Если столкнешься с собой... (fb2)

Если столкнешься с собой... [сборник] (Вяземский, Юрий. Сборники)   (скачать) - Юрий Павлович Вяземский

Юрий Вяземский
Если столкнешься с собой…

Если столкнешься с Другим внутри себя – убей его.

Если столкнешься с Любящим – убей Любящего.

Если столкнешься с Учителем – убей Учителя.

Если столкнешься с Буддой – убей Будду.

Древнекитайский парадокс


Повести

Посвящаю Зое Дмитриевне Вяземской


Шут
Повесть


Предисловие

Липкий от пыли, между целлофановым пакетом со сломанными игрушками и стопкой пожелтевших газет на антресолях…

Я тут же прочел его, даже не отерев от пыли обложку, ощущая вкус этой пыли у себя на языке, так как все время приходилось слюнявить палец, чтобы перевернуть слипшиеся страницы. И поначалу решил: оставлю все, как есть, лишь слегка отредактирую, исправлю орфографические ошибки и отдам машинистке на перепечатку, а затем отнесу в редакцию. И название оставлю прежнее, то, которое дал ему его автор: «Дневник Шута».

Но потом подумал: нет, так нельзя. Во-первых, «Дневник» слишком велик: почти двадцать тонких тетрадок, уложенных в футляр-папку из картона и синего холста с петлями и костяными пуговицами; много в нем ненужных подробностей, которые, ничего не сообщив читателю, лишь отнимут у него время.

Во-вторых, стиль и язык «Дневника» весьма необычны, а некоторые выражения и понятия, используемые автором, вообще недоступны пониманию без соответствующего комментария, довольно пространного, подчас по объему превышающего собственно комментируемое. К примеру, что могут означать выражения: «Готовил себя к Исследованию, как бойцового петуха для царя», или «Лет ему было еще долго до того, когда не колеблются», или «Он встал с постели о пятой страже»?.. Ну вот, видите!

В-третьих – и это, пожалуй, основное, что заставило меня провести самостоятельное исследование, – даваемые в «Дневнике» интерпретации часто вступают в противоречие с реальными жизненными событиями и свидетельствуют о сознательном или нечаянном искажении последних его автором. Многое также явно преувеличено, приукрашено, так сказать, эффекта чистого ради, гиперболизировано до непозволительной крайности… Ну да вы сами дальше поймете!

Без «Дневника» мне, конечно, не обойтись, но я буду прибегать к нему лишь в тех случаях, когда он будет действительно необходим для моего исследования, которое назову следующим образом:

Жизнь и смерть шута

Исследование по материалам «Дневника Шута»


Введение

Жил-был Шут. Но никто из окружающих не знал этого настоящего его имени. Отец звал его Валентином, мать – когда Валенькой, когда Валькой. В школе называли его Валей.

И только он сам знал свое истинное имя – Шут, гордился им, оберегая от чужих любопытных ушей и нескромных языков, носил его глубоко под сердцем, как самую большую тайну и самое сокровенное богатство, и лишь по вечерам, наедине с самим собой, дождавшись, пока родители лягут спать и не смогут нарушить его одиночество, заносил это имя в свой «Дневник». Почерк у Шута был корявый и неразборчивый, но имя свое он всегда выписывал с чрезвычайной тщательностью, едва ли не каллиграфически, так что рядом с другими словами оно смотрелось неожиданно и странно, точно чужой руке принадлежащее.


Глава I. Прозвище

Однажды Володя Кондратов спросил Шута: «Послушай, Валя, почему у тебя нет прозвища? Ведь у всех в классе есть какое-нибудь прозвище». Шут ответил ему вопросом на вопрос: «А у тебя тоже есть какое-нибудь прозвище?» – «Да, меня все зовут Кондриком». – «Вот видишь, – улыбнулся Шут. – А меня все зовут Валей»

(«Дневник Шута», тетрадь 2, страница 25)[1].

Странное дело! С его фамилией – Тряпишников, которая сама просилась на язык, дабы смастерить из нее эдакое…

И в то же время никто в классе не только не позволил бы себе подшутить над фамилией Шута, но и произнести ее всуе не рискнул бы. Меньше всех Толька Щипанов, который когда-то имел неосторожность обозвать Шута Барахолкой. Как отреагировал на это Шут, нам точно неизвестно, но прозвище пристало не к Шуту, а к самому Тольке Щипанову, которого с той поры в школе называли не иначе как Толька Барахолкин или просто Барахолка. И надо сказать, что прозвище это удивительным образом соответствовало облику Щипанова: он был расхлябан, разболтан и неудержимо болтлив, к тому же одет всегда удивительно неряшливо. Даже учителя нередко награждали его замечаниями типа: «Послушай, Щипанов, ты не на барахолке, а на уроке».

Досталось от Шута и двум девчонкам, двум неразлучным подружкам, Лене Гречушкиной и Маше Колесниковой, которые вдруг взяли в привычку, обращаясь к Шуту, называть его исключительно по фамилии: «Послушай, Тряпишников» – и тому подобное. Впрочем, они всех одноклассников называли по фамилии, но Шуту эта манера обращения пришлась не по вкусу, и однажды, когда две неразлучные подружки были уличены учителем в том, что списали друг у друга классное сочинение…

Они и до этого частенько списывали друг у дружки, но всякий раз, когда их на этом ловили, вид имели самый невинный. В классе уже к этому привыкли. Поэтому, когда учительница, раздавая сочинения, вдруг вызвала обеих подружек к доске, все тотчас же смекнули, в чем дело. Невдомек было лишь одним подружкам. Покорно и безбоязненно поднялись они из-за стола и засеменили к доске, одна толстенькая и краснощекая, а другая худая, бледная, с пышной кудрявой шевелюрой. И тут Шут изрек следующее четверостишие:

Свинью с овцой куда-то гнали,
Но вот куда – свинья с овцой не знали.
Их гнали на убой,
Свинью с овцой.

За эту декламацию и главным образом за дружный гогот, который она вызвала в классе, Шуту было сделано замечание, но с тех пор за подругами закрепилось прозвище – Свинюшкина с Овчушкиной. Иначе их не называли.

В общем, едва ли в классе нашлось хотя бы одно прозвище, к которому Шут, как говорится, не приложил бы руку. Причем делал он это будто невзначай. Подметит в характере или в облике своего одноклассника какую-нибудь типичную для того смешную черточку, как бы случайно обратит на нее внимание коллектива – и готово прозвище. Выходит, что не Шут его придумал, а весь класс вдруг сделал открытие и единодушно пришел к выводу, что, скажем, Вася Соболев никакой не Вася и даже не Соболь, как его называли чуть ли не с первого класса, а самый что ни на есть Митрофанушка, и звать его отныне будут только так и не иначе, так что вскоре он на Васю и откликаться разучится.

У Шута же никогда не было прозвища, за исключением того, которое он сам себе придумал и которого никто в классе не знал. Да и непохож он был на шута, вернее, на тех школьных шутов, вертлявых, никчемных болтунов, которые есть почти в каждом классе и все шутовство которых заключается лишь в том, чтобы кривляться на уроках, болтовней своей мешать учителям и надоедать сверстникам одними и теми же глупыми выходками. Наш Шут глубоко презирал эту фиглярничающую братию и никогда не считал их за настоящих шутов. Поведением он был молчалив и необщителен. Наружность также имел далеко не шутовскую, во всяком случае, не ту, которой обыкновенно наделены шуты в мировой литературе: не горбат и не хром, не кривобок и не косоглаз. Долговязый такой паренек с ничем не примечательным лицом, разве что чуточку сутуловат. Вот как он себя представляет в своем «Дневнике»:

Чуткая поступь и сумрачный взгляд.
Ничем не расстроен, ничему и не рад.
Шествовал молча, обликом груб,
Даже улыбка не трогала губ
(т. 4, с. 79).

Однажды в класс, в котором учился Шут, пришел новенький, некто Владислав Разумовский. Высокий красивый парень, из тех, кого обычно называют грозой женских сердец. Сам он себя в любом случае считал неотразимым, и это чувствовалось в каждом его движении: в том, как он разгуливал по школьному коридору на перемене, прямой, как балерина, горделиво неся красивую, заботливо причесанную голову, устремив задумчивый взгляд своих серых с поволокой глаз куда-то вдаль, поверх суетящейся малышни и шушукающихся семиклассниц, словно видел в этой дали то, что лишь ему одному было дано увидеть; в том, как сидел на уроке, откинувшись на спинку стула, презрительно щурился, когда отвечали мальчишки, и снисходительно улыбался, когда к доске вызывали девочек; в том, как говорил, общаясь со своими новыми одноклассниками, нарочито медленно, как бы с неохотой.

Этот самый Разумовский на первом же уроке, когда учительница, отмечая в журнале присутствовавших, произнесла фамилию Тряпишников, вдруг громко фыркнул, обернувшись, смерил Шута взглядом, а потом повернулся к соседу и заявил:

– Тряпишников?! Бывают же такие смешные фамилии!

Класс так и обмер, взгляды тотчас же устремились на сумрачную фигуру, сидевшую на последней парте в дальнем углу класса. Но Шут промолчал, а перед началом следующего урока вдруг подошел к Разумовскому и задумчиво произнес:

– Послушай, что-то я тебе хотел сказать…

Шут долго изучающе смотрел на Разумовского, так, что тому стало не по себе от этого взгляда, и, оглядевшись по сторонам, он спросил:

– Что?.. Что такое?

Но Шут с досадой махнул рукой и отошел в сторону, бросив чуть ли не со злостью:

– Да нет! Это не тебе!

Те, кто видел эту сцену, – а Шут позаботился о том, чтобы при ней присутствовал почти весь класс, – сразу же поняли, что Шут принял брошенный ему вызов. Этот прием Шута был хорошо известен. Обычно Шут им представлял очередную свою жертву. Один Разумовский ничего не понял, покраснел и сердито крикнул вслед:

– Эй, как там тебя, Тряпишников! С твоей фамилией я бы вел себя скромнее!

Но Шут и на этот раз не ответил, молча проследовал к своему месту и, лишь садясь за парту, разочарованно вздохнул и пробормотал себе под нос, но так, чтобы слышали другие: «Какой плохой ответ. Совсем никудышный».

Теперь в классе уже не сомневались в том, что Шут вознамерился разделаться с новичком, и никто, понятно, не хотел пропустить увлекательного зрелища, особенно девчонки, на которых Разумовский, конечно же, произвел известное впечатление. На уроках с Разумовского теперь не спускали жадных взоров, на переменах старались держаться к нему поближе, чтобы, не дай Бог, не прозевать атаки Шута, как всегда неожиданной.

Разумовский, естественно, не мог не заметить этого повышенного к себе внимания, но объяснил его своей неотразимостью и способностью мгновенно покорять женские сердца. О столкновении с Шутом он быстро забыл, полагая, что поставил на место «этого Тряпишникова».

Шут, однако, не спешил с ответным ударом. Он вдруг вообще перестал замечать обидчика, позволял ему называть себя по фамилии, на уроках оставлял без комментариев задиристые и малоостроумные реплики, которые Разумовский, освоившись, начал все чаще вставлять в объяснения учителей и ответы учеников. К полнейшему разочарованию одноклассников пропустил он мимо ушей и такую выигрышную, по всеобщему мнению, ситуацию, когда француженка, Жоржетта Ивановна, которая не только преподавала французский язык, но и была француженкой по национальности, принялась восторгаться «аристократической» фамилией новичка. В ответ на дифирамбы Разумовский, размякший от удовольствия, кокетливо опустил глаза, а у девчонок от напряжения дух перехватило: «Вот-вот сейчас! Сейчас обязательно! Не может быть, чтобы не сейчас!» Все взгляды обратились на Шута, но тот угрюмо смотрел в окно и не проронил ни слова.

Многие уже отчаялись в своем ожидании и ждать перестали. Но тут-то все и произошло.

Шел урок физики. Физик, седовласый педант, которого в школе все уважали, точнее, побаивались; который называл всех своих учеников на «вы» и по фамилии, даже пятиклассников; который всегда говорил тихо и вообще переходил на шепот, когда кто-нибудь шумел и не слушал, а потом спрашивал того, кто шумел, и, если тот не мог ответить на вопрос, ставил ему двойку… Так вот, физик написал на доске условие задачи и предложил ее решить желающим. Задача была из тех, которые с виду кажутся простыми, даже пустяковыми, но решаться не хотят, тая в себе небольшую, но труднообнаружимую хитрость. Физик питал слабость к такого рода задачам и, как подозревали в классе, сам их придумывал.

Три человека выходили решать задачу, но никто из них не мог ее осилить: потерянно крутились у доски, пачкали мелом затылки, а потом, виновато улыбаясь, садились на место. Разумовский наблюдал за всем этим с брезгливым выражением лица, откинувшись на спинку стула и вытянув под столом свои длинные ноги, а когда третьего волонтера постигла неудача, вдруг взял и заявил:

– У нас в математической школе такие задачи решал любой пятиклассник.

– А вы учились в математической школе? – заинтересовался физик.

– Да, приходилось, – небрежно ответил Разумовский.

– Тогда предлагаю вам выйти к доске и продемонстрировать свое умение.

Читатель, наверно, уже догадался о том, что произошло дальше?

Да, так оно и было. Надменный и самодовольный вышел Разумовский к доске, легко и размашисто решил задачу, а потом, ни слова не говоря, отправился на место, прямой, как балерина, вскинув голову и глядя куда-то вдаль.

Физик выждал, пока он сядет, а потом произнес мягким своим баритоном:

– Ученик Разумовский с задачей не справился.

– То есть как это?! Я же все решил! – От удивления и негодования Разумовский вскочил со стула.

– Ученик Разумовский с задачей не справился, – невозмутимо, по обыкновению своему понижая голос в ответ на шум, повторил физик. – Пятиклассники, возможно, и решают такие задачи, и, наверно, именно так, как решил ее сейчас ученик Разумовский. Впрочем, полагаю, что в математической школе даже пятиклассник, прежде чем приступить к решению подобной задачи, обратил бы свое внимание на то обстоятельство, что одно заданное условие противоречит другому.

Разумовский открыл было рот, но так и не нашел, что возразить, а физик продолжал, не глядя на Разумовского, а обращаясь ко всему классу:

– Совершенно верно, ученик Разумовский. Эта задача не имеет решения. Поэтому, будьте любезны, встаньте со своего места, подойдите к доске, сотрите все, что вы написали, и под условием предложенной задачи напишите крупными, четкими буквами всего четыре слова: «Задача не имеет решения».

– Да нет… я… я ведь… – бормотал Разумовский. Жалкое зрелище являл он собой в эту минуту. Лицо его покрылось пятнами, взгляд метался по доске, тщетно пытаясь отыскать на ней хотя бы малейшую соломинку, за которую можно было бы уцепиться и спасти репутацию. Разумовский не желал признавать свое поражение, несмотря на повторное приглашение физика, не хотел выходить к доске, а стоял, вцепившись обеими руками в край стола, оскорбленный, растерянный и смешной.

Класс молчал затаив дыхание, готовый взорваться в любую минуту и как бы загипнотизированный ожиданием собственного взрыва. И в этой взрывоопасной тишине вдруг кто-то горестно вздохнул, и вслед за этим отчетливый, без намека на иронию, а искренним состраданием наполненный голос произнес:

– Эх ты! Фамилия!

И класс взлетел в воздух, схватился за животы, заерзал на стульях и затрясся в спазмах нестерпимого хохота. Даже педант-физик не удержался от улыбки. Лишь два человека не смеялись. Один в бессильной ярости озирался по сторонам, а другой, мрачный и угрюмый, сидел в дальнем углу класса и смотрел в окно.

Не станем докучать читателю описанием дальнейших событий. Отметим лишь, что после этого случая за Разумовским закрепилось прозвище Фамилия: «Спроси у Фамилии, он тебе скажет», «Слышь, Ленка, а как тебе Фамилия? Ничего парниш, правда?», «Господа, а у Фамилии нашей завтра день рождения» и так далее. А то обстоятельство, что Фамилия, когда приходилось ему слышать подобное к себе обращение, страшно уязвлялся и чуть ли не с кулаками кидался на обидчика, лишь усиливало искушение величать его так, а не иначе. Особенно обрадовался этому прозвищу Толька Барахолкин и, хоть за эту свою маленькую радость ему не раз доставалось от Разумовского, никак не желал отказать себе в удовольствии, а посему нередко несся по коридору, истошно вопя на всю школу: «Ребята! Держите Фамилию! Она меня убьет!»

Из всего класса один лишь Шут ни разу не применил к Разумовскому этого прозвища ни в глаза, ни за глаза, а обращался к своему новому однокласснику всегда с подчеркнутым уважением и всегда по полному имени – Владислав.

Пустяковый, впрочем, эпизод, и Шут здесь вроде бы ни при чем. Ведь получается, что человек сам себя подверг осмеянию, а Шут лишь удачно вставил реплику и предложил ярлычок, который дружно приклеили всем классом. Мы бы вообще об этом умолчали, но соответствующая запись в «Дневнике Шута» показалась нам не лишенной интереса:

«Плывя по реке, царь поднялся на Обезьянью гору. Увидев его, стадо обезьян в испуге разбежалось. Только одна обезьяна прыгала то сюда, то туда, хвасталась перед царем своей красотой. Царь улыбнулся, поманил обезьяну, а когда та приблизилась, велел слугам схватить ее и обезобразить…[2]

Сегодня Шут[3] вновь экспериментально проверил известную шутовскую истину: не надо высмеивать того, кто смешон сам по себе. Надо лишь помочь ему проявить себя, поставить на его пути ловушку, а он сам туда зайдет и сам захлопнет крышку. Вот он, голенький, растерянный и смешной, выросший за бумажной ширмой, защищавшей его от сквозняков и насекомых.

Но повозиться Шуту пришлось-таки. Пока просчитал Разумовского к физике, пока нашел подходящую задачку, пока убедил физика дать эту задачу на уроке. Но затраты полностью окупились.

Поистине верно говорится в стихах:

Сквозь заросли охотник пробирался,
Он тигра убивать не собирался.
Но хищный зверь, скользя неслышной тенью,
За ним следил, готовый к нападенью.
(т. 4, с. 89).


Глава II. Сколько лет шуту?

Однажды Шута кто-то спросил: «Сколько лет тебе, Валя?» – «Вале – пятнадцать, а мне – шесть лет», – ответил Шут. «Почему шесть? Не понимаю», – удивился Задавший Вопрос. Шут улыбнулся, но ничего не ответил

(т. 2, с. 27).

Шуту действительно было шесть лет, а Вале Тряпишникову – пятнадцать. Все правильно.

Из «Дневника Шута»:

«Существуют рожденный и нерожденный. Нерожденный способен породить рожденного, а тот не может не родиться. Поэтому всегда рождаются…

Лев Толстой помнил себя в два года. Шут же помнит не только сам момент своего рождения, но и то, что было до этого. Хотя то, до его рождения, кажется ему теперь чем-то очень смутным и расплывчатым, точно его и не было. Но оно было. Оно было унизительным и беспомощным. Оно было жалким и болезненным.

Тот случай с котенком. Разве может Шут забыть о нем, хоть и был он до его рождения. И как относились к нему, к тому, еще не родившемуся, в школе, во дворе. Везде. Или Синеглазого, который заставил Шута родиться, сделал из него сначала неумелого шутенка, наивного, подслеповатого, но потом постепенно выросшего в Настоящего Шута.

Как лучше описать то, что испытывал Шут, еще не появившись на свет? А вот как:

Подсунули немому горький плод.
От горечи скривил бедняга рот.
И горечь и обида жгут его,
А он сказать не может ничего.

Как ребенок в материнской утробе. Беспомощный, зависимый, опутанный пуповиной и неспособный без нее ни дышать, ни есть, но уже давно чувствующий боль, имеющий собственное сердце, собственный мозг, собственную судьбу. Бедный, еще не родившийся на белый свет зародыш!

С днем рождения, Шут! Шесть лет назад ты сам принял свои роды, сам, скорчившись от боли, разорвал связывавшую тебя пуповину прошлой немощи, а потом впервые и самостоятельно вздохнул полной грудью, и закричал от боли и от радости, что ты появился.

Там, в лесу… Помнишь?»

(т. 13, с. 311)[4].

Тут необходимо кое-что пояснить, иначе может быть непонятно. Не станем докучать читателю подробностями, а кратко опишем лишь те случаи, которые упоминаются в «Дневнике Шута».

Случай с котенком. Вероятно, Шут имеет в виду следующий эпизод. Шут тогда еще не родился, а Вале Тряпишникову едва исполнилось семь лет. Как-то раз, гуляя во дворе, Валя увидел, как двое мальчишек, года на два моложе его самого, мучили котенка. Один мальчик куском колбасы манил котенка к себе, в то время как его товарищ при каждой попытке котенка завладеть колбасой хватал его за хвост и оттаскивал в сторону. Котенок визжал от боли и разочарования, дрожал, пытался кусаться, а мальчишки смеялись. Неподалеку от них стояли их отцы и что-то оживленно обсуждали между собой, изредка поглядывая на своих детишек.

Валю эта сцена возмутила до глубины души.

– Ему же больно, – обратился он к одному из мальчишек, к тому, что держал за хвост котенка.

Мальчишка удивленно посмотрел на Валю, не выпуская визжавшего котенка, потом улыбнулся и миролюбиво объяснил:

– Не-а. Не больно. Мы же с ним играемся.

Ни слова больше не говоря, Валя схватил мальчишку за ноги и перевернул его вниз головой. Мальчишка принялся кричать и плакать, а Валя тихо шептал ему на ухо:

– Чего же ты кричишь? Я же с тобой играю. Тебе же совсем небольно.

Взрослые вмешались почти тут же. Сильные, грубые руки ухватили Валю за шиворот, отняли у него мальчишку, а самого оттащили к кустам и там долго крутили ему уши, точно собирались вырвать с корнем. Слезы лились из Валиных глаз, но он не издал ни звука. И лишь когда его пнули коленом под зад, толкнули в кусты и сказали: «Ну что, будешь знать, как обижать маленьких?!», – ответил: «Они мучили беззащитное животное. Ваши дети – живодеры».

– Какое еще животное? – возмутился папаша. – Тоже мне! Вали отсюда, пока ухи тебе не открутил. Дылда!

Вот и весь случай. Вроде ничего особенного, но целую неделю после него Валя не мог прийти в себя, потерял аппетит и плохо спал по ночам. Мучился пока еще не родившийся Шут. Но не уши были тому виной и не воспоминание о пережитом унижении. Другое не давало Вале покоя. Будучи прав, он понес наказание. Ведь не может же так быть, рассуждал Валя, чтобы справедливость возмещалась несправедливостью, а значит, где-то была допущена ошибка, где-то он, Валя, вел себя не так, как надо. «Но как надо было? В чем ошибка?» – терзался Валя.

Ну да Бог с ним, с этим случаем! Случай с Синеглазым, то есть с Юрой Сидельским, куда важнее для нас: ведь именно после него на свет появился Шут.

С Синеглазым Валя встречался одно лето на даче. Тот был на несколько лет старше Вали, на голову выше его и намного шире в плечах. Дачные мальчишки все боялись его, и те, которые при виде Синеглазого прятались за забором своих дач, и те, которые входили в его команду, «хоровую капеллу», как называл ее сам Синеглазый.

Что он был за человек? Позволим себе несколько зарисовок.

Когда Синеглазый расправлялся с какой-нибудь из своих жертв, он выстраивал «капеллу» вокруг места экзекуции и заставлял мальчишек громкими голосами петь песни, дабы заглушить крики. Песенный репертуар был весьма обширен, однако чаще всего исполнялись три хоровых произведения: «Вечерний звон», «Из-за острова на стрежень» и «Вихри враждебные». Сам Синеглазый воспитывал лишь своих, тех, что входили в «капеллу», а чужаками занимались двое его подручных, так называемые «барабанщики», которым, по его словам, медведь наступил на ухо, а посему ни на что другое они не годились. В последнем случае Синеглазый исполнял роль капельмейстера, весьма профессионально дирижируя хором, а заодно и двумя своими «барабанщиками», показывая им, когда надо «вступить» и когда прервать «соло».

Другой штришок. Синеглазый был очень вежливым мальчиком. Воспитывая одного из своих «хористов», обычно вкрадчивым голосом укорял его: «Послушай, дорогой, ты ведешь себя кое-как. Но ты не горюй, мы тебя будем воспитывать». И воспитывал, стараясь при этом примерно унизить своего воспитанника: под звуки «Вечернего звона» стегал крапивой, заставлял до полного изнеможения прыгать на одной ноге, рвать зубами и жевать траву, пить из лужи и т. п. Этих «т. п.» у Синеглазого было в разнообразном изобилии, причем воспитываемый часто мог выбрать то, что ему больше по вкусу. «Ничего, – ласково приговаривал Синеглазый, – потерпи немного. Зато я сделаю из тебя настоящего человека». Делать ему это было несложно, так как самому старшему в «капелле» еще не исполнилось одиннадцати лет, а Синеглазый уже достиг тринадцати.

Со взрослыми Синеглазый был особенно вежлив, здоровался не брошенным на лету неразборчивым «здрасте», как обычно здороваются в его возрасте, а остановившись, учтиво склонив голову и тщательно выговаривая каждое слово: «Здравствуйте, Татьяна Сергеевна!», или: «Доброе утро, Павел Иванович!» Повстречавшись с женщиной, несущей ведра воды или сумки с провизией, отбирал у нее ношу и не успокаивался, пока не подносил тяжесть к самому дому. Того же требовал от своей «капеллы» и с особой строгостью наказывал тех, кто пренебрегал этими обязанностями. Так что, стоило «капелле» завидеть вдалеке одинокую женскую фигуру, с тяжелой поклажей бредущую со станции, и все, как по команде, срывались с места, коршунами налетали, силой вырывали и нередко даже дрались между собой за право тащить сумку или сетку с картошкой; никому, понятно, не хотелось жевать траву или пить из лужи.

Нет ничего удивительного в том, что едва ли не все взрослые были в восторге от Синеглазого, советовали своим детям брать с него пример и с негодованием отмахивались от любых поступавших на него жалоб: «Да нет, не может быть! Он такой воспитанный мальчик».

К нашим штришкам добавим, что глаза у Юры Сидельского были действительно синими, причем синевы редкостной, чистой, завораживающей, за что он и получил свое прозвище; что он очень прилично играл на гитаре, в отличие от большинства своих сверстников не бренчал на ней одни и те же фальшивые аккорды, а исполнял главным образом классический концертный репертуар; что отец у него был известный ученый, доктор, профессор и даже, кажется, член-корреспондент. На даче, правда, его никто никогда не видел; Синеглазый жил там с двумя старшими сестрами и матерью, безудержной курильщицей и одержимым грибником. Когда начиналась грибная пора… Но это к нашему рассказу уже не относится.

Наш герой познакомился с Синеглазым на следующий день после того, как семейство Тряпишниковых переехало на дачу, снятую на летнее время. В первую же свою прогулку по поселку Валя наткнулся на «капеллу» и тут же был ею окружен для выяснения личности.

Как «выяснял личность» Синеглазый? А вот как.

Валя даже испугаться не успел, как уже лежал на земле, сбитый подножкой, и слушал первый куплет «Вечернего звона». После первого куплета у него поинтересовались, откуда он взялся. Он принялся объяснять, но не успел договорить до конца, так как двое парней подняли его с земли и тут же снова бросили наземь, после чего приступили ко второму куплету.

Перед третьим куплетом с чувством безысходной тоски Валя понял, что его вот-вот начнут бить. И тут случилось то, чего не только «капелла» под управлением Синеглазого, но и сам Валя от себя не ожидал.

Стоя на коленях, прижав подбородок к груди, чтобы не тереться лицом о чьи-то грязные штаны, Валя вдруг запел тот единственный куплет, который пришел ему на память:

Их многих нет
Теперь в живых,
Тогда веселых,
Молодых.

Дальше он не помнил, а потому запел сначала, то, что уже слышал, стараясь петь как можно выше и громче. И даже делал «бом-бом». Потом вдруг вскочил на ноги, отыскал взглядом самого взрослого из обступивших его мальчишек и, улыбаясь и как бы ему одному адресуя свою песню, пропел:

О юных днях
В краю родном,
Где я любил,
Где отчий дом.

Пока он пел, тот, кому он улыбался, – а это был Синеглазый, – внимательно его разглядывал, а когда пение кончилось, вдруг хитро прищурился и, едва заметным кивком головы приказав двум «барабанщикам» вернуться на свои места, объявил:

– А у этого малыша неплохой слух. Честное слово!

«Капелла» тут же зааплодировала. Синеглазый выждал, пока аплодисменты смолкли, и сказал, обращаясь к Вале:

– Хочешь, я возьму тебя в свою капеллу? Будешь у меня первым сопрано.

– А бить вы меня не будете? – спросил Валя.

– Если не будешь фальшивить, – ответил Синеглазый и довольно ухмыльнулся.

Так Валя был принят в «капеллу».

Нет, Шут еще не родился. «То был лишь первый толчок, первая проба своего еще не сформировавшегося до конца и еще не освобожденного из скрюченного положения тела, проба инстинктивная и бессознательная» (т. 13, с. 312). Так потом, спустя шесть лет, Шут будет вспоминать об этом случае.

Шут появился на белый свет лишь через месяц после того, как познакомился с Синеглазым и был принят в «капеллу». К этому времени он уже наизусть знал весь ее песенный репертуар. Более того, он – не по собственной, правда, воле – даже ввел новый жанр в «концертную программу» – жанр конферанса и юмористических импровизаций, с которых теперь начинались все «воспитания». Особого удовольствия от своей новой деятельности он, однако, не испытывал. Напротив, после каждой экзекуции, в которой принимал участие, презирал себя и клялся себе в том, что отныне и близко не подойдет к Синеглазому и его компании, уже не говоря о том, чтобы подыгрывать им своими шуточками. Но что-то необъяснимое и властное тянуло Валю к Синеглазому, заставляло нарушать данные себе клятвы и выталкивало на середину круга, образуемого «капеллой» вокруг «воспитуемого».

Как потом признается себе автор «Дневника», не родись Шут, вернее, не помоги случай ему родиться, Валя довольно быстро превратился бы в жалкого фигляра, привыкшего унижать слабых и одиноких на потеху сильного стада. Но…

Жил в поселке шестилетний Сережка Скуратов. В своей семье он был шестым ребенком. Отец его, одноногий и однорукий калека, нигде не работал, чуть ли не каждый день был пьян, пропивая свою пенсию и большую часть заработка жены, измученной и опустошенной безрадостной жизнью женщины. Дети в семье Скуратовых росли почти беспризорными, и самым беспризорным был Сережка.

Вечно чумазый, голопузый и босой, с кровоподтеками по всему телу, с соплями, прилипшими к верхней губе, мыкался он по поселку, собирая сигаретные бычки для двух старших братьев и воруя клубнику на чужих огородах – для себя. На воровстве своем частенько попадался. Одни драли ему уши; другие жаловались отцу, который хотя и встречал жалобщиков бранью, но все-таки порол своего младшенького; а третьи, которых в поселке, к счастью, было большинство, отловив Сережку на своем огороде, вели его в дом, мыли и кормили мальчишку чем-либо посущественнее ворованной клубники. Никакой благодарности за это Сережка, однако, не испытывал и у тех, кто мыл и кормил его, воровал значительно чаще, чем у тех, кто драл ему уши или жаловался отцу. Но это к нашему рассказу не относится…

Так вот, этот самый Сережка Скуратов с некоторого времени стал таскаться за «капеллой». Его пытались отвадить, брезгуя его обществом, цыкали на него, отшвыривали с дороги, как паршивого котенка. Но с каждым днем он все больше привязывался к «капелле» и все безбоязненнее следовал за ней по пятам, так что в конце концов с его присутствием смирились, как стая акул уживается с рыбами-прилипалами.

Однажды, когда «капелла» в отсутствие какого-либо занятия слонялась по поселку, взгляд Синеглазого случайно упал на Сережку, волчком крутившегося у него под ногами, и в воспаленном бездельем Синеглазовом мозгу родилась идея, которую он тут же принялся, как говорится, претворять в жизнь. Послал двух своих подручных в магазин за ромовыми бабами, а когда посланцы вернулись с покупкой, поручил «барабанщикам» отогнать Сережку, а сам расковырял пальцем одну из булок, извлек сердцевину и велел «зафаршировать» разной живностью – головастиками, болотными жуками и дождевыми червями, – незаметно залепив «фаршировку» мякишем. После этой процедуры «барабанщики» привели Сережку, и на его глазах шестеро из «капеллы» – в том числе сам Синеглазый – стали лакомиться ромовыми бабами, демонстративно смакуя кушанье.

Сережка смотрел на них с завистью и с каким-то сладостным страданием в глазах.

– Эх, ребят! Нехорошо получилось! – словно вдруг опомнился Синеглазый. – Про пацаненка-то забыли!.. Ну-ка, Валя, угости его! У меня тут еще осталась одна штучка.

Нечто подобное судороге пробежало по Валиному лицу, но он подчинился команде, взял у Синеглазого «фаршированную» булку и отнес ее Сережке.

Опешив от обрушившегося на него счастья, Сережка вцепился зубами в лакомство, судорожно проглотил откушенный кусок и только тут обнаружил начинку. Но не выбросил булку, а принялся старательно выковыривать напиханных в нее тварей.

Кто-то из «капеллы» прыснул со смеху, но тут же поперхнулся смешком от звонкой пощечины Синеглазого.

– Тише, чудак. Аппетит пацану испортишь, – предостерег «капельмейстер» и, повернувшись к Вале, приказал: – А ты чего стоишь? Давай конферанс! И в полную силу работай!

Тут-то все и произошло. Вдруг что-то непонятное и сильное толкнуло Валю в спину, швырнуло его к Сережке, заставило вырвать у того булку, а потом кинуло к Синеглазому…


Холодный, горьковатый воздух обжег легкие. Шут поперхнулся им, сморщился от пронзившей его незнакомой боли, вытянул вперед руку с ромовой бабой, точно защищаясь от чужих, удивленных лиц, окруживших его со всех сторон, и вдруг закричал от боли, от страха и радости, неизвестно откуда появившихся, но охвативших все его тело, с ног до головы. Вернее, это Шуту показалось, что он кричит. На самом деле то был лишь хриплый шепот, вкрадчивый и злорадный, каким обычно говорил Синеглазый.

– Видишь эту булочку, Юрочка! – шептал только что родившийся Шут, пожирая влюбленным взглядом Синеглазого и радостно ему улыбаясь. – Я тебе обещаю, что скоро ты сам будешь ее кушать, а мы все будем смотреть на тебя и смеяться! Я сделаю из тебя человека, малыш!

Синеглазый настолько удивился такому «конферансу», что вопреки традиции без всякой организационной подготовки и хорового оформления ударил Шута в зубы. Шут покачнулся, но удержался на ногах и, отскочив в сторону, продолжал все тем же шепотком и с той же улыбкой:

– Не надо так нервничать, Юрочка! Ведь я же пошутил! Неужели ты мог подумать…

– Вот так-то лучше, – проговорил Синеглазый и, подойдя к Шуту, снова наотмашь ударил его. Шут упал и тут же вскочил на ноги. Губа у него была разбита, но он, словно не замечая этого, шептал, глядя Синеглазому прямо в глаза:

– Нет, Юрочка, бить я тебя не стану! Я не бью тех, кто слабее меня! Я придумаю для тебя что-нибудь поинтересней!

Потом его повалили на землю. Двое «барабанщиков» держали его за руки, а Синеглазый стегал крапивой. В тот раз исполняли «Из-за острова на стрежень» и Шута не отпустили, пока не допели эту длинную песню до конца.

Никто из ребят не сомневался, что Шут будет теперь за три версты обходить «капеллу». Поэтому все очень удивились, когда на следующий день он первым явился на традиционное место сбора, к большой сосне над рекой, и повел себя со всеми как ни в чем не бывало. Более того, он вдруг стал выказывать удивительную преданность Синеглазому, с жадностью ловил его взгляд, первым кидался выполнять любое его приказание, ни на шаг не отставал от своего повелителя и часами болтался возле его дачи, когда тот обедал или занимался на гитаре. Короче, из кожи лез вон, чтобы угодить, и в конце концов добился своего: Синеглазый снял с него опалу, приблизил к себе, разрешил заходить к себе на дачу и даже брал Шута с собой на рыбалку, куда ни разу не брал ни одного из своих «хористов».

А через две недели, когда до начала школьных занятий оставался еще целый месяц, Синеглазый вдруг исчез из поселка: уехал в город, ни с кем из «капеллы» не попрощавшись, но отдубасив двух «барабанщиков», встретившихся ему по дороге на станцию.

«Капелла» пребывала в полном недоумении. Никто не догадался, что причиной всему был Шут, который за день до этого подошел к Синеглазому, в уединении удившему рыбку на висячем мосту через реку, и без долгих предисловий сообщил ему:

– Хватит, Юрочка. Пора кончать… Слушай теперь меня внимательно. Ты воруешь деньги у своих родителей. Из той небольшой картонной коробочки, которая у вас в шкафу на второй полке сверху. Твоя мама думает, конечно, не на тебя, а на вашу домработницу.

– Чего-о?! – От неожиданности Синеглазый выпустил из рук удилище, и оно упало с моста в воду.

– Это не все, – продолжал Шут. – Твой старший брат шею тебе свернет, если узнает, что ты разбил его японский магнитофон и закопал обломки у колодца.

– Ах ты!.. – вдруг прошипел Синеглазый и, стиснув кулаки, двинулся на Шута. – Да я тебя!.. Я тебя, гаденыш!..

Но Шут не отскочил в сторону, не закричал от страха. Снизу вверх глядя на своего могучего разъяренного противника, наш девятилетний хлюпик лишь безмятежно пожал плечами и произнес усталым тоном:

– Не боюсь я тебя. Это я раньше тебя боялся. А теперь я сильнее. Ну, изобьешь ты меня, а дальше? Все равно – куда ты теперь от меня денешься?

И столько спокойной решимости было в его словах, столько глубочайшего безразличия к собственной участи, что Синеглазый вдруг испуганно спросил:

– Чего-о?

Шут не ответил, повернулся спиной к Синеглазому и пошел прочь, насвистывая себе под нос «Вихри враждебные». Перейдя же на другую сторону реки, обернулся и крикнул:

– У тебя есть только один выход! Завтра перед всей капеллой съешь такую же булку, какую ты дал Сережке Скуратову!

Целых три дня Шут перед зеркалом репетировал эту сцену, проигрывал различные варианты своих реплик в зависимости от того, как поведет себя в ответ Синеглазый, искал нужные интонации и выражения лица. Целых три дня он готовил себя к поединку и все-таки, когда ушел с реки и почувствовал себя в безопасности, он в изнеможении упал на траву, и затрясся всем телом, и застучал зубами, уже не в силах долее сдерживать охвативший его страх.

В этом смешном положении его и настиг опомнившийся Синеглазый…

Не станем описывать сцены, которая произошла между ними. Скажем лишь, что Шут вернулся домой очень поздно, что одежда на нем была разорвана и вымазана в грязи, что под глазом у него был синяк, а губы были в кровь искусаны. Отметим также, что при этом вид у Шута был счастливый и на вопрос о том, где же он все-таки пропадал, он с восторгом объявил:

– Давил тараканов! Один был маленький и трусливый, а другой – сильный и наглый. Но я раздавил и того и другого!

…На следующий день Синеглазый удрал в город. Шуту этого было довольно.

Остается непонятным, каким образом Шуту удалось собрать столь действенные улики против Синеглазого. «Дневник Шута» на этот счет умалчивает. Впрочем, одна запись, сделанная в его середине, как будто кое-что проясняет:

«Сегодня Шут вспомнил о своем первом поединке. Каким смешным и неумелым шутенком он был! И лишь в одном он был Шутом уже тогда – в своей страсти к Исследованию. Долго, терпеливо и настойчиво он исследовал Синеглазого. До сих пор запах жимолости, росшей вдоль забора, не исчезает из памяти, а колючие ветви царапают Шуту лицо. Шорох собственных шагов под чужим окном, крупицы истины: распахнутая форточка, раздвинутая сквозняком штора, лучик карманного фонаря, стыдливо шарящего в темноте…

Настоящий Исследователь идет под водой и не захлебывается, ступает сквозь огонь и не обжигается, идет над тьмой вещей и не трепещет. При этом он старается делать что-либо одно в одно время. Если ты ищешь какой-либо предмет в своем столе, ты не должен обращать внимания на другие вещи. Из того, кто ест конфеты во время чтения или слушает радио, когда пишет, не выйдет ничего путного»

(т. 8, с. 180).

В заключение оговоримся, что, описывая историю рождения Шута, мы сознательно доверились «Дневнику»; иного выхода у нас попросту не было. Из этого, однако, вовсе не следует, что и читатель должен ему доверяться. Действительно, возможно ли, чтобы тринадцатилетний подросток вмещал в себя столько предосудительных наклонностей, как этот Синеглазый? Реально ли в мальчишеской среде такое явление, как «капелла»? Да и многое другое не преувеличено ли? Предоставим же решать наши вопросы самому читателю, уповая при этом на его жизненный опыт и правдолюбивую совесть. Опять-таки иного нам не остается.


Глава III. Система шута

Если бы у Шута был ученик и если бы он спросил о том, что есть Система его учителя, Шут бы ответил: «Оружие безоружного. Сила слабого. Ты не можешь понюхать ее носом. Ты не можешь увидеть ее глазами. Ты не можешь потрогать ее руками. Ты не можешь услышать ее ушами. Ты не можешь узнать ее вкуса языком. Ты не можешь понять ее мыслью. Вот она!»

(т. 1, с. 1).

При всем уважении к нашему герою, человеку явно незаурядному, мы все же вынуждены отметить, что, наставляй он таким образом гипотетического своего ученика, он бы явно преувеличил сложность своей Системы. На самом деле все куда проще, а утилитарная часть Системы – «прикладная», «низшая», в общем, то, что сам Шут называет «шутэкан», – так просто примитивна.

Что же это такое, спросит читатель. Извольте.

«Шутэкан» включала в себя несколько десятков серий стереотипных приемов, как оборонительных, так и наступательных, следующих один за другим. Шут назвал эти серии приемов «шутэнами». Вот простейший из них, состоящий всего из трех элементов: «блок-удар-блок». К вам подходит какой-нибудь человек и начинает говорить вам гадости. Вы же не вступаете с ним в пререкания, а, выбрав в облике противника какую-нибудь забавную деталь (оттопыренные уши, длинный нос, на худой конец что угодно – скажем, пятно на пиджаке или чересчур яркие носки), принимаетесь с интересом деталь эту разглядывать, словно только она вас в данный момент занимает, а вовсе не то, что вам говорят, – «блок». Дождавшись, когда противник от вашего пристального взгляда начнет испытывать неудобство, вы вдруг прерываете его тираду изумленным возгласом типа: «Господи! Какие у тебя глупые уши! Только сейчас заметил!», или: «Какой у тебя смешной нос!», или что-нибудь в том же духе про пятно на пиджаке, или вообще ничего не восклицаете, а, привлекши своим взглядом внимание противника к его недостатку, вдруг начинаете смеяться или прыскаете в кулак – «удар».

А потом, не давая противнику опомниться, отходите в сторону, сокрушенно качая головой, – «блок».

Если же этого простейшего «шутэна» окажется недостаточно, то можно тут же дополнить его «шутэном» посложнее и им закрепить успех. Например, «шутэном» из разряда «бой с тенью», то есть, обращаясь к третьему лицу – к проходящему мимо однокласснику или к сидящей за партой однокласснице, – а то и вовсе ни к кому не обращаясь, а как бы рассуждая с самим собой, говорите: «Что это он? Да что же с ним такое! Ай-ай-ай…» И далее, если противник не хочет угомониться: «Ишь как его распирает! Сейчас драться полезет. Да разве я виноват, что у него такие уши?!» И далее: «Ну я же предупреждал! Вон как кулаки стиснул и глазами сверкает!» Произносить эти реплики надлежит как можно серьезнее, а последние две фразы – желательно с испугом.

Подобного рода «шутэнами» Шут, помнится, в седьмом классе до слез доводил Валеру Кожемякина, классного старосту, который имел обыкновение изобретать общественные поручения, одно глупее другого, и навязывать их своим одноклассникам в количествах, далеко выходящих за рамки разумного. Шут быстро отучил его от этой привычки, по крайней мере, не позволял практиковать ее на себе. Стоило Валере приблизиться к Шуту и открыть рот, как правый глаз у Шута начинал сильно косить, что смешило находившихся поблизости ребят, а самого Валеру повергало в состояние безысходной ярости. Дело в том, что Валерий был косоглаз и болезненно переживал это обстоятельство. «Шутируя» с ним, Шут и рта не раскрывал, упирался в Валерия косым, немигающим взором и с непроницаемой серьезностью смотрел на него до тех пор, пока Кожемякин не запинался на полуслове и не отходил в сторону, бурча себе под нос неразборчивые проклятия.

Впрочем, едва ли стоит подробно описывать «шутэны». Получить представление о них читатель сможет и на нескольких примерах, а пользоваться нашим описанием как практическим руководством вряд ли целесообразно.

А вот мнение самого Шута на этот счет:

«Шутэн нельзя разучить по описанию. Можно знать назубок все шутэны и не уметь применить ни один из них. Это как в каратэ. Смешон тот, кто, прочитав несколько книг по каратэ, возомнит себя мастером и попытается воспользоваться тем, что он вычитал. Вдвойне смешон будет он в шутэкан, основной смысл которого, высмеивая противника, самому остаться вне насмешек. Он будет похож на человека, который наносит правильные удары, но наносит их самому себе.

По сути, шутэкан – это и есть каратэ, только значительно шире применимое: не станете же вы бить ногой в висок своего одноклассника, который уколол ваше самолюбие? К тому же в некоторых жизненных ситуациях шутэн значительно больнее, чем «гири» или «дзуки»[5].

Поистине верно говорится в стихах:

Опасности подстерегают нас,
Тревожна наша жизнь и нелегка,
И ранят иногда больней ножа
Невинные проделки шутника».
(т. 1, с. 7)

Надо отдать должное Шуту, что «шутэны» свои он проводил мастерски. К этому у него были все задатки: он был артистичен, но не переигрывал, пластичен, но не вертляв, способен к мгновенной импровизации, но умел не терять над собой контроля, богат фантазией, но чужд фантазерству. А посему мог сохранять естественность там, где другой на его месте выглядел бы фигляром и кривлякой.

Последнее, в частности, неизбежно выпадало на долю тех одноклассников Шута, которые пытались ему подражать: всех их быстро ставили на место короткой фразой: «Хватит паясничать!»

Никому и в голову не пришло бы сказать это Шуту. Даже когда после урока по биологии он подошел к учительнице, незаслуженно, как он считал, поставившей ему двойку, взял ее руку, поцеловал и молча удалился. Даже когда на уроке французского языка, который одно время вела молоденькая практикантка, он, опять-таки не говоря ни слова, встал со своего места, подошел к открытому окну и, опершись о подоконник, сделал стойку на руках на высоте четвертого этажа; когда Шут снова встал на ноги и учительница, белая, как подоконник, на котором Шут только что стоял, спросила его, глотая слюну после каждого слога: «Что…э…то… с…ва…ми?», ответил угрюмо и устало: «Просто хотел, чтобы вы наконец обратили на меня внимание. Третий урок тяну руку, а вы точно не видите».

И ничего ему за это не было. Биологичка, перед которой трепетал весь класс, одного взгляда которой, пронизывающего и парализующего, было достаточно, чтобы самые болтливые и неугомонные шкодники теряли дар речи и столбенели, как тушканчик перед поднявшейся на хвост коброй, когда Шут поцеловал ей руку, не только не обругала его и не высмеяла, но смутилась, чуть ли не растрогалась и на следующем уроке исправила Шуту его двойку. А молоденькая француженка-практикантка после того, как Шут исполнил перед ней стойку на подоконнике, не отправила его к директору за хулиганскую выходку, даже не упрекнула, а тут же принялась спрашивать его по-французски, испуганно глядя на Шута и вздрагивая после каждого своего вопроса.

Только Шут мог себе позволить такое и при этом остаться безнаказанным. Тому можем предложить два объяснения, теснейшим образом взаимосвязанных. Первое: вступив в схватку с противником – или «в момент шутэ», – Шут был на редкость серьезен. Причем, чем примитивнее был «шутэн», тем серьезнее и органичнее Шут старался в нем выглядеть. Эффект получался разительным. Представьте себе долговязого подростка с угрюмым лицом и умным, удивительно холодным взглядом, которым он упирается в вас, точно сверлит насквозь, потом медленно встает и угрожающе движется в вашу сторону, но вдруг целует вам руку или на ваших глазах делает стойку на руках в окне четвертого этажа. Вы можете онеметь или, наоборот, закричать не своим голосом, вцепиться руками в край стола, за которым сидите, или вскочить и броситься к двери, вы можете, наконец, ругать его последними словами или, напротив, просить у него пощады, но сказать ему «хватит паясничать» вам и в голову не придет, а если даже придет, то все равно язык не повернется произнести.

Второе: то, что Шут называл «исследованием противника». Иными словами, Шут точно знал, перед кем ему что и как делать. Перепутай он свои «шутэны» и поцелуй руку француженке, а перед биологичкой сделай стойку, он неминуемо потерпел бы поражение. В лучшем случае его выставили бы за дверь.

Даже в примитивных своих «шутэнах», которые он проводил чисто автоматически, Шут требовал от себя «классификации» противника, хотя бы самой грубой и приблизительной, хотя бы на три категории: «пеший», «всадник» и «Правящий Колесницей». К последней категории автоматические «шутэны» вообще не годились. Что же до первых двух, то каждая из них требовала соответствующей разновидности «шутэна».

К примеру, в простейшем «шутэне» типа «блок-удар-блок» со скользящим ударом по смешной черте лица «пешему» было достаточно восклицания типа: «Какой у тебя смешной нос!», в то время как для «всадника» требовалась реплика иного интеллектуального порядка, скажем: «Ты не читал „Сирано де Бержерака“?.. Да, но ведь, несмотря на это, он был талантливый поэт и настоящий мужчина». «Пеший» наверняка понятия не имел о Сирано де Бержераке, а для «всадника» реплика типа «Какой у тебя смешной нос!» не имела достаточной поражающей силы, ничуть не раня, давала возможность начать контратаку из более выгодной позиции.

С годами, по мере развития Системы, ее неуклонного и каждодневного совершенствования, дополнения и уточнения, Шут все реже пользовался примитивной ее частью, автоматическими и полуавтоматическими «шутэнами», предпочитая им «моменты шутэ», основанные на предварительном «исследовании», целые сценические композиции, открывающие широкий простор творческому вдохновению, питаемому второй частью Системы – «шутэ-до», или, если угодно, «философией шутовства».

Для наглядности представим «шутэ-до» в виде комплекса «заповедей» Шута, перечислив лишь основные, и, дабы упростить нашу задачу, будем перечислять их не по порядку значимости, а в той последовательности, в которой они встречаются в «Дневнике». С некоторыми из них, кстати, мы уже отчасти знакомы.

1. Жизнь – это непрестанная борьба, в которой каждый борется своим оружием. Умный – своим умом, сильный – силой, подлый – подлостью и т. д. Шут разит своей Системой.

2. Шут атакует сильных и защищает слабых, но и слабым не дает садиться себе на шею, держит на расстоянии и в уважении к себе.

3. Шут ни за что не может себе позволить выглядеть смешным.

4. Шут никогда не вызывает на шутэ противника, о котором не имеет представления. До тех пор, пока Шут не нащупает у него болевых точек, он лишь ставит блоки и уворачивается от ударов.

5. Шут никогда не врет. Сила его в том, что он всегда говорит правду. Воистину нет ничего больнее Правды.

6. Исследуя своего противника, Шут относится к нему как к самому близкому человеку. Лишь тогда он может увидеть его болевые точки.

7. Шут помнит, что у шутовства есть два врага: импровизатор, который не является исследователем, и исследователь, который не способен к импровизации.

8. Шут всегда совершенно спокоен, на худой конец – внешне.

9. Шут не произносит без нужды ни слова. Он понимает, что каждое необдуманное слово для него все равно что для борца неловкое движение: он и опомниться не успеет, как его швырнут на землю неожиданным приемом.

10. Шут умеет терпеть поражение.

Ведь знает шут, наученный судьбой:
Приносит радость выигранный бой,
Но даже поражение порой
Нельзя считать проигранной игрой.

11. Шут хранит свою Тайну, Тайну Шута. Шут, про которого все знают, что он – Шут, не Шут, а жалкий паяц, «из тех, кто оборачивается»[6].

12. Шут не приручает никого и себя не дает приручить. Маленький Принц не вернулся на свою планету, а покончил жизнь самоубийством, когда понял, что не может жить ни с Розой без Лиса, ни с Лисом без Розы. «Зорко лишь одинокое сердце».

13. Шут всегда помнит, что самый опасный его противник – он сам.


Вот такая Система была у Шута.

Впрочем, справедливости ради надо отметить, что Шут ее хоть и выработал, но, увы, не всегда мог применить.

Однажды, когда Шуту было уже пять лет, а Валя Тряпишников заканчивал восьмой класс, в темном переулке Шуту преградили дорогу двое восемнадцатилетних парней. Специально ли они караулили Шута по наущению одной из высмеянных им жертв или попросту решили безнаказанно поиздеваться над слабым и одиноким, но только по одному их виду Шут понял, что Система его не сработает, что никаким изощренным «исследованием» и никаким хитрым «шутэном» ему не отвратить мордобития, а посему, не дожидаясь, пока его ударят, Шут отпрыгнул назад, схватил с земли попавшийся ему на глаза обрезок металлической трубы и, вращая им над головой, с диким торжествующим воплем ринулся на противников.

Проанализировав впоследствии свой поступок, Шут удивился ему, однако не нашел его противоречащим Системе и даже принял его на вооружение, так сказать, на самый крайний случай. В тот же день в «Дневнике Шута» была сделана следующая запись:

«Между прочим, некоторые монахи, проповедовавшие непротивление злу насилием и полное отрешение от мира, в совершенстве владели каратэ и, случалось, применяли его к тем наглецам, которые мешали им отрешаться и непротивляться»

(т. 2, с. 34).


Глава IV. Шут заступается

Однажды Шута спросили: «Кем ты хочешь быть, Валя, когда вырастешь?» – «Детским психиатром», – ответил Шут. «Но почему детским?» – удивился Спрашивающий. Шут рассердился на него и сказал со злостью: «Дурацкий вопрос! Они же самые чуткие и самые беззащитные!»

(т. 2, с. 29).

Этому было, пожалуй, труднее всего научиться: сдерживать себя, когда вдруг словно отключалось сознание, мутнело перед глазами и кровь так сильно стучала в ушах, что заглушала все другие звуки; когда ярость становилась нестерпимой и требовала тотчас же дать ей волю. Но именно этого Шут не мог себе позволить. Утратив контроль над собой, он перестал бы быть Шутом и не только не сумел бы заступиться за других, но и сам стал бы уязвимым. Помните случай с котенком?

Но какого труда, какой безжалостной борьбы с самим собой, какого самоотверженного напряжения воли в моменты приступов ярости стоила Шуту его выдержка. Обретя ее, он смог наконец записать в своем «Дневнике»:

«Меха раздувают пылающий горн,
На наковальне куется меч.
Это та же сталь, что и вначале,
Но как изменилось ее острие!».
(т. 7, с. 150)

Когда в седьмом классе Костя Малышев перед Новым годом преподнес литераторше Ирине Семеновне поздравительную телеграмму и та отвергла ее, Шут едва сдержался, закрыл глаза и заставил себя считать до тысячи, чтобы не броситься к доске, не наговорить гадостей Ирине Семеновне, не схватить с ее стола аккуратную стопку карточек с изречениями великих литераторов о добре, красоте и человеколюбии, которые она имела обыкновение зачитывать на уроке, и не разбросать их по классу или изорвать в мелкие клочки.

Откуда в нем такая злоба? Ведь случай был самый заурядный. Никто и не придал ему значения – ни ребята, ни тем более сама Ирина Семеновна. Может быть, потому, что они ничего не знали, а Шут знал все.

Знал, что Костя Малышев был влюблен в Ирину Семеновну. Да, этот пухлый и рыхлый тринадцатилетний великан на тоненьких ножках, смешной и несуразный в своих телодвижениях, красневший от каждого своего шага и вздрагивавший от любого к себе обращения, даже самого приветливого… Да, он, Костя Малышев, был влюблен в Ирину Семеновну, молоденькую, хорошенькую, как дорогая заграничная кукла, которая строила глазки всем учителям-мужчинам моложе сорока лет и была уверена в том, что Пушкин «перешел на прозу потому, что выдохся в поэзии». Как она с таким убеждением могла преподавать литературу?.. Но это к нашему рассказу прямого отношения не имеет. Тем более, что и портрет Ирины Семеновны принадлежит не Шуту, а автору настоящего критического исследования.

Отца у Кости не было. Жил он с матерью, которая работала телеграфисткой на почте. За несколько дней до того злополучного события он попросил маму напечатать на выбранном им самим бланке поздравление его любимой учительнице:

«Дорогая Ирина Семеновна! Поздравляю Вас с наступающим Новым годом. Желаю Вам крепкого здоровья, успехов в труде и счастья в личной жизни. Константин Малышев».

Ничего особенного – типичный штамп наших поздравлений. Но надо было видеть Костю Малышева в тот день, когда он пришел в школу со своим поздравлением! Литература была последним уроком, но уже с первого (какого, сейчас не представляется возможным восстановить, а «Дневник Шута» на этот счет умалчивает) Костя был сам не свой. Во-первых, он непрестанно улыбался; до этого никто не видел его улыбающимся. Во-вторых, во время перемены, когда Толька Барахолкин по своему обыкновению щелкнул Малышева сзади линейкой по голове, Костя вдруг быстро обернулся, с неожиданной для него ловкостью схватил Тольку за шиворот, поднял его в воздух и сказал:

– Ну что же это такое! Почему ты все время ко мне пристаешь? Прямо как муха какая-то назойливая!

В-третьих, он до того разошелся, что на одном из уроков получил замечание от учителя за шумное ерзанье на парте. Сроду такого не было, чтобы Малышева просили вести себя потише.

Но незадолго до последнего урока, литературы, Костя снова стал самим собой: испуганным, смешным переростком. И лишь где-то в самой глубине его бесцветных, слегка навыкате глаз светилась радость, такая же всепоглощающая и неуемная, как и страх, с которым она была перемешана.

Впрочем, кроме Шута, радость эту в Косте наверняка никто не заметил.

Когда Ирина Семеновна вошла в класс и села, Костя неуклюже и порывисто вскочил со своего места и ринулся к Ирине Семеновне, сшибая тучным телом учебники и тетрадки с парт. Перед учительским столом Малышев резко затормозил, потом попятился назад, чуть не отдавив руку одной из девочек, которая в это время поднимала с пола свои упавшие учебники, потом снова качнулся к учительскому столу.

– Чего тебе, Малышев? – удивленно подняла кукольное личико Ирина Семеновна.

– Да я… Так сказать… в общем я… вот! – промычал Костя, извлек из-за спины свое поздравление и протянул его Ирине Семеновне, вернее, чуть ли не ткнул ей в лицо.

Ирина Семеновна кончиками наманикюренных пальцев взяла поздравление, молча развернула его, прочла, зачем-то взяв в руки красный карандаш, потом закрыла и, постучав карандашом по открытке, спокойно и назидательно, дабы все в классе обратили внимание на ее слова, произнесла:

– Знаешь, как мы с тобой договоримся, Малышев? Вот когда ты исправишь все свои двойки по литературе, тогда и будешь меня поздравлять.

Все правильно – у Кости по литературе было много двоек. Ему даже в четверти Ирина Семеновна собиралась выставить двойку: разве заслуживал хорошей оценки тот, кто не только не мог прочесть наизусть стихотворение или раскрыть образ литературного героя, но даже имя свое выговаривал с трудом. «Кость» – это сдавленно-хриплое получали в ответ те, кто пытался узнать у Кости Малышева его имя собственное.

Что было дальше, Шут не видел. Когда он завершил схватку с собственной яростью, Костя уже сидел за партой, а посмотреть в его сторону Шут не осмелился. Позже в «Дневнике» он записал:

«Однажды в детстве, увидев на дороге раздавленную собаку… Бедный Знающий Муравьев![7] Не мог Шут смотреть на его обезображенное существо»

(т. 4, с. 77).

После урока Шут пошел следом за Малышевым и, спрятавшись за деревом, смотрел на то, как Костя, обхватив руками столб с баскетбольным щитом, плакал на пустыре позади школьного здания. А когда Костя наконец ушел домой, Шут в ярости пнул ногой столб, вернулся в школу, зашел в кабинет литературы и, сев за учительский стол, просидел за ним целый час, не шевелясь, скользя невидящим взглядом по галерее портретов великих литераторов на классной стене…

С Ириной Семеновной Шут расправился на следующий день. Улучил момент, когда в учительской собрались чуть ли не все учителя, зашел туда, держа в руке только что выданный ему дневник с четвертными оценками, и, подойдя к Ирине Семеновне, попросил ее расписаться на одной из страниц, где она месяц, а то и два назад забыла поставить свою подпись. Ирина Семеновна, пребывая в состоянии игривой приподнятости духа, весьма созвучном общей атмосфере радостного оживления, царившего в учительской по поводу окончания занятий и приближения новогодних торжеств, приветливо рассмеялась в ответ на наивную просьбу своего воспитанника – между прочим, отличника, – ласково обняла его за плечи и привлекла к себе.

– Ну, где тут тебе расписаться, горе ты мое, – пошутила она, обменявшись понимающим взглядом с молодым учителем по труду.

В общем, как бы выразился Шут, «противник раскрылся». И тут же последовал удар. Шут проворно высвободился из объятий своей хорошенькой учительницы и, брезгливо скривив лицо и шмыгнув носом, произнес тихо, но слышно на всю учительскую:

– Зачем так прижиматься? Используйте жвачку. Помогает.

У Ирины Семеновны, действительно, было что-то не в порядке с деснами или с желудком.

И, не дав никому опомниться и сделать ему замечание, быстро вышел из учительской, забрав у растерявшейся Ирины Семеновны свой дневник, – дескать, и подписи ему теперь никакой не надо.

Все было очень точно рассчитано, и своего Шут добился. В доказательство сделанного нами вывода отметим, что после ухода Шута из учительской Ирина Семеновна и минуты там не высидела, собрала вещи и, забыв про праздничный учительский сабантуй, выпорхнула из школы на свежий воздух, где уже дала волю чувствам: плакала, размазывая тушь по щекам, пока бежала через пустырь, на котором накануне рыдал Костя Малышев.

Шут, как и всегда, остался безнаказанным. Когда после каникул он пришел в школу, учителя уже забыли о его проделке, а Ирина Семеновна не только не собиралась мстить ему, но и к доске старалась вызывать как можно реже, а вызвав, спешила поставить ему пятерку.

Пусть не сложится, однако, у читателя впечатление, будто Шут защищал лишь детей от взрослых и будто бы во взрослых видел он основных противников. Бывало и наоборот. Однажды, например, какой-то ученик наследил в раздевалке грязными башмаками и вдобавок нагрубил уборщице, заявив в ответ на ее справедливое замечание: «Подумаешь! Вытрете! Куда вы денетесь!» Присутствовавший при сем Шут пошел следом за грубияном, дождался, пока тот поднимется на четвертый этаж, вырвал у него из рук портфель, открыл его и высыпал все содержимое в пролет между перилами, а на негодование владельца портфеля ответил с улыбкой:

– Подумаешь! Спустишься вниз и соберешь! Куда ты денешься!

Случалось, что защищал он своих сверстников от сверстников же. Так, «покарал шутэном» одну из одноклассниц, которую случайно застал за чтением вслух подружкам «любовного послания»; автор послания Шуту был неизвестен, но глумление над чувствами человеческими, коллективное осмеяние сугубо личного не могли не тронуть в Шуте мстительную струнку.

Кстати сказать, этим своим «шутэном» Шут гордился, так как несколько раз упоминает о нем в «Дневнике» и везде с несвойственной ему ласковой уменьшительностью: «музыкальный шутэнчик», «шутэн-игрушечка», «прелестная вещица, изящно сыгранная» и т. п. Увы, само описание «шутэна» в «Дневнике» отсутствует, но по отрывочным упоминаниям все же можно в целом воссоздать картину.

Была у девчонки, смеявшейся над посланием, какая-то прежде любимая песня, с чем-то личным и, видимо, грустным связанная; в жизни каждого человека бывает такая, своя песня. Как удалось Шуту выведать про нее – не знаем, но именно на ней, этой песне, и строился «момент шутэ». В день рождения девчонки, в самый разгар веселья эта песня, всеми силами гонимая и уже почти забытая, неожиданно зазвучала на полную громкость, бередя старые раны, воскрешая старательно захороненное и каждым новым своим щемяще знакомым аккордом разрывая душу…

Так Шут заступался за униженных и оскорбленных. Им, правда, от его «заступничества» легче не становилось – ни Косте Малышеву, в одиночестве оплакивавшему свою обиду на пустыре; ни уборщице, подтиравшей грязь за невежей; ни тем более автору любовного послания, даже о существовании Шута не подозревавшем…

Обрати свое внимание на эту деталь, читатель! Нам она еще пригодится…


Глава V. Родители шута

Однажды Шута спросили: «Как поживают твои родители?» – «Родители? – рассмеялся Шут. Потом добавил серьезно: – Странствующие всегда бездомны»

(т. 2, с. 46).

Невразумительный ответ. Тем более что родители у Вали были, и хорошие.

Начнем с того, что Валины родители были людьми образованными и высококультурными. Отец работал в одном научно-исследовательском учреждении, где изучал культуру народов Древнего Востока – главным образом Китая и Японии; помимо китайского и японского языков, владел еще английским и немецким; за границу, правда, выезжал всего один раз, но знал и умел рассказывать о жизни зарубежных стран, в том числе самых отдаленных, значительно лучше, чем те, которые в них бывали; вообще эрудиции был широченной, знаком был и с техническими науками, мог собственноручно собрать радиоприемник и магнитофон, неплохо играл на скрипке, красиво катался на горных лыжах. Его жизненный уклад являл собой образец максимальной внутренней дисциплинированности и бережного отношения к свободному времени. Работал Валин отец много, увлеченно, но ежедневно, возвратясь с работы, по часу музицировал на скрипке, каждое воскресенье по три, по четыре часа играл в волейбол или в футбол, не пропускал ни одной интересной выставки и заслуживающей внимания театральной или кинематографической новинки и каждую весну ездил на Кавказ кататься на лыжах.

Жена его, Валина мама, была под стать мужу: преподавала японский язык в высшем учебном заведении, как белка в колесе вращалась в гуще культурной и общественной жизни – что называется, не вылезала из концертов и профсобраний (она была председателем месткома) – и в отличие от своих подруг и сослуживиц не любила проводить досуг на кухне, в ванне и в других местах общесемейного пользования. Однако хозяйкой была хлебосольной и без всякой домработницы и прочей посторонней помощи, которых никогда у Тряпишниковых не было, содержала квартиру в чистоте и образцовом порядке.

Впрочем, муж и сын в этом ей немало помогали. Бытовые обязанности в семействе Тряпишниковых были распределены, как в муравейнике, то есть изначально и настолько прочно, что выполнялись почти бессознательно. Первоклассник Валя, возвращаясь домой из школы, мог думать о чем угодно и пребывать в любом настроении, но органически не мог пройти мимо булочной, не купив ежедневного семейного рациона – батона белого хлеба и половинки черного. Равным образом не мог он встать из-за стола, не вымыв всю посуду, или лечь спать, не прибрав в квартире. Как на диковину смотрел он на женщин, моющих посуду или подметающих пол (в семье Тряпишниковых это делал только Валя), или по выходным дням готовящих обед (в субботу и воскресенье приготовлением пищи занимался только Валин отец).

Строгий и Милостивая[8] не только с малолетства приучили Валю к домашнему труду, но всячески развивали его духовные и физические задатки: пристрастили к чтению (в четыре года Валя уже умел читать, а к двенадцати годам ознакомился едва ли не со всей отцовской библиотекой, богатой, но по понятной причине с преобладанием образцов восточной словесности, некоторые из них – главным образом древние сказки и легенды – Валя знал наизусть); к музыке (в пять лет Валю уже брали на концерты классической музыки); к спорту (с четырех лет Валя участвовал в краткосрочных туристических походах, а в семь отправился вдвоем с отцом на Кавказ, где был поставлен на горные лыжи).

Ежедневно, как бы заняты ни были старшие Тряпишниковы, в семействе устраивался так называемый «шведский час»: откладывались в сторону срочные и несрочные дела, все члены семейства располагались друг против друга (чаще за ужином в кухне, но случалось в иной обстановке, например в креслах в гостиной под тихую музыку) и «общались», то есть обсуждали различные житейские проблемы, делились впечатлениями, строили планы на будущее. Причем в самой непринужденной атмосфере: отец мог, скажем, просматривать газеты, мать – вязать или проверять тетради с иероглифами, а Валя – сортировать марки по альбомам или что-нибудь еще. Этот «шведский час» был введен в семействе Тряпишниковых сразу после того, как отец вернулся из единственной своей загранкомандировки в Швецию. Почему в Швецию, когда всю жизнь занимался Востоком?.. Но это к нашему рассказу уже не относится.

В довершение рисуемой картины скажем несколько слов о квартире Тряпишниковых, ибо одно ее описание, как представляется, уже передает атмосферу, в которой родился и рос Валя. Письменный стол со стулом и стеллажи в три стены до потолка (в кабинете), тахта, три кресла и журнальный столик (в гостиной), стол со стулом и диван (в Валиной комнате) – вот, пожалуй, и вся меблировка. Никаких сервантов, комодов, «стенок» и «горок». Весь домашний скарб у Тряпишниковых хранился на антресолях и в просторных стенных шкафах, созданных по чертежам старшего Тряпишникова и, за исключением отдельных деталей, его же собственными руками, в том числе складной стол для приема гостей и складные же стулья. Даже телевизор был портативным, держался в стенном шкафу и вынимался из него в редчайших случаях, когда Валин отец обнаруживал в телепрограмме передачу, по его мнению, «действительно заслуживающую просмотра». Зато половину Валиной комнаты занимали различные спортивные снаряды: «шведская стенка», перекладина, кольца, станок для упражнений на растяжку мышц, набор гантелей и эспандеров. Зато в гостиной Валя мог – при желании и, разумеется, без ущерба для занятий родителей – играть в «мини-теннис», ударяя портативной ракеткой по мячику, притягиваемому на резинке к лежащему на полу грузу, – единственный «сувенир», который привез из Швеции отец, затратив почти все командировочные на покупку востоковедческой литературы…

Прекрасная семья и прекрасная обстановка! А потому удивительно читать в «Дневнике Шута» следующие записи:

«Вот бы достать где-нибудь старый глупый комод со множеством ящиков и большим зеркалом, водрузить этот комод на самую середину гостиной, покрыв его разными там кружевными полотенцами, рушничками и другой вышитой безвкусицей, а также слониками, шкатулочками и балеринками так, чтобы места на нем живого не осталось, а потом полюбоваться, какие лица будут у отца и матери – особенно у отца! – когда они придут домой и увидят в своей образцово-показательной гостиной эдакое чудовище. Вот было бы здорово!»

(т. 8, с. 191).

Странная запись. А вот еще одна, не менее странная:

«Когда ученик пришел к учителю, тот сидел за бумажной ширмой…

Чудак, он вступился за котенка, и ему надрали уши. Он ничего еще не понимал в этом мире, и поэтому ему было больно и страшно. Он не выдержал и зашел в кабинет к отцу, когда тот играл на скрипке. Он искал Ответа на Вопрос, но и рта не успел открыть, как его прогнали.

Лучше бы его ударили смычком по лицу. Лучше бы его пнули ногой. Но ему сказали: «За ужином обо всем поговорим. А сейчас не мешай. Ты видишь, я играю на скрипке».

За ужином?.. Глупый человек однажды уронил свой меч за борт и тщательно пометил борт, чтобы показать капитану, где следует искать, не понимая, что корабль движется»

(т. 5, с. 100).

Но, пожалуй, самой странной и самой нелепой записью следует считать вот какую:

«И тут Шут вдруг вспомнил, как звали эту женщину – Зина. Вале тогда было всего пять лет. Отец брал его гулять в лес, и всякий раз на поляне возле качелей их ждала эта Зина. Отец заставлял называть ее то тетей Леной, то тетей Ирой, то тетей Олей, но она была Зиной, и даже пятилетний Валя понял, что это ее настоящее имя.

Теперь понятно, почему Шут ни разу не видел, чтобы отец поцеловал мать. Теперь понятно, почему каждое лето отец на две недели уезжал на юг, но никогда не брал с собой ни мамы, ни Вали. Теперь понятно даже то, почему отец с матерью ни разу не сказали друг другу грубого слова. Но зачем же тогда жить вместе?

Если бы Шута спросили, чем человек отличается от животного, Шут бы ответил – лицемерием. Все остальное есть и у животных.

Река течет тысячи миль на север.
Затем поворачивает на восток и течет непрерывно.
Неважно, как она изгибается и поворачивает,
Важно, что ее питает горный источник.
Нет ничего страшнее лицемерия!
Даже жестокость!»
(т. 13, с. 298).

Впрочем, как мы уже предупреждали читателя в самом начале, многое в «Дневнике Шута» преувеличено, и не следует целиком ему доверяться. А посему вывод наш останется неизменным: у Вали родители были, и хорошие.


Глава VI. Друзья шута

Однажды у Шута спросили: «У тебя много друзей?» – «У меня нет друзей», – ответил Шут. «Неужели и правда у тебя нет ни одного друга?» – удивился Спрашивающий. «Кто тебе это сказал? У меня есть друзья!» – ответил Шут

(т. 11, с. 254).

Предвидим недоумение читателя по поводу этого диалога, равно как закономерный вопрос: так как же все-таки, были у Шута друзья или их не было?

Однако, прежде чем разъяснить это обстоятельство, предложим вниманию читателя две записи из «Дневника Шута».

Например, вот эту:

«Кто способен дружить без мысли о дружбе? Кто способен быть искренним, не зная, что это верность? Кто способен понимать, не спрашивая, и любить, не говоря?.. Это и называется дружбой двух людей»

(т. 9, с. 199).

А вот еще одна, по нашему мнению, более доступная:

«Когда-то Шут считал своим другом одного человека. Всё делали вместе: вместе ходили в школу, вместе готовили уроки, клялись друг другу в дружбе. А оказалось – и не друг вовсе. Совсем чужой человек!.. Можно себе представить глупое, сонное лицо Шута, когда он понял, что его предали… Настоящей дружбе не нужны клятвы на каплях крови. На старом сливовом дереве в цвету южная ветвь так же обладает весной, как и северная»

(т. 11, с. 253).

Для тех же, кто и теперь ничего не понял, разъясним.

Все правильно ответил Шут: у него не было друзей, и в то же время они у него были. Вернее, это Шут считал их своими друзьями, тянулся к ним душой, радовался, когда открывал в них новые для себя качества, гордился ими и знал, как самых близких своих. Они же и не подозревали о том, что они – друзья Шута.

Одним из таких «друзей» был его товарищ «по кисти и туши»[9], уже знакомый нам Костя Малышев. Что именно привлекло Шута в Косте, какую такую родственную себе душу мог он обнаружить в этом затравленном переростке, неуклюжей туше на тоненьких ножках? На этот вопрос, поди, и сам Шут не смог бы ответить. Но, видимо, привлекло, и, наверно, обнаружил.

Шут несколько раз бывал у него дома, причем всегда заходил под каким-нибудь сторонним предлогом: то задание забыл записать и, случайно проходя мимо Костиного дома, решил зайти и осведомиться; то книжка какая-нибудь ему была нужна, которой якобы ни у кого из знакомых, кроме Кости, не было; а однажды просто попросил дать ему напиться и, выпив три стакана воды, тут же ушел. Но чаще, придя к Малышеву, просиживал у него несколько часов, как правило, молча, задумчиво листая книгу или разглядывая квартиру, и уходил с таким видом, точно сам не понимал, зачем приходил.

Но решительно все знал о Косте, в частности о страстном увлечении Малышева. В школе Костя по биологии с трудом выкарабкивался на тройку. Но о муравьях знал решительно все. Мог безошибочно отличить муравья-листореза от муравья-древоточца, муравья-рабовладельца от муравья-фаэтончика, серого лесного от волосистого лесного, остробрюхого от краснощекого, прыткого степного от черного садового и всех их друг от друга. Знал их латинские названия, а также такие мирмекологические[10] термины, которые в устах четырнадцати-пятнадцатилетнего подростка звучали весьма странно, а тем более при Костином-то косноязычии: моногиния, трофиллаксис, динамическая плотность особей, иерархия функциональных групп и т. п. Был хорошо знаком с именами ученых, их работами и иногда позволял себе, например, такие заявления: «Нет, Шовен, в общем-то, конечно, не прав. Он, видите ли, считает: муравей, так сказать, почти как автомат, то есть опять-таки запрограммирован семьей для любой точки. Чепуха! Семья, в общем, никак не может дать ему, так сказать, полную программу действий. Ни в гнезде, ни на участке. Понимаешь, из опытов видно». При этом всегда приводил имена тех, кто ставил эти опыты, и принимался описывать их.

Однажды Костя целую неделю не показывался в школе. Через неделю явился без какого-либо письменного оправдания своего отсутствия и тотчас же был направлен к директору. Однако ни директор, ни Костина мать, вызванная на следующий день в школу, так и не добились от Кости вразумительных объяснений его прогула. Лишь Шуту он потом признался, хоть тот и не спрашивал ни о чем: «Понимаешь, муравьи переселялись. Никак не мог пропустить». Оказалось, что в ту неделю в одном из муравейников в лесопарке, расположенном неподалеку от Костиного дома, происходило «образование отводка, то есть почкование, в общем, целостность семьи была под угрозой, и, так сказать, проводилось деление общины…» Думается, что никакой силы, наверно, не хватило бы, чтобы оторвать Костю от березы, под которой все это творилось, и притащить его в школу.

Несколько раз Шут возникал рядом с Малышевым в момент, когда тот ставил свои эксперименты над муравьями, молча и мрачно наблюдал за тем, как Малышев в резиновых перчатках метит муравьев, баррикадирует «кормовые дороги», а потом исчезал так же неожиданно, как появлялся.

Однажды, заметив у себя за спиной Шута, Костя прервал эксперимент, подошел к Шуту и, зачем-то, толкнув его кулаком в живот, спросил испуганно, но с затаенной надеждой:

– Тебе интересно?.. Значит, и ты… Ты любишь муравьев?

– Вот еще! – криво усмехнулся Шут и ушел. Причем так грубо это произнес и так стремительно удалился, что у Кости пропала всякая охота продолжать опыт, и он побрел домой, забыв у муравейника резиновые перчатки.

Зачем Шут так поступил с Малышевым? В «Дневнике» мы находим следующее объяснение:

«У комнатных птиц на ногах красные веревки. Но, несмотря на свою красоту, это все-таки веревки. Шут не может быть привязан и поэтому рвет все веревки!..»

(т. 11, с. 259).

Был у Шута и другой «друг» – Сергей Жуковин, или Сосед с Запада, как называет его в своем «Дневнике» Шут. Жуковин был на три года старше Шута. Он уже окончил школу, год проработал на заводе.

«Дружить» с Жуковиным Шуту было проще, чем с Малышевым. Во-первых, жили они в одном доме, а во-вторых, Сергей постоянно был на виду, так как в свободное время ни минуты не мог сидеть без дела, такого, которое принято называть общественно полезным.

Полгода, например, потратил на то, чтобы выстроить во дворе дома детский городок. Настойчивостью своей, а пуще заразительностью идеи «пробил» через ЖЭК необходимые строительные материалы и почти без посторонней помощи создал нечто, о чем потом даже писали в газетах и показывали по телевидению. Чего там только не было, в его «сказке, ставшей былью», как назвали ее журналисты: и избушка на курьих ножках, и терем-теремок, и голова сказочного витязя, и даже русалка на ветвях сидела. Причем каждая конструкция выполняла не только воспитательно-эстетическую, но и утилитарную функцию: избушка на курьих ножках вращалась вокруг своей оси и служила каруселью, теремок в непогоду мог вместить в себя с десяток ребят, изо рта Головы спускалась горка, а к русалке крепились качели. И во всем чувствовалась, как бы выразился Шут, «высокая рука»[11].

Другой пример. Дом, в котором жили Шут с Жуковиным, стоял на косогоре. В дождливое время и в гололедицу этот косогор превращался в неприступный вал Старого Изборска, и шедшим с остановки приходилось делать большой крюк, чтобы обойти косогор стороной и добраться до своего жилища. Те же, кто вопреки рассудительности выбирал кратчайший путь, случалось, расплачивались за свою дерзость: падали в грязь, растягивали суставы, а одна пожилая женщина даже сломала себе ногу. Сколько ни обращались в ЖЭК и прочие инстанции, сколько ни упрашивали, ни взывали, ни ругались – твердыня оставалась неприступной. Пока однажды один «удалившийся в тень рощи»[12] в сердцах не обрушил на Жуковина гроздья, в общем-то, справедливого, но неправильно адресованного гнева: вот ты тут, дескать, в бирюльки играешься, а люди там ноги себе ломают – Сергей в этот период трудился по вечерам и выходным – над детским городком.

На старика он не обиделся, даже, кажется, не ответил на его замечание, но через три дня на косогоре появилась широкая деревянная лестница, крашенная масляной краской и с перилами по бокам. На шумные восторги благодарной общественности Жуковин лишь вздыхал и оправдывался: «Жаль, что с бетоном не вышло. Прочнее была бы».

Безотказный парень. Колесо у коляски отвалится – вмиг приладит, замок сломался – какие проблемы, свет в квартире перегорел – да будет свет! Причем брался за любое предложенное ему дело с такой охотой (будто от скуки изнывал, и вдруг подвернулась ему счастливая возможность занять себя), что мало-помалу все в доме, даже совершенно незнакомые Сергею люди, в критической ситуации только к нему стали обращаться за помощью.

Шут часами мог наблюдать из окна за тем, как Сергей работает во дворе, коренастый, проворный, с сигаретой в зубах…

Кстати о сигарете. К куреву Жуковин пристрастился лет с тринадцати, в семнадцать выкуривал по пачке в день, причем очень любил это занятие. Мастерил себе портсигары, которые в кармане не мешали, а вынутые на свет божий тут же приковывали к себе внимание оригинальным устройством и красивым оформлением, резал мундштуки; чего только не изобретал для своего «маленького грешка»: электрическую сушилку для сигарет, кондиционер для очистки воздуха от дыма, пепельницы с двойным дном, изящнее и удобнее покупных, и т. п.

И вдруг в один день бросил курить, всю свою, можно сказать, уникальную коллекцию табачных изделий раздарил друзьям и просто соседям, а сам с тех пор ни разу не притронулся к сигарете. Как оказалось, врачи категорически запретили курить Серегиному отцу, и, чтобы не смущать отца запахом табака, а заодно и поддержать его морально, Сергей тут же распрощался с любимой привычкой.

Узнав об этом решении Жуковина, Шут восхитился его благородством и в тот же день… принял обет молчания. Молчал целую неделю. На недоуменные замечания родителей не реагировал, а в школе появлялся с забинтованным горлом, в первый день написав на доске для учителей, а заодно и для всего класса: «Врачи запретили разговаривать».

Приблизительно в этот период Шут приступил к тому, что он называет «профессиональным оформлением» своей комнаты; очевидно, под впечатлением комнаты-мастерской Жуковина, которую он посетил под каким-то замысловатым предлогом и которая поразила его обилием необходимых для ее хозяина предметов – набором слесарных, токарных, плотницких и прочих инструментов, всяких там миниатюрных верстачков, тисочков и тому подобного – и их чрезвычайно сподручной пространственной организацией. Некоторое время спустя комната Шута также приобрела свой «профессиональный» облик. К спортивным снарядам в ней теперь прибавилось множество предметов, настолько разнородных и ничем между собой не связанных, что в этой разнородности и в этом полном отсутствии связи точно имелась какая-то скрытая связь. Позволим себе описать лишь небольшой уголок комнаты, в котором помещался стол Шута. Под самым потолком прямо на обои был приклеен кусок афиши «Абдулло Кахор. Голос из гроба. Комедия в двух действиях», вокруг которой размещались рисунки человеческого лица, вернее, лишь нижней его части: губы, расплывшиеся в улыбке, сомкнутые в гневе, раскрытые в изумлении, и т. п. Ниже слева висел номерок из гардероба с надписью «головной убор», а справа – металлическая табличка «Осторожно! Злая собака». Под ней фотография Рихтера в Колонном зале, а сбоку от нее на гвозде – мешочек-тыковка для табака, широкий узбекский нож с узкой ручкой и камча. Еще ниже на листе ватманской бумаги крупными красными буквами было написано следующее изречение:

Если столкнешься с Другим внутри себя – убей его.
Если столкнешься с Любящим – убей Любящего.
Если столкнешься с Учителем – убей Учителя.
Если столкнешься с Буддой – убей Будду.

Вместо имени автора к изречению черными буквами было приписано: «Парадокс».


Впрочем, не только Шут пытался подражать своему «другу» Жуковину, но и наоборот. Как вы должны помнить, Шут с раннего детства был приучен к спорту и много времени отводил спортивным упражнениям, в частности, каждое утро независимо от погоды пробегал по пять километров.

Процедура бега была достаточно сложна. Не докучая читателю излишними подробностями, скажем лишь, что к бегу своему Шут относился как к упражнению не просто физическому, а как к средству для воспитания целостности духа и дисциплины мировосприятия. Все этапы дистанции у него были строго регламентированы для этой цели. На подъемах, например, Шут добивался максимального сосредоточения сознания на физической нагрузке и физиологической жизнедеятельности своего организма, как бы обращая все свои органы чувств не вовне, а вовнутрь себя: на работу ног, чтобы чувствовать каждую мышцу; на дыхание, дабы не просто дышать, а как бы видеть, слышать и осязать воздух, заполняющий легкие, – одним словом, добивался полного взаимопроникновения души и тела. На спусках, напротив, стремился, насколько возможно, отделить их друг от друга, бежал, запрокинув голову к небу, не чувствуя под собой ног, точно не бежал по земле, а парил по воздуху навстречу небу, солнцу и ветру.

Несколько раз Шуту случалось пробегать мимо Жуковина, который в хорошую погоду выходил во двор «размяться»: скворечник повесить, изгородь подправить. И видимо, пример оказался заразительным, так как вскорости и Жуковин стал бегать по утрам. Но как: смастерил рюкзак с гнездами, куда намертво крепились детские бутылочки, и каждое утро бегал в поликлинику за молоком, кефиром и творожком для своего новорожденного племянника.

Шуту эта затея с бутылочками показалась любопытной. Целый день он обдумывал ее, а под вечер сделал в своем «Дневнике» следующую запись:

«Каждый вносит свою лепту. Сосед с Запада возделывает землю, чтобы вырастить корзину проса, а Шут ведет жизнь Идеального Исследователя. Оба не тратят времени зря»

(т. 13, с. 310).


Глава VII. Враги шута

Врагов у Шута не было. Противников же, надо думать, хватало. Но о них достаточно в других главах.


Глава VIII. Учитель

На классном собрании обсуждали характеристики ребят, которые собирались вступить в комсомол. Когда дошла очередь до Коровина[13], одна из девочек встала и сказала, что его не надо принимать, так как он груб, жесток и так далее. На другой день на школьном дворе состоялась драка – ребята защищали девочку от дружков Коровина. Учитель одобрил поведение заступников и снизил оценку за поведение тем семи ученикам, которые прошли мимо дерущихся, объяснив, что правилами школьного поведения запрещено драться.

Когда Шуту рассказали о поступке Учителя, Шут заметил: «Он выжил из ума», – и положил правую руку на кулак левой, прижатый к груди

(т. 14, с. 313)[14].

Этот самый Учитель играет в нашей истории одну из ключевых ролей, и в то же время знаем мы о нем явно недостаточно. Например, нам не известно ни имя его, ни какой предмет он преподавал. В «Дневнике Шута» на этот счет ни слова.

Но вот что пишет сам Шут:

«Учитель был из тех, доброта и ум которых дают больше, чем любая наука»

(т. 15, с. 337).

Не ведаем мы и его точного возраста. Шут в своем «Дневнике» пишет, что «Учителю было еще долго до того, когда не колеблются» (т. 13, с. 311)[15].

Что бы он, однако, ни преподавал и какое бы имя ни носил, очевидно, что Шуту этот человек был далеко не безразличен. Более того, возьмем на себя смелость утверждать, что отношения между Шутом и Учителем – до кульминационного момента, который будет описан ниже, – сложились чрезвычайные. Шут не только тянулся к Учителю, но и не боялся показать ему это. Для сравнения вспомните «друзей» Шута, за которыми он лишь «наблюдал из укрытия».

С Учителем Шут позволял себе идти намного дальше. Так, в «Дневнике» мы читаем:

«Сегодня Шут провожал Учителя до дому, и Учитель вдруг открыл ему глаза на биологичку. Шут всегда считал ее бесчувственной самодуркой, а она оказалась глубоко несчастной женщиной, потерявшей мужа и сына, погибших друг за другом… Шут был подобен человеку, который, увидев черепаху, спросил: „У всех существ кости покрыты кожей. Почему же у этого существа кожа покрыта костями?“ Учитель в ответ снял сандалию и накрыл им черепаху, открыв глупому истину…

Надо будет при случае поцеловать биологичке руку»

(т. 14, с. 331).

Шут, оказывается, даже бывал у Учителя в квартире, причем зашел туда по приглашению; ни Косте Малышеву, ни Сергею Жуковину Шут ни за что не позволил бы пригласить себя.

В «Дневнике Шута» в витиеватых выражениях, ему присущих, мы читаем о том, что однажды Шут до позднего вечера просидел у Учителя, беседуя с ним «об абстрактном и отвлеченном» и слушая музыку; что, выйдя от него, чувствовал себя «не переродившись перерожденным», а вернувшись домой, «одетый в оленью шкуру, подпоясанный веревкой, играл на струнах и пел: „О, какие высокие, высокие, далекие, вечные горы“ (т. 15, с. 345–348)[16].

Из всего этого заключаем, что Учитель как человек был крайне интересен Шуту, что общение с ним оказывало на Шута сильное духовное воздействие и что культура и интеллект Учителя казались Шуту намного превосходящими культуру и интеллект прочих окружающих.

Иначе как мы объясним себе такую запись, казалось бы, абсолютно для Шута неприемлемую и противоречащую Системе:

«Учитель – именно тот, которому просто невозможно не сделать поклона у дверей и стен[17]. Общаясь с ним, Шут иногда забывает о том, что он – Шут (!)»

(т. 15, с. 358).


Глава IX. Любовь шута

«Послушай, Валя, неужели ты никогда не был влюблен?» – спросил у Шута кто-то из родственников. «Я же вас не спрашиваю, какими болезнями вы болели в детстве», – ответил Шут

(т. 17, с. 406).

Нам-то доподлинно известно, что Шут был влюблен. Иначе откуда бы в его «Дневнике» взяться, скажем, таким стихам:

«Девица Бо И
Красой поражала чудесной,
Ей не было равных
В любом уголке поднебесья.
Как полководец,
Владела искусством сраженья,
Вела наступленье
И смело брала в окруженье.
Красавицей класса
Все дружно ее называли,
Прекрасные очи
Сиянье луны затмевали.
Бесчувственный камень
И тот бы склонился пред нею, —
И дрогнул наш Шут,
И попался, благоговея»
(т. 16, с. 369).

Известны нам также имя и фамилия «девицы Бо И» – Ира Богданова. Девушкой она действительно была симпатичной, не красавицей, правда, но симпатичной – точно. Впрочем, не ее миловидность превратила ее в «первую девчонку» класса, а то, как она держала себя. В отличие от большинства своих одноклассниц, по-детски еще угловатых, стеснявшихся своей угловатости и смотревших на мир пугливым глазом новорожденного жеребенка, в ней, в Ире, уже проснулась женщина, привлекательная и самолюбивая. И хоть лет ей было всего пятнадцать – или, как выразился Шут, «только-только достаточно, чтобы сделать прическу», – у нее уже были взрослые поклонники, лет на пять, а то и на шесть старше ее, которые водили ее в студенческие компании, в кафе и театры, на просмотры модных зарубежных фильмов.

Один кавалер – какой-то подающий надежды спортсмен или сын «накрывающих повозку зонтом»[18] – даже заезжал за ней в школу на белых «Жигулях», и уже одно это обстоятельство делало Иру, что называется, недосягаемой для своих сверстниц-девятиклассниц.

Впрочем, к чести ее будет сказано, с поклонниками своими она вела себя на редкость разумно, ничего лишнего им не позволяла, принимала их услуги и ухаживания, но была независима и строга и, чуть что, расставалась с ними не моргнув глазом.

Стоит ли говорить, что все мальчишки были тайно влюблены в нее. Всем она снилась по ночам в самых дерзновенных мальчишеских снах, все замирали в сладостной тоске при звуке Ириного голоса, к ним обращенного, все украдкой поглядывали на нее на уроках и тому подобное, наверняка, хорошо знакомое читателю.

Все, кроме Шута. По крайней мере, в своем «Дневнике» Шут отмечает, что до определенного момента он относился к Ире как к «оболочке из кожи, налитой кровью и набитой костями»[19].

А вот, читатель, история любви Шута в том виде, в котором она дается в «Дневнике»; Шут называет ее «лисьим наваждением».

Однажды, когда Шут уходил из школы, к нему вдруг подошла Ира и сказала, премило улыбаясь:

– Валенька, понеси-ка мой портфельчик.

Шут остановился, нахмурил брови и, внимательно оглядев Иру с головы до ног, точно впервые ее видел, произнес:

– Откуда ты такая пришла, красавица?

– А ты проводи меня до дому. Глядишь, и узнаешь, откуда я, такая, пришла, – ничуть не смутившись, ответила Ира.

– Я ожидал ответа, подобного скачущей лошади, а получил ответ, подобный ползущей черепахе, – проворчал себе под нос Шут и, пожав плечами, пошел своей дорогой.

А так как диалог этот состоялся на глазах у Ириных подружек, вслед за ней вышедших на школьный двор, то Ира возьми и объяви этим зрителям: «Ничего, девочки! Последнее слово будет за мной».

Девушкой она была далеко не глупой, умела трезво оценивать свои силы, а потому, хоть и горела желанием поскорее выполнить обещанное, но подавила в себе нетерпение. Стала нежна и ласкова с Шутом, искала с ним контакта, но не выглядела нарочитой, сносила его угрюмые взгляды и колкие реплики, но не заискивала и не теряла достоинства. Естественна была и терпелива и как-то особенно одухотворена. И вот эдак, постепенно, осторожно, но, неуклонно опутывая Шута ласковыми чарами, добилась своего: Шут нарушил правила игры, в которую играл с самого своего рождения, «раскрылся» перед противником, потерял устойчивость боевой стойки и вышел из состояния постоянной боеготовности… Да, влюбился, если так вам будет понятнее!

Уже через неделю он записал в своем «Дневнике»:

«Она была прекрасна, как лотос, розовеющий в каплях росы.

Ласково и еле заметно улыбалась она Шуту, и красота ее милого лица хотела как будто выйти за пределы возможного»

(т. 16, с. 362).

А еще через неделю он пригласил ее к себе домой после школы – никто из одноклассников ни разу не был у него дома, – усадил у себя в комнате на диван и целый час пел ей под гитару свои песни, которые никогда никому не пел, в том числе свою любимую. Вот эту:

Снег за полог проник – Он ворвался, исполненный злобы.
За решеткой окна
Занавески вздымаются вдруг.
Снежный яростен вихрь,
Намело, словно горы, сугробы.
Все укрыл белый снег,
Застонал, закачался бамбук.
Все, что было, напялил
Солдат под холодные латы.
Как и здесь,
На границе бушует метель.
А сынки богачей
Поднимают тяжелые кубки,
И красавицы уголь несут
Для пылающих жаром печей.

Странные вещи стали происходить с Шутом. Сумрачность и настороженность его исчезли: Шут теперь как бы светился изнутри радостью и любовью. Кроме «розовеющего в каплях росы лотоса», он уже никого и ничего не замечал вокруг себя.

Не видел он, что и отношение к нему в классе стало постепенно меняться: сначала все растерялись, но мало-помалу свыклись, оправились от изумления, и кое-кто из самых смелых даже попытался тихонько ущипнуть Шута, так сказать, эксперимента чистого ради. А поскольку на щипки эти Шут никак не прореагировал, то разом осмелели даже самые трусливые и накинулись на Шута оравою.

Толька Барахолкин строил за спиной Шута глупейшие рожи, подмигивал в сторону Иры Богдановой и прикладывал руку к сердцу. Васька Соболев, он же Митрофанушка, отпускал в адрес Шута двусмысленные замечания на уроках, когда учителя сетовали на рассеянность Тряпишникова. Разумовский, то бишь Фамилия, взял за правило хлопать Шута по плечу и с ехидной улыбочкой хвалить его: «Растешь на глазах, Валентин! Истинный покоритель сердец!»

Шут же не обращал на них внимания и отвечал им лишь тогда, когда обидчики преграждали ему дорогу. Но как отвечал! Разумовскому, например, кротко заметил: «Что ты хочешь от меня, добрый человек? Оставь меня». А Тольку Барахолкина погладил по голове и посоветовал: «Не смейся, миленький, над тем, что тебе никогда в жизни не суждено понять».

Что чувствовал Шут в эти дни? Вот что:

«Сердце мечется, как обезьяна,
Мысли мчатся бешеным галопом,
Пред глазами бабочки мелькают,
В голове – пчелиное гуденье.
Ночь без сна проходит».
(Из «Дневника Шута», т. 17, с. 401).

Развязка наступила неожиданно. Шут сообщает в своем «Дневнике», что, когда «слепой монах, ведомый лисицей, был уже на краю пропасти, в сердце его шевельнулось сомнение, он схватил лисицу за хвост, а та оскалилась и зашипела голосом оборотня». То есть, разъясняет Шут, «девица Бо И» заманила его к себе и объявила, что Шут ей в высшей степени безразличен, но она поспорила с подругами, что влюбит его в себя, и теперь, когда он стал всеобщим посмешищем, она гонит его прочь. «И тут слепец прозрел», – добавляет автор «Дневника» (т. 17, с. 406).

В «Дневнике» на этот день приходится следующая запись:

«На дворе была осенняя ночь: в высоте небес мерцала Серебряная Река[20], стояла полная луна. Шут гулял в тени цветов и думал о далеком и отвлеченном… Вернувшись домой, Шут написал одну полосу талисманных писем[21], которую наклеил на двери и этим отогнал лису»

(т. 17, с. 403).

Запись эта нарочито сдержанна. Однако процесс «прозрения» для Шута, надо полагать, был весьма болезненным. Ибо ниже в «Дневнике» обнаруживаем:

«Понадобилось три месяца в трех горах собирать травы, прежде чем весь лекарственный подбор был полон. Он был из тех, которые дают истощенным и изнуренным насмерть людям, и не бывает случая, чтобы они не оживали»[22]

(т. 18, с. 410).

Вот такая история.

Ознакомившись с ней, мы сперва удивились ее банальности. Потом с горечью подумали: вот ведь как несправедливо иногда случается в жизни. Казалось бы, такая волевая и осторожная натура, как Шут, который близких друзей к себе не подпускал, «рвал все веревки», боясь ущемить свою независимость, с Учителем, перед которым преклонялся, лишь иногда позволял себе забывать о том, что он Шут, и чуть ли не упрекал себя за это. А тут вдруг попался на крючок к самовлюбленной девице, поспорившей на него с подружками. Ну почему так, друзья?! Почему сильные и умные люди сплошь и рядом гордую свою независимость приносят в жертву глупейшим капризам, цельность духовную разменивают на мелкую монету житейской суеты? Почему такие горькие плоды приносит иногда любовь – это самое прекрасное чувство человеческое?!

Подобным патетическим восклицанием мы готовы были заключить настоящую главу, но в последний момент внимание наше было привлечено несколькими, на первый взгляд пустяковыми, несообразностями в «Дневнике Шута».

Ну, скажем, такая деталь: в «Дневнике» мы читаем, что, посетив Шута у него на квартире и прослушав его песни, Ира направилась к своей подружке и там, развалясь в кресле, с улыбочкой на губах рассказывала: «Он ненормальный какой-то. Целых три часа просидела с ним в пустой квартире, а он даже за руку меня ни разу не взял. Пел мне какие-то песенки, по-моему, собственного сочинения. Тоска смертная, чуть не заснула» (т. 18, с. 410).

Во-первых, откуда Шуту в таких подробностях известно, что Ира рассказывала своей подружке? Если со слов этой самой подружки, то где у Шута гарантия, что его не обманули, намеренно выставив Иру в дурном свете и приписав ей то, чего она никогда не говорила? Неожидан и пренебрежительный отзыв Иры о песнях Шута, поскольку многими страницами ранее Шут пишет: «Шут играл ей, а она слушала как завороженная. Они были под стать друг другу своим умением: Шут умением играть, а она умением слушать» (т. 16, с. 380).

Заинтересовавшись, мы подвергли «Дневник Шута» более пристальному анализу и обнаружили накладки посерьезнее. Так, автор «Дневника» утверждает, что, влюбившись в Иру Богданову, Шут, дескать, стал настолько беззащитным, что даже Барахолкин осмелился подтрунивать над ним. В это, честно говоря, трудно поверить, хотя бы потому, что в той же самой части «Дневника», в которой описывается «лисье наваждение», Шут сообщает о довольно-таки агрессивном «шутэне», примененном им к одному из своих одноклассников. За что? А за то, что, случайно встретив на улице Шута вместе с Ирой, он, видите ли, придал своему лицу «непочтительное выражение»! Сообщение это, впрочем, было зачеркнуто Шутом; незачеркнутыми остались лишь некоторые элементы «шутэна», вероятно особо дорогие сердцу автора «Дневника».

А вот еще одна запись, впоследствии также зачеркнутая:

«Она требовала от Шута невозможного. Она говорила: „Вот звезды, смотри на них, они теплые“. Шут смотрел на них и ежился от холода – ведь истинный свет всегда холоден… Она говорила: „Вот цветы, понюхай, они чудесно пахнут“. Шут нюхал цветы и морщился – ведь по-настоящему прекрасные цветы вырастают лишь у того садовника, который не жалеет на них удобрений… Она говорила: „Вот люди, люби их, они добрые“. Шут любил их и страдал от их жестокости… Шут улыбался ее неопытности[23], а она грустила. Она была подобна человеку, стоящему у входа в город, но не замечающему ни городских ворот, ни самого города»

(т. 17, с. 391).

Можно лишь догадываться, о чем шла речь на самом деле. Ира, вероятно, стремилась смягчить характер Шута, сделать его более уживчивым и открытым. Именно «опытность» Шута, которой он так гордился, пугала Иру. Странным, должно быть, ей казался этот опыт – слышать в аромате цветов запах гнили…

Но повторяем – это пока лишь наши собственные домыслы.

Как бы то ни было, запись оказалась зачеркнутой, а вместо нее в следующей тетради «Дневника» Шут написал:

«Коварная лисица, обернувшись любящей девушкой, попыталась отнять у Шута самое сокровенное. Мало ей было тела Шута, скорбной тенью скользившего за ней, куда бы она ни шла. Она еще хотела завладеть его душой и употребила на это все свое колдовство»

(т. 18, с. 411).

А как соотнести с картиной, нарисованной автором «Дневника», такой эпизод (Шут о нем не упоминает, но мы, наведя кое-какие дополнительные справки, выявили его, так сказать, во всей достоверности)?

Однажды – и именно в период «лисьего наваждения» – в школе был организован вечер художественной самодеятельности. Шут выступал на нем со стихами. Он прочел несколько стихотворений, и все они были довольно тоскливыми и пессимистичными по содержанию.

Вот посудите:

В мире много тоски,
Но ничто не сравнится, поверьте,
С тяжкой болью разлук,
С неизбежностью горя и смерти.
Небеса и земля
Необъятны, но тоже не вечны;
Только скорбь и печаль,
Только скорбь и печаль бесконечны.

Сами по себе стихи, возможно, были недурны, но на вечере, посвященном, кстати сказать, какому-то торжественному событию, они прозвучали явно не к месту и весьма озадачили зрителей, настроенных на приподнятый лад и мажорные тональности.

Присутствовавшая на концерте преподаватель истории и обществоведения сочла уместным подать реплику из зала.

– Что это ты, Валя, тоску на нас нагоняешь? Неужели у тебя нет ничего повеселее! – заметила она.

– Пожалуйста, есть у меня и веселое, – пожал плечами Шут и продекламировал:

Напудренное белое лицо,
Румяна на морщинистых щеках,
Уродлив тощий пук ее волос,
А в нем торчат засохшие цветы.
Короткие у кофты рукава,
А туфли широки – не по ноге.
Найти такое чудо мудрено,
В подземном царстве встретится оно.

Зрители засмеялись.

Историчка и бровью не повела, когда Шут прочел эпиграмму. Она никакого намека на себя в стихах не обнаружила и лишь недоумевала по поводу всеобщего оживления; лично ей стишки показались глупыми и бездарными.

– Нехорошо, Валя, – укоризненно покачала головой директриса, впрочем, едва сдерживая улыбку, – она недолюбливала историчку, и Шуту это было известно.

– Но меня же просили повеселее, – обиженно произнес Шут. – Я и прочел из древнемонгольского эпоса.

Зал опять оживился: историчка была раскоса и широкоскула, а учителям имела привычку намекать, что не только она сама, но в некотором роде и древнерусское централизованное государство обязано, дескать, своим появлением на свет монголо-татарскому завоеванию, в результате чего получила прозвище Потомок Чингисхана.

И вдруг на сцену из-за кулисы вышла Ира Богданова.

– Раз тут стали читать из древнемонгольского эпоса, то позвольте и мне прочесть одно стихотворение! Оттуда же! – решительно заявила она и, не дожидаясь разрешения, прочла, с вызовом глядя на Шута, не успевшего уйти со сцены:

Осмеяла лягушку
Черепаха морская.
Над морской черепахой
Вправе гриф посмеяться, —
Ибо мир облетел он
От края до края.
Ты силен – есть сильнее,
Ни к чему зазнаваться.

И снова в зале засмеялись. А Шут вдруг весь просиял и с таким восхищением посмотрел на Иру, что та растерялась.

– Что ты так на меня смотришь? Неужели тебе не стыдно? – с досадой воскликнула она.

– Я гляжу на тебя, милая, как глядят на красный пион или на лазурный персик. Хоть всю жизнь смотри – не насытишься, – смеясь, ответил ей Шут. В зале зааплодировали. Большинство зрителей решили, что Шут с Ирой заранее отрепетировали мизансцену.

Увернулся, разумеется, «уколол» слегка и «блокировался». Но в «Дневнике» – ни единой строчки об этом эпизоде. А ведь наверняка вызов, брошенный Ирой со сцены перед переполненным залом, не остался не замеченным для Шута, для «морской черепахи»-то!

Через несколько дней класс отправился в двухдневный турпоход. Шут в нем не участвовал – не явился на вокзал, хотя собирался пойти, а Ира выглядела необычно грустной и озабоченной.

Ну так вот, во время похода Разумовский ни на шаг не отставал от Богдановой, всячески старался развеять ее грусть и заодно обратить на себя внимание. Заметив, однако, всю бесплодность своих усилий, высокомерно надулся и заявил с присущей ему бесцеремонностью:

– Да что вы в нем нашли такого, в этом Тряпишникове? Заурядный невежа!

– Это он-то заурядный невежа?! – набросилась на него Ира неожиданно и озлобленно. – Да вы все ему в подметки не годитесь!.. Сам ты невежа, понял?! И дурак!

Случившиеся поблизости одноклассники и одноклассницы были крайне удивлены этой сцене: никогда Ира Богданова не позволяла себе таких резких выражений, такой несдержанности чувств.

А коли мало тебе, читатель, вот еще одно свидетельство тому, что в действительности произошло «на краю пропасти» между «слепым монахом» и «лисицей-оборотнем».

Не Ира «заманила к себе» Шута, а он сам пришел к ней и, едва переступив порог, презрительно сощурившись, начал:

– Ну что, поиграла со мной, а теперь, что называется, наступает срок «разрыва струн лютни»?

– Нет, Валя. Ничего ты не понял… Это ты все время играешь. А я не могу больше.

– Один чудак не мог ни есть, ни спать: опасался, что небо обрушится, земля развалится и ему негде будет жить…

– Хватит, Валя! Я же не шучу!.. Пойми, нельзя защищать свое «я», унижая других людей! Они ни в чем перед тобой не виноваты… И я перед тобой не виновата…

– Ах вот, значит, как, добренькая моя! Людей пожалела!.. А меня тебе не жалко? А вдруг, кроме тебя, у меня никого нет на белом свете! Представь себе! Ведь всякое случается в жизни!

– …Да я же… Мне тоже без тебя… Валь! Но если ты и дальше будешь…

– Обрадовалась пташка и затрепетала крылышками!.. Поздно, сладкая! Проглотила червячка, но вдруг пожалела его и захотела выплюнуть обратно?..

Он сам пришел к Ире и сам ушел, злой и гордый. Но Ира догнала его на улице, схватила за рукав и повернула к себе. Губы у нее дрожали, а в глазах были слезы.

Шут глянул на нее с такой досадой, что она отскочила в сторону и вдруг рассмеялась.

– Да ты что, Тряпишников! – смеясь, объявила она Шуту. – Неужели ты вправду решил, что у нас с тобой серьезно? С ума сошел! Пошутила я над тобой, глупенький! Поспорила с девчонками, что захочу, и прилипнешь ко мне, как банный лист… А теперь все! И катись ты от меня куда подальше! Понял?!.

Вот, дорогой читатель, как было на самом-то деле!

Нас же, однако, сейчас интересует не столько фигура Иры Богдановой и ее чувства к Шуту, сколько тот вывод, тот урок, который извлек наш герой из рассказанной нами истории.

В результате «лисьего наваждения», пишет Шут (т. 18, с. 415), он, дескать, лишний раз имел возможность убедиться в справедливости своей Системы и познал меру опасности, подстерегающей тех, кто преступает ее заповеди «в угоду мелким соблазнам и призрачным удовольствиям».

А вот и стихи, которыми автор «Дневника» иллюстрирует свою мысль:

«Советуем людям:
Страшитесь погибельной страсти:
Попался к ней в сети —
Сумеешь ли их разорвать.
Лишь твердые духом
Осилят любые напасти,
Лишь чистые духом
Себя не дадут унижать.
Тот жалок, кого
Безумная страсть ослепила:
Безвольный слепец,
Им командует женщины власть.
Когда бы не Шут,
Не его чудотворная сила —
Попал бы несчастный
В змеиную жадную пасть».
(Из «Дневника Шута», там же)


Глава X. Болезнь шута

Милостивая спросила Шута: «Что с тобой, Валя? Уж не болен ли?» Шут поклонился ей и ответил: «Ветер может задуть пламя свечи, но, когда возникнут благоприятные условия, она снова запылает, давая такой же свет, как и прежде. Разве после этого она не будет тем же самым непрерывным пламенем?»

(т. 17, с. 408).

Увы, читатель, Шут был болен, причем болезнь его была из тех коварных и длительных недугов, которые незаметно возникают, незаметно развиваются, а когда человек наконец почувствует, что болен, то уже поздно бывает – ничем не поможешь.

Не замечал и Шут, а если и замечал, то, наверное, не желал признаться в том, что болен, и ни строчки о своей болезни не оставил в «Дневнике». Напротив, от последней части «Дневника Шута», последних трех его тетрадей, веет таким оптимизмом, такой уверенностью, так много в них смелых суждений, поучительных легенд и поэтических сравнений!.. Но нас не проведешь!

Болезнь Шута, давно пустившая свои смертоносные струйки, заметно обострилась в результате неудачной любви Шута к Ире Богдановой. Не помог ему и «лекарственный подбор» – напряженнейшее, надо думать, укрощение своих чувств. Исцелившись от любви, от болезни своей Шут не избавился, а, напротив, стал еще более мрачным и замкнутым, еще более ожесточился против людей, так что даже мать – Милостивая – заметила произошедшую в нем перемену. Еще суровее стало сердце Шута, еще тверже рука, и еще ярче запылала свеча его гордыни, но в отблесках ее «непрерывного пламени» вдруг появилось что-то новое, жестокое и болезненное.

Возьмем хотя бы ту поистине варфоломеевскую ночку – «карательный поход», по определению автора «Дневника», – предпринятый им против тех своих одноклассников, которые в период «лисьего наваждения» якобы допускали замечания в адрес Шута. Действительно ли были они перед ним виноваты или Шут взвалил на них вину за собственные неудачи – не беремся судить, но расправился он с ними с быстротой и беспощадностью свергнутого, но вернувшего себе власть самодержца.

«Карательным» этим походом дело не ограничилось.

Проведя его, Шут ничуть не умиротворился, не успокоился, а принялся разить направо и налево, огнем и мечом утверждая себя и свою Систему, при этом не отличая правого от виноватого, сильного от слабого и чужого от близкого. И это уже была самая настоящая болезнь, злокачественная и смертельная.

Вот, читатель, краткая, но красноречивая история, История Болезни Шута:


Приступ первый – Шут обижает Костю Малышева.


В «Дневнике» Шут пишет:

«Знающий Муравьев оправдывал данное ему имя: кроме своих муравьев, он ничего не знал и не понимал. Такого человека называют „трехдюймовым школьником“. Он читает или слушает, затем говорит, а расстояние от глаз до рта или от ушей до рта равно приблизительно трем дюймам. Видит, например, верблюда и думает, что это у лошади вспухла спина.

Разве может такой человек устоять перед оборотнем или лисой[24]?

Шут сжалился над ним и попытался предостеречь от опасности мудрым изречением. Но Знающий Муравьев ничего не понял. Шуту пришлось ударить его посохом[25], чтобы жизнь не ударила больнее»

(т. 18, с. 421).

В действительности же было так.

С некоторых пор Костя Малышев стал досаждать Шуту. Он все больше к Шуту привязывался, все чаще с ним заговаривал и норовил по поводу и без повода вставить эдакое про муравьев. Однажды, во время очередной «муравьиной проповеди», в которой Малышев доказывал, что муравьи самые умные, самые добрые и бескорыстные из насекомых, что они делятся пищей с голодающими своими собратьями, всегда приходят друг другу на помощь и оказывают неоценимую услугу лесу, а значит, и человеку, и так далее, Шут не выдержал, прервал Костю и сказал ему:

– Один человек холил лошадей, выносил навоз в корзинах, чистил конюшню. Но налетели комары и оводы, человек хлопнул коня, а конь, порвав удила, проломил человеку голову и разбил грудь. Разве не нужна осторожность?.. Берегись муравьев!

Естественно, Костя ничего не понял. При чем тут лошади? Да и с какой стати он, Малышев, должен беречься муравьев, когда они, можно сказать, самое ценное в его жизни. К тому же в это время он особенно усердно экспериментировал над ними, переметил чуть ли не все муравейники в лесопарке, их обитателей беспрестанно отлавливал, переселял и пересаживал, а однажды притащил в школу три банки с мечеными муравьями – видимо, намеревался сразу же после уроков продолжить прерванный эксперимент.

Такой оказии Шут уже не мог пропустить. В разгар урока с парты, за которой сидел Малышев, вдруг раздался глухой стон. Все, кто был в классе, разом на него обернулись. Костя сидел красный от напряжения, выпучив глаза и беззвучно шевеля губами. Потом вдруг вскочил, схватил портфель, поставил на парту и, не обращая ни на кого внимания, принялся шарить в нем руками.

Почти тут же пронзительно закричала Костина соседка. Вслед за Малышевым она выскочила из-за парты и принялась колотить себя по коленкам, хлопать по груди и по спине.

– Ой! Меня кусают! – вопила она. – Ой! Муравьи! Нина Ивановна, здесь муравьи! Помогите!

Что тут началось! Дружно и радостно ребята кинулись спасать одноклассницу и, убедившись, что парта, за которой она сидела, равно как и сама девочка, и впрямь была усеяна крупными рыжими муравьями, с воодушевлением принялись истреблять ядовитых насекомых, давили их ногами, били учебниками и тетрадями, гикая, улюлюкая и гогоча от восторга, точно первоклассники.

Увидев это, Костя толкнул парту так, что она отъехала к стене, и, простершись над ней, захрипел в ужасе и отчаянии:

– Прочь, гады! Что вы делаете?! Не дам! Они же меченые! Я же две недели!.. Прочь!

Вопли его на некоторое время остановили ребят, но лишь на столько, сколько им потребовалось, чтобы прийти в себя от хохота, после чего они с утроенным азартом возобновили прерванное занятие, не обращая внимания ни на Костю, ни на тщетно призывавшую к порядку Нину Ивановну. Не помня себя от ярости, Малышев выхватил из портфеля пустую банку и замахнулся ею над головой ближайшего из обидчиков.

Дело наверняка приняло бы трагический оборот, но тут вмешался Шут. До этого мрачно наблюдавший за сценой из своего угла, он одним гигантским прыжком вдруг оказался возле Костиной парты, врезался с разгону в толпу, расчленив ее надвое, и закричал так громко и яростно, что все шарахнулись в сторону, а Костя выронил банку:

– Что вы делаете?! Вы же не муравьев давите, а лучших друзей Малышева! Ведь, кроме них, у него никого больше нет на белом свете! Они самые умные, самые бескорыстные, самые добрые! Они в тысячу раз лучше вас!

Все растерялись, и больше всех Малышев. Мгновение он в ужасе смотрел на Шута, точно не веря ни глазам, ни ушам своим, потом по лицу его пробежала судорога, и, обхватив голову руками, Костя выбежал из класса. Вдогонку ему раздались дружный хохот и гневные окрики Нины Ивановны, призывавшей класс к порядку.

Никто из ребят ничего не понял в произошедшем. Шут же спокойно вернулся на свое место, хмурый и насупленный, точно обиженный на весь мир.

Попытаемся теперь сделать «медицинское заключение» (раз уж мы взялись писать «историю болезни» Шута):

Приступ был неожиданным и жестоким. Особенно настораживает тот факт, что ни в момент, ни после приступа Шут никакой боли не испытывал.


Приступ второй – Шут ранит Сергея Жуковина.


Та же картина. В «Дневнике Шута» читаем лишь нечто бесчувственно-поучительное и не отражающее реальной действительности:

«Сосед с Запада жил в мире иллюзий, как мелкий слуга, который суетится в душе и напрасно утруждает тело.

На прощание Шут попытался открыть эту истину Соседу с Запада»

(т. 19, с. 433).

На самом же деле произошло следующее:

Осенью Сергея Жуковина призвали в армию. Вечером накануне явки в военкомат, когда Жуковин поднимался к себе домой, на одном из лестничных пролетов внимание его привлекла долговязая фигура, застывшая у окна. Сергей остановился, всмотрелся в стоявшего и узнал в нем одного из своих соседей, диковатого и странноватого паренька, который Жуковину всегда был любопытен и к которому, сам не зная почему, он испытывал симпатию.

Паренек – а это, как вы догадались, был Шут – вдруг повернулся от окна, подошел к Сергею и, не поздоровавшись с ним, заговорил с какой-то странной смесью торжественности и искренней грусти в голосе:

– Они же не понимают и никогда тебя не поймут. Ты полгода строил для них сказку, ты хотел, чтобы они и их дети были счастливы. А они все выходные резались в «козла», с ухмылкой косились в твою сторону и даже крутили пальцем у виска. Я видел.

Ты построил им лестницу, – продолжал Шут, – чтобы они не падали и не ломали себе ноги. Но однажды, ты знаешь, пришла компания молодых бездельников и потехи чистой ради сломала на ней перила. Они бы и всю лестницу сломали, да лень было. А когда какая-то старушка вступилась за твой труд, один из них, который живет в нашем доме и знает тебя, рассмеялся: «Да не боись, бабка! Этот твой мастер починит тебе лестницу. Все равно ему делать не фига!» Он еще грубее сказал. Я слышал.

Ты починил женщине перегоревший утюг, – говорил Шут, сострадающе заглядывая в глаза Жуковину. – А ее муж – дебошир и пьяница, – случайно узнав от соседки про какого-то молодого парня, который целый час провел у его жены, напившись, побил бедную женщину. Я знаю… Нет, они не понимают тебя. Ты им не нужен. Ты вредишь им, развращаешь их, озлобляешь своей добротой и бескорыстием.

Сергей молча выслушал Шута. Хотел было возразить, но вдруг махнул рукой и ушел вверх по лестнице.

Что же до «медицинского заключения», то на этот раз предоставим самому читателю сделать его. От себя добавим лишь, что когда на следующее утро чуть ли не весь дом с цветами и двумя аккордеонами вышел проводить Жуковина до военкомата, заранее сговорившись и выведав у Сережиной матери время ухода ее сына, то Сергея они не дождались.

– Он уже давно ушел, – оправдывалась мать, когда провожавшие, потеряв терпение, выслали наверх депутацию. – Никак не могла его задержать. Даже открылась ему: погоди, говорю, немного, люди с тобой попрощаться хотят. А он еще больше заторопился, вздохнул, поцеловал меня и говорит: «Да ладно, мамусь, я уже со всеми попрощался…» Вы уж простите меня, что не задержала.

Добавим также, что, узнав про несостоявшиеся проводы Жуковина, Шут записал в своем «Дневнике»:

«Сосед с Запада понял Шута. Да поможет ему Истина!»

(т. 19, с. 433).

Приступ третий – Шут издевается над Учителем.

«Мудрый человек[26] рассказывает: Учитель был замечательным стрелком из лука. Пять лет Ученик обучался у него искусству и так им овладел, что во всем мире не осталось у него противника, кроме самого Учителя. И тогда он задумал убить Учителя. Встретились на пустыре и стали стрелять друг в друга. Стрелы их на полдороге сталкивались наконечниками и падали на землю, не поднимая пыли.

Но вот у Учителя иссякли стрелы, а у Ученика осталась еще одна. Он пустил ее, но Учитель точно отразил стрелу колючкой кустарника. И тут оба мастера заплакали, отбросили луки, поклонились друг другу до земли и просили друг друга считаться отцом и сыном. Каждый поклялся никому более не передавать своего мастерства.

Шут последовал совету, взял лук, положил на него стрелу и отправился на пустырь навстречу Правящему Колесницей»

(Из «Дневника Шута», т. 19, с. 451).

Насколько поучительна эта история, настолько же далека она от того, что произошло на самом деле.

Действительно, однажды Шут выступил против Учителя. Зачем он это сделал? Может быть, и впрямь решил, что во всем мире не осталось ему более равных – ведь к этому моменту он уже оскорбил и ранил двух близких ему людей, Малышева и Жуковина (простите – «ударил посохом» и «открыл истину»), а посему вознамерился, так сказать, в увенчание своего триумфа помериться силами и с Учителем. Может быть, и в нем, Учителе, обнаружил изъян (виноваты – «иллюзию») и счел своим долгом публично указать на него. А может быть, к этому времени так овладел «стрельбой» и так к ней пристрастился, что не мог уже не стрелять и не ранить.

Как бы то ни было, «стрелял» он в Учителя совсем не так, как в притче.

Во-первых, «стрелял» не в открытую, а исподтишка и чужими руками, ибо в травлю Учителя умудрился вовлечь чуть ли не половину класса. Впервые Шут не только разрешил в своем присутствии дешевое паясничество – раньше всегда с ним боролся, – но даже поощрял ребят к этому. В результате некоторые одноклассники Шута, хлебнув непривычного для них шутовского зелья и разом опьянев, почувствовали себя бесшабашными скоморохами, в скоморошестве своем безнаказанными и свободными, и так вошли во вкус, что стоило Учителю переступить порог класса, как они сразу же начинали придумывать очередную выходку. Полного разброда и необузданной анархии Шут, впрочем, не допускал, а постоянно направлял самодеятельное творчество в нужное ему «профессиональное русло».

Во-вторых, стрелял в безоружного. Спроси кто-нибудь из учеников Учителя о том, что такое истина, или любовь, или вдохновение, или добро и зло, правда и ложь, и, мы уверены, он мастерски ответил бы на эти труднейшие вопросы. Но когда вдруг оказывалось, что половина класса дружно забыла дома авторучки и поэтому не могла выполнить на уроке письменное задание, Учитель терялся совершенно и смотрел на учеников так, словно столкнулся с явлением, выходящим за пределы человеческого понимания. Ему и в голову не приходило, наверное, уличить ребят в очевидной лжи или отправить домой за авторучками с соответствующими записями в дневниках, как почти автоматически поступил бы на его месте любой другой школьный учитель.

В этом и заключался тактический замысел Шута: противопоставить уму вульгарнейшую глупость или, выражаясь языком Системы, «колоть Правящего Колесницей простейшими шутэнами по принципу мыши, пожирающей слона», а также «изнурять однообразием и неотвратимостью повторения». В «сценарии» Шута была, например, такая деталь: на каждом уроке что-то обязательно должно было упасть – портрет со стены, цветочный горшок с подоконника, стул с учеником – все равно что, но упасть непременно и приблизительно в одно и то же время, так, чтобы в конце концов Учитель ожидал это падение.

Все рассчитал и заранее предусмотрел Шут. И что рано или поздно не выдержит Учитель и взорвется негодованием, и что смешон и жалок будет в этом непривычном для себя состоянии, и что мучиться будет потом и стыдиться своей несдержанности. Одного лишь Шут не предусмотрел: что взрывом этим и его, Шута, заденет, вопьется в него осколок, и чем старательнее будет Шут его выковыривать, тем глубже будет он уходить под кожу, врезаясь в мышцы, парализуя нервы и разрывая кровеносные сосуды, пока не дойдет до сердца и не проткнет его насквозь… Впрочем, и без осколка этого Шут, как мы знаем, был уже обречен своей неизлечимой болезнью…

Вот как было дело. Учитель, объясняя урок, задумался, замолчал, и в этот момент в наступившей тишине под кем-то из учеников вдруг скрипнул стул. Учитель вздрогнул и затравленно огляделся. Он уже настолько привык вздрагивать и оглядываться в этом классе, что и на скрипы теперь обращал внимание. И видимо, потому, что Учитель обратил на него внимание, скрип повторился, протяжный и тонкий, словно писк сдавленной мыши: «Пи-и-и-и».

Учитель отошел от доски и сел за стол, втянув голову в плечи и пристально разглядывая ребят, точно по их лицам пытаясь определить, под кем скрипнул стул. Об уроке он уже не думал. Он ждал скрипа.

И стул снова скрипнул. Вдруг став самым одушевленным и самым важным в окружающем мире, он, как говорится, просто не мог не скрипнуть. И это уже был не просто скрип, а стон, противный скрипучий стон старого стула.

Учитель резко обернулся в сторону скрипа, и первым, что он увидел, было глупое, ухмыляющееся лицо Тольки Барахолкина. Не выдержав, Учитель вскочил из-за стола и закричал:

– Ну-ка встань сейчас же, дрянь несчастная!

– Это не я, – пролепетал Барахолкин.

То была святая правда, читатель. Так уж получилось, что все три скрипа раздались как бы сами собой и в «сценарии» Шута не были запланированы.

Но Учитель уже не мог остановиться. Смешной и нелепый в свирепости и грубости своей, так как меньше всего в жизни умел свирепствовать и грубить людям, он рванулся к двери, зачем-то выбежал из класса, но тут же снова появился на пороге, и, картинно отбросив в сторону руку с перстом указующим, крикнул Барахолкину:

– Вон из класса! Сейчас же убирайся вон!

Толька Щипанов встал со своего места и покорно поплелся к выходу. Но не успел он дойти до двери, как поднялась Лена Семенихина, отличница, активистка и во всех смыслах образцово-показательная девушка, и тихим, но уверенным голосом заявила:

– Щипанов не виноват. Это действительно не он скрипел.

– Ах ты ему сочувствуешь?! Тогда убирайся вместе с ним! – от полного уже отчаяния и полной безвыходности своего положения закричал Учитель.

Когда дверь за изгнанными закрылась, в классе наступила напряженная тишина. Боялись пошевелиться; естественно, не удаления из класса страшились – что значит оно для девятиклассника, тем более уверенного в своей правоте? – а чудовищного и мгновенного перевоплощения любимого Учителя. Сами же довели и сами испугались.

И тут Шут встал со своего места и молча направился к выходу.

– Валя! Немедленно вернись на место! – крикнул ему Учитель, но уже без прежнего ожесточения.

Шут остановился, смерил Учителя насмешливым взглядом и заявил:

– А я, знаете ли, тоже сочувствую Щипанову и поэтому не могу здесь оставаться.

Сказал и вышел. А следом за ним вышло еще человек десять. Учитель их не останавливал…

Ребята еще не успели осознать свою вину, не успели разбрестись по школе, дабы своим скоплением в неурочное время не привлекать внимания школьных властей, когда дверь из класса открылась и в коридор вышел Учитель, прежний, «неперевоплощенный», маленький и незаметный, каким его знали в школе.

Он подошел к Шуту и сказал тихо и грустно, к одному Шуту обращаясь и задумчиво глядя ему в глаза:

– А ведь я все понял, Валя. Ты шут. Самовлюбленный и жестокий. К сожалению, ты из тех подленьких шутов, которые обижают слабых и беззащитных и при этом получают удовольствие. А я-то думал…

И, не докончив, вернулся в класс.

Впился осколочек и застрял зазубринами!

В тот же день в «Дневнике» была сделана следующая запись:

«Учитель оказался мудрее и искуснее в стрельбе, чем полагал Шут. Он нащупал у Шута самую болезненную точку и поразил его… Бедный Шут! Прежде, когда он приходил в харчевню, его приветствовали жильцы, хозяин приносил ему циновку, хозяйка подавала полотенце и гребень, сидевшие уступали место у очага. Теперь же постояльцы стали спорить с ним за место на циновке, показывали на него пальцем и называли шутом… „Если столкнешься с Учителем…“!»

(т. 20, с. 464).


Глава XI. «Если столкнешься с учителем…»

Будем же до конца объективны, читатель, и дадим Шуту высказаться напоследок. Ведь даже на суде, прежде чем вынести приговор, всегда дают слово обвиняемому. К тому же, поступив подобным образом, мы получим возможность ознакомиться с «Дневником», так сказать, в его чистом виде, равно как и с оригинальной манерой Шута делать свои записи. Итак, если никто не возражает:

«3. IХ.7 с Р. Ш.[27]

Рассказывают, что молодого воина спросили на поле битвы, как он будет сражаться своим коротким мечом. «Я буду наступать на шаг быстрее, чем другие, – последовал ответ. – У меня же нет другого меча».

Шут был подобен молодому воину. Меч его был слишком коротким, а смертельно оскорбивший его противник – в тысячу раз сильнее.

Чтобы наступать на шаг быстрее, Шут сел лицом к каменной стене и провел перед ней весь день. Он готовил себя к Великому Исследованию, как бойцового петуха для царя. И вот как:

«Тренировали петуха для царя. Через десять дней царь спросил: „Готов ли петух?“ – „Еще нет. Пока самонадеян, попусту кичится“. Через десять дней царь повторил вопрос. „Пока нет. Бросается на каждую тень. Взгляд еще полон ненависти“. Через десять дней царь снова задал тот же вопрос. „Теперь готов. Не встревожится, пусть даже услышит другого петуха. Взгляни на него – будто вырезан из дерева. На его вызов не посмеет откликнуться ни один петух – повернется и побежит“.

К концу дня Шут уже был готов к Исследованию, ибо понял: человек сворачивает свое Прошлое и несет его с собой повсюду, куда бы ни шел. Иди за ним, исследуй и узнаешь. Чем добрее и прекраснее человек, тем меньше и сокровеннее его Прошлое. Но оно же и больнее. Нащупай, отними, и твоя сила станет неизмеримой»

(т. 20, с. 465–6).

Примечание:

Шут задумал отомстить Учителю и тут же приступил к «исследованию противника». Ни у какой каменной стены он, разумеется, не сидел, а «бойцового петуха» готовил из себя следующим образом: до вечера бродил по улицам и пытался путем логического анализа отыскать у Учителя «болевую точку». «Точку» эту, надо полагать, он так и не обнаружил и поэтому решил устроить за Учителем слежку в надежде разузнать о нем нечто компрометирующее.

«4. IХ.7

Рассказывают, что у одного человека пропал топор. Подумал он на сына своего соседа и стал к нему приглядываться: ходит как укравший топор, глядит как укравший топор. Но вскоре тот человек стал вскапывать землю в долине и нашел свой топор. На другой день снова посмотрел на сына своего соседа; ни жестом, ни движением не походил он теперь на вора…

Весь день, оставаясь незамеченным, Шут неотступно следовал за Учителем. Несколько раз Шуту казалось, что он уже нащупал его Прошлое, но каждый раз выходило, что топор лежит зарытым в долине.

К примеру, встретился Учитель с каким-то странно выступавшим кавалером и повел его проходными дворами. Тьма догадок родилась в голове Шута, но оказалось – совершенно напрасно: Учитель и кавалер разошлись в разные стороны, даже не попрощавшись.

Вечером Учитель отправился на концерт. Перед входом в концертный зал к нему подошла молодая дама, и они вместе вошли внутрь. Шут не сомневался в том, что наконец напал на след. Но Учитель, вместо того чтобы в общении с дамой открыть Шуту свое Прошлое, вдруг уступил место в партере рядом с незнакомкой другой госпоже, а сам отправился на балкон, где просидел до конца концерта, после чего в одиночестве вернулся домой.

Шут пытался взобраться на гору, чтобы увидеть своего Учителя, но упал и повредил ногу»

(т. 20, с. 467).

Примечание:

Не волнуйся, читатель, нога у Шута в порядке. Это лишь образ. А вот первый день слежки за Учителем, как видно из «Дневника», не принес Шуту удачи. Шут не только не обнаружил у Учителя «болевой точки», но даже в поступках его был не в силах разобраться. А ведь они столь естественны. «Кавалер», которого Учитель повел проходными дворами, был простым встречным; он спросил у Учителя дорогу, а тот, боясь, как бы незнакомец не заплутал, решил проводить его до цели. А молодой женщине – «даме» – перед концертным залом отдал лишний билет. Кстати, на интересные концерты Учитель всегда старался покупать несколько билетов в надежде принести счастье страждущим. Узнав же о том, что женщина не одна, а с подругой, Учитель обменялся с ней местами. Все предельно понятно, но, увы, не Шуту, который в «Дневнике», советует не помогать людям, ибо это, дескать, «мешает их внутреннему росту»… Вот только как удалось Шуту попасть на концерт, когда билетов в кассе не было? Впрочем, это-то он умел.

«5. IX. 7

В давние времена царь спросил Радующегося Мастерству: «Нет ли в твоем роду кого-нибудь другого, чтобы послать на поиски коня? Ведь твои годы уже немалые». – «Есть у меня такой человек», – ответил Радующийся Мастерству и отправил на поиски коня Высящегося во Вселенной.

Через три месяца тот вернулся и доложил: «Отыскал. В Песчаных Холмах». – «Какой конь?» – «Кобыла каурая». Послали за кобылой, а это оказался вороной жеребец. «Вот неудача! – воскликнул царь. – Такой человек не способен разобраться даже в масти, не отличает кобылы от жеребца. Какой же это знаток коней!»

«Вот чего он достиг! Вот почему он в тысячу раз превзошел и меня и других, – вздохнул Радующийся Мастерству. – Ведь хорошего коня узнают по его стати, по костяку и мускулам. У чудесного же коня все это скрыто. Такой мчится, не поднимая пыли, не оставляя следов».

И действительно, жеребец поскакал, не поднимая пыли…

Сегодня Шут уподобился Высящемуся во Вселенной. Весь день он следил за Учителем, но не видел в нем ничего лишнего и постороннего. Он не искал Хорошего Учителя и поэтому в конце концов увидел Чудесного Учителя. А ведь какое-то мгновение! Едва заметное выражение сущности: испуганный, вороватый взгляд, когда входил в телефонную будку, и палец, слегка подрагивавший, когда набирал номер. Шут обрел лишь волосок осенней паутины, но этот волосок тянется к Прошлому Учителя!

Дома слуги должны были приготовить голубой таз, белоснежные одежды и ледяную воду, чтобы умыть лицо Шута. Но Шут наблюдал за падающим листом и чувствовал приближение осени»

(т. 20, с. 468–9).

Примечание:

Падающий лист лишь метафора настроения. Запись датирована 5.IX, следовательно, по нашему календарю 8 апреля. То же в отношении слуг с голубым тазом. Сами посудите: какие такие слуги могли быть у Вали Тряпишникова?

А остальное, полагаем, должно быть ясно. Шут на этот раз следил не столько за поступками Учителя, сколько за его душевным состоянием. Ну и нащупал под конец! Но нелегко дался ему этот «волосок осенней паутины»: три часа после окончания уроков поджидал Учителя возле школы, около трех часов просидел за его спиной в библиотеке. И не расслабился, не утратил наблюдательности. Более того, Шуту удалось, подкравшись к телефонной будке, подслушать обрывки разговора Учителя с какой-то женщиной, которой тот назначил свидание на утро следующего дня.

«6. IX.7

Сегодня Шут настиг Учителя. Не потяни он вчера за волосок осенней паутинки, и Шут бы не пришел к дому Учителя до конца шестой стражи[28]. И именно в этот момент Учитель вышел из дому и пошел на вокзал. Он шел так, словно не видел людей, и Шуту даже удалось заглянуть ему в лицо. Что оно выражало? Оно выражало счастье и муку, блаженство и страдание, гордость и стыд. Оно ничего не выражало и выражало все десять чувств. Прекрасное лицо прекрасного человека. Никогда еще у Шута не было такого великолепного противника!

На вокзале Учителя ждала госпожа с девочкой лет шести. Вместе сели в электричку. Всю дорогу ехали молча. Учитель пугливо озирался, а когда смотрел на госпожу с девочкой, лицо его пылало счастьем и струило нежность. Удивительное превращение чувств!

И лишь когда вышли из электрички и удалились в гущу леса, Учитель обнял госпожу, а потом подхватил на руки ребенка и воскликнул: «Доченька моя! Как же я вас с мамой люблю!»

Учитель с Любимой и Маленькой следовали радости, чувствуя себя в безопасности, а Шут скользил за ними, бесшумный и незримый, и думал: «Вот оно, коленце на ноге аиста! Поэтому он не живет с Любимой! Поэтому прячет их от всех десяти сторон!»[29]

Поистине верно говорили в старину: чтобы уберечься от воров, которые взламывают сундуки, шарят по мешкам и вскрывают шкафы, нужно обвязывать все веревками, запирать на засовы и замки. Но вот приходит Большой Вор, хватает весь сундук под мышку, взваливает на спину шкаф, цепляет на коромысло мешки и убегает, боясь лишь одного – чтобы веревки и запоры не оказались слабыми…

Бедный Учитель! Теперь уже не избежать ему ответного удара посохом!»

(т. 20, с. 470–1).

Примечание:

Что имел в виду Шут, воскликнув: «Вот оно, коленце на ноге аиста!» – можно лишь догадываться. Вероятно, «болевую точку», которую он обнаружил в жизни Учителя. Но вывод, сделанный Шутом, очевиден: у Учителя есть любимая женщина и дочь, но он с ними не живет, так как женщина эта замужем и по какой-то причине не желает или не может развестись со своим мужем и выйти замуж за Учителя.

Представляем себе, как обрадовался «открытию» Шут и с каким нетерпеливым предвкушением нацелился на эту «болевую точку»!

«7. IХ.7

Есть предание, будто царь однажды послал полководца в поход против восточного племени. Тот за один день взял два города и отправил с докладом скорохода. Услышав весть, царь опечалился. «В моем роду до сих пор еще не бывало столь доблестных деяний. За одно утро взять два города! Уж не погибель ли нам грозит?» – воскликнул царь и велел полководцу повернуть назад. Едва войско успело возвратиться, как на царство неожиданно напало западное племя…

Вчера Шуту все было ясно, и он счел свое Исследование законченным. Встал утром горделивый и готовый смертельно разить, но вдруг подумал: за один день – два города? Не слишком ли просто?

У Настоящего Исследователя всегда так. Если что-то в нем говорит – белое, другое скажет – черное. Это не противоречие самому себе, а стремление увидеть бесцветность цвета, усомниться в ложности лжи и в правдивости правды.

Усомнившись, Шут продолжил Исследование и нашел ошибку. Вот какая: кроме Учителя, у его Любимой нет Повелителя!.. Хорош был бы Шут, ткнув посохом в пустоту!

Течет, течет вода и уходит в неизвестные реки»

(т. 20, с. 472).

Примечание:

Накануне вечером Шут на всякий случай выследил, где жили женщина с ребенком, а утром, усомнившись в правильности сделанного вывода и решив продолжать слежку, отправился к возлюбленной Учителя и под видом сборщика макулатуры проник в квартиру. Зашел как к себе домой и занялся осмотром. На письменном столе он обнаружил фотографию Учителя.

– Кто это? – с присущей ему бесцеремонностью спросил Шут.

Женщина смутилась, но ответила с гордостью:

– Это мой муж.

«8. IX.7

Сегодня, уподобившись Исчезающему в Камне, Шут проник в квартиру Учителя и тут сделал еще одно открытие. В комнате, в которой живет Учитель, есть еще одна дверь, занавешенная циновкой.

Нет, каков умелец! Держит свою горную колючку взаперти, а сам припадает к зеленому нефриту и золотой шпильке. Этот скакун, как гласит пословица, покрыт не одним седлом!

Однако ж разве не бывает на одном стебельке несколько листьев! И не стоило, поди, Шуту знать все это… Но, замахнувшись посохом, нельзя ударить небо! Не удержать камень, сорвавшийся с горы! Разве остановится теперь униженный Шут, открывший Разящую Истину?!»

(т. 20, с. 473).

Примечание:

Погоди, читатель, выражать свое недоумение. Запись эта действительно весьма сложна, почти целиком иносказательна, но мы сейчас все постараемся разъяснить.

Сначала о том, как Шут сделал свое новое «открытие». Исчезающему в Камне – легендарному персонажу, который спасся от пожара в скале, – Шут, естественно, не уподоблялся и сквозь стены не проникал, а весь вечер провел возле дома, в котором жил Учитель: следил за окнами Учителя, несколько раз поднимался на третий этаж к дверям его квартиры. И вдруг Шут вспомнил, что Учитель в тот единственный раз, когда Шут был у него в гостях, принимал его в большой комнате, а дверь в маленькую комнату все время оставалась запертой. И тут же восстановил в памяти другую деталь: однажды, когда Шут после уроков провожал Учителя до дому, тот вдруг остановился и произнес виновато и как-то испуганно: «Прости, Валя, но сегодня я не могу пригласить тебя к себе».

А вот вывод, к которому пришел Шут: Учитель живет не один, а с женой (Горной Колючкой), женщиной наверняка сварливой и несимпатичной, раз он боялся представить ей своего ученика. Но это не мешает Учителю встречаться с другой женщиной («припадать к зеленому нефриту и золотой шпильке», как в древние времена говорили на Востоке), любить ее и иметь от нее ребенка.

Заметьте, что Шут вовсе не осуждает Учителя. Но ведь «болевая точка»!

«9. IХ.7

Какой ужас! Черт меня дернул сегодня утром прийти к нему домой!

Я трижды нажимал на звонок, но никто не открывал. Я уже собрался уходить, когда за дверью послышались сначала шаркающие шаги, потом кто-то долго возился с замком. Потом дверь медленно открылась.

Передо мной стояла старая женщина с растрепанными седыми волосами и безумным взглядом.

«Нет, – прошептала она. – Зачем вы опять пришли?.. Я не хочу в больницу… Я уже здорова… Я не могу оставить своего мальчика… У меня его тут же отнимут!.. Поймите, он – все, что у меня осталось!..»

До сих пор у меня мурашки по телу от ее страдающего шепота. И эти глаза! Безумные, умоляющие глаза! Черт меня дернул с моим Исследованием!

Она – его мать! Ну конечно же! Поэтому он и не живет с любимой женщиной. Поэтому и прячет свою любовь. Трудно сказать, чего он больше боится: рассказать матери о том, что у него есть семья, или заставить жену и дочь жить вместе с ненормальной. А ведь другой на его месте даже не задумался бы…

Какой благородный, какой несчастный человек!

Торжествуй, Учитель! Ты раздавил Шута его же собственным Исследованием!»

(т. 20, с. 474).

Примечание:

На этой записи, столь непохожей на остальные, «Дневник Шута» обрывается.


Глава XII. «Если столкнешься с шутом…» (Смерть Шута)

Хороши мы были бы, если бы в соответствии с нашим первоначальным намерением опубликовали «Дневник Шута», так сказать, в чистом его виде. Тем самым – помимо всего прочего – мы бы заставили читателя поверить в то, что Шут убил себя своим же собственным открытием. Да, с одной стороны, так оно и было, но с другой – ничего подобного, читатель! Лишний раз убеждаешься в том, что порой половинчатая правда страшнее полной лжи!

Действительно, сделанное им «открытие» потрясло Шута. Он восхитился доброте и чуткости Учителя и тут же поклялся себе, что не только не станет мстить Учителю за обиду, а сам перед ним извинится за подлое к нему отношение. Но…

Помните – болезнь Шута? Нет, как бы искренни и благородны ни были теперь намерения Шута, все же одной этой инъекции искренности и благородства было явно недостаточно, чтобы остановить многолетний смертоносный процесс, неумолимо движущийся к своему трагическому завершению…

А вот как все произошло на самом деле:

На следующий день, едва Учитель вошел, Шут поднялся из-за парты и двинулся к нему навстречу по замершему в напряженном ожидании классу.

– Я хочу перед вами извиниться, – трагическим голосом и с трагическим выражением лица начал Шут, подойдя к Учителю. – Я действительно…

– Не надо, Валя, – прервал его Учитель, вдруг обняв Шута за плечо и приветливо ему улыбнувшись. – Это я виноват…И вы все, ребята, простите меня, пожалуйста. Я был не прав и несправедливо груб с вами.

Произнеся это спокойным тоном, точно не в педагогической ошибке своей признавался, а объяснял новую учебную тему, Учитель сел за стол и открыл журнал.

Толька Барахолкин, перед которым, поди, впервые в жизни его извинялись, горделиво оглянулся на одноклассников и хихикнул от радости. Тут-то все и началось.

Что произошло в этот момент с Шутом – не ведаем. То ли неожиданное самоуничижение Учителя разом расстроило все благородные планы Шута, поломало ему «мизансцену» (рассчитывал наверняка на громоподобие и сенсационность своего шутовского покаяния, а вместо громоподобия – неуклюжее тыкание в плечо двух виноватых друг перед другом людей); то ли Толькин смешок принял на свой счет и разъярился; то ли звенящая тишина затаившегося класса отозвалась в воспаленном болезнью сердце Шута тем же, что звук охотничьего рожка для гончей собаки, но только глаза у Шута вдруг хищно блеснули, в душе шевельнулось что-то злобное и упоительное, которое не сдержать уже никакими силами.

В ту же секунду Шут упал на колени перед учительским столом. И то, что Учитель не обратил на это патетическое коленопреклонение ни малейшего внимания, а в классе вопреки расчетам Шута не только взрыва хохота, но даже жиденького смешка не раздалось, окончательно вывело Шута из себя.

– Как вам не стыдно унижаться перед нами?! – воскликнул коленопреклоненный Шут, пожирая Учителя влюбленными глазами. – Вы же удивительный, прекрасный человек! А мы, подлые, ничтожные пакостники, еще смели подшучивать над вами! Да за одно ваше прекрасное страдание, вашу удивительную любовь и вашу благороднейшую жалость к беззащитным и изуродованным судьбой, за одно это мы все на колени должны вставать, когда вы входите в класс.

Барахолкин снова обрадованно захихикал, а Учитель вдруг оторвался от журнала и внимательно посмотрел на Шута. Едва заметная улыбка тронула его губы, улыбка человека, который уже давно все понял и ко всему приготовился и теперь с грустью улыбался тому, что так точно и заранее мог все предугадать. Как ни силился Шут, ни страха, ни смятения не увидел он в глазах Учителя, а лишь одну эту тихую догадку.

– Ну зачем, Валя? Не надо, – мягко и без тени укора произнес Учитель, опустив глаза.

По классу пробежал смешок, а Барахолкин, дождавшись наконец поддержки, захохотал уже во все горло и в восторге уткнулся физиономией в плечо соседа. И тут Шут, что называется, сорвался с цепи.

Затравленно оглянувшись на ребят, он вскочил с коленей, скривился и сморщился весь, точно от резкой боли, и, неестественно взмахнув рукой, будто занося над головой невидимый свой посох, принялся хлестать Учителя гневно и страстно:

– Да, я смешон! Я шут! Но я никогда не заставлял страдать ни в чем не повинных людей! Я не бросал любимую женщину и своего ребенка на произвол судьбы только потому, что… Разве не стоит счастье трех здоровых людей короткого страдания уже обреченной калеки!.. А ребенок? Он-то за что страдает? По какому праву его детство приносят в жертву выжившей из ума старухе?! Это же не доброта, как вы не понимаете…

– Замолчи! Ты! Мерзавец! – вдруг с ненавистью выкрикнула какая-то девочка, первой догадавшись о смысле происходящего, и Шут осекся. Впрочем, выкрик этот для Шута был кстати; казалось, он специально его добивался, так как тут же замолчал и, покорно уронив голову на грудь, страдальчески прошептал:

– И я же еще мерзавец!

Толька Барахолкин весь покраснел от восхищения, а Учитель, до этого молча наблюдавший за Шутом, все с той же улыбкой заведомо обреченного встал из-за стола и, как бы к себе самому обращаясь, пробормотал:

– Да нет, он правду сказал. Он прав в общем-то. Только…

Учитель не докончил, лишь пожал плечами и, нерешительной рукой взяв со стола журнал, так же нерешительно направился к двери.

Никто из ребят не осмелился побежать за ним вдогонку. Сидели не дыша и стараясь не встречаться взглядами.

Шут вдруг почувствовал себя усталым и опустошенным. Сгорбленный и хмурый, он подошел к окну и уставился в одну точку, одного теперь лишь ожидая – темной фигурки Учителя на школьном дворе, маленькой и сплющенной высотой в четыре этажа, разделявших победителя и побежденного. Он был так поглощен своим ожиданием, что не слышал и не замечал того, что творилось в классе.

Он не слышал, как заплакала девушка, прервавшая его монолог, как снова захихикал Барахолкин. Не видел, как чья-то рука с размаху врезала Барахолкину по затылку так неожиданно и резко, что Толька тут же заткнулся и даже ойкнуть не посмел. Не заметил, как один за другим с мест стали подниматься одноклассники, преимущественно парни, и медленно и молча направились в его сторону. Как один из них по дороге взял со стола какой-то массивный предмет и спрятал его за спину, а другой подошел к стенному шкафу и достал оттуда длинную указку.

Ничего этого Шут не заметил, а когда услышал у себя за спиной возбужденный Толькин шепоток: «Ребят! Дайте я ему первый врежу!» – и обернулся, то со всех сторон был окружен толпой.

От неожиданности он дернулся назад и больно ударился затылком о выступ стены и от этого самому себе нанесенного удара еще больше сгорбился и растерялся.

– Да вы что, ребята? Вы что – рехнулись? – прошептал Шут. – Я не понимаю…

Он и не думал сопротивляться. Да и что толку в сопротивлении, когда на одного – всем классом, неожиданно, молча, словно по команде, будто бы единым желанием движимые…

Жалкое это было зрелище, читатель! Растерянный, беспомощный Шут. Шут Разящий Правдой?! Шут Сокрушающий Исследованием? Великий Шут, который позволил бы ударить себя Тольке Барахолкину?!

И самое жалкое, что Шута никто и пальцем не тронул. В самый критический момент, когда достаточно было хлопнуть в ладоши или просто шмыгнуть носом, чтобы все разом накинулись и стали разрывать на части, Шута вдруг загородил своей тушей Костя Малышев и с несвойственной для него решительностью скомандовал:

– Не надо! Не дам трогать! Самим же потом… противно будет!

Молодец Костя! Защитил товарища от расправы, заслонил, что называется, грудью, а когда ребята нехотя стали расходиться, повернулся к Шуту и плюнул ему под ноги, неумело, не по-мальчишески, точно прыснул из пульверизатора…

Изумление и ощущение нереальности происходящего действовали как анестезия. Поэтому, когда Шут выходил из класса, когда спускался по лестнице и надевал в гардеробе куртку, он ничего не чувствовал, ни о чем не думал, а двигался словно в забытьи, словно повинуясь инстинкту. Даже когда вышел на школьный двор и со двора на улицу – ничего еще не почувствовал, а лишь удивлялся: что же это такое? Рехнулись, что ли, все? Против меня, Шута?! Не может быть! Ведь всегда смеялись, сами ведь травили и унижали! Чушь какая-то! Да как они смели?! Я же ведь был самым интересным для них человеком! Их кумиром! Повелителем!.. Что же это такое?!

Боль пришла позже. Неожиданная и страшная, она стиснула Шута, заставила его остановиться и схватиться руками за голову. Не в силах совладать с болью, Шут застонал, кое-как доковылял до ближайшей скамейки и упал на нее, стискивая себе виски и хватая ртом воздух.

Он и представить себе не мог, что может существовать такая боль. Точно весь мир стал болью, пучком оголенных нервов, которые со всех сторон протянулись к Шуту, жгли и резали, при этом оставляя чистым сознание, не заволакивая его, как обычно при сильной боли, спасительной пеленой безразличия, а как бы нарочно обостряя ощущения, выворачивая душу Шута кровоточащей изнанкой навстречу удивительной ясности, убийственному прозрению, от которых не увернуться. Словно воспользовавшись сковавшей его болью, все прошлое Шута вдруг наступило на него в мельчайших своих подробностях, жестоких, непоправимых; Шут не думал, что их может быть такое множество, что именно так они выглядят на самом деле и что сам он их когда-то создал, поначалу маленькие и незаметные, пока не накопились, не собрались воедино и не хлынули, кипящие и клейкие, не поползли в горло, не залепили ноздри и глаза. И от этого впихиваемого в него предсмертного понимания боль с каждой секундой становилась все неистовее и нестерпимее.

Ужас обуял Шута. Он помог превозмочь боль, вернул Шуту силы, поднял рывком со скамейки и заставил бежать. Но как бы быстро ни бежал Шут, его все равно настигали и творили над ним тысячи шутовских превращений.

То Шут вдруг превращался в Костю Малышева и, мыча от боли и обиды, ползал на четвереньках под столом среди раздавленных муравьев. То вдруг становился Сергеем Жуковиным и ранним утром, пока еще все спали, точно воришка, уходил из родного дома, избегая встречаться с людьми, стыдясь их и презирая самого себя. То вдруг обращался Учителем и уж тут испытывал такую боль и такой ужас, что даже останавливался, сжимал голову руками, а потом снова в страхе пускался бежать без оглядки, хотя уже и ног под собой не чувствовал, и дыхания уже давно не хватало. Но все равно бежал, пока не упал на землю…

Шут уже считал себя умершим, когда вдруг услышал плач. Собрав остаток сил, он встал на ноги и вышел из кустов, в которые упал и в которых лежал до этого.

Перед ним была река. Вдоль нее, плача и всхлипывая, бегал мальчуган лет шести, а чуть поодаль от него пятеро верзил отталкивали от берега игрушечный кораблик, аккуратненький, с тремя мачтами под парусами, как настоящий. Не обращая внимания на плачущего мальчишку, парни, усмехаясь и переругиваясь, орудовали палками до тех пор, пока кораблик, подхваченный ветром и течением, не отнесло в сторону от берега, так что и палкой до него теперь было не дотянуться.

Кораблик медленно устремился на середину реки, а парни, побросав палки, принялись наблюдать за малышом, смакуя его отчаяние, и, дабы извлечь из ситуации максимум приятности, еще и глумились над ним, обещая тотчас же достать кораблик, но не трогались с места, восторгаясь достоинствами уплывающего ребячьего сокровища и соболезнуя рыдающему его владельцу.

Увы, читатель! Не тот уже был Шут, чтобы вмешаться в это издевательство сильных над слабым и примерно наказать обидчиков. В былое время он бы, конечно же, встрепенулся в справедливом гневе и либо тут же вцепился в глотку одному из хулиганов, либо выследил их всех поодиночке и обрушил им на головы разящий свой посох. Но изнурительная болезнь и парализующее дыхание смерти настолько сломили Шута, истощили его силы и притупили ощущения, что он даже гнева не испытал и поступил так, как никогда и ни за что не поступил бы в прежней своей жизни: подошел к берегу, шагнул в воду, и, не замечая ее обжигающего холода, побрел вслед за уплывавшим корабликом.

Река в этом месте была глубокой, а дно крутым, и скоро вода доставала Шуту уже до подбородка, но плыть он не собирался, а, набрав напоследок полные легкие воздуха, подпрыгнул зачем-то, потряс над головой двумя сжатыми кулаками и с обезображенным гримасой лицом, с хриплым полузвериным стоном-хохотом исчез под водой. . . Так умер Шут.


Послесловие

Липкий от пыли, между целлофановым пакетом со сломанными игрушками и стопкой пожелтевших газет на антресолях…

Когда, получив от машинистки перепечатанную набело рукопись моего «исследования», я перечел ее, исправляя опечатки, то вдруг подумал: «А ведь я все помню. До сих пор».

Помню, как, почти на самой середине реки догнав кораблик, долговязый подросток выбрался из воды, протянул игрушку малышу и радостно ему улыбнулся… смешной, в меховой куртке, с которой ручьями лилась вода, в зимних сапогах, в которых от каждого его движения хлюпало и чавкало… мокрый и счастливый, похожий на огородное пугало…

Помню удивленные лица хулиганов… да какие они были хулиганы! Так – мелкие шкодники лет по десяти, и лишь один из них выглядел чуть старше… миловидный такой паренек с поразительно синими глазами…

Помню, как придя в себя от изумления, мальчишки принялись дразнить долговязого, называли его чокнутым, психом, шутом гороховым, на почтительном, правда, расстоянии… как он, смешной и мокрый, не обращал на них внимания, не слышал оскорблений, а вдруг подумал с удивлением: «А ведь мне и в голову тогда не пришло угостить Сережку пирожным. Другим. Без червей и головастиков…»

Помню, как он обнял все еще всхлипывавшего мальчугана за плечи и повел его вдоль берега… Как осознал вдруг всю ничтожность своего поступка, несопоставимость его с теми обидами и с той болью, которые он когда-то причинял в таком количестве… Но не расстроился, ибо знал, что это лишь начало, только первый шаг родившегося на свет, что впереди еще, слава Богу, целая жизнь и что он еще наверняка сумеет совершить что-нибудь позначительнее. Он не знал, ни как он будет это совершать, ни что ждет его впереди. Сердце его уже щемило от любви и желания помочь людям, а тело наполнилось какой-то новой, незнакомой ему радостной силой, но он не умел пока ею пользоваться… А потому решил для начала утешить плачущего рядом с ним малыша, проводить его до дому, постараться, чтобы он улыбнулся…

Помню, что, придя к себе домой и переодевшись во все сухое, он сел за стол и принялся сочинять стихи. Сочинив же столбец белых стихов, достал из тайника дневник, расстегнул застежки и собирался было записать сочиненное набело, но передумал, отправился в коридор, раскрыл дверцы антресолей и зашвырнул туда дневник, а черновик стихов порвал и выбросил в мусорное ведро…

Я даже стихи эти помню. Вот они:

Он шел по лезвию меча,
Он ступал на лед замерзшей реки,
Он входил в пустой дом —
Его желание быть Шутом исчезло навсегда.
Он с легким сердцем бродил по улицам,
Наслаждаясь теплым бризом и улыбаясь прохожим.
До этого он и не подозревал,
Что на свете есть такие сокровища
И что он может ими владеть.


Пушки привезли
Повесть

Посвящаю Евгении Симоновой

– ИРИНА, РАДОСТЬ МОЯ, Я ВАС УЖАСНО ЛЮБЛЮ, Я ВАС ОБОЖАЮ, – говорит Сергей. – НО ЕЩЕ СИЛЬНЕЕ, ЧЕМ Я ЛЮБЛЮ ВАС, Я НЕНАВИЖУ КРАСНЫХ. И ЭТА НЕНАВИСТЬ СИЛЬНЕЕ ЛЮБВИ, ТО ЕСТЬ Я ХОЧУ СКАЗАТЬ, ЧТО ПОКА МЫ НЕ ИЗГОНИМ НАШИХ ВРАГОВ СО СВЯЩЕННОЙ ЗЕМЛИ РУССКОЙ, МЫ НЕ СМОЖЕМ С ВАМИ БЫТЬ СЧАСТЛИВЫ. ПОНИМАЕТЕ ЛИ ВЫ МЕНЯ? ГОСПОДИ, СПОСОБНЫ ЛИ ВЫ ПОНЯТЬ?

– Я ПРЕКРАСНО ВАС ПОНИМАЮ, – отвечает Ирина жарким шепотом. – И Я НА ВСЕ СОГЛАСНА. ОБ ОДНОМ ЛИШЬ МОЛЮ ВАС: ВОЗЬМИТЕ МЕНЯ С СОБОЙ НА ФРОНТ.

– НЕТ, ИРИНА, ВЫ НЕ МОЖЕТЕ СО МНОЙ ЕХАТЬ. НА ФРОНТЕ – НЕНАВИСТЬ, А ВЫ – ЛЮБОВЬ И НЕ МОЖЕТЕ БЫТЬ ТАМ, – говорит Сергей и страстно сжимает Ирину в объятиях.

«Кошмар какой-то. Это же невозможно играть, – подумал Кирилл. – Такую дуру, как эта Ирина, не только обнять, ее ударить-то противно. Впрочем, Сергей не лучше. Просто кретин… Неужели они хотят, чтобы я произносил этот идиотский текст?!»

«Зоя Николаевна умерла», – вдруг подумал Кирилл.


Дима Стрельчик сообщил сегодня о ее смерти. Позвонил утром по телефону, назвался и сразу же: «Почему ты не пришел на похороны Зои Николаевны? Тебя что, в Москве не было?» В первый момент Кирилл ничего не понял: ни кто такой Дима Стрельчик, ни кто такая Зоя Николаевна и почему, собственно, он, Кирилл, должен был прийти на ее похороны. Слава богу, не признался в своем непонимании, а лишь сказал, что не знал о ее смерти. «Она умерла четыре дня назад, – пояснил Дима. – Вчера ее похоронили. Я был уверен, что ты придешь».

«А от чего она умерла?» – спросил Кирилл, все еще не понимая, с кем разговаривает и кто умер. «От рака желудка», – сказал Дима.

И тут Кирилл наконец понял. Ну конечно же Зоя Николаевна. Господи! Зоя Николаевна! Подумать только!.. А это – Дима Стрельчик, его бывший лучший друг, с которым он жил в одном доме, которому был обязан своим поступлением в училище и до сих пор должен ящик коньяка… Как умерла? Неужели уже умерла? Зоя Николаевна умерла?!

Кирилл был так удивлен этой новости, что долго молчал, не зная, что сказать. А Дима Стрельчик неправильно истолковал его молчание. «Алло, Кирилл. Ты что, не узнал меня?.. Да это я, Димка Стрельчик! Мы с тобой когда-то в одном доме жили. Димка Стрельчик, неужели не помнишь?»

Зря он так. Будто он, Кирилл, мог забыть, кто такой Дима Стрельчик. Что это – злая ирония? И зачем она в подобный момент? Нет, Дима Стрельчик не был способен на такое. Просто он боялся, что Кирилл может не узнать его. Чудак-человек. Димку-то Стрельчика?


«Жаль, что Зоя Николаевна умерла», – подумал Кирилл. В коридоре зазвонил телефон. Кирилл отложил в сторону сценарий, встал с дивана, всунул босые ноги в шлепанцы и, поправляя на ходу пояс на халате, побрел в коридор. «Только бы не Серафима. Ради всего святого, только бы не Серафима!» – мысленно попросил он, подходя к телефону.

Это была Серафима, ассистент режиссера, большеглазое существо женского пола, на вид очень хрупкое, тоненькое и робкое, но обладавшее дьявольским терпением и воистину божественной вездесущностью. От нее невозможно было скрыться. Если актер ей был нужен, она находила его, где бы тот ни прятался. Про нее ходили слухи, что однажды один актер попытался избегнуть Серафиму в парной Центральных бань, но она его и там отыскала. Кирилл очень живо мог себе представить, как неожиданно дверь в парилку распахивается, на пороге стоит смущенная Серафима и извиняющимся голосом певуче и ласково произносит, скажем: «Вовочка, это вы? Вы нам очень нужны».

– Кирилл, вы нам очень нужны, – пропела Серафима.

Кирилл обреченно вздохнул и, сев на маленький стул, стоявший возле телефона, чуть слышно спросил:

– Когда?

– Завтра утром. В Елизово.

– Что?! Завтра утром?! В Елизово?! – вдруг закричал Кирилл. – Нет, это невозможно! Это абсолютно невозможно! У меня съемки на «Мосфильме».

– Кирилл, вы нам очень нужны, – ласково и певуче повторила трубка.

– Да мало ли кому я нужен! На «Мосфильме» я тоже нужен. Почему вы считаете, что я должен ехать именно к вам, на эту дурацкую…

– Кирилл, дорогой, не надо так нервничать. Мы специально для вашей сцены заказали триста солдат, кавалерию.

– Послушайте, Серафима, я вас с самого начала…

– Кирилл, пушки уже привезли.

– Что за черт? Какие пушки?!.. Да я вам русским языком говорю: я завтра занят! У меня съемки в «Похищенном золоте».

– Кирилл, зачем вы меня обманываете? – обиженно пропела трубка. – Вы завтра не заняты в «Похищенном золоте». Я проверяла. Мне сказали, что вы свободны.

– Ну значит, я перепутал. Значит, у меня завтра не «Похищенное золото», а озвучание на студии Горького. Ну да, конечно, на Горького! Я же помню, что…

– Я звонила в «Выстрел на закате». Там мне сказали, что вы тоже не заняты.

«Идиоты! Я же предупреждал их, что если будет звонить Серафима…» – со злобой подумал Кирилл и опустил трубку, закатив глаза. Несколько секунд он сидел не двигаясь, потом произнес упавшим безвольным голосом:

– Когда выезжать-то?

– Сегодня вечером. В двадцать два тридцать четыре с Курского вокзала. У дежурного администратора будет билет на ваше имя, одно место в купейном вагоне. В Елизово вас будут встречать. Скорее всего, это буду я.

– Очень рад. – Кирилл скорчил гримасу и добавил: – Спасибо, что хоть билет догадались заказать.

– Мы всегда вам заказываем билеты, Кирилл, – обиженно пропела Серафима.


Теперь ему всегда заказывали билеты. А раньше ему приходилось доставать их самому, и если тех в кассе не оказывалось – что случалось сплошь да рядом, – использовать тысячу и одно ухищрение, иногда довольно унизительные, чтобы вовремя прибыть на съемочную площадку, в каком бы дальнем и захолустном уголке она ни находилась.

«И искать знакомую парикмахершу», – вспомнил Кирилл.

Его парикмахерша работала в аэропорту Домодедово. Как только Кирилла представили Эльвире Михайловне – так ее звали, – она тут же заявила, что денег за услуги не берет, ибо они ее не интересуют. «Давайте посмотрим, как я смогу вас использовать», – вслед за этим предложила Эльвира Михайловна. Узнав, что Кирилл работает на «Мосфильме», Эльвира Михайловна выразила досаду, заметив, что «Мосфильм» у нее полностью «задействован», что в данный момент у нее «наметился пробел» с Большим театром и что очень жаль, что Кирилл не связан с Большим театром.

Кирилл начал было проклинать себя за то, что в свое время не занялся хореографией или оперным пением, но тут Эльвира Михайловна проявила неожиданное к нему снисхождение и объявила, что, на худой конец, она согласна и на «Мосфильм», так как приближался очередной кинофестиваль и лишний абонемент в Дом кино не помешает. Засим Эльвира Михайловна сослалась на чрезвычайно срочные дела и направилась к выходу, но в последний момент спохватилась и на пороге спросила как бы между прочим: «Вам какой рейс?» Кирилл виноватым голосом сообщил ей, что через три часа хотел бы вылететь в Сочи. Эльвира Михайловна понимающе кивнула, назвала четырехзначный номер рейса и попросила Кирилла зайти к ней в парикмахерскую через час.

Ровно через час Кирилл стал обладателем дефицитного билета, а какой-то незадачливый академик, «ничего из себя не представляющий, так, просто рядовой академик» – по меткому определению Эльвиры Михайловны, – зело кручинился в кабинете начальника аэропорта по поводу исчезнувшего из брони сочинского билета на его имя, то есть стучал кулаком по столу и обещал жаловаться во все инстанции, вплоть до министра гражданской авиации…


– Так значит, завтра утром мы встречаем вас на вокзале в Елизово, Кирилл, – пропел в трубке голос Серафимы.

– Значит, встречаете, – ответил Кирилл и крикнул: – Только не забудьте зарядить пушки!

Но на другом конце провода Серафима уже повесила трубку.


Часть первая. Учительница

На перроне у вагона стоят Сергей и Ирина. Сергей нервно кусает ус, беспрестанно теребит саблю.

Ирина смотрит на него обожающими глазами.

– НЕУЖЕЛИ ВЫ НЕ ПОНИМАЕТЕ – морщится Сергей, – ЧТО ВАШЕ ПРИСУТСТВИЕ ЗДЕСЬ ДЛЯ МЕНЯ ЕЩЕ БОЛЕЕ МУЧИТЕЛЬНО, ЧЕМ РАЗЛУКА С ВАМИ? ГЛЯДЯ НА ВАС, МНЕ ХОЧЕТСЯ ЖИТЬ, А Я НЕ ИМЕЮ ПРАВА ЖЕЛАТЬ ЖИЗНИ.

– КАК Я ЛЮБЛЮ ВАС, СЕРГЕЙ!

Ирина целует Сергея.

– ДО СВИДАНИЯ, – говорит она.

– ПРОЩАЙТЕ, – отвечает Сергей.

Ирина в ужасе смотрит на Сергея.

Но ужас-то и не выходит. Влад спешит снимать, пока не скрылось солнце. Таня изо всех сил таращит глаза на Кирилла. А ужас не получается.

– Танечка, милая, – причитает Влад. – Постарайтесь точнее прочувствовать ее состояние. Представьте себе: ваш любимый уезжает на фронт, где его могут убить. И вы ему говорите «до свидания», а он вам в ответ – «прощайте». Вот так. Ведь это же ужасно!.. Нет, опять не то!

– Эдик! – истошно кричит Влад.

Эдик – это второй режиссер, низкорослый, похотливого вида мужчина неопределенного возраста с испитым лицом. Про него рассказывают, что когда-то он был талантливым режиссером, работал в одном из московских театров, но потом запил горькую и отовсюду был изгнан.

– Эдик! Ну сделай же это с ней, в конце концов!

Эдик отводит Таню в сторону, обхватив рукой ее перетянутую корсетом талию и нашептывая ей что-то на ухо; судя по его воровато-слащавому выражению лица, что-то пошленькое и нечистоплотное, хотя у него постоянно такое выражение лица, даже когда он рассуждает о Мейерхольде и Вахтангове. Влад начинает бегать взад и вперед по съемочной площадке, заложив за спину сценарий и глядя себе под ноги. Кирилл садится на ступеньку вагона, ставит саблю между ног и думает: «Не мне же им строить мизансцену».

Эдик с Таней возвращаются. У Тани испуганное, виноватое лицо, а Эдик довольно ухмыляется.

– Владислав Абрамович! – говорит Эдик. – У нас все готово. Я Танюшеньке все обрисовал, и она, лапочка, по-моему точно схватила состояние.

Влад замирает на полушаге и, не поднимая глаз, кричит:

– Отлично! Сейчас смотрим и тут же снимаем!

Все смотрят. Ужас в глазах Ирины появляется еще до того, как она произносит «до свидания», но после реплики Сергея «прощай» глаза ее стекленеют, выпучиваются, голова неестественно дергается, точно по ней сзади ударили молотком.

Влад беспомощно разводит руками. Эдик подскакивает к Тане и, обхватив ее за плечи и как бы заглядывая ей за корсаж, говорит:

– Танюшенька, киска, ведь мы же договорились. Это «прощай» для вас точно удар поддых. Понимаете?

«Ну точно! Она удар и играет», – думает Кирилл.

Таня безуспешно пытается освободиться от Эдика и вот-вот заплачет.

Кирилл не выдерживает. Он подходит к Тане, вырывает ее из цепких Эдиковых ручонок и отводит в сторону.

– Таня, послушайте меня, – говорит Кирилл. – Плюньте вы на все эти состояния. Какое здесь, к черту, может быть состояние, когда текст бредовый… Сделаем так. Вы произносите свое «до свидания». Я вам чуть заметно киваю. Потом вы поворачиваетесь ко мне спиной и делаете несколько шагов. И тут вам вслед я произношу «прощайте». А вы резко оборачиваетесь и на этом повороте делаете удивленное лицо. Понятно?

Таня благодарно кивает.

«В десятом фильме снимается, а так ничему и не научилась. Ведь элементарный актерский прием», – думает Кирилл, возвращаясь на место.

– Гениально! – кричит Влад, когда ему показывают. – Наконец-то мы нашли нужное решение сцене. Повторим и тут же снимаем! Все готовы?


«Это они уже сняли. Черт знает зачем я это читаю? Зачем я вообще взял в руки этот дурацкий сценарий?» – подумал Кирилл.

Он пошел в ванную, взял со стеклянной полки бритвенный станок, вставил лезвие, потом посмотрел на себя в зеркало и тут снова, в который уже раз после Диминого звонка, мысленно повторил: «Зоя Николаевна умерла. Как же так?»


Наружности она была заурядной. Невысокого роста, с простым, слегка рябоватым лицом и бесцветными глазами. Насколько помнил ее Кирилл, она всегда выглядела пожилой, но никогда старой, и волосы у нее всегда были седые; точнее, серые, с грязноватым даже оттенком, и довольно реденькие. И в то же время было в ней нечто такое, что сразу же привлекало и подкупало. Улыбка, что ли, ее ласковая и немного грустная. Или умение смотреть на своего собеседника, будто она проникла ему глубоко в душу и тут же все поняла, и притом так осторожно проникла и так бережно заглянула, что не бежать хотелось от этого взгляда, не замыкаться в себе, а, наоборот, раскрыться навстречу его прикосновению и освободиться от всего, что тяжело лежало под сердцем.

Она преподавала французский в институте… В каком-то институте, название которого Кирилл теперь уже не помнил… в котором еще учился Дима Стрельчик… Да бог с ним!

Главное, что она научила Кирилла литературе, вернее – понимать и любить литературу, которую сама знала и понимала изумительно.

«Литературе вообще нельзя научить, а в школе особенно, – как-то объясняла Кириллу Зоя Николаевна. – Видишь ли, когда преподаешь в школе, скажем, Толстого, главное, на мой взгляд, чтобы твой ученик не возненавидел великого классика и его героев, едва прикоснувшись к ним, не потерял их для себя на долгие годы. Для того чтобы действительно узнать Толстого, надо уже быть взрослым человеком. А пока надо постараться, чтобы от встречи с Толстым у молодого человека осталось по крайней мере радостное впечатление, ощущение чего-то светлого и во многом непонятного, к чему хотелось бы вновь и вновь возвращаться в дальнейшем… Самое страшное, что может сделать педагог – это заставлять из-под палки читать великого художника. Это, если хочешь, профессиональное преступление… Я знала одного человека, которому в школе привили такое отвращение к Гоголю – как ни чудовищно это звучит, но именно так оно и было, – что понадобилось целых двадцать лет на то, чтобы он избавился наконец от плодов этой антигоголевской терапии и уже в весьма зрелом возрасте „открыл“ для себя Гоголя».

Кирилла миновала участь знакомого Зои Николаевны. Гоголя он любил, может быть, потому, что Нина Ивановна, его школьная «литераторша», учительницей была настолько никудышной, что даже испортить ничего не могла…

Да, точно… Когда они с Димой Стрельчиком встретились у Никитских ворот, шел дождь, косой и колючий от холодного ветра, и Дима предложил Кириллу на секундочку зайти к его «француженке», которая обещала-де Диме какую-то интересную книгу. Они зашли, просидели у «француженки» около четырех часов, а когда наконец собрались уходить, Кирилл вдруг, сам того не ожидая, спросил:

– Зоя Николаевна, можно я к вам приду еще раз? – И, не дожидаясь разрешения, волнуясь и стыдясь собственной бестактности, добавил: – А завтра вечером можно?

– Конечно же можно. Но только обязательно завтра вечером, – ответила Зоя Николаевна.

Позже Кирилл случайно узнал, что в тот вечер, на который ей назначил встречу Кирилл, Зоя Николаевна собиралась пойти на концерт.

– Ну зачем вы так сделали? – удивлялся потом Кирилл. – Я бы мог прийти и на следующий день, и через неделю. И потом, я не понимаю… Совершенно чужой вам человек…

– Видишь ли, Кирилл, мне тогда показалось, что этот твой приход был тебе значительно нужнее, чем мне – мой концерт, – ответила Зоя Николаевна.

Конечно же нужнее…

Кирилл задумался и, сделав неосторожное движение, порезался. Он не заметил этого движения, он и боли не почувствовал и удивился, когда увидел на щеке узенькую полоску крови.

«Надо же, черт побери! – с досадой подумал Кирилл и тут же успокоил себя: – Ничего. Пустяковая царапина. Наложат тон, и не будет заметно».

Кирилл взял кусочек ватки, смочил ее одеколоном и протер царапину. Но через секунду порез снова наполнился кровью, которая потекла вниз по щеке, слегка задержалась на скуле, а потом сорвалась вниз на шею, за ворот рубашки. Кирилл снова стер кровь ваткой, и снова порез наполнился кровью.

«Йодом бы. Да неохота пачкать физиономию», – подумал Кирилл.

«Самопожертвование вдвойне вредно. Оно не только губит того, кто жертвует, но и вредит тем, ради кого приносится жертва…»

Теперь уже не вспомнить, каким чередом разговор коснулся «Дяди Вани» в тот вечер с колючим дождем на холодном ветру, в который Кирилл впервые увидел Зою Николаевну. Кирилл и Дима Стрельчик стали спорить в коридоре, где Зоя Николаевна передала Диме книжку, а продолжали уже в комнате. Они едва обращали внимание на хозяйку, которая незаметно отобрала у них мокрые плащи, незаметно провела по длинному коридору коммунальной квартиры в свою комнату, где, усадив их на стулья, незаметно устроилась на кушетке, сбоку от споривших. Она все время молчала, но если бы вдруг вышла из комнаты, спор наверняка тут же прекратился, а сами спорщики удивились бы неестественности положения: в чужой квартире, на глазах посторонней в общем-то им обоим женщины с таким азартом сцепились, не замечая ничего вокруг себя.

– Да пойми ты, старик, – убеждал Дима Стрельчик. – Ведь в этом же вся гениальность «Дяди Вани»! Это основная идея Чехова! Дядя Ваня – зло, как ты не понимаешь! Да, трагедия. Да, у него все от чистого сердца. Но его доброта вредна, она калечит людей. Злых и бессердечных она укрепляет в их жестокости и бессердечии, а добрых делает еще более несчастными, безответными и несправедливо униженными. Доброта дяди Вани социально вредна, если хочешь.

Кирилл не желал с ним соглашаться. Доброта, рассуждал он, в принципе не может быть полезной или вредной ни социально, ни еще как-либо, как не может быть полезной или вредной истина. Другое дело, что доброту, как и истину, вернее, познание истины можно использовать для достижения как полезных, так и вредных для людей целей. Не доброта дяди Вани принесла несчастье, а то, что эгоистичные люди в корыстных целях использовали его доброту.

– Нет, это дядя Ваня сделал Серебрякова Серебряковым, – возражал Дима. – Не будь дядя Ваня безвольным добрячком, этаким всепрощающим христосиком, Серебряков вынужден был бы вести себя иначе. Он бы и Серебряковым-то не был. Нет, дядя Ваня со своей преступной бесхарактерностью, мягкотелостью больше всех виноват. Больше самого Серебрякова.

– Дядя Ваня, если хочешь знать, – сердился Кирилл, – просто не мог вести себя иначе, потому что по-настоящему добрые люди не могут не делать добра, не могут, как ты предлагаешь, в нужный момент делать добро, а в другой момент – нет. В том-то и величие дяди Вани, что он добр во что бы то ни стало. Да будь вокруг него хоть тысяча Серебряковых…

– «Добр во что бы то ни стало»! – уцепился Дима. – Вот именно! Добр ценой страдания других людей! Разве людям нужна такая доброта? Нет, старик, доброта должна приносить пользу, а иначе это не доброта вовсе. Это трусость, безволие, преступные трусость и безволие – вот что такое твой дядя Ваня!

«Боже мой! Как глупо я выглядел! – подумал вдруг Кирилл, вытирая ваткой кровь со щеки. – Весь этот восторженный инфантильный бред про доброту и истину. Неужели я мог произносить эту высокопарную чушь, а тем более верить в то, что произносил! Стыдно вспомнить!.. Молодец Димка! Здорово он меня тогда поддел, и я сразу же заткнулся. „Да ты, старик, потому так рьяно защищаешь дядю Ваню, что в самом себе находишь много родственного с ним и заодно пытаешься оправдаться…“ Молодец! Хоть и нечестный прием, а все равно молодец. В самую точку тогда попал!»

Позже, то есть много лет спустя после спора о дяде Ване, когда Кирилл уже кончил театральное училище и все реже стал бывать у Зои Николаевны, она как-то спросила его:

– Скажи, Кирилл, а ты по-прежнему считаешь, что доброта подобна истине? Помнишь, ваш спор с Димой Стрельчиком?

Кирилл усмехнулся и ответил, что если бы ему сейчас предложили роль дяди Вани, то он бы сыграл его именно таким всепрощающим христосиком, каким рисовал его Дима. По сути дела, все добрые люди – ненормальные. Они потому и добрые, что ненормальные.

– Ты был очень хорошим мальчиком, Кирилл. Добрым и искренним, – сказала вдруг Зоя Николаевна, опустив глаза и не глядя на Кирилла.

– А теперь я стал плохим мальчиком?

– Теперь ты взрослый мужчина. Ты уже давно стал взрослым.

– Ну и слава богу! Не перевариваю добрых и искренних мальчиков. У меня к ним физическое отвращение, – заметил Кирилл.

– А знаешь, Кирилл, – вдруг улыбнулась Зоя Николаевна и посмотрела на Кирилла, – не надо тебе играть дядю Ваню. Даже если предложат.

– Договорились. Я сыграю профессора Серебрякова. «Дело надо делать, господа, дело делать», – процитировал Кирилл.

– Вот именно, – вздохнула Зоя Николаевна.

Кровотечение не останавливалось. Кирилл добрился и ушел из ванной, прижимая ватой ранку на щеке. На кухне он принялся искать перекись водорода. Перерыв почти все содержимое стенного шкафчика, Кирилл наконец нашел нужную склянку, смочил перекисью ватку и прижал к щеке.

«Когда же я все-таки в последний раз видел Зою Николаевну?» – подумал Кирилл.


Когда-то он встречался с ней почти каждый день. Приходил по вечерам после занятий в университете в ее комнату в Собиновском переулке, где стояла одна узенькая кушетка, а оставшиеся метры жилого пространства занимали шкафы с книгами и стулья, множество стульев, на которых можно было рассадить человек двадцать. Даже письменный стол в комнате некуда было поставить.

Несколько раз Кирилл интересовался у Зои Николаевны, зачем ей так много стульев, но так и не добился ответа. Вернее, ее ответы ничего не проясняли для Кирилла.

Зоя Николаевна, например, уверяла, что вся эта мебель – редкий антиквариат и что она бережет ее на черный день. На самом же деле то были обыкновенные стулья: некоторые облезлые и потертые, а некоторые – новенькие, свежелакированные, будто только что с мебельной фабрики. И все из разных гарнитуров.

Или: «А я их коллекционирую. Ведь чего только люди не отыщут для собирательства. Пикассо, например, собирал шляпы. А я собираю стулья. По-моему, стулья значительно интереснее шляп… Вот, скажем, стул, на котором в молодости спорил о доброте и истине сейчас уже всемирно известный литератор Кирилл Нестеров. А на этом стуле сиживал его друг, гордость отечественной науки, действительный и почетный член многих академий Дмитрий Петрович Стрельчик. А этот стул…»

Чуть ли не каждую неделю они вместе ходили на концерты в консерваторию, в зал Чайковского, в Гнесинский. Раньше Кирилл не любил слушать музыку, ходил в консерваторию лишь изредка, как бы повинуясь культурно-бытовой традиции. На концертах всегда скучал, особенно во втором отделении, ненавидел ту часть публики, которая кричала «бис» и хлопала в ладоши по окончании объявленной программы, а выходя из зала, испытывал удовлетворение человека, который только что покончил с тягостным, но необходимым делом.

Зоя Николаевна научила его любить и понимать музыку. Она не посвящала его в тайны гармонии, как это до нее пытались делать другие, желавшие приобщить Кирилла к классической музыке; во время исполнения не шептала ему на ухо названия составных частей сонатного аллегро; не заставляла, слушая Четвертую симфонию Чайковского, представлять себе красоты русской природы, а на Седьмой Шостаковича воображать марширующие фашистские полчища. Она просто водила его с собой на концерты, а после поила чаем с вареньем и сухарями у себя дома и рассказывала бог весть о чем: о парижских консьержках, об исследователях и переводчиках Байрона, о своей знакомой Марии Васильевне, которая перенесла оккупацию и всех немецких унтеров, с которыми ей приходилось сталкиваться, величала не иначе как генералами. И конечно же о музыке, о том, как она понимает того или иного композитора, как музыка спасала ее, Зою Николаевну, в самые трудные минуты ее жизни, о великих музыкантах и композиторах, их триумфах, их бедствиях.

Однокурсники Кирилла звали его на вечеринки, на дни рождения знакомых, друзей и подруг знакомых и удивлялись его частым отказам. «Старик, – убеждали они, – ты обкрадываешь себя. Студенческая пора – это же самый прекрасный и романтический период в жизни. Песни под гитару, кружка доброго вина, мимолетные романы, нежный шепот и жаркие губы на прощание в гулком подъезде. А ты вместо всей этой поэзии таскаешься с шестидесятилетней старушенцией по различным местам общественного пользования. Несерьезно! Если уж ты действительно не можешь жить без своих музыкально-литературных вечеров, или как там они у вас называются, то пригласи на них какую-нибудь симпатичную девчушку».

Однажды Кирилл последовал такому совету и пригласил свою довольно симпатичную однокурсницу, к которой был неравнодушен, на концерт органной музыки в Большой зал. Уже в первом отделении он понял, что совершил ошибку, а во втором отделении искренне возненавидел свою спутницу. За то, что она шуршала оберткой от конфет во время исполнения; за ее глубокомысленное выражение лица, за которым слишком уж заметно пряталась скука и желание поскорее выбраться из концертного зала и предаться менее классическим развлечениям. За все то, что она наговорила Кириллу в антракте, затеяв с ним беседовать на музыкальные темы. «Я так люблю Бахха», – восторженно вздыхала она, а Кирилл думал, морщась от досады: «Да разве ты можешь любить Баха, дурища ты эдакая! Что ты в нем понимаешь, кривляка курносая!»

Да, Зоя Николаевна была необходима Кириллу. Он тогда писал один за другим рассказы, носил их в «Юность», в «Молодую гвардию», в «Смену», куда большинство пишущих юношей и студентов носили свои опусы и где, как правило, очень редко печатали юношей и студентов. Было время, он даже всерьез раздумывал над тем, чтобы уйти с исторического факультета, куда поступил сразу после школы, и, отслужив в армии, поступать в Литературный институт. Но Зоя Николаевна вовремя его остановила, заметив, что знание истории, насколько ей известно, еще никогда не мешало писателю и что писателем можно стать и без Литературного института, и даже, пожалуй, намного лучше – без Литературного института.

Из университета Кирилл не ушел, но рассказы продолжал писать и всякий раз знакомил с ними Зою Николаевну. Та внимательно и охотно читала, вернее, чаще просила, чтобы сам Кирилл читал ей свои рассказы. «Ты очень хорошо читаешь», – объясняла она. Рассказы ей нравились, то есть она говорила, что они ей нравятся, после чего всегда заводила речь о литературе вообще, о Пушкине, Достоевском, Чехове, Куприне. Причем переходы эти казались абсолютно естественными и не обижали Кирилла. Напротив, ему льстило, что Зоя Николаевна как бы проводила параллель между ним, Кириллом, и великими литераторами.

Замечаний по рассказам Кирилла Зоя Николаевна почти не делала, а если и критиковала, то не сами рассказы, а образ жизни Кирилла. «Ты чересчур торопишься, – любила повторять она. – Понимаешь, писатель, как никто другой, должен избегать спешки, суеты. Как у Пушкина, помнишь?.. Тебе надо чаще бродить по лесу, сидеть у ручья, смотреть на то, как течет вода, и думать. Чтобы оставались на свете только ручей и ты… Мне кажется, у тебя пока еще нет своего ручья. Понимаешь?.. А все потому, что всегда спешишь, перешагиваешь через ручей и одновременно через самое интересное и важное в себе и своей жизни, о чем и надо писать… А рассказ мне понравился. Словарь у тебя стал богаче… Знаешь, когда у Паустовского спросили…»

«Ты меня прости, Кирилл, но, честно говоря, я никогда не верила в тебя как будущего писателя».

Зоя Николаевна призналась ему в этом многим позже, когда Кирилл уже кончил университет, проработал два года младшим научным сотрудником в научно-исследовательском институте и вдруг неожиданно для себя и для всех поступил в театральное училище. Кирилл тогда был в трудном положении, ибо ему предстояло решить: либо бросить все – работу, заочную аспирантуру – и идти учиться на актера, либо отнестись к своему поступлению как любопытному эпизоду в собственной биографии, о котором потом можно будет эффектно вспомнить в компаниях, за бокалом вина или рюмкой водки. Поступил-то, в сущности, совершенно случайно, поспорив с Димой Стрельчиком, что дойдет до третьего тура. И выиграл пари! Но зачем-то пошел на третий тур и вдруг, к ужасу своему, понял, что шутки кончились, что все оказалось куда серьезнее, чем он мог предположить, что теперь ему предстоит решать, как жить дальше, и что потом он уже никогда не простит себе, если сейчас примет неверное решение.

Ленка – Кирилл женился на ней три года назад – была в панике. Мама в это время сопровождала Светочку – младшую сестру Кирилла – в гастрольной поездке по Средней Азии. Да и чем могла она помочь Кириллу: вспомнить о том, что в детстве Кирилл со Светочкой были удивительно артистичными и музыкальными детьми, что их танцевальность отмечал даже народный артист балета (сосед по даче), а потом с упоением рассказывать о том, как в последний раз Светочка играла Шопена и как было много цветов и оваций?

Друзья Кирилла отказывались воспринимать всерьез его сомнения. «Нет, старик, – шутили они, когда Кирилл обращался к ним за советом, – ты сначала защити кандидатскую, потом быстренько сделай докторскую, стань профессором, а потом иди поступать куда угодно: хоть в артисты, хоть в космонавты… Да брось ты, ей-богу! Не смеши людей!»

Кириллу же было совсем не до смеха, и он отправился к Зое Николаевне, будучи твердо уверен в том, что Зоя Николаевна также посоветует ему сначала защитить кандидатскую.

Зоя Николаевна внимательно выслушала рассказ Кирилла о его хождениях по театральным турам и вдруг весело рассмеялась.

– Ну вот и вы надо мной смеетесь. Все надо мной смеются, – растерянно улыбнулся Кирилл.

– Тьфу, дурак! – вдруг даже обиделась Зоя Николаевна. – Разве я над тобой смеюсь? Это я над жизнью. Вот ведь что с людьми выкидывает… Ну и пусть смеются. А ты их не слушай! Бросай всю свою пустую суету и иди в актеры… А Димочке Стрельчику, который тебя на поступление подначил, спасибо скажи, в ножки ему поклонись. Пусть он смеется, а ты возьми и поклонись.

Зоя Николаевна опять засмеялась, а Кирилл растерялся окончательно.

– Ты меня прости, Кирилл, но, честно говоря, я никогда не верила в тебя как будущего писателя, – вдруг перестав смеяться, совершенно серьезно сказала Зоя Николаевна. – Нет, пишешь ты довольно складно, с образностью у тебя неплохо, но… Нет у тебя, по-моему, настоящей потребности к писательскому труду. Есть лишь очень сильная потребность в творческом самовыражении. Но не писательская она! Слишком уж буйная, нетерпеливая, лицедейская, я бы сказала… И потом, Кирилл, нельзя читать свои рассказы лучше, чем ты их пишешь. Понимаешь меня?.. Теперь о твоей истории. Ну какой ты, ей-богу, историк! В тебе эмоции кипят, чувства деятельно сражаются. А историк – это прежде всего стул, на котором сидишь не вставая по десять часов в сутки. Вот тебе пожалуйста – Сергей Михайлович Соловьев. Вся жизнь прошла в архиве. Рано утром приходил в архив и уходил из него поздно вечером. И так каждый день. А в стуле, на котором он сидел, – глубокая выемка. Собственными глазами видела… Нет, Кирилл, будь я на твоем месте, кинула бы я всю эту твою историю и ушла в актеры. Трудно тебе, правда, будет. Обязательно будет трудно… Господи, да всегда трудно начинать сначала! Но если ты со всем этим совладаешь, по-моему, большой толк из тебя может получиться. И главное – свое дело обретешь!

На следующий день Кирилл подал заявление об уходе с работы, а через две недели отнес документы в театральное училище. Сам он считал, что и без напутствия Зои Николаевны поступил бы в конечном счете точно так же. Но ни разу, выходя от Зои Николаевны, Кирилл не чувствовал себя так свободно и радостно, как тогда, когда она посоветовала ему учиться на актера.


«Вот и обрел себе поприще для самовыражения», – вдруг со злобой подумал Кирилл. – «Ирина, радость моя, я вас ужасно люблю, я вас обожаю!..» Белая сволочь! Мало ему того, что он «ужасно любит», так он еще и «обожает», подлец!.. Нет, если уж на то пошло, то в смысле самовыражения писатель по сравнению с актером – счастливейший и независимейший человек. Что ему надо – лист бумаги, перо и тихий уголок, где бы он мог спокойно работать. Ну не примут твою рукопись, не опубликуют тебя, но ведь ты все равно можешь работать, можешь писать то, что хочешь. А актер? Как в анекдоте про слона в зоопарке: «Слон может съесть в день двадцать килограммов бананов, пятьдесят килограммов апельсинов, сто килограммов…» – «Послушайте, неужели он все это ест?» – «Исть-то он исть, да хто ж ему дасть…»

Значит, надо есть то, что дают. А дают белогвардейца Сергея. Несъедобного тошнотворного Сергея. И ты его ешь как миленький. Потому что по собственному опыту и по опыту других знаешь: когда, дожидаясь хорошей роли, отвергаешь все низкие предложения и в ожидании этом, как девка на выданье, засиживаешься, то постепенно теряешь то, что ты как актер приобрел и чему когда-то научился. И если даже тебе потом повезет и ты дождешься наконец своей роли, то, когда тебя начнут снимать в хорошей картине, ты вдруг с ужасом почувствуешь себя на съемочной площадке таким беспомощным, таким зажатым и непрофессиональным, точно нигде до этого не снимался и впервые стоишь перед камерой. Лучше уж сниматься в самом последнем дерьме, лишь бы не сидеть вообще без работы и не терять профессионализма… Хотя, если посмотреть на это дело с другой стороны: в дерьме тоже играть опасно. Так можно к нему прилипнуть, так в нем перемазаться, что в хороших фильмах после этого никто тебя снимать не станет, да и сам не сможешь уже играть по-человечески… Нет, лучше уж вообще нигде не сниматься, а ждать… Короче: «Исть-то он исть, да хто ж ему дасть».

И тут Кирилл подумал: «А что было бы со мной, если бы я тогда не пошел в театральное, остался на работе, защитил диссертацию?» Тысячу раз задавал он себе этот вопрос и тысячу раз отвечал на него одно и то же: «Вот было бы здорово! Дурак, зачем пошел в актеры!» И каждый раз из всей тысячи прекрасно понимал, что лицемерит с собой, что слава Богу, что пошел, что будь все трижды проклято, но слава Богу, что он не мог не пойти. И каждый раз вспоминал о том, что остался должен Диме Стрельчику ящик коньяка, и тут же забывал об этом.

«А что я должен Зое Николаевне? – подумал Кирилл. – Что я остался ей должен. Прийти хотя бы на ее похороны?»


Когда же все-таки он в последний раз видел Зою Николаевну? И как так получилось, что он стал все реже и реже бывать у нее?..

Все произошло как бы само собой. Просто Кирилл повзрослел, а Зоя Николаевна постарела. И все естественно.

Когда Кирилл был восторженным, наивным юношей, Зоя Николаевна была ему необходима, служила своего рода отдушиной для его восторженности. Ведь только с ней Кириллу удавалось быть самим собой и не стыдиться и не упрекать себя за это. А когда Кирилл наконец-то искоренил в себе свою прежнюю инфантильную чувственность, научился трезво, по-взрослому смотреть на жизнь и из стыдливого, вечно неуверенного в себе желторотика с потными ладонями постепенно стал превращаться в решительного и знающего себе цену человека, Зоя Николаевна как бы отодвинулась от него, словно отступила куда-то в прошлое, в презираемое им самим его инфантильное прошлое, с беседами о высокой литературе, о великих музыкантах, «собиновскими чаепитиями», дядями Ванями, истинной добротой. Все это представлялось теперь таким наивным, каким-то то ли детским, то ли старушечьим, и конечно же совершенно ненужным для него, Кирилла.

Дядя Ваня, размышлял Кирилл, возможно, имеет право на существование, но не в мире кино, не на студии, где без хамства, вернее, без умения бороться с хамством не проживешь. Здесь выживают лишь такие, как Олегин. «Запомни, парень: первая заповедь для актера кино – сумма прописью и машину к подъезду!»

Спасибо Олегину, мудрому наставнику Кирилла на горьком киношном поприще! «И еще запомни, парень: весь этот бред, который в тебя пихали четыре года в училище, про то, что театр – это храм, а актеры – братья во Христе, все это надо выкинуть из головы как вредный хлам. Ибо первый враг актера – другой актер. Я уже не говорю о шушере, обо всей этой актероненавидящей и актероненавистной компании, всяких там помрежах и директорах картины. Это уже, парень, полные кранты. С ними надо обращаться как со зверьем диким. Не подпускать к себе ближе чем на пятьдесят метров, и чуть что – палить из обоих стволов. А иначе – полные кранты! Сядут на шею и не слезут! Ты уж поверь старому профессионалу».

И до тех пор, пока Кирилл не научился следовать советам Олегина, садились ему на шею: заставляли его перед сложнейшим съемочным днем с полуторачасовым сидением на гриме тащиться через весь город на метро, тогда как сами разъезжали повсюду на студийных машинах; вынуждали торчать в кассах за авиа– и железнодорожными билетами, знакомиться с домодедовскими парикмахершами; запихивали его в самые дрянные гостиницы и самые многолюдные номера. И это уже тогда, когда Кирилл снимался в главных ролях.

Пока в один прекрасный день терпение у Кирилла не лопнуло, и он не стукнул кулаком по столу и не рявкнул: «Сумма прописью и машину к подъезду!» И сразу все переменилось: машины стали подавать, а билеты заказывать. И даже режиссеры и операторы, которые к машинам и билетам никакого отношения не имели, вдруг стали относиться к Кириллу намного уважительнее и всячески под него подстраивались.

…«Ты был очень хорошим мальчиком, Кирилл. Добрым и искренним. А теперь ты стал взрослым», – сказала тогда Зоя Николаевна.

С того самого дня, наверно, и началось у Кирилла с Зоей Николаевной – как бы это лучше назвать? – взаимное отчуждение, что ли. И вроде отношения между ними оставались прежними, а встречаться стали все реже и реже и при встречах все меньше говорили о литературе и музыке, а больше об актерском житье-бытье Кирилла. Когда же все-таки заговаривали о литературе, то делали это скорее по старой привычке, словно отдавая дань прошлому.

Да и их литературные привязанности постепенно стали трудносовместимыми. Зоя Николаевна, например, очень любила Есенина, а Кирилл его теперь решительно не признавал. Раньше восторгался, а теперь считал чисто женским, не в меру сентиментальным поэтом. Разве можно, негодовал Кирилл, ставить этого кумира непристроенных девиц рядом с такими его талантливейшими современниками, как Блок, Мандельштам, Пастернак, да хоть бы и Маяковский! А ведь ставят. И Зоя Николаевна тоже ставила. Но спорить с ней Кирилл не собирался. Высказался однажды и этим ограничился: вам нравится, а мне не нравится. И пусть каждый остается при своем мнении.

А ведь раньше, бывало, неделями спорили на одну и ту же тему, пытаясь доказать, убедить.

Бог с ними, с литературными вкусами! Дело в том, что Зоя Николаевна стала чересчур требовательна к Кириллу, взяла за правило критически оценивать все его поступки и высказывания и проводить параллели между нынешним Кириллом и тем Кириллом, которого она знала раньше. И то, что она делала это не в открытую, а как бы невзначай, со свойственной ей деликатностью выражений и грустными ее улыбочками, отнюдь не смягчало упреки, а, наоборот, еще сильнее раздражало. «Да что ей от меня надо, в конце концов! – думал Кирилл. – Неужели она не понимает, что уже давно пора кончить заниматься моим воспитанием. Неужели ей не кажется противоестественной вся эта игра в бывшую учительницу и в бывшего ученика».

«Не бывает бывших учителей. Бывают первые учителя, старые учителя, но бывших не бывает и быть не может», – высказалась как-то Зоя Николаевна, впрочем, отнюдь не себя имея в виду.

«Не бывает и быть не может». Это теперь тоже раздражало. Раньше Кирилл восхищался ее афоризмами, с жадностью запоминал их и бережно хранил в душе, по возможности претворяя в поведение. Но постепенно они стали действовать ему на нервы. Все эти ручейки, у которых почему-то непременно надо было останавливаться, слушать их пасторальное журчание и заниматься самосозерцанием. Все эти доморощенные аксиомы о том, что хорошо и что плохо. Этот ее глубокомысленный пафос, благоговейное свечение в глазах, с которым она произносила имена великих классиков – Толстой, Бунин, Чехов. Так и подмывало Кирилла иногда прервать ее возвышенную проповедь и, наслаждаясь собственным святотатством, запустить эдакое: «Ну Чехов, понимаю вас. Да, мастер, разумеется, но ведь скучнейшие пьесы писал. И в каждой пьесе одно и то же. Умные и циничные доктора, сексуально озабоченные замужние дамочки, помешанные на собственном инфантилизме, изнывающие от восторженности двадцатилетние девочки и тридцатилетние мальчики и прочие там тузенбахи, дяди вани, сорины и фирсы. А всем им, что бы они ни говорили, хочется лишь одного – в Москву!» И святотатствовал подобным образом, хотя на самом деле любил чеховские пьесы и мечтал сыграть хотя бы в одной из них.

Вдруг она стала обижаться на Кирилла, когда он долго не навещал ее. Неужели она не понимала, что тем самым лишь отталкивала Кирилла от себя, давала ему понять, что он обязан навещать ее чаще. А Кирилл не любил быть кому-то обязанным. И в результате все реже навещал ее, перестал звонить ей по телефону и посылать поздравительные открытки к праздникам…

Ну точно! Конечно же в последний раз он видел Зою Николаевну в Пушкинском музее, на собственной премьере, когда они вместе с Олегиным читали Пушкина.

На сцене Кириллу приходилось выступать редко, а потому он нервничал, чувствовал себя зажатым и неловким, часто забывал текст. Когда они с Олегиным наконец отчитали программу, Кирилл после пережитого напряжения был точно в забытьи. К нему подходили, жали ему руку, поздравляли с удачной премьерой, а он никого не узнавал, почти ничего не слышал, смотрел поверх говоривших, пожимавших и поздравлявших и силился отыскать в выходившей из зала толпе Ленку, которая, как он тогда надеялся, все-таки придет к нему на премьеру, но которая тогда все-таки не пришла.

Не узнал он и Зою Николаевну. Он и не подозревал о том, что она присутствовала в зале. «Спасибо вам за Пушкина», – сказала Зоя Николаевна, а Кирилл машинально кивнул ей в ответ и мило, но совершенно бездумно улыбнулся – эта улыбка уже тогда была у него настолько профессиональна, что почти бессознательна, – а потом повернулся к Олегину и спросил: «Володя, ты не видел моей бывшей жены?» И лишь после того, как тот ответил, сам отрываясь от поздравлявших: «Нет, я и будущей твоей жены не видел», Кирилла вдруг словно что-то кольнуло в сердце. Но сперва ему пришлось выслушать то, что хотел ему сказать директор музея, улыбнуться ему той же милой, бездумной улыбкой и лишь после удалось спросить: «Скажите, ради Бога, вы не заметили, кто до вас подходил ко мне?» Директор удивился вопросу и обиженно пожал плечами: «Не знаю, право. Какая-то пожилая женщина поблагодарила вас за Пушкина». «Зоя Николаевна!» – тут же мелькнуло в сознании Кирилла.

Он догнал Зою Николаевну, когда она уже успела получить в гардеробе пальто, одеться и выйти на улицу.

– Зоя Николаевна, дорогая, куда же вы?! – с какой-то неестественной веселостью, точно рисуясь на глазах у выходившей публики, воскликнул Кирилл.

Зоя Николаевна остановилась и обернулась.

– Едемте с нами, а? Видите ли, мы с Олегиным нижайше просим вас на маленькое застолье по случаю премьеры.

– Что вы! Зачем это? – словно испугалась Зоя Николаевна, смущенно улыбнулась, но вдруг, мгновенно оправившись от смущения, решительно заключила: – Нет, Кирилл, спасибо за приглашение, но я не пойду. Вам сейчас надо быть с вашими родными и близкими. А я помешаю… Лучше заходи как-нибудь ко мне, когда будешь посвободнее. Тогда и поговорим. И еще раз большое вам спасибо.

Зоя Николаевна повернулась и быстро пошла в сторону Кропоткинской. И что-то, наверно, было в ее повороте и походке, что остановило Кирилла и не пустило его вдогонку за старой учительницей. Больше он ее не видел.

…А ведь она и тогда не выглядела старой. «Какая-то пожилая женщина», – сказал про нее директор музея.


Кирилл отнял от щеки тампон и провел по порезу пальцем, проверяя, кровоточит ранка или уже перестала. Палец не окрасился, и Кирилл, облегченно вздохнув, выбросил ватку в мусорное ведро. Потом пошел в спальню, снял с себя халат и стал одеваться. Он уже успел надеть брюки и белую рубашку, когда снова почувствовал на щеке медленную струйку. Кирилл выругался вслух и пошел в ванную. И в ванной, стоя перед зеркалом и глядя на струйку крови, сползавшую по щеке, но не вытирая ее, вдруг подумал: «Просто, когда она тебе была нужна, ты пользовался ею в любое время суток, как будто только для тебя она и существовала на свете, чтобы выслушивать весь твой бред, в критические для тебя моменты давать советы и наставлять на путь истинный. А как только надобность в ней отпала, ты забыл о ее существовании. Вот и вся причина!.. Хотя зачем так уж, что я ей пользовался? И она мной пользовалась, по-своему. Мы оба пользовались друг другом… Слово-то какое дурацкое – „пользовались“. Нет, как там у Андре Жида? „Nous marchâmes commodément“. Точно! „Мы шли удобно“. И пока нам было удобно друг с другом, шли вместе. И разошлись каждый в свою сторону, когда стало неудобно. Главное, что никто не навязывал себя… Едва ли она хотела меня видеть. И я ее раздражал в последнее время и наверняка больше, чем она меня… И одинокой она никогда не была. Все эти стулья. Ведь кто-то на них сидел, для кого-то она их держала. Тот же самый Дима Стрельчик, который все время к ней бегал… Да нет, не может быть! Не чувствовалось в ней одиночества!.. Но откуда мне, спрашивается, было знать, что она умерла! Меня и в Москве-то не было, когда ее хоронили!..»

И точно в завершение своих мыслей Кирилл вдруг устремился на кухню, выхватил из шкафчика пузырек с йодом и, отвинтив крышку, прижал горлышком к щеке. И кровь смешалась с йодом и скоро остановилась, оставив на щеке ржавую полосу.


Часть вторая. Жена

Тесное ущелье.

Четыре конных анархиста, окружив пленных офицеров, ведут их на расстрел. Офицеров трое. Это – Сергей, полковник Звягинцев, отец Ирины, и прапорщик Еремин.

– А ЧТО БЫ ВЫ МНЕ ОТВЕТИЛИ, ПОЛКОВНИК, ЕСЛИ БЫ Я ПОПРОСИЛ У ВАС РУКИ ВАШЕЙ ДОЧЕРИ? – вдруг спрашивает Сергей у Звягинцева.

– Я БЫ ОТВЕТИЛ ВАМ, ПОРУЧИК, ЧТО ВЫ ВЫБРАЛИ ДЛЯ ВАШЕГО ПРЕДЛОЖЕНИЯ НЕ СОВСЕМ УДОБНОЕ ВРЕМЯ.

– А Я ФАТАЛИСТ, – с улыбкой отвечает Сергей.

– НУ ЧТО Ж, ТОГДА Я СОГЛАСЕН, – серьезно произносит полковник.

С горы срывается камень и летит в ущелье.

Лошади испуганно шарахаются.

Воспользовавшись замешательством конвоиров, Сергей бросается к одному из всадников, стаскивает его с седла, а сам вскакивает на лошадь.

Растерявшиеся анархисты даже не пытаются его преследовать.

В первоначальном варианте сценария дальше шла сцена погони над горными кручами, но Влад от нее отказался. Попробовал снять несколько кадров, но вычеркнул потом всю сцену, вставив в сценарий фразу: «Растерявшиеся анархисты даже не пытаются его преследовать». Вернее было бы записать: «Безграмотный режиссер даже не пытается снять сцену погони».

– Еще раз повторяю для всех! Мы с вами снимаем психологический фильм, социальную драму, а не дешевый вестерн. Вот так! Правда, Иван Иванович? – объявил Влад.

Иван Иванович – это Алянский, сценарист. Он, конечно, полностью согласился с Владом, довольный, что кто-то, кроме него самого, обнаружил в его сценарии некую психологию, а тем более социальную драму. И сцены ему было вовсе не жаль.

Вот только при чем здесь психология, рассуждал Кирилл, когда спасти всю эту драматургическую дребедень мог лишь откровенный и профессионально снятый вестерн, хоть бы и дешевый? Впрочем, Владу и он, дешевенький, был не под силу – ленив в довершение всего. Короче: «Растерявшиеся анархисты не пытаются его преследовать».

Но даже лишенная погони над горными кручами, сцена с расстрелом нравилась Кириллу. Вернее, это был единственный эпизод во всем сценарии (двухсерийном, разумеется), который не вызывал у Кирилла раздражения к себе и злости на окружающий мир. Здесь наконец-то можно было подвигаться, показать пластику, не теребить саблю, не кусать приклеенный ус – Кирилл уже достаточно накусался и натеребился за два месяца съемочного периода, – а заняться настоящим физическим делом. Раз уж играть нечего, то по крайней мере порезвиться можно: подпрыгнуть по-кошачьи, ухватить анархиста за глотку, сбросить его на землю, лихо, уже на скаку догнав лошадь, прыгнуть в седло – Кирилл умел это не хуже профессионального каскадера – и во всю прыть понестись по ущелью прочь от Влада и Ивана Алянского.

Но и тут Кириллу не дали отвести душу. После первой же репетиции сбрасываемый «анархист», угрюмый верзила, который в фильме, помимо того что его сбрасывал главный герой, имел, еще одну реплику: «За ноги их, хлопцы, а головой в муравейник» (это когда решали вопрос о том, как казнить пленных беляков), подошел к Кириллу и неожиданно высоким и жалобным голоском попросил: «Кирилл Алексаныч, пожалуйста, не хватайте меня так резко за шею. Мне больно. Вы лучше только дотроньтесь до меня, а я сам вывалюсь». И Кириллу стало его жаль.

В результате получилась какая-то самодеятельная чепуха. Кирилл подбегал к «анархисту», бережно обхватывал его пудовую ножищу и делал вид, что изо всех сил тянет ее вниз, хотя никакой силы бы не хватило, чтобы таким образом стянуть эту тушу, а туша тем временем медленно и боязливо сползала на землю. Даже Влад поморщился, глядя на эту картину, но все же дал команду снимать.

«Что, не нравится! – злорадно думал Кирилл. – Так мы же психологическую драму снимаем, а не дешевый вестерн, черт тебя подери!»

Это они уже тоже отсняли.

До того, как отправиться на вокзал и ехать в Елизово, Кирилл слушал музыку. Поставил вагнеровского «Тристана» на непонятном ему немецком языке, надел стереофонические наушники и прослушал всю оперу от начала до конца, прикрыв глаза и ни о чем не думая, а возвращаясь в посюсторонность лишь на короткие моменты, чтобы перевернуть пластинку, да и то – не снимая наушников.


Раньше он слушал музыку иначе. Она не успокаивала его, а, наоборот, обостряла ощущения, возбуждала память, заставляла сомневаться, порой доводя Кирилла до такого состояния, что он и музыки уже больше не слышал, а был поглощен собственными размышлениями, часто весьма житейскими по содержанию.

Но все это осталось в прошлом, в том, что Кирилл называл «эпохой восторженного инфантилизма». Теперь он так выпестовал себя, научился так себя настраивать и внутренне освобождаться, что музыка как бы целиком наполняла его, становилась собственным и исключительным его содержанием, вытесняя из Кирилла восприятие окружающего мира, так что и сам Кирилл на время как бы переставал быть собой и становился музыкой. По крайней мере, так ему казалось.

«Глубокому погружению в музыку» всегда предшествовал своеобразный психофизический ритуал, и чем тщательнее ритуал этот соблюдался, тем более полным было погружение. Первым делом Кирилл принимал душ, на несколько минут подставляя лицо тугой струе и «смывая с себя стресс». Затем вытирался (мягкая махровая простыня, приятно обволакивающая тело и впитывающая в себя влагу, и максимальное сосредоточение мысли на этом обволакивании и на этом впитывании), облачался в халат, приступал к процедуре технической настройки (подготовка к прослушиванию музыки с аппаратуры самого высокого класса; установка нужного освещения комнаты; выбор удобной позы в кресле и т. п.) и лишь затем включал музыку.

В итоге Кирилл испытывал такое наслаждение, так полно отдыхал душой и телом, внутренне очищался и раскрепощался, что после этого некоторое время можно было легко и со вкусом жить, и ничего не мешало.


Вот и в этот вечер Вагнер точно вымыл из него раздражение по поводу поездки в Елизово и назойливые мысли о Зое Николаевне и ее неожиданной смерти. Когда Кирилл кончил слушать «Тристана» и снял наушники, он уже не помнил о звонке Димы Стрельчика, и лишь когда сел в такси и велел шоферу везти себя на вокзал, вдруг что-то смутное и беспокойное шевельнулось в душе, но где-то глубоко и не задев сознания, а наверх всплыла другая мысль, ничего общего с тем, прежним, не имевшая: «Пушки? Надо же – триста солдат! Ради одной глупейшей сцены».

В кассовом зале вокзала творилось нечто невообразимое, то есть самое что ни на есть легко вообразимое и для летнего времени даже типичное.

Значительная очередь выстроилась и у окошка администратора; не сорок, не пятьдесят человек, как возле касс, но человек пятнадцать все же стояло.

Кирилл снял темные очки, которые в последнее время все чаще надевал в общественных местах, одним небрежным движением и слегка раздраженным «позвольте-ка» отстранил от окошка администратора мужчину восточной внешности в клетчатой кепке, что-то вкрадчиво, но, видимо, безуспешно нашептывавшего администратору, и, грозно оглядев очередь, точно заранее отметая тем самым все возможные возражения, произнес поставленным голосом:

– Здравствуйте, товарищ администратор! Моя фамилия Нестеров. «Мосфильм» бронировал мне один билет до Елизово.

Когда Кирилл, получив билет, отходил от кассы, его уже узнали, и те, которые узнали, таращили на него глаза, кто с любопытством, кто с завистью, но не известности его, разумеется, завидовали, а тому, что вот получил человек билет и без всякой очереди.

«Знали бы чему завидуете! Да я бы с удовольствием отдал вам этот проклятый билет, еще бы и деньги приплатил, чтобы только не ехать в это чертово Елизово, на эти съемки», – подумал Кирилл.

И, уже выйдя на перрон и направляясь вдоль состава к своему вагону, пожалел, что рядом с ним нет Ленки. Ей было бы приятно видеть, как ее муж достает в кассе билеты, как умело, энергично.


Раньше Кирилл ничего не умел «доставать», чувствовал себя в этой операции беспомощным, всегда кого-то стеснялся, нервничал и терялся в нужный момент. Да, злился, но у злости его всегда было не то направление: не в сторону доставаемого, пробиваемого, вымогаемого злился, а на себя, на стоявших сзади, на весь мир и, конечно же, на Ленку.

Ленка сама его провоцировала. «Ну что у меня за муж такой! – набрасывалась она на Кирилла. – Разве ты мужчина? Стоишь жалобным интеллигентиком, ручки опустил, уши развесил и спокойно смотришь на то, как у тебя из-под носа хапают твое же». И, может быть, поэтому Кирилл старался ездить вдвоем с Ленкой как можно реже, хотя любил с ней путешествовать. Но всякий раз, когда им случалось куда-нибудь отправляться вдвоем, Кирилл заранее и так красочно представлял себе все, что ожидало его впереди, и, представив, впадал в такое глубокое уныние, что и ехать никуда не хотелось. Как вспомнишь про все эти билетные кассы!

Да если бы только кассы! Гостиницы, где могли поселить в отдельный номер, а Кирилла с женой всякий раз совали в разные четырехместные. Рестораны, где либо вообще никуда не сажали, либо подсаживали к двум изрядно подвыпившим, плотоядным и нахальным молодым джентльменам, которые совсем не по-джентльменски разглядывали Ленку и тихо унижали Кирилла, а иногда и не тихо.

Впрочем, Ленкины представления о «настоящем мужчине» никогда не сводились к образу пробивных доставал, а, скорее, были прямо ему противоположны. Ругая же Кирилла в «ситуациях доставания», она лишь мстила ему за те моменты в их жизни… Но не в этом дело.

А дело в том, что теперь Кирилл умел доставать билеты, умел вытребовать для себя лучший номер в гостинице, запанибрата обращался с официантами, одним словом, а то и взглядом осаживал плотоядных джентльменов.

Но теперь рядом с ним уже не было Ленки.

Кирилл дошел до своего вагона, остановился и, все еще пребывая в задумчивости, молча протянул билет молоденькой проводнице.

– Ой! Вы тоже с нами едете? – спросила Кирилла проводница, словно был кто-то еще, кто «тоже с ними ехал», но тут же смутилась и вдруг с комичной деловитостью сообщила: – У вас седьмое место во втором купе. Наш поезд прибывает в Елизово в семь двадцать утра. Но вы не беспокойтесь, я вас обязательно разбужу.

– А я и не беспокоюсь, – сказал Кирилл, шагнув на площадку.

Второе купе было пусто; попутчики Кирилла еще не пришли. «Хорошо бы, чтобы одно из верхних мест досталось женщине или пожилому мужчине, – подумал Кирилл. – Я бы тогда мог обменять свое нижнее место на верхнее… Черт бы побрал Серафиму! Знает, мерзавка, что я люблю ездить на верхних полках, что на нижних я плохо засыпаю, но постоянно заказывает мне нижние места».

Кирилл осторожно, так, чтобы не помять постель, сел на свою нижнюю полку, поставил под ноги портфель и отвернулся к окну.

По перрону в обе стороны сновали люди. Появилась большая группа разряженных молодых людей, которые остановились напротив купе, в котором сидел Кирилл. Мужчины поставили на перрон яркие вместительные сумки, а женщины положили поверх них несколько балалаек в целлофановых пакетах. «Ну точно – иностранцы. Раз балалайки – значит, иностранцы, – подумал Кирилл. – Куда они, интересно, едут с Курского вокзала?.. Господи, да куда они теперь только не ездят.

«А я так и не побывал на Камчатке, – вслед за этим вдруг подумал Кирилл. – Долго собирались с Ленкой поехать на Камчатку, достали уже путевки в Долину гейзеров, купили за громадные деньги билеты туда и обратно, а поехала одна Ленка… „Да что вы, как я могла передумать! Понимаете, я даже на Камчатку поехала одна!“ – Тетке в загсе, которая нас разводила, тупой, безразличной женщине. А она ей про Камчатку и, даже не договорив и не объяснив толком, сразу: „Нет, не передумала!“ И в этом вся Ленка…»

А в чем она, Ленка? Что такое в ней заключалось, что так надолго зацепило Кирилла и никак не хотело отпустить, даже теперь, когда все уже давно было кончено и ясно – почему кончено?

Она была ни красивой, ни уродливой, ни полной, ни худой, ни высокой, ни низкорослой. Ни в ее фигуре, ни в чертах ее лица не было ничего особо выделяющегося, приметного. Разве что ноги у нее были длинные и глаза зеленые… Да мало ли их, длинноногих и зеленоглазых, бродит по белу свету, ежедневно проходит мимо Кирилла, не оставляя следа ни в памяти его, ни тем более в сердце?

Кирилл вдруг поймал себя на том, что с трудом представляет себе свою бывшую жену. Серафима, та сразу вырисовывалась, крупноплановая, цветная, почти стереоскопическая, а Ленка по сравнению с ней в зрительном ряду его памяти выглядела почти крошечной, все время на заднем плане, темной и расплывчатой. Как ни напрягался Кирилл, Ленка не приближалась и не фокусировалась.

Тогда Кирилл решил поступить иначе. Задал себе несколько ситуаций: «Ленка улыбается», «Ленка сердится», «Ленка плачет». Сначала ничего не получалось, но вдруг неожиданно для Кирилла и помимо его воли на самом крупном плане возникло Ленкино лицо, улыбающееся, испуганное, полубезумное и четкое до последней черточки.


Такое лицо у Ленки было лишь однажды: в тот день, вернее, в ту ночь, когда Кирилл поступил в театральное училище.

Тех, которые шли на третий тур без документов, прослушивали в самом конце, а Кирилл к тому же попал в последнюю десятку, так что в актовый зал училища, просторное, полутемное помещение с высокими потолками, где за длинным, крытым зеленым сукном столом сидели человек тридцать приемной комиссии, Кирилл вошел уже в двенадцатом часу ночи.

Их усадили на стулья, сбоку от экзаменаторского стола перед ослепительно ярким, ощутимо жарким и пустым кругом, выхваченным из темноты расположенными где-то под самым потолком софитами. Их заставляли поодиночке вступать в центр пустого круга, громко и отчетливо называть свои фамилию, имя и возраст, а потом, не давая им опомниться, унять нервную дрожь после этих непривычно и страшно звучащих собственных имен, фамилий и возрастов, словно добровольно отринутых от себя, заставляли читать программы, безжалостно обрывая их, ослепленных, на полуслове, сбивая их вопросами и отбрасывая назад, в темноту, на стулья, все еще пылающих своими невыраженными и неутоленными чувствами, но уже надломленных, надруганных и уже обреченных.

Председательствовал на экзамене ректор училища, хорошо известный в прошлом актер, человек чуткий, внимательный, но помрачневший и осунувшийся от всех этих более трехсот девочек и мальчиков, уже прослушанных с девяти часов утра, осоловевший от бесконечных соловьев, отупевший от однообразных ослов, козлов и косолапых мишек, а посему сейчас, в двенадцатом часу ночи, раздражительный и жестокий.

Кирилл оказался вторым по счету, а перед ним читала девушка. Читала из Куприна, из «Ямы», исповедь еще молодой, но уже давно погибшей женщины, читала, как показалось Кириллу, замечательно. Начала она тихо и спокойно, но постепенно чувства несчастной женщины, а может быть, и ее собственные мучения и обиды – двадцать два года ей было, а значит, не в первый раз поступала, не в первый раз надеялась и мучилась – переполнили ее всю, болью и страстью зазвучали в голосе, который стал уже громким, вызывающим, отчаянным. Слезы навернулись у нее на глаза, она не смогла сдержать их и вдруг разрыдалась, сквозь рыдания продолжая свой неистовый монолог. Кирилл был настолько захвачен ее чтением, что сам готов был расплакаться вместе с девушкой. Но не успел, так как ректор сердито постучал карандашом по графину и крикнул:

– Довольно! Да хватит же!

Девушка запнулась, уронила голову на грудь и так застыла.

– Ну вот что, милая, – сказал ректор уже не так сердито, но и не особенно ласково. – Нам нужны актрисы, а не истерички. Так что сядьте на место, успокойтесь, а когда другие отчитают, мы предоставим вам еще одну попытку… Да сядьте же, наконец! – крикнул он, заметив, что его слова не производят на девушку никакого впечатления.

Девушка не села, а, закрыв лицо руками, выскочила из круга и бросилась к выходу.

Где-то в темной глубине зала хлопнула дверь, потом наступила неловкая тишина, но ненадолго, так как уже через несколько секунд обиженный ректорский голос потребовал:

– Ну, кто там следующий? Давайте же побыстрее!

Следующим был Кирилл.

Позже, когда Кирилл уже учился в училище, он узнал, что чуть ли не каждая десятая девочка-абитуриентка заканчивала свою программу если не рыданиями, то слезами, по крайней мере: не выдерживали нервы, сказывалось напряжение конкурсной борьбы, сказывались бессонные ночи, упрямые надежды, а для некоторых и многие уже предпринятые ранее безуспешные попытки поступить в актрисы, многие безрадостные годы, которые казались прожитыми впустую. Можно было понять всех этих плачущих девочек. Ох как можно было понять!

Но можно было понять и экзаменаторов, измученных чужими слезами и рыданиями. Да если бы только рыдали, а то ведь чего только не придумывали, чтобы обратить на себя внимание: плясали, вместо того чтобы читать басню; падали на пол, корчились и дрыгали ногами, изображая смерть всевозможных убиенных в мировой литературе и мировой драматургии; в ходе чтения подсаживались к экзаменаторам, вытаскивали из карманов пачки сигарет и пытались закурить; норовили прочесть отрывки на любых языках мира, только чтобы не на русском, потому как на русском, дескать, все читают.

Один чудак, прошедший, впрочем, третий тур и на заключительном, этюдном туре получивший задание сыграть с одной абитуриенткой сцену семейной ссоры, в отведенные ему на подготовку полчаса умудрился сбегать в ближайший пункт проката, взял там телевизор, принес его в училище и в разгар ссоры с «женой» выбросил его в окно четвертого этажа. Черт с ним, с телевизором, когда так надо произвести впечатление!

Телевизор, слава богу, никого не угробил и сам отделался незначительными поломками, так как окна актового зала выходили на крышу третьего этажа. Но можно себе представить ужас экзаменаторов! Ведь не каждый из них в критический момент тут же в точности воссоздал в памяти архитектурную планировку училища и успокоился вместе с выброшенным телевизором на крыше третьего этажа.

Но обо всем этом Кирилл узнал позже. А тогда, в момент собственного поступления, был настолько потрясен «зверской расправой» (иначе он не мог назвать) над девушкой, читавшей Куприна, что разом растерял весь свой боевой азарт, все то, что целый день искал и культивировал в себе, и вступил в освещенный круг растерянным и эмоционально опустошенным.

– Кирилл Нестеров, двадцать четыре года, – грустно, как бы только для самого себя произнес он и на всякий случай мысленно добавил: «Образование высшее, младший научный сотрудник, аспирант второго года обучения».

– Послушайте, молодой человек, – сказал ректор. – Надеюсь, вы-то хоть избавите нас от рыданий?

– Избавлю, – пообещал Кирилл.

– Ну и прекрасно. Тогда начните с басни.

В программе Кирилла басня была самым слабым местом. Басни он никогда не любил, читать их не умел, а выучил и подготовил одну лишь затем, что она была обязательным элементом в конкурсной программе. Начал он ее читать отвратительно, так, что даже самому тошно стало. Но мучения его длились не долго.

– Молодой человек, – прервал его ректор, – вы, по-моему, не выговариваете букву «р».

– Нет, я ее выговариваю, но, увы, картаво, – уточнил Кирилл; тогда он картавил.

– А что по этому поводу говорят речевики? – поинтересовался ректор, обращаясь к присутствовавшим в зале специалистам по сценической речи, но Кирилл, не видя лица ректора, а лишь слыша его голос, отнес этот вопрос в свой адрес.

– Речевики говорят, что это легко исправить, – ответил Кирилл. Перед третьим туром он был направлен на консультацию к специалисту, и та поставила его картавому «р» именно такой диагноз. Но ректору этот самоуверенный ответ не понравился.

– Ну раз исправимо, так будьте любезны исправить свой дефект и приходите к нам на следующий год. Следующий!

«Вот и все. Пошутил, и будет», – спокойно, даже с облегчением подумал Кирилл, послушно возвращаясь на место и садясь рядом с теми, кому высшие мучения еще предстояли.

«Ну вот и все, – повторял он про себя. – Нет, всегда надо уметь вовремя остановиться… Впрочем, если разобраться, то я и здесь не проиграл. Во всем виновато мое „р“. Будь у меня нормальное „р“, как знать… Так всем и буду говорить».

И ведь ни о чем больше не думал, а лишь о том, как будет объяснять свой провал на третьем туре, словно это объяснение было для него самым главным, словно на протяжении этих нескольких недель, пока готовился к турам, пока репетировал сам с собой и начитывал программу, запершись от Ленки у себя в комнате, не родилось в нем нечто неожиданное для него самого, радостное и тоскливое одновременно, берущее свое начало где-то глубоко и далеко, чуть ли не в раннем Кирилловом детстве.

…Когда последний из десяти отчитал свою программу, Кирилл первым встал со стула и направился к выходу.

– Молодой человек, подождите! – вдруг раздался за его спиной голос ректора.

Кирилл остановился и рассеянно обернулся, точно не к нему это было обращено, хотя прекрасно понял, что именно к нему, и сердце сразу же забилось, и защемило в груди томительным предчувствием.

– Давайте мы все же вас прослушаем, – сказал ректор и добавил ехидно: – Чтобы уж наверняка знать, надо ли вам исправлять ваше «р».

«На, получай! Рухнула твоя легенда! Теперь и на „р“ не удастся свалить!» – в отчаянье подумал Кирилл.

– А откуда мне начать? – услышал он собственный голос, но как бы со стороны, точно не он это спросил, а кто-то другой.

– Откуда? Оттуда, где в прошлый раз остановился. Прямо оттуда и начни, – засмеялся ректор.

Он издевался над Кириллом. Что значит начать оттуда, где остановился? С полуфразы, что ли? С полуслова? Оттуда, где его оборвали, обозвали косноязычным, прогнали на место. Да он, сукин сын, просто издевается! Нагло издевается, пользуясь своей властью и безнаказанностью!

– Нет, басню я читать не буду! – вдруг решительно и зло объявил Кирилл и еще громче и решительнее, как бы разом отвергая возможные возражения: – Шекспир! Юлий Цезарь! Монолог Марка Антония!

Этот же монолог он читал на первом и втором турах, читал весьма неинтересно, не представляя себе ни своего противника Брута, убившего Цезаря, ни возбужденной, жаждущей крови толпы, к которой обращался, а как бы себе самому декламировал, с самим собой рассуждая и полемизируя. Не оборви его ректор, не усади на место, а потом снова не заставь читать «оттуда, где остановился», Кирилл бы и на третьем туре прочел монолог так, как читал до этого. Но его оскорбили, над ним потешались, и, прежде чем уйти из училища, он должен был им ответить, их же оружием отомстить за себя, а заодно и за унижение той несчастной девушки, которая читала перед ним Куприна, за унижение всех тысяч униженных и оскорбленных, поступавших и провалившихся в училище.

Всем сразу отомстить было невозможно. Надо было выбрать кого-то одного, самого сильного и самого опасного противника, и поразить его смертельно с одного удара, пока не повалили на землю и не стали бить ногами, а остальных попытаться переманить на свою сторону.

Жертву он выбрал себе тут же – ректор. Лучшего Брута он не мог себе и представить.

И, едва сдерживая кипящую в себе злость, пугаясь ее и упиваясь ею, Кирилл сделал несколько шагов вперед, чтобы выйти из-под слепящих софитов и увидеть лица сидящей перед ним толпы, и бросил в эту толпу громкое, властное, заглушающее, нарочно выделяя свое «р», делая его еще более раскатистым, еще более картавым, не стыдясь его, а гордясь им:

– «Р-р-римляне! Согр-р-раждане! Др-р-рузья!»

Тишина, наступившая в зале вслед за этими словами, поразила Кирилла. Он не ожидал, что вдруг станет так тихо, и, как бы оправдываясь за свое чересчур громкое начало, произнес спокойно:

– «Не славить пришел я Цезаря, а лишь ему последний долг воздать. Людей переживают их грехи. Добро же чаще погребают вместе с ними».

Его пока не поняли, не поверили еще в его искренность, и он продолжал, стремясь окончательно расположить их к себе, ненавидя их ничуть не менее, чем раньше, но слишком хорошо зная, насколько необходимо ему их доверие:

– «Он другом был мне, другом верным… Честный Брут сейчас сказал, что Цезарь был властолюбив. О! Это – тяжкий грех, коль это правда. И за него он тяжко поплатился».

Теперь, кажется, поверили. И теперь-то можно было начинать. «Ну, держитесь, мерзавцы! Сейчас я вам устрою!» – злорадно подумал Кирилл, но начал как бы издалека, словно вдруг усомнившись в справедливости только что сказанного.

– «Но, Цезарь, в чем же властолюбие твое?.. Ты пленных пригонял толпою в Рим, их выкупом казну обогащая. Быть может, здесь скрывалось властолюбье? Ведь назвал Брут тебя властолюбивым, а Брут бесспорно честный человек!»

В честности Брута он пока не мог себе позволить усомниться и поэтому последнюю фразу произнес, глядя в глаза Бруту, открыто и радостно, точно сам гордился его честностью. Брут не выдержал и отвел глаза в сторону. Кирилл едва заметно усмехнулся, обвел собравшуюся толпу хитрым прищуренным взглядом и, уже обращаясь к ней, а не к Бруту, опять внешне недоуменно, но внутренне все увереннее и настойчивее:

– «При виде нищеты сограждан покойный Цезарь слезы лил. Так мягко властолюбье не бывает! Но… назвал Брут его властолюбивым? А Брут бесспорно честный человек!»

Последнюю фразу он теперь чуть ли не выкрикнул, точно с досады, точно себя самого убеждая в честности Брута, в которую всеми силами хотел бы верить, но неожиданно обнаружил в своих словах и в себе самом противоречие, которое сам не мог устранить, а потому обратился к толпе, призывая ее в свидетели и судьи:

– «Вы помните, во время Луперкалий я трижды подносил ему венец. И трижды от него он отказался. Быть может, здесь скрывалось властолюбье?! Ведь назвал Брутего властолюбивым!..»

И вдруг – ужасная догадка, будто только что родившаяся в его сознании; настолько ужасная, что ее и высказать-то невозможно, разве только почти шепотом, испуганно глядя на Брута. Но сколько яростного злорадства было в этом шепоте:

– «А Брут… бесспорно… честный… человек?!»

Толпа заколыхалась и посмотрела на Брута, а Брут оглянулся на толпу.

Потом все уставились на Кирилла, ожидая продолжения.

Но Кирилл молчал. Он уже кончил читать, а они все еще ждали, когда он заговорит снова. И лишь после того, как Кирилл сообщил им, смущенно улыбнувшись, что отрывок кончился, они расслабились, но говорить никто не решался.

– А что у вас еще есть в программе? – прервал наконец молчание ректор неуверенным, хриплым голосом.

«В программе» у Кирилла были все та же басня и стихотворение. Он прочел и басню, и стихотворение, прочел легко, с удовольствием, особенно не стараясь, а читая так, как читалось. Он уже сокрушил Брута, а сокрушив его, тут же примирился со своими недавними обидчиками. Басню он рассказал им как смешной, чуточку нелепый анекдот, и они все дружно смеялись. Ему и самому показалось смешным то, что он рассказывал, и он удивился, что не замечал этого раньше и не понимал, что именно так басню и надо читать. Стихотворение было грустным, и он читал его соответственно: искренне, просто, без декламации, точно не стихи это были вовсе, а так – короткая, но очень грустная история… Впрочем, стихи Кирилл и на предыдущих турах читал очень хорошо.

Когда Кирилл вслед за другими абитуриентами вышел в коридор, он уже знал, что поступил в училище. Но еще не успел испугаться.

Минут через десять в коридоре появился молоденький паренек, первокурсник или второкурсник, в тот вечер исполнявший функции диспетчера приемной комиссии, то есть выкликавший имена абитуриентов, формируемых в десятку, заводивший эту десятку в зал, а потом, после прослушивания, объявлявший «приговор» комиссии, и на весь коридор крикнул, почему-то очень радостно:

– На этюды никто не прошел! Все, ребятки! По домам!

Но Кирилл ему не поверил. И ничуть не удивился, когда вдруг услышал:

– Нестеров. Задержитесь на минутку. Члены комиссии желают задать вам несколько вопросов.

Он снова вошел в зал и снова предстал перед комиссией.

– Послушайте, молодой человек. Говорят, вы уже окончили институт? – спросил его ректор училища.

– Я университет кончил, – ответил Кирилл.

– Еще лучше, – улыбнулся ректор. – Так вот что я у вас хочу выяснить: вы действительно хотите стать актером? То есть поступить к нам в училище, проучиться здесь четыре года, получая тридцать рублей стипендии, исправляя свое чудовищное «р», и потом иметь весьма неопределенное будущее? Или же это ваше появление перед нами следует расценивать как… ну, скажем, психологический эксперимент, некое испытание ваших творческих способностей, за которым не скрывается никаких серьезных намерений? Только честно – серьезно или несерьезно? И не бойтесь быть со мной откровенным. Видите ли, в молодости я тоже был большим шутником.

– Конечно серьезно, если я пришел сюда… Неужели вы думаете, что я мог… – Кирилл запнулся и, чувствуя, что начинает краснеть, сердито повторил: – Конечно серьезно!

– Ну, раз серьезно, – снова улыбнулся ректор, – тогда давайте так: в училище мы вас принять не можем по двум причинам. Во-первых, вы не изволили сдать свои документы. Во-вторых, логопедическим дефектам у нас не место.

Ректор хитро прищурился на Кирилла и вдруг спросил:

– Вы, часом, диссертацию не собираетесь защищать?

«Ты что, затем меня сюда вызвал, чтобы расспросить про диссертацию?» – подумал Кирилл, а вслух сказал:

– Вообще-то, я в заочной аспирантуре…

– Вообще-то, вы в заочной аспирантуре, – повторил ректор с улыбкой, потом продолжил серьезно: – Но если вы принесете нам свои документы и согласитесь на то, чтобы мы вас зачислили в училище условно, с тем чтобы за год вы исправили свое «р» и мы смогли бы перевести вас на второй курс уже полноправным студентом, то мы автоматически поставим вам две «пятерки» – одну за третий тур, а другую за этюды, на которых вам делать нечего – и допустим вас к общеобразовательным экзаменам. Полагаю, что с ними у вас не возникнет трудностей… Короче, даю вам месяц. Только, ради бога, не спешите. Подумайте хорошенько и, если все ж таки надумаете, приходите к нам. – И уже совсем серьезно, грустно даже, добавил: – Человек вы, конечно, способный. Я бы сказал – талантливый. На этот счет ни у кого из членов комиссии нет сомнений.

«Боже мой! Зачем все это?! Нет, кто-то из нас двоих точно рехнулся!» – вдруг с ужасом подумал Кирилл.

Потом Кирилла отвели от ректора в глубь зала, где его окружили какие-то люди, видимо члены комиссии, а также несколько студентов, которые пожимали ему руки, поздравляли, задавали вопросы, один другого непонятнее. Несколько человек, например, интересовались, не имеет ли он, Кирилл, какое-нибудь отношение к Нестерову. Кирилл никак не мог уяснить себе, о каком Нестерове идет речь – о художнике, об авторе «мертвой петли», а может быть, актере? Но чем решительнее не понимал, тем убежденнее мотал головой, дескать, никакого отношения не имел, не имеет и иметь не может.

Потом подошел человек с мучительно знакомым лицом и громогласно объявил Кириллу:

– Знаете кто вы? Вы – интеллектуальный актер. Такие люди, как вы, позарез нужны нашему театру! – Потом нагнулся к Кириллу и шепотом ему на ухо: – Ведь играть-то теперь совсем некому. А? Вот то-то и оно. – И опять во весь голос: – Нет, вы бесспорно талантливы. Вы даже сами не подозреваете, как вы талантливы! – И даже хлопнул Кирилла по плечу.

Потом всех оттеснил и оттащил Кирилла в сторону педагог, который слушал его на втором туре и который, как оказалось, в тот год набирал курс и потом четыре года был художественным руководителем у Кирилла. Этот не поздравлял и не восторгался, а сразу же перешел к делу и заодно на «ты» с Кириллом.

– Слушай, – говорил он, ухватив Кирилла за рукав пиджака и не отпуская, точно опасался, что Кирилл сбежит, не дослушав, – если вдруг тебе не удастся уйти с работы через месяц, то место я для тебя подержу. Крайний срок – начало второго семестра. Курс в целом довольно слабый набирается… А на четвертом курсе поставим с тобой «Юлия Цезаря». Марка Антония будешь у меня играть. Хочешь Марка Антония?

«Какого еще Марка Антония?! Да никуда я не собираюсь! Я же не сумасшедший!» – думал Кирилл, все больше пугаясь того, что творилось вокруг него, и, со всем соглашаясь и на все кивая в ответ, норовил побыстрее выбраться из актового зала и бежать из училища, унося ноги подобру-поздорову.

Домой Кирилл попал около часу ночи. Пока доехал до Димы Стрельчика, пока поднял его с постели, пока тот приходил в себя, пока ловили на проспекте такси…

Ленка открыла им дверь, но не успели они перешагнуть через порог, как она уже все поняла. Вдруг сильно побледнела и отшатнулась в глубину прихожей.

– Я так и знала, – прошептала она; вид у нее был такой, словно ей принесли похоронку.

Больше она ни слова не сказала. Молча накрыла на кухне стол, молча постелила в маленькой комнате раскладушку для Димы. Говорил Кирилл, много и возбужденно говорил Дима, а Ленка все время молчала. Залпом выпила бокал вина и потом, не отрываясь, смотрела на Кирилла, долгим, жадным взглядом, точно прощаясь. И все время улыбалась.

Улыбка у нее была странной: жалкой какой-то, затравленной, точно и не улыбка вовсе, а тик, застывший на лице и превративший лицо в маску. И только глаза были живыми. Больные живые глаза.

Кирилл не сразу заметил, что Ленка так на него смотрит, а когда заметил, подумал вдруг: «А ведь она права. Это уже не шутка. И ни черта я не шутил: ни на третьем туре, ни на втором, ни на первом. И даже когда спорил с Димкой, уже тогда не шутил. А себе боялся признаться… Но ведь теперь-то уже не обманешь себя!»

Кириллу стало страшно и почему-то стыдно перед Ленкой, будто он обидел ее, хуже – предал, и так глубоко обидел и так подло предал, что уже ничем теперь не мог загладить своей вины…

На четвертом курсе вместо обещанного «Юлия Цезаря» поставили водевиль, и Кирилл играл в нем роль слащавого ухажера. «Не славить пришел я Цезаря, а лишь ему последний долг воздать»…


Попутчики Кирилла по купе появились за пять минут до отхода поезда. Ими оказалось целое семейство: папа, мама и дочка лет семи.

Первой вошла в купе девочка, вернее, не вошла, а влетела и, подпрыгнув, уцепилась обеими руками за верхнюю полку.

– Чур, это – моя, – закричала она пронзительно, глядя почему-то на Кирилла, но обращаясь, видимо, не к нему, а к своему отцу, который с двумя чемоданами вошел следом за ней.

– А я, чур, на этой, – ответил мужчина и метнул один из чемоданов на вторую полку над головой Кирилла.

– А мама поедет на нижней! А мама поедет на нижней! Мама, чур, ты на нижней! – крикнула девочка входящей маме.

– Ишь какие шустрые! Я, может быть, тоже хочу на верхней, – шутливо возразила женщина.

– Не-е-ет, так не-е че-е-стно! Мы с папой уже сказа-а-али! Мы вперед тебя сказа-а-а-ли! – затянула дочка.

– Да нужны мне ваши полки! – Мама поставила на нижнюю полку две сумки с провизией и только тут заметила Кирилла, – Здравствуйте, – смущенно поздоровалась она и строго мужу: – Саша! Ну-ка быстренько убери чемоданы с постели. Что ты, я не знаю, как маленький. А ты, Ленка, не вертись под ногами. И немедленно поздоровайся с дядей. Кому говорю?!

– Здрасте, – буркнула Ленка и тут же к отцу: – Пап, а дядя на нижней поедет, на нижней?

– Здравствуйте, – сказал папа и, когда Кирилл смог наконец ответить всем троим на приветствие, пояснил добродушно: – Вы уж нас извините. Мы, вообще-то, народ тихий. Только с раскладкой у нас напряженно. Всегда из-за верхних полок шум поднимается.

– Ничего, – кивнул Кирилл и поднялся. – Вы располагайтесь, а я пока выйду в коридор.

– А мы с папой на верхней! А дядя с мамой на нижней! А мы с папой на верхней! Вот так вот! – раздался за его спиной торжествующий голос.

В коридоре Кирилл не выстоял и минуты. Перед самым отходом поезда в коридоре всегда трудно стоять, а тут еще какой-то тип в пижаме у соседнего окна заметил Кирилла и уставился на него так, что скоро Кирилл почувствовал себя не то бараном, не то новыми воротами и устремился по коридору к дальнему тамбуру, преодолевая встречный поток провожающих, рвущихся к выходу из вагона.

Добравшись до тамбура, он вздохнул с облегчением, достал сигарету, закурил.

«А ведь эту маленькую поганку тоже зовут Ленкой. Надо же!» – подумал Кирилл.


И все-таки она была права, в тот вечер, вернее, в ту ночь, когда Кирилл поступил в театральное. Женским своим чутьем она сразу же почувствовала, чем это грозит ей, Ленке, ее семье, ее детям, так и не родившимся. И тем ужаснее, наверно, было для нее это предчувствие, что она прекрасно понимала, что не в силах, да и не вправе, влиять на Кирилла, на то решение, которое он должен принять и вслед за которым ее собственная жизнь устремится навстречу ее мрачному предвидению, неминуемо и необратимо.

…«Великомученик» – так, почему-то в мужском роде, называла Ленку Зоя Николаевна.

А разве он, Кирилл, наслаждался жизнью? Разве не мучился он все эти годы? Это еще разобраться надо, кто из них больше «великомученик»…

Мучения для Кирилла начались с того самого момента, как он переступил порог училища. «Боже, что я наделал?! Я же здесь с ума сойду!» – с ужасом думал Кирилл уже через неделю.

Мучений было множество, и все они разом навалились на Кирилла, уродуя его жизнь, ломая устоявшиеся годами привычки и повергая его попеременно то в ярость, то в депрессию.

Мучение первое – изнуряющее безделье и бесцельное ожидание, составляющие основу актерского бытия. Актер всегда ждет, ждать обязан и, пожалуй, не ждать уж и не может, настолько это входит в привычку, со студенческой скамьи впитывается в плоть и в кровь.

В училище ты ждешь, когда начнется урок актерского мастерства. Общеобразовательные предметы кончаются, скажем, часа в два, а «мастерство» может быть назначено на пять, на семь, а то и на десять часов вечера, в зависимости от индивидуальных особенностей педагога, который, ко всему прочему, может опоздать на час, на два, а то и попросту отменить занятие, так как в большинстве своем преподаватели училища – люди чрезвычайно занятые, еще и в театре работают, еще и снимаются.

На уроке по мастерству ты ждешь, когда педагог посмотрит твой этюд; он может посмотреть его тут же, а может перенести на конец урока, на завтра, на послезавтра, на следующую неделю! И никто тебе никогда не скажет, когда тебя будут просматривать или прослушивать.

Еще ты ждешь партнеров, режиссера, ждешь репетиционного зала, причем лишь в редких случаях обретаешь их всех единовременно, к примеру: дождавшись партнеров, ты ждешь режиссера, дождавшись режиссера, ты ждешь, когда освободится помещение, а когда оно наконец освобождается, ты вдруг обнаруживаешь, что надо начинать ждать сначала, так как твои партнеры уже разбежались играть в других отрывках, а режиссер, чтобы не тратить даром на тебя время, ушел тратить его в другое место.

Но все эти школярские ожидания и торчания в коридорах, в пустых аудиториях, в курилках, в буфете и в сравнение не идут с тем воистину Великим Ожиданием и Великим Бездельем, которые вторгаются в твою жизнь и бесцеремонно подчиняют себе весь твой жизненный распорядок с того момента, как тебя – наконец-то! слава тебе, Господи! тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! – начинают снимать в кино. Ибо что такое кино, кинопроизводство, как не олицетворение Ожидания, широчайший спектр бесчисленных и наиразнообразнейших ожиданий, начиная с ожидания хорошей роли в хорошем фильме (Абсолютное Ожидание) и кончая ожиданием замены нерадивого осветителя (Ожидание Относительное).

Как-то раз Кириллу попалась на глаза одна повесть, сочиненная актером и, понятно, об актерской же жизни, о том, дескать, что вся она расписана по минуточке: утром репетиция в театре, потом запись на радио, потом озвучивание на киностудии, потом съемка на телевидении и вечером – спектакль. Получается, что беспрерывно актер работает. Вроде бы точная картина и в тоже время совсем не точная. Ибо да, хватаешь такси, да, летишь на нем через весь город, то бранью, то мольбой подгоняя шофера, да, взмыленный вбегаешь на студию, но… тут начинается «модель поведения»: два часа слоняешься по коридору, а потом за пять минут озвучиваешь одно из двадцати своих «колец» и сразу же, постыдно опаздывая и постыдно же – по отношению к семейному бюджету – на такси, мчишься в другое место, чтобы и там сначала отождать и отторчать положенное, а потом успеть произнести одно слово или один раз кивнуть головой в камеру. Выходит, что по минуточке лишь суета твоя расписана.

Не суетятся и не ожидают разве только народные артисты и разве только те из них, которые умеют проявить характер и постоять за себя. Да и то не всегда. Вот – Олегин. Уже и народным стал и одним именем своим наводил страх в съемочной группе, а однажды целый день проспал в бельевой корзине, время от времени пробуждаясь, восставая из нее и вопрошая так грозно и громко, что у камеры стекла звенели в объективе: «Безобразие! Когда же, черт побери, меня поставят в кадр!» Стекла-то звенели, а пленка не крутилась: заело что-то в камере, и механик куда-то запропастился.

Впрочем, далеко не все актеры страдают от безделья. Некоторые, наоборот, так привыкают к нему, так входят во вкус, что и работать уже не хотят, кое-как отчитают, отыграют свое и спешат торчать в сторонку, анекдот рассказать, сигаретку выкурить, чайку в буфете попить. «Да зачем еще дубль, Владислав Абрамыч? И этот сгодится!»

Но для Кирилла безделье было сущей пыткой, ибо он с детства не привык сидеть без дела, всегда изыскивал себе какое-нибудь полезное занятие, заполняя им свободную минуту.

Мучение второе – глупые и наглые мальчики. Впрочем, не все из них были такими уж наглыми и глупыми, но почти все семнадцатилетними, почти все с глупейшим мальчишечьим апломбом и инфантильной развязностью, которая здесь, в атмосфере театрального училища, чуть ли не культивировалась, так как воспринималась – по крайней мере, самими мальчиками – как проявление актерской свободы, отсутствие «зажима», против которого особенно боролись на первых курсах, своего рода предтеча актерского профессионализма, что ли.

На лекциях и семинарах мальчики творили такое, что Кирилл испытывал жгучий стыд за то, что при сем присутствовал, и старался не встречаться взглядом с преподавателем. На уроках актерского мастерства они несколько утихали; сказывалась атмосфера торжественности и почти пиетета, насаждаемая вокруг «мастерства» педагогами и старшекурсниками. Но и тут ухитрялись-таки, точно наверстывая упущенное за годы своего детства, когда родители не разрешали им кривляться на людях.

Был у них на курсе один уникум, Лева Зиберман, который на этюдах с «воображаемым предметом» пытался показать обряд омовения трупа… И ведь не глупый был парень и прекрасно понимал, что за вопиющую глупость творит. И дома, как рассказывали, тихим и молчаливым был мальчиком, книжки умные читал и бабочек коллекционировал.

А сколько самодовольства в них было, щенячьей уверенности в собственной очаровательности и пренебрежительного отношения к окружающим. Кирилла они с первых же дней приняли за своего, за ровню себе, будто не было между ними семилетней возрастной разницы, будто не стояли между ними и Кириллом его высшее образование, его пятилетний стаж семейной жизни, его интеллект, наконец, который, как казалось ему, настолько выше был совокупного интеллекта всех этих мальчиков, что и не совместим с ним вовсе. Мальчики, однако, ничуть не замечали этой несовместимости или нарочно делали вид, что не замечают, и подшучивали и издевались над ним, как привыкли подшучивать и издеваться друг над другом.

Было еще одно мучение, мучение третье. Потом оно прошло, но на первых порах было унизительнее двух предыдущих. Мальчики играли этюды лучше, чем играл их он, Кирилл. Они кривлялись и дурачились, но в промежутках между кривлянием и дурачествами придумывали точные этюды и играли их легко и органично. А Кирилл выходил на сцену скованным, неловким, этюды сочинял слишком сложные, не понятные ни преподавателям, ни сокурсникам, ни ему самому в тот момент, когда он пытался сыграть их на сцене – «маленькие трагедии Кирилла Нестерова», как называл их Лева Зиберман. Они, мальчики, ничего не боялись, а Кирилл боялся всего: боялся сделать неловкое движение и вызвать им смех в классе, страшно боялся «наигрыша» и поэтому постоянно недоигрывал и, чувствуя, как смешно и нелепо выглядит со стороны, еще больше зажимался и становился еще более неестественным во всех своих сценических поступках.

Преподаватели его утешали, обнадеживали, ставили ему в пример известных актеров, которые в студенческие годы тоже не могли играть некоторые виды этюдов. И Кирилл тут же принимался убеждать себя в том, что он принадлежит именно к тому типу актеров, которые органически не способны играть эти идиотские этюды, созданные, казалось, специально для глупых мальчиков, но что когда наконец им дадут отрывки со словами, вот тут-то Кирилл развернется и покажет всем этим мальчикам, на что он способен и что такое интеллектуальный актер, которого так не хватает современному театру.

Впрочем, не все педагоги способствовали самоуспокоению Кирилла. Например, Юрий Николаевич Васин-Кравцов, невысокий, тихий и скромный человек, но с хитренькими глазами-буравчиками – кстати, тончайший и многоопытнейший педагог, пожалуй, лучший в училище, и актер талантливый. У Кирилла на курсе он не преподавал, но как-то раз посмотрел один из его этюдов, одну из его «маленьких трагедий», после чего подошел к Кириллу и произнес своим интеллигентным тенорком:

– Помню ваш триумф на третьем туре. М-да… Кстати, Кирилл, я был единственным из членов комиссии, который возражал против того, чтобы вас сразу же допускать к общеобразовательным предметам.

– Вы считаете, Юрий Николаевич, что я безобразно сыграл свой этюд? – спросил Кирилл.

– Ну нет, зачем так мрачно, – улыбнулся Васин-Кравцов. – Но тогда вас все-таки стоило посмотреть на этюдах. Я имею в виду после третьего тура. – И, задумчиво кивнув несколько раз головой, будто все более соглашаясь с самим собой, отошел от Кирилла.

«Да идите вы к черту, со своими этюдами! – думал Кирилл в самые трудные минуты, когда примеры из жизни известных актеров и вера в собственную „интеллектуальность“ уже не помогали. – Уйду от вас! К нормальной человеческой жизни вернусь. Нет, в актеры надо идти, когда больше уж некуда. И в училище поступать сразу же после школы, пока ты еще глуп, наивен и пока тебе еще не с чем сравнивать. А мне, увы, есть с чем сравнивать, и, видимо, слишком разносторонний я человек, чтобы выдержать все это безделие и однообразие, весь этот детский сад для умственно отсталых. Вот соберу про вас достаточно материала и уйду. Потом рассказ напишу или повесть».

Но никуда, разумеется, не ушел и прекрасно понимал, что не уйдет: поздно уже было. А через полгода, после зимней сессии, когда начал постепенно освобождаться от «зажима» и играть в первых самостоятельных отрывках, уже совсем поздно стало, потому что, когда репетировал, когда играл, когда показывал, такое в эти моменты испытывал наслаждение, так полно и самозабвенно жил и так радовался этой новой жизни, что разом забывал про все свои былые и грядущие мучения, про свои разносторонние способности, про рассказы и повести, для которых собирал материал, а заодно про глупых и надоедливых мальчиков, которых в эти редкие моменты, когда вместе и хорошо работали, почитал чуть ли не за самых близких и родных для себя людей.

…Поезд тронулся, чуть дернулся вперед и медленно поплыл вдоль перрона, осторожно набирая скорость. Но Кирилл не заметил этого родившегося движения и продолжал думать: «Как мы тогда хорошо играли! И как мало они нам, мерзавцы, давали играть! Как преступно мало ставили в училище интересных пьес, будто не понимали, что большинству из нас только в училище отведено судьбой играть большие интересные роли, а как только кончим – пойдут сплошные этюды „на органическое молчание“, почти без „оценок факта“. Разве что, выходя на сцену с „кушать подано“, ты сам себе ее придумаешь, эту оценку.

И зачем они в училище обманывали нас, насаждали в нас веру в то, что театр – это чуть ли не храм божий, а твой сосед-актер – чуть ли не брат родной? Как они смели нас так учить, они, на собственной шкуре познавшие и храм театральный и великое братство актерское и знавшие цену им обоим? Надо было наоборот – воспитывать нас наглыми, уверенными в себе, хищными, пробивными, то есть культивировать в нас такие же совершенно необходимые для актера профессиональные качества и навыки, как поставленный голос, четкая дикция, владение телом, актерские фантазия и память. И в этой естественной и профессиональной, а не утопической храмовой атмосфере учить нас вдобавок ко всему еще играть на сцене и чувствовать партнера, выполнять все прочие сценические задачи от «сверх» до «под».

Впрочем, кем-кем, а христовенькими и беззащитными назвать нас трудно. Были, конечно, отдельные нежизнеспособные индивиды. Но были также и такие, которые без всякой посторонней помощи и квалифицированного наставничества в совершенстве овладели оборотной, нехрамовой стороной актерской профессии и научились интригоплетению, самопробиванию еще до того, как сыграли свою первую сносную «оценку факта», первый свой более или менее профессиональный этюд на «я – в предлагаемых»… Но те, которые сперва близко к сердцу восприняли «храмовую проповедь», а потом столкнулись с реальной театральной действительностью, сильно от этого пострадали и долго не могли прийти в себя, вернуть прежнюю веру в жизнь.

Даже я, который никогда не верил во всю эту фаланстеру, тоже мучился, и после училища, и в самом училище», – подумал Кирилл и только тут заметил, что поезд уже давно тронулся, уже успел выехать с вокзала, набрать скорость.

«И мучил Ленку», – потом подумал Кирилл.

Опустошенный безделием и неудачами, злой, раздраженный, домой он стал приходить поздно, предпочитая проводить время с новым своим другом Пашей Воробьевым.

Паша Воробьев сам предложил свою дружбу. В один из первых дней подошел к Кириллу и сказал:

– Послушай, Нестеров. Среди всей этой бесхвостой шелупони нас здесь только двое мужиков. И в одиночку мы долго не протянем. Так что предлагаю сегодня вечером, после «мастерства» выпить за знакомство.

Возраста Паша был почти одного с Кириллом, даже чуть младше его, но выглядел значительно старше своих лет и старше Кирилла. На все тридцать выглядел, и давали ему всегда не меньше тридцати. Могучий был парень. Высокий, широкоплечий, налитой весь силою, которую к тому же еще умел и подать: ходил всегда прямо, расправив плечи, выставив вперед грудь и набычив шею. Рядом с ним Кирилл, сам не маленький и не щупленький, смотрелся сущим шибздиком.

Однажды на Калининском проспекте возле кафе «Метелица» привязались к Паше пять изрядно подвыпивших парней: рубль захотели стрельнуть. Обратись они к Паше душевно: мол, извини, парень, не хватает, выручи, и Паша наверняка выручил бы, если имел чем. Но, видимо, из тех были, что не привыкли душевно обращаться, решили, поди, что раз их пятеро, то они и такого, как Паша, напугают на рубль, и, наверно, сразу же начали пугать, так как Паша рубля не дал, а спокойно пообещал одному из парней, тому, который требовал от него деньги, что выбьет ему глаз. Так и сказал: «Отойди, а то глаз выбью». Но ему не поверили, пошли следом, выжидая, когда он свернет с освещенного проспекта в местечко потемнее, а чтобы скрасить себе ожидание, отпускали у Паши за спиной разные нецензурные замечания.

Матом Паша и сам владел в совершенстве, но, в отличие от московской шпаны, относился к нему как к языку осмысленному, которым пользоваться надо умеючи и осторожно.

Поэтому, когда услышал у себя за спиной несколько показавшихся ему обидными выражений, то остановился и, обернувшись, сообщил уже всей компании: «Ребята, я же не шучу. Точно глаз выбью». А так как ему опять не поверили, обижать не перестали и, не дождавшись, когда он свернет с проспекта, попытались даже ударить его сзади свинчаткой по голове, то не выдержал Паша и, отбив удар, сам ударил бьющего. И, как обещал, с одного удара выбил тому глаз.

К счастью для Паши, случилась тогда среди прохожих на Калининском одна правдолюбивая женщина, которая по собственной инициативе и не опасаясь мести хулиганов разыскала отделение милиции, куда Пашу доставили, и в письменном виде довела до сведения блюстителей порядка, как все было на самом деле и кто виноват в происшествии.

«Собственными руками передушил бы всю вашу шпану, – говорил потом Паша. – Жаль, мало времени, а то бы ходил целыми днями по Москве и бил эту мразь, пока не перебил до последней трусливой твари. Волки, а не люди! Их истреблять надо!»

На волков Паша был зол с детства. Когда ему еще не было девяти лет, они в один день отняли у него отца и мать. Зимой было дело. Поехали отец с матерью в лес за дровами и не вернулись. А на следующий день нашли люди в лесу, возле того места, где обычно рубили дрова, обглоданный скелет лошади и отцовскую двустволку, не успевшую сделать ни одного выстрела.

А Пашу взяла к себе его тетка, женщина добрая и нечужая ему, но уж больно многодетная, к тому же обремененная еще мужем непутевым и неудачливым. Так что долго у тетки Паша не задержался – совесть не позволила – и вскоре начал самостоятельную жизнь. Сначала помогал геологам, а после того, как получил паспорт, перебрался в город и за два года перепробовал с десяток различных профессий, главным образом тех, которые требовали большой физической силы и выносливости, одновременно ухитрившись экстерном окончить вечернюю школу. Родом Паша был из Читинской области, из далекой таежной деревни с неслучайным для Пашиной судьбы названием Большие Волчки, а призывался в армию уже в Новосибирске. И, отслужив на западной границе, вернулся в Новосибирск, сделав на обратном пути остановку в Москве, где в первый раз пытался поступить в театральное училище.

– Паша, а с чего это ты вдруг решил стать актером? – спросил его как-то Кирилл, спросил не сразу, а уже когда больше года дружили.

Внешне Паша настолько не был похож на актера, что и вопрос такой ему задать было неловко. Казалось, не сможет он на него ответить и обидится. Решительно ничего не было в нем актерского: на грузчика был похож, на боксера-тяжеловеса, на лесоруба, на таежного охотника. И среди мальчиков, от которых за версту разило актерством, даже когда они просто шли по улице или ехали в метро, выглядел странно, чуждо, почти фантастично, как осколок метеорита посреди клумбы с анютиными глазками.

– А я с детства решил, что пойду в актеры, – просто и не задумываясь ответил Паша, точно ответ его разумелся сам собой, точно таким было его, Пашино, детство, вся та атмосфера, в которой он родился и вырос, что и выбора-то у Паши не было. Одна дорога – в актеры. А куда еще?

В актеры он поступал три года подряд и три года только в одно училище, решив, что незачем ему соваться в другие актерские вузы, раз уж он наметил себе то место, где будет учиться. Три года подряд преподаватели училища лицезрели Пашу на третьем туре и недоумевали, зачем этому парню приспичило поступать в актеры и как его пропускают на третий тур: стихов читать не умеет, басни читает так, как сроду никто не читал и вовсе не поймешь, что басня это, в прозе его, правда, что-то есть, но очень уж мрачное, больное какое-то, так что даже жуть берет. И читает одного Шукшина, а о других писателях, видимо, и слыхом не слыхивал. Да ну его в тайгу, к лешему, от греха подальше.

Два года возвращали Паше его документы, а на третий вдруг взяли и зачислили в училище. То ли на фактуру Пашину и голос его мощный в тот год резко подскочила конъюнктура (курс, на который его приняли, почти целиком состоял из безголосых мальчиков), то ли «социальный баланс» решили им восстановить (блатных перебрали), то ли терпение лопнуло (доконал он их своим упорством и своим Шукшиным), но, видимо, решили: а, была не была, возьмем к себе. Больно уж типаж колоритный. Может, получится из него что-нибудь. А не получится, так выгнать всегда успеем.

А уже через год стыдно стало. Как это раньше его не заметили, не ухватились за него обеими руками? Ведь два года подряд прогоняли парня. Чуть было не упустили такого актера!

Позже, когда Паша уже работал в академическом театре, одна из актрис этого театра, немолодая уже и во всех смыслах заслуженная, рассказывала Кириллу, пока они ждали каждый своей очереди на озвучивание:

– Понимаете, Кирилл, ваш Воробьев – это явление. И зря вы улыбаетесь. Я знаю, что говорю. Такие актеры, как он, являются один раз в тридцать лет, а может быть, и в пятьдесят… Да в том-то и дело, что не актер он вовсе. Он просто живет на сцене, а не дома, не на улице, не за кулисами, как мы с вами. Понимаете?.. Подождите, я сейчас объясню. Вот мы с вами, так сказать, актеры по профессии. А он – от Бога. Мы выходим на сцену и играем: строим мизансцены, придумываем себе различные ходы и приемы, а ему этого ничего не надо. Он может встать на одном месте и сыграть свою роль от начала до конца, даже головы не повернув. И будет живым. Значительно более живым и интересным для зрителя, чем все мы, вместе взятые… Знаете, Кирилл, ему и репетировать не надо. Это нам с ним надо репетировать, чтобы хоть как-то подстроиться под него и своей игрой не мешать ему жить… Мне иногда даже страшно бывает. Играешь с ним спектакль, а он вдруг посмотрит на тебя так, будто скажет: «Ты же мертвая, а я живой. Зачем же ты, мертвая, со мной, живым, играешь?» Разозлишься даже на него. Сукин ты сын, думаешь – простите, ради бога, за грубое выражение, – я тридцать лет работаю в театре и уж наверно знаю свое ремесло. Ко мне молодежь учиться ходит, смотреть, как я играю. А ты без году неделя окончил училище, а начнешь с тобой играть и тут же чувствуешь себя девчонкой из самодеятельности! Да пропадите пропадом вся система Станиславского и все наше актерское мастерство, когда рядом с тобой по сцене ходит такое вот, как ваш Воробьев, сам себе система и сам себе мастерство!.. Вот помяните мое слово, через три года станет он заслуженным, а лет через десять и народным… Да что вы, Кирилл, все время улыбаетесь? Вы что, не верите мне?

Верил, всему верил Кирилл. И в талант Пашин, и в то, что рано или поздно станет Воробьев и заслуженным, и народным, и радовался за него, и завидовал, конечно же завидовал. А улыбался лишь одному ее, актрисы этой, выражению – «ваш Воробьев». Ибо с «его Воробьевым» Кирилл уже давно не поддерживал отношений. Вернее, не он с Пашей, а Паша с ним не поддерживал.

Как-то раз, уже в конце второго курса, Кирилл затащил Пашу к себе домой. Купили пива и водки, крепко выпили, и Ленка, с которой Паша, обычно безразличный и даже несколько суровый к женщинам, всегда обращался удивительно нежно и бережно, уговорила его остаться у них ночевать, постелив ему на раскладушке в маленькой комнате. Кирилл, опьянев, сделался злобным и агрессивным. А повод для агрессии и объект для нее он нашел с легкостью.

На следующее утро, когда Кирилл заглянул в маленькую комнату, то застал Пашу в одежде на раскладушке. Вид у него был такой, точно он всю ночь не сомкнул глаз, а стоявшая у его ног пепельница была полна окурков. Заметив вошедшего Кирилла, Паша вскочил с раскладушки и вдруг с такой яростью посмотрел на Кирилла, что тот попятился к двери.

Кириллу показалось, что Паша собирается его ударить, причем так ударить, чтобы лишь мокрое место от него осталось.

Но удара не последовало. Паша вышел на кухню, с обычными своими сибирскими прибаутками съел предложенный ему Ленкой завтрак, поблагодарил хозяев за ночлег, а потом отправился с Кириллом в училище.

Всю дорогу, пока ехали в автобусе и в метро, молчал угрюмо, а когда вышли из метро, вдруг остановился и сказал Кириллу:

– Знаешь, Нестеров, неплохой ты вроде парень, добрый. Но пить тебе нельзя. И я с тобой пить не буду. – И пошел в училище, а Кирилл поплелся следом.

С тех пор дружба их быстро пошла на убыль. В училище часто играли вместе в отрывках и спектаклях, но за пределами училища специально не встречались.

А Кирилл с тех пор совсем перестал пить. И с Ленкой стал ругаться иначе, без рукоприкладства. А года через два научился не повышать на нее голоса, когда ссорились. А потом вообще ссориться перестал.

Он уже умел себя сдерживать, умел, когда ему казалось, что Лена его обижает, не огрызаться в ответ, не поддаваться приступам неконтролируемой ярости, а ко всему относиться хладнокровно, и если не равнодушно, то, по крайней мере, с демонстративным равнодушием: молча и невозмутимо налить чай в стакан и уйти к себе в комнату или уехать из дому – на вечер, на ночь, на день, на три дня к друзьям, к товарищам, к подругам. А потом вернуться назад как ни в чем не бывало, будто и не уезжал вовсе.

Раньше, стоило ему поссориться с Ленкой, просто попрощаться с ней не так, как обычно прощались, стоило Ленке не поцеловать его перед уходом, не помахать ему рукой из окна, когда он шел к автобусной остановке, он места себе не находил, ни в училище, ни у друзей не обретал покоя, нервничал, тосковал и, вопреки ранее принятым решениям, рвался домой: увидеть Ленку, пусть обиженную, демонстративно с ним не разговаривающую, но все равно поскорее увидеть ее, знать, что она рядом, что никуда от него не ушла.

Теперь же так приучил себя не злиться на Лену, а заодно и не тосковать по ней, вообще не думать о ней в период размолвок, что даже вошел во вкус и чуть что – тотчас исчезал из дому, иногда даже без особого на то повода, профилактики чистой ради. И сплошь да рядом забывал перед уходом попрощаться с Ленкой, забывал, идя к остановке, обернуться на окно своей квартиры, из которого ему обычно махала жена. Так что со временем поцелуи эти и махания вымерли как традиция.

Давно пора, рассуждал Кирилл, давно пора было им исчезнуть, всем этим хождениям под ручку, всем этим щенячьим нежностям, воздушным поцелуйчикам, чувственным заглядываниям друг другу в глаза, умиленным улыбочкам, которые и в отношениях между влюбленными десятиклассниками весьма неприглядны, а когда уже взрослые и уже не первый год женатые люди вдруг начинают строить из себя этаких влюбленных ангелочков, воркующих птенчиков, лысеющих амурчиков и жиреющих купидончиков, то тут уже не трогательностью, а пошлостью и смехотворством отдает и неудобно при сем бывает присутствовать.

Между Кириллом и Леной постепенно установились, как считал сам Кирилл, спокойные и зрелые отношения, которые должны существовать между взрослым мужчиной и взрослой женщиной. Особые восторги и страстная любовь, которые прежде следовали за периодами противоборства, правда, заметно поубавились, но Кирилла это не смущало. Напротив, он расценил это обстоятельство как определенно положительное, как показатель зрелой и равномерной взаимопривязанности, пришедшей на смену юношескому смятению чувств, неосознанному влечению друг к другу, в которых все перемешано и одинаково яростно – любовь и ненависть, поклонение и презрение; да, иногда упоительные, да, иногда прекрасные, но слишком часто мучительные для обоих. Да и всему свое время, в конце концов!

«Пусть даже мы стали меньше любить друг друга, – убеждал себя Кирилл, – но зато отношения между нами стали человеческими. Нельзя же все время „играть Стриндберга“! Не ссорами же и не взаимными унижениями поддерживать в себе страсть?»

Честно говоря, не до Лены было Кириллу в те, в профессиональном отношении, пожалуй, самые мучительные для него, годы, когда он уже начал работать на киностудии, но еще, что называется, не «попал в обойму», еще не оставил надежды играть в театре…

В тот вечер, возвращаясь домой со студии, он меньше всего думал о жене.

Шел от остановки как бы в полузабытьи и вздрогнул от неожиданности, когда перед самым подъездом на него вдруг выскочила Ольга Петрова, Ленина подруга и соседка.

– Что ты наделал?! – без всякого предисловия заорала она на Кирилла. – Ну и дрянь же ты после этого!

– Что такое, Оленька? – устало спросил Кирилл.

– Ах, ты не понимаешь! – шипела ему в лицо Ольга, вцепившись в Кирилла и стаскивая его за рукав с заасфальтированной дорожки к кустам. – Вы, мужики, кроме собственного удовольствия, вообще ничего не хотите знать. Может быть, ты не знал, что Ленка беременная?

– Погоди! – Кирилл отпрянул от Ольги.

Но Ольга ждать не пожелала, придя еще в большее исступление:

– Да, сегодня утром она сделала аборт. Вот так, милый мой! Радуйся теперь! Теперь твоей гениальности ничего не угрожает!.. Ты думаешь, я не знала, как Ленка мечтала иметь ребенка. Как она переживала, что долго не беременела… Это ты во всем виноват! Ты заставил ее! Дрянь ты последняя! Актеришка бездарный!

Ольга вдруг разрыдалась и тут же куда-то исчезла, а Кирилл остался стоять перед подъездом.

Первое, о чем он тогда подумал, было: «За что? Чем я перед ней провинился?»

Он долго рылся в памяти, перебирая события последнего месяца, но ничего в них не нашел: ни поводов для Лены сделать аборт, ни поводов для себя, чтобы заподозрить Ленину беременность.

«Как же так? – подумал потом Кирилл. – Ведь она знала, что я хочу ребенка! Какое она имела право?»

Кириллу стало жалко Лену и еще больше жалко себя.

Он вошел в подъезд, поднялся на третий этаж и позвонил. Ему не открыли. Тогда он достал из кармана ключ и сам отпер дверь.

Лена спала на диване в большой комнате. Кирилл не стал ее будить. Он не спеша поужинал, посмотрел телефильм, а потом лег спать у себя в комнате. И, уже засыпая, спокойно подумал: «А ведь раньше ворвался бы к ней в комнату и убил бы ее, наверняка убил бы. Во всяком случае, поднял бы ее с постели и уж не знаю, что бы с ней делал: орал бы на нее, плакал, прощения просил… Странно».

А утром, когда вместе сели завтракать, спросил у Лены:

– Зачем ты это сделала? Может, объяснишь?

– А ты откуда знаешь? – ответила Лена безразличным тоном, ничуть не удивившись вопросу.

– Неважно. Знаю, и все.

– А я сделала, и все.

– Нет, я все-таки не понимаю, – чуть позже сказал Кирилл. – Ну, ладно, раньше мы с тобой все время ссорились, я обижал тебя, хамил и все такое… Но сейчас-то почему? Жить мы с тобой вроде стали нормально, спокойно…

– Лучше бы ты бил и обижал меня, Кирилл. Смешно, конечно, звучит, но… Понимаешь, раньше я тебе была нужна и все время чувствовала это. Мне было трудно, обидно, но я все терпела… А сейчас я уже ничего не чувствую… И детей от тебя не хочу! И все! Отрезано! – сказала Лена, насыпала в чашки заварку и залила кипятком. Они так пили чай, заваривая его прямо в чашках.


– Что же вы здесь стоите?

В дверях, соединявших тамбур с вагоном, стояла соседка Кирилла по купе.

– А мы думали, вы к друзьям пошли. А вы, оказывается, тут, в тамбуре, прячетесь, – сказала женщина. – Это мои вас, наверно, напугали… Слушайте, Ленка моя уже улеглась, а мы с мужем собираемся чай пить. Мы и вам на всякий случай взяли стаканчик.

– Спасибо, я сейчас приду, вот докурю и приду, – нетерпеливой скороговоркой ответил Кирилл.

Но женщина не уходила.

– Простите, пожалуйста, – опять начала она, – но, по-моему, я вас где-то видела. Вы, случайно, не…

– Вы меня видели в Никольском крематории, – оборвал ее Кирилл. – Я там работаю. Помогаю, так сказать, провожать в последний путь.

– Да ну вас! Скажете, ей-богу!.. Нет, а правда? Я вас, наверно, в кино видела. Да?.. Ну точно! Я вас сразу узнала. Говорю мужу, а он, черт неграмотный…

– Я сейчас приду! – снова оборвал ее Кирилл, недобро глянул на женщину – и она ушла.


Не выдержала Ленка! Теперь Кирилл это понял. Но два года назад, когда только развелись, мучил себя понапрасну, искал виновных в происшедшем, винил себя, винил Ленку.

А виновных не было. Виновна была сама жизнь, точнее, его актерская жизнь, тяжелое и мучительное, но единственно возможное для него существование, назвать которое искусством язык не поворачивался, но которое требовало-таки своих жертв. Чем меньше было похоже на искусство, тем сильнее требовало и тем чаще приходилось жертвовать, а главное – хотелось жертвовать.

И одной из жертв, самой крупной из них, стала она, Ленка.

Потому что каждой женщине нужны если не постоянные забота и внимание, то по крайней мере присутствие рядом с ней любимого человека. Что это за любимый, скажите на милость, который всегда куда-то уезжает от тебя и уезжает надолго, на месяц, на два, на три месяца? А если никуда не уезжает и живет рядом – все равно от него мало толку, так как уходит он из дому рано утром и возвращается поздно вечером, а то и за полночь. И если бы только это!

Чужие, красивые, раскованные женщины, с которыми твой муж работает, то есть: сопереживает, сострадает им, целует, обнимает, носит на руках, ложится в постель. Ты ждешь его до позднего вечера, к каждому шороху за дверью прислушиваешься, от каждого движения лифта замираешь, а он в это время… И ведь слова ему за это не скажешь, потому что это – его работа, его дело, его творчество.

А нацеловавшись и наобнимавшись, придет потом к тебе, ждущей и неспящей, повалится рядом с тобой на постель, чмокнет тебя в лоб и скажет: «Миленькая, давай только сразу спать. Я сегодня безумно устал. Сложнейшую сцену снимали». И заснет тут же, через минуту, словно издеваясь над тобой, над твоим ожиданием.

Какая нормальная женщина, скажите на милость, сидя в кинотеатре и видя, как на экране ее собственный муж ухаживает, обольщает, раздевает… Да, конечно, все это – только игра, без подлинного чувства, невсерьез. Все это понятно!.. Хотя разве можно целовать красивую женщину и ничего при этом не испытывать? Хоть какое-нибудь, пусть самое маленькое чувство, но все же не может не появиться в этот момент! И кто даст тебе, жене его, гарантию, что оно не появилось, не родилось, маленькое, непрофессиональное и незаметно не переросло в нечто большее, угрожающее тебе и уже серьезное? И что все это уже было, но там, за кадром, о чем ты так и не узнаешь! Когда вместе пили чай в буфете, когда целую ночь просидели в актерской в ожидании съемок, когда целых два месяца в экспедиции жили в соседних номерах в гостинице, когда вместе работали…

Вот самое страшное! Ничто так не сближает, как совместное творчество, совместный поиск, совместные неудачи и находки, когда два совершенно разных и чужих человека вдруг как бы сливаются в единое целое, начинают чувствовать и понимать друг друга так точно и так мгновенно, как никогда не чувствовали и не понимали своих близких. Да никакие соседние номера в гостинице и обеды в ресторане не в состоянии так скоро и так тесно сблизить. По роли они могут ни разу даже не поцеловаться, смертельных врагов могут играть, а близость между ними возникает удивительная. А если к тому же они еще играют влюбленных, и живут в соседних номерах, и обедают вместе в ресторане…

А она, Ленка, сидит в это время у себя в редакции и правит статью, скажем, об одноклеточных водорослях.

Да что там говорить о женах-неактрисах, когда сами актеры ревнуют и бесятся от ревности.

Как-то раз одна молодая актриса, замужем тоже за актером, призналась Кириллу: «Я как увидела, что мой Вовка куролесит с ней по постели в одних трусах, так прямо злость взяла. Понимаю – идиотка, но ничего не могу с собой поделать. Сижу и думаю: „Ну погоди! Я тебе отомщу! Специально выберу роль, чтобы в ней было побольше любовных сцен, а потом приглашу тебя на просмотр!“ И выполнила обещание и Вовку своего на просмотр пригласила. Когда на экране началась „самая любовь“, Вовка сидел бледный, злой, так что даже в темноте было видно, что злой и бледный. А когда по окончании просмотра его молодая жена попыталась было нежно обнять мужа, с такой ненавистью отшвырнул ее от себя, что сам испугался.

…Не выдержала Ленка. И не только ревности и одиночества. Кстати, они стали возможны лишь в последний период их семейной жизни, когда Кирилла начали постоянно снимать. А до этого он целыми днями сидел дома без дела. Что там днями – неделями, месяцами даже.

Выскакивал в коридор на каждый телефонный звонок или нарочно не подходил к телефону, когда жена была дома и было кому снять трубку, но все равно вздрагивал от каждого телефонного звонка, от нервной своей надежды. Ждал, что позвонят со студии после кинопробы и сообщат ему об утверждении на роль или предложат пробоваться в другом фильме, дадут какой-нибудь эпизодик, что-нибудь вроде: «Петров, куда больного несешь?.. Давай его на анализы!» – для которого и пробовать-то смешно, но все равно будут пробовать, сначала на фотопробы вызовут, потом на кино-. И слава богу, что вызовут: лишний съемочный день подарят, лучик работы во мраке горестного безделья… Но не звонили, не утверждали и даже эпизодиков не давали.

Иногда не выдерживал и ехал на студию, незваный и никому не нужный бродил по студийным коридорам, заглядывал в павильоны, с завистью смотрел на то, как снимают других, часами нарочно слонялся возле тонзалов в унизительной надежде, что кто-нибудь из актеров вдруг в последний момент не явится на озвучивание и какой-нибудь ассистент режиссера, изгнанный из тонзала разъяренным метром, вдруг выскочит в коридор и, случайно наткнувшись безумным взглядом на него, Кирилла, попросит «спасти смену», то есть произнести за отсутствующего «да» или «нет» или «ага», «угу», «м-да», которое, не будь метр разъярен, кто угодно мог бы произнести, а можно и не произносить вовсе.

И Кирилл ухватится за эту спасительную просьбу о спасении и хоть на короткое мгновение снова почувствует себя артистом, войдет в тонзал, небрежно скинет пиджак, деловито расстегнет ворот рубашки, встанет к пульту вместе с другими артистами, испробует это «ага», «м-да», «угу» во всех возможных вариантах, на разные голоса, с разными эмоциональными оттенками, тщательно будет «укладывать текст», подгоняя его под чужое изображение и чужой голос, а когда спасительный лучик работы промелькнет и погаснет, получит на память оранжевый квиток, справку для предъявления в студийную кассу на десять рублей за вычетом двадцати пяти процентов, которую еще долго можно будет любовно ощупывать у себя в кармане как материализовавшуюся память, вещественное доказательство того прекрасного, которое незаметно промелькнуло в жизни и погасло. Он ее и в кассу, может быть, потом не снесет, а на следующий день в припадке ярости выбросит в мусорное ведро, но перед этим обязательно покажет жене: вот, дескать, срочно вызвали сегодня на студию, надо было спасать смену.

Как знать, может, это ежедневное созерцание своего мучительно прозябавшего мужа для Ленки было еще болезненней, чем грядущие ее одиночество и ревность? Ведь как искренне, как буйно радовалась она, когда Кирилла куда-нибудь утверждали. Однажды потратила чуть ли не половину своей месячной зарплаты на подарки Кириллу, на коньяк и шампанское, икру, баранью ногу, назвала гостей и веселилась всю ночь, со всеми отплясывала, всех целовала.

И как злилась Ленка, как обижалась и нервничала за Кирилла, когда после очередной кинопробы ему не звонили со студии.

– Все-таки какое хамство! – возмущалась она. – Ну не подошел ты им, понимаю. Но почему нельзя снять трубку, позвонить и прямо сказать: так, мол, и так, Кирилл, к сожалению, не смогли вас утвердить.

– В кино вообще никогда не звонят, когда не утверждают. Само отсутствие звонка, если хочешь, уже как бы звонок. Просто традиция такая, – объяснял ей Кирилл.

– А я традиции этой и не понимаю! Хамство это, а не традиция! Если человек им нужен, так они перед ним из кожи вон лезут, звонят по тысячу раз днем и ночью. А если не нужен, то, видите ли, и номер набрать не удобно, чтобы сообщить, что не нужен… Скоты они! И кино твое – сплошное скотство!

«Ну точно, – думал Кирилл. – А я – самый последний скот, из самой низшей касты – касты „неснимаемых“, от которых ни молока, ни мяса, ни шкуры даже».

Есть и еще одно, так сказать, «обстоятельство» – нижайший социальный статус жены неснимаемого актера, бедственное ее положение в общественном мнении. Нет, если муж твой востребован и известен – честь тебе и слава, замучают тебя вопросами, просьбами, восхищениями, восклицаниями, начиная от отдела кадров у тебя на работе и кончая районной прачечной, если ты хоть раз зайдешь туда со своим мужем.

Но если твой муж как актер никому не известен, то смотреть на тебя станут как на женщину в высшей мере несчастную и обездоленную. «Вы подумайте, – будут говорить про тебя, – такая интересная, образованная женщина, а муж у нее, представьте себе, какой-то актеришка, которого и знать-то никто не знает». Можно не знать инженера, можно не знать ученого; даже должно их не знать, если они не публикуются через номер в «Литературке» и за фужером боржоми не обсуждают достижения мировой науки и техники в «Очевидном – невероятном»…

А таких «обстоятельств» у жены актера не одно, а десятки. И, видимо, именно они сыграли свою роковую роль во взаимоотношениях Кирилла с Ленкой, накапливались год от года, аккумулировались, пока однажды не составили того, что физики называют «критической массой». И взлетело все на воздух к чертовой матери, вся пыль и грязь собрались в столб, разрослись и распустились гигантским грибом, застлав свет божий!

А детонатором для взрыва послужила Камчатка, вернее, та их несостоявшаяся совместная поездка на Камчатку, к которой они давно с Ленкой готовились, но в которую отправилась одна Ленка, а Кирилл продал путевку и билеты на самолет.

Он не мог тогда поступить иначе. Незадолго до поездки Кирилла неожиданно вызвали на кинопробу, потом еще неожиданнее утвердили на главную роль и стали снимать в фильме талантливого и знаменитого режиссера, с не менее талантливым и знаменитым актерским составом. Естественно, что Кириллу и в голову не пришло отказаться от негаданно, невероятно, сверхъестественно свалившегося на него счастья, и он ни секунды не сомневался в том, что Ленка тут же поймет всю чрезвычайность ситуации и первая с легкостью откажется от Камчатки, а вместо нее поедет с Кириллом на съемки в Феодосию. Тем более что Кирилл уже договорился с администрацией картины, что ему на время Ленкиного отпуска снимут однокомнатную квартиру в Феодосии.

Ну чем не рай земной! – мечтал Кирилл. У него будет наконец интересная работа, такая, о которой он и не мечтал, а Ленка будет отдыхать на берегу моря, загорать, купаться, а по вечерам они будут вместе наслаждаться жизнью: ужинать под легкую музыку в прибрежных ресторанах, а потом возвращаться в свою отдельную, уютную, с настежь распахнутым окном и с легким шелестом прибоя у изголовья.

Но… Одним словом, «критическая масса» уже составилась. Ехать в Феодосию Лена отказалась и одна улетела на Камчатку. А вернувшись в Москву, тут же подала на развод. Развели их осенью, в середине октября, через три дня после того, как Кирилл вернулся со съемок.

Не выдержала Ленка. Все точно!

– Бред!

Кирилл вздрогнул от этого вслух, сердито и громко произнесенного слова и даже обернулся. Но никого не увидел у себя за спиной. Чей это был голос? Его самого?

Кириллу стало не по себе. Он выбросил сигарету, шагнул к двери, ведущей в вагон, но, едва дотронувшись до дверной ручки, остановился, точно в последний момент что-то по ту сторону двери вдруг привлекло его внимание, насторожило и задержало в тамбуре.

«А что я ей сказал в тот вечер, когда понял, что не смогу поехать на Камчатку? – спросил он себя, держась за дверную ручку. – Да так и сказал, что не смогу поехать – и все тут. Черт с ней, в конце концов, с этой Камчаткой, когда жизнь у меня решается!.. Да, так и сказал: „Черт с ней, с твоей Камчаткой!..“ Я не хотел ей грубить. Просто лицо у нее, после того как я сообщил ей о своем утверждении на роль и о том, что через три дня должен выехать в Феодосию, вдруг стало таким грустным, страдальческим, что взяла досада. Ей-богу! Я, между прочим, еле до дому доехал, так мне не терпелось поделиться своей радостью. Думал, и она обрадуется, а вместо радости… И крикнул ей вдогонку, когда она повернулась и ушла на кухню: „Ты всегда мне все портишь! Хочешь и сейчас испортить?“

«Вот оно!» – вдруг подумал Кирилл. Он пока не понял, что именно он имел в виду, когда подумал так, но выпустил дверную ручку и вернулся к окну, у которого стоял до этого. Кирилл опустил откидное сиденье, сел на него, долго искал позу, чтобы сидеть было как можно удобнее, точно надолго здесь устраивался, потом неторопливо достал сигарету и, прежде чем закурить, долго разминал между пальцев. И все это время ни о чем не думал. И лишь когда закурил, начал думать дальше, постепенно открывая для себя то, о чем, с одной стороны, всегда вроде бы знал, не мог не знать, а с другой – не подозревал вовсе.

«Вот оно! Она всегда мне все портила! – думал Кирилл. – И чуть ли не каждая наша ссора начиналась с того, что мне казалось, что она мне что-то испортила, и я мстил за это. Например, я пришел домой радостный, а она почему-то была грустной и своей грустью, своим кислым видом портила мне настроение. Или я приходил рассерженный, озлобленный, а она, вместо того чтобы незаметно отойти куда-нибудь в сторонку, наоборот, лезла под руку, приставала с вопросами.

Ну точно! У меня было как бы две Ленки: одна, которая мне «все портила», и другая, которая «не портила». Одну я ненавидел, другую – любил. И ведь никогда в голову мне не приходило, что я ей тоже могу «все портить!».

Но почему? Почему у других, совершенно чужих мне людей я допускал самостоятельные, противные моим желания и настроения, считался с ними и им уступал. И только Ленке я никак не хотел уступить. А если уступал изредка, то считал это чуть ли не подвигом, жертвой великой с моей стороны. И уж требовал за эту жертву в десятикратном, в стократном размере!

Да, наверно, потому так и вел себя с Ленкой, что она была для меня больше, чем просто близкий человек. Она была как бы я сам, как бы естественное продолжение моего «я». И тем удивительнее и нестерпимее для меня было, когда внутри этого моего «я» вдруг возникали разногласия. Точно мозг посылал нервный сигнал, нейронную команду какой-то части моего тела – руке, ноге, – а эта часть вдруг по непонятной мне причине отказывалась повиноваться, игнорировала мое желание. И чувствовал я в эти моменты примерно то же, что чувствует человек, только что разбитый параличом: удивление, досаду, страх и злость на себя, на свое непослушное тело, свою неподвижную конечность. Ну что за чушь! Я хочу ехать в гости, скажем, к Олегину, а она, видите ли, требует, чтобы я остался с ней дома! Да что вообще может требовать эта моя нога, и не для того ли она мне дана, чтобы беспрекословно и в точности выполнять все мои желания, вплоть до самых подсознательных и инстинктивных!

Боже мой! Как ненавидел я ее в эти минуты!

Да, ненависть потом прошла. Я перестал обижать Лену, то есть ссориться с ней. Но ведь мое отношение к ней в сущности своей не изменилось. Еще хуже стало!

Раньше, когда вдруг начинала болеть нога-Ленка, я сначала злился на нее, упорствовал в резких движениях, тем самым причиняя еще большую боль самому себе. Но затем подчинялся необходимости, и если не пытался выяснить истинные причины боли, то по крайней мере стремился облегчить мучения.

А потом? Потом научился не обращать на Лену внимания, долго тренировался невозмутимо переносить боль и под конец так себя выдрессировал, что и боли никакой уже не чувствовал, точно отсек все нервные волокна, нас соединявшие. Неделями заставлял ее ходить босиком по битому стеклу и ничего при этом не чувствовал. С каждой минутой она покрывалась все новыми кровоточащими порезами, а нервные окончания слали отчаянные сигналы бедствия и просьбы о помощи. Но мозг оставался бесчувственным и лишь отдавал новые приказы, новые жестокие команды…

Не было в моей жизни человека нужнее мне, чем Ленка. И любил я ее так, как никого никогда не любил и уже не полюблю, наверно. Но что я знал о ней, кроме того, что она моя жена, что она мне нужна и что она должна любить меня и отдавать мне всю себя?

Я же ничего, решительно ничего не знал и не знаю о ней. Я не знаю, например, любила ли она свою работу. В чем, собственно, она заключалась, ее работа? Не знаю. Что-то она там, кажется, редактировала в своем журнале. Она никогда не говорила со мной о своей работе. Наверное, потому и не говорила, что чувствовала, что это мне неинтересно, и боялась «мешать», «портить», выходить за отведенные рамки.

А ребенка? Действительно ли она хотела ребенка? Ольга Петрова утверждала, что очень хотела. Да и я – по крайней мере, до того, как она сделала аборт, – был уверен, что она хочет детей. Хотя бы потому, что я их хотел. Вот именно! Я хотел, а значит, и она должна была хотеть!

Да что там! Я даже не знаю, не помню, как она выглядела. Я и вспоминаю-то не столько о ней, сколько о своих собственных ощущениях: когда мне было хорошо с ней, когда больно. Точно действительно не человека лишился, а собственной больной ноги!

И она это чувствовала! Ведь сказала же она однажды, когда я стал обнимать ее: «Кирилл, у меня такое ощущение, что ты не со мной обнимаешься и целуешься, а как бы с самим собой. А я для тебя пустое место!»

Я тогда рассмеялся, но обнимать Лену перестал и, демонстративно повернувшись на другой бок, заснул. Я прекрасно знал, что она меньше всего желала, чтобы я спал, и самому мне спать не хотелось, но я заставил себя заснуть, потому что решил наказать Лену, отучить ее «задавать глупые вопросы в самый неподходящий момент». Я тогда не понял, что этот «глупый вопрос» уже давно ее мучил и что от того, как я на него отвечу, зависела ее дальнейшая судьба. И что самым страшным для Ленки ответом был именно тот, который я ей дал, повернувшись и заснув, а наутро встав как ни в чем не бывало, так и не заметив ни боли ее, ни тоски, ни ее одиночества…

Ну что мне стоило тогда, перед Камчаткой, после своего утверждения на роль, прийти к Ленке и сказать: «Леночка, милая, видишь, как все глупо получается. Я так мечтал поехать с тобой на Камчатку, но вдруг в последний момент мне предложили работу, о которой мне и мечтать-то не приходилось. Не знаю, что теперь делать! Ради бога, помоги мне!»

Но это было бы лицемерием, юродством. «Помоги мне! Не знаю, что делать!» Что она, сама не понимала, что я с ней никуда не поеду?

Правильно. А так как любой вид лицемерия мне уже был несносен, я уже поборол его и оставил в своем «инфантильном периоде», то, едва переступив порог квартиры и едва увидев Лену, я со свойственными мне прямотой и мужеством объявил, что черт с ней, с Ленкиной Камчаткой, и что все это – ее прихоть и блажь, а мне работать надо.

И Ленка сразу же поняла. И не только то, что поездка на Камчатку, о которой она уже четыре года мечтала, на которую заботливо и осторожно, чтобы не подорвать семейного бюджета, откладывала деньги, – прихоть и блажь, но что и сама она, Ленка, тоже – прихоть и блажь, так как единственное, что есть у ее мужа, – это его собственная жизнь и его работа, а она, Ленка, лишь только «всегда и все портит». И она наконец решила, что хватит с нее, что не для того она живет на белом свете, чтобы портить жизнь любимого человека и еще больше калечить свою собственную.

Может быть, и не в тот момент, а позже решила, когда в одиночестве отправилась на Камчатку, улетела за десять тысяч километров от прежней своей жизни и так далеко из нее выбралась, что и возвращаться назад не захотелось; вернее, нашла наконец в себе силы не возвращаться.

А я и тогда еще ничего не понял. И когда она написала мне в Феодосию, что подала на развод, расценил Ленино письмо как низкое ее намерение испортить мне съемки. Я и мысли тогда не допускал, что Лена всерьез собралась развестись со мной.

«Учти, милая моя, – предупредил я ее в загсе, – что если ты сейчас со мной действительно разведешься, то больше я уже не стану официально оформлять с тобой отношения, а придется тебе жить со мной в бесправии и наложничестве». Я злился на нее, острил, рисовался, но еще ничего не понимал, ничему не удивлялся и ничего не боялся. Я был слишком уверен в том, что Лена рано или поздно одумается и вернется ко мне, что любит она меня по-прежнему.

Через месяц после развода я ждал ее на свою премьеру с Олегиным и искренне обижался на нее за то, что она не пришла.

Я ждал ее через полгода, когда послал ей письмо с предложением разменять квартиру.

Но Лена не вернулась, отказалась от «моей» квартиры, и после этого отказа я еще больше уверовал в скорое ее возвращение, совсем было успокоился и уже окончательно ничего не понимал.

«И ведь только сейчас все понял так, как было на самом деле, – вдруг подумал Кирилл. – Через два года! Когда уже давно перестал ждать Ленку, перестал злиться на нее и уже нашел для себя тысячу и одно объяснение, почему она ушла от меня… Вот только зачем я это понял? Теперь-то зачем?»


Кирилл ушел из тамбура и направился по коридору в другой конец вагона, где находилось купе проводника.

– Послушайте, милочка, – сказал он проводнице. – Мне нужна верхняя полка. И попутчики мне не симпатичны.

Молоденькая девушка, разливавшая в своем закутке заварку в стаканы, испуганно обернулась к Кириллу.

– Боюсь, что ничем не смогу… У меня все места заняты, – свиновато пробормотала она. – Разве что вы сами попробуете…

– Ну вот еще! – раздраженно перебил ее Кирилл. – По-моему, это ваша прямая обязанность – удовлетворять требования пассажиров. Ну так действуйте, черт побери! Если надо, я вам заплачу за услуги!

– Да зачем вы!.. – еще больше смутилась проводница. – Я и так попробую. Только вот чай разнесу…

Девушка подхватила было поднос, но, столкнувшись взглядом с Кириллом, поставила поднос на место и вышла в коридор.

– Вы только не беспокойтесь, – пробормотала она, вдруг покраснев. – Я сейчас что-нибудь постараюсь… Может быть, в соседнем вагоне что-нибудь…

«Ну и дрянь же я! Дрянь и хам», – подумал Кирилл, когда проводница скрылась в конце коридора. Но не ощутил в себе стыда – ни малейшего.


…Через пять минут Кирилла перевели в соседний вагон, в двухместное купе рядом с проводниками, на свободное верхнее место.


Часть третья. Мать

Сергей и Ирина идут по площади.

На площади выстроен полк, которым после смерти полковника Звягинцева командует Сергей.

Замерла навытяжку белая солдатская гвардия.

Рядом с ней громоздятся на лошадях кавалеристы.

В конце площади, возле церкви, стоят пушки – полковая артиллерия.

На фоне площади, со всех сторон окруженной безликими рядами солдат и офицеров, фигуры Сергея и Ирины выглядят непривычно маленькими, одинокими и потерянными.

– МЫ БЕСПРЕСТАННО ЛЖЕМ, А ДЛЯ ПРАВДЫ У НАС НЕ ХВАТАЕТ СЛОВ, – говорит Сергей. – ЖИЗНЬ ОТНЯЛА У НАС ВЕРУ, ЛЮБОВЬ, РОДИНУ, А ВЗАМЕН ДАЛА НЕНАВИСТЬ И ЛОЖЬ.

– Я ВАС НЕ ПОНИМАЮ, – слышится удивленный голос Ирины. – ВЫ, КОТОРЫЙ ТАК ВЕРИЛ В СПРАВЕДЛИВОСТЬ ЭТОЙ ЖЕСТОКОЙ БОРЬБЫ… НЕУЖЕЛИ ВЫ СТАЛИ СОМНЕВАТЬСЯ В ТОМ, ЗА ЧТО ПОГИБ МОЙ ОТЕЦ?

– ВАШ ОТЕЦ ПОГИБ, ПОТОМУ ЧТО ЛГАЛ СЕБЕ, ЛГАЛ ДРУЗЬЯМ, ЛГАЛ НАРОДУ.

– СЕРГЕЙ, ЧТО ВЫ ГОВОРИТЕ? – испуганно шепчет Ирина, – СЕРГЕЙ! Я НЕ УЗНАЮ ВАС!

– Я САМ СЕБЯ УЖЕ ДАВНО НЕ УЗНАЮ, – устало отвечает Сергей.

– Кирилл, вы не станете бить меня ногами? – вкрадчивым голосом спросила Серафима, когда Кирилл вышел из вагона и ступил на перрон вокзала в Елизово.

– А что такое? – зло сощурился Кирилл.

– Ирина не приехала, – ласково улыбнулась Серафима.

– Какая еще Ирина?

– Танечка Соколова – ваша партнерша, которая играет Ирину и с которой у вас сегодня должна была быть сцена на площади.

– Так. Ну и что дальше скажете?

– Она должна была приехать к нам еще вчера утром, – продолжала Серафима, – но не приехала. А вчера вечером я позвонила ей домой и узнала, что она заболела. Я тут же перезвонила вам, чтобы предупредить об отмене съемок, но вы уже, наверно, уехали на вокзал.

– Ну вот что, радость моя, – сказал Кирилл, морщась будто от резкой головной боли и с трудом выговаривая слова. – Вы сейчас же достанете мне билет на ближайший поезд, идущий обратно в Москву. И больше вы меня уже не увидите. Никогда в жизни.

– Владислав Абрамович тоже так подумал.

– Что?!

– Владислав Абрамович тоже подумал, что больше вы к нам никогда не приедете.

– Да идите вы к черту со своим Владиславом Абрамовичем!

– Зачем вы нас так обижаете, Кирилл? – пропела в ответ Серафима, ничуть, впрочем, не обидевшись, а, наоборот, точно обрадовавшись грубости Кирилла, как радуется врач наступлению переломного момента в болезни своего пациента. – Танечка приедет, но только позже. Поэтому мы перенесли съемку с десяти часов утра на шестнадцать ноль-ноль. Это единственное, за что вы можете на нас сердиться.

– Послушайте, вам не кажется… Я вас ненавижу, Серафима! – устало произнес Кирилл.

– А мы вас все очень любим, Кирилл Алексаныч. И очень гордимся тем, что вы у нас снимаетесь. А Владислав Абрамович даже считает, что… – начала было Серафима, но, заметив, что Кирилла вдруг всего передернуло, поспешно оборвала фразу о Владиславе Абрамовиче и с той же поспешностью добавила: – Я вам «люкс» заказала. Двухкомнатный. С телевизором.

– Спасибо, я вам безумно признателен, – усмехнулся Кирилл, при этом выражение лица у него стало трагическим.


Когда-то Кирилл любил жить в гостиницах, в отдельных номерах особенно. Ему нравилось чувствовать свое отчуждение от других людей, живших с ним рядом, но ничего о нем не знавших, им не интересовавшихся; нравилось ощущение одиночества, но одиночества приятного, раскрепощающего и умиротворяющего, немного грустного, но с грустью легкой, отчасти поэтической; ему даже запахи гостиничные нравились.

Но потом Кирилл разлюбил гостиницы. Гостиничное одиночество быстро утратило для него свою прежнюю привлекательность, с каждым разом становясь все продолжительнее, все более тягостным и все менее поэтичным; и уже хотелось, чтобы рядом была Ленка; тянуло выйти в коридор и навестить кого-нибудь из знакомых или хотя бы подойти к столику дежурной по этажу и переброситься с ней несколькими ничего не значащими фразами; и все время мучительно и навязчиво хотелось домой, в Москву, в собственную квартиру, чтобы больше не пахло гостиницей.

Вот и теперь, получив ключи от заказанного Серафимой «люкса» и войдя в него, Кирилл сразу же почувствовал себя одиноким, брошенным и словно осужденным, будто не в «люкс» вошел, не в двухкомнатный гостиничный номер с ванной, туалетом, телевизором и двухспальной кроватью, где ему предстояло провести полдня и, в худшем случае, одну ночь, а после получасовой воскресной прогулки по тюремному дворику вернулся в одиночную камеру, в которой сидел уже давно и в которой, видимо, придется ему сидеть до конца своих дней.

С унылым видом Кирилл несколько раз прошелся по номеру, вернее, по его гостиной части, потом, не выпуская из рук портфеля с вещами, зашел в спальную. Долго, неприязненно разглядывал широкую, по-провинциальному рыхлую, точно вспухшую, постель, крытую атласным покрывалом, в нескольких местах прожженным сигаретой. Потом швырнул на нее портфель, а сам вернулся в гостиную и сел в кресло.

«Давно мне не было так тоскливо и пусто… Прямо как в детстве, когда мама уезжала в Москву», – подумал Кирилл.


Он вдруг представил себе их ленинградскую квартиру на Васильевском острове, круглый стол в большой комнате, чугунную люстру над столом, маму, бабушку и трех теток – двух родных и одну двоюродную, сидящих за этим столом и под этой люстрой.

Собственно, пока мама со Светочкой не переехали в Москву к отцу, у Кирилла не было оснований чувствовать себя одиноко. Его любили, о нем заботились, даже, пожалуй, слишком заботились, то есть чересчур баловали, потакали его прихотям; в общем, делали все для того, чтобы вырастить из него взбалмошного и нервного инфантила. Женщины, которые его окружали – а его почти всегда окружали одни только женщины, – свою воспитательскую беспомощность оправдывали якобы врожденной болезненностью Кирилла (у него были всего-навсего увеличены гланды) и его особой душевной чуткостью.

Единственным человеком, который не баловал Кирилла, была бабушка. Она же первой обнаружила в нем музыкальный слух, пела над его кроваткой народные песни, старинные романсы и даже оперные арии, а когда Кирилл подрос, настояла на том, чтобы ему наняли учительницу по фортепьяно. Она же готовила с ним домашние задания по музыке, перечитала ему множество книг, причем никогда не читала все подряд, а тщательно подбирала детскую литературу для чтения, делая особый упор на классику: Пушкина, Толстого, всемирно известных сказочников, а также мифы Древней Греции. Она же гуляла с ним по пять-шесть часов в день, мыла его, кормила, лечила, когда он болел, следила за тем, чтобы он убирал игрушки.

Мать Кирилла, Анна Константиновна, была очень занятой женщиной, работала на двух работах и еще училась в заочной аспирантуре. На сына у нее, естественно, времени почти не оставалось, а когда выкраивалась свободная минутка для удовлетворения материнских потребностей, то отдавалась им одержимо и восторженно, обнимала Кирилла, тискала, причитала над ним, все ему позволяла, все прощала, а насытившись сыном, надолго исчезала из его жизни. Книг Кириллу она не читала, задания по музыке не проверяла, а игрушки убирала за сыном сама.

В особой одаренности Кирилла Анна Константиновна была непоколебимо уверена чуть ли не с первых дней его жизни и обожала демонстрировать способности сына на публике. Ни одни именины, ни один день рождения, ни одно праздничное и непраздничное сборище друзей и знакомых не обходилось без того, чтобы маленького Кирилла не просили спеть песенку, прочесть стихотворение, станцевать.

Пел он, как ему потом рассказывали – сам он, разумеется, не помнил, как он пел в три года, – удивительно, голосок у него был чистый, звонкий, слух почти абсолютный, а репертуар далеко не детский. Никаких там «Мишка с куклой бойко топали» – о существовании подобного рода песенок Кирилл узнал значительно позже, когда уже учился в школе, а в самом раннем возрасте, когда еще и говорить толком не научился и пол-алфавита не выговаривал, исполнял исключительно взрослое и некукольное, главным образом из надкроватного репертуара своей бабушки, к примеру. «Прости, небесное создание», «Ах, зачем эта ночь» или «Во Францию два гренадера». К публике Кирилл был приучен, что называется, с пеленок и ничуть не путался, когда его вдруг будили поздно вечером, вынимали из кроватки и сонного, в одной рубашонке выносили в большую комнату, где за большим столом под чугунной люстрой сидели гости, которые, как ему объясняли, ни за что не могли разойтись по домам, не прослушав «Ах, зачем эта ночь» и «Двух гренадеров» в его исполнении. И он покорно пел, жмурясь на яркий свет, постепенно просыпаясь и раз за разом все более приобщаясь к небезопасной роли вундеркинда, вошедшего во вкус с раннего детства.

Впрочем, когда у мамы после ее, как всегда, краткосрочной поездки в Москву к мужу родилась Светочка, Кириллу стали уделять значительно меньше внимания. Мама и тетки теперь в ней искали удовлетворения для своих изредка пробуждавшихся родственных инстинктов; да и у бабушки с появлением внучки заметно прибавилось дел.

Тем не менее способности Кирилла продолжали демонстрироваться с прежней регулярностью и с прежним общесемейным восторгом. Это была единственная сфера, в которой после рождения Светочки Кириллу удалось сохранить позиции, главным образом потому, что Светочка в самом раннем своем возрасте не проявляла особых способностей, во всяком случае, ее способности были менее эффектны и пригодны для демонстрации…

Кто мог подумать, что Светочка, в пять лет начав заниматься музыкой, с шести лет будет регулярно выступать по телевидению, в тринадцать лет начнет учиться у профессора Московской консерватории, в четырнадцать получит первую премию на международном конкурсе Шопена, а в шестнадцать станет чуть ли не мировой знаменитостью! Ее и музыке-то отдали учиться исключительно потому, что Кирилл учился музыке, так сказать, по стопам гениального брата…

Через полгода после рождения Светочки одна из теток вышла замуж и «съехала со двора», а следом за ней вскоре самоопределились и две остальные тетушки. Так что баловать Кирилла стало почти некому. А когда Кирилл пошел во второй класс, то мама со Светочкой перебрались на постоянное жительство в Москву, предоставив Кирилла целиком бабушке.

Дважды в год, на Седьмое ноября и на Первое мая, мама со Светочкой и с отцом приезжали в Ленинград. За две недели, а то и за месяц до их приезда Кирилл терял покой, начинал считать дни и, чтобы скрасить томительное ожидание и унять нетерпение, чертил разноцветные графики, таблицы, которые развешивал в комнате по стенам, шкафам и этажеркам и на которых ежедневно отмечал количество дней и часов, отделявших его от встречи с мамой. Именно с мамой, а не с отцом и не со Светочкой. Сами по себе они были не только безразличны, но и враждебны Кириллу: отец тянул маму в гости и тем самым грабил Кирилла, отнимал у него драгоценные, тысячу раз сосчитанные им до этого «часы с мамой», а Светочка отвлекала на себя мамино внимание. Но так как мама никогда не приезжала одна, то и отца, и Светочку перед приездом мамы ждал с тем же душевным трепетом, почти с любовью.

Чем ближе оставалось до маминого приезда, тем нестерпимее становилось ожидание. В эти дни Кирилл особенно тщательно готовил школьные уроки; с несвойственным для него усердием играл на рояле, чем удивлял и бабушку, и свою учительницу по музыке, когда той об этом рассказывали; эксплуатировал фантазию, дабы придумать себе как можно больше разнообразных занятий и, с головой погрузившись в них, как-то протянуть, прожить, пробиться сквозь эти оставшиеся дни и часы. Он даже графики свои все рвал и заново перечерчивал, намеренно искажая сроки маминого приезда, но не приближая заветный час, а, наоборот, отодвигая его на несколько дней вперед. Так ему было легче ждать. Потому что когда ложился спать и перед сном заносил вымученный и выжитый день в графики и таблицы, то уже не думал: «Какой ужас! Еще целых пять дней осталось!» – а говорил себе: «Еще не скоро. Еще десять дней», – и, поверив в эту ужасную цифру, мог затем успокоить и обрадовать себя: «Нет, всего пять дней осталось! Каких-то пять дней!»

А в последнюю ночь вовсе не смыкал глаз. Тайком от бабушки клал под подушку будильник и до утра забавлял себя тем, что «играл во время», как он сам это называл, то есть «загадывал» себе интервалы времени, от пяти минут до пятнадцати, в течение которых неподвижно лежал на спине, смотрел в потолок, старался ни о чем не думать и «слушать время», а потом лез под подушку, доставал будильник и по его светящемуся в темноте циферблату проверял, насколько точно он «угадал время».

Бесконечной и мучительной была для Кирилла эта последняя ночь. И все же впереди его ждало еще большее мучение.

Как правило, мама приезжала рано утром и, едва добравшись с вокзала домой, тут же ложилась спать, досыпать недоспанное в поезде. И вот именно эти три часа, пока мама спала, казались Кириллу верхом мучений.

Маму с отцом и Светочкой клали у Кирилла в комнате, бабушка ложилась на топчане на кухне, а самого Кирилла помещали на диване в большой комнате. Но разве мог он заснуть! Теперь, когда мама уже приехала! Уже была рядом! Когда стоило только открыть дверь, войти в соседнюю комнату…

И поэтому, как только мама с отцом удалялись спать, а бабушка уходила на кухню, вскакивал с дивана и бесшумно метался по комнате, вокруг стола и из угла в угол, обмирая от каждого шороха, в надежде, что вдруг произойдет чудо и мама все-таки не сможет заснуть, и выйдет в большую комнату, и они наконец будут вместе, совершенно одни, без этой Светочки, без этого отца, и даже без бабушки, и шепотом, чтобы никого не разбудить, точно заговорщики…

И один раз Кирилл не выдержал. Выскочил в коридор, накинул пальто и убежал из дому. Вышел на набережную, дошел до того места, где были сфинксы и где они часто гуляли с бабушкой, спустился по ступеням к самой воде и вдруг подумал: «Раз я не могу заснуть, то возьму сейчас и утону. На три часа только утону. А когда мама проснется, вынырну и вернусь домой. А может, и не вынырну. Все равно потом уедет».

Совершенно серьезно подумал и даже ступил одной ногой в воду, но вода показалась слишком холодной. Кирилл испугался этого обжигающего холода и тонуть тотчас передумал, взбежал наверх и вдоль набережной пошел в сторону Гавани. Он дошел до самой Гавани, потом сел на трамвай и поехал обратно. Но когда доехал до своей остановки, то подумал, что мама, должно быть, еще не проснулась, и уехал на Петроградскую сторону, а оттуда уже пешком пошел домой. Ему было холодно и хотелось скорее добраться до дома, но он нарочно заставлял себя идти медленным шагом, чтобы, не дай бог, не застать маму спящей.

Домой он вернулся к обеду. Его уже давно хватились, обзвонили всех знакомых Кирилла, искали его в тех местах, где он обычно гулял, даже к сфинксам сходили. А потом отец позвонил в милицию.

Когда Кирилл вернулся, отец тут же хотел его выпороть, хотя ни разу не бил до этого. Но бабушка не дала, вырвала Кирилла у отца и сказала:

– Знаете, Саша, не вы его воспитывали, не вам его и наказывать!

Но зря она тогда вступилась за Кирилла. Потому как рассерженный папа увел маму на кухню, после чего мама объявила Кириллу, что он – злой мальчишка, что «они с папой» не будут с ним разговаривать и не возьмут его с собой в гости к Шейнисам. Хоть и не твердым голосом и даже виноватым немного, но объявила, а отец при этом объявлении присутствовал и выглядел твердо и невиновато за двоих. И действительно не разговаривали. И к Шейнисам уехали на весь вечер.

Весь вечер Кирилл проплакал у себя в комнате. Бабушка несколько раз заходила к нему, пыталась утешить, но безуспешно. Так что под конец даже рассердилась и прикрикнула на Кирилла:

– Да хватит тебе, ей-богу! Вот уедет твоя мать – наревешься еще. Успеешь!

А на следующее утро наступило блаженство – Кирилл заболел. Температура у него поднялась почти до сорока, еще ночью начался сильный кашель, а утром вызвали врача, и тот определил воспаление легких, назначив уколы пенициллином. И все оставшиеся три дня мама не отходила от постели Кирилла. Сидела с ним рядом, держала за руку, обнимала и целовала его, читала ему книги, как маленького поила с ложечки куриным бульоном и горячим молоком. И даже отказалась вечером ехать на день рождения к папиному товарищу. «Какой может быть день рождения, когда ребенок у меня тяжело болен?! В конце концов, к кому я сюда приехала: к Вите твоему, которого я даже не знаю, или к своему сыну!» И это она отцу! И таким тоном! И все это ради него, Кирилла!

Ну можно ли было представить себе большее счастье, большее блаженство?! А ведь чистая случайность. Ведь не реши он утонуть, не намочи ноги, не продрогни на ветру, не заболей… «Жаль только, что мало утонул, мало заболел, всего на сорок градусов. Вот если бы на сорок один или на сорок два! Мама бы тогда не уехала, задержалась бы на несколько дней в Ленинграде!» – думал Кирилл и ругал себя за то, что не подумал об этом раньше, тогда, у сфинксов.

Через два дня мама уехала…

Это ощущение Кирилл помнил до сих пор. Многие из его детских ощущений давно стерлись в памяти, а это осталось. И когда теперь вспоминал о нем, то даже думать начинал как-то иначе, по-детски, слезливо и чувственно, словно не с высоты своего настоящего, умудренного жизненным опытом и уже надежно защищенного, а как бы переносясь туда, в свое инфантильное прошлое, и как бы заново его переживая.

А ведь почти не помнил, как она уезжала, как он бегал за поездом, как, добежав до конца платформы, садился на ступеньки и рыдал, а потом бежал обратно к бабушке, цеплялся за нее и кричал ей в подол, так, что люди на перроне оборачивались: «Бабуленька, милая! Я не могу больше! Я не могу опять полгода! Я ненавижу ее!» И потом еще целую неделю плакал почти не переставая: по дороге в школу, в школе на уроках, стараясь, чтобы никто не заметил его слез, на обратной дороге домой и дома уже, никого не стесняясь и всласть, за едой, за роялем, перед сном и даже во сне, просыпаясь от плача…

Это ему бабушка потом рассказала, а он не желал верить. «Не может быть! Ведь я был нормальным ребенком. Не мог же я из-за того, что она уехала…»

Но само ощущение помнил: безысходность какая-то… будто все уже кончилось и жить больше незачем… будто осудили тебя, надолго, на всю жизнь… осудили – вот, наверно, самое точное слово, хотя и оно неточное… когда нарочно заставлял себя плакать, нарочно растравливал себя, потому что так было легче… когда думать было почти невозможно, потому что все напоминало, все мучило, все осуждало еще на полгода, и значит на всю жизнь, потому что эти полгода казались дольше самой жизни…


«Но я-то хорош! За что я так ненормально, патологически любил свою мать? – думал Кирилл, сидя в кресле в елизовском „люксе“. – За то, что она была „плюшевой“, а бабушка – „металлической“? Как в том эксперименте с новорожденной обезьянкой, оторванной от матери и помещенной в клетку с двумя куклами. Та, которая металлическая, „кормила“ и „поила“, то есть держала в металлических лапах бутылку с молоком и соской. А другая, плюшевая, ничего не держала и ничего не давала, но зато была мягкой и теплой. И из двух „мам“ именно она воспринималась детенышем как настоящая. О металлической „родительнице“ обезьянка вспоминала лишь тогда, когда чувствовала голод, но утолив его, тут же бежала к плюшевой, забиралась к ней на колени, ласкалась, облизывала, искала защиты… Нет, не то! Разве можно назвать бабушку металлической. Да если уж на то пошло, она была куда более чуткой и нежной, чем мама. Не плюшевой, правда. Этого в ней не было. Не сюсюкала, не облизывала, Кирюшенькой никогда не называла. Только Кириллом. Вообще всяких Стасиков, Виталиков, Славиков органически не переносила… Но зато всегда чувствовала меня и понимала… А мама писала бабушке: „Мы приедем рано, так что не встречай нас. Главное – Кирюшеньку с собой не тащи: незачем поднимать мальчика с постели в такую рань. Да и Саше это не нравится…“ Нет, не понимала. А может быть, боялась сердить „Сашу“… „Ничего, перебьется ее Саша“, – говорила бабушка и тащила меня на вокзал, и, видимо, в голову ей не приходило даже, что можно меня туда не тащить… Но любил я все-таки не бабушку, которой всем в жизни был обязан, которая, можно сказать, и была для меня матерью, а ее, плюшевую, которая ничего мне не дала, кроме музыкального слуха и мучительной тоски по ней, когда она уехала».

«Ну и вырастили из меня морального уродца, слезливого интеллигентика! – вдруг с раздражением подумал Кирилл, поднялся из кресла и принялся расхаживать по номеру. – И сколько унижений пришлось вытерпеть, прежде чем удалось наконец вытравить из себя плоды женского воспитания и стать мужчиной».

До определенного возраста (чуть ли не до того, как поступил в университет) Кирилл почти не дружил с мальчишками. Выросший в кругу женщин и под присмотром бабушки, под ее надежной защитой от улицы, Кирилл почувствовал себя ужасно беззащитным, когда пошел в школу и оказался в непривычном для него «открытом поле» школьных взаимоотношений, где особой улицы, разумеется, не было, но где запросто можно было получить подзатыльник или пендель и не за какую-то провинность, а, так сказать, в процессе выяснения социального статуса.

И хоть мальчиком он был не слабым и основной закон мальчишеского общежития – слабый подчиняется сильному – постиг достаточно быстро, но соблюдать его не желал: за свое место в иерархии бороться не умел и не хотел учиться, но и подчиняться сильным считал унизительным для себя. В результате как бы поставил себя вне закона, своим независимым поведением и демонстративным обособлением бросил вызов всему мальчишечьему обществу и стал «чужим» и «странным» как для сильных, так и для слабых его представителей, а они для него – «дураками», «шпаной» и даже «фашистами».

А так как Кирилл по натуре своей был на редкость общительным ребенком, то весь недостаток в общении пытался возместить, устанавливая отношения с девочками. В отличие от большинства мальчишек, Кирилл сходился с противоположным полом легко и естественно, ничуть не стыдясь своего общения, а, наоборот, гордясь им и ощущая собственное преимущество в этой области перед другими мальчишками. Подруг завоевывал пачками, прельщал их своей обходительностью, своей богатой фантазией в том, что касалось игр и развлечений, чем лишь раззадоривал «шпану» и «фашистов», которые, понятное дело, как могли, отравляли ему существование.

Но все это были лишь детские шалости, пустячные обиды по сравнению с тем, что ожидало Кирилла впереди, после того как отец ушел от мамы, и та вдруг изъявила желание забрать Кирилла к себе в Москву.

Раньше, пока мама была замужем, Кирилла не хотели «отрывать от школы», боялись «предоставить ребенка улице», а теперь, когда отец ушел и с его уходом место в квартире, а заодно и в мамином сердце освободилось, то сразу же и от школы оторвали – в середине учебного года, – и улице предоставили.

Бабушка переехать в Москву вместе с Кириллом не могла, так как в это время ее другая дочь осчастливила мужа – точнее, бабушку – двумя очаровательными близняшками. Мама тогда работала с утра до вечера, а Марья Игнатьевна, их домработница, занималась одной лишь Светочкой, которая уже училась во втором классе Центральной музыкальной школы при консерватории, уже заявила о своем таланте, уже участвовала в каких-то утренниках, прослушиваниях и концертах.

Кирилл все делал теперь сам: сам ездил на троллейбусе в школу, сам разогревал себе обед, сам готовил уроки, сам гулял во дворе. И поначалу обрадовался самостоятельности, которой полностью был лишен в Ленинграде.

Но не прошло и месяца, как ощущение свободы сменилось ощущением одиночества и заброшенности. Маму Кирилл видел лишь по вечерам; а иногда и по вечерам не видел, так как ложился спать до того, как она возвращалась домой с работы – освобождалась от иностранных делегаций, которые в погоне за приработком тогда почти беспрерывно сопровождала, в том числе в субботу и воскресенье.

С Марьей же Игнатьевной отношения у Кирилла не сложились. Невзлюбила она его, с первого же дня невзлюбила, когда, едва переступив порог московской квартиры, Кирилл уселся за пианино и рванул по всей клавиатуре «собачий вальс». Светочка восхищенно захлопала в ладоши, а Марья Игнатьевна пришла в негодование. Женщиной она была властной и мрачной, но к Светочке питала самые нежные чувства, гордилась ею, считала чуть ли не гениальной, чуть ли не Моцартом (так и выразилась однажды: «наш маленький Моцарт» – это когда Светочку целых десять минут показывали по центральному телевидению), ревновала ее к маме и Татьяне Семеновне, Светочкиной учительнице по специальности, и с духовным трепетом относилась ко всему, что со Светочкой было связано: к ее режиму, питанию, отдыху, одежде, нотной папке, ее инструменту.

Вознегодовала тогда Марья Игнатьевна, устремилась к пианино, захлопнула крышку над клавиатурой, едва не прищемив Кириллу пальцы. «Нечего! – пояснила она. – Это тебе, милый мой, не игрушка, а инструмент. На нем Светочка занимается».

Мама при этой сцене присутствовала, но заступиться за сына не позволила себе, так как Марью Игнатьевну столь же боялась, сколь ценила, безропотно подчиняясь всем ее ультимативным требованиям. По сути дела, хозяйкой в доме была Марья Игнатьевна, а мама – домработницей. Она же большей частью готовила, стирала и прибирала, а Марья Игнатьевна возила Светочку в школу и из школы, готовила с ней уроки, сидела на стуле возле инструмента, когда Светочка занималась музыкой; даже на родительские собрания в Светочкину школу ходила она, а не мама, и она же была членом школьного родительского комитета.

Кирилла Марья Игнатьевна как бы не замечала, разве когда он начинал «мешать Светочке» и она волей-неволей вынуждена была обратить на него свое внимание, чтобы сделать ему замечание, одернуть, поставить на место. Да и кто он, спрашивается, был такой, с точки зрения Марьи Игнатьевны, чтобы замечать его. В школе он учился самой обыкновенной, способностями особенными не отличался; во всяком случае, не те у него были способности, чтобы показывать их по телевизору, как показывали Светочкины способности. В общем, ничего собой не представляющий ребенок, к тому же уже взрослый, видимо, сильно там, в Ленинграде, избалованный и чуть ли даже не со шпанистскими наклонностями, которые в первое время пытался было демонстрировать в отношении к Светочке: отнимал у нее тетрадки, приставал к ней, когда Марья Игнатьевна не могла видеть этого безобразия, а однажды до того дошел, пакостник, что больно ударил Светочку линейкой по пальчикам. По ее-то музыкальным пальчикам!

Но в том-то и беда, что шпаной Кирилл никогда не был. И остро это почувствовал, когда в первые месяцы своей самостоятельной московской жизни пробовал гулять во дворе. Гуляния эти были им прекращены после того, как трое каких-то маленьких хулиганов, едва достававших до плеча Кириллу, так безбожно разворотили ему губу и расквасили нос, что Кирилл потом неделю не ходил в школу, а лежал дома с холодными примочками и градусником под мышкой.

Ударили свинчаткой и убежали.

Известное дело – «Бей первым, Фрэдди!». Кирилл быстро выучил это правило назубок – не столько в переносном, сколько в буквальном значении, – но опять-таки следовать ему не захотел. Ибо существовал в нем, в Кирилле, некий внутренний барьер, некий предохранитель, что ли, который мешал ему нанести упреждающий удар. И не страхом воздвигался этот барьер, точнее, не только страхом, а чем-то еще, и это что-то еще было значительно более мощным и парализующим, чем простой физиологический страх. «Ну как можно ударить человека, который пока еще не причинил мне зла. Вот если он меня ударит – тогда другое дело. Тогда и я ударю. Разозлюсь и ударю». И так всегда. И ведь прекрасно знал, что когда ударят, то уже поздно будет. И сам неплохо мог бы ударить, так как парень был не слабый, с хорошей реакцией, развитой мускулатурой.

Бог с ними, с побоями! Унижение – вот что было самым мучительным, что никак не хотело исчезать вместе с синяками и ссадинами, занозой торчало в памяти, и даже когда становилось неощутимым, все равно сидело где-то глубоко внутри, с каждым годом уходя все глубже, незаметно разлагаясь и отравляя кровь. Как знать, может быть, именно в этом возрасте, когда Кирилл уже ощутил себя как самостоятельная личность, но еще не понял, в чем эта личность его выражается и чем она отличается от других личностей, его окружающих, эти-то занозы и были самыми болезненными, самыми опасными. Это раннее его мучительнейшее ощущение собственного бессилия, собственной трусости и мерзости. Именно мерзости, потому что мразью был унижен и сам перед ней унижался, унижался незаслуженно, подло по отношению к себе и к тем, кто его унижал, трусливым и хилым, как всякая шпана. Унижался не только тогда, когда просил, чтобы не били, отдавал деньги, но и потом, и главным образом потом, когда оставался наедине с самим собой, вспоминал о том, как просил, отдавал и как даже унижения своего не чувствовал. Неделями потом не мог себе простить этого и тем самым продолжал унижаться.

И не только в тринадцать лет, но и многим позже, во все свои школьные годы и долго еще после школы, потому что уже привык унижаться. Унижался, когда боялся пойти с девушкой на вечерний сеанс в кино («Не буди спящую собаку, Фрэдди!»); когда, заметив вдалеке группу сопляков с характерным вызывающим видом и характерной расхлябанностью в походке, спешил перейти на другую сторону улицы или свернуть в переулок («Сверни первым, Фрэдди!»); когда двое или трое пьяных парней «знакомились» в метро или трамвае с одинокой девушкой, а он, Кирилл, делал вид, что не замечает ни этого «знакомства», ни ужаса той, с кем «знакомились» («Не суй свой нос в чужие дела, Фрэдди!»).

Унижался даже тогда, когда придумал себе этот свой «барьер», «предохранитель», всю эту теорию, объяснявшую, почему он, Кирилл, не может первым ударить, не может спасти себя и других от унижения – «Всегда умей оправдать себя, Фрэдди!»…

«Не надо об этом! Какого черта? Сейчас особенно не надо!» – подумал Кирилл.

Раздражение и озлобленность вдруг исчезли, и снова стало тоскливо, снова нахлынуло непонятно откуда, сдавило, защемило.

Кирилл заставил себя сходить в буфет, позавтракал там, хотя не был голоден, а вернувшись из буфета, заставил себя раздеться, лечь в постель и попытался заснуть. Может быть, в конце концов и заснуть себя заставил бы, но позвонил режиссер-постановщик.

– Кирилл? Это Гольдман. Ну, как доехали? Как самочувствие после дороги? – начал с вопросов Влад, но, не дожидаясь на них ответа, продолжал кричать в трубку: – Видите, какая петрушка получается. Мы тут целый пехотный полк арендовали, специально для вашей сцены с Ириной. Кавалерию во сто сабель из Москвы вызвали. У Бондарчука украли. Ха-ха-ха! А она, эта ваша Ирина, то бишь Татьяна, вон какие фортели выкидывает! Болеть, видите ли, вздумала. Нашла время! А что я, спрашивается, с полком делать буду, с кавалерией?! Ну ничего, мы ее тут припугнули. Я велел передать ей, что, если она сорвет мне съемку, я разорву с ней договор и начну снимать другую актрису. К обеду будет как миленькая. Вот так. И хоть была бы у нее серьезная болезнь, а то грипп паршивый. Что значит грипп для актрисы! Все равно что для мужика… Как в том анекдоте. Слышали? Ха-ха-ха. Приходит один к врачу…

– Послушайте, Владислав Абрамович, – перебил его Кирилл. – Вы глубоко заблуждаетесь, если полагаете, что я стану произносить этот идиотский текст, который у вас в сценарии.

– Какой еще текст? – насторожилась трубка и тотчас с досадой: – Ах, Кирилл, опять вы за свое! Ну, ради бога, что вам не нравится в сценарии?

– Мне все в нем не нравится.

– Нет, так нельзя, ей-богу! Давайте говорить конкретно.

– Давайте. – Кирилл достал из портфеля режиссерскую разработку и стал читать: – Ну вот, например: «Ирина, радость моя, я вас ужасно люблю, я вас обожаю. Но еще сильнее, чем я люблю вас, я ненавижу красных…» И так далее. Да разве можно…

– Это не та сцена! – торжествующе объявил Влад.

– Что значит не та?

– Мы сегодня снимаем совершенно другую сцену! А ту, которую вы начали читать, будем снимать, дай бог, через месяц. Вот так!

– Ну ладно, – поморщился Кирилл. – Пусть – не та, пусть – через месяц. Хотя что, по-вашему, она за этот месяц лучше станет?.. Хорошо, давайте ту, которую сегодня снимаем… Пожалуйста: «Ваш отец погиб, потому что лгал себе, лгал друзьям, лгал народу…» Как можно сказать такое дочери погибшего офицера, которая только что от вас узнала о смерти отца и которую вы нежно любите, обожаете же?! И если вы действительно собрались ей это сказать, то зачем тогда выводить ее на площадь, перед строем солдат?.. Это же бред какой-то!

– Да в том-то и дело, Кирилл, что обязательно на площадь и обязательно перед строем солдат! В этом вся моя находка, изюминка, так сказать, всей сцены! Отчужденность, полная потерянность этих двух людей. Понимаете…

Про «находку» и «изюминку» Кирилл уже не раз слышал и не собирался выслушивать заново.

– Ну и играйте сами свою находку, – оборвал он Влада.

Влад умолк; Кирилл слышал, как он шумно глотнул.

– Послушайте, Кирилл, не кажется ли вам… – начал было Влад неожиданно хриплым, простуженным голосом, но вдруг закашлялся, а кончив кашлять, произнес уже совсем иным тоном, успокаивающе и примирительно: – В конце концов, за неточную драматургию не нас с вами будут ругать, а сценариста. Вот так. – И уже совсем примирительно: – Кстати, Кирилл Алексаныч, сегодня утром читал ваше интервью в «Советском экране». Должен заметить, что вы весьма смело там высказываетесь. Особенно о театре. Но совершенно с вами согласен! Ха-ха-ха! В общем, примите мои поздравления… А что касается сегодняшней сцены, то я ее еще разок посмотрю, почищу немного в плане стиля. Уверен, что вы прекрасно ее сыграете. А пока отдыхайте. Не стану вам мешать.

Влад торопливо повесил трубку.

«Вот мерзавец! – подумал Кирилл. – И интервью уже прочел. И про театр, паразит, заметил. Черт меня дернул высказываться о моем отношении к театру!»

Интервью с Кириллом Нестеровым было опубликовано в последнем номере журнала «Советский экран» на двух полосах с тремя большими фотографиями. В этом интервью на вопрос журналистки о том, не хотел бы он работать в театре, Кирилл ответил, что нет, не хотел; что театр его вообще не привлекает; что ему скучно работать в одном и том же коллективе, под руководством одного и того же режиссера и что в этом смысле кино предлагает актеру куда больше возможностей. Причем куда резче и грубее высказывался, чем потом напечатали. Так что, видимо, самому неудобно стало. Ну и не выдержал под конец и чуть ли не оправдываться начал за свои слова, что это, дескать, только субъективные его ощущения и что, если бы у него все сложилось в театре удачнее, он бы иначе к нему относился.

«Дурак! – подумал Кирилл. – Как там у Булгакова: ”Ты хорошо начал, солдат, и плохо кончил. Повесить!”»


О своей деятельности «на театре» Кирилл не любил вспоминать. Проработал он в театре чуть более года после окончания училища. Ни одной мало-мальской роли ему там сыграть не дали, об «интеллектуальности» его ни разу не вспомнили и даже выходы со словами позволяли крайне редко и с неохотой, зато в массовку ставили чуть ли не каждый спектакль.

Мало того что не давали играть в театре, но и с кино ему отношения испортили!

На последних курсах училища Кирилла неожиданно стали снимать. Предложили ему сперва небольшую роль, потом, когда он снялся в ней и обратил на себя внимание, предложили роль покрупнее, а когда Кирилл из училища был взят в академический театр, трижды предлагали ему главные роли. И трижды его не отпустили из театра.

Один раз театр в самый неподходящий для Кирилла момент отбыл на гастроли. Другой раз съемки должны были состояться на Урале и состоялись там, но, увы, без участия Кирилла, который в это время с легкой руки театральной администрации и в назидание всем «молодым кинолюбителям» особенно активно участвовал в массовках. А в третий раз, как говорил Олегин, просто «у-зяли и не у-ыпустили», то есть директор театра позвонил на студию и заявил, что Нестеров не сможет: дескать, молодой кадр, должен входить в рабочую атмосферу и нечего ему с самого начала «отвлекаться на посторонние дела». И те, на студии, быстренько от него отказались – не Смоктуновский же! – и подыскали на роль другого артиста.

А дальше с Кириллом произошло то, чего боятся даже маститые актеры: Кирилл попал в «черный список». В киношных кругах распространился слух, что Нестеров может подвести, и с ним перестали связываться. Действительно, с какой стати: пригласишь его на роль, утвердишь, соберешься снимать, а он в последний момент возьмет и подведет тебя. Ну да, не он сам, да, из театра его не отпустят. Но тебе-то от этого не легче! Придется бороться за него: то есть звонить в театр, упрашивать, уговаривать, угрожать, умолять, обращаться в инстанции, просить, чтобы оттуда нажали на театральное руководство. Какого черта! Да и кто он, в конце концов, такой, чтобы тратить на него съемочные дни и собственные нервы!

Естественно, не тратили и приглашать перестали.

К черту о театре! Что там вспоминать! «Одного и того же режиссера» Кирилл почти не видел; во всяком случае, тот наверняка не подозревал о наличии в труппе Кирилла Нестерова. Что же до всего прочего «одного и того же коллектива», то он и вправду был одним и тем же: одни и те же играли во всех спектаклях и одни и те же почти нигде не играли; одни и те же ни в грош его не ставили, помыкали им, насмехались над ним и одни и те же утешали его, вербовали в собратья по несчастью и в собутыльники по совместительству.

«Не горюй, Кирилл, – говорили ему. – Подумаешь, не дают тебе серьезной работы. А кому ее дают-то? Вон мы уже почти шесть лет здесь торчим на одной массовке. А ты без году неделя как пришел в театр. У тебя, как говорится, вся жизнь впереди».

Да, конечно же, вся жизнь впереди! Еще успеешь получить настоящую роль; если будешь себя хорошо вести, лет через пятнадцать – двадцать обязательно ее получишь! Но что тебе тогда смогут предложить? Старика Сорина в «Чайке»? Прекрасная роль и текст прекрасный, словно специально для Кирилла написанный. В молодости когда-то хотел сделаться литератором и не сделался. Хотел красиво говорить, а говорил отвратительно. Хотел жениться – и развелся. И даже от действительного статского советника добровольно отказался, в тот самый день, когда связался со всем этим театром… Сорина – в лучшем случае, а то и Фирса в «Вишневом саду»: «Уехали! Забыли старика!» Точнее и не придумаешь! Зато как эффектно звучит: «Успех к Кириллу Нестерову пришел не сразу. Но Кирилл не терял надежды, неустанно работал над собой, совершенствовал свое актерское мастерство и в возрасте шестидесяти пяти лет дебютировал на сцене прославленного московского театра, виртуозно создав сложнейший образ чеховского Фирса».

Как знать, может быть, и правда всю жизнь к Фирсу этому готовился и не ушел бы из театра. По крайней мере, с каждым годом все труднее было бы из него уйти, ибо чем меньше тебе дает театр, тем крепче ты к нему привязываешься, тем настойчивее убеждаешь себя в том, что нельзя актеру без театра.

Но Кириллу помог случай. Одна добрая душа, небезучастная к судьбе Кирилла и его мытарствам на театре, вдобавок когда-то сама на этом же именно театре намыкавшаяся и сильно недолюбливавшая весь его дружный коллектив, замолвила за Кирилла словечко на студии, в результате чего ему хоть и нехотя, но предложили штатное место. Но директор театра решил иначе: сначала отработай положенное по распределению, а потом катись на все четыре стороны. Именно на все четыре стороны, потому как кто же будет целый год держать для тебя ставку, тем более с трудом выбитую и нехотя данную!

И опять помог случай. В тот же день, точнее, чуть ли не через минуту после того, как Кирилл покинул кабинет директора и отправился дорабатывать положенное ему по распределению, навстречу ему в коридоре попался завтруппой…

Странный был человек. Имел, например, обыкновение, встречаясь с Кириллом в коридоре, останавливаться и удивленно восклицать, так, чтобы все слышали: «Нестеров? Вы еще у нас работаете? А я полагал, что вас уже давно выгнали за бездарность». Это он так шутил. И каждый раз хлопал Кирилла по плечу и сообщал ему, что он шутит.

В этот раз он, однако, не удивился встрече, а, подойдя к Кириллу, дружески его обнадежил: «Кирилл, не переживайте так! Бездари, как вы, тоже нужны театру. Иначе кто же будет формировать массовку».

И тут стряслось непредвиденное. То ли разум у Кирилла помутился, и забурлило и заклокотало в нем глубинное, подсознательное; то ли хваленый Кириллов барьер дал-таки наконец трещину, и сквозь нее хлынули наружу все с детства накопленные там мучения и унижения; то ли еще что-то – но только Кирилл вдруг подскочил к завтруппой, схватил его левой рукой за грудки, а правой принялся хлестать по физиономии на глазах тех, кто случился в ту пору в коридоре. Раз десять успел хлестануть, пока его не оттащили от жертвы.

Через пять минут о происшествии знал уже весь театр, а через полчаса у Кирилла состоялась повторная беседа с директором, который в присутствии завтруппой объявил Кириллу, что завтра же увольняет его из театра, «дело» его передает в следственные органы и что приложит все усилия к тому, чтобы Кирилл больше нигде не смог устроиться, не только на «Мосфильме», но и в самой последней захолустной дыре.

Директор славился своими могучими связями и редкостной безжалостностью. Он бы наверняка выполнил все свои обещания, но ему помешал завтруппой. Он вдруг заявил директору, что «молодой человек» ни в чем не виноват, что в «имевшем место инциденте» виноват лишь он сам, завтруппой, ибо сам «нагло спровоцировал молодого человека», что «никакие уголовно-процессуальные инициативы директора в отношении молодого человека он как пострадавший не поддержит», а, наоборот, будет «категорически все отрицать»; короче, потребовал от директора, чтобы тот замял дело, а если его трудно будет замять, чтобы применил административные меры к нему, завтруппой, как к «причине недоразумения». В результате получил-таки искомый выговор («за серьезные упущения в деле воспитания молодых кадров»), а Кириллу с удивительной поспешностью подписали заявление об уходе из театра и дали весьма приличную характеристику.

Когда вместе выходили из директорского кабинета, завтруппой дружески похлопал Кирилла по плечу и доверительно сообщил:

– А вы, оказывается, решительный молодой человек и умеете за себя постоять. Честное слово, не ожидал от вас! И поверьте, я вовсе не считал вас бездарным. Просто чувство юмора у меня с детства хромало.

…Странный был человек… Через год умер от цирроза печени…

К черту о театре! Нечего там вспоминать! Ни одной мало-мальски интересной работы!

Неожиданно Кирилл почувствовал облегчение. Вдруг стало легко и беспечно на сердце и блаженно пусто в голове.

Кирилл оделся и вышел на улицу.

Елизово было самым неподходящим местом для прогулки: пыльный, почти полностью лишенный зелени городишко, один из тех захолустных русских городишек, которые, казалось, ничуть не изменились за прошедшие сто лет. Когда на его улицах встречались друг с другом две машины, то обе вынуждены были тормозить, так как столбы жирной, клубящейся пыли, выраставшие у них из-под колес, упирались в ветровое стекло встречной машины и надолго лишали видимости шофера. В Елизово даже реки не было, а единственной его достопримечательностью служила широкая, вымощенная булыжником площадь с симпатичной церквушкой XVII века, от которой расходились две кое-как заасфальтированные улочки, именуемые здесь «проспектами», едва ли не единственные улицы с искусственным покрытием в этом пропитанном и придушенном пылью городишке.

Прижимаясь к домам, когда мимо него проезжали машины, Кирилл уже добрался почти до площади, когда вдруг подумал: «Я, видимо, ревновал ее к Светке, этой ее ненаглядной и гениальной Светочке. Отсюда все и началось».

Подумал вроде бы ни с того ни с сего, без всякой логической связи, даже без ассоциации без всякой, но тут же спохватился: «Не надо об этом! Ну зачем сейчас об этом? Не надо, ей-богу!» Но уже было поздно.

Да одного Светочкиного дня рождения было достаточно, чтобы отбить у Кирилла охоту бывать у них и видеться с ними!..

Светочка к себе на дни рождения никого не приглашала, всецело полагаясь в этом вопросе на своего мужа. За неделю до празднества Светочкин муж вдумчиво составлял список и с карандашом в руках обзванивал предполагаемых гостей – людей, большей частью чужих для именинницы, но для него представлявших «живой интерес» и «социальную ценность».

Кириллу он никогда не звонил и никогда его не приглашал.

До сих пор Кирилл не мог понять, что общего могло быть между его сестрой, Светочкой, худенькой, бледненькой девушкой, часто задумчивой, вечно рассеянной той особой поэтической рассеянностью, которая, как принято считать, должна отличать гениальных людей от простых смертных, и ее мужем, на редкость энергичным, деловым и пробивным субъектом, в модных очках с широкими стеклами, за которыми беспрерывно суетились и бегали в разные стороны маленькие бесцветные глазки школьного пакостника; при всем при том – невысокого роста, коренастым, уже в летах, уже с животиком.

Профессии он был самой неопределенной. По образованию он был философом, но, кажется, меньше всего занимался философией. То он был политологом и писал статьи в один из толстых научных журналов, который никто, кроме узких специалистов, не читает. То вдруг переквалифицировался в переводчика-синхрониста, «халтурил» (его лексика) на естественно-научных конференциях и конгрессах, переводя доклады, одни названия которых производили на Кирилла устрашающее впечатление.

Как ему это удавалось, для Кирилла всегда оставалось загадкой, так как английский язык, с которым он «синхронил», был у него весьма сомнительным, изъяснялся он на нем с ужасающим произношением и не менее ужасающими грамматическими ошибками, но не только не стеснялся по-английски заговаривать с Кириллом, но даже умудрился побывать в качестве переводчика однажды в Америке и дважды во Франции. Потом стал этнографом. Опубликовал в одном из очень популярных журналов ряд статеек, по его собственному определению «историко-этнографических очерков», которые, кстати сказать, из всех возможных журналистских жанров меньше всего походили на очерки. В них он три раза в год делился с читателем своими впечатлениями об «экзотических народах», которых не только никогда в глаза не видывал, но же подчас не был твердо уверен в том, существуют ли они до сих пор или уже исчезли с лица земли, ибо литература, на которую он опирался в своих изысканиях, оказывалась иногда пятидесятилетней давности.

Еще он был писателем, так как время от времени писал рассказы и повести, которые, однако, никто не брался публиковать («потому что они о вечном, а не о сиюминутном и конъюнктурном, за чем гоняются наши редакции и издательства»). Еще он был… Да проще сказать, кем он не был.

Дилетантизма своего ничуть не стыдился, а, наоборот, гордился им. «Моя профессия – дилетант», – любил повторять он и всегда с жаром принимался доказывать социальную необходимость и дефицитность им же изобретенной профессии. Была у него такая теория, согласно которой профессиональный дилетант оказывался таким же незаменимым для современной цивилизации явлением, как мутант для эволюционного развития от низшего к высшему.

В довершение всего Светочкин муж был нагл, бахвален и в обращении с Кириллом демонстративно снисходителен и даже брезглив… Кирилл тогда находился в особо бедственном положении: только что ушел из театра, мыкался по студии в поисках работы.

Короче – мерзкий тип! Для Кирилла, но не для Светочки, которая любила мужа самым нежным и преданным образом, заискивала перед ним и гордилась его «талантами». Доходило до того, что когда ее муж, накануне бурно и далеко за полночь отпраздновавший с друзьями очередной свой историко-этнографический очерк, на следующий день почивал до часу дня, Светочка, не решаясь нарушить его покой, отказывалась от своих ежедневных трехчасовых утренних занятий дома и ехала в консерваторию, где одиноко бродила по коридорам в поисках незанятого инструмента.

Ну да черт с ним, со Светочкиным мужем!..

Кстати, не только Кирилла он не приглашал на Светочкины дни рождения. Были и другие люди, которые также всегда являлись без приглашения, но которых всегда ожидали, и даже в голову не приходило, что они могут не явиться. И не только на все Светочкины дни рождения, но и на все ее премьеры, где мама всегда доставала им самые лучшие билеты, на все банкеты после премьер, где их усаживали на самые почетные места за столом. «Да подожди, Кирилл! – сердилась Анна Константиновна, когда перед Светочкиной премьерой они стояли у входа в Большой зал консерватории или в зал Чайковского и сын просил у матери один билетик из толстой пачки, которую она держала в руке. – Мне сегодня дали очень мало билетов. А еще должна прийти Альвика Михайловна с мужем и сыном, Тина Николаевна, Вера Вячеславовна… Вот рассажу их, тогда и о тебе подумаем. В крайнем случае постоишь где-нибудь наверху».

«Старая гвардия», как называла их мама, или «вся королевская шушера», как называл их Кирилл. Большей частью этот контингент формировался из маминых сослуживиц, наиболее яростных поклонниц Светочкиного таланта, которые посещали все ее московские концерты, следили за всеми подробностями Светочкиной творческой и, разумеется, личной жизни и уж восторгались, славословили и превозносили чисто по-гвардейски.

Одна из этих гвардейских дам даже завела дневник, в котором методически регистрировала все Светочкины выступления, все газетные и журнальные статьи и заметки, о Светочке написанные; собирала все программки концертов, на глазах удивленных прохожих сдирала с уличных рекламных щитов афиши; записывала все случайно оброненные Светочкой фразы и высказывания, ею сделанные, – в общем, по всем правилам составляла «Житие Светланы Нестеровой» и всех ее ближайших родственников, в том числе и Кирилла. Это «житие» она наверняка рассчитывала впоследствии опубликовать и тем прославиться. Во всяком случае, когда мама однажды попросила подарить ей некоторые «единицы хранения» из ее коллекции, «летописец» наотрез отказалась. «Вы, дорогая Анна Константиновна, и так войдете в историю как мама гениальной пианистки. Мне же позвольте взять на себя скромную роль ее первого биографа», – отшутилась она, но еще с большим усердием принялась за «житие», из которого зачитывала пространные куски на всех Светочкиных днях рождения и послепремьерных банкетах.

К «старой гвардии» принадлежала и Татьяна Семеновна, Светочкина школьная учительница по фортепьяно, маленькая, толстенькая и кругленькая женщина, с черненькими усиками над верхней ярко накрашенной губкой; лет ей было уже за пятьдесят, но выглядела она значительно моложе своего возраста, ухоженной, симпатичной, всегда со вкусом одетой. Педагогом она была наверняка прекрасным и, безусловно, чрезвычайно много сделала для Светочки, но Кирилл ее терпеть не мог и встречи с ней страшился.

– Я так люблю Кирюшу, – имела обыкновение высказываться Татьяна Семеновна, непременно на людях и непременно в присутствии самого Кирилла. – Какой он был обаятельный мальчик! Какой способный, музыкальный. Ты помнишь, Кирюша, как однажды, когда я была у вас дома, ты мне спел от начала до конца всю «Пиковую даму». А в сцене самоубийства Германа ты вдруг упал на пол, и так естественно и со всего роста грохнулся, что я даже испугалась за тебя… Ты уже тогда был талантливым артистом. И я всегда предсказывала тебе блестящее будущее. Кирю-ю-юша! – умиленно произносила Татьяна Семеновна в конце своей тирады и впивалась в Кирилла влюбленным взором.

А объект ее умиления в этот момент готов был провалиться сквозь землю. На Светочкиных днях рождения Кирилл старался вести себя как можно незаметнее, садился где-нибудь сбоку, где потемнее и чтобы как можно дальше от Светочки. Но и здесь его отыскивала Татьяна Семеновна и начинала хорошо поставленным, певуче-протяжным голосом: «Кирю-ю-юша!» И взгляды всех собравшихся за столом тут же обращались к Кириллу, утыкались в него, вежливо-снисходительные, понимающе-удивленные, а то и откровенно-презрительные, будто говорили: «Мало того что этот великовозрастный бездарь, корчащий из себя актера, имеет право считаться Светочкиным братом, так он еще, оказывается, в детстве знал наизусть всю „Пиковую даму“. Вы подумайте какой наглец!»

Но Татьяна Семеновна на этом не успокаивалась.

– Кирюша! – все более умилялась и вдохновлялась она. – Когда же ты нас порадуешь своими успехами? Я все жду, что ты позвонишь мне и пригласишь к себе в театр или в Дом кино на премьеру. Ведь я до сих пор не видела тебя ни в одной роли!

«Ну зачем же так, чертова кукла! – думал Кирилл. – Если ты действительно интересуешься моими успехами, а не издеваешься надо мной, то дождись, пока все выйдут из-за стола, подойди ко мне и спроси тихонько, чтобы никто не слышал: „Ну, как твои дела, Кирилл? Как в театре? Над чем работаешь в кино?“ А я тебе так же тихо отвечу, что, честно говоря, хреновы мои дела, что из театра меня, считай, выгнали, а в кино я сейчас работаю над образом продавца яиц, к которому подходит главный герой и спрашивает: „Свежие?“ – а я ему равнодушно отвечаю: „Польские“… Ну чего тебе еще от меня надо?!»

Как-то раз в разгар очередного послепремьерного застолья в квартиру Анны Константиновны ворвались два фоторепортера и бесцеремонно объявили о своем намерении запечатлеть Светочку, так сказать, в кругу родных и близких. Что тут началось! Светочкин муж, который до этого сидел рядом с женой одного из «социально ценных», вдруг переместился на противоположный край стола, к Светочке. Возле нее тут же очутилась и «летописец», которая принялась накладывать в Светочкину тарелку салат, неизвестно откуда и из чего образовавшийся, так как застолье уже успело перекочевать в свою завершающую, десертную фазу.

Светочка тем временем заявила, что хочет сняться с мамой. Начались поиски места для мамы, так как никому из сидевших в кадре, естественно, и в голову не пришло уступить Анне Константиновне свое место. В конце концов и Анну Константиновну упихали рядом со Светочкой, фоторепортеры приготовились снимать, но тут раздался властный голос Татьяны Семеновны:

– Товарищи фотографы! Я считаю, что вам надо обязательно снять рядом со Светочкой ее брата. Кирюша! Покажись прессе!

Бедный Кирилл был настолько потрясен этой вопиющей бестактностью и настолько застигнут ею врасплох, что вскочил со стула, намереваясь тотчас же выбраться из-за стола и скрыться в коридоре, в ванной, в туалете – все равно где, лишь бы подальше от всей этой смехотворной толчеи! Но его импульсивное движение было расценено самым неправильным, самым оскорбительным для Кирилла образом.

– Еще и брата?! Да куда же мы его денем! – испуганно воскликнул один из репортеров, глядя на Кирилла. – У нас и так в кадре вавилонское столпотворение.

– Товарищ фотограф! – возмутилась Татьяна Семеновна. – Как вам не стыдно!.. Между прочим, Светочкин брат – киноактер. И я уверена, что ваша фотография только выиграет…

– Ну ладно! – махнул рукой фотограф. – Давайте тогда кого-нибудь вынем из кадра, а на его место посадим брата-киноактера.

Возник спор. Светочка, обычно кроткая и стеснительная, вдруг категорично заявила, что без брата она вообще не будет сниматься. Фотографы, испугавшись за судьбу кадра, вцепились в Кирилла и потащили его к Светочке, ее муж тем временем принялся вытеснять из кадра «летописца», та нажала локтем на соседку слева.

Противно вспоминать! И самое противное, что Кирилла тогда заставили-таки сняться вместе со Светочкой. А что ему оставалось? Вырываться из рук фоторепортеров? Демонстративно отказаться от съемки? Нагрубить Светочке, требовавшей его к себе? Еще хуже! Еще унизительнее! Глупейшее положение.

Через два месяца Светочкин муж вручил Кириллу иллюстрированный журнал на английском языке, в котором Кирилл был запечатлен рядом с мамой, Светочкой, ее мужем и «летописцем». Под фотографией стояла подпись: «Светлана Нестерова в кругу родных и близких».

– Это тебе от моей жены, – пояснил Светочкин муж. – Ну что, старик, теперь ты, подобно булгаковскому Понтию Пилату, можешь воскликнуть: «Бессмертие! Это – бессмертие!..» От всей души поздравляю тебя с твоим бессмертием!

Кирилл едва узнал себя на этой рекламно-пропагандистской фотографии. Если может быть нечто среднее между яростью и глубочайшей депрессией, то именно оно, это усредненное эмоционально-мимическое отобразилось на лице Кирилла в момент, когда был сделан снимок. Но как знать, возможно, таким было лицо Понтия Пилата, когда он ощутил свое бессмертие и осознал цену, за него заплаченную…

В любом случае язвительное упоминание о Понтии Пилате было своего рода пророчеством, так как через два года знаменитый режиссер пригласил Кирилла в свою картину «Молчание Понтия Пилата», снявшись в которой Кирилл сразу же приобрел известность.


Эти три месяца в Феодосии – точнее, в местечке под Феодосией – Кирилл прожил как во сне, ибо все, что его окружало, казалось ему прекрасным, невероятным сном. Именно сном, потому что на действительность это никак не было похоже, по крайней мере на ту киношную действительность, в которой жил и работал Кирилл.

Вместо обычной съемочной группы, этой многоступенчатой, крикливой и ленивой иерархии, Кирилл оказался в удивительно дружной семье равноправных и бескорыстных людей, которые сообща работали, сообща отдыхали, точно дышали одной грудью и одной мыслью думали; где каждый незаменимо занимался своим делом и в то же время в любую минуту за радость почитал прийти на помощь ближнему.

Здесь не было съемочной площадки с ее неразберихой, беспардонством и разобщенностью, а вместо нее были опалово-бархатистое море, пустынный пляж, старинная усадьба с одичавшим парком и тишина, раскрепощающая, одухотворяющая, в которой репетировали, снимали, жили вне съемок и репетиций, и по вечерам сказочно старинная музыка, звучавшая из окна гостиной, в которой часто собирались всей семьей во главе с режиссером-постановщиком.

Не было никакого режиссера! Был Хозяин, Отец, Магистр – кто угодно, только не режиссер. Его никто и не называл режиссером. Потому как разве позволит себе обычный режиссер, этот самодур, белоручка и скряга, за свой счет приглашать в ресторан всю съемочную группу, от сценариста до рабочего, в ознаменование удачно отснятой сцены; разве будет он организовывать для своих подчиненных экскурсии в Керчь, в Судак, в Бахчисарай, чтобы люди могли интересно отдохнуть; разве станет он, экономя секунды съемочного времени, таскать на себе электрокабель («для этого есть рабочие!») или переставлять осветительные приборы («а где, черт подери, у нас осветители?!»)? И разве станут рабочие, шоферы и осветители, эти наименее творческие и наиболее строптивые работники, для него, крикливого начальничка, ночью при свете прожекторов ползать на коленях по поляне и выщипывать траву (потому как Магистру надо, чтобы наутро в кадре не осталось ни одной зеленой травинки) или целый час не шелохнувшись стоять на солнцепеке и выжидать, когда режиссер отыщет нужную ему конфигурацию и цветовую гамму петушиных перьев в тазу с водой (Магистр знает, что ищет, а наша задача по первому сигналу начать съемку)? Да ни за что не станут и нарочно в самый ответственный момент разбредутся или разъедутся в неизвестных направлениях! А тут работали с утра до ночи, с радостью кидались выполнять любую просьбу и выполняли ее с удивительным проворством, поразительной точностью и смекалкой.

Другие члены съемочной группы тоже были мало реальны. Художник-постановщик вместе с рабочими фактурил стены наждачной бумагой, строгал, пилил, сколачивал декорации. Костюмер на память и безошибочно знала, какой костюм, какая рубашка и какой галстук были на герое в предыдущем кадре, который снимали три месяца назад и в мосфильмовском павильоне. Актеры в расхолаживающих условиях «курортной» экспедиции – и к тому же в краю дешевого вина – по вечерам пили лишь чай из самовара и, вместо того чтобы резаться в карты и флиртовать с ассистентшами и гримершами, до поздней ночи дискутировали в гостиной, читали друг другу стихи, рассказывали о своей жизни… В эпоху Эйзенштейна, Пудовкина такое еще можно себе представить, но… Нет, сон, да и только! И ощущение неправдоподобного счастья, с которым Кирилл просыпался и с которым засыпал.

Несмотря на то что долгое время ничего не получалось; что чувствовал себя беспомощным и смешным, стыдился своей непрофессиональности и бездарности, казавшихся несомненными и вопиющими на фоне ослепительного мастерства партнеров Кирилла, прекрасных актеров и тончайших профессионалов; что, придя в отчаяние, умолял Магистра: «Подскажите, объясните, покажите, как играть!» – а тот лишь пожимал плечами и виновато улыбался: «Не знаю, Кирилл, ей-богу, не знаю». Даже тогда, когда, сломленный неудачами, однажды собрался с духом и заявил Магистру: «Пока не поздно, откажитесь от меня и найдите другого актера. Вы же видите, что у меня ничего не выходит. Не смогу я сыграть Никитина. Мало того что это труднейший характер, так он еще и немой, в каждом кадре и ни единой реплики! Неужели вы сами не понимаете, что такую роль может сыграть только талантливый и опытный профессионал?!»

Но Магистр отказа не принял, обнял Кирилла и сказал, усмехнувшись: «Вижу, что не получается, Кирилл. Но должно получиться, слышишь? Потому что иначе фильма не будет. Нет у меня другого Никитина, и никакой самый опытный верняк-профессионал тебя не заменит. Понял?»

Ну не сон ли?

Все он, разумеется, прекрасно знал, Магистр, и личность Никитина была ему понятна и известна до мельчайших деталей, и наверняка мог показать, как надо играть, но, в отличие от большинства режиссеров, не желал навязывать Кириллу «готового» Никитина, понимая, что тот Никитин, который ему нужен, должен сам родиться в актере, а любая искусственная стимуляция обернется пародией, слепым подражанием, неправдой. Но помогал этим родам, не жалея ни сил, ни рабочего графика. Запирался по вечерам с Кириллом у себя в комнате, или уходил с ним на берег моря, или, отменив съемки, уезжал на многие километры от съемочной площадки в степь, в горы, часами разбирал с Кириллом его роль, просил рассказывать ему о Никитине от его лица… «Всю свою жизнь расскажи! С самого раннего детства. Как выглядел дом, в котором ты родился? Куда выходили окна твоей комнаты? Когда ты впервые понял, что отличаешься от других людей немотой, и как ты это понял?.. Выговорись до конца, до самой болезненной своей сердцевины, потому что в кадре я тебе ни слова не дам сказать, а ты должен будешь сыграть все, что пережил и выстрадал: от детских рыданий в подушку и до запаха подъезда, в котором жила твоя первая любимая девушка».

Репетировал с Кириллом по пять, по десять раз каждый кадр, всякий раз успокаивая, обнадеживая; причем, чем хуже играл Кирилл, тем мягче успокаивал и тем убежденнее обнадеживал. Не жалел пленки на Кирилла: по многу дублей разрешал ему, тогда как от других актеров требовал «попадать в точку» с первой же попытки.

Все делал для того, чтобы Кириллу было как можно удобнее перед камерой. Однажды, проснувшись рано утром и выйдя прогуляться в парк, Кирилл увидел Магистра в беседке, в которой днем должны были снимать сцену с Кириллом. Магистр вел себя довольно странно: задумчиво расхаживал по беседке, садился на скамейку, долго искал удобную позу, потом вскакивал, выбегал на крыльцо… Лишь спустя некоторое время Кирилл понял, что Магистр «проходил» для себя роль Кирилла, а потом просил сопровождавших его рабочих приделать к скамье подлокотник, надставить спинку, закрепить половицу, расширить крыльцо.

Ну разве не счастье? Для него, Кирилла, на которого в лучшем случае ворчали да покрикивали, а в худшем – вовсе не обращали внимания, дескать, сам разберется и сделает – не зря же его учили.

А его партнеры! С ними и играть не надо было: лишь взглянув на то, как они «страдают», слезы не только не приходилось выдавливать из себя, а сдержать их было невозможно; и ярость приходила сама собой, если они «издевались» над Кириллом; и так порой обжигало любовью или врезалось обидой, что забывал о том, что перед камерой, что Нестеров он, а не Никитин и что способен выразить чувства словами, а не мычаньем беспомощным и взглядом кричащим, в которые вкладывал всю свою жаждущую любви и прощения душу!.. Мало того, они помогали Кириллу различными техническими приемами, учили его хитрым актерским уловкам, с помощью которых можно облегчить самую трудную оценку факта, выстроить самую нескладную мизансцену. Да один день работы с такими мастерами стоил года обучения в училище!

А сценарист, который иногда подходил к Кириллу и виновато: «Кирилл, вам трудно, я вижу… Нет, тут явно моя неточность. Скажите, а как бы вы поступили на месте Никитина? Я вижу, что мой сценарный Никитин мешает вашему живому».

Да полно, возможно ли такое?!

И уж совсем невероятным и неправдоподобным показался Кириллу тот день, когда снимали сложнейшую, кульминационную для всего фильма сцену, на которую Магистр заранее обещал Кириллу любое число дублей, и когда после первого же дубля Магистр вдруг тяжело вздохнул, развел руками и произнес упавшим голосом: «Повторять не будем. Лучше сыграть просто невозможно». Кирилл и счастья тогда не испытал, а когда другие актеры подходили поздравлять его с успехом, испуганно озирался.

То, что опасения его не подтвердились и что уже давно родился на свет Никитин, а вместе с ним способный и профессиональный актер Кирилл Нестеров, Кирилл осознал уже в самом конце съемок, когда однажды Магистр с несвойственным ему раздражением вдруг крикнул из-за камеры: «Послушайте, Нестеров! Я понимаю, что это непростая сцена. Но такой техничный артист, как вы, может и должен сыграть ее с первого дубля». Так какого же лешего вы заставляете меня расходовать пленку!»

…Какая жена?! И слава богу, что Ленка не поехала с ним на съемки! Она бы ему только мешала. Потому что, кроме Никитина, его собственного, в немоте, страданиях и невыраженности рожденного Никитина, никто ему не был нужен, и не замечал он больше никого. Кроме Магистра, кроме своих замечательных партнеров.

Да ради этого прекрасного сна, этого невероятного счастья десять Ленок можно было принести в жертву! Кирилл бы и жизнь свою отдал не задумываясь, потому что уже тогда предчувствовал, что едва ли такое может скоро повториться, а жить по-прежнему, после того как вкусил настоящую жизнь и испытал подлинное счастье, будет еще тягостнее, еще нестерпимее.

…А его сестра, Светочка, в любой момент могла сесть за рояль, поставить перед собой ноты и играть все, что пожелает: Баха, Моцарта, Шопена. И не какие-то три месяца, а всю жизнь наслаждалась счастьем. И никто не мог отнять его у нее. Разве что в раннем детстве, когда в соответствии с инструкциями Татьяны Семеновны, считавшей, что Светочка «перезанималась», Марья Игнатьевна запирала на ключ пианино, а Светочка вымаливала у нее «еще минуточку»…

Нет, Светке он не завидовал! Это Ленка считала, что он ей завидует. Бред!

Да, конечно же Кирилл завидовал и не мог не завидовать Светочке. Но не черной была его зависть, и зла своей сестре он никогда не желал, а, наоборот, гордился ею и радовался за нее. И ходил на все ее московские премьеры. И перед каждым Светочкиным концертом волновался и нервничал, точно ему самому предстояло ответственное выступление. В перерыве между отделениями прислушивался ко всему, что говорилось в публике, краснел от удовольствия, когда хвалили сестру, и в морду готов был дать, когда ругали, и ругали несправедливо. А когда она играла, иногда едва сдерживал слезы. Презирал себя, ненавидел в себе эту свою родственную сентиментальность, но ничего не мог с ней поделать.

…Теперь и это прошло. И это вытравил из себя. И давно перестал посещать Светочкины концерты.

При чем здесь вообще зависть к сестре? Не она ведь испортила отношения Кирилла с Анной Константиновной. Не она явилась причиной их, теперь уже можно сказать, полного отчуждения, незаметно родившегося, незаметно разросшегося, незаметно парализовавшего все нервные окончания, так что когда вдруг заметили, когда начались хрипы и судороги, уже поздно было что-нибудь предпринимать, никакая хирургия уже не могла исцелить.


Кроме обычных прохожих и редких машин, на площади в Елизово никого не было. Не приехала еще съемочная группа, не появился лихтваген, не согнали на площадь солдат, переодетых в царскую форму, всю эту Владову пехоту и кавалерию. Не привезли пока пушки, обещанные Серафимой, и не поставили на то место возле церкви, куда одним росчерком своего бездарного пера предназначил их Иван Алянский.


Все это было уже тысячу раз Кириллом проанализировано – и понято. И едва ли стоило к этому снова возвращаться, тем более сейчас, когда и без того было тоскливо и пусто.

И все-таки вернулся.

Впрочем, зря Кирилл боялся своих воспоминаний. Это Ленка его напугала, вернее, то, что он понял о своем к ней отношении вчера, в тамбуре… Опасения совершенно напрасные, ибо не Кирилл, а Анна Константиновна была виновата в том, что «потеряла» сына, как она выразилась во время их последней встречи.

«Ты просто не можешь простить мне Ленинграда… Вот когда это дало себя знать. Почти через двадцать лет! Теперь я понимаю, что уже тогда потеряла тебя», – говорила Кириллу Анна Константиновна.

Ничего она не понимала. Кирилл теперь не только не винил Анну Константиновну в том, что она оставила его в Ленинграде с бабушкой, а, наоборот, благодарен ей был за это. Потому что никогда он так сильно не любил свою мать, не думал о ней с такой нежностью, так остро не нуждался в ней, как тогда, в Ленинграде.

Все произошло намного позже, когда Кирюша стал взрослым, вырос, бедняжка, из своих бархатных штанишек с лямочками и постепенно стал ослабевать тот врожденный рефлекс, на котором основывалась его любовь к матери. И тут вдруг до Кирилла дошло, что мама его как бы не настоящая, а, скорее, плюшевая…

Дойти-то дошло, но от инфантильного своего рефлекса все-таки долго еще не мог избавиться. И он продолжал толкать Кирилла к плюшевой маме, а так как сознанию давно уже этой плюшевости было недостаточно, заставлял Кирилла тормошить ее, то шлепая, то облизывая, в тщетной попытке вдохнуть в нее жизнь. И каждый раз за это получать по носу. Так уж был устроен этот жестокий эксперимент: срабатывал какой-то хитрый механизм, и обезьянку било током, вольт этак под восемьдесят, несмертельным, конечно, но достаточным для того, чтобы загнать животное в дальний угол клетки и заставить просидеть там до тех пор, пока навязчивый рефлекс не вытеснял память о болевом ощущении и снова не толкал обезьянку к тому плюшевому, безразличному, что так упорно хотелось сделать настоящей матерью.

Бывало, приходил к ней, выжидал, пока уйдет с кухни Марья Игнатьевна, и, оставшись наедине с матерью, начинал точно жить сначала, точно не было в нем ни обиды, ни ревности, ни упрека, точно после долгой разлуки встретились наконец два самых близких человека, и столько много им теперь предстояло сказать друг другу, столько много сообща понять и прочувствовать. Но именно в тот момент, когда, казалось, должно было случиться давно ожидаемое чудо и две тоскующие души могли радостно слиться, Анна Константиновна вдруг кидалась к плите перевернуть жарившиеся котлеты или, перебив сына, начинала без всякой смысловой связи рассказывать ему о новейших достижениях его гениальной сестры Светочки. И замыкалась электрическая цепь.

А потом Светочка вышла замуж, ее энергичный муж поселился в квартире Анны Константиновны, и Кирилл окончательно утратил надежду, так как не только расшевелить и одухотворить плюшевую маму, но пробраться к ней отныне стало почти невозможным. Встречались они теперь исключительно по торжественным поводам: на Светочкиных днях рождения, на банкетах после Светочкиных премьер и на самих премьерах перед банкетами, которые Кирилл посещал с самому себе непонятной регулярностью, почти всегда никому не нужный, никем не замечаемый, матерью своей в последнюю очередь.

Празднества в квартире Анны Константиновны всегда были многолюдными и хлебосольными, чему немало способствовал Светочкин муж. То есть называл гостей, а все остальное ложилось на Анну Константиновну. Она одна доставала продукты, одна готовила, она же подавала, потчевала и убирала, металась между кухней и столовой, между холодным и горячим, между своей «старой гвардией» и «социально ценными» Светочкиного мужа. Единственное, на что у нее хватало времени и сил, так это в перерывах между метаниями бросить быстрый обожающий взгляд на свою драгоценную именинницу, триумфаторшу, ради которой все делалось, ради которой на все была готова, ради которой одной жила на белом свете.

…У Кирилла тогда не было премьер. Вернее, были лишь такие, после которых не праздновать, а застрелиться хотелось. Дни рождения свои он редко отмечал, и почти всегда Анна Константиновна на них отсутствовала: жили они на противоположных концах города.

Вот ведь ситуация, которая могла бы заинтересовать этологов: модель обезьяньей мамы, которая для одного детеныша остается плюшевой, а по отношению к другому и на глазах у первого ведет себя как настоящая мать – заботится о нем, ласкает, ревнует…

Она почти ничего не знала о том, как трудно было Кириллу в училище, как складывались его отношения с Ленкой, о его прозябании в театре, о его мытарствах на студии.

…«Я на сто процентов уверена, что, если бы ты стал известным артистом, тебя стали снимать направо и налево, показывать в „Кинопанораме“, а твоя сестрица неожиданно заглохла, то Анна Константиновна тут же забыла бы о своей драгоценной Светочке и быстренько переметнулась на тебя». Ленкино высказывание. Не любила она Анну Константиновну, хотя всячески скрывала от Кирилла свою неприязнь к свекрови. Но иногда все-таки прорывалось.

Нет, не права была Ленка. Кирилл это потом понял.

То было его последнее достижение в борьбе с самим собой, последний победоносно взятый рубеж и окончательный разгром своего инфантилизма, торжество просвещенного разума над слепыми инстинктами: он наконец-то понял свою мать. Он как бы взглянул на нее со стороны, возвысился над ней и своими прежними чувствами к матери бесстрастным исследователем и с этой высоты увидел и понял ее такой, какой она была на самом деле.

Сперва он увидел ее молодой, любящей своего мужа и преданной ему до самозабвения, до унижения перед ним и ради него готовой оставить своего сына в Ленинграде. Она и Светочку оставила бы бабушке, если б возможно было ее оставить и если бы отец отказался принять ее со Светочкой. Разве была она виновата в том, что больше всех на свете любила тогда своего мужа, его, Кирилла, отца?

Затем Кирилл увидел Анну Константиновну брошенную мужем, с двумя детьми, которых надо было, не рассчитывая теперь на постороннюю помощь, кормить, одевать, любить и воспитывать. И прежде всего – кормить и одевать. Уже этого было достаточно для того, чтобы Анне Константиновне приходилось работать с утра до ночи. А когда случалась у нее свободная минутка на любовь и воспитание, она целиком отдавала ее Светочке.

«Странный ты человек, Кирилл. Ты обижаешься на меня за то, что я уделяю Светочке больше внимания, чем тебе. Но ведь это естественно. Она – маленькая девочка, а ты уже почти взрослый мужчина, к тому же – единственный мужчина в доме. Это вовсе не значит, что я люблю ее больше, чем тебя… Неужели ты не понимаешь?»

Нет, тогда не понимал, и это тоже было естественно. Но теперь понял. И не мамины объяснения, а то, что она никогда не смогла бы ему объяснить и что сама, возможно, никогда не понимала, а именно: почему она больше любила Светочку.

Потому что при той жизни, которую вынуждена была вести Анна Константиновна, на двух детей ее все равно бы не хватило, и надо было сделать выбор, вложить всю себя в какое-то одно безусловно прибыльное для нее дело, где прибылью служили защита от одиночества и ощущение своей незаменимости. Замуж во второй раз Анна Константиновна не надеялась выйти: вряд ли бы ей удалось встретить человека, которого она полюбила так же сильно, как когда-то любила отца Кирилла, а жить с менее любимым человеком она не сумела бы. Стало быть, оставались дети, из которых надо было выбрать одного. И сознательно или подсознательно, справедливо или несправедливо, но выбор был сделан, и звался он – Светочка.

Все дальнейшие события лишь закрепляли результаты этого выбора, усиливая неравенство положения Кирилла и Светочки в жизни их общей матери.

Женитьба Кирилла. Достаточно сказать, что Анна Константиновна даже на свадьбе у Кирилла не присутствовала. Светочка в то время уехала с концертами по Сибири, а мама взяла две недели за свой счет и отправилась сопровождать дочь. Она обещала специально прилететь на свадьбу, но не прилетела. То ли погода была нелетная, то ли билета не достала – какая-то причина была впоследствии выдвинута, но Кирилла она не удовлетворила. Обиделся он тогда страшно. Теперь же эта обида казалась пустой и наивной. Ведь известно же, что у большинства млекопитающих обзаведение собственным семейством неминуемо ведет к отмиранию прежних родственных связей.

Начиная с третьего курса университета Кирилл занялся переводами с английского и каждое лето работал в студенческих отрядах, в результате чего к концу пятого курса почти самостоятельно купил себе кооперативную квартиру.

А потом Светочка вышла замуж, и, вопреки прогнозам Кирилла, который в глубине души надеялся, что с замужеством сестры в его, Кирилла, взаимоотношениях с матерью должны произойти благоприятные перемены, это событие еще сильнее привязало Анну Константиновну к дочери и одновременно отдалило ее от сына. Светочка отныне была объявлена не только маленькой, беззащитной, но еще и «несчастной». «Ведь ты же знаешь характер Юры, – говорила Анна Константиновна про Светочкиного мужа. – Он – черствый и жестокий человек. Светочке с ним очень трудно живется. Она, конечно, ничем не хочет показать этого. Но ведь я ее мать и не могу не чувствовать».

Светочка действительно ничем не показывала, что ей трудно живется с мужем, так как была влюблена в него по уши и гордилась и любовалась всеми проявлениями его энергической натуры. И мама действительно не могла не чувствовать свою дочь несчастной, ибо придуманное ею несчастье Светочки отныне стало для Анны Константиновны синонимом собственной незаменимости, а значит – несчастная, значит, еще больше нужно заботиться, еще крепче привязаться и ни на минуту не выпускать из цепких объятий.

Таковы были правила игры, в которую играла Анна Константиновна. Теперь Кирилл это понял, а тогда, пока еще не понял, нередко думал с болью и злобой: «А я-то что, по-твоему, безмерно счастлив?! Или ты считаешь, что мне, в отличие от твоей несчастной Светочки, прекрасно живется в этом мире?»

Понял он и то, почему Анна Константиновна в последнее время вдруг стала проявлять интерес к своему сыну: часто звонила ему по телефону, приглашала к себе в гости и под различными предлогами – постирать, приготовить, прибрать – сама к нему напрашивалась; регулярно и без приглашения посещала все его премьеры, а на «Молчание Понтия Пилата» в Доме кино пыталась было протащить за собой «всю королевскую шушеру», но, слава богу, безуспешно.

Нет, не нарождавшаяся известность Кирилла, как пророчила Ленка, вдохнула жизнь в плюшевую маму – да и далеко было Кириллу до той известности, которой по-прежнему пользовалась его сестра, а нечто другое, точнее, целый комплекс разнородных факторов, из которых главными Кирилл определил следующие:

• выход Анны Константиновны на пенсию (Свободное время, которого раньше так не хватало маме, теперь было у нее в избытке; внуков от Светочки у Анны Константиновны не имелось, а сама Светочка все чаще и все на более длительные сроки стала выезжать за границу, все реже концертируя в СССР. Почему бы теперь не вспомнить о существовании «заброшенного старшенького», когда так часто бывает некуда себя деть?);

• разрыв Кирилла с Ленкой (Почему не подобрать то, на что никто не претендует?);

• обострение «межимпериалистических противоречий» в семействе Анны Константиновны (Столкновения между мамой и Светочкиным мужем, случавшиеся и ранее, в последнее время стали приобретать все более открытый и принципиальный характер, и что самое существенное – Светочка, раньше метавшаяся между двумя конфликтующими сторонами, теперь все чаще принимала сторону мужа. Почему бы не застраховать себя на всякий случай альянсом с Кириллом?);

• чувство вины перед сыном, родившееся-таки на склоне лет (Фактор маловероятный, но ведь и он мог иметь место и действие.)

Как бы там ни было, теперь уже не Кирилл, а Анна Константиновна стремилась установить контакт: тормошила, хотела поделиться, искала ответных откровений. Но уже было поздно. Несмотря на то что уже все понял в маме и все «оправдал».

…«Простите, уважаемая Анна Константиновна, но, видимо, так устроен этот мир, что плюшевые матери в конечном счете получают от своих детей то, что сами им когда-то дали…»

Она приехала к нему домой и прямо с порога, не раздеваясь:

– Кирилл, неужели в тебе ничего не осталось ко мне, твоей матери? Кирилл, я не могу так больше!

Раньше он бы бросился к ней на шею. Или сначала обругал ее, а потом умолял простить, клялся в том, что любит ее больше всех на свете. А теперь он любезно предложил ей раздеться и выпить с ним чаю.

…«Неужели вы, Анна Константиновна, не чувствуете, что вы мне чужая? Нет у меня больше того, без чего, как вы говорите, вы не можете. Тридцать лет до этого почему-то могли, а теперь вдруг не можете…»

Они сидели на кухне и пили чай. Вернее, пил чай лишь один Кирилл, а Анна Константиновна так и не притронулась к налитой чашке.

…«Нет, от сыновьих обязанностей я, разумеется, ни в коей мере не отказываюсь. Я буду помогать вам, если потребуется, материально, навещать вас в больнице, если вы вдруг, не дай бог, заболеете. Но большего от меня, пожалуйста, не ждите…»

Ничего этого он ей тогда не сказал. Он расспрашивал ее о Светочке, о том, как живется Анне Константиновне на пенсии, рассказывал о своих новых работах в кино и пил чай, а она смотрела на него и все понимала. Все, что он ей не сказал, и все, что мог ей сказать. Потом встала и, как бы продолжая начатое у порога и как бы отвечая самой себе, сказала, что «потеряла сына».

И лишь тут Кирилл не удержался и, неестественно рассмеявшись, объявил матери, что не потеряла она его, а бросила, потому что нельзя потерять то, от чего ты добровольно отказалась. И поспешно добавил, что никто, разумеется, в этом не виноват и что, видимо, так и должно было случиться.

А она стала твердить про Ленинград и про то, что Кирилл не может ей простить Ленинграда.

…«Да при чем здесь вообще Ленинград!..»

Потом он проводил ее до двери, подал пальто, и она ушла, а Кирилл сначала принял душ, потом отправился в маленькую комнату, удобно устроился в кресле, надел наушники и стал слушать музыку, так, как он теперь умел.

С тех пор они не виделись и не звонили друг другу.

Кирилл не заметил, как привезли пушки. Они словно из-под земли выросли в дальнем конце площади возле церкви, и около них уже крутились местные мальчишки.

Кирилл насчитал шесть пушек и отметил, что у всех у них довольно странный вид: большие колеса и непривычно маленькие по сравнению с колесами стволы.

«Наверно, так надо», – подумал Кирилл и пошел по направлению к пушкам, но, сделав несколько шагов, остановился и с неожиданной тоской и каким-то щемящим предчувствием в груди подумал: «Скоро начнется».

Он вдруг представил себе площадь, со всех сторон окруженную рядами солдат, пеших и конных, молчаливых, неподвижных, по-уставному безучастных, а за этими рядами суетливую, любопытную толпу провинциальных жителей, то оттесняемую в улицы и проулки между домами милицией, то снова вытекающую на площадь; хриплые команды в мегафон; равнодушные сонные лица осветителей; мечущуюся по площади, нахохлившуюся фигурку Влада в комиссарской черной кожанке и кожаной черной кепке и себя, Кирилла, уже подготовленного, переодетого, покорно ожидающего своей участи, когда выведут на площадь перед строем солдат, дадут команду и

Кирилл поспешно сошел с мостовой площади на тротуар возле домов, стремительным шагом, опустив голову и держась как можно ближе к домам, словно стараясь остаться незамеченным, дошел по тротуару до нужной ему улицы и, лишь свернув в нее, вздохнул свободно, расправил плечи, вскинул голову.

Вернувшись в гостиницу, Кирилл взял у дежурной ключ и направился к лестнице. Поднявшись по ней на несколько ступенек, он, однако, остановился, усмехнулся и, вернувшись назад, шагнул к лифту.

– Эй, гражданин! – раздался у него за спиной голос дежурной.

Но Кирилл не обратил внимания на оклик, вошел в лифт и, захлопнув за собой дверцу, нажал на кнопку третьего этажа.

Между вторым и третьим этажами лифт остановился. Кирилл принялся нажимать на кнопки, надеясь, что какая-нибудь из них сдвинет лифт с места, но безуспешно.

– Ну, чего там, застряли? – раздался снизу женский голос.

– Да, застрял! Не видите, что ли! – крикнул Кирилл.

Внизу засмеялись:

– Я же вас предупреждала!

– Ни черта вы меня не предупреждали!

– Нет, предупреждала, – спокойно возразили ему снизу. – А ругаться не стоит. Чего уж теперь, когда сами виноватые.

– Послушайте, вы, там! – рассвирепел Кирилл. – Если вы сейчас же не выпустите меня отсюда, я вам обещаю, что я… я вам…

Кирилл запнулся, не придумав угрозы.

– Ну и что вы мне, интересно, сделаете? – ехидно спросил женский голос. – Ишь какой! Ну и сиди там, покуда не успокоитесь.

Кирилл сжал кулаки и собирался с силой ударить ногой в дверцу лифта, но передумал и крикнул уже совсем другим тоном:

– Послушайте! Я очень спешу! Я актер! У меня через полчаса съемка!

– Вот это другое дело, – ответили снизу. – Ладно, сейчас поднимусь.

Через несколько минут на площадке второго этажа, над которой повис лифт, появилась дежурный администратор – уже немолодая, тучная круглолицая женщина. Распахнув двери кабины, Кирилл грустно взирал на нее через сетку лифтовой шахты.

– Ну чего, артист, сидишь? А я ведь тебе кричала, предупреждала тебя.

– Да-да, конечно, – покорно согласился с ней Кирилл.

– Ножками надо ходить, а не на лифтах ездить, – ехидно продолжала женщина. – Да у нас на этом лифте вообще никто не ездит. Он уже давно поломанный. И монтера к нему нет.

– А как же… как же я тогда? – спросил Кирилл, и такое глубокое уныние и такая искренняя растерянность вдруг прозвучали в его голосе, что у женщины сразу же пропала охота подшучивать над ним.

– Ничего, – обнадежила она Кирилла. – Будем тебя изымать.

С полчаса она безуспешно «изымала» Кирилла, заставляла его нажимать на кнопки, предлагая какие-то сложные, лишь ей одной известные комбинации и очередности нажатий. А когда из комбинаций этих ничего не получилось, радостно сообщила:

– Ну, значит – застрял! Я же тебе с самого начала говорила, что застрял, и никто теперь тебя, кроме Василь Васильевича, отсюда не изымет.

Василь Васильевич, как оказалось, работал на другом конце города и, когда случалось ему изымать кого-нибудь из лифта, то брал за это «синенькую». Кирилл пообещал женщине и через нее Василь Васильевичу все цвета радуги, и дежурная администратор тут же удалилась, а Кирилл закрыл дверцы кабины, чтобы не привлекать к себе внимания постояльцев гостиницы, изредка проходивших по лестнице.

«Ну вот, теперь уже никуда не денешься», – подумал Кирилл.

И все же попытался. Заставил себя вспомнить, как однажды с Димой Стрельчиком они два часа просидели в застрявшем лифте, с досады и с голоду съели все шоколадные конфеты, которые везли в подарок на день рождения одной девушке. Напрягшись до предела, он представил себе Диму, смеющегося, с отвращением отталкивающего коробку.

Кирилл живо представил себе все это, но думал о другом, и именно о том, о чем изо всех сил старался не думать.


И вспомнил зачем-то, как по ночам занимался с мамой английским. Когда он учился в восьмом классе, у него вдруг возникло намерение в совершенстве изучить английский язык.

Анна Константиновна приходила домой, как правило, еле живая от усталости, наскоро ужинала и, устроившись с Кириллом на кухне, учила его языку. Часто занятия эти начинались в одиннадцать часов и кончались около часу ночи. Потом Кирилл ложился спать, а мама еще часа полтора работала: проверяла тетради, стирала и готовила. И так почти каждый день и в течение года.

Иногда случалось, что, слушая ответы сына, Анна Константиновна засыпала. Тогда Кирилл вскакивал со стула, стучал кулаком по столу, проклинал маму, а заодно и Светочку за то, что мама любит ее больше, чем Кирилла, что она никогда не засыпает, когда занимается с дочерью музыкой, и так далее и тому подобное, после чего мама стряхивала с себя сон, а Кирилл успокаивался, и занятия возобновлялись.

(Позже Кирилл скажет себе, что он силой вырвал у Анны Константиновны ее знания английского. Позже он забудет о тех редких, правда, моментах, когда его настырность и одержимое стремление к поставленной цели иссякали и он делал маме «поблажку», «разрешал» ей не заниматься с ним; забудет о том, что Анна Константиновна этих «поблажек» не принимала и, когда Кирилл не хотел заниматься, сама заставляла его, обвиняя в непоследовательности, в слабоволии и уговаривая сделать над собой усилие, сама едва не падая от усталости.)

«Странно, – подумал Кирилл. – Я совсем забыл об этом».

Потом он вспомнил, как мама часами стояла у окна, когда Кирилл не возвращался со свиданий с Ленкой. Они тогда еще не были женаты, но встречались каждый день и, встретившись, с трудом могли расстаться. И поэтому часто не расставались вовсе.

А мама до двух часов выглядывала в окно, а потом ложилась спать, но все равно не могла заснуть, прислушивалась к каждому шороху.

На следующее утро вид у Анны Константиновны всегда был измученный и виноватый. Она никогда не упрекала Кирилла в том, что он не приходил домой ночевать. Он никогда и не узнал бы, что мать часами ждала его у окна, если бы Светочка не рассказала ему. И всякий раз после того, как Кирилл не ночевал дома, Анну Константиновну на несколько дней охватывало какое-то неистовое влечение к Светочке: она ни на шаг не отходила от дочери, ласкалась к ней, обхаживала, оглаживала, чуть ли не ноги ей мыла, так что самой Светочке становилось не по себе от всей этой чрезмерной нежности, и она испуганно косилась на Анну Константиновну.

(Позже Кирилл объяснит себе, почему, оставаясь ночевать у Ленки, он никогда не предупреждал об этом маму, даже тогда, когда уже знал, что она стоит у окна и ждет его возвращения.)

…Он ни разу не был у мамы в больнице, когда она лежала там с инфарктом. Каждый день собирался навестить ее, но всякий раз откладывал. Недосуг ему было: он с утра до ночи репетировал в училище дипломные спектакли, а заодно убеждал себя в том, что не ждет она его, а стало быть, и навещать ее незачем.

Но она ждала. И самое удивительное, что он, Кирилл, знал и чувствовал, что она ждет его, но всеми силами старался убедить себя в обратном.

А Светочка, едва ей только сообщили о том, что мама в больнице, прервала гастроли, вернулась в Москву и не отходила от маминой постели.

(«Еще бы ей не ухаживать за матерью! Если бы я получил от нее хотя бы десятую часть того, что получала Светка, я бы тоже торчал у нее целыми днями», – позже объяснит себе Кирилл и заставит себя забыть об этом эпизоде.) А вспоминать будет о том, как через месяц после выписки Анны Константиновны из больницы он, Кирилл, приехал к ней домой, взвинченный, озлобленный на то, чем в конце четвертого курса его заставляли заниматься в училище – на водевили, в которых его понуждали играть и которые были глубоко противны ему; томимый гнетущим предчувствием своих грядущих мытарств и грядущей своей неудовлетворенности.

Он тогда влетел в квартиру Анны Константиновны, в бешенстве сорвал с себя плащ, не разуваясь, едва поздоровавшись с матерью, которую не видел целых два месяца, ринулся на кухню, оставив на коридорном паркете черные ступни грязи.

– Я не понимаю, как мне жить дальше! – крикнул он Анне Константиновне. – Из меня делают клоуна! Вся эта бездарность, самодеятельность!

Анна Константиновна, которая не пошла за сыном на кухню, а, оставшись в коридоре, грустно разглядывала заляпанный грязью паркет, вдруг с досадой оборвала Кирилла:

– Да не ори ты так! Во-первых, Светочка отдыхает: она всю ночь записывала пластинку. А во-вторых, неужели трудно, когда входишь в квартиру, снять грязные ботинки и надеть тапочки? Ведь я только что мыла пол, ползала здесь на карачках…

Кирилл тогда взял тряпку, молча протер ею паркет – не столько убрав грязь, сколько размазав ее по полу, – и, бросив матери: «На! Подавись!» – ушел, хлопнув дверью.

(Потом он будет вспоминать: «Я тогда ехал к ней на другой конец Москвы, чтобы выговориться, выплеснуть то, что никому не мог доверить, даже Ленке. А она мне… Наследил я ей, видите ли!.. Нет, совсем она меня не чувствовала и не понимала!»)

Да, иногда его действительно обижали, иногда недостаточно внимательно выслушивали, не всегда умели сразу же, едва он переступал порог, в точности угадать его настроение и соответствующим образом откликнуться на него, не всегда чувствовали, что частое упоминание о Светочкиных триумфах…

Да, мама не была у него на свадьбе, но она приехала к нему на следующий день после свадьбы, оправдывалась и извинялась за опоздание. А что он ей ответил? Что заранее просит его извинить, если, когда она умрет, он также по независящим от него причинам опоздает на денек-другой на ее похороны? Он тогда довел ее до слез, вынудил уйти из дому. Далеко она, правда, не ушла, так как он кинулся за ней, вернул ее, обнимал и просил прощения.

Тогда он хоть прощения просил, а когда вырос из того, что именовал «инфантильным периодом», перестал устраивать сцены родственникам и стал «взрослым», то и прощения перестал просить, уязвлял, унижал, уничтожал одной холодной, точно рассчитанной по своему попаданию и болевому эффекту фразой и после этого ни стыда, ни раскаяния не испытывал, а, напротив, гордился собой, своей собственной неуязвимостью, своим нелицемерием.

Однажды, когда… Теперь он уже не помнил, когда и при каких обстоятельствах состоялся их разговор, но помнил, что настроение у Анны Константиновны было превосходное, вся она точно светилась изнутри радостью и любовью, выглядела молодой, одухотворенной, какой в последние годы не часто приходилось видеть ее Кириллу.

– Нелегко мне, конечно, живется, – призналась она сыну. – Но разве смею я считать себя несчастной, когда у меня есть вы, мои дети! Мне, слава богу, есть кого любить.

– Да брось ты, мама, – поморщился Кирилл. – Никого ты не любишь на самом деле. Ты даже отца не любила по-настоящему. Уж больно быстро ты о нем забыла, когда он тебя «бросил», «предал», или как ты там расценила его нежелание жить с тобой. Не верю я, чтобы можно было так быстро…

Кирилл помнил, каким спокойным тоном он высказал это Анне Константиновне, что в тот момент не испытывал ни обиды, ни злости и вовсе не мстил матери, а просто хотел открыть ей глаза на то, что, как ему казалось, она никогда не понимала. Помнил, что, произнося это, отвернулся от Анны Константиновны, а когда снова повернулся к ней – вздрогнул.

Он не ожидал, что за те полминуты, которые он не смотрел на мать, она так постареет, что, отвернувшись от женщины средних лет, полной энергии и любви к жизни, он вдруг повернется к осунувшейся старухе, с серым лицом и пустым взглядом. Он помнил, что подумал тогда: «Кажется, в точку попал. Насчет отца – в самое яблочко!»

И что с удовлетворением об этом подумал – тоже помнил.


«За что ей было меня любить? – вдруг подумал Кирилл. – Нет, не в Ленинграде, а потом, когда я вырос, а она вдруг заметила меня, почувствовала себя моей матерью и потянулась ко мне, так же, как я к ней тянулся… Ведь было же это! Иначе зачем тогда ждать меня у окна? Зачем заниматься по ночам английским?.. А я… То, что я делал, было самым ужасным. Я мстил ей за прошлое и одновременно требовал любви в настоящем. Я не желал понимать той простой истины, что чем чаще я буду ей мстить – пусть даже заслуженно – и чем чаще требовать, тем меньше у нее будет возможности… Не потому ли так самозабвенно любила она Светку, что встречала в ней то, что не могла и уже не надеялась встретить во мне?.. Я чувствовал, лишь когда меня дергали током, но не чувствовал, когда сам дергал ее, когда, едва переступив порог ее квартиры, тут же замыкал цепь. Потому что, какой бы искренней и настоящей она ни пыталась быть со мной, я уже привык считать ее плюшевой и не ждал от нее ничего другого. Поэтому было достаточно одной не вовремя перевернутой котлеты, одной неудачно вставленной реплики про Светочку. Да не будь котлеты, не будь реплики, я все равно нашел бы себе за что зацепиться, к чему придраться и за что мстить!.. Я мстить ей любил, а не ее саму… Вот оно, основное достижение моей „зрелости“, – мне стало некого любить, кроме самого себя!.. У меня даже матери не осталось».

Кирилл вдруг заметил, что думает о матери так, будто она уже умерла, но не ужаснулся своему открытию, а спокойно подумал: «Раньше, года три назад, вернувшись в Москву, прямо с вокзала поехал бы к ней. Купил громадный букет роз. Приехал бы к ней и просил прощения. И она, скорее всего, тут же бы простила меня и, может быть, сама попросила у меня прощения. Раньше так бы и сделал. А сейчас… Сейчас все равно ничего от этого не изменится. Потому что сначала нам уже не начать… Нет, можно, конечно, играть спектакль: можно регулярно звонить друг другу, справляться о здоровье, можно наносить родственные визиты, приглашать к Светочке на концерты и ко мне на кинопремьеры, при встрече целовать в щеку, ходить под ручку… Но зачем? Одиночество вдвоем? Еще хуже, еще обиднее… И все-таки три года назад я бы купил цветы, поехал к ней и просил прощения. Даже если бы заранее знал, что ничего это не изменит…

Погоди, – вдруг остановил себя Кирилл. – Ведь еще ничего не потеряно. И я еще смогу придумать себе оправдание. Новое, усовершенствованное. Я все сумею себе объяснить. И Зою Николаевну, и Ленку, и маму. Неужели я, умный и сильный мужчина, не смогу справиться с тремя слабыми женщинами, одна из которых уже умерла, второй – не так уж много осталось, а с третьей мне уже не встретиться?»

Кирилл засмеялся.

Он все еще продолжал смеяться, когда дежурный администратор привела Василь Васильевича, и тот за пятерку вытащил Кирилла на свободу.


– «МЫ БЕСПРЕСТАННО ЛЖЕМ, А ДЛЯ ПРАВДЫ У НАС НЕ ХВАТАЕТ СЛОВ», – читает Кирилл и, повернувшись к Владу, объявляет: – Я повторяю, что не стану произносить этот текст. Он бездарный, идиотский. И надо самому быть законченным кретином…

– Полностью с вами согласен, – поспешно произносит Влад и, взяв Кирилла под локоток, отводит в сторону. – Я всегда говорил Алянскому, что сцена никуда не годится. Нет, здесь нужно совсем другое решение. И я его уже придумал. Вот так! Площадь с солдатами остается. Она на месте. И пушки – очень хорошо! Ведь это же образ, так сказать. Метафора! Ха-ха-ха… Нет, я серьезно. То есть Сергей как бы движется навстречу собственной смерти. Ему некуда деться: позади него солдаты, то есть его прошлое, а впереди – пушки. Вот так! Надо будет только увеличить метраж пушек. Серию крупных планов пушек, которые потом будут вразбивку монтироваться с идущим Сергеем. Великолепно! Вы понимаете, о чем я?

– Нет, не понимаю, – говорит Кирилл. – Я не понимаю, что мы сейчас будем снимать.

– Как что? – удивляется Влад. – Да всю сцену! Только в другом варианте. Иван Иванович уже написал новый текст… Сейчас я вам все объясню. Значит, так: вы идете по площади с вашим адъютантом…

– Почему с адъютантом? А Ирина?

– При чем здесь Ирина? – с досадой выкрикивает Влад. – Ирина в старом варианте, а в новом она нам не нужна… Нет, вы идете по площади с адъютантом…

«Бедная Таня. Стоило ее, больную, поднимать с постели, угрожая разорвать с ней договор, вызывать ее сюда из-за одной сцены, чтобы потом так вот взять и выкинуть из кадра. Ну не мерзавцы ли!» – думает Кирилл. Лицо у него вдруг покрывается пятнами, взгляд мутнеет, а сам Кирилл начинает медленно наступать на Влада.

– Я буду сниматься с Татьяной, – медленно и хрипло произносит Кирилл. – Я буду сниматься в этой сцене с Таней или вообще не буду сниматься. Вы понимаете, что…

– Кирилл, но я же хочу как лучше!.. Погодите!.. Кирилл!.. Что с вами?! – испуганно шепчет Влад, отступая назад.

– Нет, вы понимаете, о чем я?! Я буду сниматься только с Таней!

– Послушайте, но ведь у нас нет для нее текста, а старый… Старый текст вы же отказались произносить!

– Да черт с ним, с текстом! – кричит Кирилл. – Вообще без текста будем снимать! Буду произносить, что в голову взбредет, а потом озвучим!.. Что вы, не знаете, как это делается?! Да я вам сам напишу этот чертов текст! Ну?!

– Послушайте, Кирилл, не кажется ли вам… – начинает Влад простуженным голосом, но Кирилл поворачивается к нему спиной и уходит. Никто его не останавливает. Однако, когда он сворачивает с площади в переулок, на его пути вырастает Серафима.

– Владислав Абрамович согласен, – певуче сообщает она. – Он говорит, что из уважения к вам, Кирилл Алексаныч, он будет снимать сегодняшнюю сцену так, как вы захотите. Он говорит: «Если Кирилл уедет, что я буду делать со всей этой кавалерией».


Кирилл идет по площади вслед за отъезжающей камерой. Он поворачивается к Тане и говорит:

– Семь, тринадцать. Вы меня поняли?

Таня старательно трясет головой и преданно заглядывает в глаза Кириллу.

«Наиграла. Черт бы ее побрал, все время наигрывает», – думает Кирилл и идет дальше, бурча себе под нос:

– Семь. Потом тринадцать. Семь. Потом опять тринадцать. Потом опять семь…

Потом он это озвучит.

1976


«Банда справедливости»
Несостоявшееся интервью с известным ученым

К Мезенцеву должен был ехать не я, а Семочкин. Ему в редакции принадлежала идея интервью, он, Аркаша, давно следил за работами этого ученого, он же, заручившись поддержкой завотделом, несколько раз договаривался с Мезенцевым о встрече. Последняя, однако, все переносилась по причине крайней занятости Дмитрия Андреевича, пока тот однажды не крикнул в трубку: «Хватит, молодой человек! Записывайте мой домашний адрес и приезжайте завтра вечером. Только, ради бога, не звоните больше, не давайте мне возможности снова отложить нашу встречу!»

Естественно, ехать должен был Аркаша. Но вместо него поехал я.

Вечером того дня, когда Семочкин окончательно условился с Мезенцевым, Аркаша попал в больницу. Возвращаясь из редакции домой в Ясенево, он стал жертвой трех малолетних хулиганов, по несчастному для Аркаши стечению обстоятельств оказавшихся припертыми к нему автобусной давкой. Едва автобус тронулся, как один из хулиганов вдруг сморщился весь, сощурился и чихнул прямо в лицо Аркаше. «Ты, парень, извини. У меня аллергия, понял», – извинился он перед Семочкиным и вытер нос об Аркашино плечо.

Аркаша Семочкин, хоть и был весьма тщедушным и трусливым субъектом, все же позволил себе выразить неудовольствие и даже, кажется, назвал парня хамом, в ответ на что тут же услышал сзади, у себя над ухом: «Ты что, вонючка, не знаешь, что такое аллергия? Это болезнь такая, и довольно опасная».

Семочкин знал, что такое аллергия, так как с детства страдал астмой, и тем не менее сочувствия к аллергику не испытал, от слов своих не отказался и даже прибавил кое-что неодобрительное. Ему показалось несправедливым быть оплеванным, тем более на глазах у всего автобуса, тем более каким-то развязным молокососом, минимум на десять лет его моложе (Аркаше было уже двадцать восемь), тем более что общественность тоже возмутилась Аркашиным унижением, а одна женщина несколько раз потребовала вывести хулиганов вон из автобуса.

Автобус был экспресс и долго шел без остановки, а когда наконец остановился, то вывели не хулиганов, а Аркашу Семочкина. Трое молокососов, оказавшихся довольно крепкими, долговязыми и нетрезвыми акселератами, оттащили Аркашу под руки от остановки на пустырь, одним ударом уложили его на траву и с гортанными выкриками принялись бить ногами. Про аллергию больше не упоминалось.

Вместе с Аркашей из автобуса вышли человек пятнадцать, но никто не вступился за Семочкина. Лишь один из них заметил избивавшим, что не честно, дескать, втроем на одного, но замечание было сделано, во-первых, издали, во-вторых, голосом, в котором не чувствовалось уверенности, а в-третьих, уже тогда, когда избиение завершилось и хулиганы пошли восвояси. Зато, как только они ушли, люди, на остановке сосредоточившиеся, тут же ринулись к Аркаше, окружили его всяческой заботой, подложили под голову пиджак, вызвали «скорую» и препроводили Семочкина в больницу; сам Аркаша туда бы не добрался, так как пребывал в состоянии близком к бессознательному: у него была выбита челюсть и сломаны два ребра.

Все эти подробности я узнал от самого Аркаши, когда на следующий день навестил его в больнице.

Впрочем, в больницу я приехал не только из сострадания к Семочкину. Утром меня вызвал к себе завотделом и объявил, что брать интервью у Мезенцева вместо Семочкина поеду я. Видит бог, я всячески норовил отказаться. Мне казалось неэтичным отнимать у Аркаши его детище, пользуясь бедственным его положением. Ведь в общем-то, убеждал я завотделом, интервью с Мезенцевым можно отложить до выздоровления Семочкина. К тому же я весьма плохо разбирался в психофизиологии, которой увлекался Семочкин и в области которой плодотворно трудился и был знаменит Дмитрий Андреевич Мезенцев.

Но завотделом строго указал мне на то, что, во-первых, интервью с Мезенцевым уже включено в план сдаваемого номера, а план подписан главным, и, во-вторых, что «настоящий журналист (это в отношении моей некомпетенции. – Ю. В.) должен знать немного обо всем и все – о немногом», а следовательно, за оставшиеся десять часов я должен узнать журналистское немногое о психофизиологии, и что лучше всего это сделать, отправившись в больницу к Семочкину и «заодно проведав товарища».

С тяжелым сердцем изложил я Аркаше пожелание завотделом, но, к моему удивлению, Семочкин ничуть не обиделся и даже не расстроился.

– Прекрасно, старичок! – бодренько произнес он из-под бинтов. – Я сам как раз хотел попросить тебя, чтобы ты вместо меня съездил к Мезенцеву. Понимаешь, через неделю он на два месяца уезжает в ФРГ. Так что мне все равно до него не добраться, а затраченных усилий на переговоры – жалко… Да не бойся, Юраш! Судя по его лекциям, он такой собеседник, что ему и вопросов не надо задавать – сам тебе все расскажет. Но ты все-таки возьми вопросы, которые я ему заготовил. Они в редакции, в верхнем ящике стола, на отдельном листочке… И вот еще: не забудь напомнить ему об одном эксперименте на крысах. Обалденная вещь! Надо будет обязательно включить ее в интервью. Ты только попроси его, чтобы он рассказал тебе об «альтруизме» у крыс. Он сразу же поймет. Об «альтруизме» у крыс, запомнил?


Дмитрий Андреевич Мезенцев оказался значительно моложе, чем я предполагал. Лет ему было не больше сорока, а выглядел он и того моложе, почти как мой ровесник (сейчас, когда пишется этот материал, мне двадцать девять, но один Бог знает, сколько мне будет, когда его опубликуют). Во внешности Мезенцева меня прежде всего поразили его глаза, и я решил, что с глаз конечно же начну свой рассказ об ученом: «Умный, проницательный взгляд добрых глаз», – как вдруг обнаружил, что глаза у него вовсе не добрые, а, скорее, наглые и что, во всяком случае, они никак не соответствуют его в остальном респектабельной и интеллигентной наружности.

– Из редакции? Давай проходи ко мне в кабинет, – весьма неинтеллигентно и довольно хриплым голосом пригласил меня Дмитрий Андреевич.

Квартира Мезенцева была многокомнатной, но тесной и видимо перенаселенной. Пока я следовал за Дмитрием Андреевичем в его «кабинет» – семиметровую комнатенку с затхлым воздухом, – в приоткрытых дверях других комнат я разглядел троих детей младшего возраста, пребывавших в беспорядочном движении и крикливом многоголосье; четырех женщин, трое из которых были в халатах и косынках, из-под которых торчали бигуди, а одна – в длинном вечернем туалете, из тех, которые надевают лишь на официальные приемы; дряхлого старика, дремавшего в кресле с открытым ртом.

– Да-а… Большая у вас семья, – как можно деликатнее заметил я Дмитрию Андреевичу, почувствовав, что тот ждет от меня подобного рода замечания.

Мезенцев привел меня в свою комнатенку, усадил на тахту, затем плотно прикрыл дверь и, вяло махнув рукой, тут только ответил:

– Да какая, к черту, семья! У меня только один ребенок – девочка, а все эти люди – родственники и знакомые ее матери.

Он сел на стул, стоявший возле письменного стола, развернулся ко мне лицом и отодвинулся к стене, чтобы между нами образовалось хоть какое-то свободное пространство.

– Так что же привело вас ко мне? – спросил Мезенцев. Едва заговорив, он тут же преобразился. Голос его перестал быть хриплым и зазвучал мягко, располагающе, а взгляд наполнился каким-то ласковым пониманием, просветлел и облагородился.

Я ответил Дмитрию Андреевичу, что приехал брать у него интервью.

– Ну, это понятно, – улыбнулся Мезенцев. – Но что именно вы хотели бы от меня услышать? Помнится, в одном из наших телефонных разговоров вы намекнули, что намерены задать мне вопросы, на которые, как вы выразились, лишь я один знаю ответ.

– Видите ли… – начал я.

– Постойте, молодой человек, – бережно упредил меня Мезенцев. – Боюсь, что вы явно переоцениваете мои возможности. Область, в которой я сейчас работаю, настолько же интересна, насколько малоизучена. Вы говорите, что были почти на всех моих публичных лекциях, а стало быть, вам известно…

Я не посмел долее вводить Дмитрия Андреевича в заблуждение и объяснил ему, что Аркаша Семочкин, который договаривался с ним насчет интервью, попал в больницу, а я приехал вместо него.

Вдохновение Мезенцева тут же исчезло.

– Ах вот оно что, – растерянно произнес он, уперся в меня потухшим взглядом, потом спросил безразлично: – А что стряслось с вашим товарищем?

Я рассказал ему об Аркашином несчастье. Он молча выслушал меня, тупо на меня глядя, а когда я кончил, произнес с прежним безучастием:

– Какое хамство.

– Ну, знаете ли! – возразил я. – Хамство – мягко сказано. Садизм, бандитизм это самый настоящий!

– Нет, хамство, милый мой! – вдруг с раздражением выкрикнул Мезенцев. – От него, от хамства, и эта немотивированная жестокость, этот бандитизм, как вы говорите! – Дмитрий Андреевич вскочил со стула, отошел к двери, нажал на нее всем телом, точно желая прикрыть поплотнее, потом, повернувшись ко мне, продолжал уже спокойнее: – Да все наши недостатки, если хотите, от хамства же: низкая производительность труда, пьянство, воровство…

Мезенцев вернулся к столу, сел и, нервно усмехнувшись, вдруг заявил:

– Вообще-то, это не моя точка зрения, и не разделяю я ее вовсе. Уж больно примитивно.

Я, признаться, был обескуражен столь неожиданным началом нашей беседы, но все же достал из портфеля листок с вопросами Аркаши Семочкина. Дмитрий Андреевич сидел с отрешенным видом, глядя в мою сторону, но как бы мимо меня.

– Вы разрешите? У меня тут есть некоторые вопросы, – премило улыбнувшись, начал было я, но Мезенцев не разрешил.

– Да подождите вы со своими вопросами! – грубо оборвал он меня, и, видимо тут же устыдившись своей грубости, добавил поспешно и виновато: – Нет, я с удовольствием отвечу на все ваши вопросы, молодой человек, но… Просто я вдруг вспомнил… Я когда-то был знаком с одним человеком… Собственно, он и является автором этой теории о хамстве… Честно говоря, я еще никому не рассказывал эту историю. Не знаю, почему мне вдруг захотелось рассказать ее вам. Видимо, мне любопытно ваше мнение. Ведь вы, журналисты, в последнее время стали уделять внимание проблеме хамства, вы посвящаете ей пространные статьи, публикуете отклики читателей… Только заранее предупреждаю: если вы попытаетесь смастерить из моего рассказа какой-нибудь материал, у вас его не возьмут ни в одной редакции!

История эта по нынешним временам выглядит довольно странно и, пожалуй, неправдоподобно. Даже мне, человеку, который сам в ней участвовал, иногда кажется, что ее просто не могло быть, – продолжал Мезенцев, откинувшись на спинку стула и сцепив сзади руки.

На остановке девушка вышла из автобуса и, поправив на плече сумку, быстро зашагала по асфальтовой дороге, ведущей через пустырь к домам новостроек. Было поздно и темно, и девушка то и дело оглядывалась, убыстряя шаг.

В центре пустыря росли редкие кусты, а рядом с ними в тусклом свете единственного в округе фонаря стояла беседка, в которой местная праздножитийствующая молодежь по вечерам устраивала сходки: побренькивала на гитарах, пощипывала девчонок, а случалось, прихлебывала из горлышка портвейн и даже дралась между собой.

Приблизившись к беседке, девушка не без испуга на нее покосилась, а затем вновь припустила по дороге.

Она уже почти добралась до домов и уже расслабилась внутренне, замедлила шаг и задышала полной грудью, когда на ее пути неожиданно образовался из темноты детина лет двадцати, в матросской тельняшке и с усами, торчащими в разные стороны, как иглы у ежа.

– Ах ты моя цыпочка, сама ко мне идет, маленькая, – растроганно произнес он и растопырил ручищи, собираясь заключить девушку в объятия.

Девушка тотчас же остановилась и застыла от ужаса, а детина тотчас предупредил:

– Только не кричать, лапонька! Будь умницей!

Едва ли у девушки достало сил пошевелиться, если бы сумка вдруг не сорвалась у нее с плеча, и резкое движение выдернуло ее из оцепенения. Девушка отшатнулась от детины, повернулась и бросилась бежать в противоположную сторону, к кустам и беседке.

– Ну куда же ты полетела? Куда ты от меня денешься, дурища эдакая? – рассмеялся детина, в два прыжка настиг девушку, сгреб ее в охапку, поднял и потащил к беседке. – Какая ты мне молоденькая попалась! – восхищенно произнес детина, разглядев добычу в свете фонаря; действительно, девчонке было не больше семнадцати. – С такими молоденькими надо быть поаккуратнее, а то упекут изверги в мышиных шинелях.

В беседке девушка наконец решилась крикнуть, но вместо крика у нее получилось нечто сдавленное и смешное, не то писк, не то шип, так что детине ее даже жалко стало.

– Ну чего пищишь, чучело! – пожурил он свою жертву. – Не бойся, не обижу. Поиграюсь маненько и отпущу домой к папе с мамой.

И вправду ничего страшного не собирался он учинять над девушкой, потому как ни душить, ни терзать ее не стал, а бережно коснулся своими лапищами ее маленьких грудей, ласково стиснул их, потом медленно пополз ручищами вниз…

Но тут в лицо ему вдруг ударил яркий свет и чей-то явственно испуганный голос произнес:

– Ну-ка отпусти девушку, подонок!

Милиционеру такой голос не мог принадлежать, поэтому детина девушку не выпустил, а, сощурившись, попытался разглядеть того, кто наставил на него фонарь. Через некоторое время ему удалось увидеть контуры лица. Высвободив одну руку, он собрался уже вмазать по нему, но два обстоятельства остановили детину. Во-первых, лицо это оказалось слишком высоко над землей, а следовательно, принадлежало человеку внушительной комплекции. Во-вторых, его и лицом-то нельзя было назвать, так как отдельные его черты – нос, губы, щеки – были как бы сплющены в бесформенную массу.

Детина еще не успел испугаться, когда почувствовал вдруг, как что-то обвилось вокруг его шеи и тут же сдавило, врезаясь в горло, перехватывая дыхание.

– Я тогда был студентом, курсе на втором или даже на первом, – рассказывал Дмитрий Андреевич. – Учился я не в Москве, а в одном из провинциальных, но довольно крупных городов с приличным университетом. В Москву я перебрался позже… Но не об этом речь… Вел я весьма уединенный образ жизни. Друзей у меня не было, не сходился я как-то со своими сверстниками. Их времяпрепровождение, их интересы и наклонности казались мне примитивными и однообразными. К прекрасному полу я тоже был равнодушен. Вернее, процедура ухаживания меня отпугивала. Она неизбежно была связана с вещами, которые мне претили: танцплощадками, пляжами, вечеринками, бесцельным шатанием по городу и беспредметной болтовней… Да и, честно говоря, побаивался я всех этих танцплощадок и прогулок по темным переулкам. Город был у нас на редкость шпанистый, а я, будучи классическим образчиком интеллектуального хлюпика…


В шесть часов утра лейтенант милиции, вместе с напарником совершая объезд вверенной ему территории, издав удивленный возглас, остановил патрульную машину возле беседки на пустыре.

Зрелище, открывшееся его взору, было в высшей степени непривычным. К одному из столбов беседки был привязан веревками здоровенный усатый детина в тельняшке. Изо рта у привязанного торчало скомканное полотенце, а на груди висела дощечка, на которой крупными корявыми буквами было выведено: «Я – ХАМ И СКОТИНА! ПОЖАЛУЙСТА, ПЛЮНЬТЕ МНЕ В РОЖУ, И МНЕ СТАНЕТ ЛЕГЧЕ!»

Выйдя из машины с задумчивым видом и направившись было к детине, лейтенант вдруг остановился и, закрыв рукавом лицо, принялся хохотать, мотая головой и как бы пританцовывая.

Его напарник, молоденький милиционер, растерянно смотрел то на своего наставника, то на привязанного.

– Сергей Иванович, а чего это с ним?

Лейтенант не ответил, перестал смеяться, шмыгнул носом и сказал, обращаясь к привязанному:

– Вася, голуба, как же это тебя угораздило!

Детина таращил глаза, дергался телом и мычал. Глядя на него, лейтенант снова не совладал с собой и прыснул, закрывшись рукавом.

– Сергей Иванович, разрешите развяжу? – выступил вперед молодой милиционер.

– Да погоди ты! – досадливо махнул рукой лейтенант.

– Кто же это тебя сюда воздвиг, Васенька? – отирая слезы, спросил он у привязанного.

Тот мычал и кряхтел, безуспешно налегая на веревки, а лейтенант продолжал с издевкой:

– Уж не твои ли дружки решили наконец отблагодарить тебя за твою доброту? Может, это Кольки Кузнецова работа, которого ты недавно чуть не утопил в пруду? А?.. Не надо, Вась! Мне ведь все про тебя известно.

От напряжения Васино лицо налилось кровью, но лейтенант не замечал его страданий.

– Нет, Колька Кузнецов тут ни при чем. Он так тебя боится, что и имени твоего произнести не может. Сам, говорит, виноват, по пьяному делу, и все такое… Постой, Вась, а может, это тот, рыжий? Ну как его? Забыл фамилию. Ну тот, со стройки, которым ты в магазин стучался… Вот ведь тоже, рассказывают, забавная была картина, – повернулся лейтенант к молодому напарнику. – Представляешь себе, Сема, в одиннадцать часов вечера захотелось Васе выпить с дружками. Стали они стучаться в магазин, а им не открывают. Тогда Вася подхватил своего собутыльника и стал его головой долбить дверь, наподобие тарана, чтобы, значит, грохоту было больше, чтобы быстрее услышали Васино желание… Представляешь себе картину!

Молодой милиционер, видимо, живо себе все представил, так как выражение его лица из растерянного стало серьезным и торжественным.

– А сколько ты девок перелапил, сукин ты сын! – вдруг со злобой и уже без всякой иронии произнес лейтенант. – И ведь ни одной и синячка не оставил! Нет, напугает девку до смерти, надругается над ней морально, и фунт прованского масла!.. Эх, не работай я в милиции, честное слово, взял бы я хороший железный прут и этим прутом, Васенька… Ну ладно, пошутили и будет, – сам себя остановил лейтенант, сощурившись глянул на привязанного, потом весело сказал напарнику: – Поехали, Семен!

Лейтенант вернулся к машине, сел за руль и включил мотор.

Молоденький милиционер, вновь растерявшись, нерешительно последовал за ним.

– А может, все-таки отвяжем, Сергей Иванович… Нельзя же его так…

– Почему же нельзя, Сема? – ласково, как маленькому, улыбнулся ему лейтенант. – А лбом человека таранить дверь можно? – И уже когда тронулись и выехали с пустыря на проспект, пояснил, как бы с самим собой рассуждая: – А что ты с ним сделаешь? На пятнадцать суток? Так ведь сажали, и не раз. Он от этого еще злее стал, еще безнаказаннее научился над людьми изгаляться… Ни черта! Пусть постоит подольше привязанным. Скоро народ на работу пойдет. Авось найдется хороший человек, подойдет и плюнет ему в харю. Я бы точно плюнул.


– Этот человек явился неожиданно и точно ниоткуда, – говорил Дмитрий Андреевич, загадочно улыбаясь и глядя куда-то вдаль. – Никто не знал о нем ничего определенного. Учился ли он, работал – мы понятия не имели. Я подозреваю, что даже настоящее его имя осталось для нас неизвестным. Он представился как Том, но едва ли его в действительности так звали. Во-первых, согласитесь, имя довольно нехарактерное для средней полосы Российской Федерации, а во-вторых, не был он похож на человека по имени Том: этакий широкоплечий крепыш на коротких ногах с толстыми ляжками, с простецким широкоскулым лицом и носом боксера. Возраста он был самого неопределенного; ему могло быть восемнадцать лет, а могло – и все двадцать шесть. Одевался он очень странно, по крайней мере с нашей точки зрения. Мы, студенты, почти все тогда ходили в свободных грубой вязки свитерах а-ля Хемингуэй и в узких брючках. А на нем всегда был темно-синий костюм: плотный пиджак с накладными плечами, широченные брюки – такие можно увидеть только в старых кинофильмах – и непременно белая рубашка и галстук… Даже когда по утрам занимался с нами спортом, бегал вокруг пруда или, стоя на эстрадке, показывал упражнения… Но не буду забегать вперед.

Удивительный был человек, – продолжал Дмитрий Андреевич. – Честное слово, до сих пор для меня остается загадкой, что в нем так властно подчинило нас, увлекло за собой? Да, воля его, которой, кстати, ни одному из нас не хватало. Да, одержимость… Но ведь мне неоднократно приходилось сталкиваться с чрезвычайно волевыми и одержимыми людьми, которые тем не менее никакого влияния на меня не оказывали. За некоторыми из них мне было интересно наблюдать как за определенным социально-биологическим феноменом, другие вызывали во мне раздражение и даже ненависть, третьи – иронию. Но ни одному из них не удавалось заразить своею одержимостью, подчинить своей воле… Это, знаете ли, как у диких оленей. В критической ситуации – во время пожара, например, – когда стадо обращается в панику, когда вожак, до этого прекрасно справлявшийся со своими обязанностями, вдруг теряется и не может более руководить, среди животных неожиданно появляется лидер, уступающий вожаку по силе и сноровке, но единственный олень, который не поддается панике, знает, куда идти, чтобы выйти из огня и вывести за собой стадо. И стадо покорно следует за ним. Но стоит животным оказаться в безопасности, как все возвращается на круги своя: вожак ударом копыта или рогов водворяет лидера-спасителя на его прежнее место в стадной иерархии… К чему бы это я?.. Кстати, молодой человек – тут я уже обращаюсь к вам как к журналисту, – давайте сразу же договоримся, что все попытки бездумно экстраполировать поведение животных на поведение человека несостоятельны с научно-философской точки зрения.

Ну да бог с ней, с наукой! – вслед за этим воскликнул Мезенцев, как мне показалось, с радостью и облегчением. – Слушайте дальше… Хоть я сказал вам, что в студенческие годы был равнодушен к женщинам, краткосрочные, поверхностные и ни к чему не обязывающие увлечения у меня были. С одной из таких мимолетных спутниц я и повстречался с Томом.

Как-то вечером шли мы с ней по улице, – начал Дмитрий Андреевич, но в это время за дверью раздался скрипучий женский голос:

– Ми-и-тя-я! Тебя к телефо-ону!

Мезенцев поморщился, точно от внезапной боли, и гаркнул так неожиданно и громко, что я вздрогнул:

– Меня нет дома!

– А я уже сказала, что сейчас позову тебя, – ответили ему из-за двери.

– Ну и дура, – тихо произнес Дмитрий Андреевич и, картинно разведя руками, поднялся и вышел из комнаты.


Перемахнув через невысокую оградку, трое субъектов, позвякивая в темноте бутылками, направились к скамейкам и столикам, с четырех сторон окруженным кустами сирени, где в хорошую погоду воспитатели детского сада устраивали для старших групп занятия под открытым небом.

– Гляди ты, уже починили! – изумленно воскликнул один из субъектов, самый долговязый и молодой. – Вот это сервис!

– Да не ори ты! – сердито заметил другой, поприземистее и постарше.

– Спокуха, Петрович! Чувствуй себя как дома, понял, – заверил его долговязый.

– А чего починили, Сань? – спросил третий субъект с глазами настолько испитыми, что они светились в темноте.

– Да Витька вчера сел на одну из парт, а она под ним – хрясь! Он на другую, а она опять – хрясь! Умора!.. Ну, Витька, из литейного, знаешь ты его! Здоровенная туша! – пояснил долговязый Саня.

– Тише ты! – снова цыкнул на него приземистый Петрович.

Они уселись на низенькие парты, с трудом просунув ноги под столы, упершись в них снизу коленями.

– Сервис! – восторженно повторил Саня.

– На-ка, открывай лучше, – велел Петрович, протягивая бутылку.

– Эк не терпится человеку!.. Ну ладно. Да растечется влага небесная по периферии телесной. Так, что ли, в Священном Писании? – сострил Саня, принимая бутылку. – Вынимай закуску, Кузя, накрывай на стол, как учили.

Саня засунул горлышко в рот, рванул головой, с хлопком выдернув пробку, и вдруг замер.

– Чего ты, Сань? – участливо спросил его Кузя. – Зуб сломал?

– Ой! Кто это? – удивленно произнес Саня, вглядываясь в темноту.

Дружки проследили за его взглядом и прямо перед собой возле сиреневой изгороди увидели фигуру очень высокого и широкого в плечах человека.

Собутыльники оторопели. Первым нашелся Петрович.

– Тебе чего? – спросил он у фигуры.

Фигура безмолвствовала, а ответ прозвучал сзади, за спиной у мужичков:

– Поставь бутылку!

Собутыльники разом обернулись, но никого не увидели. Саня на всякий случай поставил бутылку на столик, держась за горлышко, потом повернулся к темной фигуре и как можно свирепее крикнул:

– Чего надо, говорят?!

Фигура опять не ответила, а вместо ответа слева в проходе через сиреневое кольцо появилась другая фигура, помельче, правда, комплекцией.

– Поставь бутылку! – повторил все тот же властный голос за спиной у мужичков.

– Что за шутки, ребята? – примирительно спросил Петрович.

– Сань, поставь лучше бутылку, – попросил Кузя.

– А я что, не поставил, что ли? Да чего им надо-то?! – со страху возмутился Саня и вскочил. От его резкого движения хрустнула спинка на детской скамеечке.

– Пора начинать, товарищи! – раздался другой голос, но теперь справа.

Две фигуры медленно двинулись к собутыльникам.

– Чего ты! Чего надо-то! Как врежу сейчас бутылкой по мозгам! – тут же забормотал Саня, подбадривая себя. – Только подойди, понял!

Он замахнулся бутылкой, и вино полилось на траву.

– Сань, не надо! Кончай, Сань! Поставь бутылку! – всполошился Кузя, схватив Саню за руку.

– Не, пускай подойдет. Пускай подойдет, понял!

Исполинская фигура, дойдя до первого ряда парт, остановилась, а та, что была слева, продолжала наступление. Когда она приблизилась к Сане, тот вырвался от товарища, подался вперед, но тут же остановился.

– Ты чего?! – в ужасе воскликнул он, опуская бутылку.

На него смотрела сплющенная рожа, безносая, безухая, с растянутыми в узкие щелки глазами.

В следующий момент фигура выхватила из-за спины металлический прут, коротко взмахнула им и ударила по бутылке, разбив ее вдребезги и обрызгав мужика остатками вина. Взвыв то ли от обиды, то ли от страха, Саня ринулся на противника, но вдруг дернулся назад, схватился за горло и упал навзничь.

Сцены этой оказалось достаточно, чтобы двое Саниных знакомых рванули наутек в освободившийся проход между кустами, бросив собутыльника на произвол судьбы.

Едва они скрылись, из кустов вышли еще две фигуры. Одна из них – в пиджаке и белой рубашке с галстуком – не спеша наматывала на локоть веревку, заарканившую Саню и повергшую его на землю. Приблизившись к поверженному и склонив над ним обезображенное лицо, фигура в пиджаке произнесла медленно и отчетливо:

– Слушай меня и передай своим алкоголикам. Здесь живут маленькие дети. Здесь они занимаются, рисуют, учатся, так сказать, прекрасному… А вы, подлые скоты, приходите сюда распивать напитки, ломаете парты, топчете траву и оставляете кожуру от колбасы. Если вы еще раз, понимаешь ли, сунетесь сюда… Чтобы духу вашего здесь не было! Надеюсь, ты меня понял! А теперь убирайся!

Саня держался руками за горло и не решался пошевелиться. К ним подошли двое с обезображенными лицами. С Сани сняли петлю, подняли его на ноги и легонько толкнули в спину. Последнее, что услышал убегающий Саня, были слова одной из фигур: «Товарищи, давайте быстренько соберем осколки, чтобы пацаны не порезались. Дима, посвети, пожалуйста».


Дмитрий Андреевич вернулся в комнату.

– Черт бы их всех побрал! – выругался он, впрочем, беззлобно и, видимо, о другом совсем думая. – Так на чем мы остановились?

– Вы начали рассказывать о том, как познакомились с вашим другом, тем, который называл себя Томом, – напомнил я Мезенцеву.

– Э нет, молодой человек! – энергично покачал головой Дмитрий Андреевич. – Другом мне он никогда не был! Вы уж не путайте, ради бога. Черт его знает, кем он стал впоследствии. В таком случае, как говорится, не успеет и петух трижды прокричать…

Я сделал удивленное лицо.

– Так, право, удобнее, – печально улыбнулся мне Дмитрий Андреевич, но вдруг распрямился, мгновенно одухотворясь, и продолжал уже совсем в иной манере: – Как-то вечером, стало быть, шли мы с моей подружкой по улице. Разговор у нас, сами понимаете, был ни о чем: перекидывались пустыми фразами, как девчонки играют в бадминтон. И вдруг нам навстречу – двое парней. Раз только глянув на них, я уже знал дальнейший сценарий, ибо опыта у меня к этому времени уже было досыта. И точно! Сначала просто ругнулись матом, но чтобы мы наверняка услышали. Потом, опять же матерком, прошлись в адрес моей спутницы. Когда же и это не вызвало ответной реакции с моей стороны, то перешли уже к физическим действиям: преградили нам дорогу, оттолкнули меня от подружки, оттеснили в сторонку, заставили испуганным тенорком произносить прочно уже зазубренный текст: «Ребята, что я вам сделал? Ребята, не надо, я же с девушкой. Ребята, хотите, я вам рубль дам». И так далее по тому же сценарию. Девушка моя в это время проговаривала свою роль. Короче, по всем законам системы Станиславского с четко очерченными сверхзадачами для обеих сторон – унизить (первая сверхзадача) и за счет самоунижения избегнуть телесных повреждений (сверхзадача другая)… И тут явился Том, сумасшедший зритель, который в разгар спектакля вдруг полез на сцену, вмешался в представление и новаторской своей рукой раздвинул классические его рамки.


Парни были на полголовы выше Димы, к тому же не терпели «интеллигентов», вернее, любили их особой греховной любовью, которая не позволяла им пройти мимо своего предмета, искушала и побуждала к незамедлительному удовлетворению сладостной потребности.

Дима, однако, удовлетворил их не вполне. Все он вроде бы делал правильно: и страх в его глазах появился почти тут же, и руками за них хватался, так что можно было бить его по рукам, строго приговаривая «Убери руки! Я же тебя не трогаю!», и лепетал он жалостливо и уважительно, и девчонку позволил облапить. И все-таки осталась у парней какая-то неудовлетворенность, досадливое чувство некой незавершенности разыгранного спектакля. Уж больно податливый попался «интеллигентик», так быстро напугался и так охотно и безропотно стал унижаться, что получилось как-то несытно.

Видимо, поэтому один из парней, когда уже оставили Диму в покое и собрались уходить, заметил ему осуждающе:

– Что же ты, друг, трусливый такой!

А второй добавил, обращаясь к Диминой спутнице:

– Мой тебе совет, красавица: бросай ты на фиг этого слизняка, и пойдем с нами. Мы тебя в обиду не дадим.

Из-за нее же, неудовлетворенности своей, они ничуть не озаботились, а, напротив, обрадовались, когда заметили, что с противоположной стороны улицы к ним спешит энергичный крепыш в синем, дедовского фасону костюме и белой рубашке с галстуком.

Однако, вопреки ожиданиям парней, крепыш, перейдя через улицу, направился не к ним, а к Диме и принялся увещевать его, ни малейшего внимания на парней не обращая и стоя к ним спиной.

– Да как же тебе не стыдно, товарищ! – говорил он с искренним возмущением. – Как ты смеешь унижаться перед этой мразью! На глазах у девушки!

Парни озадаченно переглянулись, ибо при всей своей бывалости такого странного проявления совестливой интеллигентности им еще не приходилось наблюдать. Один из них при слове «мразь» шагнул было вперед, но другой потянул его за рукав, дескать, песню испортишь, дурак.

– Ведь это так просто! – гневно восклицал тем временем крепыш, пятясь спиной к парням. – Надо только стыда своего испугаться! Презрения и жалости в глазах любимой! Тогда все другие страхи исчезнут! Понимаешь?

Выкрикивая это, крепыш приблизился спиной к парням, резко обернулся и неожиданно ударил одного из них кулаком в челюсть – парень тут же опрокинулся на мостовую.

– Видишь, как просто! – радостно воскликнул крепыш, но в следующую секунду сам отлетел в сторону от удара второго хулигана. Однако удержался на ногах и как ни в чем не бывало пояснил Диме: – Надо только начать, а дальше само пойдет.

Дальше действительно пошло само собой, но крепыш успел поймать ногу хулигана и, рванув ее на себя, шмякнул парня оземь.

– Это же удовольствие – бить этих трусливых гадов! – продолжал объяснять он Диме. – Главное, не думай о том, что будет дальше. Главное, товарищ…

Похоже, он вознамерился прочесть Диме целую лекцию, но парни, воспользовавшись его словоохотливостью, быстро сообразовались с ситуацией, привычно разъярились, вскочили на ноги и накинулись с двух сторон на болтуна, разом повалили и дружно принялись пинать ногами, ни на секунду не давая ему опомниться и из горизонтального положения перейти в вертикальное. Крепыш теперь уже не мог оказать им сопротивления и лишь скрючился, закрыв руками голову и прижав колени к груди.

– Ты что же, товарищ… будешь смотреть… как они забьют меня… до смерти?! – хрипел он с земли, вздрагивая от ударов.

Но именно хрип этот для хулиганов оказался роковым.

Вдруг обезумев, с пронзительным криком, которого сам испугался, Дима сорвался с места, неумело оттолкнул одного из парней, а другого, склонившегося в этот момент над поверженным крепышом, ударил с разбегу ногой в живот. Удар у Димы получился как бы сам собой, но был такой силы, что парень, прежде чем упасть, сперва словно взмыл в воздух. Еще пуще обезумев, Дима кинулся на второго хулигана, по-бабьи вцепился ему в волосы, опрокинул и принялся колотить его головой об асфальт. От страха и ярости он не помнил себя и продолжал кричать даже тогда, когда крепыш оттащил его в сторону.

В себя он пришел позже, когда они сидели на скамейке в каком-то скверике. Девчонка исчезла, а у крепыша пиджак был вымазан в грязи и в нескольких местах разодран. Улыбка у него, однако, была весьма беззаботной.

– Ты явно перестарался, товарищ, – пожурил он Диму. – Нельзя, так сказать, из одной крайности лезть в другую. Ведь убить можно с перепугу.

У Димы так сильно стучали зубы, что он не мог произнести ни слова.

– Конечно, всегда трудно начинать, – понимающе заметил крепыш. – Но ведь надо когда-то! Ведь если дать этим хамам расплодиться, прости за выражение, то сам понимаешь…

Дима все понимал, но молчал, изо всех сил стараясь унять дрожь в руках и коленях. А крепыш встал со скамейки и сказал:

– Мне пора, товарищ. Но я не прощаюсь. Приходи завтра в семь часов вечера к кинотеатру «Прогресс». Есть у меня к тебе, так сказать, одно дело… Меня зовут Том, – добавил он.

Даже тут Дима не собрался ответить ему, а лишь кивнул головой. Том ушел, а Дима еще долго не решался встать со скамейки, так беспомощно дергались у него ноги, так мутно было перед глазами и так удушливо подступала к горлу тошнота.


Дмитрий Андреевич, до этого избегавший встречаться со мной взглядом, вдруг смело, нагло даже глянул мне в лицо и рассмеялся:

– Странное дело! В тот вечер, после драки, мне было мерзко на душе и страшно… А на следующее утро я точно заново родился. Едва проснувшись, я впал в состояние безудержного восторга и мучительного нетерпения. Впервые я не пошел на занятия в университет, а вместо лекций бегал по городу. Сначала устремился к кинотеатру «Прогресс», точно желая убедиться в его существовании и заранее ознакомиться с местом встречи. Потом отправился пешком к своему знакомому, который жил на противоположном конце города и наверняка в это время находился в университете. А после обеда меня снова охватил страх, но уже другого свойства. Я вдруг решил, что Том непременно обманет меня и не придет. И все будет по-прежнему, как вчера, как позавчера, как все эти прожитые мной восемнадцать лет… Господи, что такое, скажите на милость, мог я обнаружить в этом разбитном увальне, чтобы так страшиться потерять его?! Тренера по мордобитию? Телохранителя для вечерних прогулок с подружками?

– Нет, не в Томе дело! – с неожиданным воодушевлением продолжал Дмитрий Андреевич. – Как бы вам это лучше объяснить? Понимаете, я жаждал продолжения, вернее, начала новой своей жизни, встречи с другим собой, с тем, которым всю жизнь мечтал стать и знал, что никогда не стану. Понимаете?.. В общем, плюнул я на все и радостно устремился следом за сумасшедшим оленем-лидером, рвущимся сквозь горящую чащу…

Метафоры Мезенцева я, честно говоря, не понял, но не посмел прерывать Дмитрия Андреевича, а тот продолжал, словно оправдываясь:

– Кстати, я был не одинок. Было еще двое ребят, подпавших под Томово влияние. Одного из них звали Стасом. Фамилии его я не помню. Могучий был человек! Метра под два ростом и едва ли не метр в плечах, но, как часто случается с такими великанами, добрейшая и безобиднейшая натура. Сдается мне, что Том специально выискал такого, чтобы одним его внешним видом пугать наших противников и тем самым избегать кровопролития. Стас был музыкантом, учился в музыкальном училище на контрабасе… Другой был прямой противоположностью Стасу. Эдакий, знаете ли, барчонок, аристократ, что называется, до кончиков ногтей… Кстати, ногти у него были удивительной красоты; им позавидовала бы любая женщина… И весьма недурен собою: правильные черты лица, серые глаза, горделивая осанка, стройная фигура… К тому же был ярко выраженным скептиком, иронизером и циником… Иными словами, довольно отталкивающий тип. Звали его Олег Зиленский. Отец его был крупной городской шишкой, а сынок учился вместе со мной в университете, но на другом факультете – на философском… Как видите, компания подобралась весьма разношерстная, что, кстати, тоже симптоматично.


На встречу к кинотеатру «Прогресс» Том явился точно в назначенное время. Левая бровь у него была аккуратно заклеена пластырем. На Томе, несмотря на жару, был темно-синий костюм – тот же, что накануне, но тщательно выутюженный, без единого пятнышка – и белая рубашка с галстуком.

Дима радостно к нему устремился, но Том встретил его неожиданно холодно: смерил строгим, недовольным взглядом, чуть заметно кивнул в ответ на приветствие и тут же повернулся спиной.

Дима еще больше растерялся, когда к ним вдруг подошли два незнакомых молодых человека: верзила с лицом удивленной толстухи, на редкость нескладный и неуклюжий, в тренировочном костюме с провисшими коленками, и стройный, подчеркнуто осанистый щеголь с наглым, красивым лицом, одетый по последней моде молодых стиляг – в узеньких брючках и заграничной майке, пронзительно желтой и с рычащим львом на груди. Они подошли с разных сторон, но почти одновременно и оба поздоровались с Томом. Тот задумчиво кивнул им и, ничего не сказав, пошел по улице. Пришедшие удивленно переглянулись и нерешительно тронулись следом.

Они обогнули кинотеатр, вышли на другую улицу, нырнули в подворотню и уперлись в кирпичную стену.

– А, собственно, куда нас ведут? – спросил стиляжно одетый.

Но никто ему не ответил, а Том в это время исчез между кирпичной стеной и углом дома. Проследовав к месту исчезновения своего поводыря, ребята обнаружили узенький проход, замусоренный и загаженный. Вновь переглянувшись, они проникли в него и пошли гуськом, всматриваясь под ноги. Поглощенные этим небесполезным занятием, они едва заметили, как проход повернул сначала вправо, потом влево, и они оказались в небольшом, сильно заросшем парке, среди высоких ветвистых деревьев, росших вокруг пруда. В дальнем углу парка виднелась небольшая эстрадка: несколько рядов полуразвалившихся скамеек и невысокая сцена, над которой, судя по двум почерневшим столбам, когда-то был навес. К этой эстрадке, огибая пруд, и направился Том.

Пока шли следом, Дима с любопытством осматривался. Он жил в этой части города, как ему казалось, знал здесь каждый закоулок, но о существовании заброшенного парка не подозревал. Впрочем, со всех четырех сторон парк был окружен домами, выходившими на него тыльной, безоконной своей частью, а глухие ворота между двумя домами были заперты.

Том поджидал своих спутников, стоя на эстрадке.

– Товарищи, располагайтесь, так сказать! Сейчас начнем, – объявил он подошедшим, указывая на скамейки.

Дима с неуклюжим верзилой послушно сели, а стиляга с рычащим львом на груди удивленно поднял брови:

– Послушай, Том, что это за…

– Не будем у самих себя отнимать время, товарищи! – оборвал его с эстрадки Том.

Стиляга со львом пожал плечами и, обернувшись к сидевшим, представился:

– Олег Зиленский, – после чего тут же уселся на скамейку, рядом раньше своих спутников и спиной к ним.

– Стас, – буркнул верзила с лицом удивленной толстухи и втянул голову в плечи.

– А я – Дима, – сказал Дима.

Не оборачиваясь, Олег Зиленский кивнул и, достав из кармана маникюрную пилочку, принялся шлифовать ею ногти.

– Товарищи! – крикнул со сцены Том. – Мы больше не можем бездействовать! Не можем проходить мимо! Мы права не имеем, так сказать!

Том замолчал, точно ему не хватило дыхания.

– Нельзя ли все-таки сперва уточнить, о чем речь? – воспользовался паузой Зиленский, не отрывая взгляда от ногтей и пилочки.

– Речь идет о явлении, товарищи, – снова закричал Том, – которое мешает всем нам жить и работать! Ежедневно, значит, отравляет людям существование, оскорбляет их идеалы!

Зиленский пристально глянул на Тома, а пилочку убрал в карман. Том между тем продолжал, заложив руки за спину и слегка покачиваясь на каблуках:

– Я о чем хочу сказать, товарищи, я хочу сказать о хамстве. Об этой, если можно так выразиться, раковой опухоли нашей с вами жизни, которая каждый день разрастается, поражая все новые и новые личности, подминая под себя, так сказать, все, что встречает на пути. Она заползает в души маленьких детей, она калечит взрослых и убивает стариков. Ни суд, ни милиция, ни дружинники не могут ее остановить, не могут призвать к порядку хамов и пьяниц. Те же в обстановке, можно сказать, почти полной безнаказанности ведут себя еще более нагло.

– Вот оно что! А я-то думал! – с досадой громко произнес Зиленский, но Том не обратил внимания на его реплику.

– Да с какой стати мы должны все это терпеть, товарищи! – патетически воскликнул он. – Разве не пришла пора, так сказать, положить конец безобразию! Поймите, пока все мы не поднимемся на борьбу с этим явлением, мы ничего не добьемся! Хамы и скоты раздавят нас. И опять-таки все, к чему мы стремимся, все наши благородные цели…

Зиленский вдруг поднялся со скамейки.

– Послушай, Том, кончай ты этот балаган! – сказал он грубо. – Я-то думал, ты хочешь предложить нам кое-что действительно стоящее нашего внимания. А вместо этого ты агитируешь нас записываться в народную дружину. Но, видите ли, сударь, мы в нее и так все записаны. И регулярно…

– И, отметившись в отделении милиции, идем в кино! Или в гости к знакомой девчонке! Так, что ли? – гневно продолжил за Олега Том.

Зиленский покосился на него с опаской и неприязнью.

– Я, видимо, не туда попал, господа. Уж простите великодушно, – заявил Олег и, кивнув Диме и Стасу, собирался удалиться, но Том вдруг спрыгнул с эстрадки.

– Предлагаю начать сегодня же вечером, – произнес он негромко и без прежнего пафоса, подходя к слушателям. – Есть у меня на примете одна кандидатура. Скот, так сказать, классический. Он живет на том берегу, в новостройках с универмагом. Зовут его Вася. Может, знаете? Ходит всегда в тельняшке. Имеет обыкновение подходить к незнакомым людям и предлагать: «Ну чего стоишь? Пойдем хрюкнем». Таким образом «хрюкает» за чужой счет, а тех, кто отказывается «хрюкать» с ним, бьет… С него, думаю, и качнем.

– И что ты с ним собираешься сделать? – с неожиданной заинтересованностью спросил Зиленский.

– Детали обговорим позже. Техническую, так сказать, сторону я беру на себя. А ты, Олег, пожалуйста, во что-нибудь попроще переоденься, чтобы в глаза не бросаться… Значит, в десять часов жду у моста, с этой стороны. Прошу не опаздывать, – сказал Том и, не дожидаясь ничьего согласия, пошел к прудику.

Ребята в полном недоумении смотрели ему вслед.

Дойдя до пруда, Том обернулся и крикнул:

– Ведь это же нам самим надо, товарищи! Нам самим прежде всего!

– Типаж, конечно, любопытнейший, – усмехнулся Зиленский, когда Том скрылся за деревьями. – Но на меня, господа, не рассчитывайте. Смешно, ей-богу! Ведь взрослые уже люди…

– А я приду, – задумчиво произнес Стас.

– И я тоже, – сказал Дима.

– Как вам будет угодно, – пожал плечами Зиленский.

– Пришел как миленький, – заверил меня Дмитрий Андреевич. – Мало того – переоделся! И даже согласился натянуть на голову капроновый чулок. Проворчал что-то насчет детского увлечения детективами, но чулок натянул, и, честное слово, не без удовольствия…

Разумеется, Том был странной личностью, – улыбнулся Мезенцев. – В нем удивительным образом сочеталось, казалось бы, несочетаемое: искренность и простота с изощренным до смешного пафосом, целеустремленная практичность с утопическим фантазерством, врожденный ораторский талант с вульгарнейшим косноязычием…

Поверьте, еще страннее выглядел он на своей эстрадке, – заметил Мезенцев, некоторое время сверлил и шарил по мне взглядом, потом отвернулся к окну. – Но, наверно, не мог и не желал без эстрадки. Такой уж был человек!

Да Господи, разве в эстрадке дело?! – воскликнул вдруг Мезенцев, оборачиваясь ко мне; в глазах его появился горячечный блеск. – Скоро мы вообще перестали замечать Томовы странности, настолько увлекли нас его операции… Как бы вам это лучше объяснить? Понимаете, даже когда читаешь в книге о том, как сильные, наглые мерзавцы издеваются над беззащитными, попирая их человеческое достоинство, растаптывая их самолюбие и тем самым возвеличивая свое скотство, а потом вдруг появляется человек, который вступает с ними в противоборство, хватает этих мерзавцев за шиворот и так далее и тому подобное, то невольно начинаешь испытывать восхищение и почти физическое удовольствие! Чуть ли не слезы наворачиваются на глаза в тот момент, когда читаешь об этом и всею душой подсознательно стремишься помочь герою, добавить, ударить или выстрелить вместе с ним! Настолько увлекаешься, что подчас по нескольку раз перечитываешь или смотришь в кино, по телевизору вещь с художественной точки зрения явно низкосортную… Упоительное зрелище карающей справедливости – вот оно, черт подери! И не так уж важно – для зрителя, я имею в виду, – в какие одежды эта карающая справедливость облачена: в тельняшку революционного матроса, в шинель буденовского конника, или даже в ковбойские джинсы. А теперь представьте себе ощущения восемнадцатилетних ребят, которые собственными руками карающую справедливость эту насаждали. Возьмем, к примеру, меня, который с детства привык вздрагивать и обмирать от грубого слова, унижаться от тычка или пенделя. Который, столкнувшись на улице с эдаким Васей в тельняшке, угодливо уступал ему дорогу, с радостью протягивал сигаретку, всячески перед ним заискивал, лишь бы не прогневался, не схватил пятерней за лицо, не швырнул навзничь… «Это же нам самим нужно прежде всего», – сказал Том… Не знаю, как другим, но мне это было крайне необходимо. Я стал другим человеком. Я почувствовал за своей спиной силу, которая если и не сможет в критический момент прийти мне на помощь, то отомстит за меня, карающей своей дланью восстановит справедливость… Впрочем, здесь я, как выяснилось, ошибался. Когда однажды, явно переоценив свои возможности, я бросился защищать от трех наглецов какую-то незнакомую мне девушку, был ими прилично разукрашен, а на следующий день предложил ребятам провести операцию против моих обидчиков, Том самым решительным образом отверг мое предложение. Он заявил, что мы не имеем права мстить за себя и за нанесенные нам обиды, ибо тем самым уподобимся обыкновенной шайке хулиганов, сводящей счеты с конкурентами. «Объективность – вот наша сила, и добиться ее можно, лишь наступив на горло собственной субъективности», – заявил он. Зиленский, помнится, пришел в восторг от этого изречения и долго над ним иронизировал на разные лады, но тем не менее предложение мое было единодушно отвергнуто… Это обстоятельство, однако, ничуть не пошатнуло мою веру в себя. По-прежнему в критических ситуациях я не чувствовал себя одиноким…

Но я злоупотребил описанием собственных ощущений, – улыбнулся Дмитрий Андреевич.

Он встал со стула и, сообщив: «Сейчас распоряжусь, чтобы нам приготовили кофе», вышел из комнаты. Через полминуты он вернулся и увлеченно продолжил:

– За две недели мы провели с десяток карательных операций. Чуть ли не ежедневно после занятий собирались мы в парке с эстрадкой, и Том предлагал кандидатуры. Этих кандидатур у него оказался целый список, видимо заранее составленный, и все они обладали тем общим свойством, что стоило Тому в двух словах обрисовать их, как у нас сразу же начинали чесаться кулаки, и мы с энтузиазмом отправлялись на операцию… Зиленский в том числе. Хоть часто на его губах появлялась презрительная усмешка, хоть он постоянно иронизировал над Томом и над нами, однако с точностью выполнял все Томовы предписания, блестяще, как профессиональный актер, произносил тексты, когда они ему поручались, великолепно импровизировал и с каждым разом все больше входил во вкус. Перед началом операции, например, вытягивался в струночку, походку делал нарочито беспечной, с легким покачиванием бедер, а зонтик, который с некоторых пор всегда носил с собой, либо просовывал под мышку и держал его, как американский полицейский держит дубинку, либо нес его на согнутой руке острием вверх… В общем, выпендривался и резвился больше всех, а потом корчил из себя эдакого высокомерного аристократа. Например, однажды, когда я имел неосторожность поделиться с Зиленским своими ощущениями о том, дескать, что для меня как бы началась новая жизнь, что я встретился с «другим собой», Олег с жалостью посмотрел на меня и брезгливо заметил: «Послушай, старичок, меня лично мутит от вашего восторженного захлеба. А связался я с вашей компанией с одной вульгарной целью – всласть побить морду скотам и хамам. Нет высшего наслаждения для русского интеллигента…» Впрочем, учтите, молодой человек, что до откровенного мордобития в наших операциях никогда не доходило. Все наши жертвы, как правило, карались без кровопролития: некоторых из них мы, подобно Васе, оставляли до утра на видных местах в связанном виде и с соответствующими сопроводительными надписями; других – просто пугали хорошенько и «строго предупреждали»; третьих, наиболее злостных на наш взгляд, – «казнили». Скажем, одного зверского матерщинника, на которого особое вдохновение находило в общественных местах и в присутствии женщин и детей, на некоторый срок, так сказать, лишили слова: то есть разжали ему рот и каким-то клейким и вонючим веществом, происхождение которого было известно лишь Тому, смазали язык.

– Послушайте, – не удержался я, прерывая Дмитрия Андреевича, – но ведь это же… Не кажется ли вам…

– А ругаться при маленьких детях самым похабным образом, со смакованием таких деталей и таких, простите за выражение, процессов, от которых мужику станет противно – не ужасно, молодой человек?! Да будь моя воля, я бы у этих подонков вообще язык вырвал! Калеными щипцами, как в старину, слышите?! – вдруг яростно напустился на меня Мезенцев; взгляд его помутнел, губы выпятились, а на лбу выступили капельки пота.

– Неужели вам не было… противно? – все же спросил я.

– Ничуть! Напротив, мы получали удовольствие. Я во всяком случае… И потом, мы ведь рисковали, так как зачастую имели дело с сильным и взрослым противником. Не забывайте, что нам было тогда по восемнадцати лет, а нашими жертвами оказывались и сорокалетние мужики. Из нас четверых драться умел один Том, а Стас, хоть и имел устрашающий вид, к серьезной драке не был приспособлен. Он мог обездвижить жертву, удерживать ее, но я не помню, чтобы он кого-нибудь ударил… Иными словами, успех карательных операций во многом зависел от слаженности наших действий, от неожиданности нападения, от психологической рассчитанности поединка.

– И все это сходило вам с рук? – продолжал недоумевать я. – Неужели они, ваши жертвы… Ведь они могли потом отомстить вам.

– То есть как это?! – искренне удивился моему вопросу Мезенцев. – Ведь они даже не знали, как мы выглядим. Чулки-то ведь мы натягивали на головы не столько из мальчишеского озорства, сколько для того, чтобы не быть узнанными. К тому же география наших «карательных походов» была разнообразной – в одном и том же месте двух операций мы никогда не проводили. Это – во-первых. А во-вторых… Вы когда-нибудь видели человека, у которого на голову надет капроновый чулок? В кино, разумеется? А теперь представьте себе – в жизни, поздним вечером, в темном переулке и не одного, а четверых, неожиданно возникших на вашем пути, медленно надвигающихся на вас из темноты, молча, слаженно, неотвратимо… Неужели у вас потом возникло бы желание снова с ними встретиться? Даже призвав на подмогу друзей?

Впрочем, – ободряюще улыбнулся мне Дмитрий Андреевич, – пьяницы и хулиганы были лишь одним из этапов в деятельности «банды справедливости», как с некоторого времени принялся именовать нашу компанию Том. Недели две мы провозились с ними, а затем, по словам Тома, «перешли на качественно иной и более сложный уровень борьбы».


На встречу к эстрадке Том явился с опозданием на пятнадцать минут.

– Что с вами, сэр? – встретил его ехидной ухмылочкой Зиленский. – Чем обязаны такой непунктуальности?

Том не ответил, взгромоздился на эстрадку, сердито мотнул головой, а рукой с силой рванул узел на галстуке, освобождая шею.

– Решено, товарищи! – торжественно объявил он. – С сегодняшнего дня мы с вами, так сказать, переходим на качественно иной, хотя и более сложный уровень борьбы!

– Это еще что такое? – тихо спросил Дима у Зиленского, но тот лишь пожал плечами.

– Наивно, товарищи, думать, что мы можем победить хамство, борясь лишь с пьяницами и хулиганами. Это, между прочим, самое простое дело. И я так думаю, товарищи, что мы из него выросли.

– Ничего не понимаю! – громко произнес Зиленский.

– В конце концов, – продолжал Том, не отвечая Олегу, – с хулиганами и пьяницами ведет борьбу милиция. Мы же с вами теперь должны заняться теми хамами, которые остаются совершенно безнаказанными. Я хочу, значит, обратить ваше внимание на хамство, которое хотя и не связано с насилием, но причиняет не меньше вреда, а иногда и больше. Наказывать за него будет сложнее. Но до каких пор, товарищи, мы будем, так сказать, проходить мимо! Разве мы можем оставаться равнодушными, когда перед носом пожилой женщины захлопываются двери автобуса? Когда люди целый день ждут пьянчугу водопроводчика, отпрашиваются на работе, бросают все дела, а он, вместо того чтобы выполнить прямую обязанность, пьянствует, понимаете ли, с дружками! Да таких примеров можно привести десятками, сотнями можно привести! Достаточно, так сказать, просто выйти на улицу, и кулаки у вас тут же сожмутся в справедливом гневе.

– Ты что, Том, предлагаешь поступать с этими людьми так же, как мы поступали с хулиганами? – в полном недоумении спросил Стас.

– Я так понимаю, господа, что Том призывает нас бросить вонючих алкоголиков и всерьез заняться смазливыми хамочками из сферы обслуживания, – съязвил Зиленский, хотя идея Тома, коль скоро он ее вычленил из Томова косноязычия, заинтересовала Олега, и видно было, что весьма заинтересовала.

– У меня нет готовых схем операций, – признался с эстрадки Том. – Теперь вместе будем выявлять хамов и сообща разрабатывать против них операции. Значит, даю вам пять дней для подбора кандидатур… Только еще таких два момента: женщин, давайте договоримся, пока не будем трогать. Здесь Олег прав, и я, как говорится, полностью разделяю… И второе: завтра утром встречаемся здесь в восемь часов утра. Будем ежедневно проводить спортивную разминку. Я сам дам упражнения. Форма одежды, понятно, спортивная.

– Это еще что такое?! – испуганно воскликнул Зиленский.

– А то, что мы должны держать себя в боевой форме. Иначе нельзя, товарищи! – сердито ответил Том.

– Что за маразм! – возмутился Олег.

– А в моем тренировочном костюме можно? – спросил Стас.

– Можно, – разрешил Том.

– Что за маразм! – повторил Зиленский.

– Предупреждаю: того, кто станет уклоняться от спортивной разминки, будем отстранять от операций! У меня все, товарищи! – объявил Том, затянул на шее галстучный узел, мотнул головой, морщась от неудобства, и спрыгнул с эстрадки.

– Ми-итя-я! Чайник вскипел! – донесся из кухни тот же скрипучий женский голос, но Мезенцев не обратил на него внимания – чуть разве поморщился – и увлеченно продолжал:

– Зиленский на следующее утро явился в шикарном тренировочном костюме, в которых тогда ходили лишь спортсмены из сборной Союза. А Том бегал вокруг прудика в пиджаке и галстуке… Чудовищное, наверно, было зрелище со стороны! И упражнения, которые заставлял нас делать Том, тоже были чудовищными! Какая-то странная смесь обычной зарядки, йоговских поз и экзерсисов классического балета. Представляете себе?.. Нет, это невозможно себе представить! Такое впечатление, что Том придумал эти упражнения, дабы всласть над нами поиздеваться, вывернуть суставы, растянуть сухожилия… Но никто не осмелился отказаться от разминки. Даже Зиленский…

Стас, кстати сказать, тоже был весьма любопытной личностью, – вдруг перескочил Дмитрий Андреевич, ни с того ни с сего и без всякой смысловой связи. – Он был единственным в нашей «банде», которого участие в расправе над хамами не только не воодушевляло, но даже угнетало. Он всячески старался сдерживать нас, Зиленского особенно… До сих пор не понимаю, что привело Стаса в нашу компанию… Впрочем, есть у меня одно объяснение. Понимаете, Стас был круглым сиротой. Мало того – у него и друзей не было. Абсолютное одиночество! Понимаете?.. Едва ли это можно понять, молодой человек, не испытав, что называется, на собственной шкуре… В своем одиночестве он не был виноват. Его сделали одиноким в детдоме, в котором он воспитывался… Нет, опять вы ничего не поняли! Видите ли, насколько мне удалось выяснить из общения со Стасом и редких его откровений, он не был типичным детдомовцем. Уверен, что далеко не в каждой семье ребенок получает столько тепла и понимания, сколько получал Стас от своих воспитателей. В этом его счастье, и в этом же его трагедия, если угодно. Он был воспитан как бы в тепличной атмосфере доброты, оптимизма и безграничного доверия к людям, которые ему прививались в явно нежизненных пропорциях.

– Ми-и-итя-я! Чайник вскипел! – повторил из-за двери навязчивый голос.

Мезенцев прервал рассказ, на мгновение придал своему лицу крайне зверское выражение, после чего продолжал мягко и рассудительно:

– Понимаете, и доброта – прекрасное качество, и оптимизм – хорошая вещь! Но воспитатели Стаса – люди, безусловно, прекрасные – забыли привить ему еще одно, в равной мере необходимое свойство – жизнестойкость, или то, что я называю продуктивным цинизмом. Образно говоря, они подготовили отличного по моральным и физическим характеристикам космонавта, но, выпустив его в открытый космос жизни, забыли снабдить скафандром, элементарно защитить его от враждебной среды. Он едва не задохнулся, выйдя из своего солнечного парника… Стас мне как-то признался, что Том чуть ли не спас его от самоубийства. «Я был на грани, – сказал он, – и вдруг увидел, что навстречу мне идет человек, который может меня спасти…» Как бы то ни было, Стас был удивительно предан Тому, ловил каждое слово его, каждый взгляд и, по-моему, даже ревновал его к нам.

Но довольно о Стасе, – остановил себя Дмитрий Андреевич. – Так значит – «качественно иной и более сложный уровень борьбы».

– Митя! Чайник уже давно остыл! – снова раздалось из коридора.

– Одну минуточку, молодой человек, ради бога! – извинился Дмитрий Андреевич и вышел из комнаты.

– Ну что ты орешь! Вскипел – так сделай кофе! Я же просил! – донесся до меня голос Мезенцева, настолько, однако, отчетливый, словно Дмитрий Андреевич стоял под дверью и нарочно говорил так, чтобы я не пропустил ни единого слова.

– Делать мне больше нечего! – ответили ему.

– Ну и свинья же ты!

– А ты хам!

Едва завершился этот диалог, Мезенцев стремительно вошел в комнату и с порога вдохновенно продолжал:

– Кстати говоря, к этому времени у нас в «банде» образовалось нечто вроде суда. «Судьей» был Стас, в роли обвинителя, как правило, выступал Том, а Зиленский брал на себя обязанности защитника… Зря вы удивляетесь, – заметил мне Дмитрий Андреевич, хотя я ничем не выразил своего удивления и не удивился вовсе. – У него довольно неплохо получалось, хоть и циник был порядочный и демагог опять-таки… Впрочем, насколько я теперь могу судить, Зиленский циником был не столько по убеждению, сколько для показухи – дабы выделиться из общей тенденции.

Странное дело, – улыбнулся Мезенцев, – он с особой настойчивостью защищал именно тех хамов, которых сам, так сказать, представил на рассмотрение.


Заложив руки за спину, Том прогуливался взад и вперед вдоль эстрадки, Стас с Димой сидели на скамейках, а Зиленский стоял лицом к ним и спиной к Тому.

– Есть у меня одна кандидатура, но, я считаю, она не годится.

– Давай, Олег, ты рассказывай, а мы решим, – сказал Дима.

Зиленский глянул на него искоса, усмехнулся, потом достал из кармана пилочку для ногтей и, теребя ее в руках, продолжал, как бы размышляя вслух:

– Зрелище, конечно, дикое… Напротив моего дома – стройка. Сооружают какое-то жилое здание. Есть там один то ли прораб, то ли начальник стройки; одним словом – главный он там… Нет, для цивилизованного глаза зрелище, конечно, дикое. Словно по пословице: что для русского потеха, то для немца смерть. Вернее, наоборот, что для немца…

– Нельзя ли ближе к делу, – сердито скомандовал Том, в этот момент пробегавший за спиной у Зиленского.

– Извольте, синьоры. Представьте себе: подъезжает к стройке машина с кирпичом. Выходит водитель и говорит прорабу, или кто он там: давайте разгружать. А прораб ему в ответ: у меня все люди заняты, разгружать некому. Так что открывай, парень, кузов и высыпай на землю, благо у тебя самосвал… Но водитель молоденький попался, недавно, видно, на стройке. Удивился и говорит: да ты что, мастер, ведь побьется кирпич, не песок ведь. А мастер улыбнулся его простоте, пожал плечами: ну раз ты такой сознательный, разгружай сам, а мне тебе помочь нечем. Водитель помялся-помялся, подождал, а потом махнул рукой, поднял кузов и высыпал кирпич на бетонные плиты… Осколками этого кирпича девчонки на следующий день чертили «классики». А через неделю прораб велел бульдозеристу убрать кирпичную кучу с глаз долой, в яму… На Западе, между прочим, как мне отец рассказывал, кирпич в целлофанах привозят и разгружают специальными авторазгрузчиками… Ну ладно, кирпич в целлофанах – это уже буржуазное извращение. Но все-таки обидно как-то, когда целую машину хорошего кирпича вот таким хамским способом…

– Подумаешь! – разочарованно произнес Дима. – Таких кирпичей и таких прорабов…

– А что еще тебе удалось выявить про этого типа? – насторожился Том и прекратил беготню вдоль эстрадки.

– Я же с самого начала предупреждал, что едва ли эта кандидатура окажется для нас приемлемой, – обиженно возразил Диме Зиленский, а Тому ответил: – Да такие люди, Том, сами себя выявляют. Недавно, например, он велел рабочим выкопать канаву. Перерыли улицу, разворотили всю округу. Полтора месяца простояла канава в разверзнутом виде, пока ее снова не зарыли, ничего не уложив: ни труб, ни кабеля. Зато местность вокруг нашего дома стала похожа на лунный пейзаж. А один автомобилист сломал у меня под окнами задний мост у своего «Москвича». Бедняга понятия не имел о существовании прораба, разогнался и не успел затормозить… Это я вам только два маленьких эпизодика рассказал, – грустно усмехнулся Зиленский. – А на самом деле житие моего прораба и его великие дела могли бы воплотиться в многосерийную киноэпопею. А уж по затратам, по выброшенным на ветер государственным денежкам этот спектакль не имел бы себе равных!

– Ну и что ты предлагаешь? Я не понимаю! – нетерпеливо выкрикнул Дима.

– Да ничего я не предлагаю, – с раздражением ответил ему Зиленский и с раздражением же продолжал: – Но вы бы видели, синьоры, какая у этого стервеца дачка за городом. Пальчики оближешь! Дорожки посыпаны желтым песочком и выложены с боков березовыми колышками. Два парничка, летняя кухонька.

– Откуда ты знаешь? – спросил Дима.

– Сам видел, – вновь усмехнулся Зиленский. – В прошлую пятницу выследил своего прораба, поехал за ним на вокзал…

Зиленский не успел договорить, как Том уже взгромоздился на эстрадку, возвысился над «бандой», заложив руки за спину и раскачиваясь на каблуках.

– Ну, какие будут мнения? – вопросил он громко и властно.

– Какие тут могут быть мнения. Я первый против этой кандидатуры, – грустно ответил Зиленский, стоя спиной к Тому.

– Почему? – строго спросил тот с эстрадки.

– Да потому, что в данном случае мы имеем дело не с хамством, а с традицией, если угодно. За последние годы эта традиция так сильно развилась, так безнаказанно укоренилась, что стала просто бедствием.

– Бред! – Том рванул на шее галстук и боднул головой. – Ты думаешь, что говоришь?! Даже если, как ты считаешь, это стало традицией, то тем более надо ее каленым железом… А то извели уже тонны бумаги, на лекциях и собраниях уши прожужжали, а хамы плодятся, как клопы!

– Фу, зачем же так грубо, – поморщился Зиленский. – Никакой он не хам, а, напротив, весьма интеллигентный человек. На рабочих матом не ругается, в магазин за водкой в служебное время не бегает. И одет всегда прилично. Этот мой прораб…

– Этот твой прораб – самый страшный хам, – злобно прервал его Том. – Он хамит не одному, не двум, а десяткам, сотням людей одновременно. И за хамство не только не боится, а получает за него зарплату, премии! Дачку свою, значит, на хамстве этом строит! И наказать мы его должны со всей строгостью!

– Да брось ты, Том! Ей-богу, чем он хуже таких же сотен или тысяч, прости за выражение, строителей. И не виноват он в своем хамстве. Его сделали хамом, приучили к хамству и в нем укрепили. За что его наказывать, спрашивается?! За то, что ему так и не привезли труб, для которых он выкопал канаву? Или за то, что при проектировке дома какой-то неуч взял и прочертил линию для канализации не в том месте, где ей положено быть, а ошибку заметили лишь тогда, когда уже разворотили улицу? Ну чем он виноват, скажи на милость?

– А чем виновата бедная женщина, которая с тремя детьми вселится, понимаешь ли, в тот дом, который он, этот мерзавец, построил? За что она будет не жить, а мучиться в нем? Ванная у нее будет загажена затвердевшим бетонным раствором, штукатурка с потолка будет шлепаться на пол, в дыре под карнизом будет завывать ветер.

– Какая женщина? Откуда ты ее выкопал? – сердито бросил через плечо Зиленский и принялся пилочкой обрабатывать ногти.

– Да будет она! Не может она не быть, пока ее дом строят такие… Пока колют кирпич, пока свинячат и гадят, портят народное добро. Пока на дачке у себя, не знаю, трясутся над каждой дощечкой. А на работе, когда не для себя, тогда, значит, целыми машинами, тоннами, без зазрения совести!.. – Слов у Тома не хватило, и он проткнул кулаком воздух, поражая невидимую мишень. – На каждого хама сотни таких женщин приходятся! И каждый шаг этой скотины отдается, так сказать, чужой болью, напрягается чужими нервами, страдает чужим неудобством. Мерзнут, понимаешь, в ледяных квартирах, уродуют новые машины, падают с велосипедов, у которых выскакивает на ходу руль и отлетает педаль…

– И врешь ты все! – заключил вдруг Том. – Не жизнь сделала их хамами, а они делают нашу жизнь хамской. И нас самих в хамов превращают… Твое слово, Стас.

Все посмотрели на Стаса. Тот зачем-то встал со скамейки, сутулый великан, смущенно улыбнулся и тихо произнес:

– Виновен. Я так считаю, что, конечно, виновен.

– Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, – просипел Дима.


– Тогда во всех кинотеатрах шла «Оптимистическая трагедия», – пояснил мне Дмитрий Андреевич.


В половине одиннадцатого вечера в саду раздался треск. Владелец дачного участка выскочил на крыльцо и увидел, что через пролом в заборе лезет какой-то человек. Дачевладелец тут же вернулся на террасу, взял топор и выбежал в сад.

Едва ли он собирался топором этим ударить наглеца, а, скорее, прихватил его с собой для острастки. Как бы то ни было, едва он добежал до забора, в лицо ему с трех сторон ударил свет фонарей, ослепив его и фактически обезоружив.

– Вот до чего доводит собственность! На людей с топором бросается! – произнес насмешливый голос. – Мы, можно сказать, охраняем его жизнь, заботимся о его безопасности, а он…

– Мы из пожарной охраны, – нетерпеливо прервал его другой голос. – Давай, хозяин, показывай свое поместье!

– Из какой еще, к чертовой матери, пожарной охраны? – спросил дачевладелец, щуря глаза и не расставаясь с топором.

– Пошли, Дима, сами управимся, – скомандовал голос, – а то этот куркуль еще полчаса будет выяснять у нас, кто мы такие. А ты, Олег, посвети на него, чтобы он с испугу никого не задел.

– Какого черта вам надо! – крикнул дачевладелец, но пришельцы ему не ответили и, судя по движению двух фонарей, направились к сараю.

Дачевладелец резко подался вбок, но третий луч не упустил его, с лица не соскользнул и продолжал слепить.

– Куда вы поперли, сукины дети?! Вы мне всю клубнику подавите! А ты опусти фонарь, а то сейчас как… – Дачевладелец угрожающе поднял топор.

В ту же секунду топор у него отобрали. Кто-то четвертый перехватил сзади его руку, сжал запястье с такой силой, что топор тут же вывалился. Руку дачевладельцу отпустили, а голос из темноты сказал:

– Да не волнуйся ты, чудак-человек. Тебе же объяснили – мы из пожарной команды. Вот проверим у тебя электропроводку и уйдем.

– Кто же это на ночь глядя, разломав забор… – по-прежнему сердито, но теперь, лишившись топора, уже не так грозно произнес дачевладелец и поспешил к сараю. – Осторожно! У меня тут слева парник. Стекло не разбейте! – предупредил он следовавших за ним.

– Не в стеклах счастье, папаша, – возразил ему сзади насмешливый голос. – Ты лучше вспомни дом, который сейчас строишь. На пяти этажах у тебя ни одного целого стекла не осталось.

Сарай, в котором они оказались, лишь официально именовался сараем, в действительности же представлял собой довольно уютный жилой домик из двух комнат, с кафельной печкой и паркетными полами.

– Э-э, брат, так мы не договоримся! В пожарной схеме твоя печка не предусмотрена… Ну что, сам ее разберешь или помочь тебе? – произнес тот же насмешливый голос над ухом дачевладельца, и кто-то шлепнул его по руке, когда он потянулся было к электровыключателю, а два фонаря тут же уперлись ему в лицо, точно желая предостеречь от неосмотрительного поступка.

Но дачевладелец проявил благоразумие и ответил на наглость спокойно и рассудительно:

– Ей-богу, зря стараетесь, ребята. Не знаю, кто там и что там на меня наговорил, но, честное слово, все здесь на трудовые доходы. Могу вам показать документы на все материалы.

Воцарилось молчание, в котором опытное ухо наверняка уловило бы некоторую растерянность, возникшую среди невидимых посетителей. Дачевладелец же, обнадежившись, принялся развивать тему:

– Почему-то все считают, что раз ты работаешь на стройке, то обязательно тащишь с нее. Не на того напали.

– Обознался, папаша. Говорят тебе – мы из пожарной охраны, – отозвался из-за фонарей сердитый голос.

– Знаю я вашу пожарную охрану! – не менее сердито возразил дачевладелец. – Так же не делают, в конце концов! Вот возьму и подам на вас жалобу прокурору. Думаете, раз вы работаете в такой организации, то для вас и закона не существует? Вот пожалуюсь в прокуратуру, такой вам пожар устроят – несколько лет потом тушить будете.

– Ну зачем же так, товарищ, – примирительно произнес другой голос. – Мы же наоборот. Мы тебе даже благодарны. Вон какой у тебя чудный паркет. Спасибо, хоть его сохранил. Ведь весь тот паркет, который ты оставил гнить под дождем на стройке, теперь уже ни на что не годится. Даже на растопку…

– Послушайте! Вы!.. – угрожающе начал дачевладелец, но в этот момент из сада раздался возбужденный крик:

– Ребята! Скорее сюда!

Дачевладельца бесцеремонно выпроводили из домика и подвели к навесу, под которым хранился кирпич.

Он был сложен в аккуратные башенки; башенки были поставлены на деревянный настил, а сверху прикрыты полупрозрачной синтетической тканью.

– Ну прямо как на Западе! – восхищенно произнес один из голосов. – Помните, я вам рассказывал…

– Ах ты гад! – гневно прервал его другой голос. – Целлофанчиком накрыл, сволочь!

В ту же секунду две темные фигуры, вооружившись одна – ломом, а другая – лопатой, кинулись под навес и принялись крушить башенки; лупили по кирпичу, кололи и разбрасывали.

Дачевладелец завопил и попытался вмешаться, но вновь кто-то могучий скрутил его сзади, а насмешливый голос зашептал ему на ухо:

– Да брось, папаша. Ты его потом бульдозером. Выроешь ямку и затолкаешь туда, чтобы никто не заметил. Привычное дело!

Впрочем, едва ли дачевладелец слышал его слова.

– Все он прекрасно слышал, – возразил Дмитрий Андреевич. – А на следующий день устроил своим работягам разнос. Зиленский, который жил рядом со стройкой, рассказывал нам, что целую неделю рабочие разбирали завалы на стройплощадке, спасали те материалы, которые еще можно было спасти: сортировали и укладывали кирпич, сооружали навес над мешками с цементом, собирали кафельные плитки, выковыривая их из машинной колеи. В общем, задал он им работы, а сам ходил злой, с багровым лицом, все время озирался по сторонам и кричал: «Никому не позволю так обращаться с государственным добром!»

– Простите, конечно, Дмитрий Андреевич, – опять не удержался я, – но ваши методы воздействия… Вы же явно нарушали закон! Вас запросто могли посадить за хулиганство и порчу личного имущества.

– Запросто! – радостно согласился со мной Мезенцев. – Зиленский, между прочим, указывал на это Тому. Тот по своему обыкновению несколько раз пропустил его замечание мимо ушей, а один раз вдруг взорвался, залез на эстрадку да как заорет на нас:

– А я вам, значит, никогда не говорил, что у нас – благотворительное общество, пикетик для девочек-десятиклассниц с красными повязочками и белыми бантами на головках! Да, мы самая настоящая банда! Не можем мы с вами действовать, так сказать, в рамках закона хотя бы потому, что против наших врагов закон бессилен. Нужно установить новый закон, который раз и навсегда запретит хамам и бездельникам издеваться над людьми, над их трудом, над их, понимаете ли, совестью честных тружеников! Рано или поздно такой закон будет установлен, обязательно, но пока его нет, мы сами будем устанавливать его. Закон нашего гневного возмущения!

– Он был безумен, этот Том, – вдруг с ласковой улыбкой заключил Дмитрий Андреевич. – Представляете себе, он занялся нашим культурным воспитанием!.. Ежедневных спортивных разминок ему показалось мало, и он объявил, что раз в неделю мы будем повышать культурный уровень, то есть в соответствии с разработанным им графиком станем посещать картинную галерею, филармонию, театры и тому подобное. Без этого, по его мнению, нельзя бороться с хамством.

Разумеется, – продолжал Мезенцев, – его идея поначалу показалась нам с Зиленским смешной. Во-первых, согласитесь, странное сочетание: утром за ручку шествовать в музей повышать культурный уровень, а вечером, натянув на голову капроновый чулок… А во-вторых, ей-богу, кому угодно, но не Тому было повышать нашу культуру! Он, к примеру, уверял нас, что Эрмитаж – это бывшая летняя резиденция царя под Петербургом. Зиленский, понятно, не удержался и тут же заявил бедняге: «Для того чтобы повышать чужой культурный уровень, надо иметь хотя бы некоторое подобие своего собственного. Это вам, сударь, не алкоголиков к столбам привязывать!» Но Том на него не обиделся и на идее своей настоял; он был из тех людей, которые, вознамерившись что-либо совершить, никогда от намерения своего не отступятся и осуществят его во что бы то ни стало… Начали мы с городской картинной галереи. Мы с Зиленским, воспитанные родителями на Эрмитаже и Третьяковке, ни разу там не были, весьма скептически относясь к нашей местной художественной достопримечательности. А в итоге получили большое удовольствие, обнаружили неизвестные нам полотна Репина, Левитана, Маковского, Шишкина, к тому же прослушали любопытную лекцию о русских живописцах, прочитанную нам Зиленским. Около трех часов водил он нас от картины к картине, рассказывая об их авторах массу увлекательных вещей, о которых я, считавший себя тогда ценителем живописи, никогда не слышал и нигде не читал… В дальнейшем Том распределил между нами обязанности: отныне Зиленский отвечал за изобразительное искусство, Стасу, учитывая его музыкальное образование, была доверена музыка, а мне достались театры и кинопрокат. Культурный потенциал нашего города был, увы, слабоват для Томова размаха, но к нам в то время часто экспортировали культуру из других городов: приезжали на гастроли знаменитые театры, регулярно наведывались столичные оркестры и исполнители, организовывались выставки привозных шедевров… Тогда еще можно было при желании попасть на любую знаменитость, на любую интересную гастроль.

Только, ради бога, не надо мне ничего доказывать! Я все без вас знаю! – предостерегающе поднял руку Мезенцев. От чего он хотел меня предостеречь, я так и не понял, а Дмитрий Андреевич вдруг с раздражением на меня набросился: – Да поймите вы, тогда считалось высшим шиком без билета прорваться в театр или в филармонию и усесться в партере на глазах у билетерш! Тогда этим похвалялись друг перед другом!

А попробуйте-ка представить себе нынешних студентов, которые, собравшись на пустой квартире – то есть без пап, без мам и прочих посторонних глаз, – попивают чаек с клубничным вареньем и до утра играют в шарады или в фанты… Да ну вас, ей-богу!

Я не мог согласиться с Дмитрием Андреевичем и, едва тот умолк, возразил:

– Мне кажется, вы несправедливы к современной молодежи. Боюсь, что вы судите о ней по самым неудавшимся и нетипичным ее представителям.

Тут Мезенцев неожиданно переменил тему.

– Пожалуй, вы правы, и я действительно не знаю современную молодежь. Вы не представляете, какую однообразную и духовно ограниченную жизнь я веду. Кроме своей работы, я ничего не вижу, не знаю и ничем не интересуюсь. Тружусь с утра до ночи, и вовсе не потому, что так уж увлечен работой, а часто потому, что не умею придумать себе иного занятия.

Своим странным признанием Дмитрий Андреевич напомнил мне о моих рабочих обязанностях. Поэтому я как бы ненароком распахнул блокнот и как бы машинально подчеркнул в нем первую фразу. «Попросить рассказать об „альтруизме“ у крыс».

– Точно, мы ехали в театр! – вдруг воскликнул Мезенцев и схватил меня за руку. – Тут-то и произошла сцена, которая, как мне представляется, кое-что проясняет в личности Тома… Да-да, в трамвае, и в театр, – рассеянно повторил Дмитрий Андреевич, выпустил мою руку, ненадолго задумался, потом продолжал: – Короче, в этом трамвае, в котором мы куда-то ехали все четверо, двое малолетних хамов, лет так по семнадцати, нагрубили пожилой женщине. Она попросила у одного из парней, развалившихся на сиденье, уступить ей место; именно попросила, вежливо, без нравоучений. Но хамство и грубость, видимо, были привычной стихией парней, так как они места женщине не уступили, а принялись огрызаться… Все разворачивалось так стремительно, что я не сразу сориентировался в происходящем. Трамвай вдруг резко затормозил, и пассажиры повалились друг на друга. Я тоже упал на какую-то гражданку, принялся перед ней извиняться, а когда извинился и снова занял вертикальное положение, увидел, что Том, несколько секунд до этого стоявший рядом со мной, теперь барабанит кулаком в дверь на другом конце трамвая. Водитель открыл двери, и Том выпрыгнул из трамвая, выволакивая за собой одного из парней, которого женщина первым попросила уступить место. Переведя парня через дорогу, Том развернул его к себе лицом и на глазах у всего трамвая принялся избивать его самым натуральным образом. От каждого удара парень падал, но Том поднимал его и снова одним ударом валил с ног. Мальчишка был на голову выше Тома, но после первого удара сопротивления не оказывал… Я никогда не видел Тома в таком состоянии. У него был вид человека, который, глубоко задумавшись, рубит дрова. Наклонится, поставит полено, машинально рубанет по нему, снова нагнется, нащупает рукой новое полено, машинально поставит перед собой и снова машинально рубанет топором… Не подоспей мы вовремя, я думаю, он бы изувечил беднягу. Но Стас подхватил Тома поперек туловища и скрылся в подворотне. Надо было, что называется, уносить ноги. Хоть все пассажиры были возмущены поведением грубиянов, едва ли зверская расправа, учиненная над одним из них Томом, могла оставить безучастными даже самых жестокосердных свидетелей. Да и трамвай останавливать на полном ходу стоп-краном, насколько мне известно, не рекомендуется.


– Разве можно, Том! За что ты его так? Разве можно? – испуганно восклицал Стас, ходя взад и вперед мимо скамейки; лицо его страдало, а голос дрожал.

Трое остальных сидели, потупившись, на скамейке в скверике возле фонтана. Зиленский достал из кармана пилочку, но к ногтям не притронулся.

– Я не понимаю, Том! Он же явно не заслужил, чтобы… так!

Вокруг фонтана, не обращая внимания на сидевших на скамейке, бегали двое ребятишек лет восьми. Мальчик догонял девочку, пятнал ее, толкая ладонью, и бежал в обратную сторону, а девчонка устремлялась за ним. Девчонка, когда за ней гнались, пронзительно визжала, а мальчик был сосредоточен и молчалив.

– Я целый год их искал, – вдруг глухо проговорил Том, не поднимая головы.

На него посмотрели с изумлением.

– Я целый год их искал, – повторил Том и исподлобья глянул на Стаса. – Я специально приехал в ваш город. Я поклялся себе, что найду их во что бы то ни стало. Найду и у-бью.

Это «убью» Том произнес по слогам, второй слог выговорив тщательно, но без выражения.

Все молчали. А Том продолжал тем же глухим, безразличным голосом, снизу вверх глядя на Стаса, не отводя глаз и не моргая:

– Понимаешь, он был еще нестарый. Но у него было больное сердце. В автобусе ему вдруг сделалось плохо, и он попросил одного из парней уступить ему место. Он сразу понял, наверно, что зря связался с этим… Но люди вмешались. Они заметили, что он сильно побледнел, и начали… Их было двое, подонков, и один из них вскочил, значит, схватил его за плечо и толкнул на сиденье, крикнув: «На, подавись! А то и правда подохнешь!..» Он убил его тут же. Когда его выносили из автобуса, он уже был мертвый.

И опять все молчали. А Том опустил голову.

– У меня не было ближе человека, – просто сказал он. – Он был мне роднее матери и намного роднее отца… И я поклялся! Иначе я не мог.

– А ты уверен, что это были они? – тихо спросил Стас.

– Уверен, – так же тихо, но решительно ответил Том.

– А как ты можешь быть уверен? – спросил Стас чуть громче.

– Мне их описали. Один из свидетелей дал мне точный словесный портрет, – торопливо проговорил Том.

– А если ты ошибся?

– Нет, я не мог ошибиться! – сердито мотнул головой Том.

– А если ты ошибся?! – произнес Стас уже совсем громко.

– Да! Не уверен! – заорал вдруг Том, вскочил со скамейки, стиснув кулаки и прижав их к груди, точно собирался рубануть Стаса страшным своим косым ударом. – Не уверен я! Не уверен! Теперь уже не уверен!.. Но я их все равно! Я их всех!.. Слышишь меня!..

Когда Том повернулся и пошел прочь, никто не решился остановить его.


– Я так и не понял, что это был за человек и кем он приходился Тому, чтобы «роднее матери и намного роднее отца», – точно сам с собой рассуждал Дмитрий Андреевич. – Получается, что человек этот жил в нашем городе, а сам Том жил в другом месте. Но как же тогда они общались, чтобы «роднее матери и намного роднее отца»?.. И неужели он действительно все бросил – учебу, работу, что уж там у него было, я не знаю, – и переселился к нам исключительно для того, чтобы разыскать этих парней, которых он ни разу не видел в глаза.

Впрочем, когда все это случилось, – продолжал Мезенцев, – подобного рода вопросы нас мало интересовали, а занимало нас иное: что будет с «бандой». На следующий день мы явились к эстрадке на полчаса раньше обычного срока и все трое одновременно, точно сговорились накануне. Настроение у всех было тягостное. Мы были уверены, что Том больше не появится… Стас потерянно метался между скамеек, сильно ссутулившись, так что руки у него болтались ниже колен. Он был похож на раненую гориллу. Зиленский сидел на краю эстрадки, нога на ногу, задрав голову и осторожными движениями пальцев оглаживая подбородок. Вид у него, однако, тоже был растерянный… В пятнадцать минут девятого Зиленский встал и объявил нам, что Том уже не придет, что, дескать, еще вчера было ясно, что он никогда теперь не придет и что, по его, Олега, мнению, может быть, это даже к лучшему, так как мы сумеем вовремя остановиться. Что он имел в виду, я тогда не понял, а спросить у Зиленского не успел, так как мое внимание отвлек Стас, который вдруг схватился за голову и забормотал, пребывая в состоянии хрестоматийного ужаса; то есть я хочу сказать, что мимика его в этот момент в точности соответствовала хрестоматийному описанию мимических выражений, характерных для состояния ужаса. «Это я во всем виноват! Боже мой! Это все из-за меня!» – бормотал он.

Черт знает что такое! – вдруг рассмеялся Мезенцев. – Этот Том учинил среди нас массовое помешательство. Ну ладно, мы со Стасом! Но Зиленский!.. Вы представляете себе, ради того чтобы участвовать в «банде», он отказался поехать на юг – уже начались летние каникулы, – продал путевку в какой-то хороший дом отдыха, которую ему достал преуспевающий его родитель, а нам объявил, что на юге он уже бывал неоднократно и что глупо, с его точки зрения, приносить в жертву банальному времяпрепровождению «сие захватывающее предприятие», которое выпадает раз в жизни и далеко не каждому… Заметьте, что Том был очевидно неприятен Олегу. И к нам со Стасом он никогда не испытывал дружеских чувств.

Говорю – массовое помешательство! – смеясь, повторил Дмитрий Андреевич и тут же продолжал: – Том объявился в половине девятого. Пришел как ни в чем не бывало и в прекрасном расположении духа – то есть в обычном для него состоянии бодрой агрессивности. И тотчас полез на эстрадку, одной рукой смахивая пот со лба, а другой застегивая на все пуговицы свой плотный пиджак с накладными плечами.

– Ну что, допрыгались?! – выкрикнул Том, обводя собравшихся свирепым взглядом. – По городу уже поползли слухи! Сейчас, когда ехал сюда, подслушал разговор между двумя женщинами. Поэтому, значит, и задержался: пришлось выйти вместе с ними, чтобы дослушать до конца… Что я хочу сказать, товарищи: неважно, какие небылицы про нас рассказывают! Важно другое – мы уже стали, так сказать, притчей в языках!

– «Притчей в языках» – это прекрасно! – заметил Зиленский.

– И это тогда, товарищи, когда мы еще ничего толком не успели! – продолжал выкрикивать с эстрадки Том, приподнимаясь на каблуках, а руки не заложив за спину, а вопреки обыкновению держа перед собой, потирая их одна о другую, точно моя под рукомойником; то и дело горделиво вскидывая голову, оттягивая углы рта назад, на щеки, и в этот момент правой рукой делая выбрасывающий жест в сторону, ладонью вверх. – Ведь чем занимались! Связывались с мелочью пузатой, с какими-то пьяницами, с какими-то, не знаю!.. Стыдно сказать, товарищи! А настоящее хамство в это время процветает безнаказанно! Ведь до чего дошло, товарищи, – валидола нет! Вчера обошел восемь аптек и ни в одной из них не нашел валидола. А ведь это не травка какая-нибудь, которой ноги перед сном полоскать, чтобы не потели! Не пластырь заграничный для чирея под мышкой! Ведь что такое сердечник без валидола? Кандидат в жмурики, так сказать!

Диме Томово выражение показалось забавным, и он рассмеялся. Но тут же пожалел об этом.

– Тебе смешно?! – спросил его Том голосом настолько зловещим, что Дима испугался и обернулся к Зиленскому, словно ища у него защиты. – А если у твоей матери вдруг начнется приступ? Да, у твоей матери! Ты ринешься сломя голову в ближайшую аптеку за валидолом, а там тебя, значит, симпатичная такая, молоденькая, в белом колпачке, прости за выражение, мордой об прилавок! С улыбочкой эдак: «Да что вы, молодой человек, нам уже давно валидол не завозили…» Много ли сердечнику надо, чтобы отправиться на тот свет? И из-за чего, спрашивается! Из-за того, что по вине какого-то мерзавца или компании мерзавцев у человека не оказалось простенькой таблеточки, которую, если вовремя, так сказать, сунуть под язык, то, может, и приступа никакого не начнется и «скорую» не придется вызывать. Ты повезешь свою мать хоронить на кладбище, а этот гад, который твою мать угробил, будет, значит, сидеть у себя в кабинете и попивать коньячок с ценным дружком, который достает для него то, что простой человек достать не может, тот же валидол для его, мерзавца этого, матери.

Зиленский присвистнул, а Дима, усмотрев в этом присвисте себе поддержку, тут же вставил:

– Да, Том, ты это явно… перестарался.

– Нет, он все правильно сказал, – заметил, однако, Зиленский, ничуть не поддержав Диму, вскочив со скамейки и подойдя к эстрадке. – Но, Том, миленький, неужели ты думаешь, что сможешь помочь? Это же утопия! Можно поодиночке наказать всех хамов, но неужели ты думаешь, что после этого хамство в нашем городе исчезнет!

– А я, между прочим, никогда не говорил, что мы собираемся перевоспитать всех хамов! – обиженно возразил ему Том. – Но если хотя бы один из них с нашей помощью изменит свое поведение, то уже, значит, мы старались не напрасно. Значит, мы все-таки исправили и перевоспитали! Понимаешь?

– Нет, Том, – решительно покачал головой Зиленский. – Ты сам себя обманываешь. Пойми ты, не одно, так другое! Будет валидол – не будет «скорой помощи» или приедет она слишком поздно. Будет «скорая» – не окажется на месте хирурга… Да черт с ним! Допустим, что он оказался на месте, и не неуч какой-нибудь, который по блату в институт поступил и по блату окончил, ничему там не научившись, а квалифицированный специалист, который грамотно сделал больному операцию, не зашив ему в рану тампона или полотенца – и такое случается в нашей медицине, поверь мне! Так ведь сиделка выйдет из послеоперационной на минутку-другую чайку себе вскипятить, а он, только что разрезанный, распиленный, возьмет и перевернется в бессознательном состоянии на другой бок. Тут уж его никакое мировое светило хирургии не воротит с пути к далеким предкам… Знаю я такой случай. Одна наша знакомая после того, как перенесла сложнейшую операцию… А сестру эту, убийцу, не только не посадили, а даже с работы не сняли. Ну выгонишь ты ее, а где другую возьмешь? Лучше уж такая, чем вообще никакой. Одного, глядишь, казнит, а другого – помилует. Вовремя снабдишь ее трешкой, она, может, и от чайка откажется.

– Сначала надо, чтобы валидол был, а потом будем думать, как к сиделке твоей подобраться, – упрямо боднул головой Том.

– Да пойми ты меня, чудак-человек! – вдохновенно воскликнул Зиленский. – Я за тобой куда угодно пойду! Но не для сердечников, а для себя! Мне этот валидол, может быть, еще нужнее, чем им. Сердце у меня болит! Понял? И круги перед глазами от удушья!.. Только давай честно признаемся, что ни черта мы не исправляем и в принципе не можем исправить, а делаем это ради собственного удовольствия! Только иллюзий не надо, Том!

– Ах вот, значит, как! Вот как ты заговорил! – гневно перебил его Том. Лицо его приняло зверское выражение, а кулак проткнул воздух – мгновенное движение, от бедра, едва заметное, с треском в локтевом суставе. – Да не иллюзии это! Не иллюзии! Без этого жить нельзя! Поэтому, если хочешь знать, и хамство растет в нас опухолью, потому что такие, как ты, заветные наши цели, ради которых живем, объявили иллюзиями!.. Да какое вы имеете право, товарищи! Ведь палец о палец сами не ударили. Посмотрели только на бревна, увидели, значит, что они в сучках и занозах, прикинули, что много с ними предстоит возни, пока топором да рубанком, и тут же махнули рукой: дескать, ничего нам не удастся построить и пытаться нечего. А заодно и фундамент, на который, так сказать, отцы и деды жизнь свою положили, объявили никудышным, мол, черт знает что понаворотили! Вот если бы привезли нам готовый домик да за ночь поставили, вот тогда была жизнь!.. Да не заслужили вы, бездельники, такого домика! И жизнь хорошую не заслужили!.. А ведь стоит лишь взяться за дело, хотя бы одну досточку обстрогать или гвоздик один вбить, и совместными усилиями такой скоро дворец можно будет отгрохать, что рядом с ним этот твой готовый домик… Тьфу ты, господи! Смешно сказать, товарищи! Сгниет фанерный домишко, понимаешь ли, через двадцать лет, а наш дворец стоял бы столетиями, и другие люди строили бы, так сказать, по нашим чертежам и из нашего материала!.. А ты говоришь – иллюзии! Они для хамов и скотов – иллюзии! А для нас, если хочешь знать, цель жизни и единственная наша правда, о которой не на собраниях трепаться надо, не молиться на нее, как на икону, – ее строить надо, бороться за нее, молча, вдохновенно, чтобы сердце кровоточило и на руках вздувались кровавые волдыри!


– Ва-ли-дол! Обратите на это внимание, – многозначительно поднял палец Дмитрий Андреевич. – Ведь у того человека тоже было больное сердце, того, который умер в автобусе. Вы понимаете, что я хочу сказать?

Я молча кивнул, хотя, признаться, не эта деталь в мезенцевском рассказе показалась мне наиболее любопытной. Дмитрий Андреевич тем временем продолжал, убрав палец и уложив ногу на ногу:

– А этот начальник, к которому привел нас Том, оказался довольно симпатичным человеком. Как называлось возглавляемое им учреждение – сейчас уже не могу припомнить. Да это и неважно. Короче, под его началом находились все городские аптеки… Собственно, я увидел его лишь на второй стадии операции «валидол», а о первом ее этапе знал по рассказам Зиленского; мы со Стасом в ней не участвовали, играя роль своеобразного тылового резерва.


В кабинет начальника городских аптек Том с Зиленским попали без затруднений: Олег положил на стол секретарши коробку шоколадных конфет, и их тут же впустили.

Начальник сидел за столом и что-то писал. Это был невысокий, средних лет и весьма интеллигентной наружности человек, в очках и в широком галстуке, которые тогда только входили в моду.

– Садитесь, молодые люди. Одну минуточку! Я только допишу до точки, – сразу же заметил он вошедших.

Приветливость начальника, видимо, никак не сообразовывалась с намерениями Тома, так как лицо его, еще в приемной приобретшее непроницаемое выражение, стало еще более непроницаемым и суровым. Зиленский же, напротив, расплылся в обаятельной улыбке. С этими выражениями на лицах они и уселись на стулья для посетителей, друг напротив друга и боком к начальнику.

– Слушаю вас, – сказал аптекарский начальник, дописав до точки. Сначала он посмотрел на Тома, но не задержался на нем взглядом, а довольно поспешно перевел его на Зиленского.

– Ради бога, простите великодушно, что мы своим приходом оторвали, так сказать, от срочных дел, – подчеркнуто вежливо начал Олег и прочувствованно посмотрел на начальника.

Начальник приветливо улыбнулся; вернее, сначала стрельнул настороженным взглядом в сторону Тома, а потом приветливо улыбнулся Зиленскому.

– Мы, собственно говоря, по одному довольно деликатному вопросу, – продолжал Олег. – Речь у нас пойдет о валидоле. Видите ли, к нам поступил сигнал…

– Помилуйте, ну сколько же можно! – неожиданным восклицанием перебил его начальник, встал из-за стола и направился к открытому окну с явным намерением закрыть его. Намерение свое он, однако, не осуществил, так как, прикрыв было одну створку, снова открыл ее. – Я только что целый час беседовал с московским корреспондентом на эту тему, – сообщил он, вернувшись к столу. – Я ему подробнейшим образом растолковал, что положение создалось, безусловно, критическое и, можно даже сказать, вопиющее, но что мы лично не несем за него ни малейшей ответственности.

– Позвольте, то есть как это? – вежливо усомнился Зиленский.

– Погодите, молодой человек, – не менее вежливо возразил начальник. – Я сейчас вам все объясню. Дело в том, что валидол в нашем городе не производится. Его для нас изготавливает киевская фармацевтическая фабрика. Это понятно?.. Ну так вот, в течение последних пяти месяцев мы не получили от наших поставщиков ни одной партии валидола. То есть буквально ни одной порции. Все же наши усилия как-то образумить киевских товарищей, указать им на недопустимость подобного отношения к делу, все наши реляции, телефонные звонки, срочные телеграммы до сих пор не возымели должного действия… Я вот тут как раз, – начальник указал на листы бумаги, лежавшие перед ним на столе, – готовлю справку для московского корреспондента, чтобы он, не дай бог, не напутал чего и не свалил вины с больной головы на здоровую… Видите, и до Москвы уже дошел сигнал! – вдруг испуганно воскликнул аптекарский начальник. – А у меня, если хотите знать, таких сигналов – десятки в день. Звонят люди, наши покупатели, спрашивают, требуют, даже угрожают, знаете ли… Нет, я их прекрасно понимаю! Ведь живые люди звонят…

– Пока живые, – с галантной улыбочкой уточнил Зиленский.

– Юмор здесь не уместен, молодой человек, – укоризненно заметил ему начальник, но тут же с прежним участием спросил: – Вы, насколько я понимаю, тоже из газеты? Из «Комсомольца»?

– Нет, мы не из газеты, – медленно покачал головой Зиленский, продолжая улыбаться в лицо начальнику.

– А откуда же?

– Видите ли, как бы вам это лучше объяснить… – целомудренно потупил взор Зиленский. – Мы представляем интересы одной очень влиятельной организации… Вы меня понимаете? – Тут Зиленский вновь проникновенно посмотрел на начальника.

– Честно говоря, не совсем, – неуверенно ответил тот и стрельнул глазами в сторону Тома.

– А я вот и стараюсь объяснить вам поделикатнее, – понизив голос, произнес Олег и облокотился на стол, тем самым как бы приближаясь к аптекарскому начальнику. – Для удобства давайте назовем эту организацию – обеспокоенной городской общественностью.

– Опять не понял.

– Да что же здесь может быть непонятного! – рассмеялся Зиленский, покосившись на Тома и как бы призывая его оценить комизм ситуации. Тот, однако, и бровью не повел. – Видите ли, дорогой товарищ, не знаю, как вас по имени-отчеству…

– Послушайте, кто вы, собственно говоря, такие, молодые люди? – возмутился уже начальник; но возмущение его было весьма обходительным.

– Разве это так важно! – укоризненно посмотрел на начальника Зиленский, а в голосе его прозвучала горькая нотка. – Мы с вами, насколько я понимаю, придерживаемся одних и тех же убеждений, живем в одном и том же городе, а стало быть, как нам, так и вам должна быть не безразличной судьба его жителей. Не так ли?

– Ну, допустим, что так. А дальше что?

– А дальше? – не сдержал улыбки Зиленский и опять покосился на Тома. – А дальше… Видите ли, мы бы были вам крайне признательны, если бы в городских аптеках появился валидол. Желательно завтра же, но, учитывая сложность ситуации… Хорошо, мы, пожалуй, согласимся на неделю. Но учтите, это – крайний срок.

– Послушайте, молодой человек! – строго сказал аптекарский начальник. – Вы что…

Он замялся, подыскивая нужные слова, а Зиленский, пристально глядя ему в глаза, повторил:

– Вы, со своей стороны, можете рассчитывать на нашу крайнюю признательность!

– Вы что, шута из себя строите? – теперь уже договорил аптекарский начальник.

Зиленский глянул на него с искренним состраданием:

– Зачем же так грубо, милостивый государь! Мы же с вами так удачно начали. В такой дружелюбной манере.

– А я вот как раз манеры вашей и не понимаю!.. И потом, я ведь, кажется, русским языком объяснил, что от меня решение этого вопроса не зависит.

– Да как же так не зависит, дорогой вы мой? – всплеснул руками Зиленский. – Ведь вам для того и доверили этот ответственный пост, чтобы в трудную минуту вы нашли выход из положения и обеспечили бесперебойную поставку лекарства, исполнили свой служебный и общественный долг! Ведь людям-то, живым людям, как вы изволили выразиться, лекарство нужно, а не ваши справки для московских корреспондентов. Ведь вы же головой своей, совестью своей партийной за них отвечаете. К кому, как не к вам…

Решительно поднявшись из-за стола, начальник не дал ему закончить.

– Молодой человек! Я вас самым настоятельным образом призываю немедленно прекратить этот балаган! Вы слышите меня?! – отчеканил он и для убедительности прихлопнул ладонью по столу.

Зиленский вздохнул, развел руками и беспомощно посмотрел на Тома. Тот медленно встал со стула, уперся в аптекарского начальника немигающим взглядом и произнес негромко и без всякого выражения:

– Значит, так. Даем вам три дня сроку. Если к концу третьего дня в аптеках не появится валидол, пеняйте на себя. Хотели, значит, с вами по-хорошему, но вижу, ничего не выходит.

– Да что же это, наконец, такое?! – побагровел начальник. – Да как вы смеете! Немедленно освободите мой кабинет!

Впрочем, в последней его фразе не было необходимости, ибо, когда он ее произнес, Том с Зиленским уже были за дверью.


– Могу себе представить, как мастерски Олег разыграл свою роль! – заметил Дмитрий Андреевич и вдруг спросил: – Вы, кстати, видели «Крестного отца»?

Я вздохнул и развел руками.

– Ну и бог с ним! – утешил меня Мезенцев. – Мыто тогда тем более не могли видеть этого фильма. Он и снят еще не был, и книги такой не существовало. Впрочем, не будем забывать, – поспешно добавил Дмитрий Андреевич, – что в «Крестном отце», по сути, воспевается нью-йоркская мафия и содержится попытка обелить ее преступные действия… У нас же это было чистой воды мальчишеством, пустым озорством великовозрастных дитятей. К тому же действовали мы из самых чистых побуждений!

Мезенцев сначала рассмеялся, потом сладко зевнул, запоздало прикрывая рукой рот.

– Сами понимаете, этот трехдневный срок был чистой условностью. Заранее можно было быть уверенным, что за те три дня, которые Том отпустил аптекарскому начальнику, валидол в аптеках не появится. Но Том, готовясь ко второму этапу операции, все же наведывался в аптеки: наметил себе пять контрольных аптек, расположенных в различных частях города, и каждый день утром и вечером методически объезжал их и осведомлялся. А в последний вечер, за несколько часов до операции, поделил городские аптеки поровну между нами и строго-настрого приказал проверить все до единой… Пустая затея!

Стас относился к операции с большой опаской, – продолжал Дмитрий Андреевич. – Он все напирал на то, что в квартире начальника могут оказаться женщины и дети, и под этим предлогом выступал за кардинальную переработку плана операции. Но Том решительно отмел его возражения. Он заявил, что у тех несчастных, которые загибаются без валидола, тоже есть дети, тоже есть жены и что надо заботиться о них в первую очередь. Но две уступки Стасу он все же сделал. Время операции было перенесено на более поздний час, когда дети уже должны спать. Это – во-первых. А во-вторых, вместо чулок, которые могут при известных обстоятельствах сделать заикой даже взрослого, мы в этот раз надели детские картонные маски, изображающие поросят.


Звонок в квартире начальника городских аптек раздался ровно в полночь. Короткий, виноватый такой звоночек, который не только спящего не разбудит, но и задумавшегося человека не выведет из задумчивости. Но аптекарский начальник в этот момент не спал и, видимо, задумываться ни над чем не собирался, так как звоночек этот он прекрасно расслышал и тут же поспешил в прихожую.

Может быть, он ждал кого-нибудь в тот поздний час или человеком был достаточно бесстрашным, чтобы не выспрашивать из-за запертой двери, кто потревожил его в столь неурочное время, но только дверь он открыл сразу и без вопросов, так что Томовы заготовки – обращение к начальнику по имени-отчеству, ссылки на Степана Васильевича, старого приятеля начальника, каким-то образом Томом разузнанного, – не понадобились: в квартиру аптекарского начальника все четверо «поросят» вошли беспрепятственно.

– Это еще что за маскарад?! – воскликнул начальник, впрочем, негромко и довольно игривым тоном; лицо его при этом имело весьма веселое и беззаботное выражение. Это выражение, однако, скоро поменялось на свою противоположность, как только один из «поросят» поспешно прикрыл входную дверь – не поворачиваясь к ней лицом, как обычно, а толкнув ее у себя за спиной, нащупав замок и повернув его на два оборота, – а другой «поросенок» в старомодном костюме с накладными плечами вдруг уперся рукой в грудь начальника и прижал его к стене коридора.

– В квартире есть дети? – быстро спросил он, а начальник так же быстро и с готовностью ответил:

– Нет, но в соседней комнате у меня жена. Она только что легла.

«Поросенок» в костюме поднял вверх правую, свободную руку, щелкнул пальцами, и один из его напарников, здоровенный детина, тут же встал к двери, ведущей в спальню, а другой подскочил к начальнику и, быстро проведя ладонью по его лицу, заклеил рот липкой лентой. Начальник дернулся было содрать ее рукой, но «поросенок» в костюме ударил по ней ребром ладони, так что бедняга сразу же руку опустил.

– Видишь, как все нехорошо получается, – сиплым шепотком проговорил «поросенок» в костюме, дыша в лицо начальнику.

Тот замычал из-под пластыря, тараща глаза и быстро бледнея.

– Теперь уже поздно оправдываться, – заметил ему «поросенок». – Ведь мы с тобой не шутили. Ну сам посуди: какие могут быть шутки, когда сердце у людей больное… Ты, видимо, просто не знаешь, что такое сердечный приступ. Сейчас я тебе покажу, – неторопливо продолжал он. При этих его словах двое его подручных, незаметно подошедшие к начальнику с разных сторон, взяли того за руки, а «поросенок» в костюме схватил его обеими руками за горло и стиснул, слишком слабо, чтобы задушить, но достаточно сильно, чтобы лицо у начальника побагровело, а на лбу выступил пот. – Понимаешь, тебе вдруг начинает не хватать воздуха. Перед глазами появляются круги… Ты хочешь позвать на помощь, но не можешь издать ни звука. Хочешь расстегнуть ворот рубашки, но не можешь пошевелить рукой… Вот, точно! Сучишь себе ножками и тихо похрипываешь… А ведь будь у тебя эта проклятая белая таблеточка, положил бы ты ее под язык… И можно было спокойно дышать и шевелить руками. Вот так!

Он отпустил горло аптекарского начальника, а его ассистенты освободили тому руки. Все «поросята», как по команде, сделали несколько шагов назад, а начальник медленно пополз по стене, сгибая колени до тех пор, пока не сел на корточки.

– Полностью с тобой согласен – неприятное ощущение, – посочувствовал «поросенок» в костюме. – И главное, из-за чего такие мучения? Из-за какого-то подлеца, который целых пять месяцев палец о палец не ударил, чтобы достать для тебя коробочку с валидолом. Ему-то какая забота! У него небось сердце здоровое.

Аптекарский начальник опять замычал, но «поросенок» лишь махнул рукой:

– И не говори, тяжелое у тебя положение.

– Виталик, кто там пришел? – неожиданно раздался из спальни сонный голос начальниковой жены.

«Поросенок» приложил палец к картонному рыльцу.

– Ты пока отдохни, – прошептал он, – а потом повторим урок, чтобы ты его лучше запомнил.

– Хватит вам шептаться – вы мне все равно мешаете. Идите на кухню! – вновь прозвучало из спальни. Повинуясь этой команде, двое ассистентов подхватили начальника под руки и поволокли было на кухню, но «поросенок» в костюме жестом приказал им остановиться.

– Ладно, хватит с него! – шепотом произнес он.

Начальника отпустили, и он снова сел на корточки.

– В общем, так с тобой договоримся, товарищ, – объявил ему главный «поросенок». – Дадим тебе последнюю возможность оправдаться. Но если ты и в этот раз нас подведешь, то уж, как говорится, не взыщи! Никто тебе не поможет. Никакая милиция!

– Да что же это за безобразие, Виталий! Ты слышишь меня?! – В спальне уже рассердились.

«Поросенок» в костюме, сделав знак напарникам, направился к входной двери, но, прежде чем открыть ее, обернулся и произнес в полный голос:

– И заруби себе на носу, я этих беззащитных больных людей в обиду не дам! Из-под земли тебя, гада, достану и придушу собственными руками. Понял?!

Рот аптекарскому начальнику они так и не расклеили, тем самым как бы оставив за ним последнее слово.


– Где он ее достал, эту клейкую ленту, – увлеченно рассуждал Дмитрий Андреевич. – «Скоча» тогда у нас не производили. Изоляционная лента?.. Да нет, на изоляционную ленту…

– Послушайте! – перебил я Мезенцева. – Но ведь это самое настоящее самоуправство, самосуд какой-то! Вы же запросто могли покалечить человека! Ведь полно таких случаев! Слышали же, наверно, историю сорбоннских студентов, которые, решив отомстить придирчивому экзаменатору, затащили его в подвал, зачитали ему там смертный приговор, завязали глаза, положили голову на плаху и ударили по шее мокрым полотенцем… Тоже, кстати, были в масках… Они только пугнуть его хотели, а бедный профессор умер от разрыва сердца!

– Ну вы сравнили! – обиженно воскликнул Дмитрий Андреевич. – Разве можно так! Это же совсем разные вещи! Ничего похожего! Противоположные мотивации! И сравнивать тут нечего!.. Кстати, не только ничего с ним не случилось, с этим начальником, но через десять дней в аптеках появился валидол! – неожиданно прервав восклицания, сообщил мне Мезенцев.

Лицо у него приобрело испуганное выражение, но глаза сияли, как у ребенка. Дмитрий Андреевич с жадностью в меня всматривался, видимо надеясь и на моем лице обнаружить отблески своего восторга. Это ему, очевидно, не удалось, так как Мезенцев вдруг помрачнел и начал с досадой:

– Ну да, конечно, в газетах потом писали, что вопиющий факт срыва поставок валидола, от которого, как выяснилось, страдал не только наш город, но чуть ли не вся область, был устранен в результате сигналов общественности, вмешательства центральной печати и органов прокуратуры. Дескать, была создана специальная комиссия, которая сразу же приняла строгие меры, выявила на киевской фабрике бог знает какие безобразия, наказала, указала, обеспечила и так далее. Упоминалась и фамилия Сафонова – то есть нашего с вами начальника, но в анекдотической связи. Вот, мол, до того довели человека, что он, потеряв терпение, приехал в Киев и учинил там подлинный дебош: чуть ли не избил заведующего складом и угрожал директору фабрики. Грубые, непозволительные для руководящего лица действия Сафонова газета подвергла справедливой критике, но между строк, однако, читалась симпатия к грубияну… И обратите внимание на следующие обстоятельства: Сафонов исчез с работы и со своей квартиры на следующее утро после операции, а его секретарша отвечала на телефонные звонки: «Виталий Николаевич находится в срочной командировке в Киеве». Мы несколько раз звонили и каждый раз получали один и тот же заученный ответ… Попробуйте, ради интереса, позвонить секретарше какого-нибудь начальника – да хоть моей секретарше! – когда я буду в отъезде. Едва ли она без дополнительных вопросов с вашей стороны станет сообщать место командировки своего шефа и подчеркивать ее срочный характер. Ту же самую фразу повторяла и сафоновская жена и поспешно клала трубку. Ведь ясно же, что для нас все это говорилось!.. И на работу он вышел лишь после того, как в аптеках появился валидол! Честное слово, у меня такое ощущение, что он приехал с ним в товарном вагоне.

Мы ему, между прочим, потом позвонили, – улыбнулся Дмитрий Андреевич. – Из автомата, разумеется. Зиленский с ним говорил, а я стоял рядом. Олег поблагодарил его за «оказанное содействие» и извинился за «вынужденную грубость». Каков наглец! А?

Мезенцев засмеялся, а я спросил:

– И что ответил Сафонов? Повесил трубку?

– Что? Сафонов?.. Не помню! – с раздражением вдруг произнес Дмитрий Андреевич, но тут же улыбнулся: – Ах нет… Он ему, помнится, ответил, что Зиленский – самый натуральный бандюга и место ему за решеткой. Он, впрочем, присовокупил, что он, Сафонов, ни о чем не сообщал в милицию, но что он не советует Олегу впредь действовать подобным образом… Порядочный оказался человек.

Конечно же самоуправство, конечно самосуд! – неожиданно согласился со мной Мезенцев. – Но попробовали бы вы сказать об этом Тому!

– Это мы не имеем права?! Мы идем на преступление?! – орал Том на Зиленского. – А он – имеет право?! А целый город полгода держать без валидола – не преступление?! Да за такое надо расстреливать без суда и следствия! Это же преднамеренное массовое убийство! Антинародный саботаж! Слышишь меня?!


– Естественно – мальчишество, и были мы тогда мальчишками! – убеждал меня Дмитрий Андреевич. – Разумеется, нас и арестовать могли. Посадить, думаю, не посадили, приняв во внимание нежный возраст – мне ведь еще и восемнадцати не было, у меня в сентябре день рождения… Но из университета нас с Зиленским точно выгнали бы!

Я согласно закивал головой. Но Мезенцеву мои кивки не понравились.

– Я ведь специально рассказываю вам о самых злостных наших проказах, – укоризненно заметил он. – Большинство же наших операций на этом этапе были вообще невинными с юридической точки зрения… Вот, к примеру, как Том расправился с одним начальником жэка, редкостным, между прочим, мерзавцем и хамом. Взял у какой-то убогой старушки справку о местожительстве, которую этот злодей ни за что не хотел ей подписывать…

В этот момент в комнату ворвались дети. Я не сообщил читателю, что едва ли не весь наш разговор с Дмитрием Андреевичем шел под аккомпанемент детской возни. Шум от этой возни то нарастал до рези в ушах – по мере того как дети приближались к дверям кабинета, то понижался – коль скоро дети переносили свои игрища в глубину квартиры, но ни разу не затих совсем, постоянно звучал в фоне и первое время весьма досаждал мне. Однако сам Дмитрий Андреевич, выражаясь физиологическим языком, ничуть не реагировал на этот внешний раздражитель и в отношении него демонстрировал полную эмоциональную нейтральность.

Теперь же, когда дети – две девочки лет четырех или пяти – влетели в комнату и с визгом прыгнули на колени к Мезенцеву, толкаясь и дергая друг друга за платья, мой собеседник, понятно, уже не мог не отреагировать, то есть весьма наигранно закатил глаза и воскликнул:

– Ну боже мой! Что творится в этом доме! Уже половина одиннадцатого, а дети до сих пор не спят!

Ему ответил все тот же скрипучий женский голос:

– А как они, интересно, могут спать, когда их уложить некому.

– Но у меня же человек сидит, я не знаю!

– А я тоже, представь себе, занята!

– Одну минуточку, ладно? – виновато попросил меня Дмитрий Андреевич, подхватил на руки девочек и вышел из комнаты.

Отсутствовал он минут пятнадцать, а когда вновь появился, я тут же, что называется, принял на себя инициативу:

– Дмитрий Андреевич, простите великодушно, но времени уже много, а если я сегодня не возьму у вас интервью…

– Как?! – изумился Мезенцев. – Вы не хотите услышать до конца мою историю? Но ведь я не успел рассказать вам самого интересного! Ведь после того случая с валидолом мы так окрылились победой, так уверовали в свою силу, в то, что мы действительно не только способны покарать, но что и переделать можем, изменить ситуацию… Нет, все-таки позвольте мне окончить, молодой человек!

Дмитрий Андреевич гневно взмахнул рукой, словно отмахиваясь от возможных с моей стороны возражений, вновь придал своему лицу зверское выражение – то есть выпятил нижнюю челюсть, выпучил глаза и задергал лицевыми мышцами, причем в строгой очередности, так что конвульсия прошлась по его лицу, подобно волне, со лба началась, спустилась по щекам к подбородку, а затем снова поднялась вверх; после чего черты его разгладились, взгляд одухотворился, а голос увлеченно продолжал:

– Представьте себе – интеллигентный мужчина, не то журналист, не то писатель. В общем, одаренный человек, но, увы, пьющий. Нет, еще не спившийся до конца, еще не преступивший ту грань, за которой все едино, кроме желания опохмелиться. Но уже буйный во время опьянения, уже не помнящий себя. В трезвом виде, как говорится, мухи не обидит, но стоит ему напиться – устраивает своим домашним жуткие сцены: бьет посуду, крушит мебель, нападает на жену. Сильных увечий ей не наносит – разве что несколько синяков и ссадин, – но издевается над бедной женщиной долго и низменно: швыряет из стороны в сторону, хватает за горло, хоть и не душит, тычет лицом в стол, в тарелку с макаронами, куда придется… Главное, что большинство этих надругательств происходит на глазах у девочки!.. В доме полно квартир, но сами знаете, как это бывает. Слух у общественности обостряется, когда у соседей собираются хохотливые гости или громко играет музыка, а когда мир рушится на голову ребенка – никто не слышит… А утром озверелый человек на коленях стоит перед женой, дарит дочери подарки, клянется им обеим, что никогда в жизни не повторится весь этот ужас – который он, кстати, не помнит, а знает о нем по рассказам, по черепкам, по синякам на теле жены, – что отныне и пива глотка не сделает. И жена, еще вчера говорившая дочери: «Все, все, доченька! Уходим! Так больше невозможно!» – снова верит, снова обманывает себя и дочь: «Вот теперь заживем. Может быть наш папа хорошим».

Впрочем, вам это должно быть знакомо, – усмехнулся Мезенцев. – Не раз, поди, слышали похожие истории, «житейские драмы», как их теперь называют в газетах ваши собратья журналисты… Все неизбежно повторяется. Тот же невидящий взгляд, тот же звериный оскал, та же ошеломляющая жестокость… Да неужто не знаете и не наблюдали?

Я не стал возражать Дмитрию Андреевичу. Наблюдать подобные семейки мне, слава богу, не приходилось, но что случается такое – я знал, конечно.

– Ну и что вы с ним сделали? – спросил я у Мезенцева.

– Заметьте, никто не мешал ему зверствовать, – задумчиво продолжал Дмитрий Андреевич, не отвечая на мой вопрос. – Безнаказанность его была почти полной, а совесть если и мучила, то, надо полагать, недолго и легко уступала страсти к запою. Милиция тоже бездействовала. Во-первых, никто не обращался к ней за помощью, а во-вторых, этот человек имел свойство, напившись до умопомрачения, при этом не только не терять координации движений, но и выглядеть почти трезвым. Насколько нам было известно, он ни разу не затеял драки вне дома – ни в пивной, ни на улице, точно берег свою злость, все скотство свое копил и нес в дом, в семью.

Мезенцев замолчал.

– Ну и как же вы его… покарали? – повторил я свой вопрос.

Дмитрий Андреевич перевел на меня задумчивый взгляд.

– Мы заставили его убить собственную дочь, – сказал он просто.

– Что?! – Я не поверил своим ушам.

– Да-да, мы сделали так, что он убил свою дочь, – тем же невыразительным тоном повторил Мезенцев.

– Вы… вы шутите, конечно?

– Ничего себе шуточки! – зловеще произнес Дмитрий Андреевич, прижав к груди подбородок, оскалив зубы и глядя на меня исподлобья. – Вы, очевидно, не представляете себе, какой сокрушающей силы было наше воздействие! Да, это было жестоко, даже очень жестоко… Но понимаете, молодой человек! – вдруг вдохновенно воскликнул Мезенцев. – Таких интеллектуалов-алкоголиков ведь никто не в состоянии вылечить, ни один диспансер, ни один профилакторий! Их можно лечить десятилетиями и все равно никогда не вылечишь до конца. А мы вылечили его за пятнадцать минут! В тот же день он сам пошел, побежал со всех ног к наркологам и чуть ли не на коленях умолял их тотчас же положить его на лечение! Ему и лечиться уже было не надо! Он уже был здоров после пятнадцатиминутной терапии, которую мы ему устроили!

– Простите, я не совсем понимаю… – признался я, а Мезенцев продолжал с тем же воодушевлением, торжествующе на меня глядя:

– Когда мы ворвались к нему в квартиру, он бегал за женой с медным пестиком. Мы его, понятно, тут же обезоружили и скрутили. А его жена, увидев нас, – заметьте, совершенно незнакомых ей людей! – вдруг закричала с отчаянием и какой-то надрывной радостью: «Убейте его! Я вас умоляю, убейте эту гадину! Я больше не могу! Убейте его!» Мы выволокли его на лестничную клетку, а она все еще продолжала кричать и требовать, чтобы его убили… Разумеется, мы не последовали ее совету, а поступили с ним в соответствии с заранее разработанным планом: вытащили из подъезда и отвели в один из соседних домов, в заранее подготовленный Томом подвал, где связали и заперли до утра. Рано утром, часов эдак в шесть или в пять, мы вернулись. Том со Стасом сели за стол, а мы с Зелинским развязали нашу жертву, вылили на него ведро воды и подняли на ноги. Он проснулся еще тогда, когда мы его развязывали, а после холодного обливания тут же протрезвел. Он ничего не понимал в происходящем и, кроме того, что напился накануне, ничего не помнил… Тогда мы молча толкнули его к столу, и Том показал ему пестик… Операция была разработана мастерски! Я уже говорил вам, что Том обладал удивительно расчетливой фантазией, к тому же непонятным образом умел обделывать дела. Взять хотя бы подвал, в котором все происходило. Это была какая-то то ли мастерская, то ли кладовая – с голыми стенами, крашенными масляной краской, полуржавыми решетками на окнах. Как он ее откопал, тем более поблизости?! И сумел соответствующим образом декорировать, убрав ненужное барахло во вторую комнату, а в первой оставив лишь стол и несколько стульев. И все это проделал в одиночку! Нам было лишь поручено следить за каждым шагом «преступника», чтобы «взять с поличным»… И так до последней мелочи! Он даже пестик вымазал настоящей кровью. Разрезал ножом руку… А как мастерски провел он кульминацию! До сих пор помню его препарирующий взгляд и глухой голос: «Ну что, допился, подонок?» Мне самому стало жутко, а пьяница отшатнулся от стола, повернулся к нам с Зиленским и прошептал всего одно слово: «Кого?» Я не ожидал от него такой быстрой реакции и даже вопроса не понял, но Том не растерялся и выдержал мизансцену. «Да ладно бы жену! В конце концов она сама виновата, что жила с таким… Но ребенок-то в чем виноват?!» – произнес Том тем же голосом и с тем же взглядом. Пьяница глотнул слюну с таким трудом, что мне показалось – у него разорвется горло. К Тому он не решался повернуться, шарил обезумевшим взглядом по нашим с Зиленским лицам и шептал: «Нет… не может быть… неужели… нет… я не мог… Сильно я ее?» И тут последовала завершающая Томова реплика, последний удар. «Да насмерть, миленький мой! Насмерть! Понимаешь ты?» – вдруг с тоской и отчаянием выкрикнул Том; даже не выкрикнул, а простонал… Понимаете, этот «миленький мой» и эта сострадающая тоска в голосе Тома были в тысячу раз более убедительны, чем все там, я не знаю, решетки на окнах, масляные стены и окровавленные пестики. «Миленький мой» – вот что заставило этого человека убить свою дочь – в своем воображении, разумеется, – заставило тут же поверить, что это случилось и что случившееся непоправимо. Даже я в первый момент поверил и содрогнулся!

Дмитрий Андреевич на секунду прервал свой рассказ, переводя дух, затем продолжал:

– Готовясь к этой чрезвычайно сложной в техническом отношении операции, мы вынуждены были предусмотреть самые различные реакции со стороны нашей жертвы. Он мог, скажем, потребовать от нас, чтобы мы показали ему тело убитой им дочери; мог в припадке отчаяния броситься на нас с кулаками и тем самым снять необходимое для нас психологическое напряжение; мог потерять сознание; мог, наконец, просто рассмеяться нам в лицо. На все это мы заранее приготовили соответствующие контрудары. Но он пошел по самому простому для нас, хотя и не предвиденному нами, пути: вдруг сел на пол, схватился руками за живот и завыл. Завыл, понимаете?.. Выл он очень тихо и почти на одной ноте. Ужас! Я никогда не видел, чтобы человек так мучительно страдал. Поверьте, у меня богатая практика! Я когда-то занимался эмоциональным проявлением боли, в частности, в приемном покое института Склифосовского… Нет, он страдал сильнее.

Ну, как вам финал? – неожиданно спросил меня Мезенцев.

– Почему финал? – растерялся я. – Разве это финал? А как же…

Дмитрий Андреевич испытующе на меня глянул, потом печально усмехнулся:

– Финал, молодой человек. Это была наша последняя операция. После нее «банда справедливости» прекратила свое существование.

– Но почему?! – Вопрос вырвался у меня случайно; честное слово, я не хотел подыгрывать Дмитрию Андреевичу. Но он, понятное дело, тут же воспользовался моей несдержанностью.

– Вот видите, и вы ничего не поняли! – торжествующе воскликнул он. – И вы удивлены! А каково же было нам, участникам этого предприятия! Можете представить себе наше недоумение, когда на следующий день Том не пришел к эстрадке. Не объявился он и на второй день, и на третий, и на четвертый… Нет, ничего мы тогда не поняли! Ведь операция с этим квартирным буяном, рассуждали мы, целиком принадлежала Тому. Он и кандидатуру его предложил, и схему операции разработал. И на традиционном нашем разбирательстве особенно горячился, полемизируя с Зиленским.


– Да какая тут может быть грань! – кричал с эстрадки Том. – Какая тут, я тебя спрашиваю, может быть грань, когда он уже давно, так сказать, перешел через все грани! На твоих глазах, значит, унижают достоинство женщины, саму общественную справедливость, можно сказать, ставят под сомнение…

– Погоди ты со своей общественной справедливостью! – поморщился Зиленский. – Я пытаюсь тебе разъяснить фундаментальные принципы права и закона, а ты лезешь с какими-то чувственными абстракциями!.. Да, мы с вами пытаемся установить собственный закон и собственное право. Но вот что меня смущает, уважаемые господа присяжные. Видите ли, история знает тысячи примеров, когда люди, одержимые прекрасными и чистейшими идеями…

– Вся твоя история, если хочешь знать, строилась на семейных побоях, на унижении женщин и надругательстве над детьми, – перебил его Том. – Неужели недостаточно? Не для того наши деды, так сказать, кровью своей перечеркнули эту историю и стали строить взамен ее новую, чтобы до сих пор, значит, пьяные скоты таскали женщин за волосья и заставляли своих детей дрожать от страха!

– Погоди ты, ей-богу, ваша честь! – повторил Зиленский. – Я вовсе, друзья, не выступаю за то, чтобы позволять пьяным дебоширам безнаказанно издеваться над своими близкими. Нет, я другое хочу сказать… Понимаешь, Том, если в результате нашей операции пострадает невиновный, то вся наша справедливость пойдет прахом. Сами того не желая, мы превратимся из борцов с хамством и несправедливостью в последних хамов и самых настоящих бандюг. Уж лучше пускай десять хамов останутся безнаказанными, чем пострадает один невиновный.

– Бред! – объявил Том.

– Ошибаетесь, сударь. Это не бред, как вы изволили заметить, а, с вашего позволения, один из краеугольных догматов римского права, – улыбнулся Зиленский и ехидно посмотрел на Тома.

– Чего-чего?! – угрожающе протянул тот. – При чем здесь твои догмы про виноватых и невиноватых? Да разве кто-нибудь из нас сомневается, что этот подлец виноват и заслуживает, так сказать, самого сурового наказания!

– Ну ладно, начнем с другого конца, – не сдавался Зиленский. – Видишь ли, Том, пока мы имели дело с уличными хамами, с чинушами и начальничками, я был спокоен. Я знал, что мы поступаем в общем-то справедливо, хотя и тогда у меня, как ты помнишь, имелись некоторые сомнения. Но теперь – иное дело. Понимаешь, как бы тебе это лучше объяснить: личная жизнь человека – вещь чрезвычайно тонкая и часто весьма запутанная. Вмешиваться в эту сферу очень опасно… Послушай, Том, а может быть, она, эта несчастная, которую хлещут по физиономии и треплют за волосы, любит своего мучителя. Ведь если бы не любила – давно могла бы бросить этого алкоголика и забрать ребенка. Ведь не в средние века живем! Сейчас закон настолько на стороне матери, что для того чтобы при разводе ребенка оставили за отцом, матери надо быть последней пьянчугой и потаскухой, на которой пробы ставить негде… Значит, все-таки он нужен ей для чего-то, если не только не развелась с ним, но и милицию ни разу не вызвала. Вот ведь в чем проблема, господа! А если ей так нравится!

– Гадости ты какие-то говоришь, – заметил Стас.

– Да, выражения я не подбираю! А жить с таким человеком не гадостно?! – патетически воскликнул Зиленский. – Но она живет и будет жить с ним, пока он либо не бросит пить, либо прибьет ее как следует, так что уж и закону, хочешь не хочешь, придется вмешаться. И, черт меня подери, она имеет на это полное право!

– Что?! Что ты сказал?! – вдруг заорал на него Том. Лицо его перекосилось от бешенства, а сам он спрыгнул с эстрадки и схватил Зиленского за грудки. – Не имеет она права! Слышишь, ты?! Потому что плевать на нее! Пусть он ее хоть до смерти прибьет! А ребенок? Ты о ребенке подумал?! Она-то выбирала и выбирает, а девочке этой маленькой разве кто-нибудь дал выбор?! Ее убивают у тебя на глазах, а ты твердишь нам о каком-то законе! Да он первый не имеет никакого права, твой закон! Потому что потом поздно будет. Вырастет из нее, может быть, преступница, озлобленная, наглая, уверенная в том, что нет в мире никакого права, кроме права сильного и злого. Вот тогда твой закон возьмется наконец за нее, силой станет объяснять ей, что хорошо и что плохо, перевоспитывать, значит… Но разве можно перевоспитать ту, которую уже убили? Только больше ее, понимаешь, озлобят и еще страшнее искалечат! Слышишь, ты, законник?!

– Ты что, Том, рехнулся? – с досадой, но в то же время довольно испуганно произнес Зиленский и попытался освободиться от Тома, но безуспешно. – Я-то здесь при чем?.. Просто так сложилось, по-моему, что в ходе наших разбирательств я беру на себя, так сказать, роль защитника. Мне, собственно, меньше всего хотелось…

– А я здесь с вами не в игрушки играю! – в еще большем озлоблении выкрикнул Том и с силой оттолкнул Олега. – Мы не для того здесь собрались, понимаешь ли, чтобы играть в суды с прокурорами и адвокатами, со всеми твоими «господами» и «римским правом»! Мы начали все это и продолжаем его, потому что, как я понимаю, у всех у нас душа кровью обливается! И если кто-то собирается, значит, корчить из себя, в позу вставать… Хватит! Наигрались уже! И я вам вот что скажу: никогда мы с вами ничего не добьемся и нового человека, о котором так много кричим, не создадим, пока хоть один этот «новый человек», этот «строитель светлого будущего» сидит, забившись в угол, и дрожит в страхе от того настоящего, которое ей, так сказать, уготовили, и еще больше – от того будущего, которое ее ждет! Вот вам моя, неримская догма!


– Мы тогда были в полном замешательстве, – заметил Дмитрий Андреевич. – К темпераменту Тома, к его склонности к гиперболам и неразборчивости в выражениях мы уже привыкли. Но чтобы так неистовствовать и так сокрушать!.. Ну вы понимаете, что я хочу сказать?

Мезенцев замолчал, придав лицу скорбное выражение.

– Нет, не понимаю… Я не понимаю, почему ваша… «банда» распалась, – сказал я.

Дмитрий Андреевич внимательно на меня посмотрел и вдруг виновато улыбнулся.

– Видите ли, далеко не все наши операции проходили так гладко, как я вам рассказывал, – признался он. – Это естественно. Всего невозможно было предусмотреть. Даже Тому. Так, однажды наша жертва не только умудрилась каким-то образом отвязать себя от дерева, но даже догнала нас и ударила Стаса штакетиной по голове, после чего благополучно скрылась; со Стасом, слава богу, обошлось… Случались и иные накладки. И одна из них возникла в последней нашей операции.

Мезенцев беспомощно развел руками, потом продолжал:

– Понимаете, в самом конце операции, когда наш «пациент» уже претерпел все мучения, необходимые для его исцеления, в запертую дверь подвала вдруг тихо постучали. Мы, понятно, замерли от неожиданности. Стук повторился еще и еще, и всякий раз становился все громче и настойчивее. Том сидел с непроницаемым лицом – нервы у него были железные. Но Стас не выдержал. «В конце концов, нам нечего бояться», – сказал он, встал из-за стола и открыл дверь… На пороге стояла девочка. Я не сразу понял, кто она такая, и даже хотел спросить у нее, что ей нужно, как вдруг за моей спиной раздался сдавленный стон. Я обернулся и увидел, что наш пьяница схватился руками за лицо и повалился на бок… Тут я понял, что эта девочка – его дочь. Том рассказывал, что ей десять лет, но на вид ей было не больше восьми.

Да, накладка, – растерянно посмотрел на меня Дмитрий Андреевич. – Но, честное слово, в тот момент я подумал, что Том специально так устроил, чтобы она появилась, в качестве последней точки, что ли… Поэтому я очень удивился, когда девочка вдруг подошла к Стасу и ударила его ножом.

До этого она неподвижно стояла на пороге и молча разглядывала находившихся в помещении, медленно переводя взгляд с одной фигуры на другую. Лицо ее не выражало ничего, кроме какой-то нервной сосредоточенности.

Потом медленно двинулась к отцу, но, поравнявшись со Стасом, вдруг стремительно повернулась к нему и, выхватив из-за спины нож, ударила им Стаса, стараясь попасть как можно выше.

Нож у нее был столовый, гибкий, с закругленным концом, так что, окажись он в руках даже взрослого человека, он бы не причинил Стасу вреда; разве что синяк оставил бы. Но девочка вложила в этот удар все свои силы.

Стас не пошевелился, смотрел на девочку с изумлением и горечью, а та выронила ножик, отскочила назад и, сжав кулаки, зашептала, дергая головой, шмыгая носом и стуча зубами в перерыве между фразами:

– Я сама вас убью!.. Я вам папу не отдам!.. Вы – мерзости… самые вонючие… Вы!..

Слов ей не хватило, и тогда она снова кинулась к Стасу, зубами вцепившись ему в ногу. Стас коротко простонал, закусил губу, зажмурился, но не пошевелился.

Никто из друзей не посмел прийти ему на помощь.

И тут вмешался отец девочки. Он вскочил с пола с проворством, удивительным в его положении, подбежал к дочери и оторвал ее от Стаса. Прижав девочку к себе, он попятился назад, пока не уперся спиной в стену.

– Анечка, милая! Ради бога! Умоляю тебя! Я клянусь! Я с ума сойду! – бессвязно бормотал он, прижимая к себе девочку и в ужасе глядя на Тома.

Девочка обхватила его руками за шею, плакала навзрыд и, когда отец замолкал, выкрикивала с ненавистью и ужасом:

– Я тебя никому не дам убивать! Я сама их убью! Пускай они и меня убьют!

Когда она замолкала, начинал отец, и их голоса как бы переливались один в другой:

– Анечка, ради бога. Я стану другим. Вот увидишь…

– Это она их подговорила! Я слышала, как она просила убить тебя! Я ее ненавижу!..

– Деточка, я никогда больше не буду. Клянусь тебе. Последний раз в жизни клянусь…

– Я тебя целую ночь искала! Я думала, тебя уже убили! Я никому тебя не отдам!

– Анечка, золотце, боже мой…

Они никак не могли остановиться.

Первым не выдержал Зиленский и вышел в открытую дверь.

За ним вышел Стас.

За ним – Дима.

Том вышел последним.

– Теперь я, кажется, все вам рассказал, – усмехнулся Дмитрий Андреевич. – Мы, между прочим, целую неделю его ждали. И каждое утро проводили спортивную разминку, а вечером собирались у эстрадки в полной боевой готовности. Лично я был уверен, что Том рано или поздно объявится.

– Том больше не придет, – сказал Стас, когда они завершили пробежку вокруг прудика и собирались перейти к упражнениям.

– Опять ты за свое! – недовольно поморщился Зиленский. – Не слушай его, Дмитрий. Стас у нас натура нервическая, мнительная.

– Он не вернется. Он больше никогда не вернется, – упрямо повторил Стас.

– Димка, полезай на сцену! Сегодня твоя очередь проводить разминку! – скомандовал Зиленский.

– Я видел его вчера вечером. Он сам пришел ко мне в общежитие… Все! Это – конец! – сказал Стас, присев на край эстрадки, сцепив руки перед грудью и с силой вдавливая их одна в другую, так что все его огромное тело задрожало от напряжения.

– Что за черт? – спросил Зиленский.

– … отвечал на наши вопросы, но головы ни разу не поднял, сидел и вдавливал ладонь в ладонь… Есть такое упражнение в культуризме. Задерживаете дыхание, постепенно напрягая мышцы, пока в глазах не потемнеет, – пояснил Дмитрий Андреевич.


В кухне общежития Стас жарил яичницу, когда вошел один из его сожителей и сообщил:

– Там внизу тебя какой-то «чайник» спрашивает. Я ему говорю: поднимайся наверх, в семнадцатую комнату. А он: спасибо, товарищ, я лучше здесь подожду, а вы его позовите, пожалуйста. Нашел себе чувака бегать по этажам!

У Стаса тут же мелькнула догадка, но он, точно из суеверия, точно предчувствуя разочарование и желая отсрочить его, сначала дожарил яичницу, потом отнес сковороду к себе в комнату и лишь затем не спеша спустился по лестнице на первый этаж.

В первый момент он не узнал Тома. Перед ним стоял какой-то незнакомый юноша в цветастой ковбойке, в светлых спортивных брюках и темных дамских очках в перламутровой оправе.

– Стас нас уверял, что, как только он увидел Тома в ковбойке и в черных очках, он, дескать, сразу же понял, что все кончено, – усмехнулся Мезенцев.


– Давай прогуляемся, – приказал Том.

Они вышли со двора общежития и пошли по улице. Том молчал, а Стас не знал, как начать разговор.

Они прошли молча несколько кварталов, и тут Стас наконец отважился:

– А мы каждое утро проводим разминку, – сообщил он Тому.

Том не ответил, и тогда Стас добавил:

– Олег говорит, что мы должны не поддаваться панике и ждать тебя в хорошей спортивной форме.

Том продолжал молчать, а Стас уже отчаялся на крайность:

– Знаешь, Том, а наш пьяница добровольно лег на лечение. Представляешь, сам пошел к врачам… Олег говорит, что проверил.

Том вдруг остановился и, повернувшись к Стасу, взял его за рукав.

– Прости меня, Стас. Ведь я перед тобой больше всего виноват. Потому что тебе хуже, чем им, – сказал он. Голос его ничего не выражал, а глаз Тома Стас не видел и поэтому не мог определить, шутит Том или говорит серьезно.

– Нам всем без тебя, честно говоря, плохо, – улыбнулся Стас, склонившись в сторону шутки.

Они стояли посреди тротуара. Вид у них был такой, точно Стас хочет уйти, а Том держит его за рукав и не пускает.

– Понимаешь, Стас, – продолжал Том, – я сам вас втравил в это дело. А теперь вижу: что-то я неправильно рассчитал.

– Почему неправильно, Том? – виновато опустил глаза Стас. – Конечно, эта девочка… Но ведь все так удачно кончилось! Лучше не придумаешь!.. Знаешь, Том, будь я на месте этой девочки…

– Да при чем здесь девчонка? – рассердился вдруг Том. Он отпустил Стаса и зачем-то посмотрел на часы. – Нет, Стас, дело здесь не в девочке, – вслед за этим спокойно произнес он. – Говорю тебе, я не рассчитал с самого начала. Мне казалось, что все мы делаем правильно, что другого пути у нас нет… А теперь, значит, вижу: нет, надо кончать, пока не поздно. Пока еще можем заметить. Ведь скоро и замечать не будем. Будем уверены, что мы правы, мы справедливы, а девочки, дескать, в таких делах неизбежны.

– Я тебя не понимаю, Том. Ведь девочке этой только лучше стало.

– Да, девочке стало лучше. И если бы ты был на ее месте… – задумчиво повторил Том, – Видишь, даже ты не понимаешь! Уже сейчас не понимаешь!.. В общем, передай Олегу, что его римское право, к сожалению, пока победило.

– При чем здесь римское право? Бред какой-то! – возмутился Зиленский. – Он просто струсил! Неужели непонятно! Трус он последний, этот Том! А ведь как лихо начал! Каким одержимым борцом за прекрасную идею перед нами выступал! С этой самой эстрадки! А как дошло до мало-мальски серьезных вещей – сразу в кусты. Девочек, видите ли, испугался, слезки их решил щадить, которых, дескать, никакой прогресс не стоит!

Стас разжал руки, опустил их на колени и посмотрел на Зиленского.

– Если ты скажешь еще одно слово про Тома, я… Я тебе шею сверну, – неожиданно заявил он.

Зиленский удивленно покосился на Стаса, обиженно дернул головой и полез в карман за пилочкой.

– Я его тоже не понял, – чуть погодя начал Стас таким тоном, словно оправдывался перед Олегом. – Но нельзя же сразу обвинять человека. Надо постараться понять его… Ведь если мы не поймем, что он хотел сказать…


– Тогда, выходит, что мы зря старались? – спросил Стас у Тома.

– Ну почему же зря, – улыбнулся тот. – Ведь цель, которую мы перед собой ставили, была правильной. И если ее вообще не ставить… Но сейчас надо найти в себе силы остановиться и начать сначала.

– Ну так давай! Давай начнем все сначала, Том! – обрадовался Стас.

Но Том не разделил его радости.

– А ты знаешь, где это начало? – сердито спросил он. – Нет? Ну и я не знаю!

Том снова посмотрел на часы, повернулся и пошел по улице. Стас направился было следом, но Том остановился, обернулся к Стасу и сказал строго:

– А ведь ты не был на месте этой девочки, Стас!

Стас тоже остановился и стоял на месте до тех пор, пока Том не дошел до перекрестка и, завернув за угол, не скрылся из виду.


– Концовка как в дешевом романе. Ему бы после таких слов не за угол сворачивать, а прыгнуть на ходу в трамвай или в автобус. А еще лучше – взять и раствориться в воздухе. А? – язвительно заметил Дмитрий Андреевич. – Но Стас уверял нас, что именно такими были его последние слова и что, дескать, именно за угол завернул… Зиленский, когда уже уходили, вдруг торжественно объявил нам, что, мол, и без Тома будем продолжать начатое нами дело. Тем самым как бы перенял руководство. Но с тех пор, однако, возле эстрадки не показывался… А мы со Стасом еще несколько раз бегали по утрам вокруг прудика, делали упражнения. Но скоро и мы расстались.

Слишком разными мы были людьми, – беспечно пояснил Мезенцев. – Зиленского я иногда встречал в университете, но он делал вид, что не узнает меня, а я ему не навязывался… А через несколько месяцев он вообще пропал из университета. Кажется, его выгнали… Видимо, так нашкодил, что даже его высокопоставленный родитель не сумел ему помочь.

Дмитрий Андреевич вдруг с раздражением посмотрел на часы, испуганно воскликнул:

– Боже мой! Уже почти двенадцать!

Я взял блокнот, приготовясь задать Мезенцеву вопросы Аркаши Семочкина, но Дмитрий Андреевич вскочил со стула, прошелся к двери, повернулся к ней спиной и, пристально на меня глядя, сердито сказал:

– Знаю-знаю, молодой человек, что вы мне сейчас скажете. Что ничего оригинального в моей истории не обнаружили. Что похожие ситуации описаны в литературе… Ведь так, не правда ли?

Ничего подобного я не собирался говорить, но, коль скоро меня в этом заподозрили, спросил:

– Вы конечно же видели…

– Конечно же видел, – тотчас перебил меня Мезенцев. – И, кстати, любимый мой фильм «Берегись автомобиля».

– Да нет, я хотел…

– Я и «Тимура» читал, молодой человек, – вновь опередил меня Дмитрий Андреевич, так что я совсем опешил. – Согласен, идея не нова, – весело рассмеялся Мезенцев. – Но зачем вы меня слушали, да с таким интересом? Ведь более четырех часов сидите здесь и пока не задали ни одного своего вопроса.

Я снова попытался возразить, но Мезенцев прочно завладел инициативой.

– Не стоит оправдываться, молодой человек. Я, между прочим, поставил сегодня некий психологический эксперимент, а вы играли в нем роль субъекта, или подопытного кролика, если так вам будет понятнее… и если вы не обидитесь.

– Ну и как вел себя подопытный кролик? – полюбопытствовал я если и обидевшись, то стараясь показать обратное.

– Кролик вел себя превосходно, – радостно объявил Дмитрий Андреевич и даже подмигнул мне.

– Послушайте, насколько я понимаю, вы хотите сказать…

–