантка уже отошла от столика, но он вернул ее и велел принести еще салат и жареные луковые кольца в кляре.

— Надо, чтобы все питательные элементы были, — объяснил мне Джо.

Ел он медленно, тщательно разжевывая каждый кусочек. Пятьдесят движений челюстями за раз. И какой после этого у еды должен быть вкус? Пресная каша да слюни. Все это старик запивал большими глотками молочного коктейля, так углубляясь в стакан, что на кончике носа оставалась пена. После каждого глотка Джо вытирал лицо салфеткой, комкал ее и бросал на пол. И без конца нервно оглядывал зал: дверь, барная стойка, я, стол, официантка, музыкальный автомат и снова я. Руки у него были красные, обветренные, все пальцы в заусенцах.

Он спросил меня, когда я в последний раз играл в шашки.

— Лет двадцать пять назад.

— Я так и понял.

— Разве я говорил, что хорошо играю?

— Виктор здорово в шашки играл. И играл бы еще лучше, если бы не торопился так.

Мне сразу стало интересно. Я-то представлял себе Крейка этаким философом, созерцателем, по крайней мере, когда он не рисовал. Я сказал Джо, что рисунки были как-то удивительно заряжены энергией, особенно если собрать их в единое целое. Он пожал плечами. Интересно, он не согласен или ему просто плевать?

— Вы в этом районе живете? — спросил я.

— Конечно. Иногда.

Я не понял сначала, но потом сообразил, и старик ухмыльнулся.

— Хотите, могу как-нибудь в гости пригласить. Переночуете у меня. Любите спать под открытым небом? Ха-ха-ха.

Я вежливо улыбнулся, и он совсем зашелся смехом.

— Знаете, какая у вас сейчас физиономия? Будто я вывалил мусорный бак вам на ковер, а вы пытаетесь сделать вид, что ничего не заметили. Ладно, шучу. Нет, я не живу на улице. Выдыхайте уже.

— Не могу.

— Почему? Вы мне не верите?

— Я…

— Ну ладно, тогда — да, я живу на улице. Сплю в парке. Ха-ха-ха. Да нет, не на улице. Нет, на улице. А вы как думаете?

— Не знаю, что и думать.

Он выпил остатки молочного коктейля, высоко задрав подбородок, и помахал стаканом официантке.

— Шоколадный, пожалуйста.

У него на тарелке еще оставалась парочка луковых колец и совершенно нетронутый салат. Принесли новый коктейль, и процесс поглощения пищи возобновился: чавк-чавк-чавк, глоток, бульк-бульк-бульк, салфетка. Мне показалось, что он следует какому-то странному ритуалу, что ему обязательно нужно закончить есть и пить одновременно. Я так и видел, как встает солнце, а мы все сидим в этой забегаловке, заказываем и заказываем, пока еда и питье не закончатся — вместе. Аминь.

Или он просто очень, очень хотел есть.

— Гляньте туда, — сказал старик, указав перепачканным в шоколадной пене кончиком носа на темную церковь за окном. — Там приют. Но двери запирают в девять, так что по четвергам я не успеваю.

Я даже спрашивать не стал, почему он предпочел постели игру в шашки, мне и так было все ясно. Вместо этого я спросил:

— Где вы научились играть?

Он вытер лицо отвратительно жирной салфеткой. Я протянул ему другую, он утерся, скомкал, бросил на пол.

— В дурдоме.

Я снова вежливо улыбнулся. Во всяком случае, попытался улыбнуться.

— Ха-ха-ха, куча мусора на ковре! — Он стал пальцами доставать из тарелки салат, разглядывать его на свет и совать в рот. С листьев на стол капал соус. — Очень я зелень люблю, — признался Джо, тщательно пережевывая пищу.

— И сколько вы там пробыли?

— С семьдесят второго по семьдесят шестой. Там чему хочешь можно научиться. Это у меня было вместо высшего образования. — Он снова заржал, сделал глоток, закашлялся, выплюнул немного молочного коктейля и вытер подбородок. — Если у вас крыша не отъехала до того, так она непременно отъезжала там — от скуки.

— Сэл сказал, вы были чемпионом мира.

— Мог бы и поменьше болтать. Да, было дело, срубил чуть-чуть деньжат. Но шашками много не заработаешь. А теперь вообще компьютер сделали, попробуй его обыграй. Человек нынче вроде аппендикса, никому не нужен. — Он откинулся на спинку стула и погладил живот. Непонятно было, как в него все это влезло. На столе осталось только немного молочного коктейля, и старик смотрел на свой стакан с вожделением. — Хотите узнать что-нибудь про Виктора — купите мне десерт.

Я помахал официантке. Джо попросил пирог с кокосовой стружкой.

— Кончился.

Джо посмотрел на меня:

— Хочу пирог с кокосовой стружкой.

— Съешьте клубничный, — предложил я.

— По-вашему, это достойная замена?

— Ну…

— Нет стружки, так давайте с шерстью, — сказал старик.

Официантка посмотрела на него, на меня, покачала головой и ушла.

— Принесите что есть, — закричал ей вслед Джо и повернулся ко мне: — Я съем шоколадное мороженое.

Я встал и пошел догонять официантку.

Джо мрачно разглядывал скатерть, пока девушка не вернулась с десертом.

— Виктор тоже был в дурдоме, — сказал старик.

— С вами?

— Нет. — Он хихикнул. — Вы его никогда не видели, да?

— Не видел.

— Он меня намного старше. Я с ним только в клубе познакомился.

— Когда это было?

— Как я рекламу повесил, так мы сразу и познакомились. Значит, в восемьдесят третьем. Я понаделал флаеров и расклеил по телефонным будкам. Вот он и пришел, с флаером в руке, будто это у него билет такой. В тот вечер нас было только трое: я, Виктор и Рауль. Рауль пару лет назад коньки отбросил. Мы с Виктором все время играли, а остальные долго не задерживались. Я сразу понял, что Виктор сильный игрок — он здорово Рауля прокатил.

— А вас?

Старик поднял голову:

— Я сказал «сильный игрок». Просто сильный.

Я извинился.

— Да кому теперь какое дело? Мне никакого. А если вам есть дело, то я больше ничего не знаю.

— Он никогда не говорил, в какой больнице лежал?

— Где-то на севере.

— А точнее?

— Это будет стоить дорого.

Старик молча доел свое мороженое и выскреб вазочку ложкой, подбирая остатки шоколадного соуса. Потом хмыкнул, глубоко вздохнул и сказал:

— Нью-Йоркский центр социально-психологической реабилитации. Вот как он назывался.

Я записал.

— Спасибо!

Он кивнул, вытер рот салфеткой и бросил ее под ноги проходящей официантки. Она зашипела на него, и Джо послал ей воздушный поцелуй.

— Вы простите, мне надо попить в минус, — сказал он, поднимаясь.

Я спросил счет, заплатил и стал ждать старика. Он не вернулся. Вышел через заднюю дверь, и к тому моменту, как я сообразил, куда он делся, его следы уже почти замело снегом.


Интерлюдия: 1962

Берта лежит в палате на верхнем этаже больницы в Восточном Манхэттене. Комната полна цветов и открыток с пожеланиями выздоравливать поскорее. Берте мешает свет, и сестры опустили жалюзи. Одежда пропиталась запахом умирающих без солнца цветов. И все-таки Берта не разрешает унести вазы. Она не может встать, почти не может пошевелиться, в носу у нее трубочки с кислородом, и цветы ей сейчас дороже, чем утешения посетителей. Гости приходят и уходят, а она застряла в больнице надолго. И пусть тут воняет, как на помойке, это ее дело, ей тут лежать. Да и кто они такие, чтобы прислушиваться к их мнению? Это не ее друзья. Не директора комитетов и попечительских советов, которые и прислали ей эти цветы. Нет, им тут делать нечего. Берта не хочет, чтобы ее видели такой. Она и в больницу-то ехать не собиралась. Хотела остаться в доме на Пятой авеню. Но Дэвид настоял. Он убеждал ее, что дома она умрет, что ей нужен уход, нужно лечение. Зачем? Льюис умер дома. Дэвид твердил, что так она проживет дольше. Надо цепляться за жизнь, бороться, пока есть силы.

Берта не уверена, что ей это так уж нужно.

Хоть в больнице, хоть дома — все равно она умирает. Ее тело представляется ей городом, а тромбы — мелкими обывателями, обустраивающимися в ее легких, печени, животе, селезенке, в спине. Проснешься с утра, а они уже новый домик выстроили. Врачи пробуют то одно, то другое. Ничего не помогает. Умереть в своей постели, глядя на любимый парк за окном, в окружении людей, к которым она привыкла и которым она доверяет, было бы куда легче. Не на этих же докторов с папками в руках ей любоваться! Не на этих сестер в белых шапочках и со шприцами наперевес! Что ей до их притворного сочувствия? Где же ее сын? Он привез ее сюда. И где он? Берта зовет его.

— Я здесь, матушка.

— Я хочу домой.

Она не видит его лица: он устроился в кресле у окна. Да Берте и не нужно его видеть, она и так знает, что он делает — теребит мочки ушей. Это у него от Льюиса.

— Вам нельзя домой, матушка.

— Можно. И я поеду домой.

Он молчит.

— Дэвид!

— Да, матушка.

— Если родится девочка, не надо называть ее Бертой. Мне это будет неприятно.

— Мальчик, матушка, у нас родится мальчик. Мы назовем его Лоренсом. Я же вам говорил.

— Ничего ты мне не говорил. Что за имя такое — Лоренс?

Он вздыхает:

— Мы это уже обсуждали.

— Когда?

— Много раз. Месяц назад. И позавчера вы меня спрашивали.

— Не спрашивала, неправда.

Он не отвечает.

— А когда дети придут?

— Они уже приходили, матушка.

— Когда?

Он опять молчит.

— Когда приходили? — Берта боится услышать ответ.

— Вчера.

— Неправда!

Она в ужасе сжимает простыни. Как же так, все, что было тридцать лет назад, — лица, события, даже разговоры слово в слово — она помнит прекрасно, а вот что внуки вчера приходили — забыла. Нет, не может быть. Похоже, память у нее теперь стала сродни картинам импрессионистов: чем ближе подходишь, тем меньше видно. Уткнешься носом в полотно — и увидишь только мазки и пятна. И у памяти еще много фокусов в рукаве припрятано. Воспоминания путаются, путаются события, люди, даты. Иногда Берта зовет сына Льюисом. Один раз она слышала, как сын обсуждает с врачом политику президента, и высказала свое мнение по поводу Рузвельта. Они оглянулись на Берту, и Дэвид сказал: «Мы о Кеннеди говорим, матушка». Имя врача ей тоже никак не удается запомнить. Совсем молодой мальчишка, еврей, то ли Вальденберг, то ли Вальденштайн, то ли Стайнбергвальд, то ли Бергсвальдштайн. Бритый череп, сумрачное выражение лица. Берта ему не доверяет. Она попросила Дэвида позвать доктора Фетчетта, и оказалось, бедняга умер еще в пятьдесят седьмом. Глупости какие, он же приходит к ней в палату. Каждый день приходит, температуру меряет, стоит у кровати, утешает Берту: «Дорогая моя, вы так бледны! Не желаете ли стаканчик виски?» У нее как будто обострилось зрение, до болезни она бы его лица так ясно не видела. Голубые прожилки на лбу, черные точки на огромном носу, влажно поблескивающие ноздри. Как у коровы. Да уж, красавцем его никак не назовешь. Берта смотрит на увядающие цветы и силится вспомнить, кто же их прислал. Снова и снова спрашивает Дэвида, почему ей нельзя вернуться домой.

Хуже всего не то, что разум ей изменяет, а то, что она отдает себе в этом отчет. Старость представлялась Берте счастливым временем, потому что слабоумия своего человек не ощущает. Он все путает, но не знает об этом. Но Берта же видит, как с ней разговаривают. Тихий, успокаивающий голос. С такой интонацией обращаются к детям и животным. Ее уговаривают поесть. И подписать документы, перекладывающие ответственность за все решения на Дэвида. Кудахчут над ней и квохчут, и ей приходится выгонять их вон. Они ведь не о ней заботятся. Нет, Берта решительно отказывается иметь с ними дело, во всяком случае, до тех пор, пока они не оставят этот снисходительный тон. И все же нотариусы возвращаются. Суют ей под нос ручки, бумагу, доверенности, завещания, закладные, договоры. Она всех отправляет к Дэвиду, а они все равно приходят. Хитрые, паразиты. Ждут, пока он уедет, и просачиваются в палату. Тут у кого хочешь терпение лопнет.

Берта никогда не давала волю гневу, она привыкла контролировать свои чувства. Ей нужно было стать Мюллер, и остаться ею, и обеспечить продолжение рода. Поддайся она эмоциям, и ничего бы у нее не вышло. Берта, конечно, больна, но ведь не мертва еще. И пока она дышит, она будет верить в то, что выход есть всегда. Любые обстоятельства, даже самые ужасные, можно обернуть себе на пользу, если постараться. Заставить ружье выстрелить в того, кто его держит. Память объявила забастовку, ну и пусть. Пусть Берта не может вспомнить, какой сегодня день недели, зато детство встает перед ее глазами с удивительной четкостью. Берта с удовольствием открывает альбом и перелистывает воображаемые страницы.

Вот она гуляет в лесу. Вот ест восхитительно кислый вишневый пирог. Вот молодой и счастливый отец. Вот мама нежно склоняется над ней. Вот она купается в небольшой деревянной ванне и встает ногами на мокрый чурбачок. Вот ее солдатик — если дернуть за веревочку, он смешно машет руками. Вот крутится на полу волчок, от его огоньков на мебель ложатся яркие сполохи. Экономка дает ей иголку с ниткой — правда, потом родители запретили женщине забивать девочке голову глупостями, и Берта умеет шить только самым простым стежком. Вот родители говорят ей, что их семья переезжает в Америку, и она в слезах бежит к Элизабет, своей лучшей подруге. Подруги дома нет, и Берта остается наедине со своим горем. Она возвращается домой и плачет, уткнувшись в мамины колени. Мама обещает ей, что они никогда не расстанутся, что она всегда будет заботиться о Берте. В Америку ехать долго, но зато ты увидишь столько всего интересного! Все девочки будут тебе завидовать. Берта безутешна.

Вот они в Гамбурге, в порту, и огромный корабль гудит так громко, что Берта чуть из ботинок не выпрыгивает. Официанты в длинных черных сюртуках называют ее «мадемуазель». Вот она ест устриц в огромном ресторане на второй палубе, устрицы на вкус резиновые и маслянистые. Берту совсем не укачивало, а маме было нехорошо. Вот они загорают на собственной небольшой веранде. Мама читает ей сказки и за каждого персонажа говорит разными голосами. Она читает про благородных принцев и прекрасных и нежных принцесс, а еще про злых ведьм со скрипучими, точно якорная цепь, голосами. Все герои такие, какими Берта их себе и представляла. Вот корабль плывет к закату, а Берта думает о доме и пишет Элизабет письмо. Берта собирается бросить его в почтовый ящик, как только они доплывут до Америки, но забывает, потому что на горизонте вдруг вырастает огромная зеленая дама.

Вот Берта впервые гуляет в Центральном парке. Вот ее дразнят одноклассницы. Вот репетитор учит ее правильно выговаривать слова. «Карл у Клары украл кораллы». Зачем он их украл? Так она этого никогда и не узнала.

Вот она стоит в примерочной в «Блумингсдейл», и портной колет ее булавками. Берте это ужасно не нравится, но потом приносят платье. Все восхищаются ею, но ей не нужно их одобрение, она и так знает, что прекрасна. Окутанная облаком зеленого шелка, она затмила даже Леди Свободу. Берта вертится перед трюмо в маминой комнате и решает, что будет ужасно неблагодарно с ее стороны, если она не сумеет как следует воспользоваться этим даром небес. Она просто обязана стать знатной дамой.

Первый бал. Все смотрят на нее одну, не только кавалеры, и дамы тоже. Кто-то завидует, кто-то осуждает, кто-то боготворит ее. Вот она спускается по широкой лестнице, нет, не спускается, а идет по облаку. Тиару удерживает столько шпилек, что кажется — сейчас голова отвалится под их тяжестью и укатится вниз по ступеням. Вот она танцует, пьет шампанское. Молодые люди снова и снова берут ее за руку потными пальцами. Мама показывает ей на стройного молодого человека в тесном фраке. Льюис. Льюис Мюллер.

Вот она на свадьбе.

Вот она гуляет по берегу в Бар-Харбор. Лето только начинается, на сверкающих волнах покачиваются яхты, белые, ослепительно белые, такие же, как и ее блузки. Ни единого пятнышка пота, даже в самую страшную жару. Берта переодевалась четыре раза в день: после завтрака, после обеда, в пять часов перед чаем и к ужину. Сколько раз она садилась за стол, сколько раз обедала без всякого удовольствия! Берта так и не привыкла к грубой американской пище. Особенно к южной кухне. Ее свекор очень любил кукурузные лепешки, которыми, с точки зрения Берты, было только свиней кормить. Она мало ела. Другие женщины бесконечно рассуждали о необходимости соблюдать диету, а Берта блистала в открытых купальниках, подчеркивающих ее роскошные формы. Она была первой красавицей на Восточном побережье. Ей так свекор говорил. Милый Уолтер. Он называл ее баварской розочкой, забывая о том, что ее семья жила в Хайдельберге на юго-западе Германии. Уолтер даже был в нее чуточку влюблен и всегда открыто осуждал сына за равнодушие к жене. Льюису досталось такое сокровище, такая красавица, и умница к тому же. А талант, а обаяние! Льюис этого совсем не ценит. И на рояле она играет. А какая фигура! Сколько девушек могут похвастаться осиной талией? Да их по пальцам одной руки пересчитать можно. А сколько девушек еще и играть умеют? И того меньше. Уолтер часто намекал, что будь он помоложе… Но она вышла за Льюиса. Ах, Льюис! Милый Льюис! Нужно быть к нему снисходительней. Берта старается вспоминать о нем с нежностью и теплотой.

Как он любил делать ей подарки, как он любовался ею. Если как следует порыться дома в диванных подушках, там можно отыскать столько бриллиантов, что хватило бы на царскую корону. Как он любил выводить ее в свет. Когда родился Дэвид, ей был ужасно грустно. Навалилась вдруг душная тоска. Берта не могла уснуть, а по утрам никак не могла заставить себя вылезти из кровати. Чтобы развлечь ее, Льюис купил виллу в Портофино. И каждый год они уезжали туда на целый месяц. Дэвида оставляли с няней, и Льюис клялся забыть о делах. Какая там была вкусная еда, какое вино! Они путешествовали вдоль всего побережья, бродили по Риму или заезжали в Монако и ходили в казино в компании принца. Фишки были сделаны из настоящего золота. Официанты приносили ведерки с шампанским и мокрые полотенца, чтобы освежиться в жару. Во время войны ездить в Европу стало невозможно, и Льюис купил для Берты другой дом, вернее, целое ранчо, тридцать пять тысяч акров земли в самом центре Монтаны. Берте оно быстро надоело, и Льюис продал его, потеряв при этом кучу денег. А потом купил ей дом в Диле. Он выполнял все ее прихоти, все капризы. Льюис был чудесным мужем. У нее и сейчас сердце разрывается при мысли о нем. Надо же, какая она стала сентиментальная. В конце концов, он ведь был весьма благородным человеком. Слава богу, что ему не пришлось перед смертью страдать.

Его сердце остановилось за пару месяцев до рождения их первой внучки. Как же ее зовут? Ах да, Амелия. Надо же, как это она позабыла? Ничего, собралась и вспомнила. Амелия, ну конечно. И младший, Эдгар. Элизабет погибла через год после рождения Эдгара. Ее муж служил в СС, и после войны его арестовали. Столько треволнений! Они убили его, а потом и Элизабет. Странно, каждый раз, как у Дэвида рождается ребенок, кто-нибудь умирает. Другая мать давно бы запретила сыну производить на свет новых детей. Дочь и сын. Вполне достаточно. Хватит уже нас убивать по одному. А следующей будет она. И все же Берта была рада беременности Иветт. Будь что будет. Берта готова принести себя в жертву. Из Иветт получится прекрасная мать, не то что из первой жены Дэвида. Берте эта дрянь никогда не нравилась. Они с Дэвидом притворялись счастливой парой. Даже часть свадебных расходов взяли на себя. Дэвид хотел оплатить все, говорил, что у него достаточно денег. Они очень часто спорили из-за этого. Дэвиду тогда уже исполнилось двадцать пять, и Берту очень беспокоило, что он никак не женится. А вдруг он унаследовал наклонности отца? Разумеется, Берте прекрасно удавалось держать мужа в узде, но где гарантия, что и Дэвид женится на столь же упорной и целеустремленной девушке? На женщин вообще нельзя полагаться. Да и на мужчин тоже. Ни на кого нельзя. Буквально все приходится делать самой.

К счастью, Дэвид все-таки женился. С одной стороны, Берта вздохнула с облегчением. С другой — жена Дэвида ей совсем не нравилась. Ее отец держал сеть магазинов одежды на Среднем Западе. Девушка называла Нью-Йорк уродливым городом. Откуда, спрашивается, такие замашки? Сама-то из Кливленда приехала. Берте тоже не нравилось, как изменился Нью-Йорк с тех пор, как она увидела его совсем маленькой девочкой. Она совершенно убеждена, что ругать его могут только те, кто прожил здесь ну хотя бы больше месяца. Мерзкая девчонка! Разумеется, Берта помнит, как ее звали, но вспоминает о ней только так, безлично. Вечно она скандалила с Дэвидом, вечно закатывала истерики по любому поводу. Сколько раз они ужинали в полном молчании.

Берта вспоминает эти вечера… и внезапно одно воспоминание накладывается на другое: тишина, позвякивает серебро, на столе дорогой фарфор. Ей передают записку… записку от доктора Фетчетта. Нет, нет, неправильно. Это было не тогда, намного, намного раньше. Берта все перепутала. И вообще, есть вещи, о которых лучше не думать. С огромным трудом Берта заставляет себя перевернуть страницу.

На следующей тоже много приятных воспоминаний. Чудный вечер, радостное событие… Вот снова ее свадьба. Надо думать только о ней. Лакеи в ливреях, духовой оркестр играет вальс в ее честь. По залу кружат толпы гостей. Вот вносят свадебный торт, роскошная пирамида из крема. Такого огромного торта еще никто из ее гостей не видел. Даже в газете фотографию напечатали, торта и ее, Берты. «Потрясающая свадьба мистера Л. И. Мюллера и мисс Берты Стайнхольц стала самым значимым событием сезона. На невесте было элегантное платье из ослепительно-белой тафты, а на женихе — традиционный черный смокинг. Церемония состоялась в соборе Св. Троицы. Сочетал новобрачных архиепископ Дж. А. Мофетт. Торжества продолжились в…» Ее свадьбу называли сказочной. Тут они не ошиблись. Берта прожила волшебную жизнь.

А вот теперь она совсем старуха, лежит на больничной койке. 1962 год. Многие страницы она не станет открывать. Не стоит переживать сейчас, ведь столько лет прошло, столько воды утекло. Но подлая память упорно подсовывает ей эти ненужные снимки.

На них нет ее детства. Детство Берты было счастливым и радостным. Она не сомневалась тогда и не сомневается теперь в правильности принятых решений. Слишком многое было поставлено на карту. Льюис никогда не мог этого понять. Он как-то сказал, что у нее нет сердца. Значит, он совсем не представлял себе, как устроен мир, и совсем не понимал ее. Бертой двигала не жестокость, а знание человеческой природы, злой и безжалостной. Она прекрасно помнила издевательства подруг, мокрые от слез подушки, годы страданий и борьбы. Каких трудов ей стоило добиться признания света. Каких трудов ей стоило превратиться в красавицу, потому что лишь перед красавицей открываются все двери.

Какая судьба ждала эту бедную девочку? Бесконечная череда разочарований и ошибок. Она родилась на свет для страданий. Берта поступила так из человеколюбия.

Когда Дэвиду исполнилось десять лет, Берта устроила для него праздник в бальной комнате. Пригласила оркестр. После ужина Дэвид играл для гостей, в основном друзей Берты, на скрипке. В те годы у самого Дэвида друзей было совсем мало. Вечер обещал быть удачным, пока Льюис не выбежал из зала. Берта пошла за ним. Муж лежал на кровати, прижимая к глазам носовой платок. Отвратительно! Свою жестокость он считал состраданием. Да он понятия не имел, что такое настоящее сострадание. Ведь ему никогда не приходилось страдать. Его всегда берегли, охраняли от любых неприятностей, решали за него любые, самые пустяковые и самые сложные проблемы. Разумеется, он считал, что и с девочкой все будет точно так же. И только Берта понимала, как трудно ей придется. Берта знала, что такое унижение. И не хотела для девочки такой судьбы.

Берта старается вспоминать мужа с любовью, но горечь все равно просачивается сквозь глянцевую бумагу снимков. Поначалу они просто спорили, но с годами их споры превратились в жестокую схватку. Между ними выросла стена терновника, и под конец за этими колючками Берта и Льюис уже не видели друг друга.

Как просто все было бы в романе. Можно написать: «И хотя они по-прежнему жили под одной крышей, они не перемолвились больше ни единым словом». Неправда. А правда в том, что Берта по-прежнему тепло относилась к Льюису, да и он нуждался в ее поддержке, Берта это чувствовала. Они столько пережили за сорок лет, столько раз вместе хохотали, столько разделили радостных моментов — пускай не в постели, но все же! И вырастили сына.

Льюис умер, и все открылось. Ребенку тогда было одиннадцать лет. Одиннадцать! Он жил затворником вместе со старухой-нянькой. Лучше не думать, какими извращенными были их отношения. Мальчик мало разговаривал. Старуха, Нэнси Грин, сказала, что он вообще молчун. Берта велела ей закрыть рот и ждать, когда к ней обратятся.

Ей хотелось отправить мальчишку куда подальше, в Европу или, может, в Австралию, но доктор Фетчетт ее отговорил. Берта поддалась минутной слабости и согласилась отослать мальчика на другой конец штата. Так все и разрешилось. И на этот раз навсегда.

И все же сейчас, лежа высоко над землей, опутанная проводами и накачанная лекарствами, Берта переживает, что усилия ее оказались напрасными. Счета доставляют лично ей, и она оплачивает их из собственных денег. А что будет, когда она перестанет платить? Ее начнут искать и свяжутся с Дэвидом. Уже связались, с ужасом понимает Берта. По крайней мере, могли.

— Дэвид!

— Да, матушка?

— Сколько я уже лежу?

— В больнице? Шесть недель.

Шесть недель. Вполне достаточно, чтобы признать счет неоплаченным. Значит, ситуация становится критической. Дэвид узнает обо всем. Правда выплывет наружу. Надо убедить его в необходимости хранить тайну. Эти молодые люди совсем другие. Они нахально называют себя просвещенным поколением и не подозревают, как легко жизнь скрутит их в бараний рог. Дэвид унаследовал мягкосердечие Льюиса. Надо найти какое-то решение. Берта старается, но не может. В ее мозгу перемешиваются картины из прошлого и настоящего, она разговаривает то с мужем, то с медсестрой. И с телевизором тоже разговаривает. Ее палата больше похожа на гостиничный номер. Это Дэвид постарался. На стенах дубовые панели, из окна в форме звезды льется мягкий свет. Берта собирает волю в кулак и находит решение: она заплатит вперед. Пожертвует сразу большую сумму. Она и прежде так делала. И в Гарварде, и в Колумбийском университете научная работа ведется благодаря ее щедрости. Берта раздавала деньги благотворительным фондам всех мастей, ее атаковали с флангов жадные до денег политики. Надо собраться! Задача ясна, осталось только предложить решение. Берта позвонит тому человеку из школы в Олбани и выпишет ему чек. На огромную сумму. Нужна только чековая книжка. И телефон.

— Матушка!

Ее удерживают за руки.

— Матушка!

— Позовите врача.

Нет, не надо врача! Он умер. В 1857 году. В 1935-м. Или 1391-м. Его тело истлело, остались одни лишь кости. Воспоминания были его плотью, и Берта сожжет их. Это легко, только глазом моргнуть. Воспоминания призрачны. Они пахнут дымом. Они пахнут вишневым пирогом. Все истлевает и обращается во прах. Уолтер стал прахом. И Льюис тоже. Скоро и она обратится во прах. А если дать побольше денег, то и проблемы тоже обратятся во прах. Она построит корабль и спустит его на воду. Ее запомнят все, даже те, кто никогда ее не знал. Она будет жить в их памяти, как воспоминания живут в ее мозгу. Люди будут помнить ее так же живо, как помнит она потоп в подвале. Запомнят, как запоминают молнию, сверкнувшую над верхушкой мачты, как боль во время родов, как скучную случайную связь. Подумать только, когда Льюис умер, к ней многие сватались. Носили ей, морщинистой старухе, цветы. А сами моложе ее лет на тридцать. Она вспоминает, и вспоминает, и вспоминает. Память приходит не вспышками, а шумящим потоком. События накладываются одно на другое, время раскачивается вперед-назад, словно качели, люди, которых Берта не знает, пожимают ей руку, разговоры, секунду назад казавшиеся осмысленными, превращаются в рев прибоя, рамка, в которую заключены фотографии в альбоме, трескается и съеживается, берега реки сползают в воду, в черноту, во тьму.

— Миссис Мюллер!

— Матушка!

Миссис Мюллер.

Матушка.

Да, она миссис Мюллер. У нее был муж. Да, она мать. У нее есть сын.


Глава двадцатая

Я висел на телефоне целый день, но все-таки отыскал Нью-Йоркский центр социально-психологической реабилитации. Там, где и сказал Джо, в пятнадцати километрах от Олбани. И назывался он теперь «Реабилитационный центр „Зеленые сады“». Дрисколл, заместитель директора, рассказал мне, что в предыдущем воплощении центр был самой что ни на есть обыкновенной психушкой. Обитые войлоком стены, электрошоковая терапия и все такое прочее. Как и многие подобные заведения, центр пал жертвой борьбы за права человека, так что все пыточные инструменты демонтировали и наняли персонал помягче. Теперь «Зеленые сады» специализировались на лечении пациентов с травмами позвоночника. Дрисколл рассказывал об этом с удовольствием, по всей видимости, он сам себе казался этаким неофициальным летописцем.

Я спросил, сохранились ли старые карточки больных.

— У нас тут пару лет назад отопление начало барахлить. Беру фонарик, лезу в подвал. Пылища — еле прочихался, чуть глаза не выскочили. И тут — что такое? Огромная куча всяких писем, медицинских карт и еще каких-то записей. Их никто лет двадцать не трогал.

— Так, значит, карточки у вас?

— Нет, я сказал об этом доктору Ульрих, и она их в шредер отправила.

У меня сердце упало.

— И ничего не осталось?

— Ну, может, чего и осталось, если мы в потемках не заметили. Да хоть бы и так, я бы все равно вас туда не пустил. Это же конфиденциальная информация.

— Ужасно.

— Простите, что не могу вам помочь.

Я поблагодарил его и уже собрался повесить трубку, когда он вдруг сказал:

— А знаете что…

— Что?

— Вообще-то, может, я вам чем и помогу. У нас вроде бы фотографии остались.

— Какие фотографии?

— Ну… Вы же знаете, как раньше относились к конфиденциальным данным? Ну вот, эти фотографии до сих пор висят в старом корпусе. В коридоре на стенке. Они черно-белые. Там в основном групповые снимки, вроде как на память. Все пациенты в костюмах и галстуках. А на одном, по-моему, даже в бейсбольной форме. Может, и тот, кого вы ищете, среди них есть. Некоторые фотографии подписаны. Я могу их вам показать. Думаю, никаких правил мы не нарушим, все равно уж они там висят.

— Здорово! Спасибо вам огромное!

— Я поговорю с доктором Ульрих и сообщу вам.

Саманта наконец вернулась из Южной Каролины, и я ей позвонил.

— Неслабо поработал, — сказала она.

— Спасибо.

— Нет, правда, ты прямо в Коломбо превращаешься.

— Надеюсь, у тебя тоже есть новости?

— Есть.

— И?

— Не скажу. Это сюрприз.

— Да ладно тебе!

— Встретимся — узнаешь.

Мы договорились поужинать на будущей неделе. Тем временем я сходил в больницу: после сотрясения мне положено было регулярно являться на осмотр. Доктор заглянул во все дырки в моей голове и сообщил, что я абсолютно здоров. И почему-то предложил выписать еще обезболивающих. Я взял рецепт, купил в аптеке таблетки и припрятал их для Мэрилин, решил, что отдам, как только она вернется из Франции.

Было воскресенье, второе января. От Мэрилин пришло еще одно письмо. На этот раз на немецком. Я покопался в Интернете и нашел машинный переводчик.

Двадцать четвертый октябрь 1907 в газете «Vossi» появился примечание: «Вчера императрица в отслеживать принца и принцесса посетила великолепное здание гостиницы г-на Адлон и выразила ее глубокое восхищение этой превосходной конструкцией в центр нашей столицы».

Я предположил, что Мэрилин сейчас в Берлине, засунул свою гордость подальше и ответил длинным слезным письмом. Нажал на кнопку «отправить» и тут же пожалел об этом. В первом письме я сказал все, что мог, и основательно вывалялся в смоле и перьях. Так чего мне еще надо? Воссоединения? Я вовсе не был уверен, что хочу снова сойтись с Мэрилин. Последние две недели я наслаждался безмэрилиновой диетой. Скучать я скучал, но в то же время впервые за долгие годы позволил себе совершенно расслабиться. Обычно так чувствуют себя в отсутствие родителей, а не любовницы. Хотя я, конечно, не специалист.

Мне хотелось, чтобы она меня простила и я мог спокойно с ней порвать и не чувствовать себя при этом виноватым. Или чтобы она решительно меня послала. Тогда я мог бы уйти не оглядываясь. В общем, я ждал от нее какого-то решения: проехали или не проехали. Чтобы понимать, на каком я свете. Неизвестность меня тяготила, Мэрилин это знала и с удовольствием пользовалась моей слабостью. Разумеется, она понимала, как я отреагирую на ее молчание. Знала — и все-таки заставила меня вертеться как уж на сковородке. Это меня ужасно злило, хотя теперь я понимаю, что получил по заслугам.


На следующее утро мне позвонил сержант Трег из отдела по особо тяжким преступлениям и спросил, не найду ли я время подъехать к нему в контору. Мне очень не хотелось торчать без дела в галерее, поэтому я прыгнул в такси и помчался в полицию. Меня проводили в кабинет, а вернее, небольшой загончик Трега, где он восседал у подножия горы смятых оберток из-под гамбургеров. Андрейд тоже обедал. На его столе лежал открытый пластмассовый контейнер с коричневым рисом и сыром тофу.

— Кока-колы хотите? — спросил меня Трег.

— Нет, спасибо.

— Ну и хорошо. Ее все равно нету.

Расследование, сообщили мне сержанты, приняло странный оборот. Они решили допросить Кристиану Хальбьёрнсдоттир.

— Приезжаем к ней домой, болтаем с ней. Она ничего такого не говорит, подозрений не вызывает. Я встаю, извиняюсь, спрашиваю, где тут туалет. Иду по коридору, и прикиньте, на стене висят картинки, один в один как у вас.

Я выпрямился.

Трег кивнул:

— Ага. Прям вот так и висят, всему миру на обозрение. Ясный пень, мы заинтересовались, но ей и слова не сказали. Поспрашивали еще про вас для порядка, потом встаем, говорим типа «спасибо большое», уезжаем и выписываем ордер на обыск. — Он ухмыльнулся. — Эта дамочка — прямо электрический угорь, если ее разозлить.

— Это вы ее еще не очень сильно разозлили.

— Пришлось вывести ее на улицу и там успокаивать. Ураган.

— Вы не первые пострадавшие. И думаю, не последние.

— А кстати, что вы ей такого сделали? Я так и не въехал до конца.

— Я отменил ее выставку. — Мне не терпелось поскорее узнать, чем дело кончилось. — Так рисунки у нее?

Андрейд сунул руку в ящик и бросил на стол дюжину картинок, запечатанных в пакетики для улик. Да, это точно был Крейк. Все тот же размах, то же буйство красок, тот же сюрреалистический пейзаж, имена, выведенные тем же чудным почерком, искаженные лица. Номера на оборотах в районе 9030. Андрейд раскладывал их передо мной, словно колоду карт, а я тихо радовался, что Кристиана из вредности не уничтожила добычу. И тут же сообразил: может, это все, что осталось от нескольких тысяч рисунков, которые она у меня свистнула.

— Коробка была полной, — сказал я. — Это около двух тысяч листов.

— Она только эти нарисовала, — ответил Трег.

— Вы смеетесь?

Андрейд пожал плечами.

— Ужас какой! — Я схватился за голову. — Вот черт!

— Да погодите вы расстраиваться… — начал Трег.

— Вы ее квартиру хорошо осмотрели? Черт! Да что ж такое?!

— Стойте, я еще не все рассказал, — сказал Трег. — Мы только начали.

— Черт!

— Вам это будет интересно.

— Черт!

— Мы ее отвезли к нам и допросили. Вытащили картинки. Ну, она делает оскорбленное лицо и говорит… — Трег повернулся к напарнику: — Лучше ты расскажи. У тебя классно выходит.

— Й-а-а их сама-а-а на-аррисова-алла-а, — по-скандинавски растягивая слова, повторяет Андрейд.

Я был так поглощен мыслями о потерянном сокровище, что даже не сразу понял, о чем он говорит. Когда же до меня дошло, я переспросил:

— Простите?

— Давай, — велел Трег, — объясни ему еще раз.

— Она утверждает, будто сама их нарисовала.

— Да ладно тебе, Бенни, ну еще разок покажи!

— Стоп, — сказал я. — Секундочку. Что она сама нарисовала?

— Картинки, — ответил Андрейд.

— Какие картинки?

Трег показал на стол:

— Вот эти.

Я уставился на него:

— Не смешно.

— Так она сказала.

Меня обескураживало их спокойствие.

— Зачем ей это?

— Говорит, ей заплатили, чтобы она сделала копии, — ответил Трег. — Ну, это, как его… Скопировала стиль. Вот.

— Да ну…

— За что купил, за то продаю.

— И кто ей заплатил?

— Она не признается, — сказал Андрейд.

— Ага. Уперлась как баран, — добавил Трег.

Я скрестил руки на груди:

— Чепуха.

— Мы тоже так сначала подумали, — сказал Андрейд, — и попросили ее нарисовать что-нибудь прямо тут. Я над ней сидел, так что не сомневайтесь. Вот эти картинки.

Он снова полез в ящик и вытащил второй пакет с бумагой. Рисунки от первой пачки почти ничем не отличались. Нет, беру свои слова назад. Они вообще ничем не отличались. Я таращился, моргал, снова таращился, стараясь прогнать галлюцинацию. Больше всего меня сбивало с толку, что рисунки соединялись точно так же, как соединялись рисунки Крейка. И дело не только в этом. Они и с первой пачкой тоже соединялись, с теми картинками, что изъяли из квартиры Кристианы. Казалось, Кристиана устроила перекур, а потом снова села за работу. Я спросил, смотрела ли она на первую пачку, когда рисовала. Андрейд покачал головой. Сказал, что она рисовала по памяти. Меня бросило в пот. Я вдруг вспомнил, как сам же рассказывал Мэрилин про Кристиану: «Она раньше была хорошим художником». В конце концов, образование она получила классическое, так что вполне могла скопировать рисунки художника, которого выставили вместо нее. Очень на нее похоже. Кристиана вообще ощущала себя мученицей и проповедником. Это часто очень портило ее работы. Да, вот теперь все складывалось. С другой стороны, мне трудно было смириться с мыслью, что стиль Виктора кто-то воспроизвел с такой легкостью. Ведь я считал себя единственным экспертом в иконографии его работ. Только я мог отличить, где подлинник, а где подделка. Только у меня было исключительное право на эти рисунки. А эти листки настолько же аутентичны, насколько и те, что я вытащил из грязной вонючей квартиры Виктора. Никакой разницы! Достаточно взглянуть раз, чтобы в этом убедиться. Бог ты мой! Обе пачки нарисованы одной рукой. Даже чернила, тона которых на картинках Крейка плавно переходили от одного к другому, были подобраны абсолютно точно. Комната начала кружиться у меня перед глазами: что, если рисунки, которые я привез из квартиры Виктора Крейка, ему не принадлежали? Что, если я стал объектом тщательно продуманного Кристианой розыгрыша? И Виктор Крейк — это Кристиана? Я так нервничал, что идея показалась мне вполне правдоподобной. Кристиана вообще склонна была к самоистязанию. Я так и видел, с каким мазохистским наслаждением она ждет, когда я отменю ее выставку ради другой ее выставки. В конце концов, кто такой этот Виктор Крейк? Да никто. Я такого не знал, да и никто его не знал. Все нарисовала Кристиана. Буквально все. «Мона Лиза»? Ее работа. И «Венеру Милосскую» тоже Кристиана вытесала. Все, что Кевин Холлистер собирался повесить в своем кабинете, от «Весны» Боттичелли до «Олимпии» Мане, — все нарисовала Кристиана. Я даже начал прикидывать, как ей удалось убедить Тони Векслера поучаствовать в розыгрыше. Трудновато ей, наверное, пришлось. Уже не говоря о том, что надо было еще уговорить коменданта здания, Шонесси, всех соседей, продавца во фруктовой лавке, Джо, чемпиона страны по шашкам… Все они были двойными агентами. Но… Но… Но ведь я говорил с людьми, которые своими глазами видели Виктора Крейка, встречались с ним в подъезде… Хотя, с другой стороны, никто из них не мог точно описать его внешность. А пожалуй, так даже реалистичнее. Все описывают его по-разному. Но ведь Кристиана же должна была хоть как-то подготовиться, придумать, что они все будут говорить? Просто так, на всякий случай?

У меня снова ужасно разболелась голова.

Меня смущало и раздражало поведение Кристианы. Спланировать всю эту махину, даже привлечь млекопитающих весом под тонну, в то время как можно было по-прежнему рисовать дерьмо, которое толпа и так с удовольствием покупала…

Наверное, Андрейд и Трег решили, что у меня крыша от горя поехала. Во всяком случае, когда я неожиданно произнес: «Да, прямо Меегерен[40] какой-то!» — они сочувственно кивнули. Так кивают, успокаивая душевнобольных, когда нужно выиграть время, пока мускулистые парни в белых халатах вытаскивают из машины «скорой помощи» свои сети.

— Держитесь крепче, это еще не все, — сказал Трег. — Глядите, что мы нашли в ее квартире.

Андрейд опять открыл ящик стола. Ну что там у них еще припасено? Фотография, на которой Кристиана и Виктор распивают чаи на кухне? Андрейд протянул мне следующий полиэтиленовый пакетик. В нем лежало неоконченное письмо, написанное тем же ровным мелким почерком. Точь-в-точь как в тех посланиях с угрозами. Угрозами, как мы думали, от Виктора. На этом листке было выведено: ЛЖЕЦ.

— Почему она называет вас лжецом? — спросил Андрейд.

— А я почем знаю? Она же ненормальная.

ЛЖЕЦ ЛЖЕЦ ЛЖЕЦ ЛЖЕЦ ЛЖЕЦ

— По-моему, эта бумажка подтверждает ее версию. Сама все нарисовала.

ЛЖЕЦ

— Вы вроде говорили, что первые два письма вам художник прислал? — спросил Трег.

— Я думал, что он.

— Ну так по-моему, она и есть этот художник. — Трег посмотрел на Андрейда: — Как думаешь, Бенни?

— Похоже на то.

Трег улыбнулся.

— Вот вам наше экспертное заключение: это один и тот же человек. Один раз она вас уже одурачила и, вполне возможно, на этом не остановится.

— Погодите. — Я потряс письмом. ЛЖЕЦ ЛЖЕЦ ЛЖЕЦ. — Вы же не собираетесь… Она ведь мне угрожала! Вы что, ее даже не арестуете за нападение?

— Ну, — сказал Трег, — тут тоже все не так просто. Она признала, что отправила вам те два письма…

— Вот видите, — сказал я.

— И признала, что это тоже собиралась отправить. Но при этом она клянется, что письма — просто розыгрыш.

— Вы с ума…

— Вы занервничали, она испугалась, что вы догадаетесь, и перестала их посылать. Третье дописывать не стала, вот мы его и нашли.

— И вы ей верите?

Трег и Андрейд переглянулись и дружно посмотрели на меня.

— Вообще-то, да, — ответил Трег.

— Меня не проведешь, — добавил Андрейд.

— Она даже предложила дать показания на полиграфе.

— Да вы что, совсем, что ли? Это же… Это… Погодите, так это она или не она на меня напала?

— Мы не знаем, — ответил Трег. — Конечно, ей ничто не мешало кого-нибудь нанять, чтобы вас отметелили, но сама точно не била. Без четверти двенадцать она веселилась на приеме на другом конце города. И все гости клянутся, что глаз с нее не спускали. И что она была там с десяти вечера как минимум до часу ночи.

— Она могла с ними сговориться, — сказал я, хотя и самому это казалось параноидальным бредом.

— Могла, — успокаивающе ответил Андрейд.

— Она могла нанять кого-нибудь.

— Могла.

— Не знаю, что и думать, — сказал я.

— Пока нам предъявить ей нечего. Мы ничего не докажем. Разве только незаконное преследование — по тем двум письмам. Только скажу вам честно, никто с такой ерундой возиться не станет. Она твердит, что просто пошутила.

— И как, вам смешно? — Я помахал перед носом у Трега письмом.

Андрейд и Трег снова переглянулись.

— Ну, если честно, не очень, — ответил Андрейд.

— Чуть-чуть, — добавил Трег.

Я изумленно уставился на них. Почему это мои неприятности всех так забавляют?

— Но только самую капельку, — поправился Трег.

— Короче, мы вернулись к тому, с чего начали, — объявил Андрейд. — Будем искать вашу коробку. А вы пока расслабьтесь и не переживайте больше из-за писем. Думаю, новых не будет.

Я тупо кивнул.

— Ничего, потихоньку-полегоньку, и докатимся, — добавил Трег.


Я вышел на улицу, как в тумане. И в голове у меня не прояснилось, пока я не поговорил с Самантой. Едва меня увидев, она сразу же спросила, не заболел ли я. Пришлось пересказать ей содержание моей беседы с полицейскими.

— А, — ответила она. — Ну и дела!

— Вот-вот.

— Ни фига не понять.

— Вот-вот.

Она ухмыльнулась:

— Ладно, так и быть, внесу немного ясности.

И она рассказала мне, что нашла Джеймса Джарвиса, человека, на которого тридцать лет назад напал наш маньяк. Джарвис выжил. Он переехал в Бостон, где преподавал маркетинг в заштатном университете. Саманта с ним поговорила. Джарвис утверждал, что ничего уже не помнит, но она ему не поверила. Ей часто приходилось допрашивать жертв, переживших сексуальное насилие, и она считала, что, встретившись с ним, мы добьемся большего. По телефону гораздо легче соврать, подавить страшные воспоминания. На следующий день позвонил заместитель директора «Зеленых садов» и сказал, что копии фотографий выслать не сможет, но может пустить нас на них взглянуть. И мы с Самантой решили отправиться в большое путешествие.

Через две недели мы погрузились на летучую калошу, следующую из аэропорта Ла-Гуардиа в Олбани. Накануне вечером по телевизору обещали порывистый северо-восточный ветер, и я решил, что наш рейс сильно задержат, если вообще не отменят. Но с утра светило яркое солнце, на полу аэровокзала лежали прямоугольные солнечные пятна, и Саманта шла ко мне навстречу, окутанная золотым сиянием. На ней были лиловые вельветовые штаны и черный свитер. Никакой косметики. За плечами — основательно потрепанный рюкзачок. Саманта встала в очередь на регистрацию, засунув большие пальцы в карманы брюк. Я стоял в сторонке и не шевелился, боялся, что волшебный свет, исходящий от нее, пропадет. В конце концов я решился, подошел и просто не смог удержаться от комплимента.

Мы получили посадочные талоны, влезли в автобус, проехали немного по летному полю и выгрузились перед весьма хлипким на вид самолетиком. Самолетик поблескивал на солнце крыльями, залитыми противообледенительной жидкостью. В салоне было всего тридцать посадочных мест, мы сели по разные стороны от прохода, и Саманта сразу же отвернулась к окну. За окном техник поливал из шланга лопасти винта.

— Ненавижу летать, — сказала она.

Я не придал значения ее словам. А кто любит? Особенно по нынешним временам. И зря не придал. Надо было слушать внимательнее. На каждом «ухабе», а в таком самолетике их чувствуешь все, Саманта вцеплялась в ручки кресла. Лоб у нее покрылся испариной.

— Эй, ты как там?

Саманта сильно побледнела.

— Ничего. Ненавижу летать!

— Хочешь водички?

— Не надо, спасибо.

Самолет провалился в яму, и Саманта опять напряглась.

— Вообще-то я не такая трусиха, — сказала она. —