Джон Апдайк - Блюз Сонни [повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах]

Блюз Сонни [повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах] 1892K, 355 с. (пер. Галь, ...) (сост. Рыбкин) (Антология-1990)   (скачать) - Джон Апдайк - Карел Чапек - Герман Гессе - Теофиль Готье - Алекс Ла Гума - Бернард Шоу - Дзюнъитиро Танидзаки

БЛЮЗ СОННИ:
Повести и рассказы зарубежных писателей о музыке и музыкантах



Эдуард Мёрике
(Германия)
МОЦАРТ НА ПУТИ В ПРАГУ

Осенью 1878 года Моцарт вместе с женою отправился в Прагу, чтобы поставить там своего «Дон-Жуана».

На третий день путешествия, четырнадцатого сентября, часов в одиннадцать утра супруги, пребывавшие в отличном расположении духа, находились немногим более чем в тридцати часах езды от Вены и, следуя в северо-западном направлении, проезжали по ту сторону Мангардсберга и Немецкой Тайи неподалеку от Шремса, где кончается перевал, через живописные Моравские горы.

«Карета, запряженная тремя почтовыми лошадьми, — пишет баронесса фон Т. своей подруге, — добротный экипаж оранжевого цвета, — принадлежала некой пожилой даме, генеральше Фолькштет, которая, видимо, немало гордилась своим давним знакомством с Моцартами и не раз оказанными этому семейству всяческими любезностями».

Знаток вкусов, царивших в восьмидесятых годах, мог бы дополнить несколькими штрихами столь неточное описание упомянутой повозки. Дверцы кареты были расписаны букетами цветов самой натуральной окраски, а по краям обведены узкой золотой полоской, однако краска отнюдь не отливала тем зеркальным блеском, который придает лак изделиям нынешних венских мастеров, да и кузов был не столь выпуклым, хотя смелый изгиб, пожалуй, даже слишком кокетливо сужал его книзу; все это заканчивалось откидным верхом с жесткими кожаными занавесками на окнах, сейчас раздвинутыми.

Относительно одежды обоих путешественников можно лишь заметить, что, стремясь сберечь уложенные в дорожный сундук новые парадные платья, госпожа Констанция выбрала для супруга весьма скромный наряд: вышитый жилет слегка поблекшего голубого цвета, к нему — будничный его коричневый камзол, украшенный большими пуговицами, сквозь звездчатый узор которых просвечивал слой красноватого сусального золота; черные шелковые панталоны, чулки и туфли с позолоченными пряжками. Вот уже с полчаса, как он, из-за необычной для этого месяца жары, снял камзол и теперь, весело болтая, сидел с непокрытой головой в одном жилете. На госпоже Моцарт — удобное дорожное платье, в светло-зеленую и белую полоску; ее перехваченные лентой красивые каштановые волосы пышными локонами ниспадают на спину и плечи; за всю ее жизнь они ни разу еще не были обезображены пудрой, тогда как густые, заплетенные в косу волосы супруга напудрены и сегодня — только несколько небрежнее, чем обычно.

Карета медленно поднималась по косогору меж плодородных полей, которые то там, то сям прорезали широко раскинувшийся лес, и наконец добралась до лесной опушки.

— Сколько лесов нам довелось проехать за эти три дня! — сказал Моцарт. — А я даже и внимания на них не обратил, не говоря уже о том, что мне и в голову не пришло остановиться и выйти погулять. Но здесь, душенька, давай выйдем и нарвем вон тех колокольчиков, что так живописно синеют в тени. А твои лошади, — обратился он к вознице, — пусть пока немного передохнут.

Лишь только они поднялись со своих мест, как обнаружилась маленькая неприятность, навлекшая на маэстро неудовольствие супруги. По его небрежности открылся флакон с дорогими духами, и все содержимое незаметно пролилось на платья и подушки сидений.

— И как я только раньше не догадалась, — сокрушалась Констанция, — ведь я давно уже чувствовала сильный запах духов. Какая жалость, целый флакон настоящих «Rosée d’Aurore»[1] вылился до единой капли! Я их как золото берегла.

— Ну что ты, глупышка, — утешил он ее. — Пойми же, только так твоя божественная благовонная настойка могла принести нам какую-то пользу. Ведь мы изнывали от нестерпимой духоты, не помогал нам и твой веер, сколько ты им ни обмахивалась, и вдруг в карете словно бы повеяло прохладой; ты приписала это действию нескольких капель, коими я надушил свое жабо; мы вновь оживились и весело продолжили нашу беседу, а не пролей я этих духов, мы повесили бы головы, — точь-в-точь как бараны, которых везут на бойню; и такая благодать будет продолжаться всю дорогу. А теперь давай-ка заглянем в эту зеленую чащу!

Взявшись за руки, они перепрыгнули через канаву, что тянулась вдоль дороги, и тотчас же углубились в полумрак ельника, вскоре сгустившийся до темноты, которую лишь кое-где прорезал яркий солнечный луч, озаряя устланную бархатистым мохом землю. Живительная прохлада, которая внезапно сменила царивший вокруг зной, могла бы оказаться опасной для этого беспечного человека, если бы не предусмотрительность его спутницы. С трудом она уговорила его надеть камзол, который на всякий случай прихватила с собой.

— Боже, какая красота! — воскликнул он, глядя на вершины огромных деревьев. — Совсем как в церкви. Мне кажется, будто я никогда прежде не бывал в лесу, и только теперь понял, что значит такое огромное скопище деревьев! Не рука человека посадила их, они сами пришли сюда и стоят так лишь потому, что им весело жить и хозяйствовать единой дружной семьей. Ты знаешь, в юности я исколесил пол-Европы, видел Альпы и море, самое великое и прекрасное из всего, что когда-либо было создано на земле, а вот сейчас, попав случайно в обыкновенный еловый лес на границе Богемии, стою будто олух, удивленный и восхищенный тем, что такое чудо существует в действительности, а не просто una finzione di poeti,[2] как их нимфы, фавны и тому подобное, что это не декорация, а настоящий лес, поднявшийся из земли, вспоенный влагой и взращенный солнечным теплом. Лес этот — родной приют оленя с причудливыми ветвистыми рогами, шалуньи-белки, глухаря и сойки.

Он нагнулся, сорвал гриб и стал восхвалять чудесный ярко-красный цвет его шляпки, нежные белые пластинки на его внутренней стороне, потом сунул в карман несколько еловых шишек.

— Можно подумать, — сказала жена, — что ты и на двадцать шагов не отважился в глубь Пратера, где, право, такие диковинки тоже не редкость.

— Что там Пратер! К черту его, как мог он тебе на ум прийти! Кроме карет, парадных шпаг, робронов и вееров, кроме музыки и бесконечной светской суеты, там ничего больше не увидишь и не услышишь. Да и деревья в Пратере, как бы они ни важничали, все орешки их или желуди — уж не знаю, как их и назвать, — которыми они усыпают землю, скорее сродни бутылочным пробкам, что в великом множестве валяются вокруг. От этого лесочка по всей округе несет кельнерами и всевозможными соусами.

— Это неслыханно! — воскликнула она. — И так говорит человек, для которого нет большего удовольствия, чем отведать в Пратере жареных цыплят.

Когда они снова уселись в карету и дорога после небольшого ровного участка пути постепенно стала спускаться в цветущую долину, что простиралась до видневшихся на горизонте гор, наш маэстро, некоторое время хранивший молчание, вновь заговорил:

— Земля поистине прекрасна, и не следует осуждать того, кто стремится как можно дольше прожить на ней. Я, слава Богу, по-прежнему здоров и бодр и готов свершить одно за другим тысячу дел, к коим и приступлю, как только будет закончена и поставлена моя новая опера. Сколько во всем мире, да и у нас в стране, удивительного и прекрасного, сколько неведомых мне чудес создано природой, наукой, искусством и трудом ремесленников! Черномазый мальчуган-угольщик, обжигающий уголь вон там на костре, знает о некоторых вещах ровно столько же, сколько и я, хотя мне нельзя отказать в желании и стремлении познать кое-что из того, что не относится к моим собственным довольно-таки никчемным занятиям.

— На днях, — заметила Констанция, — мне случайно попался в руки твой старый карманный календарь за восемьдесят пятый год; в конце ты сделал три или четыре пометки nota bene… Первая запись гласит: «В середине октября в императорской литейной будут отливать больших львов»; вторая пометка дважды подчеркнута: «Посетить профессора Гатнера». Кто это?

— Ну как же, это тот добрый старый господин из обсерватории, который время от времени приглашает меня к себе. Я давно уже собирался полюбоваться вместе с тобой на луну и живущего там человечка. Теперь там у них громадная подзорная труба, и если смотреть в нее, то на огромном диске луны так отчетливо и ясно видны горы, долины и ущелья, что кажется, будто до них рукой подать, а на той стороне, что не освещается солнцем, можно увидеть тени, отбрасываемые вершинами гор. Вот уже два года, как я хочу туда пойти, и, к великому своему стыду и огорчению, никак не соберусь.

— Ну что же, — отозвалась Констанция, — луна от нас не уйдет. Кое-что мы еще успеем наверстать.

Немного помолчав, он опять заговорил:

— И ведь все у меня так! Тьфу, даже вспомнить тошно, сколько всего упускаешь, откладываешь, не доводишь до конца! Я не говорю уже о своем долге перед Богом и людьми, а хотя бы о простых удовольствиях, о маленьких невинных радостях, которые легко доступны всем и каждому.

Госпожа Моцарт не сумела или не пожелала отвлечь мужа от мыслей, которые все сильнее овладевали этой впечатлительной натурой, и, к сожалению, не могла всецело с ним не согласиться, когда он, все более распаляясь, продолжал:

— Разве я наслаждался когда-нибудь хоть часок обществом своих детей? Я всегда пользуюсь жизнью лишь наполовину и все делаю en passant![3] Посажу мальчишек верхом себе на колени или побегаю с ними минуты две по комнате — и баста, тут же гоню их прочь. Мне никогда и в голову не приходило, что на пасху или троицу мы чудесно могли бы провести денек за городом, где-нибудь в саду, в роще или на лугу среди ярких цветов, одни, без посторонних, и, предавшись ребяческим забавам, снова почувствовать себя детьми. А жизнь тем временем проходит, пробегает, проносится вихрем. Господи! Как подумаешь об этом — холодный пот прошибает.

Такое признание собственной вины неожиданно положило начало весьма серьезной и задушевной беседе. Мы не станем ее пересказывать, а обратимся лучше к тем обстоятельствам, которые либо непосредственно обсуждались в разговоре, либо так или иначе были с ним связаны.

Здесь мы не без грусти вынуждены заметить, что этот страстный человек, необычайно восприимчивый ко всем радостям мира сего, ко всему возвышенному, доступному лишь чуткой душе художника, хотя и успел многим насладиться, многое пережить и создать на своем недолгом веку, все же ни разу в жизни не испытал чувства полного удовлетворения самим собой.

Тот, кто не собирается искать причины такой неудовлетворенности глубже, чем они крылись в действительности, усмотрит их прежде всего в прочно укоренившихся, казалось бы, непреодолимых слабостях, кои обычно, и не без основания, кажутся нам неотделимыми от всего, что восхищает нас в Моцарте.

Потребности его были весьма разнообразны, особенно сильна была в нем тяга к развлечениям. Самые знатные семейства города почитали его за несравненный талант и искали с ним знакомства, а он редко, можно даже сказать никогда, не отказывался от приглашений на празднества, вечера и загородные прогулки. К тому же и сам он оказывал довольно широкое гостеприимство близкому ему кругу лиц. Он не мог обойтись без музыкальных вечеров, без обедов в обществе нескольких друзей и знакомых, запросто собиравшихся у него два-три раза на неделе за обильным столом. К ужасу жены, он приводил подчас в дом гостей, даже не предупредив ее, прямо с улицы, причем публику довольно разношерстную: любителей музыки, собратьев по искусству, певцов, поэтов. Никчемный прихлебатель, заслуги коего сводились к неиссякаемой жизнерадостности и умению отпускать шутки и остроты, причем довольно грубые, был тоже не менее желанным гостем, чем тонкий знаток искусства или же превосходный музыкант. Однако большую часть своего досуга Моцарт предпочитал проводить вне дома. Каждый день его можно было встретить после обеда в кофейне за бильярдом, а по вечерам он нередко заглядывал в трактир. Он любил выезжать с компанией за город, в коляске или верхом; будучи первоклассным танцором, посещал балы и маскарады и несколько раз в году от всей души веселился на народных празднествах, особливо в день святой Бригитты, когда появлялся в костюме Пьеро.

Подобного рода развлечения, то быстро сменяющие друг друга и необузданные, то созвучные более спокойному настроению, давали ему отдохновение после длительного душевного напряжения и огромной затраты сил; к тому же они, как бы невзначай, оставляли в его памяти те мимолетные, еле уловимые впечатления, которые способны вдохновить бессознательно бредущего какими-то таинственными путями гения. Но в часы, когда он жаждал испить до дна чашу веселия, к сожалению, ничто — ни доводы рассудка, ни чувство долга, ни инстинкт самосохранения, ни даже заботы о доме — не могли остановить его. Как в наслаждениях, так и в творчестве Моцарт не знал ни удержу, ни меры. Часть ночи он посвящал обычно композиции. Утром, нередко еще лежа в постели, он обрабатывал написанное за ночь. Потом, с десяти, пешком или в присланном за ним экипаже ездил по урокам, которые, как правило, отнимали у него и несколько послеобеденных часов.

«Мы трудимся без устали, — писал он как-то одному из своих покровителей, — и нам зачастую бывает нелегко сохранить выдержку. Пользуясь репутацией хорошего клавесиниста и учителя музыки, нахватаешь дюжину учеников, да еще берешь все время новеньких, не задумываясь над тем, выйдет ли из них толк, лишь бы исправно платили свой талер per marca.[4] Радуешься любому венгерскому усачу из инженерного корпуса, которого от нечего делать черт дернул изучать генерал-бас и контрапункт; любой заносчивой графской дочке, которая встречает тебя, словно мастера Кокреля, своего цирюльника, вся красная от возмущения, ежели ты не появился у нее минута в минуту, и т. д.». А когда, утомленный этими уроками, концертами, репетициями и тому подобными занятиями, Моцарт жаждал наконец свободно вздохнуть, мнимый отдых его натянутым до предела нервам подчас способно было дать лишь новое возбуждение. Здоровье его тайно подтачивал какой-то недуг; одолевавшие все чаще и чаще приступы тоски если и не порождались, то, во всяком случае, усугублялись этим недугом, отчего в нем утвердилось предчувствие близкого конца, не покидавшее его ни днем, ни ночью. Всякого рода мрачные мысли, не исключая и чувства раскаяния, подобно горькой приправе, отравляли любую выпадавшую на его долю радость; но мы знаем, что и — эти страдания, просветленные и чистые, претворялись в глубокий, неиссякаемый источник сменяющих друг друга мелодий, которые, струясь из сотен золотых труб, изливали все муки и радости человеческой души.

Пагубные последствия подобного образа жизни сказывались и на домашнем укладе. Моцарта можно было упрекнуть в безрассудной и легкомысленной расточительности даже в тех случаях, когда проявлялось одно из самых прекрасных свойств его характера. Всякий, кто, будучи в крайней нужде, приходил к нему занять денег или попросить поручительства, обычно мог быть уверен, что от него не потребуют ни расписки, ни залога; Моцарту сие было так же несвойственно, как ребенку. Он предпочитал все раздаривать, причем всегда был приветлив и великодушен, особенно если считал, что денег у него с избытком.

Связанные с этим затраты, равно как и расходы, необходимые на ведение хозяйства, никоим образом не соответствовали его скудным доходам. Денег, получаемых им от театров и за концерты, от издателей и учеников, вместе с пожалованной ему императором пенсией, не хватало, тем более что вкусы публики были еще далеки от безоговорочного признания музыки Моцарта. Непорочная красота, богатство и глубина ее содержания приводили в недоумение публику, привыкшую к излюбленным, легко усваиваемым музыкальным блюдам. Правда, в свое время венцы никак не могли насытиться «Бельмонтом и Констанцией», благодаря народности этой оперы. Поставленный же несколько лет спустя «Фигаро», соперничая с милой, но куда менее значительной «Cosa rara»,[5] неожиданно и, конечно, не только из-за интриг директора, потерпел полный провал; тот самый «Фигаро», которого более образованные и менее предвзято настроенные пражские слушатели тут же приняли с таким энтузиазмом, что растроганный маэстро в знак благодарности решил написать для них свою следующую большую оперу. Несмотря на неблагоприятные времена и козни недругов, Моцарт мог бы все же, прояви он большую осмотрительность и ловкость, извлекать весьма значительный доход с помощью своего искусства, но он оставался в накладе даже в тех случаях, когда непредубежденная толпа невольно выражала ему свои восторги. Короче говоря, все — судьба, характер и собственные ошибки — мешало преуспеванию этого исключительного человека.

Нетрудно понять, сколь тяжелым в таких условиях становилось положение хозяйки дома, если только она относилась серьезно к своим обязанностям. Несмотря на свою молодость, жизнерадостность и некоторую беспечность, унаследованную от отца-музыканта, Констанция, с детских лет привыкшая к лишениям, всеми силами старалась предотвратить беду и, пока еще не поздно, по возможности выправить положение и возместить крупные потери, экономя на мелочах. Последнее ей, правда, плохо удавалось, может быть, за отсутствием должного умения и необходимого опыта. Она распоряжалась деньгами и вела книгу домашних расходов; со всеми претензиями, напоминаниями о неоплаченных долгах и вообще по каждому неприятному поводу неукоснительно обращались к ней одной. Она нередко бывала близка к отчаянию, тем более, что такого рода трудности, вечные нехватки, мелочные заботы и страх перед грозящим позором усугублялись еще и приступами меланхолии мужа, во время которых он, забросив работу и не доступный никаким утешениям, целыми днями сидел, вздыхая и жалуясь, подле жены или же, забравшись в какой-нибудь укромный угол, предавался неотступно преследовавшим его мрачным мыслям о смерти. И все же бодрость духа редко покидала ее, а ясный ум почти всегда находил хотя бы временный выход из создавшихся затруднений. Но, в сущности, это мало или же вообще ничего не изменяло. И если ей даже удавалось укором, шуткой, уговорами или лаской добиться, чтобы сегодня он вместе с ней выпил чаю или поужинал в семейном кругу и не уходил вечером из дома, то чего она этим достигала? Случалось, что он, пораженный и растроганный заплаканным видом жены, искренне проклинал ту или иную из своих дурных привычек и давал самые благие обещания, даже превышающие ее требования, и что же? Незаметно для себя он снова попадал в привычную колею. Поневоле начинало казаться, что жить иначе не в его власти и что если бы ему был навязан силой совершенно иной образ жизни, приличествующий, согласно нашим понятиям, всем без исключения людям, то этот удивительный человек не смог бы существовать.

Констанция не переставала все же надеяться на благоприятную перемену в делах, которая, по ее мнению, неминуемо должна была наступить, поскольку растущая слава ее мужа не могла не привести к коренному улучшению их благосостояния.

Как только, думала она, спадет тот тяжелый гнет нужды, который то с большей, то с меньшей силой тяготит и его, как только он, вместо того чтобы тратить добрую половину сил и времени на добывание денег, сможет полностью отдаться своему истинному призванию и, наконец, не испытывая угрызений совести, сможет вкусить всю прелесть тех удовольствий, кои сейчас не так-то для него доступны, — он сразу же станет спокойнее, естественнее и мягче. Констанция подумывала даже о переезде при случае в другой город, ибо надеялась все же преодолеть его нежную привязанность к Вене, где, по ее убеждению, ему явно не везло.

Госпожа Моцарт полагала, что успех новой оперы, постановка которой и послужила причиной этой поездки, будет решительным образом способствовать осуществлению всех ее чаяний и надежд.

Опера была уже написана больше чем наполовину. Близкие друзья — свидетели создания этой замечательной вещи, — способные по-настоящему оценить ее и составившие себе достаточно полное представление о ее характере и силе, повсюду говорили о ней в таких тонах, что даже ярые противники композитора склонны были поверить, что не пройдет и полугода, как этот «Дон-Жуан» всколыхнет, перевернет вверх дном, покорит музыкальный мир всей Германии. Более осторожно и неопределенно высказывались те доброжелатели, которые, учитывая тогдашние взгляды на музыку, не надеялись на полный и быстрый успех. Сам маэстро втайне разделял их более чем обоснованные сомнения.

Констанция же — как и все женщины, которые куда реже, чем мужчины, испытывают неуверенность, ибо подчиняются чувствам, да и к тому же одержимы подчас вполне определенными желаниями, — твердо верила в удачу, и вот теперь, в карете, ей вновь представился случай отстаивать свою точку зрения. Она проделала это со свойственной ей живостью и страстностью, причем с удвоенным усердием, так как во время предыдущего разговора, который был, по существу, совершенно бесплодным и поэтому оборвался, не дав им ничего, кроме чувства неудовлетворенности, Моцарт заметно помрачнел. Констанция обстоятельно и все так же оживленно принялась разъяснять мужу, как по возвращении домой распределит на уплату безотлагательных долгов и на другие нужды те сто дукатов, которые они, согласно договоренности, получат от пражского антрепренера за партитуру, и как надеется прожить всю зиму до самой весны, не делая долгов.

— Твой господин Бондини сумеет изрядно поживиться на этой опере; и если он хотя бы наполовину так честен, как ты его рисуешь, то дополнительно пришлет тебе приличный процент с тех денег, которые получит от других театров за копии твоей партитуры; если же нет — ну что ж, у нас, слава Богу, найдутся и другие источники дохода, даже в тысячу раз более солидные. Такое уж у меня предчувствие.

— А ну-ка, рассказывай!

— Мне птичка на хвосте весть принесла, что прусскому королю требуется капельмейстер.

— Вот как?

— Я хотела сказать генеральный директор. Дай мне немного пофантазировать. Эту слабость я унаследовала от матушки.

— Ну, давай фантазируй, чем несуразнее, тем лучше!

— Нет, все будет вполне правдоподобно. Итак, представь, что в это время через год…

— …папа в жены Гретль возьмет…

— Замолчи, насмешник. Поверь мне, ровно через год, ко дню святого Эгидия, придворного композитора по имени Вольф Моцарт в Вене и след простынет.

— Типун тебе на язык!

— Я ясно представляю себе, как наши старые друзья судачат про нас. И чего только тут не услышишь!

— Что, например?

— Например, в один прекрасный день, рано утром, часу этак в десятом, наша старая фантазерка Фолькштет уже мчится самым быстрым своим визитерским аллюром по Кольмаркту. Целых три месяца ее не было в Вене; долгожданное путешествие в Саксонию, к зятю, ежедневно обсуждавшееся с тех пор, как мы знакомы, наконец-то состоялось; она вернулась только вчера ночью и не в силах усидеть дома, ее так и распирает от радостного возбуждения, нетерпеливого желания увидеть свою приятельницу и поделиться с ней интереснейшими новостями; она спешит прямехонько к полковнице, взбегает по лестнице, стучится и, не дожидаясь ответа, влетает в комнату: только представь себе их взаимные восторги и нежные объятия. «Ах, милейшая, добрейшая госпожа полковница, — начинает она, едва переведя дух после первых лобзаний и приветствий. — Я привезла вам целый ворох приветов, и от кого?! Отгадайте-ка! Я приехала ведь не прямо из Стендаля, а сделала небольшой крюк влево, в сторону Бранденбурга». — «Не может быть!.. Вы были в Берлине? Видели Моцартов?» — «Я провела у них десять божественных дней», — «О, милая, дражайшая, бесценная моя генеральша, расскажите же, опишите мне все подробно. Как поживают наши добрые друзья? Так же ли им там нравится, как вначале? Мне все еще кажется непостижимым, до сих пор не верится, а тем более теперь, после того как вы у них побывали, что Моцарт — берлинец! Как он себя там чувствует? Как выглядит?» — «О, Моцарт! Если бы вы только его увидели. Нынешним летом король отправил его в Карлсбад. Ну разве пришло бы это в голову нашему обожаемому императору Иосифу? Когда я приехала, Моцарты только что вернулись оттуда. Он пышет здоровьем, жизнерадостен, потолстел, покруглел и подвижен, как ртуть: глаза его так и сияют довольством и счастием».

Тут наша рассказчица, войдя в роль, принялась в самых радужных красках расписывать свою новую жизнь. В ее устах ожило и стало казаться явью все, начиная с квартиры Моцарта на Унтер-ден-Линден, сада, загородного дома и кончая блистательной ареной его публичных выступлений и узким придворным кругом, где он аккомпанировал королеве на фортепьяно. Констанция так и сыпала анекдотами и сочиняла целые диалоги. Можно было подумать, что королевская резиденция в Потсдаме и Сан-Суси знакома ей лучше, нежели замок Шенбрунн и императорский дворец. К тому же у нее хватило лукавства наделить нашего героя множеством совершенно новых, присущих хорошему семьянину качеств, развившихся на солидной основе прусского быта, причем величайшим чудом и свидетельством того, что от одной крайности до другой рукой подать, упомянутая Фолькштет сочла зачатки подлинной скупости, которая была ему удивительно к лицу. «Только представьте себе, он получает три тысячи талеров, и как вы думаете, за что? За то, что раз в неделю дирижирует камерным концертом и два раза — оперой. Ах, дорогая моя полковница, я видела нашего милого, бесценного маленького Моцарта во главе превосходного, вышколенного им оркестра, который боготворит его. Я сидела с Констанцией в ее ложе, как раз наискосок от ложи их высочеств. И что, вы думаете, было в программе? — Я нарочно захватила ее для вас, завернув в нее скромный подарок от себя и от Моцартов. — Вот, смотрите, читайте, что здесь напечатано огромными буквами!» — «Помилуй Бог, что это? Тарар». — «Да, друг мой, вот до чего довелось нам дожить. Два года назад, когда Моцарт писал своего „Дон-Жуана“, а гнусный, позеленевший от злости Сальери втайне прилагал все усилия, чтобы добиться в своей стране такого же триумфа, какой имела его опера в Париже, готовясь показать наконец нашей невзыскательной публике, питающейся каплунами и в любое время готовой восторгаться „Cosa rara“, нечто сходное, по его мнению, с благородным соколом; в то время, когда он со своими сообщниками уже строил всякие козни и интриги, стремясь подать „Дон-Жуана“ на театре в таком же ощипанном виде, как это удалось ему в свое время с „Фигаро“, — я поклялась ни за что на свете не ходить на его пакостную вещь, если ее все-таки поставят. И я сдержала свое слово. Когда все, в том числе и вы, дорогая полковница, сломя голову помчались в театр, я осталась у своего очага, взяла на колени кошку и принялась за суп из потрохов; точно так же я поступала и во время последующих представлений. А теперь, подумать только, „Тарар“ на сцене Берлинской оперы, и Моцарт дирижирует произведением своего заклятого врага. „Вы обязательно должны пойти послушать эту оперу! — воскликнул он в первые же минуты нашей беседы. — Хотя бы только для того, чтобы передать венцам, что я не дал упасть ни одному волоску с головы отрока Авессалома. Я хотел бы, чтобы этот архизавистник сам побывал на спектакле и убедился, что мне незачем корежить чужие произведения, ибо я хочу всегда оставаться таким, каков я есть“».

— Браво! Брависсимо! — закричал во весь голос Моцарт и, нежно взяв свою женушку за уши, стал осыпать ее поцелуями, ласкать и щекотать, так что в конце концов эти мечтания о будущем, которым они предавались как дети, увлекшиеся радужными мыльными пузырями, мечтания, которым никогда, даже в самой скромной мере, не суждено было осуществиться, завершились взрывом бурного веселья, возней и смехом.

Тем временем они давно уже спустились в долину и приблизились к деревне, которую увидели еще с холма, а за ней среди цветущих лугов и полей возвышался небольшой замок современного стиля — резиденция некоего графа фон Шинцберга. В этой деревне решено было покормить лошадей, пообедать и отдохнуть. Постоялый двор, где остановилась их карета, был расположен поодаль от других домов на самом краю деревни, у дороги, от которой в сторону господского парка тянулась обсаженная тополями аллея длиной шагов в шестьсот.

Когда они вышли из кареты, Моцарт, по обыкновению, предоставил заботы об обеде жене. Сам же велел принести себе стакан вина, меж тем как Констанция попросила дать ей глоток холодной воды и отвести куда-нибудь, где она могла бы часок вздремнуть. Ее провели по лестнице наверх, супруг последовал за ней, что-то бодро напевая и насвистывая. В чисто выбеленной и наскоро проветренной комнате, среди старинной обветшалой мебели, несомненно перекочевавшей сюда в свое время из графских покоев, стояла небольшая опрятная кровать с расписным балдахином на тонких, покрытых зеленым лаком столбиках, шелковый полог которого давно уже был заменен занавесками из простой материи. Констанция стала располагаться, Моцарт пообещал вовремя ее разбудить; она заперла за ним дверь, а он сошел вниз в трактир, надеясь хоть чем-нибудь занять время. Однако, кроме хозяина, там не оказалось ни души, а так как разговоры последнего, да и вино его гостю пришлись не по вкусу, то он решил в ожидании обеда пойти прогуляться в графский парк. Ему сказали, что приличной публике доступ туда разрешен, к тому же в тот день хозяева замка были в гостях.

Он вышел из трактира и, быстро пройдя короткий путь до открытых настежь решетчатых ворот, слегка замедлил шаг, вышел на аллею, обсаженную высокими старыми липами; в конце этой аллеи, слева, взору его внезапно открылся фасад замка. Построенный в итальянском стиле, с выступающей в сад двойной лестницей, он был выкрашен в светлый цвет; шиферную крышу его украшало несколько ничем не примечательных статуй богов и богинь и ажурная балюстрада.

Пройдя меж двух находившихся еще в полном цвету клумб, наш маэстро направился в тенистую часть парка, миновал несколько красивых куп темно-зеленых пиний, а затем побрел по причудливо извивающимся тропинкам, постепенно приближаясь к более открытым участкам, и вскоре вышел к фонтану, веселое журчание которого давно уже доносилось до его слуха.

Вдоль довольно большого овальной формы бассейна были расставлены тепличные растения в кадках — лавры и олеандры, носившие на себе следы заботливого ухода, вокруг вилась усыпанная мягким песком дорожка, проходившая мимо маленькой решетчатой беседки. Беседка эта была прекрасным местом для отдыха; в ней стояли крошечный столик и скамья, на которую у самого входа и опустился Моцарт.

Наш герой с наслаждением прислушивался к мирному плеску воды, устремив взгляд на небольшое, усыпанное прекрасными плодами померанцевое дерево, что, нарушив общий порядок, одиноко стояло как раз возле беседки, прямо на земле; вид этого посланца юга внезапно пробудил в душе композитора милое ему воспоминание далекого детства. Задумчиво улыбаясь, он потянулся к ближайшему из висевших на дереве плодов, как бы для того, чтобы ощутить на своей ладони его прелестную округлость и сочную свежесть. Видение юных лет, только что вновь ожившее в его воображении, тесно переплеталось с давно забытой музыкальной фразой, которую он, предавшись на мгновение мечтам своим, теперь упорно старался воскресить в памяти. Но вот глаза его заблестели, взгляд стал скользить по окружающим предметам — он весь во власти какой-то неотвязно преследующей его мысли. В рассеянности он вновь дотронулся до апельсина, который неожиданно отделился от ветки и остался у него в руке. Он это видел, но не сознавал; этот гениальный художник настолько углубился в свои мысли, что, сам того не замечая, непрестанно вертел в руке ароматный плод, вдыхая его чудесный запах и неслышно, лишь движением губ, воспроизводя то начало, то середину какой-то мелодии; затем инстинктивно извлек из бокового кармана эмалевый футляр, достал оттуда маленький серебряный ножичек и медленно разрезал пополам оранжевый мясистый шар. Может быть, им руководило при этом безотчетное чувство жажды, однако, будучи до крайности возбужден, он удовольствовался одним лишь божественным ароматом апельсина. Несколько минут он задумчиво смотрел на мякоть обеих половинок, бережно, очень бережно сложил их вместе, вновь раскрыл и снова соединил.

Вдруг поблизости послышались шаги, он вздрогнул, и только тут до его сознания дошло, где он и что натворил. Он хотел было спрятать апельсин, но сразу же одумался, то ли из чувства гордости, то ли потому, что было уже слишком поздно. Перед ним стоял высокий, широкоплечий человек в ливрее — садовник замка. Успев, вероятно, уловить последнее подозрительное движение незнакомца, он несколько секунд в недоумении молчал. Моцарт, как бы пригвожденный к скамье и тоже лишившийся дара речи, слегка улыбаясь и заметно покраснев, однако довольно дерзко и открыто смотрел на него своими голубыми глазами, затем — третьему лицу это показалось бы крайне забавным — положил невредимый на вид апельсин с подчеркнутой и несколько вызывающей решимостью на середину стола.

— Покорнейше прошу прощения, — проговорил тут со скрытой досадой садовник, успевший рассмотреть не внушившую ему особого доверия одежду незнакомца. — Я не знаю, с кем я…

— Капельмейстер Моцарт из Вены.

— Вы, надо полагать, знакомы с хозяевами замка?

— Я здесь проездом и никого не знаю. Дома ли господин граф?

— Нет.

— А его супруга?

— Она занята и едва ли сможет принять вас.

Моцарт поднялся и хотел было уйти.

— С вашего позволения, сударь, как это вам могло прийти в голову угощаться здесь подобным образом?

— Что?! — воскликнул Моцарт. — Угощаться? Черт подери, уж не думаешь ли ты, что я собирался совершить кражу и сожрать эту штуку?

— Сударь, я думаю лишь то, что вижу. Эти плоды пересчитаны, и я отвечаю за них. Господин граф предназначил это дерево для предстоящего праздника, за ним должны сейчас прийти. Я не отпущу вас до тех пор, пока не доложу о случившемся и пока вы не объясните сами, как все произошло.

— Будь по-твоему. Я подожду покамест здесь. Можешь на меня положиться.

Садовник нерешительно огляделся по сторонам, и Моцарт, думая, что дело лишь за подачкой, сунул руку в карман, но там, увы, не оказалось ни гроша.

Тут действительно появились двое работников, поставили деревце на носилки и унесли его. Тем временем наш маэстро достал свой бумажник, вынул чистый листок бумаги и в присутствии не отходившего ни на шаг садовника написал карандашом:

«Милостивая государыня! Здесь, в Вашем райском уголке сидит нечестивец, подобный блаженной памяти Адаму, отведавшему яблока. Несчастье свершилось, и я не могу свалить вину на какую-нибудь добрую Еву, ибо Ева спит сейчас невинным сном на постоялом дворе, и над пологом ее кровати витают Грации и амуры. Прикажите, — и я буду лично держать ответ перед Вашей милостью за свой, мне самому непонятный проступок. Искренне кающийся

Вашего сиятельства

покорнейший слуга

В. А. Моцарт

на пути в Прагу».

Довольно неловко сложенную записку он вручил упорно дожидавшемуся садовнику, наказав передать ее графине. Стоило только церберу удалиться, как по ту сторону замка послышался стук въезжавшего во двор экипажа. Это был граф, привезший из соседнего имения племянницу и ее жениха, молодого богатого барона. Мать барона уже много лет не выходила из дома, поэтому помолвка состоялась сегодня у нее, а теперь торжество решено было завершить в кругу близких родственников здесь, в замке, где Евгения с раннего детства обрела отчий дом и воспитывалась, как родная дочь.

Графиня с сыном Максом, молодым лейтенантом, отправилась домой несколько раньше, чтобы отдать последние распоряжения. На переходах и лестницах замка все было в движении, и садовнику с трудом удалось вручить наконец записку графине; однако та не стала ее разворачивать и, почти не обратив внимания на слова подателя, хлопотливо поспешила дальше. Слуга ждал и ждал, госпожа все не возвращалась. Мимо него то и дело сновала прислуга — лакеи, горничные, камердинеры; он спросил о его сиятельстве, — тот переодевался; тогда садовник отправился на поиски и нашел молодого графа Макса, однако тот был увлечен беседой с бароном и, как бы опасаясь, что садовник доложит или спросит о чем-нибудь, что еще не должно было стать достоянием гласности, оборвал его на полуслове: «Сейчас приду — ступай!» Прошло еще немало времени, прежде чем отец и сын вышли наконец из своих комнат и узнали досадную новость.

— Это же черт знает что такое! — закричал толстый и добродушный, но несколько вспыльчивый граф. — Этому просто названия нет! Говоришь, музыкант из Вены? Наверно, один из тех голодранцев, что выпрашивают деньги на дорогу и подбирают все, что плохо лежит!

— Прошу прощения, ваша милость, с виду он не таков. У него, мне кажется, не все дома; к тому же он очень спесив. Назвался этот человек Мозером. Сейчас он ждет внизу вашего решения; я поручил Францу оставаться поблизости и приглядывать за ним.

— Что с того толку, черт побери! Если я и засажу этого болвана за решетку, беды все равно не поправить. Я тебе тысячу раз приказывал держать всегда ворота на запоре. Такой наглый поступок был бы невозможен, если бы ты помнил о своих обязанностях.

Но тут из соседней комнаты стремительно вышла охваченная радостным возбуждением графиня с развернутой запиской в руке.

— Вы знаете, — воскликнула она, — кто у нас в саду?! Прочтите, Бога ради, это письмо, — Моцарт, композитор из Вены! Надо сейчас же пойти пригласить его наверх, — я боюсь, как бы он не ушел! Что только он обо мне подумает! Надеюсь, что ты был с ним вежлив, Вельтен? Но что, собственно, произошло?

— Что произошло? — проворчал супруг, гнев которого не способно было сразу умерить даже известие о визите столь знаменитого человека. — Этот сумасшедший сорвал с дерева, которое я предназначил в подарок Евгении, один из девяти апельсинов. Чудовище! Он испортил всю нашу затею, и Максу остается только разорвать свои стихи.

— Да нет же! — возражала графиня. — Эта беда легко поправима, предоставьте все мне. А вы оба идите и освободите этого славного человека, да будьте с ним как можно любезнее и радушнее. Он должен остаться здесь на сегодняшний день, надеюсь, нам удастся его задержать. Если вы не застанете его в саду, то ступайте на постоялый двор и привезите сюда вместе с женой. Судьба едва ли могла уготовить сегодня Евгении лучший подарок и более приятный сюрприз.

— Конечно! — согласился Макс. — Я тоже сразу же об этом подумал. Идемте скорее, папа! А о стихах, — продолжал он, когда они поспешно направлялись к лестнице, — вам не следует беспокоиться. Девятая муза в обиде не останется; напротив, я сумею еще извлечь из этой неприятной истории кое-какую выгоду.

— Сие невозможно.

— Вот увидите.

— Ну, если так, — ловлю тебя на слове, — мы примем этого чудака, как самого почетного гостя.

Пока все это происходило в замке, наш квазипленник, не слишком тревожась об исходе дела, довольно долго что-то писал. Затем, поскольку решительно никто не появлялся, начал беспокойно расхаживать взад и вперед; а тут еще из трактира дали знать, что обед давно уже готов и его просят поскорее вернуться, ибо возница торопится с отъездом. Он собрался было уже уходить, как вдруг у входа в беседку появились хозяева замка.

Граф, словно старого знакомого, горячо приветствовал его своим зычным голосом и, не дав ему возможности принести извинений, тотчас пригласил супружескую чету провести в кругу его семьи хотя бы остаток дня.

— Любезный маэстро, вы нам отнюдь не чужой, и я смело могу вас заверить, что имя Моцарт вряд ли где произносится чаще и с большим восхищением, чем у нас. Моя племянница поет и играет, она почти целый день проводит за фортепьяно, знает наизусть ваши сочинения и давно испытывает страстное желание увидеть вас поближе, чем это довелось ей прошлой зимой на одном из ваших концертов. И поскольку мы в скором времени собираемся на несколько недель в Вену, то родные обещали ей достать приглашение к князю Голицыну, где вас довольно часто можно встретить. Но вы теперь уезжаете в Прагу, откуда не так скоро вернетесь, и, Бог знает, заедете ли сюда на обратном пути. Сделайте одолжение, отдохните у нас сегодня и завтра. Карету мы сейчас же отошлем обратно, а мне разрешите взять на себя заботы о вашем дальнейшем путешествии.

Композитор, который в подобных случаях из дружеских чувств или в погоне за развлечениями легко приносил чуть ли не в десять раз большие жертвы, чем это требовалось от него сейчас, колебался недолго; он с радостью согласился задержаться на эти полдня с условием, что завтра чуть свет продолжит свое путешествие. Молодой граф попросил доставить ему удовольствие, разрешив поехать за госпожой Моцарт и уладить все необходимое на постоялом дворе. Он отправился туда пешком, а следом за ним был выслан экипаж.

Кстати, мы можем заметить об этом молодом человеке, что унаследованный от отца с матерью веселый нрав сочетался у него с талантом и любовью к изящным искусствам и что, не испытывая подлинного призвания к военной службе, он все же выделялся среди офицеров своей эрудицией и хорошими манерами. Он хорошо изучил французскую литературу и в ту пору, когда немецкая поэзия мало ценилась в высшем обществе, сумел снискать похвалы и признание благодаря необычайной легкости, с которой писал стихи на родном языке, следуя таким образцам, как Хагедорн, Гетц и другие поэты. И вот сегодня, как нам уже стало известно, ему представился особо приятный случай проявить свой талант.

Молодой граф застал госпожу Моцарт за накрытым столом, когда та уже успела съесть тарелку супа и беседовала с дочерью трактирщика. Она настолько привыкла к неожиданным выходкам своего мужа, что нисколько не удивилась появлению молодого офицера и переданному им приглашению. Полная неподдельного веселья, она тут же деловито и умело все обсудила и уладила сама. После того как вещи были уложены, счета оплачены и возница отпущен, она, не слишком заботясь о своем наряде, оделась и в самом радужном настроении отправилась со своим провожатым в замок, даже не подозревая, каким необычным путем проник туда ее супруг.

Последний уже успел тем временем освоиться в замке, где ему был оказан любезный прием. Вскоре он увидел Евгению вместе с ее нареченным — цветущую, чрезвычайно привлекательную и милую девушку. Светловолосая и стройная, она была по-праздничному одета в ярко-красное платье из блестящего шелка, отделанное дорогими кружевами; лоб ее украшала белая лента, расшитая драгоценным жемчугом. Барон, который был чуть постарше ее, — человек кроткого, общительного нрава, — казался достойным ее во всех отношениях.

Вначале разговор поддерживал в свойственной ему довольно шумной манере, пересыпая речь шутками и анекдотами, добродушный и веселый хозяин дома, отличавшийся, пожалуй, даже несколько излишней словоохотливостью. Были поданы прохладительные напитки, и наш путешественник не преминул воздать им должное.

Кто-то из присутствующих поднял крышку фортепьяно. На пюпитре уже лежали раскрытые ноты «Свадьбы Фигаро», и Евгения приготовилась спеть под аккомпанемент барона арию Сюзанны из знаменитой сцены в саду, где изливающаяся мощным потоком страсть опьяняет нас, подобно насыщенному пряным ароматом воздуху летнего вечера. Нежный румянец на щеках Евгении на какое-то мгновение сменился мертвенной бледностью; но с первым же мелодичным звуком, слетевшим с ее уст, спали все стеснявшие ее грудь оковы. Казалось, будто она с улыбкой уверенно вознеслась на гребень высокой волны, и ощущение исключительности этого момента, сознание того, что ничто подобное, быть может, никогда в жизни не повторится, не могло не воодушевлять ее.

Моцарт был приятно поражен. Когда она кончила, он подошел к ней и проговорил со свойственной ему подкупающей сердечностью:

— Не знаю, что и сказать вам, милое дитя; вы напоминаете мне ясное солнышко, которое не нуждается ни в каких похвалах, ибо каждый, кто согрет его лучами, испытывает блаженство! Когда слушаешь такое пение, душа радуется, точно дитя, сидящее в ванночке, что смеется, и удивляется, и не может представить себе большей благодати. Впрочем, поверьте мне, нашему брату в Вене не каждый день доводится слушать свои произведения в таком благородном, искреннем, задушевном и, смею вас заверить, в таком совершенном исполнении.

Высказав все это, он с чувством поцеловал ее руку. Необычайная любезность и доброта этого человека, так же как и лестный отзыв о ее таланте, настолько растрогали Евгению, что она почувствовала как бы легкое головокружение, и глаза ее внезапно наполнились слезами.

Тут в дверях появилась госпожа Моцарт, а вскоре прибыли и другие приглашенные: проживавшая по соседству дворянская семья — близкие родственники хозяев — с дочерью Франциской, которая с детских лет нежно дружила с невестой и чувствовала себя здесь как дома.

Начались взаимные приветствия, объятия, поздравления, друзьям были представлены гости из Вены, и Моцарт сел за фортепьяно. Он сыграл часть одного из своих концертов, который как раз разучивала Евгения.

Естественно, что в таком узком кругу воздействие исполнителя на слушателей совершенно иное, чем в публичных концертах, ибо огромное удовлетворение доставляет непосредственное общение с великим человеком и гениальным художником в непринужденной домашней обстановке.

Это было одно из тех блестящих творений, в которых истинная красота иногда, как бы покоряясь капризу, добровольно уступает место внешней красивости; однако, будучи облачена в более произвольные, легкие формы и скрыта за множеством ослепительных эффектов, она все же обнаруживает в каждом движении присущее ей благородство и излучает необычайный по силе пафос.

Графиня отметила про себя, что у большинства слушателей, не исключая, возможно, и самой Евгении, несмотря на их глубокую сосредоточенность и на благоговейную тишину, царившую во время волшебной игры, внимание разделялось между зрением и слухом. Невольно наблюдая за композитором, за его скромной, почти скованной манерой держать себя, глядя на его добродушное лицо, на плавные движения его маленьких рук, действительно нелегко было устоять перед натиском бесконечного множества самых различных мыслей об этом необыкновенном человеке.

Когда маэстро поднялся, граф, обращаясь к госпоже Моцарт, сказал:

— Когда тебе приходится иметь дело со знаменитым артистом и ты хочешь высказать ему похвалу, показав себя знатоком, что дано далеко не каждому, невольно начинаешь завидовать королям и императорам. Ведь в устах коронованных особ все кажется неповторимым и значительным. Им все дозволено! Как удобно, например, сидя позади вашего супруга, похлопать скромного маэстро по плечу во время заключительного аккорда какой-нибудь бравурной фантазии и промолвить: «Ах, милый Моцарт, вы просто молодчина!» Стоит вам только произнести эти слова, как по всему залу мигом разносится: «Что он ему сказал?» — «Он назвал его молодчиной». И каждый, кто пиликает на скрипке, поет фистулой или пописывает ноты, в восторге от одного этого слога; короче говоря, это — блестящий, фамильярный, совершенно неподражаемый стиль, свойственный только императорам и всегда возбуждавший во мне чувство зависти к Иосифам и Фридрихам; а сейчас, когда я в полном отчаянии оттого, что в запасе у меня не находится ничего мало-мальски остроумного, я завидую им пуще прежнего.

Всю эту тираду граф произнес в присущей ему шутливой манере, всегда покорявшей слушателей и неизбежно вызывавшей смех.

Но вот по приглашению хозяйки дома все общество направилось в празднично убранную круглую столовую, откуда навстречу входившим повеяло ароматом цветов и столь благотворно влияющей на аппетит прохладой.

Все заняли умело распределенные места, причем почетный гость оказался напротив жениха с невестой. По одну его сторону сидела пожилая дама небольшого роста, незамужняя тетка Франциски, по другую — соседкой была сама молодая и очаровательная племянница, которая своим умом и живостью характера вскоре сумела снискать особое его расположение. Госпожу Констанцию усадили между хозяином дома и ее любезным провожатым — лейтенантом; остальные также заняли предназначенные им места, и, таким образом, за столом, один конец которого оставался пустым, вперемежку расселось одиннадцать человек. Посередине стола возвышались две огромные фарфоровые вазы, которые были расписаны фигурами, как бы державшими над собой широкие чаши, доверху наполненные живыми цветами и фруктами. Стены зала были украшены роскошными гирляндами. Все, что здесь было расставлено, равно как и то, что подавалось слугами, предвещало, по-видимому, длительное пиршество. Между блюдами и вазами и на видневшемся в глубине столике искрились благородные напитки, переливавшиеся всеми цветами радуги — от темно-красного, почти черного, до золотистых тонов шампанского, воздушная пена которого с давних пор венчает лишь вторую половину праздника.

Некоторое время беседа, в которой принимали участие все присутствующие, касалась самых различных тем. Но поскольку граф с самого же начала, сперва очень туманно, а потом все определеннее и смелее, намекал на историю, приключившуюся с Моцартом в парке, так что одни втихомолку посмеивались, а другие понапрасну ломали себе голову, стараясь угадать, что он имеет в виду, наш герой решил, наконец, рассказать все начистоту.

— Я хочу с божьей помощью покаяться, — начал он, — и поведать вам, каким образом я имел честь познакомиться с этим благородным семейством. Мне в этой истории выпала не слишком-то достойная роль, и, вместо того чтобы весело пировать здесь, я чуть было не угодил в одну из темниц графского замка, где мне пришлось бы сейчас умирать с голода и рассматривать паутину на стенах.

— Вот так так! — воскликнула госпожа Моцарт. — Любопытные вещи мне, видно, придется услышать.

Тут маэстро со всеми подробностями рассказал, как оставил жену в «Белом коне», описал свою прогулку по парку, роковое происшествие в беседке, переговоры с цербером-садовником, словом, примерно то, что нам уже известно, причем изложил все с величайшим прямодушием, доставив немалое удовольствие слушателям. Хохот почти не смолкал; даже спокойная и всегда уравновешенная Евгения не могла удержаться — она так и покатывалась со смеху.

— Так вот, — продолжал он, — недаром пословица гласит: «Не было бы счастья, да несчастье помогло!» Я извлек из этого приключения и кое-какую выгоду, вот увидите. Но прежде всего вы должны узнать, почему, собственно говоря, столь великовозрастный ребенок мог так забыться. Причиной всему одно воспоминание детства.

Весной тысяча семьсот семидесятого года, тринадцатилетним мальчишкой, я поехал с отцом в Рим. Из Рима мы отправились в Неаполь. Я дважды играл в консерватории и неоднократно выступал в других местах. Дворянство и духовенство оказывало нам всяческие знаки внимания, особенно к нам привязался один аббат, который считал себя знатоком музыки и к тому же имел некоторый вес при дворе. За день до нашего отъезда он повел нас в сопровождении других господ в расположенный у самого моря великолепный королевский парк — villa reale,[6] где показывала свое искусство труппа сицилийских комедиантов — figli de Nettuno,[7] как они наряду с другими пышными титулами себя именовали. Вместе с многочисленными знатными зрителями, среди коих была и молодая, приветливая королева Каролина с двумя принцессами, мы сидели на расставленных длинными рядами скамьях под тенью крытой, как шатер, галереи, у стен которой плескались волны. Море, словно окрашенное в разноцветные полосы, отражало залитый солнцем синий небосвод во всем его великолепии. Прямо перед нами был Везувий, а слева, будто сквозь дымчатую завесу, виднелся прелестный, мягко очерченный берег залива.

Первая часть представления закончилась; она происходила на дощатом настиле покачивавшихся на воде плотов и не представляла особого интереса; зато вторая и наиболее примечательная часть, которая состояла из ряда номеров, исполнявшихся лодочниками, пловцами и ныряльщиками, навсегда со всеми подробностями запечатлелась в моей памяти.

С разных сторон друг к другу приблизились две изящные, очень легкие барки; обе, казалось, совершали увеселительную прогулку. На одной, несколько большей, была устроена полупалуба и имелись не только скамьи для гребцов, но и тонкая мачта с парусом; к тому же она была великолепно расписана, а нос ее позолочен. Пятеро юношей идеальной красоты, полураздетые, с обнаженными руками, ногами и грудью, сидели на веслах, что не мешало им, однако, перекидываться шутками с пятью миловидными девушками, своими возлюбленными.

Одна из них, что сидела посреди палубы и плела венки, отличалась от остальных не только удивительной стройностью стана и красотой, но и нарядом. Подружки охотно прислуживали ей, держали над ней платок, чтобы защитить ее от солнца, и подавали из корзины цветы. У ног ее сидела флейтистка, сопровождавшая пение девушек нежной музыкой. И у этой изумительной красавицы был покровитель; однако оба они проявляли друг к другу явное безразличие — возлюбленный показался мне даже несколько грубоватым.

Тем временем подошло другое, более скромное на вид судно. В нем находились одни только юноши. Гребцы в первой лодке были в ярко-красной одежде, во второй — в зеленой, цвета морской волны. Юноши в зеленом были приятно изумлены при виде хорошеньких девушек и стали делать им приветственные знаки, выражая желание познакомиться поближе. Тогда самая бойкая из девушек схватила розу, которая была приколота у нее на груди, и с лукавой улыбкой высоко подняла ее над головой, как бы спрашивая, будет ли принят подобный подарок, на что с другой лодки жестами был дан единодушный и вполне определенный ответ. «Красные» с презрением и явным неудовольствием наблюдали за этой сценой, но ничего не могли поделать, когда несколько девушек, сговорившись между собой, решили бросить беднягам хоть что-нибудь, лишь бы те могли утолить голод и жажду. На палубе стояла корзина с золотыми шарами, в точности похожими на настоящие апельсины. И тут нашим взорам представилось восхитительное зрелище, разворачивавшееся под аккомпанемент оркестра, который находился на набережной.

Начало положила одна из юных дев, легко перебросившая на другую лодку несколько апельсинов, которые были там пойманы с не меньшей легкостью и тут же возвращены обратно; так началась перестрелка, а поскольку в игру постепенно включалось все больше и больше девушек, то вскоре в ту и другую сторону в возрастающем темпе перелетало уже не менее дюжины апельсинов. Красавица, сидевшая в центре, не принимала участия в этой битве и лишь с нескрываемым любопытством наблюдала за ней. Мы не могли надивиться ловкости, кою проявляли обе стороны. Лодки медленно кружились на расстоянии примерно тридцати шагов друг от друга, поворачиваясь одна к другой то бортом, то носовой частью; в воздухе непрерывно мелькало до двадцати четырех шаров, но из-за всеобщей неразберихи казалось, что их гораздо больше. Иногда возникал настоящий перекрестный огонь; часто шары, взлетая и падая, описывали большую дугу; почти ни один из них не пролетал мимо цели; казалось, будто они, повинуясь силе притяжения, сами попадали в раскрытые руки.

Но, как ни приятно было это зрелище для глаз, не менее приятной была для слуха и исполнявшаяся при этом музыка: сицилийские напевы, танцы, сальтарелло, canzoni a ballo[8] — настоящие попурри, в которых все мелодии сплетались друг с другом, как бы образуя гирлянду. Младшая принцесса, прелестное и чрезвычайно наивное создание, примерно моих лет, грациозно кивала головой в такт музыке; я и сегодня еще вижу ее улыбку и глаза, оттененные длинными ресницами.

Теперь разрешите мне рассказать вам вкратце дальнейшее содержание этого веселого представления, хотя сие уже и не имеет непосредственного ко мне отношения!

Трудно представить себе что-нибудь более красивое. В то время как перестрелка постепенно затихала и только отдельные шары изредка перелетали еще в ту или другую сторону, а девушки собирали эти золотые плоды и складывали их в корзину, один из юношей, как бы играя, схватил широкую плетеную сеть зеленого цвета и ненадолго опустил в воду; когда же он вытащил ее, то, ко всеобщему удивлению, в ней оказалась огромная рыба, отливавшая синим, зеленым и золотистым блеском. Стоявшие вблизи подскочили, чтобы достать ее, но рыба выскользнула у них из рук, будто и в самом деле была живой, и упала в море. Это была своего рода военная хитрость, с тем чтобы обмануть «красных» и заставить их покинуть корабль. Когда «красные» увидели, что рыба не уходит под воду, а все время играет на поверхности, они, словно завороженные этим чудом, не долго думая, бросились в море; юноши в зеленом последовали их примеру, и мы увидели, как двенадцать ловких, отлично сложенных пловца силились поймать ускользавшую от них рыбу, которая качалась на волнах, на несколько мгновений исчезала под водой, а потом вновь появлялась то тут, то там, проскальзывая у одного между ног, у другого под самым подбородком. В тот момент, когда «красные», забывшись, увлеклись этой ловлей, противники их, внезапно поняв свое преимущество, с быстротой молнии взобрались на вражеский корабль, где оставались одни только девушки, которые, увидев их, подняли оглушительный визг. Самый прекрасный из юношей, сложенный, как Меркурий, с радостной улыбкой подбежал к красавице, обнял и поцеловал ее, и она, не подумав даже присоединиться к крику остальных, также пылко заключила в свои объятия хорошо знакомого ей юношу. Правда, обманутая братия быстро подплыла к судну, но была отогнана от борта веслами и оружием. Бессильная ярость обманутых, крики испуганных девушек, стойкое сопротивление некоторых из них, мольбы и просьбы, почти заглушенные царившим вокруг шумом, плеском воды и музыкой, характер которой внезапно изменился, — все это было неописуемо прекрасно и вызвало бурный восторг зрителей.

В этот момент развернулся слабо закрепленный парус, и появился розовощекий мальчик с серебряными крылышками, луком, стрелой и колчаном; в грациозной позе он примостился на мачте. Вот уже усердно заработали все весла, надулся парус; но казалось, будто быстрее их корабль подгоняет устремившийся вперед в страстном порыве юный бог; почти без передышки преследовавшие судно пловцы, один из которых в левой руке высоко над головой держал золотую рыбу, вскоре потеряли надежду догнать его и, вконец обессиленные, вынуждены были искать убежища на покинутом корабле. Тем временем «зеленые» достигли маленького, заросшего кустарником полуострова, где неожиданно обнаружили большую лодку с находившейся в засаде вооруженной командой. Перед лицом такой угрозы «зеленые», в знак своей готовности вести мирные переговоры, выбросили белый флаг. Ободренные ответным сигналом, поданным с вражеской стороны, юноши в зеленом подъехали к полуострову, и через некоторое время мы увидели, как все милые девушки, за исключением одной, оставшейся по доброй воле, весело поднялись со своими возлюбленными на собственный корабль. Этим и закончилось представление.

— Мне кажется, — с сияющими от восторга глазами прошептала Евгения, обращаясь к своему жениху во время короткой паузы, когда все наперебой стали выражать свое одобрение рассказчику, — будто перед нами прошла сейчас целая симфония в красках, в коей во всем своем блеске проявился жизнеутверждающий гений Моцарта. Разве я не права? Разве нам не довелось сейчас ощутить все очарование «Фигаро»?

Жених собрался было передать ее слова композитору, но тут Моцарт снова заговорил:

— Прошло уже семнадцать лет с тех пор, как я впервые увидел Италию. Кто, побывав там хоть раз, особенно в Неаполе, не вспоминает об этом всю жизнь? Даже если он, как и я в то время, не вышел еще из детского возраста? Но, пожалуй, никогда этот чудесный вечер, проведенный мной на берегу залива, не вставал у меня так живо в памяти, как сегодня у вас в саду. Стоило мне закрыть глаза, как передо мной совершенно отчетливо и ясно, словно сбросив с себя последнюю скрывавшую ее завесу, предстала эта божественная страна! Море и берег, гора и город, пестрая толпа на набережной и, наконец, изумительное зрелище беспорядочно мелькающих в воздухе золотых шаров. Мне почудилось, будто в ушах моих вновь звучит та же музыка, я услышал целый хоровод веселых мелодий, серьезных и шутливых, своих и чужих, одна за другой оживавших в моей памяти. И вдруг среди них зазвучал танцевальный напев на шесть восьмых, совершенно для меня новый. «Стой! — подумал я. — Что это за мотив? Какая чертовски изящная вещица!» Я начинаю внимательно вслушиваться. «Вот так штука! Ведь это же Мазетто. А вот и Церлина!» — Он улыбнулся госпоже Моцарт, которая все поняла.

— Дело, — продолжал он, — заключается в следующем. В первом акте моей оперы не хватало коротенького несложного номера, дуэта и хора на сельской свадьбе. Два месяца назад, когда я дошел до этого места, мне не удалось сразу же найти ничего подходящего. Мне нужна была мелодия простая, по-детски наивная и в то же время через край брызжущая весельем, мелодия, напоминающая приколотый к девичьему поясу букет только что сорванных, перевязанных лентой цветов. Но, поскольку никогда не следует принуждать себя к чему-либо, тем более что подобные мелочи часто получаются как бы сами собой, я пока пропустил эту сцену и, будучи занят более серьезной работой, почти не вспоминал о ней. Сегодня в экипаже, перед самым въездом в деревню, мне случайно пришел на ум текст дуэта, но он не вызвал в моей душе никакого отклика, по крайней мере, так мне тогда показалось. И вот спустя час в беседке у фонтана мне удается поймать мотив, лучше и удачнее которого я ни при каких других обстоятельствах и ни в какое другое время не мог бы сочинить. Подчас в искусстве немалую роль играет случайность, однако подобной штуки со мной никогда еще не приключалось. Ведь моя мелодия точь-в-точь подходила под размер стиха; но не буду забегать вперед, в тот момент она лишь зарождалась, а пока что птенчик только высунул головку из яйца, и я тотчас же принялся помогать ему освободиться от скорлупы. Я живо представил себе танец Церлины, и зрелище это чудесным образом слилось в моем воображении с цветущим берегом Неаполитанского залива. Я слышал голоса жениха и невесты на фоне хора парней и девушек.

Тут Моцарт весело пропел начало песенки:

Giovinette, che fatte all’ amore,
che fatte all’ amore,
Non lasciate, che passi l’ età,
che passi l’ età, che passi l’ età!
Se nel seno vi bulica il core,
vi bulica il core,
Il remedio vedete lo quà!
La la la! La la la!
Che piacer, che piacer, che sarà!
Ah la la! Ah la usf.[9]

Тем временем руки мои сотворили непоправимое зло. А Немезида уже подстерегала меня за изгородью и теперь предстала передо мной в образе чудища, облаченного в синюю ливрею с галунами. Если бы в тот божественный вечер на берегу моря произошло извержение Везувия и черный дождь пепла внезапно засыпал и покрыл густой пеленой зрителей, актеров и все великолепие Партенопеи, клянусь богом, такая катастрофа была бы для меня менее неожиданной и страшной. Вот уж поистине сатана этот садовник! Редко кому удавалось нагнать на меня такого страху! Лицо у него точно из камня высечено, — он чем-то напоминает грозного римского императора Тиберия. Если таков слуга, подумал я, когда он удалился, каков же должен быть господин? Признаюсь, однако, что я уже тогда, и не без основания, надеялся на заступничество дам. Ибо эта плутовка, моя женушка, несколько любопытная от природы, выведала у толстой хозяйки постоялого двора все, по ее мнению, наиболее интересное о членах графской семьи; я присутствовал при этом и узнал, таким образом, что…

Тут мадам Моцарт, не в силах удержаться, прервала его и самым настоятельным образом заверила, что расспросами занимался не кто иной, как он сам; между супругами завязался шутливый спор, вызвавший веселый смех присутствующих.

— Будь по-твоему, — согласился в конце концов муж. — Короче говоря, мне довелось краем уха услышать что-то об очаровательной приемной дочери, теперь уже невесте, о том, что она очень хороша собой, к тому же воплощение доброты и поет, как ангел. — Per Dio![10] — подумал я. — Вот кто поможет тебе выпутаться из беды! Ты сей же час примешься за дело, запишешь, как сумеешь, песенку, объяснишь свою глупую выходку, рассказав все без утайки, — то-то будет смеху! Сказано — сделано! Времени у меня было достаточно, нашелся и листок чистой бумаги в зеленую линейку. И вот результат моих трудов! Я передаю в ваши прекрасные руки сочиненную экспромтом свадебную песню, если только вы соблаговолите признать ее за таковую.

С этими словами он протянул Евгении через стол аккуратно исписанный нотными знаками листок; однако дядя опередил ее и, перехватив листок, воскликнул:

— Минуточку терпения, дитя мое!

По данному дядюшкой знаку створки двери, ведущей в гостиную, широко распахнулись, и на пороге появилось несколько слуг, которые степенно и бесшумно внесли в залу и поставили на скамью, у противоположного конца стола, злополучное померанцевое деревце, а слева и справа от него два стройных маленьких мирта. Надпись на карточке, прикрепленной к стволу померанца, гласила, что деревце является собственностью невесты; под ним, на поросшей зеленым мхом земле, стояла покрытая салфеткой фарфоровая тарелка, на которой оказался разрезанный на две части апельсин; рядом с апельсином дядюшка, лукаво улыбаясь, положил автограф маэстро, что вызвало всеобщий восторг.

— Евгения, — сказала графиня, — вероятно, даже и не подозревает, что это за деревце? Она, видно, и впрямь не узнает своего старого любимца теперь, когда он снова покрылся листвой и усыпан плодами.

Изумленная девушка недоверчиво поглядывала то на деревце, то на своего дядюшку.

— Это невероятно, — сказала она. — Я хорошо знаю, что его невозможно было спасти.

— Значит, ты считаешь, — возразил ей дядя, — что мы просто подменили его? Нечего сказать, превосходная мысль! Ты только взгляни сюда, — видно, мне придется убеждать тебя, как сие принято на театре, где пропавших без вести сыновей и братьев опознают по родинкам и шрамам. Посмотри на нарост и на трещину, проходящую вдоль ствола, ты их видела, наверное, раз сто. Ну как, то это дерево или нет?

Все сомнения Евгении окончательно рассеялись, ее удивлению, радости не было предела.

В графской семье с этим деревцем были связаны воспоминания о замечательной женщине, жившей более ста лет тому назад и вполне заслуживающей, чтобы о ней здесь было сказано хотя бы несколько слов.

Дедушка старого графа снискал себе добрую славу на дипломатическом поприще благодаря услугам, оказанным им венскому кабинету, и удостоился доверия двух государей; не менее счастлив он был и в личной жизни, обладая столь превосходной супругой, как Рената Леонора. Она не раз бывала во Франции, что позволяло ей появляться при блестящем дворе Людовика XIV и встречаться с наиболее выдающимися людьми той удивительной эпохи. Принимая самое непосредственное участие в бурном вихре изощренных светских развлечений, она ни разу ни словом, ни делом не посрамила врожденной немецкой добропорядочности и строгой нравственности, которая нашла свое отражение в энергичных чертах ее лица, запечатленных на сохранившемся портрете. В силу такого образа мыслей графиня составляла в светском обществе своеобразную и несколько наивную оппозицию. Оставшаяся после нее переписка хранит немало свидетельств прямодушия, смелости и находчивости, которые позволяли этой оригинальной женщине — заходила ли речь о религии, литературе, политике, да и вообще о чем бы то ни было — отстаивать свои здоровые принципы и взгляды и безжалостно критиковать недостатки высшего света, в то же время нисколько не докучая ему. Живой интерес графини ко всем тем, кого можно было встретить в доме некой Нинон, представлявшем собой подлинный очаг самой утонченной духовной культуры, проявлялся в такой форме, что нисколько не препятствовал ее возвышенной дружбе с одной из благороднейших дам того времени, госпожой де Севинье. После смерти графини в шкафчике из черного дерева, наряду с адресованными ей смелыми шутками Шапеля, собственноручно нацарапанными поэтом на листках, обрамленных гирляндой из серебряных цветов, были найдены преисполненные нежности письма маркизы и ее дочери к верной австрийской подруге.

Именно из рук госпожи де Севинье и получила она во время одного из празднеств в Трианоне на садовой террасе цветущую ветку померанца, которую тут же наудачу посадила в цветочный горшок, и, поскольку ветка благополучно принялась, она увезла ее в Германию.

Добрых двадцать пять лет деревце росло и набиралось сил на глазах у графини, а после ее смерти его стали лелеять и холить ее дети и внуки. Оно представляло ценность не только само по себе, но и как бы являлось одновременно живым символом утонченной прелести той почти что обожествлявшейся эпохи, в которой мы ныне находим не так-то уж много поистине достойного восхваления, эпохи, которая к тому времени, когда происходила наша безобидная история, уже таила в себе зачатки рокового будущего, впоследствии потрясшего весь мир.

Евгения с особой любовью относилась к наследию почтенной прародительницы, поэтому дядюшка не раз говаривал, что когда-нибудь оно перейдет в полную ее собственность. Тем более прискорбно ей было узнать, что во время ее отсутствия, весной прошлого года, деревце начало чахнуть: листья его пожелтели, и многие ветви засохли. Поскольку причину этого медленного увядания найти не удавалось и ни одно из примененных средств не помогало, садовник решил, что дерево погибло, хотя, согласно законам природы, оно могло бы прожить в два-три раза дольше. Однако граф, посоветовавшись с проживавшим по соседству садоводом, велел поставить деревце в отдельное помещение и в полной тайне лечить его одним из тех особых, даже загадочных способов, которые бывают известны только деревенскому люду; и вот надежде графа преподнести в один прекрасный день любимой племяннице ее старого друга, вновь обретшего силы и усыпанного плодами, сверх всяких ожиданий суждено было осуществиться. Еле сдерживая нетерпение и беспокоясь, удастся ли сохранить столь длительное время на ветках плоды, многие из которых под конец совсем созрели, он все же решил отложить на несколько недель вручение подарка, приурочив его к сегодняшнему торжеству; поэтому нет надобности описывать состояние, в которое пришел добрый старик, узнав, что в последнюю минуту какой-то незнакомец расстроил его радужные планы.

Еще до того как гости были приглашены к столу, лейтенант сумел улучить время, чтобы переписать набело свой поэтический опус, посвященный предстоящему торжественному вручению подарка, и, переделав конец дотоле, пожалуй, слишком уж серьезных стихов, по возможности приспособить их к происшедшим событиям. И вот теперь, достав листок и повернувшись к кузине, он стал читать свое произведение. Содержание его вкратце заключалось в следующем.

В древности на одном из островов крайнего Запада мать Земля взрастила в саду богини Юноны свадебный для нее подарок — волшебное дерево Гесперид, охранявшееся тремя нимфами; потомок сего прославленного дерева с давних пор мечтал и страстно надеялся, что и ему уготована такая же судьба, ибо обычай одаривать прекрасную невесту подобного рода подарками издревле перешел от богов к смертным.

После долгих и тщетных ожиданий он находит наконец достойную деву, на которую обращает свои взоры. Она благоволит к нему и часто его посещает. Однако любимец муз, гордый лавр, растущий рядом с ним на берегу водоема, возбуждая его ревность, грозит завладеть мыслями этой наделенной умом и талантами красавицы и открыть ее сердце для любви мужей. Напрасно мирт пытается его утешить и на своем примере научить долготерпенью: длительное отсутствие любимой усугубляет его страдания, он чахнет и после непродолжительной болезни умирает.

Летом беглянка возвращается в родные края, и сердце ее трепещет в ожидании любви! Деревня, замок, сад — все радостно встречает ее. Розы и лилии в пышном цвету восхищенно и стыдливо обращают к ней свои взоры, кусты и деревья восторженно приветствуют свою любимицу. И только для одного из них — ах! для самого благородного — она вернулась слишком поздно. Горестно взирает она на его засохшую крону, ее пальцы скользят по безжизненному стволу и нежно касаются хрупких концов ветвей. Никогда больше не увидит и не узнает он своей покровительницы. Как она рыдает, как трогательны ее мольбы и безутешны страдания!

Издали услышал Аполлон голос дочери своей. Он спешит к ней и, подойдя ближе, взирает на ее горе, исполненный сострадания. Потом касается деревца своей всеисцеляющей дланью, и по стволу внезапно проходит дрожь, иссякшие было соки устремляются к ветвям; вот уже начинает пробиваться молодая листва, распускаются белые цветы, наполняя воздух божественным ароматом. На ветвях — ибо есть ли что невозможное для богов? — появляются прекрасные, округлые плоды; их девять, по числу сестер-муз; они растут и наливаются, постепенно сменяя зеленый цвет отрочества на ярко-золотой цвет юности. Стихотворение заканчивалось следующими строками:

От соблазна бог эллинов
Удержаться не сумел,
И прекрасных апельсинов
Он отведать захотел.
И сказал, срывая с древа
Спелый и душистый плод:
 —  Вот тебе кусочек, дева,
И тебе кусок, Эрот.

Поэт заслужил единодушное одобрение, и ему охотно простили несколько неожиданный конец, нарушивший общее впечатление от стихов, в целом проникнутых глубоким и искренним чувством.

Франциска, которой то хозяин дома, то Моцарт уже не раз давали повод проявить присущее ей неистощимое остроумие, вдруг выбежала из комнаты, будто внезапно вспомнив о чем-то, и вскоре вернулась, держа в руках очень большую английскую гравюру коричневого тона, дотоле неприметно висевшую в рамке под стеклом в одной из отдаленных комнат замка.

— Должно быть, недаром говорят, — воскликнула она, поставив картину в конце стола, — что нового под луной ничего не бывает! Здесь вы видите сцену, происходившую в Золотом веке, а разве сегодня у нас здесь не приключилось нечто подобное? Я надеюсь, что наш Аполлон без труда узнает себя в этой ситуации.

— Чудесно! — восторженно поддержал ее Макс. — Вот он, прекрасный бог, в задумчивости склонившийся над священным источником. И мало того — посмотрите-ка, там, в кустах, за ним следит старый Сатир! Бьюсь об заклад, что в этот миг Аполлон вспоминает давно забытый аркадский танец, которому в детстве обучал его под цитру старик Харон.

— Правильно. Так оно и есть! — захлопала в ладоши Франциска, стоявшая за спиной Моцарта. — А вы заметили, — продолжала она, обращаясь к маэстро, — отягощенную плодами ветвь, склонившуюся к прекрасному богу?

— Совершенно верно, это посвященное ему оливковое дерево.

— Ничего подобного! Это чудесные апельсины. Сейчас он сорвет один из них по рассеянности.

— Более того! — воскликнул Моцарт. — Сейчас он закроет сей озорной ротик тысячей поцелуев.

С этими словами он поймал Франциску за руку и поклялся не отпускать до тех пор, пока она не даст поцеловать себя в губы, на что та без особого сопротивления согласилась.

— Макс, объясни нам, — сказала графиня, — что здесь написано под картиной?

— Стихи из знаменитой оды Горация. Недавно берлинский поэт Раммлер превосходно перевел ее на немецкий язык. Сия ода проникнута необычайной силой. Как прекрасно, например, вот это место:

…Бог Аполлон неразлучен с луком:
Кудрям дав волю, моет их влагой он
Кастальской чистой; любит он в рощах жить
Ликийских иль в лесу родимом,
В храме на Делосе иль в Патарах.[11]

— Чудесно! Действительно чудесно! — сказал граф. — Только кое в чем здесь требуются пояснения. Например, «неразлучный с луком» означает просто-напросто, что Аполлон всю жизнь был одним из усерднейших скрипачей. Однако мне хотелось бы предупредить вас, дорогой Моцарт, вы сеете раздор меж двух любящих сердец.

— Надеюсь, что нет. Да и чем же?

— Евгения завидует своей подруге, и не без основания.

— Ах так, вы уже подметили мою слабую струнку. Но что скажет на это жених?

— Раз-другой я, пожалуй, готов посмотреть сквозь пальцы.

— Прекрасно! При случае воспользуемся. Однако, господин барон, до тех пор, пока Аполлон не надумает ссудить мне свое лицо и свои длинные волосы соломенного цвета, вам нечего опасаться. Мне очень хотелось бы, чтобы он это сделал! Он тут же получил бы взамен косичку Моцарта с самым красивым бантиком.

— В таком случае, — смеясь, заметила Франциска, — Аполлону немало хлопот доставило бы мытье волос, причесанных на французский манер, «влагой кастальской чистой».

Подобного рода шутки еще больше возбуждали веселье и поднимали настроение собравшихся. Постепенно на мужчинах стало сказываться действие вина, за здоровье присутствующих было поднято немало бокалов, и Моцарт, следуя своей давней привычке, начал говорить стихами, в чем достойным партнером ему оказался лейтенант, да и сам папенька не пожелал отстать; несколько раз стихи удавались ему на славу. Но такие импровизации вряд ли поддаются пересказу, их, в сущности, невозможно повторить, ибо при передаче теряется все то, что делает их неотразимыми в момент исполнения: общее приподнятое настроение, яркость и эмоциональность живой речи, выразительность мимики.

Вставила свое слово и незамужняя тетушка Франциски, провозгласившая в честь маэстро тост, в котором напророчила ему еще великое множество бессмертных произведений.

— A la bonne heure![12] Я не прочь! — воскликнул Моцарт и, подняв бокал, звонко чокнулся со своей соседкой.

После этого в порыве вдохновения граф громким и весьма уверенным голосом запел:

Помоги, о провиденье,
Вдохнови на сочиненье
Звуков новых и прелестных,
Нам пока что неизвестных.

Макс (подхватывая)

Шиканедер поразится,
И Да Понте удивится,

Моцарт

Эти звуки услыхав.
Изумлюсь и сам я, граф.

Граф

Их услышать я желаю
Бонбоньери[13] — негодяю,
Если только наш синьор
Доживет до этих пор.

Макс

Я даю ему сто лет.

Моцарт

Все равно надежды нет.

Все трое (con forza[14])

Ведь его до той поры
Черт возьмет в тартарары.

Терцет, случайно сочиненный благодаря безудержной тяге графа к пению, превратился под конец, после повторения последних четырех строк, в так называемый заключительный канон, и почтенная тетушка, обладая достаточным чувством юмора, а быть может, и самонадеянностью, почла своим долгом присоединить к голосам мужчин и свое дребезжащее сопрано, украсив мелодию всевозможными фиоритурами. Моцарт пообещал присутствующим обработать для них на досуге эту шуточную песенку по всем правилам искусства, что и было сделано им по возвращении в Вену.

Тем временем Евгения успела втихомолку ознакомиться с полученным ею в дар шедевром, сочиненным в беседке грозного Тиберия; и теперь все потребовали, чтобы она вместе с композитором исполнила дуэт, а дядя был счастлив, что, подпевая им, вновь сумеет блеснуть своим голосом. Итак, все поднялись с мест и направились в соседнюю большую залу, где стояло фортепьяно.

Замечательное сочинение совершенно всех очаровало, но само его содержание вскоре вызвало новый прилив неудержимого веселья, когда музыка, как таковая, начинает играть лишь подчиненную роль, и не кто иной, как наш друг, первым подал пример — он вскочил из-за фортепьяно, направился к Франциске и пригласил ее на шлейфер, между тем как Макс с готовностью взялся за скрипку. Хозяин дома с радостью пригласил госпожу Моцарт. Расторопные слуги в одно мгновение вынесли из комнаты всю негромоздкую мебель, чтобы освободить место для танцев. Постепенно в них приняли участие все без исключения, и старая тетушка ничуть не обиделась, когда галантный лейтенант пригласил ее на менуэт, танцуя который она, казалось, вновь помолодела. В заключительном танце дамой Моцарта была сама невеста, и, не преминув воспользоваться предоставленным ему правом, он запечатлел поцелуй на ее прелестных устах.

Наступил вечер, солнце близилось к закату, и только теперь пребывание на воздухе обещало быть приятным. Поэтому графиня предложила дамам посидеть в саду. А мужчин граф пригласил в бильярдную, ибо Моцарт, как известно, очень любил эту игру. Итак, общество разделилось на две группы. Что касается нас, то мы последуем за дамами.

Пройдя не спеша несколько раз по главной аллее, они поднялись на круглый холм, наполовину обнесенный высокой, увитой виноградом решеткой; отсюда видны были поле, деревня и проезжая дорога. Последние лучи осеннего солнца, пробиваясь сквозь листву винограда, бросали на землю красноватые блики.

— Не правда ли, мы могли бы здесь уютно посидеть, — сказала графиня, — если к тому же мадам Моцарт согласится рассказать нам что-нибудь о себе и своем супруге.

Та охотно выразила готовность, и все удобно расселись на сдвинутых в кружок стульях.

— Историю, что я хочу предложить вашему вниманию, вам рано или поздно все равно пришлось бы услышать в связи с задуманной мною шуткой — несколько необычным свадебным презентом, который я намерена преподнести невесте на добрую память о сегодняшнем дне. Мой подарок не предмет роскоши, не какая-нибудь модная вещица и представляет некоторый интерес только благодаря своей истории.

— Что бы это могло быть, Евгения? — заинтересовалась Франциска. — По всей вероятности, чернильница великого человека?

— Вы почти угадали! Не пройдет и часа, как вы увидите сей предмет; а пока сокровище надежно упрятано на дне дорожного сундука. Итак, я приступаю к рассказу и, с вашего позволения, начну его издалека.

Позапрошлой зимой здоровье Моцарта — его чрезмерная раздражительность, частые приступы меланхолии и лихорадочное возбуждение — стало внушать мне тревогу. Если в обществе он иногда еще бывал весел, подчас даже неестественно весел, то дома становился обычно мрачным и замкнутым, беспрестанно вздыхал и жаловался. Врач предписал ему диету, загородные прогулки и Пирмонтские воды. Пациент не придал особого значения полезным советам: лечение было связано с неудобствами, отнимало много времени и нарушало привычный распорядок дня. Тогда доктор решил припугнуть его и заставил выслушать пространную лекцию о свойствах человеческого организма, красных кровяных шариках, об органах дыхания и всяких неслыханных вещах, вроде флогистона, а также о режиме, предписанном нам природой в отношении еды, питья и пищеварения. Обо всем этом у Моцарта доселе были такие же наивные представления, как и у его пятилетнего сына. Лекция действительно произвела довольно сильное впечатление. Не прошло и получаса после ухода доктора, как я, зайдя в комнату мужа, увидела, что он задумчиво, но с заметно повеселевшим лицом разглядывает трость, которую после непродолжительных поисков благополучно нашел в шкафу, где хранились старые вещи; я и не предполагала, что он помнит о ее существовании. Эта красивая трость с набалдашником из ляпис-лазури принадлежала еще моему отцу. До сего времени мне никогда не приходилось видеть в руках Моцарта палки, поэтому я рассмеялась.

— Ты видишь, — воскликнул он, — я готов лечиться самым усердным образом. Я буду пить целебную воду и совершать каждый день моцион, пользуясь при этом сим посохом. И вот какие мысли пришли мне вдруг в голову. Ведь не случайно, подумал я, все степенные солидные люди без палки и шагу ступить не могут. Наш сосед, коммерции советник, отправляясь в гости к своему куму, что живет напротив, никогда не перейдет улицы, не захватив с собой палки. Когда ремесленники и чиновники, канцеляристы, лавочники и их клиенты совершают по воскресеньям вместе с семьями прогулки за город, каждый из них берет с собой свою надежную, хорошо послужившую ему трость. Я часто вижу, как на площади святого Стефана, примерно за четверть часа до начала богослужения в церкви и занятий в присутствиях, почтенные горожане, собравшись группами, беседуют друг с другом; именно здесь можно увидеть, что прочной и надежной опорой каждой из скромных их добродетелей — исполнительности и любви к порядку, невозмутимого спокойствия и довольства своей судьбой — служат добротные палки. Одним словом, в этой патриархальной и несколько безвкусной привычке кроется некое благо и своего рода утешение. Веришь ли, я не дождусь той минуты, когда вместе со своим добрым другом отправлюсь в первый оздоровительный променад и, пройдя по мосту, устремлюсь к Реннвегу! Мы уже познакомились, и я надеюсь, что наш союз заключен навеки.

— Однако союз этот оказался недолговечным; после третьей совместной прогулки Моцарт вернулся без своего спутника. Он обзавелся новой тростью, которая несколько дольше хранила ему верность; во всяком случае, добрую часть того упорства, с которым Моцарт в течение трех недель довольно сносно выполнял предписания врача, я приписывала его пристрастию к палкам. Хорошие результаты не замедлили сказаться; нам редко случалось видеть его таким цветущим, жизнерадостным и спокойным. Вскорости, однако, он вновь осунулся, что доставило мне немало хлопот. Именно в ту пору, утомленный после напряженного дня работы, он отправился однажды в поздний час на музыкальный вечер ради каких-то любопытных приезжих, твердо пообещав мне пробыть там не более часа; но в подобных случаях, стоит ему только сесть за фортепьяно и увлечься игрой, люди начинают обычно злоупотреблять его мягкосердечием; а он напоминает тогда человека, парящего на воздушном шаре братьев Монгольфье на высоте шести миль над землей, там, где уже не слышен звон колоколов. Дважды я посылала за ним ночью слугу — тщетно; он не смог пробраться к своему господину. В три часа ночи мой благоверный вернулся наконец домой. Я решила весь день самым серьезным образом дуться на него.

Здесь госпожа Моцарт обошла молчанием кое-какие обстоятельства. Надобно сказать, что на вечере должна была присутствовать одна молодая певица, синьора Малерби, которая не без основания навлекла на себя неудовольствие госпожи Констанции. Эта римлянка была принята в оперу по протекции Моцарта, и его благосклонность к ней, несомненно, в немалой степени объяснялась ее искусным кокетством. Поговаривали даже, будто она сумела завлечь его на несколько месяцев в свои сети и заставила изрядно помучиться. Но, независимо от того, правдивы ли были эти слухи или же сильно преувеличены, доподлинно известно, что в дальнейшем она проявила дерзость и неблагодарность и даже позволила себе насмехаться над своим благодетелем. Поэтому не приходится удивляться, что в разговоре с одним из своих более удачливых поклонников она назвала однажды Моцарта Un piccolo grefo raso (бритым свиным рыльцем). Это сравнение, достойное Цирцеи, было тем более обидным, что содержало, в чем нельзя не признаться, крупицу истины.[15]

По пути домой с упомянутого вечера, на котором, впрочем, певицы по счастливой случайности не было, один из друзей маэстро, будучи под хмельком, разболтался и допустил бестактность, передав ему эту злую шутку, что сильно расстроило Моцарта, ибо явилось первым непреложным доказательством бессердечия его подопечной. Крайне возмущенный, он даже не сразу заметил, как холодно приняла его уже лежавшая в постели жена. Не медля ни минуты, он поведал ей о нанесенном ему оскорблении; подобное чистосердечие позволяет предположить, что проступок его был не столь уж велик. Моцарт чуть было не вызвал у жены чувства жалости. Однако она и виду не подала, так как не хотела, чтобы эта история легко сошла ему с рук. И когда он, после полудня, пробудился от тяжелого сна, его женушки и обоих сыновей дома не оказалось, а стол был аккуратно накрыт для него одного.

Мало что делало Моцарта таким несчастным, как размолвки с его дражайшей половиной. И если бы он ко всему еще знал, какая новая забота вот уже несколько дней точила ее душу!

То была одна из тех тягостных забот, которые она по старой привычке старалась как можно дольше скрывать от него. Наличные деньги были на исходе, а на пополнение кошелька в ближайшем будущем не было никаких надежд. Ничего не ведая об этих домашних затруднениях, Моцарт все же ощущал какую-то тяжесть на душе, сходную со знакомым ему чувством полной беспомощности. Он не хотел есть, ему не сиделось на месте. Быстро одевшись, он решил поскорее выбраться из удушливой атмосферы собственного дома. Уходя, он написал по-итальянски несколько строк:

«Ты мне жестоко отомстила, и поделом. Но перестань сердиться, прошу тебя, и улыбнись, когда я вернусь. У меня такое настроение, будто я собираюсь стать картезианским монахом или траппистом, — право, я готов ревмя реветь».

Затем он надел шляпу и вышел, но палки с собой не захватил: время ее миновало.

Если мы до сих пор, сменив госпожу Констанцию, сами вели повествование, то нам не составит труда продолжить его и дальше.

Выйдя из дома — был теплый, несколько пасмурный летний день — и свернув у Шранны направо, в сторону цейхгауза, ее дражайший супруг в задумчивости побрел по так называемому Хофу, миновал приходскую церковь Богоматери и вышел к Шоттенским воротам, где поднялся на Мелькерский бастион, избежав, таким образом, встреч с многочисленными знакомыми, возвращавшимися в это время в город. Хотя часовой, молча шагавший у пушек, и не докучал ему, Моцарт недолго любовался чудесным видом, который открывался отсюда на зеленую равнину, что расстилалась перед крепостным валом, и на предместья, тянувшиеся до Каленберга и к югу до Штирийских Альп. Безмятежный покой природы не гармонировал с его душевным состоянием. Глубоко вздохнув, он бесцельно побрел дальше, пересек эспланаду и очутился в Альзском предместье.

Здесь в самом конце Берингова проулка стоял трактир с кегельбаном, владелец коего, канатных дел мастер, славился своим хорошим товаром и добрым вином как среди соседей, так и среди крестьян, что заглядывали к нему по пути в город. Еще издали до прохожих доносился стук шаров; в остальном здесь было довольно тихо и спокойно, ибо число посетителей не превышало десяти — двенадцати. Почти бессознательная потребность забыться в кругу непритязательных, безыскусных людей побудила композитора зайти в трактир. Он подсел к старшему колодезному мастеру из Вены и двум другим городским обывателям, сидевшим за столом в скудной тени деревьев, попросил кружку пива и принял живое участие в их будничной беседе, время от времени вставая из-за стола, чтобы поразмяться или понаблюдать за игрой в кегли.

Неподалеку от кегельбана, рядом с домом, находилась лавка канатчика — узкое помещение, битком набитое товарами, ибо помимо изделий самого хозяина здесь повсюду были развешаны и расставлены предназначенные для продажи сельскохозяйственные орудия, всякого рода деревянная кухонная утварь и предметы домашнего обихода, а также бочки с дегтем и колесной мазью, мешки с семенами, укропом и тмином. Молодая девушка, что прислуживала гостям в трактире, а заодно торговала и в лавке, была занята в этот раз с крестьянином, который, держа за руку своего сынишку, подошел, чтобы сделать кое-какие покупки — приобрести меру для фруктов, щетку и кнут. Из множества изделий он выбирал какое-нибудь одно, рассматривал его и откладывал в сторону, затем брал второе, третье и в нерешительности возвращался к первому; этому, видно, не было конца. Девушка несколько раз отлучалась в трактир, чтобы обслужить посетителей, но снова возвращалась и всячески старалась помочь крестьянину и облегчить ему выбор, не проявляя, однако, излишней болтливости.

Сидя на скамеечке подле кегельбана, Моцарт наблюдал за всем этим с нескрываемым удовольствием. Ему нравились предупредительность и разумное поведение девушки, спокойное, серьезное выражение ее миловидного лица, но все же сейчас его больше занимал крестьянин, который, вполне удовлетворенный своими покупками, отправился наконец восвояси. Моцарт поставил себя на место этого человека, целиком завладевшего его воображением; понял, насколько серьезное значение имело для него столь пустячное дело, ту опаску и дотошность, с которой он прикидывал цены, хотя мог выгадать всего лишь несколько крейцеров. И вот, думал Моцарт, придет этот человек домой, к жене, и с гордостью расскажет ей о своей удачной покупке, а дети ждут не дождутся, когда он развяжет свой мешок, в котором, конечно, и для них кое-что найдется; жена поспешит подать ему еду и молодое домашнее вино, а уж на отсутствие аппетита он едва ли может пожаловаться.

Кому еще дано такое счастье, кто еще может быть столь независимым от окружающих! Разве не замечательно жить, уповая лишь на природу и ее дары, каким бы трудом они ни доставались!

А если мне, посвятившему себя искусству, судьбой предначертана иная деятельность, которую я, кстати сказать, не променял бы ни на какую другую в мире, то почему я должен жить в условиях, ничего общего не имеющих с таким скромным и безмятежным существованием? Будь у меня маленькая усадьба, домик неподалеку от деревни, в красивом живописном уголке, вот тогда бы я действительно ожил! Все утро проводил бы в работе над партитурами, а остальное время отдавал бы семье, сажал деревья, осматривал свои поля, а осенью вместе с сыновьями снимал урожай яблок и груш; изредка ездил бы в город, чтобы пойти в театр или по каким-либо делам, иногда принимал бы у себя одного или нескольких друзей — вот было бы блаженство! Но, впрочем, как знать, что мне еще на роду написано.

Он подошел к лавке, приветливо поговорил с девушкой и принялся внимательно рассматривать товар. Большая часть разложенных здесь предметов как нельзя лучше подходила к той идиллической картине, которую он создал в своем воображении, к тому же ему нравилась их чистота, светлая окраска, гладкая поверхность и даже самый запах дерева. Ему вдруг пришло в голову выбрать здесь для жены что-нибудь, что, по его мнению, доставило бы ей удовольствие и в то же время принесло пользу. Прежде всего внимание его привлек набор садовых инструментов. Дело в том, что когда-то Констанция по совету мужа арендовала небольшой участок земли у Кернтнерских ворот, где посадила немного овощей, поэтому он решил первым делом купить грабли, одни побольше, другие поменьше, и лопату. Что касается дальнейших покупок, то следует отдать должное хозяйской расчетливости Моцарта, заставившей его, хотя и неохотно, отказаться после непродолжительного колебания от весело посматривавшей на него весьма аппетитной на вид маслобойки; зато перед высокой посудиной неизвестного назначения с крышкой и красивой резной ручкой он никак не мог устоять. Сосуд этот, составленный из узких полосок дерева попеременно то светлого, то темного цвета, расширялся книзу и был внутри превосходно просмолен. Но особенно большое впечатление произвел на него богатый выбор половников, вальков, досок для разделки и тарелок разной величины, показавшихся ему безусловно необходимыми для кухни, а также простейшей конструкции подвесной ящичек для соли.

Под конец он высмотрел простую палку, набалдашник которой был плотно обтянут кожей и обит круглыми медными гвоздями. Увидев, что для необычного покупателя и эта вещь являла собой, по-видимому, некоторый соблазн, девушка заметила с улыбкой, что подобного рода палка для господ не годится.

— Ты права, дитя мое, — ответил он. — Мне кажется, такие палки обычно берут в дорогу мясники; убери ее, она мне не нужна. А все остальное, что мы отобрали, ты сегодня либо завтра принесешь ко мне домой.

И он назвал ей свое имя и улицу, где жил. Затем вернулся к столу, за которым из трех его собеседников остался только жестянщик.

— Сегодня у кельнерши на редкость удачный день, — заметил тот. — Ее двоюродный брат дает ей по одному батцену с каждого вырученного в лавке гульдена.

Услышав это, Моцарт вдвойне порадовался своим покупкам; но вскоре ему суждено было принять еще большее участие в судьбе этой девушки. Когда она снова оказалась поблизости, жестянщик окликнул ее:

— Как поживаешь, Кресченция? Что поделывает твой слесарь? Когда уж наконец он обзаведется собственной мастерской?

— Где там! — ответила она на бегу. — Сдается мне, что ключ от той мастерской запрятан где-то в горах за тридевять земель.

— Славная девчушка, — сказал жестянщик. — Она много лет вела хозяйство своего отчима и ухаживала за ним во время болезни, а когда тот помер, оказалось, что он проел все ее деньги; вот она и пошла в услужение к родственнику, выполняет всю работу в лавке и трактире да еще за ребятишками присматривает. Она дружит с одним хорошим парнем и не прочь поскорее выйти за него замуж, но есть тут одна загвоздка.

— Какая же? Видно, и у него нет денег?

— Оба они скопили кое-что, но этого маловато. Скоро с публичных торгов должны продавать полдома с мастерской; канатному мастеру ничего не стоило бы ссудить им недостающие деньги, да ему, конечно, неохота отпускать девку. У него в ратуше и ремесленном цехе немало добрых дружков, вот они и чинят парню во всем препятствия.

— Проклятье! — вскипел Моцарт, да так, что его собеседник испуганно оглянулся, не подслушивает ли их кто-нибудь. — И неужели нет никого, кто замолвил бы слово в защиту справедливости, кто пригрозил бы этим господам? Негодяи! Погодите, рано или поздно вас еще проучат!

Жестянщик сидел как на горячих угольях. Он сделал неуклюжую попытку смягчить сказанное и взять свои слова обратно. Но Моцарт не стал его слушать.

— Постыдились бы нести такую чепуху! Вместо того чтобы вступиться за человека, вы, подлецы, всякий раз норовите в кусты спрятаться.

С этими словами он повернулся спиной к не на шутку струхнувшему собеседнику и, не попрощавшись, направился к выходу. Кельнерше, у которой с новыми посетителями хлопот было по горло, он шепнул на ходу:

— Не опаздывай завтра и передай от меня привет своему дружку; я надеюсь, что ваше дело уладится.

Та смутилась и не успела, да и не осмелилась поблагодарить его.

Быстрее, чем обычно, — ибо история эта несколько взволновала его, — он зашагал сперва той же дорогой, по которой пришел, но, дойдя до насыпи, сбавил шаг и двинулся в обход, сделав большой крюк вдоль крепостного вала. Поглощенный мыслями о судьбе бедных влюбленных, он перебрал в памяти всех своих знакомых и покровителей, которые могли бы им так или иначе помочь. Но, прежде чем предпринять что-нибудь, ему необходимо было подробно разузнать все у самой девушки, а посему он решил спокойно ее дожидаться и, забегая вперед нетерпеливой мыслью, видел себя уже дома, подле жены.

В душе он твердо рассчитывал на ласковую и даже радостную встречу с поцелуями и объятиями еще на пороге и, предвкушая такой прием, ускорил шаги, подходя к Кернтнерским воротам. Неподалеку от них его окликнул почтальон и передал ему небольшой, но довольно увесистый пакет, надписанный, как он тотчас же определил, рукой человека порядочного и аккуратного. Моцарт зашел с письмоносцем в ближайшую лавку, чтобы дать ему расписку; затем, снова оказавшись на улице, он не смог дождаться, пока доберется до дому; сорвав печать, он на ходу, изредка останавливаясь, быстро пробежал глазами письмо.

— Я сидела у рабочего столика и шила, — продолжала тут рассказ, обращаясь к дамам, госпожа Моцарт, — когда услышала, что муж мой поднялся по лестнице и спрашивает у слуги, где я. Шаги его и голос показались мне более уверенными и бодрыми, чем я того ожидала и чем мне, по правде говоря, хотелось бы. Сначала он направился к себе в комнату, но тотчас же вышел оттуда ко мне. «Добрый вечер», — сказал он; я едва ответила ему, даже не подняв головы от шитья. Он несколько раз молча прошелся по комнате, затем с притворным зевком достал из-за двери хлопушку для мух, чего дотоле никогда не делал, и, пробормотав: «Откуда только берутся эти мухи?» — начал хлопать ею изо всех сил. Звук сей всегда был ему ненавистен, и поэтому мне ни в коем случае не разрешалось пользоваться хлопушкой в его присутствии. «Да, — подумала я, — когда делаешь что-нибудь сам, тебе все нипочем, — в особенности это относится к мужчинам».

Впрочем, я и не предполагала, что у нас так много мух. Его странное поведение все больше раздражало меня. «Шестерых одним махом! — воскликнул он. — Хочешь посмотреть?» Я не отвечала. Тогда он положил мне что-то на рабочий столик, да так, чтобы я могла увидеть даже не отрывая глаз от работы. Это было не что иное, как стопка золотых монет; столько дукатов, сколько можно захватить двумя пальцами. Он все еще продолжал свою игру за моей спиной, время от времени ударяя хлопушкой и приговаривая: «Вот зловредные, бесполезные, наглые твари! И зачем только они существуют на свете?» Хлоп! «Очевидно, лишь для того, чтобы их убивали». Хлоп! «А это мне неплохо удается, смею вас заверить. Из естественной истории мы знаем, что эта нечисть удивительно быстро размножается». Хлоп! Хлоп! «В моем доме с ними умеют живо расправляться. Ах maledette! disperate![16] — Вот и еще одна, теперь их уже двадцать. Они тебе нравятся?!»

Он подошел ко мне и повторил свою проделку. Если до сих пор я с трудом удерживалась от смеха, то теперь у меня не хватило больше сил и я расхохоталась. Он заключил меня в свои объятия, и мы оба стали хохотать до упаду!

— Но откуда у тебя эти деньги? — спросила я в то время, как он вытряхивал остаток их из свертка.

— От князя Эстергази! Через Гайдна! Прочитай-ка письмо.

Я стала читать:

«Эйзенштадт и т. д.

Дражайший друг! Его светлость, мой милостивейший повелитель, к величайшему моему удовольствию, поручил мне переслать Вам прилагаемые при сем шестьдесят дукатов. Мы недавно снова исполняли ваши квартеты, и его светлость были весьма ими довольны и даже восхищены, чего я не мог бы сказать после первого их исполнения, три месяца назад. Князь заметил мне (сказанное им я привожу дословно) „Когда Моцарт посвятил вам эту работу, он полагал, что окажет тем самым уважение только вам, но, думаю, он не будет возражать, если я одновременно усмотрю в этом комплимент и по своему адресу. Скажите ему, что я почти такого же высокого мнения о его гении, как и вы сами, а большего ему уже нечего ожидать во веки веков“. „Аминь!“ — добавлю к этому и я. Итак, Вы довольны?

Postscriptum. На ушко Вашей милой супруге: „Позаботьтесь, пожалуйста, чтобы изъявление благодарности последовало как можно скорее. Лучше всего сделать это лично. Надо ковать железо, пока оно горячо“».

— О ангел! О посланник небес! — беспрестанно повторял Моцарт, и трудно сказать, что его больше обрадовало — само ли письмо, похвала князя или же деньги. Что касается меня, то мне, откровенно говоря, именно в то время они пришлись весьма кстати. Мы очень весело провели этот вечер.

О приключении в предместье я так ничего и не узнала ни в тот день, ни позднее; прошла целая неделя, а Кресченция не появлялась, и мой муж, закрутившийся в водовороте дел, вскоре забыл о своей встрече. Как-то в субботу у нас собрались гости; капитан Вессельт, граф Хардегг и еще несколько человек музицировали. Во время одного из перерывов меня вызывают в прихожую — и здесь меня ждет сюрприз! Я возвращаюсь в комнату и спрашиваю: «Ты заказывал в Альзском предместье какие-нибудь деревянные изделия?» — «Тьфу пропасть! Конечно. Их, верно, девушка принесла? Так пусть войдет!» Тут она вошла в комнату, приветливая и жизнерадостная, держа в руках наполненную доверху корзину, лопату и грабли, извинилась, что так долго заставила себя ждать, — она забыла название улицы и только сегодня разыскала нас. Моцарт одну за другой брал у нее свои покупки и с гордостью передавал их мне. Я с искренней благодарностью принимала каждую вещь, все расхваливала и всем восхищалась, однако меня удивило, зачем он купил садовые инструменты. «Конечно же для твоего клочка земли на берегу Вены». — «Боже мой, но ведь мы давно отказались от него! Вода то и дело причиняла нам большой ущерб, да и вообще у нас ничего там не получалось. Я же говорила тебе об этом, и ты не возражал». — «Как? А спаржа, которую мы ели нынешней весной?» — «Всегда была с рынка». — «Смотри-ка, — заметил он, — если бы я только знал. Я ведь хвалил ее из вежливости, потому что мне жаль было тебя и твоих трудов; а эти жесткие палки напоминали мне стержни ощипанных перьев».

История сия очень развеселила наших гостей; мне тут же пришлось подарить некоторым из них на память те вещи, которые я сочла для себя ненужными. А когда Моцарт стал расспрашивать девушку о препятствиях, стоящих на пути к ее браку, и призывать к полной откровенности, заверив, что помощь ей и ее возлюбленному будет оказана с соблюдением тайны, тактично и без обвинений кого-либо, — она выказала такую скромность, чуткость и деликатность, что завоевала симпатии всех присутствующих, ее наконец отпустили, искренне пообещав оказать всяческое содействие.

— Этим людям следует помочь! — сказал капитан. — Уловки цеха еще полбеды, — я знаю человека, который быстро все уладит. Но необходимо собрать деньги, чтобы уплатить за дом, устройство мастерской и тому подобное. Что, если нам объявить концерт для друзей в Тратнерском зале с входной платой ad libitum?[17]

Его предложение встретило живейший отклик. Один из гостей взял солонку и сказал:

— Вначале пусть кто-нибудь сделает обстоятельный исторический экскурс, расскажет о покупке господина Моцарта и его гуманных намерениях, а сию великолепную посудину мы поставим на стол вместо кружки для пожертвований, поместив слева и справа от нее в виде украшения скрещенные грабли.

Этого, правда, сделано не было, но концерт состоялся и дал довольно значительный сбор. Затем последовали пожертвования, так что в руках счастливой пары остался даже некоторый излишек, да и все остальные препятствия вскоре были устранены. Душеки, наши самые близкие друзья в Праге, у которых мы собираемся остановиться, прослышали об этой истории, и госпожа Душек, чрезвычайно милая и сердечная женщина, попросила курьеза ради уделить и ей что-нибудь из деревянных изделий; я отложила для нее наиболее подходящие вещи и, пользуясь случаем, взяла их с собой. Но здесь нам неожиданно довелось встретить родственную душу — страстную почитательницу муз, которая собирается в ближайшее время обзавестись собственным хозяйством, а посему едва ли откажется от предмета повседневного домашнего обихода, выбранного Моцартом; вот почему я хочу разделить свой подарок, и невесте предоставляется право выбора между искусно вырезанной мутовкой для шоколада и неоднократно уже упоминавшейся нами солонкой, которую художник, не щадя своих сил, украсил прелестным тюльпаном. Я, безусловно, посоветовала бы вам выбрать символ домовитости и хлебосольства, а мы от всей души желаем вам отличаться как тем, так и другим.

На этом госпожа Моцарт закончила свой рассказ. Можно себе представить, с каким интересом и веселым оживлением он был выслушан и воспринят дамами. Бурное веселье возобновилось, когда в одной из комнат верхнего этажа, в присутствии мужчин, на стол были выложены оба предмета и состоялось официальное вручение подарка, этого образца патриархальной безыскусственности, которому, по словам дядюшки, предстояло занять среди фамильного серебра как теперешней владелицы, так и ее самого отдаленного потомства, не менее почетное место, чем то, что занимает прославленное творение флорентийского мастера в Амбразской коллекции.

Было уже около восьми часов; подали чай. И вскоре нашему музыканту весьма настойчиво напомнили о данном им еще за обедом обещании поближе познакомить собравшееся общество с «нечестивцем», надежно упрятанным — к счастью, не слишком уж глубоко — в дорожном сундуке.

Моцарт без промедления согласился. Объяснение фабулы потребовало немного времени, затем он раскрыл нотную тетрадь — свечи на фортепьяно были уже зажжены.

Нам очень хотелось бы, чтобы наши читатели хоть на мгновение испытали то ни с чем не сравнимое чувство, которое нередко поражает нас подобно электрическому току и всецело захватывает, когда до слуха нашего из какого-нибудь окна доносится хотя бы отдельный отрывистый аккорд, который может раздаться лишь оттуда, чтобы мы ощутили хоть частицу того сладостного волнения, что охватывает нас в театре еще перед закрытым занавесом, когда оркестр настраивает инструменты. Разве это не так? Если, собираясь приобщиться к любому великому трагическому произведению искусства, независимо от того, называется ли оно «Макбетом», «Эдипом» или как-то иначе, мы испытываем священный трепет перед непреходящей красотой, то где же, как не здесь, подобный трепет мог охватить нас с большей или хотя бы равной силой? Человек жаждет вознестись над собственным «я», хотя и боится этого, он чувствует, что перед ним сейчас раскроется бесконечность; сознание это теснит его грудь, одновременно наполняя ее таким неземным блаженством, что кажется, вот-вот разорвутся стесняющие оковы и душа вырвется из бренного тела. К подобному ощущению присоединяется благоговение перед столь совершенным искусством: мысль о том, что ты наслаждаешься божественным чудом, что можешь воспринимать его, как нечто близкое тебе, порождает своего рода умиление, даже гордость собою, возможно, самую прекрасную и чистую, какую нам только дано испытать в жизни.

Хотя на долю наших героев, которым суждено было теперь впервые познакомиться с произведением, близким нам с юношеских лет, и выпало завидное счастье услышать оперу в исполнении самого автора, все же они находились в совершенно ином, причем гораздо менее благоприятном, чем мы, положении, ибо целостное и непосредственное восприятие этого произведения было для них, в сущности, невозможно, да и оставалось бы невозможным по многим соображениям, даже в том случае, если бы они могли прослушать его полностью, без всяких сокращений. Из восемнадцати законченных и отделанных номеров[18] композитор сыграл, по-видимому, менее половины (в сообщении, положенном в основу данной повести, точно указан лишь последний номер из этого перечня, а именно секстет), к тому же исполнил их, очевидно, большей частью в вольной интерпретации и фортепьянном изложении, подпевая местами там, где ему это представлялось нужным. Что касается жены Моцарта, то известно лишь, что она исполнила две арии. Судя по отзывам современников, у нее был не только сильный, но и приятный голос, а посему мы можем предполагать, что она спела первую арию донны Анны «Теперь все известно, убийцу нашли мы» и одну из двух арий Церлины.

Строго говоря, лишь Евгения и ее жених по своему интеллекту, своим взглядам и вкусам были желанными для маэстро слушателями, причем Евгения в гораздо большей степени, чем барон. Оба они сидели в глубине комнаты; она была настолько захвачена музыкой, что даже во время коротких перерывов, когда все остальные скромно выражали свое одобрение или же невольно выказывали восторженными возгласами глубокую взволнованность, она, неподвижная, как статуя, крайне односложно отвечала на обращенные к ней слова жениха.

После того как Моцарт закончил потрясающим по красоте секстетом, завязалась беседа, в ходе которой он с особым интересом и удовольствием выслушал отдельные замечания барона. Речь шла о финале оперы, а также о намеченном на начало ноября первом представлении ее, и когда кто-то заметил, что некоторые части финала потребуют еще титанического труда, маэстро загадочно улыбнулся, а Констанция сказала, обращаясь к графине, но так, что он не мог этого не услышать: «У него есть еще кое-что in petto,[19] что он держит в тайне даже от меня».

— Душа моя, — возразил Моцарт, — ты выходишь из своей роли, коль скоро заводишь подобный разговор; что, если у меня появится сейчас желание вновь сесть за фортепьяно? И в самом деле, мне просто не терпится.

— Лепорелло! — с живостью воскликнул граф, подзывая слугу. — Вина! Три бутылки Силлери.

— Нет, нет! На сегодня довольно, — мой повелитель не выпьет больше ни капли.

— Пусть пьет на здоровье, и да воздастся каждому по заслугам.

— Бог мой, что же я натворила, — заохала Констанция, бросив взгляд на часы. — Скоро одиннадцать, а нам завтра рано утром надо отправляться в путь, сумеем ли мы?

— Никоим образом не сумеете, драгоценнейшая, положительно никоим!

— Странные бывают иногда стечения обстоятельств, — заметил тут Моцарт. — Что скажет моя Станцль, если узнает, что отрывок, который она сейчас услышит, появился на свет в столь же поздний час и тоже накануне отъезда?

— Неужели? Когда же? Верно, три недели назад, когда ты собирался в Эйзенштадт?

— Правильно! А случилось это так. Я вернулся с обеда у судьи в одиннадцатом часу; ты уже крепко спала, и я хотел, как обещал, тоже поскорее лечь в постель, чтобы утром вовремя встать и не опоздать к отправлению почтовой кареты. Тем временем Файт, по обыкновению, зажег свечи на письменном столе, я машинально надел халат, и мне пришло в голову быстро просмотреть ту часть работы, которую я намеревался выполнить еще в этот вечер. Но вот невезение! Проклятое, совершенно излишнее женское усердие. Ты все убрала, упаковала ноты, — их нужно было взять с собой, так как князь пожелал прослушать сей опус; я искал, ворчал, бранился, — напрасно! Тут взгляд мой упал на запечатанный конверт: письмо от аббата, судя по росчерку, с отвратительной закорючкой на конверте; и я действительно угадал! Он прислал мне после переработки остававшуюся у него часть текста, которую я рассчитывал увидеть не раньше, чем через месяц. Я тотчас же усаживаюсь, с любопытством читаю и прихожу в восторг от того, как хорошо этот старый хрыч сумел понять, что мне нужно. Все стало гораздо проще, лаконичнее и вместе с тем содержательнее. Как сильно выиграли во всех отношениях и сцена на кладбище, и финал, вплоть до гибели героя! (О, замечательный поэт, вторично сумевший подчинить себе небо и преисподнюю, ты не должен остаться без вознаграждения, подумал я.) Обычно мне не свойственно забегать вперед при композиции, как бы соблазнительно сие ни казалось, — это дурная привычка, которая может иметь весьма плачевные последствия. Но бывают и исключения; короче говоря, сцена у конной статуи командора, когда из могилы раздается угроза убитого, резко обрывающая смех ночного гуляки, так что у того волосы на голове шевелятся от страха, сразу же завладела моим воображением. Я взял аккорд и почувствовал, что попал на верный путь, где меня уже поджидает целый легион ужасов, который я должен буду пустить в дело в финале. Сперва получилось адажио: d-moll, только четыре такта; затем вторая фраза из пяти тактов, — и я уже живо представил себе, как необычно зазвучит в театре голос, сопровождаемый мощнейшими духовыми инструментами. Вот послушайте-ка, если только я сумею здесь это передать.

Он тут же погасил свечи в обоих стоявших рядом с ним канделябрах, и среди мертвой тишины, воцарившейся в комнате, прозвучал грозный хорал «Смеяться кончишь ты этой же ночью». Словно бы из далеких звездных миров сквозь синий мрак ночи полились леденящие душу и тело звуки серебряных труб.

«Кто здесь? Отвечай?» — слышится голос Дон-Жуана. И вновь так же монотонно, как и прежде, раздается обращенный к молодому нечестивцу призыв не нарушать покоя мертвецов.

Когда в воздухе замерли последние отзвуки громовых аккордов, Моцарт снова заговорил:

— Тут уж я, разумеется, не мог остановиться. Стоит льду дать трещину в одном только месте у берега, как треск начинается по всему озеру, и слышится даже в самых отдаленных его уголках. Невольно я ухватился за ту же нить и дальше, в сцене ужина у Дон-Жуана, когда донна Эльвира только что удалилась и, следуя приглашению, появляется призрак. Вот послушайте.

Последовал длинный, наводящий ужас диалог, который даже самого хладнокровного слушателя подводит к границам человеческого разумения, а быть может, и заставляет преступить эти границы; мы как бы видим и слышим нечто сверхъестественное, и все наше существо начинает безвольно метаться от одной крайности к другой.

Уже отрешенный от человеческой речи, бессмертный дух усопшего все же снисходит еще раз до разговора. Как зловеще звучит его голос, будто поднимающийся и скатывающийся по ступеням незримой лестницы, когда, вскоре после первого леденящего душу приветствия, мертвец отвергает предложенную ему земную пищу. Он требует немедленного покаяния: мало отмерено призраку времени; а путь его долог, о, как долог! И у кого не замирает сердце и не трепещет душа от восхищения и страха, когда охваченный смятением Дон-Жуан с чудовищным упорством восстает против незыблемых основ мироздания, вступает в борьбу с адскими силами, пытаясь сдержать все возрастающий их натиск, сопротивляется, хитрит и, наконец, погибает, сохраняя все же в каждом движении свое полное превосходство?! При этом испытываешь примерно такое же ощущение, как при грандиозном зрелище разбушевавшейся стихии, при виде пожара, охватившего огромный корабль. Мы невольно как бы начинаем сочувствовать слепой, но величественной силе и, со скрежетом зубовным, разделяем те страдания, которые ей приходится терпеть в ходе ее бурного самоуничтожения.

Композитор кончил. Некоторое время никто не решался первым нарушить молчание.

— Поведайте нам, — заговорила наконец графиня еще прерывающимся от волнения голосом, — поведайте нам, прошу вас, что вы чувствовали в ту ночь, после того как отложили в сторону перо?

Словно пробудившись от сладостных грез, Моцарт устремил на нее просветленный взгляд и, немного подумав, сказал, обращаясь то ли к графине, то ли к жене:

— Надо признаться, под конец у меня закружилась голова. Сидя у раскрытого окна, я в едином порыве написал это отчаянное Dibattimento[20] вплоть до хора призраков и, после непродолжительного отдыха, встал, намереваясь пойти к тебе, Констанция, чтобы немного поболтать с тобой и успокоиться. Как вдруг мелькнувшая у меня в голове сумасбродная мысль заставила меня остановиться посреди комнаты. — Тут он на мгновение опустил взор, а когда снова заговорил, в голосе его послышалось едва заметное волнение. — Я сказал себе: «Что, если ты умрешь этой ночью и тебе придется оставить свою партитуру в таком вот незаконченном виде: обретешь ли ты покой в могиле?» Не отрываясь смотрел я на фитиль свечи, которую держал в руках, и на наплывы стекавшего с нее капля за каплей воска. При этой мысли меня на какую-то долю секунды пронзила боль, потом я подумал: «Если впоследствии рано или поздно кому-нибудь другому, возможно, даже итальянцу, будет поручено закончить мою оперу, он найдет все в полном порядке, начиная с интродукции до номера семнадцать, за исключением одного отрывка, — ему останется только подобрать эти крепкие, спелые плоды, упавшие к его ногам в высокую траву; все же он будет немного побаиваться средней части финала, как вдруг нечаянно обнаружит, что эта тяжелая каменная глыба почти что убрана с дороги: вот уж потешится он втихомолку. Быть может, он попытается присвоить мои лавры. Однако он обожжет себе на этом пальцы: ведь как-никак у меня найдутся верные друзья, которые знают мой почерк и бесстрашно защитят мою собственность от подобных притязаний». Тут я обратил взгляд к небу и от всей души возблагодарил Бога, а также твоего ангела-хранителя, милая женушка, который все это время так нежно держал руки над челом твоим, что ты спала, как сурок, и ни разу меня не окликнула. Но когда я наконец пришел к тебе и ты спросила, который час, я бойко солгал, сделав тебя на несколько часов моложе, потому что было уже около четырех. Теперь ты поймешь, почему не могла поднять меня с постели в шесть часов и должна была отослать кучера, велев приехать ему на другой день.

— Разумеется, — воскликнула Констанция, — только не воображай, хитрец ты этакий, что я была настолько глупа и ничего не заметила. Из-за такой безделицы, право, не стоило скрывать от меня, что ты намного продвинулся в своей работе.

— Да я вовсе и не потому молчал.

— Знаю уж — ты боялся, как бы не сглазили твое сокровище.

— Я доволен хотя бы тем, — воскликнул тут добродушный хозяин дома, — что нам не придется завтра ранить в самое сердце какого-нибудь достойного представителя венского кучерского сословия, если господин Моцарт partout[21] не сможет вовремя подняться с постели. Ведь приказ «Ганс, распрягай лошадей» воспринимается ими всегда очень болезненно.

Эта косвенная просьба об отсрочке отъезда, настоятельно поддержанная всеми присутствующими, вынудила наших путешественников изложить чрезвычайно веские причины, побуждающие их отказаться от такого предложения; однако обе стороны охотно примирились на том, что супруги уедут не слишком рано и еще составят хозяевам приятную компанию за завтраком.

Некоторое время гости не расходились и продолжали болтать, разбившись на небольшие группы. Моцарт искал кого-то глазами, по всей вероятности невесту; но так как ее здесь в эту минуту не оказалось, он простодушно задал предназначавшийся ей вопрос стоявшей поблизости Франциске:

— Каково ваше мнение о нашем «Don Giovanni»? Что хорошего могли бы вы предсказать ему?

— Я постараюсь, — ответила та со смехом, — от имени моей кузины дать как можно лучший ответ. По моему неразумному мнению, «Don Giovanni» должен с ума свести весь мир, а если сие не случится, то Господь Бог захлопнет свою музыкальную шкатулку, притом на неопределенный срок, и даст человечеству понять, что…

— И даст человечеству, — прервал ее дядя, — одну лишь волынку в руки и так очерствит сердца людей, что они будут поклоняться только языческим богам.

— Упаси нас Бог! — засмеялся Моцарт. — Однако мне думается, что в ближайшие шестьдесят — семьдесят лет, когда меня давно уже в живых не будет, объявится не один еще лжепророк.

Евгения подошла к ним вместе с бароном и Максом; незаметно разговор перешел на другие темы и вновь стал серьезным и содержательным, так что прежде, чем все разошлись, Моцарт услышал о своей опере еще немало метких суждений и лестных отзывов, преисполнивших его сердце надеждой.

Расстались далеко за полночь; до той поры никто и не почувствовал, как сильно нуждался в отдыхе.

На другой день в десять часов утра (погода ни в чем не уступала вчерашней) во дворе замка стояла красивая дорожная карета, нагруженная вещами наших гостей из Вены; граф подошел к ней вместе с Моцартом незадолго до того, как вывели лошадей, и спросил, нравится ли тому карета.

— Очень нравится; она кажется весьма удобной.

— Превосходно. В таком случае доставьте мне удовольствие и примите ее от меня на память.

— Не может быть! Вы это серьезно?

— А как же иначе?

— Пресвятые Сикст и Калликст! Констанция, посмотри-ка! — крикнул он жене, которая вместе с другими выглядывала из окна. — Этот экипаж теперь мой. Отныне ты будешь ездить в собственной карете!

Он обнял улыбающегося графа, обошел и осмотрел со всех сторон свою новую собственность, открыл дверцу, бросился на сиденье и крикнул:

— Мне сдается, что я стал столь же знатен и богат, как кавалер Глюк. Вот уж венцы глаза выпучат от удивления!

— Я надеюсь, — сказала графиня, — увидеть ваш экипаж на обратном пути из Праги, увитый гирляндами цветов.

Вскоре после этой веселой сцены карета, вызвавшая всеобщее восхищение, тронулась в путь, и лошади быстрой рысью помчали супружескую чету по направлению к большаку. Граф распорядился довезти Моцартов до Виттингау, где им предстояло взять почтовых лошадей.

* * *

Если чудесные, милые люди некоторое время оживляли наш дом своим присутствием, если они сумели всколыхнуть дыханием своей свежей мысли всю нашу жизнь и дали нам испытать в полной мере радость гостеприимства, то с отъездом их у нас всегда возникает неприятное ощущение пустоты, по крайней мере до конца дня, поскольку мы вновь полностью предоставлены только самим себе.

Надо сказать, что последнее к обитателям нашего замка никоим образом не относилось. Правда, родители Франциски вместе со старухой теткой вскоре тоже уехали, но сама подруга и жених, не говоря уже о Максе, еще оставались в замке. Казалось бы, Евгения, которой мы уделяем здесь особое внимание, так как эта незабываемая встреча взволновала ее сильнее, чем всех остальных, не должна была ощущать какой бы то ни было пустоты; она ничего не утратила, и у нее не было никакого повода печалиться; безоблачное счастье, которое ей дано было испытать с горячо любимым человеком и только что формально скрепленное, не могло не затмить всех прочих переживаний, иначе говоря, самые благородные и прекрасные чувства, волновавшие ее сердце, неизбежно должны были слиться воедино с переполнявшим все ее существо блаженством.

Так бы оно, пожалуй, и случилось, если бы вчера и сегодня она жила только настоящим моментом, а теперь предавалась ничем не омраченным воспоминаниям. Но еще вечером, во время рассказа жены Моцарта, Евгению охватила смутная тревога за того, чей обаятельный образ пленил ее воображение; это затаенное в глубине души предчувствие не давало ей покоя во все время игры Моцарта, несмотря на неотразимое очарование музыки и тот таинственный ужас, который она навевала; наконец, Евгению поразило и потрясло то, что он сам, говоря о себе, невольно высказал такие же опасения. Ей стало ясно, предельно ясно, что этот человек быстро и неминуемо сгорит в собственном пламени, что он может быть лишь мимолетным обитателем нашей планеты, потому что для Земли поистине слишком могуч был бы поток столь щедро расточаемых им даров.

Эти да и многие другие мысли волновали ее вчера, после того как она улеглась в постель, и в ушах ее долго еще беспорядочно звучали мелодии «Дон-Жуана». Только под утро, утомившись, она наконец уснула.

Все три дамы сидели сейчас со своим рукодельем в саду, мужчины составили им компанию, и поскольку разговор естественно шел только о Моцарте, то Евгения не скрыла своих опасений. Однако никто не пожелал согласиться с ней, хотя барону была вполне понятна ее тревога. Обычно в минуты благополучия, когда пребываешь в свойственном каждому человеку безмятежном, благожелательном настроении, всеми силами отгоняешь от себя любую мысль о несчастье, если оно непосредственно тебя не касается.

Все — а в особенности дядя — стали выдвигать самые убедительные и остроумные контраргументы. Как охотно прислушивалась к ним Евгения! Она уже готова была согласиться, что видит все в слишком мрачном свете.

Несколько минут спустя, проходя через только что убранную большую комнату на втором этаже, где задернутые зеленые штофные гардины создавали мягкий полумрак, она с грустью остановилась у фортепьяно. Когда она подумала о том, кто еще несколько часов тому назад сидел за этим инструментом, все случившееся показалось ей сном. Долго смотрела она в задумчивости на клавиши, которых еще недавно он касался, затем тихо опустила крышку и вынула ключ, в ревнивом стремлении не так-то скоро позволить кому-нибудь другому открыть ее. Уходя, она поставила на место несколько нотных тетрадей; при этом из них выпал истрепанный листок с переписанной от руки чешской народной песенкой, которую раньше нередко пела Франциска да и она сама. Евгения подняла листок, и у нее защемило сердце. В том настроении, в коем она пребывала, любую случайность легко принимаешь за прорицание. Но, какое бы этому ни давать толкование, содержание песни было таково, что, когда она перечитала бесхитростные строки, из глаз ее полились горючие слезы.

Малютка ель растет
В лесу зеленом.
И розы где-то пышно
Расцветают.
Подумай, милый друг,
Когда умрешь ты,
Их на твою могилу
Пересадят.
Два вороных коня
В лугах пасутся.
Веселые, они
Прискачут в город.
А гроб твой повезут
Печальным шагом;
Быть может, даже прежде,
Чем с копыт их
Слетят подковы,
Что сейчас блеснули.
© Т. С. Ступникова, 1991 г., перевод на русский язык.


Патрик Зюскинд
(Германия)
КОНТРАБАС

Комната. Играет проигрыватель. Вторая симфония Брамса. Кто-то тихо подпевает. Слышны шаги, они то приближаются, то удаляются. Слышно, как открывают бутылку, кто-то наливает пиво.


Сейчас… секунду… Вот оно! Слышите? Вот! Здесь! Слышите? Сейчас повторится он еще раз, этот пассаж, секунду…

Вот! Теперь вы наверняка услышали! Басы, я имею в виду контрабас.


Он снимает звукосниматель с пластинки. Музыка обрывается.


…Это я сам, или, если угодно, мы. Мои коллеги и я сам. Государственный оркестр. Вторая Брамса, это впечатляет. Здесь мы вшестером. Большая часть коллектива. А всего нас восемь. Иногда добавляют со стороны еще двух, получается десять. Случается и двенадцать, это уже сила, скажу я вам, большая сила. С двенадцатью контрабасистами, если они захотят, — чисто теоретически пока — не сладит и целый оркестр. Даже просто по звучанию. Им это не по зубам. А без нас не обойтись. Спросите любого. Любой музыкант подтвердит, что оркестр всегда обойдется без дирижера, но только не без контрабаса. Столетия оркестры существовали без дирижера. С точки зрения истории музыки, дирижер — изобретение новейшего времени. Девятнадцатый век. В свою очередь готов подтвердить, что даже в Государственном оркестре мы играем порой абсолютно независимо от дирижера. Или вопреки ему. Иногда мы играем вопреки ему так, что он этого не замечает. Позволяем рисовать в воздухе что угодно, а сами отбиваем такт ногой. Не при главном дирижере, разумеется. Но когда дирижирует заезжая знаменитость — как правило. Это наши тайные радости. Словами не передашь. Но это в скобках.

Одно только невозможно себе представить, а именно — оркестр без контрабаса. Можно сказать, что оркестр — позволю себе теперь определение — существует как оркестр лишь тогда, когда в его составе есть контрабас. Бывают оркестры без первой скрипки, без духовых, без барабана и литавр, без рожка, без чего угодно. Но не без контрабаса.

Итак, я хочу подвести вас к мысли, что контрабас бесспорно является важнейшим инструментом в оркестре. На первый взгляд, этого не скажешь.

Но он в основании оркестровой структуры, на нем держится весь оркестр, включая дирижера. Контрабас — это, следовательно, фундамент, на котором возвышается прекрасное целостное здание, зримо. Уберите его, и начнется столпотворение вавилонское, содом, где никто не понимает вообще, зачем его музыка. Представьте себе теперь — позволю себе пример — шубертовскую симфонию си минор без контрабаса. Весьма наглядно. Радуйтесь, что вам не довелось такого услышать. Можете вышвырнуть на свалку всю нотную библиотеку от А до Я — всё, что угодно: симфонии, оперы, концерты — вышвыривайте спокойно, если там нет контрабаса, ибо он обязательно должен там быть. Спросите любого музыканта, когда он почувствует вдруг, что плывет наобум! Спросите, попробуйте! Когда не слышит контрабаса. Это провал. В джазе даже нагляднее. Джаз взрывается, его несет в разные стороны — позволю себе наглядный образ, — когда в нем нет басов. Для остальных музыкантов всё внезапно теряет смысл. Я вообще не приемлю джаз, рок и все эти вещи. Как музыкант классической традиции, ориентирующийся на прекрасное, доброе и подлинное, я ничего не боюсь так сильно, как анархии свободной импровизации. Но это в скобках.

Я хотел лишь определить для начала, что контрабас — центральный инструмент в оркестре. В сущности, это знает каждый. Но никто не соглашается открыто, поскольку музыканты по натуре своей ревнивы. Что стало бы с нашим концертмейстером, с его скрипкой, если б его вынудили признать, что без контрабаса он стоит на сцене как голый король — смехотворный памятник собственной незначительности и тщеславию? Бледный бы он имел тогда вид. Очень бледный. Я выпью еще глоток…


Он выпивает пиво.


…Я скромный человек. Но как музыкант я чувствую почву, на которой стою, материнскую почву, где все наши корни, источник жизни, питающий всякую музыкальную идею, животворящий полюс, из чресл которого — образно, конечно, — проистекает музыкальное семя — вот это я сам! Я имею в виду бас. Контрабас. Все остальное на другом полюсе. И вообще полюсом оно делается лишь благодаря басам. К примеру, сопрано. Позволю себе обратиться к опере. Сопрано в качестве — как бы это получше выразить… знаете, у нас сейчас в опере молоденькая певица, меццо-сопрано — на своем веку я много наслушался голосов, но это действительно трогательно. Я чувствую, сколь глубоко волнует меня эта женщина. Собственно даже девушка, двадцать с небольшим. Мне самому тридцать пять. В августе будет тридцать шесть. День рождения, как всегда, приходится на каникулы оркестра. Восхитительная женщина. Она буквально окрыляет… но это в скобках.

Итак, сопрано — позволю себе этот пример — как нечто наиболее противоположное контрабасу, в человеческом и инструментально-акустическом плане, является, пожалуй… это сопрано… или меццо-сопрано, если угодно… является тем самым противоположным полюсом, с которого… или точнее, к которому… или так, в единении с которым контрабас… совершенно неодолимо рождает — в некотором роде — ту самую извечную музыкальную искру, от полюса к полюсу, от баса к сопрано — или даже к меццо-сопрано, ввысь — подобно аллегорическому жаворонку… божественно, надо всеми, в космических высях, уже касаясь вечности, вселенной, пронизанная бесконечным эротическим желанием, и одновременно… и одновременно словно пронзенная силовым полем, исходящим от близкого к почве, к земле контрабаса, архаичная, ибо в контрабасе есть архаика, если вы понимаете, что я имею в виду, возникает музыка… И только так. Ибо в этом поле напряжения между здесь и там, между низкими и высокими здесь разыгрывается все, что имеет смысл в музыке, здесь рождается собственно музыкальный смысл и жизнь, да, именно сама жизнь. Итак, скажу я вам, эта певица, — кстати, ее зовут Сара, но это не важно — эта певица когда-нибудь достигнет больших высот. Если я что-то понимаю в музыке, а я кое-что понимаю в ней, она достигнет очень больших высот. И мы способствуем ее успеху, мы, музыканты оркестра, и в первую очередь играющие на басах, а значит, я. Это уже само по себе наполняет удовлетворением. Прекрасно. А теперь позволю себе повторить: контрабас является важнейшим оркестровым инструментом в силу своих фундаментальных басов. Короче, контрабас — это смычковый инструмент, способный воспроизводить наиболее низкие ноты. Он опускается до ми контроктавы. Попробую вам это сейчас воспроизвести. Секунду…


Он выпивает еще пива, встает, подходит к инструменту, берет в руки смычок.


…вообще-то в моем контрабасе самое лучшее — это смычок. Работы Пфрецшнера. Сегодня он стоит все две с половиной тысячи. А купил я его за триста пятьдесят. С ума сойти, как подскочили в последнее время цены. Ну, да Ладно.

А теперь слушайте внимательно!..


Он берет самую низкую ноту.


…Слышите? Это ми контроктавы. Ровно сорок одна и две десятых герца, если инструмент настроен правильно. Есть басовые, опускающиеся еще ниже. До до контроктавы или даже до си субконтроктавы. Это будет уже частота тридцать и девять десятых герца. Но для этого нужно пять струн. У моего контрабаса четыре. Пять струн он не выдержал бы, его разнесло бы в щепы. В оркестре у нас есть несколько с пятью, это необходимо, к примеру, для исполнения Вагнера. Звучит это не совсем, ведь тридцать и девять десятых герца — звук скорее воображаемый, можете представить, уж если это…


Он вновь воспроизводит ми.


…не звук, а скорее скрежет, нечто, как бы это объяснить, нечто вымученное, вынужденное, что скорее вызывает головную боль, но не звучит. Так что мне хватает моего диапазона. Что же касается верхних октав, то теоретически границ здесь нет, только практически. К примеру, я могу, если гриф использовать на полную катушку, взять до третьей октавы.


Он воспроизводит звук.


…вот так, до третьей октавы, трижды подчеркнутое до. И тут вы скажете «это предел», потому что длина струны ограничена грифом, и длиннее она быть не может. Но подумайте хорошенько! Вот сейчас…


Он играет флажолет.


…а сейчас?..


Берет еще выше.


…сейчас?..


Еще выше.


…Флажолет. Так называется способ. Положить пальцы на гриф и извлечь самые высокие тона. В чем физический смысл явления, я объяснить сейчас не смогу, это уведет далеко в сторону, в конце концов вы сами можете справиться в словаре. В любом случае, теоретически я способен взять любую верхнюю ноту, даже ту, что уже не различает ухо. Минутку…


Он берет неразличимую для слуха верхнюю ноту.


…Слышите? Нет, этого вы уже не можете слышать. Так посмотрите! Вот таковы возможности инструмента, теоретические, с точки зрения теории физики, так сказать. Их просто не реализуют в музыкальной практике. И с духовыми дело обстоит точно так же. Как, впрочем, и с самими людьми — позволю себе образное сравнение. Я знаю людей, в душе которых вселенная, она неизмерима, бесконечна. Но до нее никому дела нет, хоть убейте. Однако это в скобках.

Четыре струны. МИ — ЛЯ — РЕ — СОЛЬ…


Он трогает их пиццикато.


Все из хромированной стали. А в прежние времена бычья кожа. На соль, вот здесь, вверху, играешь обычно соло, если ты на это, конечно, способен. Стоит почти состояние, одна-единственная струна. А полный комплект струн стоит нынче около ста шестидесяти марок. Когда я только начинал, он стоил сорок. Безумные цены, безумные. Ну, да ладно. Итак, четыре струны, кварта МИ — ЛЯ — РЕ — СОЛЬ, у пятиструнного еще ДО или СИ. В наши дни это одинаково везде, от Чикагского симфонического оркестра до оркестра Московской филармонии. Но прежде бои велись жаркие. Разная настройка, разное количество струн, разная их длина — никакой другой инструмент не имел столько разновидностей, сколько контрабас, — вы не против, если по ходу дела я выпью немного пива, организму моему чудовищно не хватает жидкости. В семнадцатом и восемнадцатом веке у нас царил полный хаос: басовая виола да гамба, большая контрабасовая виола, контрабас с разными ладами, субтраконтрабас без ладов, терцовая, квартовая, квинтовая настройки, трех-, четырех-, шести-, восьмиструнные с резонансными отверстиями в виде латинского f или латинского с — с ума можно было сойти. Даже в девятнадцатом веке во Франции и Англии имел еще хождение трехструнный бас с квинтовой настройкой, в Испании и Италии — трехструнный с квартовой настройкой, в Германии и Австрии — четырехструнный с квартовой настройкой. Наш инструмент — четырехструнный с квартовой настройкой — тогда победил, но это просто потому, что у нас в то время были лучшие композиторы. А вообще трехструнный бас звучит лучше. Не так резко, более мелодично, и просто приятнее на слух. Но зато у нас были Гайдн, Моцарт, сыновья Баха. А позже Бетховен и романтики. Им было плевать, как звучит контрабас. Для них он был всего лишь фон, грубая звуковая основа, на которой можно было выстраивать собственные симфонии — практически величайшее, что создано в музыке на сегодняшний день. И все это богатство поистине покоится на плечах четырехструнного контрабаса, с тысяча семьсот пятидесятого года и до двадцатого века, вся оркестровая музыка двух столетий. И эта музыка решила судьбу трехструнного контрабаса.

Понятно, тот не уступил пространство без боя, можете мне поверить. В Париже, в консерватории и в опере играли на трех струнах до восемьсот тридцать второго года. В этом году умер Гёте, как известно. А затем Керубини положил этому конец. Луиджи Керубини. Пусть итальянец, но как музыкант — стопроцентный европеец. Жадно набросился на Глюка, Гайдна, Моцарта. Он был тогда музыкальным директором в Парижской опере. И действовать начал решительно. Можете себе представить, что тогда началось. Местные контрабасисты разразились возмущенными криками — еще бы, какой-то помешанный на немцах итальянец отнимает у них любимые три струны. Французы вообще легко приходят в возмущение. Если где-то возникает революционный настрой, француз уж тут как тут. Так было в восемнадцатом веке, и в девятнадцатом, и в двадцатом, вплоть до наших дней. Я был в первых числах мая в Париже, там бастовали уборщики мусора и работники метро, по три раза на дню отключали они ток и выходили на демонстрацию, пятнадцать тысяч французов. Вы не представляете, как потом выглядели улицы. Ни одной лавчонки, которую бы они пощадили, разбитые витрины, автомобили с нацарапанными надписями, плакаты, листовки, груды мусора, оставленные прямо на тротуарах, — все это, скажу я вам, устрашает. Ну, да ладно. Тогда во всяком случае, в восемьсот тридцать втором, им это не помогло. Трехструнный контрабас исчез, и навсегда. Да и не дело это, такое разнообразие. Хотя в общем-то жаль, звук у него и в самом деле был лучше, чем у этого вот…


Трогает струны своего контрабаса.


…Диапазон, конечно, уже. Но по звучанию лучше…


Он пьет.


…Оглянитесь кругом — не так уж редко случаются подобные вещи. То, что в самом деле лучше, умирает, ибо вступает в противоречие со временем. А время сметает все. В нашем случае его волю выразили классики, это они беспощадно уничтожили все, что противостояло их воле. Не осознанно. Я не стал бы утверждать противоположное. Наши классики были, сами по себе, вполне порядочными людьми. Шуберт букашки не смог бы обидеть, а Моцарт хотя и бывал порой резковат, был, с другой стороны, весьма тонко чувствующим человеком, не способным ни на какое насилие. Как и Бетховен, кстати. Несмотря на приступы необузданной ярости. Уж сколько, к примеру, роялей разнес он в щепы. Но ни разу не поднял руки на контрабас, надо отдать ему должное. Впрочем, он никогда и не играл на контрабасе. Единственным крупным композитором, освоившим контрабас, был Брамс… или, точнее, его отец. Бетховен вообще не играл на струнных, исключительно на фортепьяно, сегодня об этом почему-то забыли. В противоположность Моцарту, который на скрипке играл почти так же хорошо, как на рояле. Насколько я знаю, Моцарт вообще был единственным из больших композиторов, кто мог исполнять свои собственные концерты как для фортепьяно, так и для скрипки. С ним рядом можно было бы поставить разве что Шуберта, на худой конец. На худой конец! Он просто не писал скрипичных концертов. И не был в этом деле виртуозом. Да, виртуозом Шуберт уж точно не был. Ни в человеческом, ни в сугубо техническом плане. Вы можете себе представить Шуберта виртуозом? Я — нет. У него был довольно приятный голос, но на солиста он не тянул, разве что в хоре. Одно время Шуберт каждую неделю пел в вокальном квартете, кстати сказать, вместе с Нестроем. Этого вы наверняка не знали. Густой баритон у Нестроя, а у Шуберта… — впрочем, это к делу не относится. Точнее, к той проблеме, которую я сейчас рассматриваю. Если вас заинтересует регистр шубертовского голоса, вы, я полагаю, без труда отыщете это в любой биографии. И не нужно вам все это рассказывать. В конце концов, я не музыкальное справочное бюро.

Контрабас — единственный инструмент, который слышишь тем лучше, чем дальше от него находишься, и это порождает проблемы. Взгляните, у себя дома я выложил всё акустическими плитками — стены, пол, потолок. Дверь обита изнутри и снаружи. Окна с двойными специальными стеклами, рамы тоже гасят звук. Обошлось в целое состояние. Зато звук гасится примерно на девяносто пять процентов. Вы слышите шум города? А ведь я живу в самом центре. Не верите? Минутку…


Он подходит к окну и распахивает его. Адский шум автомобилей, находящейся поблизости стройки, отбойных молотков, работающего мусоросборника и тому подобного врывается в комнату.


…Слышите?!


Теперь ему приходится кричать.


…Слышите? По уровню шума сравнимо разве что с «Те Deum» Берлиоза. Чудовищно. Напротив сносят старый отель, а прямо на перекрестке уже два года строят метро, поэтому поток автомобилей проходит теперь вплотную к дому. К тому же сегодня среда, в этот день приезжают мусорщики, вот эти ритмичные удары, слышите? Этот грохот, с каким они швыряют ящики, рев мотора, примерно сто два децибела. Точно. Я один раз измерил. Думаю, с вас достаточно. Теперь снова можно закрыть…


Он закрывает окно. Тишина. Нормальным голосом он продолжает.


…Вот так. Теперь вы молчите. Как вам нравится моя звукоизоляция? Остается лишь удивляться, как люди жили раньше. Ведь не стоит думать, будто прежде шума было меньше. Вагнер пишет, что во всем Париже не сумел отыскать подходящей квартиры, ибо буквально на каждой улице работал жестянщик, а в Париже уже тогда, насколько мне известно, было больше миллиона жителей. Итак, жестянщик — не знаю, слышал ли кто-нибудь из вас этот шум, наверняка самый адский из шумов, что только может обрушиться на музыканта. Человек, постоянно бьющий молотком по куску жести! А ведь люди тогда работали от зари до зари. Делали вид, по крайней мере. Добавьте сюда грохот карет по бульварной мостовой, крики рыночных торговцев, да еще вечные драки и революции, совершавшиеся во Франции народом, простым народом, грязными люмпенами с улицы, как известно. К тому же в Париже в конце девятнадцатого века уже рыли метро, и не следует думать, будто прежде эти работы велись тише, чем теперь. А вообще-то, к Вагнеру я отношусь достаточно скептически, но это в скобках.

Так, а теперь будьте внимательны! Сейчас мы проведем эксперимент. Мой контрабас — абсолютно нормальный инструмент. Сделан в тысяча девятьсот десятом году приблизительно, скорее всего, в Южном Тироле, высота корпуса метр двенадцать, вместе с грифом метр девяносто два, длина струны метр двенадцать сантиметров. Не самый выдающийся инструмент, скажем, чуть выше среднего, сегодня я мог бы получить за него тысяч восемь с половиной. А покупал за три двести. Безумие с ценами. Ну, да ладно, сейчас я сыграю одну ноту, любую, скажем, низкое фа…


Он тихо трогает струну.


…так. Это было пианиссимо. А сейчас я сыграю пиано…


Он играет чуть громче.


…Не обращайте внимания на шорох смычка. Так и должно быть. Чистый тон, простое колебание струны без этого сопутствующего шороха не существует, даже у Иегуди Менухина. Вот так. А теперь внимание, сейчас я сыграю где-то между меццо-форте и форте. И как я уже сказал, при полной звуковой изоляции помещения…


Он играет еще чуть громче.


…Так. А теперь придется чуть-чуть подождать… Еще минутку… сейчас…


Слышны удары, в потолок.


Вот! Слышите? Это фрау Нимейер с верхнего этажа. Как только до нее доносится хоть какой-то звук, она начинает колотить в пол, тогда я знаю, что перешел от меццо-форте к форте! А в остальном очень милая женщина. При этом вблизи вовсе не кажется, что звук был таким уж громким, скорее умеренным. А если я, к примеру, заиграю фортиссимо… Минутку…


Теперь он играет так громко, как только возможно, пытаясь при этом перекричать инструмент.


…не такой уж громкий звук, скажете вы, но теперь он доходит до самого верхнего этажа, выше фрау Нимейер, и вниз, до комнатки привратника, и даже до соседнего дома, они позвонят чуть позже…

Вот это и есть то, что я называю проникающей способностью инструмента. Ее определяют наиболее низкие частоты. Возьмем флейту или трубу, они звучат громче — так, по крайней мере, кажется. Но это неверно. Никакой проникающей способности. Никакой дальнобойности, если можно так выразиться. Никакой плоти, как говорят американцы. А у меня есть плоть, по крайней мере, у инструмента моего есть плоть. И это единственное, что мне в нем нравится. Ведь ничего другого в нем нет. Без этого он просто катастрофа.


Он ставит пластинку с увертюрой к «Валькирии».


Увертюра к «Валькирии». К тебе словно подкрадывается огромная акула. Контрабас и виолончель в унисон. Из нот, что стоят в партитуре, мы играем, дай бог, пятьдесят процентов. Вот здесь…


Он воспроизводит мелодию басов.


…это соскальзывание вверх, в действительности здесь ведь квинтоли и секстоли. Шесть отдельных звуков! При этом безумном темпе! Абсолютно невозможно сыграть. Все наполовину стирается. Понимал ли это Вагнер, неизвестно. Скорее всего, нет. В любом случае, на это ему было плевать. Он вообще презирал оркестр. Отсюда и убежище в Байрейте, якобы по причине лучшего звучания. А в действительности из презрения к оркестру. Главным для него были шумовые эффекты, ведь это музыка для театра, вы понимаете, звуковая кулиса, цельное произведение искусства и так далее. Отдельный звук не играет больше никакой роли. То же самое, кстати, в Шестой Бетховена или в последнем акте «Риголетто» — если должна начаться гроза, они вписывают в партитуру бесконечные значки, которые не способен воспроизвести ни один бас в мире. Ни один. Считается вообще, что мы многое можем вынести. А мы ведь и так вынуждены напрягаться больше других. После каждого концерта я весь в поту, приходится всякий раз менять рубашку. За оперу я теряю в среднем два литра жидкости; за каждый симфонический концерт — в пределах литра. Я знаю коллег, которые бегают по лесу и упражняются с гантелями. Лично я — нет. Но однажды во время концерта меня скрутит так, что я уже не распрямлюсь. Потому что играть на контрабасе — тяжелейший физический труд; когда-нибудь это вообще перестанет иметь отношение к музыке. Поэтому ни один ребенок никогда не сможет играть на контрабасе. Я сам начал в семнадцать. Теперь мне тридцать пять. Это не был мой добровольный выбор. Скорее как беременность у невинной девушки — чисто случайно. Через продольную флейту, скрипку, тромбон, диксиленд. Но это было давно, и теперь я скорее отвергаю джаз. Впрочем, я не знаю ни одного коллеги, который добровольно выбрал бы контрабас. И это каким-то образом кое-что объясняет. Инструмент, прямо скажем, не очень удобен в обращении. Контрабас скорее, как бы это получше выразить, вечное неудобство, препятствие, а не инструмент. Вы не можете его нести, приходится за собой тащить, и если он падает, то, естественно, приходит в негодность. В автомобиль он влезает лишь при условии, что вы опустите спинку правого переднего сиденья. В этом случае автомобиль практически полон. В квартире вам то и дело приходится от него увертываться. Он стоит так… так по-дурацки — ну вы знаете, вовсе не как рояль. Потому что рояль — это мебель. Вы можете его закрыть и оставить… но только не контрабас. Он вечно, торчит на виду, как… У меня когда-то был дядя, он постоянно болел и постоянно жаловался, что никто о нем не заботится. Вот таков контрабас. Если у вас гости, он немедленно выдвигается на передний план. Все и говорят исключительно о нем. Если вы хотите остаться с женщиной вдвоем, он будет стоять и наблюдать происходящее. И даже когда начнется интимное, он будет наблюдать за вами. У вас постоянно чувство, будто он насмехается над вами, его присутствие делает любовный акт смешным. Это ощущение, естественно, передается партнерше, и тогда — сами знаете — физическая любовь близка к смеху, но они плохо сочетаются друг с другом. И недостойно! Это поистине нечто непристойное. Прошу прощения…


Останавливает пластинку и пьет.


…Знаю. Это не относится к делу. В принципе вас это и не касается. Возможно, этот разговор лишь тяготит вас. Но ведь и у вас будут когда-нибудь проблемы такого рода. Я не должен волноваться. Но хочу хотя бы раз высказаться вполне определенно, чтоб у вас не создалось впечатления, будто для музыкантов Государственного оркестра не существует подобных проблем. Ибо вот уже два года я не имел дела с женщиной, и виноват в этом он! Последний раз это было в семьдесят восьмом, тогда я запер его в ванной, но это не помогло, дух его витал над нами словно задающая паузы фермата…

Если у меня еще хотя бы раз будет близкая женщина — это, правда, маловероятно, мне ведь уже тридцать пять; впрочем, многие выглядят в этом возрасте хуже, чем я, к тому же я, как ни крути, на государственной службе, и ведь я могу еще просто влюбиться!

Впрочем… я уже влюбился. Или втрескался, как у нас говорят, я и сам не знаю. И она тоже не знает. Это та самая… я ведь уже упоминал ее… из оперной труппы, молоденькая певица, ее зовут Сара… Это, конечно, абсолютно исключено, но вдруг… вдруг однажды это все-таки случится, когда-нибудь, тогда я непременно настою, чтобы мы пошли к ней. Или в отель. Или отправились бы куда-нибудь на природу, если, конечно, не будет дождя…

Если он напрочь чего-то не выносит, так это дождя, при дожде он разбухает, дождь словно пропитывает его, а этого он не выносит вовсе. Как, впрочем, и мороза. От мороза он усыхает, теряет форму. Тогда приходится по меньшей мере часа два выдерживать его перед игрой в тепле. Раньше, когда я был еще в Камерном оркестре, мы каждый второй день давали концерты в провинции, в каких-то старинных замках или церквах, на зимних музыкальных фестивалях — вы представить себе не можете, каких только ни бывает концертов. И каждый раз я должен был срываться несколькими часами раньше, чем другие, один в своем «фольксвагене», чтобы дать контрабасу акклиматизироваться, в каких-то жутких гостиницах, в ризнице возле электрокамина; я обращался с ним, как с тяжело больным. Это, конечно, объединяет. И даже порождает любовь, должен вам сказать. Однажды, в декабре семьдесят четвертого, между Этталем и Оберау мы попали в снежную бурю. Машина застряла, два часа мы ждали тягача из дорожной службы. Я отдал ему свое пальто. Я согревал его собственным телом. На концерте он был в нужном температурном режиме, а во мне поселилась чудовищная ангина. Вы позволите, я выпью.

Нет, контрабасистами в самом деле не рождаются. Дорога к этому инструменту ведет окольными путями сквозь случайности и разочарования. Могу сказать, что у нас в Государственном оркестре среди восьми контрабасистов нет ни одного, к кому судьба оказалась бы благосклонна, и следы нанесенных ею ударов у многих на лице. Моя судьба, например, типична для контрабасиста: авторитарный отец, государственный чиновник, абсолютно немузыкален; слабая, болезненная мать, флейта, музыкальная одержимость; как ребенок, я обожествляю мать; мать любит отца; отец любит мою младшую сестру; меня ребенком не любит никто — позвольте уж мне быть здесь субъективным. Из ненависти к отцу я отказываюсь от чиновничьей карьеры, решаю стать музыкантом; матери я мщу, выбирая самый большой, самый неудобный инструмент, не предназначенный для сольных выступлений; а чтоб уж их обоих разочаровать смертельно и одновременно дать отцу пинка, ускоряющего переход в лучший мир, я становлюсь-таки государственным чиновником: контрабасистом Государственного оркестра, третий пульт. И как таковой я ежедневно в образе контрабаса, самого крупного среди «женских» музыкальных инструментов — я имею в виду, естественно, формы, — словно заключаю в объятия собственную мою матушку, и этот символический инцестный половой акт неизбежно является всякий раз нравственной катастрофой, и эта нравственная катастрофа словно отпечатывается у каждого контрабасиста на лице. Достаточно психоаналитической трактовки. Впрочем, данные знания вряд ли будут вам так уж полезны, поскольку… психоанализу приходит конец, и он сам это ощущает. Поскольку, во-первых, психоанализ ставит гораздо больше проблем, чем сам способен их разрешить, и похож на — позволю себе образное сравнение — гидру, самой себе отрубающую голову, это вечное, принципиально неразрешимое противоречие психоанализа, от которого он сам задыхается, а во-вторых, психоанализ сегодня стал массовым достоянием. Сегодня в нем разбирается каждый. В оркестре, скажем, из ста двадцати шести музыкантов больше половины — психоаналитики. Можете себе представить — то, что сто лет назад было бы, возможно, научной сенсацией, или по крайней мере могло бы ею быть, сегодня является общим местом и никого уже не волнует. Вас удивляет, что сегодня десять процентов людей пребывают постоянно в депрессии? В самом деле удивляет? Меня это не удивляет вовсе. Убедитесь сами. Для этого, кстати, не нужно никакого психоанализа. Гораздо важнее было бы — уж если мы заговорили на эту тему — иметь психоанализ лет сто — сто пятьдесят назад. В таком случае, к примеру, мы были бы избавлены от кое-каких произведений Вагнера. Он ведь был чудовищным невротиком. И такое произведение, как «Тристан», например, величайшее из созданного им, как могло появиться оно на свет? А ведь исключительно по одной причине: у него была интрижка с женой собственного друга, долгие годы поддерживавшего его материально. Долгие-долгие годы. И этот обман, это, как бы помягче выразиться, явно недостойное поведение, подтачивало и разрушало его самого, так что он вынужден был создать из этого величайшую якобы любовную трагедию всех времен. Тотальное вытеснение с помощью тотальной сублимации. «Возвышенная страсть» и так далее, ну, вы все это знаете. Ведь нарушение супружеской верности было в те времена все-таки чрезвычайным обстоятельством. И теперь представьте себе: Вагнер отправился со всем этим к психоаналитику! Да ясно как божий день: «Тристана» просто бы не было. Понятно, что при таком раскладе смягченного, вытесненного невроза не хватило бы. Кстати, он еще и свою жену бил, наш Вагнер. Первую, разумеется. Вторую — нет. Наверняка нет. Но первую он бил. И вообще не очень приятный человек. Мог быть дружелюбным до омерзения, фантастически обаятельным. Но неприятным. Думаю, он и сам себя терпеть не мог. К тому же эта вечная сыпь на лице от… Отвратительно. Ну, что ж. Женщины, однако, его любили, и не одна. Уж очень он их притягивал, этот человек. Уму непостижимо…


Какое-то время он размышляет.


…Ведь, собственно говоря, женщина в музыке играет второстепенную роль. В творческом смысле, я имею в виду, в создании музыки. Тут у нее действительно второстепенная роль. Или вы знаете хотя бы одну женщину-композитора? Одну-единственную? Вот видите! А вы никогда не размышляли о причинах? Подумайте на досуге. О женском начале в музыке, на худой конец, для примера. Вот, скажем, контрабас, это ведь женский инструмент, но смертельно серьезный. Как и сама смерть — позволю себе ассоциативно-эмоциональный ряд — должна быть непременно женского рода, по причине всеобъемлющей своей жестокости или — если угодно — непреходящей символики лона, земли, как дополнение и развитие, с иной стороны, принципа жизни, плодородия, материнской почвы и так далее. Вы скажете, я не прав? И в этой функции — мы вновь переходим на музыкальный язык — контрабас, пусть даже как символ смерти побеждает ничто, пустоту, грозящую поглотить и музыку, и жизнь одновременно. Мы, контрабасисты, являемся в этом смысле, подобно мифическому Церберу, стражами катакомб небытия, Сизифом, вкатывающим на своих плечах в гору смысл музыки вообще — вы только представьте себе зрительно этот образ! — всеми презираемые, оплеванные, с исклеванной печенью — впрочем, нет, это уже другой персонаж… Прометей — но это так, к слову. Прошлым летом мы вместе с Государственной оперой были в Оранже, Южная Франция, на музыкальном фестивале. Специальное исполнение «Зигфрида», вы только представьте себе: амфитеатр Оранжа, ему примерно две тысячи лет, античная классика, наиболее цивилизованная эпоха человечества, и вот перед глазами цезаря Августа неистовствуют древние германские боги, фыркает от ярости дракон, мечется, изрыгая проклятия, по сцене Зигфрид, грубый, отяжелевший бош, как говорят французы… — Тысячу двести марок на человека получили мы за исполнение, но мне так стыдно было за весь этот цирк, что я сыграл в лучшем случае пятую часть того, что было в партитуре. А потом — знаете, что все мы сделали потом? Мы, музыканты оркестра? Мы напились, как последняя шваль, и буянили до трех ночи, истинные «боши», пришлось даже вызвать полицию, и это не подняло настроения. К сожалению, оперная труппа напивалась тогда где-то в другом месте, они никогда не сидят вместе с музыкантами. Сара — вы знаете, та самая молоденькая певица — была вместе со своими. Она спела «Пташку лесную». К тому же певцы жили в одном отеле. Иначе, быть может, мы уже тогда встретились бы…

У одного моего знакомого был однажды роман с певицей, он продолжался целых полтора года, но тот играет на виолончели. А виолончель совсем не то, что контрабас. Она не так властно встает между двумя, что любят друг друга. Или хотели бы любить. К тому же виолончель очень часто солирует — позволю себе затронуть момент престижа — Концерт Чайковского для фортепиано с оркестром, Четвертая симфония Шумана, «Дон Карлос» и так далее. И несмотря на это, скажу я вам, знакомого моего абсолютно измучила его певица. Ему пришлось научиться играть на фортепиано, чтоб аккомпанировать ей. Она этого просто потребовала, и исключительно от большой любви — вскоре он стал попросту репетировать с нею вместе, с женщиной, которую любил. А аккомпаниатор, кстати, он был плохой. Когда они выступали вместе, она на несколько порядков была выше его. Она просто уничтожала его, и это была оборотная сторона любви. А ведь что касается виолончели, он был куда более значительным виртуозом, чем она со своим меццо-сопрано, намного значительнее, сравнения быть не может. Но ему непременно нужно было аккомпанировать ей, ведь он обязательно хотел выступать с нею вместе. Для виолончели и сопрано не так уж много написано. Очень даже мало. Почти так же мало, как для сопрано и контрабаса…

Знаете, я часто ощущаю одиночество. Сижу, как правило, дома один, если нет концерта, слушаю пластинки, иногда упражняюсь, но радости мне это не доставляет, вечно одно и то же. Сегодня вечером у нас фестивальная премьера — «Золото Рейна» с Карло Мария Гвилини, заезжей дирижерской знаменитостью, и премьер-министром в первом ряду; утонченнейшее наслаждение из самых утонченных, билеты до трехсот пятидесяти марок, чистое безумие. Впрочем, мне наплевать. Я и репетировать дома не стал. В «Золоте Рейна» нас восемь, все равно, что играет каждый в отдельности. Если ведущий играет хоть как-нибудь сносно, остальные подтягиваются… Сара тоже занята в спектакле. Она поет Веллгунду. Это в самом начале. Хорошая партия для нее, на ней она может вырваться. Ужасно, когда приходится вырываться на Вагнере. Но тут уж выбирать не приходится. А то получится ни там, ни там. Обычно у нас с десяти до часу репетиция, а вечером с семи до десяти спектакли. Остальное время я сижу дома, вот в этой своей звуконепроницаемой комнате. Выпиваю несколько бутылок пива, чтоб восстановить общий баланс жидкости. И иногда я сажаю его в плетеное кресло напротив, ну, то есть прислоняю к нему, смычок кладу рядом, а сам усаживаюсь сюда, в это вот кресло. И смотрю на него в упор. И думаю: какой чудовищный инструмент! Прошу вас, внимательно взгляните на него! Просто взгляните. Он похож на расплывшуюся старую женщину. Бедра слишком низкие, талия просто безобразна, слишком высокая и тоже оплывшая; а тут еще эти узкие, покатые, рахитичные плечи — свихнуться от всего этого можно. А все потому, что в плане исторического развития контрабас является гермафродитом. Внизу большая скрипка, вверху виола да гамба. Контрабас — самый безобразный, самый неуклюжий, самый неэлегантный музыкальный инструмент, который когда-либо был изобретен. Чудище лесное, а не инструмент. Временами с наслаждением разнес бы его в щепы. Распилил на куски. Порубил топором. В щепы, а потом еще раскрошил бы их в труху, в пыль, и просеял бы через какое-нибудь деревоперерабатывающее устройство. Нет, если по совести, не могу утверждать, что люблю его. К тому же он удивительно неудобен для игры. Для трех полутонов необходима полная растяжка ладони. Для трех полутонов! Ну, например…


Он играет.


…А если когда-нибудь я играю на одной струне снизу вверх…


Он показывает.


…тогда приходится одиннадцать раз изменять позу. Настоящая силовая борьба. На каждую струну давить приходится изо всех сил, взгляните на мои пальцы. Вот! Мозоли на кончиках пальцев, глядите, и борозды, совсем отвердевшие. Этими пальцами я уже ничего не ощущаю. Недавно у меня был ожог на пальце, но я ничего не почувствовал, заметил лишь, когда завоняло паленой кожей. Самоистязание. Ни у одного кузнеца нет таких пальцев. И при этом руки у меня достаточно нежные. Вовсе не для такого инструмента. По натуре я скорее тромбонист. Поначалу мне не хватало силы в правой руке, силы, необходимой для смычка, а иначе из этого ящика не извлечешь ни звука, не говоря уже о звуке прекрасном. Впрочем, прекрасного звука вы не извлечете вовсе, ибо прекрасных звуков в нем нет. Это… это ведь не звуки, это… не хотелось бы сейчас впадать в банальность, но я могу вам сказать, что это такое… это самое некрасивое, что может быть в области звука! Никто не может играть на контрабасе прекрасно в истинном значении этого слова. Никто. Даже величайшие солисты, и это связано с физическими законами, а не с их мастерством, ибо у контрабаса нет обертонов, нет и все, вот почему он звучит ужасно всегда, в любой ситуации — поэтому соло на контрабасе величайшая глупость, и пусть даже за последние сто пятьдесят лет техника становилась все отточеннее, и существуют концерты, написанные специально для контрабаса, и сольные сонаты, и сюиты, и пусть даже в ближайшее время появится какой-нибудь чудодей и сыграет баховскую «Чакону» на контрабасе, или каприччио Паганини — это будет все равно ужасно, поскольку у контрабаса был, есть и будет ужасный звук. — Так, а теперь я сыграю вам очень стандартное произведение, лучшее из того, что написано для контрабаса, в каком-то смысле коронный концерт для контрабаса, созданный Карлом Диттерсом фон Диттерсдорфом, слушайте внимательно.


Он ставит пластинку фон Диттерсдорфа, первая часть Концерта ми мажор для контрабаса.


…Так. Пожалуй, хватит. Диттерсдорф, Концерт ми мажор для контрабаса с оркестром. Вообще-то его звали Диттерс. Карл Диттерс. Жил с тысяча семьсот тридцать девятого по семьсот девяносто девятый год. Был еще и лесничим. А теперь скажите мне честно, это звучало красиво? Может, хотите послушать еще? Не ради мелодии, а просто ради звучанья? Как вам каденция? Хотите услышать еще раз? Кого угодно насмешит такая каденция! А от всего в целом разрыдаешься! При этом исполнение замечательного солиста, не хочу называть имя, он ведь в этом не виноват. И Диттерсдорф тоже не виноват — бог мой, тогда людям приходилось писать нечто подобное, приказ свыше. И он написал фантастически много, Моцарт просто ничто перед ним, более ста симфоний, тридцать опер, кучу клавирных сонат и прочую мелочь, а еще тридцать пять сольных концертов, в том числе этот для контрабаса. Всего в музыкальной литературе более пятидесяти концертов для контрабаса с оркестром, и все малоизвестных композиторов. Впрочем, может, вы знаете Йоганна Шпергера? Или Доменико Драгонетти? Или Боттезини? Или Зимандля, Кусевицкого или Хотля, или Ван Хала и Отто Гайера, Гофмейстера и Отмара Клозе? Знаете вы одного из них? Это великие контрабасисты, от отчаяния кинувшиеся сочинять музыку. И такие же у них концерты. Ибо порядочный композитор для контрабаса не пишет, для этого у него достаточно вкуса. А если он пишет для контрабаса, то только в шутку. Небольшой менуэт Моцарта (Кёхель 344) — просто умереть со смеху! Или у Сен-Санса в «Карнавале зверей» пятый номер: «Слон», контрабас в сопровождении фортепиано, allegretto pomposa, всего полторы минуты — но насмеешься до смерти! В «Саломее» Рихарда Штрауса пятитактное соло контрабаса, когда Саломея смотрит в колодец: «Как темно там внизу! Ужасно жить в этой черной пещере. Словно в могиле…» Мелодия для контрабаса из пяти звуков. Жуткий эффект. У слушателей волосы встают дыбом. У исполнителя тоже. Просто умираешь от страха!

Больше бы играть камерной музыки. Это даже приносило бы наслаждение. Но кто возьмет меня с моим контрабасом в квинтет? Смысла не имеет. Если он им понадобится, контрабас, они просто пригласят исполнителя на время. И пригласят не меня. В Германии есть два, три контрабасиста, которые играют всё. Один из них имеет собственное концертное агентство, другой играет в оркестре «Берлинер филармоникер», третий профессор в Вене. С такими нашему брату не тягаться. И при этом ведь был такой прекрасный квинтет Дворжака. Или Яначека. А у Бетховена октет. Или даже Шуберт, квинтет «Форель». Знаете, это была бы вершина — вполне для нынешней музыкальной карьеры. Мечта любого контрабасиста, Шуберт… Но это всё недостижимо, далеко… Я ведь всего-навсего оркестрант, и играю только тутти. Это значит, мое место за третьим пультом. За первым сидит наш солист, рядом тот, кто его замещает; за вторым пультом ведущий и заместитель ведущего, а позади туттисты. Тут уж качество играет несущественную роль, это просто штатные должности. Потому что оркестр — и вы должны это себе представить — является и действительно должен быть иерархической структурой, своего рода слепком человеческого общества. Не какого-то определенного человеческого общества, а человеческого общества вообще.

Надо всеми царит главный дирижер, потом идет первая скрипка, затем первая вторая скрипка, затем вторая первая скрипка, потом остальные первые и вторые скрипки, альты, виолончели, флейты, гобои, кларнеты, фаготы, медные духовые, и совсем в самом конце контрабас. За нами следуют разве что литавры, и то чисто теоретически, так как они всегда в единственном числе, и исполнитель сидит на возвышении, так что каждый может видеть его. К тому же у них больший объем звука. Когда вступают литавры, это слышно в самом последнем ряду, и любой тут же скажет, ага, литавры. Про меня никто не скажет, ага, контрабас, ибо я теряюсь в массе. Поэтому практически литавры стоят выше контрабаса. Хотя, строго говоря, литавры со своими четырьмя тонами вообще не музыкальный инструмент. Зато есть соло для литавр, к примеру, в Пятом фортепианном концерте Бетховена, в конце последней части. Тут все, кто не смотрит на пианиста, устремляют взгляд на литавры, а это в большом зале добрых тысяча двести — тысяча пятьсот человек. Так много людей не удостаивают меня своим взглядом в течение сезона.

Не подумайте только, что я завидую. Зависть мне чужда, ибо я знаю и сам, чего стою. Но у меня врожденное чувство справедливости, а многое в музыке абсолютно несправедливо. Солиста осыпают аплодисментами, зритель сегодня воспринял бы как наказание, лиши его права аплодировать; овации адресуются дирижеру: дирижер по меньшей мере дважды жмет руку капельмейстеру; иногда весь оркестр поднимается с мест…

Но контрабасист даже встать как следует не в состоянии. Как контрабасист вы в любом смысле последнее дерьмо — простите мне резкое выражение!

Вот почему я утверждаю, что оркестр — копия человеческого общества. И там, и там тех, кто и так вынужден выполнять грязную работу, презирают к тому же за это другие. Он даже хуже, чем человеческое общество, оркестр, поскольку в обществе я бы имел — позволю себе чуть помечтать — надежду, что когда-нибудь поднимусь по иерархической лестнице вверх и однажды с вершины пирамиды взгляну на тех, кто пресмыкается внизу… Надежда, должен сказать, была бы…


Тише.


…Но в оркестре надежды не существует. Тут правит жесткая иерархия мастерства, страшная иерархия раз и навсегда принятого решения, ужасающая иерархия таланта, неопровержимая, природой установленная, чисто физическая иерархия колебаний и тонов, никогда не играйте в оркестре…


Горько смеется.


Разумеется, бывали и перевороты, так называемые. Последний был примерно сто пятьдесят лет назад, он затронул расположение мест. Вебер тогда усадил медные духовые за смычковыми, это была подлинная революция. Для контрабаса ничего не изменилось, мы так и сидим позади всех, как прежде, так и теперь. С окончанием эпохи генерал-баса, начиная примерно с семьсот пятидесятого года, мы всегда сидим позади. И так это и останется. Я не жалуюсь. Я реалист и умею подчиняться обстоятельствам. Умею им подчиняться. Видит бог, этому я научился!..


Он вздыхает, пьет, набирается сил.


…И я даже за это! Как оркестрант, я достаточно консервативен, для меня важны такие ценности, как порядок, дисциплина, иерархия, авторитаризм и необходимость фюрера. Прошу вас, не поймите меня ложно! Мы, немцы, при слове «фюрер» тут же вспоминаем Адольфа Гитлера. При этом Гитлер в лучшем случае был просто поклонником Вагнера, а я отношусь к Вагнеру, как вы уже поняли, довольно прохладно. Вагнера-музыканта — теперь уже с точки зрения ремесла — я оценил бы так: младший ученик крупных мастеров. Его партитуры пестрят ошибками, половину их невозможно сыграть. Он сам, кстати, и не играл ни на одном инструменте, кроме фортепиано, и то плохо.

Профессиональный музыкант чувствует себя в тысячу раз лучше перед партитурой Мендельсона, не говоря уже о Шуберте. Мендельсон, кстати, был, об этом свидетельствует и фамилия, евреем. Да. А Гитлер в свою очередь не понимал в музыке, кроме разве что Вагнера, практически ничего, он и сам не думал никогда быть музыкантом, больше архитектором, художником, городским планировщиком… На это самокритики у него хватало, несмотря на всю его… необузданность. Музыканты, кстати, не так уж и воспринимали национал-социализм. Пожалуй, в отличие от Фуртвенглера, Рихарда Штрауса и им подобным, я готов привести и более проблематичные случаи, но этим людям многое просто приписывается, ибо нацистами в полном смысле слова они не были, никогда. Нацизм и музыка — об этом вы можете прочесть у Фуртвенглера — несовместимы. Никогда.

Естественно, и в те времена тоже писали музыку. Это понятно! Музыка ведь не прекращается никогда. Наш Карл Бём, к примеру, он ведь был тогда в расцвете лет. Или Караян. Ему аплодировали даже французы в оккупированном Париже; с другой стороны, и заключенные в концлагерях имели свои оркестры, насколько мне известно. Как и наши военнопленные впоследствии в их лагерях. Ибо музыка — это всегда человечность. По ту сторону истории и политики. Нечто человеческое вообще, в принципе, так я бы сказал, один из врожденных, несущих элементов духа в человеческой душе. Музыка пребудет вечно и всюду, на Востоке и Западе, в Южной Африке и Скандинавии, в Бразилии и в архипелаге ГУЛАГ. Потому что музыка метафизична. Понимаете, метафизична, а значит, она по ту сторону физического бытия, по ту сторону времени, истории и политики, она вне богатства и бедности, вне жизни и смерти. Музыка — вечна. Гёте сказал: «Музыка стоит так высоко, что разум не в силах приблизиться к ней, она оказывает действие, подчиняющее себе все, и никто не в состоянии точно уяснить его природу».

К этому я могу лишь присоединиться.


Последние фразы он произносит очень торжественно, взволнованно, проходит несколько раз по комнате, думает, возвращается.


Я бы пошел даже дальше Гёте. Я бы сказал, что чем старше я становлюсь, чем глубже проникаю в истинную сущность музыки, тем очевиднее становится мне, что музыка — это великая тайна, мистерия, и чем больше ты о ней знаешь, тем меньше способен дать ей хоть какое-нибудь определение. Гёте, при всех высочайших оценках, которых он заслуживает и сегодня — кстати, вполне по праву, — был, строго говоря, немузыкальным человеком. Он был лириком и прежде всего в этом качестве, если угодно, мастером ритма языковой мелодии. Но это нечто иное, чем музыкант. Иначе чем объяснить его столь гротескные, ошибочные суждения о тех или иных музыкантах? Но в мистическом он разбирался прекрасно. Не знаю, помните ли вы, что Гёте был пантеистом. Наверно, да. А ведь пантеизм весьма тесно связан с музыкой, в каком-то смысле он порождение того мистического мироощущения, что проявилось впервые в даосизме и индийской мистике, прошло через всё средневековье и Ренессанс, потом дальше, к восемнадцатому веку с его философией «вольных каменщиков». И Моцарт ведь был масоном, вы, очевидно, знаете это. Он примкнул к «каменщикам» в сравнительно молодые годы, примкнул именно как музыкант, и мне кажется — впрочем, и ему самому это должно было быть ясно — это доказывает мой тезис, что для него, Моцарта, музыка в конечном итоге была мистерией, что же касается мироощущения, то он в то время просто не знал ничего иного. Не знаю, можете ли вы следить за ходом моих мыслей, у вас наверняка отсутствует для этого необходимая база. Но сам я годами занимался этой материей и могу сказать вам одно: Моцарт — с учетом этого второго плана — явно переоценивается. И как музыкант Моцарт явно переоценивается. Нет, в самом деле — понимаю, что сегодня это не вызовет симпатий, но у меня есть право утверждать подобное, ибо я долгие годы занимался предметом, изучая все, что связано с моей профессией, — так вот, Моцарт в сравнении с сотнями его современников, нынче совершенно несправедливо забытых, ничего особенного не создал, и именно потому, что в раннем детском возрасте уже проявилось его дарование и в восемь лет он стал сочинять музыку, кончился он, естественно, очень быстро. И основную вину здесь несет его отец, это же чудовищно. Я бы не стал так поступать с собственным сыном, если б его имел, пусть даже в десять раз одареннее Моцарта, ибо это ведь ничего не значит, что ребенок сочиняет музыку; любой ребенок станет ее сочинять, если его натаскать на это, как обезьяну, не такой уж большой это фокус, а ведь это сегодня запрещено, и с полным основанием, ибо каждый ребенок имеет право на свободу. Это первое. А второе — это то, что во времена Моцарта практически ничего еще не было. Не было музыки Бетховена, Шуберта, Шумана, Вебера, Шопена, Вагнера, Штрауса, Леонкавалло, Брамса, Верди, Чайковского, Бартока, Стравинского… всех я даже не могу перечислить, кого тогда… девяносто пять процентов музыки, которую каждый из нас сегодня буквально впитал в себя, должен был впитать, я уж не подчеркиваю, что выступаю здесь как профессионал, а их в то время просто не было! Они ведь появились после Моцарта! И Моцарт не имел об этом ни малейшего понятия! — Единственный, так ведь? — кто жив тогда был из знаменитостей, Бах, но он пребывал в полном забвении, ибо был протестантом, его ведь заново открывать пришлось именно нам. И потому положение Моцарта тогда было намного проще. Он был ничем не отягощен. Так любой придет и без всяких забот начнет играть и сочинять музыку — все, что ему хочется. И люди тогда были намного благодарнее. В те времена я стал бы всемирно знаменитым виртуозом. Но Моцарт никогда не признал всего этого. В отличие от Гёте, который из них двоих был более честен, Гёте всегда говорил, что ему повезло, литература в его время была, так сказать, «чистым листом». Ему действительно повезло. А Моцарт такого никогда не признавал. И это я ставлю ему в вину. Здесь я свободен и говорю абсолютно открыто, ибо подобные вещи возмущают меня. И — это просто в скобках — вы можете спокойно забыть все, что Моцарт написал для контрабаса, вплоть до последнего акта «Дон-Жуана», забудьте; это всего лишь обыкновенная растрата. И хватит о Моцарте. А сейчас я выпью еще один глоток…


Он встает, спотыкается о контрабас и орет.


…А, черт возьми, внимательнее! Вечно он на моем пути — чурбан! — Вы скажете, а почему это мужчина тридцати пяти лет живет вдвоем с инструментом, который постоянно ему только мешает?! Мешает в человеческом, социальном, транспортном плане, сексуальном и музыкальном… Всюду только мешает. Что это за каинова печать такая? Вы можете мне объяснить? — Извините, что я так громко кричу. Но здесь я могу кричать сколько угодно. Никто не услышит, хорошая изоляция. Ни один человек меня не услышит… Но я еще разнесу его в щепы, однажды я разнесу его…


Уходит за новой бутылкой пива.

Моцарт, увертюра к «Фигаро».

Музыка кончается. Он возвращается. Наливает себе пиво.


…Еще несколько слов об эротике. Эта маленькая певица — чудо. Она довольно миниатюрна, и у нее абсолютно черные глаза. Возможно, она еврейка. Но мне на это плевать. Во всяком случае, ее зовут Сара. Вот это была бы женщина для меня. Знаете, я никогда не смог бы влюбиться в виолончелистку, в альтистку тоже нет! Несмотря на то — теперь с точки зрения инструмента, — что контрабас прекрасно сочетается с альтом на высоких тонах — Концертная симфония Диттерсдорфа. Тромбон также подходит. Или виолончель. Мы и так, как правило, играем с виолончелью в одних пределах. Но в человеческом плане это невозможно. Не для меня. Мне, контрабасисту, нужна женщина, что являла бы полную противоположность мне самому: легкомысленная, музыкальная, красивая, созданная для счастья и славы, с пышной грудью…

Я заглянул в музыкальную библиотеку, проверил, нет ли чего подходящего для нас. Две арии для сопрано в обязательном сопровождении контрабаса. Целых две арии! Естественно, опять этот никому не известный Йоганн Шпергер, умерший в восемьсот двенадцатом. Плюс один нонет Баха, Кантата № 152, но нонет — это ведь уже почти целый оркестр. Итак, остаются всего две вещи, которые мы могли бы исполнить вдвоем. Это, разумеется, не основа. Позвольте, я еще выпью.

А что вообще нужно певице? Не надо строить иллюзий! Певице нужен аккомпаниатор, с которым она могла бы репетировать. Приличный пианист. Лучше дирижер. Режиссер тоже сошел бы, на худой конец. Даже технический директор будет для нее важнее, чем контрабас. — Мне кажется, с нашим у нее что-то было. А ведь он бюрократ чистейшей воды. Абсолютно не музыкальный тип функционера. Жирный, похотливый, старый козел. К тому же пидер. Скорее все-таки у нее с ним ничего не было. Честно говоря, я этого просто не знаю. И мне вообще на это плевать. Хотя, с другой стороны, обидно. Ибо с женщиной, которая спит с нашим директором сцены, я бы не смог лечь в постель. И никогда не смог бы ей это простить. Впрочем, до этого еще далеко. И вообще вопрос, будет ли у нас такое, пока ведь она меня не знает вовсе. Не думаю, чтобы хоть раз она бы обратила на меня внимание. В смысле музыки бесспорно нет, тогда что же еще? В лучшем случае, в нашем буфете. Я ведь выгляжу вовсе не так плохо, как играю. Но она редко бывает в буфете. Ее часто приглашают на обеды. Более старые и опытные певцы. Проезжие знаменитости. В дорогие рыбные рестораны. Однажды я это пережил. Обычная камбала стоит там пятьдесят две марки. Для меня это отвратительно, молодая девушка и пятидесятилетний тенор, впрочем, я человек широких взглядов, он ведь загребает за два выступления тридцать шесть тысяч! А знаете, сколько зарабатываю я? Чистыми ровно одну восьмую. Если нас записывают на пластинки или я играю где-то на стороне, получается еще примерно столько же. Но обычно я зарабатываю просто одну восьмую. Столько же зарабатывает сегодня самый мелкий чиновник или подрабатывающий студент. И что они умеют? Ничего они не умеют! А я четыре года учился в высшей музыкальной школе; изучал композицию у профессора Краушника, гармонию у профессора Ридерера; по утрам я три часа должен репетировать, вечером четыре часа играть, а если у меня вечер выходной, то все равно я должен быть готов явиться в любой момент, и я не ложусь спать до двенадцати, а в промежутках я должен еще упражняться, черт бы все это побрал, и если б у меня не было дара, позволяющего сразу схватывать все с листа, мне пришлось бы вкалывать по четырнадцать часов в сутки!

Но я мог бы пойти и в рыбный ресторан, если б захотел. И выложил бы пятьдесят две марки на обыкновенную камбалу, если бы было нужно. И глазом бы не моргнул, можете мне поверить. Но я считаю это чудовищным. К тому же все эти господа давно женились на деньгах. Конечно, если бы она пришла ко мне — правда, мы с ней не знакомы — и сказала бы: «Любимый, поедем отведаем чего-нибудь морского!», я бы, естественно, ответил: «Конечно, солнышко мое, почему нет; поедем отведаем камбалу, любимая, и пусть даже она стоит восемьдесят марок, нам на это плевать». Ведь я должен быть кавалером для дамы, которую люблю, кавалером с головы до пят. Но все-таки это чудовищно, когда дама выезжает с другими господами. Это омерзительно! Дама, которую люблю я! Не смей ходить с другими в рыбный ресторан! Да еще каждый вечер!.. Правда, она меня не знает, но… но это единственное, что ее оправдывает. Если она меня узнает… если она познакомится со мной… это мало вероятно, но… если мы все-таки как-нибудь познакомимся, тогда — тогда ей придется несладко, это я вам могу сказать уже сейчас, готов даже дать письменную расписку, потому что… потому…


Вдруг он срывается на крик.


…я не допущу, чтобы моя жена только потому, что у нее, видите ли, сопрано, и она будет петь когда-нибудь Дорабеллу, или Аиду, или Баттерфляй, а я простой контрабасист! — но я не допущу, чтобы она… из-за этого… таскалась по дорогим ресторанам… не допущу… простите… извините меня… мне нужно немного… успокоиться… мне кажется, успокоиться… вы берите, что я… могу… вообще могу понравиться женщине?..


Он подходит к проигрывателю и ставит пластинку.


…Ария Дорабеллы… из второго акта… «Так поступают все»…


При первых аккордах он начинает тихо всхлипывать.


Знаете, когда слышишь ее голос, не веришь, что такое возможно. Правда, до сих пор она получала лишь маленькие партии — вторая девушка с цветами в «Парсифале», в «Аиде» певица в храме, Бойс из «Баттерфляй» и тому подобные — но когда она поет, когда я слышу, как она поет, скажу вам честно, у меня сжимается сердце, по-другому я не могу это выразить. И потом эта девушка отправляется с каким-нибудь заезжим гастролером в дорогой ресторан! Кушать дары моря или буйабес! А в это время мужчина, который ее любит, мечется один по звуконепроницаемой комнате и думает только о ней, у него ничего нет, кроме этого безобразного инструмента, на котором он не может сыграть ни одной, ни одной-единственной ноты, которую она поет!..

Знаете, что мне нужно? Мне нужна женщина, которую я не смогу получить. Но пусть даже ни одного шанса, что я когда-нибудь ее получу, мне не нужна никакая другая.

Однажды я хотел добиться своего на репетиции «Ариадны». Она исполняла эхо, это немного, всего несколько тактов, и режиссер всего один раз вывел ее на авансцену. Оттуда она могла бы увидеть меня, если б взглянула в мою сторону, если б не сосредоточилась исключительно на главном дирижере… Я размышлял, что сделать, чтобы привлечь ее внимание… может, уронить контрабас или задеть смычком виолончель передо мною, или просто сыграть явно фальшиво — в «Ариадне» это было бы заметно, там нас всего двое…

Но я отказался от таких мыслей. Сказать всегда легче, чем сделать. К тому же вы не знаете нашего дирижера — любую фальшивую ноту он воспринимает как личное оскорбление. А еще мне показалось мальчишеством обращать на себя внимание фальшивой нотой… знаете, когда играешь в оркестре вместе с другими, и вдруг сознательно, отдавая себе полный отчет, виляешь в сторону… нет, я этого не могу. В душе я все-таки честный музыкант, и я подумал, если ты должен специально фальшивить, чтоб она обратила на тебя внимание, останься лучше незаметным. Видите, я такой как есть.

Тогда я попытался сыграть так хорошо, как только это возможно. Я подумал, пусть решит провидение, и если я привлеку ее внимание своей прекрасной игрой, и если она взглянет на меня, именно на меня — тогда это будет женщина моей судьбы, моя Сара навечно. А если она на меня не взглянет, все кончено. Да-да, в любви мы всегда суеверны. — Но она не взглянула в мою сторону. Как только я заиграл с воодушевлением, она по знаку режиссера встала и вновь отошла в глубь сцены. И никто ничего не заметил. Ни главный дирижер, ни Хаффингер, первый контрабас, сидевший рядом со мною, даже он не заметил, как замечательно я играл…

Вы часто ходите в оперу? Представьте, сегодня вечером вы отправляетесь в оперу, отправляетесь только ради меня, на фестивальную премьеру «Золото Рейна». Две тысячи с лишним людей в вечерних платьях и темных костюмах. Пахнет ухоженным женским телом, духами и дезодорантами. Блестит черный шелк смокингов, блестят лысины, сверкают бриллианты. В первом ряду премьер-министр с супругой, члены кабинета, знаменитости из разных стран. В директорской ложе директор с женой и любовницей, с родственниками и почетными гостями. В дирижерской ложе главный дирижер с супругой и почетными гостями. Все ждут Карла Марию Гвилини — звезду сезона. Тихо закрываются двери, поднимается люстра, гаснет свет, публика благоухает и ждет. Появляется Гвилини. Овация. Он кланяется. Свежевымытые волосы рассыпаются по плечам. Он поворачивается к оркестру, кто-то в последний раз откашливается, тишина. Он вздымает руки, ищет взглядом первую скрипку, кивает, еще один взгляд в публику, последнее покашливание…

И тут, в этот возвышенный миг, когда опера становится целой вселенной, в миг, когда вселенная еще только рождается, в тишину, застывшую в напряженном ожидании, в затаившую дыхание публику — а три дочери Рейна замерли уже за опущенным занавесом — из самого дальнего ряда оркестра, оттуда, где помещаются контрабасы, вдруг крик любящего сердца…


Он кричит.


САРА!!!


Потрясающий эффект! — На следующий день все это в газетах, я вылетаю из Государственного оркестра, отправляюсь к ней с букетом цветов, она отворяет дверь, впервые видит меня, и я стою, как герой, и говорю: «Я тот человек, что скомпрометировал вас, потому что я вас люблю», мы падаем друг другу в объятья, тела наши сплетаются, блаженство, высшее счастье, мир летит в тартарары. Аминь.

Естественно, я пытался выбросить Сару из головы. Вполне возможно, что у нее масса человеческих недостатков; невозможный характер и в духовном плане она абсолютно неразвита, и вообще не подходит человеку моего масштаба…

Но потом я слышу ее голос на репетиции, этот удивительный голос, божественный инструмент. Знаете, красивый голос сам по себе духовен, пусть обладательница глупа, как пробка, и это, я считаю, самое страшное в музыке.

И тут еще эта эротика. Область, которую не может миновать ни один человек. Можно сказать так: когда она поет, Сара, я ощущаю это всем телом, и это почти сексуальное ощущение, не поймите меня, пожалуйста, превратно. Но иногда я просыпаюсь ночами — от крика. Я кричал во сне, мне снилось, что она поет, о боже! Какое счастье, что у меня такая изоляция. Меня бросает в пот, потом я снова засыпаю — и вновь просыпаюсь от собственного крика. И так проходит вся ночь, она поет, я кричу, потом засыпаю, она поет, я кричу снова, снова засыпаю, и так без конца… Вот это уже сексуальность.

Но иногда — уж если мы заговорили на эту тему — она является мне и средь бела дня. Конечно, только в воображении. Я… это звучит, наверно, смешно… я представляю, как она стоит прямо передо мной, почти вплотную, как сейчас контрабас. И я, конечно, не совладал бы с собой и обнял ее… вот так… и вот так другою рукой… словно как смычком… по ее дивной спине… или по-другому, словно обнимаешь контрабас сзади, и левой рукой провести по ее груди, как в третьей позиции по струне СОЛЬ… это мое соло… трудно сейчас изобразить — и правой рукой с внешней стороны смычком, вот так, вниз, а затем еще, так и так…


Резкими безумными движениями он обнимает контрабас, сжимает его в объятиях, затихает, без сил бросается в кресло, наливает пиво.


…Я ремесленник. В душе своей я ремесленниц. Не музыкант. Наверняка я не более музыкален, чем вы. Я люблю музыку. Я слышу, если струна звучит фальшиво, и отличаю полутон от тона. Но я не могу сыграть ни единой музыкальной фразы. Даже один-единственный звук я не могу воспроизвести красиво… — а она открывает уста, и все ее звуки прекрасны. И пусть она тысячу раз ошибется, это прекрасно! И дело здесь не в инструменте. Думаете, Франц Шуберт стал бы открывать свою восьмую симфонию инструментом, который не может красиво звучать? Да как вы могли подумать такое о Шуберте! Но я этого не могу. Во мне все дело.

Технически я исполню вам все, что угодно. У меня великолепная техническая подготовка. Технически, если захочу, я воспроизведу любую сюиту Боттезини, а это Паганини контрабаса, не многие смогут сыграть это так, как я. Именно технически, если б мне немного поупражняться, но я не упражняюсь, в моем случае это лишено смысла, ибо у меня отсутствует иное, потому что пусть даже внутри недостает малого, это всегда музыка — и я могу это оценить, ибо это мне пока еще дано, на это меня хватает — и здесь я выгодно отличаюсь от других, отличаюсь в лучшую сторону, — я могу оценивать себя, я знаю пока, слава тебе господи, что я могу и чего не могу, и если в тридцать пять лет я служащий Государственного оркестра и это до конца дней моих, то я не настолько глуп, чтобы думать, как другие, я гений! Чиновник на государственной службе, и гений! Непризнанный, насмерть зачиновленный гений, играющий в Государственном оркестре на контрабасе…

Мне следовало бы учиться играть на скрипке, если б начать сейчас все сначала, или заняться сочинительством, или дирижировать. Но для этого мне не хватает таланта. Моего таланта хватает ровно настолько, чтоб пилить на инструменте, который я терпеть не могу, чтобы другие не заметили, как плохо я играю. Зачем я это делаю?


Он вдруг срывается на крик.


…А почему нет? Почему мне должно быть лучше, чем вам? Да, вам! Вам, бухгелтеру! Начальнику экспортного отдела! Фотолаборантке! Вам, дипломированному юристу!..


В возбуждении он подходит к окну и распахивает его. Уличный шум врывается в комнату.


…А может, вы, как и я, принадлежите к тому привилегированному классу, что вынужден зарабатывать на хлеб руками? Может, вы один из тех, кто по восемь часов ежедневно дробит отбойными молотками бетон напротив? Или из тех, кто ежедневно вываливает сотни мусорных ящиков в мусоросборник, чтобы мусор там сгорал в течение восьми часов. Это соответствует вашему таланту? И неужели вас уязвит, что кто-то лучше вываливает мусор, чем вы? Неужели вы такие же идеалисты, желающие самоотверженно отдаться своему делу, как я? Я сжимаю четыре струны пальцами левой руки, пока они не начинают кровоточить; я вожу по струнам смычком из конского волоса, и правая рука у меня немеет; и я всего лишь создаю звуковой фон, который требуется, фон. Единственное, что отличает меня от вас, это то, что, как правило, я свою работу выполняю во фраке…


Он закрывает окно.


…Но фрак, он ведь выдается. А вот о сорочке я должен позаботиться сам. Сейчас я должен переодеться.

Извините меня. Я слишком разволновался. Я не хотел волноваться. И не хотел вас оскорбить. Каждый на своем месте делает что может. И мы не вправе спрашивать, как он здесь оказался, почему именно здесь и…

Порой воображение подбрасывает мне действительно отвратительные картинки, уж я прошу меня извинить. Как несколько минут назад, например, когда я представил Сару в образе контрабаса, ее, женщину моей мечты, и в образе контрабаса. Ее, ангела, по музыкальности во сто крат выше меня… парящую в небесах… в виде контрабаса, этого мерзкого ящика, струны которого я сжимаю своими мерзкими мозолистыми пальцами, вожу по ним вшивым мерзким смычком… О дьявол, картинки в самом деле отвратительные, но это накатывает на меня само, словно дурман, словно похоть, неотвратимо. А ведь по природе я совсем не похотливый человек. По природе я очень сдержанный. Только когда я начинаю размышлять, во мне просыпается похоть. В мыслях воображение уносит меня, словно крылатый конь, и сбрасывает потом на землю. «Мышление, — говорит мой друг, с двадцати двух лет он изучает философию и теперь защищает диссертацию, — мышление — это слишком сложный процесс, чтобы быть доступным любому дилетанту». Сам он, к примеру, никогда не смог бы сесть за рояль и сыграть «Хаммерклавир». Потому что он этого не умеет. Но каждый уверен, что может мыслить, и он мыслит непрестанно, и это самая большая ошибка нашего времени, утверждает мой друг, отсюда и проистекают все эти катастрофы, которые в конце концов нас погубят, всех вместе. И я вам скажу, он прав. А больше не скажу ничего. Я должен сейчас переодеться.


Он удаляется, достает одежду и, одеваясь, продолжает говорить.


Будучи — извините, что я говорю сейчас громко, но после пива я всегда говорю громко — будучи музыкантом Государственного оркестра, я в известной степени являюсь государственным служащим и как таковой не подлежу увольнению. У меня определенное количество рабочих часов и пять недель отпуска. Страховка на случай болезни. Каждые два года автоматическая прибавка к жалованью. Потом пенсия. Я прекрасно социально устроен…

И знаете — иногда меня от этого охватывает такой ужас, что я… я… больше боюсь порой выйти из дому, настолько я устроен.

В свободное время — а у меня много свободного времени — я предпочитаю сидеть дома, именно из-за страха, вот как теперь, ну, как бы вам это объяснить? Меня словно что-то гнетет, я ощущаю удушье, безумный страх от этой устроенности, похожий на клаустрофобию, невроз прочного положения — и именно из-за контрабаса. Ибо контрабасист не может быть свободным художником. Где вы такое видели? Играя на контрабасе, ты всю жизнь остаешься чиновником. Даже у нашего главного дирижера нет такой социальной уверенности. У нашего главного дирижера договор на пять лет. И если они ему его не продлят, он вылетит. По крайней мере, теоретически. Или взять директора. Директор всесилен — но вылететь может и он. Наш директор — позволю себе пример — вылетит, если поставит оперу Хенце. Не сразу, но со временем точно. Потому что Хенце коммунист, а государственный театр не для этого. Или, допустим, какая-нибудь политическая интрига…

Но я не вылечу никогда. Я могу сыграть, могу пропустить все, что угодно, я не вылечу. Хорошо, скажете вы, но это ведь не моя особенная заслуга; так было всегда, музыкант оркестра всегда имел прочное место; в наши дни он государственный чиновник, а двести лет назад был придворным музыкантом. Но тогда, по меньшей мере, мог скончаться князь, а после его смерти придворную капеллу могли распустить, по крайней мере, теоретически. Но в наши дни это невозможно. Исключено. Что бы там ни случилось. Даже если начнется война — я знаю это от старших коллег — на город падали бомбы, взлетали на воздух дома, город лежал в руинах, в опере бушевал пожар, — но в подвале сидел Государственный оркестр, репетиция завтра в девять. Полная безысходность. Да, конечно, я могу уволиться сам. Естественно. Пойти к директору и сказать: я увольняюсь. Это было бы необычно. До сих пор это делали очень немногие. Но в принципе я мог бы это сделать, вполне законно. Тогда я был бы свободен… Да, а потом?! Что буду я делать потом? Потом я стану играть на улицах.

Полная безысходность. Обнищание души. Так — или иначе…


Пауза. Он успокаивается. Переходит на шепот.


…Разве что сегодня вечером я испорчу всю премьеру и позову Сару. Это был бы акт Герострата. Перед премьер-министром. Шаг к ее славе и моему увольнению. Никогда ничего подобного не было тут. Крик души контрабаса. Возможно, начнется паника. Или телохранитель премьер-министра застрелит меня. По ошибке. Просто в силу своей мгновенной реакции. А может, по ошибке он застрелит гастролирующего дирижера. Во всяком случае, что-то случится. Жизнь моя изменится самым решительным образом. Это был бы этап в моей биографии. И даже если я не добьюсь Сары таким вот образом, она меня уже никогда не забудет. Я стану постоянным анекдотом ее карьеры, ее жизни. Такова была бы цена крика. И я бы вылетел… вылетел… как простой директор.


Он присаживается и залпом допивает пиво.


Возможно, я и в самом деле сделаю это. Возможно, сейчас я отправлюсь туда, так, как я есть, стану посреди оркестра и закричу… Господа хорошие!.. — Совсем другие возможности в камерной музыке. Быть порядочным, трудолюбивым, ежедневно упражняться подолгу, запастись терпением, первый контрабас второразрядного оркестра, крошечный союз поклонников камерной музыки, октет, запись пластинок, всегда можно положиться, легко меняет репертуар, вот уже и маленькое имя, при всей его скромности, и вот уже он созрел для квинтета «Форель».

Когда Шуберту исполнилось бы тридцать пять, его уже три года не было в живых.

А теперь я должен уйти. В половине восьмого начнется спектакль. Я поставлю вам еще одну пластинку. Шуберт, Квинтет для фортепиано, скрипки, альта, виолончели и контрабаса ля мажор, написан в тысяча восемьсот девятнадцатом, в возрасте двадцати двух лет, по заказу владельца каменоломни в Штейре…


Он ставит пластинку.


…А я сейчас пойду. Я пойду в оперу и закричу. Если решусь. Завтра утром вы сможете прочесть об этом в газете. До свидания!


Шаги удаляются. Он выходит из комнаты, дверь захлопывается.

В этот момент звучит музыка: Шуберт, квинтет «Форель», первая часть.

© 1984 by Diogenes Verlag AG Zűrich.
© H. С. Литвинец, 1991 г., перевод на русский язык.


Джеймс Болдуин
(США)
БЛЮЗ СОННИ

Я прочел об этом в газете в метро, по дороге на работу. Прочел — и не поверил своим глазам, и прочел снова. Я не мог оторваться от газетного листа, где стояло его имя, где рассказывалось о нем. Эти строки виделись мне в качающихся огнях над головой, в лицах и фигурах людей, в моем собственном лице, пойманном тьмой, ревевшей вокруг вагона.

«Этого быть не может», — твердил я себе всю дорогу от станции метро до школы. И в то же время я знал, что это правда. Мне было страшно, страшно за Сонни — он как бы снова ожил для меня. В желудке у меня появилась вдруг откуда-то здоровенная глыба льда, которая целый день, пока я учил свои классы алгебре, все таяла, таяла и никак не могла растаять. Странная была она, эта глыба: таяла, посылая ручейки ледяной воды по всем моим жилам, а меньше не становилась ничуть. Временами она даже твердела и как будто росла, и тогда мне казалось: вот-вот вывалятся наружу мои кишки, вот-вот я задохнусь или зайдусь криком. Так бывало каждый раз, когда я вспоминал то, что когда-то, давным-давно, делал или говорил Сонни.

Когда ему было столько же лет, сколько мальчикам в моих классах, лицо у него (оно отливало медью) было открытое и светлое, а глаза — карие и удивительно искренние, и был он безгранично мягок и застенчив. Каким же он стал теперь? Накануне вечером его задержали на квартире где-то в центре за употребление и продажу героина.

Я не мог этому поверить — вернее, во мне просто не было места для этой новости. Не было, как ни просилась она войти. Но мне не хотелось знать. У меня были подозрения, но я не искал для них слов, а, напротив, упорно гнал их от себя. Я убеждал себя, что Сонни, какой он ни сумасброд, все-таки не сумасшедший. И потом, он всегда был таким хорошим, добрым мальчиком, и никогда — озлобленным или невежливым; а ведь малыши такими становятся очень часто, особенно в Гарлеме. Мне не хотелось верить, что я увижу когда-нибудь, как катится вниз, сходит на нет мой брат, как гаснет в его лице прежний свет, увижу в том состоянии, в каком мне столько раз доводилось видеть других. И все же это случилось с ним, и хорош я был теперь, рассуждая об алгебре перед толпой мальчишек, которые, судя по тому, что я о них знал, наверняка всаживают в себя иглу каждый раз, как зайдут в уборную. Видно, героин дает им больше, чем алгебра.

Готов поклясться, что, когда Сонни кололся в первый раз, он был ненамного старше этих мальчишек. А они, эти мальчишки, жили сейчас точно так же, как в свое время жили мы, они вырастали ужасающе быстро и больно стукались головой о низкий потолок своих реальных возможностей. Их переполняла ярость. Две тьмы — вот все, что они знали по-настоящему: тьма их жизни, которая скоро должна была сомкнуться вокруг них, и тьма кинозалов, где они делались слепыми для той, другой тьмы и могли мстить за себя хотя бы в мечтах, где они сбивались вместе тесней, чем когда-либо, и были более чем когда-либо одиноки.

Прозвенел звонок, последний урок кончился. Наконец-то мог я вздохнуть свободно. Было такое чувство, будто весь день до этого я не дышал. Одежда на мне взмокла; наверное, выглядел я как человек, который целый день просидел, не раздеваясь, в парилке. Время шло, а я все сидел один в классе и слушал, как на школьном дворе кричат, ругаются и смеются мальчишки. Впервые их смех поразил меня. Это не был веселый смех, какой обычно (неизвестно почему) связан в представлении людей с детством. В нем были издевка и отчужденность, за ним таилось желание замарать и оскорбить. Он был горьким, этот смех, и звучавшая в нем горечь придавала особую весомость их ругательствам. Быть может, я так внимательно прислушивался к их голосам потому, что думал о брате и слышал в них брата — и самого себя. Один из мальчишек насвистывал мелодию, очень сложную и вместе с тем простую. Она лилась легко, как песня птицы, и безучастная нежность этой мелодии глубоко трогала здесь, в этом резком, ярком свете дня, где только чудом ей удавалось устоять среди бесчисленного множества других звуков.

Я встал, подошел к окну и выглянул во двор. Было начало весны, в мальчишках бродили соки. Время от времени между ними проходил учитель или учительница — торопливо, словно подгоняемые желанием убраться поскорее с этого двора, не видеть больше этих мальчишек, не думать о них. Я начал складывать бумаги в портфель: пожалуй, лучше всего было пойти домой и поговорить обо всем с Изабел.

К тому времени, когда я спустился вниз, во дворе уже почти никого не осталось. И тут я увидел в тени дверного проема этого парня: вылитый Сонни! Я уже раскрыл было рот, чтобы позвать его, но тут же понял, что это вовсе не Сонни, а другой — знакомый парень из нашего квартала, приятель Сонни. Я не общался с ним никогда — он был много моложе меня и вообще был мне не по нутру. Он и теперь, уже совсем взрослый, по-прежнему бесцельно слонялся по кварталу, по-прежнему часами торчал на углу, всегда оборванный и на взводе. Время от времени я на него натыкался, и обычно он пользовался этим, чтобы выклянчить у меня пол- или четверть доллара. У него всегда наготове были объяснения, и я всегда давал ему денег — сам не знаю почему.

Но сейчас я вдруг возненавидел его. Во мне все вскипело от этого его взгляда, собачьего и в то же время как-то по-детски коварного. И я уже открыл было рот, чтобы поинтересоваться, какого дьявола ему нужно на школьном дворе, но он скользнул ко мне и, подойдя вплотную, сказал:

— Я смотрю, вы с газеткой. Так что уже знаете.

— Это ты насчет Сонни? Да, знаю. Но вот как ты не загремел?

Он ухмыльнулся. Это было отвратительно, и в то же время он как бы предстал передо мной таким, каким был в детстве.

— Мое дело сторона, меня там не было.

— Твое счастье.

Я дал ему закурить. Между нами встало облачко дыма, но я по-прежнему, не отрываясь, смотрел на него.

— Ты такой конец сделал специально для того, чтобы сказать мне о Сонни?

— Ага.

Голова у него чуть-чуть тряслась, а глаза были странные: казалось, они вот-вот начнут косить. В ярком свете солнца заметнее проступал землистый оттенок его влажной шоколадной кожи, белки у него были желтые, а всклокоченные волосы давно не мыты. От него плохо пахло. Я слегка отступил от него и сказал:

— Что ж, спасибо. Но я уже все знаю, и меня ждут дома.

— Я немного вас провожу, — отозвался он.

Мы пошли. Во дворе еще болтались двое или трое мальчишек, и один из них сказал мне: «До свиданья» — и как-то странно поглядел на моего попутчика.

— Что думаете делать? — спросил меня тот. — Это я насчет Сонни.

— Я Сонни больше года не видел — так что я могу думать? Да и что вообще я могу сделать?

— Это точно, — сразу согласился он, — ничего вы тут не сделаете. Теперь уж старику Сонни, пожалуй, ничем не поможешь.

Так же точно думал и я, и именно поэтому мне казалось, что он говорить так не имеет права.

— Вообще-то Сонни меня удивил, — продолжал он. Странная была у него манера: когда говорил, смотрел куда-то в пространство, и создавалось впечатление, что разговаривает он с самим собой. — А я-то думал, Сонни ушлый. Думал: кто-кто, а уж Сонни не попадется.

— Наверное, он то же самое думал, — отрезал я, — потому и попался. А твои дела как? Уж кто ушлый, так это ты — что, не так разве?

Он поднял глаза и с минуту смотрел на меня в упор, не отрывая взгляда.

— Я не ушлый, — сказал он, помолчав. — Был бы ушлый, так у меня хватило бы духу пустить себе пулю в лоб.

— О своей горькой жизни расскажи лучше кому-нибудь другому — у меня пистолета нет. А был бы — дал бы тебе его обязательно.

И тут мне стало стыдно-стыдно, наверное, потому, что мне и в голову не приходило, будто у этого бедолаги может быть какая-то своя жизнь, да к тому же еще горькая, и я поспешно спросил:

— Что же теперь с ним будет?

Он не ответил: мысли его были заняты чем-то совсем другим.

— Странное дело, — сказал он таким тоном, будто мы обсуждали, как быстрее доехать до Бруклина, — когда я утром увидел газету, я сразу спросил себя: а ты здесь совсем ни при чем? И почувствовал себя вроде как виноватым.

Я навострил уши. Метро было на углу, прямо перед нами, и я остановился. Остановился и он. Совсем рядом была распахнутая настежь дверь бара, и он слегка согнулся, чтобы заглянуть туда, но, видно, того, кого он искал, там не было. Из музыкального автомата выскакивали и бились о стены звуки, и я следил краем глаза, как барменша, пританцовывая, идет к своему месту за стойкой. Я видел ее лицо, когда она отвечала кому-то, смеясь и не переставая двигаться в такт музыке. Когда она улыбалась, в ней открывалась маленькая девочка, какой она была когда-то, и в то же время под маской истасканного лица полупроститутки угадывалась обреченная, молчаливо борющаяся с судьбой женщина.

— Чтобы я Сонни что-нибудь давал — такого не было, — опять заговорил он, — но был случай, прихожу я в школу хороший, и Сонни спрашивает меня, как оно.

Он замолчал. Я не мог заставить себя взглянуть на него — я смотрел на барменшу и вслушивался в музыку, от которой, казалось, трясся тротуар.

— Я сказал ему: сила.

Музыка оборвалась, барменша застыла, уставившись на автомат, и отвела от него взгляд только тогда, когда музыка зазвучала снова.

— Так и было на самом деле!

Его слова уводили меня куда-то, куда я совсем не хотел идти. Не хотел я знать, «как оно». «Оно» наполняло угрозой все: людей, дома, музыку, темную и живую как ртуть барменшу; главным и подлинным во всем была эта угроза.

— Что же с ним теперь будет? — снова спросил я.

— Отправят куда-нибудь и будут лечить. — Он покачал головой. — Может, ему покажется даже, что он отвык. Тогда его выпустят. — Он широко повел рукой, бросая окурок в сток. — Вот и все.

— Что значит — все? — спросил я, хотя прекрасно понимал, что это значит.

— Значит — все. — Он повернул голову и, насупившись, посмотрел на меня. — Будто вы не знаете, что это значит, — мягко сказал он.

— Да откуда же мне знать? — Эти слова я почему-то почти прошептал.

— Что верно, то верно, — сказал он в пространство. — Откуда ему знать?

Он снова повернулся ко мне, спокойный и исполненный терпения, однако у меня было такое чувство, что внутри у него все дрожит мелкой дрожью, будто он вот-вот развалится на куски. Я снова ощутил внутри себя тот прежний лед, снова ко мне вернулся ужас, не оставлявший меня весь этот день; и снова остановившимся взглядом провожал я барменшу — смотрел, как она обходит бар, моет стаканы, напевает.

— Очень просто. Его выпустят, и все начнется сначала. Вот что это значит.

— Значит… как только его выпустят, его снова потянет к прежнему. И это значит, что ему никогда не отвыкнуть. Ты ведь это хочешь сказать?

— Точно, — весело ответил он. — Наконец-то вы поняли.

— Скажи, — не выдержал я, — почему он хочет умереть? Ведь он хочет умереть, раз он убивает себя, — но почему?

Он удивленно посмотрел на меня и облизал губы.

— Да не хочет он вовсе умирать. Он жить хочет. Никому на свете умирать не хочется.

Мне хотелось спросить его еще о многом, но на мои вопросы он все равно не смог бы ответить, а если бы и ответил, ответов я не смог бы перенести. Пора было двигаться.

— Что ж, это, пожалуй, не мое дело, — сказал я.

— Старику Сонни туго придется, — отозвался он.

Мы дошли до входа в метро.

— Вы здесь сядете? — спросил он. Я кивнул и стал спускаться вниз. — Черт побери! — воскликнул он вдруг. Я обернулся и поглядел на него. Он снова ухмылялся. — Черт побери, оставил дома все деньги! У вас не найдется доллара? На пару дней только.

Что-то треснуло внутри меня, что-то, казалось, вот-вот прорвется. Ненависти к нему у меня больше не было. Я чувствовал, еще секунда — и я разревусь как ребенок.

— Конечно, — сказал я. — Что за разговор.

Я заглянул в бумажник. Доллара там не оказалось, была одна пятидолларовая бумажка.

— Вот. Подойдет тебе?

Он не посмотрел на нее — он не хотел на нее смотреть. Его лицо стало непроницаемым, и это было страшно: как будто цифра на бумажке была тайной, которую ему хотелось скрыть от меня и от себя самого.

— Спасибо, — сказал он, и теперь уже ему явно не терпелось, чтобы я поскорей ушел. — За Сонни не переживайте. Может, я напишу ему.

— Конечно, — отозвался я. — Обязательно напиши. Пока.

— До скорого.

И я пошел вниз по ступенькам.

Я долго не писал Сонни и ничего ему не посылал. А когда написал — это было сразу после смерти моей маленькой дочки, — он прислал мне ответ, и, прочитав его, я почувствовал себя подлецом.

Вот что там было:

«Дорогой брат!


Если бы ты знал, как я ждал письма от тебя. Я много раз хотел написать тебе, но вспоминал, сколько я всем принес огорчений, и потому не писал. Но теперь у меня такое чувство, какое бывает у человека, который долго-долго пытался выбраться из глубокой, жутко глубокой и вонючей ямы и наконец увидел солнце — там, наверху. Во что бы то ни стало надо выбираться наверх.

Не буду рассказывать, как я попал сюда. То есть я просто не знаю, как про это рассказать. Вроде я чего-то боялся или хотел от чего-то убежать, и ты ведь знаешь, голова у меня всегда была слабая (улыбнись). Я рад, что мама и отец умерли и не могут увидеть, что стало с их сыном, и клянусь тебе: знай я, что я делаю, никогда бы я так не огорчил тебя, тебя и многих других людей, которые делали мне добро и верили в меня.

Не думай, пожалуйста, что все это из-за того, что я музыкант. Дело не только в этом — а может, и совсем не в этом. У меня в голове сейчас полная неразбериха, 1 я стараюсь не думать о том, что будет, когда я вырвусь отсюда. То мне кажется, что я сорвусь и никогда уже отсюда не выберусь, а то кажется, что, если и выберусь, все равно быстренько вернусь обратно. Одно могу сказать: скорее я пущу себе пулю в лоб, чем снова пройду через все это. Но я слышал, так все говорят. Если дам знать, когда приеду в Нью-Йорк, и ты сможешь меня встретить, буду очень рад. Привет Изабел и ребятам, так жалко было, когда узнал про малышку Грейс. Хотел бы я быть таким, как мама, и говорить: на все божья воля, но только, по-моему, плохому конца нет; и не знаю, стоит ли сваливать все на Всевышнего. Но, может, это и помогает, если веришь.

Твой брат

Сонни».


После этого я уже не порывал с ним связи и посылал ему все, что только мог, а когда он вернулся в Нью-Йорк, я пошел встречать его. Я увидел его, и на меня нахлынули воспоминания о вещах, которые, казалось, навсегда ушли из моей памяти. Наверное, потому, что теперь я наконец задумался о Сонни, о его внутренней жизни. Какова бы ни была она, эта жизнь, он от нее постарел и исхудал, и еще заметнее стала всегдашняя мягкая сдержанность его движений. Теперь он был совсем не похож на малыша, каким был когда-то. И все же, когда он улыбнулся, когда мы пожали друг другу руки, мой маленький брат, которого я никогда по-настоящему не знал, выглянул из глубин своего внутреннего мира, как зверек, который ждет, чтобы ему помогли победить страх и лаской выманили из темной норки.

— Ну, как ты? — спросил он меня.

— Нормально. А ты?

— Лучше некуда, — Он весь сиял. — Рад тебя видеть.

— Я тоже.

Семь лет разницы лежали между нами как пропасть; станут ли они когда-нибудь мостом между нами, спрашивал я себя. Я вспомнил (и у меня перехватило дыхание), что присутствовал при его рождении, что я слышал первые слова, которые он произнес. Когда он начал ходить, от мамы он пошел прямо ко мне; и я поймал его, когда он, споткнувшись, упал после первых своих шагов в этом мире.

— Как Изабел?

— Хорошо. Страшно хочет тебя видеть.

— А ребята?

— Нормально. Ждут не дождутся своего дядюшки.

— Брось. Они меня и не помнят.

— Да ты что, в самом деле? Помнят великолепно.

Он заулыбался во весь рот. Мы сели в такси. Так много надо было сказать друг другу — так много, что мы не знали, с чего начать.

Такси тронулось, и я спросил:

— Ты все еще хочешь поехать в Индию?

Он засмеялся.

— А ты все еще помнишь? Нет уж. Вот она, моя Индия, тем более что когда-то тут жили индейцы.

— И эта земля принадлежала им, — напомнил я.

И он снова рассмеялся.

— Они знали, что делали, когда сбагрили ее нам.

Когда ему было лет четырнадцать, он вдруг загорелся идеей поехать в Индию. Он зачитывался книгами о людях, которые в любую погоду — особенно в плохую — голые сидят на скалах, ходят босиком по раскаленным углям и обретают мудрость. Я говорил ему, что, на мой взгляд, они, наоборот, бегут от мудрости, и бегут со всех ног. По-моему, он тогда из-за этого меня презирал.

— Ты не против, — спросил он меня, — если мы велим шоферу ехать вдоль парка? По западной стороне — я ведь не видел города целую вечность.

— Конечно, нет, — сказал я. Я боялся, что это прозвучало, как будто я под него подлаживаюсь, но в глубине души я надеялся, что он не будет так думать.

И мы покатили — между зеленью парка и каменной, неживой красотой отелей и многоквартирных домов, покатили к кипящим жизнью, убийственно прекрасным улицам нашего детства. Улицы эти не изменились, хотя теперь над ними, как скалы над бушующим морем, высились новые дома. Большинство домов, в которых мы росли, бесследно исчезло, как исчезли лавки, из которых мы таскали все, что плохо лежит, подвалы, где мы впервые узнавали любовь, крыши, с которых мы швыряли жестянки и кирпичи. Старые дома исчезли, но стояли другие, точно такие же, как дома нашего прошлого, и мальчишки, точно такие же, как мы когда-то, задыхались в этих домах, шли за светом и воздухом на улицы, и там их подстерегала беда. Кое-кому удавалось избежать капкана, большинству не удавалось. Те, кто выбирался, всегда оставляли в нем какую-то часть себя, как иные животные, которые, попав в капкан, отгрызают себе лапу, чтобы уйти. Наверное, можно считать, что мне удалось вырваться — я все-таки стал школьным учителем; и Сонни тоже: ведь столько лет уже прошло с тех пор, как он расстался с Гарлемом. Однако теперь, в такси, удалявшемся от центра по улицам, на которых сразу как будто стемнело от темнокожих людей вокруг, я, изучая тайком лицо Сонни, понял вдруг, что оба мы ищем, каждый глядя через свое окошко, ту часть себя, которая здесь осталась. В час испытания, в час очной ставки с самим собой отсутствующая конечность ноет сильнее.

Мы проскочили Сто десятую улицу и покатили по Ленокс-авеню. Эту авеню я знал всю свою жизнь, но снова, как в тот день, когда я впервые услышал о беде, в которую попал Сонни, мне почудилось, что она полна тайной угрозы, что вся атмосфера вокруг дышит этой угрозой.

— Почти приехали, — сказал Сонни.

— Почти.

Ни он, ни я не знали, что еще сказать, — слишком волновались оба.

Мы живем в новом доме. Выстроили его совсем недавно. Несколько дней после заселения он оставался неправдоподобно новым; теперь он, конечно, запачкан и ободран. Теперь это пародия на правильную, чистую, безликую жизнь, и надо признать, что люди, которые живут в нем, делают все, чтобы придать своей жизни вид пародии. Затоптанной травы вокруг дома слишком мало, чтобы скрасить их жизнь, кустам не остановить вторжения улицы, и люди это знают. Большие окна никого не одурачат: не настолько они большие, чтобы создать простор там, где простора нет. Да окна и не волнуют тех, кто здесь живет, — для них куда интересней экран телевизора. Площадка для игр больше привлекает тех ребят, которые не играют в камешки, не прыгают через скакалку, не катаются на роликах, не качаются на качелях, — они собираются здесь после наступления темноты. Мы переехали в этот дом отчасти потому, что отсюда не так далеко до моей школы, а отчасти из-за малышей, но, по правде говоря, нет никакой разницы между этим домом и теми, где прошло наше с Сонни детство. Все то же, и воспоминания у детей будут те же. Когда мы с Сонни вошли в дом, мне показалось, что я просто возвращаю его назад, в прошлое, к той угрозе, попытка уйти от которой чуть не стоила ему жизни.

Разговорчивостью Сонни не отличался никогда, так что сам не знаю, почему я был так уверен, что после ужина, в тот первый вечер, он будет умирать от желания поговорить со мной. Все прошло великолепно: мой старший сын помнил его, а младшему он понравился, да и Сонни не забыл привезти подарки для того и другого; а Изабел, которая по характеру намного мягче меня, проще и душевней, была искренне рада видеть Сонни и не пожалела сил, чтобы ужин получился на славу. Она всегда умела добродушно поддразнить его — я этого не умею. Так приятно было видеть ее оживившееся лицо, слышать, как она смеется и заставляет смеяться Сонни. Она не испытывала, или, во всяком случае, не обнаруживала ни малейшего смущения. Она болтала так, будто не было тем, которых лучше не касаться, и не дала Сонни завязнуть в скованности первых минут. И слава Богу, что она была тут, потому что я снова почувствовал тот прежний, леденящий ужас. Все мои движения казались мне неуклюжими, а слова звучали так, будто я вкладываю в них скрытый смысл. Мне вспоминалось все, что я когда-либо слышал о наркомании, и я непроизвольно начинал выискивать у Сонни ее симптомы. Делал я это без дурного умысла — просто мне хотелось узнать побольше о своем брате. И мне страшно хотелось услышать от него, что теперь он в безопасности.

«Безопасность! — бывало, бурчал отец, когда мать заводила разговор о том, что не мешало бы нам переехать в более безопасное для детей место. — Безопасность ей, видите ли, нужна! Да разве сыщешь на свете место, где бы детям или кому другому безопасно было?»

Он всегда так рассуждал, но на самом деле он был добрее, чем казался, всегда добрее, даже по субботам, когда бывал пьян. — Он всю жизнь искал «что-нибудь поинтереснее», но так и умер, ничего не найдя. Умер он совсем неожиданно — во время одной из субботних пьянок в середине войны, когда Сонни было пятнадцать лет. Уживались они с Сонни не ахти как, и отчасти потому, что для отца Сонни был свет в окошке. Отец любил Сонни, и ужасно за него боялся, и именно оттого все время с ним воевал. А воевать с Сонни — дело пустое. Сонни просто съеживается, уходит в себя, и уж тогда до него не добраться. Но главное, они никогда не могли поладить из-за того, что были страшно похожи друг на друга. Отец крупный, грубоватый в обхождении, разговаривал всегда громко — казалось бы, полная противоположность Сонни; но оба были какие-то одинаково замкнутые.

Мама пыталась рассказать мне об этом, когда сразу после смерти отца я приехал на побывку из армии.

Тогда я в последний раз видел маму живой, но все равно это время как-то путается у меня в голове с тем, когда она была моложе. Я всегда вижу ее такой, какой она была во второй половине дня в воскресенье, когда старшие беседовали после большого воскресного обеда. Вспоминается мне она всегда в бледно-голубом. Обычно она сидела на диване, а отец в кресле неподалеку от нее. В комнате полно родственников и братьев по вере. Вот они сидят, комната сплошь заставлена стульями, а снаружи подкрадывается ночь, но об этом еще никто не знает. Ты видишь, как за окном сгущаются сумерки, временами слышишь уличный шум, иногда — ритмичное звяканье бубна в какой-нибудь из ближайших церквей, но в самой комнате тихо-тихо. На минуту все умолкли, но все темнее становятся лица, как небо за окнами. И мама, сидя, чуть раскачивается, а глаза отца закрыты. Все смотрят на что-то такое, что недоступно глазам ребенка. На время дети забыты. Может быть, один из них лежит полусонный на коврике. Другой, может быть, примостился на чьих-то коленях, и кто-то рассеянно гладит его голову. Может быть, третий малыш, тихий и большеглазый, прикорнул в большом кресле в углу. Молчание, темнота за окнами и темнота в лицах взрослых внушают ребенку смутный страх. Он надеется, что рука, которая гладит его, никогда не перестанет гладить, никогда не умрет. Он надеется, что не придет такое время, когда старшие уже не будут сидеть в комнате, рассказывая о том, откуда они родом, что они видели и что было с ними и их родней.

Но что-то в душе ребенка, глубоко спрятанное, недремлющее, знает, что конец неминуем, что он уже близок. Еще мгновение — и кто-то встанет, чтобы зажечь свет. Тогда старшие вспомнят про детей, и разговоров в этот день больше не будет. И когда комнату наполнит свет, ребенка наполняет мрак. Он знает: каждый раз, как это происходит, он оказывается чуть ближе к мраку за окнами. Мрак за окнами — это то, о чем говорили старшие. Мрак — это то, откуда они пришли. Мрак — это то, что им приходится терпеть. Ребенок знает: старшие не будут больше говорить, ибо, если он будет знать слишком много о том, что было с ними, он раньше времени узнает о том, что будет с ним самим.

Помню, во время того, последнего разговора с матерью я сидел как на иголках. Мне хотелось поскорее сбежать из дому к Изабел. Мы еще не были женаты, и в наших отношениях нам надо было многое выяснить.

Мама сидела вся в черном у окна. Она тихонько напевала старый псалом «Издалека привел меня Господь». Сонни куда-то запропастился. Мама не отрывала глаз от улицы.

— Не знаю, — сказала она, — увижу ли я тебя еще когда-нибудь, но, надеюсь, ты не забудешь того, чему я тебя учила.

— Не надо говорить так, — улыбнулся я. — Тебе жить да жить.

Она тоже улыбнулась, но ничего не сказала. Долго молчала она.

И я стал ее успокаивать:

— Не беспокойся ни о чем, мама. Я все время буду писать тебе, и ты будешь получать деньги…

— Я хочу поговорить с тобой о твоем брате, — сказала она вдруг. — Случись что-нибудь со мной, за ним некому будет приглядеть.

— Мама, — сказал я, — ни с тобой, ни с Сонни ничего не случится. О Сонни беспокоиться не надо. Он хороший мальчишка и соображает хорошо.

— Дело не в том, хорош ли он и хорошо ли соображает, — ответила мама. — Не только плохие пропадают, и не только глупые.

Она умолкла и посмотрела на меня.

— Когда-то у твоего отца был брат, — сказала она, и, хотя она улыбнулась, я почувствовал, как ей больно. — Ты не знал этого?

— Нет, — сказал я, — не знал.

Я смотрел на нее и ждал, что она скажет дальше.

— Да, — повторила она, — у твоего отца был брат.

Она опять посмотрела в окно.

— Я знаю, ты никогда не видел, чтобы твой отец плакал. Но я видела — и сколько раз за все эти годы!

— Что же случилось с его братом? — спросил я. — Почему никто никогда о нем не говорил?

Тут я впервые заметил, как она постарела.

— Его брата убили, — сказала она, — когда он был чуть моложе, чем ты теперь. Я знала его — очень хороший был парень, немножко взбалмошный, но никому не хотел зла.

Она замолчала, и в комнате наступила тишина — такая же, какая иногда воцарялась в те воскресные вечера. И по-прежнему мама то и дело поглядывала в окно, на улицу.

— Он работал на заводе, — начала она свой рассказ, — и, как все молодые, любил повеселиться в субботний вечер. Наступает суббота, и его с твоим отцом куда-нибудь несет — на танцы или еще куда-нибудь, а то и просто идут посидеть с приятелями, и обычно брат твоего отца пел (у него был прекрасный голос) и подыгрывал себе на гитаре. В тот субботний вечер они с отцом возвращались домой откуда-то, оба немного выпили, а ночь была лунная, светло было как днем. У отцова брата было хорошее настроение, он шел и насвистывал, а через плечо у него висела гитара. Они спускались с холма, а внизу была дорога, развилка шоссе. Брат твоего отца всегда любил порезвиться, и тут он решил сбежать с холма, и сбежал, и гитара у него за спиной ужасно бренчала и звенела, и он перебежал дорогу и встал за деревом помочиться. Твоему отцу было немножко смешно смотреть на это, и он шел себе не торопясь вниз по склону. А потом он услышал шум мотора, и как раз в это время его брат шагнул из-за дерева на дорогу, в лунный свет, и начал переходить обратно. И твой отец побежал вниз по склону — рассказывал потом, что сам не знал почему. Машина была битком набита белыми, они были все пьяные; и когда они увидели брата твоего отца, они подняли страшный крик и повели машину прямо на него. Они просто развлекались, просто хотели попугать его, знаешь, как они иногда любят. Но они были пьяные. А наш-то парень, который тоже был выпивши и к тому же еще напуган, наверное, растерялся. Он прыгнул в сторону, но слишком поздно. Твой отец говорил, что слышал, как брат закричал из-под колес, слышал, как раздавило гитару, слышал, как лопнули струны, и слышал крики белых, и машина, не замедляя хода, помчалась дальше, дальше — и не остановилась по сей день. И когда твой отец сбежал со склона, он нашел на дороге кровавое месиво.

На лице у матери были слезы. Я не мог вымолвить ни слова.

— Он никогда не говорил об этом, — сказала она, — потому что я не позволяла ему говорить об этом при вас, детях. Твой отец был как безумный в ту ночь и много ночей потом. Он говорил, что ничего темнее той дороги после того, как огни машины исчезли вдали, он за всю свою жизнь не видел. Ничего, никого не было на той дороге — только твой отец, его мертвый брат и раздавленная гитара. Да. Твой отец с той ночи никогда уже не был прежним. Он до самой смерти был уверен, что каждый белый, которого он видит, — тот самый, что убил его брата.

Она умолкла, достала носовой платок и вытерла глаза, а потом снова посмотрела на меня.

— Я рассказываю тебе все это не для того, чтобы напугать тебя или озлобить, и не для того, чтобы ты кого-то возненавидел. Я рассказываю потому, что у тебя есть брат, а мир не переменился.

Этому мне не хотелось верить, и она, должно быть, прочла это на моем лице. Она повернулась к окну и снова окинула взглядом улицу.

— Но я благодарю Спасителя, — заговорила она наконец, — за то, что твоего отца он призвал к себе раньше, чем меня. Не хочу хвалиться, но должна прямо сказать: мысль, что я помогла твоему отцу благополучно пройти до конца его жизненный путь, спасает меня от отчаяния. Твой отец всегда вел себя так, будто его ничем не проймешь, будто человека сильнее его нет на свете. И все его за такого принимали. Только вот если бы с ним не было меня… Я-то видела его слезы!

Она снова заплакала. Внутри у меня все окаменело.

— Боже мой, боже, мама, я не знал, что так было.

— Ох, сынок, ты многого не знаешь. Но узнаешь еще.

Она оторвала взгляд от окна, встала и подошла ко мне.

— Не бросай своего брата, — сказала она, — и поддержи его, если он будет падать, что бы ни случилось и как бы ты ни был на него зол. А зол ты на него будешь, и не раз. Но не забывай того, что я рассказала тебе, слышишь?

— Я не забуду, мама, — ответил я. — Ты не волнуйся, не забуду. Я не допущу, чтобы с Сонни что-нибудь случилось.

Мама улыбнулась, как будто что-то в моем лице ее рассмешило. И добавила:

— Может быть, тебе не удастся не допустить. Но он всегда должен знать, что у него есть ты.

Через два дня я женился, а потом снова уехал. Голова у меня была забита другим, и я начисто забыл про обещание, которое дал матери, пока по специальной увольнительной не приехал домой на ее похороны.

И после похорон, когда мы с Сонни остались одни в опустевшей кухне, я попытался хоть что-нибудь узнать о нем.

— Чем думаешь заниматься? — спросил я его.

— Я буду музыкантом.

Оказывается, за время моего отсутствия он от танцев под автомат перешел к выяснению того, кто, что и как играет, и уже купил себе ударную установку.

— Так ты хочешь быть ударником?

Почему-то мне казалось, что быть ударником, возможно, хорошо для других, но никак не для моего брата Сонни.

— Нет, — сказал он, глядя на меня очень серьезно, — хорошим ударником мне, пожалуй, никогда не стать. Но, мне кажется, я смогу играть на рояле.

Я нахмурился. Никогда до этого я не входил так серьезно в роль старшего брата, больше того: я даже никогда ни о чем Сонни не спрашивал. Я чувствовал, что столкнулся с чем-то, что ставит меня в тупик, с чем-то, чего я не понимаю. Поэтому я нахмурился еще больше, задавая ему новый вопрос:

— Каким же музыкантом ты хочешь стать?

Он еле удержался от смеха.

— А какие, по-твоему, бывают?

— Я тебя серьезно спрашиваю, — сказал я.

Откинув голову, он рассмеялся, а потом взглянул на меня.

— А я серьезно и отвечаю.

— Тогда, ради бога, перестань ребячиться и ответь мне на серьезный вопрос. Ты хочешь стать концертным пианистом, играть классическую музыку, или… или как?

Я еще не кончил, а он уже хохотал вовсю.

— Ради бога, Сонни!

Хоть и с трудом, но он взял себя в руки.

— Извини. Но ты… так испугался!

И он снова залился смехом.

— Ладно, малыш, сейчас тебе очень смешно, но тебе будет не до смеха, когда придется зарабатывать себе на жизнь — уж тут ты мне поверь! — Я был вне себя от ярости, так как видел, что он надо мной смеется, но не понимал почему.

— Нет, — сказал он, уже совсем овладев собой и, возможно, испугавшись, что обидел меня, — я не хочу играть классику. Меня интересует другое. Я… — Он сделал паузу, устремив на меня пристальный взгляд, словно взглядом хотел помочь мне понять, а потом сделал несколько беспомощных жестов, словно надеялся, что в этом помогут мне его руки, — мне придется много учиться и учиться с самого начала, но играть я хочу в джазе. — Он перевел дух. — Я хочу играть джазовую музыку.

Пожалуй, никогда слово «джаз» не звучало для меня так весомо, как теперь, в устах Сонни. Я хмуро смотрел на него — и не находил слов. Я не мог понять, чего ради хочет он тратить время, болтаясь по ночным клубам, паясничая на эстраде над толпой танцующих. Это было как-то… недостойно его. Я никогда не задумывался над этим раньше, просто не приходилось, но, пожалуй, я всегда относил джазистов к числу тех, кого отец называл бездельниками.

— Ты это серьезно?

— Да, черт возьми, серьезно.

Видно было, как глубоко он задет, как раздражен, как беспомощен — таким беспомощным я не видел его никогда.

Из самых лучших побуждений я спросил наудачу:

— Вроде… Луи Армстронга?

Его лицо стало замкнутым, как будто я ударил его.

— Ну нет, уж во всяком случае, не как это заплесневелое дерьмо!

— Ладно, Сонни, прости меня. Не надо заводиться. Просто до меня не совсем доходит — вот и все. Назови кого-нибудь, ну, какого-нибудь джазового музыканта, который приводит тебя в восторг.

— Птица.

— Кто-кто?

— Птица! Чарли Паркер! Неужто вас ничему не учат в вашей чертовой армии?

Я закурил сигарету. С удивлением и даже с какой-то иронией я обнаружил, что меня трясет.

— Я поотстал немного, — сказал я. — Ты уж наберись терпения. Ну, так кто же все-таки этот Паркер?

— Всего-навсего один из величайших живых джазистов, — сумрачно буркнул Сонни. Руки его были в карманах, и стоял он ко мне спиной. — Может быть, самый великий, — добавил он с горечью. — Потому, наверное, ты о нем и не слышал.

— Хорошо, — сказал я. — Я невежда. Извини. Сейчас же иду и покупаю все пластинки этого лабуха — ты доволен?

— Мне все равно, — с достоинством сказал Сонни. — Мне безразлично, что ты слушаешь. Не делай мне, пожалуйста, одолжений.

Только теперь я начал понимать, что никогда прежде не видел его таким расстроенным. Но другая часть моего «я» упорно продолжала считать, что его увлечение джазом — всего-навсего болезнь роста, и мне не следует особенно нажимать, не следует заострять его внимание на этом джазе. И все же мне казалось, что не произойдет ничего страшного, если я спрошу его:

— Но ведь на все это тебе потребуется уйма времени, верно? А на жизнь ты этим сумеешь заработать?

Он повернулся ко мне и присел на край кухонного стола.

— Время требуется на все, — сказал он, — и… конечно, я заработаю этим на жизнь. Но, кажется, я никак не втолкую тебе одну простую вещь: это единственное, что меня интересует.

— Знаешь, Сонни, — мягко сказал я, — люди не всегда могут заниматься тем, что их интересует…

— Нет, не знаю, — к великому моему удивлению, заявил Сонни. — По-моему, люди обязаны заниматься именно тем, что их интересует — для чего еще они живут?

— Ты уже взрослый парень, — сказал я в отчаянии, — и тебе пора подумать о своем будущем.

— Я думаю о своем будущем, — ответил он мрачно. — Все время думаю.

Я отступился. Я решил, что, если он сам не изменит своих планов, мы всегда сможем поговорить об этом позже.

— А пока, — сказал я, — тебе надо закончить школу.

Еще до этого разговора мы решили, что он будет жить в семье Изабел. Я знал, что это не идеальное решение: родные Изабел любили командовать у себя в доме, и к тому же они вовсе не были в восторге от того, что она вышла за меня замуж. Но другого выхода я не видел.

— А теперь надо заняться твоим устройством у Изабел.

Последовало долгое молчание. Он перешел от кухонного стола к окну.

— Хуже ничего не придумаешь. И ты сам это знаешь.

— А ты можешь посоветовать что-нибудь лучшее?

Сонни прошелся по кухне несколько раз взад и вперед. Он был моего роста, уже брился. Внезапно я подумал, что совсем не знаю его.

Он остановился у стола и взял мои сигареты. Глядя на меня с шутливым вызовом, он зажал одну из них в губах.

— Не возражаешь?

— Ты уже куришь?

Он закурил и кивнул, не отрывая от меня пристального взгляда.

— Я просто хотел проверить, хватит ли у меня смелости закурить при тебе. — Он широко улыбнулся и выпустил к потолку облачко дыма, — Оказывается, это совсем не трудно. — Он снова посмотрел мне прямо в лицо. — Давай поспорим, что ты курил в моем возрасте. Что, неправда?

Я ничего не ответил, но все было написано на моем лице, и он рассмеялся. Только теперь в его смехе было что-то принужденное.

— Ну конечно. И могу поспорить, что ты делал еще кое-что.

Мне стало немного не по себе.

— Хватит трепаться, — прервал его я. — Мы ведь решили, что ты переезжаешь к Изабел. Что это на тебя вдруг нашло?

— Это ты решил. Я не решал ничего. — Он остановился передо мной и прислонился к плите, скрестив на груди руки. — Брат, пойми: я не хочу больше оставаться в Гарлеме. Не хочу, слышишь?

Он сказал это очень серьезно, и в глазах его было что-то такое, чего я никогда не видел прежде: какая-то тайная тревога, озабоченность, которой он не хотел делиться ни с кем. Он потер плечо.

— Надо мне выбираться отсюда.

— Куда же ты пойдешь, Сонни?

— В армию. Или во флот — все равно. Если я скажу, что подхожу по возрасту, мне поверят.

И тут я взорвался. Наверное, потому, что мне стало страшно.

— Да ты с ума сошел! Ну зачем тебе в армию, дурак ты этакий?

— Я уже сказал: чтобы выбраться из Гарлема.

— Сонни, ты ведь школы даже не кончил. И если ты вправду хочешь стать музыкантом, то как ты думаешь учиться музыке в армии?

Он посмотрел на меня взглядом загнанного животного.

— Ну, уж как-нибудь. Может, что и придумаю. И потом, когда я вернусь, у меня будут льготы.

— Если вернешься.

Наши взгляды встретились.

— Ну, пожалуйста, Сонни, не лезь в бутылку. Знаю, что плохо, но лучшего не придумаешь.

— Школа ничему меня не учит, — сказал он. — Даже когда я хожу туда. — Он повернулся к окну, открыл его и бросил окурок наружу, в узкий проход между домами. Я смотрел ему в спину. — А если и учит, то не тому, чему тебе хотелось бы меня научить, — Он с такой силой захлопнул окно, что стекло чуть не вылетело, и повернулся ко мне. — И потом, меня тошнит от вони этих мусорных баков!

— Сонни, — сказал я ему, — я понимаю, каково тебе сейчас. Но если ты не кончишь школу теперь, позже ты будешь жалеть об этом. — Я схватил его за плечи. — И осталось-то тебе всего год — не так уж страшно. И когда я приеду, то, клянусь, помогу тебе заняться, чем только захочешь. Но потерпи до моего возвращения. Ты согласен? Ради меня.

Он не отвечал и не смотрел на меня.

— Сонни! Ты меня слышишь?

Он высвободился из моих рук:

— Я-то тебя слышу. Но вот ты никогда не слышишь меня.

Я не знал, что на это ответить. Он посмотрел в окно, потом снова на меня.

— Ладно, — вздохнул он наконец, — попробую.

Тогда я добавил, чтобы хоть немного поднять ему настроение:

— У Изабел дома есть пианино. Сможешь заниматься.

И правда, на минуту настроение у него поднялось.

— Верно, — сказал он как будто самому себе. — Я об этом совсем забыл.

Лицо его стало немного мягче. Но тени озабоченности, тревоги все еще пробегали по нему, как пробегают тени по лицу, глядящему на огонь.


Потом я не знал, куда мне деваться от этого пианино. Сначала в письмах ко мне Изабел умиленно рассказывала, как серьезно относится Сонни к своим занятиям музыкой и как сразу же по приходе из школы или еще откуда-нибудь, где он был в то время, когда ему полагалось быть в школе, он идет прямо к пианино и не встает из-за него до самого ужина. А после ужина снова садится и перестает играть, только когда все семейство укладывается спать. Он просиживал за пианино целый день в субботу и целый день в воскресенье. Потом он купил проигрыватель и начал крутить пластинки. Случалось, что целый день с утра до вечера он прокручивал одну и ту же пластинку, одновременно импровизируя на пианино. Или прокрутит какую-то часть записи, один аккорд, один такт, одну секвенцию, и повторяет то же самое на пианино. Потом снова к проигрывателю и снова за пианино.

По правде говоря, я просто не представляю себе, как они все это выносили. В конце концов Изабел призналась, что выглядит это так, будто музыка, а не человек, поселилась под одной крышей с ними. Музыка, которая для нее, да и для всех ее родных была, разумеется, лишена всякого смысла. Присутствие Сонни начало действовать на них угнетающе, как если бы в доме их поселилось какое-то божество или чудовище. Его окружала атмосфера, совсем не похожая на ту, в которой жили они сами. Они кормили его, и он ел; он мылся, входил и выходил через их дверь; он не был грубым с ними, не был колючим или злым — эти качества абсолютно чужды Сонни; но он был словно окутан каким-то облаком, пламенем, видением, открытым только его взгляду, и не было пути к нему для других.

В то же время он еще не стал мужчиной, он был еще ребенком, и за ним во всем был нужен присмотр. Выгнать его они не могли, устроить скандал из-за пианино тоже не осмеливались, потому что даже они смутно чувствовали, как чувствовал я через тысячи миль, что Сонни играет ради спасения своей жизни.

Однако в школу Сонни не ходил. В один прекрасный день из школьного совета пришло письмо, и получила его мать Изабел; раньше, наверное, тоже были письма, но Сонни их перехватывал. Когда Сонни пришел, мать Изабел показала ему письмо и спросила, где он проводит время. И в конце концов вытянула из него, что он бывает в Гринич-Виллидже, с музыкантами и другими типами, в квартире одной белой девушки. Это напугало мать Изабел, и она подняла крик, дальше — больше, и в конце концов заговорила о том (хоть она и отрицает это по сей день), на какие жертвы они идут, чтобы у Сонни был приличный дом, и как мало он это ценит.

В тот день Сонни не подходил к пианино. К вечеру мать Изабел приутихла, но оставалось еще выяснить отношения со стариком и с самой Изабел. Изабел говорит, что изо всех сил старалась сохранять спокойствие, но ее на это не хватило, и она разревелась — просто оттого, говорила она, что глядела на Сонни. По его лицу она видела, что с ним происходит. А произошло с ним то, что они проникли в его облако, добрались наконец до него. Даже если бы их пальцы были в тысячу раз нежнее обычных человеческих, все равно бы он чувствовал себя так, будто с него сорвали одежду и плюют на его голое тело. Ибо он понял, что его присутствие и музыка, в которой для него заключается вся жизнь, для них пытка, и выносят они эту пытку вовсе не ради него, а ради меня. И вот этого уже Сонни перенести не мог. Сейчас он переносит такое уже лучше, но все равно болезненно — да я, откровенно говоря, и не знаю людей, которые переносили бы это безболезненно.

Молчание последующих дней было, наверное, оглушительнее всей музыки, которая когда-либо звучала в мире от начала времен. Потом утром, перед уходом на работу, Изабел зашла за чем-то в его комнату и вдруг увидела, что его пластинки исчезли — все до единой. И она поняла, что он ушел, и так оно и было. Уплыл за тридевять земель — куда только мог занести его флот. Наконец он прислал мне открытку откуда-то из Греции, и я узнал, что он еще жив. Снова увидел я его только тогда, когда оба мы вернулись в Нью-Йорк; война уже давно кончилась.

Конечно, к тому времени он стал взрослым мужчиной, но я упорно не хотел этого замечать. Иногда он заглядывал ко мне, но почти всякий раз мы ссорились. Мне не нравилось, что он держит себя этаким мечтателем без руля и без ветрил, и не нравились его друзья, а музыка, которую он играл, казалась мне просто предлогом для оправдания той жизни, которую он вел. Для меня, во всяком случае, она была такой же беспорядочной и непонятной, как и сама эта жизнь.

Потом как-то раз мы сцепились, сцепились крепко, и прошло не меньше полугода, прежде чем я снова его увидел. Я отыскал его в Гринич-Виллидже, в меблированной комнате, где он жил, и хотел помириться. Но в комнате было много народу, и Сонни даже не поднялся с постели и не пожелал выйти со мной на лестницу, и держался он со всей этой публикой так, будто они его родные, а я чужой. Меня взорвало, и тогда его тоже взорвало, и я сказал ему, что лучше бы ему умереть, чем жить так, как он живет. Тогда он встал и сказал, чтобы я больше никогда о нем не беспокоился, что для меня он умер. Потом он толкнул меня к двери, и другие глядели на это так, будто ничего особенного не происходит, и он захлопнул за мною дверь. И стоял в коридоре и смотрел на дверь и тут услышал, как кто-то засмеялся в комнате, и у меня на глазах выступили слезы. Я начал спускаться, насвистывая «Ты меня еще вспомнишь, бэби, в холода и дожди».


О том, что Сонни попал в беду, я прочитал весной. Крошка Грейс умерла осенью. Очень красивая девочка была Грейс, но прожила она немногим больше двух лет. Она умерла от полиомиелита; умерла в страшных мучениях. Дня два у нее была повышенная температура, но никто не подозревал, что это может быть что-то серьезное, и мы решили просто подержать ее в постели. И, конечно, мы вызвали бы врача, но температура спала, Грейс как будто выздоровела. Мы думали, это была обычная простуда. Потом как-то Грейс играла наверху, а Изабел на кухне готовила еду для мальчиков, которые вот-вот должны были прийти из школы, и вдруг услышала, что девочка упала на пол. Когда детей у вас много, вы не срываетесь с места всякий раз, как кто-то из них падает, если только он не поднимет при этом рева. Грейс молчала. И однако, говорит Изабел, когда она услышала глухой удар, а потом стало тихо, у нее сердце оборвалось и ей стало страшно. И она бросилась в комнату, и увидела ее, малышку Грейс — она билась на полу в судорогах и не кричала только потому, что не могла вздохнуть. А когда закричала, то это был самый страшный звук, какой, говорит Изабел, ей довелось услышать в своей жизни, и она до сих пор слышит его иногда во сне. Временами я просыпаюсь от ее тихих, глухих стонов, и тогда нужно поскорее разбудить ее и обнять; когда, уткнувшись мне в грудь, она рыдает, место, на которое льются ее слезы, кажется мне смертельной раной.

Точно не помню, но, возможно, я написал ему в тот самый день, когда похоронили маленькую Грейс. Я сидел один в комнате, в темноте, и вдруг подумал о Сонни. Своя беда напомнила мне о его беде.

Как-то к концу дня, в субботу, когда Сонни прожил с нами или, во всяком случае, у нас в доме, уже почти две недели, я бесцельно слонялся по гостиной, прихлебывая из жестянки пиво и стараясь набраться духу, чтобы обыскать его комнату. Самого Сонни не было, его обычно не бывало, когда я был дома, а Изабел пошла с детьми навестить стариков; и вдруг я замер перед окном, бессмысленно уставившись на Седьмую авеню. Замер я от внезапно пришедшей мне мысли обыскать спальню Сонни. Я сам не решался признаться себе в том, что я там буду искать. И я не знал, что я буду делать, если найду это и если не найду.

На тротуаре напротив, у входа в закусочную, несколько человек устроили по-старомодному религиозное собрание. В дверном проеме стоял и смотрел на них повар, в грязном белом переднике, с сигаретой в зубах и с искусственно выпрямленными волосами, которые в лучах заходящего солнца отливали медью. Малыши и взрослые, шедшие по своим делам, замедляли шаг и останавливались там, где уже стояло несколько пожилых людей и двое задиристых на вид женщин, которые на все, что происходило на улице, смотрели так, будто улица была их владением — или, вернее, владелицей. И на это они смотрели тоже. Собрание вели три сестры в черном и один брат. У них не было ничего, кроме собственных голосов, библий и бубна. Брат возносил хвалу, и, пока он возносил хвалу, двое сестер стояли, тесно прижавшись друг к другу, и всем своим видом, казалось, говорили «аминь», а третья сестра с бубном в протянутой руке обходила всех стоящих вокруг, и два или три человека бросили в него несколько монет. Потом брат умолк, и сестра, собиравшая пожертвования, высыпала монеты себе в ладонь и переложила их в карман своего длинного черного платья. Потом она подняла обе руки и, то встряхивая бубен, то ударяя им о другую руку, начала петь. И вместе с ней запели брат и две другие сестры.

Вдруг мне стало как-то очень странно смотреть на это, хотя такие уличные собрания я видел всю свою жизнь. И не только я, но и все, кто сейчас был там, на улице. И, однако, они останавливались, смотрели и слушали, и я тоже, замерев, стоял у окна. «Это старый корабль Сиона, — пели они, и бубен в руках сестры ритмично позвякивал, — на нем тысячи душ спасенных!» В пределах досягаемости их пения не было ни одной души, которая слышала бы этот гимн впервые, — и ни единой не удалось спастись. Да и не видели они, чтобы так уж много делалось вокруг для спасения душ. Да и не особенно верили они в святость брата и трех сестер: слишком много они знали о них, знали, где те живут и как. Женщину с бубном, чье лицо сияло радостью, а голос перекрывал остальные, очень немногое отличало от женщины, которая стояла и смотрела на нее, женщины с сигаретой в мясистых потрескавшихся губах, со взбитыми волосами, с лицом в шрамах и синяках от постоянных побоев, с горящими как угли глазами. Возможно, обе они это знали, и потому, когда заговаривали друг с другом, что случалось с ними редко, одна называла другую сестрой. Когда все вокруг наполнилось пением, в лицах смотревших и слушавших людей произошла перемена, глаза увидели что-то внутри, музыка словно вытянула из них весь яд, и само время, казалось, отступило от мрачных, озлобленных, измятых лиц — как будто, прозревая то, что их ждет, они стали искать прибежища в том, что когда-то было. Повар тряхнул головой, улыбнулся, а потом бросил сигарету и скрылся в своем заведении. Какой-то мужчина нашарил в карманах мелочь и теперь стоял с монетами в руке, всем своим видом выражая нетерпение, как будто он только что вспомнил о неотложном свидании где-то на той же улице. Он казался очень рассерженным. А потом чуть в стороне от них я увидел Сонни. У него в руках был тонкий, большого формата блокнот в зеленой обложке, и поэтому оттуда, где я стоял, он выглядел почти школьником. В меди заката медный отлив его кожи казался ярче обычного; он стоял, неподвижный, как статуя, чуть заметно улыбаясь. Пение оборвалось, бубен снова стал тарелкой для сбора пожертвований. Рассерженный бросил туда свои монеты и исчез, его примеру последовали две или три женщины, Сонни тоже бросил в тарелку какую-то мелочь, глядя на сестру в упор и чуть заметно улыбаясь. А потом он стал переходить улицу. Походка у него медленная, скользящая, вроде той, что у гарлемских стиляг, только ходит он этой походкой в своем собственном ритме. Раньше я этого как-то не замечал.

Я стоял у окна, испытывая одновременно облегчение и, неизвестно почему, тревогу. Когда Сонни исчез из поля моего зрения, они снова запели. И они все еще пели, когда его ключ щелкнул в замке.

— Привет, — сказал он.

— Привет. Хочешь пива?

— Нет. Хотя, пожалуй. — Но вместо того, чтобы взять пиво, он подошел к окну и, став рядом со мной, посмотрел вниз.

— Какой теплый голос, — сказал он.

Они пели: «О, если бы я снова мог молитву матери услышать».

— Да, — сказал я, — и в бубен она бить умеет.

— Но песня — просто жуть, — добавил он и рассмеялся. Потом он бросил блокнот на диван и скрылся в кухне.

— А где Изабел и дети?

— Наверно, к старикам пошли. Ты голодный?

— Нет.

Он появился из кухни с банкой пива.

— Хочешь пойти со мной в одно место?

Не знаю почему, но я почувствовал, что сказать «нет» нельзя.

— Хочу. А куда?

Он сел на диван, взял блокнот и начал его перелистывать.

— Я иду посидеть кое с кем в одном логове.

— Будешь играть?

— Угадал. — Он отхлебнул пива и опять вернулся к окну, искоса взглянув на меня. — Выдержишь?

— Постараюсь.

Он улыбнулся словно про себя, и мы оба стали смотреть, как на другой стороне улицы заканчивается собрание. Три сестры и брат, склонив головы, пели «Храни вас Бог до новой встречи с нами». Лица слушавших казались отрешенными. Потом песня кончилась, кучка людей рассеялась. Мы смотрели, как три женщины и одинокий мужчина медленно пошли по улице.

— Когда она пела, — сказал Сонни резко, будто пересиливая себя, — ее голос на минуту напомнил мне то, что чувствуешь под героином, когда он в твоих венах. От него жарко и холодно сразу. И уходишь куда-то. И… появляется уверенность.

Не глядя на меня, он отпил из банки. Я не отрывал глаз от его лица.

— Под героином ты… хозяин положения. Иногда без этого чувства не обойтись.

— Тебе тоже? — Я медленно опустился в кресло.

— Иногда. — Он подошел к дивану и снова взялся за блокнот. — Некоторым это нужно.

— Чтобы… играть?

Злоба и презрение обезобразили мой голос до неузнаваемости.

— Видишь ли, — он посмотрел на меня большими, какими-то ранеными глазами, и казалось, будто он пытается сказать ими то, что не мог бы сказать иначе, — так они думают. А уж раз они так думают…

— А как думаешь ты? — спросил я.

Он сел на диван, а банку с пивом поставил на пол.

— Не знаю, — сказал он, и у меня не было уверенности, что он отвечает на мой вопрос, а не на свои собственные мысли. По его лицу узнать было нельзя. — Дело не в игре даже, а в том, чтобы продержаться, вытянуть. Вытянуть во всем. — Он нахмурился, потом улыбнулся. — Не рассыпаться на куски.

— Но эти твои дружки — они, похоже, рассыпаются с дьявольской быстротой.

— Возможно.

Он стал играть своим блокнотом. И что-то мне подсказало, что лучше мне прикусить язык, что Сонни и так говорить трудно и лучше мне послушать, что он скажет.

— Ты знаешь только тех, кто рассыпался, — и это понятно. Но некоторые не рассыпаются или, во всяком случае, еще не рассыпались — вот что любой из нас может сказать на это. — Он помолчал. — А потом есть такие, которые живут в аду, в самом настоящем, и они это понимают, и понимают, на что идут, и идут до конца… Так что… не знаю. — Он вздохнул, бросил блокнот и сложил руки на груди. — Есть ребята, ты по их игре видишь — всегда они под героином или еще под чем-нибудь. И никуда не денешься — что-то это им дает. Ну и, конечно, — он взял с пола пиво, сделал несколько глотков и поставил банку на прежнее место, — их еще и тянет к этому. Даже кое-кого из тех, кто говорит, что его не тянет, — кое-кого, не всех.

— А тебя? — спросил я, не мог не спросить. — Ты-то как? Тебя… тянет?

Он встал и подошел к окну и долго-долго стоял там, не говоря ни слова. Потом вздохнул.

— Меня… — сказал он. Потом: — Когда я внизу, по дороге домой, слушал эту женщину, меня вдруг словно ударило: сколько же она должна была перестрадать, чтобы так петь. Тошно делается, как подумаешь, что люди столько страдают.

— Но ведь страданий не избежишь — разве не так, Сонни?

— Наверно, — улыбнулся он, — но это-не мешает людям пытаться их избежать. — Он посмотрел на меня. — Может, я ошибаюсь?

И, видя этот насмешливый взгляд, я понял, что между нами встал, встал навсегда тот неподвластный времени или прощению факт, что я молчал, — и так долго! — когда только человеческое слово могло помочь ему. Он снова подошел к окну.

— Да, избежать страданий нельзя. Но люди бьются, барахтаются, идут на все, чтобы не потонуть в страдании, чтобы удержаться на поверхности и делать вид… в общем, как ты. Как будто человек что-то натворил и за это страдает. Ты понимаешь?

Я молчал.

— Скажи, ты понимаешь, — его голос требовал ответа, — за что страдают люди? Может, стоит и вправду что-нибудь сделать? Хоть будешь знать тогда, что страдаешь не зря.

— Но мы ведь только что согласились, — сказал я, — что способа избежать страданий нет. Не лучше ли тогда просто… смириться?

— Но ведь никто не смиряется, — воскликнул Сонни, — вот о чем я тебе толкую! Любой и каждый старается их избежать; просто один из способов, каким это делается, тебе не по нутру, не твой это способ — и все.

Лицо мое покрылось потом, начало зудеть.

— Неправда это, — сказал я. — Мне наплевать, что там делают другие, меня даже страдания их не трогают. Меня трогают только твои страдания. — Он посмотрел на меня. — Прошу тебя, поверь мне в одном, — сказал я, — я не хочу видеть, как ты… бежишь от страданий… в могилу.

— Я не побегу от страданий в могилу, — сухо ответил Сонни, — а если и побегу, то не быстрее других.

— Да и зачем это нужно, убивать себя? — сказал я, делая попытку засмеяться.

Я хотел сказать еще что-то, но не смог. Насчет силы воли и о том, например, как прекрасна может быть жизнь. Я хотел сказать ему, что все в нас самих, — но так ли это? Или, лучше сказать, не в этом ли именно вся беда? И я хотел обещать ему, что никогда больше его не брошу. Но были бы одни слова — лживые и пустые.

И я обещал это себе, моля Бога, чтобы он дал мне силы сдержать обещание.

— Иногда так жутко бывает на душе, вот ведь беда в чем, — сказал он. — Бродишь по этим улицам, черным, вонючим, холодным, и поговорить не с кем, ни одной живой задницы нет, и хоть бы что где стряслось, и не знаешь, как от него избавиться — от этого урагана внутри тебя. Не можешь рассказать о нем и не можешь с ним любить, а когда, в конце концов, пробуешь прийти в экстаз и передать все в игре, оказывается, что тебя некому слушать. И приходится слушать самому. И ты слушаешь. — Он пошел от окна к дивану и снова сел, как будто весь запал внезапно его оставил. — Бывает, что ты готов на все, лишь бы играть, — готов даже перерезать горло собственной матери. — Он засмеялся и посмотрел на меня. — Или своему брату. — Потом вдруг сразу протрезвел: — Или себе самому. — И после короткого молчания добавил: — Ты не волнуйся. Сейчас у меня все в порядке, и думаю, что так и останется. Но я не могу забыть… где побывал. Не физически — я не это хочу сказать, а — где я был и чем я был.

— Чем же ты был, Сонни? — спросил я.

Он улыбнулся, но продолжал сидеть вполоборота ко мне, облокотившись на спинку дивана, поглаживая пальцами рот и подбородок, глядя куда-то в сторону.

— Я не знал, не подозревал, что могу быть тем, чем я был. Или что вообще кто-то может быть таким. — Он умолк, погрузившись в себя, беззащитно молодой — и такой старый. — Я рассказываю тебе об этом не потому, что чувствую вину или что-то в этом роде, — может, и лучше было бы, если бы чувствовал, не знаю. Так или иначе, по-настоящему рассказать об этом я не могу. Ни тебе, ни кому другому. — И он повернулся ко мне лицом. — Знаешь, иногда, когда я был где-то далеко-далеко, я чувствовал, что вот оно, во мне, ты понимаешь? И тогда я играл… нет, даже не я: оно само лилось из меня, было во мне — и все. Сейчас я не помню, как я играл тогда… но помню, в те времена случалось, что я делал с людьми страшные вещи. Не то чтобы нарочно, а просто они для меня как будто не существовали. — Он взял с пола банку; пива в ней не было. И он стал катать ее между ладоней. — А бывало, я оставался без приюта, без места, где приклонить голову, где можно было бы слушать; я не мог найти такого места и сходил с ума, делал с собой страшные вещи, был страшен для себя. — Его ладони сдавили банку из-под пива, и я увидел, как мнется металл. В его руках банка сверкала, как нож, я боялся, что он порежется, но ничего не сказал. — О, этого нельзя передать. Я был один, совсем один на дне чего-то, вонючий, потный, плачущий, трясущийся, и нюхал ее — понимаешь ты? — нюхал собственную вонь и думал: умру, если не смогу вырваться из нее, и в то же время знал: что я ни делаю, я только глубже и глубже в ней увязаю. И я не знал… — Он смолк, продолжая сдавливать банку, — Не знаю, до сих пор не знаю, в чем тут дело… Но что-то мне все время нашептывало, что, может, это так нужно — нюхать собственную вонь, но я считал, что стараюсь не делать этого, и… кто бы мог это вынести?

Внезапно он разжал руки, и расплющенная жестянка упала на пол. Сонни посмотрел на меня с неподвижной и почти незаметной улыбкой, а потом встал и пошел к окну — оно притягивало его, как магнит. Он смотрел на улицу, я — на его лицо.

— Я не мог сказать тебе этого, когда умерла мама… но я так рвался из Гарлема потому, что мне нужно было уйти от наркотиков. И когда потом я убежал, я бежал от них. Когда я вернулся — ничего не изменилось, не изменился и я, просто… стал старше.

И он замолчал, барабаня пальцем по стеклу. Солнце ушло, густели сумерки. Я смотрел на его лицо.

— Все может начаться заново, — словно про себя сказал Сонни. И, повернувшись ко мне, повторил: — Все может начаться заново. Хочу, чтобы ты это знал.

— Ну и ладно, — сказал я наконец. — Может — ну и ладно.

Он улыбнулся, но улыбка получилась печальной.

— Я должен был как-то сказать тебе.

— Да. Я все понимаю, — отозвался я.

— Ты мне брат, — сказал он, глядя на меня в упор и уже не улыбаясь.

— Да, — повторил я, — да. Я все понимаю.

Он снова повернулся к окну и стал смотреть.

— Сколько ненависти, — сказал он, — сколько ненависти, нищеты и любви! Чудо, что они еще не изорвали эту улицу.


Мы вошли в ночной клуб, единственный на темной, короткой улочке где-то в центре, и через узкий, галдящий, до отказа набитый людьми бар пробились ко входу в небольшой зал с эстрадой. На миг мы остановились, потому что свет в зале был очень тусклый и мы ничего не могли разглядеть.

— Хэлло, малыш, — произнес чей-то голос, и в этом интимном полумраке возник огромный черный человек, много старше Сонни и даже меня. Он обнял Сонни за плечи. — А я тут сижу жду тебя.

Голос у него был такой же могучий, как он сам, и головы в темноте повернулись в нашу сторону.

Сонни широко улыбнулся и, попытавшись высвободиться из его объятий, сказал:

— Креол, это мой брат. Я тебе о нем рассказывал.

Креол пожал мне руку.

— Рад познакомиться с тобой, сынок, — прогудел его голос, и было ясно, что познакомиться со мной он рад именно здесь — рад из-за Сонни.

— Ваша семья может похвастаться настоящим музыкантом, — улыбаясь, добавил он и, сняв руку с плеч Сонни, легко и любовно хлопнул его по спине.

— А я все слышал, — сказал кто-то у нас за спиной.

Это тоже был музыкант, один из друзей Сонни, небольшой, коренастый, черный как уголь весельчак. С места в карьер он принялся громогласно рассказывать мне по секрету самые ужасные вещи про Сонни, и зубы его при этом сверкали, как прожектор на маяке, а клокотавший в нем смех чем-то напоминал землетрясение. И оказалось, что здесь, в баре, Сонни знают все или почти все; одни были музыканты, работавшие здесь или по соседству или вообще не работавшие, другие просто ошивались тут, а остальные пришли послушать игру Сонни. Меня представили им всем, все они были со мной очень любезны, и тем не менее было ясно, что для них я всего лишь его брат. Здесь я был в мире Сонни. Или, лучше сказать, в его царстве. Здесь ни у кого никогда не возникало сомнений в том, что в жилах Сонни течет царская кровь.

Скоро они должны были начать, и Креол усадил меня за свободный столик в темном углу. Оттуда я смотрел, как все они — Креол, черный крепыш, Сонни и другие — дурачились, стоя у эстрады. Свет с эстрады не попадал на них, хотя был совсем рядом; и когда я смотрел, как они смеются, жестикулируют и ходят, мне казалось, что они все время страшно заботятся о том, чтобы внезапно не вступить в круг света; будто, если кто-то из них войдет в этот круг слишком стремительно, не раздумывая, он тут же погибнет в пламени. А потом я увидел, как один из них, тот, маленький и черный, точно сажа, вступил в этот круг, пересек эстраду и принялся возиться с барабанами. Потом, паясничая и в то же время очень церемонно, Креол взял Сонни за локоть и повел к роялю. Женский голос выкрикнул имя Сонни, кто-то захлопал, и Сонни, тоже паясничая и тоже церемонно, но тронутый, по-моему, до слез — хотя он вовсе не старался показать это всем и каждому и не старался скрыть, а держал себя как подобает мужчине, — Сонни заулыбался во весь рот, приложил обе руки к сердцу и низко поклонился.

Креол пошел к контрабасу, а другой, худощавый и светло-коричневый, одним махом взлетел на эстраду и взял в руки трубу. Теперь все они были на своих местах, и атмосфера на эстраде и в зале стала меняться, густеть. Кто-то подошел к микрофону и объявил их. Голоса затихли не сразу, и у стойки зашикали. Официантка, как безумная, носилась между столиками, принимая последние заказы, парочки начали усаживаться потесней, и свет, падавший на эстраду, на квартет, стал синим. В нем, в этом свете, все четверо казались теперь совсем другими. Креол в последний раз обвел взглядом эстраду, словно желая удостовериться, что весь его курятник на насесте, подпрыгнул и ударил по контрабасу. И они начали.

Я знаю о музыке лишь то, что не много найдется людей, которые по-настоящему хоть раз ее слышали. И даже в тех редких случаях, когда что-то отворяется внутри нас и музыка входит, то, что нам слышится в ней или что говорят нам о ней другие, — всего лишь личное, частное, преходящее. Но человек, который творит музыку, слышит иное, он вступает в единоборство с ревом, поднимающимся из бездны, и обуздывает его в тот миг, когда рев этот готов сотрясти воздух. То, что слышит он, — совсем иного порядка, более страшное, потому что без слов, и потому торжествующее. И когда торжествует творящий музыку, его торжество также и наше. Я не сводил взгляда с лица Сонни. Лицо у Сонни было смятенное, он старался вовсю, но вдохновенье не приходило. И мне казалось, будто все на эстраде ждут его — ждут и в то же время подталкивают. Но, приглядевшись к Креолу, я понял, что это он, Креол, всех их сдерживает. Он их держал на коротком поводке. Там, на эстраде, отбивая такт всем своим телом, причитая на струнах, с полузакрытыми глазами, слушая всех, он слушал Сонни. Между ним и Сонни шел диалог. Он хотел, чтобы Сонни оторвался от берега и вышел на глубокую воду. Он свидетельствовал, что тот, кто плывет по глубокой воде, не обязательно должен потонуть: он бывал там и знает. И хочет, чтобы Сонни знал тоже. Он ждал, чтобы пальцы Сонни на клавишах сказали ему, Креолу, что Сонни уже плывет.

А пока Креол слушал, Сонни где-то глубоко внутри себя маялся, как под пыткой. До этого я никогда не задумывался над тем, как страшны отношения между музыкантом и его инструментом. Он должен наполнить его, этот инструмент, дыханием жизни, собственным своим дыханием. Он должен заставить его выполнять то, что он, музыкант, хочет. А рояль — это всего лишь рояль, столько-то дерева, проволоки, больших молоточков и маленьких и слоновая кость. Ты можешь выжать из него столько-то, и не больше, но единственный способ узнать, сколько именно, — это снова и снова заставлять его делать все, что только можно.

А ведь прошло уже больше года с тех пор, как Сонни последний раз сидел за роялем. И ненамного лучше, чем тогда, ладил он теперь со своей жизнью, во всяком случае с той, которая простиралась перед ним. Он и инструмент запинались, бросались в одну сторону, пугались, останавливались; бросались в другую, ударялись в панику, кружили на месте, начинали сначала; вот они как будто нашли направление, но нет, снова заметались в панике, опять застряли.

Никогда прежде не видел я у Сонни такого лица. Все было выжжено в нем, и в то же время как будто продолжалось сожженье того, что обычно скрыто внутри, сожженье жаром и яростью битвы, которая шла в нем сейчас там, на высокой эстраде.

И все же, наблюдая за лицом Креола, когда заканчивался первый номер, я почувствовал: что-то случилось, что-то, чего мои уши не услышали. Потом они кончили, раздалось несколько хлопков, и почти без паузы Креол начал нечто совсем другое, оно звучало прямо-таки сардонически — «Разве я грущу?». И, будто по команде, Сонни начал играть. Что-то стронулось — и Креол отпустил поводья. Сухой маленький черный человечек сказал что-то страшное на барабанах. Креол ответил, барабаны огрызнулись. Труба начала настаивать нежно и тонко, немного отчужденно, быть может, — и Креол слушал, комментируя время от времени, сухой и сумрачный, прекрасный, спокойный и старый. А потом все они встретились снова, и Сонни снова стал одним из членов семьи. Это видно было по его лицу. Как будто нежданно-негаданно он обнаружил под своими пальцами новехонький рояль, черт те откуда взявшийся. Как будто он прийти в себя не мог от этого своего открытия. И какое-то время, радуясь за Сонни и позабыв обо всем остальном, они словно соглашались с ним в том, что — да, новехонькие рояли — это просто здорово.

Потом Креол выступил вперед и напомнил им, что играют они блюз. Он затронул что-то в каждом из них, затронул что-то во мне, и музыка стала пружинистей и глубже, а воздух запульсировал ожиданием. Креол начал рассказывать нам, что такое блюз и о чем он. Оказывается, не о чем-то очень новом. Новым делали блюз он сам и его мальчики, которые там, над нами, рискуя безумием и смертью, искали новые пути заставить нас слышать. Ибо хотя повесть о том, как мы страдаем и как наслаждаемся, и о том, как мы торжествуем победу, совсем не нова, мы должны слышать ее снова и снова. Другой нет, в этом мраке нет для нас другого света.

И повесть эта, как утверждали его лицо, его тело, его сильные руки на струнах, меняет свое обличье от страны к стране и становится все глубже и глубже от поколения к поколению. Слушайте, казалось, говорил Креол, слушайте: сейчас будет блюз Сонни. Он сообщил об этом маленькому черному человечку на барабанах и другому, светло-коричневому, с трубой. Креол больше не подталкивал Сонни к воде — он желал ему счастливого плаванья. А потом он отступил назад, очень медленно, заполнив воздух смелым призывом: пусть Сонни скажет за себя сам.

Они собрались вокруг Сонни, и Сонни играл. То один, то другой из них, казалось, говорил: аминь. Пальцы Сонни наполнили воздух жизнью, его жизнью, но эта жизнь вмешала в себя так много других! И Сонни вернулся к самому началу и начал с простого и ясного — с первой фразы песни. А потом он начал делать ее своей. Это было прекрасно, потому что делал он это не торопясь и потому что теперь в этом не было и следа страдания. Слушая, я будто узнавал, с каким гореньем он достиг этого, и какое горенье нужно нам, чтобы тоже достичь, и как нам избавиться от страданий. Свобода была где-то тут, совсем рядом, и мне стало ясно наконец, что он может помочь нам стать свободными, если только мы будем слушать, что сам он не станет свободным, пока не станем свободны мы. Но полем битвы лицо его больше не было. Я знал теперь, через что он прошел и через что ему предстоит пройти, прежде чем тело его упокоится в земле. Он овладел ею, этой длинной нитью, из которой мы знали только отца и мать, и сейчас он отдавал ее — как должно быть отдано все, чтобы, пройдя через смерть, жить вечно. Я снова увидел лицо мамы и впервые почувствовал, как больно камни пути, который она прошла, должны были ранить ее ноги. Я увидел освещенную луной дорогу, где умер брат моего отца. И другое возникло передо мной. Я снова увидел свою дочурку, и снова ощутил на своей груди слезы Изабел, и почувствовал, что у меня самого на глазах вот-вот выступят слезы. И в то же время я знал, что это совсем ненадолго, что мир ждет нас снаружи, голодный, как тигр, и беда простерлась над нами, и нет ей ни конца ни края.

Потом все кончилось. Креол и Сонни облегченно вздохнули, насквозь промокшие, улыбающиеся до ушей. Было много аплодисментов. В темноте появилась официантка, и я попросил ее подать на эстраду выпить. Был длинный перерыв, они весело болтали там, наверху, в синем свете, и через некоторое время я увидел, как девушка ставит на рояль виски с молоком для Сонни. Он, казалось, этого не заметил, но перед тем, как они снова начали играть, Сонни отпил из стакана и посмотрел туда, где я сидел, и кивнул. Потом он поставил его назад, на крышку рояля. И для меня, когда они заиграли снова, стакан этот светился и вспыхивал над головой моего брата, как явленная чаша гнева.

© Ростислав Рыбкин, 1991 г., перевод на русский язык.


Дзюнъитиро Танидзаки
(Япония)
ИСТОРИЯ СЮНКИН

Кото Модзуя, известная под именем Сюнкин, родилась в семье осакского аптекаря в квартале Досёмати. Скончалась в 14-й день десятой луны 19-го года Мэйдзи[22] и похоронена в буддийском храме, принадлежащем секте Дзёдо. Храм расположен в Осаке, в квартале Ситадэра.

Недавно мне довелось побывать в этих местах. Решив посмотреть могилу Сюнкин, я осведомился у служителя, как к ней пройти. «Могилы господ Модзуя — вон там», — ответил монах и провел меня к задней стене главного павильона. Здесь, в тени раскидистых камелий, я увидел могилы многих поколений рода Модзуя, но среди них не было могилы Сюнкин. Я объяснил служителю, о ком идет речь. Подумав немного, он сказал: «Что ж, тогда ее могила, наверное, та, что наверху», — и повел меня к ступенькам, уходившим ввысь по склону крутого холма с восточной стороны храма.

Как известно, к востоку от Ситадэры на возвышенности стоит синтоистское святилище Икутама, и дорожка из храма привела нас прямо на этот холм. Вершина сплошь заросла деревьями, что несколько необычно для Осаки, а могила Сюнкин находилась на маленькой расчищенной площадке у обрыва.

На каменной плите я прочитал высеченные слова: «Обретшая сладостный покой и осиянная славой Сюнкин». Ниже шла надпись, гласившая: «Здесь похоронена Кото Модзуя, по прозванию Сюнкин, скончавшаяся 14-го дня десятой луны 19-го года Мэйдзи в возрасте 58 лет». Сбоку на плите было добавлено: «Воздвигнуто учеником Сасукэ Нукуи». Хотя Сюнкин при жизни и носила имя Модзуя, известно, что они жили с «учеником» Нукуи как муж и жена — должно быть, поэтому ее могила находилась вдали от места захоронения прочих членов семьи.

По словам служителя, род Модзуя давно пришел в упадок, так что сейчас лишь изредка является кто-нибудь почтить память предков, да и то обычно идут не к могиле Сюнкин. Однако, когда я предположил, что могила совсем заброшена, бонза решительно возразил: «Одна старушка лет семидесяти, что живет при чайном павильоне Хаги, приходит сюда раз или два в год. Она и ухаживает за могилой. Тут есть еще другая, — сказал он, показывая на небольшую могилку по левую сторону от надгробья Сюнкин, — так вот на эту она тоже приносит цветы, жжет там благовонные курения и молится. И нам она платит за чтение сутр».

Я подошел взглянуть на могилу, указанную служителем. Надгробная плита была раза в два меньше, чем на могиле Сюнкин. В верхней части плиты были выбиты иероглифы: «Почтенный праведник Киндай», а ниже: «Сасукэ Нукуи, по прозванию Киндай, ученик Сюнкин Модзуя. Скончался 14-го дня 10-й луны 40-го года Мэйдзи в возрасте 82 лет».[23] Так вот где покоится слепой музыкант!.. Могила была чисто прибрана — старушка из павильона Хаги позаботилась и о ней. Однако само надгробье по сравнению с тем, что стояло на могиле Сюнкин, было намного меньше, да еще это слово «ученик» в надгробной надписи — все говорило о желании верного Сасукэ оставаться и в смерти почтительным к любимой учительнице.

Закатное солнце заливало багряным сиянием гранитные плиты. Я стоял на холме, любуясь панорамой огромного города, открывшейся передо мной. Должно быть, вид длинной гряды холмов, что протянулась к западу до самого храма Тэнно, ничуть не изменился со времен старой Нанива. Сейчас трава и листья поблекли, убитые дымом и копотью: большие деревья стоят засохшие, покрытые пылью, но во времена, когда появились эти могилы, все выглядело по-иному. Однако и в наши дни это уединенное кладбище остается одним из самых мирных уголков города, откуда можно в тишине полюбоваться прекрасным видом Осаки. Волею судеб здесь, на холме, спят вечным сном учительница и ее верный ученик, а под ним раскинулся самый большой промышленный город Востока, с его огромными зданиями, смутно проступающими в вечерней мгле. Ныне Осака так переменилась, что не осталось даже преданий о слепых музыкантах, и лишь эти каменные стелы стоят как напоминание о негасимой любви Сасукэ и Сюнкин.

Семья Нукуи всегда принадлежала к последователям секты Нитирэн, и все ее члены похоронены на родине, в храме городка Хино провинции Госю. Сам же Сасукэ, следуя велению чувства, отказался от веры предков и вступил в секту Дзёдо только затем, чтобы и в могиле не разлучаться с Сюнкин. Все распоряжения касательно похорон — о записи имен, о положении надгробных плит и об их пропорциях — были сделаны заранее, еще при жизни Сюнкин. Высоту надгробного камня для могилы Сюнкин сам Сасукэ определил в шесть сяку, в то время как его собственный не превышал и четырех.

Обе глыбы помещались на низких каменных постаментах. Справа от могилы Сюнкин росла сосна, и ее зеленые ветви простирались над гранитной плитой. Могила Сасукэ находилась в двух-трех сяку левее — как раз там, где оканчивались ветви сосны. С виду надгробие напоминало преданного слугу, стоящего на коленях. Глядя на эти могилы, я представил себе, как преданно служил Сасукэ своей учительнице при жизни, повсюду, словно тень, следуя за ней, и мне подумалось, что у камней тоже может быть душа, а если так, то Сасукэ и сейчас находит радость в своем служении.

Я с благоговением преклонил колени перед могилой Сюнкин, а затем, положив руку на надгробие Сасукэ и ласково поглаживая шероховатую поверхность камня, оставался на холме до тех пор, пока солнечный диск не исчез вдали, за городскими кварталами.

* * *

Незадолго до посещения кладбища мне в руки попала небольшая книжечка под названием «Жизнеописание Модзуя Сюнкин». Книга — всего страниц шестьдесят — была напечатана большими иероглифами на белейшей рисовой бумаге. Вероятно, Сасукэ поручил кому-то составить биографию своей учительницы, чтобы впоследствии раздать несколько экземпляров в узком кругу друзей и родственников на третью годовщину смерти Сюнкин. Хотя содержание изложено старописьменным языком, а сам Сасукэ упоминается в третьем лице, есть основание полагать, что все материалы подобраны им, а может быть, он-то и является истинным автором книги.

Как явствует из «Жизнеописания», «семья Сюнкин на протяжении многих поколений содержала аптечную лавку под вывеской „Ясудзаэмон Модзуя“. Жили Модзуя в осакском квартале Досё-мати и вели торговлю лекарственными травами. Отец Сюнкин, унаследовавший дело, был седьмым в роду. Мать происходила из семейства Атобэ, обитавшего в Киото, в квартале Фуятё. Выйдя за Ясудзаэмо-на, она родила ему двух мальчиков и четырех девочек. Сюнкин, бывшая второй дочерью, родилась в 24-й день 5-й луны 12-го года Бунсэй».[24]

Рассказывается также, что «уже в раннем детстве Сюнкин отличалась необычайной одаренностью; к этому следует добавить несравненную благородную красоту и врожденное изящество. Когда с трех лет ее начали обучать танцам, плавность движений и законченность жестов давались ей без труда, как бы сами собой. Пластичности ее рук могла бы позавидовать любая танцовщица. Учитель частенько говорил, прищелкивая языком: „Эта малышка с ее внешностью и способностями могла бы прославить свое имя как прекраснейшая гейша Поднебесной. Как знать, к счастью или к несчастью она родилась в хорошей семье…“ Читать и писать Сюнкин научилась очень рано и вскоре намного обогнала даже своих старших братьев».

Учитывая, что все приведенные записи оставлены Сасукэ, который боготворил Сюнкин, трудно судить об их достоверности. Однако немало других источников подтверждает, что внешность, доставшаяся в удел Сюнкин, действительно «отличалась красотой и благородством».

В те времена женщины были маленького роста, и Сюнкин, как свидетельствует «Жизнеописание», ростом была не более пяти сяку.

Черты ее лица, руки и ноги были чрезвычайно миниатюрны и изящны. При взгляде на фотографию Сюнкин видно, что ее овальное лицо имело классическую форму «тыквенного семени», а нос и чудесные, с бесподобным разрезом глаза были как бы любовно вылеплены пальцами скульптора. Все же, поскольку фотография сделана в начале эпохи Мэйдзи и кое-где выступили пятна, в целом воспринимается она как смутное напоминание о далеком прошлом. Возможно, именно поэтому фотография Сюнкин произвела на меня столь слабое впечатление: ведь на ней нельзя было различить ничего, кроме лица женщины из зажиточной купеческой семьи — красивого, но без какой-либо отчетливо выраженной индивидуальности. По виду ей можно было дать как тридцать шесть лет, так и двадцать шесть.

Хотя фотография сделана более двадцати лет спустя после того, как Сюнкин лишилась зрения, на снимке она выглядит скорее как человек, прикрывший глаза, чем как слепая. Харуо Сато однажды заметил, что глухие обычно кажутся дураками, а слепые — мудрецами. Причина здесь довольно проста. Глухие, стремясь уловить сказанное, вечно морщат брови, разевают рты, выпяливают глаза, вытягивают шеи — все это придает им вид людей не вполне нормальных. В то же время слепые, сидящие с чуть склоненной головой, словно поглощенные какой-то мыслью, производят впечатление мудрецов, погруженных в глубокое раздумье. Не знаю, возможно, мы слишком привыкли к полуприкрытым глазам Будды и бодхисатв, которыми они созерцают все живое, и потому закрытые глаза могут содержать для нас большую привлекательность, нежели открытые. К тому же Сюнкин казалась такой мягкосердечной, что в ее прикрытых глазах, словно во взоре милостивой бодхисатвы Каннон со старинной картины, угадывалось сострадание.

Насколько мне известно, ни до, ни после этого Сюнкин ни разу не фотографировалась. Когда она была ребенком, искусство фотографии еще не проникло в Японию, а затем, в тот самый год, когда был сделан снимок, Сюнкин неожиданно постигло такое несчастье, после которого она ни за что не позволила бы себя сфотографировать. Итак, остается лишь представить себе ее образ по дошедшему до нас расплывчатому фотопортрету. Читатель, должно быть, останется не удовлетворен тем впечатлением о внешности Сюнкин, которое он вынес из моего рассказа, сочтя последний неполным и невразумительным. Но если бы он и собственными глазами увидел фотографию, ему так же трудно было бы составить ясное представление об оригинале, поскольку сама фотография была еще более тусклой и выцветшей, чем в моем описании.

Сопоставляя факты, можно предположить, что в тот же год, когда была сделана фотография Сюнкин, то есть когда ей было тридцать шесть лет, Сасукэ тоже ослеп. Вероятно, поэтому его последние воспоминания о том, как выглядела Сюнкин, близки к этому снимку. И не был ли облик, сохранившийся в памяти Сасукэ к старости, таким же потускневшим, как ветхая карточка? Или, может быть, воображение восполняло слабеющую память, создавая полностью отличный от действительности образ дорогой ему женщины?

* * *

Далее «Жизнеописание Сюнкин» повествует: «Отец и мать смотрели на маленькую Кото как на свое сокровище и были к ней более нежны, чем к остальным пяти дочерям и сыновьям. Когда же с девочкой в восемь лет случилось несчастье и она, заразившись глазной болезнью, вскоре совершенно ослепла, родители были безутешны. Мать Сюнкин, обезумев от страданий дочери, прокляла небо и возненавидела людей. С этого времени маленькая Сюнкин оставила танцы и решила целиком посвятить себя изучению тонкостей игры на кото и сямисэне, ступив на стезю служения музыке».

Неясно, какого рода глазной болезнью страдала Сюнкин, и «Жизнеописание» не дает об этом никаких сведений. Правда, Сасукэ как-то раз обронил такое замечание: «Поистине, высокое дерево открыто ветру. Учительница превосходила других красотой и талантом. Из-за этого она дважды в жизни стала жертвой завистников, отсюда берут начало все ее невзгоды». Его слова позволяют заключить, что здесь кроется какая-то тайна.

Сасукэ утверждал, что Сюнкин перенесла гнойную офтальмию. Откуда взялась эта болезнь? В детстве Сюнкин избаловали чересчур мягким воспитанием, но она всегда была занимательна в беседе, добра к слугам. Характер у нее был ровный и веселый, и потому она всегда со всеми ладила, дружила с братьями и сестрами — словом, была общей любимицей. Однако у младшей ее сестры была кормилица, которая злилась, что родители отдают предпочтение другой девочке, и в глубине души ненавидела Кото.

Известно, что гнойной офтальмией называется заразное заболевание, которое вызывает воспаление слизистой оболочки глаза, и Сасукэ намекает, что нянька могла прибегнуть к какому-нибудь средству, чтобы, заразив Сюнкин, лишить ее зрения. Впрочем, трудно сказать, располагал ли Сасукэ достаточными основаниями для такого предположения или же то были беспочвенные домыслы.

Для тех, кто знал вспыльчивый нрав Сюнкин в последующие годы, было очевидно, что слепота оказала решающее воздействие на формирование ее характера. Нельзя безоговорочно доверять версии Сасукэ, ибо, оплакивая Сюнкин, он был склонен подозревать и ни в чем не повинных людей. Возможно, все его обвинения по адресу няньки — всего лишь плод возбужденной фантазии. Но не будем понапрасну вдаваться в выяснение причин слепоты Сюнкин, достаточно просто помнить, что в восемь лет она потеряла зрение.

Итак, «с этого времени Сюнкин оставила танцы и решила полностью посвятить себя изучению тонкостей игры на кото и сямисэне, ступив на стезю служения музыке». Она всерьез занялась музыкой в поисках забвения, стремясь уйти хоть на время от постигшего ее несчастья. Однако сама Сюнкин любила повторять Сасукэ: «Настоящее мое призвание — танец. Те, что хвалят мою игру на кото или сямисэне, просто не знают еще, на что я способна. Ах, если бы не мои глаза, я бы никогда не обратилась к музыке». Заявление это звучит достаточно претенциозно, так как Сюнкин словно подчеркивает, сколь многого удалось ей добиться даже в области, к которой она не чувствовала особого влечения. Впрочем, не исключено, что Сасукэ сильно преувеличил, приняв за чистую монету случайную фразу, брошенную Сюнкин в минуту запальчивости, и вложив в нее особый смысл, свидетельствующий о необычайной одаренности его учительницы.

Упомянутая выше женщина из «чайного павильона» Хаги по имени Тэру Сигисава, в свое время обучавшаяся игре на кото по правилам школы Икута, до старости преданно служила Сюнкин и Сасукэ. Когда я передал ей приведенные слова Сюнкин, она поделилась со мной своими соображениями: «Говорят, госпожа действительно была искусна в танце, но играть на кото и сямисэне она тоже начала рано, лет с трех-четырех. Когда ее отдали в обучение к мастеру Сюнсё, занималась она очень старательно, и неправда, будто она пристрастилась к музыке только после того, как потеряла зрение. Да, в те времена все девочки из хороших семей начинали заниматься музыкой совсем маленькими, но говорят, в восемь лет госпожа запомнила со слуха сложную мелодию „Ущербная луна“ и сама переложила ее для сямисэна. Вот уж поистине дар божий! Ведь простому человеку разве такое под силу! А когда госпожа ослепла, она еще больше времени стала отдавать музыке — других-то развлечений у нее не было. По-моему, она всю душу вкладывала в музыку».

Возможно, Тэру права, и у Сюнкин в самом деле с детства проявились незаурядные музыкальные способности. Что же касается танцев, то тут ее таланты вызывают определенное сомнение.

* * *

Хотя Сюнкин, судя по уверениям Тэру, «вкладывала в музыку всю душу», по-видимому, сначала она отнюдь не намеревалась избрать профессию музыканта, так как заботы о хлебе насущном ее не волновали. Только впоследствии и совсем из иных соображений она увлеклась преподаванием и постепенно стала учительницей игры на кото. Однако и тогда доходы от занятий были очень незначительны. Во всяком случае сумма, которую она ежемесячно получала из родительского дома в Досё-мати, была несравненно больше, но и этих денег не хватало на удовлетворение всех прихотей Сюнкин и ее стремления к роскоши.

Таким образом, поначалу Сюнкин усердно оттачивала свое мастерство для собственного удовольствия, не строя каких-либо далеко идущих планов на будущее, и ее природный талант расцветал, согретый пылом молодости. Нет сомнения и в правдивости «Жизнеописания», которое гласит: «В четырнадцать лет Сюнкин так преуспела, что намного опередила своих товарищей по занятиям. Ни один из учеников в группе не мог с ней сравниться». По словам Тэру Сигисавы, «госпожа часто говорила, что учитель Сюнсё, который вообще был очень строг с учениками, ее никогда не ругал, а только хвалил. Госпожа еще говорила, что учитель сам задавал ей упражнения, а спрашивал всегда мягко и ласково, так что она его не боялась, как другие ученики. Должно быть, и впрямь у госпожи была искра божья, если ей удалось выучиться без всяких мучений и стать такой знаменитой».

Не следует упускать из виду, что Сюнкин принадлежала к почтенному семейству Модзуя, и, как бы ни был строг учитель, он никогда бы не посмел обращаться с девочкой так же, как с детьми простых актеров и музыкантов. К тому же мастер Сюнсё, вероятно, глубоко сочувствовал своей маленькой ученице, рожденной в богатстве, но утратившей зрение по воле злого рока. Однако более всего Сюнкин снискала расположение и любовь старого музыканта своим талантом. Сюнсё заботился о ней больше, чем о собственных детях: если девочка пропускала урок по болезни, он немедленно посылал кого-нибудь к ней домой, в Досё-мати, узнать, как обстоят дела, а иногда и сам заходил навестить больную.

Все знали, что мастер гордится Сюнкин. Он частенько внушал другим ученикам, детям артистов, когда те собирались у него на урок: «Все вы, негодники, должны брать пример с маленькой госпожи Модзуя в искусстве игры. (Замечу кстати, что в Осаке и поныне к молодой госпоже обращаются не: „о-дзёсан“, как принято, а „ито-сан“, то есть „маленькая госпожа“. Так как Сюнсё обучал старшую сестру Сюнкин и вообще считался другом дома, он мог позволить себе назвать Сюнкин без излишних церемоний.) Скоро вам придется зарабатывать своим ремеслом на пропитание, а ведь куда вам тягаться с этой крошкой, которая занимается вместе с вами только из любви к искусству!»

Однажды, когда кто-то из учеников заявил, что мастер чересчур снисходителен к Сюнкин и строг к остальным, старик Сюнсё ответил: «Не говори глупостей. Чем строже учитель во время занятий, тем лучше для ученика. Если я не ругаю малышку, так от этого ей должен быть только вред. Но она, видишь ли, так преуспела в музыке и так хорошо понимает, сколь труден путь к истинному совершенству, что — брани я ее, не брани — она все равно будет усердно учиться. Да пожелай я вбить ей всю науку в голову побыстрее, она бы сделала такие успехи, что вам, будущим музыкантам, было бы стыдно. Просто Сюнкин из богатой семьи, она ни в чем не нуждается — вот я и не учу ее, как должен бы, все силы отдаю вам, дуракам. А вы еще недовольны!».

* * *

Дом учителя Сюнсё находился в Уцубо, на расстоянии около десяти тё от лавки Модзуя в Досё-мати, и Сюнкин, держа за руку поводыря, каждый день отправлялась в Уцубо на урок. Поводырем у нее был мальчик по имени Сасукэ, прислуживавший в лавке, — тот самый Сасукэ, который прославился впоследствии как музыкант Нукуи. С этого времени и началось его знакомство с Сюнкин.

Как уже сообщалось ранее, Сасукэ родился в деревне Хино провинции Госю. Его семья содержала небольшую аптекарскую лавчонку. И отец, и дед Сасукэ обучались в торговом доме Модзуя, так что мальчику господа Модзуя приходились как бы исконными хозяевами. Сасукэ был на четыре года старше Сюнкин, а службу свою в учениках начал с двенадцати лет. Его «маленькой госпоже» как раз исполнилось восемь лет, и в тот же год лишились света ее прекрасные глаза. Сасукэ всегда считал себя счастливым, что ему не довелось видеть Сюнкин до того, как она ослепла. Ведь если бы он знал ее прежде, то красота ее лица впоследствии могла показаться ему ущербной, сейчас же он находил внешность Сюнкин безупречной. С самого начала лицо ее представлялось ему безукоризненно совершенным.

В наши дни зажиточные осакские семьи переселяются в пригороды. Девушки из этих семей увлекаются спортом, они вырастают под лучами солнца, дышат вольным воздухом полей. Давно уже исчез тип оранжерейной красавицы, воспитанной в уединении внутренних покоев. Однако до сих пор городские девушки более изящны и хрупки, чем деревенские, лица у них заметно бледнее, чем у крестьянок. Они более утонченны, а проще говоря — более болезненны, чем жительницы деревень, и это отличие характерно не только для Осаки, но и для всех больших городов.

Если в Эдо женщины гордятся легкой смуглотой, то в Киото и Осаке в старых купеческих семьях особенно ценят белизну кожи. Даже юноши там имеют женоподобный облик — настолько изнеженными, хрупкими и изящными они выглядят. Только когда им перевалит за тридцать, лица начинают загорать и грубеть, они быстро жиреют и вскоре приобретают внешность, достойную процветающего дельца. Однако до тех пор они полностью уподобляются женщинам — не только белизной кожи, но во многом и нарядами. Каким же чудом, должно быть, выглядела в глазах деревенского мальчишки Сасукэ «маленькая госпожа» — девочка, родившаяся в те далекие времена в семье зажиточных горожан и взращенная в затворничестве, с ее прозрачной бледностью и аристократическим изяществом.

В то время старшей сестре Сюнкин минуло одиннадцать, а младшей — пять лет. Сасукэ, только что приехавшему из провинции, все четыре девочки представлялись необычайно красивыми, но более всего он был поражен странной прелестью слепой Сюнкин. Затянутые пеленой вечного мрака глаза Сюнкин казались ему прекраснее и светлее, чем глаза ее сестер. Сасукэ инстинктивно сознавал, что лицо ее — законченное совершенство, что оно просто не может выглядеть иначе.

Говорят, Сюнкин считалась самой красивой из четырех сестер. Если даже допустить, что эти слухи не преувеличены, остается вероятность пристрастной оценки со стороны тех, кто сочувствовал ей из-за физического изъяна, хотя Сасукэ решительно отвергал подобные предположения. Уже в преклонные годы ничто не ранило его так сильно, как сплетни, будто он любил Сюнкин из жалости. Он говорил, что люди, распространяющие эти гнусные домыслы, сами достойны жалости. «Когда я любуюсь лицом учительницы, мне и в голову не придет пожалеть ее, — пояснял Сасукэ. — Разве ее лицо, вся ее божественная красота нуждаются в жалости? Нет, это она, госпожа, по праву жалеет меня и зовет „бедный Сасукэ-дон“. Мы с вами — обыкновенные людишки, глаза и нос у нас на месте, но куда нам равняться с госпожой! Не мы ли и есть настоящие калеки?»

Но так он рассуждал много позже, а вначале Сасукэ оставался лишь преданным слугой, хотя пламя тайной страсти уже разгоралось в его сердце. Вероятно, он еще не вполне понимал, что влюблен, — ведь Сюнкин была не просто невинной маленькой девочкой, а дочерью его хозяина. Сасукэ почитал за величайшее счастье уже то, что ему разрешили в чем-то помогать Сюнкин и каждый день провожать ее на урок.

Может показаться странным, что мальчишке-новичку доверили такую драгоценность, как крошка Сюнкин, но дело в том, что поначалу он был не единственным среди домашних. Иногда Сюнкин отводила на занятия служанка, пока однажды девочка не заявила: «Хочу с Сасукэ!» С того времени ее целиком препоручили заботам Сасукэ, которому уже исполнилось тринадцать лет. Гордясь оказанной ему честью, Сасукэ ежедневно проходил все десять тё до дома Сюнсё, сжав маленькую ручку Сюнкин в своей ладони, дожидался окончания урока, а затем вел свою подопечную обратно.

По дороге Сюнкин почти не открывала рта, и Сасукэ, пока госпожа не соизволит заговорить с ним, шел молча, сосредоточив все внимание на выборе более безопасного пути. Когда Сюнкин задавали вопрос: «Почему маленькая госпожа выбрала Сасукэ?» — она неизменно отвечала: «Потому что он ведет себя скромно и не надоедает болтовней».

Как я уже отмечал, Сюнкин в детстве была очень приветлива и прекрасно ладила с окружающими, но, потеряв зрение, она стала своенравна и угрюма, почти никогда не смеялась и редко говорила не повышая тона. Возможно, поэтому ей и нравилось, что Сасукэ без лишних слов, ничем не докучая, добросовестно исполняет свои обязанности. (По слухам, Сасукэ не любил смотреть на лицо Сюнкин, когда она смеялась. Скорее всего, ему было неприятно это зрелище из-за того, что лицо слепого от смеха делается жалким и глупым.)

* * *

Однако только ли потому Сюнкин отдала предпочтение Сасукэ, что он не обременял ее разговорами, или же она начинала смутно ощущать его обожание и, даже будучи ребенком, получала от этого удовольствие? Такое предположение может показаться нелепым в отношении девятилетней девочки, но, если принять во внимание необычайное умственное развитие Сюнкин и ее быстрое созревание, разве не могло у нее в результате слепоты развиться некое шестое чувство? По здравом размышлении такая возможность кажется вполне реальной. Самолюбивая Сюнкин и впоследствии, уже в полной мере осознав свое чувство, никому не изливала душу и долго запрещала Сасукэ затрагивать эту тему.

Итак, хотя полной ясности мы не можем добиться, вероятно, вначале Сюнкин вела себя так будто вообще не замечала существования Сасукэ — во всяком случае, так казалось самому Сасукэ. Когда ему приходилось вести Сюнкин на урок, он поднимал левую руку на уровень ее плеча, так что кисть ее правой руки покоилась на его ладони. Для Сюнкин весь Сасукэ был не более чем услужливой рукой. Когда ей что-то было нужно от него, она ограничивалась жестом, гримасой или оброненным шепотом, как бы про себя, словечком. Она давала ему задания, похожие на шарады, никогда не говоря прямо: сделай то-то и то-то. Если же мальчик чего-нибудь не замечал или не понимал, Сюнкин страшно раздражалась, так что он вынужден был неотрывно следить за малейшими изменениями в ее лице. Казалось, Сюнкин проверяет его на внимательность. Взбалмошная, избалованная воспитанием и ставшая решительно невыносимой под влиянием слепоты, она не давала Сасукэ ни минуты передышки.

Однажды, когда они дожидались своей очереди на урок в доме мастера Сюнсё, Сасукэ вдруг заметил, что его подопечная исчезла. Взволнованный, он начал обшаривать окрестности и обнаружил, что Сюнкин потихоньку вышла в уборную. В подобных случаях Сюнкин всегда молча вставала и выходила, а Сасукэ должен был спешить за ней следом, чтобы довести до двери уборной и затем, дождавшись, когда она выйдет, полить ей воды на руки. Однако в тот день он немного отвлекся, и вот Сюнкин пошла одна, на ощупь. Когда Сасукэ прибежал, она уже протягивала руку к ковшу в тазике с водой. «Я очень виноват!» — дрожащим голосом сказал он. Сюнкин в ответ, качнув головой, бросила: «Ничего», но Сасукэ знал, что в такой ситуации ее «Ничего» означало «Ах вот ты как!» и что потом ему несдобровать. Ему оставалось только взять у нее ковш, хотя в этом уже не было необходимости, и полить ей на руки.

В другой раз, когда они ожидали очереди на урок и Сасукэ по обыкновению скромно сидел чуть позади Сюнсин, она вдруг произнесла одно-единственное слово: «Жарко». «В самом деле жарко», — выжидательно подтвердил он, но Сюнкин ничего не ответила и лишь через некоторое время повторила: «Жарко». Догадавшись в чем дело, он достал веер и начал обмахивать ее из-за спины, чего она, очевидно, и ожидала, но стоило ему на минуту ослабить рвение, как она снова недовольно повторяла: «Жарко».

Таковы примеры своенравия и упрямства Сюнкин, но все свои капризы она приберегала в основном для Сасукэ, а с другими слугами вела себя более сдержанно. Поскольку Сасукэ всегда потакал ее прихотям, с ним Сюнкин могла давать себе полную волю, и кто знает, возможно, как раз желание ни в чем себя не стеснять и побудило ее выбрать Сасукэ в поводыри. Сам же Сасукэ не только не обижался на госпожу, но, наоборот, был очень доволен, считая ее придирки знаком особого расположения, принимая их как некую милость свыше.

* * *

Мастер Сюнсё давал уроки в одной из дальних комнат на втором этаже. Когда подходила очередь Сюнкин, Сасукэ провожал ее на место, усаживал перед учителем, затем клал рядом кото и сямисэн и спускался вниз ждать, пока кончится урок. К этому моменту он должен был снова подняться, чтобы встретить Сюнкин, так что бедняге приходилось все время быть настороже, прислушиваясь, не кончился ли уже урок, чтобы немедленно, не дожидаясь зова, бежать наверх. Естественно, он поневоле разучил несколько мелодий из тех, что играла Сюнкин. Так в Сасукэ начал пробуждаться вкус к музыке.

Учитывая, что в дальнейшем Сасукэ стал большой знаменитостью, можно предположить и наличие у него врожденного таланта, но если бы не возможность прислуживать Сюнкин, если бы не пылкая любовь, заставившая его стараться во всем подражать госпоже, Сасукэ, вероятно, был бы вскоре принят в дело торговым домом Модзуя и окончил бы свои дни как заурядный аптекарь. Даже в старости, уже будучи слепым и слывя превосходным музыкантом, Сасукэ продолжал утверждать, что его искусство не идет ни в какое сравнение с мастерством Сюнкин и что всеми своими достижениями он обязан только ей, учительнице.

Разумеется, нельзя понимать буквально слова Сасукэ, всегда неимоверно принижавшего себя и превозносившего до небес учительницу, но тем не менее, как бы ни оценивать их способности, вряд ли приходится сомневаться в том, что Сюнкин была отмечена подлинной гениальностью, а Сасукэ обладал большей усидчивостью и упорством.

Когда Сасукэ пошел четырнадцатый год, он решил тайно приобрести сямисэн и начал откладывать деньги из тех, что получал на содержание от хозяина, и чаевые за мелкие услуги. Следующим летом он наконец смог купить дешевый сямисэн для упражнений. Крадучись, чтобы не заметил старший приказчик, он принес сямисэн в свою комнатушку в мансарде и с тех пор по ночам, дождавшись, когда все уснут, в одиночестве разучивал упражнения.

Однако вначале у Сасукэ не было намерения полностью посвятить себя музыке, избрав ее своей профессией и забросив дело своих предков. Только преданность Сюнкин и любовь ко всему, что нравилось ей, заставили его в конце концов заняться музыкой. А что Сасукэ не видел в музыке легкого средства заслужить благосклонность госпожи, явствует хотя бы из того факта, что он скрывал свои занятия даже от Сюнкин.

Сасукэ делил тесную, низенькую комнату, где нельзя было даже распрямиться во весь рост, с пятью-шестью другими учениками и приказчиками. С ними он договорился, что не будет мешать им спать, а они, со своей стороны, обещали держать язык за зубами. Все товарищи Сасукэ по комнате были в том возрасте, когда, сколько ни спишь, все мало, так что стоило им добраться до постели, как они тут же засыпали беспробудным сном. Тем не менее, хотя среди его соседей не было ябед, Сасукэ дожидался, пока все крепко уснут, а затем вставал и, уединившись в уборной, разучивал свои упражнения.

Сама комнатушка в мансарде была жаркой и душной, но в плотно закрытой уборной духота летней ночи казалась особенно невыносимой. Правда, в этом месте было и определенное преимущество: звон струн не был слышен снаружи, а внутрь не проникали храп и сонное бормотанье соседей.

Чтобы играть тише, Сасукэ пришлось отказаться от дощечки-медиатора, и он, не решаясь зажечь огонь, в кромешной тьме перебирал струны пальцами на ощупь. Однако Сасукэ не испытывал особых неудобств от окружающей его темноты, так как представлял себе мир вечной ночи, в котором живут все слепые, — значит, и его госпожа играет на сямисэне в таком же мраке. То, что он, Сасукэ, тоже мог погрузиться в царство тьмы, было для него наивысшим блаженством. Даже впоследствии, когда Сасукэ получил возможность заниматься открыто, он по привычке, взяв в руки музыкальный инструмент, закрывал глаза, говоря при этом, что хочет все делать, как маленькая госпожа.

Сам обладая способностью видеть, он хотел испытать те же трудности, которые выпали на долю слепой Сюнкин, пытаясь ввести, насколько было возможно, в свою жизнь все неудобства, с которыми сталкиваются слепые. Временами казалось даже, что Сасукэ завидует слепым, и когда он действительно потерял зрение, в этом не было особой неожиданности — можно было подумать, что он отдал дань заветной мечте своего детства.

* * *

Вероятно, одинаково сложно научиться хорошо играть на любом музыкальном инструменте, но труднее всего для начинающего скрипка и сямисэн, потому что на них нет ладов, и каждый раз перед выступлением их нужно настраивать заново.

Этими инструментами труднее всего овладеть самостоятельно. Во времена, когда не существовало ни самоучителей, ни нотной грамоты, обучение игре на кото даже с учителем занимало, говорят, три месяца, а на сямисэне — три года. У Сасукэ не было денег на покупку такого дорогого инструмента, как кото, и, кроме того, он не мог бы незаметно пронести в дом громоздкий предмет, поэтому начинать ему пришлось с сямисэна. То, что Сасукэ с самого начала мог без посторонней помощи правильно подобрать мелодию, говорит о его природном музыкальном даровании, но одновременно показывает, насколько внимательно он прислушивался к упражнениям учеников в доме Сюнсё, сопровождая Сюнкин на уроки. Тонкости настройки, слова песен, многочисленные мелодии — все он должен был доверить своей памяти, так как больше рассчитывать было не на что.

С того лета, когда ему пошел пятнадцатый, Сасукэ упорно занимался музыкой, стараясь не обнаруживать своего увлечения даже перед товарищами по комнате. Но вот однажды зимой случилось нечто непредвиденное. Перед рассветом, часа в четыре, когда на улице было еще темно, госпожа Модзуя, мать Сюнкин, вышла в туалет и вдруг услышала доносящуюся откуда-то песню «Снежок».

В те времена у музыкантов было принято иногда проделывать так называемые «упражнения на холоде». Для этого нужно было встать на заре и играть на улице при холодном утреннем ветре. Однако такой деловой квартал, как Досё-мати, с его аптечными лавками и рядами солидных магазинов отнюдь не походил на улицы, заселенные бродячими музыкантами и актерами. Пожалуй, во всем Досё-мати не нашлось бы и одного увеселительного заведения. К тому же на дворе еще стояла ночь — время слишком раннее даже для любителей «упражнений на холоде». Едва ли то вообще могли быть «упражнения на холоде»: музыкант играл тихо, легко касаясь струн пальцами, и все время повторял одно место, как бы отрабатывая его. Больше всего это напоминало усердные занятия начинающего.

Госпожа Модзуя в тот раз, хотя и была сильно удивлена, не придала особого значения услышанному и ушла спать. Тем не менее после описанного происшествия она еще несколько раз, вставая ночью, слышала странные звуки, да и другие домашние поговаривали, что, мол, слышат по ночам музыку и что вроде бы она не похожа на шутки барсука-оборотня, который колотит себя в брюхо, как в барабан. Для всех членов семьи, которые не догадывались спросить приказчиков, возникла загадка.

Все было бы хорошо, если бы Сасукэ продолжал заниматься в уединении, но, поскольку никто как будто не обращал на него внимания, он наконец осмелел. Как-никак, ведь он выкраивал время для упражнений от своего досуга, от сна — и вот постепенно сказалось недосыпание. В своем закутке Сасукэ вскоре начинал дремать. Тогда с конца осени он избрал для занятий сушильную площадку, размещавшуюся на крыше, и стал играть там. Спать он обычно ложился в четвертую вечернюю стражу, то есть в десять часов, затем просыпался часа в три на рассвете и, прихватив сямисэн, выходил на свою площадку. Окруженный ночной прохладой, он в одиночестве продолжал занятия, пока небо на востоке не начинало светлеть. Тогда он снова возвращался в постель. В такие часы его и услышала мать Сюнкин. Так как сушильня, куда украдкой пробирался Сасукэ, находилась на крыше лавки, то его могли слышать не только спавшие внизу приказчики, но и все домашние, когда, проходя по коридору, отодвигали перегородку, закрывавшую вход во внутренний дворик.

Хозяева в конце концов всерьез обратили внимание на странную музыку, все работники лавки подверглись допросу, и секрет Сасукэ вскоре выплыл наружу. Старший приказчик вызвал мальчика к себе, дал ему изрядный нагоняй, строго-настрого запретил впредь заниматься подобными вещами и отобрал сямисэн — чего, собственно, и следовало ожидать. Но тут совершенно неожиданно ему протянули руку помощи: господа объявили, что желают послушать Сасукэ, и сама Сюнкин заступилась за него.

Сасукэ был уверен, что маленькая госпожа будет оскорблена, узнав о его ночных занятиях. Он, мальчик на побегушках, который должен был бы скромно довольствоваться отведенной ему ролью поводыря, вздумал обмануть судьбу! Сасукэ мучили опасения. Пожалеет ли его Сюнкин или посмеется над ним — ни то ни другое не сулило ничего хорошего.

При словах Сюнкин: «Ну-ка сыграй нам что-нибудь» — Сасукэ совсем оробел. Конечно, он был бы счастлив, если бы его искреннее чувство тронуло сердце маленькой госпожи, но на это он не смел надеяться. Скорее всего, повинуясь очередной своей прихоти, Сюнкин просто решила выставить его на посмешище. К тому же Сасукэ вообще не хватало уверенности для выступления перед аудиторией. Тем не менее Сюнкин продолжала настаивать, чтобы он играл, а потом к ней присоединились мать и сестры. Наконец он был позван во внутренние покои и там, страшно волнуясь, продемонстрировал все, чему самостоятельно научился.

В то время Сасукэ освоил пять-шесть мелодий, и когда его попросили исполнить все, что он может, он, собравшись с духом, тронул струны. Играть он старался как можно лучше, но мелодии шли без всякой очередности, несколько вещей подряд — от легкой песенки «Черные волосы» до сложной — «Сборщики чая». Само собой разумеется, все эти песни Сасукэ запомнил и разучил на слух.

Вероятно, вначале члены семьи Модзуя, как и предполагал Сасукэ, собирались над ним посмеяться. Однако, послушав его, они поняли, что для человека, обучавшегося самостоятельно, да еще столь короткое время, и техника игры, и голос просто замечательны. Все были восхищены способностями Сасукэ.

* * *

«Жизнеописание Сюнкин» повествует: «Тогда Сюнкин проявила участие к Сасукэ за его рвение и сказала ему: „За такое усердие впредь я буду обучать тебя сама, можешь считать меня своим учителем. Теперь ты должен все свободное время посвящать занятиям“. Когда же и Ясудзаэмон, отец Сюнкин, разрешил такие уроки, Сасукэ почувствовал себя на седьмом небе. Каждый день ему отводились определенные часы, когда он был свободен от всех поручений в лавке и мог отправляться на урок к Сюнкин. Так между десятилетней девочкой и четырнадцатилетним мальчиком, кроме отношений хозяйки со слугой, возникли, к их обоюдной радости, новые узы, соединяющие учителя и ученика».

Отчего же своенравная Сюнкин внезапно проявила такую симпатию к Сасукэ? Некоторые предполагают, что инициатива исходила не от самой Сюнкин, что окружающие постарались внушить ей такую мысль. Ведь слепая девочка, даже живя в полном благополучии, была очень одинока, часто грустила, и тогда все — от родных до последней служанки — должны были возиться с ней, ломая голову, как бы ее получше развлечь. И вот стало известно, что Сасукэ во всем угождает прихотям маленькой госпожи. Наверняка слуги, не раз обжигавшиеся на крутом нраве Сюнкин, только и мечтали облегчить свою участь. Они не упускали случая поболтать в присутствии Сюнкин, какой, мол, Сасукэ замечательный, и как прекрасно было бы, если б маленькая госпожа взялась его обучать, и уж как бы он сам был этому рад.

Впрочем, так как речь идет о Сюнкин, ненавидевшей грубую лесть и заискивание, вероятно, вовсе не вмешательство слуг сыграло решающую роль. Может быть, она наконец перестала презирать Сасукэ и где-то в глубине души у нее, словно вешние воды, поднялось новое чувство? Как бы то ни было, когда Сюнкин заявила, что берет Сасукэ в ученики, довольны были и родители, и сестры, и прислуга.

Никто даже не спрашивал, может ли десятилетняя девочка при всем ее таланте действительно научить кого-нибудь музыке. Достаточно было того, что скука ее рассеется и у домашних поубавится хлопот. Другими словами, у Сюнкин появилась как бы новая игра в «школу», где Сасукэ предназначалась роль ученика. Подразумевалось, что вся эта затея будет полезнее для Сюнкин, чем для Сасукэ, но, как мы увидим, Сасукэ извлек для себя неизмеримо больше пользы.

В «Жизнеописании» сказано: «Каждый день ему отводились определенные часы, когда он был свободен от всех поручений в лавке». В действительности же Сасукэ уже в тот период ежедневно прислуживал маленькой госпоже по нескольку часов как поводырь, а если сюда добавлять те часы, когда его вызывали в комнату Сюнкин на урок, станет ясно, что времени для работы в лавке у него совсем не оставалось.

Видимо, Ясудзаэмон чувствовал за собой вину перед родителями мальчика, которого он принял на воспитание, пообещав сделать из него купца, а сам превратил в игрушку своей дочери. Однако хорошее настроение Сюнкин значило для него больше, чем будущее какого-либо ученика, да к тому же и Сасукэ был не против. Таким образом, отец Сюнкин дал молчаливое согласие на все происходящее.

Именно с той поры Сасукэ начал называть Сюнкин «госпожа учительница». Хотя обычно она позволяла называть себя «маленькая госпожа», но во время уроков требовала, чтобы к ней обращались «госпожа учительница», и сама называла его не Сасукэ-дон, а более просто — Сасукэ. Сюнкин во всем старалась подражать мастеру Сюнсё, установив жесткие правила отношений учителя с учеником.

Итак, дети играли в «школу», как и рассчитывали взрослые. Находя развлечение в игре, Сюнкин забывала про свое одиночество. Месяц за месяцем пролетел год, но ни «учительница», ни «ученик», казалось, и не думали расставаться со своей забавой. По прошествии нескольких лет стало очевидно, что оба они постепенно вышли за границы обычной игры.

Сюнкин каждый день около двух часов пополудни отправлялась в Уцубо на урок к старому Сюнсё и проводила у него полчаса, иногда час, а затем, вернувшись домой, до темноты разучивала заданные упражнения. Поужинав, она, если была в духе, приглашала к себе, на второй этаж Сасукэ. В конце концов они стали заниматься ежедневно, без перерывов, причем нередко Сюнкин задерживала его до девяти-десяти часов.

Порой служанки внизу только поеживались от страха, слыша, как госпожа во весь голос гневно отчитывает своего ученика. «Сасукэ! — кричала она. — Разве этому я тебя учила?! Не так, опять не так! Сиди и упражняйся хоть всю ночь, пока не сыграешь как надо!» Бывали случаи, когда маленькая учительница доводила бедного Сасукэ до горьких слез. «Бестолочь, ну почему ты не можешь запомнить?!» — ругалась она, колотя его плектром по голове.

* * *

В старину, как известно, учителя изящных искусств проделывали со своими учениками такие вещи, что у тех буквально искры из глаз сыпались. Физическая расправа считалась обычным явлением. Стоит хотя бы прочитать опубликованную в нынешнем году в воскресном выпуске «Асахи симбун» от 12 февраля статью известного актера Косидзи II «Кровавое обучение в кукольном театре дзёрури». Меж бровей у этого человека, который после смерти Дайдзё Сэцуцу занимает ведущее место в нашем театре, остался глубокий шрам в форме трехдневного месяца — напоминание о том дне, когда учитель сбил его с ног ударом плектра, воскликнув: «Да запомнишь ли ты наконец!»

Такой же шрам можно найти и на затылке у актера театра Бунраку — Тамадзиро Есида. История его такова. В молодости Тамадзиро ассистировал знаменитому Тамадзо Есиде в пьесе «Ворота прибоя». Сам мастер управлял куклой-героем, а Тамадзиро помогал ему, отвечая за движения ног. Почему-то Тамадзо не понравилось, как ученик справляется со своим делом. В мгновение ока он схватил кукольный меч с настоящим, стальным лезвием и, крикнув: «Дурак!», полоснул мальчика по затылку. Рубец хорошо виден и поныне.

Впрочем, и самому Тамадзо, который чуть не убил своего ученика, его учитель Кинси однажды раскроил голову той же куклой, Дзиробэем, да так, что вся кукла окрасилась кровью. Тамадзо выпросил у учителя залитые кровью отлетевшие ноги куклы, завернул их в шелковый лоскут и положил в шкатулку из неструганого дерева. Время от времени он доставал эти реликвии и молился, словно поклоняясь духу покойной матери. Со слезами на глазах он говорил: «Ведь если бы меня не ударили этой куклой, так бы я и остался на всю жизнь ничтожным паяцем».

Покойного Дайю Осуми в период ученичества называли «тупицей», потому что соображал он туго, как вол. Игре на сямисэне он обучался у Дамбэя Тоёдзавы по прозванию «Великий Дамбэй». Как-то душным летним вечером Осуми разучивал в доме учителя песню «Деревня Мибу» из пьесы дзёрури «Битва под сенью деревьев». Ему никак не удавалось правильно спеть фразу «Готова сеть врага опутать». Сколько ни повторял он это место, слов одобрения не было слышно.

Укрывшись за москитной сеткой, учитель Дамбэй молча слушал, а Осуми все играл и пел одно и то же — сто, двести, триста раз. Уже почти захлебываясь кровью, он без конца повторял свое упражнение, пока не забрезжило утро. Даже учитель, утомившись, как будто бы задремал, но Осуми с упрямством настоящего тупицы решил не отступать, изо всех сил стараясь петь лучше, пока не дождется от учителя заветного слова. И вот наконец из-под москитной сетки раздался голос Дамбэя: «Верно». Учитель, который, казалось, мирно спал, на самом деле всю ночь не смыкал глаз, внимательно слушая Осуми.

Существует бесчисленное множество подобных историй о певцах дзёрури и кукловодах, равно как и об учителях игры на кото и сямисэне. Дело в том, что большинство преподавателей музыки — слепые. Среди них встречается немало таких, которые наделены присущими физически неполноценным людям качествами: вздорностью и склонностью к жестоким поступкам. Таков был и Сюнсё, наставник Сюнкин, известный своим крутым нравом. С учениками, многие из которых, как и учитель, были слепы, он зачастую давал волю не только языку, но и рукам. Обычно, когда он набрасывался на кого-нибудь из учеников, бедняга от страха тихонько пятился назад, пока в конце концов с шумом и грохотом не скатывался по лестнице, прижимая к себе сямисэн.

Впоследствии, когда Сюнкин сама стала преподавать игру на кото и у нее появились свои ученики, она тоже прославилась строгостью, причиной чему, вероятно, было стремление подражать учителю. Впрочем, началось все с того времени, когда она приступила к обучению Сасукэ. То, что было лишь заложено в маленькой учительнице, постепенно развилось и приобрело четкие формы.

Известно много случаев, когда ученики терпели побои от своих наставников, но мало найдется примеров, чтобы женщина-преподаватель хлестала и колотила своих учеников, как это делала Сюнкин. Некоторые считают, что у нее просто была склонность к садизму и уроки музыки она использовала как средство для получения извращенного сексуального наслаждения. Сейчас уже трудно судить, насколько такая версия справедлива. Только одно можно сказать наверняка: дети в своих играх всегда стараются походить на взрослых. Хотя старый музыкант любил Сюнкин и никогда ее не наказывал, она слишком хорошо знала его обычную манеру обращаться с учениками. Своим детским сердечком Сюнкин усвоила, что именно так должен вести себя учитель. Играя с Сасукэ, она, естественно, начала подражать мастеру Сюнсё, а затем привычка постепенно укрепилась, превратившись во вторую натуру.

* * *

Вероятно, Сасукэ от природы был плакса. Во всяком случае, стоило Сюнкин его ударить — и он уже готов был разреветься во весь голос, да так жалобно, что слуги только головами качали: «Опять маленькая госпожа разошлась».

Родители, намеревавшиеся сперва лишь порадовать Сюнкин новой забавой, были весьма обеспокоены таким оборотом дела. Не говоря уж о том, что им доставляло мало удовольствия каждый вечер допоздна слушать упражнения на сямисэне и кото, жизнь становилась просто невыносимой, когда до глубокой ночи в ушах звенело от громкой брани Сюнкин, дававшей своему ученику очередную взбучку, а к ней еще добавлялись рыдания Сасукэ.

Порой служанки, жалея Сасукэ и думая, что самой маленькой госпоже от такого поведения тоже пользы не будет, прибегали в комнату Сюнкин и начинали ее увещевать: «Госпожа, что вы делаете, перестаньте! Разве можно так обращаться с мальчиком!» Но Сюнкин только гневно вскидывалась на них: «Прочь! Вы ничего не понимаете. Я ведь не играю, а учу его по-настоящему. Это все для него же. Пусть занимается до седьмого пота, а уж бранить и наказывать его буду как хочу — учеба это или не учеба! Ну что, не доходит до вас?»

«Жизнеописание Сюнкин» передает ее подлинные слова: «Вы что же, думаете, я просто глупая девчонка? Да вы же покушаетесь на святость искусства! Даже если маленький ребенок берется за обучение, он должен вести себя как учитель. Уроки с Сасукэ для меня никогда не были игрой: ведь он, бедняжка, так любит музыку, а заниматься с хорошим музыкантом не может, потому что прислуживает у отца в лавке. Вот я и стала его учить, хотя мне еще далеко до настоящего мастера. Я хочу ему помочь, а вы ничего не понимаете. Ну-ка, убирайтесь все отсюда!» — решительно заявляла она. Слушатели, пораженные и пристыженные уничтожающей отповедью Сюнкин, молча удалялись.

Из приведенного эпизода можно заключить, какой незаурядной силой воздействия обладала Сюнкин. Сасукэ, которого она постоянно доводила до слез, всякий раз, слыша такие речи, испытывал к своей наставнице безмерную признательность. Его слезы были не только слезами боли, но и слезами благодарности за то, что эта девочка, ставшая для него одновременно госпожой и учительницей, не жалея стараний, заставляет его заниматься.

Как бы ему ни доставалось от Сюнкин, он никогда не пытался уйти от наказания и, даже обливаясь слезами, все-таки исполнял упражнение до конца, пока маленькая учительница не останавливала его словом «хорошо».

Что касается настроения, то у Сюнкин день на день не приходился. Периоды веселья сменялись глубокой меланхолией. Не так страшны бывали минуты, когда она разражалась жестокой бранью, — гораздо хуже было, если она молча хмурила брови и с силой тренькала третьей струной сямисэна или же предоставляла Сасукэ играть одному и слушала его, не делая вообще никаких замечаний. В такие-то дни Сасукэ и проливал больше всего слез.

Однажды вечером, когда они разучивали вступление к песне «Сборщики чая», Сасукэ был очень рассеян и никак не мог сыграть правильно. Много раз он повторял одну музыкальную фразу и все время ошибался. Потеряв терпение, Сюнкин опустила свой сямисэн и стала отбивать ритм, резко хлопая правой рукой по колену и напевая мелодию: «…я-а-тири-тири-ган, тири-ган, тири-ган, тири-ган, тири-га-а, ти-тэн, тон-тон-тон-тон-рун, я-a, ру-рутон…». Наконец она оставила и это, погрузившись в мрачное молчание.

Сасукэ ничего не мог поделать, но и остановиться он тоже не решался, а поэтому решил продолжать играть, хотя уже не надеялся услышать от Сюнкин слов одобрения. Наоборот, он начал делать все больше и больше ошибок. По всему телу у него выступил холодный пот, и постепенно он стал играть как придется, забыв о правилах.

Сюнкин продолжала упорно хранить молчание, лишь крепче сжимая губы да все больше хмурясь, так что складка у нее на лбу врезалась все глубже и глубже. По прошествии двух часов госпожа Модзуя поднялась наверх в ночном кимоно и попыталась урезонить дочь. «Есть предел всякому усердию, — сказала она, заставляя их разойтись. — Подумай, ведь это вредно для здоровья».

На следующий день родители вызвали Сюнкин для серьезного разговора. Вот что они ей сказали: «Очень хорошо, что ты взялась обучать Сасукэ, но бранить и бить ученика могут позволить себе только те, кто имеет на это право, — например, мы или же какой-нибудь известный музыкант. Ты же, как бы велико ни было твое мастерство, сама еще занимаешься с учителем. Если ты с детских лет будешь так себя вести, то станешь тщеславной и заносчивой, а ведь в искусстве самомнение не дает достигнуть настоящих высот. К тому же не годится девушке из хорошей семьи бить мужчину или называть его болваном и другими грязными словами. Больше так не делай и впредь, пожалуйста, назначай определенное время для занятий, чтобы заканчивать до наступления ночи. Плач Сасукэ звенит у всех в ушах и не дает спать».

Отец и мать Сюнкин, никогда не ругавшие любимую дочь, сделали ей внушение так мягко, что даже своенравная Сюнкин выслушала их не возражая. Однако то была лишь обманчивая видимость, а на самом деле беседа с родителями не внесла особых изменений в поведение Сюнкин. Бедному Сасукэ она едко заметила: «Эх, Сасукэ, никакой у тебя нет силы воли. По каждому пустяку ревешь, как теленок. Вот и меня из-за тебя отругали. Если уж ты стал на путь искусства, то должен все вытерпеть — хоть зубы разжуй, а если не можешь, то и я больше не буду тебя учить». С тех пор Сасукэ никогда не плакал, как бы плохо ему ни приходилось.

* * *

Супруги Модзуя, как видно, были весьма озабочены поведением дочери. И в самом деле, характер Сюнкин, сильно испортившийся после того, как девочка лишилась зрения, стал совершенно невыносимым, когда она начала давать уроки Сасукэ. В том, что партнером она выбрала именно Сасукэ, были свои плюсы и свои минусы. Родители были благодарны Сасукэ за то, что он поддерживает у их дочери хорошее настроение, но в глубине души они опасались за будущее Сюнкин. Ведь Сасукэ потакает малейшим ее прихотям, а это со временем может еще больше развить в девочке дурные наклонности, и во что тогда превратится ее характер!

С зимы того года, когда Сасукэ исполнилось семнадцать, он, по решению хозяина, стал брать уроки у самого мастера Сюнсё, что положило конец его занятиям с Сюнкин. Вероятно, родители сочли, что подражание манерам учителя для Сюнкин слишком вредно и оказывает пагубное влияние на ее характер. Их решение определило и дальнейшую судьбу Сасукэ: с этого времени он был полностью освобожден от обязанностей приказчика и стал посещать дом мастера Сюнсё не только как поводырь Сюнкин, но и как ее соученик. Стоит ли говорить, что сам мальчик всей душой жаждал учиться музыке. Ясудзаэмон порядком потрудился, чтобы добиться согласия родителей Сасукэ. Да, он действительно посоветовал мальчику отказаться от ремесла аптекаря, но он, Ясудзаэмон, и впредь не оставит Сасукэ, позаботится о его будущем, — убеждал он стариков.

Вероятно, уже тогда родителями Сюнкин завладела одна мысль: подыскать для дочери подходящую партию. Поскольку девушке с физическим изъяном трудно было рассчитывать на выгодный брак с равным по положению, родители рассудили, что Сасукэ был бы ей неплохим мужем. Каково же было их удивление, когда два года спустя (Сюнкин исполнилось в то время пятнадцать, а Сасукэ девятнадцать лет), впервые заговорив с дочерью о замужестве, они встретили резкий и категорический отказ. «В муже я вообще не нуждаюсь и замуж в жизни не выйду, — кричала обозленная Сюнкин, — а уж о таком, как Сасукэ, и вовсе подумать не могу!»

Тем не менее, как это ни странно, мать вдруг стала замечать в фигуре Сюнкин подозрительные перемены. Она пыталась убедить себя, что такого просто не может быть, но чем дольше наблюдала, тем больше укреплялась в своих подозрениях. Тогда госпожа Модзуя решила, что, как только все станет заметнее, слуги тут же разболтают о случившемся каждому встречному-поперечному и потому нужно срочно спасать положение. Ничего не говоря отцу, она попыталась исподволь выяснить у Сюнкин обстоятельства дела, но та заявила, что не понимает, о чем речь.

Считая неудобным продолжать расспросы, мать переждала еще месяц, до тех пор, пока положение Сюнкин уже невозможно было отрицать. Теперь Сюнкин не отрицала, что беременна, но, как ее ни расспрашивали, наотрез отказалась назвать имя любовника. Когда ее все-таки принудили отвечать, Сюнкин сказала, что они поклялись не выдавать друг друга. В ответ на вопрос, не замешан ли здесь Сасукэ, она с возмущением воскликнула: «Как вы могли подумать! Этот ничтожный приказчик!»

Конечно, каждый бы заподозрил прежде всего именно Сасукэ, но для родителей, слышавших в прошлом году слова Сюнкин о замужестве, такое предположение казалось маловероятным. Да если бы между ними и существовали недозволенные отношения, это не укрылось бы от глаз домашних. Неопытный мальчик и неискушенная девочка не могли бы не выдать себя. Кроме того, с тех пор как Сасукэ начал заниматься с учителем Сюнсё, у него уже не было повода засиживаться допоздна наедине с Сюнкин. Лишь изредка она помогала ему, как старший товарищ по классу, подготовить трудное задание, а в остальное время оставалась надменной молодой госпожой, для которой Сасукэ — не более чем жалкий слуга-поводырь. Никто из прислуги не допускал, что между этими двумя могут существовать отношения другого рода. Скорее наоборот, они были склонны думать, что оба слишком резко подчеркивают неравенство госпожи и слуги.

Если бы Сасукэ согласился толком отвечать на вопросы, возможно, что-нибудь и прояснилось бы. Супруги Модзуя были уверены, что виновник — кто-либо из учеников мастера Сюнсё, но Сасукэ твердил, что знать ничего не знает и ведать не ведает. «Представить невозможно, кто бы это мог быть», — говорил он. Однако, будучи вызван на строгий допрос к хозяевам, Сасукэ повел себя крайне странно: он смущался, мялся и выглядел таким виноватым, что подозрения родителей Сюнкин возросли. Чем пристрастнее его допрашивали, тем больше он запутывался. Наконец, расплакавшись, он сказал, что, если во всем признается, маленькая госпожа будет сердиться. «Да нет же, нет, — настаивали родители. — Конечно хорошо, что ты всегда выгораживаешь Сюнкин, но почему же ты не слушаешь нас, своих хозяев? Ведь если ты не расскажешь всей правды, твоей маленькой госпоже будет очень плохо. Пожалуйста, назови нам его имя».

Однако, несмотря на все уговоры, Сасукэ не сознавался, и в конце концов родители с изумлением поняли, что виновником является не кто иной, как он сам. Говорил Сасукэ так, словно, пообещав Сюнкин ничего не открывать, он хотел в то же время, чтобы родители обо всем догадались. Делать было нечего, и супруги Модзуя, увидев, что речь идет о Сасукэ, заключили, что ситуация еще не столь безнадежна. Но почему же во время их беседы о замужестве в прошлом году Сюнкин отвечала, что слышать не хочет о Сасукэ?

«Вот ведь скверная девчонка, никогда не угадаешь, какую еще штуку она выкинет», — рассуждали между собой родители, хотя и огорченные, но уже почти успокоившиеся. Теперь, конечно, нужно было как можно скорее поженить молодых людей, пока не разнеслись сплетни об их связи. Тем не менее, когда отец с матерью снова завели с Сюнкин разговор о замужестве, та, как и раньше, предложила им не тратить понапрасну времени. «Я уже говорила вам в прошлом году: такой, как Сасукэ, мне не пара. Пусть я слепая, калека, но я еще не пала так низко, чтобы отказаться от свободы и выйти замуж за слугу. К тому же тогда я буду виновата перед отцом ребенка, которого ношу», — сказала она, покраснев. Родители еще раз попытались выяснить, кто же все-таки настоящий отец ребенка, но Сюнкин только отмахнулась: «А об этом, пожалуйста, не спрашивайте. Во всяком случае, замуж я за него не собираюсь».

Но тогда слова Сасукэ оказывались выдумкой. Родители были в затруднении, не зная, кому верить, на чьей стороне истина. В сущности, не было никаких оснований подозревать кого-либо, кроме Сасукэ. Возможно, Сюнкин отрицала все из-за одного лишь упрямства?

Прекратив дальнейшие расспросы, родители немедля отправили Сюнкин на воды в Ариму, где ей предстояло провести срок, оставшийся до родов. Шел пятый месяц того памятного года, когда Сюнкин исполнилось шестнадцать. Сасукэ остался жить в Осаке, а Сюнкин с двумя служанками уехала в Ариму и пробыла там вплоть до девятого месяца, то есть до того момента, когда она благополучно разрешилась от бремени. Так как личиком ребенок был вылитый Сасукэ, казалось, что загадка наконец разгадана. Тем не менее Сюнкин не только не желала слушать советы о замужестве, но и упорно отказывалась признать Сасукэ отцом ребенка.

Когда оба предстали перед родителями, Сюнкин держалась высокомерно и заявила, обращаясь к Сасукэ: «Послушай-ка, мой милый, что это ты тут плетешь? И всем морочишь голову, и мне доставляешь неприятности. Немедленно говори правду, пусть все знают, что ты тут ни при чем». Услышав столь недвусмысленное указание, Сасукэ весь сжался и забормотал, что, мол, разумеется, для него такое просто невозможно. Речь-то ведь идет о бесчестье молодой госпожи, а сам он с детских лет обязан хозяевам за бесконечные милости, так что ему и помыслить страшно о подобной неблагодарности. Тем самым Сасукэ поддержал версию Сюнкин, категорически отрицавшей их связь, и дело еще больше запуталось.

«Неужели ты не любишь своего ребенка! — увещевали Сюнкин родители. — Ведь если ты откажешься выйти замуж, нам придется отдать кому-нибудь незаконнорожденного, как бы нам ни было жаль его». Однако уговоры нисколько не тронули сердце Сюнкин. «Пожалуйста, отдавайте куда хотите. Я ведь всю жизнь собираюсь жить одна, без мужа, так что ребенок для меня только обуза», — холодно отвечала она.

* * *

Во втором году Кока[25] ребенок Сюнкин был отдан на воспитание. Неизвестно, жив ли он сейчас и в какое именно место его отослали, но можно предположить, что родители Сюнкин позаботились о материальном обеспечении внука. Итак, Сюнкин удалось настоять на своем и замять скандал с незаконннорожденным. Вскоре она снова с беззаботным видом ходила на уроки музыки, и поводырем у нее по-прежнему был Сасукэ.

К тому времени их отношения с Сасукэ уже ни для кого не были тайной, но на все предложения оформить наконец свой союз оба отвечали, что между ними ничего нет и быть не может. Хорошо зная характер своей дочери и не будучи в силах повлиять на нее, родители, по-видимому, были вынуждены примириться с создавшимся положением. Странные и неестественные отношения между молодыми людьми, бывшими одновременно госпожой и слугой, соучениками и любовниками, продолжались несколько лет, пока Сюнкин не исполнилось девятнадцать. В это время скончался мастер Сюнсё, и Сюнкин, обретя независимость, сама занялась преподаванием.

Покинув родительский дом, Сюнкин обосновалась в Едоябаси, и верный Сасукэ последовал за ней. Старый музыкант при жизни очень ценил способности своей ученицы, и перед смертью он, вероятно, как водится, завещал Сюнкин учительскую лицензию. Мастер Сюнсё сам выбрал для нее и прозвище Сюнкин (что означает «Весенняя лютня»), включавшее первый иероглиф его собственного имени. Сюнсё приложил немало усилий, чтобы помочь любимой ученице добиться признания в музыкальном мире: он выступал с ней дуэтом на публичных концертах, поручал ей ведущие партии, и поэтому не было ничего неестественного в том, что после смерти учителя Сюнкин сама стала давать уроки. Однако, учитывая ее возраст и такое особое обстоятельство, как слепота, трудно предположить, чтобы у Сюнкин возникла действительная необходимость в столь раннем отделении. Скорее всего, решающую роль сыграли ее отношения с Сасукэ. Вероятно, родители решили, что если ее сомнительной и теперь для всех уже очевидной связи с Сасукэ суждено продолжаться, служа дурным примером для всей челяди, то уж лучше им двоим уехать и поселиться в другом месте, да и сама Сюнкин едва ли была против.

Конечно, положение Сасукэ и после переезда в Едоябаси ничуть не изменилось: он по-прежнему выполнял обязанности поводыря. Теперь, когда старый мастер умер, Сюнкин как бы вновь приобрела права учителя. Она без стеснения требовала, чтобы Сасукэ называл ее «госпожа учительница», а сама, не церемонясь, обращалась к нему просто «Сасукэ».

Сюнкин решительно противилась тому, чтобы их с Сасукэ считали мужем и женой; неукоснительно требовала, чтобы сожитель проявлял к ней должное почтение как слуга и как ученик. Она установила для Сасукэ целую иерархию вежливых форм речи, вплоть до мельчайших оттенков значения слова. Если же какое-либо из ее установлений нарушалось, она делала бедняге строжайшее внушение за грубость и не скоро соглашалась принять извинения, каким бы жалким и смущенным он ни выглядел. Вот почему новые ученики не сразу понимали, что Сюнкин и ее покорного раба соединяют еще какие-то невидимые узы. А слуги в доме Модзуя шептались между собой: «Интересно, как маленькая госпожа обращается с Сасукэ в постели. Вот бы взглянуть!»

Почему же Сюнкин столь странно вела себя со своим сожителем? Дело в том, что, когда речь заходит о браке, жители Осаки проявляют куда большую щепетильность в вопросах семьи, благосостояния и положения в обществе, чем, например, токийцы. Осака издавна славится своими солидными торговыми домами, а насколько завиднее была жизнь купечества в феодальные времена, до Мэйдзи!

Нетрудно догадаться, что такая девушка, как Сюнкин, должна была рассматривать Сасукэ, чьи предки из поколения в поколение были слугами ее семьи, как существо низшего порядка. К тому же, с присущим слепым болезненным самолюбием, она старалась ни в чем не обнаруживать слабости и никому не дать себя одурачить. Возможно, она считала, что, взяв в мужья Сасукэ, покроет себя несмываемым позором или вообще как-то уронит честь своего рода.

Может быть, от физической близости с низшим по положению она испытывала чувство стыда, и ее чрезмерная холодность с Сасукэ была как бы защитной реакцией. А что, если она видела в общении с Сасукэ всего лишь физиологическую необходимость? По здравом размышлении напрашивается вывод: таково и было ее истинное отношение к Сасукэ.

* * *

«Жизнеописание» повествует: «Сюнкин отличалась чистоплотностью в быту. Она никогда не надевала даже чуть запачканное платье, ежедневно меняла и отдавала в стирку нижнее белье, строго следила за тем, чтобы в ее комнатах делали уборку утром и вечером. Перед тем как сесть, она проводила кончиками пальцев по татами — настолько ненавистны ей были даже малейшие следы пыли.

Однажды к Сюнкин пришел ученик, страдавший несварением желудка. Не понимая, что у него дурно пахнет изо рта, он устроился напротив учительницы и стал показывать заученные упражнения. Сюнкин, по своему обыкновению, резко звякнула третьей струной сямисэна, потом отложила инструмент и нахмурилась, не говоря ни слова. Ученик, не догадываясь в чем дело, спросил, почему госпожа учительница сердится. Когда он повторил свой вопрос в третий раз, Сюнкин ответила: „Правда, я слепа, но ведь нос-то у меня на месте. Убирайся и пойди прополощи рот, невежа!“»

Может быть, именно слепота явилась причиной необычайной чистоплотности Сюнкин. Во всяком случае, когда такой человек, как она, к тому же лишен зрения, заботам тех, кто за ним ухаживает, нет конца. Быть поводырем Сюнкин означало не только водить ее за руку, но и следить за мельчайшими моментами ее повседневной жизни: за тем, как она ест, пьет, встает, ложится, умывается, ходит в уборную, и прочее, и прочее. Так как Сасукэ с детства находился при Сюнкин, исполняя все эти обязанности и подстраиваясь ко всем прихотям, то никто, кроме него, не мог ей угодить. Можно даже сказать, что он был скорее необходим ей в этом смысле, нежели просто как объект удовлетворения плотских желаний.

Живя в Досё-мати, Сюнкин еще как-то прислушивалась к мнению родителей, братьев и сестер. Когда же она стала полноправной хозяйкой собственного дома, ее болезненная чистоплотность и своенравие заметно возросли, а обязанности Сасукэ соответственно умножились.

Тэру Сигисава сообщила мне некоторые подробности, пропущенные в «Жизнеописании».

«Госпожа учительница, даже выйдя из уборной, никогда сама не мыла руки, потому что сызмальства не приучена была делать такие вещи. Все — от сих до сих — выполнял за нее Сасукэ. Он даже купал ее. Говорят, знатные дамы вообще не считают зазорным, чтобы их мыл слуга, ну а госпожа учительница вела себя с Сасукэ как знатная дама. Правда, может быть, тут еще примешивалась ее слепота, но скорее всего она с детства привыкла так держаться с Сасукэ, а уж потом и вовсе не придавала никакого значения условностям.

Госпожа еще очень любила покрасоваться. После того как она ослепла, смотреться в зеркало она уже не могла, но у нее навсегда осталась уверенность в своих чарах. На одевание, прическу и грим госпожа тратила ничуть не меньше времени, чем любая другая женщина, — рассказывала Тэру. — У госпожи была прекрасная память, и она, наверное, хорошо помнила, как миловидна была когда-то, в восьмилетием возрасте. Кроме того, постоянно выслушивая похвалы своей красоте, восхищенные комплименты окружающих, она все более проникалась сознанием собственного совершенства и не жалела усилий для ухода за внешностью. Госпожа держала у себя в доме несколько соловьев и использовала их помет, смешанный с рисовыми высевками, как питательный крем для кожи. Еще она употребляла для растирания сок тыквы-горлянки. Она до тех пор не чувствовала себя спокойной, пока лицо и руки не станут совершенно гладкими, — больше всего на свете ей была отвратительна шершавая кожа.

Люди, играющие на струнных инструментах, прижимают струны к грифу — потому им обычно приходится подстригать ногти на левой руке. Госпожа этого не делала, но зато она всегда следила за тем, чтобы каждые три дня ногти у нее на обеих руках и ногах были аккуратно подпилены и отполированы. Хотя за такое короткое время ногти еще не могут отрасти на видимую глазом величину, госпожа хотела, чтобы они всегда были совершенно одинаковы. Всякий раз после маникюра она тщательнейшим образом ощупывала ноготок за ноготком, чтобы не допустить ни малейшей разницы. Уход за ее ногтями был тоже в ведении Сасукэ. В свободное от таких вот забот время она давала Сасукэ уроки, а иногда ему доводилось замещать госпожу учительницу в занятиях с учениками».

* * *

Физическое общение между людьми может быть достаточно разнообразно. Сасукэ, например, изучил тело Сюнкин до мельчайших деталей. Их связывали узы настолько тесные, что о подобной близости не могли бы мечтать ни нежные любовники, ни обычная супружеская пара. Неудивительно, что впоследствии, когда сам Сасукэ уже был слеп, он без труда продолжал ухаживать за телом своей госпожи.

До конца дней своих Сасукэ так и не женился. С ученических лет и до глубокой старости (а умер он в 82 года) он не знал ни одного существа другого пола, кроме Сюнкин. На склоне лет, уже оставшись в одиночестве, он не уставал рассказывать всем и каждому, какая у нее была нежная кожа, какие изящные ручки и ножки. Бывало, он вытягивал руку и говорил, что ножка госпожи как раз умещалась у него на ладони, или хлопал себя по щеке и приговаривал, что даже пятка ее была глаже, чем у него вот тут.

Ранее я отмечал, что Сюнкин была миниатюрного сложения, однако тело у нее было вовсе не столь сухощаво, как могло показаться под одеждой, — в обнаженном виде ее формы являли взору неожиданную округлость и пышность. Кожа была белая, гладкая, и ее бархатную свежесть Сюнкин удалось сохранить до преклонного возраста. Возможно, этим она была обязана своим гурманским наклонностям, столь необычным для женщины той эпохи. Воздавая должное в равной степени блюдам из птицы и рыбы, в особенности окуневому филе, она любила и вино, никогда не забывая пропустить за ужином чашечку-другую сакэ. (Слепой человек за едой выглядит как-то неприятно и вызывает чувство жалости, тем более если речь идет о юной и прелестной девушке. Возможно, Сюнкин знала это — во всяком случае, она не позволяла никому, кроме Сасукэ, присутствовать при своей трапезе.) Будучи приглашена в гости, она держалась очень церемонно и, казалось, только из вежливости притрагивалась к палочкам для еды, снискав тем самым репутацию весьма утонченной особы.

В действительности же Сюнкин любила хорошо поесть. Ее нельзя было назвать обжорой: она довольствовалась всего двумя чашечками риса, добавляя к ним по маленькому кусочку от всех прочих блюд, но зато этих блюд должно было быть изрядное количество. Ее заказы словно нарочно были придуманы, чтобы ставить в тупик Сасукэ. Постепенно он стал весьма искусен в разделывании вареного окуня, в очистке креветок и крабов, а из такой рыбы, как морской лещ, мог вынуть все кости, не повредив при этом туловища.

Волосы у Сюнкин были густые, пышные и шелковистые, руки маленькие и изящные, кисть хорошо прогибалась, а пальцы от постоянного соприкосновения со струнами окрепли, так что если она давала кому-нибудь пощечину, было и впрямь больно. Сюнкин страдала головокружениями. Будучи очень чувствительной к холоду, она даже в разгар лета никогда не потела, а ноги ее оставались ледяными. Круглый год она спала под толстым двойным пуховым одеялом, обтянутым сатином или шелковым крепом, рукава ночного кимоно длиннее обычного, ноги тщательно закутаны в длинный подол. Такая форма одежды на ночь никогда не нарушалась.

Опасаясь приступа головной боли, Сюнкин не согревалась с помощью жаровни-котацу или грелок с горячей водой. Когда же становилось особенно холодно, Сасукэ ложился с нею и прятал ноги госпожи к себе за пазуху, под кимоно. Правда, согревал он их недостаточно, но сам успевал промерзнуть до костей.

Когда Сюнкин принимала ванну, то окна в ванной комнате даже зимой должны были быть распахнуты настежь, чтобы не скапливался пар. Много раз она залезала в бочку с чуть теплой водой, сидела там минуту-две и снова вылезала. От долгого сидения в горячей ванне у нее начиналось сердцебиение, а от пара кружилась голова, поэтому ей приходилось париться как можно меньше и почти сразу же начинать мыться.

Чем больше подобных вещей мы узнаем о Сюнкин, тем яснее становится, сколько хлопот доставляла она Сасукэ. Между тем получаемое им материальное вознаграждение было ничтожно: складывалось оно из случайных подачек, которых порой и на табак не хватало. Платье он получал от госпожи, по старинному обычаю, дважды в год — на праздник Бон в середине лета и под Новый год. Иногда ему случалось замещать учительницу на уроках, но никакими особыми правами он не пользовался, а ученикам и служанкам было приказано называть его просто «Сасукэ-дон». Когда ему случалось сопровождать Сюнкин на дом к ученику, он должен был, как слуга, ожидать ее у ворот.

Однажды у Сасукэ разболелся зуб и правая щека ужасно распухла. С наступлением ночи страдания его стали невыносимы, но он, собрав все силы, терпел, не показывая, что ему больно. Время от времени он украдкой споласкивал рот и, прислуживая Сюнкин, старался не дышать в ее сторону. Наконец она улеглась в постель, приказав Сасукэ помассировать ей спину и плечи. Через несколько минут она сказала: «Довольно, теперь согрей-ка мне ноги». Сасукэ послушно лег в ногах на футон, распахнул кимоно и прижал ледяные пятки к своей груди. Однако, хотя грудь его совсем окоченела, погруженное в покрывало лицо пылало по-прежнему, а зубная, боль становилась все неистовей. Изнемогая от мучений, он осторожно переложил одну ногу с груди на свою распухшую щеку, как вдруг Сюнкин, словно говоря «Нет!», резко пнула его пяткой прямо в злополучный зуб. Обезумев от боли, Сасукэ с воплем вскочил. Тогда она сказала ему: «Хватит, можешь быть свободен. Я тебе велела отогреть мои ноги грудью, а не лицом. Думаешь провести меня, потому что я слепая? Как бы не так! Я знаю, что у тебя весь день болит зуб. Для слепого невелика разница — глаза или пятки. Я и пяткой прекрасно могу определить, что правая щека у тебя распухла и болит, потому что она отличается от левой и температурой, и объемом. Уж если тебе так больно, можно было сказать об этом раньше — я ведь не истязаю своих слуг. Ты все хвастаешься, какой ты верный слуга, а сам-то хотел охладить больной зуб телом своей госпожи! — негодовала она. — Какая дерзость!»

Так относилась Сюнкин к Сасукэ. Особенно ее раздражало, когда он был внимателен к молоденьким ученицам, помогал им с заданиями. Чем больше Сюнкин старалась скрыть свою ревность, тем хуже приходилось Сасукэ, а в подобных случаях ему доставалось больше всего.

* * *

Когда женщина, да еще слепая, живет в одиночестве, всем ее прихотям есть предел, и даже если она привыкла к роскоши в одежде и пище, ее приобретения обходятся сравнительно недорого. Однако в доме Сюнкин, где вместе с хозяйкой жило еще пять-шесть слуг, месячные расходы составляли изрядную сумму.

Нетрудно понять, почему Сюнкин требовалось столько денег и столько рабочих рук: разгадка кроется в ее увлечении певчими птицами, среди которых она предпочитала всем прочим соловьев. В наши дни соловей с красивым голосом стоит до десяти тысяч иен, да и в те времена, должно быть, стоил не меньше. Правда, сейчас по сравнению со стариной вкусы любителей соловьиного пения и их оценки сильно изменились. Так, например, теперь больше всего ценятся соловьи, которые, кроме своей обычной песни «хоо-хо-кэ-кё», могут вывести еще так называемую волнистую трель долины: «кэ-кё, кэ-кё, кэ-кё» — и протянуть высокие ноты: «хоо-ки-бэ-ка-кон». Дикие соловьи такой мелодии воспроизвести не в состоянии, у них в лучшем случае получается грубое «хоо-кии-бэ-тя». Чтобы освоить красивые серебристые звуки «бэ-ка-кон» и «кон», они нуждаются в длительном обучении.

Для этого обычно ловят птенца дикого соловья, пока он еще не оперился, и подсаживают его к соловью-учителю. Подсадку нужно делать обязательно до того, как у птенца появится хвостовое оперение, иначе он затвердит примитивные трели дикого соловья — и тут уж ничем не поможешь. Соловьев-учителей с самого начала растят в искусственных условиях, причем наиболее отличившиеся из них получают почетные прозвища: например, Феникс или Друг навеки. Когда становится известно, что у кого-нибудь в доме живет такая прославленная птица, владельцы соловьев съезжаются отовсюду, чтобы поучить своего питомца у знаменитости, в надежде, что «учитель передаст голос ученику».

Обучение начинается рано утром и продолжается несколько дней без перерыва. Иногда клетку с соловьем-учителем помещают на специально отведенное место, а соловьи-ученики располагаются во-круг — прямо как в настоящем кружке пения. Разумеется, разные соловьи по-разному выводят рулады и коленца, с большим или меньшим искусством берут высокие и низкие ноты, поэтому найти первоклассного соловья совсем не просто. А поскольку при продаже учитывается и плата за обучение, цена такой птицы бывает чрезвычайно высока.

Сюнкин назвала лучшего из своих соловьев Тэнко, то есть «Небесный барабан», и с утра до вечера наслаждалась его пением. Голос у Тэнко был и в самом деле замечательный. Он мастерски вытягивал высокий звук «кон», а чистотой тонов его песня напоминала скорее музыкальный инструмент, чем голос птицы. Трели его всегда звучали звонко и заливисто. Обращались с Тэнко очень бережно, а пуще всего следили за его кормом.

Вообще корм для соловьев представляет собой довольно сложное блюдо. Его готовят из сушеных соевых бобов и неочищенного риса, смешивая их, перетирая и добавляя рисовые высевки. Получается так называемая «белая смесь». Затем нужно растолочь сушеного карпа или ельца, чтобы приготовить «рыбную смесь». После этого оба порошка смешиваются в равной пропорции и заливаются соком из протертой ботвы редьки. Кроме того, чтобы улучшить голос соловья, ему обязательно нужно ежедневно добавлять в пищу несколько жучков эбидзуру, водящихся на стеблях дикого винограда. У Сюнкин было с полдюжины птиц, требующих такого ухода, и они постоянно находились на попечении одного, а то и двоих из ее слуг.

Соловьи никогда не поют в присутствии людей, поэтому их клетки помещают в специальные ящички из дерева павлонии, называемые «ведерко», и плотно задвигают бумажные окошки-сёдзи, так что снаружи доходит лишь едва заметный тусклый и рассеянный свет. Сёдзи, как правило, обрамлены сандаловым или эбеновым переплетом с тончайшей резьбой или же покрыты золотым (иногда серебряным) лаком и инкрустированы перламутром. Встречаются прелюбопытные и весьма искусно выполненные изделия, за которые в наше, время частенько платят немалые деньги — сто, двести, даже пятьсот иен.

У Тэнко «ведерко» было привезено из Китая и слыло большой редкостью. Рамы были из сандалового дерева, в нижней части помещены нефритовые панели с миниатюрными инкрустациями в стиле «дворцы под вишнями меж гор и вод». То была действительно очень ценная вещица.

Сюнкин держала клетку с Тэнко в своей комнате, чтобы всегда слышать его чарующий голос. Трели соловья приводили ее в хорошее расположение духа, и потому слуги всячески старались заставить Тэнко петь почаще, порой даже брызгая на него холодной водой. Поскольку пел соловей больше в ясные дни, настроение Сюнкин соответственно ухудшалось вместе с погодой. Чаще всего пением Тэнко можно было наслаждаться в конце зимы и весной, летом же он постепенно начинал петь все реже и реже, а Сюнкин становилась все мрачнее и мрачнее.

Соловьи, если за ними правильно ухаживать, могут прожить долго, но для этого требуется постоянное и неотступное внимание. Стоит поручить уход человеку неопытному, как соловей зачахнет. После смерти своего питомца любители обычно спешат купить ему на смену нового. У Сюнкин ее Тэнко умер в возрасте семи лет. Вскоре Сюнкин решила подыскать ему преемника, но равного Тэнко так и не нашла. Лишь через несколько лет ей удалось вырастить прекрасного соловья, не уступавшего своему предшественнику. Назвала она его тоже Тэнко и очень к нему привязалась. Тэнко-второй обладал голосом столь изумительным, что мог бы посрамить своим пением райскую птицу Карёбинка.

Сюнкин днем и ночью держала клетку с Тэнко подле себя. Когда соловей пел, Сюнкин говорила ученикам: «Ну-ка, послушайте эту птицу!» Затем она обращалась ко всем присутствующим, как бы увещевая их: «Прислушайтесь получше к голосу Тэнко. Ведь раньше он был самым обыкновенным птенцом, но с самого детства неустанно упражнялся — и вот теперь его песни по красоте намного превосходят голоса диких соловьев».

Может быть, некоторые возразят мне, что это красота искусственная, что она никогда не сравнится с природным очарованием, что ей далеко до дивной соловьиной трели, внезапно прозвучавшей в тумане над ручьем, когда бредешь узкой тропкой по лугу, собирая весенние цветы. Но я с ними не соглашусь. Только волшебство места и времени заставляет песню дикого соловья звучать с такой прелестью. Стоит вслушаться повнимательнее — и станет ясно, что этому голосу далеко до совершенства.

И напротив, когда вы слушаете божественный голос Тэнко, вам чудится шелест ветра в чарующем безмолвии межгорных лощин, слышится журчание потоков, бегущих с гор, перед вашим мысленным взором проплывает сакура в белом облаке цветения. Да, в его голосе вы находите и цветы, и рассветную дымку, позабыв, что вокруг раскинулся огромный пыльный город. Сила искусства спорит с картинами живой природы — не здесь ли кроется глубочайшая тайна музыки?

Часто Сюнкин стыдила отстающих учеников: «Даже маленькие птички постигают секреты искусства, а вы хоть и рождены людьми, но куда вам тягаться с этой пичужкой!» В словах Сюнкин, конечно, содержалась доля истины, но вряд ли столь нелестные сравнения с талантами соловья были приятны Сасукэ, не говоря уж о прочих учениках.

Кроме соловьев, Сюнкин питала слабость к жаворонкам. Инстинкт влечет эту птицу ввысь, к небесам; даже в клетке она всегда взлетает как можно выше. Вот почему клетки для жаворонков делали узкими и высокими — в три, четыре, а иногда и все пять сяку высотой. Для того чтобы по-настоящему получить удовольствие от пения жаворонка, нужно выпустить его на волю и слушать с земли его трели, когда маленький певец, взмывая и кружась в небе, устремляется все выше, к облакам, пока не скроется из виду. Это называется наслаждаться «рассечением облаков». Обычно жаворонок, пробыв в небе какое-то время, возвращается назад, в клетку, причем в воздухе он всегда остается на определенный срок — от десяти до тридцати минут. Чем дольше жаворонок задерживается в воздухе, тем лучше считается птица.

На состязаниях жаворонков клетки ставят в ряд, а затем одновременно распахивают дверцы и выпускают участников. Побеждает тот жаворонок, который вернется последним. Жаворонки похуже ошибаются и возвращаются не в свою клетку, а те, что хуже всех, опускаются на расстоянии в один-два тё от места пуска, но, как правило, жаворонки все-таки прилетают обратно в свои клетки. Дело в том, что взлетают они вертикально вверх и, покружив в воздухе на одном месте, опускаются так же вертикально вниз, попадая, вполне естественно, в собственную клетку. Хотя само зрелище и называется «рассечение облаков», жаворонки вовсе не врезаются в облака, стремясь пролететь сквозь них, — просто создается такое впечатление, потому что облака проплывают мимо.

Ясными весенними днями те, кто жил неподалеку от дома Сюнкин в Едоябаси, часто наблюдали, как слепая красавица, выйдя на крышу, на площадку для сушки, выпускает в небо жаворонка. Ее всегда сопровождали Сасукэ и служанка с клеткой. По приказу Сюнкин служанка открывала дверцу, и жаворонок радостно устремлялся ввысь, напевая свое «цун-цун», пока очертания его не затеряются в весенней дымке. Сюнкин, подняв голову, незрячими глазами следила за полетом птицы, а потом с упоением слушала доносящуюся из облачных далей песню. Временами к ней присоединялись другие любители со своими жаворонками, и тогда она развлекалась, устраивая состязание. В таких случаях жители окрестных домов, поднявшись на крыши, тоже слушали пение жаворонков, но среди них больше было таких, кто не столько интересовался птицами, сколько жаждал взглянуть на прекрасную учительницу музыки.

Хотя все молодые люди в квартале имели возможность смотреть на Сюнкин круглый год, все же находились глупцы, которые, едва заслышав пение жаворонка, готовы были спешить на крышу с единственной мыслью: «Увидеть ее!» Возможно, их привлекала слепота Сюнкин, растравляя их любопытство и превращаясь в некую притягательную силу. А может быть, она была особенно красива, когда наслаждалась пением Жаворонков, — она бывала оживленна, улыбалась и весело беседовала со всеми в отличие от тех минут, когда в строгом молчании шествовала на урок к ученику, крепко держась за руку Сасукэ.

Еще Сюнкин держала малиновок, попугаев, овсянок и других птиц, порой по пять-шесть разных. Обходились они недешево.

* * *

Сюнкин была из тех людей, что «показывают зубки у себя дома». На людях же она была чрезвычайно мила. Глядя на ее изящные манеры и привлекательную внешность, никто из тех, к кому Сюнкин бывала приглашена в гости, в жизни не заподозрил бы, что дома она издевается над Сасукэ, бьет и бранит учеников. Для поддержания хорошего мнения о себе в обществе она не скупилась на показные эффекты: щедро, не считаясь с установленным этикетом, одаривала слуг в праздник Бон, на Новый год и в других случаях, как бы демонстрируя качества, которые должны быть присущи члену почтенного рода Модзуя. Слуги и служанки, носильщики паланкина и рикши — все получали от Сюнкин на удивление большие чаевые.

Можно предположить, что Сюнкин была всего лишь беспечной расточительницей, но по здравом размышлении такое предположение окажется неверным. Один писатель в своей книге «Осака и осакцы, как я их видел» пишет о бережливости обитателей Осаки. Их вкусы, утверждает автор, отличаются от стремления к показному великолепию, присущего жителям столицы. Осакцы, хотя и любят роскошь, на первое место ставят порядок в расчетах и делах. Везде, где это можно сделать, не привлекая особого внимания, они стараются хоть что-нибудь сэкономить.

Почему же, спрашивается, Сюнкин, которая родилась и выросла в Досё-мати, в купеческой семье, допускала такие странные промахи в этой области? Дело в том, что в характере Сюнкин сильнейшая тяга к роскоши и комфорту соединялась с непомерной скаредностью и жадностью. Ее душу жгло одно желание — никому не уступать в экстравагантности и блеске. Кроме этой цели, больше она ни на что зря денег не тратила и вообще была из тех, кто на собственные похороны полушки не даст. Сюнкин терпеть не могла попусту сорить дёньгами и все свои вложения старалась делать так, чтобы они принесли какой-то доход. В подобных вопросах она была расчетлива и осторожна.

Иногда ее страсть к деньгам превращалась в неприкрытое стяжательство. Например, месячную плату с учеников она брала как прославленные мастера, вовсе не считаясь с тем, что ей больше пристало равняться на преподавателей-женщин. Это бы еще ничего, но Сюнкин без стеснения постоянно напоминала своим ученикам, что ожидает от них подарков в середине лета и на Новый год, и чем больше, тем лучше.

Как-то к ней начал ходить слепой ученик. Он был из бедной семьи и поэтому все время запаздывал с месячной платой за обучение. Богатые подношения тоже были ему не по карману, и вот на праздник Бон в середине лета он в простоте душевной, купив коробку рисовых пирожков, обратился к Сасукэ: «Пожалуйста, попросите госпожу учительницу принять этот ничтожный подарок, снизойдя к моей бедности». Сасукэ, пожалев мальчика, робко попытался вступиться за него перед Сюнкин, но та, изменившись в лице от гнева, заявила: «Ты что же, думаешь, я так строго слежу за месячной платой и этими подарками только из жадности? Деньги меня меньше всего интересуют, но если раз и навсегда не установить какие-то нормы, невозможны будут правильные отношения между учителем и учеником. Этот мальчик даже месячную плату не вносит, а теперь он еще имеет наглость явиться ко мне с коробочкой пирожков вместо праздничного подарка! Здесь не может быть двух мнений — он непочтителен к своей учительнице. К тому же, как бы он ни старался, при такой бедности ему нечего мечтать о настоящем успехе в искусстве. Конечно, при иных обстоятельствах я могла бы взяться за его обучение и вовсе бесплатно — но для этого он должен быть кладезем талантов, как детеныш волшебного зверя Цилинь. Очень мало таких людей, которым удается, преодолев нищету, добиться успеха в искусстве. Какая дерзость — просить снизойти к его бедности! Чем досаждать другим и позорить себя, лучше бы уяснил, что на этом пути ему делать нечего. Если он все-таки хочет учиться, то в Осаке и без меня достаточно хороших учителей, так что пусть идет куда угодно, но ко мне чтобы больше не показывался!» Как ее ни упрашивали, как ни извинялись, Сюнкин оставалась непреклонной и действительно выгнала бедного мальчика.

Когда же кто-то из учеников однажды принес ей особенно ценное подношение, Сюнкин, обычно столь строгая на занятиях, смягчилась. Весь день она улыбалась ему и расхваливала его до тех пор, пока похвалы госпожи учительницы не начали его пугать.

Сюнкин все подарки, один за другим, изучала сама, вплоть до малюсенькой коробочки конфет. Так же тщательно она проверяла свои месячные счета, позвав Сасукэ и заставляя его все пересчитывать на соробане. Сюнкин была очень сильна в математике, особенно в устном счете: стоило ей раз услышать цифру, как она надолго запоминала ее. Спустя несколько месяцев она твердо помнила, сколько тогда-то уплатила торговцу рисом, сколько — торговцу сакэ.

В сущности, ее пристрастие к роскоши было глубоко эгоистичным. Деньги, потраченные на удовлетворение своих прихотей, она старалась компенсировать, экономя на чем-либо, и в конечном итоге жертвами ее экономии оказывались слуги. Она одна из всех обитателей дома вела жизнь даймё, а Сасукэ и все слуги перебивались с риса на воду, как говорится, собственные ногти жгли вместо лучины, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Зачастую даже дневная порция риса бывала так мала, что все оставались голодными. Слуги за спиной Сюнкин перешептывались: «Госпожа говорит, что соловьи и жаворонки ей больше преданы, чем мы. Что же, ничего удивительного — она ведь о птицах заботится куда больше, чем о нас».

* * *

Пока был жив отец Сюнкин, старый Ясудзаэмон, она получала ежемесячно столько денег, сколько просила, но после смерти отца, когда во главе дома стал старший брат, получать ссуды стало не так-то просто. В наши дни пристрастие к роскоши не чуждо состоятельным независимым дамам, но в старину даже мужчины из уважаемых зажиточных семей наравне с отпрысками древних аристократических фамилий привыкли воздерживаться от излишеств и жили скромно, не желая, чтобы знать презрительно сравнивала их с нуворишами.

Отец и мать Сюнкин, подчиняясь родительскому чувству, мирились подчас с непомерными запросами дочери, так как тяжелый физический недостаток лишал ее многих других радостей жизни. Когда же хозяйство перешло в руки старшего брата, тот отнесся к поведению Сюнкин весьма неодобрительно и установил некую небольшую сумму как максимальный предел ее месячного содержания; все просьбы о дополнительных дотациях оставались без ответа. Не исключено, что этим и объясняется отчасти скупость Сюнкин. Однако и тех денег, что поступали от брата, с лихвой хватило бы на жизнь, так что Сюнкин могла и не обременять себя преподаванием музыки. Естественно, что, не будучи заинтересована в уроках, она могла позволить себе любые вольности с учениками. Всего несколько человек посещало занятия Сюнкин, поэтому она вела замкнутый и одинокий образ жизни, располагая свободным временем для развлечений со своими птицами.

Однако то, что Сюнкин была одним из лучших исполнителей на кото и сямисэне среди осакских музыкантов того времени, не является плодом ее тщеславных вымыслов. Это единодушно признавали и друзья и враги. Даже люди, не выносившие ее заносчивости, в душе тайно завидовали искусству Сюнкин или просто боялись его.

Один старый музыкант, знакомый автора, в молодости несколько раз слышал, как она играет на сямисэне. Хотя сам старик был аккомпаниатором на сямисэне в театре дзёрури, и, следовательно, специализация его тоже была несколько иной, он клялся, что на земле нет человека, который мог бы сравниться с Сюнкин в изяществе исполнения. Он рассказывал, что однажды в молодости Дамбэй, прослушав выступление Сюнкин, сокрушенно заметил: «Как жаль! Родись она мужчиной, она могла бы играть на большом сямисэне и наверняка стала бы великим мастером». Что хотел сказать Дамбэй? Может быть, он считал большой сямисэн лучшим из всех музыкальных инструментов и жалел, что Сюнкин лишена возможности играть на нем? Или же тем самым он хотел похвалить ее талант и, полагая, что подлинной силы и глубины чувства в музыке может достигнуть лишь мужчина, жалел, что Сюнкин родилась женщиной? Наверное, в руках Сюнкин сямисэн действительно звучал так, словно на нем играл мужчина. Мой знакомый, старый музыкант, говорил, что, слушая игру Сюнкин, он иногда закрывал глаза, и тоны были так чисты, что казалось, действительно играет мужчина. Но секрет очарования крылся не столько в чистоте звуков, сколько в их неисчерпаемом богатстве. Порой Сюнкин удавалось извлечь из струн мелодию, проникавшую до глубины души. Видимо, для женщины она обладала поистине неслыханным талантом.

Если бы Сюнкин вела себя скромнее с людьми менее способными, чем она сама, то, по всей вероятности, ее имя приобрело бы широкую известность. Однако, воспитанная в довольстве и роскоши, не зная забот о хлебе насущном, она всегда следовала только собственным прихотям и причудам, оставаясь, таким образом, чуждой для окружающих. Ее одаренность повсюду создавала ей врагов. Она была осуждена на полное одиночество, но этот приговор являлся, в сущности, лишь воздаянием за ее грехи. Такова была трагедия Сюнкин.

Ее учениками становились те, кого покорила сила ее мастерства, те, кто пришел добровольно, решив, что не доверится больше никакому иному учителю, те, кто ради чести учиться у Сюнкин готовы были примириться с самой жестокой дисциплиной, выносить брань и побои. И все же мало кто оставался у нее, большинство вскоре уходило, не в силах терпеть мучения. Любители, не собиравшиеся стать профессиональными музыкантами, не выдерживали и месяца.

Можно предположить, что методы обучения, избранные Сюнкин, — методы, выходившие за границы обычной строгости и превратившиеся в злобное глумление над учениками, доходящее порой до садизма, — своим происхождением обязаны твердой уверенности Сюнкин в собственной гениальности. Другими словами, поскольку ее нрав ни для кого не был секретом, а все обращавшиеся к ней заранее знали о жестоких порядках в доме учительницы, она, должно быть, считала, что чем больше будет наказывать учеников, тем весомее подтвердит свою славу мастера. Постепенно все больше распоясываясь, она в конце концов совершенно потеряла контроль над собой.

Тэру Сигисава свидетельствует: «У госпожи было совсем немного учеников. Некоторые из них пришли учиться только из-за красоты госпожи, и среди любителей таких, пожалуй, было большинство». Красавица, незамужняя, да еще дочь состоятельных родителей — не удивительно, что она притягивала внимание мужчин. Говорят, ее чрезмерная резкость в обращении с учениками отчасти служила средством для отпугивания не в меру назойливых поклонников.

Последние же, как это ни парадоксально, вероятно, находили некую прелесть и в ее жестокости.

Идя дальше, я допускаю, что и среди наиболее серьезных учеников были такие, которых куда больше, чем занятия, привлекало странно приятное ощущение, пережитое под плеткой слепой красавицы. Возможно, некоторые из них испытывали чувство, родственное тому, о котором упоминает Жан-Жак Руссо в своей «Исповеди».


Итак, настало время перейти к рассказу о втором несчастье, постигшем Сюнкин. К сожалению, так как «Жизнеописание» не дает ясного представления о случившемся, мне трудно с точностью указать причину несчастья, равно как и назвать его виновника. Наиболее естественно предположить, что своим жестоким обращением Сюнкин вызвала жгучую ненависть кого-нибудь из учеников, который и отплатил ей за все с лихвой. Одним из возможных виновников был сын богатого торговца зерном Кубэя Миноя из Тосабори — по имени Ритаро — юноша крайне развращенный и к тому же уверенный в исключительности своего музыкального таланта. С некоторых пор он пришел на обучение к Сюнкин и стал заниматься в ее классе. Гордясь отцовским богатством и привыкнув вести себя как барчук, Ритаро имел дурное обыкновение всюду похваляться деньгами своего родителя. На соучеников он смотрел как на приказчиков в отцовской лавке. Хотя Сюнкин этот молодой человек с самого начала пришелся не по душе, его подарки и подношения всегда были настолько щедры, что она и не думала порицать его в глаза, а наоборот, во всем старалась с ним ладить.

Вскоре Ритаро, пользуясь своей безнаказанностью, начал распускать слухи, будто строгая учительница к нему неравнодушна. К Сасукэ он относился с подчеркнутым презрением, отказываясь с ним заниматься, когда тот заменял Сюнкин, и не успокаиваясь до тех пор, пока на место Сасукэ вновь не приходила госпожа учительница. Постепенно самонадеянность и дерзость Ритаро настолько возросли, что с ними стало трудно мириться.

Однажды во вторую луну Ритаро пригласил Сюнкин на пирушку по случаю праздника любования цветущей сливой, выбрав для этой цели уединенный чайный павильон Тэнка, выстроенный на манер беседки по заказу его отца, Кубэя, в тихом саду под сенью старых сливовых деревьев. Все устроил сам молодой повеса, пригласив гейш и нескольких приятелей. Сюнкин, разумеется, явилась в сопровождении Сасукэ.

В тот день Ритаро и его помощники то и дело подносили Сасукэ чарки с вином, так что бедняге пришлось нелегко. Ведь Сасукэ, хотя и привык в последнее время понемногу выпивать за ужином с Сюнкин, никогда не был большим любителем спиртного, а уж вне дома ему и вовсе не разрешалось даже пригубить сакэ. Понимая, что в пьяном виде он не сможет выполнять свои обязанности поводыря, Сасукэ только притворялся, будто отхлебывает из чашечки, и это не укрылось от глаз Ритаро. Наклонившись к Сюнкин, он сказал ей шепотом, но так, чтобы слышали все вокруг: «Госпожа учительница, Сасукэ-дон не пьет без вашего позволения. Дайте ему выходной — сегодня ведь праздник любования цветущей сливой. А если он потом не сможет вас проводить, так здесь найдется не один желающий заменить его». С вымученной улыбкой Сюнкин ответила: «Ну что ж, если только чуть-чуть. Но, пожалуйста, не давайте ему пить слишком много, а то он начнет задирать нос». Получив разрешение, Ритаро с приятелями принялись усердно потчевать Сасукэ вином, ежеминутно поднося ему чашечку то с одной стороны, то с другой. Однако Сасукэ держался стойко, ухитряясь ловко выливать большую часть в стоявший рядом кувшин.

Наверное, среди собравшихся в павильоне гуляк и гейш, которые уже не раз слышали о знаменитой учительнице музыки, не было ни одного человека, оставшегося равнодушным, когда Сюнкин предстала перед ними. Молва не преувеличивала: зрелая красота ее форм была безукоризненна, а лицо пленяло глубокой одухотворенностью. Все наперебой превозносили Сюнкин, и хотя, возможно, некоторые старались польстить ей, только чтобы угодить Ритаро, Сюнкин, без сомнения, была и в самом деле очаровательна. С таким чудесным, юным лицом она выглядела лет на десять моложе своих тридцати шести. Один взгляд на ее шею и плечи заставил бы любого мужчину задрожать от восторга. Она сидела, скромно сложив на коленях нежные, белые ручки, слегка наклонив головку вперед, и прелесть ее незрячего лица приковывала к себе взоры присутствующих, вызывая всеобщее восхищение.

И тут решили пошутить. Когда все отправились гулять в сад, Сасукэ тоже повел Сюнкин за руку, стараясь идти помедленнее, отводя в сторону ветви и заботливо предупреждая ее: «Осторожно, вот тут еще дерево». Перед каждой развесистой сливой они останавливались, и Сасукэ направлял руку Сюнкин, чтобы она могла пощупать ствол.

Все слепые убеждаются в существовании вещей с помощью осязания. Точно так же Сюнкин привыкла наслаждаться цветением деревьев. Тогда один из кутил, видя, как любовно Сюнкин поглаживает корявый, шероховатый ствол старой сливы, воскликнул дурашливым тонким голосом: «О, как я завидую этому дереву!» Другой тотчас же забежал вперед и стал перед Сюнкин в неприличную позу, раскорячившись, растопырив руки и ноги, с воплем: «Я тоже сливовое дерево!» — так что все покатились со смеху.

Все это, разумеется, было своеобразным выражением восхищения, и у шутников не было намерения обидеть Сюнкин или поиздеваться над ней. Однако утонченная Сюнкин, не привыкшая к пьяным забавам веселых кварталов, почувствовала себя не в своей тарелке. Она всегда требовала, чтобы с ней обращались как с нормальным, зрячим человеком, и подобные шутки, подчеркивающие ее физический изъян, очень больно ее задевали.

Наконец спустились сумерки. Гости вернулись в павильон после перемены циновок и приготовились продолжать пиршество. Ритаро обратился к Сасукэ: «Эй, Сасукэ-дон, ты небось устал. Я пока позабочусь о госпоже учительнице, а тебя в соседней комнате ждет хороший ужин. Пойди закуси и выпей сакэ за наше здоровье». Полагая, что будет неплохо подкрепиться, пусть даже не слишком налегая на вино, Сасукэ покорно ушел в другую комнату и раньше всех остальных гостей уселся за угощение. «Мне бы немного риса», — попросил он, но оказавшаяся рядом немолодая гейша с бутылкой сакэ вместо этого принялась наливать ему чарку за чаркой, приговаривая: «Ну, дружок, еще одну, а ну-ка еще одну!» Таким образом, Сасукэ провел за едой гораздо больше времени, чем рассчитывал, но и закончив, он должен был ждать, пока его позовут.

Между тем в зале творилось что-то неладное. Сюнкин встала и попросила позвать Сасукэ — наверное, ей нужно было выйти в уборную, и она хотела, чтобы Сасукэ ее проводил. Однако просьбы ее были тщетны: Ритаро преградил ей путь и сказал, что если нужно только слить воду на руки, то он и сам прекрасно может ее проводить. Сюнкин ни за что не соглашалась. «Нет-нет, позовите Сасукэ!» — умоляла она, а когда Ритаро попытался силой ее вывести, она резко оттолкнула его, и тут на крик прибежал Сасукэ. Одного взгляда на выражение ее лица было достаточно Сасукэ, чтобы понять ситуацию.

Сюнкин считала, что после этого случая Ритаро больше не осмелится показаться у нее, но она ошиблась. По-видимому, Ритаро не мог вынести такого удара по своей репутации неотразимого кавалера. Во всяком случае, на следующий день он как ни в чем не бывало явился на урок. Тогда Сюнкин решила переменить тактику, рассудив про себя так: «Что ж, если он и вправду хочет учиться, я уж постараюсь вбить ему в голову эту премудрость — пусть терпит, если сможет». С тех пор она была с ним беспощадна на занятиях.

И вот Ритаро стал заниматься до седьмого пота, так что некогда было вздохнуть, но если прежде Сюнкин не разубеждала его в безукоризненности его мастерства, то теперь она только зло высмеивала горе-ученика, указывая ему на бесчисленные ошибки и промахи. Постоянно слыша от Сюнкин язвительную критику в свой адрес, Ритаро мало-помалу начал охладевать к занятиям, которые раньше служили ширмой для других его устремлений. Чем настойчивее и взыскательнее Сюнкин его учила, тем меньше мастерства и души вкладывал он в игру. Наконец, однажды Сюнкин не выдержала и, воскликнув «Болван!» — ударила его наотмашь плектром, оставив глубокую ссадину меж бровей. Ритаро только охнул: «Ой больно!» Потом, утирая кровь, капавшую со лба, он пробормотал: «Ну ладно, ты меня попомнишь!» — и, разъяренный, выбежал из комнаты. С тех пор Сюнкин его больше не видела.

Согласно иной версии, человеком, изувечившим Сюнкин, мог быть отец одной девочки, жившей в северном квартале Синти. Эта девочка готовилась стать гейшей и пошла в ученицы к Сюнкин, снося все ее капризы, в надежде получить от обучения немалую пользу. Но однажды Сюнкин и ее ударила плектром по голове, так что девочка, плача, убежала домой. Поскольку от ссадины остался заметный рубец, то больше, чем сама девочка, рассердился ее отец. Вне себя от гнева он отправился за объяснением. Судя по всему, он и впрямь доводился девочке родным отцом, а не приемным. «Можете что угодно твердить о порядке, но нельзя же так мучить ребенка! — резко заявил он. — Это возмутительно! Вы ей поранили лицо, а в нем для бедной крошки все ее состояние. Что вы теперь намерены делать?»

Сюнкин, в которой от его речей пробудился дух противоречия, надменно ответила: «Всем известно, что я не даю спуску на уроках — поэтому ко мне и приходят заниматься. А вы что, не знали этого? Зачем же тогда вы отдали мне в учение свою дочь?» Взбешенный отец возразил, что если нужно, то не грех и отругать или даже шлепнуть ребенка, «но когда бьет незрячий человек, это просто преступление. Он ведь не разбирает, какое увечье и на каком месте может нанести. Слепому и надо вести себя как пристало слепому!» Окончательно распалившись, он уже готов был и сам перейти к действиям, так что потребовалось вмешательство Сасукэ, которому с большим трудом все-таки удалось убедить разгневанного родителя оставить их дом и вернуться восвояси. Тем временем Сюнкин сидела, сильно побледнев, вся дрожа, и упорно молчала, до самого конца не проронив ни единого слова извинения.

Некоторые утверждают, что этот человек в отместку за рану дочери и изуродовал внешность Сюнкин. Однако след от ссадины на лице девочки вряд ли мог быть чем-то большим, чем еле видимый шрам на лбу или за ухом. Даже для отца, переживающего за свою дочь, было бы слишком невероятной жестокостью из-за подобного пустяка навсегда загубить красоту Сюнкин тяжким увечьем. А так как объект его мести был слеп, то, даже если бы красота ее внезапно превратилась в уродство, это не должно было бы послужить настолько уж страшным ударом для Сюнкин.

Если бы злодей хотел расправиться с одной лишь Сюнкин, он мог бы найти более чувствительный для нее способ мести. Правильнее предположить, что действия его были направлены сразу против двоих: не ограничиваясь мучениями Сюнкин, негодяй рассчитывал одновременно заставить страдать и Сасукэ, что в конце концов еще усугубляло бы душевные муки его жертвы. Если согласиться с таким предположением, то подозрение падает скорее все же не на отца девочки, а на Ритаро.

Никто не может точно сказать, до каких пределов разгорелось вожделение Ритаро, но хорошо известно, что молодые мужчины предпочитают неопытным девушкам зрелых женщин значительно старше себя по возрасту. Вероятно, слепая красавица обладала для Ритаро особой привлекательностью уже хотя бы потому, что неутоленная страсть его подогревалась решительными отказами. Если даже вначале он собирался просто поразвлечься с Сюнкин, то уже одно то, что ему пришлось перенести от нее побои, что она посмела ударить его, мужчину, по голове, могло заставить Ритаро искать беспощадной мести.

И все же, так как Сюнкин имела слишком много врагов и мы не знаем, кто еще и по каким причинам ее ненавидел, нельзя с полной уверенностью заключить, что виновником был именно Ритаро. К тому же, вовсе не обязательно здесь была замешана любовная интрига; возможно, мотивом преступления послужили деньги — ведь Сюнкин выгнала немало учеников из-за их бедности, как того слепого мальчика, который запаздывал с месячной платой. Кроме того, среди учеников были и такие, кто хоть и не столь открыто, как Ритаро, ревновал ее к Сасукэ.

То, что Сасукэ занимает в доме странное положение «поводыря», не могло долго оставаться тайной, и скоро слухи об этом распространились среди учеников. Юноши, влюбленные в Сюнкин, тайно завидовали Сасукэ и в то же время презирали его за столь безропотное послушание. Если бы Сасукэ был ее законным мужем или если бы Сюнкин хоть обращалась с ним как с любовником, не было бы никакого повода для сплетен. Но внешне Сасукэ оставался для всех лишь ее поводырем, слугой. Как преданный раб, он выполнял для нее любые работы, вплоть до таких гигиенических процедур, как массаж и мытье в бане. Для тех, кто знал о другой стороне их жизни, беспрекословное раболепство Сасукэ должно было казаться чем-то унизительным. Многие шутили: «Что ж, хотя и достается тут работы, но побыть таким поводырем я бы тоже не отказался».

Те, кто ненавидел Сасукэ, могли рассуждать так: «Любопытно, какую гримасу состроит этот бездельник, когда увидит однажды утром вместо прекрасной Сюнкин страшную образину. То-то интересное будет зрелище!» Вполне вероятно, что решающую роль здесь сыграло враждебное отношение к Сасукэ.

В общем, существует так много версий, что из них трудно выбрать наиболее близкую к истине. Есть еще одно достаточно правдоподобное предположение, совершенно неожиданное и направляющее все подозрения в другую сторону. Согласно этой версии, злоумышленником был не ученик Сюнкин, а кто-то из ее конкурентов, профессиональных преподавателей музыки. Хотя нет никаких доказательств, подтверждающих такой вариант, все же именно он может оказаться самым достоверным. Ведь Сюнкин, всегда отличавшаяся большим самомнением, считала, что в игре на кото ей нет равных, и публика была склонна ее поддерживать в таком убеждении. Это, разумеется, больно задевало тщеславие других музыкантов, а порой и представляло для них серьезную угрозу конкуренции. Собственно, звание мастера слепому музыканту (мужчине) жаловалось в старину императорским двором, находившимся в Киото, и обеспечивало особое, привилегированное положение, в том числе разрешение на специальную одежду и паланкин. Прием, который оказывала таким мастерам публика, тоже сильно отличался от того, как принимали простых музыкантов. Когда же в народе разнеслась молва, что всем мастерам вместе взятым далеко до искусства Сюнкин, те уже в силу особых качеств, присущих слепым, могли почувствовать неприязнь к незваной сопернице и придумать какое-нибудь дьявольское средство, чтобы разом покончить с ее искусством и всеми слухами о нем. Недаром часто можно услышать истории, как музыканты из профессиональной ревности травили своих собратьев ртутью. Впрочем, коль скоро Сюнкин не только играла, но и пела, чрезвычайно гордясь своей внешностью, завистник мог ограничиться тем, что изуродует ее так, чтобы она никогда больше не решилась выступить публично. Если же виновником был не музыкант-мужчина, а какая-нибудь учительница музыки, то ей ненавистно было прежде всего упоение Сюнкин собственной красотой, и уничтожить эту красоту явилось бы для нее величайшим наслаждением.

Итак, видя, сколько возникает объектов для подозрений, можно сделать вывод, что рано или поздно кто-нибудь обязательно решил бы свести счеты с Сюнкин. Сама того не замечая, она сеяла вокруг себя семена беды.

* * *

Это случилось месяца полтора спустя после описанной пирушки на празднике любования цветущей сливой в павильоне Тэнка, а именно в конце третьей луны, ночью, в восьмую стражу, то есть часа в три ночи.

«Сасукэ, разбуженный стонами Сюнкин, прибежал из соседней комнаты и торопливо зажег светильники. Вглядевшись, он понял, что кто-то открыл ставни и пробрался в спальню, но, видимо, услышав, что Сасукэ проснулся, злодей бежал, ничего с собой не прихватив. Сейчас уже и след его простыл. Однако вспугнутый вор успел схватить подвернувшийся под руку чайник и швырнуть его в голову Сюнкин, так что на ее прекрасную белоснежную щеку брызнуло несколько капель кипятка.

От ожога остался шрам. И хотя шрам был не больше, чем пустяковое пятнышко на белой стене, а лицо ее, ничуть не изменившись, оставалось по-прежнему прекрасным, как цветок, Сюнкин стеснялась даже такого маленького изъяна и с тех пор всегда прятала лицо под шелковой вуалью. Целыми днями просиживала она взаперти, не смея показаться людям. Даже близкие родственники и ученики вряд ли видели ее лицо, что порождало самые различные слухи и домыслы». Так говорится в «Жизнеописании Сюнкин».

Далее «Жизнеописание» продолжает: «В сущности, след от ожога был совсем незначительный и почти не повредил ее божественной красоты, но Сюнкин, со свойственным ей вниманием к своей внешности и болезненной чистоплотностью, а также с присущей слепым склонности к преувеличениям, вероятно, считала этот рубец чем-то постыдным».

Повествование гласит: «Затем, по странному совпадению, спустя несколько недель у Сасукэ началась катаракта, и вскоре он ослеп на оба глаза. Когда все начало расплываться и тускнеть у него перед глазами и он постепенно перестал различать очертания предметов, Сасукэ неверными шагами человека, только что лишившегося зрения, добрался до комнаты Сюнкин и в безумном радостном волнении объявил: „Госпожа! Сасукэ ослеп. Теперь мне до конца моих дней не видеть шрама на вашем личике. Поистине, как вовремя я стал слепым! Конечно же, это воля небес“. Выслушав его, Сюнкин долгое время оставалась задумчива и печальна».

Тем не менее, если принять во внимание глубокое чувство, владевшее Сасукэ, и его стремление утаить истину, нельзя не догадаться, что приведенная в «Жизнеописании» история целиком вымышлена. Трудно поверить, что Сасукэ внезапно заболел катарактой; не верится также, что Сюнкин, при всей ее болезненной любви к опрятности и склонности к преувеличениям, могла бы кутать лицо в платок и избегать общения с людьми только из-за какого-то пустякового ожога, который не нанес никакого ущерба ее красоте. Дело в том, что ее прекрасное, как яшма, лицо было жестоко изуродовано.

Судя по сведениям, полученным от Тэру Сигисавы, и по рассказам еще нескольких человек, злодей заранее пробрался на кухню, развел огонь и вскипятил воды. Затем с чайником в руках он проскользнул в спальню, наклонил носик чайника прямо над лицом Сюнкин и аккуратно вылил весь кипяток. С самого начала он поставил себе именно такую цель. Совершенно очевидно, что это был не простой вор и действовал он совсем не в растерянности и не в испуге.

В ту ночь Сюнкин надолго потеряла сознание от боли. Утром она наконец пришла в себя, но рана была так серьезна, что потребовалось более двух месяцев, чтобы обожженная кожа слезла и заменилась новой. Так объясняются многочисленные странные слухи об ужасной перемене в наружности Сюнкин, и не стоит пропускать мимо ушей как безосновательные сплетни разговоры о том, что часть волос у нее выпала и левая половина головы облысела.

Сасукэ, который вскоре сам ослеп, возможно, и не видел, как выглядела Сюнкин после той злополучной ночи, но могло ли быть так, что «даже близкие родственники и ученики вряд ли видели ее лицо»? Невероятно, чтобы она наотрез отказывалась показаться всем без единого исключения, и уж кто-нибудь вроде Тэру Сигисавы просто не мог не видеть лица своей госпожи. Однако Тэру из уважения к воле Сасукэ ни за что не соглашалась открыть тайну обличья Сюнкин. Я тоже попробовал однажды напрямик спросить у нее об этом, но она так ничего и не ответила, заметив только: «Сасукэ-сан считал госпожу учительницу несравненной красавицей, и я сама всегда о ней так думаю».

* * *

Сасукэ лишь более десяти лет спустя после смерти Сюнкин поведал своим ближайшим друзьям о подлинных событиях той ночи, и по его рассказу можно составить довольно точное представление о том, что же в действительности произошло.

Итак, в ночь, когда Сюнкин подверглась злодейскому нападению, Сасукэ, как всегда, находился в комнате, примыкавшей к ее спальне. Услышав шум, он проснулся и увидел, что ночные светильники погашены. В кромешной тьме из комнаты Сюнкин доносились стоны. Сасукэ, пораженный и напуганный, вскочил, тут же зажег фонарь и поспешил к ложу Сюнкин, которое помещалось за ширмой. Позолота ширмы блеснула под лучом. В неверном свете фонаря он огляделся вокруг, но обстановка комнаты казалась нетронутой, только возле изголовья Сюнкин валялся брошенный чайник. Сама Сюнкин тоже как будто бы спокойно лежала на спине, укрытая одеялом, но почему-то громко стонала. Сасукэ вначале подумал, что ее мучат ночные кошмары, и попытался ее разбудить, наклонившись к ложу со словами: «Что случилось, госпожа?» Когда он уже было собрался приподнять ее и встряхнуть, Сюнкин вдруг вскрикнула от ужаса и прижала руки к глазам. Перемежая слова стонами, она твердила: «Сасукэ, Сасукэ, я стала безобразной. Прошу тебя, не смотри на мое лицо!» Извиваясь от боли, она бессознательно старалась закрыть лицо ладонями.

Сасукэ успокаивал ее, повторяя: «Не волнуйтесь, не волнуйтесь, я не смотрю на ваше лицо, у меня глаза закрыты», — и он отставил подальше фонарь. Услышав это, Сюнкин, казалось, успокоилась и впала в беспамятство, но затем, уже в забытьи, она продолжала шептать: «Не показывай никому мое лицо… Храни все в тайне…» Сасукэ пробовал утешить ее: «Не волнуйтесь так, не надо, — когда ожог пройдет, вы будете выглядеть по-прежнему». Однако, придя в себя, Сюнкин была безутешна: «Разве может ничего не измениться после такого огромного, страшного ожога?! Полно меня утешать. Лучше просто не смотри на мое лицо».

Никому, кроме врача, — даже Сасукэ, — она не соглашалась показать, в каком состоянии находится рана. Когда нужно было менять повязки и пластыри, все попросту изгонялись из комнаты. Вероятно, в тот момент, когда Сасукэ ночью подбежал к ложу Сюнкин, он увидел мельком ее ошпаренное лицо, но зрелище было настолько ужасно, что он тут же отвернулся, и память сохранила лишь смутное видение — нечто далекое от человеческого облика в колеблющихся бликах света под фонарем. А затем он мог видеть только ее ноздри и рот, оставшиеся свободными от, бинтов. Если Сюнкин боялась быть увиденной, то Сасукэ сам не меньше боялся увидеть ее — и потому, приближаясь к постели больной, всегда крепко зажмуривался или отворачивался. Таким образом, он действительно не знал, какие перемены произошли во внешности Сюнкин, и сам избегал возможности узнать.

Однажды, когда здоровье Сюнкин уже шло на поправку и ожог почти зажил, она выбрала момент и с давно скрываемым волнением обратилась к Сасукэ, сидевшему у изголовья: «Скажи, Сасукэ, ты, наверное, видел мое лицо?» — «Нет, что вы! — ответил он. — Ведь вы мне приказали не смотреть, разве я мог ослушаться!»

Тут даже мужественная Сюнкин не выдержала, утратив всю свою силу воли: «Но ведь рана скоро заживет, и повязку придется снять, и доктор больше не будет приходить. Тогда кто-нибудь обязательно должен будет увидеть это страшное лицо, пускай даже ты один…» Что было совсем уж невероятно, слезы ручьем лились у нее из глаз, и она вытирала их бинтами. Сасукэ тоже не находил слов от горя, и они плакали вместе. Наконец он сказал твердым голосом, как будто приняв какое-то решение: «Успокойтесь, я сделаю так, чтобы никогда больше не видеть вашего лица».

Прошло несколько дней, и Сюнкин стала вставать с постели. Делать было нечего — настало время снимать повязки. Тогда Сасукэ как-то рано поутру, незаметно взяв в комнате служанок швейную иголку, и зеркало, унес в свой уголок. Затем он лег на кровать и, глядя в зеркало, вонзил иглу себе в глаз. Он вовсе не был уверен, что если уколоть иглой глаз, то обязательно ослепнешь, но предполагал, что это наиболее безболезненный и легкий способ добиться слепоты. Сначала он попытался нанести укол, целясь в левый зрачок, но уколоть зрачок иглой оказалось делом нелегким: мешал слишком плотный белок. Ему пришлось повторить попытку несколько раз, пока наконец он не попал в цель. Игла, как ему показалось, вошла суна на два. Тут же все глазное яблоко затуманилось, и он понял, что теряет зрение. Не было ни крови, ни жара; боль тоже почти не ощущалась. По всей вероятности, он повредил линзу хрусталика, вызвав травматическую катаракту. Затем Сасукэ применил уже опробованный способ на правом глазу — и вот уже оба глаза были приведены в полную негодность. Правда, еще дней десять после этого он мог различать смутные контуры предметов, но вскоре ослеп окончательно.

Позже, когда Сюнкин проснулась, он ощупью добрался до ее комнаты и, склонив голову, сказал: «Госпожа, я ослеп. Теперь я никогда в жизни не увижу больше вашего лица». — «Правда, Сасукэ?» — только и промолвила Сюнкин. Потом она долго молчала, как видно обдумывая что-то. Никогда в жизни Сасукэ не испытывал такого счастья, как в эти минуты молчания.

Известно, что в древности Кагэкиё Акуситибёэ был настолько поражен меткостью Еритомо, своего соперника в стрельбе из лука, что, отчаявшись добиться победы, поклялся никогда больше не смотреть на торжествующего врага и вырвал себе оба глаза. Конечно, Кагэкиё руководствовался совсем иными побуждениями, но Сасукэ, во всяком случае, не уступал ему в силе духа и решимости.

И все же такова ли была воля Сюнкин? Действительно ли своими слезами она говорила Сасукэ: «Раз со мной случилось такое несчастье, я хочу, чтоб и ты ослеп»? Трудно с уверенностью судить об этом, но Сасукэ показалось, что в коротком восклицании «Правда, Сасукэ?» голос ее дрогнул от радости. Позже, когда оба сидели друг против друга, шестое чувство, присущее только слепым, подсказало Сасукэ, что в сердце Сюнкин его поступок не встретил ничего, кроме искренней и глубокой благодарности. До сих пор даже в мгновения физической близости их разделяла бездонная пропасть — сознание неравенства между учителем и учеником. Впервые Сасукэ почувствовал, что сердца их слились в единое целое. В его памяти всплыли воспоминания детских лет о мраке, царившем в уборной, где он разучивал упражнения на сямисэне. Сейчас ощущение было совсем другое.

Большинство слепых может различать направление, откуда падает свет. Слепые живут в тускло мерцающем мире, а не в мире кромешного мрака, как полагают некоторые. Сасукэ понял, что теперь взамен способности видеть внешний мир у него открылись глаза на внутреннюю сущность вещей. «А, — подумал он, — так вот каков тот мир, в котором живет моя госпожа! Наконец-то мы будем жить в нем вместе». Его ослабевший взор уже не мог отчетливо различать ни обстановку комнаты, ни облик Сюнкин — перед ним смутно вырисовывался лишь бледный, расплывчатый контур лица, закрытого бинтами, но о бинтах он и не думал. В неясном свете он видел то прекрасное лицо Сюнкин, каким оно было всего два месяца назад, — похожее на лик Будды, улыбающийся праведнику.

* * *

«Это было не больно, Сасукэ?» — спросила она. «Нет, — ответил он, повернувшись к едва различимому смутному диску, бывшему лицом Сюнкин. — Разве может это сравниться с тем, что пришлось вынести госпоже! Я не могу простить себе, что заснул той ночью, когда негодяй пробрался в дом. Ведь моя обязанность — быть в соседней комнате и охранять вас. И все же я цел и невредим, а вы из-за меня перёнесли такие муки! Днем и ночью я молился душам предков, чтобы они послали и мне какое-нибудь несчастье, — ведь больше ничем я не мог искупить свою вину. И вот, благодарение богам, мое желание исполнилось. Когда я встал сегодня утром, то почувствовал, что слепну. Боги услышали мою просьбу и сжалились надо мной. Госпожа! Дорогая моя госпожа! Я не вижу никакой перемены в вашем лице. Сейчас передо мной только то милое, прекрасное лицо, которое вот уже тридцать лет запечатлено глубоко в моем сердце. Прошу вас, позвольте мне служить вам, как прежде. Правда, я совсем недавно ослеп и еще не привык — наверное, я не смогу делать все как надо, но я так хочу по-прежнему заботиться о вас, выполнять все ваши желания!»

Лицо Сюнкин просияло от счастья. «Твое решение так великодушно, Сасукэ, — сказала она. — Я не знаю, кто так возненавидел меня, что решился на это черное дело… Признаюсь тебе: даже если бы другие и видели сейчас мое лицо, больше всего я боялась, что его увидишь ты. Я так благодарна тебе за то, что ты все понял!»

«Ах, — отвечал Сасукэ, — потерять глаза для меня ничто в сравнении со счастьем услышать вашу благодарность, кто бы он ни был, если этот злодей хотел, обезобразив ваше лицо, нанести удар и мне, то он просчитался. Из его гнусного замысла ничего не вышло, потому что я больше не вижу! Да, я стал слепым, и теперь для меня все по-прежнему, как будто с вами ничего не случилось. Разве это несчастье? Наоборот, никогда я не был счастливее, чем сейчас. Сердце просто рвется из груди от радости, как подумаю, что я все-таки посрамил этого подлого труса!»

«Сасукэ, не надо, не говори больше ничего!» — воскликнула Сюнкин, и, обнявшись, они зарыдали.

* * *

Из тех, кто знал о подробностях дальнейшей совместной жизни Сасукэ и Сюнкин после того, как они превратили свою беду в счастье, осталась одна Тэру Сигисава. В этом году ей исполнилось семьдесят, а когда она стала ученицей и одновременно служанкой Сюнкин, ей не было еще и одиннадцати лет.

Изучая в основном под руководством Сасукэ игру на струнных инструментах, Тэру помогала слепой чете в самых различных вещах, будучи и поводырем для обоих, и неким связующим звеном между ними. Конечно, они нуждались в такой помощи: ведь Сасукэ ослеп недавно и еще плохо ориентировался в пространстве, а Сюнкин, хоть и лишилась зрения еще в детстве, всю жизнь прожила в роскоши и никогда пальцем не пошевелила, чтобы заняться какой-нибудь работой. Поэтому они решили нанять скромную девочку, которая бы их не стесняла, и после того, как Тэру была принята в услужение, ее честность и старательность произвели хорошее впечатление на хозяев, завоевав полное доверие обоих. Рассказывают, что Тэру прослужила в доме Сюнкин много лет, уже после смерти госпожи помогая Сасукэ по хозяйству, вплоть до 23-го года Мэйдзи,[26] когда ему было пожаловано звание мастера.

В 7-м году Мэйдзи,[27] когда Тэру впервые поселилась у своих новых хозяев, Сюнкин было уже сорок пять лет. Молодость осталась позади — даже со времени постигшего ее несчастья минуло уже девять лет. Тэру было сказано, что госпожа по определенным соображениям никому не показывает лица и она, Тэру, тоже никогда не должна пытаться его увидеть. Сюнкин носила двойное кимоно с гербом, а голову и лицо плотно укутывала крепдешиновым платком песочно-серого цвета, так что был виден только кончик носа. Края платка нависали над глазами, скрывая также щеки и рот.

Сасукэ, когда он выколол себе глаза, было сорок лет. Нелегко ослепнуть на пороге старости, а ведь он к тому же один должен был обслуживать Сюнкин, выполнять все ее желания и капризы, устранять малейшие неудобства, даже не помышляя о том, чтобы пренебречь каким-нибудь поручением. Что и говорить, здесь нужны были зрячие глаза, но Сюнкин больше никому не доверяла заботы о своем туалете, повторяя: «Зрячие вовсе ни к чему, чтобы ухаживать за мной. Дело только в навыке, а он приходит с годами. Сасукэ ведь все знает лучше других — он управится один». Сасукэ занимался ее одеванием, купанием, массажем, он провожал ее в уборную и чего только еще не делал.

Итак, услуги Тэру сводились, в общем, к обслуживанию Сасукэ, а непосредственно к телу Сюнкин она и не притрагивалась. Однако по части приготовления пищи Тэру была незаменима, а кроме того, она занималась покупками и кое в чем помогала Сасукэ, когда тот прислуживал Сюнкин. Например, она провожала их до дверей ванной и оставляла там, пока Сасукэ, как было условлено, не позовет ее хлопком в ладоши. К тому времени Сюнкин уже успевала вылезти из бочки и накинуть легкий халат с капюшоном — только тогда Тэ-ру выходила навстречу. До этого момента Сасукэ все делал сам. Каким образом одному слепому удавалось купать другого слепого? Должно быть, он прикасался к ней так же осторожно, так же нежно, как Сюнкин в свое время гладила шершавый ствол старой сливы. Без сомнения, это было нелегкое дело.

Люди только дивились, почему Сасукэ мирится со всеми ее причудами и как это они так хорошо уживаются друг с другом. Но Сасукэ и Сюнкин, казалось, наслаждались самими трудностями своего существования, безмолвно упиваясь глубоким взаимным чувством любви. Наше воображение не в силах представить, какие радости приносила любящей чете, лишенной дара зрения, способность осязать друг друга. И нет ничего удивительного в том, что Сасукэ столь ревностно прислуживал Сюнкин, а Сюнкин столь настоятельно требовала именно его услуги, равно как и в том, что оба никогда не утомляли друг друга.

Так повелось, что Сасукэ, как бывший помощник Сюнкин, в свободное время стал обучать детей и женщин музыке. (Сюнкин в эти часы уединялась в своей комнате.) От Сюнкин он получил прозвище Киндай и не раз пользовался ее советами относительно ведения занятий. На табличке у входа в дом рядом с именем Модзуя Сюнкин иероглифами поменьше было выведено: «Нукуи Киндай».

Верность и благородство Сасукэ завоевали ему симпатию соседей, и к нему приходило куда больше учеников, чем бывало раньше у Сюнкин. Пока Сасукэ вел урок, Сюнкин обычно в полном одиночестве слушала у себя в комнате соловьиное пение. Когда же ей что-либо было нужно, она без стеснения, даже в самый разгар занятий, могла позвать: «Сасукэ, Сасукэ!» — и Сасукэ, все бросив, опрометью бежал к ней. Беспокоясь о Сюнкин, он даже отказывался давать уроки на стороне, принимая учеников только у себя дома.

Надо сказать, что дела торгового дома Модзуя к тому времени сильно пошатнулись, и потому ежемесячное пособие Сюнкин все более и более урезалось. Если бы не это, разве стал бы Сасукэ заниматься преподаванием! Ведь и так он использовал каждую свободную минутку, чтобы забежать проведать Сюнкин, даже во время занятий сгорая от нетерпения поскорее вновь оказаться рядом с ней. Как видно, и Сюнкин очень тосковала без Сасукэ.

* * *

Чем же объясняется, что Сасукэ так и не оформил свой брак с Сюнкин, несмотря на то что он в сущности взял на себя все обязанности по преподаванию и даже вел хозяйство, испытывая немалые трудности из-за своего увечья? Или ее гордость все еще восставала против этого? По словам Тэру, (Сасукэ признавался, что ему больно чувствовать, какой подавленной и несчастной стала Сюнкин. Он просто не мог привыкнуть к мысли, что ее нужно жалеть, как любую обыкновенную женщину.

Вероятно, лишив себя зрения, Сасукэ вообще хотел закрыть глаза на действительность и целиком устремился к своему прежнему неизменному идеалу. В его сознании реально существовал только мир прошлого. Если бы характер Сюнкин изменился из-за постигших ее бедствий, она уже не могла бы оставаться для Сасукэ кумиром. Он хотел всегда видеть в ней былую Сюнкин, гордую и высокомерную, — иначе образ прекрасной Сюнкин, созданный его воображением, был бы разрушен.

Следовательно, у Сасукэ было больше оснований противиться женитьбе, чем у Сюнкин — возражать против замужества. Так как Сасукэ стремился через посредство реальной Сюнкин вызвать к жизни образ Сюнкин вымышленной, он избегал вести себя с ней на равных и во всем неукоснительно старался придерживаться правил отношений слуги с госпожой. Он прислуживал ей с еще большим самоуничижением, нежели прежде, чтобы помочь ей быстрее позабыть о перенесенном несчастье и снова обрести уверенность в себе.

Как и много лет назад, он довольствовался ничтожным жалованьем, скудной пищей и убогой одеждой слуги, отдавая все заработанные деньги на нужды Сюнкин. Вдобавок в целях экономии Сасукэ сократил число слуг, но, идя на определенные ограничения в других вопросах, он всегда следил, чтобы ни одна мелочь не была забыта, когда речь шла об удовлетворении капризов Сюнкин. Таким образом, с тех пор как Сасукэ ослеп, работы ему прибавилось вдвое.

Из рассказов Тэру видно, что ученики, сочувствуя жалкому обличью Сасукэ, не раз советовали ему проявлять побольше внимания к своей внешности. Однако Сасукэ их не слушал и, больше того, до сих пор запрещал ученикам называть себя «господин учитель», требуя, чтобы к нему обращались просто «Сасукэ-сан», но это требование приводило учеников в такое смущение, что они вообще избегали обращаться к учителю по имени или по званию. Только Тэру, которая прислуживала по хозяйству и не могла обойтись без имени, величала его «Сасукэ-сан», а Сюнкин — «госпожой учительницей». После смерти Сюнкин Тэру была единственной женщиной, с которой Сасукэ доверительно беседовал: должно быть, она пробуждала в нем воспоминания о покойной госпоже.

Впоследствии, когда он был официально удостоен звания мастера и все ученики теперь уже единогласно называли его «господин учитель», а в обществе он был известен не иначе, как «учитель Киндай», ему доставляло большое удовольствие, если Тэру обращалась к нему по-прежнему «Сасукэ-сан», и он не позволял ей называть себя более почтительно. Однажды Сасукэ сказал ей: «Мне кажется, все считают слепоту страшным несчастьем, но я, с тех пор как ослеп, никогда не испытывал такого чувства. Скорее, наоборот, этот мир превратился для меня в обитель блаженства, где я жил вместе с госпожой, словно Будда в цветке лотоса.

Только ослепнув, начинаешь замечать множество вещей, которые оставались невидимы, пока ты был зрячим. Став слепым, я впервые по-настоящему понял, какая красота заключена в лице госпожи, впервые я до конца постиг изящество ее тела, нежность кожи, волшебное звучание ее голоса… „Почему же я никогда так хорошо не чувствовал всего этого будучи зрячим?“ — удивился я. Но более всего, лишившись зрения, я был поражен ее искусством игры на сямисэне. Конечно, я всегда знал, что талант госпожи не идет ни в какое сравнение с моими скромными способностями, но только теперь я в полной мере оценил всю глубину его превосходства.

„Как мог я, глупец, не понимать этого раньше?“ — спрашивал я себя. И если бы боги предложили вернуть мне зрение, я бы отказался. Ведь только потому, что мы с госпожой оба были слепы, нам довелось испытать счастье, недоступное вам, зрячим».

Трудно сказать, насколько соответствовало действительности столь субъективное признание Сусакэ. Однако, что касается мастерства Сюнкин, то разве не могло постигшее ее второе несчастье послужить неким отправным пунктом, стимулом к достижению еще более полного совершенства в музыке? Как ни велики были врожденные способности Сюнкин, никогда ей не удалось бы постигнуть святая святых искусства, не изведав бед и невзгод на жизненном пути. Строго требуя с других, она никогда не знала ни тяжкого труда, ни горечи унижения, и не находилось человека, который мог бы хоть немного сбить с нее спесь. Наконец само небо послало Сюнкин суровое испытание, поместив ее на грань между жизнью и смертью и сломив ее непомерную гордыню. Мне представляется, что несчастье, погубившее красоту Сюнкин, обратилось для нее во благо: и в любви, и в искусстве ей открылись такие глубины, о которых прежде она не могла и мечтать.

Тэру рассказывает, что Сюнкин часто подолгу сиживала, перебирая струны сямисэна и вслушиваясь в их звучание, а рядом, склонив голову, весь обратившись в слух, пристраивался Сасукэ. Бывало, ученики, зачарованные волшебными звуками, доносившимися из внутренних покоев, перешептывались, что это совсем не похоже на обыкновенный сямисэн. В то время Сюнкин не только совершенствовала искусство игры, но и занималась сочинением музыки. Даже по ночам она иногда тихонько наигрывала новые мелодии. Тэру запомнились две ее песни: «Соловей весной» и «Шесть цветков». Как-то я попросил Тэру сыграть эти песни для меня — мелодии привлекали своеобразием и свежестью, не оставляя никаких сомнений в таланте композитора.

* * *

Сюнкин тяжело заболела в первую декаду шестой луны 10-го года Мэйдзи.[28] За несколько дней перед этим они вдвоем с Сасукэ вышли прогуляться в садик перед домом и там, открыв клетку с любимым жаворонком, Сюнкин выпустила его в небо. Тэру видела, как учительница и ее верный ученик стояли рука в руке, подняв головы, устремив невидящие взоры ввысь, и слушали доносившиеся издалека трели. Весело распевая, жаворонок поднимался все выше и выше, пока не исчез в облаках. Он так долго не возвращался, что Сасукэ и Сюнкин начали беспокоиться. Они прождали больше часа, но жаворонок так и не вернулся в клетку. С той поры Сюнкин была безутешна, ничто не могло ее развеселить. Вскоре у нее началась бери-бери, к осени состояние резко ухудшилось, и в 14-й день десятой луны она скончалась от сердечного приступа.

Кроме жаворонка, Сюнкин держала еще соловья, Тэнко-третьего, который пережил свою хозяйку. Сасукэ, многие месяцы горевавший по Сюнкин, плакал каждый раз, когда слышал пение Тэнко. Он подолгу возжигал благовонные курения перед поминальной табличкой Сюнкин, а иногда, взяв кото или сямисэн, наигрывал «Соловей весной». Эта песня, начинающаяся со слов «Соловей сладкоголосый трель рассыпал на холме», — наверное, лучшее творение Сюнкин, в которое она вложила всю свою душу. Хотя текст песни и короток, в ней есть некоторые очень сложные инструментальные пассажи. Сюнкин пришла на ум мелодия «Соловья», когда она слушала пение Тэнко, и звучит песня как бы напоминанием о словах «Лед соловьиных слез теперь растает». При этих словах нам чудится журчание вздувшегося горного ручья, когда начинается таяние снегов на вершинах, чудится шелест сосновых крон, дуновение восточного ветерка, аромат сливовых цветов, укрывших белой дымкой горы и долы, облака распустившейся сакуры — и соловей, перелетая из долины в долину, порхая меж ветвей деревьев, приглашает всех насладиться прелестью весны…

Когда Сюнкин начинала играть свою песню, Тэнко радостно запевал, словно споря со звоном струн ее сямисэна. Должно быть, песня напоминала ему о зелени родной Лощины, звала к свободе и солнечному свету. А куда устремлялся душой Сасукэ, когда играл «Соловей весной»? Может быть, он, долгие годы знавший Сюнкин лишь по слуху и осязанию, восполнял музыкой свою утрату. Люди помнят об умерших, пока их образ окончательно не изгладится из памяти, но для Сасукэ, который и при жизни видел свою возлюбленную только в мечтах, возможно, не существовало четкого рубежа между жизнью и смертью…

У Сасукэ и Сюнкин, кроме того ребенка, о котором упоминалось в начале повествования, родились еще девочка и два мальчика. Девочка вскоре после рождения умерла, а мальчики были отданы на воспитание одному крестьянину в Кавати. Сасукэ даже после смерти Сюнкин не проявлял к сыновьям никакой привязанности и не стремился забрать их обратно, да и сами ребята не хотели возвращаться к своему, слепому отцу. До конца своих дней он жил один, без жены и детей, и умер глубоким стариком, окруженный учениками, в 14-й день десятой луны 40-го года Мэйдзи в возрасте восьмидесяти двух лет.[29] Этот день пришелся на годовщину смерти Сюнкин. Вероятно, за двадцать лет, проведенных в одиночестве, Сасукэ мысленно создал для себя другую Сюнкин, совсем не похожую на ту, настоящую, которую он знал в былые дни.

Когда преподобный Гадзан из храма Тэнрю услышал историю о самоослеплении Сасукэ, он восхвалил его за постижение духа Дзэн. Ибо, сказал он, с помощью духа Дзэн удалось этому человеку в одно мгновение изменить всю свою жизнь, превратив безобразное в прекрасное и совершив поступок, близкий к деяниям святых. Не знаю, согласятся ли с таким суждением читатели.

© Издательство «Наука», 1975 г., перевод на русский язык.

© А. А. Долин, 1991 г., перевод на русский язык.



Джералд Керш
(Великобритания)
СКРИПИЧНЫЙ МАСТЕР

Затаив дыхание, маэстро Покорны смотрел, как молодой человек мягким и точным движением прижал резец похожего на долото инструмента к месту между двумя сочленениями. Но когда лезвие вошло и раздался хруст, у Покорны вырвался предсмертный вопль:

— О боже милостивый, довольно! Вы меня убиваете!

— Терпение, сир, терпение. Опасные болезни требуют опасных лекарств. Недуг, как я вижу, угнездился между животом и плечом, и даю вам слово, оперативное вмешательство — единственное, что может помочь здесь. Но если для вас, маэстро, эта операция слишком мучительна, не смотрите. Через какие-нибудь секунды она закончится, и тогда все будет ясно. Так что соберитесь с духом, и…

Рвалось что-то тонкое и нежное. Покорны закрыл глаза, а когда он открыл их, его великолепная скрипка лежала на столе, зияя огромной раной, вскрытая выше талии, вспоротая от живота до плеча.

Музыкант Покорны, капельмейстер его величества, стоял и кусал ногти, глядя, как скрипичный мастер осматривает то, что представлялось теперь обломками благородного инструмента.

— Так как же?.. — с усилием произнес он.

— Терпение, маэстро, терпение.

— Осторожнее, бога ради! Эта скрипка — подлинный Агосто ди Маджо и, насколько мне известно, последняя из знаменитых старинных скрипок в Италии.

— Понятно, понятно, — отозвался мастер, отделяя от скрипки ее живот так небрежно и непочтительно, что Покорны издал протестующий возглас, — Что ж, по-своему и для своего времени Агосто ди Маджо был не плох, нет, вовсе не плох…

— Ты что мелешь, щенок?! — крикнул Покорны… — «Вовсе не плох, по-своему, для своего времени!» Клянусь богом…

— Сир, если вы дотронетесь до меня хотя бы пальцем, то я и пальцем не дотронусь до вашей скрипки. Я понимаю ваши чувства, но вы должны успокоиться. Фактам жизни и смерти нужно смотреть в лицо. Будет лучше, если вы сядете и выпьете успокоительного.

— Прошу извинить меня, Антонио, если я был несдержан, но ведь я люблю эту скрипку всем сердцем — да, сир, люблю ее! Я знаю ее, а она — меня; мы с ней как муж и жена. На следующей неделе во дворце я веду этих горе-скрипачей в моем «Кончерто гроссо»; что я буду без нее делать?

— О, — ответил мастер, — есть и другие скрипки.

— Другие скрипки! — горько передразнил его Покорны. — Ха! Милый мой, эта песня мне знакома. Ты любишь владычицу своего сердца, а она любит другого — так что из того? Ведь есть другие женщины! Ты любишь свое дитя, а оно умирает; что из того? У тебя могут быть другие! Знайте, мой юный друг: тому, что мы любим, нет замены.

Скрипичный мастер наполнил стакан бледноокрашенной жидкостью и дал его музыканту:

— Выпейте. А насчет того, что нет замены тому, что мы любим, — это я знаю, сир, и совершенно согласен с вами. Нет замены как таковому, со всеми свойственными ему недостатками — вы ведь про это? Женщине, которую вы любили и потеряли, замены нет, но чем оплакивать утрату, лучше благодарите Бога, потому что из-за своих недостатков она оказалась тем, чем была: существом, испорченным уже при своем сотворении и словно предназначенным для того, чтобы бросить вас в трудную минуту. То же самое и со скрипками. Агосто ди Маджо умел создавать прекрасные инструменты, но как ни превосходны творения его рук, величайшая музыка в них не вмещается. Эта ваша скрипка не могла вместить всего, что лилось в нее из вашей души, не могла выдержать веса вашего сердца — понимаете? Она должна отправиться туда, где ее настоящее место: к какому-нибудь плохонькому скрипачу где-нибудь в винном погребке. Там она будет счастлива.

— Как я должен понимать все это? — закричал, вне себя, Покорны. — Мне говорили — Сабини клялся, — что вы можете починить мой Агосто ди Маджо. Вы хотите сказать, что не сможете?

— Увы!

— Но ведь это… пустяковый изъян… почти что ничего, — голос великого скрипача прерывался. — Всего лишь неправильная вибрация в том месте, где струна соль… какое-то маленькое несовершенство…

— Да. Но крохотное ничто, о котором вы говорите, — это все, и поскольку любой инструмент ничто, если он не совершенен, «маленькое» несовершенство делает его абсолютно несовершенным в той мере, в какой это касается вас. Вам нужно найти себе другой.

— Нужно — значит нужно, — проговорил, наконец, Покорны. — Но подобной мне больше никогда не иметь.

— Простите меня: вы найдете лучше. Николо Амати делал…

— Амати?! — негодующе воскликнул скрипач. — Да ведь Агосто ди Маджо был его учителем! Амати его ученик, подмастерье, он затачивал ему резцы! Амати!

— О, поверьте мне, дорогой сир: надо быть подмастерьем, прежде чем тебя назовут мастером! И Агосто ди Маджо в свое время спал в опилках, и ему тоже досталась его доля черной работы… Клянусь вам — нет другого способа овладеть ремеслом!

— Тут вы правы, — вздохнул Покорны. — О боже, сколько раз я засыпал в слезах, дуя на кровоточащие пальцы, когда старый Антонини учил меня мастерству игры на скрипке!.. Но все это не вернет мне моей любимой Агосто ди Маджо.

Взяв себя наконец в руки, он выпрямился:

— Хватит пустых разговоров. Сабини сказал, что если вы не сможете вылечить мою бедную скрипку, вы дадите мне другую. Прошу вас сделать это.

Ничуть не задетый его высокомерным тоном, мастер ответил:

— Сабини был прав. Я могу вернуть это злосчастное изделие…

— Эту скрипку, если вы будете так любезны!

Действие успокоительного сказывалось: лицо Покорны окаменело, подбородок надменно выдвинулся вперед. Мастер пожал пречами и продолжал:

— …Я могу вернуть эту скрипку в прежнее состояние, и она снова будет играть — да-да, будет. Но не для вас, и даже не с вами. Забудьте ее. У меня тут есть сносная скрипка, которую я сделал сам. Я создал ее по образу и подобию благороднейшего из существ — человека. Между спиной и животом у нее есть язык и небо, и если вы ее полюбите, она будет петь с вами.

Он потянулся было за скрипкой, еще не покрытой лаком, свисавшей с крюка над его рабочим столом, но Покорны остановил его жестом и крикнул:

— Нет уж! За кого вы меня принимаете?

Скрипичный мастер улыбнулся, но в улыбке его была горечь.

— Не совсем честно меня об этом спрашивать! Ну ладно, я, кажется, понимаю. У меня здесь есть великолепная скрипка Амати, чудесный инструмент, но я не стану предлагать ее вам: я знаю, что вы ее не возьмете. Вместо нее я дам вам скрипку Агосто ди Маджо. Она плохая, но все равно вы будете изливать в нее свое сердце, потому что она будет напоминать вам прежнюю лживую вашу возлюбленную, только помоложе и посвежее, — так что вы возьмете ее и изольете в нее душу, и она поведет вас по ложному пути и опять в черный час предаст вас. Вот она, сир, берите!

Покорны взял скрипку Агосто ди Маджо и настроил ее — соль, ре, ля и ми. Он долго задержался на струне соль, дергая ее снова и снова. В конце концов он улыбнулся и сказал:

— О белла беллиссима, о, моя маленькая красавица! Кусок дерева и сухие кишки она превращает в чистое золото!

Уже не скрывая своего раздражения, скрипичный мастер возразил ему:

— О нет, вы уж извините меня — ничего подобного. Вы берете одну ноту, но слышите другую, которая звучала в ушах у вас давным-давно, до того как умерла сестра этой скрипки, так горячо вами любимая.

— Вы бредите, — сказал Покорны.

— Вы уверены? — спросил мастер. Он поднял Амати за завиток и протянул ее скрипачу:

— Попробуйте эту, сир, и мы увидим.

Покорны с непередаваемой нежностью положил Агосто ди Маджо и с холодной вежливостью взял в руки Амати; добросовестно, но абсолютно безразлично настроил и попробовал ее. Чуткое ухо скрипичного мастера услышало трепет страстной любви и утраченных надежд, но Покорны, передернув плечами, положил Амати и сказал:

— Очень хорошая, очень верная, да — но ничто в сравнении с Агосто ди Маджо.

— Так я и думал, — отозвался скрипичный мастер. — Вы на своей старой скрипке никогда не играли: она играла на вас. Берите Агосто ди Маджо, сир, и идите с богом.

— Если хотите, я попробую инструмент, который, по вашим словам, сделали вы.

— Она больше не продается. Я еще ее не закончил.

— Пусть будет по-вашему. Агосто ди Маджо я, разумеется, покупаю… и, пожалуй, на всякий случай возьму Амати.

— Снова прошу извинить меня, маэстро, но Амати теперь тоже не продается.

И Покорны купил и уплатил сполна за предательскую скрипку Агосто ди Маджо, так похожую на ее сестру. Скрипичный мастер проводил покупателя на улицу и остановился в дверях. Поставив ногу на подножку кареты, Покорны обернулся. Глаза его затуманивало сомнение. Взгляд его скользнул вниз, к женственным линиям скрипичного футляра в его руке, а потом метнулся к двери мастерской, но в конце концов Покорны поднялся в карету и уехал.

А скрипичный мастер, Антонио Страдивари, вернулся на свою скамью, снял с крюка еще не покрытую лаком скрипку и, любовно погладив ее, сказал:

— Нет, дорогая, он не для тебя. Потерпи немного — и мы найдем того, кто тебе нужен…

Он сел, пододвинул к себе кисти и склянки, и начал, все так же мягко и любовно, наносить последние штрихи на первый Страдивариус.

© Ростислав Рыбкин, 1991 г., перевод на русский язык.


Сомерсет Моэм
(Великобритания)
ГОЛОС ГОРЛИЦЫ

Я не мог решить, нравится мне Питер Мелроуз или нет. Он опубликовал роман, вызвавший некоторый интерес среди довольно скучных, но весьма достойных людей, вечно рыщущих в поисках новых талантов. Пожилые джентльмены, у которых нет иных дел, кроме как ходить на званые завтраки, превозносили его с девичьим пылом, а гибкие миниатюрные женщины, не ладившие со своими мужьями, считали, что он подает надежды. Я прочел несколько рецензий. Они явно противоречили друг другу. Одни критики заявляли, что этот первый роман выдвинул автора в число лучших английских романистов; другие ругали его. Я не прочел его, ибо по опыту знал, что, если книга вызывает сенсацию, следует читать ее не раньше, чем через год. И просто удивительно, до чего же много оказывается книг, которые вовсе не нужно читать.

Но случилось так, что в один прекрасный день я встретился с Питером Мелроузом. Я получил приглашение на коктейль и принял его, предчувствуя неладное. Прием был на самом верхнем этаже перестроенного дома в Блумсберри, и, когда я одолел четыре пролета, у меня слегка перехватило дыхание. Хозяйками дома были две очень полные дамы средних лет. Женщины такого типа разбираются в автомобильных моторах, любят бродить под дождем и есть прямо из бумажных пакетов, но при всем том остаются женственными. Гостиная, которую они называли «наша мастерская» (хотя, располагая вполне достаточными средствами к существованию, ни одна из них в жизни палец о палец не ударила), была большой пустой комнатой; обстановку составляли стулья из нержавеющей стали (они выглядели так, словно с трудом выдерживали весьма солидный вес своих владелиц), столики под стеклом и широкая тахта, покрытая шкурой зебры. Стены были увешаны книжными полками и картинами наиболее известных в Англии подражателей Сезанна, Брака и Пикассо. На полках, помимо нескольких любопытных книжечек восемнадцатого столетия (ибо порнография не имеет возраста), стояли только произведения ныне живущих авторов, большей частью первые издания. Я и был приглашен для того, чтобы подписать кое-какие собственные книги.

Народу было очень мало: из женщин — еще одна, должно быть, младшая сестра хозяек, потому что хоть она тоже была полной, рослой и энергичной, но во всем этом уступала им. Я не расслышал, как ее зовут, но она откликалась на имя Буфалз. Из мужчин, кроме меня, был Питер Мелроуз. Это был совсем молодой человек, лет двадцати двух — двадцати трех, среднего роста, но с нескладной фигурой, из-за чего он казался квадратным. У него была красноватая кожа, слишком туго обтягивавшая лицо, довольно большой семитский нос, хоть Мелроуз и не был евреем, и тревожные зеленые глаза под кустистыми бровями. В каштановых, коротко подстриженных волосах виднелась перхоть. На нем была коричневая норфолкская куртка и серые фланелевые брюки — так одеваются студенты художественных школ, шатающиеся с непокрытой головой по Кингз-роуд в Челси. Малоприятный молодой человек. Манеры его также не отличались привлекательностью. Он был заядлым спорщиком, самоуверенным и нетерпимым к чужому мнению. Он искренне презирал своих собратьев по перу — писателей и высказывался о них весьма энергично. Удовлетворение, которое я получал от его бойких наскоков на авторитеты — сам я считал, что он впадает в крайность, но из осторожности ему не перечил, — портила лишь уверенность в том, что, не успею я выйти за порог, он точно так же расправится и с моей собственной репутацией. Он умел говорить. Он был занятен и временами остроумен. Я бы смеялся над его остротами еще охотнее, если бы эти три дамы не реагировали на них слишком уж бурно. Они к месту и не к месту хохотали во все горло над каждым его словом. Он говорил немало глупостей, потому что болтал без умолку, но сказал также и кое-что умное. У него был свой взгляд на мир, — не устоявшийся и не столь оригинальный, как ему казалось, но полный искренности. Более всего удивляла его страстная, всесокрушающая жизнеспособность, которая, словно жаркое пламя, сжигала его, прорываясь с нестерпимой яростью. Это пламя бросало отблеск на всех окружающих. В Мелроузе, кроме удивительной его жизнеспособности, было что-то, и, возвращаясь домой, я не без любопытства размышлял о том, что из него выйдет. Трудно сказать, был ли у него талант (так много юнцов могут написать толковый роман — это еще ничего не значит), но мне почудилось, будто по человеческим качествам Мелроуз несколько отличается от других. Он был из тех, которые в тридцать лет, когда время смягчает резкость их характера и жизненный опыт подводит их к выводу, что они не так умны, как думали раньше, вдруг превращаются в интересных и приятных людей. Но я не рассчитывал встретиться с ним когда-нибудь еще.

Поэтому я удивился, получив несколько дней спустя его роман с чрезвычайно лестным посвящением. Я прочитал роман. Он был явно автобиографическим. Действие происходило в маленьком городке в Сассексе, действующие лица принадлежали к высшим слоям буржуазии и лезли из кожи вон, лишь бы создать у других впечатление, что их доходы больше, чем есть на самом деле. Юмор у Мелроуза был довольно грубый и пошловатый. Он меня раздражал, так как в основном это были насмешки над людьми за то, что они стары и бедны. Питер Мелроуз не знал, каково приходилось этим несчастным, не знал, что усилия, необходимые, чтоб сражаться с нищетой, заслуживают скорее симпатии, нежели осмеяния. Но в этом романе были описания местечек, мелкие зарисовки и изображения сельской жизни, сделанные великолепно. Они говорили о присущей автору тонкости и ощущении духовной красоты материальных предметов. Книга была написана легко, без аффектации, автор хорошо ощущал звучание слова. Но что делало ее особенно примечательной, что, по моему мнению, и привлекло внимание публики, так это страсть, которой была пронизана любовная история, лежавшая в основе ее сюжета. Сюжет этот, в соответствии с современной манерой, был довольно необработанным, и роман, опять-таки в соответствии с современной манерой, заканчивался туманно, без какого бы то ни было определенного итога, так что под конец все оказалось в том же положении, что и в начале; но вам запоминался рассказ о юной любви, романтической и тем не менее чувственной, описанной так живо и глубоко, что у вас спирало дыхание. Она трепетала на книжных страницах, как пульс жизни. Не осталось ни одного потаенного уголка. Все было нелепо, неприлично и прекрасно, словно силы природы. Конечно, это была настоящая страсть. Ничто в мире больше не может так волновать и внушать такой благоговейный трепет.

Я написал Питеру Мелроузу все, что думал о его книге, а потом предложил позавтракать вместе. На следующий день он мне позвонил, и мы условились о времени.

Когда в ресторане мы сели за столик друг против друга, я с удивлением обнаружил, что он робеет. Я предложил ему коктейль. Он говорил довольно бойко, но я заметил, что он не в своей тарелке. У меня создалось впечатление, что его самоуверенность была позой, призванной скрыть, быть может, и от самого себя, собственную робость, которая мучила его. Манеры у него были резкие и неловкие. Он мог сказать грубость, а потом засмеяться нервным смешком, чтобы скрыть свое смущение. Хоть он и напускал на себя браваду, но сам все время жаждал, чтобы вы его приободряли. Раздражая вас высказываниями, которые, по его мнению, могли быть неприятны, он пытался заставить вас признать, хотя бы молчаливо, что он так хорош, каким сам себе кажется. Он стремился презреть мнение своих товарищей, ничего важнее этого для него не было. Я счел его довольно неприятным молодым человеком, но ничего не имел против него. Вполне естественно, что умные молодые люди довольно неприятны. Они отдают себе отчет в собственных талантах, но не знают, где и как их применить. Они сердиты на мир за то, что тот не воздает должного их достоинствам. У них есть что дать миру, но ни одна рука не протягивается, чтобы взять это что-то. Они с нетерпением ждут славы, на которую смотрят как на должное. Нет, я ничего не имею против неприятных молодых людей; вот когда они обаятельны, тут я начинаю держать ухо востро.

Питер Мелроуз был чрезвычайно скромен в отношении своей книги. Когда я похвалил в ней то, что мне понравилось, сквозь красную кожу его лица проступил румянец, а мою критику он принял с таким самоуничижением, что чуть не привел меня в замешательство. Он получил за книгу очень мало денег, и его издатели давали ему ежемесячное небольшое содержание в счет гонорара за следующую книгу. Он только ее начал, но хотел уехать подальше, чтобы писать в тишине, и, зная, что я живу на Ривьере, спросил меня, нет ли там дешевого спокойного местечка с морским купанием. Я предложил ему приехать и провести у меня несколько дней, чтобы он мог осмотреться, пока не найдет себе чего-нибудь подходящего. Когда я сделал ему такое предложение, он весь зарделся, а его зеленые глаза заискрились.

— А я вам не помешаю?

— Нет. Я буду работать. Могу предложить вам разве что ночлег и еду три раза в день. Будет очень скучно, но вы сможете делать все, что хотите.

— Великолепно! А если я решусь приехать, можно будет вам сообщить?

— Конечно.

Мы расстались, и через неделю или две я отправился домой. Это было в мае. В начале июня я получил от Питера Мелроуза письмо, в котором он спрашивал, всерьез ли я пригласил его провести у меня несколько дней и может ли он приехать в такое-то время. Конечно, тогда я говорил всерьез, но теперь, месяц спустя, я помнил только, что это заносчивый, плохо воспитанный юнец, которого я видел лишь дважды и которым ни в малейшей степени не заинтересовался, и сейчас мне уже не хотелось, чтобы он приезжал. Мне казалось, что, вероятнее всего, с ним будет тоска зеленая. Я жил очень размеренной жизнью и встречался с немногими людьми. И я думал, что, если он окажется таким грубым, каким, я знаю, он может быть, а мне как хозяину придется сдерживаться, это будет слишком большим напряжением для моей нервной системы. Я уже представлял себе, как терпение мое лопается и я звоню, чтобы собрали его вещи и подали машину и чтобы через полчаса духу его здесь не было. Но ничего нельзя было сделать. Если он немного поживет у меня, он сэкономит на столе и квартире, а если он измучен и несчастлив, как он об этом пишет, возможно, все это пойдет ему на пользу. Я послал телеграмму, и вскоре он приехал.

Когда я встретил его на станции, он, в серых фланелевых брюках и коричневой куртке из твида, выглядел взмыленным и неопрятным, но, искупавшись в бассейне, переоделся в белые шорты и рубашку Коше и стал до смешного моложавым. Он впервые выехал за пределы Англии и был взбудоражен. Трогательно было видеть, как он восторгается. В непривычном окружении он, казалось, изменил сам себе и стал прост, скромен и ребячлив. Я был приятно поражен. Вечером после обеда в саду, где тишину нарушало лишь кваканье маленьких зеленых лягушек, он начал мне рассказывать о своем новом произведении. Это была романтическая история о молодом писателе и знаменитой примадонне. Тема была навеяна Уидой.[30] Я даже развеселился, так как не ожидал ничего подобного от этого прожженного юнца; странно было наблюдать, как мода движется по кругу и поколение за поколением возвращается к одним и тем же темам. Я ни минуты не сомневался, что Питер Мелроуз будет трактовать ее самым современным образом, но все же это была она, та же старая история, которая приводила в восторг сентиментальных читателей трехтомного романа восьмидесятых годов. Мелроуз предполагал перенести действие в начало эдуардианской эпохи,[31] вызвавшей у него ощущение фантастически далекого прошлого. Мелроуз продолжал говорить. Нельзя сказать, чтобы слушать его было неприятно. Он не замечал, что облекает в беллетризованную форму собственные грезы, смешные и трогательные грезы непривлекательного, неприметного молодого человека, который воображает себя возлюбленным невероятно красивой, знаменитой и блестящей женщины. Я всегда получал наслаждение от романов Уиды, и нельзя сказать, чтобы фантазия Питера пришлась мне не по вкусу. Я считал, что Питер с его чарующим даром описания, умением воспринимать материальный мир, ткани, детали обстановки, стены, деревья, цветы, с его умением выразить увлеченность жизнью, страстность любви, клокочущую в каждой клетке его нескладного тела, может написать нечто цветистое, нелепое и поэтичное. Но я задал ему один вопрос:

— А вам случалось встречаться с какой-нибудь примадонной?

— Нет, но я прочел все автобиографии и мемуары, какие только можно было. И основательно проштудировал их. Брал не только то, что на поверхности, но всякими путями добывал разоблачительные штрихи и пикантные подробности.

— И получили то, что хотели?

— Я думаю, да.

Он начал мне описывать свою героиню. Это была молодая прекрасная женщина, правда, своенравная и вспыльчивая, но великодушная. Женщина большого размаха. Музыка была ее страстью; музыка звучала не только в ее голосе, но и в жестах и в сокровенных помыслах. Она не знала зависти, и восприятие ею искусства было таково, что, будучи оскорбленной другой певицей, она простила ее, когда услышала, как великолепно та исполняет свою роль. Она была на редкость щедрой и могла отдать все, что имела, если рассказ о чужом несчастье затрагивал ее нежное сердце. Она была замечательной возлюбленной, готовой отдать всю вселенную человеку, которого любила. Она была умна и начитанна, нежна и бескорыстна. По правде говоря, она была слишком хороша, чтобы в нее можно было поверить.

— По-моему, вам нужно встретиться с какой-нибудь примадонной, — сказал я наконец.

— Но как это сделать?

— Вы когда-нибудь слышали о Ла Фальтероне?

— Конечно. Я читал ее мемуары.

— Она живет здесь, на побережье. Я позвоню ей и приглашу ее на обед.

— Правда? Это было бы чудесно!

— Но не вините меня, если вы найдете в ней не то, чего ожидаете.

— Я хочу знать только правду.

Кто не слышал о Ла Фальтероне! Даже Мельба[32] не могла похвастать большей славой. Теперь Ла Фальтерона уже не пела в опере, но голос ее был все еще прелестным, и она украсила бы собой концертный зал в любой части света. Каждую зиму она отправлялась в длительные турне, а летом жила на вилле у моря. На Ривьере люди считают себя соседями, если живут в тридцати милях друг от друга, и в течение последних лет я частенько видел Ла Фальтерону. Она была женщиной пылкого темперамента и прославилась не только своим пением, но и любовными похождениями; она рассказывала о них запросто, и я нередко часами сидел как завороженный, пока она не без юмора, который для меня был одним из самых удивительных ее свойств, услаждала мой слух сенсационными рассказами о своих богатых, а иногда и венценосных обожателях. Я довольствовался тем, что в этих рассказах была хоть какая-то доля правды. Ла Фальтерона выходила замуж раза три или четыре, но ненадолго; одним из ее мужей был неаполитанский князь. Считая, что имя Ла Фальтерона значительнее любого титула, она не взяла имени князя (на самом деле, она не смогла это сделать), но ее серебро, ножи и обеденный сервиз были щедро украшены гербом со щитом и короной, и слуги неизменно величали Ла Фальтерону madame la princesse.[33] Она называла себя венгеркой, но великолепно говорила по-английски, с легким акцентом (когда помнила об этом) и с интонацией, присущей, как мне сказали, уроженцам Канзаса, объясняя это тем, что ее отец, политический ссыльный, бежал в Америку, когда она была еще ребенком; но она будто не вполне твердо знала, был ли он выдающийся ученый, попавший в беду из-за своих либеральных взглядов, или высокопоставленный венгр, навлекший на себя императорский гнев своим романом с эрцгерцогиней.

В зависимости от обстоятельств, среди артистов она была артисткой, а среди лиц благородного происхождения — знатной дамой.

Даже если бы она и старалась быть естественной, ей бы это не удалось, но со мной она была более откровенной, чем с кем бы то ни было. Она питала врожденное презрение ко всем видам искусства. Она искренне считала искусство гигантским обманом, но где-то в глубине души ее забавляли и привлекали те, кто с его помощью добился успеха у публики. Признаюсь, я ожидал, что предстоящая стычка Питера Мелроуза с Ла Фальтероной доставит мне немало сардонического веселья.

Она любила обедать у меня, так как знала, что здесь ее накормят хорошо. Она очень следила за своей фигурой и ела всего один раз в день, но любила, чтобы пища была обильной и вкусной. Я просил ее приехать к девяти, зная, что только в это время к ней приходит аппетит, и заказал обед на полдесятого. Она явилась в четверть десятого. Одета она была в зеленовато-серое атласное платье с очень низким вырезом спереди и совсем без выреза сзади; на ней была нитка крупного жемчуга, дорогие на вид кольца, а на левой руке браслеты из алмазов с изумрудами от запястья до локтя. Два-три камня были действительно настоящие. В ее иссиня-черных волосах виднелась узенькая бриллиантовая диадема. Даже в былые дни, собираясь на бал в Страффорд-хауз, она не могла бы выглядеть великолепнее. Мы были в белых парусиновых костюмах.

— О, как вы восхитительны, — сказал я. — Но я же говорил вам, что это не званый вечер.

Она окинула Питера быстрым взглядом черных глаз.

— Нет, это именно званый вечер, а как же иначе? Вы мне сказали, что ваш друг — талантливый писатель. Я же — только исполнительница. — Она провела пальцем по сверкающим браслетам, — Это знак почтения к художнику-творцу.

Я удержался от крепкого словечка, которое чуть было не сорвалось с моих губ, но предложил ей коктейль — я знал, какой коктейль она любит. Мне была дарована привилегия называть ее Марией, а она всегда звала меня маэстро. Делала она так, во-первых, понимая, что я при этом чувствую себя полным идиотом, и, во-вторых, хоть в действительности она была моложе меня всего лишь на два-три года, этим она явственно подчеркивала, что принадлежит к другому поколению. Однако иногда она называла меня «нахальный тип». В тот вечер она вполне могла сойти за тридцатипятилетнюю. Черты лица у нее были довольно крупные и как-то не выдавали ее возраста. На сцене она была прекрасна, и даже в частной жизни, несмотря на большой нос, широкий рот и полные щеки, казалась привлекательной. Она загримировалась под смуглянку, наложила темные румяна, а губы у нее были ярко-алыми. Она выглядела совсем как испанка, и полагаю, что ощущала себя испанкой, потому что в начале обеда у нее был совершенно севильский акцент. Мне хотелось, чтобы она разговорилась и чтобы Питер смог выудить из нее как можно больше, а я знал лишь одну тему в мире, на которую она могла говорить. Собственно, она была женщиной неумной, но научилась бойко болтать, а потому при первой встрече казалась людям выдающейся личностью, но все это было лишь игрой, и вскоре вы обнаруживали, что она не только не знает, о чем говорит, но ни в малейшей степени не интересуется предметом разговора. Не думаю, чтобы она за всю жизнь прочитала хоть одну книгу. Ее знания о том, что происходит в мире, были ограничены сведениями, которые она собирала, просматривая картинки в иллюстрированных журналах. Ее разговоры о любви и музыке были пустой болтовней. Однажды на концерте, где я был вместе с ней, она проспала всю Пятую симфонию, и я пришел в восторг, услышав позднее, как она говорит кому-то, до чего Бетховен ее волнует, — она даже колебалась, стоит ли идти его слушать, ибо, если в голове будут звучать эти героические темы, она всю ночь не сомкнет глаз. Так оно и было, настолько крепко она вздремнула во время исполнения симфонии, что ночной сон был ей уже ни к чему.

Но существовала одна тема, которой она никогда не переставала интересоваться. Она развивала ее с неослабевающей энергией. Никакие препятствия не мешали ей возвращаться к этой теме, любое случайно оброненное слово она могла использовать в качестве мостика, чтобы вернуться к ней, и при этом проявляла такие недюжинные умственные способности, которых в ней нельзя было подозревать. В разговорах на эту тему она могла быть остроумной, живой, философичной, печальной и изобретательной. Она призывала на помощь всю свою выдумку, проявлениям которой не было конца, а разнообразию — границ. Этой темой была она сама. Я предоставил ей возможность один раз наскочить на эту тему, а дальше от меня требовалось только вставлять подходящие междометия.

Она была в ударе. Мы обедали на природе, и полная луна услужливо освещала море, лежавшее перед нашими глазами. Сама природа, будто приноровившись к такому случаю, создала чудесную декорацию. Сцена была окаймлена двумя высокими черными кипарисами, а нашу террасу со всех сторон окружали цветущие апельсиновые деревья, которые источали пьянящий аромат. Воздух был недвижим, и свечи на столе горели ровно и мягко. Освещение было самым подходящим для Ла Фальтероны. Она сидела между нами, с аппетитом ела, вполне одобрила шампанское и испытывала истинное наслаждение. Она бросила взгляд на луну. На море блестела широкая серебряная дорожка.

— О, как прекрасна природа, — сказала Ла Фальтерона. — Боже мой, и с какими только декорациями не приходится играть! Как же при этом можно петь? Знаете, декорации в Ковент-Гардене просто возмутительные! В последний раз, когда я там пела Джульетту, я им сказала, что больше не выйду на сцену, пока они не сделают что-нибудь с луной.

Питер слушал молча. Он ловил каждое ее слово. Она представляла собой большую ценность, чем я осмеливался мечтать. Ее пьянило не только шампанское, но и собственная говорливость. Послушать ее — так можно было подумать, что она кроткое и незлобивое создание, против которой весь мир. Вся ее жизнь была бесконечной жестокой борьбой с ужасными несправедливостями. Менеджеры поступали с ней подло, импресарио шутили скверные шутки, певцы объединялись, чтоб ее разорить, критики, подкупленные ее врагами, писали о ней скандальные статьи, любовники, ради которых она приносила в жертву все, платили черной неблагодарностью, и тем не менее она всем им нанесла поражение благодаря своей гениальности и редкой сообразительности. С неподдельной радостью, с сияющими глазами, она рассказывала нам, как разоблачила их махинации и какие бедствия постигли негодяев, стоявших у нее на пути. Я только удивлялся, как у нее хватает духу разглашать эти позорные истории. Не отдавая себе ни малейшего отчета в том, что она делает, она рисовала себя мстительной, завистливой, черствой, невероятно тщеславной, жестокой, эгоистичной, корыстной интриганкой. Время от времени я украдкой бросал взгляды на Питера и с удовольствием думал о том смущении, которое он должен был испытывать, сравнивая идеальный образ примадонны с безжалостной действительностью. У Ла Фальтероны не было сердца. Когда она наконец ушла, я повернулся к Питеру с улыбкой.

— Ну, — сказал я, — теперь, во всяком случае, у вас есть подходящий материал.

— О да, и все это настолько к месту, — заявил он с энтузиазмом.

— Разве? — воскликнул я, ошеломленный.

— Ла Фальтерона — точь-в-точь моя героиня. Она никогда не поверит, что я набросал основные черты ее характера, прежде чем встретился с ней.

Я в изумлении воззрился на него.

— Страстная любовь к искусству. Бескорыстие. В ней есть душевное благородство, которое стояло перед моим мысленным взором. Мелочное, пошлое, пустое воздвигало перед ней преграды, но она сметала все со своего пути лишь благодаря величию и чистоте цели. — Он издал счастливый смешок. — Ну разве не удивительно, как природа копирует искусство? Клянусь вам, я попал в самую точку.

Я открыл было рот, но придержал язык и только мысленно пожал плечами. Питер увидел в ней то, что хотел увидеть. В его иллюзиях было нечто сродни красоте. Он был в своем роде поэт. Мы пошли спать, а через два-три дня, найдя подходящее для себя пристанище, он от меня уехал.

Вскоре вышла его книга, и, как это обычно бывает со вторыми романами молодых писателей, успех ее был весьма скромен. Критики перехвалили его первое достижение, а теперь были чрезмерно строги. Без сомнения, написать роман о себе и о людях, которых ты знал с детских лет, — совсем не то, что создать книгу о героях вымышленных. Роман Питера был слишком длинным. Дар словесной живописи изменил ему; юмор все еще был грубоват, но Питер мастерски воссоздал эпоху, и в этой романтической истории ощущался тот же трепет истинной страсти, который так поразил меня в его первой книге.

После памятного обеда в моем доме я не видел Ла Фальтероны больше года. Она отправилась в длительное турне по Южной Америке и вернулась на Ривьеру лишь в конце лета. Однажды вечером она пригласила меня отобедать у нее. Мы были одни, если не считать ее компаньонки-секретарши, англичанки по имени мисс Глейзер, с которой Ла Фальтерона обращалась ужасно — запугивала ее, била и ругала, но без которой и шагу ступить не могла. Мисс Глейзер была осунувшаяся особа лет пятидесяти с седыми волосами и желтоватым морщинистым лицом. О Ла Фальтероне ей было известно все. Она одновременно обожала и ненавидела ее. Она могла позлословить на ее счет, иногда потихоньку от великой певицы и ее обожателей копировала ее — я в жизни не видывал ничего смешнее. Но она следила за ней, словно мать. Это она, действуя то с помощью лести, то в открытую, вынуждала Ла Фальтерону поступать достойным образом. Это она написала изобилующие ошибками мемуары певицы.

Ла Фальтерона была в бледно-голубой атласной пижаме (ей нравился атлас), в зеленом шелковом парике, по-видимому, для предохранения волос; драгоценностей она не надела, если не считать нескольких колец, жемчужного ожерелья, пары браслетов и алмазной броши на корсаже. У нее было что порассказать мне о своих триумфах в Южной Америке. Она тараторила без умолку. Никогда она не пела лучше, и овации, сорванные ею, ни с чем не могли быть сравнимы. Каждое выступление давало полные сборы, и Ла Фальтерона отхватила солидный куш.

— Так или не так, Глейзер? — кричала Мария. В голосе ее слышался сильный южноамериканский акцент.

— В основном так, — ответила мисс Глейзер.

У Ла Фальтероны была малоприятная привычка называть свою компаньонку по фамилии. Но бедную женщину это уже давным-давно перестало раздражать, так что не давало Ла Фальтероне особых преимуществ.

— Как звали того, которого мы встретили в Буэнос-Айресе?

— Кого еще?

— Дура ты набитая, Глейзер. Ведь ты отлично помнишь. Да того, за которого я еще выходила замуж.

— Пепе Запата, — ответила мисс Глейзер без тени улыбки.

— Он разорился. И у него хватило нахальства просить меня, чтобы я вернула ему брильянтовое ожерелье, которое он мне подарил. Сказал, что оно принадлежит его матери.

— Вас бы не убыло, если бы вы и отдали, — сказала мисс Глейзер. — Вы же его никогда не носите.

— Отдать ему? — воскликнула Ла Фальтерона, и ее изумление было так велико, что она заговорила на чистейшем английском. — Отдать ему?! Да ты спятила!

Она посмотрела на мисс Глейзер так, словно заподозрила, что у нее сию минуту начнется приступ, и встала из-за стола, потому что обед уже кончился.

— Давайте выйдем на свежий воздух, — предложила она. — Если бы не мое ангельское терпение, я бы выгнала эту женщину бог знает сколько лет назад.

Мы с Ла Фальтероной вышли, но мисс Глейзер к нам не присоединилась. Сели на веранде. В саду рос великолепный кедр, его темные ветви четко вырисовывались на фоне звездного неба. Море, почти подступившее к нашим ногам, было удивительно спокойным. Внезапно Ла Фальтерона начала:

— Да, чуть не забыла. Глейзер, дура ты этакая, что ж ты мне не напомнишь? — крикнула она. Потом обратилась ко мне: — Вы меня просто взбесили.

— Очень рад, что вы об этом вспомнили только после обеда, — ответил я.

— Да это все из-за того вашего друга с его книгой.

Я не сразу сообразил, о ком она говорит.

— Какой друг?' Какая книга?

— Не прикидывайтесь дурачком. Такой безобразный коротышка, плохо сложенный, с лоснящейся физиономией. Он написал обо мне книгу.

— А! Питер Мелроуз! Но эта книга — не о вас.

— То есть как раз обо мне! Вы что, меня дурочкой считаете? Он обнаглел до того, что прислал ее мне.

— Надеюсь, у вас хватило вежливости поблагодарить его?

— Вы полагаете, у меня есть время, чтобы благодарить всех авторов, которые присылают мне свои грошовые книжонки? Я думаю, Глейзер написала ему. Вы тогда не имели права приглашать меня на обед и знакомить с ним. Я пришла, чтобы сделать вам одолжение, так как считала, что вы любите меня ради меня самой, я и не знала, что меня хотят лишь использовать в корыстных целях. Ужасно, когда нельзя ручаться, что твои старшие друзья будут вести себя как джентльмены. Больше я никогда до конца дней не буду у вас обедать! Никогда, никогда, никогда!

Она распалялась все больше и больше, и я прервал ее, пока не поздно.

— Перестаньте, моя дорогая, — сказал я. — Во-первых, в этой книге изображена певица такого типа, к которому вы, по-моему, не…

— Что ж я, по-вашему, посудомойка или прачка?

— Ну так вот: характер певицы был уже намечен, прежде чем Мелроуз увидел вас, а, кроме того, он ни в малейшей степени не похож на ваш.

— Как, вы хотите сказать, что он не похож на мой? Да ведь это признали мои друзья! Я считаю, что это в точности мой портрет.

— Мэри, — с упреком произнес я.

— Меня зовут Мария, и вы это знаете лучше всех, а если вы не можете называть меня Марией, зовите мадам Фальтероной или княгиней.

Я не обратил на это ни малейшего внимания.

— Да полно, читали ли вы эту книгу?

— Конечно, читала. Еще бы, когда все вокруг говорят, что это обо мне.

— Но его героине, примадонне, двадцать пять лет.

— Женщины моего типа не имеют возраста.

— Она музыкальна до кончиков пальцев, кротка как голубица, альтруистична до неправдоподобия, искренна, преданна и бескорыстна. И вы считаете, что вы — такая?

— А какая же я, по-вашему?

— Крепкий орешек, прирожденная интриганка, страшно жестокая и чертовски эгоистичная.

Тогда она обозвала меня таким словом, какое леди обычно не употребляют по отношению к джентльмену, усомниться в порядочности которого, несмотря на его недостатки, у них нет оснований. Но хотя глаза ее сверкали, я видел, что она нисколько не сердится. Она восприняла данную мною характеристику как комплимент.

— А как же насчет кольца с изумрудом? Или вы будете отрицать, что я ему об этом рассказывала?

История кольца с изумрудом была такова: у Ла Фальтероны был бурный роман с кронпринцем одного могущественного государства, и тот подарил ей изумруд необыкновенной ценности. Однажды вечером у них разгорелся спор, разговор велся в повышенных тонах, упомянуто было и о кольце, и тогда она сорвала его с пальца и бросила в огонь. Кронпринц, будучи человеком бережливым, с криком ужаса бросился на колени и начал разгребать угли, пока не нашел кольца. Ла Фальтерона презрительно глядела, как он ползает по полу. Сама она особой щедростью не отличалась, но не выносила скупости в других. Она закончила рассказ великолепными словами:

— После этого я уже не могла его любить.

Эпизод был колоритным и захватил воображение Питера. Он вставил его в роман почти без изменений.

— Я рассказала об этом вам обоим под большим секретом, а до вас не говорила ни единой живой душе. Вставить этот эпизод в книгу — значит самым непорядочным образом злоупотребить доверием. Ни для вас, ни для него нет оправданий.

— Но я сотни раз своими ушами слышал, как вы рассказывали об этом. И то же самое мне рассказывала Флоренс Монтгомери о себе и кронпринце Рудольфе. У нее эта история тоже была одной из самых любимых. Лола Монтес рассказывала ее о себе и баварском короле. И я уверен, Нелл Гвин говорила то же самое о себе и Карле Втором. Это одна из самых старых историй на земле.

Ла Фальтерона была захвачена врасплох, но через мгновение опомнилась.

— Не вижу ничего странного в том, что такое случалось не раз. Всем известно, что женщины страстны, а мужчины ужасные скупердяи. Я могу вам показать этот изумруд, если хотите. Конечно, мне нужно его вставить в новую оправу.

— В рассказе Лолы Монтес фигурировал жемчуг, — иронически заметил я. — Полагаю, что он был изрядно поврежден.

— Жемчуг? — Ла Фальтерона одарила меня сверкающей улыбкой. — Я вам рассказывала о Бенджи Ризенбауме и жемчуге? Вы можете сделать из этого новеллу.

Бенджи Ризенбаум был человеком необычайно состоятельным, и все на свете знали, что он долгое время был любовником Ла Фальтероны. Именно он купил ей роскошную маленькую виллу, в которой мы и расположились.

— В Нью-Йорке он мне подарил очень красивую нитку жемчуга. Я пела в Метрополитен-опера, а по окончании сезона мы вместе отправились в Европу. Вы с ним не были знакомы?

— Нет.

— Ну так вот, он был в своем роде неплохой малый, но ревнив до безумия. На пароходе мы повздорили, потому что молодой итальянский офицер уделял мне много внимания. Видит бог, на свете нет другой женщины, с которой можно было бы так легко поладить, но я никому не дам себя в обиду. К тому же у меня есть чувство собственного достоинства. Я его послала куда следует, надеюсь, вы меня понимаете? — а он ударил меня по лицу. Представьте себе, прямо на палубе. Не буду вам говорить, насколько я была взбешена. Я сорвала с шеи нитку жемчуга и швырнула ее в море. «Она же стоит пятьдесят тысяч долларов», — произнес Бенджи задыхаясь. «Я ценила ее только потому, что любила вас», — сказала я, круто повернулась и ушла.

— Вы поступили глупо, — заметил я.

— Я с ним не разговаривала целые сутки. В конце концов он стал совсем ручным. Когда мы приехали в Париж, то первое, что он сделал, — пошел к Картье и купил другую нитку, такую же красивую. — Она хихикнула. — Вы сказали, что я поступила глупо? Да настоящую-то нитку я оставила в Нью-Йоркском банке, так как знала, что в следующем сезоне туда вернусь! А в море я бросила поддельную!

Она начала смеяться: смех ее был веселым и мягким, как у ребенка. Такого сорта шуточки ей ужасно нравились. Она хохотала от души.

— Какое же дурачье мужчины, — сквозь смех выдавила она. — А вы-то, вы-то подумали, что я бросила в море настоящий жемчуг!

Она долго смеялась и никак не могла остановиться. Она была возбуждена.

— Мне хочется петь. Глейзер, поаккомпанируй мне.

Из гостиной послышался голос:

— Вы не можете петь после того, как столько умяли.

— Заткнись, старая корова. Сыграй, тебе говорят.

Ответа на последовало, но через мгновение мисс Глейзер взяла первые аккорды одной из песен Шумана. Она была нетрудна для исполнения, и я решил, что мисс Глейзер знала что делала, когда выбрала эту песню. Ла Фальтерона начала петь вполголоса, но, заслышав, что с ее губ слетают чистые и ясные звуки, дала себе волю. Песня кончилась. Наступила тишина. Мисс Глейзер поняла, что Ла Фальтерона сегодня в великолепной форме и хочет петь еще. Примадонна стояла у окна, спиной к освещенной комнате, и смотрела на загадочно поблескивающее море. На его фоне вырисовывались очертания кедра. Ночь была мягкой и напоенной ароматом. Мисс Глейзер сыграла несколько тактов. Холодная дрожь прошла по моей спине. Ла Фальтерона чуть вздрогнула, и я почувствовал, что ее прорвало.

Mild und leise wie er lächelt,
Wie das Auge er öffnet.[34]

Это была предсмертная песня Изольды. Ла Фальтерона, боясь сорвать голос, никогда не пела в операх Вагнера, но эту вещь, по-видимому, часто исполняла в концертах. И пусть вместо оркестрового аккомпанемента слышалось лишь фортепьяно — сейчас это было уже неважно. Звуки божественной мелодии словно прорезали неподвижный воздух и летели над водой. В этой романтической обстановке, в этой звездной ночи они буквально потрясали. Голос Ла Фальтероны даже и теперь был великолепным, сочным и кристально чистым, и пела она с редкостным чувством, так нежно, так красиво, с такой безысходной болью, что сердце мое расплавилось. Когда она кончила, в горле у меня словно застрял комок, я увидел, что по лицу ее текут слезы. Мне не хотелось говорить. Она тоже стояла молча и смотрела на вечное море.

Что за странная женщина! Я подумал, что лучше изобразить ее такой, как она есть, — с ее чудовищными несовершенствами, — чем, подобно Питеру Мелроузу, видеть в ней средоточие всех добродетелей. Но тогда меня осудили бы за то, что люди несовершенные нравятся мне больше, чем рассудительные. Конечно, она была отвратительным созданием, но в то же время и неотразимым.

© Издательство «Искусство», 1974 г., перевод на русский язык.
© Е. Г. Ванслова, 1991 г., перевод на русский язык.


Джон Бойнтон Пристли
(Великобритания)
ГЕНДЕЛЬ И ГАНГСТЕРЫ

Вероятно, в тот день в лондонском Сити можно было услышать великое множество нелепых дискуссий и споров. Но, конечно, самый странный и самый забавный из них затеяли эти двое. Начнем с того, что они были совершенно незнакомы друг с другом; происходил же их спор где-то между небом и землей в середине шахты лифта в очень высоком здании недалеко от Чипсайда.

Это был один из тех лифтов, которыми пассажиры — как правило, с большой опаской — управляют сами. Первый пассажир, высокий костлявый человек, вошел в лифт на верхнем этаже, где он по поручению одной провинциальной организации, известной под названием Ладденстальского кооперативного товарищества, посетил контору фирмы «Гроссман и Дженкинс, оптовая торговля рубашечными тканями». Лифт начал спускаться, но этажом ниже был остановлен, и управляющий «Юнайтед Тропикал Продактс Лимитед» с поклоном распахнул дверцы перед вторым пассажиром. Второй не был ни высоким, ни костлявым. Это был уже довольно пожилой джентльмен с широким, чисто выбритым лицом; судя по фигуре, он вел сидячий образ жизни, а весь его облик выдавал человека состоятельного и к тому же американца, и, подобно многим состоятельным американцам, он выглядел так, словно его несколько лет продержали в холодильнике. Он вошел в лифт, кивнул управляющему «Юнайтед Тропикал Продактс», закрывавшему за ним внутреннюю и наружную дверцы, и, не обращая никакого внимания на высокого костлявого человека, нажал кнопку с надписью «Вестибюль».

Лифт пошел вниз, остановился, проехал еще немного и окончательно стал где-то между этажами. Американец неодобрительно посмотрел на кнопку с надписью «Вестибюль» и снова нажал ее. Никакого результата.

— А вы как следует нажали? — спросил высокий костлявый человек с заметным йоркширским акцентом.

— Да, — сухо ответил второй.

Высокий приставил к кнопке длинный и всем своим видом вызывающий доверие палец, но тоже не добился успеха.

— Удовлетворены? — спросил американец с иронической интонацией, которая как нельзя лучше соответствовала его низкому и довольно скрипучему голосу.

— Теперь удовлетворен, — сказал его спутник, ничуть не смутившись, — раз уж я и сам попробовал. Видно, там что-то заело. Давайте-ка поднимемся немножко, а потом спустимся. Не возражаете?

Американец кивнул и нажал нужную кнопку. Но лифт предпочел остаться на месте. Два пассажира прижались носами к двери и услышали сверху чей-то голос. Они стали кричать, но ответа не последовало. Однако через минуту послышался другой голос, более громкий и властный.

— Все нормально, — прогремел этот голос, обращаясь к ним. — Сейчас мы его починим. Только ничего не трогайте, пока я не скажу. Слышите?

Они в унисон закричали, что слышат.

— Тогда полный порядок, — ответил голос. — Это недолго.

Американец и высокий костлявый человек посмотрели друг на друга.

— Ничего себе полный порядок! — сказал первый, выпятив нижнюю губу, отчего он стал похож на большого бледного младенца. — Я бы сказал наоборот: полный беспорядок!

— Да, вот незадача, — отозвался йоркширец, фамилия которого была Хебблсуэйт. Задержка не очень его раздражала, и он поддакнул из чистого дружелюбия. — Старый лифт, что поделаешь.

— Очень старая модель. Этот лифт давно пора сдать на слом. Одна из ваших древностей, — сказал американец и, поджав нижнюю губу, изобразил легкую улыбку. — Ну что же, слава богу, что это не Крайслер-билдинг в Нью-Йорке.

— Я так и подумал, что вы американец, — сказал другой, явно довольный собственной наблюдательностью.

— Да, я американец. — Он сделал паузу, затем добавил со свойственной ему официальной вежливостью: — Моя фамилия Онгар, сэр.

— А я — Том Хебблсуэйт.

— Очень рад с вами познакомиться, мистер Хебблсуэйт, — улыбнувшись, сказал мистер Онгар. Затем, вспомнив, что он лицо чрезвычайно важное и влиятельное, — а в нем было что-то, наводившее на такую мысль, — он нахмурился, вынул из кармана записную книжку и, нахмурившись еще больше, стал ее перелистывать. Пока он этим занимался, мистер Хебблсуэйт набил трубку, раскурил ее и удовлетворенно запыхтел. Некоторое время оба молчали, а затем мистер Онгар, не отрываясь от своих деловых записей, стал что-то тихонько насвистывать.

Мистер Хебблсуэйт дал своему спутнику посвистеть с минуту, после чего прервал его.

— А теперь я вам скажу, что вы сейчас насвистывали, — добродушно объявил он.

Мистер Онгар поднял глаза от записной книжки.

— А разве я что-то насвистывал?

— Конечно, насвистывал, и я сейчас скажу вам, что именно, — и можете быть уверены, здесь вам никто другой этого не скажет.

— Так что же я насвистывал?

— Арию из генделевского «Иуды Маккавея», — торжествующе произнес мистер Хебблсуэйт.

Действительно, мистер Онгар насвистывал, сам того не сознавая, но мелодия, должно быть, все еще звучала у него в голове, потому что он просвистел несколько следующих тактов. Внезапно его широкое бледное лицо просияло.

— Вы правы, мистер… э-э… Хебблсуэйт, — вскричал он в восторге, — это ария из «Иуды Маккавея». Но если бы мне сказали, что здесь, в лондонском Сити, эту мелодию так быстро узнают, я бы не поверил. Так вы знакомы с музыкой Генделя? Это замечательно! Гендель, по моему мнению, величайший из музыкантов всех времен. Да, сэр, величайший. А вы знаете его о-ра-тории?

— Еще бы мне их не знать! — воскликнул мистер Хебблсуэйт. — Если бы вы состояли в Ладденстальском хоровом обществе столько лет, сколько я, вы бы тоже знали Генделя. Я пел эти оратории, можно сказать, до посинения. Да мы, черт возьми, мы их даже задом наперед знаем.

— Прекрасно! — И мистер Онгар снова лучезарно улыбнулся.

— Только я хочу сказать вам одну вещь, — продолжал мистер Хебблсуэйт дружелюбно, но настойчиво, — Вы эту мелодию насвистывали не совсем точно. Потому-то я и заговорил о ней.

Мистер Онгар был потрясен.

— Вот что: если я могу хоть чем-то горди-иться, — сказал он очень медленно, взвешивая каждое слово, — так это хорошим слухом, чутким к музыке вообще, а к музыке Генделя в особенности. И если я насвистывал эту мелодию, сэр, то вы можете дать голову на отсечение, что она должна звучать именно так, как я ее просвистел.

— Я не дал бы и двух пенсов, не то что голову, — воскликнул йоркширец. — Нет, вы свистели неправильно. И сейчас я вам покажу, где вы ошиблись. Слушайте!

И без лишних слов он довольно приятным баритоном спел свою версию этой мелодии, отбивая такт рукой.

Американец покачал головой.

— Нет. Я ничего не имею против этой мелодии. Я рад, что услышал ее. Но это не-е ария из «Иуды Маккавея» Генделя. Не знаю, что я насвистывал раньше, потому что я думал о другом, но я просвищу ее теперь, и вы сразу услышите, где вы допустили ошибку.

И мистер Онгар с серьезным видом вытянул свои пухлые губы и засвистел, отбивая такт по рукаву собеседника.

Теперь настала очередь мистера Хебблсуэйта покачать головой, что он и сделал. После этого два энтузиаста, отрезанные от мира в своей висячей клетке, начали жаркий спор и совершенно забыли, где они находятся. Им было не до того: они старались подавить друг друга своими музыкальными познаниями, а поскольку ни один из них не отличался чрезмерной скромностью, заняты они были основательно.

— А я вам говорю, — твердил мистер Хебблсуэйт, наклонившись почти к самому уху мистера Онгара и тоже слегка похлопывая по его рукаву, — что Ладденстальское хоровое общество… и заметьте, хоть Ладденсталь не такой уж большой город, вам придется немало побродить по свету, прежде чем вы найдете лучшее хоровое общество… так вот, Ладденстальское хоровое общество давало «Иуду» трижды, и я, можно сказать, насквозь пропитался этой музыкой… я ее знаю, как собственное имя.

— Я не говорил этого ра-аньше, — вскричал мистер Онгар, — но перед вами Джеймс Старк Онгар, глава фирмы «Онгар Тро-пи-кал Продактс». Никому об этом не рассказывайте, потому что я не хочу лишнего шума вокруг моей маленькой поездки за океан. Но теперь, раз уж вы знаете, кто я, знайте и то, что последние десять лет я финансирую Генделевский фестиваль Онгара — крупнейший музыкальный фестиваль нашего времени.

— А когда старый Джо Клаф… это наш дирижер… велит что-то выучить, так ты должен это выучить без дураков. А когда ладденстальские певцы поют ораторию, то не кое-как, через пятое на десятое, а вызубрив ее всю от корки до корки. И мы исполняли «Иуду» не один раз, а целых три…

— Теперь позвольте мне сказать вам кое-что. Я собрал лучшую коллекцию рукописей и писем Генделя — лучшую не в Америке, а в мире. Перед вами человек, который отдает музыке Генделя лучшие минуты своей жизни… не занятые бизнесом… и тратит на нее немало долларов; человек, в чей дом в Нью-Йорке приходят величайшие дирижеры, чтобы побеседовать с ним о Генделе. И уж если я насвистываю мелодию Генделя, то насвистываю ее правильно. Я не могу ошибиться.

Тут они неожиданно заметили, что находятся на дне шахты лифта; швейцар и какой-то человек в комбинезоне открыли им дверцы и принялись подробно объяснять, почему лифт так долго стоял. Но мистер Онгар и мистер Хебблсуэйт только отмахнулись. Их больше не интересовали лифты. Они были слишком заняты своим спором. Перебивая друг друга, они вышли на улицу, где американца ждал большой прокатный «роллс-ройс».

При виде этой машины у мистера Онгара родилась одна мысль.

— Послушайте-ка, мистер Хебблсуэйт, — сказал он с необычным для него пылом. — Вы человек занятой. Я — тоже… вы даже представить себе не можете, как я занят. Но мы просто обязаны решить этот спор. В моем номере в «Палейшл» лежит партитура «Иуды Маккавея» — в натуральную величину издание восемнадцатого века, я купил ее всего два дня назад… давайте сейчас подъедем туда и все выясним. Мне бы не хотелось весь остаток дня думать о том, что я так и не доказал вам вашу ошибку. Что вы на это скажете?

— Что победителем буду я, — ответил мистер Хебблсуэйт. — Посмотрим, как выглядит эта ария на бумаге, а если окажется, что я ошибся, можете обругать меня последними словами. Но я не ошибся.

Они тут же поехали в «Палейшл» — один из самых роскошных отелей, о которых мистер Хебблсуэйт немало слышал, но ни разу в них не бывал. Его зеленое с золотом великолепие произвело на мистера Хебблсуэйта должное впечатление.

— Ого, видно, дорогое удовольствие жить здесь, — заметил он, когда уже другой лифт уносил их наверх, к номеру мистера Онгара.

— По-моему, это наилучший вариант, — сказал мистер Онгар небрежно. — Отель очень удобный. И к тому же не слишком большой.

— Что верно, то верно, — иронически промолвил йоркширец. — Вот именно небольшой. Можно даже сказать, скромный. Всего-навсего с городок средних размеров. С одной стороны, недолго и заблудиться, а с другой стороны, никогда не уйдешь дальше, чем на полмили.

Мистер Онгар прошел в зеленую с золотом гостиную.

— Садитесь, мистер Хебблсуэйт, — сказал он не без иронии. — Располагайтесь поудобнее — ведь сейчас вам предстоит убедиться в своей ошибке. Вот партитура.

Он подошел к столу и взял в руки огромный том в кожаном переплете. Больше мистер Онгар ничего не успел сделать, потому что в этот момент послышался чей-то неприятный насмешливый голос.

— Так, так, отлично! — произнес он, и из двери, которая, по-видимому, вела в спальню, вышли двое молодых людей. Один сразу же занял позицию у входной двери, второй внезапно рявкнул «руки вверх» и вытащил устрашающего вида пистолет-автомат. Мистер Онгар и мистер Хебблсуэйт не успели опомниться, как уже стояли с поднятыми руками; молодой человек с пистолетом быстро и ловко обшарил их карманы и остался очень доволен, убедившись, что эти два джентльмена не имеют обыкновения носить при себе огнестрельное оружие.

Мистер Хебблсуэйт вдруг почувствовал себя действующим лицом какого-то кинофильма. На экране ладденстальского кинотеатра «Плаза», куда он часто ходил с миссис Хебблсуэйт, он видел молодых людей, которые двигались и разговаривали так же, как эти. Ему нравились голливудские гангстерские фильмы, но он всегда считал их чем-то весьма далеким от реальности. Теперь он поспешно пересматривал свой приговор. Двое молодых людей были вполне реальны, и все же они словно сошли с экрана. Они были роскошно одеты — в яркие полосатые костюмы, шикарные галстуки и скрипучие ботинки — и явно гордились своей внешностью. Они напоминали пару злых павлинов. Но в их щегольстве не было ничего по-настоящему молодого. И лица их тоже никто не назвал бы молодыми. Это были лица людей, которые живут на свете не так уж долго, но выглядят гораздо старше своих лет — просто потому, что приходится лишь удивляться, как это им все-таки удалось прожить столько, сколько они прожили. Тот, кто стоял у двери, произвел менее отталкивающее впечатление, хотя был выше ростом и сильнее. А вот второй, поменьше, с пистолетом выглядел на редкость мерзко. У него были волнистые черные волосы, лицо светло-оливкового, почти зеленого цвета, колючие маленькие глазки и жесткий кривой рот. Чем дольше мистер Хебблсуэйт смотрел на него, тем больше он задним числом верил тому, что видел в голливудских гангстерских фильмах.

— Так, так, отлично! — снова протянул черноволосый, двигая только одной стороной рта. — Вы, кажется, удивлены, мистер Джеймс Старк Онгар.

Он говорил чистую правду. Онгар действительно был удивлен.

— Ничего не понимаю. В чем дело? Кто вы такие?

Стоящий у двери хрипло рассмеялся.

— Да просто двое ребят, которые решили для развлечения отправиться в приятное путешествие, как и вы, мистер Онгар, — сказал он, радуясь собственному остроумию.

— Погоди, Сэм. — Черноволосый предостерегающе взглянул на своего товарища. Затем он подошел вплотную к мистеру Онгару и ухмыльнулся прямо ему в лицо. — Я открою вам маленький секрет, мистер Онгар. Должны же вы знать, какой мы вам приготовили сюрприз. Я Чарли Банетти.

Мистер Онгар вздрогнул от неожиданности.

— Банетти! — прохрипел он, вытаращив глаза. — Что вы тут делаете?

— А мне тоже захотелось прошвырнуться за океан, — ответил тот, скаля зубы. Потом он мрачно продолжал: — Мы с вами вроде бы не знакомы? Но вы обо мне все знаете, так ведь? Ну, еще бы. Вот и я о вас все знаю. Мистер Джеймс Старк Онгар — один из лидеров великого очистительного движения. Только Чарли Банетти ты еще не вычистил, старый болван! А я приплыл на том же пароходе, чтобы устроить тебе маленький сюрпризик. Теперь начнется чистка по эту сторону океана, только здесь чистить буду я.

— Это точно, — сказал Сэм у двери, все еще продолжая веселиться.

— Ни с места! — закричал Банетти.

— Послушайте, — сказал мистер Хебблсуэйт, решив, что пришло время вмешаться. — Не уберете ли вы эту штуку подальше?

Банетти бросил на него быстрый презрительный взгляд.

— Вы ведь можете случайно выстрелить, — серьезно продолжал мистер Хебблсуэйт. — А у нас в Англии вешают за неосторожное обращение с такими вещами.

Лицо Банетти от уха до уха перерезала свирепая мерзкая ухмылка, а холодные маленькие глазки уставились на мистера Хебблс-уэйта.

— Ах, вешают, вот как? Что-то ты у нас разболтался. Тебя спрашивали, нет? Ну и помалкивай. — С этими словами он шагнул вперед и одним презрительным движением пальца выдернул галстук мистера Хебблсуэйта из-под жилета. — А будешь еще вякать, я тебе так задам, что ты и не вспомнишь, в какой стране — в Англии или еще где. — Он ткнул мистера Хебблсуэйта в живот тупым дулом пистолета и скомандовал: — Марш туда, живо!


Мистер Хебблсуэйт очутился в спальне и дверь за ним захлопнулась. Он был зол, как никогда. Что себе позволяет этот Банетти! Особенно его взбесил выдернутый галстук. Никто, а тем более иностранец, а тем более ухмыляющийся американский гангстер, не может безнаказанно выдернуть галстук у джентльмена из Ладденсталя. Однако некоторое время мистер Хебблсуэйт хранил молчание. Он осмотрел спальню, и хотя это была прелестная комната, восхитительно отделанная и выдержанная в знакомых зеленом и золотом тонах, удовольствия от созерцания ее он не получил. Окно здесь выходило не в ту сторону, что окно гостиной, а во двор, выложенный белым камнем. Не было ни пожарной лестницы, ни другого пути к бегству. В комнате, конечно, имелось множество звонков, но, обследовав их, мистер Хебблсуэйт убедился в том, что он сильно недооценил предусмотрительность Банетти. Звонки были на совесть испорчены. Больше никакой связи между спальней и отелем не существовало. Была еще дверь в ванную — великолепную ванную, не дававшую, однако, никаких возможностей для побега, кроме канализационных труб. Потратив минуты две-три на изучение местности, мистер Хебблсуэйт обдумал план действий. Он казался сейчас совершенно спокойным, но на самом деле все еще кипел от злости. Будь рядом с ним другой ладденсталец, он, несомненно, сразу бы это почувствовал.

Мистер Хебблсуэйт начал осуществление своего плана с того, что нацарапал что-то на листке почтовой бумаги; затем сунул в карман кусок мыла из ванной и забарабанил по запертой двери. Очевидно, стук встревожил Банетти, потому что тот довольно скоро распахнул дверь и спросил, что это, черт побери, означает.

— Я хочу выйти отсюда, — заявил ему мистер Хебблсуэйт.

— Да ну? — вскричал Банетти в своей обычной манере. — Хочешь, значит, выйти? Ну, слушай, ты, чучело долговязое. Сиди на месте. Будешь сидеть тихо — никто тебя не тронет. А нет — пеняй на себя. С виду ты деревенщина, да и по разговору тоже, а я мелкой рыбешкой никогда не интересовался, так что не хочу и руки марать. Но смотри, дядя, будешь лезть куда не надо — всыплю.

— Но послушайте, — нетерпеливо сказал мистер Хебблсуэйт. — Я пришел сюда с мистером Онгаром, потому что мы с ним поспорили и хотели выяснить, кто из нас прав, посмотрев в ноты, которые у него тут лежат. Вы же можете позволить нам разрешить наш спор, прежде чем начнете заниматься своим делом. Всего одна минута, а вам будет гораздо легче толковать с мистером Онгаром, когда он перестанет думать об этом.

— А, ну тогда, конечно, другой разговор, тогда мы тебя сейчас выпустим, — с издевкой произнес Банетти. — За идиотов нас принимаешь? Не волнуйся. Ты еще долго там просидишь.

— Да не в этом дело, — правдиво сказал мистер Хебблсуэйт. — Я просто хочу покончить с нашим спором, вот и все. А потом я вернусь туда и буду сидеть тихо.

— Еще бы, — мрачно заметил Банетти. Потом он спросил через плечо: — Это верно, Онгар?

— Да, — ответил мистер Онгар устало. — Мы поспорили о музыке и пришли сюда, чтобы узнать, кто прав.

— Видите ли, мистер, — смиренно сказал мистер Хебблсуэйт гангстеру, — я записал на бумажке, как я представляю себе мелодию, из-за которой мы поспорили. Может быть, вы все-таки разрешите мне заглянуть в ноты — это займет полминуты, не больше, — и тогда я отдаю свою записку мистеру Онгару, если окажусь прав, или просто выброшу ее, если я ошибся, вот и все. Ничего больше. Зато мистер Онгар успокоится и внимательнее отнесется к вашим словам, когда все будет выяснено.

— Мистер Онгар и так очень внимательно отнесется к моим словам, куда внимательней, чем раньше, — протянул Банетти и с пренебрежением добавил: — Ладно. Можешь взглянуть.

Мистер Хебблсуэйт подошел к столу, раскрыл огромную, переплетенную в телячью кожу партитуру и, достав из кармана листок бумаги, произвел сравнение.

— С ума сойти! Нет, вы только подумайте! — воскликнул он раздосадованно и пристыженно. — Оказывается, вы были правы, мистер Онгар, а я ошибался. Я выброшу записку, а то вы увидите мой позор и посмеетесь надо мной.

Он подошел к открытому окну и выбросил записку. Через секунду снизу донесся такой звук, словно бумага во время падения сильно прибавила в весе и обо что-то ударилась.

— Понимаете, — почтительно сказал мистер Хебблсуэйт, поворачиваясь к Банетти, — я не знаю, интересуетесь ли вы музыкой, но вот эта мелодия… — И он протянул Банетти раскрытую партитуру.

Гангстеру не оставалось ничего другого, как посмотреть. Никто бы на его месте не смог удержаться. И вот в ту самую минуту, когда Банетти соизволил посмотреть в ноты, мистер Хебблсуэйт из неповоротливого простачка мгновенно превратился в человека стремительного действия, ибо можно носить очки и служить агентом по закупкам в кооперативном товариществе и все же быть человеком действия, особенно если учесть, что мистер Хебблсуэйт некогда был сержантом Западного Йоркского полка и получил на Сомме медаль «За безупречную службу». К концу этой минуты у Банетти уже не было пистолета, а сам он с трудом держался на ногах после неожиданного и сильного удара увесистой генделевской партитурой.

— Ловите! — крикнул мистер Хебблсуэйт, бросая пистолет мистеру Онгару. — И следите за вторым.

Затем мистер Хебблсуэйт быстро снял очки и обратился к Банетти, который все еще не мог прийти в себя.

— Ну, приятель, — сказал он зловеще, — сейчас мы с тобой займемся одним делом. Нам надо кое-что выяснить. Не вмешивайтесь, мистер Онгар. Следите за вторым. Ну, а теперь посмотрим, кто кому всыплет.

Гангстер был достаточно воинственно настроен, а что касается умения драться, то он прошел хорошую школу и, кроме того, был моложе мистера Хебблсуэйта. Но бессонные ночи и алкоголь свели это преимущество на нет. К тому же мистер Хебблсуэйт сам прошел неплохую школу и тоже умел драться; вдобавок он был тяжелее своего противника и обладал большим радиусом действия. Сражение длилось минуты четыре, но за это время Банетти основательно досталось.

— А теперь я выдерну твой галстук, приятель, — проревел мистер Хебблсуэйт; и когда гангстер еще раз пошатнулся и упал, мистер Хебблсуэйт, прыгнув вперед, так свирепо рванул этот ни в чем не повинный кусок шелка, что половина галстука осталась у него в руке. Честь Ладденсталя была восстановлена.

К этому времени Сэм, несмотря на пистолет, которым завладел теперь мистер Онгар, видимо, тоже собрался принять участие в военных действиях, как вдруг, к несчастью для него, события приняли совсем другой оборот. Входная дверь, возле которой он стоял, распахнулась, и прежде чем Сэм успел что-нибудь сделать, а его шеф подняться на ноги, в номере появились еще четыре человека — помощник управляющего, два швейцара и дюжий полицейский. Верный традициям нашего до нелепости старомодного острова, для которого все еще характерна известная узость взгляда на таких людей, как Банетти, полицейский отнесся к именитым посетителям без всякого сочувствия и помог препроводить их туда, где им предъявили целый ряд обвинений.

— Одного я в толк не возьму, — сказал мистер Хебблсуэйт полчаса спустя. — Какая у них была цель?

Он курил огромную сигару, распространяющую сказочный аромат.

Сигара, которую вынул изо рта мистер Онгар, прежде чем ответить, была ничуть не меньше.

— Я думаю, это своего рода рэкет, — медленно произнес он. — Банетти знал, что я один из руководителей движения за очистку городов от гангстерских шаек. Если бы он заставил меня выписать чек прямо здесь, в Лондоне, я бы остался в дураках, а он бы и посмеялся и денежки положил в карман. У него уже был приготовлен чек, на котором не хватало только моей подписи. Они бы нас связали, через десять минут получили бы деньги и ночью уехали бы в Париж или Берлин. Но благодаря вам, мистер Хебблсуэйт, так далеко дело не зашло.

— Да, когда этот тип выдернул мой галстук, он не знал, что сам себе роет яму, — задумчиво проговорил мистер Хебблсуэйт.

— Но как вы вызвали сюда этих людей — швейцаров и полицейского? — спросил мистер Онгар. — Вы что, кричали из спальни?

Йоркширец усмехнулся.

— Это была тонкая работа, хотя, признаться, я не думал, что у меня что-нибудь выйдет. Когда мы только зашли сюда, я выглянул в окно и заметил внизу веранду со стеклянной крышей. Ну, а дальше я написал записку — о том, какие у нас дела делаются… и вы сами видели, как я ее выбросил. Только я завернул в нее большой кусок мыла, вот что самое главное. Я подумал так: либо стекло разобьется, либо мыло хорошенько об него стукнется — в любом случае записку кто-нибудь да заметит. Так оно и получилось. Я не мог выбросить ее из спальни, потому что там окно выходит во двор и никто бы ее не увидал.

Мистер Онгар воздал должное этой тонкой работе, затем с чрезвычайно торжественным видом обратился к своему собеседнику.

— Мистер Хебблсуэйт, — начал он, словно предлагая тост за его здоровье на большом приеме, — вы как раз такой человек, который нам нужен в «Онгар Тропикал Продактс». Как вы на это смотрите? Ваши условия?

— Вы знаете, я уже столько раз слышал такие разговоры в кинофильмах, — радостно воскликнул мистер Хебблсуэйт, — и всегда думал, что это сплошная выдумка, а вот теперь — надо же! — это случилось со мной самим. Я вам очень благодарен, мистер Онгар, но я не могу принять ваше предложение. Понимаете, я как раз такой человек, который нужен и в Ладденстальском кооперативном товариществе. Я не говорю, что не был бы рад получать чуточку больше денег, но лучше всего, если вы сами напишете им об этом.

— Я очень, очень вам признателен, мистер Хебблсуэйт, — сказал американец, явно начиная новое публичное выступление, но мистер Хебблсуэйт прервал его.

— Теперь я вижу, вам хочется что-то сделать, но вы не знаете что. Вы же не последний раз в Англии… все время ездите туда-сюда. Ну так вот. Дайте мне слово, что приедете в Ладденсталь послушать, как наш хор поет «Мессию»… вы услышите настоящего Генделя, и если вам понравится, суньте руку в карман и сделайте хорошее пожертвование в пользу Ладденстальского хора. Мы были бы рады такому покровителю.

— Разумеется, — воскликнул мистер Онгар. — Я с радостью сделаю это прямо сейчас. — Потом он хитро улыбнулся. — Кстати, вы не забыли о той арии из «Иуды Маккавея»? Все-таки прав оказался я.

Мистер Хебблсуэйт вскочил с кресла.

— Вы? Ничего подобного! Даже и не думайте! Ведь я сказал, что ошибся, только для того, чтобы выбросить в окно записку. Честное слово, я все время знал, что я прав. А ну-ка, — решительно продолжал он, раскрывая партитуру, — просвистите еще раз. Сейчас вы увидите, кто из нас ошибся на самом деле.

И они снова принялись насвистывать.

Не будем им мешать.

© В. А. Ашкенази, 1991 г., перевод на русский язык.


Джордж Бернард Шоу
(Великобритания)
СЕРЕНАДА

День своего сорокалетия я отпраздновал, устроив один из тех любительских спектаклей, которыми так славится мой дом в Бэкнеме. Пьесу, как обычно, я написал сам, — это была сказка в трех действиях, и ее сюжет строился на том, что герой, молодой персидский принц, владел волшебным рогом. Мои произведения настолько хорошо известны, что вряд ли есть необходимость подробно рассказывать содержание сказки. Следует только напомнить читателю, что в центральной сцене второго акта праздник нарушается звуками рога, доносящимися из недр магнитной горы, куда принца заточила злая фея. Изобразить звуки рога должен был музыкант, игравший на корнет-а-пистоне в оркестре моего полка; мы условились, что он будет находиться не на сцене, а внизу, в холле, чтобы создать необходимое впечатление, будто звуки доносятся очень издалека.

Вечер начался замечательно. Конечно, мои гости испытали вполне естественное разочарование, узнав, что я сам не играю в спектакле, но охотно простили меня, когда я извинился и в свое оправдание сослался на то, что мне приходится выполнять двойные обязанности — хозяина и режиссера. Лучшее место в зрительном зале занимала красавица Линда Фицнайтингейл. Соседним стулом, который я предназначал для себя, весьма бесцеремонно завладел Порчерлестер из двенадцатого пехотного полка, довольно милый молодой человек, наделенный некоторыми музыкальными способностями и сладеньким баритоном, который он имеет слабость выдавать за тенор.

Любовь Линды к музыке граничит с фанатизмом, поэтому благодаря своему единственному достоинству Порчерлестер имел в ее глазах преимущество перед более солидными и зрелыми мужчинами. Я твердо решил прервать их беседу, как только освобожусь. Но это случилось не так скоро, ибо в дни домашних спектаклей я взял себе за правило лично проверять, все ли необходимое находится под рукой и на своем месте. Наконец мисс Ватерлоо, игравшая роль героини, пожаловалась, что моя беготня действует ей на нервы, и попросила меня пойти в зал отдохнуть. Я охотно подчинился и поспешил к Линде. При моем появлении Порчерлестер встал и произнес:

— Я заглянул бы за кулисы, если, разумеется, туда пускают посторонних.

— О, конечно! — сказал я, радуясь, что избавлюсь от него. — Но, пожалуйста, ничего не трогайте. Малейшая перестановка…

— Хорошо-хорошо, — перебил он меня. — Я знаю вашу мнительность. Я буду все время держать руки в карманах.

— Вы напрасно позволяете ему так непочтительно разговаривать с собой, полковник Грин, — заметила Линда, когда он ушел. — И он непременно натворит там бог знает что.

— Юношеская непосредственность, — сказал я. — Точно так же Порчерлестер ведет себя и с генералом Джонстоном, а тот уж далеко не молод. Ну, а как продвигаются ваши музыкальные занятия?

— Сейчас я брежу Шубертом. Ах, полковник Грин, вы знаете «Серенаду» Шуберта?

— О да, прелестная вещь! Ди-дли-ди дам, дии-ди-дли-ди-дам, дии-дам, дии-дли-ди-ди-ди — кажется, что-то в этом роде?

— Да, пожалуй. А мистер Порчерлестер поет ее?

— Пытается. Но ему удаются только пошленькие романсы. А то, что требует серьезного отношения, глубины чувства, зрелого понимания, как, например…

— Да, да. Я знаю, вы считаете мистера Порчерлестера легкомысленным. Так вам нравится эта «Серенада»?

— Гм!.. Собственно говоря… А вам она нравится?

— Я ее обожаю. Я очарована ею. Я только ею живу последние три дня.

— Должен признаться, я всегда находил ее необычайно красивой. Надеюсь, я буду иметь удовольствие услышать ее в вашем исполнении по окончании нашего маленького спектакля.

— В моем исполнении! О, я не осмелюсь! А вот и мистер Порчерлестер. Сейчас я возьму с него слово, что он споет ее нам.

— Грин, — посмеиваясь сказал Порчерлестер, — мне не хотелось бы напрасно тревожить вас, но человек, который должен играть на волшебном роге, не явился.

— Боже мой! — воскликнул я. — Ведь я приказал ему быть ровно в половине восьмого. Если он не придет, пьеса погибла.

Поспешно извинившись перед Линдой, я торопливо спустился в холл. Корнет-а-пистон лежал там на столе. Значит, Порчерлестер прибег к бесчестному обману, чтобы избавиться от меня. Я уже хотел вернуться и потребовать объяснений, но тут мне в голову пришла мысль, что корнетист мог оставить здесь свой инструмент после утренней репетиции, а сейчас и в самом деле не пришел. Однако слуга, которого я позвал, доложил мне, что солдат с военной точностью явился ровно в половине восьмого. Согласно моему приказанию, его провели в смежный с холлом зал, где был накрыт ужин, и дали ему стакан вина и сандвич. Значит, Порчерлестер обманул меня. Слуга вернулся к своим обязанностям, оставив меня в холле наедине с моим гневом, и тут, сам не знаю почему, я принялся разглядывать блестящий медный инструмент, лежащий на столе. Среди неодушевленных предметов, которые окружали меня, корнет как-то особенно выделялся своей молчаливостью и неподвижностью, как будто, затаив грозный звук, он намеренно поджидал случая выпустить его на волю. Я подкрался к столу и осторожно дотронулся указательным пальцем до одного из клапанов. Потом осмелел и нажал на него. Клапан щелкнул. Из зала донесся какой-то шорох, и я с виноватым видом отскочил от корнета. Зазвенел колокольчик суфлера, означавший, что корнетист должен приготовиться. Я без смущения ждал появления оркестранта, моля Бога, чтобы он не заметил, что я, как ребенок, трогал его инструмент. Но он не появлялся. Мое беспокойство усилилось, и я бросился в зал. Там во главе накрытого к ужину стола сидел солдат и спал непробудным сном. Рядом с ним стояли пять пустых графинов. Я схватил его за плечо и сильно встряхнул. Он что-то промычал, пьяно замахнулся на меня и вновь впал в бесчувственное состояние.

В гневе поклявшись расстрелять его за этот бунт, я поспешил назад в холл. Колокольчик зазвенел снова. Это был сигнал трубить. На сцене ждали. В этот роковой миг я видел только один путь спасти пьесу. Я схватил инструмент, взял тонкий конец в рот и изо всей силы дунул. Но тщетно — в ответ не раздалось ни звука. Мне стало дурно от напряжения; полированная медь выскальзывала из моих вспотевших рук. Колокольчик вновь настойчиво нарушил губительную тишину. Тогда я сжал корнет, словно в тисках, набрал воздуха, прижал мундштук к губам так, что даже зубы заныли, и с остервенением плюнул в него. Раздался оглушительный рев. У меня чуть не лопнули барабанные перепонки; на люстре зазвенели хрустальные подвески; с вешалки посыпались шляпы; я сжал ладонями раскалывавшиеся от боли виски, и тут солдат — такой бледный, словно трубный глас пробудил его в день Страшного суда, — пошатываясь, вышел из зала и предстал взорам изумленных гостей, высыпавших на лестницу.


В течение трех следующих месяцев я изучал искусство игры на корнет-а-пистоне под руководством специалиста. Он раздражал своими мещанскими манерами и утомительной привычкой повторять, что «трубка», как он называл корнет, больше чем любой другой инструмент, напоминает человеческий голос, но музыкант он был знающий и добросовестный, и я упорно продолжал занятия, невзирая на возражения соседей. Наконец я осмелился спросить его, достаточно ли я преуспел, чтобы сыграть соло для одного своего друга.

— Видите ли, полковник, — ответил он, — по правде говоря, у вас нет природного таланта, во всяком случае, пока что он у вас еще не проявился. Да к тому же вы слишком сильно дуете. Поверьте, сэр, тут не нужно так напрягаться, от этого звук только хуже. А что вы хотите сыграть для своего друга?

— Одну вещь… «Серенаду» Шуберта.

Он изумленно уставился на меня и покачал головой.

— Она же написана не для этого инструмента, сэр, — сказал он. — Вы никогда ее не сыграете.

— Как только я исполню ее без ошибок, вы получите пять гиней сверх обычной платы.

Это рассеяло его сомнения. Но даже после усердной практики я исполнял «Серенаду» весьма неуверенно и с большим трудом. Наконец я все-таки добился успеха.

— На вашем месте, полковник, — сказал мой наставник, кладя в карман пять гиней, — я бы приберег этот мотив для себя, а друзьям сыграл бы что-нибудь попроще. Здесь, дома, вы играете довольно прилично, поупражнявшись перед этим полчасика, но когда меня не будет рядом, дело пойдет не так гладко, вот увидите.

Я не принял всерьез этого совета, разумность которого теперь полностью признаю. Но в то время я был весь во власти давно задуманного плана сыграть Линде «Серенаду». Ее дом в северном конце Парк-Лейн был расположен как нельзя более удобно для этой цели; я уже подкупил слугу, чтобы он впустил меня в палисадник перед домом. Как-то в конце июня я узнал, что Линда намерена провести вечер дома и отдохнуть от светской суеты. Это и был тот случай, которого я ждал. В девять часов я положил корнет в дорожный сак и поехал к Мраморной Арке, а дальше пошел пешком. Внезапно я услышал голос Порчерлестера.

— Здравствуйте, полковник! — окликнул он меня.

Не желая подвергаться расспросам, я предпочел опередить его и спросил, куда он направляется.

— Я иду к Линде, — ответил он. — Она вчера дала мне понять, что ныне будет одна весь вечер. Я не скрываю от вас этого, полковник, потому что вы человек чести и знаете, как она добродетельна. Я обожаю ее. Если бы только я мог быть уверен, что ей нравлюсь я сам, а не просто мой голос, я был бы счастливейшим человеком в Англии.

— Я убежден, что ваш голос тут ни при чем, — сказал я.

— Благодарю вас, — воскликнул он, крепко сжимая мне руку, — это очень любезно с вашей стороны, но я не смею тешить себя надеждой, что вы правы! Когда я смотрю на нее, у меня даже дух захватывает. Вы знаете, я так ни разу не набрался храбрости спеть ей «Серенаду» Шуберта после того, как она сказала, что это ее любимая вещь!

— Почему? Ей не нравится, как вы поете «Серенаду»?

— Да нет, я же говорю вам, что ни разу не осмеливался спеть ее при Линде, хотя она меня всегда об этом просит. Я чуть ли не ревную ее к этой проклятой мелодии! Но я готов сделать что угодно, лишь бы доставить ей удовольствие, и завтра ее ждет сюрприз у миссис Локсли-Холл. Я даже брал уроки и работал над «Серенадой» в поте лица, зато уж теперь, кажется, могу быть доволен. Только, если увидите Линду, помните: ни слова об этом. Пусть это будет сюрпризом.

— Вы, несомненно, поразите ее, — сказал я, торжествуя при мысли, что он опоздает на сутки. Я знал, что его голос не выдержит сравнения с меланхолической нежностью, угрожающей мрачностью, сдержанной силой, которые искусный исполнитель способен извлечь из инструмента, лежащего в моем саке. Мы простились, и он вошел в дом Линды. Через несколько минут я был в палисаднике и, укрывшись в тени кустов, смотрел на них — они сидели возле открытого окна. Их разговор не доносился до меня; казалось, Порчерлестер никогда не уйдет. Вечер был довольно прохладный, а земля сырая. Пробило десять часов, четверть одиннадцатого, половину одиннадцатого; я уже почти решил идти домой. Если бы Линда не сыграла на рояле несколько пьес, я бы просто не выдержал. Наконец они поднялись, и теперь я мог разобрать, что они говорили.

— Нет, нет, — сказала она, — вам пора идти. (Как горячо я согласился с ней!) Но вы могли бы спеть мне «Серенаду». Ведь я вам сыграла целых три пьесы.

— Я ужасно простужен, — сказал он. — Нет, я в самом деле не могу. Спокойной ночи.

— Какой вздор! Вы вовсе не простужены. Но не важно. Больше я никогда вас об этом не попрошу. Спокойной ночи, мистер Порчерлестер.

— Не сердитесь на меня, — сказал он. — Вы услышите, как я ее пою, и, может быть, раньше, чем думаете.

— О, как многозначительно вы это произнесли! Раньше, чем думаю! Если вы приготовили мне сюрприз, я вас прошу. Надеюсь, мы увидимся завтра у миссис Локсли-Холл.

Он подтвердил это и поспешил уйти, видимо, боясь выдать свой план. После его ухода она подошла к окну и залюбовалась звездами. Глядя на нее, я забыл о своем нетерпении; зубы мои перестали лязгать. Я вынул корнет из сака. Линда вздохнула, закрыла окно и опустила белую штору. Одного вида ее руки в этот миг было достаточно, чтобы я превзошел все свои прежние достижения. Линда села у окна, и я увидел на шторе ее тень. Она сидела ко мне боком. Мой час настал. Парк-Лейн почти затихла, а Оксфорд-стрит была слишком далеко, и шум движения не мешал мне.

Я начал. При первой же ноте Линда вздрогнула и прислушалась. Когда я закончил фразу и стало ясно, что именно я играю, она отложила книгу. Мундштук был холодный, как лед, губы у меня замерзли и не повиновались, поэтому, несмотря на величайшие старания, я никак не мог избежать тех хриплых, булькающих звуков, которые порой возникают даже у лучших корнетистов. Тем не менее, хотя я продрог и очень нервничал, справился я со своей задачей весьма прилично. Преисполняясь все большей уверенности в своих силах по мере того, как дело подвигалось к концу, я частично загладил несовершенство начала властной звучностью заключительных тактов и даже добился неплохой трели на предпоследней ноте.

По возгласам одобрения, которые донеслись с улицы, когда я кончил, мне стало ясно, что там собралась толпа и что о немедленном бегстве не может быть и речи. Я положил корнет в сак и стал ждать, чтобы толпа рассеялась и можно было уйти. А пока я не отрывал глаз от тени в окне. Она писала. Неужели, подумал я, она пишет мне? Потом она поднялась; тень закрыла все окно, и я уже не мог различить ее движений. Я услышал звон колокольчика. Через минуту дверь дома отворилась. Я отступил за кадку с алоэ, но, узнав подкупленного мной слугу, тихо свистнул. Он подошел ко мне с письмом в руке. Сердце у меня забилось, когда я увидел его.

— Все в порядке, сэр, — сказал он. — Мисс Линда велела передать вам это письмо; но вы не должны распечатывать его, пока не придете домой.

— Значит, она знала, что это был я? — сказал я в восторге.

— Думаю, что да, сэр. Когда она позвонила, я постарался, чтобы никто другой меня не опередил. Она сказал мне: «Вы найдете в саду джентльмена. Отдайте ему эту записку и попросите его идти домой. Он не должен читать ее здесь».

— А на улице еще есть народ?

— Все разошлись, сэр. Благодарю вас, сэр. Спокойной ночи, сэр.

Я бежал до самой Гамильтон-Плейс, а там взял кеб. Десять минут спустя я был у себя в кабинете и дрожащими руками разворачивал письмо. Оно было без конверта, просто аккуратно сложено. Я развернул его и прочел:


«714, Парк-Лейн, пятница.

Дорогой мистер Порчерлестер…»


Я остановился. Неужели она приписала ему мою «Серенаду»? Но тут возникал куда более важный и неотложный вопрос: имею ли я право читать письмо, адресованное не мне? Однако любопытство и любовь взяли верх над щепетильностью. Дальше в письме говорилось:

«Весьма сожалею, что мое увлечение „Серенадой“ Шуберта Вам представлялось всего лишь поводом для насмешек. Я понимаю, это увлечение может показаться странным, но я бы не рассказала Вам о нем, если бы не была уверена, что Вы способны его понять. Если Вам доставит удовольствие узнать, что Вы совершенно излечили меня от него, то поверьте: отныне „Серенада“ не будет вызывать у меня ничего, кроме смеха и горечи. Я даже не подозревала, что человеческое горло способно издавать подобные звуки, и, конечно, не догадывалась, какое представление Вы собираетесь устроить, когда Вы пообещали, что я услышу Ваш голос раньше, чем ожидаю. Еще только одно слово: прощайте! Я не буду иметь удовольствия встретиться с Вами у миссис Локсли-Холл, так как очень занята и не смогу быть у нее. По той же причине, к сожалению, я вынуждена отказаться от удовольствия принимать Вас у себя в этом сезоне. Искренне Ваша, дорогой мистер Порчерлестер,

Линда Фицнайтингейл».


Я почувствовал, что переслать это письмо Порчерлестеру значило бы причинить ему лишнюю боль. Я понял также, что мой наставник был прав и что я не рожден для игры на корнет-а-пистоне. И я решил оставить этот инструмент.

Линда стала моей женой. Иногда я спрашиваю ее, почему она упорно отказывается принимать Порчерлестера, который дал мне слово офицера и джентльмена, что не знает, чем и когда он мог оскорбить ее. Но она каждый раз уклоняется от ответа.

© В. А. Ашкенази, 1991 г., перевод на русский язык.


Вольфганг Хильдесгеймер
(Германия)
ГАСТРОЛИ СТРАХОВОГО АГЕНТА

Кто хоть единожды слышал игру пианиста Франтишека Хрдлы, никогда не забудет испытанного восторга — даже если захочет. Неукротимый темперамент и виртуозная техника заставляла крупнейших критиков века сравнивать его с Антоном Рубинштейном, а Эдуард Вацник, Нестор музыкальных писателей (ему сейчас 104 года, но, несмотря на то, что иногда путает номера опусов, он и по сей день на высоте критической мысли), этот Вацник воскликнул как-то: «Закроешь глаза, и чудится, будто внимаешь Листу!» В Лондоне и Каире, Париже и Канберре — повсюду, лишь отзвучит последний звук, любимца богов приветствовали нескончаемыми аплодисментами. И тогда он поднимался, уставший, совершенно опустошенный, но скромный — всецело слуга творца-композитора. Он низко кланялся, при этом на губах его появлялась, как говорят, грустная улыбка. «Вот истинный художник», думал о нем непредубежденный посетитель концертов, «вот оно, любимое дитя муз!» Только немногие, и среди них я, друг его юности, знали о его трагедии, о причине грустной улыбки: Хрдла — несостоявшийся страховой агент.

Франтишек Мариа Хрдла родился в семье музыкантов. Отец его был популярным музыкантом-педагогом, прославившийся своими переложениями произведений классиков для фортепиано в четыре руки. (Как композитор он, к сожалению, был не более чем «старателен», и его симфонии сегодня забыты.) Его мать — одна из шести дочерей Иоганна Непомука Гуммеля, в музыкальной жизни завоевала собственное место как арфистка.

Маленького Франтишека, едва научившегося ходить, сразу посадили к пианино, и в четыре года он уже знал объемистую хрестоматию «Веселый земляк», а еще четыре года спустя ему примерили бархатные штанишки вундеркинда. Это пугающее развитие неожиданно приостановилось: юный Франтишек случайно познакомился со страховым агентом, сумевшим разбудить в десятилетнем мальчике глубокий интерес к тонкостям страхования.

Так возник конфликт, размеры которого читатель сможет вообразить, лишь если его собственные юношеские годы прошли в борьбе за недостижимый идеал — против непонятливого и неумолимого отца. Невозможно без глубокого участия представить себе угнетающие душу упреки, которыми казнил себя юноша, тайно встречавшийся со страховыми агентами и статистиками, несмотря на то, что не в меру строгий отец запретил ему общаться с представителями этой профессии. И все-таки — как впоследствии однажды признался мне Франтишек — время, когда он по ночам читал под одеялом «Судебную практику по вопросам страхования» Баумгартнера и сам написал работу (довольно любопытную, кстати) «Резервы капитала и система налогообложения», принадлежало к самым светлым периодам его жизни.

Но ни один человек с тонкой душевной организацией не выдержит долгое время такого испытания на разрыв, каковы бы ни были его способности к сопротивлению. Побежденный и обескураженный, юный Франтишек вынужден был подчиниться своей судьбе, и вскоре началось его триумфальное шествие по планете, где каждый его шаг по сей день сопровождается подношением лавровых венков. Я надолго потерял его из виду, но часто при виде его снимков в газетах мне казалось, будто у него уже давно появился этот усталый взгляд, выражающий болезненное самоотречение, глубокую тоску по давно исчезнувшему идеалу.

Вчера я впервые после многолетнего перерыва вновь слушал его, вернувшегося из заграничного турне: он исполнял девятый концерт для фортепьяно Малинчевского, который, как и предыдущие восемь, посвящены Франтишеку Хрдле. Он играл столь божественно, что незнакомые люди пожимали друг другу руки и даже у искушеннейших специалистов появлялись слезы на глазах.

Во время перерыва, перед «Героической», я пробил себе зонтиком путь к его артистической уборной сквозь толпу охотников за автографами. Мой друг Франтишек, постаревший, с отсутствующим видом сидел перед лавровыми венками и словно во сне раздергивал их. Я подошел к нему, поцеловал в обе щеки и сказал, что его исполнение стало для меня откровением. Он холодно поинтересовался, не ожидал ли я чего другого. «Нет!» — воскликнул я возбужденно. — «Только так следует играть Малинчевского. Бессмысленны утверждения, будто этот композитор не трёбует никаких изменений темпа и никаких рубато. А что касается преувеличенной моторики так называемого коммерческого пианизма…» Но он не слушал меня, а поглядывал со стороны. Я оборвал себя на полуслове. Что это, подстерегающий взгляд страхового агента, идущего на риск? Несколько смешавшись, я продолжал говорить о редкой комбинации поразительной техники и естественной экспрессии. Он оставался холоден.

У меня появилось такое чувство, будто слова мои остаются неуслышанными: отрезвев, я поднялся, снова пожал ему руку и хотел было удалиться, уступив место рвущимся в уборную к артисту охотникам за автографами, как вдруг он с деланной небрежностью спросил меня: «А скажи-ка, мой милый, ты вообще-то застрахован?»

Слегка хриплым голосом я признался, что нет.

Глаза его зажглись, он ожил и возбудился. Одним прыжком оказался у стола, достал из ящика несколько страховых полисов, и, прежде чем я успел что-либо возразить, он застраховал меня на случай убийства, града, мора, всевозможных катастроф, действия и бездействия высших сил судьбы — застраховал на все возможные в природе случаи. Мне никогда не забыть этих минут: его великолепное ораторское искусство и теплый пафос безусловно вполне сравнимы с первобытной силой его пианизма.

Держа в руке подписанные полисы, я откланялся. Он крикнул мне вслед: «Гони сюда этих охотников за автографами!», и положил на стол высокую кипу бумаги. Мне неловко признаваться в этом, но в его прощальном взгляде, обращенном ко мне, было что-то вроде ухмылки.

«Странный человек», — думал я во время «Героической». И действительно, двойная гениальность в таком сочетании — невиданная редкость.

© Е. П. Факторович, 1991 г., перевод на русский язык


Густаво А. Беккер
(Испания)
МАЭСТРО ПЕРЕС, ОРГАНИСТ
(Севильская легенда)

В Севилье, в притворе храма святой Агнессы, перед Рождественской службой, я узнал это предание от одной монахини.

Понятно, что, выслушав ее, я с нетерпением ждал чуда. Однако орган этой церкви оказался ничуть не чудесным, а банальные мелодии, которыми нас угощал органист, поражали своей вульгарностью.

Выходя из храма, я не удержался и насмешливо спросил:

— Почему же орган, на котором играл маэстро Перес, звучит сегодня так плохо?

— Да что вы! — отвечала старуха. — Это не тот, это другой.

— Другой? А что же с прежним?

— Он развалился от старости несколько лет назад.

— А душа органиста?

— Не появлялась с тех пор, как поставили новый орган.

Если кто из читателей спросит меня о том же, прочтите эту повесть, пускай он помнит, почему чудо не совершается в наши дни.

I

— Видите вы сеньора с белым пером на шляпе, в красном плаще и в камзоле, украшенном золотом Индий? Вот он сходит с носилок, чтобы помочь сеньоре, а она, ступив на землю, направляется сюда, и перед нею идут четыре пажа с факелами. Это маркиз де Москосо, возлюбленный вдовой графини де Вильяпинеды. Говорят, прежде чем увлечься ею, он хотел жениться на дочери важного лица, но отец, которого сплетники называют скуповатым… Тс-с-с! Легок на помине. Видите, под аркой Сан-Фелипе, пешком, в темном плаще, с одним слугой, который несет фонарь? Сейчас мимо статуй…

Вот он склонился перед Пречистой Девой, плащ распахнулся… видите крест на камзоле? Если бы не знак рыцарского ордена, всякий принял бы его за бакалейщика с улицы Кулебрас. Это и есть богатый отец, о котором я говорю. Смотрите, как расступается народ, как ему кланяются. Вся Севилья знает его, он несказанно богат. У него в сундуках больше золотых, чем солдат у короля Филиппа, а из своих галер он мог бы составить эскадру, которая победила бы самих турок…

Смотрите, смотрите на этих важных сеньоров. Их двадцать четыре, они всегда вместе. А вот — нечистый цыган, до которого еще не добрались отцы инквизиторы, потому что у него в Мадриде знатные друзья. Он и в церковь-то ходит, чтобы послушать музыку. Ну, если маэстро Перес не доведет его до горючих слез, значит — душа у него уже не в теле, а в котле у черта… Ох, соседка, плохо дело!.. Идемте скорее в храм. Что-то тут больше пахнет дракой, чем молитвой. Смотрите, смотрите, люди герцога де Алкала огибают угол площади Сан-Педро, а в переулке Дуэньяс я различаю людей Медины Сидониа. Что, говорила я?

Вот они, вот, остановились, встали на месте… Народ разбегается… Служки, — а их, когда подерутся, бьют все кому не лень, — поспешили в церковь… Даже распорядитель с жезлом вбежал в притвор… А еще говорят, что есть на свете справедливость. Есть, да не для бедных…

Ах ты, ах ты, щиты сверкают во мгле… Помоги нам, Господи Боже! Уже дерутся… Соседка, соседка! Сюда… пока двери не закрыли. Нет, постойте! Что такое? Еще не начали, а уже кончают… Что за сверканье? Факелы! Носилки! Да это сам архиепископ.

Молилась я Пречистой Деве, она мне его и послала… Ах, кто бы знал, скольким я ей обязана! Как она щедро платит за свечки, что я ей ставлю по субботам! Смотрите, какой красавец, в лиловых одеждах, в красной шапочке… Храни его Боже, как меня самое! Если бы не он, эти два герцога полгорода бы спалили. Смотрите, смотрите, какие лицемеры — подходят к носилкам, целуют перстень… Идут за архиепископом вместе с его свитой. Кто бы сказал? Прямо два друга. Да уж, кем-кем, а трусами их не назовешь. Они свою храбрость показали, бились с врагами веры… Но если схватятся друг с другом… А ведь схватятся рано или поздно, один другого убьет, и придет конец стычкам, в которых так жестоко бьются их родичи, слуги и приверженцы.

Пойдемте, соседка, пойдемте, пока совсем не стемнело, а то соберется толпа, не протиснешься… Повезло монашкам с этим органистом… Когда к ним ходило так много народу? Другие церкви сулили ему златые горы. Да что там, сам архиепископ все переманивал в собор… А он — ни за что… Скорее с душой расстанется, чем покинет свой любимый орган… Как, вы не знаете маэстро Переса? Правда, вы у нас новенькая… Святой человек, бедняга, а уж как милостив… Только у него и есть, что дочка да орган. И бережет он их!.. Скажете, орган-то старый? Ну и что? Маэстро Перес его наладил — просто чудо! Все ощупью найдет… Надо вам сказать, наш маэстро — слепой от рождения… Ах, как терпеливо он несет свой крест! Спросят его, что бы он дал, если бы ему глаза вернули, а он ответит: «Много, да не очень, ведь у меня есть надежда». — «Надеетесь прозреть?» — «Конечно, — а сам улыбается, как ангел. — Мне семьдесят шесть лет. Как бы долго ни жил, скоро Бога увижу».

Ах, бедняжка! И увидит, очень уж смирен, кто его только не топчет… Вечно твердит, что он простой монастырский органист, а ведь мог бы учить самого маэстро из собора. Дело свое знает… Отец его тоже играл на органе. Я-то не видала, но моя матушка, царствие ей небесное, говорила, что он водил сына с собой, все ему показывал. Мальчик оказался способным, так что, когда отец умер, сын его и заменил. А руки-то, руки у него какие, Боже правый! Прямо хоть в золоте отлей… И всегда-то он хорошо играет, но уж в такую ночь… Очень он любит Рождество, и ровно в двенадцать, когда возвестят, что родился наш Господь, орган его звучит, как ангельское пение…

Зачем я это говорю, когда вы сами услышите? И то сказать, цвет Севильи, даже сеньор архиепископ — все приходят сюда, в скромный монастырь. Нет, не одни ученые люди, которые в музыке смыслят, — его любит простой народ. Вон идут, факелы несут, поют песни, бьют в тамбурины, звенят бубенцами… Они в церкви всегда шумят, а тут — молчат как мертвые, когда маэстро Перес играет… В самую полночь все плачут вот такими слезами… и только маэстро кончит, единым духом вздохнут, потому что долго не дышали… Идемте, соседка, идемте, колокола отзвонили, сейчас начнется служба. Для всех это добрая ночь, а для нас подавно.

Словоохотливая прихожанка миновала притвор и, толкаясь, втиснулась в церковь, чтобы затеряться в толпе.

II

Храм был освещен на диво. Поток света лился с алтаря, сверкал в драгоценностях дам, а те, преклонив колени на бархатные подушечки, которые им подали пажи, и взяв молитвенники из рук дуэний, образовали блистательный полукруг у решетки.

У той же решетки стояли мужчины, завернувшись в цветные плащи, обшитые золотом, из-под которых виднелись зеленые и алые кресты. В одной руке они держали шляпу (перья ее касались пола), другою поглаживали вороные рукоятки шпаг или резные рукояти кинжалов. То были славные рыцари, которые вместе с прочим цветом севильской знати защищали, словно стена, своих жен и дочерей от соприкосновения с простым народом. Народ этот, гудевший, словно море, разразился радостными криками и нестройно забил в тамбурины, когда архиепископ, опустившись в кресло под алым балдахином у главного алтаря, трижды благословил собравшихся. Кресло его немедля окружили приближенные.

Пришла пора начинать мессу, но бежали минуты, а священника все не было. Народ уже волновался, выказывая нетерпение, рыцари тихо переговаривались, и архиепископ послал кого-то в ризницу спросить, что случилось.

— Маэстро Перес захворал, — ответили там, — и не сможет играть сегодня.

Новость распространилась мгновенно. Действие ее я описать не берусь. Скажем лишь, что поднялся дикий шум, распорядитель встал, альгуасилы нырнули в толпу, чтобы навести порядок.

В эту минуту невзрачный, худой, косоглазый человек приблизился к креслу архиепископа.

— Маэстро Перес болен, — сказал он. — Мессу начать нельзя. Но если хотите, я сыграю, ибо маэстро не один на свете, и по смерти его найдется кому играть на этом органе.

Архиепископ кивнул. Прихожане, знавшие, что человек этот — большой завистник и лютый враг монастыря, недовольно зароптали, как вдруг с паперти донесся какой-то шум.

— Маэстро Перес здесь! Маэстро Перес здесь! — кричали те, кто стоял в дверях, и на эти крики обернулись остальные.

И впрямь, маэстро Перес, больной и бледный, появился в церкви. Кресло его несли на плечах, оспаривая друг у друга эту честь. Ни запреты врачей, ни слезы дочери не удержали его в постели.

— Нет, — говорил он. — Это последний раз, я знаю. Знаю и не хочу умереть, пока не коснусь моего органа, особенно в такую ночь. Идемте, я так велю. Идемте в церковь.

Желание его исполнилось. Люди подняли его на хоры, и месса началась. В этот миг соборные часы стали отбивать полночь.

Пропели псалом, прозвучало Евангелие, и, наконец, наступила минута, когда священник поднимает облатку вверх кончиками пальцев.

Ладан голубыми облаками заполнил церковь.

Раздался дрожащий звон колокольчика, и маэстро Перес опустил скрюченные руки на клавиши органа.

Металлические трубы откликнулись сотней голосов; торжественный, долгий аккорд медленно затих, словно порыв ветра погасил последние звуки.

Этому первому аккорду, похожему на голос, возносящийся к небу, ответил другой, тихий и дальний. Он становился все громче, пока не уподобился бурному потоку, льющемуся с неба на землю. Поистине — то были голоса ангелов.

Потом зазвучали вдали песнопения серафимов. Тысячи голосов слились воедино, вторя странной мелодии, парившей над океаном таинственных аккордов, словно облако над морем.

Звуки стихали один за другим, мелодия стала проще. Теперь звучали лишь два голоса, почти сливаясь друг с другом. Затем остался один, пронзительный и прекрасный, словно тонкий луч света. Священник склонил седую голову; над нею, сквозь волны ладана, подобные голубой дымке, явились глазам собравшихся святые дары. Высокий, трепещущий звук рассыпался каскадом, и музыка потрясла храм так, что в углах засвистел ветер, а в узких окнах задрожали разноцветные стекла.

Из каждой ноты рождалась особая тема, и — одни вдали, другие ближе, одни глуше, другие звонче — звучали голоса, словно воды и птицы, листья и ветер, люди и ангелы, земля и небо пели на разных языках славу младенцу Христу.

Потрясенный народ слушал в удивлении. Все плакали.

У священника дрожали руки, ему казалось, что небеса разверзлись и он видит Бога.

Орган играл, но звуки его угасали, словно голос, затихающий вдали, когда на хорах раздался пронзительный женский крик.

Прозвучал нестройный, странный аккорд, похожий на рыдание, и орган умолк.

Народ столпился у лестницы на хоры, прихожане в волнении смотрели вверх.

— Что такое? Что случилось? — спрашивали они друг друга, но никто не мог ответить, и все гадали, а смятение росло, и говор становился все громче, угрожая благолепию храма.

— Что это? — спрашивали дамы. Распорядитель со служками поднялся на хоры, спустился и — бледный, печальный — направился к архиепископу, который, как и все, хотел узнать в чем дело.

— Что там?

— Маэстро Перес только что скончался.

И впрямь, когда первые прихожане протолкались на хоры, они увидели, что несчастный музыкант уткнулся лицом в клавиши старого органа, который еще глухо звучал, а дочь, на коленях у ног отца, тщетно взывает к нему, безутешно рыдая.

III

— Доброй вам ночи, донья Балтасара. И вы пришли сегодня сюда? Я было отправилась в наш приход, но знаете… Куда все, туда и я. Правду сказать, тяжко мне тут с тех пор, как умер маэстро Перес… Ах, бедненький! Святой был человек!.. Кто-кто, а я храню лоскуток его одежды как реликвию, он того стоит… Видит Бог, если бы архиепископ постарался, наши внуки узрели бы его среди блаженных… Да что там!.. С глаз долой — из сердца вон… Ну, а сегодня такая новость… вы меня понимаете… Как? Вы ничего не слышали? Истинно, обе мы такие — из дому в церковь, из церкви домой, слухов не слушаем, а все же… Я и сама не хочу, да узнаю кой-какие новости.

Да, да. Кажется, решено, что органист от святого Романа, — этот, косой, сварливый, всех бранит, такой неопрятный, больше похож на мясника, чем на музыканта… — так вот, он будет играть сегодня вместо маэстро Переса. Вы, конечно, слыхали, это знает вся Севилья, что никто не брался его заменить. Даже дочка, хоть и учила других, а после смерти отца ушла в монастырь послушницей.

Иначе и быть не могло, прихожане привыкли к чудесной музыке, и все другое им претило, тем паче что они хотели избежать сравнений. Но когда община уже решила, что в память и честь усопшего орган будет молчать на Рождество, явился этот косой и посмел сказать, что сыграет. Поистине нет ничего наглее глупости… Конечно, виноват не он, а те, кто допустил это кощунство. Что ж, так уж повелось в нашем мире… Да… Как будто ничего не изменилось с прошлого года. Те же люди, тот же блеск, та же толчея в дверях, такой же гомон на паперти, так же тесно в храме… Ах, если бы бедняга знал! Он бы снова умер, только бы не слышать, как на его органе играет этот наглец.

Если мне правду сказали, косому готовят недурную встречу. Когда он коснется клавиши, поднимется страшный шум, зазвенят бубны, тамбурины, не хочешь — оглохнешь… Но тс-с-с, самозванец входит в храм. Ах ты, Господи, как разоделся, какая спесь! Идемте, идемте, архиепископ давно прибыл, сейчас начнется месса. Что-то мне сдается, мы будем долго вспоминать эту ночь.


Сказав так, словоохотливая прихожанка вошла в храм святой Агнессы, проталкиваясь, как обычно, сквозь толпу.

Служба уже началась. Храм сверкал, как и в прошлом году. Новый органист прошел мимо тех, кто стоял в нефе, чтобы поцеловать перстень архиепископа, а потом поднялся на хоры и проверил с подчеркнутой и смехотворной серьезностью все регистры органа.

Простой народ, толпившийся у храма, глухо зароптал, предвещая неминуемую бурю.

— Бездельник, ничего не умеет, да еще смотрит косо, — говорили одни.

— Невежда, расстроил вконец орган в своем приходе, а теперь берется за орган маэстро Переса, — говорили другие.

Кто-то уже сбрасывал плащ, чтобы ловчее бить в бубен, кто-то готовил колокольцы, все собирались помешать чужаку, и лишь немногие робко защищали того, чья спесь и чей педантизм так отличались от скромности и доброты усопшего маэстро Переса.

Наконец настал долгожданный миг, торжественный миг, когда священник, склонившись, произнес несколько слов и взял облатку… Колокольчики зазвенели, словно стеклянный дождь, поднялись прозрачные волны ладана, и зазвучал орган.

Невообразимый шум наполнил церковь, заглушая первый аккорд.

Дудочки, бубны, тамбурины, флейты заиграли разом и вразнобой; но это продолжалось лишь несколько мгновений. Звон и грохот оборвались так же внезапно, как начались…

Второй аккорд, могучий и смелый, еще не утих, из труб органа лились прекрасные, вечные звуки.

Небесное пение, ласкающее слух, когда мы отрешаемся от всего земного; пение, ведомое лишь душе и неподвластное нашему голосу; вольные звуки далеких мелодий, приносимые ветром; шелест листьев, лобзающих друг друга, подобный шелесту дождя; трели жаворонка, взлетающего над цветами, как стрела, пущенная в небо; раскаты, грозные, точно рокот бури; хоры серафимов, неведомая музыка рая, доступная лишь воображению, крылатые гимны — все это слышалось в многоголосии органа, который звучал еще загадочней, еще причудливей, чем прежде.


Когда органист спустился с хоров, у лестницы собралась огромная толпа, и ликовала она так, что распорядитель, страшась не без причины, как бы его не задушили, велел служкам проложить ему дорогу к алтарю, где ждал архиепископ.

— Вот видите, — сказал тот, когда органист предстал перед ним. — Я прибыл из дворца только за тем, чтобы вас послушать. Неужели вы так же неумолимы, как маэстро Перес, который никогда не желал пощадить меня и сыграть на Рождество в соборе?

— В будущем году, — отвечал органист, — я готов там играть, ибо и за все золото мира не прикоснусь больше к этому органу.

— Почему же? — спросил архиепископ.

— Потому что, — сказал органист, пытаясь побороть волнение, которое выдавала бледность его лица, — потому что он стар и плох, и на нем нельзя сыграть что хочешь.

Архиепископ удалился в сопровождении свиты. Носилки, одни за другими, скрывались в извилистых улочках; толпа в притворе поредела, народ расходился, и монахиня уже собралась закрыть двери, когда со ступеней сошли две женщины, перекрестились перед статуями у арки Сан-Фелипе и пошли своим путем по переулку Дуэньяс.

— Что ж вы хотите, донья Балтасара? — говорила одна из них. — Чуяло мое сердце!.. Мне объясняли, а я все не верила. Человек этот просто не может так играть. Я сама его сотни раз слышала в церкви святого Варфоломея — хотя и оттуда его выгнал сеньор священник — и только уши затыкала… Да посмотрите на его лицо, это же зеркало души… Как сейчас помню нашего бедняжку маэстро Переса, когда в Рождественскую ночь он сходил с хоров, поразив нас своей игрою… Какая добрая улыбка, какой румянец! Старый был, но с виду — истинный ангел… А этот ковыляет, спешит, словно за ним собаки гонятся, и пахнет от него, как от трупа. Да что говорить… Поверьте, донья Балтасара, поверьте — чую я, тут что-то нечисто…

Беседуя так, они завернули за угол и скрылись в переулке.

Навряд ли нужно сообщать читателю, кто была одна из них.

IV

Прошел еще один год. Настоятельница монастыря и дочь маэстро Переса тихо беседовали на хорах, в полумраке. Надтреснутый колокол созывал паству, и время от времени кто-нибудь проходил по притвору, теперь молчаливому и пустынному, окунал пальцы в святую воду, а потом находил себе место в уголке, где несколько человек спокойно ждали мессы.

— Вы сами видите, — говорила настоятельница, — что страх ваш — ребяческий страх. Здесь никого нет, весь город устремился в собор. Играйте, играйте смело, мы тут почти одни… Но… вы молчите, вздыхаете. Что с вами?

— Мне страшно, — воскликнула девушка с истинным чувством.

— Страшно! Почему же?

— Не знаю… я боюсь чего-то… Смотрите, вчера вы велели мне играть, я возгордилась, хотела настроить орган, чтобы удивить вас сегодня… Пошла на хоры… одна… открыла дверцу… На соборных часах пробило… не знаю сколько… но звон был печальный и долгий… он продолжался, пока я стояла наверху, и показался мне бесконечным.

Храм был пустым и темным. Там, в глубине, словно звезда, затерявшаяся на ночном небе, мерцал, угасая, светильник у главного алтаря. В его едва заметных отблесках, лишь усугублявших ужас мрака, я увидела… да, матушка, увидела человека. Он сидел у органа спиной ко мне, пробегал одной рукой по клавишам, другою же касался регистров… и орган звучал на удивление странно. Каждая нота казалась подавленным рыданием, а трубы трепетали, воспроизводя глухую, едва различимую, но совершенно верную мелодию.

Часы на башне все били; человек играл. Я слышала, как он дышит.

Кровь моя застыла от страха, руки леденели, пылали виски… Я хотела крикнуть, хотела — и не могла. Человек обернулся и посмотрел на меня… нет, не то, он был слеп… И я узнала отца!

— Ах, сестра, это нечистый смущает ваше воображение… Прочитайте «Отче наш» и «Аве Мария» да помолитесь архангелу Михаилу, месса сейчас начнется, прихожане ждут… Отец ваш в раю и, вместо того чтобы пугать вас, поможет своему дитяти в столь важном и благочестивом деле.

Настоятельница опустилась в кресло посередине хоров, а дочь маэстро Переса дрожащей рукой открыла дверцу и села за орган. Месса началась.

Она началась, и ничего не случилось до того мгновения, когда священник стал поднимать облатку. Тогда зазвучал орган, и вместе с аккордом раздался крик молодой послушницы. Настоятельница, монахини и кто-то из прихожан кинулись к ней.

— Глядите! Глядите! — кричала она, устремив испуганный взор на скамеечку, с которой вскочила, судорожно схватившись за перильца.

Все поглядели туда. Там никого не было, но орган не затихал, и звук его был подобен пению ангелов.


— Ну, говорила я вам, донья Балтасара, говорила я вам? Что-то тут нечисто! Как, вы не были на Рождественской мессе? Но уж наверное знаете, что случилось. Вся Севилья только об этом и толкует… Сеньор архиепископ вне себя… Да как же иначе? Он не пошел в церковь святой Агнессы, не видел чуда… и ради чего? Ради того, чтобы слушать кошачий концерт. Люди говорят, иначе не назовешь то, что устроил косой в самом соборе. Значит, в прошлом году играл не этот обманщик, играла душа маэстро Переса.

© Художественная литература, 1985 г., перевод на русский язык.
© Н. Л. Трауберг, 1991 г., перевод на русский язык.


Камило Хосе Села
(Испания)
ОРКЕСТР — ПЕРВЫЙ СОРТ!

Они выправили бумаги, пошли к нотариусу, все уладили и принялись искать подходящую дыру. Нашли, заплатили, перевезли со склада первую партию товара и открыли лавку. На открытии пили вино, ели пышки, а духовой оркестр играл пасодобль, «Осаду Сарагоссы», «Волонтеров», «Свадьбу Луиса Алонсо», «Поцелуй». И дело пошло!

(«Улица Св. Бальбины, 37, газ в каждой квартире»)

Хесус Халансе Терсага играет на корнете. Верекундо Мул Баласоте дует в саксофон. Трофимо Гарвин Пачеко бьет и в барабан, и в литавры.

— Ну, поесть нам не придется, зато музыку послушаем. Ух, и потанцуем! Оркестр у них будет первый сорт. Это уж как пить дать.

Одноглазый Хесус Халансе Терсага — родом из Мадридехос, вот его и прозвали (ах, люди, люди!) «Кривым из Мадридехос». У Верекундо Мула Баласоте специального прозвища нет, его зовут лаконично: «Мул». Трофимо Гарвина Пачеко зовут «Французом», потому что он мычит.

— А «Катьюшу» можно?

— Нет, сеньора, «Катьюшу» мы не умеем, она очень трудная. Кривой из Мадридехос, как явствует из его имени, не только одноглаз, но и родился в Мадридехос, провинция Толедо. Глаз он потерял у Харамы, во время войны.

— А как одним глазом, все видно?

— Обязательно, сеньора. В два раза больше, чем двумя.

Мул хромает. В юности он упал с крыши вагона (держись, поворот!) и ему отрезало ногу, так что теперь нога у него деревянная, из ясеня, как те палки, на которых пастухи от одиночества вырезают затейливый узор.

— Болит?

— Нет, сеньора, разве что весной, соки бродят, почки распуститься хотят. А потом — ничего, весь год не беспокоит.

Француз — немой. Он отдавил язык крышкой чемодана и теперь, в сущности, у него только пол-языка.

— Скажите, можно ребенку ударить в ваши тарелочки?

Мул — он побойчей прочих — не остается в долгу.

— Вот что, сеньора, вы лучше к нему не лезьте. Не видите, что ли, — немой.

Немой француз улыбается и протягивает мальчику литавры. Мать, если она в духе, дает ему реал.

— Пошли, пошли, сыночек, дядя в мешок заберет.

Хесус Халанса Терсага, Верекундо Мул Баласоте и Трофимо Гарвин Пачеко — очень веселый оркестр; они умеют скрывать свое горе. Кривой, Мул и Француз играют на бедных крестинах, на бедных свадьбах, перед домами бедных, которые, заслышав их музыку, широко раскрывают двери, словно им впервые открылась надежда. Кривой, Мул и Француз цены не назначают — едят, что дадут, и в карман кладут, что дадут; а дают им всегда.

— «Катьюшу» умеете?

— Нет, сеньора. Тут ваша знакомая уже спрашивала. «Катьюшу» мы не знаем, она очень трудная. Хотите марш «Петушок»? А хабанеру из «Сахарного тростника»?

Хесус Халанса Терсага, Верекундо Мул Баласоте и Трофимо Гарвин Пачеко всегда рады доставить ближнему радость, которая — то лучше, то хуже — помогает ему тянуть печальную повозку жизни; а повозка эта — пустая, и потому так легка она для веселых и добрых бедных, играющих бедную музыку на бедных праздниках.

© Н. Л. Трауберг, 1991 г., перевод на русский язык.


Карло Сгорлон
(Италия)
РЫЖАЯ ЕЖКА

Стоило матери увидеть, что я торопливо надеваю стеганый берет и кожаную куртку, как она настороженно спрашивала:

— Ты куда?

— Гулять. Куда же еще? — отзывался я, сбегая вниз по каменистому склону.

— Небось к Оресте?

— Ну и что же? — бросал я, не оборачиваясь.

— Ничего, ничего… Только не возвращайся слишком поздно!

Голос ее доносился уже издалека. Мне становилось весело, я смеялся. Ветки орешника преграждали мне путь, я обламывал их на ходу. Иногда я оборачивался взглянуть на мать — ее неподвижная фигура все еще маячила в дверях: серое пятно — волосы, черное — платье. Но это случалось редко, обычно всеми своими помыслами я был уже там, у Оресте. Я перепрыгивал ямы, кустарники, хватался за длинные лапы елей, раскачивался и перемахивал на ту сторону оврага.

Завидев издали дом Оресте, я испускал гортанный крик, и через секунду в ответ мне, словно эхо, доносилось:

— А-о-о-о!

У Оресте на крыше был установлен жестяной флюгер — скачущая лошадка. Оресте говорил, что она не слушается ветра, за это мы ее однажды часа три расстреливали из рогатки. Чего мы только не вытворяли у Оресте! Как-то устроили состязание: кто проглотит больше яиц. Другой раз сами делали порох, руки у меня после этого две недели пахли селитрой. Она просыпалась пригоршнями. Оресте заталкивал ее носком ботинка в щели между половицами, и мы смеялись, как шальные. Чаще всего мы пели под аккордеон и гитару. Оресте промышлял контрабандой, я помогал ему. Мелкие торговцы и официанты по ту сторону границы знали нас так же хорошо, как наши односельчане. Оресте делал вид, что покупает дрова и возит их на своем грузовике, а на самом деле в укромных местах и тайниках с двойным дном прятал часы, шоколад, бритвенные лезвия. Ему годился любой товар. У него, да и у меня, паспорт был заляпан печатями и всегда лежал наготове в кармане, словно кошелек. Но по-настоящему страстно мы увлекались пением.

Однажды я застал у Оресте незнакомого парнишку. Звали его Валериано. Очень высокий, по-детски круглолицый, длиннющие ресницы, пухлые щеки. Одна нога слегка искривлена — он на нее прихрамывал. Если присмотреться, казалось, все у него немного перекошено — и шея, и руки в плечах, как будто при рождении его неудачно повернули.

— Валериано будет жить у меня, — сообщил Оресте и бросил мне пачку сигарет. Я не стал выяснять почему. У Оресте не принято было задавать такие вопросы. Он жил один в старом доме, доставшемся ему по наследству от тетки по отцу. Родителей он бросил давно и почти не поддерживал с ними отношений. Мы спустились в погреб, там меня ждала неожиданность: то ли Оресте, то ли Валериано, то ли кто-то еще собрал самый настоящий самогонный аппарат: колбы, перегонные кубы, змеевики, конфорки, а рядом стояли чаны со слегка подгнившими сливами и грушами.

— Что ты собираешься делать, черт возьми?

— Граппу, разве не видишь?

— А умеешь?

Оресте расхохотался.

— Несколько лет назад я гнал ее гектолитрами.

Мы принялись лихорадочно кипятить, выжимать, переливать… Валериано не суетился, будто лучше всех знал свое дело. В основном он молчал, его тенор раздавался редко, но производил странное, завораживающее впечатление, хотелось все бросить и слушать его. От конфорок в погребе стало жарко, как в пекле, пот катил с нас градом.

В ретортах клокотала, шипела и посвистывала жидкость, мне то и дело казалось, что змеевик где-то засорился и вот-вот взорвется. Я искоса посматривал на Оресте и Валериано, не насторожились ли они. Нет, их лица не выражали ни малейших признаков беспокойства. Не по себе было лишь мне одному. Но ведь рядом, в каморке канистры с бензином…

Возгонка проходила быстро. Вскоре Оресте медной поварешкой уже зачерпывал жидкость из ведра. Сначала попробовал сам, потом предложил мне.

— Клевая штука, а? — глаза у него блестели.

— Дух захватывает, — поперхнувшись, ответил я.

— Тем лучше!

Мы проводили по многу часов у перегонного аппарата. Работа так захватила нас, что мы реже стали заниматься контрабандой. В перерывах пели. Однажды Валериано спел «Рыжую Ежку». У нас с Оресте перехватило дыханье, потрясенные мы смотрели друг на друга. Когда Валериано пел, сердце сжималось. Рыжеволосая Ежка, славянка, полюбила альпийского стрелка. История глубоко взволновала, на глазах выступили слезы, нас даже трясло, как в лихорадке. Откуда у Валериано такой голос? Казалось, он — инопланетянин, и его нездешний голос — доказательство существования какой-то неведомой планеты. Мы выучили песню и стали аккомпанировать на аккордеоне и гитаре. Трудно сказать, сколько времени мы так музицировали. У меня было ощущение, что я витаю в облаках — вознесся над окружающим миром. У нас получилось отличное трио. Валериано как будто было безразлично все, чем он занимался, кроме пения. Пение захватывало его целиком, он преображался.

Нашей судьбе суждено было свершиться однажды в десять утра. Я пришел к Оресте, несмотря на увещевания матери, она по обыкновению пилила меня, дескать, пора найти работу, а меня тянуло к Оресте, как медведя на мед.

— Пора пристраивать граппу, — решил Оресте.

— А куда и как?

— Не беспокойся! У меня есть «точки».

Мы азартно разлили граппу по бутылям, а когда закончили, все вместе влезли в грузовик.

Оресте уже держал ногу на сцеплении, как вдруг вспомнил, что оставил сигареты в погребе. Мы вернулись. Он прикурил и бросил спичку на пол. Не успели мы отойти и ста метров от дома, как услышали мощный рокот. Обернулись: языки пламени уже полыхали из окошек погреба. Все гудело.

— Загорелись канистры с бензином, — заметил Оресте мрачно.

Он завел мотор, и мы рванули на предельной скорости, проскочили километров десять, в ближайшем населенном пункте Оресте даже не сбросил газ.

— Пожарников вызывать будешь? — поинтересовался я.

— Зачем? Небось от дома осталось одно пепелище. Чего их гонять ради цементного фундамента.

— Куда же мы едем?

— А про граппу забыл?

Я попытался было вяло возражать, но Оресте продолжал гнать грузовик. Я понимал, что надо вернуться домой, но мне нравилось это непредвиденное путешествие. Валериано сидел рядом, сохраняя олимпийское спокойствие, он явно считал, что эта гонка в порядке вещей. Мы проскочили перевал и спустились в долину, значительно более просторную, чем наша; улыбчиво белели домики, по улицам разгуливали белокурые ладные девушки.

— Оресте, куда ты гонишь? Когда остановимся? — спросил я.

— Перестань нудить!

Казалось, все кругом выглядит иначе, чем в нашем сером и неприглядном селенье, даже солнце здесь по-другому освещало фасады домов. Будто все смотрело на нас приветливее и добродушнее, чем дома. Окружающее дышало уверенной жизнерадостностью, словно таило в себе приятные неожиданности. Одна долина сменялась другой, здесь приютились несколько беленьких деревушек с остроконечными, похожими на гвозди колокольнями.

— Давай, давай, жми на всю железку, пока хватит бензина! — подзадоривал я. Мне это начинало нравиться. Я сдался взбалмошной, непредсказуемой логике Оресте.

— Пой, Валериано! — крикнул Оресте, его длинные волосы развевались на ветру, словно грива, боковые стекла кабины были опущены. Валериано, как всегда, подчинился. На этот раз он спел о девушке, которую родители постригли в монахини. Он умышленно пел вполголоса, низко и сдержанно. Но и так звучало здорово.

Мы остановились в каком-то городишке, кругом виднелись крыши домиков и вилл, заполнивших долину, а над ними — склоны, укрепленные крепостными башнями и контрфорсами, похожими на стены и колокольни фантастического города. Мы с Валериано заложили руки в карманы и принялись с открытыми ртами рассматривать магазины и дома. Оресте взял бутыль и исчез в тени какого-то двора. Мы ломали головы, куда он запропастился, пока он не пришел с пачкой денег, а двое мальчишек не стали сгружать бутыли с граппой в корзины.

Мы прогулялись по улицам и зашли пообедать в остерию, там было полно девушек и парней в каких-то национальных костюмах. Говорили они на незнакомом языке, то ли шведском, то ли датском. Я рассматривал девушек, но не выпускал из виду и Оресте, он с помощью жестов и рисунков назначил свидание одной из них на десять, здесь же в остерии.

— Ты что, спятил?! — возмутился я. — В это время мы уже будем дома.

— Где это дома? Мой дом сгорел.

— А мой нет. Меня мать ждет.

Оресте пожал плечами. Валериано ничего не сказал, он был занят, — наливал вино девушке напротив. Я вдруг заметил, что он, в сущности, красивый парнишка, хотя круглолиц и слегка асимметричен, вполне можно понять женщину, которой захочется погладить его крепкие, по-детски румяные щеки. Я еще до конца не сознавал, что происходит. Стемнело, но и речи не было о том, чтобы возвращаться.

Мы заночевали в этом городишке, а проснувшись, заметили, что вокруг царит необычное оживление. Поперек улиц натянуты разноцветные гирлянды бумажных флажков, построены деревянные арки, увитые плющом и цветами, из окон свешивались штандарты с цветными изображениями рыцарей, химер и единорогов. Мы потеряли из виду Оресте, но вскоре обнаружили его на центральной площади; засунув молоток за пояс, он командовал группой рабочих, — те сколачивали деревянные подмостки. Он включился в подготовку праздника, словно всю жизнь прожил именно в этом городишке.

«На кой черт он в это ввязался?» — подумал я с иронией. А десять минут спустя я уже возился под помостом, выполняя его распоряжения.

Вечером выступали певцы и танцоры, неожиданно ведущий объявил:

— Вокальный ансамбль «Три мушкетера»!

Оресте толкнул меня в бок и выскочил на помост.

— А где же остальные? — поинтересовался ведущий.

— Там внизу, они стесняются, — пояснил Оресте, кивая на нас.

На площади послышались смешки.

— «Рыжая Ежка!» — объявил Оресте.

Я немного нервничал, а Валериано, как всегда, был спокоен. Едва он начал петь, толпа замерла. Легко понять — они были потрясены, так же, как и я в первый раз. Вообще-то у нас с Оресте тоже хорошие голоса, и пели мы слаженно, хотя и осознали только-только, что представляем собой вокальную группу, название которой на ходу изобрел Оресте. Снов