Элизабет Гаскелл - Мэри Бартон

Мэри Бартон 1175K, 1287 с. (илл. Минаев)   (скачать) - Элизабет Гаскелл

Элизабет Гаскелл

Мэри Бартон

OCR – vetter

Spellcheck – Santers


ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Москва 1963

ELIZABETH GASKELL "MARY BARTON", 1848

Перевод с английского Т. КУДРЯВЦЕВОЙ

Редактор перевода И. ГУРОВА

Вступительная статья А. ЕЛИСТРАТОВОЙ

Художник В. МИНАЕВ


Предисловие

Осенью 1832 года среди прихожан церкви на Кросс-стрит, в Манчестере, не прекращались толки о событии, всколыхнувшем их маленький мирок. Их священник, мистер Уильям Гаскелл, женился на некой мисс Элизабет Клегорн Стивенсон и только что вернулся в Манчестер из свадебного путешествия с молодой женой. Как-то справится новобрачная, которой только что исполнилось двадцать года, со своими новыми обязанностями? Как-то освоится она, выросшая на вольном воздухе, среди фруктовых садов и лугов, с дымным и шумным фабричным Манчестером? Какие бы догадки ни строили досужие собеседники насчет миссис Гаскелл, даже в самых смелых своих домыслах они, конечно, не могли предугадать ее будущего. Кто бы мог подумать, что эта скромная молодая женщина, с таким спокойным выражением безупречно правильного лица и кротким взглядом серо-голубых глаз, сумеет восстановить против себя все респектабельные английские газеты и журналы, от местной «Манчестер гардиен» до «Квортерли ревю» и «Эдинбургского обозрения»? Кто бы мог подумать, что она осмелится сочинять и выпускать в свет такие книги, которые навлекут на нее обвинения клевете, в подрыве существующего общественного строя, в натравливании низших классов на высшие и в преступном пренебрежении христианской моралью, – так что кое-кто из самых почтенных прихожан преподобного мистера Гаскелла сочтет долгом собственноручно бросить ее богомерзкие писания в горящий камин?

Казалось, воспитание, обычаи и семейные обстоятельства заранее предопределяли русло, в котором должно было бы течь незаметное существование молодой женщины. Заботы о семье и о доме, визиты к наиболее видным и влиятельным прихожанам мужа, неуклонное соблюдение «дня субботнего», немножко душеспасительной филантропии – и очень много жалоб, за чашкой чая, на неблагодарность прислуги и испорченность «низших классов»… Так могла бы сложиться ее жизнь. Она могла бы даже благодушно «не заметить» той бездны нищеты и отчаяния, которая разверзлась в «голодные сороковые годы» перед рабочей беднотой, ютившейся в трущобах Манчестера. Ведь прихожане мистера Гаскелла принадлежали по большей части к обеспеченным буржуазным кругам: в Манчестере шутили, что церковь на Кросс-стрит рассчитана на тех, кто намерен «въехать в рай в экипаже». А сам город, по свидетельству столь наблюдательного очевидца, как Энгельс, «расположен так своеобразно, что человек может прожить в нем много лет, выходить на улицу ежедневно и ни разу не побывать в рабочем квартале и даже не прийти в соприкосновение с рабочими, если вообще будет выходить только по своим делам или на прогулку» [1].

Но миссис Гаскелл принадлежала к числу тех беспокойных натур, которые не умеют ограничиваться «своими делами». Она добросовестно исполняла все то, чего требовал от нее долг хозяйки и матери семейства: вырастила четверых детей (и похоронила еще двоих); заботилась о белье преподобного мистера Гаскелла; учила порядку неопытных служанок и гордилась тем, что держала в Манчестере свою корову, домашнюю птицу и свиней. Но это была только одна сторона ее жизни.

«У меня – много «я»; в этом вся беда», – так, полушутя, полувсерьез, признавалась сама Элизабет Гаскелл в письме подруге. «Одно из моих «я», как мне кажется, настоящая христианка (только люди называют ее социалисткой и коммунисткой), другое из моих «я» – жена и мать… А потом у меня есть еще одно «я», с развитым вкусом к красоте и удобству… Как мне примирить все эти враждующие существа? Я стараюсь заглушить самое себя (мое первое «я»), говоря себе, что все должен решать Уильям и что его чувство справедливости должно быть для меня законом. И так оно и есть, – да только не совсем так…»

По счастью для самой Элизабет Гаскелл и для английской литературы, ей не удалось заглушить голос своего «первого я». Если христианская мораль и сказывается, в большей или меньшей степени, во всем ее творчестве, то значение лучших ее книг определяется тем, что в них, наперекор этой морали, отразилась действительная правда жизни.

«Обратимся теперь к точке зрения рабочих», – замечает она, описывая в «Мэри Бартон» конфликт манчестерских ткачей и прядильщиков с фабрикантами.

В тогдашних условиях нужна была большая смелость для того, чтобы допустить право на существование особой, самостоятельной «точки зрения рабочих», противоположной убеждениям капиталистов, и еще большая смелость нужна была для того, чтобы сделать эту «точку зрения рабочих» предметом изображения в литературе. «Что ж, это добрая почва, но все же она слишком тверда для поступи художественного вымысла; боюсь, что она окажется по временам каменистой, тернистой», – предупреждала молодую Элизабет Гаскелл Шарлотта Бронте, писательница, которой довелось убедиться на собственном опыте, как нетерпимо было общественное мнение буржуазной Англии к тем, кто посягал на ее устои и традиции.

В середине сороковых годов прошлого века, в ту пору, когда у Гаскелл возник первоначальный замысел «Мэри Бартон» – романа, посвященного жизни и борьбе манчестерских рабочих, – эта «каменистая, тернистая почва» не разрабатывалась еще почти никем из английских писателей.

В 1845 году – а именно к этому году относится начало работы писательницы над «Мэри Бартон» – Дизраэли опубликовал свой роман «Сибилла, или Две нации». Но изображенные им столкновения рабочих с предпринимателями служили автору поводом для пропаганды торийских консервативно-аристократических взглядов. Темной, одичавшей и опустившейся массе пролетариата романист противопоставлял романтически идеализированных «спасителей» народа, аристократов, людей «голубой крови»; сама его героиня, работница Сибилла, оказывалась в конце концов наследницей знатного рода.

Социально-исторический роман Шарлотты Бронте «Шерли», действие которого, относящееся ко времени луддитского рабочего движения, во многом перекликалось с современностью, вышел в 1849 году, годом позже «Мэри Бартон» (1848). А «Тяжелые времена» – единственный роман Диккенса, целиком посвященный проблеме труда и капитала в промышленной Англии, – появился только в 1854 году. Друг Диккенса и знаток его творчества Джон Форстер (который в качестве консультанта издательской фирмы «Чепмен и Холл» рекомендовал к печати «Мэри Бартон») недвусмысленно подчеркивал приоритет Гаскелл в изображении социальных конфликтов в английской индустрии. «Могу, если понадобится, засвидетельствовать, – писал ей Форстер в 1854 году, – что Ваши представления об этом предмете сложились раньше, чем у него (то есть у Диккенса. – А. Е.), и совершенно независимо от него».

Гаскелл родилась в Лондоне, где служил ее отец; но, рано лишившись матери, она выросла у родных, в маленьком городке Натсфорде, в графстве Чешир, в обстановке, очень непохожей на «раскаленный, страшный, дымный, гнусный Вавилон Великий», каким показался ей Манчестер.

Хотя Натсфорд находился всего в 16-ти милях от Манчестера, он принадлежал к другому миру. Здесь еще были живы патриархальные традиции старой Англии, не затронутые индустриальным капиталистическим развитием. Здесь еще праздновали по-старинному первое мая, соблюдая древние обычаи украшения города. Средневековые коттеджи, со стенами, выложенными из черных и белых дубовых балок, стояли бок о бок с более новыми кирпичными особняками XVIII века, окруженными живыми изгородями, лужайками и фруктовыми садами, со шпалерами слив и груш вдоль обомшелых каменных стен. Окрестные фермеры привозили деревенские припасы на старинный рынок, основанный, по преданию, еще в XIII веке; да и сам Натсфорд, населенный мелкими домовладельцами, чиновниками в отставке да одинокими дамами, доживающими свой век на проценты со скромной пожизненной ренты, походил на большую деревню. В образе Крэнфорда – захолустного городка, где развертывается действие ее одноименной книги, – Гаскелл воссоздала впоследствии атмосферу тихого, старосветского Натсфорда, где прошло ее детство.

Резкий контраст между этой провинциальной идиллией и манчестерским промышленным адом обострил наблюдательность будущей романистки и помог ей особенно живо почувствовать всю противоестественность существования, на которое были обречены тысячи рабочих Манчестера. Потрясающие картины голода и нищеты; отвратительные вонючие трущобы, где люди живут в тесноте и грязи, в какой рачительный хозяин не стал бы держать скотину; дворы, превращенные в сточные ямы, улицы, куда не заглядывает солнце и где самый воздух отравлен дымом, зловонием и миазмами, – она увидела все это и изобразила так точно, что иные сцены ее романа «Мэри Бартон» совпадают почти дословно со страницами, полными «отвращения и негодования» [2] которые посвятил Манчестеру Энгельс в своем «Положении рабочего класса в Англии».

Когда тяжелое горе – смерть десятимесячного сына – заставило Элизабет Гаскелл взяться за перо, в надежде забыться, дав новую работу воображению и памяти, она оказалась перед выбором: писать ли о том, что окружало ее в Манчестере, или отвлечься от этой суровой и мрачной действительности и писать о доброй старой деревенской Англии былых времен. Сперва – как вспоминает сама писательница в предисловии к «Мэри Бартон» – она избрала последнее.

Но действительная жизнь слишком властно звала ее к себе. «Глубокое сочувствие», которое, по словам самой писательницы, внушали ей рабочие, определило в конце концов и выбор героев, и выбор темы ее первой книги, а вместе с тем и все направление ее творчества. «…вдруг мне пришло в голову, что ведь и в жизни тех, с кем я ежедневно сталкиваюсь на улицах Манчестера, наверно, тоже немало глубоких чувств и благородства», – вспоминала Гаскелл. Начатая молодой женщиной повесть о старом захолустном Йоркшире была отложена в сторону; вместо этого на страницах ее книги ожили и заговорили простонародным, грубым, но зато полным энергии и страсти языком манчестерские рабочие и работницы. В страданиях рабочих, в объединяющем их чувстве товарищеской солидарности и в их борьбе за социальную справедливость Элизабет Гаскелл уловила ту «романтику» современной истории, которая и поныне придает поэтическую привлекательность и жизненную силу ее первому роману – «Мэри Бартон».

«Ланкашир, в особенности Манчестер, является местонахождением сильнейших рабочих союзов, центром чартизма, пунктом, где насчитывается больше всего социалистов» [3], – писал Энгельс в «Положении рабочего класса в Англии». Манчестерский рабочий Джон Бартон – «чартист, коммунист», как называет его сама Гаскелл, – стал главным действующим лицом ее книги. Первоначально именно его имя служило заглавием романа. Только по настоянию издательства, которому такой выбор показался слишком рискованным, писательнице пришлось выдвинуть на передний план образ дочери старого революционера, швеи Мэри Бартон, и назвать роман ее именем.

Можно только предположительно судить о том, как строился первый вариант романа. Но и в существующем, окончательном тексте книги образ Джона Бартона играет важную роль. В трактовке этой фигуры наглядно отразились и сильные и слабые стороны реализма Гаскелл – ее искреннее сочувствие рабочим и стремление правдиво выразить их требования и надежды, а вместе с тем и ее иллюзии относительно возможности «примирения» классов в буржуазном обществе, заставлявшие ее отступать от жизненной правды.

Действие романа развертывается на протяжении нескольких лет, и писательница приобщает читателей к истории духовного роста своего героя. Сначала это рядовой рабочий, которого тяжелые удары судьбы заставляют задуматься над своим положением и проникнуться глубоко осознанной враждебностью к капиталистам. Он не может забыть ни страданий крошки-сына, погибшего от голода, ни падения свояченицы, своей любимицы Эстер, которую нужда сделала проституткой, ни безвременной смерти жены, сломленной лишениями и горем. Постепенно обобщая свой жизненный опыт, Джон Бартон начинает мыслить все более широкими понятиями; сначала он становится членом профессионального союза; потом – застрельщиком борьбы за хартию, одним из руководителей масс, которого чартисты Манчестера посылают в Лондон, доверяя ему защиту своих требований перед парламентом. И наконец, когда жизнь убедила его в недейственности «мирной» политической агитации, петиций и просьб, он становится сторонником революционного действия.

Элизабет Гаскелл рисует Джона Бартона как типическую фигуру своего времени. Она понимает, что такие характеры, полные суровой решимости и воли к борьбе, естественно и закономерно возникают в гуще народа.

Не разделяя его убеждений, она тем не менее отзывается о них с уважением. «Джон Бартон стал чартистом, коммунистом, – словом, стал одним из тех, кого обычно называют безумцами и мечтателями. Но разве быть мечтателем – так уж плохо? Это значит – быть человеком, которому ведомы не только эгоистические, плотские желания, человеком, который желает счастья другим, а не только себе».

Нужна была немалая смелость и проницательность, чтобы в ту пору отнестись таким образом к взглядам чартистов, которых буржуазная пресса поносила как опасных преступников и злодеев.

Мы не найдем в «Мэри Бартон» точной характеристики политической программы чартизма, да этого и нельзя было бы ждать от Гаскелл. Но реализм писательницы проявляется не только в правдивом изображении ужасающих бедствий пролетариата, но и в стремлении воздать должное нравственным достоинствам рабочих-революционеров, наперекор клевете и насмешкам, которые извергала на них буржуазная печать. Гаскелл пишет о ясном уме Джона Бартона, о его энергии, организаторском таланте, о его «грубом ланкаширском красноречии», покорявшем рабочих, чьи чувства он умел «облечь в слова». И как самое главное, она подчеркивает глубочайшее бескорыстие своего героя-чартиста: «…все с ним соприкасавшиеся чувствовали, насколько бескорыстны его побуждения. Он отстаивал интересы своего класса, своего общества, а вовсе не собственные права».

Нельзя не почувствовать даже теперь, по прошествии целого столетия, полемического, антибуржуазного смысла этих слов, как и всех тех многочисленных эпизодов романа, где Гаскелл приводит живые примеры самоотверженной солидарности рабочих. Иронизируя над теми, кто возмущается пороками бедноты, она призывает читателей, напротив, преклониться перед героизмом тружеников. Рабочие, провозглашает она, совершают в своем единении не менее благородные подвиги, чем самые прославленные рыцари прежних времен. Готовность к самопожертвованию, отзывчивость, дружелюбие, доброта Бартона не раз проявляются в романе, прежде чем он предстает перед нами в роли террориста, убивающего по тайному приговору рабочих ненавистного им фабриканта Карсона.

В изображении этого террористического акта писательница была близка к жизни. В «Положении рабочего класса в Англии» Энгельс писал, что «в периоды особенного возбуждения» на протяжении 30-40-х годов рабочим союзам случалось предпринимать – «с ведома или без ведома руководителей – отдельные действия, которые можно объяснить только ненавистью, доведенной до отчаяния, дикой страстью, переходящей всякие границы» [4]. В числе подобных актов классовой мести – нападений на штрейкбрехеров, поджогов и взрывов на предприятиях – Энгельс приводит и случай убийства фабриканта, представляющий непосредственную аналогию судьбе Гарри Карсона, застреленного Джоном Бартоном: «Однажды вечером, во время сильных волнений среди рабочих в 1831 г., в поле был застрелен молодой Аштон, фабрикант из Хайда близ Манчестера; убийца остался необнаруженным. Нет никакого сомнения в том, что это являлось актом мести со стороны рабочих» [5].

Биографы Гаскелл рассказывают, что сестра убитого Аштона (упомянутого Энгельсом) упала в обморок, когда, читая роман «Мэри Бартон», дошла до сцены гибели молодого Карсона: так схоже было событие, изображенное автором этой книги, с подлинной историей ее брата. Но правдивость образа Джона Бартона определяется, конечно, не только этой жизненной достоверностью отдельных подробностей. Показывая, как сформировался в жестокой школе страданий и борьбы этот суровый, глубокий и цельный характер, Гаскелл уловила важные действительные закономерности духовного и политического возмужания рабочего класса Англии в период чартизма.

В сюжете романа начало личное, семейное неразрывно сплетается с началом общественно-историческим. Гаскелл при этом проявила и редкий художественный такт, и социальное чутье, наотрез отказавшись вносить в мотивировку убийства Карсона какие-либо субъективные, эгоистические побуждения. Ей было бы легко построить сюжет так, чтобы драматическая катастрофа – убийство Карсона – была результатом ревности его соперника, Джема Уилсона, или же личного озлобления Бартона, мстящего обидчику дочери. Многие тогдашние читатели и читательницы гораздо охотнее «проглотили» бы этот эпизод, будь он сервирован им под таким сентиментально-патетическим соусом. Гаскелл избежала этой пошлости и фальши: в ее романе Джон Бартон даже и не подозревает, что молодой фабрикант, которого ему предстоит убить, посягает на честь Мэри; а Джем Уилсон, знающий об этом и пылающий ревностью и злобой, неповинен в свершающемся убийстве.

Писательница отступает от реалистической мотивировки характеров и событий только после этого вершинного пункта романа, отступает именно в том, что касается изображения дальнейшей судьбы Джона Бартона. Современный читатель не сможет не почувствовать особенно резко разительный контраст между суровой социально-исторической правдивостью, преобладающей в повествовании Гаскелл вплоть до эпизода гибели молодого Карсона включительно, и теми навязчивыми дидактическими христнанско-примирительными мотивами, под знаком которых излагается история духовного краха, мучительного раскаяния и безвременной смерти, какими Джон Бартон якобы расплачивается за совершенное им убийство. В изображении нравственного банкротства этого рабочего вожака, который отказывается на смертном одре от суровой непреклонности и непримиримости, каким научила его жизнь, и смиренно обнимает как «брата во Христе» отца своей жертвы, ярого врага рабочих, фабриканта Карсона-старшего, Гаскелл-пасторша берет верх над Гаскелл-реалисткой.

Проповедь христианского примирения враждующих классов, которой писательница попыталась закончить свой роман, с необычайной для того времени силой и выразительностью показавший разделяющую эти классы бездну, никого не убедила. Консервативная пресса выступила сомкнутым строем против «Мэри Бартон», как опасной, зловредной книги. Автора (чье имя долгое время оставалось неизвестным) обвиняли в незнании политической экономии, в предвзятости, в намерении внушить беднякам «фатально ложное представление» об ответственности капитализма за их бедствия. Особенно велико было возмущение местных, манчестерских, капиталистов: их газета «Манчестер гардиен» усматривала в «Мэри Бартон» непростительное проявление «болезненной чувствительности к положению фабричных рабочих, вошедшей в моду за последнее время».

Роман, однако, был значителен не только сочувствием, с каким Элизабет Гаскелл воспроизвела ужасающие бедствия английских тружеников на рубеже «голодных сороковых годов». «Не хватало только Данте, чтобы описать их страдания», – лаконично замечает она. Но важно было и то, что в людях, находящихся в последних кругах, на самом дне этого нового, индустриально-капиталистического ада, она сумела распознать черты подлинно человеческого благородства и достоинства, которые вызвали в ней глубокое уважение.

В одном из дружеских писем Гаскелл признавалась, что находилась под особым обаянием личности Джона Бартона, единственного из персонажей ее книги, который, по ее словам, был взят ею прямо из жизни, хотя и поставлен в вымышленные обстоятельства. «Вокруг характера Джона Бартона, – писала она, – сгруппировались все остальные; он был моим героем, тем лицом, которому принадлежали все мои симпатии».

Но и «все остальные» рабочие и работницы Манчестера, вовлеченные в действие романа – дочь Бартона Мэри, ее будущий муж Джем Уилсон, старый ткач Джоб Лег и его внучка Маргарет и другие, – изображены писательницей внимательно и любовно. В массе рабочих, которых английские предприниматели пренебрежительно именовали словом «руки» (hands), как бы отказывая им даже в праве на человеческую индивидуальность, Гаскелл обнаружила богато одаренных природой, оригинально мыслящих и тонко чувствующих людей. Современные Гаскелл читатели не могли не ощущать особого полемического смысла в той настойчивости, с какою она ссылалась на многочисленные примеры высокого интеллектуального развития, встречающиеся среди манчестерских рабочих, несмотря на их вопиющую приниженность и нужду. Она упоминает о ткачах, ночами изучающих труды Ньютона, о рабочих-энтомологах и ботаниках, обогативших науку новыми наблюдениями. Одним из таких самородков является естествоиспытатель по призванию, старый чудак Джоб Лег, чье наивное резонерство не мешает ему оставаться человеком большого сердца и живого ума. Трогателен образ его внучки Маргарет – швеи, ослепшей от непосильного труда, которая, благодаря редкой врожденной музыкальности, стала, на радость себе и другим, талантливой исполнительницей народных песен. Незауряден по натуре и молодой Джем Уилсон – дельный механик, изобретатель-самоучка, на которого с таким необоснованным высокомерным презрением смотрит его соперник, пустой лощеный франт Карсон-младший. Джем Уилсон стоит в стороне от политической борьбы и не разделяет убеждений Джона Бартона; но он верен неписаному закону рабочей солидарности и, будучи обвинен в убийстве Карсона, даже не пытается оправдываться, хотя прекрасно знает, кто убийца.

Оригинален и характер Мэри Бартон. Она совсем непохожа на тех ангелоподобных, безупречных – и безличных – героинь, которые во множестве населяли страницы английских романов во времена королевы Виктории, проникая иногда даже в произведения Диккенса и Теккерея. Эта молоденькая модисточка, выросшая среди соблазнов большого города с его контрастами роскоши и нужды, и капризна, и своевольна, и доступна многим искушениям. Ее самолюбивому воображению льстят домогательства столь блестящего поклонника, как Гарри Карсон. Наивно доверяясь его обещаниям, она по-детски тешит себя мечтами о том, как, выйдя за него, станет настоящей «леди», как обеспечит покой и достаток отцу… Но, в сущности, Карсону не удалось затронуть глубин ее сердца; оно принадлежит Джему, хотя сама Мэри не сразу понимает это. Те страницы, где показано, как из ветреной и тщеславной упрямицы Мэри Бартон превращается в мужественную и самоотверженную женщину, которая с подлинным героизмом спасает жизнь Джему Уилсону и в решающий момент на судебном допросе прямодушно признается, что любила и любит только его, принадлежат к числу лучших в книге. Если этим страницам и присуща известная мелодраматическая патетичность, то в ней нет ничего фальшивого, ничего противоречащего жизненной логике характеров и положений, изображаемых писательницей.

Несколько искусственным может показаться самый конец истории Мэри и Джема Уилсона. Чтобы обеспечить своим молодым героям хотя бы скромное счастье, Гаскелл пришлось переселить их из угрюмого Манчестера в далекую Канаду. Так и Диккенс в «Дэвиде Копперфилде» заставил эмигрировать в Австралию многих своих несчастливцев (беднягу учителя Мелла, старого рыбака Пеготти с семьей и злополучных чудаков Микоберов), чтобы там сказочным образом даровать им всем желанный успех и удачу. Необходимость переселения молодоженов Уилсонов в Канаду косвенно свидетельствовала и о том, что сама Гаскелл не очень-то верила в практическую действенность своей проповеди классового примирения и всепрощения. Хотя Джем Уилсон и оправдан судом, над ним все же продолжает тяготеть подозрение в убийстве фабриканта; и ни ему, ни дочери старого бунтаря Бартона не житье в Манчестере.

Современники Гаскелл по праву воспринимали «Мэри Бартон» как животрепещуще актуальную книгу о вчерашнем и сегодняшнем дне тогдашней индустриальной Англии. Читатель нашего времени склонен будет скорее читать «Мэри Бартон» как исторический роман, и такое восприятие, по-своему, также будет оправдано.

Английские литературоведы XX века не жалуют «Мэри Бартон». Лайонель Стивенсон, автор «Панорамы английского романа» (1960), безапелляционно обвиняет автора «Мэри Бартон» в наивности и незнании жизни, хотя и не отрицает того, что она изображала факты, слишком хорошо известные ей по личным наблюдениям. Биограф Гаскелл Ивонна Френч вообще отказывается считать этукнигу произведением искусства. «Мы читаем «Мэри Бартон» не для удовольствия, а по той же причине, по какой принимаем лекарство», – пишет Френч, отдавая предпочтение тем позднейшим произведениям писательницы, где нет места «приторному пафосу», характеризующему якобы ее описания «бедствий рабочего класса». Она противопоставляет роману «Мэри Бартон», этому «воплю человеческого негодования», повесть «Крэнфорд», где Гаскелл будто бы «довольно мурлыкала, как кошка», и в особенности «Жены и дочери» – «роман английских нравов, который… не содержит никаких призывов, не ставит никаких проблем, а попросту излагает умело задуманную любовную историю…» А.Б. Хопкинс, автор наиболее обстоятельного критико-биографического исследования о Гаскелл, также резко противопоставляет ее «полемическим писаниям» во главе с «Мэри Бартон» – более поздние произведения романистки, которые якобы «совершенно свободны от спорных злободневных проблем».

Такое противопоставление «Мэри Бартон» остальному творчеству Гаскелл неправомерно. Именно в «Мэри Бартон» сформировалось литературное дарование писательницы. Здесь оттачивалась ее наблюдательность; здесь выработалась ее чуткость к оттенкам устной речи, сделавшая ее мастером живого, выразительного диалога; здесь, в портретах манчестерских буржуа, испробовала она свою сатирическую иронию, которой впоследствии восхищался Маркс. Здесь же впервые проявились и сохранились на всю жизнь особый интерес Гаскелл к острым, драматическим ситуациям и ее смелость в выборе и трактовке «неприятных», а то и крамольных с точки зрения обывателя тем.

Социальная несправедливость, где бы она ни проявлялась, вызывала страстное возмущение писательницы. В исторической повести «Колдунья Лоис» она создала трогательный образ юной и чистой девушки, которая, переехав после смерти родителей из Англии в американские колонии, погибает на виселице как одна из жертв печально знаменитых салемских процессов конца XVII века, оклеветанная злобными и жестокими «охотниками за ведьмами». В романе «Север и Юг» (1854-1855), героиня которого, пылкая и благородная Маргарет Хэйл, наивно мечтающая о том, чтобы примирить и сдружить капиталистов с рабочими, кажется психологическим автопортретом самой писательницы, появляются две оригинальные фигуры, очень необычные для английского викторианского романа. Это – отец Маргарет, священник англиканской церкви, который уже на склоне лет, изверившись в церковных догматах, публично слагает с себя свой «сан» и обрекает себя на бедность и насмешки, чтобы не служить делу, которое считает неправым. И это сын его, брат Маргарет, лейтенант Фредерик Хэйл, молодой моряк, не вынесший жестокой издевательской дисциплины, установленной на его военном судне, и принявший вместе с матросами участие в восстании. Если он осмелится появиться в Англии (а он это делает), ему угрожает смертная казнь. В более позднем историческом романе «Женихи Сильвии» (1863), действие которого развертывается в английском рыбачьем поселке во времена контрреволюционной войны с Францией в конце XVIII века, особенно запоминается образ старика крестьянина Дэниэля Робсона, отца героини. Возмущенный действиями вербовщиков, насильственно захватывающих мирных жителей для пополнения флота, Робсон подбивает односельчан напасть на тюрьму, чтобы освободить завербованных, – и погибает на виселице, искренне не понимая, в чем состоит его «преступление»: ведь он же стоял за правду и свободу?

Даже в тех произведениях Гаскелл, которые могут показаться совершенно безмятежными, идиллия оттеняется противоположным, контрастным фоном. Это относится даже к таким светлым, «спокойным» книгам писательницы, как, например, «Кузина Филлис» (1864) или особенно широко известный «Крэнфорд» (1853) – вымышленное название, под которым Гаскелл изобразила с юмором и сердечной теплотой свой родной захолустный городок Натсфорд. Дочь Теккерея, Анна Ритчи Теккерей в своем предисловии к этой последней повести Гаскелл проницательно заметила, что если бы не «Мэри Бартон», «Крэнфорд» был бы написан совершенно иначе. Невинные причуды и эксцентрические привычки чудаковатых старосветских обитателей и обитательниц Крэнфорда кажутся писательнице особенно забавными и трогательными потому, что в них доживает свой век старая, докапиталистическая Англия. Рядом с Крэнфордом уже шумит и грохочет деловой индустриальный Драмбл, в котором угадывается тот же Манчестер. Оттуда в Крэнфорд приходят известия, будоражащие умы; там помещается тот банк, крушение которого причиняет столь тяжкий урон и беспомощной старенькой мисс Мэтти Дженкинс (главной «героине» повести), и другим горожанам и окрестным фермерам.

В повести «Кузина Филлис» аналогичную роль играет постройка железной дороги, меняющая не только пейзаж, но и нравы уединенной сельской местности, изображаемой писательницей. Молодой инженер, закончив строительство дороги на своем участке, уезжает работать в другое место; он не подозревает, какую бурю смятенных чувств вызвал в душе Филлис, выросшей в патриархальной фермерской семье и никогда еще не встречавшей людей его склада.

Трижды на протяжении не столь уж долгой литературной деятельности Гаскелл ее книги оказывались в центре особенно яростных общественных бурь. Первый раз это произошло в 1848 году, после выхода в свет «Мэри Бартон».

Во второй раз гроза разразилась после появления романа «Руфь» (1853). Судьба юной героини этой книги, швеи, совращенной и брошенной незадолго до рождения ребенка богатым любовником, складывается так, как могла бы сложиться судьба Мэри Бартон, если бы она уступила домогательствам Карсона. Ханжеские вкусы буржуазных читателей и критиков были особенно возмущены тем оборотом, который Гаскелл придала этой обычной житейской истории. Ее «падшая» героиня не только не сломлена горем и раскаянием, но, напротив, мужественно растит своим трудом сына и радуется своему материнству. Когда отец ее мальчика, ничтожный Беллингэм, несколько лет спустя опять появляется на ее пути и в порыве снова вспыхнувшей страсти предлагает жениться на ней и «узаконить» сына, она с презрением отвергает это предложение. Она не хочет дать своему Леонарду такого отца: «Пусть лучше он работает на большой дороге, чем вести такую жизнь, быть таким, как вы…» Элизабет Гаскелл не решилась оборвать на этом свой роман и завершила его более сентиментально-компромиссным концом. Руфь, чье прошлое получило все-таки огласку, оказывается в положении отверженной. Но в городе вспыхивает эпидемия; самоотверженно ухаживая за больными, Руфь в конце концов восстанавливает героическим трудом свое доброе имя; но дни ее сочтены; она умирает, заразившись тифом от Беллингэма, который тоже оказался одним из ее пациентов. Поборники реалистической смелости в искусстве были разочарованы этой концовкой романа. «Почему она должна умереть?» – возмущалась Шарлотта Бронте. Однако даже смерть Руфи не смогла примирить с нею буржуазное общественное мнение. Роман изымали из библиотек, поносили его в популярных литературных журналах; Элизабет Гаскелл узнала, что по крайней мере двое из прихожан ее мужа собственноручно сожгли ее книгу, а третий запретил своей жене читать ее. «Я могу только сравнить себя со святым Себастьяном, привязанным к дереву, как мишень для стрел, – писала Гаскелл золовке. – В субботу я отчаянно проплакала весь вечер из-за того, какие недобрые вещи говорят обо мне люди… Я распростилась со всеми моими «респектабельными друзьями» во всей округе…» Но в том же письме Гаскелл, наперекор всем своим судьям, критикам и клеветникам, продолжает все же настаивать на своей правоте. «Я могла бы завтра же написать все это снова до последней буковки», – восклицает она, подразумевая свой крамольный роман.

В третий раз немало тревог и осложнений доставила писательнице ее биографическая книга «Жизнь Шарлотты Бронте» (1857), которую она сочла своим долгом написать по просьбе отца этой безвременно умершей романистки. Теперь, по прошествии целого столетия, рассказ Гаскелл о трагической судьбе Шарлотты Бронте и ее сестер может показаться даже слишком сдержанным и осторожным. Новейшие биографы смогли обрисовать более резкими штрихами беспросветное одиночество этих трех талантливых натур, томившихся, как в заточении, в отцовском пасторском доме в йоркширской глуши, рвавшихся к деятельности, творчеству, любви и сошедших одна за другой в могилу, едва их первые книги успели получить признание. Но Гаскелл писала в ту пору, когда еще были живы многие участники жизненной драмы сестер Бронте; и, несмотря на всю ее деликатность, ее биография вызвала целую бурю негодования. По выражению одной из подруг умершей Шарлотты Бронте, Гаскелл «разворошила осиное гнездо». На автора посыпались обвинения в клевете. С особенной запальчивостью выступил сын директора той «благотворительной» школы (описанной Шарлоттой в «Джен Эйр»), где учились сестры Бронте и где детей истязали и морили голодом под ханжеской видимостью филантропии. Сочла себя оскорбленной и нелестно охарактеризованная в книге дама, в доме которой служил гувернером брат Шарлотты Бронте. Эти лица печатно угрожали привлечь Гаскелл к суду. Но этим дело не ограничилось. Протесты и жалобы множились. Овдовевший муж Шарлотты, пастор Никольс, предъявил длинный список бытовых подробностей и семейных анекдотов, которые требовал изъять из книги. Негодовали критики, уличенные автором биографии в их несправедливости к Шарлотте Бронте; сочли себя обиженными и ее приятельницы, и даже слуги пастора Бронте. «Жалуются все, кто упомянут в этой злополучной книге», – писала Гаскелл. Чтобы избежать грозивших ей судебных процессов, писательнице пришлось изъять из обращения второе издание «Жизни Шарлотты Бронте» и выпустить третье издание с купюрами. Может быть, с досадой восклицала Гаскелл в письме к своему издателю, в предисловии к новому изданию. следовало бы «выразить мое глубокое сожаление по поводу того, что я предложила публике столь дорого стоющий предмет потребления, – а именно правду». Гаскелл не могла не почувствовать, что ожесточение, вызванное ее книгой, объяснялось тем, что ханжеским, консервативным кругам английского общества был ненавистен непокорный, бунтарский дух творчества Шарлотты Бронте и ее биографа. Недаром обвинение в «духовной гордыне» было особенно громогласно предъявлено им обеим в полемике, вызванной «Жизнью Шарлотты Бронте».

В 1861-1865 годах, в связи с гражданской войной Севера и Юга в США, поставки американского хлопка в Англию сильно сократились, и в Манчестере снова свирепствовала безработица. В эти последние годы жизни Гаскелл отдавала много сил организации помощи голодающим. Ее здоровье было рано подорвано. На портрете 1864 года, когда ей было не более пятидесяти четырех лет, она выглядит совсем старухой. Она умерла скоропостижно в 1865 году, оставив незаконченным свой последний роман «Жены и дочери», изображающий с тонкой иронией и юмором провинциальные английские нравы первой половины XIX века. В одном из героев романа, талантливом естествоиспытателе Роджере Хэмли, совершающем опасное путешествие в Африку для изучения тамошней природы, узнавали портрет молодого Чарльза Дарвина, с семьей которого Гаскелл была знакома.

Элизабет Гаскелл с гордостью сообщала своему американскому другу Нортону, что ее книги «Руфь» и «Жизнь Шарлоты Бронте» известны читателям в далекой России. Последняя книга особенно заинтересовала молодого Льва Толстого. «Прочтите биографию Currer Bell [6], ужасно интересно по интимному представлению литературных воззрений различных лучших кружков современных английских писателей и их отношений» [7], – советовал он В.П. Боткину в письме от 21 июля 1857 года (то есть сразу же после выхода в свет этой книги).

В 1871 году литературный критик «Отечественных записок» М. Цебрикова, особо остановившись на творчестве Гаскелл в своей статье «Англичанки-романистки», так характеризовала значение «Мэри Бартон» и других ее социальных произведений: «… Сделать рабочий народ героем своих романов, показать, сколько сил таится в нем, сказать слово за его право на человеческое развитие было делом женщины» [8].

А. Елистратова


ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Три года тому назад мне (в связи с обстоятельствами, на которых нет нужды подробно останавливаться) захотелось написать роман. Хоть я и живу в Манчестере, но нежно люблю деревню, а потому моей первой мыслью было избрать для повествования сельскую жизнь, и я уже набросала несколько глав повести, действие которой разворачивалось в Йоркшире в эпоху, удаленную от нас более чем на сто лет, как вдруг мне пришло в голову, что ведь и жизнь тех, с кем я ежедневно сталкиваюсь на шумных улицах Манчестера, наверно, тоже отмечена глубокими чувствами и благородством. Я всегда от души сочувствовала измученным людям, которые, видно, всю жизнь обречены тяжко работать, борясь с нуждой, – людям, являющимся игрушкой обстоятельств в большей мере, чем многие другие. Стоило мне проявить немного сочувствия, немного внимания к тем труженикам, с которыми я была знакома, и двое-трое, наиболее склонные к размышлению, открыли мне свои сердца: я увидела, что они озлоблены на богачей, что, глядя на ровное течение этих внешне счастливых жизней, они испытывают лишь еще большую тревогу перед своим неверным, похожим на лотерею будущим. Не мне судить, достаточно ли основательны их горькие сетования на то, что люди имущие – особенно хозяева, чье богатство они помогли увеличить, – нимало о них не заботятся. Могу лишь сказать, что убеждение, будто их ближние относятся к ним несправедливо и бессердечно, мешает многим бедным невежественным рабочим Манчестера примириться с божьей волей и сеет мстительное чувство в их сердцах.

Чем больше я размышляла над злополучными отношениями, сложившимися между теми, кого, казалось бы, должны тесно связывать общие интересы, а именно: между нанимателями и нанимаемыми, тем больше мне хотелось как-то рассказать о страданиях, которые порой выпадают на долю этой бессловесной массы, – о страданиях, усугубляемых отсутствием сочувствия со стороны счастливцев или ошибочной уверенностью, будто это так. Если мнение, что никто, кроме самих страдальцев, не замечает тех несчастий, которые с равномерностью прилива обрушиваются на трудящихся нашего промышленного города, – ошибочно, то это ошибка, чрезвычайно печальная по своим последствиям для всех сторон, а потому необходимо, дабы общество с помощью новых законов, а частные лица с помощью милосердных дел, пусть даже подобных «лепте вдовицы», [9] как можно скорее побудили рабочих отказаться от столь печального и неправильного представления. Сейчас, мне кажется, они уже не верят, что слезы и жалобы могут чему-нибудь помочь, – губы сжаты, готовые проклинать, кулаки стиснуты и занесены для удара.

Я ничего не смыслю в политической экономии промышленного производства. Я старалась писать правдиво, и если то, что я здесь изложила, совпадает с какой-то системой взглядов или чему-то противоречит, то это совпадение или противоречие чисто случайное.

Могу сказать лишь одно: представление, которое сложилось у меня о состоянии умов рабочих Манчестера и которое я попыталась изобразить в этой повести (законченной около года тому назад), подтверждается теми событиями, которые произошли недавно на континенте [10] и участниками которых были представители именно этого класса.

Октябрь 1848



ГЛАВА I


ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ

Как тяжко без просвета

Трудиться целый день,

Когда душистым полднем

Манит деревьев сень.

Вот Ричард с Мэри вместе

Ведут гулять детей

И будут с ними долго

Бродить среди полей [11]

Манчестерская песня.


Неподалеку от Манчестера раскинулись луга, известные его обитателям под названием «Покосы», – по ним змеится дорога, ведущая в деревушку, находящуюся в двух милях от города. Несмотря на то что луга эти расположены в низине и что их не украшает ни одна роща (обычная и чрезвычайно привлекательная особенность таких равнин), в них есть какое-то очарование, ощутимое даже для обитателя горных краев, который не может не увидеть и не почувствовать разницы между этими ничем не примечательными, но доподлинно сельскими местами и шумной суетой промышленного города, откуда он вышел всего полчаса тому назад. Там и сям виднеются старые фермы с выбеленными стенами под почерневшими кровлями, окруженные надворными строениями, – они говорят об иных временах и иных занятиях, чем те, которым посвятили себя ныне жители округи. Здесь в положенное время года можно увидеть и сенокос, и пахоту, и прочие таинства сельской жизни, неведомые горожанам и потому особенно ласкающие взор; здесь, оглушенный грохотом машин и наковален, рабочий может дать отдых уху и насладиться чудесными звуками сельской жизни – мычанием коров, призывными кликами доильщиц, кудахтаньем и гоготаньем на старых птичниках. Поэтому вы не удивитесь, узнав, что луга эти являются излюбленным местом отдыха в воскресные дни, как не удивились бы, – если бы могли видеть, а я должным образом описать всю прелесть одного перелаза через изгородь, – и тому, что в таких случаях около него располагается на отдых множество гуляющих. Неподалеку находится глубокий чистый пруд, в темно-зеленых глубинах которого отражаются тенистые деревья, защищающие его от солнца. Лишь водном месте берег полого спускается к воде – на нем беспорядочно разбросаны надворные постройки, и среди них виднеется один из тех старинных, почерневших от времени домов с высокой остроконечной крышей, о которых я говорила выше; дом этот фасадом выходит на луг, пересеченный проселком. У крыльца разросся розовый куст, а в садике полно самых разных трав и цветов, посаженных здесь в незапамятные времена, когда садик этот был единственной аптекой на всю округу; с тех пор ничто не стесняло их буйного роста, и розы, лаванда, шалфей, бальзам (для заварки), розмарин, гвоздика, желтофиоль, лук и жасмин привольно произрастают там в самом демократическом соседстве. Дом этот и сад находятся ярдах в ста от упомянутого мною перелаза через изгородь из боярышника и терновника, отделяющую большое пастбище от меньшего, а за этим перелазом, на поросшем травою откосе, можно, говорят, набрести на первоцвет, а порой попадаются и душистые лиловые фиалки.

Не знаю, право, был ли то праздник, разрешенный хозяевами или самовольно устроенный рабочими, которых подстрекнула к этому сама природа с ее чудесной весной, только однажды (с той поры прошло лет десять или двенадцать) на лугах этих собралось великое множество народу. Дело было в начале мая, к вечеру, – поэт сказал бы, что в апреле, ибо утром шел проливной дождь и даже теперь среди пушистых белых облачков, которые западный ветер гнал по ярко-синему небу, порой проплывали темные, грозные тучи. Теплый воздух вызвал к жизни молодую зелень, которая прямо на глазах потянулась к свету, и плакучие ивы, что еще утром отражались в воде бурыми остовами, покрылись нежным серовато-зеленым пушком, столь гармонирующим с мягкой весенней палитрой.

Девушки – были тут и постарше и помоложе, и двенадцатилетние и двадцатилетние, – громко болтая, веселыми группами расхаживали по лугу. В большинствесвоем это были фабричные работницы, и одеты они были как обычно одеваются для гулянья представительницы этого класса: все в платках, которые днем или в хорошую погоду так и остаются платками, а к вечеру или в прохладный день превращаются в своего рода испанскую шаль или шотландский плед и либо небрежно набрасываются на голову, либо довольно живописно закалываются под подбородком.

Нельзя сказать, чтобы девушки были красивы, – скорее все, за исключением одной или двух, были одинаково некрасивы – темные глаза и аккуратно причесанные темные волосы не искупали нездоровый цвет лица и неправильность черт. Могло привлечь лишь умное выражение лиц, нередко, впрочем, отличающее обитателей промышленных городов.

Было тут и немало юнцов, вернее, молодых людей, готовых побалагурить с кем угодно, а особенно завязать беседу с девушками, которые, однако, сторонились их – не из застенчивости, а скорее из чувства независимости, – и с безразличным видом выслушивали крикливые остроты и трескучие комплименты, которые расточали им парни. То тут, то там попадались степенные, тихие парочки – воркующие влюбленные или муж с женой; последние, как правило, были обременены младенцем, которого в большинстве случаев нес отец, а встречались и такие, которые несли или тащили за собой даже трех или четырех еле ковыляющих крошек, чтобы всем семейством насладиться чудесным майским вечером.

В этот день у многократно упомянутого мною перелаза встретились двое рабочих и сердечно поздоровались друг с другом. Один из них был типичный манчестерец: сын рабочего, он всю свою юность, да и зрелые годы, провел на фабрике. Был он узкоплеч, ниже среднего роста и казался даже хилым; ввалившиеся бледные щеки наводили на мысль, что детство его протекало в плохие времена, полные лишений. Черты его лица, хотя и крупные, отличались правильностью и необычайной серьезностью выражения: в этом человеке чувствовалась глубоко скрытая непреклонная воля, которая могла быть обращена как на добро, так и на зло. Однако сейчас, в ту пору, о которой я пишу, лицо его дышало скорее добротой, чем злобой, и давало основание полагать, что даже посторонний человек может обратиться к нему с просьбой об одолжении, почти не сомневаясь, что она будет выполнена. Сопровождала его жена, которую без преувеличения можно было бы назвать красивой, хотя лицо ее опухло от слез и она то и дело прятала его в передник. Лицо это дышало миловидной свежестью, вскормленной сельскими просторами, но также и деревенским глуповатым простодушием, так невыгодно отличающимся от сметливости уроженцев промышленных городов. Женщина эта была на последних месяцах беременности, чем, возможно, и объяснялась неуемность и истеричность ее горя. Знакомый, которого они встретили, был красивее описанного мною человека, но как будто не такой умный; он казался веселее, жизнерадостнее и, несмотря на более зрелый возраст, сохранил гораздо больше юношеского задора. Он бережно нес на руках ребенка, а его жена, хрупкая, болезненная с виду женщина, слегка прихрамывавшая при ходьбе, несла другого младенца того же возраста. Крошечные слабенькие близнецы пошли в мать и выглядели такими же болезненными, как она.

Их отец заговорил первым, и легкое облачко сострадания омрачило его весело улыбающееся лицо.

– Ну, Джон, как дела? – спросил он. И более тихо добавил: – Есть вести от Эстер?

Тем временем жены их поздоровались, как старые подруги, однако нежный жалобный голосок матери близнецов, казалось, вызвал лишь новый приступ рыданий у миссис Бартон.

– Ну, вот что, милые, – сказал Джон Бартон, – довольно вам ходить. Моей Мэри недельки через три уже срок, а вы, миссис Уилсон, и в лучшие-то времена не могли похвалиться особой крепостью, – заметил он так добродушно, что на него нельзя было обидеться. – Давайте присядем вот тут: трава совсем высохла, да и обе вы не такие уж неженки, чтобы простудиться. Стойте-ка, – заботливо добавил он, – расстелите сначала мой платок, а то еще платья испачкаете – вы, женщины, всегда ведь об этом печетесь. А теперь, миссис Уилсон, давайте мне малыша, я уж понесу его, а вы побеседуйте с моей женушкой, да успокойте ее: очень она, бедняжка, из-за Эстер убивается.

Сказано – сделано: женщины уселись на голубые бумажные платки мужей, а те, взяв каждый по ребенку, отправились гулять. Однако едва Бартон повернулся спиной к жене, как лицо его снова помрачнело.

– Значит, вы так ничего и не слышали о бедняжке Эстер! – заметил Уилсон.

– Да, по-моему, и не услышим. Сдается мне, что она сбежала с кем-то. Жена все горюет и думает, что она утопилась, а я говорю ей, что люди не наряжаются, когда идут топиться. А миссис Брэдшоу – хозяйка, у которой она снимала комнату, рассказывает, что, когда последний раз видела Эстер во вторник, та спускалась вниз такая принаряженная, в своем лучшем платье и в перчатках, с новой лентой на чепце, – словом, настоящая леди, какой ей нравилось себя считать.

– Ну, такой красавицы поискать!

– Да, девушка хоть куда, это-то ее и сгубило, – со вздохом заметил Бартон. – Эти букингемпширцы – не нам чета: сам видел, какие красавицы приезжают в Манчестер на работу. Разве у манчестерских девушек увидишь такие свежие розовые щечки и такие темные ресницы, что серые глаза кажутся черными, как, к примеру, у моей женушки или у Эстер? В жизни не видывал двух таких красивых сестер! Да только красота эта – одно горе. Вот Эстер – ведь так зазналась, что никакого с ней сладу не было. Хочешь ей дело посоветовать, а она только злится. Правда, жена больно ее баловала: она ведь намного старше Эстер и была ей как мать, – так о ней заботилась.

– Просто непонятно, почему она ушла от вас, – заметил его приятель.

– Это все работа на фабрике виновата. Когда дела много, девушки прилично зарабатывают и вполне могут на эти деньги жить. Моя Мэри никогда не будет работать на фабрике – это я твердо решил. А Эстер все деньги на наряды тратила – хотела еще краше быть, и так поздно домой приходить стала, что я под конец не выдержал и отчитал ее. Хозяйка моя твердит, что я грубоват был, но ведь я хотел добра, потому что люблю Эстер, хотя бы из-за Мэри люблю. А сказал я ей тогда вот что. «Эстер, – сказал я, – плохо ты кончишь, коли будешь так жеманничать, ходить в разлетающихся шарфах да гулять в такую пору, когда все честные женщины давно спят. Ты станешь уличной девкой, Эстер, а тогда уж не обессудь, коли я выставлю тебя за дверь и не дам позорить свой дом, хоть ты мне и свояченица». А она мне и говорит: «Не беспокойся, Джон, я сейчас же соберу вещи и уйду, потому что никогда я не позволю, чтоб меня так называли». И раскраснелась же она, как петушиный гребень, глаза огонь мечут. А увидела, что Мэри расплакалась (Мэри-то наша терпеть не может, когда в доме бранятся), подошла к ней, поцеловала, принялась уверять, что не такая, мол, она плохая, как я думаю. Тут мы стали говорить спокойнее, без всякого зла, потому как я ведь все-таки любил эту девчонку, – уж больно она была хороша да нрава веселого. А потом она вдруг и говорит (и в ту пору я подумал, что права она): давайте, мол, я съеду от вас, буду приходить к вам в гости, и тогда мы ссориться не будем.

– Значит, вы с ней вовсе не поссорились. А люди болтали, будто ты ее из дому вышвырнул и сказал, что никогда больше не станешь с ней разговаривать.

– Люди всегда думают о человеке хуже, чем он есть, – с сердцем сказал Джон Бартон. – Она не раз приходила к нам после того, как от нас съехала. В позапрошлое воскресенье – нет это было в прошлое – она приходила к Мэри пить чай. И все – больше мы ее не видели.

– И она была такая, как всегда? – спросил Уилсон.

– Да как сказать. Я потом не раз думал, что она была вроде бы тише, мягче, застенчивее, как и подобает девушке, не такая шумная и дерзкая, как всегда. Пришла она к нам часа в четыре, когда кончилась дневная служба в церкви, повесила чепец на свой гвоздик – куда всегда его вешала, пока жила с нами. Мэри, помнится, нездоровилось, и она сидела в качалке, а Эстер примостилась на скамеечке у ее ног. Я еще подумал: до чего же она красивая. Эстер то смеялась, то плакала, но так тихо, кротко, словно ребенок – духу у меня не хватило ругать ее, тем более что Мэри уж больно волновалась. Одно только я сказал ей тогда, и довольно резко. Обняла она нашу маленькую Мэри за талию и…

– Перестань ты звать ее «маленькой»: она уже совсем взрослая и хорошенькая, точно ясный день. В мать пошла больше, чем в тебя, – заметил Уилсон.

– Видишь ли, я зову ее «маленькой» потому, что ее мать ведь тоже Мэри. Так вот, значит, обняла она Мэри и говорит ей этаким сладким голоском. «Мэри,-говорит она, – что ты скажешь, если я когда-нибудь пришлю за тобой карету, возьму к себе и сделаю из тебя настоящую леди?!» Не вытерпел я, что мою дочку сбивают с толку, да и говорю: «Не дури-ка ты девочке голову, вот что я тебе скажу. Пусть зарабатывает себе на хлеб в поте лица своего, как сказано в писании; лучше есть его без масла, чем быть бездельницей, разъезжать все утро по лавкам да мучить приказчиков, днем бренчать на фортепьянах и ложиться спать, не сделав добра ни одной живой душе, кроме себя».

– Ты всегда терпеть не мог хозяев, – заметил Уилсон, слегка забавляясь запальчивостью своего друга.

– А что они сделали мне хорошего, чтобы я любил их? – спросил Бартон, и глаза его сверкнули. Не удержавшись, он вспылил: – Разве кто-нибудь из них придет ухаживать за мной, когда я болен? А если у меня умирает ребенок (как умирал мой бедненький Том: лежал, шевеля побелевшими губенками, потому что мне нечем было его накормить как следует), разве принесет богач мне вина или бульона, чтобы спасти его? А когда в плохие времена я сижу неделями без работы и наступает зима с лютыми морозами, дует злой восточный ветер, а у меня нет угля для очага, и нечем накрыться, и одежда до того прохудилась, что сквозь дыры проглядывают обтянутые кожей кости, – разве богач поделится со мной своим изобилием, как он должен был бы сделать, если б вера его не была притворством! А когда я буду лежать на смертном одре и Мэри (благослови ее господь!) будет стоять рядом, терзаясь и горюя, – а я знаю, что она будет горевать, – тут голос его слегка дрогнул, – разве богатая дама придет и возьмет ее к себе в дом, чтобы она могла спокойно осмотреться и решить, как жить дальше? Нет, только бедняк, слышишь, один бедняк придет на помощь бедняку. И не вздумай рассказывать мне сказки, будто богач не знает о горестях бедняка. Я тебе на это скажу: если не знает, так должен знать. Пока мы в силах работать, мы трудимся на них, как рабы; мы своим потом добываем им богатства, а живем точно в двух разных мирах, совсем как богач и бедняк Лазарь, когда их разделила пропасть [12], хотя я-то знаю, кому из них было тогда лучше, – заключил он со злой усмешкой.

– Что ж, сосед, – сказал Уилсон, – все это, может, и правда, только мне куда интереснее узнать про Эстер. Когда же ты в последний раз слышал о ней?

– Так вот: в то воскресенье распростилась она с нами очень ласково, поцеловала и жену мою Мэри и дочку Мэри (раз уж мне нельзя больше называть ее «маленькой»), попрощалась за руку со мной, да так весело, что нам и в голову не пришло призадуматься над ее поцелуями и прощаньями. А в среду вечером является к нам сын миссис Брэдшоу с сундучком Эстер и следом за ним – сама миссис Брэдшоу с ключами. Тут мы и узнали, что Эстер сказала ей, будто переезжает к нам обратно, заплатила ей за квартиру до конца недели, потому что не предупредила заранее, и во вторник вечером ушла с узелком (в своем лучшем платье, как я уже говорил тебе), сказав миссис Брэдшоу, что с сундучком она может не торопиться – пусть принесет, когда будет время. Ну, и миссис Брэдшоу, конечно, думала, что найдет Эстер у нас. Только она все это рассказала, хозяйка моя как закричит – и упала без памяти. Мэри побежала за водой, а меня так встревожила моя женушка, что я и думать про Эстер забыл. Назавтра я расспросил всех соседей – и наших и миссис Брэдшоу, но никто не слыхал о ней и не видел ее. Я даже к полицейскому сходил – он довольно славный малый, да только раньше я с ним никогда не разговаривал из-за его формы, – попросил его помочь нам: ведь он на таких делах, наверно, собаку съел. Он, видно, других полицейских спросил. Оказалось, что один из них видел девушку, вроде нашей Эстер, во вторник вечером, часов около восьми. Она шла очень быстро с узелком под мышкой, возле церкви села на извозчика – и только ее и видели: номера-то этого извозчика мы не знаем. Жалко мне девчонку, – видно, сбилась она с пути, а только жену мою еще больше жаль. Ведь она любила Эстер, как меня или Мэри, и до сих пор еще не пришла в себя после смерти бедняжки Тома. Ну, ладно, пойдем теперь к нашим женам: может, твоя хозяйка и сумела утешить мою.

И, ускорив шаг, они двинулись обратно. Уилсон выразил сожаление, что они больше не живут рядом, как прежде.

– Правда, наша Элис живет на Барбер-стрит в подвале дома номер четырнадцать, и стоит послать за ней, как она через пять минут будет у вас и посидит с твоей женой, когда ей взгрустнется. Конечно, я брат Элис и, может, не должен такого говорить, но я все же скажу: нет на свете человека, который с большей радостью помогал бы людям и словом и делом, чем она. Элис хоть и целый день простоит над корытом, но если у кого из соседей заболеет ребенок, она тут же вызовется посидеть с ним, хоть завтра ей, может, с шести утра опять за работу браться.

– Она сама бедна, Уилсон, и сочувствует беднякам, – был ответ. – Во всяком случае, спасибо за предложение, – добавил Бартон. – Я, может, и побеспокою твою сестру и попрошу посидеть с женой, пока я на работе, а Мэри в школе: я знаю, что она без нас места себе не находит. А вон и Мэри! – воскликнул он, и глаза его потеплели: в отдалении, среди группы девушек, он заметил свою единственную дочь, хорошенькую девочку-подростка лет тринадцати.

Та, завидев отца, побежала ему навстречу: у этого внешне сурового человека, видно, была добрая душа.

Мужчины миновали последний перелаз, а Мэри задержалась у изгороди, чтобы нарвать распускающегося боярышника. Проходивший мимо рослый парень, воспользовавшись этим, чмокнул ее в щеку.

– На память о старом знакомстве, Мэри!

– Вот и тебе, на память о старом знакомстве! – воскликнула девочка, вся залившись краской больше от досады, чем от стыда, и награждая его пощечиной.

Тон, каким это было сказано, заставил ее отца и его друга обернуться. Оказалось, что обидчик приходится старшим сыном последнему и на семнадцать лет старше своих маленьких братьев-близнецов.

– Вот что, дети, вместо того чтобы целоваться и ссориться, возьмите каждый по малышу, а то у нас с Уилсоном руки порядком устали.

Мэри тотчас подбежала к отцу. Она, как все девочки, любила маленьких детей и, кроме того, знала, какое событие вскоре произойдет в ее семье, а молодой Уилсон, сразу утратив всю свою юношескую грубоватость, нежно заворковал над младшим братиком.

– Двойняшки, да благословит их господь, все же тяжкое испытание для бедняка, – заметил гордившийся ими, но немало измученный заботами отец, звонко целуя малыша, прежде чем передать его на руки брату.


ГЛАВА II

ЧАЕПИТИЕ Б МАНЧЕСТЕРЕ

Поставь-ка, Полли, чайник,

Поставь-ка чай для нас!

Поставь-ка, Полли, чайник,

И будет чай у нас!


– Вот и мы, женушка. Ты думала, мы потерялись? – весело спросил Уилсон, в то время как подруги поднялись и стали отряхиваться, готовясь двинуться в обратный путь.

Миссис Бартон явно успокоилась, если повеселела, облегчив душу рассказом о своих страхах и предположениях, и одобрительным взглядом поддержала приглашение мужа отправиться с «Покосов» всей компанией к ним домой – попить чайку. Миссис Уилсон стала было возражать – час уже поздний, а с ними малыши, но было видно, что и ей хочется принять приглашение.

– Хватит болтать-то, хозяйка, – добродушно заметил муж. – Сама знаешь, что мы еле укладываем мальчишек спать в одиннадцатом часу. У тебя есть платок – одного мальчонку закутаем в него: ему будет тепло там, как у птицы под крылом. А другого я готов к себе в карман спрятать, чтоб не нарушать компании и не тащиться сейчас такую даль в Энкоутс.

– А потом, я могу дать вам еще один платок, – предложила миссис Бартон.

– Я на все согласен, лишь бы компании не разбивать.

Итак, решение было принято, и все отправились к Бартонам. Путь их пролегал по множеству наполовину застроенных улиц, столь похожих одна на другую, что немудрено было бы перепутать их и заблудиться. Однако друзья наши не сделали ни шагу лишнего: миновали проулок, срезали угол и, наконец, свернули с одной из бесчисленных улочек на мощеный дворик, куда выходили задние стены домов; посредине пролегала канава, по которой стекали помои и мыльная вода после стирки.

Женщины, жившие тут, снимали с веревок белье, чепцы, платья, которые висели так низко, что приди наши друзья несколькими минутами раньше, им пришлось бы сгибаться в три погибели, чтобы влажные вещи не задевали их по лицу, а сейчас хозяйки спешили снять свое добро, ибо вечер, еще не наступивший в открытом поле, уже спустился здесь, в образованном домами колодце, и принес с собой мрак и туман.

Уилсоны и женщины, снимавшие белье, обменялись многочисленными приветствиями, так как друзья Бартонов еще совсем недавно жили тут же.

Двое молодых грубиянов, стоявшие у старой облупившейся двери, воскликнули, когда Мэри Бартон (дочь) проходила мимо:

– Э-э, глянь-ка! Дочка Бартона обзавелась женишком!

Они имели в виду, конечно, молодого Уилсона, и тот исподтишка взглянул на Мэри, желая посмотреть, как она к этому отнеслась. Она как будто страшно рассердилась и, когда он через некоторое время обратился к ней, не ответила ему ни слова.

Миссис Бартон достала из кармана ключ; за порогом царила кромешная тьма, среди которой светилась лишь одна яркая точка, которая могла быть глазом кошки, а могла быть тем, чем она и была, – тлеющим угольком в очаге. Джон Бартон разбил лежавший сверху большой кусок угля, и тотчас запылал огонь, залив теплым, ярким светом все уголки комнаты. Миссис Бартон зажгла от очага свечу (хотя ее жалкий огонек тонул в красноватом отблеске пламени) и, не без труда установив ее в жестяном подсвечнике, огляделась, думая, что бы еще устроить в честь гостей. Комната была довольно большая и удобная. Справа от входной двери находилось узкое окно с широким подоконником. По обеим его сторонам висели голубые в белую клеточку занавески, которые сейчас были задернуты, чтобы никто не мешал друзьям приятно проводить время. Два пышных куста герани на подоконнике служили дополнительным заслоном от любопытных взглядов. В углу, между окном и очагом, стоял буфет, полный всякой посуды – блюд и тарелок, чашек и блюдец; хранились в нем и более мудреные предметы, которые вряд ли могли пригодиться в этом доме, вроде, например, стеклянных подставок, служивших для того, чтобы ножи и вилки для разрезания жаркого не пачкали скатерть. Однако миссис Бартон явно гордилась своей глиняной и стеклянной посудой, ибо, окинув присутствующих многозначительным взглядом, она распахнула настежь дверцы буфета и оставила их открытыми. Напротив входной двери и окна была лестница и две двери; одна из них (та, что ближе к очагу) вела в чуланчик, предназначенный для мытья посуды и всякой грязной работы и увешанный полками, а потому служивший одновременно кладовой и буфетной. Другая дверь, более низенькая, открывалась прямо в угольную яму, помещавшуюся под лестницей; от этой двери к очагу тянулась дорожка из яркой клеенки. Комната была положительно забита мебелью (верный признак того, что фабрики работают на полный ход). Под окном стоял комод с тремя вместительными ящиками. Перед очагом – стол, который я могла бы принять за пемброкский [13], не будь он еловым, – я не знаю, делаются ли такие столы из столь скромного материала. На нем красовался прислоненный к стенке ярко-зеленый лаковый поднос, посредине которого обнимались двое влюбленных в алых костюмах. Отсветы пламени весело плясали по лаковой поверхности, и поднос (если отбросить все возражения по части вкуса, с которыми мог бы не согласиться разве ребенок), право же, оживлял яркостью красок эту часть комнаты. Под пару ему была еще малиновая чайница, тоже лакированная. В углу напротив буфета стоял круглый столик на одной ножке, служивший обеденным. Теперь добавьте к этому стены, оклеенные бледными, но с четким рисунком обоями, и вы получите представление о жилище Джона Бартона.

Поднос поставили на стол, женщины сняли платки и чепцы и вручили их Мэри, чтобы она отнесла все это наверх. Зазвенели вынимаемые из буфета чашки и блюдца, потом раздался шепот и позвякивание монет, но мистер и миссис Уилсон из вежливости делали вид, будто ничего не замечают: они знали, что это объясняется соображениями гостеприимства, которое, когда настанет их черед, они сами с удовольствием проявят. А потому они усиленно занимались детьми и не прислушивались к тому, какие поручения давала дочери миссис Бартон.

– Сбегай, милая Мэри, на уголок и купи у Триппинга свежих яичек на пять пенсов да посмотри, нет ли у него хорошей ветчины – тогда возьми фунтик.

– Два фунта, старушка, не будь скрягой, – вставил супруг.

– Ну ладно, возьми полтора фунта, Мэри. И попроси камберлендской ветчины – ведь Уилсон родом из этих мест, и ему приятно будет отведать лакомства родных краев… Да, Мэри, – окликнула она дочь, которая уже бросилась было выполнять поручение, – купи еще на пенни молока и каравай хлеба – только смотри, чтоб он был мягкий и свежий… и… и… Это все, Мэри.

– Нет, не все, – заявил муж. – Купи еще на шесть пенсов рому, чтобы сдобрить чай: ром ты найдешь у фруктовщика. Да зайди к Элис Уилсон: она живет тут за углом, на Барбер-стрит, в подвале дома номер четырнадцать. (Это было сказано для сведения жены.) Позови ее к нам пить чай: она, конечно, рада будет повидать брата, не говоря уже о Джейн и близнецах.

– Если она согласится прийти, пусть захватит с собой чашку и блюдце, а то у нас всего полдюжины, и нас как раз шестеро, – заметила миссис Бартон.

– Ну, к чему это: Джем с Мэри вполне могут пить из одной.

Но Мэри в глубине души тотчас решила, что непременно позаботится о том, чтобы Элис принесла с собой чашку и блюдце, так как ни в коем случае не желала делить что-либо с Джемом.

Элис Уилсон только что вернулась домой. Весь день она провела за городом, собирая дикие травы для настоек и лекарств, ибо, хотя Элис была прачкой, она отлично умела ухаживать за больными и обладала значительными познаниями по части лекарственных трав и корней и в погожий денек, за неимением других более полезных занятий, бродила по полям и лугам, пока ее носили ноги. В этот вечер она вернулась, нагруженная крапивой, и, войдя к себе в подвал, зажгла свечу, а затем принялась развешивать пучки крапивы по всей комнате. Жилище ее отличалось образцовой чистотой; в углу стояла скромная постель с клетчатой занавеской в головах, упиравшаяся противоположным концом в выбеленную известкой стену. Кирпичный пол был тщательно выскоблен, хоть и блестел от сырости, так что казалось, будто его совсем недавно мыли и он еще не высох. Поскольку окошко подвала выходило на улицу и мальчишки могли случайно попасть камнем в стекло, его защищали ставни; оно было увешано гирляндами растений, которые произрастают в полях, вдоль изгородей и канав, – мы привыкли считать их сорняками, а на самом деле они могут принести как большой вред, так и большую пользу, и бедняки поэтому часто прибегают к их помощи. Комната была завалена, завешана и затемнена пучками сушившихся трав, издававших не слишком приятный аромат. В одном углу примостился небольшой висячий шкаф, сбитый из старых досок, где Элис держала остальное свое имущество. Вся имевшаяся в ее хозяйстве глиняная посуда умещалась на каминной полке, где стоял, кроме того, подсвечник, а также лежали спички. В нижнем отделении маленького кухонного столика хранился уголь, а наверху – хлеб, миска с овсяной крупой, сковородка, чайник и жестяная кастрюлька, служившая для заварки чая, а также для приготовления протертых супов, которые Элис иногда варила для какого-нибудь больного соседа.

Она устала и озябла во время прогулки и как раз пыталась развести огонь, подбрасывая на отсыревший уголь еще зеленые ветки, когда постучала Мэри.

– Войдите, – сказала Элис, однако тотчас вспомнила, что уже заперла дверь на ночь, и побежала отодвинуть засов. – Да неужто это Мэри Бартон? – воскликнула она, когда свет свечи упал на лицо девушки. – До чего же ты выросла с тех пор, как я в последний раз видела тебя у моего брата! Проходи, милочка, проходи.

– Мама просила передать вам, – промолвила Мэри, с трудом переводя дух, – чтобы вы приходили к нам чай пить и принесли с собой чашку и блюдечко. У нас в гостях Джордж и Джейн Уилсон вместе с близнецами и с Джемом. Только приходите скорее, пожалуйста.

– Твоя мама очень добра. Премного благодарна за приглашение: непременно приду. Постой, Мэри, а у мамы есть крапива для весенней настойки? Если нет, то я захвачу.

– По-моему, нет.

И Мэри стремглав помчалась выполнять то, что для девочки тринадцати лет, жаждущей самостоятельности, было самой интересной частью поручения, – помчалась тратить деньги. Справилась она с этим хорошо и толково, ибо домой вернулась, неся в одной руке бутылочку рома и яйца, а в другой – отличную розовую, с белым жирком, ароматную камберлендскую ветчину, завернутую в бумагу.

Она успела вернуться домой и поджарить ветчину, а Элис все еще возилась: выбирала крапиву, тушила свечу, запирала дверь и, наконец, с трудом передвигая ноги, приковыляла к дому Джона Бартона. Каким уютным казалось его жилище после ее жалкого подвала! И дело было не в сравнениях, – просто ей приятно было очутиться в теплой комнате, залитой ярким светом, где так вкусно пахло, уютно урчал на огне чайник и шипела поджаривающаяся ветчина. Сделав старинный реверанс, Элис закрыла дверь и с сердечной теплотой ответила на шумное, удивленное приветствие брата.

Приготовления к пиршеству были закончены, и все сели за стол: миссис Уилсон, расположившись на правах почетной гостьи в качалке, справа от огня, кормила младенца, в то время как ее муж, сидя в другой качалке у противоположного конца стола, тщетно пытался утихомирить второго малыша, кормя его хлебом, смоченным в молоке.

Миссис Бартон, зная, как положено вести себя хозяйке, сидела за столом и заваривала чай, хотя ее тянуло пойти взглянуть, как жарится ветчина, и она то и дело озабоченно поглядывала на Мэри, которая с немалой уверенностью в своих кулинарных способностях разбивала яйца и переворачивала ветчину. Джем стоял, неловко прислонившись к комоду, и весьма сердито отвечал на расспросы тетушки, которая явно принимала его за маленького мальчика, тогда как он считал себя молодым человеком, и даже не таким уж юным, ибо через два месяца ему должно было исполниться восемнадцать лет. А Бартон сновал между очагом и столом и был бы совсем счастлив, если б ему не казалось, будто лицо его жены время от времени краснеет и морщится от боли.

Наконец гости и хозяева приступили к делу. Застучали ножи и вилки, чашки и блюдца, но голосов слышно не было, так как все проголодались и не хотели тратить времени на разговоры. Нарушила молчание Элис. Подняв чашку, словно бокал, она сказала:

– Выпьем за отсутствующих друзей. Гора с горой не сходится, а друзья – встречаются.

Элис сразу почувствовала, что тост ее неудачен. Все подумали об Эстер, об исчезнувшей Эстер; миссис Бартон опустила вилку, не донеся ее до рта, и залилась горючими слезами. Элис готова была откусить себе язык.

Это было ложкой дегтя, которая испортила вечер, ибо, хотя все слова утешения были сказаны и все догадки были сделаны во время прогулки, каждый стремился сказать что-то еще, чтобы успокоить бедную миссис Бартон, и не хотел говорить ни о чем другом, пока она так плакала и убивалась. А потому Джордж Уилсон, его жена и дети рано отправились домой, выразив (несмотря на неуместный тост) пожелание, чтобы такие вечера повторялись почаще, на что Джон Бартон с готовностью согласился и объявил, что, как только его жена поправится, они непременно снова соберутся.

«Я уж ни за что не приду, чтобы опять не испортить дела», – подумала бедняжка Элис и, подойдя к миссис Бартон, робко дотронулась до ее руки и сказала:

– Вы и представить себе не можете, как я жалею о своих словах.

К удивлению Элис, настолько великому, что от радости на глазах у нее даже выступили слезы, миссис Бартон обняла ее и поцеловала.

– Вы ведь не назло мне так сказали. Ну, а я не сумела сдержаться: очень я тревожусь за Эстер, не знаю, где она, – это меня и гложет. Спокойной ночи, и, пожалуйста, не думайте больше об этом. Да благословит вас бог, Элис.

Не раз потом Элис благословляла Мэри за эти ласковые дружеские слова. Но тогда она сказала лишь:

– Спокойной ночи, Мэри, и да благословит вас бог.


ГЛАВА III

ГОРЕ ДЖОНА БАРТОНА

Когда блеснул поутру нам

Рассвет, от горя сед,

Ее сомкнувшимся очам

Предстал иной рассвет.

Гуд.[14]


Посреди той же ночи соседка Бартонов пробудилась от своего крепкого, заслуженного тяжелым трудом сна, услышав стук. Сначала ей показалось, что стук ей снится, но убедившись в его реальности, она вскочила, открыла окно и спросила, кто там.

– Это я – Джон Бартон, – ответил ей голос, дрожавший от волнения. – У моей хозяйки начались роды. Ради бога, побудьте с ней, пока я сбегаю за доктором, а то ей очень плохо.

Пока женщина торопливо одевалась, забыв закрыть окно, до нее доносились крики, эхом отдававшиеся в маленьком дворике. Через пять минут соседка уже стояла у постели миссис Бартон, сменив перепуганную Мэри; девочка выполняла все, что требовалось, как автомат: в глазах ее не было ни слезинки, смертельно бледное лицо застыло, она не произносила ни слова – лишь зубы ее по временам стучали от волнения.

Крики усилились.

Доктор очень долго не откликался, несмотря на повторные звонки, и еще дольше никак не мог понять, кому это вздумалось вызывать его, а потом попросил Бартона подождать, пока он оденется, чтобы ему не пришлось терять время на розыски улицы и дома. Бартон чуть не топал от нетерпения, дожидаясь у двери появления доктора, а когда тот вышел, зашагал так быстро, что врач вынужден был несколько раз просить его убавить шаг.

– Что, ей так плохо? – спросил он.

– Очень. Так плохо еще никогда не было, – ответил Джон.

Нет, ей уже не было плохо: она обрела вечное успокоение. Крики смолкли навсегда. Джон не стал прислушиваться. Он открыл дверь, запертую на щеколду, и, не задерживаясь, чтобы зажечь свечу и вежливости ради посветить своему спутнику на ступеньках, которые сам он хорошо знал, через две минуты уже был в комнате, где лежала его мертвая жена, которую он любил всей силой своего мужественного сердца. Доктор, спотыкаясь, поднялся по ступенькам при слабом свете, падавшем из очага, и, увидев испуганное лицо соседки, все понял. Не нарушая царившей в комнате тишины, доктор, по привычке на цыпочках, подошел к хрупкому телу страдалицы, которую теперь уже ничто не могло потревожить. Дочь покойной, опустившись на колени, уткнулась лицом в постель и, закусив конец простыни, старалась заглушить судорожные рыдания. Муж стоял как громом пораженный. Доктор шепотом расспросил соседку, затем подошел к Бартону и сказал:

– Идите-ка вниз. Это большой удар, но вы должны перенести его как мужчина. Ступайте вниз.

Бартон машинально выполнил приказание и, сойдя вниз, опустился на первый попавшийся стул. Надеяться было не на что. Слишком явной была печать смерти на лице жены. И все же, услышав каких-то два-три непонятных звука, он подумал, что, быть может, это лишь обморок, припадок… что угодно, только не смерть! Нет, только не смерть! И он уже снова бросился было к лестнице, но ступеньки ее заскрипели под тяжелыми осторожными шагами доктора. Тогда он понял, что произошло там, в комнате наверху.

– Ничто не могло бы ее спасти… Она перенесла какое-то сильное потрясение.

Доктор говорил и говорил, но Бартон не слушал его. Хотя слова эти всплывут со временем в его сознании и он будет над ними размышлять, сейчас он не воспринимал их, они лишь откладывались в его памяти до более подходящих времен. Доктору стало жаль Бартона – он видел, что тот невменяем, и, совсем засыпая, решил, что лучше уйти. Приняв это решение, он попрощался с Бартоном; ответа не последовало, и он вышел, а Бартон продолжал сидеть все в той же позе, неподвижный, точно пень или каменная глыба. Однако он слышал звуки наверху и понимал, что они означают. Он слышал,как открывали разбухший от сырости непослушный ящик, в котором его жена хранила свои вещи. Он видел, как соседка спустилась вниз и принялась искать мыло и воду. Он отлично понимал, что ей нужно и зачем ей это нужно, но ни словом, ни делом не помог ей. Наконец она подошла к нему, стала его утешать (но он был глух к словам участия), что-то говорила про Мэри, только о какой Мэри – его смятенный ум не мог понять.

Бартон попытался осознать случившееся – представить себе, что это действительно произошло. Но мысль его тотчас перенеслась к другим временам, к совсем иной поре. Он вспомнил, как ухаживал за Мэри; как впервые увидел ее – робкую хорошенькую крестьяночку, не умевшую приспособиться к сложной работе, которой ее обучали на фабрике; как Сделал ей первый подарок – бусы, которые давно лежат в одном из глубоких ящиков комода, предназначенные дочке. Интересно, там ли они сейчас, подумал Бартон и, побуждаемый непонятным любопытством, решил попытаться найти их; огонь к этому времени давно потух, свечи у него не было, и искать надо было на ощупь. В темноте рука Бартона наткнулась на гору чайной посуды, которую он посоветовал Мэри оставить немытой до утра – ведь все так устали за день. Мытье посуды входило в число повседневных мелких обязанностей его жены – обязанностей, которые кажутся такими значительными, когда любимого человека, последний раз их выполнявшего, нет в живых. Бартон начал перебирать в памяти все то, чем изо дня в день занималась его жена, и мысль, что она никогда больше не будет этого делать, отворила родник слез, и он зарыдал. Тем временем бедняжка Мэри машинально помогала соседке убирать покойницу. Когда соседка поцеловала девочку и принялась говорить ей слова утешения, из глаз Мэри выкатилось несколько слезинок, но она сдержалась, не желая давать воли горю, пока не останется одна. Наконец соседка ушла, девочка тихо прикрыла за ней дверь спальни и заплакала так, что кровать, подле которой она стояла на коленях, задрожала, сотрясаемая ее рыданьями. Все снова и снова повторяла Мэри одни и те же слова, тщетно взывая к той, которой уже не было с ними и которая не могла ей ответить:

– Ах, мамочка, мамочка, неужели ты умерла! Ах, мамочка, мамочка!

Внезапно она умолкла: ей вдруг пришло в голову, что своим отчаянием она может причинить еще большее горе отцу. Снизу не доносилось ни звука. Девочка посмотрела на лицо матери, такое изменившееся и вместе с тем такое родное, и, нагнувшись, поцеловала его. Почувствовав под губами холодную застывшую плоть, Мэри содрогнулась, схватила свечу и распахнула дверь. Тут она услышала рыдания отца. Сбежав на цыпочках с лестницы, она опустилась подле него на колени и припала поцелуем к его руке. Сначала он не замечал дочери, весь во власти своего горя. Наконец ее громкие рыдания, ее испуганные призывы (которые она не в силах была сдержать) дошли до его слуха, и он взял себя в руки.

– Ушла она от нас, доченька, и теперь мы с тобой должны быть опорой друг другу, – прошептал он.

– Отец, чем я могу помочь вам? Скажите мне, я все сделаю.

– Знаю, знаю. Главное: не убивайся так, чтоб не заболеть. Оставь меня и ступай спать – будь умницей.

– Оставить вас, отец? Нет, пожалуйста, не просите меня об этом.

– Иди, иди, ложись спать и постарайся заснуть: всяких дел и волнений, моя бедная девочка, у тебя и завтра будет достаточно.

Мэри поднялась с колен, поцеловала отца и грустно побрела наверх, в каморку, где она спала. Она решила, что не стоит раздеваться, потому что ей все равно не заснуть, и легла на постель одетая, но не прошло и десяти минут, как отчаянное горе юности утишил сон.

Приход дочери заставил Бартона очнуться от оцепенения и безудержной скорби. Он обрел способность думать: надо было решить, как устроить похороны, прикинуть, когда приступать к работе – ведь они потратились накануне и могут остаться без денег, если он долго засидится дома. О похоронах он не беспокоился: он состоял членом «похоронной кассы» [15], и, значит, деньги на них будут. Тут Бартону пришли на память слова доктора, и он с горечью подумал о том, что таинственное исчезновение любимой сестры как раз и было тем сильным потрясением, которое привело к гибели его бедную Мэри. Он готов был последними словами клясть Эстер. Она навлекла на них это горе. Ее ветреность, ее легкомыслие были причиной их беды. Раньше он только недоумевал и жалел ее, но теперь сердце его навсегда ожесточилось против нее.

В эту ночь Джон Бартон лишился своего доброго ангела. Сила, побуждавшая его быть мягким и кротким, исчезла, – все соседи заметили, что он стал другим. Теперь он не изредка, а всегда был мрачным и суровым. И невероятно упрямым. Только Мэри могла заставить его уступить. Отца с дочерью связывали таинственные узы, обычно соединяющие тех, кого любил человек, отошедший в мир иной. Молчаливый и резкий со всеми, Бартон окружал Мэри нежной любовью, всячески баловал и позволял ей куда больше, чем обычно позволяется девочкам ее возраста, к какому бы сословию они ни принадлежали. Частично эти поблажки были вынужденными, ибо она вела хозяйство и, естественно, распоряжалась деньгами по своему желанию и усмотрению. А частично поблажки объяснялись попустительством со стороны отца, который, полагаясь на здравый смысл и ум дочери, предоставил ей самой выбирать себе товарок и время для встреч с ними.

Но была одна сторона его жизни, которой Бартон никогда не касался в своих беседах с дочерью, хотя именно эти дела всецело занимали его ум и сердце. Мэри, конечно, знала, что он ходит в разные клубы и вступил в рабочий союз, но девушку в возрасте Мэри (даже когда после смерти матери прошло два или три года) едва ли могли интересовать разногласия между нанимателями и нанимаемыми – предмет вечных волнений в промышленных районах, волнений, которые могут на время утихнуть, но вспыхивают с новой силой при любом застое в промышленности, указывая на то, что есть люди, в чьей груди, невзирая на внешнее спокойствие, тлеют угли гнева.

К числу таких людей принадлежал и Джон Бартон. В любые времена ткач-бедняк с изумлением взирает на то, как хозяин переезжает из дома в дом, с каждым разом все более просторный, пока не выстроит себе роскошный дворец или, свернув дела или продав фабрику, не купит себе где-нибудь поместье, тогда как ткач, убежденный, что на самом деле хозяин обязан своим богатством его труду и труду его товарищей, еле сводит концы с концами; ему едва удается прокормить детей и пережить все беды – снижение заработков, уменьшение рабочего дня, безработицу и тому подобное. Но когда наступает застой и ткач понимает (в какой-то мере), что раз никто не покупает произведенный товар, значит, нет спроса на новый, тогда он готов был бы многое безропотно снести и вытерпеть, если б видел, что и хозяин несет свою долю невзгод, – а он, повторяю, с удивлением и, как он сам выражается, «из себя выведенный», обнаруживает, что в жизни владельцев фабрики, оказывается, не произошло никаких изменений. Обитатели особняков как жили в них, так и живут, в то время как домики прядильщиков и ткачей пустуют, потому что семьи, некогда жившие в них, вынуждены переселиться в тесные комнатушки и в подвалы. По улицам по-прежнему ездят кареты; на концертах по-прежнему полно чистой публики, в дорогие магазины по-прежнему ежедневно приезжают покупатели, в то время как безработный труженик, томясь своим бездельем, наблюдает все это, а сам думает о том, что дома у него сидит терпеливая мученица жена и тщетно плачут дети, которых ему нечем кормить, думает о загубленном здоровье и угасающей жизни тех, кто близок и дорог ему. Контраст слишком велик. Почему он один должен страдать, когда наступают плохие времена?

Я знаю, что на самом деле это не так, я знаю, каково истинное положение вещей, но моя цель – передать чувства и мысли рабочего человека. Правда, стоит наступить хорошим временам, и он с поистине детской беспечностью перестает ворчать и забывает о всякой предусмотрительности и уроках прошлого.

Однако есть среди рабочих люди с сильной волей, которые без единого слова жалобы терпят несправедливость, но никогда не забывают и не прощают тем, кто (по их мнению) причинил им зло.

К таким людям принадлежал Джон Бартон. Родители его всю жизнь бедствовали, мать умерла от лишений. Сам он был хороший работник и степенный человек, а потому не сомневался, что у него всегда будет работа. И он тратил все, что получал, с уверенностью (можно даже сказать непредусмотрительностью) человека, который знает, что всегда может заработать на свои нужды. Поэтому когда его хозяин неожиданно обанкротился и как-то утром, во вторник, всех рабочих распустили по домам, объявив, что мистер Хантер закрывает фабрику, у Бартона оказалось всего несколько шиллингов в кармане; но он был убежден, что найдет работу в другом месте, и, не заглянув домой, несколько часов ходил с фабрики на фабрику в поисках работы. Но застой в торговле в той или иной степени сказывался на всех фабриках: одни работали неполный день, другие увольняли рабочих, и Бартон неделю за неделей сидел без дела, живя в долг. Как раз в эту пору его сынишка, свет его очей, средоточие его любви, заболел скарлатиной. Родители выходили его, когда наступил кризис, и все-таки жизнь мальчика висела на волоске. Теперь, сказал доктор, необходимо хорошее питание: важно укрепить его силы, так как после скарлатины мальчик очень ослаб. Не совет, а насмешка! В доме в ту пору не хватало самой простой еды, чтобы накормить семью раз в день. Бартон попытался раздобыть что-нибудь в кредит, но в маленьких лавчонках, которые тоже страдали от последствий безработицы, ему ответили отказом. Бартон готов был украсть и украл бы, но ему просто не представилось такой возможности за те несколько дней, которые еще оставались мальчику. Он был сам голоден, почти как дикий зверь, однако тревога за больного сынишку заглушала телесное страдание. Терзаясь этой двойною мукой, Бартон стоял у витрины лавки, где были выставлены всяческие яства: оленьи окорока, стилтонские сыры, глыбы желе и прочие деликатесы, о которых простой прохожий мог только мечтать. И вдруг из лавки вышла миссис Хантер! Она направилась к своей коляске в сопровождении приказчика, несшего за нею гору покупок для званого вечера. Дверца коляски захлопнулась, и миссис Хантер укатила, а Бартон вернулся домой с гневом в сердце и увидел, что его единственный сын умер.

Теперь вы можете представить себе, какою жаждой мщения полна была его душа. А всегда ведь находятся люди, которые посвящают себя тому, чтобы устным или печатным словом поддерживать такие чувства в сердцах тружеников, которые знают, как и когда вызвать к жизни страшную силу, чтобы добиться своей цели, никого не щадя.

Итак, пока Мэри шла своим путем, с каждым днем становясь все более бойкой и красивой, отец ее председательствовал на профсоюзных собраниях [16], дружил с рабочими делегатами [17], лелея надежду со временем тоже стать делегатом, примкнул к чартистам [18] и готов был пойти на все ради их дела.

Но теперь времена были хорошие, и его ненависть к хозяевам носила скорее теоретический, нежели практический характер. А практически Бартона больше всего занимала сейчас мысль о том, чтобы отдать Мэри в обучение к портнихе, ибо он никогда – и по многим причинам- не хотел, чтобы она стала фабричной работницей.

Однако должна же была Мэри чем-то заниматься. Поскольку о работе на фабрике, как я уже сказала, не могло быть и речи, оставалось две возможности: пойти в услужение или стать портнихой. Против первого Мэри решительно восстала, хотя чего она добилась бы, несмотря на всю силу своей воли, если бы отец возражал, мне трудно сказать. Он сам не хотел расставаться с дочерью, чье присутствие согревало его дом, чей голос нарушал воцарившееся там безмолвие. Кроме того, при своих идеях и отношении к власть имущим он считал работу домашней прислуги настоящим рабством: с одной стороны, изнеженные люди, не знающие меры в прихотях, а с другой – труженица, не имеющая ни отдыха днем, ни покоя ночью. Был ли он прав в своей безудержной и всеобъемлющей ненависти, судите сами. Зато отказ Мэри идти в услуженье был вызван, по-моему, куда менее серьезными соображениями, чем те, которые руководили ее отцом. Три года независимой жизни (как раз столько лет прошло со смерти ее матери) отучили девушку с кем-либо считаться в распределении своего времени и в выборе подруг; и она вовсе не хотела одеваться так, как ей велит хозяйка, или лишиться дорогой женскому сердцу привилегии – поболтать с веселой соседкой или, проработав день и ночь, все же помочь человеку, попавшему в беду. А кроме того, слова таинственно исчезнувшей тети Эстер оказали на Мэри свое действие, хотя никто об этом не догадывался. Она знала, что хороша собой; рабочие по дороге с фабрики, не стесняясь, говорят прохожим все, что о них думают (что бы это ни было), а потому Мэри довольноскоро стало известно о ее красоте. Но даже если бы слова их были оставлены ею без внимания, всегда нашлись бы молодые люди иного, чем она, звания и положения, готовые отпустить комплимент повстречавшейся им миловидной дочке ткача. Кроме того, всякая шестнадцатилетняя девушка знает о своей красоте, хотя, будь она некрасива, она, возможно, и не подозревала бы этого. Итак, вооруженная сознанием своей прелести, Мэри довольно рано решила, что красота должна помочь ей стать богатой и знатной (чем больше поносил ее отец богатство и знатность, тем больше она их уважала), стать такою, какой, по ее глубокому убеждению, стала пропавшая без вести тетя Эстер. Но если служанке часто приходится выполнять грязную тяжелую работу и те, кто приходят к хозяйке в дом, знают, что это служанка, то ученица портнихи должна быть всегда прилично одета (во всяком случае, так полагала Мэри), ей не приходится пачкать руки и ходить с красным или грязным от работы лицом. Я правдиво рассказала вам о не очень разумных мыслях и чувствах Мэри, но, прежде чем безоговорочно осуждать ее, вспомните о том, какие нелепые фантазии приходят в голову шестнадцатилетним юношам и девушкам любого сословия, живущим в самых разных условиях. Итак, отец и дочь в конце концов пришли к одному решению: Мэри должна стать портнихой. Честолюбивая девушка заставила отца, несмотря на его сопротивление, обойти лучших портних, чтобы узнать, сколько усидчивости и прилежания требуется от его дочери, чтобы ее взяли в ученицы. Но всюду за обучение взималась большая плата. Бедняга, он мог бы догадаться об этом и не тратя целого рабочего дня. Бартон немало бы возмутился, если б узнал, что, сопровождай его Мэри, вопрос мог бы решиться иначе, ибо, при ее красоте, девушку могли бы взять манекенщицей. Попытал он счастья и у портних похуже, но всюду требовались деньги, а денег у него не было. Вечером, понурый и сердитый, он вернулся домой, объявив, что только даром потратил время и что вообще портнихи чересчур много работают и изучать это ремесло нет смысла. Сообразив, что его рассердила неудача, Мэри назавтра сама отправилась на поиски, так как отец не мог терять еще один рабочий день, и к вечеру (поскольку опыт предшествующего дня значительно снизил ее притязания) нанялась ученицей (хотя это не подтверждалось никакими документами или соглашениями) к некоей мисс Симмондс, модистке и портнихе, чья мастерская находилась на приличной улочке, ответвлявшейся от Ардуик-Грин, о чем оповещали золотые буквы по черному полю в раме из пятнистого клена, выставленной в окне приемной; мастериц мисс Симмондс величали «барышнями», и Мэри предстояло работать на нее два года без вознаграждения – она ведь будет учиться, а потом – за обед, чай и небольшое жалованье раз в квартал (потому что так благороднее, чем раз в неделю), совсем небольшое жалованье, которое свелось бы к сущему пустяку, если б разделить его по неделям. Летом Мэри должна была являться к шести и первые два года приносить с собой обед на день; зимой же она могла приходить после завтрака. Домой ее будут отпускать в зависимости от того, сколько работы у мисс Симмондс.

Мэри была довольна тем, как она устроилась; видя это, отец ее, хоть и поворчал, тоже успокоился. Тем не менее Мэри, хорошо изучившая его характер, принялась к нему ластиться и строить такие веселые планы на будущее, что оба легли спать с легким, если не счастливым, сердцем.


ГЛАВА IV

ИСТОРИЯ СТАРУШКИ ЭЛИС

Живи, не зная зависти и зла,

Стремясь остаться чуждым всем грехам,

И, как фиалка, что в тиши цвела,

Верни в свой час смиренно небесам,

Что получил от них когда-то сам.

Эллиот. [19]


Прошел еще год. Казалось, волны времени давно уже смыли все следы пребывания на земле бедной Мэри Бартон. Но муж по-прежнему вспоминал о ней в тиши бессонных ночей, хотя горе его стало более спокойным; да и Мэри порой, очнувшись от крепкого после тяжелого трудового дня сна, но еще не сбросив с себя дремоты, казалось, видела мать, которая, совсем как в былые дни, стояла у ее постели и, прикрыв рукой свечу, с несказанной нежностью смотрела на свое спящее дитя. Мэри протирала глаза и, окончательно проснувшись, понимая, что это был только сон, снова опускала голову на подушку; тем не менее в минуты волнений и трудностей она взывала к матери о помощи и думала: «Если б мама была жива, она помогла бы мне». Мэри забывала при этом, что горю взрослого труднее помочь, чем горю ребенка, даже таким всемогущим средством, как материнская любовь; не сознавала она и того, что и умом и силою духа намного превосходила оплакиваемую ею мать. Тетушка Эстер так и не появлялась после своего таинственного исчезновения, – людям постепенно надоело строить догадки о ее судьбе, и они стали забывать ее. Бартон деятельно участвовал в работе своего союза и продолжал посещать клуб, даже стал ходить туда чаще, поскольку Мэри возвращалась домой в самое неопределенное время, а когда работы бывало очень много, оставалась в мастерской на всю ночь. Ближайшим другом Бартона был по-прежнему Джордж Уилсон, хотя они придерживались разных взглядов. Но их связывала старая дружба, и воспоминания о днях минувших придавали неизъяснимое очарование их встречам. Наш старый знакомец Джем Уилсон из нескладного юнца превратился в сильного, хорошо сложенного молодого человека с неглупым лицом, которое можно было бы назвать даже красивым, если бы оно не было кое-где помечено оспой. Джем работал на большом заводе, принадлежавшем фирме, которая поставляла станки и машины во владения царя и султана. Отец и мать без устали расхваливали Джема, но Мэри Бартон в ответ лишь вскидывала свою хорошенькую головку, прекрасно понимая, что этими похвалами преследуется одна цель – показать ей, какой из Джема выйдет хороший муж, и побудить ее ответить на его любовь, о которой он никогда не осмеливался заговорить и которую выдавали только его красноречивые взгляды.

Однажды днем, в начале зимы, когда люди запаслись теплыми прочными вещами и, следовательно, дела у мисс Симмондс было не так много, Мэри встретила Элис Уилсон, возвращавшуюся из дома одного торговца, где она работала полдня. Мэри и Элис и раньше нравились друг другу, а теперь Элис питала особую нежность к этой девушке, оставшейся без матери, – дочери той, чей прощальный поцелуй она не раз с благодарностью вспоминала, ворочаясь в постели без сна. Не удивительно поэтому, что чистенькая старушка и цветущая молодая работница сердечно поздоровались, и Элис отважилась пригласить Мэри зайти к ней вечерком выпить чаю.

– Тебе, конечно, может показаться скучным провести вечер со старухой, но надо мной живет славное молодое существо: она работает белошвейкой и немножко портнихой, вроде тебя, Мэри. Это внучка старика Джоба Лега, прядильщика, очень хорошая девушка. Приходи, Мэри: мне ужасно хочется вас познакомить. Она хорошенькая, вроде тебя.

Вначале Мэри со страхом решила, что вторым гостем старушки будет ее племянник, но Элис, хоть и очень любила Джема, была слишком деликатна, чтобы навязывать его общество той, кому оно было нежелательно, и Мэри, поняв из дальнейших слов Элис, что опасения ее необоснованны, с радостью приняла приглашение. Элис засуетилась: она ведь не часто принимала гостей и теперь совсем перепугалась при мысли, что окажется недостаточно гостеприимной хозяйкой.

Она поспешила домой и принялась раздувать не желавший разгораться огонь с помощью ручных мехов, занятых для этой цели у соседки. Элис никогда ими не пользовалась, терпеливо дожидаясь, пока угли сами не вспыхнут. Затем она надела деревянные башмаки и, взяв чайник, отправилась на соседний двор за водой. На обратном пути она заняла чашку, а блюдец, которые при случае служили ей вместо тарелок, у нее и у самой было достаточно. Пол-унции чая и четверть фунта масла поглотили почти весь ее утренний заработок, но ведь она не каждый день принимала гостей. Сама она обычно пользовалась заваркой из трав, если какая-нибудь добросердечная хозяйка, у которой она работала, не давала ей щепотки чаю. Два имевшиеся у нее стула были освобождены для гостей и обтерты; затем Элис приладила старую доску к двум ящикам из-под свечей, поставленным на торец (сиденье, конечно, ненадежное, но она давно к нему приноровилась, да и вообще оно было сделано больше для приличия, чем для удобства); маленький, совсем крохотный круглый столик был придвинут к самому огню, который к этому времени уже весело пылал; на стареньком простом и дешевом подносе были поставлены черный чайничек, две чашки с красными разводами по белому полю и одна с обычным китайским рисунком, все на непарных блюдцах (и еще на одном блюдце горделиво красовался кусок масла), – словом, приготовления к встрече гостей были закончены, и Элис с удовлетворением оглядела комнату, не вполне, однако, уверенная, все ли она сделала, чтобы придать своей каморке больше уюта. Наконец она взяла один из стульев, стоявших на обычном месте у стола, пододвинула его к висячему шкафчику, о котором я упоминала, когда в первый раз описывала ее подвал, взобралась на стул и, достав старый сосновый ящик, вынула оттуда несколько овсяных хлебцев, какие пекут на севере. Держа в руке тонкие лепешки, которые, казалось, вот-вот переломятся, она осторожно спустилась со стула и положила их прямо на стол, уверенная, что ее гостьям доставит удовольствие это лакомство ее детства. Потом Элис вынула большой кусок обыкновенного четырехфунтового каравая и присела на один из упомянутых выше стульев с камышовым сиденьем – не для вида, а чтобы как следует отдохнуть. Чайник уже кипел, чай ждал своей участи в бумажном кулечке, – оставалось только зажечь свечу. Словом, все было готово.

Стучат! Оказалось, что это Маргарет, молоденькая работница, которая жила наверху: она слышала, как внизу сначала ходили, а потом все успокоилось, и решила, что пора отправляться в гости. Это была миловидная девушка с изможденным, болезненно-бледным лицом. Одежда ее отличалась скромностью и крайней простотой: платье из какой-то темной ткани прикрывала старенькая шаль, пришпиленная сзади и с двух сторон под грудью. Старушка сердечно поздоровалась с девушкой и усадила ее на стул, с которого только что встала, а сама примостилась на доске: ей хотелось внушить Маргарет, что это место ей больше нравится и она поэтому, а не по каким-либо другим соображениям, выбрала его.

– Понять не могу, почему так задержалась Мэри Бартон. Опаздывает, точно какая-нибудь важная дама, – заметила Элис, поскольку Мэри все не шла.

А дело было в том, что Мэри прихорашивалась – да, прихорашивалась, собираясь к бедной старушке Элис, и никак не могла решить, что же ей надеть. Впрочем, наряжалась она вовсе не для Элис, – они ведь были давно знакомы. Просто Мэри любила производить на людей хорошее впечатление, и – надо отдать ей должное- ее старания часто увенчивались успехом, а тут ей предстояло новое знакомство. Итак, она надела хорошенькое новое платье из тонкой шерстяной материи голубого цвета, пришила к нему белый полотняный воротничок и белые манжеты и отправилась пленять тихую кроткую Маргарет. Ей это, конечно, удалось. Элис, никогда не придававшая особого значения красоте, не говорила Маргарет о том, какая Мэри хорошенькая, и, когда та вошла, слегка зардевшись от смущения, Маргарет просто глаз не могла от нее отвести, – Мэри даже опустила свои длинные черные ресницы, словно ей неприятно было, что ее так разглядывают, хотя сама приложила столько усилий, чтобы этого добиться. Можете представить себе, как суетилась Элис, заваривая и разливая чай, кладя сахар по вкусу гостей, снова и снова угощая их лепешками и хлебом с маслом! Можете представить себе, с каким удовольствием она смотрела на проголодавшихся девушек, уничтожавших ее лепешки,и слушала, как они расхваливают лакомство, напоминавшее ей родные края!

– Моя мама – господи, упокой ее душу! – с каждой оказией присылала мне эти лепешки! Она знала, какими вкусными они кажутся, когда живешь вдали от дома. Правда, наши лепешки всем нравятся. Когда я жила в услуженье, мои товарки с удовольствием их ели. Давно это было, очень давно.

– Расскажите нам о тех временах, Элис, – попросила Маргарет.

– Да тут и рассказывать-то, милочка, нечего. Семья у нас была большая – столько ртов, что и не прокормишь. Том – это отец Уилла (вы его не знаете: Уилл служит на корабле и сейчас плавает в чужих краях) – поехал в Манчестер и прислал письмо, что работы там хоть отбавляй: и для парней и для девушек. Тогда отец послал сначала Джорджа (Джорджа-то ты хорошо знаешь, Мэри), а потом в Бэртоне, где мы жили, стало мало работы, и отец сказал, что надо мне ехать и постараться найти себе место. Джордж писал, что платят в Манчестере куда больше, чем в Милнторпе или в Ланкастере, а я тогда, милочки, была молодая и глупая: мне казалось, что очень это интересно – уехать так далеко от дому. И вот в один прекрасный день приносит нам мясник письмо от Джорджа; он сообщал, что есть у него на примете место для меня. Ну, я, конечно, так и загорелась, да и отец был вроде рад этому известию, мама же почти ничего не говорила – она все больше молчала. Я потом часто думала: наверно, огорчилась она, что мне так не терпелось уехать, да простит мне господь! Но она уложила мои вещи, да и кое-какие свои, которые могли мне сгодиться, вон в ту картонную коробку, что стоит наверху; коробка эта теперь ни на что не годна – ей, наверно, уже лет восемьдесят, потому как она была у мамы, когда мама была еще девушкой, в ней она и пожитки свои привезла, когда они с отцом поженились, – но я лучше без огня жить буду, а коробки этой не разломаю и не сожгу. Мама тогда ни слезинки не проронила, хотя казалось, вот-вот заплачет, но долго стояла на дороге и, прикрыв глаза рукой, все смотрела мне вслед – такой я ее и запомнила, потому что больше ни разу не видела.

Элис знала, что ей уж недолго ждать встречи с матерью, да и огорчения и беды молодости забываются задолго до наступления старости, однако сейчас она так опечалилась, что и девушки расстроились, скорбя о бедной, давно умершей женщине.

– Неужели вы так никогда и не видели ее больше, Элис? И ни разу при ее жизни не были дома? – спросила Мэри.

– Нет, да и после ни разу. Хотя часто собиралась поехать. Я и сейчас собираюсь и надеюсь побывать на родине, прежде чем господь приберет меня. Когда я жила в услуженье, я все думала: вот поднакоплю денег и съезжу на недельку, но то одно мешало, то другое. Сначала заболели корью дети моей хозяйки – как раз перед той неделей, на которую я отпросилась, и я не могла их оставить, потому что стоило мне отойти, как они принимались плакать и звать меня. Потом заболела сама хозяйка, и мне уж совсем нельзя было уехать. Понимаете: у них была лавка, а хозяин-то пил, так что на нас с хозяйкой лежали все заботы – и за детьми смотреть, и в лавке торговать, да еще готовить и стирать в придачу.

Мэри порадовалась, что не пошла в услуженье, и сказала об этом.

– Эх, милочка, ты еще понятия не имеешь, как приятно помогать другим! Я жила там очень счастливо, почти так же счастливо, как дома. Ну, ладно, решила я, поеду на будущий год не спеша, да и хозяйка сказала, что даст мне тогда две недели отпуска. И вот я всю зиму потихоньку шила – хотелось мне подарить маме лоскутное одеяло своей работы. Но тут умер мой хозяин, хозяйка уехала из Манчестера, и пришлось мне искать другое место.

– А почему же, – перебила ее Мэри, – вы тогда не поехали домой? Ведь это было бы так удобно.

– Нет, я так не считала. Одно дело, если б я поехала домой на недельку в гости, может, даже с деньгами, чтоб отцу помочь, и совсем другое, если б я приехала, чтобы стать ему обузой. А потом – где бы я там место себе нашла? Словом, я решила остаться, а пожалуй, надо было поехать, потому как я увидела бы маму тогда. – И бедная женщина растерянно посмотрела на девушек.

– Вы, конечно, поступили так потому, что считали это правильным, – мягко заметила Маргарет.

– Верно, милочка, верно, – согласилась Элис, оживляясь и поднимая поникшую голову. – Так оно и было, а уж господь распорядился по-своему. Но я все равно очень убивалась и горевала, когда весной – одеяло у меня тогда уже было выстегано и подкладка поставлена – пришел ко мне как-то вечером Джордж и сказал, что мама умерла. Сколько я потом ночей проплакала – днем-то времени не было. Хозяйка у меня тогда была уж больно строгая, – слышать не хотела, чтобы я на похороны поехала, да я все равно опоздала бы, потому как даже Джордж, который в ту же ночь выехал дилижансом, и тот опоздал. Письмо, видно, где-то задержалось в дороге или что-то с ним случилось (почта ведь ходила тогда не то что нынче), и, когда Джордж приехал, маму уже похоронили, а отец поговаривал о том, чтоб куда-нибудь переехать, потому как не мог он оставаться в нашем домике, когда мамы не стало.

– А красивое это было место, где вы жили? – спросила Мэри.

– Красивое, милочка?! Да я в жизни лучше не видала. Там есть горы, которые, кажется, уходят прямо в небо. Может, они туда и не доходят, но все равно – очень это красиво. Я всегда считала, что это и есть золотые горы небесные, про которые пела мама, когда я была маленькая:


Золотые там горы небесные,

До вершины которых тебе не дойти.


В песне этой пелось что-то насчет корабля и возлюбленного, который недостоин любви. А совсем рядом с нашим домиком были скалы. Ах, милочки, да разве вы, в Манчестере, знаете, что такое скалы! Это такие серые каменные глыбы с дом величиной, сплошь поросшие мхом самых разных цветов: одни – желтым, другие – бурым, а под ними лиловатый вереск до колен, и пахнет от него так сладко и нежно, а вокруг гудят пчелы. Мама часто посылала нас с Салли рвать вереск для веников. Вот приятное было занятие! Приходили мы домой к вечеру до того нагруженные, что нас и не видно: вереск-то – он ведь легкий! Мама сажала нас под большущий старый боярышник (мы устраивались там среди корней, вылезавших из земли) и заставляла отбирать и связывать в пучки вереск. Кажется, словно это вчера было, а ведь сколько времени с тех пор прошло! Бедная моя сестрица Салли уже больше сорока лет в могиле лежит. А я часто думаю: стоит ли еще там тот боярышник и ходят ли девушки за вереском, как мы это делали много-много лет назад. Душа болит – так хотелось бы мне снова повидать родные места. Может, будущим летом я и съезжу туда, если приведет господь дожить до будущего лета.

– Неужто вы так ни разу там и не были за все эти годы? – спросила Мэри.

– Что поделаешь, милочка: то одному я нужна была, то другому, да и без денег куда же я поеду, а ведь я, случалось, очень бедствовала. Том, бедняжка, был изрядный бездельник, и ему вечно приходилось помогать, да и от его жены (бездельники всегда женятся намного раньше степенных людей) толку было мало. Она все болела, а у него все что-то не ладилось, так что и рукам моим дело находилось, да и деньгам тоже, коли уж на то пошло. Умерли они в один год, оставив сынишку Уилла (вообще-то детей у них было семеро, да только шестерых господь прибрал), про которого я вам рассказывала. Взяла я его к себе, ушла из-за него с места; и хороший же был он мальчик – вылитый отец с виду, только куда серьезнее. Серьезный-то он был серьезный, а вот ничего я не могла с ним поделать: захотел стать моряком. Я все перепробовала, чтобы показать ему, какая несладкая у матросов жизнь. «В море человека мотает хуже, чем собаку, – говорила я ему. – Твоя родная мать рассказывала, что, когда плыла она к нам с острова Мэн [20] (а она была родом оттуда), она бы за спасителя своего посчитала того, кто бросил бы ее в воду». Я даже послала Уилла в Ранкорн по Герцогскому каналу, чтобы он моря попробовал [21], и думала, что он вернется белый как полотно, весь измотанный рвотой. Но парень мой проехал до Ливерпуля, увидел там настоящие корабли и вернулся, твердо решив стать моряком. Он сказал, что его ни разу не мутило и море ему нипочем. Тогда я сказала ему: что ж, поступай как знаешь. Он сказал спасибо и расцеловал меня, потому как очень я была на него сердита. А теперь он уехал в Южную Америку – по ту сторону солнца, как мне сказали [22].

Мэри искоса взглянула на Маргарет, желая узнать ее мнение о познаниях Элис в географии, но Маргарет сидела с таким спокойным и серьезным видом, что Мэри усомнилась, знает ли что-нибудь она сама. Правда, и познания Мэри в этой области не отличались такой уж глубиной, но она, по крайней мере, видела глобус и знала, где найти на карте Францию и все континенты.

Кончив свой долгий рассказ, Элис умолкла и погрузилась в раздумье; молчали и девушки, полагая, что она углубилась в воспоминания о родном доме и о своем детстве, и не желая ей мешать. Но она вдруг вспомнила об обязанностях хозяйки и усилием воли заставила себя вернуться к настоящему.

– Послушай, Маргарет, ты должна спеть Мэри. Сама я в музыке ничего не смыслю, но люди говорят, что Маргарет удивительно хорошо поет. Я знаю только, что всегда плачу, как она запоет про Олдхемского ткача. Спой нам, Маргарет, будь умницей.

Слегка улыбнувшись, словно ее забавлял выбор Элис, Маргарет запела.

А читатель знает эту песню? Думаю, что нет, если, конечно, он не родился и не вырос в Ланкашире, потому что «Олдхемский ткач» – ланкаширская песня. И уж лучше я приведу ее здесь.


ОЛДХЕМСКИЙ ТКАЧ


I


Я ткач, каких много, бедней меня нет,

Мне нечего есть, я разут и раздет,

Заплатанней в мире не сыщешь штанов,

Все пальцы глядят из худых башмаков.

Доли тягостней нет,

Чем явиться на свет,

Чтобы биться как рыба об лед.


II


Мне Дикки не раз и не два говорил,

Что, меньше болтая, я лучше бы жил.

Язык прикусил я, но все ж – не совру -

От голода скоро, наверно, помру.

Старый Дикки, брюхан,

Вечно сыт, вечно пьян,

Никогда за станком он не ткал.


III


Все туже затягивал я ремешок,

Все думал: «Ну, вот и последний денек».

Забывши о вкусе картошки и круп,

Из свежей крапивы варили мы суп.

И, поверьте, не лгу,

Отыскать я могу

Сколько хочешь таких же, как мы.


IV


Натравил старый Билли судейских на нас

Забрать за долги и кровать и матрас,

Да промаху тут старый лавочник дал -

Вечор все пожитки хозяин забрал.

Ничего в доме нет,

Лишь один табурет,

На котором мы с Марджит сидим.


V


Судейские смотрят – две крысы на вид.

«Зазря мы явились, – один говорит,-

Одна паутина висит по углам».

«Входите, – сказал я, – мы рады гостям».

Но судейский в ответ

Сразу хвать табурет,

И мы с Марджит слетели на пол.


VI


Ну, Марджит, благую избрали мы часть -

Ведь ниже теперь нам уже не упасть!

И, значит, с любой переменой теперь

Не горе, а радость войдет в нашу дверь!

Нет ни мяса у нас,

Нет ни дров про запас,

Эх, была ни была – все одно!


VII


А Марджит в ответ: будь у ней что одеть,

Пошла б она в Лондон, довольно терпеть!

А если бы нам и король не помог,

Она б, замолчав, умерла, видит бог!

Нету злобы у ней

Против знатных людей,

Но она хочет правду найти.


Поется эта песня на очень монотонный мотив, и очень многое зависит от того, сколько чувства и выразительности в нее вкладывается. При чтении она может показаться даже смешной, но этот смех сродни грусти, и для тех, кто знал горе, она исполнена глубокой печали. Маргарет не только была знакома с нуждой, но и обладала сострадательным сердцем, а кроме того, у нее был низкий голос редкой красоты, который чарует без всяких фиоритур. Элис тихонько плакала, облегчая душу слезами. А Маргарет пела с серьезным, задумчивым лицом, неподвижно глядя в одну точку, и, казалось, все больше проникалась сознанием той беды, про которую говорилось в песне и от которой, возможно, в ту самую минуту мучаются и гибнут люди где-то совсем рядом с этим сравнительно уютным жильем.

Дивный голос ее внезапно зазвучал во всей своей могучей силе, словно из глубины ее сердца рвалась молитва о всех обездоленных: «Боже, помяни царя Давида…» [23] Мэри затаила дыхание, боясь пропустить хотя бы ноту, хотя бы один из этих чистых, совершенных, исполненных мольбы звуков. Куда больший знаток музыки, чем Мэри, и тот с не меньшим восхищением слушал бы Маргарет, поражаясь высокому искусству, с каким эта скромная молодая швея пользовалась своим великолепным гибким голосом. Сама Дебора Трэвис, которая некогда работала на фабрике в Олдхеме, а потом под именем миссис Найвет стала любимицей публики, могла бы признать в ней равную себе.

Маргарет умолкла, и Элис со слезами святого сострадания стала благодарить ее. К великому удивлению Мэри, во все глаза глядевшей на девушку, та, как только кончила петь, снова приняла свой скромный, смиренный вид, и трудно было догадаться о сокрытой в ней силе.

В тишине, наступившей после того, как Элис в нескольких словах выразила свою признательность, вдруг послышался приятный, хоть и немного дребезжащий мужской голос, напевавший два последних куплета песни Маргарет.

– Это дедушка! – воскликнула она. – Мне пора! А он-то говорил, что вернется домой не раньше девяти.

– Что ж, не стану тебя задерживать, потому что мне завтра вставать в четыре – у миссис Симпсон большая стирка, но я буду рада вам в любое время, милочки, и я надеюсь, что вы подружитесь.

Когда девушки поднимались по лестнице, ведущей из подвала, Маргарет предложила:

– Не зайдете ли вы к нам познакомиться с дедушкой? Мне бы очень хотелось вас познакомить.

И Мэри согласилась.


ГЛАВА V

ФАБРИКА В ОГНЕ. ДЖЕМ УИЛСОН ПРИХОДИТ НА ПОМОЩЬ

Он был учен и мог издалека

Определить любого мотылька;

Он все травинки знал наперечет

И о любой мог полный дать отчет.

Эллиот.


Есть в Манчестере такие люди, о существовании которых не подозревают многие жители города, хотя имена их можно было бы поставить в один ряд со славными именами, признанными наукой, – впрочем, этому последнему вряд ли поверит большинство их сограждан. Я говорю, в Манчестере, однако таких людей можно найти во всех промышленных районах Ланкашира. В окрестностях Олдхема есть ткачи, обычные ткачи, работающие вручную, которые, пробрасывая челнок между петлями основы, порой заглядывают в «Principia» Ньютона [24], лежащую на станке, а в часы, отведенные для еды и для сна, уже не отрываются от нее. Многие простые рабочие, ничем не примечательные с виду и не умеющие даже правильно говорить, интересуются математическими проблемами и с головой погружаются в их изучение. Поэтому не так уж удивительно, что более доступные отрасли естественной науки находят горячих и преданных сторонников из этой категории людей. Среди них есть ботаники, знакомые как с классификацией Линнея [25], так и с естественной системой, которые знают названия всех растений и места, где они растут, в пределах одного дня ходьбы от их дома; которые, когда то или иное растение должно расцвести, урывают день или два от работы и, завязав в носовой платок скромную еду, отправляются на поиски – с единственной целью принести домой какой-нибудь невзрачный сорняк. Есть и энтомологи [26], гоняющиеся с самодельным сачком за каким-нибудь крылатым насекомым или исследующие с помощью нехитрой драги илистые пруды. Все это практичные бережливые труженики, которые, однако, с восторгом подлинных ученых могут часами разглядывать каждый новый экземпляр. И не только наиболее обычные и известные разделы энтомологии и ботаники привлекают этих людей, так страстно жаждущих знания. Быть может, благодаря тому, что ежегодный праздник Манчестера – неделя троицы – часто падает на май или на июнь, рабочие этого города и смогли так тщательно и всесторонне изучить малоизвестные, но красивые семейства Ephemeridae и Phryganeidae [27]. Если читатель заглянет в предисловие к «Жизнеописанию сэра Дж. Смита» (у меня нет его под рукой, иначе я просто привела бы соответствующее место), он обнаружит там один небольшой факт, подтверждающий мои слова. Будучи в гостях у мистера Роско в Ливерпуле, сэр Смит спросил его, где можно найти одно чрезвычайно редкое растение, которое, говорят, произрастает в Ланкашире. Мистер Роско понятия не имел об этом растении, но назвал одного манчестерского ткача, который, по его мнению, мог дать необходимые сведения. Сэр Дж. Смит сел в дилижанс и отправился в Манчестер. Прибыв в город, он спросил носильщика, который нес его багаж, не знает ли он такого-то.

– Конечно, знаю, – ответил тот. – У нас с ним общая страстишка.

Из дальнейших расспросов выяснилось, что и носильщик и его друг ткач – оба весьма знающие ботаники и могут дать сэру Дж. Смиту те сведения, которые ему нужны.

Вот что интересует и занимает кое-кого из незаметных тружеников Манчестера, непризнанных ученых.

Дедушка Маргарет как раз принадлежал к числу таких людей. Это был маленький жилистый старичок, ходивший вприпрыжку, словно его дергали за веревочку, как игрушечного паяца; редкие и мягкие каштановые с проседью волосы прикрывали его голову на затылке и с боков, оставляя открытым лоб, казавшийся непомерно большим в сравнении с лицом, ставшим к тому же значительно меньше, чем прежде, из-за полного отсутствия зубов. Глаза его так и светились умом: они были остры и наблюдательны, словно у сказочного колдуна. Да и жилище его походило на обитель колдуна. На стенах вместо картин висели грубо сколоченные деревянные ящички с наколотыми насекомыми; на небольшом столе

грудой лежали какие-то непонятные книги, а подле них стоял ящичек с таинственными инструментами, одним из которых как раз и орудовал Джоб Лег, когда вошла его внучка.

При ее появлении он поднял очки на лоб и кратко, но приветливо поздоровался с Мэри. Маргарет же он встретил так, как встречает нежная мать своего первенца – ласково погладил ее по голове и, когда заговорил с ней, то даже голос его зазвучал иначе.

Мэри с удивлением разглядывала странные предметы, каких она никогда не видела у себя дома и которые ее даже немного напугали.

– Ваш дедушка – знахарь? – спросила она шепотом у своей новой приятельницы.

– Нет, – ответила Маргарет так же тихо, – но не вы первая принимаете его за знахаря. Просто он любит заниматься такими вещами, о которых многие и не слышали даже.

– А вы тоже что-нибудь в них смыслите?

– Да, немного. Я постаралась кое-чему научиться, чтобы разбираться в том, что так любит дедушка.

– А это что за твари? – спросила Мэри, глядя на непонятные существа, развешанные по комнате в самодельных застекленных ящичках.

Но научные названия, которыми забросал ее Джоб Лег, привели ее в растерянность: они говорили ей не больше, чем стук града по крыше, и лишь ошеломляли ее.'Заметив это, Маргарет поспешила прийти ей на помощь.

– Взгляните, Мэри, на этого противного скорпиона. Он так меня напугал, что, как вспомню, до сйх пор дрожь пробирает. Однажды на троицу дедушка поехал в Ливерпуль побродить по докам: авось удастся найти у матросов какую-нибудь диковину – они ведь часто привозят из жарких стран всякие чудеса. И вот видит он, стоит матрос с бутылочкой в руке – вроде бы из-под лекарства. Дедушка и спрашивает: «Что это у тебя там?» Матрос поднес бутылочку к глазам дедушки. Видит дедушка – редчайшая разновидность скорпиона, какие не часто встречаются даже в Вест-Индии, откуда прибыл моряк. Дедушка его и спрашивает: «Как же тебе удалось поймать такого красавца? Ведь его едва ли так просто возьмешь!» И моряк рассказал, что нашел его замешком с рисом, когда разгружали корабль, и подумад1 что, должно быть, тварь погибла от холода, потому как на вид скорпион был цел и невредим. Ну, и поскольку матросу не хотелось расставаться ради скорпиона хоть с каплей спиртного и лишать себя грога, он просто сунул его в бутылку, зная, что найдутся люди, которые купят его находку. Ну, и дедушка, конечно, предложил ему шиллинг.

– Два шиллинга, – поправил ее Джоб Лег, – и это еще очень дешево.

– Ну вот, пришел дедушка домой довольный-предовольный и вытащил из кармана бутылочку. Но скорпион-то там был согнут пополам, и дедушка решил, что мне не видно, какой он большой. Вот он и вытряхнул его оттуда прямо перед очагом, а огонь был жаркий – я тогда гладила. Бросила я гладить и наклонилась над скорпионом, чтоб лучше его рассмотреть, а дедушка взял книжку и стал читать про то, какие эти скорпионы ядовитые и злые – укус их часто бывает смертелен, а люди, укушенные ими, распухают и начинают кричать от боли. Я внимательно слушала, но почему-то все смотрела на скорпиона, хотя, конечно, вовсе и не следила за ним. Вдруг он дернулся. Не успела я рта раскрыть, как он дернулся еще раз и бросился на меня, точно пес, сорвавшийся с цепи.

– А вы что? – спросила Мэри.

– Я? Я сначала вскочила на стул, потом на комод, прямо на белье, которое гладила. Кричу дедушке, чтобы он лез ко мне, а он как будто не слышит.

– Если б я влез к тебе, кто бы скорпиона стал ловить, а?

– Словом, я кричу дедушке, чтобы он раздавил его, хотела даже сама бросить в него утюгом, но дедушка не велел его трогать. Я ничего не могла понять: дедушка скачет по всей комнате – значит, вроде бы его боится, а мне прикончить его не дает. Наконец подбежал дедушка к чайнику, приподнял крышку и заглянул внутрь. Зачем это он делает, подумала я. Не станет же он чай пить, когда скорпион бегает на свободе по комнате. Но тут дедушка взял большие щипцы, надел очки на нос, схватил тварь за ногу и кинул ее в кипяток.

– И скорпион сдох? – спросила Мэри.

– Еще бы. Только он у нас варился дольше, чем хотелось бы дедушке. Но уж очень я боялась, что он снова оживет. Я сбегала в трактир за джином, дедушка налил его в бутылку, потом мы слили воду из чайника, вытащили скорпиона и засунули его в бутылку. Там он у нас сидит вот уже год.

– А от чего же он вдруг воскрес? – спросила Мэри.

– Видите ли, он тогда еще не умер по-настоящему, а только спал – заснул от холода, а у нашего доброго огонька отогрелся и ожил.

– Как хорошо, что мой отец не интересуется такими тварями, – заметила Мэри.

– Правда? Ну, а я часто радуюсь, что дедушка так обожает свои книжки, своих тварей и свои растения. Любо смотреть, как он радуется, разбирая их дома, и с какой охотой отправляется в свободный день за новыми экземплярами. Взгляните на него: он уже снова засел за книги и будет корпеть над ними, счастливый как король, пока я не позову его спать. Правда, он тогда совсем со мной не разговаривает, но что поделаешь, – главное, что это занимает его и радует. Зато как нападет на него желание поговорить, так только слушай раскрывши рот. Милый дедушка! Вы представить себе не можете, Мэри, как мы с ним счастливы!

Мэри подумала было, что милый дедушка все это слышит, ибо Маргарет говорила не понижая голоса, но она ошиблась: он был всецело занят решением какой-то проблемы. Он даже не слышал, как Мэри пожелала ему доброй ночи, и она ушла с убеждением, что таких странных людей ей еще не приходилось видеть. Маргарет – такая скромная, такая невзрачная, пока не запоет, такая молчаливая вне дома и такая веселая и приятная дома, и дедушка – такой непохожий на известных Мэри людей. Маргарет сказала, что он не знахарь, но Мэри не была уверена, что это так.

Желая разрешить свои сомнения, она поделилась ими с отцом, который, заинтересовавшись ее рассказом, пожелал сам познакомиться с этими людьми. Случай всегда подвернется, если его искать, и к концу зимы Мэри уже считала Маргарет своей задушевной подругой. Когда Мэри вечерами бывала дома, Маргарет брала с собой работу и приходила к подруге посидеть, а Джоб Лег,сунув в карман книгу и трубку, заходил к соседям за внучкой, а заодно и поболтать с Бартоном, если тот оказывался дома; если же Бартон был еще в клубе, а девушкам не хотелось расставаться, старик охотно доставал трубку и погружался в чтение книги. Словом, он был готов на все, лишь бы доставить удовольствие своей милой Маргарет.

Не знаю, право, какие черты сходства или различия (ибо различие соединяет людей не меньше, чем сходство) так нравились девушкам друг в друге. Огромное очарование Маргарет заключалось в ее здравомыслии, а люди, сами того не замечая, всегда высоко это ценят. Ведь так приятно иметь друга, который может разрешить трудный вопрос, рассудить, как лучше поступить в том или ином случае, который настолько убежден в правильности и разумности задуманного шага, что успех предприятия кажется обеспеченным и препоны, стоящие на пути, не представляются такими уж страшными. Люди восторгаются талантом и высказывают свои восторги вслух, а здравый смысл хоть и ценят, но ничего о нем не говорят и часто даже сами не сознают его значения.

Мэри и Маргарет все больше привязывались друг к другу, и Мэри поверяла подруге свои мысли и чувства, как не поверяла их доселе никому. Многие ее слабости также стали известны Маргарет, но не все. Одно заветное чувство она упорно скрывала от всех. У Мэри был поклонник – не возлюбленный, но человек, который пленил ее воображение. Это был красивый и любезный молодой щеголь, но… она его не любила. Однако Мэри каждый день жила надеждой встретить его на улице, краснела, когда при ней произносили его имя, и в мыслях видела его своим будущим мужем, а главное – себя его женой. Ах, бедная Мэри! Страшное горе готовила тебе твоя слабость.

Были у нее и другие поклонники. Двое-трое из них готовы были ухаживать за ней всерьез, если бы она так не задирала нос, говорили они. Джем Уилсон ничего не говорил, а просто любил ее – и чем дальше, тем сильнее; он не терял надежды, ибо не мог отказаться от Мэри – это означало бы отказаться от жизни. О будущем он старался не думать, а сейчас ему было вполне достаточно видеть ее, дотронуться до края ее одежды. Не могла же такая любовь не вызвать со временем ответной.

Он не оставлял надежды, но холодность Мэри могла обескуражить кого угодно; она приводила в отчаяние и Джема, хотя он долгое время не желал признаваться в этом даже себе.

Однажды вечером он зашел к Бартонам, охотно взявшись выполнить поручение отца, и, открыв дверь, увидел Маргарет, дремавшую у огня. Она зашла поговорить с Мэри, но, утомленная бессонной ночью, которую провела за работой, заснула под действием живительного тепла.

Джем вспомнил старинную поговорку насчет пары перчаток и, тихонько подойдя к Маргарет, дружески поцеловал ее в лоб.

Она тотчас проснулась и, прекрасно поняв, что произошло, воскликнула:

– Как тебе не стыдно, Джем! А что Мэри скажет?

На шутку и отвечают шуткой:

– Что ж, она скажет: дело мастера боится.

И оба рассмеялись. Но слова Маргарет запомнились Джему. А в самом деле, как бы отнеслась к этому Мэри? Обиделась бы? Ну хоть немножко? Вопрос этот терзал его днем и ночью, но в глубине души Джем чувствовал, что Мэри глубоко безразличен любой его поступок. И все же он продолжал любить ее, и чем дальше – тем сильнее.

Отец Мэри прекрасно понимал, какие чувства питает Джем Уилсон к его дочери, но никому не говорил об этом, считая, что Мэри еще слишком молода для замужества, а потом ему не хотелось думать о разлуке с нею пусть даже в далеком будущем. Тем не менее он с радостью принимал у себя Джема как сына своего приятеля, не касаясь причин, побуждавших юношу бывать у них; порой он даже допускал мысль, что будет не так уж плохо, если Мэри со временем выйдет замуж за Джема Уилсона, – парень он серьезный, работящий, свое дело знает, и сын он хороший, и не размазня, хоть в присутствии Мэри и не спускает с нее глаз и так волнуется, что его «огонек», как выражался Джон Бартон, совсем угасает.

Был конец февраля, и на дворе вот уже несколько недель стоял лютый холод. Пронизывающий восточный ветер уже давно начисто вымел улицы, но когда он налетал, поднималась пыль – колючая, точно кусочкильда, и била в лицо людям с такой силой, что начинала болеть кожа. Дома, небо, люди – все выглядело так, точно по ним прошлись гигантской кистью, обмакнутой в китайскую тушь. Чем бы ни объяснялся такой мрак в природе, закопченным лицам людей, во всяком случае, можно было найти объяснение: пресная вода ц? нилась теперь чуть ли не на вес золота; несчастные прачки тщетно долбили проруби в толстом сером льду, который сковал все окрестные пруды и канавы. Люди предрекали, что холода простоят еще долго, что весна, будет поздняя, что поэтому шить на весну ничего не надо, да и на лето тоже, так как оно будет коротким и неустойчивым. Словом, пока дул суровый восточный ветер, всяким дурным предсказаниям не было конца.

Однажды вечером, когда сумерки только что начали сгущаться, Мэри вышла от мисс Симмондс и, прикрыв платком рот, пригнув голову, чтобы уберечься от встречного ветра, побежала домой. Не удивительно, что она заметила Маргарет, только когда столкнулась с ней в воротах своего дома.

– Боже мой, да никак это Маргарет?! Куда ты идешь?

– Да к тебе же (при условии, конечно, что ты меня примешь). Мне нужно за сегодняшний вечер кончить одну работу: приготовить траур к завтрашним похоронам, а' дедушка отправился искать свои мхи и придет домой очень поздно.

– Вот и чудесно! Я помогу тебе, если ты не успеешь управиться. Тебе еще много осталось сделать?

– Да. Заказ я получила только вчера в полдень, а надо одеть мать и трех девиц. На одни примерки и выбор материи сколько времени ушло (того куска, который они сначала отобрали, оказалось маловато)-вот теперь мне и приходится нагонять. Я ведь еще ни за одну юбку не бралась. Решила, что это я могу сделать и при свечах. А рукава… Да еще отделка на лифах: заказчица-то большая привередница. Я чуть не рассмеялась, когда они сначала так убивались, так плакали – в самом деле горевали, конечно, а в зеркало поглядывали: тут не так да здесь не то. Горе горем, а платье должно сидеть хорошо.

– Что ж, Маргарет, ты ведь знаешь, что я всегда рада тебе помочь, и сегодня охотно помогу, хоть я и порядком устала: вечером у мисс Симмондс было много работы.

Пока шел этот разговор, Мэри разворошила угли и зажгла свечу; Маргарет присела с работой у одного конца стола, а ее подруга наскоро выпила чаю на другом конце. Затем поднос с посудой был переставлен на комод. Мэри обмахнула свой край стола передником, который всегда носила дома, взяла два куска материи и принялась их сшивать.

– Кому это ты шьешь? Может, ты и говорила мне, но я уже забыла.

– Да миссис Огден, у которой зеленная лавка на Оксфорд-роуд. Муженек ее умер от запоя, и хоть она немало слез пролила из-за него, пока он был жив, сейчас, когда он умер, очень она по нем убивается.

– А много он ей оставил? – спросила Мэри, рассматривая ткань платья. – Какой красивый и мягкий бомбазин!

– Нет, боюсь, что немного, а у нее, кроме трех старших дочерей, есть ведь еще и малыши.

– Мне кажется, что барышни вроде них могли бы и сами сшить себе платья, – заметила Мэри.

– А они, наверное, и шьют себе сами. Только сейчас они очень заняты приготовлениями к похоронам: хотят, чтобы было поторжественнее. Одна из малышек сказала мне, что приглашено на поминки двадцать человек. Девчушке, видно, очень нравится вся эта суета, да и бедной миссис Огден, наверно, легче за работой. Мне пришлось дожидаться ее на кухне – там так пахло ветчиной и жареной птицей, что можно подумать, к свадьбе готовятся, а не к похоронам. Говорят, эти похороны обойдутся миссис Огден фунтов в шестьдесят.

– Ты ведь, кажется, сказала, что у нее нет денег, – заметила Мэри.

– Я только знаю, что она в нескольких лавках просила в долг: говорила, что муж отбирал у нее все до последнего фартинга и пропивал. А в том, что она такие похороны устраивает, гробовщики виноваты: они сказали ей, что так полагается, что надо отдать дань уважения покойному, что все так делают, – словом, совсем сбили с толку бедняжку. Да, видно, и на душе у нее неспокойно (мы ведь всегда корим себя, когда человека уже нет в живых). Сколько она, наверно, горьких слов ему говорила, сколько по мелочам обижала покойника. Вот она и решила зато устроить ему хорошие похороны, хоть и ей и детям придется потом не один год во всем себе отказывать, чтобы расплатиться с долгами, если они вообще когда-нибудь расплатятся.

– Да и этот траур обойдется им недешево, – заметила Мэри. – Я часто удивляюсь: зачем люди носят траур. Это и некрасиво, и никому не идет, а денег стоит уйму, да еще в такое время, когда деньги бывают очень нужны. А потом, если верить писанию, не надо жалеть о хорошем человеке, когда он обретает вечный покой; а если умирает плохой человек, то надо только радоваться. Право, не понимаю, кому нужен траур.

– А я, кажется, знаю, зачем нам ниспослан этот обычай (Элис всегда говорит «ниспослан», и, по-моему, она права). Он приносит немалую пользу, хоть и обходится дорого, так как он заставляет что-то делать людей, сломленных горем и способных, казалось бы, только плакать. Вот, к примеру, рассказывала же я тебе, как убивалась миссис Огден и ее дочки: может, покойник и был для них добрым мужем и отцом, когда не пил. А как они повеселели, когда я пришла! Я нарочно во всем с ними советовалась, спрашивала их мнение, чтобы заставить их говорить и отвлечься. Я даже оставила им журнал (хотя и двухмесячной давности).

– Я не думаю, что все люди так оплакивают своих покойников. Вот Элис вела бы себя иначе.

– Таких, как Элис, одна на тысячу. Я не думаю даже, что она очень уж стала бы убиваться, как бы тяжело ей ни было. Она сказала бы, что это ниспослано свыше, и постаралась бы увидеть в этом какую-то благую цель. Она считает, что все беды ниспосылаются ко благу. Я не говорила тебе, Мэри, что она сказала мне как-то, увидев, что я очень расстроена?

– Нет, но, пожалуйста, скажи. Только сначала мне хотелось бы знать, чем ты была так расстроена?

– Этого я тебе сейчас не могу сказать. Может, скажу когда-нибудь позже.

– Когда же?

– Может, даже сегодня вечером, если будет настроение, а может, и никогда. Это так страшно, что иной pas я боюсь об этом даже подумать, а иной раз не могу думать ни о чем другом. Ну и вот, как-то раз мучилась яэтим страхом, и вдруг заходит ко мне Элис и видит, что я плачу. Я ей тоже не стала ничего рассказывать, как сейчас тебе, Мэри. А она и говорит мне: «Вот что, душенька, как тебе взгрустнется или станет тяжело, вспомни, что смятенную душу покидает бог». И знаешь, Мэри, с тех пор только я начну роптать, как вспомню про слова Элис и сразу сдержусь.

Некоторое время слышен был лишь однообразный скрип иглы, проходящей сквозь ткань.

– А тебе заплатят за этот траур? – спросила наконец Мэри.

– Скорей всего, что нет. Я и сама над этим задумывалась и настроила себя так, что не заплатят. Пусть, решила я, это будет моим подарком и хоть немного порадует их. Не думаю, чтобы они могли мне заплатить, но без траура обойтись они тоже не могут, иначе у них на душе неспокойно будет. А для меня в трауре одна беда: очень глаза болят, когда я шью черное.

Маргарет со вздохом опустила работу на колени и прикрыла глаза рукой. Затем притворно-весело добавила:

– Тебе не придется долго ждать, Мэри, чтобы я открыла тебе свою тайну: она уже рвется у меня с языка. Знаешь, Мэри, мне иногда кажется, что я слепну. А что тогда будет с дедушкой и со мной? О господи боже, помоги мне!

И она разрыдалась, а Мэри, опустившись подле нее на колени, принялась утешать и успокаивать ее, однако по неопытности Мэри старалась опровергнуть страхи Маргарет, тогда как следовало помочь ей признать свое несчастье и вступить с ним в борьбу.

– Нет, – сказала Маргарет и твердо посмотрела на Мэри полными слез глазами, – я знаю, что это так. Я уже давно почувствовала, что один глаз у меня стал плохо видеть – задолго до того, как поняла, к чему это может привести. А осенью я пошла к доктору, и он сказал мне прямо, без обиняков, что мне надо сидеть в темной комнате сложа руки, иначе мне не сохранить зрения. Ну, а разве я могу, Мэри, это себе позволить? Во-первых, дедушка сразу бы понял, что со мной творится что-то неладное, – как он будет горевать, когда узнает! Поэтому чем дольше не говорить ему, тем лучше. А потом, Мэри, ведь порой нам очень туго приходится, и мой заработок тогда бывает большим подспорьем. Дедушка то тут урвет денек от работы, то там – либо займется своей ботаникой, либо отправится на поиски редких насекомых- и заплатить четыре-пять шиллингов за какой-нибудь экземпляр ему ничего не стоит. Милый дедушка! Как мне тяжело думать, что он лишится такого удовольствия! Тогда я пошла еще к одному доктору: может, он скажет что-то другое. Он сказал мне: «Ничего страшного, просто глаз немного устал», – и дал пузырек примочки, но я израсходовала уже три пузырька (каждый два шиллинга стоит), а глазу все хуже: болеть он у меня перестал, но видеть я ничего не вижу. Вот, к примеру, ты, Мэри,- продолжала она, закрыв один глаз, – кажешься мне сейчас большой черной тенью, окруженной огненной, расплывающейся линией.

– А другим глазом ты хорошо видишь?

– Да почти так же хорошо, как раньше. Только вот когда я долго шью, в том месте, куда я смотрю, появляется яркое, как солнце, пятно. Все вокруг я вижу ясно, а вот то место, куда глядеть надо, не вижу. Я снова была у обоих докторов, и теперь оба говорят одно и то же: должно быть, скоро я совсем ослепну. За простое шитье ведь очень мало платят, а нынешней зимой столько шили траура, что я соблазнилась и брала любые заказы, какие могла получить, и теперь расплачиваюсь за это.

– И все-таки ты продолжаешь их брать. Если б кто другой так поступал, ты сказала бы, что это глупо.

– Правильно, Мэри! Но что я могу поделать? Нужно же как-то жить. А потом, мне кажется, что я все равно ослепну. Да и дедушке я не смею об этом сказать, – уж очень он огорчится, иначе я б давно работу бросила.

Маргарет раскачивалась из стороны в сторону, стараясь взять себя в руки.

– Ах, Мэри, – сказала она, – я так хочу хорошенько запомнить лицо дедушки: подолгу гляжу на него, когда он на меня не смотрит, а потом закрываю глаза и проверяю, могу ли я представить себе его милое лицо. Правда, есть у меня, Мэри, одно маленькое утешение. Ты, наверно, слыхала о старике Джейкобе Баттеруорсе, ткаче, который хорошо поет? Так вот, я его немножко знаю. Пошла я к нему и попросила, чтоб он поучил меня петь. Он сказал, что у меня на редкость красивый голос, и теперь я раз в неделю хожу к нему учиться. Он когда-то был хорошим певцом. Руководил хорами на праздниках и не раз получал похвалы от лондонских господ; одна иностранная певица – госпожа Каталани [28] – даже пожала ему руку на глазах у всех прихожан, а в церкви было полным-полно народу. Так вот он говорит, что я куда больше могу заработать пением, только я не очень этому верю. Все-таки что ни говори, а грустно быть слепой.

И Маргарет, сказав, что глаза у нее теперь отдохнули, снова взялась за шитье. Некоторое время девушки молча работали.

Внезапно по булыжнику дворика раздались шаги; мимо занавешенного окна пробежало несколько человек.

– Что-то случилось, – заметила Мэри.

Она открыла дверь и, остановив первого бежавшего мимо человека, спросила, в чем дело.

– Да ты что, девушка, не видишь зарева? Фабрика Карсона горит, как свеча.

И, не договорив, человек побежал дальше.

– Маргарет, скорее надевай шляпку: бежим к фабрике Карсона. Там пожар, а говорят, когда фабрика горит, это очень красиво. Я еще ни разу не видела.

– По-моему, это должно быть очень страшно. А потом – у меня ведь еще столько работы.

Но Мэри обняла подругу, принялась ее уговаривать, обещала помочь: если надо, она всю ночь шить будет – ей это доставит даже удовольствие.

На самом же деле тайна Маргарет тяжелым камнем лежала у Мэри на сердце, она не знала, чем утешить подругу, и ей хотелось отвлечь Маргарет от ее мыслей, но, помимо этих отнюдь не эгоистических намерений, было еще и желание посмотреть на горящую фабрику, в чем она чистосердечно призналась.

Так что через две минуты девушки были готовы. На пороге они столкнулись с Джоном Бартоном и сказали ему, куда спешат.

– Фабрика Карсона! Судя по зареву, так оно и есть: где-то горит фабрика, и ярко горит, потому что воды сейчас не достать ни капли. Но Карсоны плакать не будут: фабрика-то застрахована и машины у них – одно старье.

Они даже радуются, наверно. И, уж конечно, не поблагодарят того, кто станет тушить пожар.

И Бартон отступил, пропуская девушек, которым не терпелось скорее увидеть пожар. Они плохо знали дорогу, но красное зарево указывало им путь к фабрике. Девушки бежали пригнувшись, стараясь по возможности защититься от страшного восточного ветра, дувшего им в лицо.

Фабрика Карсона выходила окнами на север и юг. Вдоль нее тянулась одна из самых старых улиц Манчестера. Вообще вся эта часть города была сравнительно старая – здесь в свое время строились первые прядильные фабрики, и вокруг них вилось такое множество густо заселенных тупичков и переулков, что пожар мог превратиться в настоящее бедствие. На фабрику вела лестница в западном конце здания, выходившая на широкую грязную улицу, где размещались, главным образом, трактиры, лавки ростовщиков, склады старьевщиков, грязные лавчонки, в которых торговали съестными припасами. Другой, восточный, конец фабрики упирался в очень узкий проулок, не больше двадцати футов ширины, плохо замощенный и совсем без фонарей. На другой стороне проулка, как раз напротив фабрики, стоял дом, выходивший фасадом на главную улицу, которая им и оканчивалась; судя по размерам, по красивой каменной облицовке и украшениям на фронтоне, дом этот в свое время, должно быть, принадлежал какому-нибудь богатому джентльмену, но сейчас сквозь ярко освещенные большие окна отчетливо виден был пышно убранный зал с расписанными стенами, с нишами между колонн, украшенный лепкой и позолотой, заполненный жалким сбродом. Теперь это было питейное заведение.

Мэри чуть ли не пожалела, что пришла, – таким страшным (как и предсказывала Маргарет) было зрелище, на которое глазела собравшаяся толпа. Как только гудение и треск пламени хотя бы на секунду стихали, воздух наполнялся многоголосым гулом. Нетрудно было заметить, что все чем-то взволнованы.

– Что они говорят? – спросила Маргарет у соседа, разобрав в общем шуме несколько слов, произнесенных более громко.

– Неужели на фабрике кто-то есть?! – воскликнула Мэри, когда все это море задранных кверху лиц разом повернулось к восточному концу здания, выходившему на

Данхем-стрит, узкий проулок, о котором упоминалось выше.

Над западным концом здания, куда ветер гнал бушующее пламя, уже вздымалась башня победоносного огня. Он высовывал свои адские языки из каждого оконного проема, с любовной яростью лизал черные стены; но вот налетал сильный порыв ветра, пламя клонилось в сторону или сникало совсем и тотчас вздымалось еще выше, бушевало и ревело с новой силой. Часть крыши рухнула со страшным треском, однако люди, не обращая на это внимания, толпились у Данхем-стрит, стараясь протиснуться в узкий проулок, ибо что значило грозное великолепие пламени, что значили рушащиеся балки и обваливающиеся стены в сравнении с человеческими жизнями?

Там, где всепожирающей силе огня противостояла еще более могучая сила – ветер, но где, однако, из каждого отверстия вырывались клубы черного дыма, – там, у одного из окон четвертого этажа, или, вернее, у двери, где была поставлена лебедка, поднимавшая тюки сырья, на секунду появлялись, когда ветер отгонял в сторону густые клубы дыма, фигуры двух отчаянно жестикулировавших мужчин. Они почему-то задержались после ухода остальных рабочих и, поскольку ветер отклонял пламя в противоположную сторону, довольно долго (если можно назвать долгим этот кошмар, когда за какие-нибудь полчаса произошло столько ужасов) не замечали и не слышали ничего, а тем временем огонь охватил старую деревянную лестницу на другом конце здания. Возможно, они полностью осознали свое бедственное положение, лишь когда услышали топот бегущих внизу людей.

– Где же пожарные? – спросила Маргарет у соседа.

– Наверно, едут. Ведь огонь-то мы заметили всего каких-нибудь десять минут назад, да только ветер сильный и все уж больно сухое.

– Неужели никто не пошел за лестницей? – воскликнула Мэри, глядя на рабочих, которые хоть и неслышно, но явственно молили о помощи стоявшую внизу толпу.

– А как же: сын Уилсона с каким-то человеком еще пять минут назад стрелой помчались за ней. Но каменщики, кровельщики и прочие давно кончили работу и заперли свои сараи.

Так, значит, этот человек, чей силуэт, как только ветер разгонял дым, отчетливо вырисовывался в проеме двери на фоне разгоравшегося зарева – Уилсон, Джордж Уилсон? Мэри похолодела от страха. Она знала, что Джордж работает у Карсона, но сначала не подумала о том, что пожар может угрожать чьей-либо жизни, а потом вообще утратила способность соображать, ошеломленная жарой, ревом пламени, слепящим светом, гулом взволнованной толпы.

– Пойдем домой, Маргарет! Я не могу больше.

– Как же мы отсюда выберемся? Ведь со всех сторон народ! Бедная Мэри! Наверное, тебе больше не захочется смотреть на пожары. Ах! Слышишь?

Толпа, которая теснилась возле этой части здания и заполняла Данхем-стрит, притихла, и теперь можно было расслышать грохот колес пожарной машины и стук лошадиных копыт.

– Слава богу! – вырвалось у соседа Маргарет. – Наконец-то приехали пожарные.

Снова задержка: насосы замерзли и вода не шла.

Внезапно в толпе началась давка: передние отступали, тесня задних, и девушек так сдавили, что им стало нехорошо. Потом передние перестали нажимать, и дышать стало легче.

– Это пропускали младшего Уилсона и пожарного с лестницей, – пояснил девушкам стоявший рядом с Маргарет высокий мужчина, которому было все видно.

– Ах, пожалуйста, расскажите нам, что там происходит! – попросила Мэри.

– Лестницу прислонили к стене трактира. Один из рабочих в окне фабрики исчез: наверное, дурно стало от дыма. Пол-то ведь там еще держится. О господи! – вырвалось у него, когда он перевел взгляд ниже. – Лестница не достает! Ну, теперь им крышка, беднягам. Огонь уже добрался до этого конца, и, пока добудут воды или другую лестницу, они там наверняка погибнут. Господи, смилуйся над ними!

Среди наступившей тишины послышались женские всхлипывания. И снова толпа подалась вперед, как в первый раз. Мэри вцепилась в руку Маргарет с такой силой, что, наверно, оставила на ней синяк: она была бырада потерять сознание, лишь бы не терзаться, не испытывать больше этой муки. Прошла минута, другая.

– Лестницу втащили в трактир. Сейчас с ней не пробраться обратно на склад.

Вдруг раздался такой крик, что и мертвые бы проснулись. Высоко наверху, из слухового окна питейного заведения, как раз напротив дверного проема, откуда выглядывали рабочие, показался конец лестницы и рывками пополз вперед. Те, кто стоял ближе к фабрике и поэтому лучше видел слуховое окно, поспешили сообщить, что лестницу держат несколько человек и направляют ее прямо к проему. Рама слухового окна была снята с петель еще до того, как толпа заметила, что происходит.

Наконец – ах, какими долгими показались эти две минуты мучительно бившимся сердцам! – лестница была перекинута, и над узкой улочкой на головокружительной высоте повис воздушный мост.

Все глаза с тревогой были устремлены на этот мост, – люди, казалось, перестали дышать. Рабочих уже не было видно, но тут налетел сильнейший порыв ветра и отогнал подступавшее пламя.

Теперь и Мэри с Маргарет увидели лестницу, которая покачивалась как раз над ними, колеблемая ветром. Те, кто стоял под ней, подались назад. В слуховом окне показались каски – пожарные крепко держали лестницу, а по ней, не глядя по сторонам, уверенно и быстро побежал какой-то человек. Толпа молчала, пока он пробирался по прогибавшемуся под ним шаткому мосту, но как только он очутился в сравнительной безопасности – на фабрике, – раздались приветственные крики, сразу, впрочем, умолкшие, поскольку еще не ясно было, чем все это кончится, да и храбреца, рисковавшего жизнью, эти крики могли лишить хладнокровия.

– Вот он! – вырвалось у многих, когда он снова показался в дверном проеме и остановился на секунду, – видимо, чтобы глотнуть свежего воздуха, прежде чем двинуться в путь. На плечах его лежало безжизненное тело.

– Это Джем Уилсон с отцом, – шепнула Маргарет, но Мэри уже сама все поняла.

У тех, кто стоял внизу, перехватило дух от тревоги и страха. Ведь Джем больше не мог поддерживать равновесие, ибо руки у него были заняты, – теперь все зависело от его хладнокровия и точности глазомера.

А глаза Джема, судя по наклону головы, были неподвижно устремлены в одну точку; лестница прогнулась под двойной тяжестью, но Джем ни разу не повернул головы, не смея взглянуть вниз. Казалось, прошла вечность, пока он достиг другого конца. Наконец слуховое окно совсем рядом, с плеч Джема снимают ношу, и отец и сын исчезают из виду.

Теперь зрители могли дать волю своим чувствам, и, перекрывая рев пламени, громче завываний ветра зазвучали рукоплескания, знаменовавшие успешное окончание смелого предприятия. Внезапно раздался чей-то пронзительный голос:

– А старик-то жив? Пришел в себя?

– Да, – ответил один из пожарных сразу притихшей толпе. – Начал оживать, после того как ему смочили виски холодной водой.

Он втянул в окно голову, и толпа снова взволнованно загудела, закричала, заколыхалась, как море, и почти тотчас умолкла. Прошло гораздо меньше времени, чем то, какое потребовалось мне, чтобы описать эту паузу, и все тот же смельчак снова появился на лестнице, видимо намереваясь спасти и второго рабочего, оставшегося на горящей фабрике.

Он пробежал по лестнице все так же быстро и решительно, но теперь те, кто стоял внизу, успокоенные успешным завершением его первой попытки, уже не так волновались: они переговаривались, сообщали о том, как ведет себя огонь на другом конце фабрики, рассказывали, что предпринимают пожарные, чтобы добыть воду, и все время плотная толпа, колыхаясь, покачивалась из стороны в сторону. Прежней тишины не было и в помине. Не знаю, по этой ли причине, или из-за воспоминания о минувшей опасности, или оттого, что Джем Уилсон на секунду взглянул вниз, прежде чем пуститься со своей ношей (щуплым человечком) в обратный путь, но только шел он теперь менее твердо, менее уверенно; вот он вытянул ногу, отыскивая очередную перекладину, зашатался и остановился на полпути. Толпа снова умолкла; настала страшная минута тишины: никто не смел слова вымолвить, даже приободрить Джема. От ужаса многие побледнели и зажмурились, чтобы не видеть падения,которое казалось им неизбежным. Смельчак покачивался- сначала слегка, как бы для сохранения равновесия, но он явно терял самообладание и даже способность соображать; каким-то чудом животный инстинкт самосохранения не одержал в нем верх над великодушием и не заставил его сбросить с плеч безжизненное тело, которое он нес, а может быть, именно этот инстинкт подсказал, что внезапная потеря столь большой тяжести грозит ему самому неминуемой гибелью.

– Помогите: ей дурно! – закричала Маргарет.

Но никто даже не обернулся. Все смотрели вверх. В эту минуту один из пожарных кинул, как аркан, веревку с петлей на конце, и так удачно, что голова и плечи обоих мужчин прошли в петлю, и она обвилась вокруг их туловищ. Правда, веревка была весьма слабым подспорьем, тем не менее она помогла Джему удержать равновесие, сердце у него забилось ровнее, голова перестала кружиться. И Джем пошел дальше. Его не тащили и не дергали. Веревку медленно втягивали в слуховое окно, и так же медленно сделал Джем четыре или пять шагов, отделявших его от спасения. Наконец он добрался до окна, и оба очутились в безопасности. От радости толпа на улице чуть ли не пустилась в пляс, люди так вопили, так кричали «ура», что казалось, у них лопнут голосовые связки; потом интерес к событию вдруг погас, и с непостоянством, свойственным большим сборищам, люди, теснясь, толкаясь и ругаясь, устремились с Данхем-стрит туда, где еще бушевал огонь и мощный рев пламени, подобно адскому аккомпанементу, вторил крикам, визгу, брани метнувшейся к нему толпы.

Народ схлынул, и Маргарет осталась одна с бесчувственной Мэри; она была очень бледна и чуть не падала под тяжестью тела подруги, которую крепко обхватила за талию и держала на весу, не без основания опасаясь, как бы девушку не затоптали в давке.

Теперь же Маргарет осторожно опустила Мэри на холодные плиты тротуара, и перемена положения, а также холод, который стал сразу ощутимее, когда рассеялась толпа, быстро привели Мэри в чувство.

Она открыла глаза – взгляд у нее был растерянный, удивленный. Где она? Она лежала на какой-то непонятной, холодной и жесткой постели: над головой мрачнонависало хмурое небо. Мэри закрыла глаза, пытаясь сосредоточиться, вспомнить.

Затем снова открыла их и посмотрела вверх. Гибельный мост исчез, в дверном проеме фабрики никого не было видно.

– Они спаслись, – сказала Маргарет.

– Все? Все спаслись, Маргарет? – спросила Мэри.

– Вон пожарный – спроси его: он тебе расскажет больше, чем я. Но я знаю, что все спаслись.

Пожарный торопливо подтвердил слова Маргарет.

– Зачем вы позволили Джему Уилсону второй раз пойти на фабрику? – спросила Маргарет.

– Позволили? Да разве его удержишь! Только отец его заговорил (а ведь он скоро пришел в себя), Джем тут же исчез – успел только крикнуть, что он лучше нас знает, где найти другого рабочего. Да любой из нас бы пошел, – никто не может сказать, что манчестерские пожарные боятся опасности, – только вот не успели…

Не договорив, он повернулся и побежал к горящему зданию, а девушки, не проронив больше ни слова и не обсуждая случившегося, направились домой. По дороге их нагнал старший Уилсон – бледный, с мутным взглядом, весь выпачканный в саже, однако чувствовал он себя, видимо, не хуже обычного. Минуты две он шел с ними рядом, объясняя, почему он задержался на фабрике, затем поспешно простился: надо идти домой – сообщить жене, что он цел и невредим; однако, сделав несколько шагов, он вернулся и, подойдя к Мэри, взволнованным шепотом, которого не могла не слышать Маргарет, сказал:

– Мэри, если мой сынок встретится тебе сегодня вечером, скажи ему два-три ласковых слова ради меня. Пожалуйста. Ну, будь так добра.

Мэри не промолвила ни слова, только опустила голову, и он ушел.

Дома девушки застали Джона Бартона; он сидел и молча курил трубку; ему, видимо, не хотелось их расспрашивать, но очень хотелось послушать их рассказ. Маргарет подробно описала все происшедшее; Джон Бартон слушал ее с возрастающим волнением и интересом, – забавно было наблюдать, как меняется его настроение. Сначала он все реже попыхивал трубкой, потом совсем перестал, а немного спустя вынул ее изо ртаи зажал в руке. Затем он вскочил. И с каждой новой подробностью все ближе подходил к рассказчице.

Когда она умолкла, Бартон поклялся (что было совсем на него не похоже), что, если Джем Уилсон захочет взять Мэри в жены, он хоть завтра отдаст ему дочь, пусть даже у Джема не будет гроша за душой.

Маргарет засмеялась, но Мэри, уже вполне оправившаяся после волнения этого вечера, надула губки и рассердилась.

Девушки снова взялись за прерванную работу, но пальцы не слушаются, когда сердце переполнено чувствами, и как ни прискорбно, однако из-за пожара две младшие мисс Огден так горевали об утрате своего почтенного батюшки, что не Смогли выйти к друзьям, явившимся выразить свое сочувствие и утешить вдову, как не смогли показаться и на похоронах.


ГЛАВА VI

НИЩЕТА И СМЕРТЬ

Сумеет ли понять богач,

Что чувствует бедняк,

Кому судьба как злой палач,

Как беспощадный враг?

С утра до ночи в снег и в дождь

Бродил ли он хоть раз,

Надеясь заработать грош -

Встречая лишь отказ?

А после шел ли он домой,

Свою судьбу кляня,

В сырой подвал, где нет зимой

Ни пищи, ни огня?

Где лишь детей голодный плач -

Не спится им никак…

Нет, не понять тебе, богач,

Что чувствует бедняк!

Манчестерская песня.


Джон Бартон был не очень далек от истины, полагая, что господа Карсоны будут не слишком опечалены пожаром на фабрике. Они удачно застраховали свое имущество; к тому же машины у них были старые и не могли соперничать с теми, какие применялись теперь. А главное, в делах наступил застой: хлопчатобумажные ткани не находили покупателей, товары накапливались и горами лежали на складах. Владельцы не закрывали фабрик только потому, что надо было держать машины и людей наготове до наступления лучших времен. Теперь же, после пожара, по мнению господ Карсонов, как раз было удобно заняться переоборудованием фабрики на деньги, полученные по страховому полису, и установить на ней новейшие машины. Однако спешить они не собирались. Ведь из их кармана каждую неделю уже не утекали средства на жалованье рабочим, – трата совершенно излишняя при нынешнем состоянии рынка. У компаньонов впервые за многие годы появилось свободное время, и они обещали женам и дочерям всякого рода увеселительные поездки, как только установится сносная погода. А до чего же славно было не торопясь посидеть за завтраком, почитать газету или журнал; или поближе познакомиться с собственными милыми, воспитанными дочерьми, на чье образование они не пожалели денег, но, находясь целыми днями в конторе среди образчиков тканей и счетов, лишь очень редко могли наслаждаться их талантами. Какие счастливые вечера проводили теперь компаньоны в кругу своих семей, когда у них появилось время вкушать радости домашнего очага. Однако у этой медали была и оборотная сторона. В иные дома пожар на карсоновской фабрике принес мрак и отчаянье. Это были дома тех, кто не может не работать и кому не на кого рассчитывать, – дома тех, для кого досуг является проклятьем. Там вместо музыки звучал голодный плач, ибо проходила неделя за неделей, а работы все не было и, значит, не было денег, чтобы купить хлеба детям, которые плачут и требуют его, еще не привыкнув терпеливо переносить страдание. В этих домах не засиживались за завтраком, ибо завтрака не было, зато подолгу лежали в постели, чтобы согреться и не дрожать от холода в студеные мартовские дни, чтобы как-нибудь усмирить волка, терзающего их нутро. Нередко медяки, на которые можно было бы купить немножко овсяной муки или картофеля, шли на приобретение опиума, чтобы одурманить голодных малюток, заставить их забыться тяжелым, неспокойным сном. Это был подвиг материнского милосердия. В такую пору все хорошее и все дурное в человеке проявляется с особою силой. Поэтому были среди этих людей отчаявшиеся отцы, были озлобленные матери (что ж тут удивительного, бог мой!), были отбившиеся от рук дети, – в эту годину отчаянья и тяжких испытаний рвались самые тесные узы родства. Была вера, о глубине которой богачи даже не подозревают; была «крепкая как смерть любовь» [29]; было у этих грубых, неотесанных людей такое самопожертвование, какое можно сравнить разве что с великодушием сэра Филиппа Сиднея [30]. Здесь, на земле, нас порой удивляет порочность бедняков, но когда откроются тайны всех сердец, нас куда больше удивит их добродетель. Я твердо верю в это.

Холодная хмурая весна (весна только по названию) затягивалась, и в торговле поэтому продолжался застой,и вот другие фабрики стали сначала сокращать часы работы и увольнять рабочих, а потом закрылись совсем.

Бартон работал неполный день; Уилсон, работавший на фабрике Карсона, разумеется, вообще сидел без дела. Но его сын работал на машиностроительном заводе и, отличаясь старательностью, зарабатывал достаточно, чтобы при некоторой экономии могло хватить на всю семью. Однако Уилсона очень мучила мысль, что сыну приходится так долго кормить его. Он ходил унылый и подавленный. Бартон же был мрачен и зол на все человечество, а на богачей особенно. Однажды вечером, когда по-рождественски холодная погода казалась особенно холодной, так как на дворе в шесть часов вечера было еще светло, когда во все щели и отверстия задувал ледяной ветер, Бартон сидел в угрюмом раздумье у еле тлевшего в очаге огня, прислушиваясь, не раздадутся ли шаги Мэри, и в глубине души надеясь, что ее приход хоть немного приободрит его. Дверь отворилась, и в комнату вошел Уилсон, еле переводя дух от быстрой ходьбы.

– Нет ли у тебя немного денег, Бартон? – спросил он.

– Откуда же? Да и у кого они сейчас есть, хотелось бы мне знать. А зачем тебе деньги?

– Они не мне нужны, хоть у меня их тоже нет. Но ты знаешь Бена Дейвенпорта, который работал у Карсона? Он болен – лежит в лихорадке, а дома ни единого полена, ни единой картофелины.

– Я же сказал тебе, что у меня нет денег, – повторил Бартон.

Ответ этот явно огорчил Уилсона. Бартон попытался внушить себе, что это его не касается, но, при всей своей суровости, не смог. Некоторое время спустя он встал и подошел к буфету (которым так гордилась когда-то его жена). Там лежали остатки обеда, которые он приберег себе на ужин. Хлеб и кусок вареной грудинки с жирком. Бартон завернул все это в носовой платок, положил сверток в шляпу и сказал:

– Ну, пойдем.

– Куда? Разве ты работаешь вечером?

– Да нет же! Конечно нет. Я говорю: пошли, навестим человека, про которого ты рассказывал.

Оба надели шляпы и отправились в путь. По дороге Уилсон сообщил, что Дейвенпорт – хороший малый, хоть и чересчур привержен методизму [31]; что дети у него еще слишком малы, чтобы работать, но не настолько малы, чтобы не понимать, что им холодно и голодно; и что семье жилось все хуже и хуже, – одну вещь закладывали следом за другой, и вот теперь они перебрались в подвал на Берри-стрит, за Стор-стрит. Бартон бурчал что-то малоприятное по адресу довольно большой части человечества. Так они дошли до Берри-стрит. Это был немощеный проулок; посредине его проходила сточная канава, так что во всех ямах и выбоинах, которыми эта улица изобиловала, стояли грязные лужи. Старинный эдинбургский окрик: «Gardez l'eau!» [32] был бы здесь весьма уместен. Двери, мимо которых проходили Бартон и Уилсон, то и дело открывались, и хозяйки выливали в канаву всевозможные помои, которые стекали в ближайшую выбоину и гнили там, наполняя воздух зловонием. Для перехода через улицу были насыпаны кучки золы, но прохожий, хоть немного заботящийся о чистоте, старательно их обходил. Наши приятели не отличались чрезмерной разборчивостью, но и они тщательно выбирали дорогу, пока наконец не очутились у ступенек, ведущих к небольшой площадке, расположенной на такой глубине, что голова человека, стоящего на ней, находилась на фут ниже уровня улицы, и такой узкой, что он мог, не делая ни одного шага, дотронуться до окошка подвала и до его грязной сырой стены. Но из этого колодца надо было спуститься еще на ступеньку, чтобы попасть в подвал, где жила целая семья. Внутри царил мрак. Большинство стекол в оконных переплетах было разбито, и дыры заткнуты тряпьем, так что свет даже днем не проникал сюда. Познакомившись с описанием улицы, читатель не удивится, что воздух в подвале, где жили Дейвенпорты, отличался крайним зловонием, и наши приятели едва не задохнулись, переступив порог. Однако это было им не внове, а потому они быстро оправились и, привыкнув к темноте, разглядели трех или четырех детишек, возившихся на сыром – нет, просто на мокром – кирпичном полу, мокром от проникавшей с. улицы вонючей жижи; пустой очаг был черен и холоден; жена хозяина сидела на постели мужа и тоскливо всхлипывала.

– Видите, хозяюшка, вот я и вернулся. А ну, детишки, перестаньте шуметь и не просите у матери хлеба: мой знакомый принес вам кое-что.

В сумеречном свете, который для человека непривычного показался бы кромешной тьмой, детишки сгрудились вокруг Бартона и чуть не вырвали у него из рук еду. Довольно большая краюха исчезла в одно мгновение.

– Надо как-то им помочь, – сказал Бартон Уилсону. – Ты побудь здесь, а я вернусь через полчаса.

И он зашагал, заспешил, побежал домой. В неизменный носовой платок было поспешно сложено то немногое, что у него осталось в буфете. Мэри получает чай у мисс Симмондс и, значит, голодна не будет. Затем Бартон поднялся наверх, достал свой парадный сюртук и единственный яркий, красный с желтым, шелковый шейный платок, – иными словами, все свои ценности, брильянты и столовое серебро, – и отправился к ростовщику. Он заложил свое добро за пять шиллингов и, нигде не останавливаясь и не задерживаясь, вышел на Лондонскую дорогу, откуда было пять минут ходу до Берри-стрит; тут он зашагал медленнее, чтобы не пропустить нужные ему лавки. Он купил мяса, каравай хлеба, свечей, жареного картофеля и на небольшом складе, где торговали в розницу, два мешка угля. У него оставалось еще немного денег, – он вовсе не собирался приберечь их для себя, а просто не знал, на что лучше потратить. Пища, свет и тепло – вот главное, ну а все остальное может и подождать. Когда Бартон появился в подвале со своими покупками, глаза Уилсона наполнились слезами. Ему были понятны движения души Бартона, и он еще больше затосковал по работе, чтобы и он мог оказывать людям помощь из своего кармана, а не думать всякий раз о том, что он тратит деньги сына. Но хотя у него не было «ни серебра, ни золота» [33], он готов был помочь и словом и делом, что гораздо дороже. Не отставал от него в этом и Джон Бартон. Так называемая «лихорадка» (как это всегда бывает в Манчестере) на самом деле была тифом – следствием нищеты, грязи, телесных и душевных мук. Болезнь эта опасная, коварная и очень заразная. Но бедняки относятся к заразе со своеобразным фатализмом – и хорошо, что это так, ибо в их тесных жилищах больного невозможно изолировать. Уилсон спросил Бартона, не боится ли он заразиться, но тот лишь рассмеялся в ответ.

Приятели, превратившись в грубоватых, но заботливых сиделок, разожгли огонь в очаге, и дым клубами повалил в комнату, словно не желал подниматься по сырой, давно бездействовавшей трубе. Но даже дым казался чистым и приятным по сравнению с тяжелым, душным воздухом подвала. Дети снова принялись просить хлеба, но на этот раз Бартон сначала дал кусок бедной, беспомощной, потерявшей всякую надежду женщине, которая продолжала неподвижно сидеть подле мужа, прислушиваясь к его жалобному бессвязному бормотанью. Она взяла хлеб, лишь когда его вложили ей в руку, откусила кусочек, но проглотить не смогла. Она уже не чувствовала голода. Внезапно тело ее безжизненно поникло, и она с глухим стуком упала на пол. Приятели озадаченно переглянулись.

– Видно, очень она изголодалась, – заметил Бартон. – Говорят, голодным нельзя давать много есть, но ведь она и не съела ничего.

– Вот что я сейчас сделаю, – сказал Уилсон. – Я возьму к себе на ночь этих двух мальчишек постарше, – они только и знают, что драться, – и принесу из дому чаю. Женщинам чай и вообще питье всегда помогает.

И вот Бартон остался наедине с малышом, который, поев, стал плакать и звать маму, с женщиной, по-прежнему лежавшей в глубоком обмороке, так что казалось, перед ним – покойница, и с больным, который то что-то бормотал, то в тревоге принимался кричать и звать кого-то. Бартон перенес женщину поближе к огню и стал растирать ей руки. Затем оглядел комнату, ища, что бы подложить ей под голову, но не обнаружил ничего, кроме нескольких кирпичей. Он все же подобрал их и старательно накрыл своей курткой. Затем он пододвинул ноги женщины поближе к огню, от которого уже слегка потянуло теплом. Теперь оставалось лишь найти воду, но бедная женщина была слишком слаба, чтобы ходить за водой к далекому насосу, а потому воды в доме не оказалось. Тогда Бартон схватил малыша и, выбежав из подвала, попросил жильцов, занимавших комнату над Дейвенпортами, одолжить ему их единственную кастрюлю и дать немного воды. Вернувшись в подвал, он,будучи, как большинство рабочих, мастером на все руки, принялся варить кашу, а как только она сварилась, отыскал старую железную ложку (хотя все мелочи были проданы оптом, ее сохранили, чтобы кормить малыша) и с ее помощью умудрился влить немного жидкой каши сквозь стиснутые зубы женщины. Она бессознательно раскрыла рот и мало-помалу пришла в себя. Привстав, она окинула взглядом комнату, вспомнила все и снова в отчаянии опустилась на пол. Малыш подполз к ней и вытер ручонками крупные слезы, покатившиеся из ее глаз, ибо теперь у нее достало сил хотя бы плакать. Но пора было заняться и больным. Он лежал на соломе, настолько мокрой и гнилой, что любой пес предпочел бы ей кирпичный пол; солому прикрывал кусок мешковины, на которой и лежало тощее, как скелет, тело; сверху на больного навалили всю одежду, без которой мать или дети могли в этот холод обойтись, и ему было бы тепло под ней, как под одеялом, если бы он не двигался, но он беспокойно метался, то и дело сбрасывая с себя тряпье, и дрожал от озноба, хотя тело его горело огнем. Порой он приподнимался, обезумевший, нагой, словно пророк, вестник гибели, сошедший со страшной картины, изображающей чуму, но почти тотчас падал в изнеможении. Бартон понял, что надо неослабно следить за ним, иначе он может разбиться, ударившись о кирпичный пол. Поэтому Бартон несказанно обрадовался, когда появился Уилсон, держа обеими руками кувшин с горячим чаем для бедной женщины; однако при виде питья в ее муже проснулся животный инстинкт, и он схватил кувшин, чего никогда не сделал бы, если бы его рассудок не был омрачен лихорадкой.

Приятели посовещались. То, что оба должны провести ночь, ухаживая за больными, разумелось и без слов. Но нельзя ли позвать врача? По-видимому, нет. Завтра надо будет попросить, чтобы больного поместили в лазарет, а пока единственный сведущий человек, к которому можно обратиться за помощью и советом, это аптекарь. И Бартон (поскольку деньгами располагал он) отправился разыскивать аптеку на Лондонской дороге.

Какое красивое зрелище являет собою улица с освещенными окнами лавок! Так ярко горит газ, такими заманчивыми при вечернем освещении кажутся выставленные в них товары, а окна аптеки и вовсе приводятна память заколдованный сад Аладина или кувшин Прекрасной Розамунды из сказок, которые рассказывали нам в детстве. Правда, у Бартона это не вызывало подобных ассоциаций, но контраст между этими лавками, полными товаров, хорошо освещенными, и мрачным темным подвалом бил в глаза, и ему было горько от того, что такие контрасты существуют. Они представляют собой непонятную жизненную загадку не только для него одного. Бартон думал о том, найдется ли в этой спешащей толпе еще хоть один человек, который шел бы из такого же печального дома, как он. Все люди вокруг казались ему веселыми, и он был зол за это на них. Но ему, как и вам, не дано было знать участь тех, кто в течение дня проходит мимо вас по улице. Откуда вам догадаться об их трагических увлечениях, о тех муках, о тех искушениях, которые терзают их, быть может, и сейчас, с которыми они борются, перед которыми отступают? Вот вас толкнула локтем девушка, весело смеющаяся, хотя ее душа жаждет покоя смерти и думает она о холодной реке как последнем даре божьего милосердия. А в следующую минуту вам встретится преступник, замышляющий убийство, о котором вы с содроганием прочтете завтра в газетах. Вы можете наткнуться на человека совсем скромного и незаметного, самого последнего на земле, который на небесах будет, однако, ближе всего к богу. Благие дела… Злые дела… Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, куда спешат эти тысячи людей, которых вы ежедневно встречаете на улице? Бартон шел по благому делу, но в сердце его таились зло, горечь и ненависть к счастливцам, которых он в эту минуту отождествлял с себялюбцами.

Он отыскал аптеку и вошел в нее. Аптекарь (отличавшийся такою мягкостью манер, словно он был весь смазан притиранием собственного изготовления) внимательно выслушал рассказ Бартона о болезни Дейвенпорта; заключил из его слов, что это тиф, чрезвычайно распространенный в округе, и приступил к изготовлению лекарства – спиртового раствора соды или чего-то столь же безобидного и полезного при легкой простуде, но совершенно бессильного облегчить хотя бы на минуту страдания бедняги, снедаемого тифозной горячкой. Он посоветовал сделать то, что они уже сами решили сделать, – утром похлопотать о том, чтобы Дейвенпорта положилив больницу; и Бартон ушел несколько успокоенный, веря в благотворное действие полученного лекарства, ибо люди его сословия если верят в лекарства, то уж верят в любое и считают все снадобья одинаково целительными.

Тем временем оставшийся в подвале Уилсон делал все, что мог. Он успокаивал и без конца накрывал больного; накормил и укачал малыша; ласково поговорил с женщиной, которая продолжала лежать, ослабевшая и измученная. Увидев какую-то дверь, он открыл было ее, но лишь на одно мгновенье: она вела в другую часть подвала, выходившую во двор; вместо окна здесь было отверстие, забранное решеткой, куда с улицы стекала навозная жижа из свиного хлева и всякая другая мерзость. Вместо пола там была вонючая грязь. Судя по отсутствию мебели, тут никто никогда не жил, да и никакой человек, не говоря уже о свиньях, не выдержал бы здесь и нескольких дней. Однако за «заднюю комнату» взималась дополнительная плата – она обходилась Дейвенпортам в три лишних пенса. Закрыв дверь, Уилсон обернулся и увидел, что женщина дала ребенку иссохшую сморщенную грудь.

– Неужто ваш малыш еще не отнят от груди? – немало удивившись, спросил он. – Сколько же ему месяцев?

– Да скоро второй годик сравняется, – еле слышно ответила женщина.-Зато он хоть молчит так, когда мне нечего ему дать, и спит себе. Мы ведь во всем себя урезали, только бы детей накормить.

– Неужто городские власти вам ничем не помогли?

– Нет. Ведь хозяин-то мой из Букингемпшира, вот он и боится, как бы его не отправили на родину, ежели он к властям пойдет. Вся наша надежда на лучшие времена. Да только, видно, я их уже не увижу.- И бедняжка снова принялась жалобно, пронзительно всхлипывать.

– Послушайте, съешьте немножко каши, а потом постарайтесь заснуть. Эту ночь мы с Джоном посидим подле вашего хозяина.

– Благослови вас бог.

Она доела кашу и тотчас заснула мертвым сном. Уилсон накрыл ее своей курткой, стараясь двигаться как можно осторожнее, чтобы не потревожить ее, но он мог этого не опасаться, ибо она была крайне изнурена испала глубоким тяжелым сном. Проснулась она лишь однажды – чтобы укутать ребенка.

Теперь Уилсону и Бартону оставалось только следить за больным, метавшимся в горячке. Он вскакивал, кричал, неистовствовал, обуреваемый какой-то мучительной тревогой. Он ругался и сквернословил, к великому удивлению Уилсона, который знал его как человека набожного и понятия не имел о том, что бред может развязать любой язык. Наконец, обессилев, Дейвенпорт заснул, а Бартон и Уилсон подсели к огню и стали шепотом беседовать. Они устроились прямо на полу, так как стульев не было, а столом служила старая, перевернутая вверх дном лохань. Приятели задули свечу и разговаривали при неверном свете, падавшем из очага.

– Ты давно его знаешь? – спросил Бартон.

– Да года три будет. С тех пор, как он поступил на фабрику к Карсону. Он всегда был такой степенный, вежливый, хотя и методист, как я тебе говорил. Жаль, что не могу я показать тебе письмо, которое он прислал своей хозяйке недели две назад: он ведь уходил из города искать работу. Очень оно помогло мне, это письмо. Я ведь тоже роптал: как-никак, а мне тяжело сидеть на шее у Джема и есть хлеб, купленный на деньги, которые он заработал своим потом и кровью, в то время как я сам должен был бы их всех кормить. А хоть я и ничего не зарабатываю, есть-то все равно хочется. Так вот, значит, роптал я. Вдруг она, – и он указал глазами на спящую женщину, – приносит мне письмо от Бена, потому как сама-то она читать не умеет. Ну, словно я писание почитал: ни единой жалобы; мол, бог – наш отец, и мы должны терпеливо сносить испытания, которые он нам посылает.

– Тогда выходит, что бог – он и хозяевам тоже отец? Не хотел бы я иметь таких братцев.

– Эх, Джон, не надо так говорить: уж конечно, немало найдется хозяев не хуже, а лучше нас.

– Если ты так считаешь, тогда объясни мне вот что. Почему же они богатые, а мы – бедные? Мне бы очень хотелось это знать. Разве они поступают с нами так, как хотели бы, чтобы мы поступали с ними? [34]

Но Уилсон не был речистым спорщиком, как выразился бы он сам. Поэтому Бартон, видя, что возражений скорее всего не последует, продолжал:

– Ты скажешь (многие так говорят), что у них есть капиталы, а у нас – нет. А я тебе скажу, что наш капитал – это наш труд, и мы должны иметь с него проценты. Они-то ведь и сейчас получают проценты со своего капитала, иначе не могли бы они так жить, в то время как наш капитал лежит втуне. А многие из них начинали без гроша в кармане – хотя бы Карсоны, или Данкомы, или Менги и многие другие. Когда они явились в Манчестер, единственным их достоянием была рубаха на плечах, а теперь у них десятки тысяч фунтов, добытые нашим трудом. Да самая земля здесь, которая стоила шестьдесят фунтов двадцать лет назад, нынче стоит шестьсот – и тоже благодаря нашему труду. А теперь посмотри на себя, или на меня, или на беднягу Дейвенпорта – разве мы стали лучше жить? Они нас так скрутили, что уж дальше некуда, а все чтоб накопить побольше денег да построить себе большие дома, а мы – мы дохнем с голоду, – во всяком случае, многие из нас. Ты это считаешь правильным?

– Видишь ли, Бартон, я, конечно, не могу назвать это правильным. Но мистер Карсон разговаривал со мной после пожара, и вот что он сказал: «Мне придется сократить свои расходы и во всем экономить, пока дела не поправятся». Так что хозяева в плохие времена тоже страдают.

– А у них когда-нибудь дети умирали с голоду? – спросил Бартон тихим глухим голосом. – Не скажу, – продолжал он, – чтобы мне было так уж плохо. Да я жаловаться и не стал бы. Но когда я вижу, что люди умирают с голоду, вот как Дейвенпорт, не могу я этого вынести. У меня, кроме Мэри, никого нет, а она сама себя кормит. И все же нам придется, видно, отказаться от домашнего обеда, – только меня это не мучает.

За такими разговорами прошла ночь – долгая, тягостная ночь бдения. Насколько они могли судить, Дейвенпорт находился все в том же состоянии, хотя симптомы болезни за это время не раз менялись. Жена его продолжала спать – она пробуждалась лишь от плача ребенка, хотя более громкие звуки были бессильны ее разбудить. Приятели решили подождать того часа, когда, по их понятиям, мистер Карсон должен встать, а тогда Уилсон пойдет к нему и попросит устроить Дейвенпорта в больницу. Наконец серый рассвет проник и в темный подвал; Дейвенпорт спал, и Бартон до возвращения Уилсона остался с ним. А Уилсон, выйдя на свежий воздух, показавшийся ему чистым и живительным даже на этой заваленной отбросами улице, направился к дому мистера Карсона.

Уилсону предстояло пройти около двух миль, так как мистер Карсон жил почти за городом. Улицы были еще тихи и пустынны. Время приближалось к восьми, но торговцы только еще неторопливо снимали ставни: в такие тяжелые времена обитатели этих кварталов успевали делать свои покупки в течение дня. Навстречу Уилсону попались две-три жалкие нищенки, а вообще народу на улицах было мало. Мистер Карсон жил в хорошем, богато обставленном доме. Впрочем, своим убранством дом был обязан не только деньгам, но и вкусу, и многие вещи отличались изяществом и красотой. Проходя мимо открытого горничной окна, Уилсон увидел картины и позолоченную мебель; ему захотелось остановиться и посмотреть, но он тотчас решил, что это могут счесть дерзостью, и торопливо направился к черному ходу. Слуги были заняты приготовлением завтрака, но все же достаточно вежливо, хотя и небрежно, предложили ему подождать, пообещав скоро доложить о нем мистеру Карсону. Его впустили на кухню, увешанную до блеска начищенными кастрюлями; в плите пылал веселый огонь, а на стенах висели всякие хитрые приспособления, и Уилсон от нечего делать принялся гадать, для чего они нужны. Тем временем слуги деловито суетились в кухне; явился кучер и в ожидании распоряжений сел рядом с Уилсоном. Повариха готовила бифштексы, судомойка поджаривала хлеб и варила яйца. На огне кипел кофе.

Смесь этих запахов была столь аппетитна, что Уилсону захотелось есть, – ведь он со вчерашнего обеда крошки в рот не брал. Если бы слуги догадались об этом, они охотно угостили бы его хлебом и мясом, но ведь они ничем не отличались от прочих смертных, а все мы вспоминаем о голоде, лишь когда сами испытываем его. Итак, Уилсон с трудом преодолевал тошноту, вызванную пустотою в желудке, а слуги тем временем сплетничали о хозяевах.

– Что-то ты вчера лег поздно, Томас!

– Еще бы: чуть не заснул, пока дождался. Велели подавать в двенадцать. Я и подъехал, к двенадцати. А понадобился только в два.

– И все это время дожидался на улице? – спросила горничная, которая, покончив со своими делами, зашла на кухню поболтать.

– Да что я, дурак, что ли? Зачем же мне простужаться и лошадей губить на таком холоде! Конечно нет. Я завернул к «Орлу с распростертыми крыльями», лошадей поставил в конюшню, а сам зашел в залу и пропустил у огня стаканчик-другой. Они там на кучерах неплохо наживаются. Нас было пятеро, и мы немало кварт эля и джина выпили, чтобы согреться.

– Господи помилуй, Томас, этак ты совсем сопьешься!

– Если и сопьюсь, так известно, кто будет виноват. Уж конечно, не я, а хозяйка. Кто же станет сидеть на козлах и голодать, дожидаясь людей, которые сами не знают, чего хотят.

В эту минуту в кухню вошла старшая горничная, она же камеристка, с приказаниями от хозяйки.

– Томас, поезжай к рыбнику и скажи, что хозяйка не может заплатить ему за лососину, которую она заказала на вторник, больше чем по полкроны за фунт. Говорит, что дорого – при таком-то застое в делах. Да, Томас, к трем часам подашь карету: хозяйка поедет на лекцию. Знаешь, на выставку.

– Ну, знаю, знаю.

– И держи ухо востро. Хозяйка сегодня встала чернее тучи. У нее мигрень.

– Жаль, что нет больше здесь мисс Дженкинс. Господи, до чего же они с хозяйкой ссорились, у кого сильнее голова болит. Из-за этого мисс Дженкинс и уехала: не пожелала расстаться со своими головными болями, а хозяйка разве могла стерпеть, чтобы у кого-то еще, кроме нее, болела голова.

– Хозяйка будет завтракать у себя, кухарка: она просила подать холодную куропатку, которая осталась со вчерашнего дня, и налить ей в кофе побольше сливок. Потом там, кажется, есть сдобная булочка, так она просит как следует намазать ее маслом.

Передав все приказания, горничная вышла из кухни, чтобы быть под рукой, когда молодые барышни, которыевчера поздно вернулись из гостей, соблаговолят позвонить.

Тем временем мистер Карсон и его сын сидели в роскошно обставленной библиотеке за столом, на котором стоял обильный завтрак. Оба читали: отец – газету, сын – журнал, неторопливо смакуя отлично приготовленную еду. Отец – представительный пожилой мужчина, не привыкший, как вы, возможно, догадались, ни в чем себе отказывать. Сын – настоящий красавец, знающий себе цену. Одет он был щеголевато и к лицу и по манере держаться гораздо больше походил на джентльмена, чем отец. Он был единственный сын, сестры гордились им, отец с матерью гордились им, и, не желая перечить родным, он гордился собой.

Дверь распахнулась, и в комнату вбежала Эми, младшая дочь, очаровательная девушка шестнадцати лет, улыбающаяся, с румяными щечками, похожая на розовый бутон. Она была еще слишком юна, чтобы ездить на званые вечера, чему отец ее только радовался, ибо Эми милыми шутками, веселыми песенками и шалостями скрасила ему вчера вечер, а сейчас, не устав, как Софи и Элен, явилась составить ему компанию за завтраком.

Он был очень рад, когда она подкралась к нему сзади и, закрыв ему глаза руками, расцеловала его красное, с загрубевшей кожей, лицо. После некоторого притворного сопротивления он отдал ей газету, но она потребовала, чтобы и Гарри отложил журнал.

– Я у вас сегодня единственная дама, папа, так что извольте заниматься мной.

– По-моему, дружок, здесь все делается так, как ты хочешь, даже когда ты не единственная дама.

– Да, папочка, ты правда очень хороший и послушный, а вот Гарри, гадкий, никогда не делает того, о чем я его прошу. Правда, Гарри?

– Ума не приложу, в чем ты можешь обвинить меня, Эми. Я-то рассчитывал, что ты похвалишь меня. Разве не я привез тебе из города духи, которых ты не могла достать у Хью, а, неблагодарный котенок?

– Неужели? Ах, милый Гарри, ты такой же хороший, как эти духи, и почти такой же хороший, как папочка! И все же, когда ты ездил к Бигленду, ты забыл купитьу него розы – те новые розы, которые, говорят, он вывел.

– Нет, Эми, не забыл. Я спросил у него про эти розы, и он сказал, что у него есть одна роза sans reproche [35]. Только знаешь, маленькая мисс транжирка, что совсем крохотная розочка стоит полгинеи?

– Ну и что же? Папа мне, конечно, даст эти полгинеи, правда, папочка? Он знает, что его дочурка жить не может без цветов и без духов.

Мистер Карсон попытался было отказать своей любимице, но она так ластилась к нему, так просила: ей нужна эта роза, она не может обойтись без нее. Без цветов не стоит жить.

– Но в таком случае, Эми,-заметил брат, – почему бы тебе не удовольствоваться пионами и одуванчиками?

– Ах ты несчастный! Да разве это цветы! К тому же ты не меньший транжира, чем я. Кто отдал полкроны за букет ландышей у Йетса месяц тому назад и ни за что не хотел подарить их своей бедной сестренке, хотя она на коленях просила его об этом? Ну-ка, отвечайте, любезный братец.

– Силой от меня ничего не добьешься, – с улыбкой заявил ее брат, но глаза его смотрели сердито, и он покраснел, а потом побледнел от досады и смущения.

– Извините, сэр, – прервал их разговор вошедший слуга, – тут один рабочий хочет вас видеть. Его фамилия Уилсон.

– Я сейчас выйду к нему. Впрочем, нет, проведите его сюда.

Эми, пританцовывая, убежала в зимний сад, примыкавший к библиотеке, и ее уже не было в комнате, когда туда ввели бледного, изможденного, небритого и даже не успевшего умыться ткача. Он остановился у двери, приглаживая, по старой деревенской привычке, волосы и исподтишка поглядывая на окружающее великолепие.

– В чем дело, Уилсон, что тебе надо?

– Да видите ли, сэр, заболел Дейвенпорт: у него лихорадка, и я пришел узнать, не могли бы вы поместить его в больницу?

– Дейвенпорт… Дейвенпорт… Это кто же? Что-то не припоминаю такой фамилии.

– Он работает у вас на фабрике, сэр, уже больше трех лет.

– Очень может быть. Не могу же я знать фамилии всех, кто у меня работает, – это дело мастера. Так он, значит, болен?

– Да, сэр. И ему очень плохо. Его надо бы отправить в больницу.

– Я не уверен в том, что там есть места, но я с удовольствием дам записку, чтобы врач зашел к нему домой.

С этими словами он встал, отпер какой-то ящик, минуту подумал и дал Уилсону обещанную записку.

Тем временем младший мистер Карсон, дочитав журнал, стал прислушиваться к разговору. Он доел завтрак, поднялся из-за стола, вынул из кармана пять шиллингов и, проходя мимо Уилсона, вручил ему монету – для «бедняги». Торопливо выйдя из комнаты, он велел подать лошадь, весело вскочил в седло и умчался вскачь. Он боялся опоздать и не увидеть прелестной Мэри Бартон, которую он неизменно подстерегал на пути к мисс Симмондс, чтобы обменяться с ней взглядом и улыбкой. Однако на этот раз его ждало разочарование. Уилсон же ушел от Карсонов, не зная, радоваться ему или огорчаться. И отец и сын так хорошо с ним разговаривали, – может, они пожалеют Дейвенпорта и что-то сделают для него и его семьи. А кроме того, кухарка, отослав господам завтрак и передохнув, вспомнила, как бледен был Уилсон, и, когда он вышел из библиотеки, сунула ему в руку хлеба с мясом, а ведь на сытый желудок всем нам жизнь представляется в более радужном свете.

Когда Уилсон добрался до Берри-стрит, он почти убедил себя, что несет добрые вести, и сердце у него радовалось. Но радость погасла, как только он открыл дверь в подвал и увидел, что Бартон и жена Дейвенпорта стоят, склонившись над больным, испуганные и опечаленные.

– Погляди-ка, – позвал его Бартон. – Правда, когда ты уходил, он был совсем другой?

Уилсон взглянул на больного. Щеки у него ввалились, нос заострился, кожа на скулах натянулась. Застывшее лицо приобрело страшный землистый оттенок, какой бывает у покойников. Однако глаза были открыты, они жили, хотя и их уже затягивала пелена смерти.

– Как только ты ушел, он проснулся, начал что-то бормотать и стонать, но скоро опять заснул. И только когда он позвал жену, мы заметили, что он снова проснулся. Вот она подошла к нему, а он молчит.

По-видимому, он просто не мог говорить, ибо силы быстро покидали его. Все трое молча стояли рядом – даже жена сдерживала рыдания, хотя сердце у нее разрывалось от боли. Она не отнимала ребенка от груди, чтобы он не плакал и лежал смирно. Все смотрели на того, кому осталось жить лишь несколько быстротечных минут. Наконец со страшным усилием он приподнял руки и сложил ладони в молитвенном жесте. Губы его зашевелились, и все трое нагнулись, чтобы уловить слова, которые он скорее прохрипел, чем произнес:

– О господи, спасибо тебе за то, что тяжкое бремя жизни снято с меня.

– Бен! Бен! – запричитала жена. – А как же я? Что же ты обо мне не подумаешь? Бен! Бен! Скажи хоть слово, чтобы мне легче было жить!

Но больше он ничего не мог сказать. Теперь он заговорит, лишь когда прозвучит труба архангела, а дотоле ни единого слова не сойдет с его уст. Однако он все слышал, все понимал, и рука его зашарила по одеялу, ибо затуманенный взор уже отказывался ему служить. Друзья поняли его желание и поднесли его руку к голове жены, которая стояла, поникнув, закрыв в отчаянье лицо руками. Ладонь умирающего с нежной лаской опустилась на волосы жены. Душа его уже отлетела, и лицо стало вдохновенно-прекрасным. Несказанный покой разлился по нему. Рука на голове жены стала тяжелой, точно камень. Ни горе, ни печаль больше не существовали для него. Они благоговейно убрали покойника – Уилсон принес для этого свою вторую рубашку. Жена Дейвенпорта, отупев от горя, по-прежнему полулежала, уткнувшись головой в тряпье.

Раздался стук в дверь, и Бартон пошел открыть. Это оказалась Мэри, узнавшая от соседки, где искать отца; Мэри вышла пораньше из дому, чтобы повидать его до работы, но прежде ей надо было выполнить кое-какие поручения мисс Симмондс, и она не могла раньше прийти.

– Заходи, доченька! – сказал отец. – Постарайся хоть немного утешить бедную женщину. Видишь, она стоит там на коленях, бедняжка.

Мэри не знала, что говорить и как утешать, – она просто опустилась на колени рядом с ней, обняла ее за плечи и так горько расплакалась, что в душе вдовы открылся родник слез, и ей стало немного легче.

Горя желанием утешить бедную осиротевшую женщину, Мэри забыла обо всем – и о возможном свидании со своим блестящим поклонником Гарри Карсоном, и о поручениях мисс Симмондс, и о ее неминуемом гневе. Никогда еще ее милое личико не казалось таким ангельским, никогда ее звонкий голосок не звучал так певуче, как сейчас, когда она нашептывала миссис Дейвенпорт слова утешения:

– Не плачьте так, дорогая миссис Дейвенпорт, прошу вас, не надо так горевать. Он ушел туда, где уже ни одна забота не коснется его. Да, я понимаю, как вам, должно быть, одиноко. Но подумайте о детях. Мы все поможем вам прокормить их. Подумайте о том, как он огорчился бы, если бы видел, что вы так страдаете. Не плачьте так, пожалуйста, не надо.

Но утешения эти кончились тем, что Мэри сама разрыдалась с не меньшей горестью, чем бедная вдова.

Решено было, что Дейвенпорта похоронят за счет города. Он платил взносы в «похоронную кассу», пока мог, – пропущено было всего несколько недель, но из-за этого была потеряна вся накопившаяся сумма. А почему бы миссис Дейвенпорт не пойти с малышом пока к Мэри? Девушка так и просияла, когда эта мысль пришла ей в голову, и принялась уговаривать вдову. Но та не хотела покидать останки нежно любимого страдальца. Друзьям пришлось удовольствоваться тем, что позволяли им сделать их скромные средства, да попросить соседку время от времени заглядывать к вдове. Итак, ее оставили наедине с покойником; те, кого ждала работа, пошли на работу, а тот, у кого ее не было, занялся устройством похорон.

В тот день мисс Симмондс часто бранила Мэри за рассеянность. Впрочем, мисс Симмондс была рассержена тем, что Мэри опоздала и к тому же не принесла муслина и шелка, без которых нельзя была закончить платье, обещанное к этому вечеру. Но Мэри и в самом деле думала не о работе: она прикидывала, нельзя ли как-нибудь отпарить, перевернуть и удлинить старое черное платье (которое было у нее выходным, когда умерла ее мать) и превратить его в приличное траурное одеяние для вдовы. Вечером, придя домой (а отпустили ее очень поздно в наказание за утреннюю небрежность), Мэри тотчас взялась за дело и работала так усердно, с таким радостным сердцем, что порою принималась даже весело напевать, но, спохватившись, тотчас умолкала, ибо считала, что веселые песенки не совместимы с трауром, который она шьет.

Итак, в день похорон на миссис Дейвенпорт было приличное черное платье, и это до некоторой степени утешало бедную женщину. Бартон с Уилсоном шли за гробом рядом с нею и двумя старшими мальчиками. Похороны были самые простые, без вереницы экипажей и всего того, что может оскорбить тонкие души, – словом, куда более соответствующие, как мне кажется, своему назначению, чем пышные, украшенные перьями катафалки, чем вся эта нелепая помпа, которой окружают похороны «приличные» люди. Но не было и «стука костей по мостовой» [36], нищих похорон. Скромно и тихо провожала мужа в могилу женщина, решившая терпеливо нести свое горе. О том, что хоронят неимущего бедняка, говорило только одно обстоятельство, но оно больше касалось живых и счастливых, нежели мертвых и горюющих о них. На кладбище гроб поставили подле высокого красивого памятника (на самом деле это была деревянная подделка под мраморные надгробия богачей). Через две-три минуты памятник без труда сдвинули с места, и под ним оказалась общая могила, куда неимущих кладут друг на друга, пока до края могилы не останется одного-двух футов, а тогда могила заравнивается, земля утаптывается, и деревянное сооружение на тот же срок устанавливается над новой ямой. Но этого не знали те, кто сейчас предал земле своего мертвеца.


ГЛАВА VII

ОТКАЗ ДЖЕМУ УИЛСОНУ

Безмерный клад надежды и любви

Таится в этих домиках-копилках,

Но сколь жесток, сколь беспросветен крах,

Когда приходит смерть-заимодавец

Забрать все то, что ты считал своим!

«Близнецы».


Тиф, этот алчный вампир, не щадит тех, кто не боится его или пытается отнять у него добычу. Дети вернулись к вдове. Соседи, как истинные добрые самаритяне [37], заплатили те жалкие гроши, которые она должна была за квартиру, и собрали для нее еще несколько шиллингов. Вдова решила перебраться из этого подвала в какой-нибудь другой, где ничто не будет напоминать ей о пережитых страданиях и недолгих былых радостях. Попечительский совет [38] оказался совсем не таким грозным, как она думала, и, расследовав все обстоятельства, вместо того чтобы отправить ее, как она опасалась, в Стоук-Клейпол, букингемпширский приход, откуда был родом ее муж, постановил оплачивать ей квартиру. Таким образом, теперь ей нужно было думать только о том, чтобы прокормить четыре рта, – она сказала бы три, ибо считала себя и грудного ребенка одним целым.

Это была женщина сильная духом, и теперь, немного восстановив за последние две недели свои телесные силы, она уже так не отчаивалась. Она взялась присматривать за детьми; они приходили к ней на целый день с едой, которую она им разогревала, ни единой крошкой не обделяя беспомощных созданий. А вечером, когда матери забирали детишек, она садилась за нехитрое шитье – «шов, отворот, рукав» [39] – и все думала, как бы обмануть инспектора на фабрике и заставить его поверить, что ее большому, сильному голодному Бену больше тринадцати лет. [40] Словом, жизнь ее как-то наладилась, и она потихоньку существовала, как вдруг до нее дошел печальный слух о том, что близнецы Уилсонов заболели.

Особым здоровьем они никогда не отличались. Подобно большинству близнецов, они как бы разделили одну жизнь на двоих. И не только одну жизнь, но и одну силу, а в данном случае, пожалуй, и один ум, ибо это были беспомощные и почти слабоумные малыши, которые, однако, были бесконечно дороги родительскому сердцу, равно как и своему сильному, энергичному, мужественному старшему брату. Они поздно научились ходить, поздно заговорили, вообще запаздывали во всем; их приходилось нянчить и опекать даже тогда, когда другие бегают по улице, теряются и попадают в полицейские участки за много миль от дома.

И все же какая бы нужда ни стучалась в дверь Уилсонов, она еще ни разу не выгоняла любви к безобидным дурачкам. Не случилось этого и сейчас, хотя жалованья Джема Уилсона и того, что иногда удавалось приработать матери, едва хватало, чтобы прокормить всю семью.

Однако когда близнецы, несколько дней куксившиеся и почти не притрагивавшиеся к еде, одновременно слегли и оба тяжело заболели, каждое из трех любящих сердец – хотя ни один из трех не признался в этом другим – почувствовало, что дети едва ли выживут, но прошла почти неделя, прежде чем известие об их болезни достигло того двора, где раньше жили Уилсоны и где по сей день обитали Бартоны.

Элис узнала о болезни своих маленьких племянников немного раньше; она заперла свой подвал и отправилась к брату в Энкоутс, но, так как она частенько по нескольку дней пропадала из дому, помогая людям, которых неожиданно постигло горе или болезнь, ее отсутствие не удивило никого из соседей.

Лишь через несколько дней после того, как близнецы слегли, Маргарет встретила Джема Уилсона и узнала от него о том, что произошло. В тот же вечер она зашла к Мэри и рассказала ей об этом; Мэри с грустью выслушала эти печальные вести, с которыми так не вязались сладостные, нежные слова любви, нашептываемые ей по пути домой. И она принялась корить себя за то, что, увлекшись золотыми видениями будущего, редко заходила в воскресенье или в другое свободное время к миссис Уилсон, которая была подругой ее матери. И теперь она так заторопилась исправить свой промах, что задержалась только для того, чтобы попросить соседку передать отцу, куда она пошла, и побежала к погруженному в скорбь дому.

Лишь взявшись за щеколду уилсоновской двери, она остановилась, чтобы дать успокоиться сердцу, и прислушалась – внутри царила тишина. Она тихонько открыла дверь: в старой качалке сидела миссис Уилсон, держа на коленях одного из больных мальчиков, и без остановки или передышки всхлипывала, но очень тихо, точно боясь потревожить уже хрипевшего ребенка; у нее за спиной старушка Элис горько плакала над вторым малышом: он уже умер, и она обряжала его на доске, положенной на старую кушетку в углу. Над тем из близнецов, который еще дышал, склонился отец, тщетно пытаясь обнаружить хоть каплю надежды там, где ее уже не могло быть. Мэри, неслышно ступая, тихонько подошла к Элис.

– Ах, бедненький! Рано господь призвал его к себе, Мэри!

Мэри не могла говорить, да и не знала, что сказать, – она не ждала такого несчастья. Наконец она спросила шепотом:

– А другой, как вы думаете, выживет?

Элис покачала головой и взглядом ответила: «Нет». Затем она приподняла маленькое тельце, намереваясь перенести мертвого малыша на его постельку в спальне родителей. Но отец, который, казалось, был всецело поглощен еще живущим, видел и слышал все, что происходило возле маленького трупа; он подошел к Элис и, с нежностью приняв на руки своего мертвого сына вместе с его жестким ложем, осторожно понес его наверх, словно боясь разбудить.

Дыхание второго мальчика становилось все более хриплым и прерывистым.

– Надо взять его у матери. Она привораживает его и не дает умереть.

– Привораживает? – недоуменно переспросила Мэри.

– Разве ты не знаешь, что значит «привораживать»? Человек не может умереть на руках у того, кто очень хочет, чтобы он остался на земле. Душа того, который держит, не дает другой душе отлететь, и той приходится вести тяжкую борьбу, чтобы обрести вечный покой. Надо взять его у матери, не то смерть бедненького будет тяжелой.

Элис подошла к матери и попросила отдать ей умирающее дитя. Но мать не хотела с ним расставаться; она смотрела на Элис умоляющими, полными слез глазами: нет, она вовсе его не привораживает, взволнованным шепотом сказала она, ей так хотелось бы избавить его от мучений. Элис и Мэри стояли подле нее, глядя на бедного ребенка, чьи страдания, казалось, все возрастали. Наконец мать прерывающимся голосом сказала:

– Может, и в самом деле тебе лучше взять его, Элис. Видно, душа моя все же не хочет его отдавать: не могу, не могу я смириться с тем, что два моих мальчика уйдут от меня в один и тот же день. Вот я и хотела бы его удержать, но больше он не будет страдать из-за меня.

Она нагнулась и нежно – ах, с какою страстной нежностью! – поцеловала ребенка, а затем передала его Элис, которая бережно взяла малыша. Скоро силы его иссякли, он перестал сопротивляться, и его короткая жизнь оборвалась.

Не сдерживаясь больше, мать громко зарыдала и запричитала. На ее крики сверху прибежал отец, спеша утешить ее, хотя у самого от горя разрывалось сердце. Снова Элис принялась обряжать маленького покойника; Мэри с благоговейным страхом помогала ей. Затем отец с матерью отнесли его наверх и положили на кровать, где уже спал вечным сном его братик.

Тем временем Мэри с Элис подошли поближе к огню и некоторое время молча стояли возле него, погруженные в тихую скорбь. Нарушила молчание Элис.

– Какое горе ждет бедного Джема, когда он вернется домой, – сказала она.

– А где он? – спросила Мэри.

– Работает сверхурочно у себя на заводе. Они получили большой заказ из какой-то далекой страны, ну и Джему, сама понимаешь, приходится работать, хотя сердце у него разрывается из-за бедных малышей.

Они снова помолчали, и снова Элис заговорила первой:

– Мне иной раз думается, что бог не любит, когда люди загадывают наперед. Вот только я что-нибудь твердо задумаю, он ниспосылает испытание, и планы мои идут прахом, точно он напоминает, что судьбы наши в его руках. Перед рождеством я уже совсем было собралась навсегда уехать в родные края – ты ведь знаешь, как давно я этого хочу. И вот на Мартынов день [41] приехала в Манчестер одна девушка из-под Бэртона поступать на место; немного погодя, в свободное воскресенье, явилась она ко мне и говорит, что одна моя родственница просила ее найти меня и сказать, как бы ей хотелось, чтобы я пожила с ними и заодно присмотрела за детьми, а то у них хозяйство больно большое и родственница моя еле с коровами управляется. Всю-то зиму я почти не спала, все думала: даст бог, летом попрощаюсь с Джорджем и его женой и уеду наконец к себе на родину. И не чаяла я, что господь преградит мне путь за то, что не отдала я судьбу свою в руки его, который вел меня доселе по путям жизни. А теперь Джордж остался без работы – таким унылым я его еще никогда не видела; разве я могу бросить его, когда он так нуждается в утешении, особенно теперь, после такого тяжкого удара? И думается мне: перст господен ясно указал, где мое место, и уж если Джордж и Джейн говорят: «Да будет воля его», – то как же я могу роптать.

И, произнеся это, она принялась убирать комнату, стараясь уничтожить следы болезни; она разожгла огонь и поставила греть воду, чтобы напоить горячим чаем невестку, чьи стоны и рыдания время от времени доносились сверху.

Мэри помогала ей в ее хлопотах, как вдруг дверь тихонько отворилась и на пороге появился Джем, весь перепачканный после ночной работы и даже не снявший грязного фартука, – словом, в другое время он едва ли отважился бы показаться Мэри в таком виде. Но сейчас он почти не взглянул на нее, а подошел прямо к Элис и осведомился о здоровье малышей. В обед им было немного лучше, и весь этот день и вечер Джема на работе не оставляла надежда, что началось выздоровление. Во время получасового перерыва он сбегал купить два апельсина, и теперь они оттягивали карман его куртки.

Тетка сокрушенно покачала головой, и слезы градом полились из ее глаз, но Джем не желал понимать ее.

– Оба они умерли, – промолвила она наконец.

– Умерли!

– Да, бедняжки. Часа в два им стало хуже. Джо умер первый – тихо, как ягненок, а Уилл уж больно тяжело умирал.

– Оба!

– Да, дружок, оба. Видно, господь решил уберечь их от какой-то горшей беды, иначе он бы не прибрал их. Это уж точно.

Джем подошел к буфету и осторожно извлек из кармана купленные апельсины. Долго стоял он так; потом его могучее тело затряслось от рыданий. Элис и Мэри испугались – женщин ведь всегда пугает вид мужского горя. И они заплакали вместе с ним. Печаль Джема так тронула Мэри, что сердце ее смягчилось, и, тихонько направившись в угол, где он стоял спиной к ним, она ласково положила руку ему на плечо и сказала:

– Ах, Джем, не надо так горевать: я просто не могу этого видеть!

Сердце Джема вдруг исполнилось странной радости: только Мэри была дана такая власть утешить его. Он молчал, словно боясь словом или жестом разрушить очарование счастливой минуты, когда нежная рука девушки касалась его, а ее мелодичный голос нашептывал ему на ухо ласковые слова. Да, это было нехорошо, Джем почти ненавидел себя за это, – ведь в дом его вошли смерть и горе, – и все же он был счастлив, он был на вершине блаженства от того, что Мэри так говорила с ним.

– Не надо, Джем, прошу тебя: не надо, – снова прошептала она, объясняя его молчание только горем.

Джем не выдержал. Он взял ее руку в свои сильные, но дрожавшие сейчас пальцы и сказал таким тоном, от которого ее настроение сразу изменилось:

– Мэри, я почти ненавижу себя – ведь братья мои лежат мертвые, а отец с матерью в таком горе, и все же я готов отдать за эту минуту всю прожитую мною жизнь. И ты знаешь, Мэри (тут она попыталась высвободить руку из его пальцев), почему мне так хорошо.

Да, она знала – в этом он не ошибался. Но когда Джем повернулся, чтобы прочесть ответ на дорогом лице, он увидел неподдельную растерянность, граничащую с досадой, и страх, который он принял за отвращение.

Он выпустил ее руку, и Мэри поспешно вернулась к Элис.

«Какой я дурак, какой негодяй! Да как я мог, когда в доме такая беда, говорить ей о любви. Не удивительно, что она и смотреть не хочет на такого бездушного себялюбца».

Отчасти чтобы избавить ее от своего присутствия, отчасти следуя велению сердца, отчасти, пожалуй, из желания поскорее искупить свою вину, разделив горе родителей, Джем вскоре отправился наверх, в комнату, где царила смерть.

Мэри машинально помогала Элис, хлопотавшей всю эту долгую ночь напролет, но Джема она больше не видела. Он так и не спустился сверху до зари, когда Мэри решила, что теперь можно безбоязненно идти домой по тихим пустынным улицам и немного поспать перед работой. Она попросила Элис передать ее соболезнования Джорджу и Джейн Уилсон, помедлила, не зная, можно ли оставить ласковую весточку Джему, но передумала и вышла на улицу, залитую ярким солнечным светом, столь не похожим на сумрак комнаты, которую посетила смерть.


Ее сомкнувшимся очам

Предстал иной рассвет. [42]


Мэри прилегла на постель не раздеваясь и, то ли от этого, то ли от того, что через слуховое окно в комнату проникал яркий свет, то ли от чрезмерного возбуждения, долго не могла заснуть. Она думала о Джеме, о том, как он держался с ней, о его словах. Нельзя сказать, чтобы они явились для нее неожиданностью: она давно знала о его чувствах, но все же предпочла бы, чтобы он был менее прямолинеен.

«Как неприятно, – думала она, – что он так неверно меня понимает: стоит мне сказать обычное доброе слово, и глаза его начинают сиять, а щеки заливает румянец. До чего же мне тяжело! Ведь отец и Джордж Уилсон – старые друзья, а мы с Джемом знаем друг друга с детства. Меня так и тянет утешить его, когда он чем-то огорчен. А сегодня – ну, зачем мне понадобилось подходить к нему, когда говорить с ним должна была бы тетка. Ведь он нисколько мне не нравится, и все же, если я не слежу за собой, я разговариваю с ним так ласково! Нет, не умею я, видно, вести себя как надо: то сдерживаюсь и бываю холодна с ним как лед, а если говорю как обычно, получается уж очень нежно. А ведь я почти помолвлена с другим, и этот другой куда красивее Джема. Правда, лицо Джема мне нравится гораздо больше, а раз нравится, то уж тут ничего не поделаешь. Ну да ничего: когда я стану миссис Гарри Карсон, я, наверное, сумею сделать для Джема что-нибудь хорошее. Только скажет ли он мне за это спасибо? Ведь иной раз он бывает совсем бешеный, и, может, ему будет вовсе не по душе моя доброта, если я буду женой другого. Но нечего мучить себя – хватит о нем думать».

И, повернувшись на бок, она заснула, и приснилось ей то, что она часто видела в мечтах: как она после венчания возвращается из церкви в собственной карете, под звон колоколов, заезжает за отцом, который не может прийти в себя от удивления, и навсегда увозит его из старого, мрачного, населенного рабочим людом двора в роскошный дом, где у него будут газеты, журналы, трубки и он каждый день будет за обедом есть мясо, – целый день сможет есть мясо, если захочет.

Вот какие мысли поддерживали склонность Мэри к молодому мистеру Карсону, который, в отличие от простых тружеников, мог свободно распоряжаться своим временем и почти не пропускал дня, чтобы не встретиться с хорошенькой мастерицей; он увидел ее впервые в какой-то лавке, когда сопровождал делавших покупки сестер, и с тех пор не успокоился, пока во время своих ежедневных прогулок весьма непринужденно, хоть и почтительно, не завязал с ней беседы. Он сам себе признавался, что совсем потерял голову, и весь день бродил точно неприкаянный, дожидаясь случая – ас некоторых пор и не просто случая – увидеть ее. В ней трезвый ум и практическая сметка очаровательно сочетались с простодушными, нелепыми и романтическими представлениями, почерпнутыми из светских романов, которыми зачитывались мастерицы мисс Симмондс.

К тому же Мэри была честолюбива, и ее благосклонное отношение к мистеру Карсону в немалой степени объяснялось тем, что он был джентельменом, и притом богатым. В ее сердце бродила закваска, зароненная много лет тому назад тетей Эстер; немалую роль играла тут, возможно, и неприязнь, которую отец ее питал к богатым и знатным. Так уж противоречиво устроен человек, и все мы, начиная с Евы, грешным делом, считаем запретный плод самым сладким. Потому-то и Мэри предавалась мечтам, с наслаждением предвкушая, как она станет знатной дамой и будет вести праздную и приятную жизнь, составляющую удел знатных дам.

Когда мисс Симмондс бранила Мэри, девушка утешалась мыслью о том, что когда-нибудь она подкатит к мастерской в собственной карете, чтобы заказать себе платье у вспыльчивой, но доброй портнихи. Мэри доставляло удовольствие слышать восторженные отзывы о старших дочерях Карсона, признанных красавицах, вызывавших всеобщее восхищение, где бы они ни появлялись, – на балах или на улице, на лошади или пешком, и представлять себе, как она будет ездить и гулять с ними, их любящая и любимая сестра. Но самые лучшие, самые святые ее мечты, которые в какой-то мере искупали ее тщеславие, были связаны с отцом – с любимым отцом, отягченным заботами, всегда мрачным и печальным. Она окружит его всеми мыслимыми удобствами (жить он, конечно, будет с ними), и, вынужденный признать, что богатство – вещь очень приятная, он благословит свою дочь, хоть она и стала знатной дамой! А она сторицей воздаст всем, кто был добр к ней, когда она жила бедно.

Вот какие воздушные замки строила Мэри, вот какие видения Альнашара [43] проносились перед ней, вот за что впоследствии предстояло ей расплачиваться горькими слезами.

А пока ее слова – и не столько слова, сколько интонации ее голоса – звучали в памяти Джема Уилсона. По телу его пробегала дрожь, стоило ему вспомнить, как ее рука лежала на его плече. И к его глубокому горю, вызванному утратой братьев, постоянно примешивалась мысль о ней.


ГЛАВА VIII

ПЕРВОЕ ПУБЛИЧНОЕ ВЫСТУПЛЕНИЕ МАРГАРЕТ В КАЧЕСТВЕ ПЕВИЦЫ

Будь мягок, помня о тяжелой ноше,

Что на плечи взвалила им судьба.

Не разрушай насмешкой их мечты.

Порой суровый опыт жизни учит

Тому, чего по книгам не постичь;

Будь мягок даже к явным заблужденьям,

Пусть их проступки прозвучат как зов:

«Дай света нам в пути, что так суров!»

«Раздумья любви».


Как-то в воскресенье, недели через три после скорбной ночи, Джем Уилсон вышел из дому, сказав, что собирается зайти к Джону Бартону. Одет он был в свое лучшее платье; тщательно вымытое лицо его так и блестело. Дома он раз десять принимался расчесывать перед маленьким зеркальцем свои черные волосы и воткнул в петлицу нарцисс (в Ланкашире его поэтично называют «Милая Нэнси») в надежде, что Мэри заметит цветок и тогда можно будет ей его подарить.

На беду Джема, заранее радовавшегося предстоящей встрече, Мэри увидела его за несколько минут до того, как он вошел в их дом. Она сидела у буфета, приоткрыв ставню, чтобы можно было, оторвавшись от лежавшей перед ней Библии, рассматривать прохожих. Она видела, как Джем встретил приятеля, как тот сочувственно смотрел на него, с каким соболезнованием тряс ему руку, и успела придать лицу нужное выражение и подготовить нужный тон. Джем, войдя в комнату, казалось, видел только ее отца, который сидел с трубкой у очага и читал старый номер «Северной звезды», который он взял на время в соседнем трактире.

Потом Джем повернулся к Мэри, – со свойственным влюбленным безошибочным чутьем, он знал, что она тут. Но она не могла подать ему руки, ибо в эту минуту принялась усиленно охорашиваться и одергивать платье – нарочно, не мог не подумать Джем. Поздоровалась она с ним спокойно и дружелюбно, хотя и несколько сухо; к великому своему сожалению, она почувствовала, что краснеет, а Джем, заметив это, принялся гадать, чем объясняется ее румянец – страхом, досадой или любовью.

Боюсь, она была слишком лукава. Делая вид, будто всецело поглощена чтением и не прислушивается к разговору, Мэри на самом деле слышала все – вплоть до глубоких вздохов Джема, которые разрывали ей сердце. Наконец она взяла Библию, словно беседа отца с Джемом мешала ей, и отправилась наверх, в свою комнатку. За все это время она едва ли хоть словом обмолвилась с Джемом, едва ли взглянула на него и даже не заметила прелестного нарцисса, а ведь достаточно было ей сказать слово одобрения, и цветок был бы вручен ей! Впрочем, Джем не знал, – и хорошо, что он избежал хоть этой боли, – какой роскошный букет ранних весенних роз стоял в белом кувшине в жалкой спаленке Мэри, украшая комнату и наполняя ее своим ароматом. То был дар ее богатого поклонника. Итак, расплачиваясь за свою хитрость, Джем вынужден был теперь сидеть с Джоном Бартоном, слушать его разглагольствования и стараться не ответить невпопад.

– Правильно пишут в «Северной звезде» [44], ничего не скажешь. Хорошо тут написано насчет сокращения рабочего дня.

– А плата останется та же? – спросил Джем.

– Ну, конечно, иначе какой же от этого прок? А хозяевам это вполне по карману – они не разорятся. Я тебе когда-нибудь говорил, что мне сказал один человек в больнице много лет назад?

– Нет, – рассеянно ответил Джем.

– Так вот: попал я однажды в больницу. Времена были плохие, голодные, заболел я лихорадкой, а в больнице, пока человек болен, к нему хорошо относятся, хоть потом могут из него все жилы вытянуть. Так вот, когда лихорадка у меня прошла, но слабость была такая, что я еле на ногах держался, они и говорят мне: «Если ты умеешь писать, можешь побыть здесь еще недельку – помоги нашему хирургу навести порядок в бумагах, а уж мы позаботимся, чтобы ты не чувствовал недостатка ни в мясе, ни в питье. Ты за эту неделю совсем станешь на ноги». Ну, я, конечно, сразу согласился. И стал я писать да переписывать. Писать-то я умел, но уж больно чудные слова там встречались – я таких никогда не видывал, так что мне приходилось вертеть головой, точно петуху, когда он клюет зерно: в бумагу посмотрю, потом на свою запись, потом снова в бумагу. Но одна запись очень меня заинтересовала, и решил я: спрошу-ка у хирурга, чтобы он объяснил. На цифры память у меня слаба, но я слово в слово запомнил вот что: большая часть несчастных случаев происходит в последние два часа работы, когда человек устает и становится невнимательным. Хирург сказал мне тогда, что это истинная правда и что он хочет, чтобы люди знали об этом.

А Джем тем временем раздумывал, что означает поведение Мэри, но, когда Бартон умолк, все же сообразил, что собеседник ждет от него какого-нибудь замечания, и сказал наугад:

– Это правильно.

– Да уж, конечно, правильно. Слишком они нас угнетают, а скоро будет и того хуже. Печатники собираются бастовать: они создали крепкий союз, теперь с ними не просто справиться. Да только много произойдет такого, чего никто не ждет. Помяни мое слово, Джем.

Джем и не думал в этом сомневаться, но не проявил ни малейшего любопытства. Тогда Джон Бартон решил намекнуть яснее.

– Скоро уже из рабочих не будут больше вытягивать все жилы. Всякому человеческому терпению приходит конец. И если хозяева не могут ничем нам помочь, – а они говорят, что не могут, – мы пойдем к кому-нибудь повыше.

Но Джема и это не заинтересовало. Он потерял надежду на то, что Мэри по собственной воле выйдет к нему, и теперь хотел лишь поскорее уйти, чтобы никто не мешал ему мечтать о ней. А потому, пробормотав какое-то нечленораздельное извинение, он поспешно простился с Джоном, и тот снова остался наедине со своей трубкой и политикой.

Уже третий год застой в промышленности все возрастал, а цены на съестные припасы непрерывно повышались. Это несоответствие между заработком рабочих и стоимостью их питания влекло за собой болезни и смерть гораздо чаще, чем это можно себе представить. Целые семьи постепенно вымирали от голода. Не хватало только Данте, чтобы описать их страдания. Но и его перо бессильно было бы поведать страшную правду, – он мог бы дать лишь некоторое представление о той неимоверной нищете, которая стала уделом десятков тысяч людей в страшные 1839, 1840 и 1841 годы. Даже филантропы, специально занимавшиеся изучением этого вопроса, вынуждены были признать, что они не могут установить истинных причин бедствия, – все было настолько сложно и запутанно, что понять что-либо не представлялось возможным. Не удивительно, что в эту пору лишений отношения между рабочими и высшими сословиями крайне обострились. Нужда и страдания навели многих тружеников на мысль, что и законодатели, и судьи, и хозяева, и даже священники являются их угнетателями и врагами, что они сговорились держать их в рабстве и подчинении. Наиболее печальным и устойчивым последствием этих лет застоя в торговле была именно вражда между различными классами общества. Невозможно описать или хотя бы вкратце обрисовать бедственное положение, в котором находилось тогда большинство городских жителей, а потому я и не стану этого делать; и все же я убеждена, что об этом не было известно даже в той слабой степени, в какой способны это передать слова, – ведь мы живем в христианской стране, и те, кому выпал более счастливый жребий, несомненно, поспешили бы на помощь страдальцам, знай они всю правду. А эти несчастные в большинстве случаев сначала плакали, потом начинали проклинать. Их злоба искала выхода в крайних политических взглядах. Но когда слышишь, как я слышала, о страданиях и лишениях бедняков, о существовании лавок, где чай, сахар, масло и даже муку продают по четвертушкам, иначе люди не в состоянии их купить; когда слышишь о том, как родители по полтора месяца просиживают ночи напролет у очага, чтобы предоставить единственную кровать и единственное одеяло в распоряжение своей многочисленной семьи, а иные неделями спят на холодных плитах очага, потому что им нечем развести огонь и нечего на нем варить (и происходит это в середине зимы), а иные голодают по нескольку дней без всякой надежды на лучшее будущее, да при этом живут, или, вернее, прозябают, на тесных чердаках или в сырых подвалах и, измученные нуждой и отчаянием, преждевременно сходят в могилу, – когда слышишь обо всем этом и в подтверждение видишь изможденные озлобленные лица, видишь семьи, где царит отчаянье, разве можно удивляться тому, что многие в пору лишений и горя говорят и действуют слишком поспешно и жестоко?

И вот среди рабочих стала распространяться идея, в начале принадлежавшая чартистам, но взлелеянная бесчисленными тружениками, словно любимое дитя. Они не могли поверить, что правительство знает об их страданиях: они предпочитали думать, что законодатели понятия не имеют об истинном положении дел в стране, уподобляясь людям, которые вздумали бы внушать правила хорошего тона детям, не потрудившись узнать, что дети эти уже несколько дней сидят голодными. Кроме того, несчастные слышали, будто бы парламент вообще не считает их положение тяжелым; это казалось им странным и необъяснимым, но мысль, что они могут рассказать о всей глубине своего бедствия, а тогда будут найдены меры, чтобы положить ему конец, приносила утешение их страждущим сердцам и умеряла нараставший гнев.

Итак, была составлена петиция, которую в ясные весенние дни 1839 года подписали тысячи людей [45]; они просили парламент выслушать очевидцев, которые могли бы поведать о беспримерном обнищании населения промышленных районов. Ноттингем, Шеффилд, Глазго, Манчестер и многие другие города спешно назначили делегатов, которые должны были вручить петицию и могли рассказать не только о том, что они видели и слышали, но и о том, в каких страшных условиях живут они сами. То были измученные, изможденные, отчаявшиеся люди, хорошо знавшие, что такое голод.

Джон Бартон стал таким делегатом. И ему было бы стыдно признаться, как приятно это ему. Он испытывал и детский восторг, что увидит Лондон, – правда, восторг этот занимал в его чувствах лишь скромное, очень скромное место. Он испытывал и тщеславную гордость при мысли, что ему придется говорить со всей этой знатью, – это чувство занимало уже большее место; и, наконец, он испытывал чистую и светлую радость оттого, что оказался в числе избранников, которые должны рассказать о страданиях народа и принести людям великое облегчение, навсегда избавив их от забот и нужды. Он возлагал большие, хоть и смутные, надежды на результаты своей поездки. В эту петицию, повествующую о горе народном, были вложены все надежды многих, находившихся на грани отчаяния, людей.

Накануне того дня, когда манчестерские делегаты должны были отправиться в Лондон, у Бартона состоялся, можно сказать, настоящий прием – собрались все соседи. Джоб Лег спозаранку уселся со своей трубкой у очага; он больше молчал, зато много курил и полагал, что оказывает немалую помощь Мэри, передвигая утюги, которые она повесила над огнем. А Мэри, совсем как жена Щеголя Тиббса [46], «стирала две единственные рубашки» отца в чулане за кухней: ей хотелось, чтобы он получше выглядел в Лондоне. (Сюртук они выкупили, но шелковым шейным платком пришлось пожертвовать.) Дверь из комнаты в чулан была, по обыкновению, отворена, и Мэри здоровалась с входившими соседями и знакомыми.

– Ну как, Джон, едешь в Лондон? – спросил один из них.

– Да, видно, надо ехать, – отвечал Джон таким тоном, словно ехал лишь по необходимости.

– Так вот: расскажи ты им там в парламенте все как следует. И не церемонься с ними, Джон, слышишь? Скажи им прямо, что мы думаем, а мы думаем, что наголодались уж, хватит. Зачем же они тогда там сидят, коли не могут дать нам то, о чем мы просим со дня нашего рождения.

– Да, да, я им все скажу – и не только это, а гораздо больше, когда придет мой черед. Но ты же знаешь: до меня будет выступать много народу.

– Ну и что же, ты-то тоже выступишь. Послушай, друг, скажи им, чтоб они велели хозяевам сломать машины [47]. Как появились прядильные машины, пришел конец хорошим временам.

– Машины совсем разорили бедняков, – хором вставило несколько человек.

– А вот я бы хотел, – сказал какой-то человек в лохмотьях, который, дрожа от озноба, сидел на корточках у самого огня, – чтобы ты попросил их принять закон о сокращении рабочего дня. Человек больно быстро изнашивается, когда столько работает. Почему на фабрике люди должны работать больше, чем в других местах? Ты спроси их об этом, Бартон, ладно?

Появление миссис Дейвенпорт, бедной вдовы, которой Бартон в свое время так помог, избавило его от необходимости отвечать. Миссис Дейвенпорт явно голодала, и жилось ей, видно, нелегко, но одета она была вполне прилично. В руках она держала завернутый в газету пакетик, который был вручен Мэри; девушка развернула его и намыленными пальцами осторожно вынула лежавший внутри воротничок.

– Только посмотрите, отец, – воскликнула она, – каким щеголем вы будете ходить в Лондоне! Миссис Дейвенпорт принесла вам воротничок – совсем новый, скроенный по последней моде. Спасибо вам за заботу о моем отце.

– Ах, Мэри, – тихо промолвила миссис Дейвенпорт, – ведь это такая малость в сравнении с тем, что он сделал для меня и для моей семьи! Дай-ка, Мэри, я тебе помогу – ведь у тебя столько хлопот с этой поездкой.

– Ну, так помогите мне выжать это, а уж дальше я сама справлюсь.

Миссис Дейвенпорт ничего не оставалось, как прислушиваться к общему разговору, и вскоре она сама приняла в нем участие:

– Раз уж ты, Джон Бартон, берешься передать парламенту наши пожелания, скажи ты им, пожалуйста, какое для нас горе этот их закон, не разрешающий детям, хоть здоровым, хоть слабым, работать на фабрике. Взять, к примеру, нашего Бена. Ведь на него каши не напасешься – столько он ест, а в школу его послать у меня нет денег. Вот он и слоняется целыми днями по улицам, – только есть больше хочет да набирается всяких дурных привычек. А инспектор не пускает его работать на фабрику, потому что ему лет еще мало. А ведь он в два раза сильнее этого заморыша – сынка Сэнки, у которого так ноги от работы болят, что бедняга даже плачет, хоть годами он и вышел.

– Есть у меня один план, о котором я хочу рассказать Джону Бартону, – неторопливо, важным тоном заявил один из присутствующих, – а уж он пусть изложит его высокому собранию. Мать моя родом из Оксфордшира. Она была младшей прачкой в доме сэра Фрэнсиса Дэшвуда и, когда мы были маленькие, немало рассказывала нам о том, в какой роскоши они жили: сэр Фрэнсис, например, два раза на день менял рубашку. Ну, а в парламенте у нас заседают такие, как он, и многие, наверно, транжирят деньги не хуже него. Вот ты и скажи им, Джон, что они окажут ланкаширским ткачам большую услугу, коли будут носить коленкоровые рубашки. Как у нас тогда пошли бы дела: ведь сколько им рубашек-то нужно!

Тут в разговор вмешался Джоб Лег. Он вынул трубку изо рта и, обращаясь к последнему из говоривших, сказал:

– Вот что я скажу тебе, Билл, только ты на меня за это не сердись: в парламенте сидит всего несколько сот человек, у которых столько рубашек, как ты говоришь, а у тысяч и тысяч бедных ткачей на все про все одна-единственная рубашка, и, когда она снашивается, они не знают, где взять другую, хоть и ткут по нескольку миль коленкора в день. А сколько миль этого коленкора лежит на складах! Ведь у нас потому и работа стоит, что никто его не покупает. Послушай моего совета, Джон Бартон, и проси, чтоб парламент не ограничивал торговли, тогда рабочие станут прилично зарабатывать и покупать по две или даже по три рубашки в год, и в делах не будет застоя.

И, снова взяв в рот трубку, он усиленно запыхтел, как бы стремясь наверстать упущенное время.

– Боюсь, соседи, – сказал Джон Бартон, – что не удастся мне передать им все, что вы тут наговорили. Я просто расскажу о нашем бедственном положении, в которое они не верят. Когда они услышат о том, что у нас дети рождаются на сыром каменном полу и что в, доме порой нет тряпицы, чтобы прикрыть их, или куска хлеба для роженицы; когда они услышат о том, что люди мрут прямо на улице или забиваются от нужды в подвалы и ждут там смерти как избавления; когда они услышат про мор, болезни и голод, они, конечно, придумают что-нибудь поумнее нашего, чтобы помочь нам. Но если удастся, я, конечно, постараюсь рассказать им все, что вы тут наговорили. Словом, сделаю, что смогу, и вот увидите: когда парламент обо всем узнает, настанут лучшие времена.

Некоторые с сомнением покачали головой, но остальные приободрились. Гости стали потихоньку расходиться, и наконец Джон Бартон остался наедине с дочерью.

– Ты заметила, какой у Джейн Уилсон больной вид? – спросил отец, когда со всеми делами тяжелого трудового дня было покончено и они сели ужинать перед очагом, в котором пылал огонь, заливавший красноватым светом темную комнату.

– Нет, что-то не заметила. Но ведь она все никак не оправится после смерти близнецов, да и вообще она женщина не из крепких.

– Такой она стала после несчастного случая. А прежде, помнится, была кровь с молоком – другой такой в Манчестере и не сыщешь.

– О каком несчастном случае вы говорите?

– Да на фабрике ее колесом задело. Случилось это до того, как на колеса стали надевать кожухи. Она как раз замуж собиралась, и многие думали, что Джордж увильнет от свадьбы, но я-то знал, что не такой он человек. И вот как только она поправилась, они чуть ли не первым делом повенчались. У бедняжки в лице ни кровинки не было, когда она шла по проходу, прихрамывая, опираясь на руку Джорджа, а он вел ее заботливо, точно мать больное дитя, и старался шагать помедленнее, чтоб она не торопилась, хотя немало нашлось зубоскалов, которые насмехались над ним и над ней. В церковь она вошла белая как полотно, а пока до алтаря дошла, стала совсем пунцовой. И все-таки счастливый получился у них брак, а мне Джордж всю жизнь был как брат. Но если что случится с Джейн, это его доконает. А мне она сегодня что-то не понравилась.

И он пошел спать, раздумывая о том, какое горе, вероятно, ждет его друга, но к его страхам примешивались мысли о предстоящей поездке и надежды на будущее. Утром Мэри проводила отца и долго смотрела ему вслед, прикрыв глаза рукой от косых лучей яркого утреннего солнца, затем вошла в дом, чтобы прибраться, прежде чем идти на работу. Она думала о том, понравится ей или не понравится быть утром и вечером одной; некоторое время, как только били часы, она вспоминала об отце и спрашивала себя: где-то он сейчас; она приняла несколько благих решений, но постепенно день со своими заботами и делами всецело завладел ее мыслями, оттеснив на задний план воспоминания об отсутствующем.

Среди решений, принятых Мэри, было твердое намерение до возвращения отца не видеться с мистером Гарри Карсоном, сколько бы он ни упрашивал ее и ни уговаривал. Как-то странно была у нее устроена совесть: казалось, приняв такое решение, Мэри признавала, что ей вообще не следует видеться с мистером Карсоном, однако она сумела убедить себя, что в ее поведении нет ничего дурного. Ведь свидания с мистером Карсоном – хотя отец не знает о них, и если бы узнал, то, конечно, не одобрил бы – в конце концов принесут ему лишь счастье и благополучие. Но сейчас, в его отсутствие, она не должна делать ничего такого, что могло бы вызвать его порицание, – нет, ни за что, даже если все это, в сущности, делается ради него.

Среди мастериц мисс Симмондс была одна молодая особа, которая с самого начала знала о тайном романе Мэри, так как мистер Карсон выбрал ее своей поверенной. Ему необходима была посредница, которая могла бы передавать письма и поручения и в его отсутствие отстаивать его интересы. Роль его адвоката охотно взяла на себя девушка по имени Салли Лидбитер. Она и сама не прочь была бы развлечения ради завязать любовную интрижку (особенно – тайную); однако ее готовность помогать мистеру Карсону объяснялась не только этим, но и полусоверенами, которыми он иногда ее вознаграждал.

Салли Лидбитер была необычайно вульгарна; разговаривать она умела только о любви да о кавалерах и считала, что длинный список вздыхателей только украшает девушку. Жаль, конечно, что при таких взглядах сама Салли была некрасивая, рыжая и веснушчатая девушка и уж никак не могла претендовать на роль героини романа. Однако отсутствие красоты она восполняла бойкостью и острословием, которые человек образованный назвал бы пикантностью. Если ей в голову приходила остроумная шутка, она забывала о скромности и уважении к приличиям. Она оказывала на своих товарок самое дурное влияние. Даже доброта ее служила ко злу. Ведь нельзя возненавидеть отзывчивую подругу! Как можно сторониться девушки, которая всегда готова выгородить тебя, чьи пальцы охотно выполнят за тебя работу и покроют твои промахи, чей язык в любую минуту может солгать за тебя. У евреев или у магометан (не помню, у кого из них) существует поверье, будто в нашем теле есть маленькая косточка – один из позвонков, которая не подвержена разрушению и не превращается в прах, а лежит целая и невредимая в земле до Судного дня. Это – зерно души. Точно так же в самых падших людях заложено зерно добра, которое рано или поздно восторжествует над злом, – одно-единственное хорошее качество, глубоко запрятанное и не подверженное влиянию всего скверного и порочного, что окружает его.

Таким зерном души у Салли была любовь к старенькой, прикованной к постели матери. Ради нее Салли готова была на любое самопожертвование; с ней она была не только доброй, но и нежной. По вечерам, чтобы развлечь мать, целый день пролежавшую в одиночестве, Салли, невзирая порой на страшную усталость, принималась весело рассказывать о событиях, происшедших за день, и с поразительной точностью изображала людей, страдающих забавными недостатками, которые подметил ее острый глаз. Надо сказать, что мать Салли отличалась таким же легкомыслием, как и ее дочь, а потому у девушки не было нужды скрывать, почему мистер Карсон дает ей столько денег. Мать только посмеивалась, с удовольствием выслушивая рассказы дочери, да надеялась на то, что ухаживание это кончится нескоро.

Поэтому ни ей, ни ее дочери, не говоря уже о Гарри Карсоне, не пришлось по душе решение Мэри не видеться с ним, пока не вернется ее отец.

Однажды вечером (в начале лета, когда вечера уже стали долгими и светлыми) Салли по просьбе мистера Карсона явилась в условленное место, чтобы взять у него письмо для Мэри, в котором он просил девушку встретиться с ним; Салли должна была не только вручить письмо, но и уговорить подругу. Расставшись с мистером Карсоном, она решила, поскольку время было еще не позднее, сразу зайти к Мэри и передать ей просьбу и письмо.

Она застала Мэри в большом горе. Девушка только что узнала о внезапной смерти Джорджа Уилсона – отца Джема, старинного друга их семьи и лучшего друга ее отца, и ей вспомнилось то, о чем он просил ее. В противоположность детям богачей, которых оберегают от подобных зрелищ, она привыкла наблюдать смерть и слышать о ней, и все же слишком часто за последние три-четыре месяца пришлось Мэри с ней сталкиваться. Ужасно было видеть, как один за другим уходят из жизни друзья. А ее отец перед отъездом еще так боялся за Джейн Уилсон! И вот слабая женщина осталась жить, а сильного мужчину смерть не пощадила. Но по крайней мере он не познал страшного горя, которого так опасался ее отец.

Вот какие мысли владели Мэри. Однако она не могла пойти утешить горюющих жену и сына, даже если бы в ее силах было принести утешение: ведь она решила избегать Джема, а теперь она, конечно, не могла бы держаться с ним холодно и отчужденно.

В эту минуту горя Салли Лидбитер была последним человеком, которого ей хотелось бы видеть. Тем не менее она поднялась ей навстречу, отняв руки от распухшего от слез лица.

– Ага, завтра же скажу мистеру Карсону, как ты по нему убиваешься. Да и он по тебе тоже, можешь не сомневаться.

– Ну уж из-за него я не стала бы плакать! – заметила Мэри, презрительно вскинув хорошенькую головку.

– Не скрывайте, мисс: из-за него и плачете! Уже сколько дней ты так вздыхаешь за работой, точно у тебя душа с телом расстается. Только дурочка может быть такой упрямой и прятаться от человека, который, уж конечно, любит тебя больше жизни, да и ты ведь его тоже любишь! Знаешь, как говорят маленькие дети: «А ну, Мэри, покажи, как ты его любишь?» – «Вот та-ак!» – И она широко расставила руки.

– Глупости все это, – надув губки, заявила Мэри. – Мне частенько кажется, что вовсе я его и не люблю.

– Значит, так ему и сказать в следующий раз, как я его увижу? – спросила Салли.

– Как хочешь, – ответила Мэри. – Мне это все равно, да и вообще сейчас меня ничто не интересует. – И она снова расплакалась.

Но Салли вовсе не хотелось передавать подобные слова. Она поняла, что избрала неправильный путь, что сердце Мэри переполнено каким-то горем и она не оценит ни письмо, ни то, что Салли поручено передать ей на словах. А потому Салли благоразумно воздержалась от передачи вверенного ей послания и уже гораздо более участливым тоном спросила:

– Ну скажи же мне, Мэри, о чем ты так убиваешься? Ты ведь знаешь, что я просто не могу видеть тебя в слезах.

– Джордж Уилсон неожиданно умер сегодня, – промолвила Мэри и, взглянув на Салли, уткнулась лицом в передник и зарыдала пуще прежнего.

– О господи! Так и в писании сказано: «Ибо всякая плоть – как трава», сегодня есть, а завтра ее нет. Но ведь он был уже старый – пожил и хватит. На свете осталось немало людей получше него. Скажи, пожалуйста, а эта старая ханжа, его сестрица, еще жива?

– Я не понимаю, о ком ты говоришь, – отрезала Мэри, которая прекрасно поняла, о ком идет речь, но вовсе не желала, чтобы об ее милой простодушной Элис так говорили.

– Послушай, Мэри, нечего разыгрывать из себя простушку. Я спрашиваю, жива ли мисс Элис Уилсон, если тебе так больше нравится. Я что-то давненько ее не видела.

– Да и понятно: она отсюда переехала. Когда умерли близнецы, Элис решила перебраться к невестке, чтобы немного помочь ей. Бедняжка так горевала, что Элис подумала: может, Джейн Уилсон с ней легче станет – хоть будет кому излить наболевшее сердце. Вот она и уехала к ним из своего подвала.

– Ну что ж, бог ей в помощь. Не люблю я ее, а особенно не люблю за то, что они сделали из моей душечки Мэри настоящую методистку.

– Да она вовсе не методистка. Она ходит в англиканскую церковь.

– Ах, Мэри, не придирайся к словам. Ты же отлично понимаешь, о чем я говорю. Ну-ка, посмотри: от кого это письмо? – спросила она, доставая письмо от Генри Карсона.

– Не знаю и не интересуюсь, – сказала Мэри, краснея.

– Да полно, будто я не знаю, что ты знаешь и очень интересуешься.

– Ну хорошо, давай его сюда, – нетерпеливо сказала

Мэри, ибо при нынешнем ее настроении ей хотелось только, чтобы гостья поскорее ушла.

Салли нехотя вручила послание. Но вид Мэри доставил ей немалое удовольствие: девушка улыбалась и краснела, читая письмо, – значит, автор его, видимо, ей не безразличен.

– Скажи ему, что я не могу прийти, – сказала Мэри, оторвав наконец глаза от письма. – Я решила не видеться с ним, пока нет отца, и не буду.

– Но, Мэри, он так ждет этого свидания. Ты бы, конечно, сжалилась над ним, если б увидела, как он расстроен от того, что ты его избегаешь. А потом, когда твой отец дома, ты ведь все равно не говоришь ему, что идешь на свидание. Что ж тут худого, если ты и теперь пойдешь?

– Ты знаешь мой ответ, Салли: не пойду, и все.

– Тогда я скажу ему, чтоб он сам зашел к тебе как-нибудь вечерком, вместо того чтобы посылать меня. Может, ему удастся тебя уговорить.

– Да если он посмеет явиться сюда в отсутствие отца, я позову соседей и попрошу вышвырнуть его вон, – вспылила Мэри. – Так что лучше не давай ему такого совета.

– Господи помилуй! Можно подумать, что ты – первая на свете девушка, у которой есть вздыхатель. Неужели ты не слышала, как ведут себя другие девушки в таких случаях? И вовсе не стыдятся.

– Тише, Салли. Слышишь, Маргарет Дженкинс идет.

В следующую минуту Маргарет уже была в комнате. Мэри попросила Джоба Лега разрешить Маргарет ночевать это время у нее. Даже при неверном свете, падавшем из очага, заметно было, что Маргарет двигается ощупью, точно слепая.

– Ну, Мэри, мне пора, – сказала Салли. – Так это твое последнее слово?

– Да, да. Спокойной ночи. – И Мэри с радостью закрыла дверь за нежеланной гостьей – во всяком случае, нежеланной сейчас. – Ах, Маргарет, ты слышала печальную новость о Джордже Уилсоне?

– Да, слышала. Бедные люди, сколько они за последнее время выстрадали! Я, правда, не считаю, что внезапная смерть это так уж плохо: умирающему не так тяжело и страшно. Зато это очень тяжело для тех, кто остается в живых. Бедный Джордж! Он казался таким здоровым.

– Маргарет, – сказала вдруг Мэри, все это время внимательно смотревшая на подругу, – ты сегодня, по-моему, совсем ничего не видишь. Это от слез? Ты плакала? Глаза у тебя красные и совсем распухли.

– Да, дорогая, только я не от горя плакала. Ты знаешь, где я была вчера вечером?

– Нет. А где?

– Взгляни-ка. – И она показала блестящий золотой соверен.

Мэри от удивления широко раскрыла свои большие серые глаза.

– Я сейчас тебе все расскажу. Видишь ли, один джентльмен читает в клубе Общества механиков [48] лекции по музыке, и ему нужны певцы. Так вот: вчера вечером одна из его певиц заболела, она не могла рта раскрыть. Прислали за мной – Джейкоб Баттеруорт замолвил за меня словечко. Меня спросили, не соглашусь ли я для них спеть. Можешь представить себе, как мне было страшно, но я подумала: сейчас или никогда, и сказала, что попробую. Мы прорепетировали с лектором, а потом устроители концерта велели, чтобы я оделась поприличнее и пришла к семи.

– Что же ты надела? – спросила Мэри. – Почему ты не взяла мое розовое клетчатое платье?

– Я хотела, да только ты еще не вернулась домой. Вот я и надела свое шерстяное платье, которое перелицевала прошлой зимой, и белый платок, причесалась поглаже, – словом, получилось неплохо. И, как я уже сказала тебе, пошла туда к семи часам. Зрение у меня совсем ослабело, и нот я не могла разобрать, но бумажку все-таки перед собой держала – просто чтоб занять чем-то руки. Я стояла прямо против слушателей, точно собиралась играть с ними в мяч, а они так и плясали у меня перед глазами. Ну, ты понимаешь, как я робела, но пела я не первая; а когда зазвучала музыка, мне сразу стало легче, словно я услышала голос друга. Короче говоря, когда все кончилось, лектор поблагодарил меня, а устроители сказали, что ни разу еще новой певице так не аплодировали (публика так хлопала и так топала, когда я ушла со сцены, что я даже подумала, – сколько же пар башмаков они изнашивают в неделю, не говоря уже о том, как, наверно, у них болят руки). Теперь я буду снова петь в четверг. Вчера мне заплатили соверен, а потом я буду получать по полсоверена за каждый вечер, когда в клубе будет лекция.

– Ах, Маргарет, как я этому рада!

– Но ты еще не все знаешь. Теперь, когда мне открылась возможность зарабатывать себе на хлеб и никому не быть в тягость, хотя богу и угодно сделать меня слепой, я решила рассказать все дедушке. Вчера я рассказала ему только про свое пение и про соверен, чтобы не расстраивать его на ночь, а сегодня утром рассказала все остальное.

– Ну, а он?

– Он ведь много говорить не любит, но похоже, что он ни о чем не догадывался.

– Странно. Я, например, после того, как ты сказала мне, что плохо видишь, все время это замечаю.

– То-то и оно! А если бы я не сказала и ты каждый день видела бы меня, ты не заметила бы во мне никаких перемен.

– Так что же все-таки сказал дедушка?

– Видишь ли, Мэри, – с легкой улыбкой ответила Маргарет, – мне даже не хочется тебе об этом рассказывать, потому что надо знать дедушку, а иначе поведение его может показаться странным. Он очень удивился и сказал: «А, чтоб тебя черт побрал!» Потом он снова уставился в свою книжку и молча слушал, пока я все ему не выложила: как я боялась и в каком горе я была; как я теперь с этим смирилась, потому что это воля божия; как я надеюсь, что смогу зарабатывать себе на хлеб пением. Говорю я ему все это и вдруг вижу – крупные слезы капают на книжку, но я, конечно, и виду не подала, что заметила их. Милый дедушка! Он весь день потом тихонько отставлял все, что оказывалось у меня на пути, чтобы я не споткнулась, и подкладывал мне под руку то, что, казалось ему, может мне понадобиться. Он думал, что я этого не вижу и не чувствую. Он считает меня, наверно, совсем слепой… какой я скоро и буду.

И Маргарет вздохнула, хотя говорила до этого бодро и весело.

Хотя Мэри заметила этот вздох, она решила не обращать на него внимания и с тактом, свойственным людям, которые относятся с подлинным сочувствием к ближнему, принялась расспрашивать подругу об ее дебюте и вскоре поняла, что успех был даже больший, чем ей показалось сначала.

– А знаешь, Маргарет, – наконец воскликнула она, – ведь ты можешь стать такой же знаменитой, как та важная лондонская дама, которая, помнишь, подъехала к концертному залу в собственной карете!

– Очень может быть, – с улыбкой заметила Маргарет. – А когда эти времена настанут, можешь не сомневаться, Мэри, я при случае всегда буду тебя подвозить. И, может, сделаю тебя своей горничной, если ты будешь примерно вести себя! Мило, верно? Я даже напеваю себе начало одной моей песенки:


В шелка себя обрядишь ты,

Простишься с нищетой. [49]


– Ну, зачем же ты остановилась? Впрочем, спой лучше что-нибудь новенькое: мне почему-то не нравится это место, где говорится о Дональде.

– С удовольствием спою, хоть я немножко и устала. Перед тем как прийти к тебе, я добрых два часа разучивала песню, которую должна петь в четверг. Лектор сказал, что эта песня как раз для меня и я с ней вполне справлюсь. Мне будет очень неприятно, если я не оправдаю его надежд: он был так добр ко мне и так меня подбадривал. Ах, Мэри, жаль, что таких людей немного встречается. Как было бы хорошо, если бы люди меньше бранились и ссорились! Жить было бы намного легче. А потом другие певцы сказали мне, что эту песню он почти наверняка сам сочинил, потому как уж больно он волнуется и так боится, что я ее недостаточно выразительно спою. Поэтому мне особенно хочется ему угодить. Он сказал, что первый куплет надо спеть «с чувством, но весело». Не знаю, удастся ли это, но я попробую.


Слово, как всевластно ты!

Нет на свете красоты,

Счастья, музыки, стихов

Без звучанья вещих слов.

Все в тебе – любовь, мечты,

Слово, как всевластно ты!


Потом в музыке идет минор, и напев становится грустный-грустный. Вот это, по-моему, должно получиться у меня лучше.


Слово, как всевластно ты!

Смерти зов из темноты

В легком вздохе ты несешь,

Ты надеждам – острый нож,

Подсекаешь все цветы,

Слово, как всевластно ты!


Маргарет спела эту песенку с большим чувством и умением. Какой-то рабочий, слушавший под окном, заметил:

– Хорошо она ее выткала!

Да, если Маргарет споет ее в клубе хотя бы наполовину так задушевно, как в этот вечер, лектор, даже если он из тех, кому трудно угодить, вынужден будет признать, что его ожидания более чем оправдались.

О том, какое впечатление произвела эта песенка на Мэри, красноречивее всех слов говорило ее лицо. Мэри, чувствуя, что сейчас расплачется, сделала над собой усилие и, улыбнувшись, сказала:

– Ну, теперь я не сомневаюсь, что карета у тебя будет. Так ляжем спать, чтобы она нам приснилась.


ГЛАВА IX

ЧЕГО ДОСТИГ В ЛОНДОНЕ БАРТОН

Для нас нигде ни в чем отказа нет,

Для них всегда на всем лежит запрет.

Для нас хоромы пышно вознеслись,

Для нас просторы улиц, площадей,

Для нас прохлада парковых аллей,

А им – сырой подвал, жилище крыс,

Чердак, где дует изо всех щелей.

Но не ищите в этом виноватых:

Бог поделил людей на бедных и богатых!

Миссис Нортон [50], «Дитя островов».


Весь следующим вечер шел дождь – теплый, мелкий, после которого быстро распускаются цветы. Но Манчестер, где – увы! – нет цветов, дождь нисколько не украсил: улицы были мокрые и грязные, крыши – мокрые и грязные, люди – мокрые и грязные. Впрочем, большинство его жителей сидело дома, и на маленьких мощеных двориках царила необычная тишина.

Мэри только что вернулась домой и как раз собиралась переодеться, когда услышала, что кто-то возится с дверным засовом. Возня эта продолжалась довольно долго, так что Мэри успела одеться и, подойдя к двери, распахнула ее. Перед нею стоял… Не может быть… Но, конечно, это был он – ее отец!

Он насквозь промок и, видимо, устал с дороги. В ответ на радостное и удивленное приветствие Мэри он, не говоря ни слова, шагнул мимо нее в комнату и, как был в мокрой одежде, сел возле очага. Но Мэри, конечно, не могла этого допустить. Она сбегала наверх, принесла его рабочую одежду и, пока он переодевался у огня, кинулась в чуланчик, чтобы из скудных припасов приготовить ему что-нибудь поесть. Все это время она, не переставая, весело болтала, хотя сердце у нее словно камнем придавило, когда она увидела угрюмое лицо отца.

Дело в том, что, проводя весь день у мисс Симмондс, где говорили, главным образом, о модах, нарядах и балах, для которых заказаны те или иные туалеты, даиногда шепотом пересказывали друг другу любовные истории и обсуждали поклонников, Мэри ничего не слышала о том, что происходит в стране. Она не знала, что парламент отказался выслушать рабочих, хотя те, пустив в ход все свое безыскусственное грубоватое красноречие, умоляли позволить им поведать о беде, которая, как Всадник на коне бледном [51], топчет народ, косит жизни и всюду оставляет горе.

Бартон поел и немного пришел в себя, но отец и дочь еще некоторое время сидели молча: Мэри хотелось, чтобы он рассказал ей о том, что его гнетет, но спросить она не смела. И это было очень мудро с ее стороны, потому что человеку, у которого на душе тяжело, легче на свой лад и в свое время поведать близким о своем горе.

Мэри, совсем как в детстве, села на скамеечке у ног отца и нежно взяла его за руку; настроение его постепенно передалось и ей, и, сама не зная почему, она вдруг опечалилась и вздохнула.

– Эх, Мэри, придется, видно, нам обратиться к богу, раз люди не хотят нас слушать – не хотят слушать сейчас, когда мы плачем кровавыми слезами.

Мэри, хоть и не знала еще подробностей, тотчас поняла, почему отец огорчен. И с молчаливым участием пожала ему руку. Она не могла придумать, что ему сказать, и, боясь ошибиться, молчала. Но когда прошло полчаса и отец продолжал сидеть все в той же позе, уставившись отсутствующим взглядом в огонь и лишь время от времени горько вздыхая, а кругом царила тишина, нарушаемая лишь этими вздохами, монотонным тиканьем часов да стуком капель, падающих с крыши, Мэри не выдержала. Надо любой ценой заставить отца очнуться. Пусть даже с помощью дурных вестей.

– А знаете, отец, Джордж Уилсон умер. – Она почувствовала, как Бартон вдруг судорожно стиснул ее руку. – Упал вчера утром на улице и умер. Вот беда-то!

В глазах Мэри стояли слезы, и она, конечно, разрыдалась бы, заметив страдание на лице отца. Но, посмотрев на него, она увидела все тот же застывший взгляд, все то же отчаяние – и никаких следов горя об умершем друге.

– И хорошо, что умер, – ему так легче, – тихо промолвил он.

Это уж было выше человеческих сил. Мэри поднялась, сказав, что идет предупредить Маргарет, чтобы та не приходила ночевать, хотя на самом деле она решила попросить Джоба Лега зайти и попытаться развлечь ее отца.

Подойдя к жилищу подруги, Мэри остановилась. Маргарет пела, и голос ее в ночной тиши казался поистине ангельским:

«Утешайте, утешайте народ мой, говорит бог ваш». [52]

Слова древнего еврейского пророка были словно бальзам для сердца Мэри. Она стояла и слушала, не в силах прервать певицу, и в этих звуках черпала утешение. Но вот певица умолкла, в комнате начался разговор; Мэри вошла и рассказала о том, что привело ее к ним.

В ответ на ее просьбу дедушка и внучка тотчас поднялись.

– Просто он устал, Мэри, – сказал старик Джоб. – Уже завтра он станет совсем другим.

Невозможно передать, какое облегчение дарят участливый взгляд или ласковый тон наболевшей измученной душе. Через какой-нибудь час Джон Бартон уже разговаривал совсем как прежде, хотя рассказывал он, конечно, о крушении надежд, дорогих и его сердцу, и сердцам тысяч обездоленных людей.

– Да, Лондон красивое место, – сказал он, – и люди там до того красиво одеты – я про таких только в книжках читал. Живут они сейчас хорошо, в свое удовольствие, чтобы было за что на том свете расплачиваться!

Снова притча о Лазаре и богаче! Но вспоминает ли о ней богач так же часто, как бедняк?

– Отец, расскажите нам, пожалуйста, про Лондон, все расскажите, – попросила Мэри, снова усевшаяся на скамеечке у ног отца.

– Да как же я могу рассказать о нем все, когда я и одной десятой его не видел. Мне говорили, что он раз в шесть больше Манчестера. Так вот шестая его часть – роскошные дворцы, три шестых – хорошие дома, а остальное – такие грязные трущобы, каких даже у нас в Манчестере нет.

– А вы видели королеву?

– Наверно, нет, хотя был такой день, когда мне казалось, что я видел ее раз пять. Понимаешь, – продолжал он, поворачиваясь к Джобу Легу, – это был день, когда мы должны были идти в парламент. Жили мы почти все в гостинице в Холборне [53], и приняли нас там очень хорошо. В то утро, когда мы должны были вручать петицию, нам подали такой завтрак, каким не погнушалась бы сама королева. Видно, нас хотели подбодрить. Тут тебе и бараньи почки, и колбаса, и жареная ветчина, и бифштексы с луком, – словом, не завтрак, а целый обед. Только многие из наших почти ничего проглотить не могли. Кусок застревал у них в горле – ведь дома остались жены и дети, которым, может, нечего есть. Ну вот, позавтракали мы и стали строиться в процессию – попарно, на что тоже ушло немало времени. Наконец построились. Петицию в несколько ярдов длиной несли те, кто шел впереди. Вид у всех был такой серьезный, и все – тощие, бледные, заморенные!

– Ну и ты тоже не больно жирен.

– Так-то оно так, да только по сравнению со многими я еще кажусь толстым и румяным. Словом, двинулись мы в путь и прошли по множеству улиц, похожих на нашу Динсгейт. Идти нам приходилось очень медленно, потому что на улицах полным-полно карет и колясок. Я все думал, что, может, потом идти станет легче, но чем шире улицы, тем больше было на них карет; а на Оксфорд-стрит нам и вовсе пришлось остановиться. Немного погодя мы все же через нее перебрались, и на какие же красивые улицы мы вышли! Только не умеют у них в Лондоне дома строить. Для хорошего степенного строителя там бы немало дела нашлось. А так уж больно много домов, которые и на жилье-то не похожи. Иные того и гляди повалятся. И вот чтобы этого не случилось, к ним пристроили спереди этакие дурацкие столбы. А на иных стоят каменные мужчины и женщины – мы думали, что в этих домах живут портные, потому что мужчин этих и женщин не мешало бы одеть. Я точно ребенок – до того глазел вокруг, что забыл, зачем мы и пришли-то туда. А время уже подошло к обеду, потому что солнце стояло как раз у нас над головой. Мы насквозь пропылились и устали – ведь не столько шли, сколько стояли. Наконец мы вышли на такую роскошную улицу, какой еще не попадалось нанашем пути, и вела эта улица прямо к королевскому дворцу. Вот тут-то мне и показалось, будто я видел королеву. Ты ведь видел, Джоб, катафалки, разукрашенные перьями?

Джоб кивнул.

– Так вот, у гробовщиков недурные заработки в Лондоне. Ведь все дамы, каких мы видели в каретах, берут у них напрокат перья, потому как у каждой на голове перо. Нам сказали, что у королевы прием. Все кареты катили прямо к ее дому – в иных сидели господа, разодетые точно клоуны в цирке, а в иных – полнешенько дам. А кареты какие – загляденье! А иным господам не хватило места в каретах – так они сзади висят, с букетами в руках, чтоб не чувствовать дурного запаха, и с тростями, чтоб отгонять народ, а то ведь живо их шелковые чулки грязью забрызгают. Удивительно мне было глядеть на них: наняли бы извозчика и ехали бы в карете, вместо того чтобы висеть сзади, точно мальчишки-почтальоны на дилижансах, да только, видно, не хотелось им с женами расставаться, будто Дерби с Джоанной. [54] Кучера у них приземистые, коренастые, в париках – в таких деревенские священники ходят. И столько этих карет ехало, что мы все стояли и ждали без конца. Лошади у них разжиревшие, бежать быстро не могут. Шерсть на них так и блестит – сразу видно, что сытые. Мы было пытались пробежать между ними, да полиция не пустила. Два-три полицейских даже ударили нас дубинками – кучера захохотали, а офицеры, которые стояли тут же, повтыкали себе в глаза стекляшки да так и остались с ними – шуты, да и только. Один полицейский ударил меня.

«Чего это ты дерешься?» – спросил я его.

«А вы лошадей пугаете, – говорит он. – Мы тут для того и стоим, чтоб следить за порядком: надо, чтобы эти дамы и господа могли спокойно ехать к королеве на прием».

«А почему же мы не можем спокойно пройти по нашим делам, – ведь для нас это вопрос жизни и смерти? – спросил я его. – Да не только для нас, а для многих детишек, которые мрут с голоду в Ланкашире. Чье же, по-твоему, дело важнее в глазах божьих – наше или же этих знатных дам и господ, о которых ты так заботишься?»

Да зря я все это говорил, потому что на мои слова он только рассмеялся.

Джон умолк. Джоб подождал, не заговорит ли он снова, а потом сказал:

– Но ведь это еще не все. Расскажи-ка, что случилось, когда вы пришли в парламент.

Джон еще немного помолчал и ответил:

– Уволь, сосед. Не хочется мне рассказывать об этом. Ни я, да и никто из нас не забудет и не простит того, что произошло, но не могу я рассказывать о том, как с нами обошлись, вот так – среди других лондонских новостей. Пока я жив, я буду хранить в сердце память о том, как нас прогнали, и, пока жив, буду проклинать тех, кто так жестоко отказался выслушать нас, но говорить об этом я не буду.

Никто не осмелился продолжать расспросы, и несколько минут все сидели молча.

Однако старик Джоб понимал, что кто-то должен заговорить, иначе все их усилия развеять мрачное настроение Джона Бартона пропадут даром. Немного погодя ему пришла в голову тема для разговора – достаточно близкая к тому, о чем они говорили, чтобы не оскорбить чувства Бартона, и в то же время достаточно далекая, чтобы отвлечь его от мрачных дум.

– Я когда-нибудь говорил тебе, – спросил он, обращаясь к Мэри, – что я тоже был однажды в Лондоне?

– Неужели? – сказала она удивленно и с уважением посмотрела на Джоба.

– Так вот, представь себе, что я там был, и Пегги тоже, хоть она, бедняжка, ничего об этом не помнит! Вы ведь знаете, что у меня была одна только дочка – мать Маргарет. Очень я ее любил, и вот в один прекрасный день подошла она ко мне (только сзади, чтобы я не видел, как она краснеет), принялась ласкать меня, по щекам гладить и говорит, что они с Фрэнком Дженнингсом (это был наш сосед – столяр) хотят пожениться. Не хватило у меня духу сказать ей нет, хотя сердце так и заныло при мысли, что ее не будет больше со мной. Но ведь она была у меня единственная, и не хотелось мне огорчать ее, говорить ей, что я чувствую. Я постарался вспомнить те времена, когда сам я был молод и влюблен в ее мать, как мы уехали от наших отца и матери и зажили вдвоем. Очень я рад теперь,что сдержался и не стал ее расстраивать, говорить ей о том, как мне тяжело будет с ней расстаться, с моей радостью.

– Но ведь вы же сказали, – заметила Мэри, – что молодой человек был ваш сосед.

– Да, конечно, и не только он, а и отец его. Но работы тогда в Манчестере было мало, и дядя Фрэнка прислал ему из Лондона письмо о том, сколько там работы да сколько там платят, вот он и решил поехать туда, и Маргарет с ним. Э-эх, у меня и сейчас сердце ноет, как вспомню те дни. Оба они были такие счастливые – один только я горевал втихомолку. Поженились они и пробыли со мной несколько дней, а потом уехали. Я после частенько вспоминал, как вела себя Маргарет в те дни: видно, сердце-то у нее тоже болело, и хотелось ей сказать мне об этом, но я по себе знаю, что в таких случаях лучше молчать, а потому так она и не узнала, что я чувствовал. Но я-то, конечно, понимал, почему она то и дело подходила ко мне, – поцелует, подержит за руку, приласкается, как ребенок. Словом, наконец они уехали. Ты ведь читала, Маргарет, те два письма?

– Ну, конечно, – ответила его внучка.

– Только эти два письма я и получил от моей бедной доченьки. Она писала, что очень счастлива, и, наверно, так оно и было. А родителям Фрэнк написал, что он на хорошей работе. Второе свое письмо бедняжка заканчивала словами: «До свидания, дедушка!» Слово «дедушка» было подчеркнуто, и по этому, да и по другим намекам я понял, что она, видно, ждет ребенка. Я им ничего не ответил, но начал копить деньги, решив съездить на троицу повидать ее и новорожденного. Но перед самой троицей приходит ко мне Дженнингс, очень расстроенный, и говорит: «Я получил известие, что наш Фрэнк и ваша Маргарет оба заболели тифом». Я так и опешил: недаром у меня было предчувствие, что случится плохое. Старик Дженнингс, оказывается, получил письмо от хозяйки, у которой жили Фрэнк с Маргарет, такое складное письмо. Хозяйка в нем спрашивала, нет ли у них друзей, которые могли бы приехать поухаживать за ними. Маргарет заболела первая. Фрэнк ухаживал за ней, как родная мать, пока сам не заразился. А Маргарет-то уже на сносях! Короче говоря, мы со стариком Дженнингсом в тот же вечер сели в дилижанс. Так, Мэри, я и попал в Лондон.

– А как же чувствовала себя ваша дочь, когда вы приехали? – с волнением спросила Мэри.

– Она, бедняжка, уже отмучилась, так же как и Фрэнк. Я понял это сразу, как увидел лицо хозяйки, когда она открыла нам дверь, – совсем оно от слез распухло. Мы спросили: «Где они?» – и по ее лицу я сразу догадался, что обоих нет в живых, а Дженнингс, видно, этого не понял. И когда она провела нас в комнату, где стояла кровать, а на ней под простыней лежали два неподвижных тела, Дженнингс закричал, словно женщина. А ведь у него были другие дети. У меня же – никого. На кровати лежало мое единственное сокровище. Она умерла, и теперь мне уже не от кого было ждать ласки и любви. Не помню точно, что я делал. Знаю только, что не кричал и не плакал, хотя сердце мне точно придавило тяжелым камнем.

Дженнингс не мог оставаться в комнате, и хозяйка увела его вниз. Я же рад был, что могу побыть один. Стало темнеть, а я все сидел подле покойников. Наконец хозяйка снова пришла и говор