Маргерит Юрсенар - Последняя милость

Последняя милость 162K, 72 с.   (скачать) - Маргерит Юрсенар


ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ

Предисловие

«Последняя милость», короткий роман из времен войны 1914 года и русской революции, был написан в Сорренто в 1938 году и увидел свет за несколько недель до Второй мировой войны, в 1939-м, то есть спустя двадцать лет после описанных в нем событий. Сюжет далек от нас и в то же время очень нам близок — далек потому, что бесчислен­ное множество эпизодов Гражданской войны за двадцать лет заслонило те события, близок же потому, что душев­ные смуты, описанные в романе, мы переживаем и сей­час, даже сильнее, чем когда-либо. В основе романа лежит подлинная история, и три центральных персонажа, кото­рых в книге зовут Эрик, Софи и Конрад, изображены по­чти в точности так, как описал их мне близкий друг глав­ного героя.

История эта тронула меня, как, надеюсь, тронет она и читателя. Кроме того, с чисто литературной точки зрения в ней, как мне показалось, содержатся все элементы, при­сущие классической трагедии, и она, таким образом, пре­красно вписывается в рамки традиционной французской повести, унаследовавшей, на мой взгляд, некоторые чер­ты этого жанра. Единство времени, места и, как исключи­тельно удачно определил некогда Корнель, единство угро­зы; действие, сосредоточенное вокруг двух-трех героев, из которых по крайней мере один достаточно трезво мыс­лит, чтобы пытаться разобраться в себе и сам себя судит; наконец, неизбежность трагической развязки, к которой всегда приводит страсть, хотя в повседневной жизни она, как правило, принимает более скрытые или невыражен­ные формы. Да и само место действия, затерянный уго­лок Прибалтики, отрезанный от мира революцией и вой­ной, как нельзя лучше — по причинам, аналогичным тем, что так блестяще изложил Расин в предисловии к «Баязету», — отвечало условиям трагической игры, очистив исто­рию Софи и Эрика от рутины будней и позволив взгля­нуть на совсем недавние события с некоторого расстояния, почти равноценного временной дистанции.

Я писала эту книгу не для того, чтобы воссоздать не­кую среду или определенную эпоху, — по крайней мере, это не было главным. Но психологическая правда, к кото­рой мы стремимся, слишком тесно связана с личным и частным, чтобы мы могли с чистой совестью, как это дела­ли до нас наши учителя из классической эпохи, игнориро­вать или обходить молчанием внешние факторы, несом­ненно влияющие на сюжет. Местечко, которое я назвала Кратовице, не могло быть лишь преддверием трагедии, а кровавые эпизоды Гражданской войны — только расплыв­чато-красным фоном истории любви. Без созданного ими состояния перманентного отчаяния, в котором пребыва­ют герои, их дела и поступки были бы необъяснимы. Эти мужчина и женщина, которых я знала лишь по краткому изложению перипетий их любви, могли ожить лишь в этом неотъемлемом от них освещении и, насколько воз­можно, в исторически достоверных обстоятельствах. В ре­зультате сюжет, выбранный мною потому, что я нашла в нем конфликт страстей и сильных характеров практичес­ки в чистом виде, заставил меня знакомиться со штабны­ми картами, выяснять подробности у очевидцев и подни­мать в архивах старые газеты и фотографии, искать смутные тени, слабые отголоски, только и долетавшие в то время до Западной Европы от почти не освещавшихся военных действий на границе маленькой северной стра­ны. Позже непосредственные участники той самой вой­ны в Прибалтике — двое или трое, независимо друг от друга, — заверяли меня, что «Последняя милость» очень походит на их воспоминания, и это было для меня луч­шей оценкой моей книги, чем любые положительные от­зывы критики.

История написана от первого лица, в форме монолога главного героя, — этим приемом я часто пользовалась, пото­му что он не оставляет в книге места точке зрения автора или, по крайней мере, его комментариям, и еще потому, что он позволяет показать человека наедине с собствен­ной жизнью, пытающегося более или менее честно осмыс­лить ее и, прежде всего, вспомнить. Не будем, однако, за­бывать, что длинный рассказ из уст главного героя романа, обращенный к сочувственно-безмолвным слушателям, — это все-таки литературная условность: с такой скрупулез­ной детальностью и логической последовательностью рас­сказывать о себе может герой в «Крейцеровой сонате» или «Имморалисте», но никак не в жизни: реальная исповедь обычно бывает более отрывочной или, наоборот, перегру­женной повторами, более путаной, менее внятной. Разуме­ется, эти оговорки относятся и к рассказу, который ведет герой «Последней милости» в зале ожидания, обращаясь к слушающим его вполуха попутчикам. Но, приняв эту изначальную условность, во власти автора показать живо­го человека со всеми достоинствами и недостатками, вы­раженными его собственными характерными словечка­ми, с его правотой и неправотой, с его предрассудками, о которых он не знает сам, с его откровенной ложью и лжи­выми откровениями, о чем-то умалчивающего, а что-то даже и забывающего.

Такая литературная форма имеет и свой недостаток: она более, чем любая другая, требует от читателя сотруд­ничества, вынуждая его домысливать события и людей, которые он видит сквозь «я» героя, как предметы сквозь толщу воды. В большинстве случаев этот прием — рассказ от первого лица — представляет рассказчика в выгодном свете; но в «Последней милости» искажение, неизбежное, когда человек говорит о себе, имеет обратный эффект. Такой человек, как Эрик фон Ломонд, мыслит наперекор самому себе; боязнь впасть в ошибку заставляет его истолковывать свои поступки, если они вызывают сомнение, непременно в худшую сторону; страх перед зависимос­тью заковывает в броню жестокости, ненужную по-насто­ящему жестокому человеку; гордыня в нем постоянно мешает гордости. В результате наивный читатель может увидеть в Эрике фон Ломонде садиста, а не человека, ре­шившегося бестрепетно посмотреть в лицо страшным вос­поминаниям, бездушного солдафона, забывая, что бездуш­ного солдафона как раз нисколько не терзала бы память о том, как он заставил кого-то страдать, или, скажем, убеж­денного антисемита, — в то время как этот человек, для которого зубоскальство в адрес евреев является одной из составляющих кастового конформизма, не скрывает сво­его восхищения мужеством лавочницы-еврейки, а Григо­рия Лоева включает в героический круг погибших друзей и врагов.

И, как нетрудно догадаться, в запутанном клубке люб­ви и ненависти отчетливее всего проявляется дистанция между образом рассказчика, нарисованным им самим, и тем, кто он есть или был на самом деле. Эрик словно ото­двигает на второй план Конрада Реваля — мы видим весь­ма расплывчатый портрет пылко любимого им друга, — потому что, во-первых, не в его характере распространять­ся о том, что ему всего дороже, а во-вторых, что, собствен­но, он может сказать равнодушным слушателям о друге, который ушел, не успев сложиться и проявиться как лич­ность? Чуткое ухо, быть может, распознает в некоторых его намеках на друга притворную развязность и едва уло­вимое раздражение, с которыми говорят о тех, кого слиш­ком любили. Софи он, напротив, отводит главную роль и живописует ее мастерски, вплоть до слабостей и потуг на бесчинства, не только потому, что любовь девушки льстит ему, даже льет бальзам на душу, - дело в том, что кодекс чести Эрика предполагает уважение к противнице, какой является нелюбимая женщина. Другие искажения кар­тины не столь осознанны. Этот человек, между прочим, не лишеный прозорливости, сам того не желая, предвзято судит о чувствах, владевших им в юности: возможно, он был влюблен в Софи сильнее, чем говорит, и наверняка ревновал ее больше, чем его самолюбие позволяет ему при­знать; с другой стороны, то, что ему претит напористая страсть девушки, — не такая редкость, как ему кажется, это почти обычная реакция мужчины на шок от первой встречи с большой любовью.

За житейской историей о девушке, которая говорит: «Возьми меня», и юноше, который ее не хочет, главная тема «Последней милости» — это прежде всего некая од­нородность и общность судьбы трех людей, испытавших одни и те же лишения и беды. Особенно схожи Эрик и Софи — своей непримиримостью и отчаянным стремле­нием быть собой до конца. Метания Софи проистекают из потребности отдаться телом и душой куда более, чем из желания быть кем-то взятой или кому-то понравиться. Привязанность Эрика к Конраду больше, чем чисто фи­зического или даже сентиментального свойства; его вы­бор полностью отвечает некоему мужскому идеалу, хи­мере героического товарищества — это составляющая часть мировоззрения. Когда в конце книги он и она встре­чаются, я попыталась показать через те немногие слова, которыми они еще могли перемолвиться, эту их близость, это сходство, которые сильнее конфликта плотских стра­стей и политических убеждений, сильнее даже обид от неутоленного желания и уязвленного самолюбия, эту тес­нейшую братскую связь, которая роднит их, что бы они ни делали, — и она же объясняет, почему так глубоки ока­зались их раны. В тот момент уже не важно, кто из этих двоих убьет, а кто примет смерть. Не важно даже, нена­видели они друг друга или любили.

Я знаю, что пойду наперекор моде, если добавлю, что одна из причин, побудивших меня написать «Последнюю милость», — присущее ее героям врожденное благород­ство. Договоримся сразу о том, какой смысл вкладывается в это слово: для меня оно означает отсутствие корыстных расчетов. Я понимаю, что возникает опасная двусмыслен­ность, когда говоришь о благородстве в книге, три главных героя которой принадлежат к привилегированной касте, являясь последними ее представителями. Мы слиш­ком хорошо знаем, что два понятия — нравственное и клас­совое, благородство и аристократизм — совпадают далеко не всегда. С другой стороны, мы поддались популярному ныне предрассудку, отказавшись признать, что идеал бла­городства по крови, каким бы надуманным он ни был, развивал в иных натурах независимость, гордость, вер­ность, бескорыстие — качества, благородные по определе­нию. А ведь это основополагающее достоинство, в кото­ром современная литература, повинуясь условностям, зачастую отказывает своим героям, так мало зависит от социального происхождения, что Эрик, при всех своих предрассудках, признает его в Григории Лоеве и не нахо­дит в ловкаче Фолькмаре, человеке из той же среды, что и он сам, воюющем по ту же сторону баррикад.

С сожалением, поскольку вынуждена подчеркивать само собой разумеющиеся вещи, отмечу в заключение, что «Последняя милость» отнюдь не имела целью превознес­ти или опорочить какую бы то ни было группировку или класс, страну или партию. Сам факт, что я, вполне осоз­нанно, дала Эрику фон Ломонду французское имя и пред­ков-французов, наверное, для того, чтобы наделить его яс­ным и язвительным умом (отнюдь не германская черта), противоречит возможным попыткам интерпретировать этот образ как идеализированный или, наоборот, карика­турный портрет немецкого аристократа или офицера. «Последняя милость» ценна как человеческий документ (если такие существуют), но ни в коем случае не как по­литический, и только с этой позиции следует о ней судить.

30 марта 1962

Последняя милость

Было пять часов утpa, шел дождь, и Эрик фон Ломонд, раненный под Сарагосой, покинув борт итальянского корабля-госпиталя, ждал в вокзальном буфете в Пизе поезда, который должен был увезти его в Германию. Красавец — хоть он уже миновал сорокалетний рубеж, но черты его будто застыли в какой-то суровой юности, — Эрик фон Ломонд унаследовал от своих предков-французов, от матери-прибалтийки и отца — уроженца Пруссии, тонкий профиль, бледно-го­лубые глаза, надменность улыбки, редко появлявшейся на его лице, и манеру лихо щелкать каблуками — теперь, правда, он был лишен такой возможности из-за раздробленной загипсованной ноги. На­ступал тот предрассветный час, когда чувствительные люди откры­вают душу, когда сознаются преступники и даже самые неразговор­чивые борются со сном при помощи баек или воспоминаний. Эрик фон Ломонд, всегда с завидным постоянством державшийся по пра­вую сторону баррикад, принадлежал к тому типу мужчин, которые, в 1914 году по молодости лет едва успев пригубить опасности, стали затем, в силу охвативших Европу послевоенных смут, собственной неуспокоенности и невозможности ни утолить свою душу, ни сми­риться, солдатами удачи и повоевали уже за всех полупобедителей и полупобежденных. Он участвовал в различных движениях, приведших в Центральной Европе к власти Гитлера, был в Чако и в Манчжурии, служил под знаменами Франко, а еще раньше командовал одним из добровольческих отрядов, боровшихся против большевиков в Курляндии. Раненая нога его, спеленатая, как младенец, лежала наискось поперек стула; говоря, он рассеянно теребил старомодный браслет огромных золотых часов, вещицы столь дурного вкуса, что нельзя было не восхититься мужеством ее владельца, носившего эти часы на руке всем напоказ. Время от времени нервным движением, заставлявшим вздрагивать двух его собеседников, он ударял по столу — не кулаком, а ладонью правой руки, на которой красо­вался массивный, тяжелый перстень с гербом, и звяканье стаканов всякий раз будило кудрявого толстощекого буфетчика-итальянца дремавшего за стойкой. Несколько раз ему пришлось прервать свой рассказ, чтобы сердито послать ко всем чертям одноглазого стари­ка-извозчика, который, оставляя на полу лужи стекавшей с него воды каждые четверть часа некстати предлагал совершить ночную про­гулку к Падающей Башне; один из двух спутников, пользуясь этим вторжением, заказывал еще черного кофе; щелкала крышка порт­сигара, и немец, вдруг понурясь, обессилев, делал паузу в нескончае­мой своей исповеди, которую он обращал, в сущности, лишь к само­му себе, и сутулил плечи, склоняясь к огоньку зажигалки.

В одной немецкой балладе говорится, что для мертвых время течет быстро, но ведь для живых тоже. Вот и я по прошествии пятнадцати лет плохо припоминаю те путаные эпизоды борьбы против больше­виков в Ливонии и Курляндии, весь этот очаг Гражданской войны, подобной своими внезапными вспышками и скрытыми осложне­ниями плохо затушенному костру или кожной болезни. У каждого края своя война: это продукт сугубо местный, как рожь или карто­фель. Десять месяцев, которые оказались самыми наполненными в моей жизни, я провел, командуя отрядом в богом забытом уезде, чьи русские, латышские и германские названия ничего не говорили читателям газет в Европе или где бы то ни было. Березовые рощи, озера, свекольные поля, грязные городишки и убогие деревеньки, где нашим людям выпадала время от времени удача зарезать сви­нью; старые усадьбы, дочиста разграбленные изнутри и испещрен­ные снаружи метками от пуль, убивших их хозяев вместе с семья­ми; евреи-ростовщики, чье желание разбогатеть боролось со страхом перед штыками; армии, рассыпавшиеся на шайки авантюристов, в каждой из которых офицеров насчитывалось больше, чем солдат, и были, как водится, мечтатели и одержимые, азартные игроки и по­рядочные люди, славные парни и опустившиеся пьянчуги. Что касается зверств, красные палачи, латыши, весьма сведущие в своем деле, разработали целое искусство, которое сделало бы честь великим традициям монголов. Пытка, именуемая «китайской рукой», предназначалась исключительно для офицеров из-за их пресловутых белых перчаток, которые вообще-то стали лишь воспоминанием в тех условиях нищеты и убожества, в которых мы все жили и с которыми смирились. Скажу только, чтобы дать представление о том, сколь изощренной может быть людская злоба, что пытаемого хлестали по лицу кожей, заживо содранной с его собственной руки. Я мог бы привести и другие, еще более жуткие рассказы, но ведь рассказ этого толка суть смесь садизма с праздным любопытством. От самых страшных примеров жестокости у слушателя лишь черствеет что-то в душе, а поскольку сердце человеческое и без того не мягче камня, я не вижу необходимости прилагать свои усилия в этом на­правлении. Наши, разумеется, по части изобретательности в долгу не оставались, но, что касается меня, я чаще всего убивал без долгих разговоров. Изуверство есть роскошь для людей досужих, как нар­котики и шелковые рубашки. В любви, кстати, лично я тоже сто­ронник идеала простоты.

Вдобавок, как ни велики опасности, которые он избрал своим уделом, авантюрист (каковым я стал) зачастую испытывает некую неспособность проникнуться ненавистью до конца. Быть может, я возвожу в правило сугубо частный случай бессилия: из всех, кого я знаю, я наименее создан для того, чтобы искать идеологические сти­муляторы чувствам неприязни или любви, которые внушают мне мои ближние; я шел на риск, всего лишь защищая дело, в которое не верил. К большевикам я питал кастовую враждебность, вполне есте­ственную в те времена, когда карты путали не так часто, как сегод­ня, а если это и делалось, то не столь ловко. Но беда, обрушившаяся на белых в России, вызывала во мне весьма умеренное сочувствие, и судьбы Европы никогда не мешали мне спокойно спать. Попав в прибалтийский механизм, я старался быть в нем почаще зубчатым колесиком и как можно реже — раздавленным пальцем. А что еще оставалось юноше, чей отец схлопотал пулю под Верденом, оставив ему в наследство только железный крест, титул, годный разве что для женитьбы на американке, долги и полусумасшедшую мать, проводившую дни за изучением буддизма и стихов Рабиндраната Таго­ра? Конрад был в этой жизни, то и дело менявшей курс, хоть какой-то опорой, ее узлом, сердцевиной. Он был прибалтом с примесью русской крови, я — немцем с примесью прибалтийской и французской; наши истоки пересекались. Я узнал в нем то самое свойство, которое культивировал и в то же время подавлял в себе: ничем не дорожить и при этом пробовать на вкус и одновременно презирать все. Но довольно психологических объяснений тому, что есть лишь спонтанное созвучие душ, характеров, тел, — я имею в виду и тот сочный кусок плоти, который принято называть сердцем, а у они нас бились на удивление в унисон, хотя в его груди чуть-чуть слабее, чем в моей. Его отец, симпатизировавший немцам, протянул ноги от тифа в концентрационном лагере под Дрезденом, где томились в тоске, киша вшами, несколько тысяч русских пленных. Моему же, гордившемуся нашим именем и нашими французскими корнями, прострелил череп в аргоннских окопах чернокожий солдат французской армии. Недоразумений было достаточно, чтобы на всю даль­нейшую жизнь отвратить меня от каких-либо убеждений, кроме сугубо личных. По счастью, нам в 1915 году и война, и даже утраты еще являли обличье больших каникул. Мы были избавлены от обя­занностей, от экзаменов, от всей этой маеты отрочества. Кратовице был расположен на самой границе, в своеобразном кармане; друж­ба и родство порой значили там больше, нежели паспорта в те вре­мена, когда уже ослабевали военные строгости. Моей матери, вдове немца, хоть сама она была коренной прибалтийкой и родственни­цей графов Ревалей, русские власти закрыли доступ в страну, но на пребывание в ней шестнадцатилетнего мальчишки долго смотрели сквозь пальцы. Мой юный возраст служил мне допуском к жизни вместе с Конрадом в этом затерянном в глуши поместье на попече­нии его тетки, полубезумной старой девы, представлявшей русскую ветвь семейства, и садовника Михаила, обладавшего повадками от­менного сторожевого пса. Я помню купанья в теплых озерах и в со­лоноватой воде в устьях рек на рассвете, помню одинаковые следы наших ног на песке, которые море слизывало и засасывало в свои глубины, помню, как мы забирались после обеда на сеновал и обсуждали проблемы нашего времени, равнодушно пожевывая табак или травинки, уверенные, что устроились куда лучше тех, кто старше нас, — мы и не подозревали о том, что нам просто уготованы иные бедствия и безумства. Как сейчас вижу катания на коньках, короткие зимние дни, заполненные забавной игрой «в ангела» — надо было броситься на снег, размахивая руками, чтобы остались следы как от крыльев; а еще я помню ночи, крепкий сон в парадной горнице какой-нибудь латышской фермы, под лучшими пуховыми перинами тамошних крестьянок, умиленных и одновременно испуганных те времена продовольственных ограничений нашими аппетитами шестнадцатилетних юнцов.

Даже в девушках не было недостатка в этом северном эдеме затерянном среди войны; Конрад охотно приволокнулся бы за их цветастыми юбками, если бы я не исцелял его от всех влюбленностей презрением; а он был из тех щепетильных и впечатлительных людей, которых презрение ранит в самое сердце, и они готовы усомниться в самых дорогих их душе пристрастиях, если пристрастия эти под­нимет на смех любовница или же друг. В духовном плане разница между мною и Конрадом была абсолютной и в то же время неулови­мой, как между мрамором и алебастром. Конрад был мягок, и дело тут не возрасте: он принадлежал к тем натурам, что с ласковой по­датливостью хорошего бархата принимают и сохраняют любые складки. Его легко было представить в тридцать лет оскотиневшим мелким помещиком, путающимся с девушками, если не с юношами с фермы; или молодым офицером гвардии, щеголеватым, робким, галантным; или исполнительным чиновником при русском режиме, а то и, в благоприятной послевоенной атмосфере, поэтом, сочиняю­щим вирши в духе Т. С. Элиота или Жана Кокто в берлинских кафе. Разнились мы с ним, однако, только в плане духовном, а физически были схожи: оба поджарые, крепкие, гибкие, одинаково загорелые, даже глаза одного и того же оттенка. Волосы у Конрада были посвет­лее, но все равно нас повсюду принимали за братьев, а потому не возникало вопросов у тех, для кого не существует понятия пылкой дружбы; когда же мы, движимые стремлением к дотошной правди­вости, возражали, люди уступали в крайнем случае одно звено столь очевидного родства и числили нас кузенами. Если мне случается убить ночь, которую я мог бы посвятить сну, утехам или попросту уедине­нию, беседуя на террасе кафе с интеллектуалами, страдающими не­дугом отчаяния, я всякий раз удивляю их утверждением, что знал счастье настоящее, подлинное, как монета из чистого золота: она может быть обменена на пригоршню меди или пачку послевоенных марок, но при этом всегда сохраняет свою ценность, не подверженная никакой девальвации. Память об этом состоянии духа исцеляет от немецкой философии, она упрощает жизнь — и ее противоположность тоже. Был ли источником этого счастья Конрад или просто моя юность — неважно, ведь моя юность и Конрад умерли вместе. Итак, невзирая на тяжелые времена и жуткий тик, искажавший лицо тети Прасковьи, Кратовице был большим и безмятежным земным раем, без запретов и без змия. А вот девушка там имелась — вечно растрепанная, невзрачная, она глотала книги, которыми снабжал ее один еврей-студентик из Риги, и презирала мальчишек. Но настало время, когда мне пришлось перебраться через границу чтобы пройти в Германии военную подготовку, — иначе я пренебрег бы тем, что все же было во мне наиболее достойного. Меня муштровали на плацу под надзором унтер-офицеров, ослабших от голода и болей в желудке и мечтавших об одном — собрать поболь­ше хлебных карточек; меня окружали товарищи, среди них попада­лись очень славные, и это уже было прелюдией к бурной жизни послевоенных лет. Еще два месяца — и мне пришлось бы закрыть собою брешь, проделанную в наших рядах артиллерией союзников, и в этот час я, скорее всего, пребывал бы в покое, смешавшись с фран­цузской землей, став французским вином и черной ежевикой, кото­рую собирают в лесах маленькие французы. Но я подоспел как раз вовремя, чтобы увидеть полный разгром наших войск и позорную победу противной стороны. Наступали прекрасные времена пере­мирия, революции и инфляции. Я, разумеется, оказался на мели и разделил участь шестидесяти миллионов себе подобных, начисто лишенных будущего. Возраст был самый подходящий, чтобы клю­нуть на приманку какой-нибудь правой или левой доктрины, но я никогда не переваривал всего этого пустословия. Я говорил уже, что на меня воздействуют только человеческие мотивы, при полнейшем отсутствии каких бы то ни было предлогов: мои решения я никогда и ничем не прикрывал. От взорвавшегося русского котла пополз по Европе дымок идей, сходивших за новые; в Кратовице разместился штаб Красной армии; связь между Германией и прибалтийскими странами становилась все ненадежнее, да и Конрад был не из тех, кто пишет письма. Я считал себя взрослым — то была моя единствен­ная юношеская иллюзия; во всяком случае по сравнению с подрост­ками и безумной старухой из Кратовице на моей стороне, само собой , был опыт зрелых лет. Во мне впервые проснулось чисто семейное чувство ответственности вплоть до того, что хотелось распространить свою опеку и на девушку с тетушкой.

Мать, несмотря на свои пацифистские взгляды, одобрила мое вступ­ление в добровольческий корпус генерала барона фон Вирца, участво­вавший в антибольшевистском движении в Эстонии и Курляндии, У нее, бедняги, была в этих странах кое-какая недвижимость, кото­рую грозила задеть рикошетом революция большевиков, и только до­ходы с нее, все менее стабильные, избавляли мать от необходимости искать места гладильщицы или горничной в отеле. Вообще-то, комму­низм на востоке и его проникновение в Германию были очень кстати: теперь она могла скрыть от друзей, что мы разорились задолго до того, как кайзер, Россия или Франция вовлекли Европу в войну. Лучше все же считаться жертвой катаклизма, чем вдовой человека, чьи денежки утекли в карманы проституток в Париже и крупье в Монте-Карло.

У меня были в Курляндии друзья; я говорил по-латышски и даже на нескольких местных диалектах. Как ни рвался я поскорее в Кратовице, мне потребовалось целых три месяца, чтобы преодолеть не­сколько сотен километров, отделяющих его от Риги. Три месяца сырого, окутанного туманами лета со шмелиным гудением роя тор­гашей-евреев, слетевшихся из Нью-Йорка, чтобы выгодно купить у русских эмигрантов их драгоценности. Три месяца строгой еще дис­циплины, штабных сплетен, беспорядочных военных операций, гу­стого табачного дыма и тревоги, то глухой, то острой, неотвязной, как зубная боль. В начале десятой недели я побледнел и возликовал, подобно Оресту в первых стихах трагедии Расина, увидев Конра­да—в ловко сидящей форме, которая, должно быть, стоила одного из последних бриллиантов его тетке, с маленьким шрамом у рта, отчего казалось, будто он рассеянно жует фиалки. Он сохранил чис­тоту ребенка, ласковость девушки и удаль лунатика, с которой вска­кивал когда-то на спину быка или взлетал на гребень волны; вечера он проводил, кропая скверные вирши в духе Рильке. С первого же взгляда мне стало очевидно, что жизнь его остановилась в мое отсутствие; куда труднее было признать, что, невзирая на внешние пере­мены, и со мной дело обстояло точно так же. Вдали от Конрада я жил будто в странствии. Все в нем внушало мне бесконечное дове­рие, которым я так и не смог в дальнейшем облечь никого другого. Подле него душа и тело могли пребывать лишь в состоянии отдохновения, умиротворенные такой простотой и чистосердечностью и тем самым свободные делать дело с максимальной отдачей. Прежде это был идеальный друг детства, теперь же стал идеальным боевым товарищем. Дружба предполагает прежде всего уверенность — это и отличает ее от любви. А еще дружба — это уважение и абсолютное приятие другого. Мой друг погасил до последнего гроша те вклады уважения и доверия, которые я начислил на его имя, — это он доказал мне своей смертью. Разнообразные дарования Конрада позволили бы ему преуспеть куда лучше, чем это удалось бы мне в декорациях менее унылых, нежели революция и война: его стихи произвели бы впечатление, его красота тоже; он мог иметь успех в Париже у женщин, покровительствующих искусствам, или затеряться в Берлине среди людей, ими занимающихся. В прибалтийский клубок, не суливший ничего обнадеживающего, я впутался, в сущности, только ради него; очень скоро стало ясно, что он не покидает его только ради меня. Я узнал, что в Кратовице побывали красные, но оккупация была недолгой и на редкость безобидной, вероятно, благодаря еврейчику Григорию Лоеву, носившему теперь форму лейтенанта армии большевиков, — когда-то он, приказчик в книжной лавке в Риге, подобострастно рекомендовал Софи книги, которые следовало прочесть. С тех пор усадьба, вновь занятая нашими силами, оставалась в зоне боев, рискуя в любой момент подвергнуться внезапному нападению или пулеметному обстрелу. В последнюю тревогу женщины прятались в подполе, откуда Соня - мне не нравилось, когда ее так называли, дурной вкус, — с какой-то безумной отвагой порывалась выйти, чтобы прогулять свою собаку.

Присутствие в усадьбе наших сил тревожило меня почти так же, как и близкое соседство красных: я знал, что они неминуемо истощат последние средства моего друга. Мне начала открываться изнанка Гражданской войны: армия распадалась, те, кто похитрее, обеспечивали себе зимние квартиры в местах, где их ждали почти нетронутые запасы вин и женщин. Не война и не революция разоряли страну, а ее спасители. На это я плевать хотел, а вот Кратовице был мне небезразличен. Я дал понять, что мое знание топографии и ресурсов уезда может оказаться полезным. После бесконечных проволочек те, от кого это зависело, соблаговолили, наконец, заметить очевидное, и я, благодаря содействию одних и сметливости других, получил-таки приказ отправиться для реорганизации добровольческих бригад в юго-восточную область. Обладатели этого жалкого мандата, мы с Конрадом пребывали в состоянии еще более жалком, за­ляпанные грязью и промокшие до костей, неузнаваемые до такой степени, что даже собаки в Кратовице облаяли нас, когда мы добрались туда лишь к концу самой непроглядной из темных ночей. Ви­димо, в доказательство моего знания топографии мы до рассвета проплутали по болотам в двух шагах от передовых позиций крас­ных. Наши собратья по оружию вскочили из-за стола — они еще сидели за трапезой — и великодушно закутали нас в два теплых ха­лата, которые в лучшие времена принадлежали Конраду, — теперь на них красовались пятна и дыры, прожженные искрами от сигар. Пережитые волнения усугубили тик тети Прасковьи — ее гримасы, пожалуй, посеяли бы панику во вражеской армии. Софи же утрати­ла свою подростковую пухлощекость; она была красива, и короткие по моде волосы ей шли. Лицо ее хранило угрюмое выражение, горь­кая складочка залегла в уголке рта; она больше не читала книг и про­водила вечера, яростно вороша кочергой угли в камине гостиной и тоскливо вздыхая, под стать какой-нибудь разочарованной во всем на свете ибсеновской героине.

Но я забегаю вперед — лучше описать подробно, до мелочей эту минуту возвращения, дверь, открытую Михаилом, выряженным в ливрею поверх солдатских брюк, берейторский фонарь в поднятой руке в прихожей, где не зажигали больше люстр. Белый мрамор, как и прежде, дышал таким ледяным холодом, что рельефы в стиле Лю­довика XV казались вырезанными на снежных стенах эскимосско­го жилища. Как забыть выражение умильной радости и глубокого отвращения на лице Конрада, когда он ступил под кров этого дома, сохранившегося в целости ровно настолько, чтобы каждый, казалось бы, мелкий урон был для него как пощечина — начиная со звезды с неровными лучами, оставшейся от выстрела на зеркале, украшав­шем парадную лестницу, и кончая следами пальцев на дверных руч­ках? Старуха и девушка жили затворницами, редко покидая будуар на втором этаже; ясные звуки голоса Конрада выманили их на по­рог, и я увидел на верху лестницы встрепанную белокурую головку. Софи мигом соскользнула по перилам вниз, а ее песик, тявкая, сбежал следом. Она повисла на шее у брата, потом у меня, смеясь и даже подпрыгивая от радости:

— Это ты? Это вы? 

— Так точно! — отчеканил Конрад. — Нет, не я, это принц Трапезундский!

И, схватив сестру в охапку, он закружил ее по прихожей. Когда же вальсирующая пара остановилась, потому что Конрад, почти тот­час же выпустив партнершу, устремился с распростертыми объяти­ями к одному из товарищей, она повернулась ко мне, раскрасневшаяся, точно после бала.

— Эрик! Как вы изменились! 

 — Не правда ли? — отозвался я. — До не-уз-на-ва-е-мос-ти!

— Нет, — покачала она головой.

— За здоровье блудного брата! — воскликнул юный Франц фон Аланд, стоя в дверях столовой со стаканом водки в руке, и кинулся вдогонку за девушкой. — Ну же, Софи, хоть капельку!

— Шутить изволите? — отвечала эта девчонка, состроив насмешливую гримаску, и вдруг резво проскочила под протянутой рукой молоденького офицера и скрылась за стеклянной дверью, которая вела в буфетную.

— Я распоряжусь, чтобы вам принесли поесть! — крикнула она оттуда.

Тем временем тетя Прасковья стояла, облокотясь на перила, на площадке второго этажа, тихонько размазывала по лицу слезы и благодарила небо за то, что мы вернулись живыми и невредимыми, воркуя, как старенькая больная горлица. Ее комната, пропахшая воском и смертью, была полна икон, почерневших от копоти свечей; среди них имелась одна старинная, в глазницы Богоматери, под серебряны­ми веками, когда-то были вставлены два изумруда. В недолгую боль­шевистскую оккупацию какой-то солдат выковырял драгоценные камни, и тетя Прасковья молилась теперь ослепшей заступнице. Вско­ре поднялся из подпола Михаил с полным блюдом копченой рыбы. Конрад звал сестру, но тщетно; Франц фон Аланд, пожав плечами, за­верил нас, что сегодня она больше не появится. Мы поели без нее.

Назавтра и в последующие дни я видел ее у брата, но всякий раз она ухитрялась ускользнуть проворно и гибко, как одичавшая кошечка. А ведь в пылу радости встречи она поцеловала меня прямо в губы; я невольно думал с некоторой грустью, что это был первый в Моей жизни поцелуй девушки, и сожалел о том, что отец не подарил сестры. В той мере, в какой это было возможно, я, разумеется, считал Софи сестрой. Жизнь в усадьбе текла своим чередом в про­межутках между военными действиями; от всей челяди остались только старуха служанка да садовник Михаил, а бежавшие из Крон­штадта русские офицеры расположились в доме точно гости, съе­хавшиеся на скучную охоту, конца которой не предвидится. Два-три раза мы, разбуженные далекими залпами, коротали бесконечные ночи, играя втроем в карты «с покойником», и этому гипотетичес­кому покойнику из партии в бридж мы всякий раз могли дать имя и фамилию кого-нибудь из наших, только что настигнутого вражес­кой пулей. Угрюмость Софи местами подтаивала, но повадки нелюдимого дичка остались при ней — это напоминало мне иные края, которые остаются по-зимнему суровыми даже с приходом весны. В неярком узком пучке света от лампы бледность ее лица и рук пре­вращалась в сияние. Софи было ровно столько же лет, сколько мне, и я должен был бы об этом вспомнить, но при всей завершенности ее форм меня с первого же взгляда поразил облик молоденького под­ранка. Совершенно очевидно, что двух лет войны было бы недоста­точно, чтобы так преобразить каждую черточку ее лица, ставшего теперь упрямым и трагическим. Конечно, в возрасте первых балов ей на долю выпали страх перед автоматными очередями, ужас от рассказов о насилии и пытках, порой голод и постоянно — тревога, гибель двоюродных братьев в Риге — русский отряд пригвоздил их штыками к стене собственного дома — и усилие, которое ей при­шлось над собой сделать, чтобы свыкнуться со зрелищами, столь от­личными от ее девических грез, вполне могло наполнить болью ее расширенные глаза. Но или я сильно ошибаюсь, или Софи не была чувствительной — зато была безгранично щедра сердцем; симптомы этих двух близких недугов частенько путают. Я подозревал, что с нею произошло нечто более существенное, нежели потрясение основ ее страны и всего мира, и до меня начало наконец доходить, каково ей было жить все эти месяцы бок о бок с мужчинами, утратившими человеческий облик в силу возлияний и возбуждения от постоянно­го риска. Эти животные, которые два года назад были бы для нее только партнерами по вальсам, быстро открыли ей, какая действи­тельность кроется за словами любви. Сколько раз они колотили но­чами в дверь ее девичьей светелки, сколько рук хватали ее за талию и хватали, ей приходилось отчаянно вырываться, сминая свое потрепанное уже платьице и юные грудки... Я видел перед собою дитя, которое оскорбил бы малейший намек на плотское желание, и все то, что отличает меня от пошлого искателя приключений из тех, что в амурных делах никогда не упускают случая, не могло не состра­дать, даже слишком глубоко, горю Сонечки. Наконец однажды ут­ром, в парке, где Михаил выкапывал клубни картофеля, мне был от­крыт секрет, известный всем, хотя у наших товарищей достало деликатности молчать о нем до самого конца, ибо Конрад так ниче­го и не узнал. Софи изнасиловал унтер-офицер, литовец, которого потом, по ранению, эвакуировали в тыл. Он был пьян и на другой день в большом зале, перед тремя десятками человек бухнулся на колени и канючил о прощении; вероятно, эта сцена оказалась для малышки еще тягостнее, чем неприятные минуты, пережитые на­кануне. Много недель едва созревшая девушка жила с этим воспо­минанием и паническим страхом перед возможной беременностью. Я был впоследствии близок с Софи как никто, однако ни разу не по­смел обмолвиться о ее несчастье: эту тему мы с ней неизменно обхо­дили, хотя она всегда стояла между нами.

И однако же — удивительное дело — рассказ этот как-то сблизил меня с нею. Будь Софи совершенно невинной или совершенно не­тронутой, она внушила бы мне лишь смутную досаду и тайную неловкость — чувства, которые я испытывал с дочерьми подруг моей матери в Берлине; замаранная же, она обладала опытом сродни мо­ему, и эпизод с унтер-офицером странным образом уравновесил в моих глазах мое единственное и гадкое воспоминание о посещении публичного дома в Брюсселе. Потом, за худшими терзаниями, она как будто совсем позабыла этот инцидент, к которому моя мысль возвращалась непрестанно, и столь глубокая перемена в ней, навер­ное, служит единственным оправданием за те муки, что я ей причи­нил. Мое присутствие и присутствие брата мало-помалу возвращали ей статус хозяйки усадьбы Кратовице, который она утратила, сделавшись в своем доме затравленной узницей. Она согласилась выходить к столу и садилась во главе с трогательно заносчивым ви­дом; офицеры целовали ей ручку. Совсем ненадолго глаза ее, как прежде, простодушно засияли — сияние это было светом царствен­ной души. Потом эти глаза, в которых можно было прочесть все, снова затуманились, и я увидел их изумительно ясными лишь однажды, при обстоятельствах, память о которых, увы, все еще слишком свежа.

Почему женщины всегда влюбляются именно в тех мужчин, ко­торые им не предназначены, предоставляя им тем самым небога­тый выбор: изменить своей природе или возненавидеть их? В пер­вые дни по возвращении в Кратовице густой румянец на лице Софи, ее внезапные исчезновения, взгляд искоса, так не вязавшийся с ее прямотой, я счел за совершенно естественное смущение юной де­вушки, которая в простоте душевной тянется к новому лицу. Позже, узнав о ее беде, я уже не так превратно толковал эти симптомы смертельного унижения, проявлявшиеся также в присутствии ее брата. Но слишком долго потом я довольствовался этим объяснением, ко­торое было верным лишь поначалу, и, когда все в Кратовице только и говорили, кто с умилением, кто с усмешкой, о страсти Софи ко мне, я все еще верил в миф о поруганной девушке. Не одна неделя про­шла, прежде чем я понял, что эти щеки, то бледнеющие, то розовею­щие, это лицо и эти руки, дрожащие и будто усмиренные, и эта мол­чаливость и торопливый, сбивчивый поток слов выдают нечто иное, нежели стыд, и даже большее, чем просто желание. Я не самонаде­ян, хоть это немудрено для мужчины, который презирает женщин и, словно для того, чтобы утвердиться в своем мнении о них, предпо­читает якшаться только с худшими представительницами слабого пола. Таким образом, все способствовало моему заблуждению на счет Софи, тем более что ее негромкий и грубоватый голос, коротко остриженные волосы, блузки-рубашки и тяжелые башмаки, вечно за­ляпанные грязью, делали ее в моих глазах как бы братишкой ее бра­та. Я заблуждался, потом я признал свою ошибку, и наконец настал день, когда мне открылось, что в этой самой ошибке содержалась та доля истины, которую я в жизни постиг. Но тогда, вдобавок ко все­му, я относился к Софи по-приятельски легко, как относится муж­чина к юношам, если не питает к ним любви. Это весьма ложное положение было тем опаснее, что Софи, родившаяся в ту же неделю, что и я, под теми же звездами, была отнюдь не младшей, а старшей моей сестрою по несчастью. С определенного момента игру повела она; играла она тем более осторожно, что на карту поставила свою жизнь. Вдобавок мое внимание, само собой, было рассеянно, ее же — всецело сосредоточено. У меня был Конрад, была война и еще кое-какие чаяния, на которых я впоследствии поставил крест. Для нее же вскорости не осталось никого, кроме меня, как будто все вокруг нас превратилось в аксессуары трагедии. Она помогала служанке на кухне и на птичьем дворе, чтобы я ел досыта, а когда она обзавелась любовниками, то сделала это назло мне, Я был неминуемо обречен на проигрыш, хотя необязательно к ее радости, и вся моя инертность была не лишней, чтобы устоять, оказавшись на пути у существа, так безудержно устремившегося навстречу своей судьбе.

В противоположность большинству мало-мальски вдумчивых лю­дей, мне не свойственно презрение к себе, равно как и себялюбие; я слишком хорошо осознаю, что всякое деяние бывает завершено, не­обходимо и неизбежно, хоть и непредсказуемо за минуту до того и уходит в прошлое минутой после. Повинуясь череде готовых и окон­чательных решений, подобно животному, я просто не имел времени стать проблемой в собственных глазах. Но если юность — это пора неприспособленности к естественному порядку вещей, то я, навер­ное, остался более юным, более неприспособленным, чем думал сам, потому что открытие, что Софи меня просто-напросто любит, ошеломило и даже возмутило меня. В тех обстоятельствах, в которых я находился, быть застигнутым врасплох значило оказаться в опаснос­ти, а опасность предполагала бросок. Я должен был бы возненави­деть Софи; она так никогда и не узнала, какой заслугой было с моей стороны не сделать этого. Но всякий влюбленный, не пользующийся взаимностью, сохраняет за собою известное преимущество — подло­ватый шантаж по отношению к нашей гордыне: самодовольство и восторг оттого, что о нас судят, наконец, так, как нам всегда того хо­телось, приводят к неизбежному результату, и мы смиряемся с навя­занной ролью Господа Бога. Я должен еще добавить, что увлечение Софи не было так безрассудно, как может показаться: после стольких несчастий она встретила наконец человека из своей среды и из свое­го детства, а все романы, прочитанные ею с двенадцати до восемнад­цати лет, внушили ей, что завершением дружбы с братом становится любовь к сестре. Этот потаенный, инстинктивный расчет был верен: ведь нельзя упрекнуть ее в том, что она не учла одну особенность, ко­торую невозможно было предусмотреть. Подходящего происхожде­ния, довольно красивый и достаточно молодой, чтобы дать повод для многих надежд, я был просто создан для того, чтобы стать средоточием всех чаяний девочки, доселе жившей затворницей между недостойными ее внимания неотесанными грубиянами и обворожительнейшим из братьев, который, однако, не был, судя по всему, наделен от природы ни малейшей склонностью к кровосмешению. А чтобы и кровосмешение наличествовало, чары воспоминаний превратили и меня в старшего брата. Как не сыграть, имея все карты на руках: я мог разве что пропустить ход, но это тоже игра. Очень скоро между мною и Софи установилась близость жертвы и палача. Жестокость коренилась не во мне, она была делом обстоятельств, но не поручусь, что я не находил в этом удовольствия. Братья порой не менее слепы, чем мужья, ибо Конрад ни о чем не догадывался. Он был из тех мечтательных натур, которые инстинктивно — благословенный инстинкт! — оставляют в тени неприглядные и замутненные грани действительности и живут, всецело отдаваясь недвусмысленности ночей и простоте дней. Уверенный в родственной душе, каждый уголок которой был ему ведом, он спал, читал, рисковал жизнью, обеспечивал бесперебойную телеграфную связь и кропал стихи, которые по-прежнему были лишь тусклым отражением его чудесной души. За несколько недель Софи прошла через все терзания, выпадающие на долю влюбленных женщин, которые считают себя непонятыми и бесятся от этого; затем, разозленная моей, как ей казалось, тупостью, решила положить конец ситуации, которая только романтическому воображению могла прийтись по вкусу, — а романтики в этой девочке было не больше, чем в ноже. Мне были сделаны признания — будто бы исчерпывающие и прекрасные своей недосказанностью.

— Как здесь хорошо! — говорила она, усаживаясь со мной в какой-то беседке в парке в одну из редких минут уединения, которые мы ухитрялись выкраивать, прибегая к хитростям, присущим обыкновенно лишь любовникам; резким движением она рассыпала вокруг себя пепел из своей короткой крестьянской трубочки.

— Да, хорошо, — повторил я, пьянея от незнакомой нежности, подобно новой музыкальной теме вошедшей в мою жизнь, и неловко дотронулся до крепких рук, лежавших передо мною на садовом столике, — наверное, так я погладил бы красивую собаку или лошадь, подаренную мне.

— Вы мне верите?

— День не так ясен, как глубины вашей души, дорогая.

— Эрик, — она тяжело оперлась подбородком на скрещенные руки, — лучше я скажу вам сразу, что влюблена в вас... Когда захоти­те, вы понимаете? И даже если это несерьезно...

— С вами все всегда серьезно, Софи.

— Нет, — сказала она, — вы не верите мне.

И добавила, вскинув сердитое личико вызывающим движени­ем, в котором нежности было больше, чем в любых ласках:

— Только не воображайте, что я так добра ко всем.

Мы были оба слишком молоды, чтобы вести себя совсем просто, но в Софи была какая-то сбивающая с толку прямота, и потому тем больше было у меня шансов допустить промах. Только пахнущий смолой стол из еловых досок отделял меня от этого существа, кото­рое без околичностей предлагало себя, и я продолжал наносить на истрепанную штабную карту чернильный пунктир все менее уве­ренной рукой. Софи не искала у меня участия, и, словно для того, чтобы я ни на миг ее в этом не заподозрил, ей понадобились самое старенькое платье, ненакрашенное лицо, два грубых деревянных та­бурета и присутствие Михаила, коловшего дрова во дворе, поблизос­ти. В тот час, когда она ринулась, как казалось ей, в пучину позора, подобная бесхитростность привела бы в восторг любую мать. Но простодушие это оказалось хитрее самых изощренных уловок: если бы я полюбил Софи, то только за этот честный удар, нанесенный су­ществом, в котором мне доставляло удовольствие видеть полную противоположность женщине. Я ретировался под первым попав­шимся предлогом, впервые отведав вкус горькой правды. Поймите меня верно: горечь этой правды была именно в том, что она вынуж­дала меня лгать Соне. С этого дня было бы благоразумно избегать об­щества девушки, но, не говоря о том, что бегство было делом нелегким при нашей жизни на осадном положении, я скоро почувствовал, что уже не в состоянии обойтись без этого хмеля, которым твердо вознамерился не опьяняться. Согласен: подобное потворство само­му себе заслуживает хорошего пинка; но любовь Софи всколыхнула во мне первые сомнения в обоснованности моих взглядов на жизнь; зато ее желание подарить мне всю себя, напротив, утверждало мое славное или тщеславное право называться мужчиной. Комизм ситу­ации состоял в том, что именно холодностью и неприступностью я снискал любовь: Софи оттолкнула бы меня с омерзением, если бы

заметила в моих глазах в первые наши встречи тот самый огонь, не видя которого она смертельно страдала теперь. Натурам честным свойственно оглядываться на себя, и она решила, что это ее собствен­ное безрассудное откровение погубило все, — ей было невдомек, что гордыня, как и плоть, может быть признательной. Бросившись из одной крайности в другую, она принудила себя к сдержанности, по­добно женщине прошлого, героически затягивающей шнурки кор­сета. Отныне я видел перед собой лицо, каждый мускул которого был напряжен, губы, судорожно сжимавшиеся, чтобы не дрожать. Она в одночасье похорошела — то была красота акробатки или великому­ченицы. Одним отчаянным рывком девочка сумела подняться на уз­кий мостик любви без надежды, без границ и без сомнений — было очевидно, что долго ей на нем не удержаться. Ничто не может тро­нуть меня сильней мужества: столь полное самоотречение заслужи­вало с моей стороны бесконечного доверия. Софи и в голову не при­ходило, что оно принадлежало ей, так как она не подозревала, сколь велико было мое недоверие к другим. Вопреки внешним проявлени­ям, я не жалею, что открылся Софи в той мере, в какой вообще был на это способен: я с первого взгляда угадал в ней цельную натуру, с которой возможно заключить соглашение такое же рискованное и одновременно надежное, как сговор со стихией; можно ведь дове­риться огню, если знаешь, что его закон — либо угаснуть, либо сжечь. Я хочу надеяться, что от нашей жизни бок о бок у Софи остались воспоминания столь же прекрасные, как и у меня; впрочем, неваж­но: она недостаточно долго жила на свете, чтобы накопить богатое прошлое. Первый снег выпал в день святого Михаила; потом насту­пила оттепель, а за ней — снова начались снегопады. Ночами, когда все огни были погашены, усадьба напоминала покинутый корабль, застрявший во льдах. Конрад работал в башне один; я сидел, уставясь в телеграммы, которыми был завален мой стол. Софи входила ко мне несмело и неуверенно, как слепая. Она садилась на кровать, болтала ногами в толстых шерстяных носках. Должно быть, она ко­рила себя как преступницу, нарушая условия нашего соглашения, но как розы не могут не быть розами, так и Софи не могла не быть женщиной. Все в ней кричало о желании, которое затрагивало ее душу в тысячу раз сильней, чем тело. Тянулись часы; беседа угасала или переходила в перебранку; Софи измышляла предлоги, чтобы не уходить из моей комнаты, она искала, сама того не желая, тех случа­ев, что заменяют женщинам насилие. Как это ни злило меня, я лю­бил нашу изнурительную дуэль, в которой мое лицо было под забра­лом, а ее — открыто. Холодная и душная комната, закопченная дымом от печки-буржуйки, превращалась в фехтовальный зал, в котором юноша и девушка, ни на миг не теряя бдительности, сражались до зари. С первыми лучами солнца появлялся Конрад, усталый и до­вольный, как вышедший из школы мальчишка. Товарищи, готовые отправиться со мной в дозор на передовые позиции, заглядывали в приоткрытую дверь, предлагали выпить с ними первую за день рюмку водки. Конрад садился рядом с Софи, учил ее свистеть, сопро­вождая урок взрывами хохота, тактами английской песенки, и при­писывал спиртному тот простой факт, что у нее дрожали руки.

Я часто задумывался: не с тайным ли облегчением приняла Софи мой первый отказ, и, когда она предлагалась, не было ли в этом не­малой доли самопожертвования? Еще слишком свежа была в ней память о единственном горьком опыте, и оттого в вопросах плот­ской любви она была смелее иных женщин, но и страшилась ее боль­ше. Кроме того, моя Софи была робка: этим объяснялись приступы ее решимости. Она была слишком юна и не подозревала о том, что жизнь состоит не из внезапных порывов и упрямой неуступчивос­ти, а из компромиссов и прощений. С этой точки зрения она так и осталась бы слишком юной на всю жизнь, даже если бы умерла в шестьдесят. Но Софи очень скоро миновала тот этап, когда подарить себя — это поступок, продиктованный страстью, и пришла к состоянию, в котором отдаться — так же естественно, как дышать, чтобы жить. Я стал с этих пор ее ответом себе самой, и все предше­ствующие горести казались ей вполне убедительно объяснимыми моим отсутствием. Она страдала, потому что солнце любви еще не озарило ее жизнь, а впотьмах вдвойне тяжело было брести по не­ровным дорогам, на которые забросили ее превратности времени. Теперь, полюбив, она отбрасывала одно за другим последние коле­бания так же просто, как иззябший путник скидывает на солнце промокшую одежду, и предстала передо мною обнаженной, как никто и никогда. И может статься, исчерпав столь жутким образом все свои страхи перед мужчиной и весь отпор, она после этого толь­ко и могла предложить своей первой любви эту восхитительную податливость плода, который одинаково просится в уста и под нож. Такая страсть готова на все и довольствуется малым: мне достаточно было войти в комнату, где находилась Софи, и на ее лицо тотчас снис­ходило выражение покоя и отдохновения, какое бывает у человека в постели. Когда я до нее дотрагивался, мне казалось, будто вся кровь в ее жилах превращается в мед. Но и лучший мед в конце концов забродит; я тогда и не подозревал, что заплачу сторицей за каждую мою вину перед ней и что смирение, с которым Софи все принима­ла, зачтется мне отдельно. Софи со своей любовью была в моих ру­ках, как перчатка из мягкой и одновременно прочной ткани; когда я оставлял ее, то, случалось, находил полчаса спустя на том же месте, точно забытую вещь. Я чередовал грубости с нежностями, но все они преследовали одну цель: заставить ее любить и страдать еще силь­ней, и тщеславие связало меня с нею так же крепко, как связало бы желание. Позже, когда она стала что-то значить для меня, нежности я исключил. Я был уверен, что Софи никому не признается в своих мучениях, но до сих пор удивляюсь, почему она не выбрала в напер­сники Конрада, чтобы делиться с ним нашими редкими радостями. Должно быть, уже тогда между нами существовало молчаливое со­глашение: мы как будто договорились считать Конрада ребенком.

Когда рассказывают, всегда кажется, что трагедии разыгрываются в пустоте, — а ведь окружение тоже играет. То счастье или несчастье, что выпало нам в Кратовице, имело декорацией длинные коридоры с заколоченными окнами, где все то и дело на что-то натыкались, гости­ную, из которой большевики вынесли только коллекцию китайского оружия и где продырявленный штыком женский портрет смотрел на нас из простенка, словно посмеиваясь над моим приключением; играло свою роль и время: мы жили в нетерпеливом ожидании на­ступления, каждый день готовясь принять смерть. Женщинам со­здают преимущества туалетный столик, совещания с парикмахером и портнихой, всевозможные зеркала, отражающие жизнь, очень непохожую, что ни говори, на жизнь мужчины и зачастую наглухо для него закрытую. Софи же имела их в силу сомнительных удобств дома, превращенного в битком набитую казарму, своего розового шерстяного белья, которое ей волей-неволей приходилось штопать у нас на глазах при свете лампы, наших рубашек, которые она сти­рала мылом, сваренным здесь же, в усадьбе, отчего у нее трескались руки. От этого тесного соприкосновения при постоянной готовнос­ти к бою мы жили словно с содранной кожей, одновременно очер­ствев. Помню, как однажды вечером Софи взялась зарезать и ощи­пать для нас несколько тощих кур — я никогда не видел на столь решительном лине такого полного отсутствия жестокости. Я сдул одну за другой несколько пушинок, запутавшихся в ее волосах; руки ее пахли кровью. Она возвращалась после хозяйственных работ, еле волоча ноги в тяжелых валенках, сбрасывала куда придется мокрую шубку, отказывалась есть, а иногда с жадностью набрасывалась на отвратительные блины, которые с завидным упорством пекла нам из испорченной муки. От такого образа жизни она худела.

Софи старалась для всех нас, но достаточно было одной улыбки, и я понимал, что служит она мне одному. Должно быть, она была добра по натуре, так как упустила не один случай заставить меня страдать. Потерпев фиаско, которого женщины не прощают, она повела себя так, как ведут себя мужественные сердцем, столкнув­шись с безнадежностью: стала искать, занявшись самобичеванием, худших объяснений в себе самой; она судила себя так, как судила бы себя, к примеру, тетя Прасковья, будь тетя Прасковья на это спо­собна. Софи сочла себя недостойной — перед такой чистотой помыслов впору было упасть на колени. Однако ни на миг ей не при­шло в голову взять назад обещание подарить себя: для нее это было столь же бесповоротно, как если бы я принял ее дар. Это была ха­рактерная черточка ее надменной натуры: если бедняк не прини­мал подаяния, она не забирала его назад. Она презирала меня, я уве­рен и хочу на это надеяться ради нее, но все презрение, сколько его есть на свете, не помешало бы ей в порыве любви целовать мне руки. Я с жадностью всматривался в нее, подстерегая гневный жест, за­служенный упрек, какой угодно поступок, равный для нее святотат­ству, но она неизменно держала высоту, которой я требовал от ее абсурдной любви. Любой ее промах был бы для меня облегчением и разочарованием одновременно. Она сопровождала меня, когда я выходил на рекогносцировку в парк, — для нее это, наверное, были прогулки обреченных. Я любил холодные капли дождя на наших затылках, ее волосы, слипшиеся, как и мои, от влаги, кашель, кото­рый она заглушала, прижимая ладонь к губам, ее пальцы, теребив­шие тростинку, когда мы шли вдоль гладкого, без единой морщинки, пустынного пруда, в котором плавал в тот день труп солдата вра­жеской армии. Она вдруг прислонялась к дереву, и четверть часа кряду я позволял ей говорить мне о любви. Однажды, промокнув до костей, мы вынуждены были укрыться в развалинах охотничьего домика. Мы разделись рядом в тесной комнате, над которой уцеле­ла крыша; из какой-то лихой бравады я обращался с моей против­ницей по-дружески. Закутавшись в конскую попону, она развела огонь и высушила мою форму и свое шерстяное платьице. На об­ратном пути нам пришлось несколько раз хорониться от пуль; я об­нимал ее за талию, как любовник, и силой заставлял лечь рядом со мной в канаву — этот жест доказывал, что я все же не хочу, чтобы она умерла. Терзая ее непрестанно, я злился, видя, как то и дело вспы­хивает в ее глазах дивный свет надежды: была в ней эта уверенность в своем праве, которую женщины сохраняют до смертной муки. Столь трогательное неприятие безнадежности подтверждает пра­воту католического учения, которое отводит почти невинным душам место в чистилище вместо того, чтобы низвергнуть их в ад. Из нас двоих жалости была достойна она; ей же выпал лучший удел.

Это безмерное одиночество любящего существа она сама усу­губляла, мысля иначе, чем все мы. Софи едва скрывала свои симпа­тии к красным: для такого сердца, как ее, разумеется, было верхом благородства признать правоту врага. Привыкшая судить против себя, она, наверное, оправдывала неприятеля с тем же великодуши­ем, с каким прощала меня. Эти наклонности были присущи Софи еще в отрочестве; этого не избежал бы и Конрад, если бы он не при­нял моих взглядов на жизнь. Тот октябрь стал одним из самых тя­желых месяцев Гражданской войны: почти полностью брошенные на произвол судьбы фон Вирцем, сосредоточившим свои силы в глу­боком тылу балтийских провинций, мы совещались в кабинете уп­равляющего в Кратовице как терпящие бедствие на идущем ко дну корабле. Софи присутствовала на этих советах, прислонясь спиной к дверному косяку; надо думать, она боролась с собой, чтобы удер­жать хоть какое-то равновесие между своими убеждениями — в конце концов, они были единственным ее достоянием — и дружбой с нами, от которой она еще не чувствовала себя свободной. Навер­ное, не раз она желала про себя, чтобы бомба, упав, положила конец нашим штабным словопрениям, и частенько до исполнения ее желания бывало недалеко. Между прочим, она была столь малочувстви­тельна, что смотрела, как расстреливают под ее окнами пленных красноармейцев, без единого слова протеста. Я ощущал, что каждое решение из тех, что принимались в ее присутствии, вызывало в ней взрыв ненависти; зато в частностях практического плана она выска­зывала свои соображения со здравым смыслом крестьянки. С глазу на глаз мы с нею спорили о последствиях войны и будущем марк­сизма с ожесточением, которое подогревала и с той и с другой сто­роны потребность в алиби; она не скрывала от меня своих предпоч­тений, и это было единственное, чего не поколебала в ней страсть. Мне было любопытно, до какой низости Софи может докатиться — высокой низости, ибо она была влюблена, — и я не раз пытался заста­вить девушку пойти наперекор своим принципам, или, вернее, иде­ям, которые внушил ей Лоев. Это удавалось мне не так легко, как может показаться: она разражалась бурей негодования и протестов. Была в ней странная потребность ненавидеть все, что было связано со мной, кроме меня самого, Но ее доверие ко мне оставалось без­граничным, побуждая ее и делать мне такие компрометирующие признания, каких она не сделала бы никому. Однажды мне удалось заставить ее отнести на спине ящик патронов к первому рубежу; она жадно ухватилась за этот шанс погибнуть. А вот стрелять вместе с нами так ни разу и не согласилась. Жаль: в шестнадцать лет она демонстрировала исключительную меткость на охоте.

Она искала соперниц. В ее дознаниях, бесивших меня, ревности, пожалуй, было меньше, чем любопытства. Как больной, чувствую­щий, что он обречен, Софи уже не хотела лекарств, но добивалась ясности. Она требовала, чтобы я называл имена, а я имел неосторожность не выдумывать их. Как-то раз она принялась уверять, что с легкостью уступила бы меня женщине, которую я люблю; плохо же она себя знала: если бы такая женщина была на свете, Софи объя­вила бы ее недостойной меня и сделала бы все, чтобы я с нею рас­стался. Романтическая гипотеза о возлюбленной, оставшейся в Гер­мании, была слабовата против нашей близости днем и соседства ночами; с другой стороны, при нашей замкнутой жизни подозре­ния могли пасть лишь на два-три существа женского пола, чьи милости не могли бы ни служить объяснением, ни удовлетворить кого бы то ни было. Мне закатывались нелепейшие сцены из-за рыжеволосой крестьяночки, которая взялась печь для нас хлеб. В один из таких вечеров я был особенно резок, сказав, что, если бы мне понадобилась женщина, к ее, Софи, услугам я обратился бы в последнюю очередь, — это была правда, но по иным причинам, нежели недоста­ток красоты. Софи же была в достаточной мере женщиной, чтобы воспринять мои слова именно таким образом; она отшатнулась, точ­но девушка из бара от удара кулака пьяницы. Потом выбежала прочь, по лестнице поднималась, держась за перила, и я слышал, как она рыдала, спотыкаясь на каждой ступеньке.

Ту ночь она, наверное, провела в своей девичьей светелке, сидя перед зеркалом в белой раме, вновь и вновь задаваясь вопросом: не­ужели ее лицо и тело могут понравиться лишь хмельному унтер-офи­церу, неужели ее глаза, губы, волосы — плохие помощники любви, которую она несла в своем сердце. Зеркало отражало глаза ребенка и ангела, широкое, чуть тяжеловатое лицо, которое было — сама земля весенней порой, ласковые поля, пересеченные ручейками слез; щеки цвета солнца и снега; губы, такие трогательно розовые, что едва не бросало в трепет, и волосы, золотистые, как хлеб, которого у нас боль­ше не было. Она возненавидела все эти черты, которые предали ее, ничем ей не послужили перед любимым человеком, и, делая неуте­шительные сравнения с висевшими на стене фотографиями Перл Уайт и русской императрицы, проплакала до зари, однако ей не уда­лось в ее двадцать лет оставить на веках ни морщинки. Назавтра я заметил, что впервые перед сном она не накрутила волосы на бигуди, в которых походила, когда мы вскакивали по ночной тревоге, на Ме­дузу Горгону со змеями на голове. Смирившись раз и навсегда со своим уродством, она пошла на героический шаг — предстала передо мной с незавитыми волосами. Я похвалил ее гладкую прическу; как я и предполагал, она приободрилась, а оставшаяся в душе тревога о том, что ей якобы недостает очарования, лишь придала ей уверенности, как будто теперь, не боясь подвергнуть меня шантажу красивой внеш­ностью, она чувствовала себя еще более вправе считаться другом.

Я уехал в Ригу, чтобы обсудить условия предстоящего наступле­ния; с двумя товарищами мы отправились на дребезжащем «форде» из американских комических фильмов. Кратовице должен был стать базой операций; Конрад остался и занимался приготовлениями с тем сочетанием энергичности и беспечности, которое было присуще на моей памяти лишь ему одному и действовало успокаивающе на на­ших людей. Когда бы все «если» будущего сбылись, из него бы вышел великолепный адъютант Бонапарта, каковым я быть не собирался: он был из тех идеальных учеников, без которых не понять учителя. Два часа мы буксовали на обледенелой дороге, подвергая себя риску скоропостижной смерти во всех ее вариантах, какие грозят автомо­билисту, вздумавшему провести рождественские каникулы в Швей­царии. И война, и мои личные дела принимали такой оборот, кото­рый приводил меня в бешенство. Участие в антибольшевистском движении в Курляндии оказалось не только смертельно опасным; пора признаться, что бухгалтерия, больные, телеграф, тесное сосед­ство и подавленное настроение наших товарищей мало-помалу отравляли мои отношения с другом. Человеческая нежность не терпит толпы вокруг, и, когда все зыбко и ненадежно, ей нужен хотя бы ми­нимум покоя. Трудно предаваться любви или дружбе в общей спальне в перерывах между копанием в дерьме. Да, дерьмо — вот чем, вопре­ки ожиданиям, стала для меня жизнь в Кратовице. Одна Софи не поддавалась этой атмосфере беспросветной и поистине смертельной скуки, да оно и естественно, что несчастью легче противостоять жи­тейским мерзостям, чем его противоположности. Однако ехать в Ригу я вызвался именно для того, чтобы бежать от Софи. Город выглядел в эти ноябрьские дни особенно мрачным. Мне запомнилась только наша досада на медлительность фон Вирца да отвратное шампан­ское, которое мы пили в каком-то русском кабаке в компании насто­ящей еврейки из Москвы и двух венгерок, выдававших себя за фран­цуженок, — от их «парижского» выговора мне хотелось выть. За несколько месяцев я отстал от моды: мне было трудно привыкнуть к смешным, низко надвинутым шляпкам, которые носили женщины. Часа в четыре утра я оказался в номере единственной в Риге при­личной гостиницы в компании одной из венгерок, сохранив способ­ность соображать ровно настолько, чтобы сказать себе, что лучше все-таки было бы пойти с еврейкой. Положим, что в столь неукоснительном следовании общепринятым нормам было девяносто во­семь процентов желания не выделяться среди товарищей, а осталь­ное — вызов самому себе: ведь порой загоняешь себя силой не только на стезю добродетели. Помыслы наши — это такой спутанный клу­бок, что я не могу теперь, так далеко уйдя от всего этого, решить, питал ли я надежду таким образом приблизиться к Софи окольны­ми путями или же оскорбить ее, приравняв то влечение, которое — я знал — было чистейшим на свете, к получасу, проведенному на смятой постели в объятиях первой встречной девки. Мое отвраще­ние неминуемо должно было распространиться отчасти и на нее, а я, кажется, уже испытывал потребность утвердиться в своем презрении. Я не скрываю от себя, что в немалой степени из-за подловатой боязни слишком глубоко увязнуть был осторожен в отношениях с этой девушкой; мне были ненавистны всяческие путы, а как не запутаться, когда женщина влюблена? Певичка из будапештских кабачков по крайней мере не претендовала на место в моем буду­щем. Правда, она, надо сказать, висела на мне все четыре дня, что мы пробыли в Риге, с цепкостью спрута — ее длинные пальцы в бе­лых перчатках и впрямь напоминали щупальца. В этих сердцах, от­крытых всем и каждому, всегда найдется свободное местечко под розовым абажуром, куда они отчаянно пытаются поселить хоть кого-нибудь. Я покинул Ригу, с каким-то угрюмым облегчением говоря себе, что у меня нет ничего общего с этими людьми, с этой войной, с этой страной и уж тем паче — с редкими радостями, выдуманными человеком, чтобы отвлечься от жизни. Впервые задумавшись о завт­рашнем дне, я строил планы эмиграции в Канаду вместе с Конра­дом и рисовал себе житье на ферме где-нибудь на берегу Великих озер; мне и в голову не пришло, что я тем самым в известной мере приносил в жертву вкусы моего друга.

Конрад с сестрой ждали меня на ступеньках крыльца, под наве­сом-маркизой, — после канонад прошлого лета в нем не уцелело ни одного стекла, и пустые железные переборки походили на огром­ный опавший лист, от которого остались только прожилки. Сквозь него лил дождь, и Софи по-крестьянски повязала голову платочком. Оба вымотались, работая за меня в мое отсутствие: лицо Конрада было перламутрово-бледным, и тревога за его не слишком крепкое, насколько я знал, здоровье заставила меня в тот вечер забыть все остальное. Софи велела принести нам одну из последних бутылок красного вина, припрятанных в погребе. Мои спутники расстегну­ли шинели и уселись за стол, обмениваясь шуточками о том, что скра­сило им жизнь в Риге; Конрад приподнял брови, изобразив на лице насмешливо-вежливое удивление; он в свое время вместе со мной изведал эти мрачные вечера раздора с самим собой: одной венгер­кой больше или меньше — для него это было не в диковинку. Софи закусила губу, увидев, что пролила немного бургундского, усердно наполняя мой бокал. Она выбежала за губкой и принялась оттирать пятно так старательно, как если бы это был след преступления. Из Риги я привез кое-какие книги; в тот вечер, соорудив абажур из по­лотенца, я смотрел на Конрада, уснувшего на соседней кровати сном младенца, невзирая на шорох шагов тети Прасковьи, которая день и ночь расхаживала наверху, бормоча молитвы, — она была уверена, что только благодаря им мы еще живы и относительно невредимы. Если сравнить брата и сестру, то, как ни парадоксально, скорее Кон­рад отвечал представлению о девушке, чьими предками были прин­цы крови. Загорелый затылок Софи, ее растрескавшиеся руки, сжи­мавшие губку, вдруг напомнили мне молоденького батрака Карла, который чистил пони на конюшне, когда мы были детьми. После подмазанного, напудренного, холеного лица моей венгерки она ви­делась мне неухоженной и в то же время несравненной.

Моя рижская эскапада больно ранила, но не удивила Софи: впер­вые я повел себя сообразно ее ожиданиям. На моей близости с нею это не сказалось, напротив, она стала еще теснее; вообще-то такие не вполне определенные отношения почти нерасторжимы. Мы оба не знали друг с другом удержу в своей откровенности. Надо еще помнить, что мода того времени ставила во главу угла полнейшую искренность во всем. Вместо того чтобы говорить о любви, мы о любви рассуждали, словами заглушая волнение, которое любой дру­гой разрешил бы поступками и от которого обстоятельства не по­зволяли нам спастись бегством. Софи, нимало не стесняясь, упоми­нала свой единственный любовный опыт, однако не признавалась, что он был невольным. Я, со своей стороны, тоже не таил от нее ни­чего — кроме главного. С почти комичным вниманием эта девочка, насупив бровки, слушала рассказы о моих похождениях со шлюха­ми. Думаю, что она и любовников начала заводить, чтобы достичь для меня той степени обольстительности, которую предполагала у падших женщин. От полной невинности до глубочайшего падения один шаг, и она сразу опустилась на уровень самой низменной чув­ственности, отважившись пасть, дабы мне понравиться: на моих гла­зах свершилось превращение подиковиннее тех, что происходят на сцене, и почти столь же условное. Сперва были мелочи, трогатель­ные в своей наивности: она ухитрилась раздобыть румяна и помаду, отыскала шелковые чулки. Веки, перепачканные тушью, в которой не нуждались ее глаза, чтобы выглядеть запавшими, красные пятна на высоких скулах внушили мне не больше отвращения к этому лицу, чем могли бы внушить шрамы от моих собственных ударов. На мой взгляд, ее губы, прежде божественно бледные, не так уж и лгали, силясь казаться окровавленными. Молодые люди, в том числе и Франц фон Аланд, пытались поймать эту большую бабочку, пожи­раемую на их глазах неизъяснимым огнем. Я и сам, оценив ее преле­сти куда выше после того, как их оценили другие, и ошибочно отно­ся свою нерешительность на счет совести, порой жалел, что Софи приходилась сестрой как раз тому единственному человеку, с кото­рым я чувствовал себя связанным своего рода взаимным обязатель­ством. Я, однако, не взглянул бы на нее лишний раз, не будь ее глаза единственными из всех, которые что-то для меня значили.

Женщины настолько предсказуемы, что легко играть в отноше­нии их роль звездочета: несостоявшийся мальчик проследовал по пыльной дороге, проторенной героинями трагедий, — Софи пусти­лась во все тяжкие, чтобы забыться. Милый щебет, улыбки, разнуз­данные танцы под звуки трескучего граммофона, рискованные про­гулки в зону обстрела возобновились с другими молодыми людьми, которые сумели всем этим воспользоваться лучше меня. Франц фон Аланд оказался первым счастливцем на этой стадии, столь же неизбежной у любящей и неудовлетворенной женщины, как период воз­буждения при прогрессирующем параличе. Он воспылал к Софи почти такой же слепой и покорной любовью, какую девушка пита­ла ко мне. Франц знал, что его используют за неимением лучшего, и с восторгом соглашался: он-то даже и об этом не смел мечтать. На­едине со мной у Франца всегда был такой вид, будто он вот-вот рас­сыплется в подобострастных извинениях подобно туристу, забред­шему в частные владения. Надо думать, Софи мстила мне и себе самой, без устали рассказывая ему о нашей любви; пугливая безро­потность Франца вряд ли могла примирить меня с мыслью о том, что женщина способна осчастливить. Я до сих пор с жалостью вспо­минаю, как он с видом пса, которому кинули кусок сахара, несмот­ря ни на что, принимал любую милость от надменной, ожесточенной и доступной Софи. Этот бедолага — ему вообще выпали за его короткую жизнь все мыслимые злоключения начиная с отчисления из колледжа за кражу, которой он не совершал, и кончая гибелью родителей от рук большевиков в 1917 году и тяжелейшей операци­ей аппендицита — угодил в плен несколько недель спустя; мы нашли его изуродованный труп, вокруг шеи чернела язва от длинного гибкого фитиля сгоревшей восковой свечи. Софи узнала об этом от меня; я смягчил свой рассказ, как только мог, и мне не было неприятно убедиться, что жуткая эта картина лишь добавилась в ее сознании ко множеству других, — горем это для нее не было.

Последовали новые случайные связи; она шла на них все из-за той же потребности хоть на время заставить умолкнуть непереносимый монолог любви, звучавший в ней, и бесславно обрывала, неловко перепихнувшись два-три раза, все из-за той же неспособности забыть. Среди этих мимоходом привеченных партнеров ненавистнее всех мне был один русский офицер, бежавший из большевистской тюрь­мы, — он провел у нас неделю, а затем отбыл в Швецию с некой та­инственной и иллюзорной миссией к кому-то из великих князей. С первого же дня я наслушался от этого пьянчуги россказней о его похождениях с такими смачными подробностями, что, увы, слиш­ком хорошо мог представить себе, что происходило между ним и Софи на кожаном диване в домике садовника. Я, наверное, не смог бы более выносить присутствия девушки, если бы хоть раз прочел на ее лице что-то похожее на счастье. Но она ничего от меня не скрыва­ла; ее руки по-прежнему касались меня осторожно и несмело — не лаской, а, скорее, ощупью слепого, — и каждое утро я видел перед собой убитую горем женщину, страдающую оттого, что любимый ею мужчина не был тем, с кем она провела ночь.

Однажды поздним вечером, где-то через месяц после моего воз­вращения из Риги, я работал в башне с Конрадом, который стара­тельно дымил длинной немецкой трубкой. Я только что вернулся из деревни, где наши люди пытались как могли при помощи бревен укрепить вырытые в грязи окопы; в ту ночь стоял густой туман — такие ночи были самыми спокойными, военные действия с обеих сторон прекращались, поскольку врага не было видно. Мой промок­ший френч курился паром на печке, в которую Конрад подбрасывал кошмарные сырые щепки, жертвуя каждой со вздохом сожаления, достойным истинного поэта, который видит, как горят его леса; и тут вдруг заглянул сержант Шопен с сообщением для меня. В двер­ном проеме возникла его красная встревоженная физиономия, и он сделал мне знак поверх склоненной головы Конрада. Я вышел сле­дом за ним на лестницу; этот Шопен, в мирной жизни банковский служащий из Варшавы, был сыном поляка — управляющего графа Реваля; женатый, отец двоих детей, толковый малый, он нежно лю­бил и боготворил Конрада и его сестру, которые считали его своим молочным братом. Когда началась революция, он приехал в Кратовице и с тех пор служил в усадьбе на должности честного человека. Он шепотом поведал мне, что, проходя через подвалы, застал Софи совершенно пьяной за большим столом в кухне, всегда пустовавшей в этот час, и что, как он ее ни уговаривал — а говорить он был не мас­тер, — ему так и не удалось заставить девушку подняться к себе.

— Вы же понимаете, сударь, — сказал он мне. (Он величал меня «сударь».) — Она ведь завтра со стыда сгорит, если кто увидит ее в таком состоянии...

Этот славный парень все еще верил в целомудрие Софи, и самое смешное, что он не ошибался. Я спустился по винтовой лестнице, стараясь не скрипеть на ступеньках плохо смазанными сапогами. В эту ночь затишья никто не дежурил в Кратовице; негромкий храп долетал до меня из большой залы на втором этаже, где три десятка измотанных молодых мужчин спали все как один крепким сном, Софи сидела в кухне за большим столом из некрашеного дерева и томно покачивалась на хромоногом стуле, накренив его спинку под опасным углом к полу; она выставила на мое обозрение затянутые в кремовый шелк ножки, которые могли бы принадлежать не юной • богине, а, скорее, юному богу. В ее левой руке подрагивала бутылка с остатками коньяка. Она была до неправдоподобия пьяна; в свете печурки я видел ее запрокинутое лицо все в красных пятнах, Я по­ложил руку ей на плечо и впервые, коснувшись ее, не ощутил омер­зительного и сладостного трепета раненой птицы — алкогольная эйфория сделала ее нечувствительной к любви. Она обернулась, уст­ремила на меня отсутствующий взгляд и произнесла голосом таким же погасшим, как и ее глаза:

— Идите пожелайте доброй ночи Техасу, Эрик. Он лежит в бу­фетной.

Светя себе огоньком зажигалки, я направился в этот закуток, спо­тыкаясь о раскатившиеся кучи проросшего картофеля. Смешной ма­ленький песик лежал под навесом от старой детской коляски; по­том я узнал, что Техаса убило взрывом гранаты, зарытой в парке: он попытался выкопать ее своим черным носиком, как будто это был трюфель. Кровавое месиво напомнило мне бродячую собаку, раз­давленную трамваем на проспекте большого города. Я осторожно поднял отвратительный комок, взял лопату и пошел во двор рыть яму. Мерзлая земля подтаяла сверху от дождей, и я похоронил Теха­са в чавкающей грязи, в которой ему при жизни, судя по всему, очень нравилось валяться.

Когда я вернулся в кухню, Софи уже прикончила последние капли коньяка; она швырнула пустую бутылку на тлеющие угли, где стекло с глухим треском лопнуло, и вяло проговорила, опершись на мое плечо:

— Бедный Техас... Как все-таки жаль. Только он меня и любил...

Ее дыхание обдавало меня крепким спиртным запахом. На лест­нице ноги у нее подкосились; я подхватил ее под мышки и поволок вверх по ступенькам, на которых она оставила за собой длинный след блевотины; мне казалось, будто я провожаю в каюту пассажир­ку, страдающую морской болезнью. В спаленке, где царил полный разгром, она рухнула в кресло, а я принялся старательно расстилать постель. Руки и ноги у нее были ледяные. Я накрыл ее всеми одеяла­ми и еще сверху пальто. Приподнявшись на локте, она продолжала блевать, не замечая этого, с широко открытым ртом, точно статуя-фонтан. Наконец она вытянулась на продавленной кровати, безжиз­ненная, неподвижная, влажная и холодная, как труп; прилипшие к щекам пряди волос походили на светлые шрамы на ее лице. Пульс ускользал из-под моих пальцев, бешено частый и почти неощути­мый. Должно быть, в глубине сознания она сохранила ту ясность, что приходит с винными парами, страхом и хмелем: она рассказала мне, как всю ту ночь ей мерещилось, будто она мчится в санях или катается на русских горках —- толчки, холод, свист ветра и крови в ушах, такое чувство, словно несешься, не в силах шевельнуться, на всех парах в черную бездну, и даже уже не страшно. Мне знакомо это ощущение смертоносной скорости, которое дает алкоголь, когда слабеет сердце. Она так до конца и думала, что бдение доброго сама­ритянина у ее нечистой постели осталось одним из самых отталкивающих воспоминаний в моей жизни. Я не мог сказать ей, что эта блед­ность, эти пятна, этот кризис и самозабвение, более полное, чем в любви, внушали доверие и были прекрасны, и еще — что ее грузно распростертое тело напомнило мне моих товарищей, которых я вы­хаживал в таком же состоянии, и даже Конрада... Я забыл сказать, что, раздев ее, обнаружил у левой груди длинный шрам от ножа — неглубокий, почти царапину. Потом она призналась мне в неумелой попытке самоубийства. Было ли это при мне или еще при литовском сатире? Я так никогда и не узнал. Насколько это возможно, я не лгу. Сержант Шопен оказался прав: Софи после этого случая ходила сконфуженная, как школьница, перебравшая шампанского на сва­дебном пиру. На несколько дней я обрел печальную и благоразум­ную подругу, которая каждым взглядом, казалось, благодарила меня или просила прощения. В нашем барачном лагере были случаи тифа; она потребовала, чтобы ей разрешили ухаживать за больными, и ни я, ни Конрад не могли ее отговорить; в конце концов я махнул рукой на эту сумасшедшую, которая, похоже, твердо решила умереть на моих глазах. Меньше чем через неделю Софи слегла; мы были увере­ны, что она заразилась. Но то были лишь переутомление и упадок духа — ее измотала любовь, то и дело менявшая обличья, подобно нервному заболеванию, что проявляется каждый день новыми симпто­мами, ей не хватало счастья, и одновременно его было слишком мно­го. Настала моя очередь заходить каждое утро к ней в комнату еще затемно. Все в Кратовице считали нас любовниками; ей это, я думаю, льстило, да и меня, собственно говоря, устраивало. Я участливо, как семейный врач, осведомлялся о ее самочувствии; садясь на постель, я вел себя до смешного по-братски. Будь моя благость умышленной с расчетом еще больнее ранить Софи, я не достиг бы цели успешнее. Согнув под одеялом коленки, опершись подбородком на руки, девуш­ка не сводила с меня огромных удивленных глаз, и они наполнялись неиссякаемыми слезами. Мои знаки внимания, нежность, рука, лас­ково касавшаяся ее волос, — прошли те времена, когда Софи с чистой совестью наслаждалась бы всем этим. При одной мысли о шашнях прошлых месяцев ей хотелось бежать куда угодно, лишь бы подаль­ше от себя самой, — такое желание знакомо всем несчастным, кото­рые себе опротивели. Она порывалась подняться с постели, как боль­ной в предсмертной агонии. Я силой заставлял ее лечь, подтыкал измятые простыни, зная, что она станет вне себя кататься на них, когда я уйду. Если же я, пожимая плечами, заявлял, под видом успокоения ее совести, что все эти плотские игры ничего не значат, то наносил этим особенно болезненную рану самолюбию Софи. Самолюбию и еще чему-то более глубинному, более существенному, что я назвал бы неосознанным уважением тела к самому себе. На фоне этой новой снисходительности все мои былые резкости, моя неподатливость, даже улыбки обернулись для нее испытанием, важности которого она до конца не поняла, экзаменом, сдать который ей не удалось. Как обес­силенный пловец, она тонула в двух гребках от берега именно тогда, когда я, может статься, полюбил бы ее. Возьми я ее теперь, она плака­ла бы от омерзения к себе, памятуя, что ей не хватило мужества дож­даться меня. Она претерпевала все муки, что выпадают неверным женщинам, наказанным снисходительностью, и отчаяние это еще усугублялось в те редкие минуты, когда Софи обретала способность мыс­лить здраво и вспоминала, что соблюсти свою непорочность для меня она бы все равно не смогла. И при всем том злость, раздражение, иро­ния, смутное сожаление с моей стороны, зарождающаяся ненависть — с ее, в общем, весь этот клубок противоречий сцепил нас друг с дру­гом, как любовников в объятии или пару в танце. Эта связь, столь же­ланная, в самом деле существовала между нами, и, наверное, худшей пыткой для моей Софи было чувствовать, как узы эти душат ее, оста­ваясь в то же время неосязаемыми.

Однажды ночью (все мои воспоминания о Софи связаны с ноч­ной темнотой, кроме последнего, окрашенного белесым рассветом), так вот, ночью, когда нас бомбили с воздуха, я заметил прямоуголь­ник света над балконом Софи. Воздушные бомбардировки до сих пор были редки в нашей болотной войне; впервые в Кратовице смерть низвергалась с небес. Нельзя было допустить, чтобы Софи вздумала навлечь опасность не только на себя одну, но и на своих родных, да и на всех нас. Она жила на третьем этаже в правом кры­ле; дверь была закрыта, но не заперта. Софи сидела за столом в круге света от большой керосиновой лампы. В раме открытой балконной двери застыл пейзаж ясной и морозной ночи. Сражаясь с разбухшими от недавних осенних дождей ставнями, я вспомнил, как при­ходилось наспех забивать окна вечерами, когда налетала гроза, в го­стиницах на горных курортах в пору моего далекого детства. Софи, угрюмо поджав губы, наблюдала за моими усилиями, Наконец она произнесла:

— Эрик, что вам с того, что я умру?

Я ненавидел жеманные нотки, появившиеся в ее хрипловатом голосе с тех пор, как она стала строить из себя девушку. Взрыв бом­бы избавил меня от необходимости отвечать. Рвануло на востоке, где-то у пруда, и мне подумалось, что гроза, слава богу, удаляется. Назав­тра я узнал, что снаряд упал у самой воды, и скошенные камыши еще несколько дней плавали на поверхности вперемешку со всплыв­шими белым брюхом кверху рыбами и обломками разбитого ялика

— Да, — продолжала она медленно, тоном человека, пытающего­ся разобраться в себе, — я боюсь. Как подумаю, даже странно. Ведь мне должно быть все равно, правда?

— Воля ваша, Софи, — отозвался я язвительно, — но несчастная старуха живет в комнате в двух шагах отсюда. И Конрад...

— О! Конрад! — проговорила она с ноткой бесконечной усталос­ти и поднялась, обеими руками опираясь о стол, как инвалид, кото­рому страшно оторваться от своего кресла.

В голосе ее было столько равнодушия к судьбе брата, что у меня мелькнула мысль, не возненавидела ли она его. Но она просто дошла до той степени отупения, когда уже все безразлично, и перестала тре­вожиться за жизнь своих родных, равно как и восхищаться Лениным.

— Я часто думаю, — сказала Софи, приблизившись ко мне, — что это плохо — не бояться. Но если бы я была счастлива, — добавила она, вдруг снова обретя тот самый голос, грубоватый и ласковый одновременно, который всегда волновал меня, как волнуют низкие ноты виолончели, — мне кажется, тогда было бы не страшно уме­реть. Пять минут счастья — это было бы как знак, посланный мне Богом. А вы счастливы, Эрик?

— Счастлив, — нехотя ответил я, внезапно поймав себя на том, что попросту лгу.

— Да? Что-то не похоже, — поддразнила она, и прежняя школь­ница на миг проглянула в ее усмешке. — Значит, вы счастливы, и поэтому вам не страшно умереть?

В залатанной черной шали поверх фланелевой ночной рубашки приютского вида она походила на служаночку, которая, еще не со­всем проснувшись, спешит среди ночи на звонок. Я и сейчас не знаю, чем был вызван мой смешной и неуместный жест: я распахнул окно. После рубки леса, так печалившей Конрада, пейзаж оголился, и сверху просматривалась даже река, где, как и каждую ночь, перекликались беспорядочные и бесполезные автоматные очереди. Вражеский са­молет еще кружил в зеленоватом небе, и тишина полнилась жутким гудением мотора, будто огромная оса бестолково металась по комна­те. Я увлек Софи на балкон, точно возлюбленный в лунную ночь; мы смотрели, как внизу дрожит на снегу широкий луч от лампы. Должно быть, сильного ветра не было: отсвет едва колыхался. Моя рука обни­мала Софи за талию, и мне казалось, будто я, как врач, слушаю ее сер­дце, — это измученное сердечко замирало, вновь начинало мужествен­но отбивать удары, и, как мне помнится, единственной моей мыслью было: если нам суждено погибнуть этой ночью, то все же я сам вы­брал смерть подле нее. Вдруг чудовищной силы взрыв грянул совсем рядом; Софи зажала уши, как будто этот оглушительный грохот был страшнее смерти. На этот раз бомба упала в двух шагах от дома на железную крышу конюшни: две наших лошади поплатились в ту ночь жизнью за нашу браваду. В наступившей затем немыслимой тишине было слышно только, как бесконечно долго, толчками, рушилась кир­пичная стена и дико ржала умирающая лошадь. Окно за нами разле­телось вдребезги; мы вернулись в комнату, ступая по битому стеклу. Я погасил лампу — так обычно зажигают свет после любви.

Она вышла вслед за мной в коридор. Там безобидный огонек коп­тилки по-прежнему теплился перед одним из образов тети Праско­вьи. Софи часто дышала; лицо ее, лучезарно бледное, сказало мне, что она меня поняла. Я пережил с Софи и более трагичные минуты, но не было у нас другой такой торжественной и настолько близкой к обручению. То был ее час в моей жизни. Она вскинула руки в че­шуйках ржавчины от балконных перил, на которые мы с ней мину­ту назад опирались, и бросилась мне на грудь, как будто ее в это мгно­вение настигла пуля.

Почти десять недель ей понадобилось, чтобы решиться на этот поступок, и что самое удивительное — я ее не оттолкнул. Теперь, когда Софи нет в живых, а я не верю больше в чудеса, мне отрадно думать, что хоть один раз я поцеловал те губы и те жесткие волосы. Эта жен­щина для меня подобна покоренной стране, в которую я так и не во­шел, и все-таки я точно помню, какого вкуса была в тот день ее теплая слюна и как пахла ее живая кожа. Если я и мог когда-либо полюбить Софи, просто полюбить влечением плоти и сердца, то именно в ту минуту, когда мы с ней оба обрели невинность заново родившихся. Я чувствовал всем телом ее трепет, и ни одна из прежних встреч с проститутками или случайными женщинами не подготовила меня к этой неистовой, к этой чудовищной нежности. Ее тело, льнущее и в то же время напрягшееся от восторга как струна, было тяжело в моих руках — такой же непостижимой тяжестью навалилась бы земля, если бы несколькими часами раньше я ушел в небытие. Не знаю точ­но, в какой момент блаженство сменилось гадливостью, пробудив во мне воспоминание о морской звезде, которую мама когда-то на­сильно вложила мне в руку на пляже в Шевенингене, — я тогда за­бился в припадке, повергнув в панику всех купальщиков. Я отпрянул от Софи с яростью, слишком жестокой по отношению к этому телу, которое счастье сделало беззащитным. Софи открыла глаза (они были закрыты) и, наверное, прочла на моем лице нечто более непереноси­мое, чем ненависть или ужас, потому что попятилась, заслонилась согнутым локтем, как ребенок, получивший затрещину, и это был последний раз, когда она при мне заплакала. Я еще дважды виделся с Софи наедине, прежде чем все свершилось. Но с того вечера все было так, будто один из нас уже умер: я — по отношению к ней, или она — в той части своего «я», которая, полюбив, доверилась мне.

Фазы всякой любви однообразны; больше всего они походят на неустанное и прекрасное повторение одной темы в квартетах Бетхо­вена. В те сумрачные недели перед Рождеством — а тетя Прасковья постилась все усерднее, не давая нам забыть церковный календарь, — жизнь наша текла своим чередом, с обычной долей невзгод, досады и бедствий. Убили кое-кого из немногих моих друзей, смерть одних я видел сам, о гибели других узнал; Конрад был легко ранен; от деревни, трижды переходившей из рук в руки, остались лишь стены, обвали­вавшиеся под снегом. Софи же была спокойна, решительна, услуж­лива и упряма. Как раз в ту пору Фолькмар стал на зимние квартиры в усадьбе с остатками полка, присланного нам фон Вирцем. После гибели Франца фон Аланда наш небольшой немецкий экспедицион­ный корпус таял день ото дня, а на смену приходили кадры из прибалтов и русских белогвардейцев. Этого Фолькмара я знал: в пятнад­цать лет я люто ненавидел его на уроках математики — нас посылали к учителю трижды в неделю в зимние месяцы, когда мы жили в Риге. Он походил на меня, как походит карикатура на оригинал: был вы­держан, сух, честолюбив и себе на уме. Он принадлежал к типу людей неумных и в то же время рожденных преуспевать — они принимают во внимание новые факторы лишь в той мере, в какой это служит к их выгоде, и строят свои расчеты на постоянных величинах жизни. Не будь войны, Софи была бы не для него; он не преминул воспользо­ваться случаем. Я уже знал, что, когда женщина одна в казарме, она пользуется среди мужчин авторитетом, в котором есть что-то и опе­реточное, и трагическое. Нас с ней считали любовниками, что было чистой воды вымыслом; не прошло и двух недель, как их объявили женихом и невестой. Мне не причиняли боли свидания Софи-полу­сомнамбулы с молодыми людьми, которые разве что изредка давали ей минуты забвения. Связь с Фолькмаром меня встревожила, потому что девушка меня в нее не посвятила. Нет, она ничего не скрывала, просто лишила меня права контроля над своей жизнью. А ведь я, безусловно, был не так виноват перед нею, как в начале нашего сближения, но нас всегда наказывают несвоевременно. Софи, однако, была достаточно великодушна, чтобы остаться доброй и внимательной ко мне, как прежде, быть может, даже больше, оттого, что теперь она начинала судить меня. Итак, я ошибся насчет конца этой любви, как ошибался насчет ее начала. Временами мне все еще верится, что она любила меня до последнего вздоха. Но я остерегаюсь этого предполо­жения, слишком лестного для моей гордыни. Софи обладала изряд­ным запасом здоровья, который позволил бы ей оправиться от лю­бовной горячки; порой я представляю ее женой Фолькмара, хозяйкой дома в окружении детишек, стягивающей резиновым поясом раз­давшуюся талию сорокалетней матроны, Но в это трудно поверить вот почему: моя Софи умерла именно в той обстановке и под тем ос­вещением, которые принадлежали только нашей любви. Так что в этом смысле, как говорили в те времена, я могу считать, что выиграл войну. Чтобы не так гнусно выразиться, скажу просто, что я оказался проницательнее в своих выводах, чем Фолькмар в своих расчетах, и мы с Софи действительно были одной крови. Но в ту рождествен­скую неделю все козыри были в руках у Фолькмара.

Мне еще случалось стучаться ночной порой в дверь Софи, чтобы пережить унижение, убедившись, что она не одна; в былые времена, то есть месяц назад, в таких же обстоятельствах деланный, вызывающий смех Софи успокоил бы меня почти так же, как успокоили бы ее слезы. Но дверь открывали; ледяная корректность происходя­щего была так не похожа на прежний беспорядок с разбросанными предметами туалета и бутылками ликера, а Фолькмар со сдержан­ным кивком протягивал мне свой портсигар. Самым невыносимым для меня было то, что меня щадили; я ретировался, представляя себе, как возобновятся перешептывания и пресные поцелуи после моего ухода. К тому же говорили они обо мне, я в этом не сомневался, и был прав. Фолькмар и я так от души ненавидели друг друга, что иногда мне думается, не возымел ли он виды на Софи лишь потому, что все в Кратовице считали нас парой. Но выходит, эта женщина была до­роже моему сердцу, чем мне самому казалось, раз мне так трудно допустить, что этот недоумок любил ее.

Я никогда не видел Рождества веселее, чем той военной зимой в Кратовице. Приготовления Конрада и Софи смешили меня и раз­дражали, и я закрылся у себя, сославшись на недописанный рапорт. Около полуночи любопытство, голод, отголоски смеха и чуть просту­женные звуки моей любимой пластинки выманили меня в гостиную, где кружились танцующие при свете камина и двух дюжин разно­мастных ламп. В который уже раз я почувствовал, что непричастен к общему веселью, причем по собственной воле, но от этого не менее горько. Ужин, состоявший из холодного окорока, яблок и виски, был накрыт на одном из обильно вызолоченных столиков с гнутыми нож­ками; Софи сама испекла хлеб. Широченные плечи доктора Пауля Ругена заслоняли от меня половину комнаты; сидя с тарелкой на ко­ленях, этот великан торопливо поглощал свою порцию пищи, спеша, как всегда, вернуться в госпиталь, размещенный в бывшем каретном сарае князя Петра; я простил бы Софи, если бы этому человеку, а не Фолькмару она оказала благосклонность. Шопен, который любил при­сутствовать при развлечениях большой компании, скромно держась в сторонке, сосредоточенно строил какое-то сооружение из облом­ков спичек на отбитом бутылочном горлышке. Конрад, по вечной сво­ей неловкости, порезался, пытаясь настрогать окорок тонкими лом­тиками; он замотал указательный палец носовым платком, и от этой повязки стали разнообразнее теневые фигурки на стене, которые он показывал, складывая руки. Он был бледен и еще прихрамывал после недавнего ранения. Время от времени он прекращал жестикулиро­вать, чтобы поставить очередную пластинку.

«Голубка» сменилась какими-то гнусавыми новинками; Софи меняла партнера после каждого танца. Танцевать — это то, что ей удавалось лучше всего: она кружилась, как язычок пламени, колыха­лась, как цветок, скользила, как лебедь. На ней было голубое тюле­вое платье, сшитое по моде 1914 года, — единственный бальный ту­алет, который у нее в жизни был, да и то на моей памяти она надевала его всего два раза. Этого платья, старомодного и в то же время но­венького с иголочки, хватило, чтобы превратить в героиню романа вчерашнего своего парня. Девушки в голубом тюле отражались в многочисленных зеркалах — это были единственные дамы на празд­нике, а остальным молодым людям приходилось танцевать друг с другом. С утра упрямец Конрад, невзирая на больную ногу, вскараб­кался на верхушку дуба за ветками омелы; это мальчишество стало причиной первой моей ссоры с другом — всего у нас их было две. Омела — это была идея Фолькмара; подвешенная к темной люстре, которую никто из нас не видел зажженной со времен рождествен­ских праздников нашего детства, она давала молодым людям повод целовать партнершу. И все поочередно прижимались губами к губ­кам надменной, насмешливой, снисходительной, добродушной или нежной Софи. Когда я вошел в гостиную, как раз настала очередь Фолькмара; она обменялась с ним поцелуем, далеким от страстно­го, — уж кому, как не мне, было это знать, — но несомненно означавшим веселое расположение духа, доверие и доброе согласие. На воз­глас Конрада: «А, Эрик, только тебя ждем!» — Софи обернулась. Я стоял в дверном проеме далеко от света, со стороны музыкальной гостиной. Софи была близорука, однако меня она узнала, потому что веки ее опустились. Она положила обе руки на ненавистные эпо­леты, которые красноармейцы иногда приколачивали гвоздями к плечам пленных белых офицеров, и подарила Фолькмару еще один поцелуй — на сей раз это был вызов. Ее партнер склонил к ней рас­троганное и одновременно возбужденное лицо, — если это и есть лик любви, то женщины безумны, что не бегут от нас прочь, а я осте­регаюсь их не без оснований. Распрямив обнаженные плечи над го­лубым тюлем, откинув назад свои короткие волосы, которые она сожгла, пытаясь завить щипцами, Софи протягивала этому скоту губы так зазывно и фальшиво, как не сумела бы ни одна киноактри­са из тех, что целуются, косясь в объектив камеры. Это было уже слишком. Я схватил ее за локоть и влепил пощечину. Удар был так силен или так неожидан, что она отпрянула, крутанулась на месте, зацепилась ногой за стул и упала. И как будто нарочно для того, что­бы сделать сцену еще смешнее, у нее хлынула носом кровь.

Фолькмар так опешил, что даже не сразу бросился на меня. Руген разнял нас и, кажется, силой усадил меня в вольтеровское кресло. Праздник, однако, грозил завершиться боксерским поединком; в об­щей суматохе Фолькмар надсаживал глотку, требуя извинений; все решили, что мы оба пьяны, и это уладило дело. Завтра нам предстояло отправиться на опасное задание; глупо, в самом деле, драться с това­рищем в рождественский вечер, да еще из-за женщины, которая тебе не нужна. Меня заставили пожать Фолькмару руку; вообще-то зол я был только на самого себя. Софи между тем скрылась, шумно про­шуршав тюлевыми юбками. Вырвав ее из объятий партнера, я сломал застежку тонкой нитки жемчуга, которая была у нее на шее, — пода­рок от ее бабушки Галицыной на день конфирмации. Никчемная без­делушка валялась на полу. Нагнувшись, я машинально сунул ее в кар­ман. Мне так и не представилось случая вернуть эту нитку Софи. Я часто подумывал продать ее в нору безденежья, но жемчуг пожелтел, и ни один ювелир не захотел его купить. Нитка все еще у меня, вернее, она была у меня, на дне чемоданчика, который в этом году в Испании у меня украли. Порой хранишь какую-то вещицу, сам не зная зачем. В ту ночь по ритмичности хождений от окна к шкафу и обратно я мог бы потягаться с тетей Прасковьей. Я был босиком, и шорох моих шагов не мог разбудить уснувшего за занавеской Конрада. Раз десять я нашаривал в темноте ботинки и куртку, решившись идти в комна­ту Софи, уверенный, что на сей раз застану ее одну. Повинуясь смеш­ному стремлению едва созревшего ума к определенности, я все еще спрашивал себя, люблю ли я эту женщину. Да, до сих пор моей страс­ти не хватало доказательства, которое тем из нас, кто не оскотинел, служит, чтобы удостоверить любовь, и видит Бог, тут я таил обиду на Софи за мои собственные колебания. Но вот в чем была беда этой девушки, не по своей вине оказавшейся всем доступной: помышлять можно было лишь о том, чтобы связать себя с нею на всю жизнь. В пору, когда все летит в тартарары, говорил я себе, эта женщина надежна, как земля, на которой можно построить дом или обрести по­кой. Было бы прекрасно начать с ней жизнь заново, подобно жертвам кораблекрушения на пустынном берегу. Я знал, что все это время хожу по грани; чем дальше, тем труднее мне будет оправдывать себя; Кон­рад состарится, я тоже, и не век же списывать все на войну. Я останав­ливался у зеркального шкафа, и доводы против, не всегда низменные, снова брали верх над доводами за, не всегда бескорыстными. С напуск­ным хладнокровием я спрашивал себя, как же я намерен поступить с этой женщиной, и, конечно же, назвать Конрада шурином я не был готов. Разве можно бросить ради сомнительной интрижки с его же собственной сестрой божественно юного старого друга с двадцати­летним стажем? Потом — как будто, меряя шагами комнату, я раска­чивал маятник — меня бросало в обратную крайность, и я становился на время другим человеком, который плевать хотел на мои личные сложности и, наверное, походил, как две капли воды, на всех моих соплеменников, до меня подбиравших себе невест. Этот парень был попроще меня и трепетал, как все и каждый, при одном воспомина­нии о белой груди. Незадолго до восхода солнца, если оно вообще всхо­дило в те серые дни, я услышал легкий, призрачный шорох — так шур­шит женское платье, трепеща на сквозняке в коридоре, — тихое царапанье в дверь — так скребется ручной зверек, прося хозяина впу­стить его, — и прерывистое дыхание женщины, которая бежала на­встречу своей судьбе. Софи заговорила шепотом, прижавшись губами к дубовой перегородке; она знала четыре или пять языков, в том числе французский и русский, и могла с их помощью разнообразить те не­ловкие слова, что у любого народа самые затертые и самые чистые.

— Эрик, — произнесла она наконец, — Эрик, единственный мой друг, я умоляю вас, простите меня.

— Софи, дорогая, я уже собираюсь... Будьте сегодня утром в кухне перед нашим уходом. Мне нужно с вами поговорить... Извините меня.

— Эрик, это я прошу у вас прощения…

Человек, утверждающий, будто помнит какой-либо разговор сло­во в слово, для меня всегда был лжецом или мифоманом. Лично у меня в памяти остаются лишь обрывки, текст полон пробелов, точно изъеденный червями документ. Моих собственных слов, даже в то мгновение, когда я произношу их, я не слышу. А чужие слова усколь­зают от меня, и я помню только движение губ совсем близко от моих. Все остальное — лишь произвольное и искаженное воспроизведение, это относится и ко всем другим словам, которые я пытаюсь здесь при­помнить. И если я почти безошибочно повторяю наш жалкий и по­шлый лепет в ту ночь, то лишь потому, что это были последние неж­ности, которые сказала мне Софи в своей жизни. Я понял, что мне не удастся повернуть ключ бесшумно, и отказался от этой мысли. Ведь только кажется, будто решаешься или не решаешься, в конечном сче­те все зависит от пустячных и случайных факторов — вот что склоня­ет чашу весов в ту или иную сторону. Я был не так труслив или не так смел, чтобы раскрыть Конраду глаза неизбежным объяснением. Кон­рад, святая простота, увидел в моем давешнем поступке лишь возму­щение вольностью, которую позволил себе посторонний человек с его сестрой; до сих пор не уверен, согласился ли бы я когда-нибудь признаться, что целых четыре месяца каждый день лгал ему умолча­нием. Мой друг ворочался во сне, невольно постанывая, когда боль­ная нога терлась о простыни; я улегся наконец на свою кровать, поло­жив руки под голову, и попытался не думать больше о завтрашней вылазке. Стань Софи моей в ту ночь, наверное, я ненасытно обладал бы этой женщиной, на которую при всех наложил руку как на вещь, принадлежащую мне одному. Софи, наконец-то счастливая, навер­няка стала бы неуязвима для тех напастей, которые не могли не раз­лучить нас скоро и навсегда, — значит, инициатива нашего разрыва неминуемо исходила бы от меня. После нескольких недель отрезвле­ния или исступления мой порок, гадкий, но необходимый мне, овла­дел бы мною снова; а пороком этим, что бы обо мне ни думали, была не столько тяга к мальчикам, сколько одиночество. Женщины в нем жить не могут, все они губят уединение, пусть даже попытками вы­растить в нем сад. Тот во мне, кто, как ни крути, представляет мое неотъемлемое «я», снова взял бы верх, и я волей-неволей оставил бы Софи, как правитель оставляет на произвол судьбы слишком дале­кую от метрополии провинцию. Час Фолькмара неминуемо пробил бы для нее вновь или же, за отсутствием его, час панели. Есть кое-что чище, чем такое чередование терзаний и лжи, — идиллия коммивоя­жера с горничной, да и только, — и сегодня я нахожу, что несчастье уладило все не так уж плохо. Хотя правда и то, что я, по всей вероят­ности, упустил один из шансов своей жизни. Но бывают такие шан­сы, которые помимо нашей воли отвергает инстинкт.

Около семи утра я спустился в кухню; Фолькмар был уже готов и ждал меня там. Софи согрела кофе, собрала нам еду в дорогу — остатки вчерашнего ужина; в этих заботах подруги воина она была безупречна. Она простилась с нами во дворе, почти на том самом месте, где я похоронил Техаса в ноябрьскую ночь. Ни на минуту мы не остались наедине. Я был готов связать себя узами по возвраще­нии, однако ж не сетовал, что объяснение отделит от меня срок, ко­торый окажется, быть может, длиною в мою смерть. Мы все трое, казалось, начисто забыли обо всем, что произошло вчера; раны затя­гивались быстро, по крайней мере с виду, их постоянно прижигала война, и это было одной из черт нашей тогдашней жизни. Мы с Фолькмаром поцеловали протянутую нам руку, а потом эта рука махала нам издали, и каждый из нас считал, что ее знаки адресованы ему одному. Солдаты ждали нас у бараков, сидя на корточках вокруг уга­сающего костра. Шел снег; я подумал, что он усугубит тяготы наше­го пути, зато, возможно, избавит от неприятных неожиданностей. Мосты были взорваны, но лед на реке вполне надежен. Нам надо было добраться до Мунау, где стоял Брусаров, обложенный со всех сторон, в положении куда опаснее нашего, и прикрыть, в случае не­обходимости, его отход на наши рубежи.

Телефонная связь между нами и Мунау прервалась несколько дней назад, но мы не знали, по вине непогоды или врага. А дела об­стояли так: деревня оказалась в руках красных в канун Рождества; отряд Брусарова понес большие потери, а остатки его стояли теперь в Гурне. Сам Брусаров был тяжело ранен, он умер неделю спустя. В отсутствии других командиров вся ответственность за отступле­ние легла на меня. Я предпринял попытку контратаки на Мунау в надежде вернуть пленных и боевую технику; в результате мы только потеряли еще больше. Брусаров, когда приходил в сознание, настаи­вал на том, чтобы не оставлять Гурну, сильно преувеличивая ее стра­тегическое значение; вообще-то я всегда считал, что он бездарь, этот так называемый герой наступления 1914 года на нашу Восточную Пруссию. Назрела необходимость одному из нас отправиться в Кратовице за Ругеном, а затем представить фон Вирцу подробный ра­порт о создавшейся ситуации, вернее, два рапорта — мой и Брусаро­ва. Я выбрал для этой миссии Фолькмара, но лишь потому, что только он обладал необходимой дипломатичностью, чтобы объясниться с командующим, а также чтобы убедить Ругена прибыть к нам; не упомянул я еще об одной особенности Пауля: дело в том, что к офице­рам царской России он питал неприязнь, поразительную даже в на­ших рядах, хотя все мы были к эмигрантам почти так же неприми­римо враждебны, как и к самим большевикам. Вдобавок — занятная профессиональная патология — самоотверженность, с которой Па­уль выхаживал раненых, не распространялась за стены его госпита­ля; умиравший в Гурне Брусаров интересовал его меньше, чем лю­бой из прооперированных накануне рядовых.

Поймите меня правильно: я не ангел, но не хочу, чтобы меня обви­нили в коварстве, на которое я не способен. Я вовсе не пытался изба­виться от соперника (не могу не улыбнуться при этом слове), поручив ему опасную миссию. Да и не опаснее было уйти, чем остаться; не думаю, что Фолькмар был на меня в обиде за то, что я подверг его чрезмерному риску. Возможно, он этого ожидал и в других обстоя­тельствах поступил бы так же со мной. Я мог сделать иначе: сам вер­нуться в Кратовице и предоставить Фолькмару командовать в Гурне — метавшийся в бреду Брусаров в счет не шел. Фолькмар тогда был не­доволен, что я отвел ему менее важную роль; однако при том, как обернулись события в дальнейшем, он должен быть мне благодарен, так как принял ответственность за меня. Неправда и то, что я ото­слал его в Кратовице, чтобы дать ему последний шанс окончательно вытеснить меня из сердца Софи: в таких изощренностях подозрева­ешь себя только задним числом. Я не питал к Фолькмару недоверия, что было бы вполне естественно между нами: он проявил себя вполне славным малым за эти несколько дней, что мы провели бок о бок. В этом, как и во многом другом, мне не хватило чутья. Добродетели Фолькмара — боевого товарища не были в полном смысле слова мас­кой лицемера, скорее, неотъемлемым достоинством военного чело­века, которое он как бы надел вместе с формой и с нею же снял. Надо сказать еще, что в нем жила застарелая животная ненависть ко мне, и питалась она не только корыстными соображениями. Я в его глазах являл собой воплощение срама и, наверное, вызывал гадли­вость, как паук. Он мог счесть своим долгам предостеречь Софи про­тив меня; я еще должен благодарить его за то, что он не разыграл эту карту раньше. Я подозревал, что для меня небезопасна его встреча один на один с Софи, — приходится допустить, что она много для меня значила, — но было не время для такого рода соображений, да гордыня не позволила бы мне задуматься об этом. А вот перед фон Вирцем он меня не опорочил — в этом я убежден. Этот Фолькмар был порядочным человеком до известного предела, как все.

Руген прибыл через несколько дней с бронемашинами и сани­тарным автомобилем. Стоянку в Гурне нельзя было дальше затяги­вать, и я под свою ответственность силой увез Брусарова, который умер по дороге, как и следовало ожидать; мертвый, он доставил не меньше забот, чем доставлял, будучи живым. Выше по реке нас ата­ковали, и в Кратовице мне удалось привести лишь жалкую горстку людей. Мои ошибки в ходе этого отступления в миниатюре сослу­жили мне службу несколько месяцев спустя в операциях на польской границе, и каждый из убитых в Гурне позволил впоследствии сбе­речь дюжину жизней. Но что за важность — побежденный всегда виноват, и я заслужил все обрушившиеся на меня упреки, все, кро­ме одного: в неподчинении приказам тяжелобольного, чей мозг уже отказывался служить. Особенно потрясла меня гибель Пауля: он был моим единственным другом. Я понимаю, что это утверждение на первый взгляд противоречит всему, что я говорил до сих пор, но, если вдуматься, довольно легко увязать одно с другим. Первую ночь по возвращении я провел в барачном лагере, на тюфяке, кишевшем вшами, которые добавляли к грозившим нам опасностям еще и сып­ной тиф, но, насколько я помню, спал тяжелым сном, как убитый. Я не переменил своего решения насчет Софи; впрочем, думать о ней у меня не было времени, но, наверное, мне не хотелось вот так сразу лезть в западню, хоть я и готов был в нее попасться. Все казалось мне в ту ночь гнусным, бессмысленным, тягостным и серым.

Назавтра, премерзким утром — снег таял, и дул западный ветер, — я одолел короткое расстояние между барачным лагерем и усадьбой. В кабинет Конрада я поднимался по парадной лестнице, завален­ной соломой и разломанными ящиками, вместо того чтобы восполь­зоваться черной, по которой обычно ходил. Я был грязен, небрит; случись сцена упреков или любви, у меня не было бы ни малейшего преимущества. На лестнице было темно, свет пробивался только в узкую щель в закрытом ставне. Между вторым и третьим этажами я вдруг столкнулся нос к носу с Софи, которая спускалась по ступень­кам. На ней была шубка, валенки, голову покрывала маленькая шерстяная шаль, повязанная на манер шелковых платочков, которые в нынешнем сезоне носят женщины на морских курортах. В руке она держала что-то завернутое в тряпицу с четырьмя узелками по углам, но я часто видел, как она носила такие свертки, когда ходила в поле­вой госпиталь или к жене садовника. Во всем этом не было ничего нового, и единственное, что могло бы насторожить меня, — ее глаза. Но она избегала встречаться со мной взглядом.

— Как, Софи, вы собрались на прогулку в такую погоду? — пошу­тил я и попытался взять ее за руку.

— Да, — ответила она, — я ухожу.

По ее голосу я понял, что все очень серьезно и что она в самом деле уходит.

— Куда вы?

— Вас это не касается, — проронила она, резко высвободив руку, и на шее у нее я заметил легкое вздутие, похожее на зоб голубя, ко­торое говорит о подавленном рыдании.

— А можно узнать, почему вы уходите, дорогая?

— С меня хватит. — Губы ее судорожно дернулись, напомнив на мгновение тик тети Прасковьи. — С меня хватит, — повторила она.

Переложив из левой руки в правую свой смешной узелок, с ко­торым она походила на уволенную с места служанку, Софи рвану­лась, словно хотела убежать, но лишь спустилась на одну ступеньку ниже, поневоле приблизившись ко мне. Тогда, прижавшись спиной к стене, чтобы расстояние между нами было как можно больше, она впервые подняла на меня глаза,

— Ох! — вырвалось у нее. — Вы мне обрыдли, все...

Я уверен, что слова, которыми она сыпала потом без разбора, были не ее, и нетрудно догадаться, у кого она их позаимствовала. Это был какой-то фонтан, плюющийся грязью. Лицо ее стало по-крестьянски грубым: такие выплески похабщины я слыхал от деву­шек из простонародья. Неважно, были ее обвинения справедливы или нет; все слова такого сорта лживы, потому что есть вещи, не под­властные языку, созданные лишь для того, чтобы лепетать их, при­жав уста к устам. Ситуация прояснялась: передо мной был враг; что ж, я всегда чувствовал затаенную ненависть за самоотречением Софи и мог, по крайней мере, поздравить себя с прозорливостью. Не ис­ключено, что, будь я с ней до конца откровенен, она не смогла бы вот так перейти к открытой вражде, но рассуждать теперь об этом так же глупо, как о возможной победе Наполеона при Ватерлоо.

— Полагаю, вы набрались этих гадостей от Фолькмара?

— А! Этот... — поморщилась она так, что у меня не осталось ни малейшего сомнения насчет ее чувств к нему. В эту минуту она сме­шала нас в едином презрении, и вкупе с нами всех мужчин на свете.

— Знаете, что меня удивляет? Что эти очаровательные мысли пришли в вашу головку совсем недавно, — сказал я как мог шутливо, еще не оставляя надежды вовлечь ее в словопрения, в которых она безнадежно запуталась бы еще два месяца назад.

— Давно, — рассеянно отозвалась Софи, — Давно, но это не имеет значения.

Она сказала правду: ничто не имеет для женщин значения, кро­ме них самих, и всякий иной выбор для них — лишь хроническое помешательство или временное помрачение. Я уже хотел было яз­вительно поинтересоваться, что же в таком случае важно для нее, но тут увидел, как ее черты исказились и задрожали в новом приступе отчаяния, словно от пронзительного колотья невралгии.

— Все-таки никогда бы не подумала, что вы Конрада в это впута­ете.

Она чуть отвернула голову, и ее бледные щеки вспыхнули, слов­но позор подобного обвинения был столь велик, что не мог не пасть и на нее. Только тут я понял, что равнодушие к близким, так долго шокировавшее меня в Софи, было обманчивым симптомом, инстинк­тивной хитростью: они должны были оставаться вне той грязи и мерзости, в которых, как ей казалось, увязла она; и ее нежная лю­бовь к брату все это время пробивалась сквозь страсть ко мне, неви­димая глазу, как пресный источник в соленом море. Более того, она наделила Конрада всеми достоинствами, всеми добродетелями, от которых отреклась сама, словно этот хрупкий юноша был ее невин­ностью. Мысль о том, что она защищает его от меня, задела самую чувствительную струнку моей нечистой совести. Любой ответ был бы хорош, кроме того, который вырвался у меня, — от злости, от робости, из желания нанести поскорее ответный укол. В каждом из нас живет хам, тупой и наглый, и это он выпалил:

— Дорогая моя, уличным девкам не пристала роль полиции нра­вов.

Софи посмотрела на меня с недоумением — видно, такого все же не ожидала, — и я слишком поздно понял, что она была бы рада, вздумай я все отрицать, а признание наверняка вызвало бы всего лишь поток слез. Подавшись вперед, насупив брови, она лихорадоч­но искала ответ на эту короткую фразу, разорвавшую всякую связь между нами верней, чем это сделали бы ложь или порок, но во рту ее нашлось только немного слюны — и она плюнула мне в лицо. Дер­жась за перила, я тупо смотрел, как она тяжело, но быстро спускает­ся по ступенькам. Внизу она зацепилась за торчавший из ящика ржавый гвоздь и дернулась так, что оторвала полу выдровой шубки. Через мгновение я услышал, как хлопнула входная дверь.

Перед тем как войти к Конраду, я утер лицо рукавом. Стрекота­ние телеграфного аппарата, похожее на пулеметную очередь и на стук швейной машинки, доносилось из-за приоткрытой двустворча­той двери. Конрад работал спиной к окну, облокотясь на огромный, украшенный резьбой дубовый стол, стоявший посреди кабинета, в котором какой-то чудак-предок собрал диковинную коллекцию охотничьих сувениров. Смешные и жутковатые чучела зверьков вы­строились рядами на этажерках; я на всю жизнь запомнил одну бел­ку, обряженную в курточку и тирольский колпак поверх изъеден­ного молью меха. Кое-какие из самых критических минут моей жизни я провел в этой комнате, пропахшей камфарой и нафталином. Конрад едва приподнял, когда я вошел, свое бледное лицо, осунувшее­ся от усталости и тревог. Я обратил внимание, что прядь светлых во­лос, вечно падавшая ему на лоб, стала не такой густой и блестящей, как прежде; к тридцати годам у него наметилась бы лысина. Конрад все-таки был русским в достаточной степени, чтобы входить в число тех, для кого Брусаров являлся кумиром; он винил меня тем силь­нее, быть может, что истерзался беспокойством на мой счет. Он не дал мне сказать и двух слов:

— Фолькмар не считал, что Брусаров ранен смертельно.

— Фолькмар не врач, — ответил я; имя было как удар, и во мне вдруг всколыхнулась вся ненависть, которой я не ощущал к этому человеку десять минут назад. — Пауль сразу сказал, что Брусаров не протянет и двух суток...

— А поскольку Пауля больше нет, остается только поверить тебе на слово.

— Лучше скажи сразу, что ты предпочел бы, чтобы я не вернулся.

— Ох! Вы мне обрыдли, все! — вздохнул он, обхватив голову тон­кими руками, а я поразился: в точности такой же возглас вырвался только что у беглянки. Брат и сестра были одинаково чисты, нетер­пимы, непримиримы.

Мой друг так и не простил мне гибели этого неосторожного и плохо осведомленного старика, но на людях он до конца выдержи­вал линию поведения, которой в душе не находил оправданий. Я сто­ял у окна и слушал Конрада не перебивая; более того, я едва его слы­шал. Маленькая фигурка, выделявшаяся на фоне снега, грязи и серого неба, занимала мое внимание, и я боялся одного: что Конрад встанет и подойдет, прихрамывая, чтобы тоже взглянуть в окно. Оно выхо­дило во двор, и за старой пекарней был хорошо виден поворот доро­ги, ведущей в деревню под названием Марба на другом берегу озера, Софи шла медленно, с трудом отрывая от земли тяжелые валенки, оставлявшие за ней огромные следы; она низко пригибала голову, видимо ослепнув от ветра, и с узелком в руке походила издали на торговку-разносчицу. Я не смел дышать, пока ее покрытая шалью голова не скрылась за невысокой полуразрушенной стеной, что тя­нулась вдоль дороги. Все укоры, которые голос Конрада продолжал изливать на меня, я безропотно принимал взамен справедливых уп­реков, которые мой друг был бы вправе бросить мне, если бы знал, что я отпустил Софи одну в неизвестном направлении без надежды, что она вернется. Я уверен, что в тот момент ее мужества хватало только на то, чтобы идти прямо и не оборачиваться назад; мы с Кон­радом легко нагнали бы ее и силой привели обратно, но этого-то как раз я не хотел. Во-первых, во мне говорила обида, а потом, после того что произошло между ней и мною, я бы не вынес, если бы для нас снова установилось и продолжало существовать прежнее положе­ние, напряженное и неизменное. Ну, и любопытство тоже, да и по­просту я хотел дать возможность событиям развиваться своим чере­дом. Одно, по крайней мере, было ясно: она не собиралась броситься в объятия Фолькмара. Также, вопреки догадке, которая на мгнове­ние мелькнула у меня, эта заброшенная бечевая тропа не могла при­вести ее к форпостам красных. Я слишком хорошо знал Софи, что­бы не понимать, что больше мы ее живой в Кратовице не увидим, но, несмотря ни на что, во мне жила уверенность, что еще настанет день, когда мы встретимся лицом к лицу. И даже знай я, в каких обстоятельствах это случится, наверное, все равно пальцем бы не шевельнул и не подумал бы становиться ей поперек дороги, Софи не была ребенком, а я, на свой лад, достаточно уважаю людей, чтобы не мешать им принимать самостоятельные решения.

Это может показаться странным, но прошло почти тридцать часов, прежде чем исчезновение Софи заметили. Как и следовало ожидать, первым поднял тревогу Шопен. Он встретил Софи нака­нуне около полудня в том месте, где дорога на Марбу сворачивает от берега и углубляется в еловый лесок. Софи попросила у него заку­рить; сигареты у него как раз кончились, и он разделил с нею послед­нюю из пачки. Они присели рядом на старую скамью, оставшуюся там расшатанной свидетельницей тех времен, когда все озерцо на­ходилось в границах парка, и Софи поинтересовалась, как себя чув­ствует жена Шопена — та только что родила в варшавской клинике. Расставаясь, она велела ему молчать об этой встрече.

— Только держи язык за зубами, понял? Видишь ли, дружище, меня Эрик послал.

Шопен привык, что она выполняла для меня небезопасные пору­чения, и неодобрения своего не высказывал. На другой день, однако, он спросил меня, посылал ли я девушку по какому-нибудь делу в Мар­бу. Я в ответ лишь пожал плечами, но Конрад встревожился и пристал ко мне с расспросами; мне ничего не оставалось, как солгать и зая­вить, что с моего возвращения я Софи не видел. Было бы, наверно, благоразумнее признаться, что я встретил ее на лестнице, но ведь лжем мы почти всегда для себя, а я силился подавить в себе воспоминание.

Назавтра двое вновь прибывших в Кратовице — русские бежен­цы — обмолвились о молоденькой крестьянке в меховой шубке, с которой они повстречались в пути; это произошло в какой-то хи­жине, где они отдыхали, пережидая метель. Они поздоровались с нею и перебросились шутками, но плохо друг друга поняли, так как эти двое не знали местного диалекта; еще она поделилась с ними хлебом. В ответ на вопросы, которые один из них попытался задать по-немецки, девушка покачала головой, как будто говорила только на здешнем наречии. Шопен уговорил Конрада прочесать окрест­ности, на это ничего не дало. Все фермы в округе опустели, а одино­кие следы, которые нашли на снегу, могли с тем же успехом принадлежать какому-нибудь бродяге или солдату. На другой день так разыгралась непогода, что даже Шопен отказался от мысли продол­жать поиски, а потом красные опять атаковали, и у нас появились другие заботы помимо бегства Софи.

Конрад не поручал мне стеречь свою сестру, и, в конце концов, не я умышленно толкнул Софи в скитания. И все же в эти долгие бессонные ночи образ девушки, бредущей по замерзшей грязи, вста­вал передо мной неотступно, точно привидение. В самом деле, мерт­вая Софи никогда после не преследовала меня так, как в то время Софи пропавшая. Поразмыслив над обстоятельствами ее бегства, я напал на след, но держал свою догадку при себе. Я давно подозревал, что, хоть Кратовице и отбили у красных, отношения Софи с быв­шим приказчиком из книжной лавки Григорием Лоевым не обо­рвались окончательно. А дорога на Марбу вела еще и в Лилиенкорн, где жила, занимаясь двумя весьма доходными ремеслами — повиту­хи и портнихи, — мать Лоева. Муж ее, Яков Лоев, промышлял делом не менее популярным и еще более доходным — ростовщичеством, — долгое время, хочется надеяться, без ведома сына, а затем к величай­шему неудовольствию последнего. Когда в округе свирепствовали антибольшевистские силы, папашу Лоева пристрелили на пороге его лавчонки, и теперь в маленькой еврейской общине Лилиенкорна он занимал завидное положение мученика. Жена же его, хоть и была особой подозрительной со всех точек зрения, имея сына — команди­ра Красной армии, ухитрилась до этой поры удержаться в здешних краях, и для меня подобная изворотливость или беспринципность говорили не в ее пользу. В конце концов, кроме фарфоровой люстры и обитой алым репсом гостиной семейки Лоевых, Софи ничего в сво­ей жизни не видела за пределами Кратовице, и, коль скоро она нас покинула, больше ей, пожалуй, некуда было пойти. Для меня не было тайной, что она обращалась к мамаше Лоевой, когда боялась бере­менности или болезни после учиненного над нею насилия, первого ее несчастья. Если такая девушка однажды доверилась еврейской мат­роне, это уже было основанием для того, чтобы положиться на нее снова, когда бы ни понадобилось. Вообще-то — и я, надо думать, ока­зался достаточно проницателен, чтобы заметить это с первого взгля­да, вопреки самым дорогим моему сердцу предубеждениям, — на лице заплывшей жиром старухи читалась какая-то грубоватая доброта. В той казарменной жизни, которую Софи приходилось вести среди нас, их, как бы то ни было, связывала извечная женская солидарность.

Под предлогом сбора контрибуции я отправился в Лилиенкорн, взяв с собой несколько солдат, на стареньком бронированном грузо­вичке. Наша дребезжащая колымага остановилась у порога полуде­ревенского, полугородского дома, где мамаша Лоева занималась суш­кой выстиранного белья на февральском солнышке, развешивая его в заброшенном саду эвакуировавшихся соседей. Поверх черного пла­тья и белого полотняного передника я узнал куцую порванную шуб­ку Софи, которая смешно обтягивала внушительное пузо старухи. При обыске не было обнаружено ничего, кроме ожидаемого количества эмалированных тазов, швейных машинок, антисептических средств и потрепанных берлинских журналов мод двухлетней давности. Пока мои солдаты рылись в шкафах, ломившихся от старья, оставленного неимущими крестьянками в залог повитухе, мамаша Лоева усадила меня на красный диванчик в столовой. Не желая объяснить, как по­пала к ней шубка Софи, она, однако, со смесью омерзительного подо­бострастия и библейского радушия уговаривала меня выпить хотя бы стакан чаю. Такая чрезмерная любезность в конце концов показа­лась мне подозрительной, и я поспел на кухню как раз вовремя, что­бы не дать десятку писем от дражайшего Григория сгореть в пламе­ни, лизавшем бока самовара. Из материнского суеверия мамаша Лоева хранила эти компрометирующие бумаги, но последняя была получена не меньше двух недель назад, и, стало быть, из них я ничего не мог узнать о том, что меня интересовало. По обвинению в связях с красными старой еврейке грозил бы расстрел, даже если эти почер­невшие листки содержали лишь невинные изъявления сыновней любви, — но ведь письма могли быть и зашифрованы. Улики были более чем вескими, чтобы оправдать подобный приговор даже в гла­зах самой обвиняемой. Поэтому, когда мы снова уселись на красный репс, старуха скрепя сердце перешла от запирательства к полуприз­нанию. Она поведала мне, что выбившаяся из сил Софи передохнула у нее в четверг вечером, а среди ночи ушла. Но насчет цели этого ви­зита я поначалу не мог добиться никаких объяснений.

— Она просто хотела со мной повидаться, вот и все, — загадоч­ным тоном изрекла старая еврейка, нервно мигая набрякшими ве­ками, глаза под которыми, однако, были все еще красивы.

 — Она была беременна?

 Я не просто хотел нахамить. Ничего не зная наверняка, человек может далеко зайти по пути предположений. Если бы одно из не­давних похождений Софи имело последствия, девушка, конечно, бежала бы от меня именно так, как она это сделала; в таком случае стычка на лестнице понадобилась лишь затем, чтобы скрыть истин­ные причины ее бегства.

— Бог с вами, господин офицер. Такая особа, молодая графиня, это же вам не крестьянка какая-нибудь.

В конце концов она призналась, что Софи приходила в Лилиенкорн, чтобы попросить у нее мужскую одежду, принадлежавшую Григорию.

— Она ее мерила здесь, вот на этом самом месте, где вы сидите, господин офицер. Не могла же я ей отказать. Только ей не подошло, слишком она высокая.

Действительно, мне вспомнилось, что еще в шестнадцать лет Софи была на целую голову выше заморыша из книжной лавки. Я чуть не засмеялся, представив, как она пытается натянуть на себя брюки и пиджак Григория.

Мамаша Лоева предложила ей крестьянское платье, но Софи стояла на своем, и в конце концов удалось отыскать для нее подхо­дящий мужской костюм. Еще ей дали проводника.

— Кто такой?

— Он не вернулся, — только и ответила старая еврейка, и ее от­вислые щеки затряслись.

— Так значит, из-за того, что он не вернулся, вы на этой неделе не получили письма от сына. Где они?

— Если бы я и знала, господин офицер, вряд ли вам бы сказала, — заявила она не без достоинства. — Ну, предположим даже, знала я несколько дней назад, вы ж понимаете, на сегодняшний день эти сведения вам ничего не дадут.

В этом был несомненный резон, а толстуха, будучи не в состоя­нии скрыть все признаки животного страха, не лишена была при этом скрытого мужества. Ее сложенные поверх передника руки ходили ходуном, но штыки были бы против нее так же бессильны, как про­тив матери Маккавеев. Я уже решил, что сохраню жизнь этой жен­щине, — она ведь, в конце концов, всего лишь оказалась замешанной в ту неясную игру, которую мы с Софи вели друг против друга. Впрочем, что толку — старую жидовку все равно забила насмерть солдат­ня несколько недель спустя, но лично я мог бы раздавить гусеницу с тем же успехом, что и эту несчастную. Я, наверное, проявил бы мень­ше снисходительности, будь передо мной Григорий или Фолькмар.

— А барышня Реваль, надо полагать, давно посвятила вас в свои планы?

— Нет. Был об этом разговор прошлой осенью, — проронила она, робко покосившись на меня — так смотрят, когда пытаются понять, насколько собеседник осведомлен. — Но с тех пор она мне об этом не заикалась.

— Хорошо, — сказал я, поднимаясь, и сунул обугленную пачку писем Григория в карман.

Мне не терпелось уйти из этой комнаты, где шубка Софи, бро­шенная на край софы, удручала меня, точно я видел собаку без хозя­ина. Никто не разубедит меня, пока я жив, что шубку старая еврей­ка потребовала в уплату за свои услуги.

— Вы хоть знаете, как сильно рисковали, помогая барышне Ре­валь перебежать к врагу?

— Мой сын велел мне делать все, что прикажет молодая графи­ня, — ответила повитуха: как видно, фразеология нового времени была ей нипочем. — Если ей удалось до него добраться, — прибавила она, будто не удержавшись, и в ее голосе невольно прорвалось квох­танье гордой наседки, — то, думается мне, мой Григорий и она — они поженятся. Так-то ведь оно легче.

На обратном пути в грузовике я громко расхохотался над собой: надо же было так печься о судьбе молодой госпожи Лоевой. Вероят­нее всего, конечно, тело Софи лежало сейчас где-нибудь в канаве или в кустах — колени согнуты, волосы перепачканы землей, — словно куропатка или фазанья курочка, подбитая браконьером. Естествен­но, что из всех возможных вариантов я предпочел бы именно этот.

Я не скрыл от Конрада ничего из того, что узнал в Лилиенкорне. Наверно, мне хотелось посмаковать горечь, обсуждая это с кем-то. Было ясно, что Софи поддалась порыву из тех, что могут толкнуть обольщенную девицу или покинутую женщину, даже не склонную к крайним решениям, в монастырь или в бордель. Вот только Лоев немного подпортил мне такую картину ее бегства, но я в то время обладал уже достаточным опытом, чтобы знать, что мы никого в жизни не выбираем. Я был для Софи единственным препятствием к произрастанию заложенного в ней революционного зерна; после того как она вырвала из себя эту любовь, ей оставалось только без огляд­ки следовать путем, вехами на котором были книги, прочитанные в шестнадцать лет, дружба с хлюпиком Григорием, такая для нее ин­тересная, и отвращение, которое разочарованные в своих иллюзиях натуры питают к среде, взрастившей их. Но у впечатлительного Кон­рада был один недостаток: факты он никогда не умел принимать в их чистом виде, без сомнительных добавок в виде толкований и ги­потез. Я и сам страдал тем же пороком, но у меня предположения оставались предположениями, а не перерастали в миф или целый роман из собственной жизни. Чем больше Конрад размышлял о сес­трином бегстве — тайком, без письма, без прощального поцелуя, — тем сильнее подозревал за исчезновением Софи некие скрытые мо­тивы, которые лучше было оставить в тени. За ту долгую зиму в Кратовице брат и сестра стали чужими друг другу совершенно — только между членами одной семьи возможно столь полное отчуждение. После моего возвращения из Лилиенкорна Софи была для Конрада не кем иным, как шпионкой, чье присутствие среди нас объясняло все наши просчеты и даже мои недавний провал операции в Гурне. Я был уверен в честности Софи так же, как и в ее мужестве, и под напором этих нелепых обвинении наша дружба дала трещину. Я все­гда чувствовал некоторую подлость в тех, кто слишком легко верит в низость других. Уважения к Конраду у меня поубавилось — до того дня, когда я понял, что, делая Софи этакой Мата Хари из фильма или популярного романа, мой друг, возможно, на свой наивный лад воз­давал должное сестре, приписывал ее лицу, ее огромным безумным глазам ту пронзительную красоту, которой девушка и обладала, но он, слепой, как все братья, не мог до сих пор ее оценить. Хуже того: Шопен был так ошеломлен и возмущен, что без возражений принял детективно-романтические объяснения Конрада. Шопен боготворил Софи; разочарование было слишком велико, и он только и мог те­перь, что оплевывать своего кумира, переметнувшегося к врагу. Из нас троих я, конечно, был наименее чист сердцем, но я один верил в Софи, я один уже тогда пытался вынести ей оправдательный приго­вор, который Софи могла бы по всей справедливости объявить себе в час своей смерти. Но в чистых сердцах живет изрядное количе­ство предрассудков, которых нет у циников, что, возможно, компен­сирует отсутствие у них совестливости. Правда и то, что я единствен­ный выиграл от случившегося больше, чем потерял, и, как часто случалось в моей жизни, не мог удержаться, чтобы не подмигнуть заговорщически этому несчастью. Считается, что судьба, как никто, умеет затянуть петлю на шее приговоренного; насколько я знаю, она особенно искусна в обрывании нитей. В конечном итоге, хотим мы того или нет, она вытащит нас из любой передряги, избавив от всего. С того дня Софи была для нас мертва и похоронена так же бес­поворотно, как если бы я привез из Лилиенкорна ее продырявлен­ный пулей труп. Пустота, образовавшаяся после ее бегства, была не­соразмерна месту, которое она, казалось бы, занимала среди нас. Стоило Софи исчезнуть, и в нашем доме без женщин (тетя Праско­вья могла сойти в лучшем случае за призрак) воцарилась тишь, при­сущая мужскому монастырю или могиле. Наш отряд, все более ма­лочисленный, вернулся в лоно великих традиций воздержанности и подобающего сильному полу мужества; Кратовице вновь стал тем, чем был во времена, которые считались безвозвратно ушедшими, — форпостом Тевтонского ордена, цитаделью рыцарей-меченосцев. Когда, несмотря ни на что, мысли о Кратовице связываются у меня со счастьем, я вспоминаю тот период наравне с моим детством. Ев­ропа предала нас; правительство Ллойда Джорджа заигрывало с Советами; фон Вирц вернулся в Германию, оставив русско-балтий­ский клубок на произвол судьбы; переговоры в Дерпте давно уже лишили всякого законного основания и почти всякого смысла наш упорный и бесполезный очаг сопротивления; на другом конце рус-

ского континента Врангель, сменивший Деникина, готовился под­писать позорную Севастопольскую декларацию — примерно так человек визировал бы собственный смертный приговор, — а два победоносных наступления, майское и августовское, на Польском фронте тогда еще не вселили в нас надежды, очень скоро рухнув­шей после сентябрьского перемирия и последовавшего за ним раз­грома в Крыму... Но это тезисное изложение, которым я вас потчую, так сказать, написано после событий, как пишется История, а те несколько недель я прожил настолько свободным от тревог, как если бы мне предстояло умереть завтра или жить вечно. Опасность выявляет худшее в человеческой душе, но и лучшее тоже. Вот только худ­шего обычно бывает больше, чем лучшего, так что, если вдуматься, нет ничего омерзительнее атмосферы войны. Но я не хочу из-за это­го быть несправедливым по отношению к редким минутам вели­чия, которые она могла подарить. Если атмосфера Кратовице была губительна для микробов низости, то, наверное, лишь потому, что мне посчастливилось жить там рядом с исключительно чистыми душой людьми. Натуры, подобные Конраду, нежны, лучше всего им бывает под защитой брони. Открытые же свету, женщинам, делам, легким успехам, они подвержены подспудному распаду, который всегда напоминал мне тошнотворное увядание ирисов — эти тем­ные цветы, формой подобные наконечнику копья, в своей склизской агонии так непохожи на героически засыхающие розы. Я испы­тал в жизни почти все низменные чувства, хотя бы по одному разу каждое, так что не могу назвать себя не знающим страха Конраду же боязнь была незнакома совершенно. Бывают такие создания, за­частую самые из всех уязвимые, что вольготно живут в смерти, как в родной стихии. Я часто слышал о подобном свойстве туберкулезни­ков, обреченных уйти из жизни молодыми, но и у юношей, кото­рым суждено было умереть не своей смертью, мне случалось видеть эту легкость — их достоинство и одновременно дар богов.

30 апреля — стоял белесый туман, и день был пронизан мягким светом — мы, исчерпав все оборонные возможности, в унынии по­кидали Кратовице, его запущенный парк, который потом превра­тили в спортивную площадку для советских рабочих, и разоренный лес, где до первых лет войны еще бродили стада зубров, единствен­ные уцелевшие с доисторических времен. Тетя Прасковья уходить наотрез отказалась, и мы оставили ее на попечении старой служан­ки, Потом я узнал, что все наши беды она пережила. Дорога назад была отрезана, но я надеялся соединиться с антибольшевистскими силами на юго-западе страны, и мне действительно удалось пять недель спустя примкнуть к польской армии, тогда еще вовсю насту­павшей. Я рассчитывал, что осуществить этот самоубийственный прорыв мне поможет бунт изголодавшихся крестьян в уезде; я не ошибся, однако кормить нас эти несчастные не могли, и голод вме­сте с тифом унесли причитающееся им, прежде чем мы добрались до Витны. Я говорил уже, что для меня Кратовице времен начала войны — это Конрад, а не моя юность; может статься, что и тот ера­лаш лишений и величия, форсированных маршей и плакучих ив, полоскавших свои кудри на утонувших в весеннем половодье по­лях, ружейной пальбы и внезапной тишины, голодной рези в желуд­ке и звезд, дрожащих в бледном ночном небе, — никогда потом я не видел, чтобы они дрожали так, — что все это тоже было для меня Конрадом, а не войной, авантюрой за бортом проигранного дела. Всякий раз, когда я думаю о последних днях жизни моего друга, мне непременно приходит на ум одна малоизвестная картина Рембранд­та—я открыл ее несколько лет спустя в Нью-Йорке, случайно за­бредя со скуки в Галерею Фрика однажды утром в сильный снегопад, и тогда мне показалось, будто я увидел призрак, помеченный поряд­ковым номером и занесенный в каталог. Юноша верхом на блед­ном скакуне, беззащитное и в то же время свирепое лицо, опусто­шенная земля вокруг, испуганный конь словно втягивает ноздрями беду, и присутствие Смерти и Безумия здесь в тысячу раз более зри­мо, чем на старой немецкой гравюре: ведь чтобы ощутить их совсем рядом, вовсе не нужны символы... Я не блистал в Манчжурии, я льщу себя надеждой, что в Испании сыграл лишь самую незначительную роль. Мои качества командира проявились в полной мере только в том отступлении, с горсткой людей, тех, с кем я был связан един­ственным своим чисто человеческим обязательством. В сравнении с этими славянами, погрязшими заживо в беде, я являл собой дух гео­метрии, штабную карту, порядок. В деревне Новогродно нас атако­вал отряд казачьей конницы. Мы — Конрад, Шопен, еще полсотни человек и я — оказались отрезаны на кладбище; от основных сил, стоявших в поселке, нас отделяла холмистая местность, формой на­поминавшая ладонь. Под вечер последние лошади врага скрылись за полями ржи, но Конрад, раненный в живот, умирал.

Я боялся: вдруг теперь, когда предстоит пережить этот тяжкий час, который окажется длиннее всей его жизни, ему изменит муже­ство — то самое мужество, что рождается внезапно в людях, до та­кой минуты трепетавших. Но, когда я смог наконец заняться им, он уже пересек ту незримую грань, за которой смерть больше не страш­на. Шопен засунул в рану один из оставшихся перевязочных паке­тов — мы их строго экономили, для более легких ранений используя сухой мох. Сгущались сумерки; Конрад просил света, просил слабым голосом, с детским упрямством, как будто темнота была самым страшным, что есть в смерти. Я засветил железный фонарь — такие вешают в этих краях над могилами. Эта лампадка была далеко вид­на в светлой ночи; нас могли обстрелять, но я, сами понимаете, пле­вать хотел на это. Конрад так мучился, что я не раз думал, не при­кончить ли его; не сделал я этого только по малодушию. За несколько часов на моих глазах менялся его возраст, менялся даже его век: он походил сперва на раненого полководца из походов Карла XII, по­том на средневекового рыцаря, покоящегося на могильной плите, наконец, на любого умирающего без признаков касты или эпохи, на молодого крестьянина, на лодочника из северных провинций, отку­да и вышла его семья. Он умер на рассвете, неузнаваемый, почти без памяти, одурманенный ромом, которым поили его по очереди Шо­пен и я: сменяя Друг друга, мы поддерживали у его губ полный до краев стакан и отгоняли от лица злобный рой комаров.

Светало; надо было уходить, но я со звериным отчаянием цеп­лялся за мысль устроить хоть какие-нибудь похороны; не мог я за­рыть его, как собаку, где-нибудь в углу разоренного кладбища. Оста­вив с ним Шопена, я пошел вдоль ряда могил, спотыкаясь в смутном свете занимавшегося дня о других раненых. Я постучался в домик священника, стоявший на краю сада. Сам священник всю ночь просидел в подполе, каждую минуту боясь, что возобновится пальба; он совсем ошалел от страха; кажется, я заставил его выйти ударами при­клада. Немного придя в себя, он взял требник и согласился пойти со мной, но стоило ему оказаться при исполнении своих обязанностей, то есть молитвы, вне всякого сомнения, благодать сана снизошла на него, и краткая заупокойная прозвучала торжественно, как с цер­ковного клироса. Меня не покидало странное чувство, будто я при­вел Конрада к заветной цели: убитый врагом, отпетый священником, он возвратился к такой судьбе, которую одобрили бы его предки, — он избежал грядущего дня. Личная скорбь не имеет ничего общего с этим соображением, справедливость которого я признавал вновь каждый день все эти двадцать лет, и вряд ли будущее заставит меня изменить свой взгляд: смерть эта была лучшим, что могло случиться.

Дальше, если не считать чисто стратегических подробностей, — в моей памяти провал. Думаю, что в жизни каждого есть периоды, когда человек действительно живет, и такие, когда он — лишь сплав обязательств, тягот, а если недалек умом, то еще и тщеславия. Ноча­ми я не мог сомкнуть глаз, лежа на мешках в амбаре, читал какой-то том из «Мемуаров» де Реца, который захватил из библиотеки в Кратовице, и если определять смерть как полное отсутствие иллюзий и надежд, то моя постель мало чем отличалась от той, в которой уже разлагался Конрад. Но я знаю, знаю, что между мертвыми и живы­ми лежит пропасть, полная тайн, в которую нам не дано заглянуть, и даже самые искушенные из нас осведомлены о смерти примерно так же, как старая дева о любви. Если умереть значит в каком-то смысле повыситься в чине, то я признаю за Конрадом это непости­жимое старшинство. Что до Софи, она совершенно выветрилась у меня из головы. Как женщина, с которой расстаешься посреди ули­цы, утрачивает свою индивидуальность, удаляясь, и на расстоянии становится просто одной из прохожих, так и чувства, которые я по ее милости испытал, по прошествии времени растворились в самом ничтожном и банальном — в любви; я сохранил о ней лишь бледное воспоминание: обнаруживая такие в глубинах памяти, невольно по­жимаешь плечами, как при виде фотографии, которая вышла слиш­ком расплывчатой или была снята против света на какой-то забытой прогулке. Потом, правда, изображение стало четче, как будто сни­мок окунули в раствор кислоты. Я был вымотан до предела; чуть поз­же, вернувшись в Германию, весь первый месяц я спал. Конец этой истории не был для меня ни грезой, ни кошмаром, он просто про­шел в тяжелом сне. Я засыпал на ходу, как заезженная лошадь. Ни в коей мере не пытаюсь дать понять, что я не отвечал за свои действия; зло, которое я мог причинить Софи, я причинил уже давно и даже при всем желании вряд ли бы что-нибудь к этому добавил. Без со­мнения, в этом последнем акте я был всего лишь статистом-лунати­ком. Вы скажете мне, что в романтических мелодрамах были такие бессловесные, но значительные роли палачей. Но у меня есть совер­шенно ясное ощущение, что с определенного момента Софи сама вершила свою судьбу, и я знаю, что не ошибаюсь, так как иной раз у меня хватало низости страдать от этого. Впрочем, за неимением иных побед, оставим ей хотя бы выбор собственной смерти.

Судьба затянула свою петлю в деревушке Ково, на слиянии двух речек с непроизносимыми названиями, за несколько дней до прихо­да польских войск. Река вышла из берегов — был конец весеннего половодья, — и уезд превратился в мокрый и топкий остров, на котором мы были худо-бедно защищены от любой атаки с севера. Почти все вражеские части, стоявшие в этих местах, к тому времени отозвали на запад, где наступали поляки. В сравнении с этим захолустьем ок­рестности Кратовице были процветающим краем. Мы почти беспре­пятственно заняли деревню, на три четверти опустошенную голодом и недавними экзекуциями, а также строения маленькой железнодо­рожной станции, заброшенной с конца мировой войны, — деревян­ные вагоны гнили там на проржавевших рельсах. Остатки больше­вистского полка, сильно поредевшего на польском фронте, засели в старых цехах прядильной фабрики, основанной в Ково еще до войны одним швейцарским промышленником. Боеприпасов и продоволь­ствия у них почти не осталось, однако они были еще настолько бога­ты, что мы, благодаря их запасам, смогли продержаться до прихода польской дивизии, которая нас спасла. Прядильная фабрика Варнера была расположена посреди затопленной равнины: как сейчас вижу линию приземистых бараков на фоне дымного неба и плещущуюся о стены серую воду реки — после весенних гроз половодье стало насто­ящим наводнением. Несколько наших солдат утонули в этой топи, где мы вязли по пояс, как охотники на уток в болотах. Упорное со­противление красных было сломлено только новым натиском воды: река смыла часть строений, пять лет пустовавших и основательно разрушенных ненастьями. Наши солдаты так свирепствовали, будто, взяв штурмом эти несколько бараков, свели старые счеты с врагом.

Труп Григория Лоева я обнаружил одним из первых в коридо­рах фабрики Варнера. Он и мертвый выглядел робким студентишкой и угодливым приказчиком, хотя при этом был не лишен дос­тоинства, присущего всякому умершему. Да, рок судил мне рано или поздно встретить двух единственных в моей жизни врагов, причем в такой момент, когда их положение было бесконечно надежнее моего, так что мысль о мести пришлось выбросить из головы. С Фолькмаром я увиделся, когда был в Южной Америке; он представлял свою страну в Каракасе, ему прочили блестящую карьеру, и, будто нароч­но, чтобы сделать любую попытку мщения невозможной, он все за­был. Григорий Лоев был тем более недосягаем. Я приказал его обыс­кать, но в карманах не нашлось ни единой бумажки, из которой можно было бы узнать, что сталось с Софи. Зато при нем оказался экземпляр «Часослова» Рильке — Конрад тоже любил его. Навер­ное, этот самый Григорий был в тех краях и в то время единствен­ным человеком, с кем я не отказался бы с приятностью поболтать часок. Надо признать, что присущее жидам маниакальное стремле­ние подняться выше отцовской лавки дало в душе Григория Лоева прекрасные плоды, в числе которых преданность идее, вкус к лири­ческой поэзии, дружеские чувства к пылкой девушке и, наконец, не­сколько опошленная привилегия — принять прекрасную смерть.

Горстка красных еще держалась на сеновале, расположенном над сараем. Длинная галерея на сваях шаталась под напором воды и на­конец обрушилась вместе с людьми, успевшими уцепиться за толстен­ную балку. Выбор у них был небогатый — не утонуть, так получить пулю, — и уцелевшим пришлось сдаться без всяких иллюзий насчет своей дальнейшей судьбы. Ни с той ни с другой стороны пленных больше не брали — да и как таскать с собой пленных по этим опусто­шенным краям? Один за другим шестеро или семеро обессиленных бойцов спустились нетвердой походкой, как пьяные, по крутой лест­нице с сеновала в сарай, заваленный тюками заплесневелого льна, — когда-то он служил складом. Первый, молодой белокурый великан, раненный в бедро, пошатнулся, оступился и рухнул наземь; кто-то тут же добил его. И вдруг я узнал над верхней ступенькой спутанные, ос­лепительно светлые волосы, неотличимые от тех, которые я сам засы­пал землей три недели тому назад. Старый садовник Михаил — он оставался при мне чем-то вроде ординарца, — вконец отупевший от непомерных треволнений и тягот, задрал голову и глупо ахнул;

— Барышня...

Да, это была Софи; она издали кивнула мне равнодушно и рассе­янно, как женщина, которая, узнав кого-то, не хочет, чтобы с нею заговорили. Она была одета и обута как все — ни дать ни взять моло­денький солдат. Широким пружинистым шагом она прошла мимо группки, опасливо теснившейся в пыльном полумраке, приблизи­лась к лежавшему под лестницей светловолосому великану, посмот­рела на него суровым и нежным взглядом — точно таким же она когда-то, ноябрьским вечером, проводила песика Техаса — и опус­тилась на колени, чтобы закрыть ему глаза. Когда девушка подня­лась, лицо ее вновь обрело прежнее отсутствующее выражение, ров­ное и спокойное, — так глядятся распаханные поля под осенним небом. Мы приказали пленным помочь нам перенести боеприпасы и продовольствие на станцию Ково. Софи шагала последней, с пус­тыми руками, с бесшабашным видом, как мальчишка, увильнувший от работы, и насвистывала «Типперери».

Мы с Шопеном шли следом на некотором расстоянии; и его лицо, и мое, одинаково удрученные, должно быть, походили на лица близ­ких родственников на похоронах. Мы оба молчали; каждый из нас в эти минуты всей душой хотел спасти девушку и опасался, что дру­гой воспротивится его намерению. У Шопена, правда, этот приступ терпимости прошел быстро: несколько часов спустя он уже требо­вал кары по всей строгости так же непримиримо, как сделал бы и Конрад на его месте. Я, чтобы выиграть время, решил допросить пленных. Их заперли в забытом на путях вагоне для скота и приво­дили по одному ко мне в кабинет начальника станции. Первый доп­рашиваемый, малороссийский крестьянин, не понял ни слова из вопросов, которые я задавал ему для проформы; он вообще ничего не соображал, усталый, сломленный, безразличный ко всему. Он был тридцатью годами старше меня, и никогда еще я не чувствовал себя таким зеленым юнцом, как рядом с этим хуторянином, который мог бы быть моим отцом. Мне стало противно, я велел увести его. Затем последовало явление Софи между двумя солдатами, которые с тем же успехом могли бы быть распорядителями, докладывающи­ми о ней на светском рауте. В какое-то мгновение я прочел на ее лице испуг, но испуг особого рода — то был лишь страх, что изменит мужество. Она подошла к столу из светлого дерева, за которым я сидел облокотясь на столешницу, и очень быстро проговорила:

— Не ждите от меня никаких сведении, Эрик. Я ничего не скажу и вообще ничего не знаю.

— Я вызвал вас не ради сведений, — ответил я и указал ей на стул. Поколебавшись, она села.

— Что же тогда вам нужно?

— Кое-какие разъяснения. Вы знаете, что Григорий Лоев погиб? Она склонила голову, степенно, без скорби. Такой вид бывал у нее в Кратовице, когда ей сообщали о смерти тех из наших товари­щей, которые были ей безразличны и дороги одновременно.

— Я виделся с его матерью в Лилиенкорне с месяц назад. Она уверяла меня, что вы выходите замуж за Григория.

— Я? Что за вздор! — воскликнула Софи по-французски, и один лишь звук этой фразы тотчас вернул меня в Кратовице былых вре­мен.

— Однако вы ведь спали с ним?

— Что за вздор! — повторила она. — Это как было с Фолькмаром: вы вообразили, будто мы помолвлены. Вы же знаете, что я всегда рассказывала вам все, — произнесла она со своей спокойной дет­ской простотой. И добавила многозначительно: — Григорий был за­мечательный человек.

— Я и сам начинаю так думать, — кивнул я. — А тот раненый, о котором вы сейчас позаботились?

— Да, — сказала она. — Мы все-таки остались близкими друзья­ми, Эрик, ближе, чем я думала, раз вы догадались.

Она в задумчивости сцепила руки, и взгляд ее снова стал непод­вижным и туманным — так, словно поверх собеседника смотрят бли­зорукие, а еще такое выражение бывает у людей, погруженных в свои мысли или воспоминания.

— Он был очень хороший. Не знаю, как бы я справилась без него, — проговорила она так, будто твердила заученный слово в слово урок.

— Вам было трудно там?

— Нет. Мне было хорошо.

Я вспомнил, что и мне тоже было хорошо той злосчастной вес­ной. От Софи исходила та безмятежность, которой не отнять до кон­ца у человека, познавшего счастье в его самых простых и самых на­дежных проявлениях. Нашла ли она такое счастье рядом с этим человеком, или ее спокойствие объяснялось близостью смерти и при­вычкой к опасности? Как бы то ни было, меня она тогда уже не люби­ла: ее больше не заботило, какое впечатление она на меня произведет.

— А теперь? — спросил я и показал ей на открытую коробку си­гарет, лежавшую на столе.

Софи жестом отказалась.

— Теперь? — переспросила она удивленно.

— У вас есть родные в Польше?

— А! — поняла она. — Так вы намерены отвезти меня в Польшу. Конрад тоже этого хочет?

— Конрад умер, — сказал я со всей простотой, на какую был спо­собен.

— Мне очень жаль, Эрик, — мягко промолвила она, как будто эта утрата касалась только меня.

— Вам непременно хочется умереть?

Честные ответы не бывают ни однозначными, ни скорыми. Она размышляла, хмуря брови, и я видел, какие морщины залягут у нее на лбу через двадцать лет. Передо мной колебались чаши незримых весов — так и Лазарь взвешивал все «за» и «против», но, наверное, слишком поздно, когда воскрешение уже свершилось, — и я знал, что на одной чаше лежит страх, на другой — усталость, на одной — отчаяние, на другой — мужество, на одной — сознание того, что уже сделано достаточно, на другой — желание еще сколько-то раз по­есть, сколько-то ночей поспать и видеть, проснувшись, как встает рассвет. Добавьте к этому две-три дюжины счастливых или горест­ных воспоминаний, которые, смотря по характеру, либо удержива­ют нас, либо толкают в небытие.

Наконец она заговорила, и ее ответ был, без сомнения, самым уместным из всех возможных:

— Что вы сделаете с остальными?

Я ничего не ответил, и этим все было сказано. Она поднялась с видом человека, который не закончил какое-то дело, но его лично это дело не затрагивает.

— Что касается вас, — сказал я и в свою очередь встал, — вы же знаете, что я сделаю невозможное. Больше ничего обещать не могу.

— Я не прошу у вас так много, — отозвалась она.

И, повернувшись ко мне в профиль, написала что-то пальцем на запотевшем стекле, но тут же стерла.

— Вы не хотите ничем быть обязанной мне?

— Дело даже не в этом, — проронила она, своим тоном давая по­нять, что разговор ей не интересен.

Я между тем на несколько шагов приблизился к ней; несмотря ни на что, меня влекла эта женщина, ставшая в моих глазах притя­гательной вдвойне: как смертница и как боец. Если бы я мог дать себе волю, я, наверное, лепетал бы бессвязные нежные слова, а она, уж конечно, не преминула бы потешиться, презрительно отмахнув­шись от них. Но где найти слова, которые не были бы давным-давно опошлены до такой степени, что язык не поворачивается их произ­нести? Впрочем, я готов признать, что в нас самих был какой-то глубинный изъян, — видно, наш горький опыт не позволял нам дове­рять словам, и не только словам. Истинная любовь еще могла бы спасти нас — ее от настоящего, а меня от будущего. Но истинная любовь встретилась Софи только в облике молодого русского крес­тьянина, которого сегодня прикончили в сарае.

Я неуклюже положил обе ладони ей на грудь, как будто хотел убедиться, что ее сердце еще бьется. Мне нечего было больше ска­зать, и я только повторил:

— Я сделаю все, что в моих силах.

— Не надо, Эрик, — сказала Софи и отстранилась, а я не понял, что она имеет в виду — этот жест любовника или мое обещание. — Вам это не идет.

Она подошла к столу и позвонила в колокольчик, забытый в ка­бинете начальника станции. Вошел солдат. Когда ее увели, я заме­тил, что она прихватила мои сигареты.

Вряд ли кто-нибудь спал в ту ночь, а уж Шопен и подавно. Нам на двоих полагался узкий и жесткий диван начальника станции; до утра сержант ходил взад и вперед по комнате, а по стене за ним металась тень тучного человека, придавленного несчастьем. Два-три раза он останавливался передо мной, трогал меня за рукав и качал голо­вой, потом снова принимался шагать тяжелой, обреченной посту­пью. Он, как и я, знал, что мы только дискредитировали бы себя, причем зря, если бы предложили нашим товарищам пощадить одну эту женщину, — тем более, ни для кого не было тайной, что женщи­на эта переметнулась к врагу. Шопен вздохнул. Я отвернулся к сте­не, чтобы его не видеть, иначе не сдержался бы и наорал на него, а между тем его мне было жаль больше всех. Что до Софи, при мысли о ней у меня к горлу тошнотой подкатывала такая ненависть, что я думал: ну и пусть себе погибнет, тем лучше. Наступала реакция, и я бился головой о неизбежность, как заключенный о стену своей ка­меры. Ужас был для меня не столько в том, что Софи умрет, сколько в том, с каким упорством она добивалась смерти. Я чувствовал, что другой человек, лучше меня, нашел бы достойный выход из положе­ния, но на свой счет я никогда не строил иллюзий: мне не хватало душевной широты. Когда сестры Конрада не станет, не станет и моей ушедшей юности; так, по крайней мере, все мосты между этой стра­ной и мною будут сожжены. Наконец, я вспоминал других людей, погибших на моих глазах, как будто эти смерти могли оправдать казнь Софи. А потом я думал, как дешево стоит жизнь человеческая, и говорил себе, что нечего поднимать столько шуму вокруг трупа женщины, над которым я едва ли уронил бы слезу, если бы нашел его уже остывшим в коридоре фабрики Варнера.

Наутро Шопен раньше меня явился на плац, расположенный между станцией и деревенской ригой. Пленных согнали на запас­ной путь; выглядели они еще более покойниками, чем вчера. Те из наших людей, которые, сменяясь, караулили их, так устали от этого дополнительного наряда, что казались почти такими же изнурен­ными. Это я предложил подождать до утра; я считал своим долгом хоть что-то сделать для спасения Софи, а в результате только заста­вил их всех провести еще одну ночь без сна. Софи сидела на полен­нице, задумчиво свесив руки между раздвинутыми коленками, каб­луками грубых башмаков машинально чертя на земле бороздки. Она беспрерывно курила, только это и выдавало ее волнение, а на щеках от свежего утреннего воздуха играл здоровый румянец. Глаза ее смот­рели рассеянно и, казалось, даже не заметили моего присутствия. В противном случае я бы, наверное, завопил. Она все-таки до того походила на брата, что у меня было ощущение, будто он во второй раз умрет на моих глазах.

Роль палача в подобных случаях всегда брал на себя Михаил и вел себя при этом так, словно это было продолжением работы мяс­ника, которую он выполнял для нас в Кратовице, когда изредка слу­чалось резать какую-нибудь скотину. Шопен приказал расстрелять Софи последней; я до сих пор не знаю, хотел ли он этим ужесточить наказание или все же дать одному из нас шанс защитить ее, Михаил начал с малоросса, которого я допрашивал накануне. Софи искоса метнула быстрый взгляд на то, что происходило слева, потом отвер­нулась с видом женщины, старающейся не видеть непристойности, которую кто-то совершил рядом с нею. Еще четыре или пять раз прозвучал хлопок выстрела, сопровождаемый хрустом разнесенно­го вдребезги черепа, и мне казалось, что я впервые осознаю весь ужас этого звука. Вдруг Софи незаметно, но властно поманила к себе Ми­хаила жестом хозяйки дома, дающей последние распоряжения при­слуге в присутствии гостей. Михаил подошел, ссутулившись, с той же оторопелой покорностью, с какой он готов был через минуту пристрелить се, и Софи тихо произнесла несколько слов, но я не смог их понять по движению ее губ.

— Хорошо, барышня.

Бывший садовник приблизился ко мне и, склонившись к моему уху, сказал угрюмо и с мольбой в голосе, тоном оробевшего старого слуги, который знает, что запросто лишится места, передав такое:

— Они приказали... Барышня просила... Она хочет, чтобы вы сами... Он протягивал мне револьвер; я взял свой, машинально сделал шаг. Преодолевая это расстояние, такое короткое, я успел десять раз повторить себе, что Софи, должно быть, хочет обратиться ко мне с последней просьбой и что приказ ее — лишь предлог, чтобы сделать это тихо. Но она не разжала губ; рассеянным движением стала расстегивать верхние пуговицы куртки, как будто я собирался приста­вить дуло револьвера прямо к ее сердцу. Должен сказать, что мои немногие мысли были об этом живом и теплом теле, которое в тесной близости нашей жизни бок о бок стало почти так же хорошо знакомо мне, как тело друга; и еще нелепая жалость мучила меня: я жалел о детях, которых эта женщина могла произвести на свет, они унаследовали бы ее мужество и ее глаза. Но не нам заселять гряду­щие годы, и грядущие окопы тоже. Еще шаг — и я оказался так близ­ко к Софи, что мог бы поцеловать ее в затылок или положить руку на плечо, которое чуть-чуть, почти неуловимо вздрагивало, но я уже видел не ее, а лишь неясные очертания исчезающего профиля, Она дышала чаще обычного, а я цеплялся за мысль, что ведь хотел же я прикончить Конрада и что это одно и то же. Я выстрелил, отвернув­шись, — так испуганный ребенок взрывает в новогоднюю ночь пе­тарду. Первая пуля снесла половину лица, и я никогда не узнаю, с каким выражением Софи могла встретить смерть. Я выстрелил вто­рой раз, и все было кончено. Я решил сначала, будто она, попросив меня сделать это, считала, что дает мне тем самым новое доказатель­ство любви, последнее и окончательное. Только потом я понял, что она хотела отомстить, оставив меня жить с угрызениями совести. Расчет оказался верен: иногда они дают о себе знать. Таковы жен­щины — с ними всегда попадаешь в западню.


Оглавление

  • ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ
  • X