Мост Убийц (fb2)

Мост Убийц (пер. Богдановский) (Капитан Алатристе-7)   (скачать) - Артуро Перес-Реверте

Артуро Перес-Реверте
Мост Убийц

Хорошие солдаты ценою собственной жизни продлевают жизнь отчизне. Неся тяготы и лишения, жизнь если и берегут, то лишь для того, чтобы в должную минуту поставить ее на карту, а смерть их производит шума не более чем удар, ее принесший. Стяжание доброй славы — вот единственная их цель. Заслужить себе славу они умеют, а воспевать ее — нет. Это дело тех, кто превзошел такое искусство. Красноречивое перо обязано даровать бессмертие пламенному клинку.

Хуан де Сабалета


I. Сталь и золото

Поединок шел в утренних сумерках, в робком сероватом свете, медленно наползавшем с востока. Островок был небольшой и совсем плоский. Оголенные отливом берега тонули в тумане, который оставила за собой ночь. И оттого сам этот клочок земли казался призрачным видением, частью то ли неба, а то ли воды. Из грузных темных туч на венецианскую лагуну сеялся мокрый снег. Очень холодно было в тот день — двадцать пятый день декабря в лето тысяча шестьсот двадцать седьмое.

— Рехнулись, — промолвил мавр Гурриато.

Укрытый моим мокрым плащом, он по-прежнему лежал на тронутой изморозью земле и сейчас слегка приподнялся на локте, чтобы следить за поединщиками. А я, недавно перевязавший ему рану в боку, стоял рядом с Себастьяном Копонсом и дрожмя дрожал в своем колете, который плохо спасал от стужи. Стоял и смотрел на то, как в двадцати шагах от нас двое мужчин, с непокрытыми, несмотря на сквернейшую погоду, головами и без колетов, дерутся на шпагах и кинжалах.

— Кого Бог решает погубить, того лишает разума, — процедил Гурриато сквозь зубы, стиснутые от боли.

Я не стал отвечать. Потому что, хоть и был вполне согласен, что поединок этот — чистая нелепость, порожденная нелепостью иной, самой обширной и кровавой из всего, что до сей поры выпадало нам на долю, ничего не мог поделать. И просьбы, и уговоры были тут заведомо бесполезны, дуэлянты пренебрегли той бросающейся в глаза очевидностью, что подвергают себя и нас всех опасности едва ли не смертельной — ничто не помогло удержать их от схватки на островке. На клочке земли, названье которого, как по мерочке, годилось нашему нынешнему положению, смутному и зыбкому: Остров Скелетов — так именовалось это славное место, куда со своих переполненных кладбищ жители Венеции уже много лет перевозили останки давно почивших. И валялись они тут на каждом шагу. В мокрой траве, в грязи и в перекопанной земле — всюду; словом, куда ни бросишь взгляд, упадет он на кости и черепа.

Слышался только негромкий звон клинков. Отведя на миг глаза от дуэлянтов, я взглянул вдаль — туда, где на юге лагуна открывалась в Адриатику. И хотя дневной свет прибывал с каждой минутой и, соответственно, убывали наши шансы выжить, меня все же тешила надежда рано или поздно различить белое пятнышко на горизонте — парус корабля, посланного забрать нас отсюда и доставить в безопасное место, пока наши преследователи, которые в ярости рыщут по соседним островкам, не добрались до нашего, не накинулись на нас сворой бешеных псов. И, видит бог, для бешенства имелись у них мотивы, резоны и основания. Чудом, истинным чудом следовало признать уж и одно то, что мы с Гурриато-мавром, подколотым, но живым, находились здесь и дрожали от холода, наблюдая за капитаном Алатристе, который, нечего сказать, улучил минутку свести старые счеты. Нас на этом островке было пятеро — пятеро из тех немногих, что еще числились на этом свете: двое затеяли пляску с клинками, трое, как я уж сказал, наблюдали. А другие наши товарищи в эту самую минуту, невдалеке отсюда, были уже замучены и удавлены в застенках Серениссимы[1], или болтались в петлях на Сан-Марко, или плыли по каналам, окрашивая воду кровью из ловко взрезанной глотки.


Все началось два месяца назад, в Неаполе, по возвращении с набегов на греческое побережье. После морского сражения с турками при Искандероне, где мы потеряли стольких товарищей и сами не раз оказывались на волосок от гибели, капитан Алатристе и я, его, можно сказать, оруженосец, наконец-то ставший настоящим солдатом и во весь опор мчавший к своему восемнадцатилетию, — некоторое время поправляли здоровье, тешили плоть и возвеселяли дух в удовольствиях, на которые так богата древняя Партенопея, твердыня и оплот нашего владычества в Средиземноморье, истинный рай для всех испанцев, пребывающих в Италии. Сладостные досуги наши вышли недолги. Кабаки и притоны Чоррильо, по которым мы (тут особенно отличался папаши моего сынок) таскались без устали, развлечения и многообразные беспутства, столь щедро предоставляемые этим волшебным городом, в скором времени выгребли из и так не слишком тугой мошны все, что там было. И потому нам, мужам брани, не оставалось ничего иного, как снова пытать счастья, искать заработка и, стало быть, подниматься по сходням. Отважная «Мулатка», потрепанная в бою у анатолийских берегов столь сильно, что еле-еле смогла дотащиться до причала, отстаивалась в доке. И потому мы погрузились на сорокавосьмивесельную галеру «Вирхен дель Росарио». К вящему разочарованию нашему, первый поход был не к островам Леванта, сулившим столь обильную добычу, но — к берегам Греции, в местность Брасо-де-Майна, куда надлежало доставить оружие и припасы для тамошних христиан, которые, засев в горах, перестреливались с турками, двести лет назад захватившими этот край.

Задание было незамысловатое, не сказать чтоб уж страх какое ответственное, а выгод и подавно не сулившее никаких: в Мессине поднять на борт сто аркебуз, триста копий, пятнадцать бочонков пороху, перевезти все это добро и потом тайно выгрузить в небольшой бухточке за мысом Матапан, которую греки называют Порто-Кайио, а испанцы — Пуэрто-Коалья. Мы все так и сделали, и все прошло гладко, а я получил возможность увидеть вблизи греков-маниотов, которые от житья на этой черствой, скудной и бесплодной земле сделались все, как на подбор, вороваты, туповаты, грубы и неотесанны так, что дальше некуда. Большие, надо сказать, упования и надежды возлагали эти люди, измученные турецкими зверствами, на испанского короля, справедливо почитая его могущественнейшим в свете властелином; однако государь наш Филипп IV на пару со своим министром графом-герцогом Оливаресом вовсе не желал из-за каких-то угнетенных греков ввязываться в войну — да еще на таком отдаленном театре, да притом с неясным исходом — против Оттоманской империи, которая мало того, что была в ту пору в полной силе, но и прекратила враждебные вылазки против нас в Средиземноморье. Возобновившиеся во Фландрии и в Европе боевые действия пожирали людей и деньги, а потому наши природные, исконные недруги — мятежные голландские провинции, равно как и Франция, Англия, Венеция и сам папа римский — были бы несказанно рады, если бы мы увязли в кампании на Востоке, оттягивающей силы и средства с европейского театра, где дряхлеющий испанский лев бился в одиночку против всех и благодаря золоту Индий и старой своей доблестной пехоте — порой даже не без успеха. По всему по этому содействие наше обитателям Брасо-де-Майна, которые резали сборщиков пошлин, устраивали засады и тому подобное, можно, не покривив душой, назвать символическим, — и мы, побуждая их спуску оттоманам не давать, не давали им и сами ничего, кроме туманных посулов да посылаемой время от времени скудной помощи вроде той, что «Вирхен дель Росарио» выгрузила в Пуэрто-Коалья. Спустя всего несколько лет случилось то, что и должно было случиться: турки потопили восстание в крови, а Испания предоставила маниотов их собственной печальной участи.

Так или иначе, но возвращались мы в Неаполь без приключений, при попутном ветре и потому уже через несколько дней увидели Везувий. Пришвартовались у большого причала возле маяка и внушительных черных башен Кастильнуово, и, когда начальство разрешило, сошли на берег, стряхивая с себя клопов по дороге в наше обиталище в квартале, так и называвшемся Испанским. Хотя после резни в бухте Искандерон мы с капитаном Алатристе снова сблизились и предали забвению кое-какие прежние размолвки, порожденные моей юношеской горячностью, которую правильней было бы назвать щенячьей запальчивостью, и — не в последнюю, по правде говоря, очередь — пороками, присущими солдатской жизни, тем не менее в нашу комнату на постоялом дворе Аны де Осорио я не вернулся и продолжал жить отдельно, в казармах на Монте-Кальварио. Это давало мне должную независимость и облегчало общение со сверстниками — с тем же Хайме Корреасом, например, остававшимся неизменным моим сотоварищем в Неаполе, как и во Фландрии, с которым по-прежнему были мы неразлейвода. И дружок мой, с каждым годом все сильнее приверженный проказам и проделкам, картам и костям, склонный усердно и рьяно служить Бахусу, безрассудно ввязывавшийся в любую переделку и потасовку, воздействие на меня оказывал не самое благотворное. Принадлежал он к числу тех, кто, как говорится, ангела божьего во грех введет, обморочит и опорочит. Тем не менее я был к нему очень привязан. И неразлучными друзьями шлялись мы по тавернам и кабакам — и не только по ним, и славные парнасские[2] вирши не менее славного дона Мигеля де Сервантеса, если чуточку их переиначить, будут в точности как про нас обоих писаны:

И молвил я себе: «Верны твои слова,
Неаполь предо мной, где я, бывало,
Бабенок шелушил не год, не два»[3].

И вот в то утро, когда с нашими солдатскими пожитками за спиной мы с капитаном в густой толпе прохожих, что заполняла улицы Испанского квартала, добрались наконец до постоялого двора, какой-то человек, явно поджидавший нас, отделился от стены и шагнул навстречу. Был он весь в черном, словно адвокат или чиновник, в узкополой шляпенке на голове; без шпаги. И с первого взгляда ясно становилось, что́ это за птица — всем видом своим незнакомец отчетливо свидетельствовал о принадлежности к той стае зловещего воронья, которая неизменно сопровождает судей и инквизиторов и строчит без устали нечто такое, что в самом скором времени может сильно испортить человеку жизнь. Живя при капитане, едва ли не прежде всего прочего усвоил я непреложно, что меньше следует опасаться того, кто чистит ногти ножичком, годным и чтоб кошелек срезать, и кабанчика заколоть, а доведется — и человеку под ребро его сунуть; так вот, говорю, меньше надо опасаться такого душегуба, нежели особей этой породы, которые с помощью гусиного пера, чернильницы, листка бумаги и петлю тебе намылят, и в каталажку засадят, да и в могилу спровадят.

— Не ваша милость ли будет Диего Алатристе?

Спрошено было на чистом кастильском наречии, без малейшего намека на итальянский выговор. Мы с капитаном, не переставая жевать ломтики овечьего сыра, купленного в лавке по пути, воззрились на незнакомца с естественным недоверием. Одно дело, когда по прибытии твоей галеры в порт приветствует тебя товарищ, весело указуя на дверь ближайшего питейного заведения, и совсем другое — когда такая зловещая птица произносит твои имя и фамилию. Я заметил, как капитан весь подобрался, поставил баул на землю и заиндевелым своим взглядом окинул незнакомца с головы до ног.

— Ну а если и моя, то что?

— Мне дано поручение сопроводить вашу милость в некое место.

Затененное широким полем шляпы, посмуглевшее под греческим солнцем орлиное лицо моего бывшего хозяина закаменело. Левая рука, словно невзначай, тронула навершие эфеса.

— Куда?

Субъект покосился на меня с сомнением, покуда я быстро соображал, что все это значит. Отбросил вздорную мысль, что за приглашением маячит камера в тюрьме Сантьяго или Викария. Всякий, кто слышал имя Диего Алатристе — и, стало быть, понимал, с кем имеет дело, — никогда в жизни не поручил бы кому-то в одиночку приглашать капитана туда, куда он идти не желает. Для такого дела следовало отрядить никак не меньше шести стражников, обвешанных всяким железом, словно витрина оружейной лавки.

— Приглашение относится только к вашей милости, — ответил меж тем человек в черном.

— Куда, я спрашиваю? — повторил Алатристе бесстрастно.

Повисло молчание. Посланный уже не чувствовал себя так уверенно, как раньше. Он метнул на меня еще один быстрый взгляд, а уж потом посмотрел в льдистые глаза, наблюдавшие за ним из-под шляпы.

— В Пьедигротту. Вас хотят видеть.

— Это что, по службе?

— Некоторым образом.

С этими словами он извлек из кармана вдвое сложенный засургученный лист и подал его капитану. Тот сломал печать, развернул, глянул — и я, отступивший чуть в сторону, чтобы не показаться нескромным, хоть мне до смерти хотелось сунуть нос, увидел, как он двумя пальцами пригладил усы. Потом свернул бумагу, сунул ее в поясную суму-фельтрикету и на миг задумался. И вслед за тем обернулся ко мне:

— Скоро вернусь, Иньиго.

Я разочарованно кивнул. По тону его понятно было, что говорить больше не о чем. Молча поклонился, взвалил на плечо баул и двинулся по склону вверх в сторону Монте-Кальварио, в казарму, где вместе с Хайме Корреасом и другими жил и Айша Бен-Гурриат или, как мы все его называли, — Гурриато-мавр: могатас, после набега на Оран завербовавшийся в испанскую пехоту. Человек весьма своеобразный, примечательный и опасный, но питавший искреннюю привязанность к Алатристе. Хоть за то время, что мы корсарили на «Мулатке», он в полной мере доказал нам свою беззаветную, как принято говорить, преданность, доселе оставалось для меня тайной, что́ таилось на дне его души, что́ скрывалось за тем стоически бестрепетным спокойствием, с каким он глядел в лицо смерти или оценивал поступки людей. Добавлю, раз уж упомянул об этом, что здесь, в Неаполе, выбыл из нашего дружеского круга капитан Алонсо де Контрерас, назначенный в это время губернатором в Пантеларию, но по-прежнему входил в него арагонец Себастьян Копонс, который не ушел с нами на «Вирхен дель Росарио», потому что служил капралом в гарнизоне крепости Дель-Уэво. Несколько дней погостил у нас и мимоездом оказавшийся в Неаполе Лопито де Вега, сын великого Лопе, уже произведенный к этому времени в первый офицерский чин. Мы рады были повидаться с этим отважным малым, хоть к радости нашей и примешивалась печаль его совсем недавнего вдовства: юная Лаура Москатель, настигнутая гнилой горячкой, умерла вскоре после свадьбы. Сын Испанского Феникса еще появится на страницах этой книги, так что речь о нем впереди.


Диего Алатристе вылез из кареты и недоверчиво огляделся. Он давно уж вменил себе в закон, святой и нерушимый, непременно определять, оказываясь в незнакомом или подозрительном месте, как выбираться из него в том случае, если события примут неблагоприятный оборот. Записка, приказывавшая ему следовать за подателем сего, человеком в черном, была подписана доном Эстебаном Эспинаром, командиром Неаполитанской бригады, и тон ее не предполагал возражений или, тем паче, ослушания, но более ничего не проясняла. И потому, прежде чем направиться к трехэтажному зданию, возвышавшемуся по правой стороне улицы Пьедигротта, почти у самого берега, капитан оглядел окрестности. Место было ему знакомо — испанцы часто устраивали в этом квартале свои празднества и пирушки. Здесь, у подножия Посиллипо, за купами деревьев имелось несколько славных трактиров; Торрета стояла на другой стороне, а церковь Санта-Мария — на этой, в конце улицы, рядом со входом в древнюю знаменитую пещеру, еще в античные времена давшую название этому месту. А в это время суток было оно почти безлюдно: несколько женщин с кувшинами возвращались от недальнего ручья, да под сине-белым полотняным навесом на углу улицы Сан-Антонио сидел холодный сапожник.

— Прошу вашу милость следовать за мной.

Почти все ставни в доме были затворены. Сдвоенное гулкое эхо шагов — слышнее, разумеется, стучали сапоги Алатристе — уходило, казалось, куда-то в бесконечность. Внутри было душно и полутемно; вдоль стен с облупившейся росписью — остатками былого великолепия — как попало стояла старая мебель. С первого этажа лестница вела в широкий и длинный коридор с дверями по обе стороны, а тот переходил в залитый солнцем зал. Это было единственное пригодное для жизни помещение — по стенам висели картины, каменные плиты пола покрывал восточный ковер с замысловатым орнаментом. Перед большим нерастопленным камином стояли четыре стула и заваленный книгами и бумагами письменный стол, а на нем — бронзовый пятисвечник, бутылка вина, два резных хрустальных бокала. У окна, за которым в отдалении высились башни Мерджеллины и колокольня собора Санта-Мария-дель-Парто, беседовали двое мужчин, окутанные столь ослепительным светом с улицы, что различить можно было только контуры их фигур.

— Разрешите, ваша светлость?

С этими словами спутник Алатристе остановился на пороге и снял шляпу. То же сделал и капитан, когда один из двоих силуэтов, вырисовывавшихся на сияющем фоне, повернулся, приблизился и предстал кабальеро средних лет приятной наружности, подчеркнутой нарядным костюмом. Лицо его было незнакомо Алатристе, от внимания которого не укрылось ни титулование, ни золотой эфес висевшей на бедре шпаги, ни изумрудные пуговицы на бархатном лиловом колете с вышитым на груди крестом ордена Калатравы. Курчавая голова была коротко острижена, усы и узкая остроконечная бородка уже сильно серебрились сединой. Заложив руки за спину, человек этот довольно продолжительное время стоял неподвижно и рассматривал вошедшего.

— Опаздываете, — произнес он наконец.

Сказано было брюзгливо и высокомерно. Подумав мгновение, Алатристе пожал плечами:

— Путь неблизкий.

— От порта?

— От берегов Греции. — И, не моргнув глазом в кратчайшей паузе, добавил: — Ваша светлость.

Тот сморщил лоб. Бросалось в глаза, что он не привык к такому тону, однако Алатристе до того не было ни малейшего дела. Отрекомендуйся, назови свое имя и звание, говорил он про себя, не разжимая губ, и я подмету перед тобой пол перьями шляпы. Я слишком устал и не собираюсь играть здесь в угадайки, вместо того чтобы сидеть на постоялом дворе в лохани с горячей водой да отскребать с себя соль и грязь. Что с того, что совершенно неведомый мне хмырь обратился к тебе «ваша светлость»: мне ничего это не говорит и никак меня не трогает.

— Нам донесли, что ваша галера ошвартовалась на рассвете, — резко заметил кабальеро.

Алатристе снова пожал плечами. Все это, возможно, его позабавило бы, если бы он не поглядывал время от времени на окутанную светом вторую неподвижную фигуру у окна. Этот человек хранил молчание, и оно начинало тревожить капитана. Пастухам — ужин, вспомнилось ему, а барашку — вертел. В этом случае барашком быть выпало ему.

— Солдат сходит на берег не когда вздумается, а когда прикажут.

Кабальеро взирал на него молча и критически. Алатристе чувствовал, что тот остановил взгляд на шрамах, пересекавших лицо и руки, на исцарапанной, в зазубринах и вмятинах, чашке его шпаги. И вслед за тем эта светлость — кто бы он ни был — очень медленно покачал головой. Медленно и задумчиво.

— Ну, вот он перед вами, — промолвил он наконец, полуобернувшись к человеку у окна.

Тот шевельнулся, шагнул вперед, и когда ослепляющий блеск соскользнул с его головы и плеч, открывая лицо, Алатристе узнал дона Франсиско де Кеведо.


— …Венеция, — завершил Кеведо.

Он говорил довольно долго, и никто его не перебивал. Кабальеро стоял молча, облокотившись о каминную доску в изящно-непринужденной позе: в одной руке — бокал вина, другая уперта в бок, на эфес шпаги. Он был явно чем-то недоволен и не спускал глаз с солдата, застывшего посреди зала.

— Есть вопросы?

Диего Алатристе слегка повернул к нему голову, продолжая раздумывать над только что услышанным:

— Есть. И много.

— Задавайте по одному.

Капитан покосился на дона Франсиско. Поэт кивнул со своим обычным дружелюбием, как будто лишь накануне в харчевне «У Турка» они усидели вдвоем бутыль «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиас». Серьезный предмет разговора никак не отразился на его доброжелательности.

— А почему именно вы, дон Франсиско?

Улыбка стала заметней. За то время, что они с капитаном не виделись, у поэта прибавилось седины, явственней проступили следы усталости. Неудивительно, впрочем: он проделал долгий и трудный путь — из Мадрида в Картахену, а оттуда морем в Неаполь. Да и протекшие годы, как видно, не прошли ему даром. Как и всем нам.

— Потому что приехал сюда в пятнадцатый раз. Я ведь был близок с покойным доном Педро Тельесом Хироном, герцогом Осуной… И кое-что изучил здесь. Ну а благодаря моему теперешнему положению, при дворе вспомнили о моих былых заслугах и услугах. О моем опыте. О полезных связях. И когда возникла надобность решить деликатное дело, меня призвали. Дело важное и тайное.

Да уж, конечно, подумал Алатристе, как же иначе. Очень важное и очень тайное: как же при сей счастливой оказии не обратиться к посредству дона Франсиско? Все знали, в каких тесных и дружеских отношениях состоял поэт со злосчастным герцогом Осуной, будучи его советником и исполняя его дипломатические поручения, когда тот, вице-король Испании в Сицилии и потом в Неаполе, был острием испанского копья в Средиземноморье, неумолимым гонителем турок и венецианцев. Когда же герцог впал сначала в немилость, а потом в ничтожество — чему немало споспешествовали и завистники при дворе, и золото Серениссимы, — его опала рикошетом ударила и по Кеведо, которому не сразу удалось вернуть себе былое влияние; и снова в фавор он попал благодаря близости с окружением королевы Изабеллы и своему смертоносно-острому перу, в котором не менее остро нуждался сейчас граф-герцог Оливарес.

— Север Италии — это ключ, дорогой мой капитан, — продолжал тем временем Кеведо. — Ключ ко всему и для всех — для Испании, для Франции, Савойи, Венеции. Нам необходимо удерживать собственный и надежный путь, чтобы по суше перебрасывать войска из Ломбардии во Фландрию. Французов по-прежнему снедает зависть от того, что мы присутствуем в Милане. Савойе не дает покоя Монферрато, неизбывный предмет их алчности. Венецианцы разевают пасть на Фриули, мечтая оттяпать тамошние порты, ныне принадлежащие императору.

Он подошел к столу, где в прямоугольном пятне света из окна лежала среди бумаг карта Апеннинского полуострова. Поднял на нос очки, болтавшиеся на шнуре, продетом в петлю на черном колете, и пальцы его пробежались снизу вверх по сапогу между Адриатическим и Тирренским морями: на юге нашей короне принадлежали обширные владения в Сицилии и Неаполе, на севере — Милан, и это не считая острова Сардиния, прибрежных тосканских крепостей, области Финале в Лигурии и форта Фуэнтес в предгорье Альп. Как видите, весьма внушительный конгломерат земель собрался под нашим владычеством, и сопротивляться ему могли только три итальянских государства — Папская область, Савойя и Венеция.

— Венеция… Морская потаскуха, лицемерная и бесстыжая…

Палец дона Франсиско уперся в завиток, тянувшийся на севере полуострова от Адриатического залива до испанских владений Миланского герцогства. Поэт произносил слова отрывисто, будто сплевывал их, и Алатристе знал почему: ни для кого — а для Кеведо уж подавно — не было тайной, что несчастием своим герцог Осуна был обязан не только козням придворных завистников, но и казне Серениссимы.

— Республика захребетников, аристократия торгашей… — продолжал дон Франсиско. — Только и знает, что пакостит всем вокруг, и этим живет. С теми государями, которых боится, вступает в союз, чтобы потом исподтишка вернее погубить их. Победоносный мир чаще снискивает себе в войнах, куда втягивает своих друзей, чем в тех, что ведет с врагами. Ее послы шпионят и сеют смуту, ее золото подстрекает к мятежам и возмущениям. Ее подданные поклоняются только Мамоне и исповедуют религию корысти. Она позволяет открывать у себя школы, где проповедуют ересь Кальвина и Лютера. Армии она берет в аренду, побеждает не в сражениях, а в купле-продаже. Распутная девка, как я уже сказал, шлюха, которая телом своим платит тем, кто ее защищает, а в сутенерах держит французов и савояров. И так было всегда. Сразу после битвы при Лепанто, когда Рим, Испания и вся Европа свято блюли подписанные договоры, эта гнусная блудная лисица поспешила заключить тайный пакт с турками.

Дон Франсиско по обыкновению красноречив, но на этот раз как-то очень уж по-книжному, отметил капитан. Инвективы его казались несколько чрезмерны даже для такого давнего и убежденного врага Венеции, каков был его друг. Создавалось впечатление, будто он декламирует на память какие-то свои недавние опусы, написанные к вящему удовольствию графа-герцога. И Алатристе понял причину этого, покосившись на второго кабальеро, который по-прежнему стоял, опершись на камин, и внимал речам Кеведо с явным одобрением: поэт излагал официальную версию готовящихся событий. Оправдание завязывающейся интриге, которое впоследствии наверняка будет предано гласности. И капитан, с полным основанием могший считать себя как стреляным воробьем, так и пуганой вороной, ощутил холодок тревоги и спросил себя, какая же часть интриги — наверняка не самая легкая и не щедрее всего оплаченная — выпадет на его долю?

— Мерзостные веницейские республиканцы, — продолжал Кеведо, — устремляют все свои помыслы на Адриатику и называют залив своим. Рядясь в тогу защитников Италии и христианской веры, они твердят, что должны владеть этим морем ради того, чтобы очистить его от корсаров, а меж тем допускают плавать по нему в свое удовольствие безбожных еретиков-голландцев, нехристей-турок и басурман-мавров, то есть всех злейших врагов святой католической веры…

Он вдруг замолчал, словно исчерпав свои доводы. Наморщил чело, припоминая, не позабыл ли чего. Очки свалились с кончика носа и повисли на шнурке. Потом дон Франсиско взглянул на кабальеро у камина, наполнил второй бокал и выпил его единым духом, не отрываясь, как бы желая размочить ссохшиеся слова. Человек в лиловом колете отошел от камина, приблизился к столу и задумчиво воззрился на карту Италии. Рука его при этом была по-прежнему уперта в бедро, а игравшая на губах улыбка показалась Алатристе странноватой. Так улыбается банкомет, тасуя подмененную колоду, где червей, к примеру, больше, чем в тухлой туше.

— Ничего, — сказал он, — мы им дадим урок.

— Дадим окорот мерзавцам! — молодецки отрубил поэт и, прищелкнув языком, поставил пустой бокал на бумаги.

Стало быть, речь об этом, понял Алатристе и снова внутренне содрогнулся. Не первый год жил он на свете и теперь уже догадывался, какую кашу собираются здесь заваривать.

— Нечто вроде того заговора, что был девять лет назад? — отважился он задать вопрос и тотчас замер в бесстрастном ожидании.

Кабальеро скользнул по нему взглядом — поначалу надменным, а потом задумчивым. Но, вероятно все же, и он, и Кеведо сочли, что в подобных обстоятельствах подобная любознательность уместна. И заслуживает утоления.

— Да не было никакого заговора, — ответил он с вальяжным спокойствием. — Или, по крайней мере, все было не так, как болтают. Можете мне поверить — я, как и дон Франсиско, был в те дни рядом с герцогом Осуной… В восемнадцатом году венецианцы, встревоженные ропотом и брожением в своем наемном войске, состоявшем из всякого рода бродяг, авантюристов, ворья, корсаров и прочего сброда, уже готового взбунтоваться из-за того, что им не платили жалованья, решили, так сказать, опорожнить свои выгребные ямы. А как предлог использовать Испанию… Статочное ли дело, чтобы двое корсаров, один старый пьяница и еще кучка проходимцев без роду, без племени, без средств и возможностей могла устроить переворот и свалить республику?

Он замолчал, переведя взгляд на Кеведо, а потом — опять на Алатристе. Молчание затягивалось так, что капитан счел нужным наконец разверзнуть уста. Тем более что его собеседники явно ждали этого.

— Да-а, сомнительно, — сказал он.

Сказал не очень уверенно, но кабальеро, судя по всему, одобрил ответ. Полуобернулся к Кеведо, распушил бородку с таким видом, словно они оба сию минуту к вящему своему удовлетворению выбрались наконец из трясины на твердую почву. Представить дело как заговор, объяснил он уже более любезным тоном, было просто перлом венецианского хитроумия. Раз-раз — и разразился скандал — и не стало больше в Италии того триумвирата, который и поддерживал там цвета Кастилии: из Венеции исчез посол Бедмар, из Милана — маркиз де Вильяфранка, из Неаполя — герцог Осуна. Сего последнего мало того, что обесчестили и опозорили, но и отдали под суд, и в итоге он умер в заключении. После этого восторжествовала политика Совета Десяти: едва лишь Осуну удалили из Италии, Серениссима снюхалась с турками, упрочила дружеские связи с Савойей и Пьемонтом, снова разожгла войну в Вальтеллине[4], а два года назад сколотила Авиньонскую Лигу — этот противоестественный союз может объясняться только тем ужасом, который внушала Испания всем его членам. Папа римский, Франция, Англия, Дания, Голландия, Савойя и протестантские княжества Германии сплотились ради погибели католической монархии и падения Габсбургского дома.

— Испанский двор с опозданием понял, какую ошибку совершил, — продолжал вельможа. — Наш государь и император Фердинанд совсем уж было собрались двинуть в Венецию войска, но тут война во Фландрии и в Европе оттянула на себя наши силы. Начинать кампанию на севере Италии сейчас никак нельзя. Однако можно ведь и по-иному привести дела в порядок, сделать то, чего не сделали девять лет назад. Но только на этот раз — не понарошку. А взаправду.

Алатристе силился уразуметь сказанное. Более всего смущал доверительный тон, каким с ним говорили. Так, по-свойски, как к равному, обращаются к тому, с кем обтяпывают общее дело. Дон Франсиско и незнакомец сейчас смотрели на него, как два бульдога — на лакомую мозговую кость. Капитан и сам невольно сглотнул и подумал в сердцах, что его в очередной раз втравливают в какую-то гадостную историю.

— Второй заговор? — снова отважился он на вопрос.

Кабальеро воздел указательный перст — предостерегающе, но не сурово. И от этого сообщнического жеста капитану стало не по себе пуще прежнего.

— Я ведь вам сказал, что первого никогда и не было. Ловкий фортель венецианцев. Это они повсеместно распространяли россказни о заговоре. А теперь все будет по-настоящему.

— Я тут с какого боку?

Дон Франсиско де Кеведо с ласковой улыбкой — вполне искренней, можно не сомневаться, вполне — взял со стола пустой бокал, налил вина и протянул Диего Алатристе. Тот подержал его в руке и после краткой заминки смочил усы, не спуская при этом глаз с креста ордена Калатравы, блестевшего у незнакомца на левой стороне груди. То, что ему поднесли вина, пугало больше, чем беседа всухомятку.

И ему припомнилась старинная поговорка, утверждавшая, что солдат вино получит, когда его отдрючат. Уже или вот-вот.


— Царица небесная, Иньиго! Тебя и не узнать! Был дитя, а стал детина!

Я счастлив был снова увидеть дона Франсиско де Кеведо. Минуло уже полтора года со времени нашей последней встречи, когда мы распрощались с ним после достославной истории с желтым колетом, едва не стоившей жизни нашему государю на охоте в Эскориале.

— Хорош! Молод и хорош! Видный, статный, бравый! Не то что мы с вами, дорогой капитан… Мы-то помаленьку начинаем выглядеть на свои годы.

Это была его обычная ласковая шутливость. По счастью, воротилась прежняя наша близость. И мы отмечали встречу за ужином в остерии на Пиццофальконе, сидя в беседке, увитой засохшей лозой, под парусиновым навесом, защищавшим от буйного великолепия неаполитанского солнца: а подаваемое нам угощение — цукини с маслом и уксусом, жареные голуби, жаркое из козленка — очень щедро орошалось греческим и лакрима-кристи. Расстилавшийся перед нами вид поражал воображение — нестерпимо-синее море с белевшими там и сям парусами, темный, окутанный дымком склон отдаленного Везувия и простершийся у наших ног в предгорье волшебный Неаполь. Галеры и парусники в порту, слева — Кастильнуово и дворец вице-короля, за спиной — внушительная громада замка Сан-Эльмо, справа — побережье Чиайа с протяженной линией особняков и дворцов и прекрасным пляжем, который по дуге уходил к Мерджелине и зеленеющим вершинам Посиллипо.

— Я так полагаю, без Иньиго не обойдется.

Дон Франсиско произнес эти слова как бы между прочим — между двумя глотками вина, я хочу сказать, — но краем глаза наблюдая за капитаном Алатристе. Я заметил, что и тот бросил на меня короткий выжидательный взгляд. Потом откинулся на спинку стула — колет расстегнут, рубашка на груди распахнута — и уставился куда-то в синий горизонт, примерно в ту точку, где вдалеке смутно виднелся остров Капри.

— От него зависит, — сказал он.

О деле Кеведо рассказал бегло, в подробности не вдаваясь и не слишком отвлекаясь от голубей. Устроить под Рождество переворот в Венеции. Свести счеты с этими пожирателями печенки в луковом соусе, переменчивыми и неверными, как гулящие девки. Всякие мелочи он обговорит со мной и с капитаном попозже, в свое время. В том, разумеется, случае, если я, фигурально выражаясь, попрошу у банкомета карту, благо колода уже распечатана.

— От тебя зависит, — эхом отозвался Кеведо, глядя мне прямо в глаза.

Я пожал плечами. Жизнь рядом с капитаном Алатристе, Мадрид, Фландрия, Средиземноморье сделали меня таким, каков я был, — проворный и ловкий парень с крепкими руками и зорким глазом; научили не терять головы, когда приходит минута обнажить клинок; преподали высокое искусство умерщвления человека. Накопился у меня кое-какой опыт, и возраста я достиг подходящего, чтобы принимать решения.

— С капитаном, — воскликнул я, — хоть к черту на рога!

Прозвучало как залихватская похвальба какого-нибудь уличного задиры, а если бы я добавил что-то вроде «вот и весь мой сказ», то и совсем бы вышел волонтер, только что вступивший в службу и куражащийся за бутылкой. Но я к тому времени был уже не тот дерзкий и драчливый юнец, вспыльчивый, как порох, или, вернее, как истый баск, донельзя щепетильный во всем, что касается репутации и чести, и всегда готовый заявить об этом во всеуслышание; ибо хорошо известно, что избыток юного пыла часто возмещает ущерб, причиненный нехваткой благоразумия.

— Ну да, — заметил дон Франсиско, — тебе ведь не впервой.

И с мягкой насмешливостью улыбнулся моей по-львиному свирепой решимости. Я, впрочем, не обиделся нимало, ибо он тысячу раз доказывал свое безусловное и великодушное расположение ко мне. Капитан Алатристе же чуть округлил глаза, все так же неотрывно устремленные туда, где по синему пространству моря шла с востока галера — шла на веслах, убрав паруса, и потому издалека похожа была на сороконожку.

— Замысел в том, — сказал Кеведо, понизив голос, хотя мы были одни, — чтобы отправленные нами надежные люди малыми группами, скрытно, постепенно просачивались в город. Одни доберутся из Милана по суше, другие прибудут морем. Все должны быть готовы действовать в указанный день и час.

— Испанцы?

— Не только. Можно будет рассчитывать на далматинцев и немцев из числа наемных солдат венецианской службы… Их начальники получат недурные деньги за это. Будут там и подданные Серениссимы.

Дон Франсиско снова хлебнул лакрима-кристи, которого, к слову сказать, мы втроем оприходовали почти полторы асумбре[5]. И я отметил, что с годами поэт не меняет ни склонностей своих, ни привычек, оставшись таким же рьяным винопийцей, каким был в Мадриде. Дон Франсиско любил выпить — все равно, на радостях или с горя, — хотя, конечно, за капитаном Алатристе, у которого, казалось, не утроба, а губка, ему было не угнаться. В ту пору, впрочем, судьба благоприятствовала поэту, и повод был радостный, и зримой приметой того, что солнце выглянуло из-за туч и пришли тучные годы благоденствия и достатка, рядышком на стуле лежала аккуратно свернутая обновка — черный бархатный плащ с шелковыми отворотами. Недавняя кончина богатой тетки — доньи Маргариты Кеведо — вкупе с милостями графа-герцога Оливареса и ее величества королевы вознесли нашего поэта на вершину преуспеяния. На олимпе политическом и пиитическом пребывал он и раньше.

— Недели через две губернатор Милана, — продолжал дон Франсиско, — начнет размещать войска на границе с Венецией, с тем чтобы в случае надобности через Брешию, Верону и Падую двинуть их на помощь. Одновременно десять галер под австрийским флагом, взяв на борт испанскую пехоту — Неаполитанскую и Сицилийскую бригады, — перекроют выход в Адриатику под тем официальным предлогом, что направляются в какой-нибудь имперский порт.

— Декабрь — не лучшее время для галер, — возразил я.

— Для этих — годится. А для нашего дела любое время года подойдет.

— А чего вы ждете от нас?

— В свое время все узнаешь. — Дон Франсиско взглянул на моего хозяина, по-прежнему созерцавшего море. — Но вам, капитан, отводится важнейшая роль. Важнейшая и секретнейшая. Расскажу по дороге… Путешествие пройдет в два этапа — Рим и Милан. На первом я буду вас сопровождать, а потом передам в надежные руки и пожелаю удачи.

Капитан Алатристе, откинувшись на спинку стула, оставался все так же безучастен и неподвижен. От сияющего дня, от блеска воды под солнцем устремленные в неведомую даль глаза на посмуглевшем орлиноносом лице казались еще светлее, чем обычно, и приобрели прозрачно-зеленоватый оттенок.

— Вот не думал, дон Франсиско, что будете ворочать делами такого калибра.

Я сказал это задумчиво, не глядя на поэта. А тот улыбнулся и ответил, что и сам не предполагал ничего подобного, но ведь от теней прошлого никому не дано избавиться. Граф-герцог, хорошо осведомленный об итальянском прошлом Кеведо, потребовал сослужить ему эту службу и дал понять, что отказа не примет. Это было вполне в духе и стиле Оливареса, привыкшего решать все единым волевым усилием, а решения — осуществлять железной рукой. Кроме того, в заговоре состояли люди, которых дон Франсиско хорошо знал, — посол Испании в Риме был его близким приятелем, с губернатором Милана он с незапамятных времен водил тесную дружбу, а с той поры, когда состоял при герцоге Осуне, сохранил и бесценный архив, и полезные связи. А тот кабальеро, с которым мы видели его на Виа Пьедегрутта, — это ни больше ни меньше как дон Васкес де ла Корунья, маркиз де лос Марискалес, давний друг Кеведо и правая рука вице-короля Неаполя. Так что уклониться от предложения Оливареса не было решительно никакой возможности.

— Так что, — повторил Кеведо, — нынешнее мое положение при дворе обязывает. Повинуйтесь наставникам вашим и будьте покорны, как сказал апостол Павел… Да, впрочем, я бы в любом случае не отказался. Покойный Осуна был мне другом, и я никогда не забуду, какую роль сыграла Венеция в его падении. Он не желал сносить заносчивость и наглость этих торгашей, не собирался смиряться ни с их упорным противодействием нашему присутствию в Адриатике, ни с тем, как мало у них веры и как много — бесстыдства… Мы с ними враги, и вот пришел час встретиться на узкой дорожке.

Капитан Алатристе оторвался наконец от созерцания пейзажа. Перевел глаза на свою шпагу, прислоненную к стулу, на котором лежали плащи дона Франсиско, его собственный и мой. Блестела под солнцем старая чашка, исцарапанная чужими клинками.

— Я покуда еще все же не знаю, какую роль вы отводите мне.

— В этой затее — несколько клавиш, и каждая будет нажата в свой черед. Вам, капитан, предназначена одна из них — и далеко не маловажная.

Алатристе понес было к губам стакан, но на полдороге придержал руку.

— Людей убивать, я так понимаю? И в немалом количестве?

Дон Франсиско едва ли не весело прижмурил глаз:

— Правильно понимаете. А также — жечь, громить, крушить и рушить. Отряд, который решено отдать вам под начало, будет взаимодействовать с другими. И каждый получит свою особую задачу.

Капитан слегка кивнул, выпил и налил еще.

— И что за люди пойдут со мной?

— Ну, первого добровольца вы только что слышали. — Поэт заговорщически подмигнул мне. — С вами, говорит, хоть в преисподнюю.

— Отбирать буду я сам?

— Да это необязательно, друг мой… Но, насколько я вас знаю, вам будет уютней и спокойней, если возьмете нескольких старых товарищей. Я уже уведомил об этом. И вы можете составить небольшой списочек — если хотите, разумеется. Вояк, лично известных вам и пользующихся вашим доверием. Как водится, тяжелых на руку и таких, кто язык будет держать на привязи, даже когда самого привяжут к кобыле… Людей, знающих, что клинок — это сталь, а молчание — золото.

Мы с капитаном переглянулись. Танцоры мы были опытные и умелые и, что называется, скользить и без мыла умели.

— А если что пойдет не так? В Венеции нас, испанцев, и так-то терпеть не могут, а после этого дела едва ли полюбят сильней…

— Все будет хорошо.

— Ну да, ну да… И все же хотелось бы знать: предусмотрен ли выход, вернее, более или менее надежный путь отхода?

— Думаю, да.

— А ничего посущественней ваших дум, дон Франсиско, предложить не можете?

— Всем вертит и распоряжается губернатор Милана. Подробности — его дело.

Хотя лицо капитана оставалось непроницаемо-бесстрастным, изменившееся выражение глаз все же выдало его мысли: не губернатору Милана придется тесно общаться с разъяренными гражданами Венеции, о которой доподлинно известно, что там шпионы и иностранные лазутчики имеют обыкновение умирать молча, без приговора суда, без шума — а просто — были и нет, только их и видели. Поняв ход его мыслей, дон Франсиско постарался внести некое успокоение:

— Я никогда бы не втравил вас в это предприятие, если бы считал его гибельным.

Я-то в этом не сомневался, но капитан, судя по его виду, моей уверенности не разделял. Жизнь научила его, что своекорыстие, необходимость или слепая приверженность каким-то идеям вполне способны запорошить глаза даже самым верным и преданным. И люди — даже самые порядочные — в конце концов видят лишь то, что хотят видеть.

— И заплатят, вероятно?

Поэт перевел дух. Говорить о деньгах было не в пример легче.

— Заплатят?! Еще бы! Можете не сомневаться! Восемьдесят эскудо в месяц — командирам и полсотни — рядовым бойцам. Не говоря уж о том, какие лестные строки будут вписаны в ваши аттестаты. Особенно это касается Иньиго. По окончании дела он непременно будет зачислен в корпус королевских курьеров и принят ко двору. Сама королева его отрекомендует.

Я видел, как при упоминании послужного списка у Алатристе встопорщился ус. Мой бывший хозяин предостаточно навидался, как мертвым грузом, ненужным бумажным хламом лежат они в сундучках отставных солдат, как трясут ими на папертях всей Испании бездомные, увечные воины. Однако же для меня, юнца годами, пусть и повидавшего всякие виды на своем очень недолгом веку и вдосталь повоевавшего, слова эти прозвучали совсем иначе. И приятно пощекотали мое самолюбие.

— Вы говорили обо мне с ее величеством? — с замиранием сердца спросил я.

— Разумеется, говорил. Если я в фаворе, не понимаю, отчего бы не распространить его и на моих друзей. Твоя давняя история с инквизицией и твои подвиги во Фландрии тронули сердце беарнезки[6]… Да, кстати. Раз уж я упомянул о сердце… У меня для тебя новости.

Он сделал паузу и улыбнулся — того и другого вполне хватило, чтобы у меня перехватило дыхание. Я уже довольно давно не получал писем из Новой Испании.

— Ходят слухи, что Луис де Алькесар сможет вернуть себе расположение короля. Он, судя по всему, сказочно разбогател на серебряных рудниках в Таско[7], а теперь, как человек ловкий и умелый, набивает мошну всякому, кто может пригодиться ему в Мадриде, включая и самого государя. Передают за верное, что Филипп, как всегда отчаянно нуждающийся в деньгах, намерен вернуть его из ссылки. Доброхотное даяние умягчает наказание.

Дон Франсиско снова замолчал, и на этот раз — молчал дольше, а потом улыбнулся ласково и чрезвычайно многозначительно:

— Так что в скором времени следует ожидать возвращения в Мадрид Алькесара и его племянницы, которую, без сомнения, вновь возьмут ко двору.

В мои года вроде бы уже не подобало вспыхивать зарей, да и жизнь моя, прежняя и нынешняя, отучила краснеть. Тем не менее я залился румянцем. И краем глаза заметил, что капитан Алатристе смотрит на меня с прежней невозмутимостью. «Фамилия Алькесар навлекает на нас несчастья», — сказал он мне однажды, по обыкновению спокойным и безразличным тоном, когда слова, казалось, приходят из дальней дали. И был прав. Из-за моей сумасшедшей любви к Анхелике мы с капитаном не раз оказывались на волосок от плахи или петли. И ни он, ни я этого не позабыли.

— И будет очень и очень недурно, — продолжал Кеведо, — если свежеиспеченный королевский курьер вступит в новую полосу своей жизни не с пустым карманом. Фрейлины ее величества — уж ты мне поверь — обходятся дорого.

И продекламировал с лукавым прищуром:

Купи ее любовь, скажу как другу.
За побрякушки отдал Марс кольчугу,
Меч променял на тряпки и конфеты.
Коль в кошелек Юпитер превратится,
То, чтобы дождь собрать весьма доходный,
Охотно юбку задерет девица[8].

— И это, достопочтенные мои сеньоры, возвращает нас к Венеции… Вообразите, что один из самых, если не самый, богатых городов мира отдается на поток и разграбление. И как там можно будет озолотиться.

Капитан меж тем положил обе руки на стол, справа и слева от кувшина с вином, и глядел на поэта задумчиво. Этими самыми руками он убивает, сказал я себе. Эти самые руки его кормят.

— Почему я? — спросил он.

Кеведо сделал неопределенное движение и взглянул вниз, по направлению к дворцу вице-короля. Как будто ответ крылся именно там.

— Я не могу сейчас раскрывать вам замысел во всех подробностях. Но повторяю: для исполнения той его части, что касается вас непосредственно, нужен человек с крепкой умелой рукой и в высшей степени надежный. Перебирая с графом-герцогом имена, мы разом, будто озарение нашло, назвали вас. Оливарес не позабыл вашего участия в той эскориальской истории. И того обещания, что вы дали ему в моем присутствии на аллее Прадо. Помните? Когда просили помочь Иньиго, схваченного инквизицией. «Он передо мной в долгу», — сказал Оливарес с этой памятной вам, должно быть, свирепой ухмылкой, пресекающей возражения… И — я здесь. И вы тоже.

Повисло молчание; дон Франсиско и капитан глядели в глаза друг другу и благодаря старой дружбе понимали друг друга без слов.

— Жаль… — со вздохом произнес наконец Алатристе. — В Неаполе мне было хорошо.

Речь свою он сопроводил легкой, немного усталой улыбкой. Я заметил, как дон Франсиско пожал плечами, показывая, что разделяет, не испытывая надобности облекать это в слова, мысли и чувства моего хозяина. Такие люди, как вы, капитан, говорил, казалось, этот жест, не вольны выбирать, где жить и где сражаться. Хотя порой, в виде особенной милости судьбы и в самом лучшем случае, им позволительно выбрать, где умереть.

— Венеция тоже хороша, — заметил он вслух.

— Зимой там дьявольски холодно.

Капитан глядел на пейзаж, и тень улыбки еще истаивала у него под усами. И я подумал, что ему в самом деле нелегко расставаться с этим городом, где некогда прошли лучшие годы юности и где все было по нраву и вкусу: в Неаполе жизнь определялась простыми и внятными правилами воинской дисциплины, а рядом были — Средиземное море и его берега, столь подходящие для доброй охоты, хорошее вино и надежные товарищи. И все так же не похоже на северные кампании с их траншеями, походами и переходами под дождем, с нескончаемо тянувшимися осадами, как на тревоги и ловушки опасного и двоесмысленного Мадрида, средоточия нашей буйной, бурной, противоречивой и несчастной отчизны, злой мачехи, которую Алатристе, ее наемный клинок, всегда покидал без сожалений. Печальной Испании, которую любишь только в разлуке с нею, вдали от нее, когда, стиснув зубы, ждешь вместе с безмолвными однополчанами неприятельской атаки, а над головой реет истрепанное непогодами и пулями старое знамя.

А вот мне с недавних пор приелся Неаполь. И не столько даже имя Анхелики де Алькесар грело мне душу, сколько будоражащее предвестие неминуемого. С вершины этого холма, за синим морем и высотами Посиллипо под итальянскими звездами, за берегами Адриатического залива провидел я новые приключения, схватки, пламень чистых чувств, мешки с золотом, ожидающие меня в легендарно богатом краю. И чтобы заполучить все это, довольно было всего лишь подчинить шаг своей жизни мерному рокоту полкового барабана, решиться — с тем же примерно чувством, как выбрасывают кости из стаканчика или прикупают карту. И мне ли, проведшему дерзновенно-отважную младость рядом с капитаном Алатристе, привыкать было к этому чувству? Новое приключение манило меня, влекло и прельщало, как блистающая золотом и изумрудами куртизанка. Венеция, повторял я с упоением. И это удивительное имя ласкало мне слух, распаляло воображение, как обольстительный сокровенный шепот красавицы.


II. Старые друзья

Вербовка много времени не заняла. Наведавшись несколько раз в казармы и переговорив кое с кем из однополчан, причем переговоры эти очень уместно орошались выдержанным вином в тавернах Чоррильо, мой хозяин набрал команду ушлых и дошлых, тертых и битых, в семи щелоках вываренных, все на свете видавших молодцев, которые все как один состояли на действительной службе, а потому получили особый трехмесячный отпуск с сохранением содержания. Условились, что часть отряда морем отправится в Геную, а оттуда — в Милан, погрузившись на корабль через три дня после того, как мы — Алатристе, дон Франсиско де Кеведо и ваш покорный слуга — направимся, по морю же, во Фьюмару-ди-Рома, переправимся через Тибр и окажемся в столице папского государства. Среди тех, кто входил в первый отряд, были и наши старинные знакомцы Себастьян Копонс, Гурриато-мавр и еще четверо однополчан, вкрутую, как говорится, сваренных, испытанных и неболтливых, с которыми Алатристе вместе служил на галерах ли, во Фландрии или где там еще на долгом военном веку сводила его с ними судьба. Один, кстати, участвовал и в бою при Искандероне: был он бискаец, и звали его, представьте, так: Хуан Зенаррузабейтиа. Двое — Мануэль Пимьента и Педро Хакета — были андалусцами, а Хорхе Куартанет — каталонцем. О каждом в должное время будет рассказано.

Что же касается нас троих, то пять лиг пути от Фьюмары до Рима проделали мы без приключений, если не считать одного происшествия, имевшего место, когда впереди уже почти показались стены Вечного города. В карете, запряженной четверкой мулов, поднялись мы на левый берег Тибра и покатили по дороге, проложенной еще древними римлянами. Ландшафт был приятен глазу, широкие кроны пиний умеряли зной долины Лацио, а по обочинам тут и там попадались приметы античной цивилизации — то живописные развалины, то арки или поваленные надгробные плиты. И вот, немного не доезжая церкви Сан-Паоло-Эстрамурос, наш экипаж вдруг остановился. Я дремал, откинув голову на жесткую спинку сиденья, и дон Франсиско, сложив руки на животе и похрапывая почище епископа, крепко спал рядом со мной. А вот капитан Алатристе бодрствовал, судя по тому, что когда карета остановилась и раздались голоса — кучера, почтальона и еще чьи-то незнакомые и очень громкие — а я открыл глаза, то наткнулся на предостерегающий взгляд моего бывшего хозяина, который прижал палец к губам, требуя молчания. Я прислушался к звукам снаружи — и убедился, что чужие голоса звучат еще громче, а возница и почтальон жалобно чему-то возражают.

— Бандиты, — прошептал капитан.

Богом клянусь, он улыбался — ну, или почти улыбался, — доставая из-под сиденья один из пары дорожных пистолетов, смазанных и заряженных. Дремота вмиг с меня слетела. Еще часу не прошло, как мы болтали с Кеведо о том, что на дорогах, ведущих в Рим — ну, не на всех, вопреки поговорке, но на больших, уж точно, — расплодилось неимоверное количество разбойников и грабителей, освобождающих путешественников от лишней клади. И подобно тому, как в нашей отчизне с ее несуразной географией, вывихнутой юстицией и переломанными нравами никогда не случалось недостатка в тех, кто добром или силой отнимал у проезжающих их достояние, так и итальянцы не желали в этом смысле отставать от собратьев по преступному промыслу: войны, мятежи, голод и бессовестность в изобилии поставляли злодеев, на все готовых, ничего не боявшихся и законов никаких — ни божеских, ни человеческих — не признававших. Не представляло собой исключения и государство, коим правил его святейшество папа Урбан VIII. Что же касается шайки, на которую посчастливилось нарваться нам, то, я полагаю, она пряталась в соседней сосновой роще или за арками разрушенного древнего акведука, проходившего в тех местах примерно в четверти лиги от дороги. По голосам я определил, что налетчиков четверо или пятеро. Один орал особенно громко, через каждые пять слов на манер припева уснащая речь свою безобразной бранью и беспрестанной божбой. Я подумал, что это, наверно, главарь.

— Какого дьявола?.. — заплетающимся со сна языком заворчал дон Франсиско, заерзав на сиденье.

По примеру капитана я жестом призвал его к молчанию. В этот миг в открытое окошко кареты просунулась косматая голова в узкополой остроконечной шляпе, увешанной образками, крестиками и ладанками на разноцветных ленточках. Дремучие заросли бороды и усов, черные глаза под медвежьими бровями. Ствол охотничьего карабина. Бандиту, желавшему узнать, кто сидит внутри кареты, и явно уверенному, что это мирные и насмерть перепуганные путешественники, судьба даровала еще одно мгновенье, чтобы он мог убедиться во всей пагубности своего заблуждения: да, не более мгновенья отделило черную дырку дула, внезапно уставившегося ему меж глаз, от выстрела, который разнес ему череп и отбросил назад. Одурев от грохота и едкого порохового дыма, забившего ноздри, я поспешил распахнуть дверцу кареты и выскочить наружу, меж тем как Алатристе уже выхватил второй пистолет, а окончательно проснувшийся дон Франсиско заворочался на сиденье, хлопотливо отыскивая свое оружие.

Помимо разбойника, валявшегося на земле безжизненной тушей, неотличимо схожих с ним наружностью злодеев оказалось еще четверо: двое, вооруженных длинными ножами, с плащами через плечо, держали под уздцы наших мулов, еще один с бердышом стоял у козел, а последний и сам держался чуть поодаль и держал на мушке своей укороченной аркебузы кучера с почтальоном. Выстрел застал их всех врасплох, а когда из обеих дверец кареты одновременно выпрыгнули мы с капитаном, они просто замерли в столбняке ошеломления, уподобившись восковым фигурам. Я бросился на бандита с бердышом, не упуская из виду и стрелка, но Алатристе, уложив его из второго пистолета, тотчас прикрыл мне фланг. К этому моменту я благодаря проворству — драгоценному дару моей младости — парировал удар, отбил в сторону бердыш и, проскользнув вдоль древка, всадил злодею клинок в самую печень. Вскрик его был почти не слышен за громовым ором дона Франсиско, который выбрался наконец из кареты и со шпагой в руке, с проклятьями на устах напал на последнего разбойника. Впрочем, исход дела был уже решен. Когда я выдернул кинжал, мой противник сперва упал на колени, а потом повалился ничком, припав к мощеной дороге. Капитан Алатристе серией яростных выпадов теснил своего. Четвертый злодей увидел, что до него пока никому нет дела, и, недолго думая, опрометью кинулся прочь.

— Vieni qua, sfachato! — орал ему вслед дон Франсиско на чистом тосканском диалекте. — Vieni, que ti tallo la grondalla!

В примерном переводе это значило, что наш поэт собирается перерезать негодяю глотку, если тот предоставит такую возможность. Разбойник, однако, ее не предоставил: помчался напрямки через поле и вскоре исчез среди сосен. Победа была полная: бандит, который первым сунулся в карету, и бандит с аркебузой лежали там, где их уложили, и готовились отдать душу тому, кто дал ее им когда-то; мой противник истекал кровью, хлеставшей из проделанной мною прорехи, и беспокоиться на его счет не приходилось, а своего капитан Алатристе притиснул к колесу кареты. И как раз в этот миг почти небрежным движением шпаги обезоружил и приставил острие к его горлу, явно собираясь нанести последний удар.

— Пощадите! — в ужасе вымолвил разбойник.

Он был далеко не первой молодости — сильно за тридцать, и на смуглом небритом лице лежала печать той же свирепости, что и у его дружков. В точности, как они — и в этом состояло едва ли не главное отличие итальянских душегубов от нашенских, — обвешан ладанками, медальонами, скапуляриями, распятиями, свисавшими с полей его шляпы, с воротника и петель его грязного полукафтанья. Казалось, что даже на расстоянии чувствовался исходивший от него ужас: сверху вниз, от паха к ляжкам по его штанам расползалось влажное пятно. Я ждал, что капитан со свойственной ему деловитой отчетливостью сейчас его прикончит: нажмет чуть сильнее — и аминь. Но Алатристе отчего-то медлил. Вглядывался в лицо злодея, будто что-то отыскивая в нем. Воспоминание, быть может. Образ или слово.

— Смилуйтесь, синьор! — снова взмолился злодей.

Я увидел, как мой бывший хозяин медленно покачал головой, словно отрицая что-то. Несчастный закрыл глаза, издал стон, полный бесконечной смертельной тоски, и откинул голову к колесу, сочтя, что — нет, не пощадят и не помилуют. Но я-то слишком хорошо знал капитана Алатристе, а потому знал и то, что он имел в виду другое. Нет, это не вопрос милосердия, будто говорил его жест. Совершенно нет. Я мог бы оказаться на твоем месте. А ты — на моем. Все дело в том, какие карты сдаст тебе судьба из своей засаленной колоды. И тогда, как пресытившийся убийствами лев, который заносит когтистую лапу не потому, что голоден, а по привычке, и вдруг останавливает ее, не нанеся рокового удара, Алатристе отвел острие шпаги от кадыка жертвы.


Рим, caput mundi, властелин мира, колыбель католичества, царь городов и, как аттестовал его дон Мигель де Сервантес, оказался уж таким Римом, что ах. Я был здесь во второй раз в жизни и снова с восхищенным изумлением смотрел на его дворцы и пышные сады, на часовни и колокольни его соборов, на древние постройки, на площади с прекрасными фонтанами, на мрамор и гранит, придающие городу апостола Петра и его наместников столь благородный облик. Мы вступили в его пределы во второй половине дня через Паолинские ворота, стоявшие вблизи от пирамидальной гробницы Цестия[9], и, покружив немного по улочкам, оказались перед еще не рухнувшими стенами величественного здания, которое древние римляне именовали Колизеем. И при виде его дон Франсиско не мог, разумеется, не прочесть, к вящему моему удовольствию:

О, пилигрим, ты ищешь в Риме Рим,
Но Рима нет. Великий Рим — руина,
Стал Авентин могилой Авентина
И Палатин надгробием своим[10].

Он явно гордился этими строками, хоть и продекламировал их немного небрежно и так, будто они сию минуту пришли ему в голову. Позабыв, вероятно, что не раз уж, воспламененный вином, читывал нам их раньше в таверне «У Турка». Капитан подмигнул мне, я изобразил на лице простодушное восхищение, а дон Франсиско, весьма польщенный и довольный действием, которое произвела его муза, потрепал меня по коленке и вновь принялся просвещать насчет того, что открывалось нам слева и справа и что было ему превосходно известно и по предыдущим его приездам в Рим, и из бесчисленных книг. Вскоре мы пересекли площадь Навона — и мне показалось, будто я вдруг очутился в родной Испании, потому что многое из того, что воздвигнуто было там при императоре Карле V, относилось к нашей нации, тем паче, что ко мне в карету из уст слуг, трактирщиков, уличных торговцев, разносчиков, солдат, женщин и прочих людей всякого вида, рода и сословия долетала знакомая речь, слегка приправленная и сдобренная итальянскими словечками и оборотами: именно на этом языке говорили в Италии мы, испанцы. Невдалеке были церковные школы, основанные испанцем Хосе де Каласансом, жившим некогда подле Сан-Панталеона и к тому времени признанным уже il piú grande catechista di Roma[11]. Здесь же, в соседнем дворце, исстари и до недавних пор, пока резиденция не переехала поближе к Тринита деи Монти, жили испанские послы. Здесь же в бесчисленных лавках выставлены были испанские книги и гравюры, а в восточной части площади вдобавок высились церковь и больница Сантьяго, называемые «испанскими» же, где равно пеклись как о спасении души наших соотечественников, так и об их телесном здравии.

Но утолялись там не только эти надобы. В соседнем квартале Поццо-Бьянко у церкви Санта-Мария-ин-Космедин располагались в неимоверном изобилии бордели, веселые дома и тому подобные заведения. И рядом, у самого престола Святого Петра, выставлено было на продажу великое множество тех, с позволения сказать, ворот, откуда весь народ, — и блудные девки числом, не говоря уж об уменье, никак не уступали монахам. Часто встречались приехавшие покорять Италию андалуски — пышно цветущие или худосочные, истинные уроженки Севильи и Кордовы или самозванки, выдававшие себя за оных: одни увязались за солдатами, других привезли сводники, третьи пустились в неблизкий путь на свой трах и дрызг, то есть, виноват, страх, риск и кошт, ибо ведь недаром говорится, что житье молодке — в римском околотке, а как увяла — богомолкой стала. Все эти отъявленные потаскухи прозывались не иначе как донья Эльвира Нуньес де Толедо или донья Луиза де Гусман-и-Мендоса: если помните, мне уже случалось упоминать, что ни разу в жизни не встретил я испанской проститутки, не исключая трепаных и траченых шкур самого последнего разбора и нижайшего пошиба, которая не кичилась бы голубой кровью рыцарей, пусть даже предки ее из рода в род не латы носили, а латки ставили и не копьем кололи, а подошвы приколачивали. В кварталах Регола и Сан-Анджело обосновались другие женщины, предки которых — так называемые марраны, или крещеные иудеи — в давние времена были изгнаны из Испании. И, как убедится в дальнейшем пытливый читатель, одна из них, хоть дело будет происходить в другом городе и при других обстоятельствах, да и сама она будет птицей другого полета, примет участие в этой истории.

Мы тем временем добрались до нашего постоялого двора под названием «Медведь», где, по словам превозносившего это заведение сеньора Кеведо, недурно кормили, еще лучше поили и давали сносный ночлег. Стоял «Медведь» на одноименной улочке, почти на самом берегу Тибра, и вообще цены бы ему не было, если бы не опасная близость — не дальше аркебузного выстрела — к печально знаменитой Торре-де-Нона, зловещей папской тюрьме с железными брусьями на фасаде, на которых принято было вешать приговоренных, причем трупы казненных долго еще оставались выставлены на всеобщее обозрение. Весь Рим, как и прочие области папского государства, находился в юрисдикции его святейшества Урбана VII, а тот правил в своих владениях как самодержавный монарх. Что же до нашей гостиницы, то существовала она уже очень много лет, занимала здание внушительного вида и считалась одной из лучших в городе. С постояльцев драли по тридцать эскудо в месяц, и мы с капитаном по скудости наших эскудо нипочем бы не смогли позволить себе проживанье там, если бы не дон Франсиско, который пребывал в Риме по служебной надобности с официальным, хоть и негласным, поручением, а потому жил на казенный счет. Отведенный нам номер был просторен и светел, и через арочное окно, украшенное романскими капителями, виднелся кусочек Тибра, замок Сан-Анджело и исполинский купол собора Святого Петра — славы и чуда всего христианского мира.

Услаждая зрение этим прекрасным видом, мы отлично поужинали, а потом еще лучше выспались на мягких кроватях с чистыми простынями. А наутро, чуть рассвело, капитан Алатристе и дон Франсиско отправились по каким-то важным делам, в суть которых меня не посвятили. Неожиданно предоставленный самому себе, я повозился немного со служанкой, чистившей мое платье — молоденькой, смазливой и довольно бесстыжей римлянкой, — потом взял свою украшенную вышивкой и перьями шляпу, плащ и шпагу и побрел по улице куда глаза глядят в рассуждении побродить без определенной цели по Вечному городу. По пути восхитился несколькими очень приятными личиками, припомнив кстати старое солдатское присловье: «Римское личико, фигурка веронская, поступь флорентийская, ученость болонская». День был зимний, холодный, но приятный: яркое солнце взошло над городом, отчего поголубела вода в фонтанах и укоротились тени церквей, колоколен и палаццо. Ноги сами принесли меня на берег реки, к мосту Сикста. Панорама оттуда открывалась волшебная — помимо стен и купола Ватикана, на другом берегу величественно возвышался круглый замок, в античные времена служивший мавзолеем императору Адриану. Как было не вспомнить, озирая его, что сто лет назад, 6 мая 1527 года, когда Рим подвергся разграблению, за стенами Сан-Анджело нашел себе убежище папа Клемент VII.

Мог ли я, солдат, не остановиться на мосту, вопрошая себя в изумлении, каким образом войску императора Карла — десяти тысячам германских ландскнехтов, шести тысячам испанцев, четырем тысячам итальянцев и валлонов — голодному, оборванному, изнуренному долгим переходом, без артиллерии — удалось взять приступом этот огромный город? Первыми по штурмовым лестницам на стены полезли наши ветераны-аркебузиры. Испанцы, с лестницами и кошками, с криком «Испания, Испания! Бей-убивай!» ударили через Бельведер и ворота Святого Духа после того, как уже на стене пал, сраженный пулей перед свой ротой, капитан Хуан де Авалос, и рубили и резали всех, кто попадался им под руку, сдавались они или нет, и самому Иисусу Христу не было бы пощады, попроси он ее, так что по мере их продвижения во всю ширь улицы Лунгара не оставалось за ними ни единой живой души — но сплошь мертвые тела. А на том месте, где стоял я нынче, другая рота испанской пехоты под началом капитана, чье имя история не сохранила, бешеным, безумным броском по открытому пространству, по голым камням моста Сикста, который насквозь простреливался папскими пушкарями и аркебузирами, под градом ядер и пуль прорвалась к самым воротам, и не вернулся ни один. Спору нет, испанцы, когда по окончании битвы город был отдан на поток и разграбление, не только не остались в стороне и не отставали от других победителей, но и превзошли их в насилиях, бесчинствах и лютой жестокости; но ведь правда и то, что не в пример другим солдатам — так же точно было и при взятии Павии и многих прочих городов, в случае отказа капитулировать предаваемых огню и мечу — мои соотечественники, свято чтившие обычай нашей нации держаться под огнем необыкновенно стойко и дисциплинированно, принимались за грабеж и бесчинства не прежде, чем бывала одержана полная победа и исполнен их долг перед капитанами и императором.

Ну а про ту печальную участь, что выпала Риму, отданному во власть победителям, понаписано очень много, и к этим книгам отсылаю я любознательного читателя. Он узнает — и лучше, чем я бы мог ему про это рассказать, — что всему виною были подлый нрав, злая воля и нечеловеческая жадность папы Клемента VII, решившегося сыграть на руку Франции, вступить в антииспанскую лигу и воспрепятствовать тому, чтобы на голове Карла, помимо императорского венца, утвердилась и корона неаполитанских королей. Узнает и о том, что в ужасные дни, последовавшие за взятием Рима, так же мало боялись Бога, как стыдились людей, разоряя церкви и святыни заодно с дворцами вельмож и домами простых горожан. Сорок тысяч убитых — таков был итог, и живые порою могли бы позавидовать павшим, ибо ярость победителей не щадила и соотечественников, включая и послов Испании и Португалии; и если германские ландскнехты, свирепые, беспощадные и упитые, как и положено немцам, вспоминали о своем лютеранстве — да, такие вот имперские парадоксы, — чтобы свести давние счеты с любым патером, епископом или кардиналом, до какого только могли дотянуться, то испанцы, к прискорбию, не уступали им в издевательствах, бесчинствах и зверстве, каких не видано было и в землях дикарей-карибов. Солдаты врывались в дома, убивали всякого, кто пытался сопротивляться, грабили и насиловали, обращали в рабство богатых людей, сотнями бесчестили монахинь, гоняли по улицам в шутовских процессиях священников и монахов. Всеобщая резня, бессчетные жертвы. В скором времени приняли во всем этом участие шайки дезертиров, разбойников и разнообразного отребья, которые, как стервятники, ища поживы, всегда следуют за войском, — и в городе на несколько месяцев воцарился сущий ад. Немцы и испанцы, оспаривая женщин и добычу, грызлись меж собой, как псы, и любую матрону или девицу, попавшую им в руки, насиловали, проигрывали в кости, обращали в проститутку или наложницу. А потом, пресытившись, выбрасывали из казарм на потеху и поругание вышеуказанному сброду, кружившему там же, и в конце концов — на погибель от рук этой мрази. Хорошо передает обстановку романсеро, сложенный в то время о взятии Рима:

По семи холмам несется
Вопль горестный и стон:
Дочерей лишают девства,
Сыновей ведут в полон.

Ну а я, знающий, какие бесчисленные беды обрушились на город сто лет назад, не переставал дивиться, что жители его, узнавая во мне испанца, не кривились злобно, не плевали в лицо, не набрасывались с кулаками. И это лишний раз убедительнейшим образом доказывало, что человеку свойственно забывать великие горести и стараться совершенно изгладить их из памяти. Иные видят корень этого в доктрине христианского всепрощения, но я, солдат по ремеслу и по обстоятельствам, то есть тот, кому на протяжении долгой и изнурительной жизни чаще случалось быть палачом, нежели жертвой, считаю, что так показывает себя склонность человека примиряться с действительностью. И проявляется здесь инстинкт выживания, переплетенный с сиюминутными надобностями и с интересом к будущему, позволяющий вслед за Сенекой сказать, что забвение обиды есть лучшее отмщение. Впрочем, иные — и мы с капитаном Алатристе в их числе — с этим не согласятся и заявят, что есть способ отомстить и получше, а именно: сунуть обидчику в кишки шесть дюймов хорошей толедской стали.


Стоя в приемной дворца Мональдески, Диего Алатристе видел в открытое окно церковь Тринита-деи-Монти на крутом склоне, поросшем сорняками и заваленном мусором. По всему дому стучали молотки, перекрикивались рабочие. Во дворце, номинально считавшемся резиденцией испанского посла в Риме, кипела работа. Везде стояли козлы, сновали маляры и штукатуры, и широкая лестница из камня и дерева, по которой капитан и дон Франсиско поднялись на второй этаж, гудела и скрипела под ногами. На самом деле, пояснил Кеведо, посол бывает здесь лишь изредка, потому что проводит почти все время на великолепной Вилле Медичи, расположенной на горе, за церковью Тринита и за Пинчо. Дворец Мональдески, который уже стали называть «Палаццо ди Спанья», короне не принадлежит: он взят в аренду на то время, пока не будет определен его статус. Граф-герцог Оливарес — человек, родившийся в Риме, где его отец был послом, — мечтал превратить это шестиэтажное величественное и очень удачно расположенное здание в цитадель и средоточие испанской дипломатии. И попутно — насолить кардиналу Ришелье, тоже имевшему виды на палаццо.

Алатристе был с непокрытой головой — шляпу, плащ и портупею со шпагой и кинжалом он отдал слуге. По настоятельной просьбе дона Франсиско, собираясь сюда, он тщательно вычистил свои солдатские сапоги, надел чистую сорочку с валлонским воротником и, как мог, привел в относительно божеский вид платье — собранные под коленями полотняные штаны и замшевый колет с костяными пуговицами. В одном из больших зеркал на стене мельком оглядел себя — сухощавого, жилистого, среднего роста, по обыкновению коротко стриженного, с густыми усами, с внимательными глазами, меняющими цвет, как морская вода. Со шрамами на щеках, на лбу, на руках. Вы из тех людей, капитан, ласково улыбаясь, сказал ему дон Франсиско, покуда они завтракали в остерии кашей и дынным вареньем, которые вживе являют то, что изображают обычно на гравюрах.

Глаза Алатристе задержались на большой картине: это было батальное полотно, где в немыслимом ракурсе и с нарушенной перспективой на фоне зимнего пейзажа, то есть — на дальнем плане, представлен был осажденный город. На среднем плане тянулись оборонительные линии, траншеи и войска, идущие в атаку, а на переднем — справа и слева — в сопровождении тощих верных псов, под знаменем с андреевским крестом шли на приступ солдаты. Оборванные, обтрепанные, почти в лохмотьях, в бесформенных шляпах и продранных дырявых плащах; однако внимательный наблюдатель, знающий, что внешность обманчива, отметил бы, как умело несет это свирепое воинство оружие — пики, шпаги, аркебузы — и в каком неукоснительно строгом порядке держит строй, уходящий к самым траншеям. Алатристе, как ни старался, не мог узнать место действия. А ведь в свое время и сам мог быть под стенами осажденного города. Хальста, Амьена, Бомеля? Остенде, или Берг-оп-Зоома, или Юлиха? Или Бреды? За тридцать-то лет столько было этих осад и штурмов, что в его памяти все воюющие города стали неотличимы один от другого. Тем более что уж ему-то никогда не доводилось смотреть на битву так вот, сверху, издали, с птичьего полета — это больше подобает полководцам, которые на переднем плане полотен, написанных, чтобы увековечить их славу и блеск, при полном параде, красуясь верхом на вздыбленных скакунах, бестрепетно указывают жезлом на врага. Нет, в воспоминаниях капитана Алатристе неизменно скуден был пейзаж, и куц обзор, и видел он это все вплотную, и точка его зрения не поднималась выше бруствера: какая там перспектива в грязи и сырости траншей, в голоде, холоде и вечном недосыпе, в шмыгающих под ногами крысах, в клопах, вшах и блохах, которыми кишит одеяло, в дожде, под которым безнадежно мокнут часовые, в кровопролитных атаках, в резне нос к носу и пальбе в упор? Служба такая. Такое уж ремесло у верной пехоты его католического величества, воюющей с целым светом, измытаренной, плохо оплачиваемой, ненасытно-алчной до трофеев и добычи, склонной иной раз взбунтоваться, но под неприятельским огнем — неколебимо стойкой, а в рукопашной — беспощадно мстительной. Даже в лохмотьях неизменно остававшейся горделивой и грозной.

Бесшумно, не скрипнув смазанными петлями, отворилась дверь. Диего Алатристе заметил это, когда она уже была открыта, и, обернувшись, увидел, что с порога смежной комнаты, обставленной дорогой мебелью и устланной коврами, смотрят на него три человека. Один из них был дон Франсиско де Кеведо. Другой — высокий, осанистый, одетый в зеленый атлас, затканный серебром, с золотой цепью на шее. Третий — длинноволосый и усатый, с клочком волос под нижней губой — был весь в черном, и однотонность костюма нарушали только белый накрахмаленный воротник сорочки и крест ордена Сантьяго, вышитый красным на груди слева. Все трое продолжали молча рассматривать Алатристе. И, почувствовав себя неловко от этих пристальных взглядов, сделал легкий почтительный поклон, ожидая, что Кеведо подаст какой-нибудь знак, но поэт оставался бесстрастен и смотрел точно так же, как остальные двое, и лишь спустя минуту чуть повернул голову к зеленоатласному и очень тихо произнес несколько слов. Тот кивнул, не сводя глаз с капитана. Алатристе по наружности и осанке догадался, что это, наверное, дон Иньиго Велес де Гевара, граф Оньяте, посол Испании в Риме, по словам Кеведо — приближенный короля и ставленник Оливареса. Кто такой кабальеро в черном, осталось неизвестным.

Прошло еще полминуты, и вельможа с золотой цепью дважды кивнул, как бы давая понять, что удовлетворен. Длинноволосый закрыл дверь, и Диего Алатристе вновь остался в одиночестве. Звякнул где-то колокольчик, и вскоре показавшийся из другой двери слуга повел его вниз по лестнице. Наконец капитан очутился в комнате с выбеленными голыми стенами, где кроме стола и четырех стульев стояла железная печка с трубой до потолка, а в зарешеченное окно виднелась площадь с Палаццо ди Пропаганда Фиде[12], на который указал капитану дон Франсиско, когда они вышли из кареты, доставившей их с улицы Орсо. Алатристе еще смотрел в окно, гадая, за каким дьяволом он тут торчит и чего дожидается, когда за спиной у него отворилась дверь. И, еще не успев обернуться и взглянуть на вошедшего, услышал музыкально высвистанную руладу. От столь знакомого ему зловещего «тирури-та-та» по коже побежали мурашки. Капитан повернул голову так резко, напряженно и настороженно, словно сам сатана тронул его сейчас за плечо.


— Мне это по вкусу, — промолвил Гуальтерио Малатеста.

Он был, как всегда, в черном с ног до головы. Без шляпы, без плаща. Зато с издевательской усмешкой, зазмеившейся по губам при виде того, как рука Алатристе инстинктивно дернулась к бедру схватиться за шпагу, которой при нем не было. Итальянец, казалось, наслаждался его удивлением, но сам удивлен не был. Мрачные, твердые, как полированные агаты, глаза — правый чуть косил из-за шрама, задевшего уголок верхнего века — искрились прежним блеском, стальным и опасным. Но капитан с облегчением отметил, что и Малатеста тоже безоружен. Хотя наверняка припас что-нибудь за отворотом ботфорта, так же, как и сам Алатристе спрятал в сапоге неразлучный обвалочный нож — короткий, с желтой роговой рукоятью.

— В самом деле, по вкусу, — повторил Малатеста.

Он еще больше высох и похудел. Заметно постарел. Жизнь, судя по всему, обходилась с ним в прошедшие годы не очень-то ласково. И следы этого обхождения были налицо — на лице. Еще сильнее ввалились побитые оспой щеки, под глазами залегли круги, а в углах рта — морщины, которых Алатристе раньше не помнил. Прочертили их, надо понимать, недавно перенесенные страдания. Седые нити проглядывали в усах, остававшихся, впрочем, такими же тонкими и тщательно выстриженными, седая щетина пробилась на подбородке. Капитан пришел к умозаключению, что досталось итальянцу за минувшие полтора года крепко, а пришлось несладко. В последний раз они виделись дождливым утром под Эскориалом, когда королевские гвардейцы увозили закованного в цепи итальянца по дороге, которая, скорей всего, вела в камеру пыток и на эшафот.

— Срань Господня, — сказал Алатристе спокойно.

Малатеста обратил к нему взор внимательный и чуть задумчивый. Словно богохульство старинного недруга заключало в себе смысл, с которым он был согласен.

— Именно так, — сказал он.

После этого оба замолчали, оглядывая комнату, куда их привели. Точно так же пять лет назад произошло их знакомство. Тогда, в приемной какого-то заброшенного мадридского дома неподалеку от Приюта Духов, впервые оказались лицом к лицу два эспадачина, ожидавшие, что им предложат какую-то нетрудную работу. На поверку все вышло совсем не так.

— Что ты здесь делаешь? — наконец нарушил молчание Алатристе.

— В испанском посольстве?

— В Италии.

Изжелта-зеленоватое лицо наемного убийцы пересекла белая полоска улыбки. И обнаружила щербину — два резца были сломаны почти пополам. Алатристе же запомнился сплошной ряд белых зубов.

— То же, что и ты. Жду заказа. Похоже, это наша с тобой судьба, сеньор капитан. По какой-то забавной причине мы никак не можем отделаться друг от друга.

Алатристе смотрел на него, не веря своим ушам и не в силах скрыть изумления:

— Работать вместе? Мне — с тобой?

— Похоже на то. Так мне сказали, по крайней мере.

— О черт… Они, должно быть, спятили.

— Да нет, пожалуй… — Итальянец показал пальцем на не стянутую ремнем поясницу капитана. — Иначе не разоружили бы тебя, как и меня.

После этого оба замолчали надолго. С площади доносились грохот колес и голоса торговцев, зазывавших покупателей, а в доме по-прежнему стучали молотки и перекликались каменщики.

— Я думал, ты давно покойник, — сказал наконец Алатристе.

Он смотрел на итальянца с удивлением и любопытством. Как же, черт его дери, он умудрился выпутаться? Взят с поличным, на месте преступления — и какого преступления!.. неудавшейся, слава богу, попытки цареубийства, покушения на священную особу могущественнейшего монарха мира. И вот стоит здесь как ни в чем не бывало, а бывало такое, что вспомнить жутко. Жив-здоров, цел и невредим и не в кандалах, но с этой своей опасной ухмылочкой, все говорящей без слов. Если у Гуальтерио Малатесты, как у кота, семь жизней, хотелось бы знать, сколько он уже истратил?

— Было дело. Одной ногой стоял в могиле. Но — выбрался.

— Быть не может! Шаг, на который ты решился тогда, неминуемо должен был стоить тебе головы.

— Я и был на волосок от плахи. А перед тем подвергся более чем неприятным — уж ты мне поверь — процедурам, так скажем…

Он помолчал в злобной задумчивости:

— Никому не пожелаю… Впрочем, нет. Тебе бы пожелал.

Теперь он шевельнулся. Шагнул в сторону, перенеся тяжесть тела с одной ноги на другую. Только и всего, но Диего Алатристе был начеку и в чутком ожидании. Слишком хорошо он знал Малатесту, чтобы не опасаться и самого безобидного движения итальянца, стремительного и смертоносного, как змея.

— Меня свежевали, как кабана, подвешенного на крюк, — продолжал тот. — Терзали и мучили сутками, неделями и месяцами напролет… Но, как ни странно, дыба с кобылой меня и спасли. Кое-что из того, что я рассказал — ибо уверяю тебя, умолчать мне удалось мало о чем, — привлекло внимание людей, которые мною занимались.

Он вдруг замолчал, стал очень серьезен и уставился в окно, явно не видя его. Или видя одну лишь решетку. Алатристе не без растерянности снова отметил, как преобразился итальянец за то время, что они не виделись. Краткий рассказ о своих злоключениях он вел тихим, тусклым голосом. Будто был погружен в себя, вернее — в пучины пережитого некогда ужаса. Никогда прежде Алатристе не слышал у него такого тона.

— Не верю, — сказал он, взяв себя в руки. — Никто в твоем положении…

Его прервал взрыв хохота — прежнего, хорошо знакомого. Сухого и жесткого, как раньше. Как всегда. Больше похожего на треск или скрип.

— …не смог бы спастись, хочешь сказать? Ну а я вот смог, как видишь.

Малатеста отвел глаза от окна и опять уставил на капитана невозмутимо-уверенный и жестокий взгляд.

— Не сочти за неучтивость, но я не стану рассказывать, что да как там было… Мне велено онеметь. Тебе довольно знать вот что: сочли, что живой я окажусь полезнее, чем дохлый. И что доходней будет держать меня на воле, а не в цепях на галере. Ну и вот, сеньор капитан, я перед тобой. И у тебя в товарищах.

День сюрпризов, подумал Алатристе. И, несмотря на нелепость происходящего, едва сдержался, чтобы в свою очередь не расхохотаться.

— Иными словами, мы отправимся в путь вместе?

— Вот этого не знаю. Но когда прибудем к месту назначения — вместе или порознь, — заниматься будем одним делом.

— А как же наше с тобой дело? Счет-то не закрыт.

Итальянец бессознательно поднял руку к шраму, чуть оттягивавшему в сторону правое веко, отчего глаз немного косил. Это была память об ударе, полученном от Алатристе в устье Гвадалквивира, во время ночного боя на «Никлаасбергене». И слегка прикоснулся к давно зарубцевавшейся ране кончиками пальцев, словно она все еще болела.

— Это ты мне говоришь? Мне? Да моя бы воля — я бы сию минуту свел с тобой счеты… Где-нибудь в тихом месте — и на чем скажешь: на шпагах, кинжалах, ножах, аркебузах, пехотных копьях… да хоть на мортирах. Но кто платит, тот и заказывает музыку, сам знаешь. А я из этого дела извлеку не только то, что мне причитается, но и то, что с меня не взыщут.

— Ты, выходит, особо ценная персона.

Малатеста крепко выругался по-итальянски и добавил:

— Можешь за эти слова счесть меня фанфароном, но это — чистая правда.

Он подошел поближе, понизил голос. Улыбаясь так, словно они с Диего Алатристе были всю жизнь необыкновенно близки. Да ведь в определенном смысле, сказал себе капитан, так оно и есть. И сам удивился, до чего же это точно. Есть ли кто ближе заклятого, смертельного врага?

— Я лично знаю людей, которые будут всем заправлять там, куда мы отправляемся. Они, что называется, удобно расположены для дела, которым мы займемся. Мы, уроженцы Палермо, сам знаешь, везде как дома и всюду находим своих.

Он нагловато рассмеялся. Оттого, что итальянец придвинулся вплотную, Алатристе ощущал особый, очень хорошо знакомый, въевшийся и неистребимый запах ружейного масла и насаленной кожи, который исходил и от него самого. Запах профессионального вояки. Запах, заставивший его вспомнить про нож за отворотом правого ботфорта. Словно угадывая его мысли или намерения, итальянец медленно отступил.

— Так что, сеньор капитан, личные счеты давай-ка мы с тобой слегка отложим.

Алатристе двумя пальцами погладил усы. Он знал, что слово «отложим» ничего не гарантирует и что, если хочет выжить, надо почаще оглядываться. Для Гуальтерио Малатесты всаженный под лопатку нож послужит острой приправой к любой договоренности.

— Отложим? Пусть та потаскуха, что тебя снесла, яйца откладывает, — ответил он твердо и спокойно. — Ты предатель и негодяй.

Малатеста неторопливо повернул и склонил к нему голову, шутовски изображая, что малость глуховат. Потом оглядел капитановы сапоги — угадывая или вспоминая, что там может скрываться за голенищем. И наконец обвел взглядом комнату из конца в конец — голые стены, железную печку, — словно сомневаясь, что они в ней только вдвоем.

— Полноте, капитан Алатристе. Не раз и не два я тебе говорил: мы с тобой одной веревочкой связаны… Впрочем, неважно. Так или иначе, у тебя будет случай повторить мне это в более подходящих обстоятельствах. Как я уже сказал, сейчас я не вполне распоряжаюсь тем, что у меня на плечах. Но клянусь, когда сделаем дело, непременно встретимся и настругаем друг друга ломтиками сообразно твоей мечте и моему желанию. А пока объявляется перемирие.

Он протянул руку — осторожно, примирительно. Диего Алатристе мгновение смотрел на нее, прежде чем демонстративно отвернуться. И от его маневра на рябоватом лице наемника вновь заиграла улыбка.

— Как там поживает этот паренек, Иньиго Бальбоа? — Итальянец оглядел свою повисшую в пустоте руку, словно пытаясь уразуметь, чем же она не понравилась собеседнику. — Говорят, он тоже в Неаполе. Совсем, должно быть, взрослый стал… Смелый и умелый. Я помню, как он дрался во Фреснеде и как удержал тебя, когда ты уже — по глазам было видно — собирался меня прирезать. Черт возьми, если бы не он, мы бы сейчас не разговаривали…

Теперь черед горько улыбнуться пришел капитану.

— Да уж можешь не сомневаться. Приколол бы, как кабанчика.

— А я и не сомневаюсь. Хотя, когда вспоминаю, чего мне стоил этот год, не знаю, благодарить ли мальчугана… — Он чиркнул себя пальцем по кадыку. — Один хороший удар избавил бы меня от больших тягот…

Произнеся это, он стал с терпеливо-кротким видом ждать ответа. И Алатристе наконец пожал плечами:

— Иньиго отправляется с нами. Он в отряде.

— Да что ты говоришь?.. Жизнью своей увлекательной клянусь, — снова раздался скрипучий смех, — это просто замечательно: столько старых друзей встречается вновь!

В тот же вечер, славно отужинав в траттории на Кампо деи Фьоре, где было воздано должное тибрской рыбе, изжаренной особым образом, и зайчатине с вермишелью по-сицилийски, капитан Алатристе и ваш покорный слуга распрощались с доном Франсиско. По его словам, поручение графа-герцога Оливареса было исполнено как нельзя лучше. Исчерпывающий отчет обо всех его давних дружеских связях, коды к зашифрованной переписке, которую в свое время вел с агентами герцога Осуны в Венеции, все, что знал и помнил о своей службе при вице-короле Неаполя, — все это, черным по белому изложенное, было передано в собственные руки испанского посла и его шпионов, призванных довести дело до победного конца. Так что дон Франсиско со спокойной душой возвращался в Мадрид. Двойной долг — перед покойным Осуной и живым Оливаресом — исполнен, оставаться в Италии больше незачем, и он может теперь в отчизне заняться собственными делами — трудами, стихами и книгами. И попутно воспользоваться теми выгодами, которые его видная и блестяще сыгранная роль во всем этом могла принести ему при дворе.

— Никто не знает, сколько продлится фавор, — заключил он. — И потому, покуда звезды мне благоприятствуют, надо успеть обмакнуть корочку в подливку… В Испании, друзья мои, взобраться на вершину успеха почти всегда значит вскоре сверзиться вниз:

Остановись, коль путь наверх идет,
Спустись, коль добрался ты до вершины;
Твой путь наверх — извилистый и длинный,
Кратчайший — тот, что вниз ведет с высот[13].

Он прочитал эти строки, достойные философических откровений Сенеки, несколько приподнятым тоном. Вслед за тем вылил из бутылки в стакан последние капли мальвазии, уплатил по счету серебром — для прощального ужина он назаказывал всего самого дорогого — и, завернувшись в плащи, мы вышли на широкую эспланаду под круглую римскую луну, заливавшую высокую стройную колокольню Апаркаты столь ярким серебристым светом, что можно даже было разглядеть циферблат часов. В такое время тут тихо и покойно, сказал дон Франсиско, нет этой оравы ротозеев, зевак, разного рода шарлатанов, которые днем роятся вокруг лотков и палаток. Времени года вопреки вечер был хорош, так что шли мы неспешным шагом, приятно беседуя и рассеивая винные пары. Поэт не обращал внимания на свою хромоту, обычно донимавшую его, как если бы сладостное сознание того, что он — в Риме, заставило позабыть о ней, а выпитое, клоня долу, помогало не заваливаться назад и сохранять равновесие. Несколько больше обычного отяжелел он оттого, что сегодня налегал на мальвазию, сильно ударявшую в голову: по мнению Кеведо, местному, римскому вину отпущено не свыше года жизни, так что если уж минул сентябрь, его в рот не возьмешь, даже томясь в узилищах Тетуана, в плену у алжирских пиратов. Капитан Алатристе же, хоть и усидел, глазом не моргнув, не менее асумбре, был, что называется, ни в одном глазу: шел твердо, глядел ясно, ни ноги, ни язык у него не заплетались. Я же, по части выпить-закусить несколько переусердствовав на дармовщинку, что, как известно, просто так не проходит, малость окосел и был из нас троих самый хмельной.

Прежде чем свернуть налево к площади Парадизо, получившей прозвание благодаря знаменитой гостинице, там стоявшей, дон Франсиско обернулся ко мне и обратил мое внимание, что здесь, на Кампо деи Фьори, на том самом месте, где теперь фонтан, двадцать семь лет назад был сожжен на костре доминиканец Джордано Бруно, выданный папе венецианской инквизицией, — и об этом мутном, как выразился Кеведо, персонаже не должно было сожалеть ни одному испанцу, ибо он при жизни зарекомендовал себя упорным и последовательным врагом католической веры и монархии как таковой и длительное время был английским шпионом, внедренным в качестве капеллана во французское посольство в Лондоне. Несмотря на такие доводы, от поведанной истории дрожь проняла меня до самого нутра, потому что всего несколько лет назад в Мадриде я и сам едва не изжарился по милости свирепого падре Боканегра. А чудесным спасением своим был обязан прежде всего бесстрашию и хорошему отношению того же дона Франсиско, не побоявшегося ввязаться в опасную авантюру.

— Я вам более не нужен, — заключил Кеведо, когда мы пошли дальше. — Все идет, как было предначертано: карета с паспортами и деньгами будет ждать завтра утром в час «ангелюса» у ворот Популо и доставит вас в Милан. При карете будет, само собой, кучер и некий… гм… слуга, так скажем. Мне гарантировали, что первый — человек абсолютно надежный. А второй вообще служит в нашем посольстве… В столице Ломбардии получите дальнейшие инструкции и проследуете в Венецию.

— А почему таким кружным путем? — спросил я, все еще не вполне уверенно ворочая языком.

— Милан, наш основной плацдарм в Италии, расположен вблизи Венеции. Именно поэтому губернатор дон Гонсало Фернандес де Кордова и назначен руководить переворотом. Он и сообщит каждому предметно и подробно, кому что надлежит делать.

— А Гуальтерио Малатеста?

И тут заметил, как дон Франсиско покосился на капитана Алатристе. Тот, по своему обыкновению, за ужином был крайне скуп на слова. И сейчас шел молча, ступал, как я уже отметил, твердо, невзирая на выпитое, кутаясь в свой бурый грубошерстный плащ и надвинув широкополую шляпу так, что лицо оставалось в тени.

— Я же в подробности не посвящен, — продолжал поэт. — Знаю только — во всей нашей затее он фигура ключевая и потому окажется в Венеции непременно. А как именно — мне невдомек.

Мы пересекли площадь Парадизо, где двумя факелами освещен был вход в знаменитую гостиницу. В конце короткой улицы четко выделялся против серебристого ночного света исполинский купол собора, который дон Франсиско назвал Сан-Андреа-делла-Валле. Второй по величине после собора Святого Петра. Я взирал на него в восхищенном ошеломлении. За год до этого, когда навигация прекратилась, я уже побывал в Вечном городе, но разве можно сравнить это с нынешней прогулкой — после веселого ужина, да в обществе Кеведо, который прочел о нем гору книг и знал тут каждый камень. Тысячелетний прекрасный Рим поражал воображение, превосходил всякие ожидания. Повсюду на фасадах виднелись надписи на латыни: «Меня построил такой-то император или папа». Люди, правившие здесь на протяжении веков, завещали его грядущим поколениям в сознании собственного своего величия и величия того, что представляли. И я с невольной завистью спросил себя: а что останется от нас, испанцев, тратящих золото и серебро Индий на бесконечные войны вдали от своих границ, на корриды, на празднества и охоты королей и грандов? Что станется с нашей империей, разъедаемой гордыней, нищетой и мздоимством? И припомнил Мадрид — заурядный, ничем не замечательный город, который, хоть там имелись всего лишь единственная площадь Пласа Майор, недостроенный королевский дворец Буэн Ретиро и четыре фонтана, иные мои соотечественники в слепой патриотической спеси провозглашали самым красивым и благоустроенным на свете. И с горечью заключил, что как постранствуешь да посмотришь — иные фанфаронады рассеются дымом и что, наверное, у каждого — тот город и та память, каких он заслуживает.

— Наша встреча в посольстве была, разумеется, не случайна, — сказал вдруг капитан Алатристе.

Сказал — и снова замолчал надолго. До тех пор, пока, добравшись до площади Навона, мы не оказались перед собором Святого Иакова. В лунном свете, разливавшемся над соседними домами, я заметил улыбку на губах Кеведо.

— И попросили вас, сеньор капитан, и его перед тем сдать оружие — тоже, — объяснил он. — Я рассказал о ваших давнишних отношениях, и посол решил принять меры предосторожности. Нужно было выяснить, как пойдет ваша беседа. Понять, возможно ли примирение, пусть хоть временное, или ваша вражда поставит под угрозу всю нашу затею.

— И вы слышали наш разговор?

— От первого до последнего слова. Железная печка посреди комнаты — это на самом деле хитроумное подслушивающее устройство, так что, находясь этажом выше, вам внимали и ваш покорный слуга, и граф Оньяте, и тот кабальеро, которого вы видели чуть раньше, когда мы заглянули в дверь.

— И кто же он такой?

Поэт, слегка покривившись, ввел нас в курс дела. Тот, кто сопровождал посла, был доверенным лицом кардинала Борха — Диего де Сааведра Фахардо, человек, вхожий в покои Ватикана, прекрасный знаток итальянских дел: родом из Мурсии, сорока лет, большой аккуратист и педант, ведавший всеми секретными документами, шифрами и кодами. Одним словом, человек, полезный для службы его величеству. Ибо Рим — это ведь не только средоточие католической дипломатии, но еще возня кардиналов, не остающихся нечувствительными к звону испанского золота, и центр всех религиозных орденов, письменно извещающих своих генералов обо всем, что происходит в мире. Все клавиши инструмента, играющего вселенский концерт, нажимаются здесь.

— Так вот, он ведает всеми невоенными вопросами нашей венецианской затеи, согласует их и упорядочивает. Ему вверены все дипломатические рычаги… Признаюсь, я не люблю его, потому что в Неаполе, когда на герцога Осуну обрушилась опала, он вел себя, скажем так, совсем небезупречно. Однако дело свое знает и успеха добиваться умеет. Вот увидите, чего он стоит.

— Весомая фигура?

— Чрезвычайно весомая… Красноречив, изобретателен, блестяще владеет пером и иностранными языками: свободно говорит, насколько я знаю, по-латыни, по-итальянски, по-французски и по-немецки… Можно сказать, что он — тайный солдат того войска, которое в кабинетах и канцеляриях вертит ось монархий.

— Шпион, иными словами. Но — в колете тонкого сукна и с ящерицей Сантьяго на груди.

— Нет, не только шпион… Но, если надо, — и шпион.

Я попытался вернуть моих спутников к другому:

— Чушь все это.

Дон Франсиско воззрился на меня с любопытством:

— К чему именно относится просвещенное мнение нашего юного друга?

— К истории с Малатестой. Это же настоящая змея! Доверять ему невозможно.

Поэт добродушным смехом изъявил свое согласие. Потом пожал плечами под черным плащом, взглянул сперва на капитана, который шел молча, будто не обращая на нас никакого внимания, а потом повернул голову ко мне:

— Затея, которая нас заботит, требует разнообразных подходов. И дело нам придется иметь, и ложе делить бог знает с кем…

— Как он мог спастись, если его взяли при покушении на цареубийство? Как?

Патруль — шесть папских стражников с копьями и фонарем — прошел мимо и внимательно оглядел нас, но останавливать не стал: в этом городе привыкли к чужестранцам. Пройдя мимо собора Святого Людовика Французского, мы вступили на широкую длинную улицу. Тут дон Франсиско ответил, что знает эту историю не вполне точно. Ему известно лишь, что Малатеста выдал сообщников и купил себе жизнь сведениями, правдивость коих подтвердили шпионы графа-герцога. Что-то там, связанное с тем, что его родственник, капитан венецианской службы, недоволен своим положением и особенно — жалованьем. Принять участие в этой кадрили должны еще два продажных сенатора и куртизанка с обширными связями.

— И кое-кто из них смог бы сыграть решающую роль в затеваемом перевороте, так что Оливарес, который привык всегда действовать железной рукой и превыше всего ставит интересы государства, счел, что живой итальянец ценней, чем дохлый, и в Венеции от него будет больше проку, нежели в застенке… И вот он здесь. И вы, сеньоры, тоже.

— Он может нас предать, — возразил я.

— Скорее всего, ему это сейчас ни к чему. Да и сомневаюсь я, что Оливарес пощадил бы его, не будь он совершенно уверен, что тот будет вести себя правильно.

— А что будет с ним, когда все кончится? — спросил капитан Алатристе.

Мы как раз пришли в ту минуту на площадь Редонда и остановились у фонтана напротив античного храма, переделанного в собор. Римляне называли его Пантеоном. В свете луны зрелище было удивительно величественное и прекрасное. Но мой бывший хозяин, не пленяясь им, обернулся к Кеведо. Левая рука его под плащом лежала на рукояти шпаги.

— …все кончится хорошо, хотите вы сказать? — уточнил поэт.

— Или плохо.

Дон Франсиско, казалось, внимательно изучал три наши тени, четко обрисованные на земле.

— Насколько я знаю, он перестанет представлять интерес для начинаний и затей нашего доброго государя. Иными словами, вы с Малатестой сможете наконец свести счеты. И тут уж — кто окажется проворней.

Произнеся, как оракул, эту тираду, он продекламировал, безупречно произнося по-итальянски:

Questa vita terrene e quasi un prato
Che’l serpente tra fiori e l’herba giace[14].

Капитан Алатристе, совсем не проникшись Петраркой — или кто это был? — по-прежнему стоял недвижно и не сводил глаз с Кеведо:

— Значит ли это, что он лишится покровительства графа-герцога?

Дон Франсиско неопределенно развел руками.

— Для меня все завершилось в этой точке, — сказал он. — Прочего как не знал, так и сейчас не знаю. Но вот что могу вам сказать по секрету, друг мой. Чем бы дело ни кончилось, обещаю: будут, будут у вас и время, и место свести счеты с этим Малатестой. И, думаю, не обману вас, если еще более доверительно скажу, что Оливареса это не обеспокоит ни в малейшей степени.

И вы лишь приведете в исполнение отсроченный приговор, — договорил он. — Именем короля… Ну, или почти. Вы понимаете меня?

— Граф-герцог сам сказал так вам?

Повисло молчание. Дон Франсиско, казалось, подыскивает подходящие слова. Он снял шляпу, и луна, посверкивая в стеклах очков, освещала теперь его длинные полуседые волосы и встопорщенные лихие усы, закрученные не без фатовства. Он повел глазами по площади, потом остановил их на мне, подмигнул как сообщнику. Ну, или мне так показалось.

— Вам угодно, сеньор капитан, чтобы я повторил собственные его слова?

— Я был бы вам за это чрезвычайно признателен.

Поэт улыбнулся чуть заметно, краешком губ. И, подражая торжественно-значительному тону графа-герцога Оливареса, произнес:

— По окончании дела при первом же удобном случае, не колеблясь, убейте его как собаку.


III. Железный город

Милан оказал на меня такое же магическое действие, как некогда Бреда, куда я безусым юнцом по пятнадцатому году вступил в рядах Картахенского полка. День был дождливый и хмурый, когда мы с капитаном Алатристе по мосту через реку Версельину вошли в город. Небо грозило бурей, на горизонте уже сверкали зарницы, и невольное почтение, которое внушали в этом мрачном неверном свете высокие черные стены, двойным железным обручем опоясывавшие город, только возрастало при виде громады исполинского замка, приютившего в оны дни великолепный двор Лодовико Сфорцы, прозванного Мавром. В продолжение многих лет военная инженерия одаривала замок лучшими плодами своей изобретательности: куда ни глянь, везде стены, башни, кронверки, рвы, равелины и бастионы. И если случалось мне в долгой и прихотливо-разнообразной моей жизни испытывать высокомерную гордость за то, что принадлежу к испанской нации, что я — солдат испанской державы, одной половиной мира повелевающей, а другой — внушающей трепет, то именно этот город — памятник нашей военной мощи, вершина нашего надменного могущества — как нельзя лучше тешил это чувство.

Ломбардия — так же как Неаполь, Сардиния и Сицилия — входила в состав нашего католического королевства, которое держало там одиннадцать полков, укомплектованных испанцами, итальянцами, немцами и валлонами. Фламандские неприятности превратили эту провинцию в ключ к Альпам. Морское сообщение на севере Европы было ненадежно, и потому именно там, в Милане, накапливалась наша пехота, чтобы потом, усиленная итальянскими частями — под Бредой я имел случай убедиться, что дерутся они очень даже недурно, — погрузиться в Генуе на корабли, отплыть в мятежные провинции, а там соединиться с войсками австрийского императора, родственника и союзника государя нашего. Эта долгая, трудная, требующая постоянных усилий история обогатила наш язык выражением «поставить копье во Фландрии». Оттуда, из Милана, основного нашего плацдарма на севере Италии да и всей Европы, войско могло держать под наблюдением швейцарские долины и стратегически важную союзницу Вальтеллину, где большинство жителей были католиками. Оттого и стояли во множестве испанские крепости на ломбардской равнине и на прилегающих к ней землях: наши солдаты заняли Саббионету, Корреджо, Монако и форт Фуэнтес рядом с озером Комо — и это не считая гарнизонов в Понтремоли, Финале и в окрестностях Тосканы. Такие предосторожности объяснялись постоянной враждебностью соседа — герцога Савойского — и неуемными притязаниями Франции: война с Людовиком XIII и кардиналом Ришелье еще не разразилась, но уже маячила на горизонте, потому что Милан с конца XV века не раз становился полем сражения, и полы в его соборах были покрыты отбитыми в бою французскими знаменами. После долгой и тяжкой борьбы, после победы при Павии, когда взяли в плен короля Франциска I, наши легионы вымели французов с Апеннинского полуострова, но те спали и видели, как бы вернуться. Стальная щеколда Милана не впускала их назад на полуостров, обеспечивая как спокойствие Неаполя и Сицилии, так и послушание Генуи, ее портов и ее банкиров. Потом, когда мы изнеможем и война с целым светом поставит нас на колени, Франция, которой семьдесят лет и духа не было в пределах Италии, сумеет все-таки вклиниться в нее и занять крепость Пиньероло. И наступят для нас печальные времена поражений и бедствий, и придет конец нашему господству в Европе. Фландрия, война с французами, возмущение в Каталонии и отложение Португалии истощат наше золото, а нас самих обессилят и обескровят — и вот, наконец, при Рокруа и в других печальной памяти сражениях мы, немногочисленные и смертельно усталые, сложим голову на шпагу неприятеля.

Однако в двадцать седьмом году моего века, когда происходили описываемые мною события, далеко еще было до того последнего поля, где среди трупов солдат, сохранивших верность, встанет каре, над которым мне самому доведется вздымать старое знамя с андреевским крестом. Милан, истинная кузница Вулкана, соперничавший с Толедо в выделывании всякого рода оружия, пока еще оставался для нас превосходным плацдармом, а наши полки, как и прежде, наводили страх на всю Европу. И внушительного вида миланский замок служил едва ли не символом тогдашней нашей мощи. В этом городе, как и повсюду, мы, испанские солдаты, свысока глядели на Италию и на весь остальной мир. И в самой бедности своей обретая повод для надменности, в горделивом осознании того, что внушаем ужас, мы, рьяные католики и отъявленные суеверы, обвешанные ладанками, скапуляриями, четками и печатными образками, неизменно держались наособицу и считали себя выше любого иностранного монарха, да и самого папы римского. И это только усиливало опасливую неприязнь со стороны остальных наций, ибо не в пример всем прочим, которые в чужих краях умаляются и покорно следуют местным обычаям, мы лишь сильней надувались спесью, еще пуще бахвалились, бесчинствовали, беспутствовали и вслед за Кальдероном могли бы сказать о себе так:

Задорный и задиристый народ,
Такой-сякой, а также разный-всякий,
Всегда и всюду он охоч до драки,
Пусть даже и сомнителен исход.

Надобно сказать, что по прибытии в Милан, едва лишь мы внесли в замок свои дорожные мешки, ожидал нас с капитаном большой и приятный сюрприз. Мы простились с кучером и посольским, сопровождавшим нас от самого Рима. Назвали наши имена у наружной караульной будки, пересекли подъемный мост, который вкупе со рвом и передним, расположенным меж двух башен бастионом «Сантьяго» оберегал замок. И тут из кордегардии — при шпаге и шляпе, в высоких сапогах с отворотами, с красной перевязью поперек кожаного колета — вышел и, лучась улыбкой под негустыми, но все же способными придать лицу известную солидность усиками, устремился к нам навстречу юный прапорщик. Мы с капитаном смотрели на него и глазам своим не верили. Не в обычае было, чтоб офицер расточал улыбки двум вымокшим и перепачканным грязью солдатам, но он тем не менее улыбался и одновременно распахивал нам гостеприимные объятия, восклицая:

— Вовремя прибыли, господа! Через полчаса сыграют «на ужин».

Наконец, когда нас отделяло от него шага четыре, мы узнали в нем Лопито де Вегу. И сколь ни радостно нам было лицезреть его, поистине райской музыкой прозвучали для нас эти слова, ибо мы с капитаном маковой росинки во рту не держали с прошлого вечера, когда перепрягали лошадей на почтовой станции вблизи Павии. Так что мы поспешили заключить нашего милого прапорщика в объятия, не обращая внимания на тот ущерб, что долгий путь из Рима, дождь и скверные дороги причинили нашему платью. А он со всем радушием повел нас через плац к жилым помещениям, сиречь казармам, где, по его словам, приказано было отвести нам отдельную комнату возле часовни. Правда, без окон, прибавил он, и немного сыроватую, потому что расположена у самого рва, но вполне пригодную для житья. Лопито дождался, пока мы разложим свой скарб и, входя во всякую мелочь нашего обустройства, велел принести два прекрасных тюфяка и пару одеял. Между делом сообщил, что три дня назад из Генуи прибыли и остальные наши сотоварищи — Себастьян Копонс, бискаец Зенаррузабейтиа, андалусцы Пимьента и Хакета, каталанец Куартанет и Гурриато-мавр. Всех разместили неподалеку от нас, приказав держаться от гарнизонных подальше и не вступать с ними в разговоры. Приказ относился в равной мере и к нам, и потому Лопито поручили следить, чтобы мы ни в чем не терпели недостатка. Клянусь богом, наш прапорщик расстарался на славу: так что когда пропел горн и с кухни нам принесли большую оплетенную бутыль вина (скорее басурманского, нежели христианского), полковриги белого хлеба и огромный чугунок фасоли со свиным салом и свиными ушами, без зазрения совести уведенный с офицерского стола, я с ложкой в руке от благодарности чуть не прослезился, а капитан Алатристе молча, но зверски встопорщил усы.

Я уплетал, что называется, за обе щеки, глотал, не жуя, успевая еще и рассматривать Лопито и отмечая, как сильно переменился сын Испанского Феникса с того уже далекого теперь дня, когда он скрестил шпаги с моим бывшим хозяином: впрочем, обмен ударами не помешал искренней дружбе, вскоре после того завязавшейся меж ними, и тогда капитан Алатристе и я, при живейшем содействии дона Франсиско де Кеведо и капитана Контрераса, помогли ему умыкнуть Лауру Москатель и обвенчаться с нею. Раннее вдовство и превратности воинской службы, пятилетие которой он как раз мог бы отметить в те миланские дни (а вступил он в нее в пятнадцать лет), несколько утишили беспокойный нрав юного Лопито, а его самого — остепенили.

— Ну и как здесь идут дела?

Лопито, и себе не забывший налить стакан вина, отвечал с той неопределенностью, что отличает хорошего терпеливого солдата. Как всегда, мол. Ни шатко ни валко. Зависят от того, что творится по ту сторону Альп. Войска императора Фердинанда продолжают побеждать на севере Германии — и не в последнюю очередь благодаря действенной поддержке испанцев. После сокрушительных поражений под Тили и Валленштейном датский король пребывает в самом плачевном положении, и по Милану ходят упорные слухи, что в скором времени он подпишет мир с Австрией. И тогда испанские полки смогут наконец обрушиться на мятежных голландцев.

— А что шведы? — осведомился я. — Двинулись?

— Двинутся, куда денутся. Никаких сомнений, что со дня на день вступят в войну — разумеется, на стороне протестантов. А король Густав Адольф — серьезный противник.

— Печальная картина, — высказался Алатристе. — Не много ли цыпляток на одно зернышко?

Лопито засмеялся сравнению. Потом пожал плечами:

— Цыпляток еще прибавится, когда Ришелье овладеет наконец Ла-Рошелью и у него будут развязаны руки… Мы только что узнали, что город взят в правильную осаду… Дело может затянуться на несколько месяцев, но результат предрешен. Французы по-прежнему одним глазом смотрят на Ломбардию, а другим — на Вальтелину.

— Однако двадцать лет назад наши полки стояли у ворот Парижа, — возразил я.

— И где теперь те полки? — сказал капитан, не отрываясь от еды. — Не там ли, где прошлогодний снег?

Ему ли было того не знать? Он ведь и сам воевал в тамошних местах, штурмовал Кале, брал и грабил Амьен, и было это во времена эрцгерцога Карла и короля Генриха IV, прозванного Беарнцем. Лопито высказал полнейшее согласие с тем, что с той поры все переменилось. И боюсь, прибавил он, что очень скоро враги наши умножатся.

— Испания — одна против всех, как всегда. Ни вы, господа, ни я без работы не останемся.

Я рассмеялся так, как подобает человеку закаленному, умудренному опытом фламандских траншей и неаполитанских галер:

— Зато останемся без денег. Опять же как всегда.

Лопито не сводил с нас пытливого взора. Ясно было, что ему до смерти хочется узнать, зачем мы здесь и что все это значит, но, как настоящий друг, он боялся быть навязчивым.

— Я не осведомлен, с какой целью и куда вы направляетесь, — не выдержал он наконец. — И мне запретили лезть к вам с расспросами… Но, судя по тому, как идет подготовка и сколько предосторожностей, дело затевается нешуточное…

И, не желая продолжать, улыбнулся и благоразумно замолчал. Спокойный взгляд капитана Алатристе встретился на мгновение с моим. И снова заскользил по лицу прапорщика.

— Что же вам сказали?

Тот всплеснул руками:

— Боже упаси! Ничего особенного… Сказали, что набран отряд удальцов. И что будет переворот.

— А что болтают насчет нашего маршрута?

— Одни говорят — в Мантую, другие — в Монферрато.

У меня отлегло от сердца. Венеция даже не упоминалась. А капитан, который как будто вообще ничего не услышал, все не сводил с Лопито взгляд, лишенный всякого выражения.

— А при чем тут Мантуя? — спросил я.

При том, что этот пирожок сам в рот просится, отвечал Лопито. Здоровье герцога Винченцо сильно пошатнулось, детей у него нет, и французская сторона — поддержанная втихомолку папой — нагло ввела туда свои войска.

— И здесь поговаривают, что мы могли бы сыграть на опережение и нагрянуть туда на рассвете, поздравить с добрым утром… Это было бы так по-испански… — Лопито выразительно чиркнул себя по кадыку. — Раз-раз… Раз — и нету.

Сказавши это, прапорщик уставился на Алатристе — верно, ждал, что капитан, пусть и с присущей ему сдержанностью, но все же как-нибудь, так или иначе, подтвердит его слова. Но мой бывший хозяин оставался непроницаем и невозмутим. Потом он взглянул на свой стакан, поднес его к губам, очень осторожно вымочил в нем усы и, не изменившись в лице, вновь взглянул на Лопито.

— Мы сделались молчальниками, сеньор прапорщик, — сказал он мягко.

Тот изобразил на лице нечто вроде — «ничего не попишешь, впрочем, другого и не ждал». И, приветственно поднимая стакан, добавил:

— Ясно. Я понял.

Мы допили бутыль и, выскребая котелок, вели разговор о предметах близких и понятных, как то — о здоровье великого Лопе, батюшки нашего хозяина, который как раз недавно получил от него письмо. Как я уже имел случай докладывать, Лопе Феликс де Вега Карпьо-и-Лухан был законно признанным плодом любви Испанского Феникса и комедиантки Микаэлы Лухан, которую он в стихах неизменно называл Камилой Лусиндой. Отношения между отцом и сыном поначалу не складывались, поскольку паренек был неслух и озорник и не выказывал особенной тяги к учению. «Из-за огорчений, доставляемых мне сыном, — писал Лопе, — я был не в состоянии завершить работу. И по причине его распущенности и неразумия мы редко видимся». И вот наконец, решив в военной службе искать спасения от всех этих неурядиц и разногласий, юноша завербовался на галеры, где поступил под покровительство маркиза де Санта-Крус, который дружил с его отцом и сам приходился сыном легендарному адмиралу дону Альваро де Басане. Столь ранняя солдатчина вдохновила великого Лопе, ко времени, о котором я веду рассказ, примирившегося с отпрыском, на ласковые строки в бурлескной поэме «Котомахия», позже целиком посвященной Лопито:

Дитя с оружием — Эрот! как есть Эрот! —
Поднявшись на корабль маркиза-морехода,
Впервые в плаванье идет,
Чтоб славою своей умножить славу рода.

«Дону Лопе Феликсу де Вега Карпьо, солдату флота его величества» — это посвящение юный злосчастный прапорщик, которым отец так явно гордился, прочитать не успеет, ибо в самый год публикации, то есть в тысяча шестьсот тридцать четвертом, когда мы с капитаном Алатристе будем драться в Нордлингене со шведами, отправится в рискованную экспедицию за жемчугом на остров Маргариты и погибнет при кораблекрушении. Это в высшей степени печальное событие подвигнет безутешного отца на иные строки:

Безжалостных судеб закон несправедлив:
Ты чуть расцвел и — мертв, я, старец ветхий, — жив.

Однако в ту пору, в Милане, бесконечно далеки мы были от возможности предвидеть, какая судьба ожидает бедного нашего Лопито, как и то, что именно припасла она для нас с капитаном. Да если бы человек мог ведать такое, он тотчас сник бы, отказался от всякой борьбы и от любых усилий и сел бы сложа руки на манер древних философов ждать кончины. Но мы-то были не философы, а люди, которые передвигаются по враждебной и неверной стране, именуемой «жизнь», и наши помыслы и мечтания не простирались дальше, чем похлебать горячего да переночевать не в чистом поле, а под крышей, и уж совсем как предел желаний — в обществе, приятном глазу и на ощупь; не имея притом иного достояния, кроме скудного солдатского жалованья, шпаги — кормилицы нашей, да ожидающих где-то шести футов земли, куда положат нас — в том, конечно, случае, если не отправят на корм рыбам. Ибо мы, испанцы, как дети своего века, как жертвы суровых наших обстоятельств, считаем удачным и бестревожным только тот день, что уже прожит.


— Когда начнется заутреня в Сан-Марко, все четыре отряда приступят к согласованным действиям, — объяснял долговолосый. — Первая займется Арсеналом, вторая — Дворцом дожей, третья — еврейским кварталом, а четвертая — теми, кто придет на мессу. Одновременно, сразу после смены караула, выступят наемники-далматинцы, расквартированные в замке Оливоло, немцы, несущие охрану Дворца дожей, шведы и валлоны из гарнизона фортов, защищающих устье Лидо, позволив нам перебросить подкрепления из Адриатики… К этому времени туда подойдут десять испанских галер с десантом, который высадится в случае надобности, а верней — самой крайней нужды. Все должно выглядеть так, будто восстали сами венецианцы, недовольные правлением дожа Джованни Корнари и — самое большее — попросившие Испанию не оставаться в стороне.

Диего Алатристе на миг отвел глаза от разостланного на столе плана Венеции и посмотрел по сторонам. Грязновато-серого света, проникавшего через освинцованные оконные стекла, не хватало для такого просторного помещения, и потому в двух канделябрах горели толстенные свечи. В пламени горящего воска виднелись лица еще трех человек, которые сидели вокруг стола и всматривались в план, покуда кабальеро по имени Диего де Сааведра Фахардо — длинноволосый, с усами и крошечной бородкой под нижней губой (это его капитан видел тогда в посольстве вместе с Кеведо и графом де Оньяте) — в подробностях излагал распорядок действий каждого. Никого из этих троих Алатристе прежде не знавал, но облик их показался ему знакомым, ибо совпадал с его собственным: замшевые или кожаные колеты, загрубелые, обветренные, будто выдубленные непогодами и военным лихолетьем, твердо очерченные лица со шрамами, густые усы. Войдя, эти люди сняли и грудой сложили на диван у дверей свою амуницию — длинные кинжалы-«бискайцы» и хорошие шпаги из Толедо, Саагуна, Бильбао, Милана или Золингена. И с первого взгляда в их хозяевах можно было признать испытанных, закаленных солдат-ветеранов из числа самых отборных.

— Никто, разумеется, не поверит, будто мы к этому непричастны, — продолжал Сааведра Фахардо. — Но это не наше дело. А наше — сделать так, чтобы Венеция подпала под нашу власть. Чтобы правил там дож, удаленный от Франции, Англии и Ватикана. Друг и союзник его католического величества и императора Фердинанда.

Секретарь испанского посольства говорил с непринужденностью человека, поднаторевшего в государственных делах, но при этом — немного отстраненно, чуть свысока, слегка пренебрежительно, как, по его мнению, и подобало объяснять важные вопросы тем, кто ни бельмеса не смыслит в высокой политике. Вот он замолчал и оглядел присутствовавших, как бы желая убедиться, что они постигли суть его речей, а потом полуобернулся к тому, кто был в комнате шестым — и занимал место во главе стола, но сидел не вплотную к нему, а слегка отодвинувшись и не на стуле, а в высоком кресле с затейливой резьбой. Сааведра полуобернулся весьма предупредительно, будто испрашивая позволения продолжать, и позволение это было обозначено едва заметным кивком.

— Венецианцы тоже примут участие. Несколько недовольных своим положением капитанов, которым платят то золотом, то посулами, поддержат переворот.

Вот это всегда восхитительно у власть имущих, размышлял меж тем Диего Алатристе, не сводя глаз с человека во главе стола. Им порой даже не надо трудиться размыкать уста, чтобы отдать приказ, за них говорит должность — и довольно взмаха ресниц, чтобы повеление было исполнено незамедлительно. А этот человек принадлежал к ним — к тем, кто умеет повелевать и заставлять повиноваться, — это был Гонсало Фернандес де Кордова, миланский губернатор. Пропасть разделяла их, но Алатристе узнал его, как только вельможа вошел в комнату (все встали при его появлении) и без церемоний и представлений присел в сторонке, а Сааведра Фахардо начал говорить. Капитан никогда прежде не видел его так близко — даже когда дороги их сошлись на одном и том же поле битвы, и нынешний губернатор носил латы, был окружен свитой и сидел на коне. Прославленному военачальнику, потомку Великого Капитана[15], человеку, которому вверили миланские дела сразу после приснопамятного марша под командованием его шурина, герцога де Фариа, не исполнилось еще сорока. Сегодня вместо стальной кирасы, ботфортов со шпорами и шляпы с пышным плюмажем на нем были сафьяновые башмаки, черные шелковые чулки, темно-синие бархатные штаны и такой же колет с валлонским плоеным воротником. Затянутая в тонкую замшу правая рука сжимала перчатку, а левая — такая же аристократически тонкая, как меланхолическое лицо, украшенное подвитыми бакенбардами и остроконечными нафабренными усами — не указывала вдаль жезлом, но с томной расслабленностью лежала на подлокотнике, поблескивая перстнем с драгоценным камнем, которого хватило бы, чтобы месяц выплачивать денежное содержание целой роте немцев.

— Кроме того, кое-кто из людей, назначенных Республикой, тоже это поддерживают, — продолжал Сааведра Фахардо. — Они в случае успеха возьмут бразды правления, примут на себя бремя власти в стране. Впрочем, это уже дела политические, вам, господа, неинтересные.

Один из вояк хлопнул по столешнице ладонью и негромко засмеялся.

— Наше дело — глотки резать, — сказал он вполголоса. — И точка.

Остальные, включая и Алатристе, заулыбались, переглянувшись. Они внезапно почувствовали свою общность. Тот, кто подал реплику — широкоплечий, круглолицый, густобородый, — посмеялся еще немного и искоса взглянул на губернатора, как бы желая убедиться, что его слова не сочли непозволительной дерзостью. Однако Гонсало Фернандес де Кордова оставался бесстрастен и невозмутим. Зато Сааведра Фахардо посмотрел на шутника неодобрительно. Заметно было, что выражение «глотки резать» резануло ему и уши. Показалось неуместным, как пистолетный выстрел посреди точно выверенной и дипломатически взвешенной речи.

— Можно, конечно, и так сказать, — согласился он, смирив себя.

— И попутно хотелось бы узнать насчет дувана, — выговаривая слова на португальский манер, отважился встрять другой солдат — худощавый, с сильно поредевшими соломенными волосами и такими же светлыми усами.

— Насчет чего?

— Насчет добычи.

Вояки за столом снова заулыбались. Но на этот раз губернатор счел нужным вздернуть бровь и слегка похлопать перчаткой по ручке кресла. Даже в таком обществе и в таких весьма особых обстоятельствах не следовало все же переходить известные рамки. Улыбки исчезли так быстро, что, казалось, кто-то открыл окно, и их вытянуло сквозняком. Сааведра, почувствовав поддержку, воздел указательный перст и продолжил:

— В этом вопросе не должно быть недомолвок: да, это допускается, но в строго определенных местах. Будет составлен список домовладельцев, к этому времени уже убитых или взятых в плен. И в любом случае, пока не достигнута главная цель, всякий, кто остановится, чтобы прикарманить хотя бы цехин, поплатится за это жизнью.

Он остановился и молчал довольно долго, давая слушателям глубоко, всем сердцем, прочувствовать эти — и особенно последние — слова. Потом суховато добавил, что убийство или захват самых видных сенаторов будет задачей самих венецианцев. Этим займется капитан — один из местных заговорщиков. Что же касается испанцев, то хорошо бы каждому неукоснительно придерживаться предначертаний. Тут Сааведра Фахардо опять помедлил и указал на чернобородого солдата: дону Роке Паредесу — так его звали — со своими людьми надлежит устроить пожары в еврейском квартале. Что будет уместно и своевременно, ибо пожары отвлекут внимание. Одновременно необходимо пустить слух, что евреи — суть главная пружина мятежа и ополчились на своих соседей. Это вызовет в городе возмущения и обратит против евреев то, что в других частях города было бы сопротивлением мятежу истинному.

— Другие семь испанцев под началом дона Диего Алатристе, — продолжал он, — при содействии пяти шведов, опытных в обращении со взрывчатыми веществами, и далматинцев-наемников из соседнего замка в то же самое время должны поджечь Арсенал. И заодно — десяток кораблей в доках, да и вообще постараться причинить как можно больший ущерб венецианскому флоту, пусть даже в скором будущем он перестанет быть неприятельским. Но — мало ли что…

— С этими пожирателями печенки в луковом соусе никогда наперед не знаешь, — поддержал его Роке Паредес, подмигивая Диего Алатристе.

— Сущая правда, — припечатал Сааведра Фахардо. — Лучше сначала уберечься от друзей, чем потом плакаться на врагов.

Алатристе воздержался от комментариев, поскольку был занят вычислениями — соображал, во что ему обойдется выпавшее на его долю. Сжечь Арсенал — ни больше ни меньше! Обратить в пепел крупнейшую в Средиземноморье верфь, если не считать, понятно, Константинопольской — имея всего двенадцать человек, опять же не считая наемников? Под такую музыку как-то не тянет плясать…

— Дворец дожей поручаем дону Мануэлу Мартиньо де Аркаде. — Секретарь показал на тощего, с соломенными усами. — И его восьмерке. Их радушно встретят дворцовые караулы, которые к этому времени будет нести рота немцев, перешедших на нашу сторону. Дон Мануэл, помните, что, когда займете дворец, его надо будет удерживать любой ценой. Да, господа, это всех касается — вам надлежит неукоснительно и очень точно исполнять инструкции, которые вы сейчас получите от руководителя всей операции… Как вы уже поняли, это дон Бальтасар Толедо.

Все взгляды устремились на кабальеро, сидевшего на другом конце стола — лет под сорок на вид, с очень коротко остриженными, преждевременно поседевшими волосами, с густыми солдатскими усами, со спокойным, невеселым лицом. Имя его было знакомо Алатристе. Побочный сын маркиза де Родеро, признавшего его своим законным отпрыском, он был женат на бедной племяннице герцога Фериа, а репутацию умелого военачальника создал себе боями во Фландрии, а потом — победой над голландцами, от которых года два назад очистил Баию-де-Тодос-ос-Сантос.

— Я буду находиться в Венеции официально, по службе, как дипломат, — продолжал Сааведра Фахардо. — А дон Бальтасар возьмет на себя всю военную сторону. Согласовав действия и проверив исполнение, он присоединится к дону Мартиньо де Аркаде во дворце. И с этой минуты все его приказы будут сводиться к тому лишь, чтобы освободить некоторых узников из тюрем и принять нового дожа.

— Кто ж этот счастливец? — спросил Роке Паредес.

— Господа, ну вот это вас не касается.

— А кто нас поддержит, когда будем брать дворец? — с мягким португальским выговором спросил Мартиньо де Аркада.

— Рота, которая в полночь заступит в караул во дворце, а командует ею капитан-венецианец по имени Лоренцо Фальеро… И он, и его лейтенант — немец родом — действуют на нашей стороне.

Смешливый Роке Паредес снова хлопнул ладонью по столу:

— Ни черта себе! Да за это небось пришлось отдать все сокровища Перу. А вот мне не плачено за три месяца!..

Все взгляды вновь обратились к губернатору, который и на этот раз остался невозмутим. Гонсало Фернандес де Кордова хоть одного только официального жалованья получал двадцать четыре тысячи серебряных испанских дукатов в год, не считая разного рода побочных доходов, бонусов и казенных сумм, которыми распоряжался полновластно — благо своя рука владыка, — как никто понимал солдатское житье-бытье и тонко разбирался, где бахвальство, где брехня. Своими глазами наблюдая мятежи во Фландрии, он умел отличить дезертиров от солдат, которые, сколько бы ни ворчали и ни роптали на задержки выплат и на скудость рациона, неизменно поднимали бунт только после сражения и никогда — до, чтобы никто, боже упаси, не подумал, что они хотят уклониться от опасностей. Хранил молчание и Диего Алатристе, поскольку от дона Франсиско знал, что венецианская затея обойдется в тридцать тысяч эскудо золотом, полученных от миланских и генуэзских банкиров и купцов вдобавок к деньгам из секретных сумм, выделенных губернатором Милана и послом Испании в Венеции. Большая часть этих средств, как водится, не достанется людям, на самом деле рисковавшим своей шкурой, а осядет в карманах частных лиц — частных и к событиям непричастных, прилипнет к рукам тех, кто держался в сторонке от событий.

— Взять дворец — очень важно, — продолжал Сааведра Фахардо, — но еще важней — заутреня в соборе Сан-Марко. Именно там надо будет сделать основной ход, с козыря пойти… Когда начнется служба и дож преклонит колени перед главным алтарем, двое наших людей должны будут подскочить к нему и зарезать — очень быстро и, что называется, отчетливо.

Все переглянулись. Люди, здесь сидевшие, давно уже крови не боялись, но даже им эти слова представились чем-то из ряда вон выходящим. Трудно и вообразить себе такое — зарезать венецианского дожа посреди рождественской мессы. Все же это чересчур. Это дерзость небывалая, неслыханная.

— Испанцы? — удивленно спросил Паредес.

— Нет. Но во всяком случае — годные для такого дела люди. — Сааведра Фахардо коротко взглянул на капитана Алатристе, а потом показал на Бальтасара Толедо. — Мы с доном Бальтасаром — каждый в рамках своих обязанностей — будем пристально следить за происходящим, оставаясь при этом в стороне от всего, а особенно — от убийства дожа. Что касается непосредственных исполнителей, то один — это священник-ускок[16], люто ненавидящий Венецию… Второй — итальянец. Сицилиец, точнее говоря. — Он опять метнул быстрый взгляд на Алатристе. — Человек крайне опасный и большой мастер своего дела и вдобавок еще — состоит в родстве с капитаном Фальеро. Вот этим двоим и поручено убрать дожа.

— Живыми из собора не выйдут, — предположил Мартиньо де Аркада.

— Внезапность и дерзость нападения могут сыграть им на руку. Впрочем, выйдут или не выйдут — это их дело.

Сааведра говорил с безразличием канцеляриста. И опять взглянул на Диего Алатристе, но на этот раз — пытливо.

— Этот сеньор, сдается мне, знает одного из них. Хотелось бы узнать его мнение.

Ага, теперь все стало на свои места. Алатристе смотрел на огонь свечей. Венеция, участие капитана Фальеро в заговоре и голова дожа — вот цена, которую уплатил Гвальтерио Малатеста за свою жизнь и свободу. Сокрушительный замысел графа-герцога Оливареса, предавшего забвению происшествие в Эскориале, благо за него уже расплатились другие.

— Нет у меня мнения, — ответил он, помолчав. — А когда появится — оставлю, пожалуй, при себе.

— Но я прошу вас, — настойчиво сказал дипломат. — И присутствующие здесь сеньоры — тоже… Вы уж постарайтесь.

Алатристе в раздумье погладил двумя пальцами усы. Он чувствовал, что все взгляды обратились к нему.

— Если это — тот, о ком я думаю, то убивать он умеет.

— А как, по-вашему, важно для него — выйти из собора живым или нет?

— Если согласился войти, так уж, наверно, придумал, как выйти, — пожал плечами Алатристе. — В этом я уверен.

— Так каков же вывод, сеньор солдат?

— А таков, сеньор секретарь, что я бы не хотел оказаться на этой рождественской мессе и на месте дожа — тем паче.

Паредес и Мартиньо де Аркада захохотали, улыбнулся Бальтасар Толедо. Только губернатор, непроницаемый, как всегда, не шевельнулся в кресле. Сааведру же ответ, судя по всему, не устроил. Он всматривался в Алатристе, словно пытался для себя что-то уяснить. «Я был о вас лучшего мнения», — словно говорило его лицо.

— Ладно, — сказал он наконец ледяным тоном. — Итак, намечено, что между восемнадцатым и двадцать четвертым декабря испанцы в числе двадцати семи человек разными путями, мелкими отрядами, не привлекая к себе внимания, просочатся в Венецию… И вам, сеньоры, как командирам этих отрядов, надлежит согласовывать каждый шаг и глаз не сводить со своих людей. И помните: никому ни слова о рождественской мессе. Завтра утром, разными дорогами, переодевшись сообразно обстоятельствам, отправитесь в путь. Полагаю, что на сегодня — это все.

«Совершенно даже не все, — подумал Алатристе. — Небом клянусь, не все».

— А если не заладится?

Этот вопрос, казалось, застал Сааведру Фахардо врасплох. Он посмотрел на капитана, потом на губернатора — и опять на капитана.

— Что?

— Если не выгорит, говорю. Если пойдет не так, не туда… Наперекосяк или прямо, но — к чертовой матери? Придумали, как вытаскивать нас оттуда?

— Уверен, что все будет так, как должно. Ручаюсь вам.

— Чем же вы ручаетесь?

— Я рискую не меньше вашего.

— Вот в этом я сильно сомневаюсь. Вы, ваша милость, — дипломат и сидите за стенами посольства, под крышей его. А вот мы — под открытым, так сказать, небом. В чистом поле.

Молчание в комнате словно сгустилось. Алатристе с удивлением почувствовал безмолвную поддержку со стороны Бальтасара Толедо. Паредеса и Аркаду положение ни к чему не обязывало, и потому они выражали одобрение кивками.

— Я положительно лишился дара речи, сеньор солдат, — сказал на это Сааведра. — Знаете, мне вас отрекомендовали как человека закаленного и выдержанного.

— Какое отношение это имеет к моим словам?

— А такое, что оные свойства не предполагают умствований и словесных узоров. Разве может удаться предприятие, если оно еще не началось, а вы не верите в успех?

— Сказано красиво. И раз уж пошли красоты слога, скажу и я: на войне опасно жить чужой верой.

Дипломат побледнел, словно получив оскорбление. Может быть, так оно и было.

— Вы уверяете нас, что…

Алатристе поднял левую руку: по тыльной стороне кисти тянулся длинный рубец — память о Приюте Духов в тысяча шестьсот двадцать третьем году.

— Никто никого ни в чем не уверяет, — ответил он спокойно. — Я с тринадцати лет на королевской службе. И очень редко совался куда-либо, не зная, как в случае чего буду выбираться. Иное дело, что порой и нет его — выбора, то есть выхода… Однако все же, как старый солдат, знаю: много полезней для здоровья — прикинуть, куда отступать, если прикажут свернуть знамена.

Паредес и Аркада продолжали кивать в знак согласия. Тогда Алатристе обернулся к дону Гонсало Фернандесу де Кордове, который сидел, внимательно слушая, но за все время ни разу не разомкнул уста.

— Вот его превосходительство — тоже солдат, и не из последних, он понимает, о чем я говорю.

Это «и не из последних» вызвало улыбки на лицах почти всех присутствовавших. Дерзость была умерена должной почтительностью. Его превосходительство — свой, так следовало это понимать. Это звучало лестно, это вводило их в круг единого сообщества, исключая из него лишь Сааведру Фахардо. И вопиюще неуместная вольность Алатристе, который своим высказыванием напоминал миланскому губернатору о его славном военном прошлом, обращался к нему как к товарищу по оружию, причислял вельможу к солдатскому братству, была извинительна. И улыбка, скользнувшая под нафабренными усами Кордовы, показала, что расчет капитана оказался верен.

Ничего больше от него и не требовалось. Сааведра Фахардо с чуткостью исправного служаки и исполнительного канцеляриста моментально уловил чуть обозначенную мелодию.

— Мы предусмотрим такую возможность, — вымолвил он наконец. — Можно снарядить баркас, на котором, буде возникнет надобность, заговорщики доберутся до какого-нибудь островка в открытом море, — он показал на карте, — откуда их снимет галера, дрейфующая в Адриатике. Итак, в случае необходимости определим точку, с которой вас заберут, — завершил он. — С учетом приливов-отливов и всего прочего.

Тут он замолчал и одного за другим со значением оглядел солдат:

— Однако вот что вам надлежит помнить твердо и ни на миг не упускать из виду: в случае неудачи Испания будет отрицать все. Посол получил четкие инструкции на этот счет, и если разразится скандал, вам, господа, рассчитывать будет не на что. Выбор пал на вас именно потому, что все вы люди цельные, люди стойкие и живыми не дадитесь. А если такая неприятность все же произойдет, ничего не выболтаете.

— Это уж само собой, ремесло наше такое, — ответил Роке Паредес и оглядел остальных с таким видом, словно говорил: «Попробуйте только возразить!»

Возражать никто не стал, и военный совет покатился к концу; Сааведра дал последние инструкции:

— Каждому из вас, господа, надлежит собрать своих людей, следя при том неукоснительно, чтобы разные отряды не перемешивались, и назавтра начать выдвижение по заранее установленным маршрутам.

С этими словами он обернулся к губернатору, чтобы справиться, не хочет ли тот добавить что-либо. Гонсало Фернандес де Кордова качнул головой и поднялся, а за ним — и все остальные. Однако прежде чем уйти, он задержался еще на минуту:

— Алатристе, не так ли?

Он вглядывался в лицо капитана, как будто упорно силился вспомнить его — и не мог.

— Точно так, ваше превосходительство.

— Говорят, вы воевали под моим началом во Флерюсе в двадцать втором году?

Капитан кивнул так же непринужденно, словно речь шла о прогулке в хорошей компании по берегу Мансанареса:

— Точно так. И при Флерюсе, и под Вимпфеном, и в Хёксте[17].

— Вот как… — Держа в правой руке, затянутой в тонкую замшу, вторую перчатку, губернатор похлопывал ею по ладони левой. — И, вероятно, мы с вами в какую-то минуту не могли не оказаться рядом.

— Точно так. — Алатристе не моргая смотрел в глаза своему бывшему начальнику. — В Вимпфене вы, ваше превосходительство, довольно долго пробыли между рощей и берегом реки под артиллерийским огнем, в боевых порядках нашей роты, пока не приказали нам атаковать… А при Флерюсе, где я служил с доном Франсиско де Ибаррой и остатками Картахенского полка, вы, ваше превосходительство, тоже оказали нам честь драться вместе с нами и отбить две атаки протестантской кавалерии подряд… Дело было возле хутора Шассар.

Судя по тому, как изогнулась бровь губернатора, воспоминание особенного удовольствия ему не доставило. Капитан Алатристе тоже не забыл этот день. Немцы и валлоны, неся огромные потери, сдерживали натиск лютеран, меж тем как Брунвик и Мансфельд напирали на полки испанской и итальянской пехоты, не отступавшей ни на пядь. Беспрестанные атаки неприятельской кавалерии побудили Гонсало Фернандеса де Кордову занять место в рядах испанских ветеранов, державших строй, бившихся бесстрашно и стойко и с обычным своим хладнокровием.

— Вы были одним из тех аркебузиров, что так свирепо орудовали в рукопашной прикладами и кинжалами?

— Точно так. Ваше превосходительство оставались с нами, когда пришлось бросить телеги и с боем отступать к изгородям.

— Да-да. — Чело губернатора прояснилось. — Помню, как же. Очень хорошо помню. Нам тогда солоно пришлось. Там ведь остался бедный Ибарра… И еще многие.

— Вот и я тоже не добрался до изгородей.

— Ранили?

— Мы с каким-то протестантом сцепились и пропороли друг друга.

— Вот как… И сильно?

Повисло молчание. Сааведра и прочие с удивлением слушали этот ветеранский диалог. Диего Алатристе безотчетным движением ощупал себя слева и сзади. Ощупал с угрюмой покорностью судьбе — и без малейшей рисовки. Потом пожал плечами:

— Могло быть хуже.

В ответ — и ко всеобщему удивлению — губернатор Милана дон Кристобаль Фернандес де Кордова стянул вторую перчатку и протянул руку капитану Алатристе.


Кто-то сказал и написал, что в те славные и ужасные времена воевали все испанцы — от первых грандов до последних пахарей. Да, так оно и было. Одни алкали славы или денег, другие алкали в прямом, а не фигуральном смысле, то есть мечтали поесть досыта и никогда больше не жить впроголодь. На полсвета раскинулось поле сражения, которое мы — идальго и крестьяне, пастухи и бакалавры, родовитые кабальеро и проходимцы без рода и, само собой, племени, слуги и хозяева, солдаты и поэты — вели в Индиях и на Филиппинах, в Средиземноморье, на севере Африки и по всей Европе, против разнообразнейших стран — диких и приобщившихся к цивилизации. Воевали Сервантес, Гарсиласо, Лопе де Вега, Кальдерон, Эрсилья. Воевали без устали и передышки в Альпах и в Андах, в италийских долинах, на мексиканских плоскогорьях, в Дарьенской сельве, на берегах Эльбы, Амазонки, Дуная, Ориноко, в Английском море, в Ирландском море и в море Эгейском, в Алжире, Оране, Баии, Отумбе, Павии, Ла-Голете, в Константинопольском проливе, иначе именуемом Босфором, во Франции, Италии, Фландрии, Германии. По всем землям — ближним и дальним, холодным и жарким, в стужу и в зной, под снегом, дождем, ветром или палящим солнцем — шли низкорослые, тощие, бородатые испанцы, свирепые, хвастливые и бесстрашные, привычные к нищете, к усталости и тяготам; готовые на все люди, которым, кроме собственной шкуры, терять было нечего; шли, бормоча молитву, либо накрепко затворив уста и стиснув зубы, либо понося на каждом шагу господа бога и непорочно зачавшую мать его и всех святых, офицеров и злую долю свою и самое жизнь на всех языках Европы; время от времени поднимали мятеж, потому что жалованье им задерживали или не платили вовсе, но все равно шли они — мы — под рваными знаменами вслед за своими капитанами и заставляли трепетать весь мир. Примерно как те, кого описал поэт и солдат Андрес Рей де Артиэда, те, которые, многократно прокляв военную службу, все и вся и поклявшись ни за что и никогда больше не воевать, все же:

…пошли на штурм, и враг не взвидел света!
И не было в округе лучшей шпаги,
и не было проворнее кинжала.
Дай Бог и нам хоть каплю их отваги!

Вот, значит, какие мысли приходили мне в голову в последнюю нашу ночь в миланском замке, когда я рассматривал своих товарищей. Мы сошлись вместе в час ужина, и после крепких объятий с Себастьяном Копонсом, Гурриато-мавром и прочими, капитан Алатристе поведал о том, что надлежит нам делать в Венеции, куда наутро, чуть только рассветет, мы тронемся — попарно, чтобы не вызывать подозрений, и разными дорогами: к примеру, капитан, переодетый купцом, и я под видом его слуги — через Брешию, Верону и Падую. Еще действовал запрет покидать отведенную нам комнату и сноситься с кем-либо из посторонних, так что нам ничего не оставалось, как убивать время в ожидании. И потому сидели мы ввосьмером у большого камина, где славно и жарко пылал огонь, и без неуместной застенчивости расправлялись сперва с огромнейшей бутылью тревизского, а потом — с не меньшей монтефрасконского, доказывая, что по части ненасытности обштопаем любого паломника. Лопито де Вега, хотя сам и не мог присоединиться к нам, потому что был назначен в караул на бастион Падилья, явил беспримерную любезность, прислав нам вина от собственных щедрот — не всухомятку же было нам жевать изжаренного в оливковом масле ягненка и запеченных перепелов, которыми капитана Алатристе почтил лично губернатор Милана. Довольно скоро не осталось ничего, кроме дочиста обглоданных костей и порожней посуды.

Я заметил, что каждый из нас коротает время в соответствии со своим нравом. Не ведая, что припасла нам судьба, но из слов капитана заключив, что затея наша никому не покажется увеселительной прогулкой, мы предавались не слишком веселым думам. И все отчетливо понимали, что если попадемся в руки венецианцам до или после поджога Арсенала, то, вероятней всего, влипнем в передрягу наподобие тех, когда горько сетуешь, что на свет родился, и ставишь это матери в упрек. И потому от вполне, надо сказать, обоснованной тревоги перед тем, что сулила нам судьба, выступавшая на этот раз под легендарным именем «Венеция», размеренное течение беседы то и дело прерывалось угрюмым молчанием.

Молчал по своему обыкновению Гурриато-мавр. Не притрагиваясь к вину, он сидел у камина в той расслабленной неподвижности, что свойственна в минуты отдыха людям, избравшим войну своим ремеслом: блики пламени играли на бритом черепе, отблескивали в серебряных серьгах и браслете на запястье, заставляли лосниться, как насаленную, кожу его ременной сбруи. Отдавала в рыжину бородка и заметней выделялась татуировка на левой щеке — причудливый крест с ромбовидными концами. Могатас, впервые оказавшийся в том конце Италии, который можно было отнести к полночным странам, впервые вступил в пределы столь неколебимо могучей твердыни, каков был Милан под испанским владычеством, — и впечатление оказалось не слабым. Наш друг был малоречив, однако наблюдателен и, наподобие старых крестьян, наделен способностью облекать самые сложные мысли в емкие и краткие сентенции — плоды не книжного умствования, но мудрости, почерпнутой из жизни, природы и сердца человеческого. И, как профессиональный солдат, Айша Бен-Гурриат еще сильней, чем в Неаполе или в Оране, оценил, сколь могуча армия той страны, которой он служил, сколь неукоснительна в ней дисциплина, как ладно пригнаны и смазаны все маховики и шестерни этой огромной военной машины.

Рядом с мавром посасывал тосканское винцо и глядел на огонь Себастьян Копонс, давно вам, господа, известный — маленький, сухой, жилистый, твердый как кирпич, так же просто и незатейливо выглядящий и устроенный. Человек надежный и верный до самопожертвования, он был годами постарше капитана Алатристе, с которым солдатчина свела его почти тридцать лет назад, при последних содроганиях прошлого столетия: вместе они были во Фландрии, вместе штурмовали Бомель, обороняли Дуранго, невозмутимо и бестрепетно отступали с остатками картахенцев в дюнах Ньюпорта. Сейчас, наверно, прикидывает, подумал я, наблюдая за ним, чем еще под конец долгой жизни со всеми ее мытарствами, опасностями и тревогами угостит его венецианская затея. Арагонец, давно растерявший все мечты на полях сражений, хотел только скопить денег, обзавестись женой и домиком в родной Уэске, чтоб смотреть, сидя в удобном кресле, как закатывается солнце за верхушки высоких сосен, да тихо стариться, радуясь, что раскаты барабанной дроби, выкрики команд, звон и лязг стали, пыль бесконечных маршей отошли в область далеких воспоминаний. Что можно не спрашивать себя каждый день, кто кому перережет глотку — ты или тебе.

В тот вечер в миланском замке я постарался повнимательней приглядеться и к другим своим товарищам, потому что мне с ними вскоре предстояло делить опасности, и от их силы или слабости могла зависеть собственная моя судьба. Единственный, кого я знал и кто не внушал мне опасений в этом отношении, был Хуан Зенаррузабейтиа, капрал, служивший на галере «Каридад Негра», один из тех немногих бискайцев в роте капитана Мачина де Горостьолы, кто остался в живых после кровопролитного боя в бухте Искандерон. Хотя в армии, как, впрочем, и везде в Испании, всех басков — даже тех, кто, подобно вашему покорному, родом был из Гипускоа, — чохом называли бискайцами, Зенаррузабейтиа был бискаец самый натуральный, происходил из Дуранго и наружностью своей — немалым носом, черными сросшимися бровями, тянувшимися от виска до виска, густейшей бородой, крупными руками — происхождению не противоречил. Вида он был угрюмого, а если в спокойной обстановке говорил по-испански так же чисто и правильно, как я, то в горячке боя путал род, вид, зад и перёд, рассыпая отрывистую скороговорку слов, которые ставил как бог на душу положит. Впрочем, когда он, весь в крови, едва ли не последним перепрыгнул с уже тонущей галеры на борт «Мулатки», держа в одной руке королевский флаг, а в другой — обломок шпаги, и, едва переводя дыхание, что-то сказал, нетрудно было догадаться, что относилось это высказывание к туркам и нелицеприятно оценивало нравственность их матерей.

Мануэль Пимьента и Педро Хакета убивали время, допивая оставшееся вино и перекидываясь засаленными картами со скругленными от ветхости углами. Не в пример капитану Алатристе и Себастьяну Копонсу, оба они были сквернословоохотливые весельчаки, всегда пребывавшие в добром расположении духа, со всеми державшие себя по-свойски и бесцеремонно, как подобает ребятам удалым, бойким и к бою привыкшим. В игре оба мухлевали совершенно безбожно и для пущей убедительности сопровождали крепкой божбой каждую взятку.

Тот и другой были дюжие, с кудрявыми сальными волосами, с косматыми бакенбардами и буйными усищами, с золотыми серьгами в ушах, которые у них совершенно не вяли от беспрестанной брани. Шпаги носили на широких, тисненой кожи перевязях, одевались в добротное сукно, а на шее у каждого висело по золотому распятию, по серебряному «агнцу божьему», по скапулярии, и крестились они так же охотно и часто, как святотатствовали, тревожа забористой бранью небеса. По сходству черт можно было их принять за братьев, но на самом деле они если и состояли в родстве, то — как сами говорили — только через какую-нибудь потаскушку. Пимьента был из Кордовы, гордость квартала Дель-Потро, можно сказать, жемчужина в его венце, а Хакета трубил славу не менее знаменитому кварталу Перчель в Малаге, но при этом оба в тюрьме не сидели и веслом на галерах не ворочали. Горластые, скандальные, задиристые, вечно нарывавшиеся на ссору, с легкостью переходившие от шутейных слов к нешуточному делу, они на первый взгляд казались людьми из разряда «конторщик-забияка», которые горазды бахвалиться своим неукротимым нравом, но сами могут только языком молоть — но горе тому, кто поверил бы этому. Ибо послужные списки у обоих производили сильное впечатление и делали своих обладателей полной противоположностью вышеназванным фанфаронам — те звенят шпагой, буянят в кабаках и в борделях ярятся, но кротче ярочки делаются при первом признаке настоящей опасности. Оба перед тем, как попасть в Неаполь, принимали участие в осаде и штурме Лараче и Ла-Маморы, плавали на галерах испанских и сицилийских, воевали в Вальтеллине, были под Флерюсом и Хёксте.

— Не угодно ли попытать счастья, сеньор Куартанет? Промечу.

— В другой раз. Мерси.

Так ответил на предложение сыграть тот, кто был в комнате шестым: Жорже Куартанет, тридцатилетний белокурый здоровяк, человек учтивый в речах, суховатый в обращении, стойкий и надежный в самых скверных переделках, почему капитан Алатристе и выбрал его, благо вместе были они под Белой Горой и Берг-оп-Зоомом. Куартанет происходил из Лериды, из семьи крестьян-горцев, но рано ушел из дому и записался в полк. Как и все его земляки, был он терпелив, вынослив, неприхотлив — и хороший солдат. Из тех, что, крепко упершись ногами в землю, обнажают шпагу, замыкают уста, и ты с места его не сдвинешь, покуда все не кончится и его в эту самую землю не положат. Куартанет — случай почти невиданный среди испанских солдат — не любил кабаков, чурался карт и женщин и был едва ли не единственный на моей памяти, кто из своего скудного жалованья еще кое-что откладывал. В битве при Белой Горе, где семь лет тому назад дрался он вместе с Алатристе в роте капитана Брагадо и под командой сеньоров Букуа и Вердуго, именно Куартанет взял в плен юного принца Ангальтского — после того как католическая кавалерия ударила с фланга на его закованных в сталь конников и, расстроив их ряды, погнала в беспорядке на богемцев, которые к этому времени дрогнули и уж готовы были отступить. Как раз тогда, заметив в сумятице боя, что принц сшиблен наземь и придавлен конем, наш каталонец пробился к нему, приставил острие к сонной артерии и потребовал по-испански — причем принц каким-то чудом понял, о чем речь, ибо нет толмача лучше обнаженного клинка, — чтобы тот либо сдался на милость победителя, либо простился с жизнью.

И эта история под Белой Горой принесла нашему горцу солидный дивиденд: помимо трофеев от принца, вышедшего на битву не с пустым карманом, получил он кошелек с золотыми эскудо от сеньора де Букуа, полковник же Вердуго, не монетами по скудости средств своих одарил героя, но не менее золотыми — ибо верны они были — словами признательности и похвалы, тем более ценными, что испанцы на них исключительно скупы. И каталонец, в отличие от нас от всех, носивших деньги в поясе либо в подкладке и спускавших их чуть только кончался бой, капитал свой не трогал, но предусмотрительно вверил его попечению генуэзского банкира, имевшего контору в Барселоне.

И, разумеется, молчал в тот вечер капитан Алатристе, покуда то и дело, верный своим привычкам, стремительно и неустрашимо атаковал содержимое бутылок. Он сидел, подстелив сложенный плащ, на каменной приступочке, прислонив шпагу к стене, и, склонив голову, всматривался в вино так, словно вопрошал его о нашем будущем. Огонь в камине освещал левую сторону его лица, четко вырисовывая орлиный профиль, густые усы и несколько помутневшую — выпито было немало — зелень прозрачных глаз, перед которыми проплывали, наверно, ему одному видные образы или картины. В отблеске пламени заметней делался шрам на руке, сжимавшей стакан, и два других, пересекавших лоб — один был получен при Остенде в тысяча шестьсот третьем, второй оставлен на память в театре Принсипе двадцать лет спустя. Но я, не раз видевший своего хозяина нагишом, знал, что имеется у него на теле еще семь рубцов, не считая следа от ожога, который причинил он себе сам, допрашивая в Севилье итальянца Гараффу по поводу приснопамятного золота короля: тот, что на груди, достался ему под Белой Горой; давний, длинный извилистый шрам от удара шпагой на левом предплечье и по одному на каждой ноге — в Босфоре и в Минильясе, когда попали мы в засаду; звездчатая отметина от аркебузной пули под лопаткой появилась в Остенде, за год до шрама на лбу; а две на левом боку — от кинжала Гуальтерио Малатесты в закоулке возле Пласа Майор и от пики при Флерюсе, едва не отправившей капитана к праотцам. Располосован, словом, и дран был капитан, как пес после кабаньей травли. И, поглядывая, как он молча потягивает вино и как медленно мутнеет прозрачная стынь его глаз, я и предположить не мог, что придет день — и буду молчать точно так же, и мое тело будет так же распорото и зашито.

Потому что, идя по этой дорожке, я скоро должен был обогнать моего былого хозяина. Мне не исполнилось еще восемнадцати, а на теле моем уже светились три шрама: памятка о том, как брали на абордаж «Никлаасберген», рубец на бедре, полученный в бою при Искендероне, и другой — на спине — от кинжала Анхелики де Алькесар, прошептавшей тогда: «Как я рада, что еще не убила тебя». Пройдет время, годы и стычки на войне и при дворе оставят новые шрамы на теле и на сердце, и тут опять не обойдется без Анхелики. Все их прочертит лезвие жизни, и ни одним из них я не буду особо гордиться — я жил как живется, жил, сообразуясь с велениями времени и памятуя, что хороша всякая дорога, которая не приводит на виселицу. Но сейчас, когда я не вижу ничего, кроме прошлого и навеки ушедших теней, есть один шрам, прикасаясь к которому я невольно вздрагиваю от гордости: это след от раны, полученной в десять утра девятнадцатого мая тысяча шестьсот сорок третьего года под Рокруа, когда французская кавалерия, разметав немцев, бургундцев, итальянцев и валлонов, наткнулась в чистом поле на последнее и единственное препятствие — шесть полков испанской пехоты, стоявших сомкнутыми рядами неподвижно и невозмутимо, и прошибить наше каре удалось только после того, как артиллерия, вызванная герцогом Энгиенским, стала бить в эту живую стену (как некогда назвал нас Боссюэ), как бьют по стенам крепостным, бить, проламывая в наших шеренгах кровавые бреши, которые мы заделывали собственными телами снова и снова, до тех пор, пока наконец некем стало заделывать.


Я часто вспоминаю Рокруа. И часто, когда в одиночестве своей комнаты пишу о том, какими были мы, мне чудятся вокруг спокойные лица дорогих мне людей, навсегда оставшихся там в тот день. Ревностно и рьяно оберегая наше доброе имя и нашу славу, в самом поражении умея сохранить надменность, противостоя всей мощи французов, мы, бедные солдаты той армии, что полтора века кряду внушала трепет целому свету, дорого продали жизнь. Губительный огонь постепенно выкашивал полк за полком, но люди под старыми знаменами в редеющих с каждой минутой шеренгах, держались стойко, дрались со спокойным мужеством, повиновались приказам офицеров, которых становилось все меньше, просили, не дрогнув ни голосом, ни единым мускулом на лице, пороха и пуль, и, когда оставались в ничтожном количестве, занимали место в строю соседнего полка. Пребывали тверды и безмолвны и питали надежду единственно на то, что в смерти снищут уважение врага, а перед смертью — убьют еще скольких-то. В один из кратких промежутков боя герцог Энгиенский, восхищенный таким упорством и доблестью, через парламентера предложил Картахенскому полку — жалким его остаткам — почетную сдачу. Наш полковник был к этому времени уже убит, сархенто-майор дон Томас Перальта — ранен в горло и говорить не мог, а я, прапорщик, стоял со знаменем в середине поредевшего каре. Стало быть, некому было отдавать приказы, и тогда предложение сложить оружие обратили к капитану Алатристе — самому старому из уцелевших к этому времени капралов, уже совсем седому, с бесчисленными морщинами на лбу и вокруг усталых глаз, — но тот пожал плечами и ответил словами, которые сохранились в Истории и от которых до сих пор мороз по коже — по старой, по сморщенной моей солдатской коже.

— Передайте сеньору герцогу Энгиенскому, что мы благодарим за предложение… Но это — испанский полк.

Тогда по нам опять ударила картечь, а потом — кавалерия; началась третья атака, и на этот раз всадники добрались до меня, и я успел еще увидеть, что капитан Алатристе, который с поистине дьявольским проворством отбивался от неприятеля, половодьем подступавшего со всех сторон, — упал. А вскоре, захлестнутый людским валом, выбившим у меня из рук знамя и шпагу, свалился, едва успев обнажить кинжал, и сам.

Я выжил в этой резне, где легло шесть тысяч испанцев. «Сочтите убитых — узнаете», — таков был мой ответ начальствующему над французами, когда тот, по красной перевязи на кирасе признав офицера, спросил меня, едва ли не умирающего, сколько нас было здесь. Я так и не увидел тело капитана Алатристе, но мне говорили, будто он остался лежать без погребения, окруженный мертвыми врагами, на том самом месте, где сражался без отдыха с пяти до десяти утра. Судьба, хоть и долго потом носила меня с места на место, оставалась ко мне неизменно благосклонна, так что казалось порой, что гибель моего былого хозяина разомкнула цепь злосчастий, тяготевших над ним при жизни и всю жизнь: я командовал ротой, был лейтенантом, а потом капитаном гвардии короля Филиппа IV. В должное время заключил брачный союз с Инес Альварес де Толедо, вдовой маркиза де Альгуасаса, женщиной красивой и богатой, подругой нашей королевы. Так что я, сын своего века, вытянул, можно сказать, счастливый жребий. Не обделен был ни званиями, ни наградами, достиг видного положения при дворе, взыскан был монаршими милостями. Но всю жизнь, сколько бумаг ни проходило бы через мои руки, неизменно — и даже в ту пору, когда командовал королевской гвардией, — подписывался: «Прапорщик Бальбоа». Ибо этот чин носил я в тот день, когда в битве при Рокруа погиб у меня на глазах капитан Алатристе.


IV. Морской город

Налетая с недальних Альп, северный ветер нес безжалостно-жестокий холод, кусавший с волчьей свирепостью. Съежившись от стужи, пробиравшей до костей, несмотря на толстый плащ и подбитую бобровым мехом шапку, Диего Алатристе вышел из ворот и спустился в гондолу — одну из тех, что за два медяка доставляли желающих от таможни до площади Сан-Марко. Попасть из Дорсодуро в другую часть города можно было только по мосту через Риальто, а до него пришлось бы идти полчаса, следуя изгибам широкого Гран-Канале, вдоль живописных палаццо под свинцовыми крышами и высоких колоколен.

Покуда гондольер на корме, вяло загребая веслом, лавировал меж бесчисленных кораблей, борт к борту стоявших на якорях в устье канала — здесь собрались суда со всего Средиземноморья и всех видов и мастей: от тяжелых торговых галеонов до убогих лодчонок, называемых сандалиями, — Алатристе солдатским глазом присматривался ко всему вокруг: на фоне серого неба возвышалась над крышами, за двумя колоннами[18] главной площади города часовая башня собора Сан-Марко. Город — (слева виднелся вход в канал Джудекка, справа — остров Сан-Джорджо) — окаймлял свинцовую узкую полосу воды, уходившей к Лидо и в открытое море: проходы были узкие, с топкими песчаными берегами, с многочисленными коварными мелями, и без опытного лоцмана ходить в них было опасно. Алатристе провел в Неаполе только четыре дня, но по въевшейся в плоть и кровь привычке военного человека присматриваться к тем местам, где придется рисковать головой, старался получше узнать топографию этого удивительного запутанного города, будто подвесившего между морем и небом лабиринт своих островов, каналов и узких улочек.

Он бросил прощальный взгляд на оставшееся позади здание с его обширными пакгаузами и башней из белого камня. Как и в предыдущие дни, он приходил туда вызволять грузы, числящиеся за толедским оружейником и купцом Педро Тобаром — под этим именем находился он в Венеции. Для правдоподобия в Анконе в самом деле погружены были на корабль четыре больших ящика со шпагами, кинжалами и «бискайцами», а также образчики клинков с золотыми насечками. Как и следовало ожидать, груз задержали на венецианской таможне до уплаты пошлин. Пошла обычная канцелярская канитель, что было на руку Алатристе, который для пущего отвода глаз дважды в день в обличье купца являлся на таможню и, очень натурально разыгрывая нетерпение и досаду, требовал уладить дело, причем для ускорения формальностей щедро, но не расточительно — во-первых, средства его были ограничены, а во-вторых, не следовало привлекать к себе излишнего внимания — совал золотой цехин-другой в надлежащие загребущие руки.

Он вышел на берег у моста Дзека, плотнее завернулся в плащ — оружия при капитане никакого не имелось, кроме подвешенного сзади доброго кинжала — и неторопливо двинулся меж торговцев и прохожих, сновавших у колонн и у Дворца дожей. Потом, пройдя под аркой, углубился в Мерсерию по длинной, мощеной (так же, как и все прочие в Венеции), узкой улице — единственной, насчет которой был уверен, что дойдет по ней до Риальто, а не заблудится в лабиринте проулков, упирающихся в площади, крытые галереи или в каналы. Этот путь, как и несколько других основных маршрутов, позволяющих ориентироваться в Венеции, он изучил по карте, которую купил в первый же день в книжной лавке: хорошо гравированная, дорогая, величиной в шесть дюймов карта давала вид на город с птичьего полета — со множеством полезных подробностей.

Раза два капитан останавливался как бы случайно — чтобы поглядеть то на витрину лавки, то на встретившуюся на пути женщину, а на самом деле — чтобы незаметно удостовериться, что за ним не следят. На первый взгляд все казалось спокойно, но Алатристе знал, что это ничего не значит и ни от чего не упасет. Дон Франсиско де Кеведо помимо прочего рассказал ему, что венецианские тайные службы — лучшие в мире и что местная инквизиция, очень тесно связанная с властями Серениссимы — из трех главных инквизиторов двое входили в Совет Десяти — широко раскинула сеть своих шпионов, осведомителей и доверенных лиц, разработав изощренную систему доносов и подкупов. И злокозненная до последней степени вероятия Венеция, со всех сторон окруженная врагами, веками не допускающая к браздам правления никого, кроме нескольких патрицианских кланов, сменяющих друг друга и действующих по строжайшим внутренним законам, напоминала паучиху, которой самим богом заповедано ткать свою сеть с благоразумной предусмотрительностью и безо всяких моральных ограничений. И достаточно было занести аристократа или плебея, венецианца или чужестранного подданного в списки врагов Республики, чтобы он, под пыткой признав свои истинные вины или возведя на себя напраслину, был удавлен и исчез бесследно.

Алатристе меж тем добрался до Риальто и перешел мост, лавируя среди бесчисленных попрошаек, рассыльных, бродячих торговцев и зевак. Рассказывали, что мост этот, поставленный сорок лет назад взамен предыдущего — венецианские мосты большей частью возводились из просмоленного дерева, сгнивали от вечной сырости и рано или поздно рушились — состоял из одной мощной арки, внешней балюстрады с ювелирными лавками, которые располагались в самой широкой его части, выстроенной из белого камня. Алатристе, однако, был не из тех, кто дивится достопримечательностям и примечает диковины. И сама Венеция со всеми ее палаццо и выставленными на всеобщее обозрение богатствами не производила на него особого впечатления. Мир для капитана был местом, где он переходил с одного поля битвы на другое, от схватки к схватке. И от красоты статуй и памятников, от возвышенности искусства, от каменных идолов и измазанных красками холстов было ему не жарко и не холодно. И к музыке тоже оставался он нечувствителен. Только театр, который он, как истый испанец, любил без памяти, да книги, помогавшие терпеливо сносить злосчастья, вызывали у Диего Алатристе интерес и до известной степени умягчали его дух. Все прочее же он расставлял по степени самой низменно-незамысловатой и приземленной полезности, понимавшейся им с почти спартанской простотой. Война и прочие бедствия приучили его не только довольствоваться малым, но и нуждаться лишь в самом необходимом: желательно иметь кровать, еще лучше — женщину в ней, да еще шпагу, чтобы с ее помощью снискать хлеб насущный. Прочее он почитал ненужным и излишним роскошеством: появлялось — брал, но ничего не алкал, ни к чему не стремился, ни на что не уповал. Ему, Диего Алатристе-и-Тенорио, сыну своего века и заложнику своей корявой биографии, вполне хватало этого, чтобы убивать отмеренное ему время в ожидании урочного часа.

Он оставил позади мост, прошел мимо лавочек, торговавших тонкими сукнами и, свернув налево, через десяток-другой шагов снова попал к каналу и к молу под названием Дель-Вино. Крытая галерея, темная и длинная, вывела его на маленькую площадь, каких так много было в этом городе: посредине стоял фонтан, а торцом к каналу, напротив остерии с образом Мадонны в нише, освещенной лампадкой, — хороший трехэтажный дом с балконом в стрельчатой арке. Обиталище капитану подыскали люди из посольства, и выбор сделали как нельзя более верный: место было людное — у остерии вечно толпился народ, а совсем недалеко находился Риальто, где на чужестранцев никто не обращал внимания. Кроме того, темная аркада, выходившая на площадь, не позволяла соглядатаю вести скрытое наблюдение, ибо, в свой черед, он был бы тотчас замечен из окна. В довершение всего в доме имелся второй выход прямо на берег узкого канала, протекавшего под самыми окнами. И это достоинство, позволявшее появляться и исчезать незаметно, с лихвой искупало и предназначение дома, и особенности его хозяйки.


— Доббро поджаловать, синьор Педро. Господжа ждет вас.

— Спасибо, Люциетта.

Диего Алатристе отдал плащ и шапку в руки служанке — молоденькой, изящной, миловидной и бойкой. Медленно поднялся по лестнице, зашел в свою комнату, вымыл лицо в тазу, отстегнул и бросил на кровать кинжал — и по навощенному, поскрипывающему под ногами паркету направился к двойным, наполовину открытым дверям в главную гостиную. Пол в ней был устлан персидским ковром, на столе стоял стеклянный канделябр с незажженными свечами, а в камине, облицованном мрамором, жарко пылал огонь.

— Staga comodo[19], — услышал он женский голос.

Та, кому он принадлежал, сидела в парчовом кресле в сероватом свете, падавшем из стрельчатого окна. Домашнее платье, покроем напоминавшее восточный халат; бархатные комнатные туфли на босу ногу — виднелись голые щиколотки, отделанная кружевами шаль на плечах. Кружевной чепчик покрывал пышные волосы — чересчур черные, чтобы быть натуральными.

— Добрый день, — не вполне уверенно поздоровался капитан.

Женщина кивнула в ответ, показывая на табурет, но Алатристе сдержанной улыбкой обозначил отказ. Он предпочел остаться на ногах и подойти поближе к камину, чтобы отогреться.

— Вуаша милость очень вуовремя, — сказала женщина.

Теперь она говорила по-испански — бегло, но с сильным венецианским акцентом. Мило с ее стороны, подумал Алатристе, придвигаясь еще ближе к огню. Впрочем, это естественно: она привыкла угождать мужчинам, с которыми имела дело.

— Был на таможне: там задержали мой груз.

— Что-нибудь серьезное?

— Нет.

Алатристе обстоятельно рассматривал хозяйку. Донна Ливия Тальяпьера считалась одной из самых известных венецианских куртизанок. У этой брюнетки со смуглым, еще красивым лицом, с манерами и воспитанием как нельзя более подходящими для ее ремесла, были испанские корни — ее иудейских предков Тахапьедра изгнали с Пиренеев больше века назад. Даже без каблуков она была почти одного роста с капитаном. На вид ей можно было дать лет сорок, прожитых со вкусом и с толком: недаром (даром, что отказу не было никому) в былые времена меньше чем за полсотни дукатов она даже перед маркизом не расстегнула бы и крючочка на платье. Впрочем, ремесло свое она оставила уже довольно давно, а занималась сводничеством на дому, посещаемом днем и вечером избранными питомицами и состоятельными доверенными клиентами. Иногда — по особой рекомендации — предоставляла кров и стол тем, кто предпочитал выгоды и достоинства ее гостеприимства проживанию в обычной гостинице. Именно таков был случай капитана Алатристе, который поселился здесь по указанию секретаря испанского посольства Сааведры Фахардо, прибывшего в Венецию из Милана на день раньше и остановившегося в миссии. Было вполне в порядке вещей, что преуспевающий коммерсант-оружейник поселился у Тальяпьеры. Женщина надежная и достойная всякого доверия, прибавил Сааведра с многозначительным видом человека, который говорит несравненно меньше, нежели знает. Помолчал и добавил: «Несмотря на иудейскую кровь».

— Вуаш слуга ушел. Просил передать, что вуоротится к обеду.

— Больше никаких сообщений для меня не было?

Женщина на миг задержала на нем взгляд. Алатристе не знал, насколько посвящена она в подробности заговора и вообще осведомлена о нем. Но всегда — а в таких делах особенно — лучше, чтобы всем причастным вообще было известно как можно меньше. Чтобы, когда притянут, ничего из тебя не вытянули. Ну, разве что жилы. Потому что чего не знаешь, того не выдашь.

— Вас, синьор, оджидают в посольстве к чьетирем чьясам.

Алатристе кивнул. Его люди жили в других кварталах города и должны были встречаться с ним в строго определенный час в условленном месте, чтобы узнавать новости и получать дальнейшие распоряжения. Что же касается хозяйки, он по-прежнему не вполне понимал, чего ради ввязалась она в заговор и рискует так, как рискует. Всегда трудно провести грань между корыстью, преданностью делу и неведомыми личными побуждениями, а уж в переменчивой Италии — особенно. Сааведра Фахардо говорил, что верность этой дамы испанскому королю проверена неоднократно и на деле. Благополучная, привыкшая угождать богатым клиентам, со связями в самых верхах венецианского общества, о виднейших представителях которых знала немало, донна Ливия была поистине кладезью полезных сведений и бесценным соучастником заговора.

— Об-бедали, синьор?

— Перекусил немного. Благодарю.

— Оч-чень скудно, мне сказали.

Сказали ей правду. Алатристе, всегда умеренный в привычках, перед уходом на таможню выпил стакан вина и сжевал ломоть хлеба, а к обеду, поданному ему молоденькой горничной, не прикоснулся. Сейчас он заметил, что Тальяпьера разглядывает его с любопытством. Было очевидно, что она, поднаторевшая в общении и в беседах с мужчинами, два дня прикидывала, к какой бы категории причислить нового постояльца. Должно быть, бывшую куртизанку удивило, что, не в пример прочим ее гостям, Алатристе отказывается от подобающих и вполне доступных благ — возможности вкусно поесть за столом с чистой скатертью и вкусить иных услад, о которых гремела молва. Ибо этот сумрачный испанец был воздержан не только в еде. Прошлой ночью, не утруждая себя поисками предлога, но лишь качнув головой и учтиво улыбнувшись в усы, он отклонил услуги хорошенькой аппетитной барышни, которая заглянула к нему в комнату с устным посланием от хозяйки, имевшей сообщить через ее посредство, что все, находящееся под ночной сорочкой с многообещающе полуразвязанной лентой под грудью, предоставляется бесплатно, в качестве знака внимания.

— Peccato… То есть — джалько! Мне сказали, Гаспарина не понравилась синьору. Но, моджет, вам придется по вкусу…

Она замолчала, словно давая постояльцу возможность рассказать о своих предпочтениях, каковы бы они ни были. Алатристе, продолжавший греться у камина — ледяная венецианская сырость намертво, казалось, засела в складках его одежды, — состроил на лице такую же вежливую и несколько утомленную улыбку, как и накануне ночью:

— Голова другим занята, синьора. Но я благодарен вам за внимание.

Это была сущая правда. Он никогда не чурался красивых женщин, в разряд коих входила и давешняя барышня. Но Венеция была опасна, и постоянное напряжение заставляло его столь же постоянно пребывать настороже и не доверять никому. Дать себе волю, отпустить вожжи, воспользоваться радушием этих ляжек — значило бы уменьшить свои шансы на выживание, ибо человек в его положении должен спать вполглаза и с кинжалом под подушкой. Да не он ли сам какое-то время назад, когда выполнял по обычному тарифу заказ обманутого мужа, убил в Мадриде человека, застигнув его врасплох в постели с женщиной. И проще простого, до нелепости просто оказалось прийти в указанный дом, вломиться в спальню и, застав злосчастного любовника в самый разгар утех, дать ему еще время обернуться и потянуться за шпагой — а потом ударом в грудь пригвоздить к кровати под отчаянные вопли прелюбодеи, верещавшей так, будто ее уносили черти.

— В другой раз, — прибавил он.

Куртизанка пристально поглядела на него. В глазах мелькнула искра внезапного интереса. Потом скорчила гримасу, которую только совсем недалекий человек мог бы принять за улыбку.

— Поччиему бы и нет? — щедро показались белые ровные зубы. — Пуодберем вам, синьор, что-ниббудь раз-зясчее, сраджаюсчее наповал…

Если уж зашла речь о сражениях, подумал Алатристе, в свой черед задерживаясь взглядом на донне Ливии, то она могла бы стать достойным противником, хотя лучшие ее годы и остались позади. Крупное, но соразмерно статное тело, привлекательное даже без косметических ухищрений лицо с большими карими глазами миндалевидной формы. Длинный, дерзко торчащий нос придавал ему особую надменность. Что касается прочего, то под домашним нарядом угадывались пышные и упругие округлости, а выглядывали из-под него точеные белоснежные лодыжки. Без сомнения, некогда эта женщина была очень хороша. Да и сейчас блещет изобильной, чуть перезрелой красотой.

— Угуодно что-ниббудь, дон Педро?

Она продолжала смотреть на него так, словно читала его мысли. Или пыталась прочитать. Капитан мягко покачал головой. Задержав взгляд еще на миг, куртизанка отвернулась к окну, к лучам сероватого света. Алатристе меланхолически подумал, что в иных обстоятельствах, случись ему выбирать женщину, он выбрал бы эту. В том, разумеется, случае, если она еще практикует. Сааведра Фахардо, помнится, упомянул, что Тальяпьера сама больше не обслуживает клиентов, даже самых выгодных, а лишь торгует свежим телом своих питомиц.


— Тут зубы обломаешь, — процедил Себастьян Копонс с присущим ему лаконизмом.

Мне оставалось лишь согласиться, хотя я старался помалкивать. Здание Арсенала с высокими кирпичными стенами, рвами и башнями, будто врезанными в свинцовое небо, и в самом деле внушало почтение. Мы втроем с арагонцем и Гурриато-мавром отправились изучить местность, благо в этот час народу там было — море, и ничего не стоило затеряться в толчее. Вход в знаменитые венецианские верфи находился в конце широкого канала, тянувшегося от причалов перед лагуной, где борт к борту теснилось множество судов. Две высокие квадратные башни стояли по обе стороны исполинских двойных ворот из бронзы и дерева, указывая проход по воде — по ту сторону можно было различить пришвартованные или вытащенные на берег галеры, — а слева помещался проход сухопутный, и на фасаде здания надменно красовался огромный мраморный барельеф с изображением льва Святого Марка. Все свидетельствовало о прочности, о твердости, о мощи, и караульные солдаты службу несли дисциплинированно и бдительно.

— Далматинские наемники, — пробурчал Копонс.

Задумчиво поскреб в бороде и сплюнул под ноги, в сине-зеленую воду канала. Чуть сощурив веки, отчего заметней стали морщины на висках, он с приметливостью старого солдата вел наблюдение, зная, что на войне глаз рыщет впереди руки — в точности, как капитан Алатристе, когда тот принимался взвешивать возможный риск и прикидывать возможности. Я проследил направление его взгляда, стараясь увидеть то же, что он, ибо помнил, что несколько лет назад с насмешливой улыбкой ответил мой хозяин на какую-то мою ребяческую браваду, а какую именно — сейчас уже запамятовал:

Упрямых дурней в мире большинство,
А самый олух всех самодовольней:
Он со своей взирает колокольни,
И знать не хочет больше ничего.

Часовые были все один к одному — крепкие и рослые ребята, как водится за уроженцами их краев. Без сомнения, это были солдаты из гарнизона соседней крепости, которых привлекали нести охрану верфей. Немного утешала меня мысль, что, если все пойдет как задумано, в решительную ночь они окажутся на нашей стороне. Ибо иным манером решительно невозможно взять вчетвером эти внушительные ворота, чтобы потом, прорвавшись внутрь, в Арсенал, учинить задуманное. Я взглянул на Гурриато-мавра, молча озиравшегося по сторонам, но по его каменно-бесстрастному лицу нельзя было догадаться, дивится он величественной мощи этого земноводного города, которую как нельзя лучше олицетворял Арсенал — творение Венеции и ее же символ, — или размышляет о поджидавших нас опасностях. Мы трое стояли, завернувшись в плащи и облокотившись на перила деревянного подъемного моста, соединявшего берега канала, как бы защищенные многолюдством и растворенные в нем: народ беспрестанно курсировал с той стороны на эту и обратно.

— Ну, мавр, что ты думаешь об этом?

Айша Бен Гурриат только чуть повел головой, словно давая понять, что думам его грош цена. Отгадать их я не мог, однако, достаточно зная его к тому времени, знал и то, что ему свойственна простодушная вера в нас, в наши знамена и в наши возможности. Да, Венеция была воплощенной надменностью, но за ним-то стояла держава, повелевавшая целым светом. Для такого, как он, для пропащего солдата с вытатуированным на щеке крестом, для человека, живущего в поисках дела, которое придало бы смысл его верности, именно могущество Испании и вера в людей, подобных капитану Алатристе, побудили его связать свою судьбу с нашей. Путь его, воина племени Бени-Баррани — «сынов чужбины», принявших христианство еще в ту пору, когда на севере Африки жили готы, — лежал в один конец, и возврата не было. Однажды дав слово, он слепо двинулся следом за нами и готов был идти навстречу смерти, как это было в бухте Искандерон, как это могло быть сейчас в Венеции или там, куда занесли бы нас превратности солдатского ремесла. Идти, не задавая вопросов, не ожидая ничего, храня верность своей судьбе, вместе с товарищами на жизнь и на смерть, которых он избрал себе сам, по доброй воле.

— Все они выходят отсюда, — сказал я. — Все галеры, что не дают нам житья в Адриатике… Как тебе это место?

— Мекран. — У него пресеклось дыхание. — Большое.

Я засмеялся.

— Бросьте болтать, — вмешался Копонс.

Я огляделся по сторонам, скользнув взглядом поверх голов тех, кто заполнял причалы по обоим берегам канала: моряки и уличные музыканты, жители окрестных домов, зеленщики, причалившие к левому берегу свои лодки с грудами фруктов и овощей, рыбаки с корзинами извивающихся угрей. На влажных ступенях моста сидели и просили милостыню нищие: их здесь было больше, чем в Мадриде или Неаполе. Внезапно я различил в толпе знакомую фигуру: между матросской харчевней и кордегардией, перед которой вяло свисало с мачты большое полотнище красного венецианского флага, неподвижно стоял человек в черной шляпе и черном плаще. Казалось, он издали наблюдает за нами. До него было шагов пятьдесят, но я узнал бы его даже в сонмище грешных душ в преисподней. И потому, сказав товарищам подождать, незаметно ощупал кинжал под плащом и двинулся к нему.


— Да… Много воды утекло, мальчуган…

Он постарел. Еще больше высох и как-то выцвел; в усах и длинных волосах, падавших из-под шляпы, появилась седина. От шрама, задевшего правое веко, казалось, глаз стал косить сильнее, чем при нашей последней встрече в Эскориале, когда, взвалив на спину мула, гвардейские стрелки везли его под дождем, закованного в кандалы по рукам и ногам.

— А ты подрос… Giuraddio![20] Скоро меня догонишь!

Он рассматривал меня пристально, со злой насмешкой. С прежней своей улыбочкой — жестокой и самодовольной. И, узнав ее, я разозлился.

— Что делаете здесь, сеньор?

— В Венеции? А то ты не знаешь?

— Здесь, в Арсенале.

Он поднял руку ладонью вверх, как бы показывая, что она пуста. Я взглянул на его левое бедро. Под черным плащом длиной до пят угадывалась шпага.

— Да я же ничего… Прогуливался всего лишь… Увидел тебя издали. И сначала не был уверен, что это ты, но потом убедился — так и есть.

Вздернув подбородок, он показал на деревянный мост. Приоткрыл улыбкой два резца, сломанных почти пополам. Раньше этой щербины не было, вспомнил я. Наверно, появилась, когда он сидел в каталажке. От дона Франсиско я знал, что его зверски пытали.

— От твоих товарищей на пол-лиги несет испанской пехотой. Посоветуй им не высовываться. Нечего шляться по городу — пусть сидят в таверне или в гостинице, пока время не приспело.

— Это не ваше дело.

— И то верно, — улыбка сделалась еще более зловещей. — У каждого своих дел хватает. У меня вот их — выше крыши.

И, словно засомневавшись в этом, обернулся назад. За спиной у него оказалось то, что французы называют fritoin, то есть маленькая дешевая харчевенка, где жарят мясо и рыбу в оливковом масле. Потом сделал приглашающий жест. Я мотнул головой. Он кивнул, как бы отдавая должное моей щепетильности, счел за благо не настаивать и, стянув перчатки, сделал несколько шагов к жестяной жаровне под навесом. И принялся греть над нею руки, а когда я все же подошел ближе, сказал внезапно:

— Вид у тебя — прямо загляденье. Уверен, девицы на тебя так и вешаются, и перепортил ты их уже немало. Ты что, — в самом деле не желаешь выпить стакан вина под жареную сардинку? В конце концов, у нас — у тебя, у меня и твоего разлюбезного капитана — перемирие.

Обеспокоившись за меня, стали подходить поближе Копонс и Гурриато-мавр. Гуальтерио Малатеста был им незнаком, а иначе они обеспокоились бы еще больше. Я сделал им знак, чтобы подождали в сторонке, у баркасов.

— Ты, наверное, знаешь, что у нас с твоим капитаном был разговорец в Риме…

Он продолжал растирать над огнем худые узловатые пальцы в таких же, как у Алатристе, мелких шрамах и рубцах. Я заметил, что на двух пальцах левой руки не было ногтей.

— Жаль, что приходится откладывать на потом — и немалое, — сказал я задумчиво. — Но в свой срок все придет.

Молчание было долгим. Я уже собрался уйти, но итальянец взглядом остановил меня:

— Я до сих пор не поблагодарил тебя за то, что там, в Минильясе, ты не дал Алатристе меня приколоть.

— Вы нам нужны были живым, — отвечал я сухо. — Иначе мы бы не доказали свою невиновность.

— Пусть так, мальчуган. И все же если бы ты не удержал его руку…

Он сузил глаза, и веко со шрамом слегка задрожало, не закрывшись до конца.

— …то избавил бы меня от очень многих неприятностей. Уж поверь мне.

Он вытянул руки, словно они все еще болели после пыток, приоткрыл в ядовитой улыбке выщербленные зубы. Я разозлился еще сильней. Если бы можно было, ткнул бы его кинжалом прямо на месте. Так хотелось это сделать, что пальцы, нашаривавшие под плащом рукоять, зудели.

— Надеюсь, — сказал я, — что отдрючили на славу.

— Можешь не сомневаться, — отвечал он с полнейшей естественностью. — Постарались. И у меня был случай поразмыслить о тебе и о капитане. И о том, как с вами расквитаться… Ну да ладно. Сейчас мы здесь. В этом прекрасном городе.

Он посмотрел по сторонам, будто то, что видел, доставляло ему наслаждение. И прежде чем обернуться ко мне, снова улыбнулся.

— Я уже не раз имел счастье убедиться, что ты очень недурно управляешься со шпагой… Но все же мой тебе совет: не зарывайся. Помнишь ту ночь в Мадриде, когда вы вломились в женский монастырь, что потом чуть не стоило тебе костра инквизиции? Или тот случай на Аламеде-де-Эркулес в Севилье, когда ты кинулся на меня очертя, что называется, голову?

Он похлопал себя по бедру, где висела шпага. И расхохотался так, словно ему сию минуту рассказали нечто необыкновенно забавное. Как хорошо я знал этот сухой скрипучий смех, сколь памятен был он мне. Вот только глаза его, неотрывно устремленные на меня, не смеялись.

— Черт возьми, у нас с тобой поднакопилось общих воспоминаний.

— Все вы врете. Ничего общего с такой тварью у меня быть не может.

— Ну-ну-ну, мальчуган. — Он по-прежнему глядел на меня пристально и в лице не изменился. — Ты, я вижу, раздухарился всерьез. Такие слова произносишь…

— Есть язык, чтобы их произнести, и хватит духу за них ответить.

— Ну, раз ты так считаешь… Тебе, конечно, видней…

Он с совершеннейшим бесстыдством в последний раз потер руки над огнем, потом вытащил из-за пояса и надел перчатки.

— Ладно, все на этом. Я ведь хотел всего лишь посмотреть, какой ты стал. Раз уж счастливый случай свел нас.

Я взглянул на Копонса и Гурриато, которые, стоя у баркаса, посматривали на нас с явными признаками нетерпения. Видно было, что оба еле сдерживаются, чтобы не подойти и не полюбопытствовать. Итальянец будто прочел мои мысли.

— Мне пора. Снеси поклон капитану Алатристе… На днях, полагаю, увидимся…

— Малатеста, — перебил я.

Он недоуменно устремил на меня взгляд, как если бы вдруг ему открылось нечто новое — такое, чего раньше не замечал. Я никогда прежде не обращался к нему по имени или по фамилии, но сегодня впервые взглянул на нашего с капитаном недруга глазами взрослого человека, как настоящий мужчина. Который так же близок от клинка его шпаги, как он — от моей (будь она сейчас при мне).

— Что?

— Вы постарели, ваша милость.

Снова мелькнула жестокая усмешка. На этот раз он лишь на мгновение обозначил ее. И рассеянно провел ладонью по лицу, покрытому давними оспинами.

— Ты прав, — согласился он с печальным цинизмом. — Последние годы не пошли на пользу моему здоровью.

— Но тем не менее остаетесь, я полагаю, смертоносной змеей.

Он секунды три-четыре помедлил с ответом, меж тем как черные холодные глаза пытались определить, куда я клоню.

— Я защищаюсь, мой мальчик, — наконец промолвил он. — Я защищаюсь. Каждый делает что может. Но не тебе меня упрекать. Вспомни-ка пословицу, что больше толку от умного во врагах, чем от дурня — в друзьях. По крайней мере, так считается.

Я решительно мотнул головой. Придет и судный день, подумалось мне, и все всплывет наружу.

— Насчет капитана вы ошибаетесь. Не он вас убьет, а я.

Снова мелькнула злобно-насмешливая гримаса:

— Ого! Я запомню эти слова.

— Не стоит трудиться. Я сам напомню, когда предъявлю счет.

Эти слова были сказаны не ею. Я произнес их негромко и ровно. И еще больше понизил голос, когда добавил:

— Клянусь вам.

Усмешка медленно улетучивалась с его лица. Змеиные неподвижные глаза по-прежнему меня буравили. И никогда прежде я не видел в них такого серьезного выражения.

— Да, — сказал он наконец. — Очень может быть.

Диего Алатристе вылез из гондолы у посольства Испании и, стараясь не поскользнуться на влажном мху, покрывавшем ступени, поднялся, пересек превращенный в сад внутренний дворик за главным входом. В том, что испанский купец пришел уладить кое-какие личные дела, не было ничего особенного, так что он отодвинул тяжелую красную бархатную портьеру, назвал свое имя — «Педро Тобар» — привратнику, прошел по длинному сводчатому коридору, увешанному по стенам гобеленами — фламандской, как показалось ему, работы — и спустя мгновение, скинув шапку и плащ, уже сидел со стаканом горячего вина в руке перед столом, на котором среди разбросанных бумаг стояли чернильница, стаканчик с короткими перьями, песочница, а на полу источала запах лаванды медная жаровня, где тлели раскаленные угли. В комнате находились еще двое — секретарь посольства Сааведра Фахардо и дон Бальтасар Толедо, который отвечал за всю военную сторону операции. Переодевшись доминиканским монахом и сбрив усы, чтобы не узнали, он приплыл по Бренте накануне вечером. И привез с собой для нужд Алатристе и прочих вексель на девятьсот пятьдесят реалов: рачительный Сааведра уже успел получить по нему мешочек золотых и другой — со старыми серебряными полуцехинами. И капитан, медленно — поскольку был не счетовод, а солдат, — пересчитав деньги, рассовал их по карманам, выпил стакан горячего вина, не отказался от второго, вытянул ноги поближе к жаровне и приготовился слушать последние новости.

— Переворот начнется через три дня, — сообщал Бальтасар Толедо. — Десять галер с испанскими солдатами приближаются к Венеции. А те, кого пока нет в городе, прибудут сегодня или завтра. Впрочем, командиры уже здесь и, как и вы, сеньор Алатристе, знакомятся с местностью, где им предстоит действовать.

Капитан смотрел на него, словно мерку снимал. От этого человека будет в определенном смысле зависеть его собственная жизнь и жизнь его людей. Побочный сын маркиза Родеро был мужчиной видным и статным. Лицо имел смуглое, с правильными чертами; ранняя седина придавала особенное благородство его облику, по которому так легко угадать, как молодой человек из хорошей семьи, начав службу с жалованьем в шесть эскудо при каком-нибудь полководце, дальше двинулся без задержки и стремительно сделал военную карьеру. И Алатристе, в тринадцать лет ставший барабанщиком и мочилеро, а потом еще тридцать месивший грязь и дерьмо под знаменами короля, не мог не сравнить судьбу свою и этого господина.

— Посол, дон Кристобаль де Бенавенте, остается в стороне, — продолжал Толедо. — Даже я не буду сноситься с ним. Это должно быть ясно — на тот случай, если кто-нибудь влипнет, куда не надобно влипать… Потому что последняя история, случившаяся во времена Бедмара и герцога Осуны, наделала слишком много шуму, и на испанцев повесили всех собак. Так что официально его превосходительство решительно ни о чем понятия не имеет.

Сааведра Фахардо слушал молча, нахмурив лоб с видом школьного учителя, вызвавшего ученика отвечать трудный урок. Он чем-то напомнил Алатристе счетовода Ольмедилью, с которым познакомился в Севилье, куда тот был прислан оприходовать контрабандное золото — и где во исполнение своего долга геройски погиб на борту «Никлаасбергена». А вот насчет честности Сааведры капитан за неимением сведений сказать не мог ничего. Обликом своим — черным колетом тончайшего сукна с вышитым на груди крестом Сантьяго и белым накрахмаленным воротником-голильей — дипломат удивительно вписывался в представления о том, как выглядит высокопоставленный чиновник испанской монархии, который в канцелярии, в окружении сонма помощников, но и сам не гнушаясь выпачкать пальцы в чернилах, отсылает и получает бумажки, однако имеет в руках власти больше, чем иной вельможа или генерал, ибо от него зависят могущество и слава королей и министров — тех, кому он служит. Впрочем, он и сам — не что иное, как результат сложных расчетов, — сумм и разностей, — между верностью и подлостью.

— Однако и вы, и я, — возразил Алатристе, отхлебнув еще вина, — знаем, что посол — в курсе дела.

Оба воззрились на капитана. Сааведра — с любопытством, Толедо — несколько высокомерно. Последнему как будто не понравилось, что подвергнута сомнению его умопостигаемая стойкость на допросе в застенке.

— Говорят, вы — немы.

Он сказал «вы», а не «мы», и это слегка взбесило Алатристе. Он, старый пес, все на свете видевший, прекрасно знал, что при должном навыке и соответствующем подходе язык можно развязать у любого. И вся разница лишь в том, что у одних раньше, у других — позже. Знал и то, что если очень повезет, испустишь дух, прежде чем с тебя спустят шкуру, — и ничего не скажешь.

— Да, мы — не вы. Но иногда такую музыку заведут, что не захочешь, а запоешь.

Бальтасар Толедо, по-прежнему с недовольным видом хмуря чело, показал на Сааведру. В этом случае, сказал он, даже если подозрения не превратятся в уверенность, след выведет на господина секретаря испанского посольства в Риме, оказавшегося по несчастной случайности в Венеции, но защищенного разнообразными охранными грамотами, дипломатическими паспортами и прочей канцелярской чепухой. Никто, конечно, не поверит по-настоящему, будто все сводится к его персоне, но какая разница? И ограничатся тем, что вышлют его из Венеции под крепким конвоем, предварительно доставив ему несколько неприятных минут. И не более того. Нерушимые законы дипломатии оказываются весьма полезны в час, когда начинают искать козла отпущения.

Сааведра слушал с едва заметной улыбкой — одновременно и лукавой и смиренной.

— Все это, кстати, напомнило мне еще об одном чрезвычайно важном обстоятельстве, — сказал он, когда Толедо замолк. — Вы, сеньоры, должны напомнить своим людям, чтоб и не думали искать убежища здесь, в посольстве… Во избежание этого мы и решили удовлетворить требование, выдвинутое вами, капитан, в Милане. Два парусника из разных мест подойдут к островку в лагуне, где будет сборный пункт, и заберут вас оттуда.

— Что за островок?

Сааведра Фахардо расстелил на столе карту. Большую, рисованную от руки, подробную — лучше той, что купил Алатристе на Мерсерии, — и показал на точку, отстоявшую на лигу северо-восточнее от двух островов покрупнее, обозначенных как Торчелло и Бурано.

— Называется Сан-Ариано. Маленький, почти незаметный, недалеко от канала Трепорти. Оттуда вас снимет парусник побольше.

Он держал карту развернутой столько времени, чтобы Алатристе и Толедо успели запечатлеть ее в памяти. Потом снова скатал в рулон.

— И позвольте, сеньоры, еще раз настоятельно вам напомнить… Про убежище в этом доме и думать забудьте… У ворот будут выставлены караул с приказом и близко никого не подпускать.

Он говорил, обращаясь главным образом к Алатристе. А тому очень хотелось бы посмотреть, как это посол Бенавенте откажет в убежище дону Бальтасару Толедо. Другое дело — он сам и прочая солдатская кость, пушечное мясо.

— Кто будет новым дожем? — спросил он.

Последовало неловкое молчание. Сааведра Фахардо быстро переглянулся с Бальтасаром Толедо.

— Это не должно вас занимать, — сухо ответил последний.

Диего Алатристе с намеренной медлительностью поставил пустой стакан на стол.

— Как сказать… Мне пора бы уж знать это. Чтоб не убить его по ошибке.

От дерзкой бравады этой фразы брови Бальтасара сошлись у переносицы.

— Я не намерен…

Сааведра Фахардо светски-умиротворяющим жестом вскинул руку:

— Сеньор Алатристе до известной степени прав. В самом деле, приспела пора сообщить ему это… И под его ответственность.

Лицо Толедо по-прежнему выражало сильнейшие сомнения. Он, казалось, вовсе не был в этом убежден. Но дипломат закрыл вопрос. Сеньор Алатристе, повторил он, должен быть осведомлен. Это может ему понадобиться.

— Риньеро Дзено. Член Совета Десяти.

Последовали подробности. Смертельный враг нынешнего дожа Джованни Корнари, Дзено с полным на то основанием обвинил его в том, что дож со своими присными и родней устроил сущую вакханалию неправедных приговоров, убийств, лихоимства, порчи нравов — и это в Венеции, и без того растленной по самой своей сути. Дзено, бывший посол Республики в Турине и в Риме, был человеком порядочным — насколько может быть порядочен венецианец. Твердый и неуступчивый, он выражал чаяния той части местной аристократии, которая считала, что ее на этом пиру обнесли чашей, и всего неделю назад добился, чтобы выборы двух сыновей Корнари, которых последний лишь в мае, поправ все законы и представления о приличиях, протолкнул в сенат, признали незаконными. С другой стороны, Дзено тяготел к Испании и терпеть не мог французов и папистов. Еще не позабылся наделавший много шуму скандал с кардиналом Дольфином, родственником прежнего дожа: Дзено публично обвинил кардинала в том, что он состоит на жалованье у Ришелье, и подтвердил это документами, которые — добавим, кстати, — предоставило ему посольство Испании.

— В том случае, если нынешний дож исчезнет, — договорил Сааведра Фахардо, — а это предполагает и принятие кое-каких мер в отношении его родни, что, впрочем, не наша печаль: пусть этим занимаются сами венецианцы… Так вот, в этом случае его преемником будет избран Риньеро Дзено. Нетрудно представить себе, какие выгоды получит Испания от такой замены. Лютеране и фламандцы получат смертельный удар… Уж не говоря о Франции и ее закадычном друге папе Урбане.

Алатристе кивнул. Последствия просчитать было нетрудно. Даже он, последняя спица в колесе заговора, понимал, что́ сулит Испании воцарение Дзено. Но произнес только одно слово:

— Ловко.

Бальтасар Толедо провел рукой по бритому лицу, словно тоскуя по исчезнувшим усам. Так или иначе, сказал он, после того как сенатор Дзено станет дожем — это не будет касаться ни Алатристе, ни его самого, — найдутся грамотеи, которые озаботятся дальнейшим.

— А у нас — иные докуки, столь же безотлагательные. К примеру, два капитана, вовлеченные в заговор, желают повидаться с вами. И со мной. Поглядеть на нас.

Он протянул руку к бутылке вина, поставленной рядом с жаровней, и вопросительно взглянул на Алатристе. Казалось, Толедо хочет как-то загладить свою недавнюю сухость. Но капитан лишь качнул головой. Он бы с удовольствием выпил третий стакан, но это было бы не ко времени. Нужна исключительно ясная, хорошо соображающая голова.

— Зачем мы им? — спросил он.

— Одного зовут Лоренцо Фальеро, его немецкая рота будет нести караулы во дворце дожа. Другой — некто Маффио Сагодино, который командует далматинцами из гарнизона замка Оливоло. Он обеспечит нам проход в Арсенал.

Алатристе счел такое любопытство вполне резонным.

— Естественно, что они желают познакомиться с нами. Рискуют-то больше нашего.

— Все не так просто, — возразил Толедо. — Начать с того, что они требуют выплатить им загодя некую сумму, о которой раньше речи не было. Большие, говорят, расходы.

— И это тоже понятно. За спасибо и слепец нынче не споет.

— Это не тот случай, — вмешался Сааведра Фахардо. — На те деньги, что они уже получили, можно было купить пол-Венеции. А им все мало.

— Меня несколько беспокоит место, в котором они назначили встречу, — сказал Толедо. — Оно мне не нравится. Я нынче утром побывал там и скажу вам: в самый раз для засады. Просто богом создано.

Он помолчал, желая, чтобы слово «засада» впечаталось в сознание Алатристе. Потом сделал какое-то беспомощное движение, будто желал ухватить нечто в пустоте:

— Время, время… — прибавил он. — Время идет. А у Серениссимы превосходные ищейки. И чем ближе день выступления, тем больше народу осведомлено о наших планах. И оттого — выше вероятность, что заговор будет раскрыт.

Диего Алатристе невозмутимо выдержал его взгляд:

— И что же?

— Ну-у… — Толедо искоса посмотрел на Сааведру Фахардо и пожал плечами. — В худшем случае они попытаются вытянуть из нас побольше денег, прежде чем отдать палачу.

— Надо быть осторожней, — заметил дипломат. — Здесь предают как дышат.

— Так что за место?

— Таверна из разряда самых захудалых и с нехорошей репутацией. Там собираются потаскухи, разного рода темные личности, подают скверное вино… А находится вблизи Кампо де Сан-Анджело, возле самого Моста Убийц.

— Красивое имя.

Бальтасар Толедо взял со стола четвертушку бумаги, обмакнул перо в чернильницу и короткими штрихами начертил приблизительный план местности: канал, мост, узкий проулок.

— Стоит в конце улицы, носящей то же название. Там всегда можно принанять наемного убийцу — вроде как у нас в Апельсиновом Дворе в Севилье или в мадридском Сан-Хинесе. В прежние времена они там стаями бродили в ожидании заказа. Сейчас их стало меньше, но все равно встречаются.

Алатристе встал, чтобы взглянуть на чертежик.

— Одни пойдем? — осведомился он.

— Охрана привлечет ненужное внимание… Да и потом, проку от нее будет мало. Это место, зажатое меж мостом и узкой улочкой, — сущая мышеловка.

— Весь остров — одна сплошная мышеловка… Вернее, одна мышеловка в другой.

Бальтасар Толедо, поигрывая пером, смотрел на капитана с едва заметной досадой:

— Что вы хотите этим сказать? Вы пойдете со мной или нет?

Вопрос Алатристе не понравился. А тон, каким он был задан, — еще меньше. Прозвучали эти слова как-то свысока, пренебрежительно, и сквозило в них нежелание пускаться в дальнейшие объяснения. И потому капитан ответил лишь безмолвным взглядом.

— Извините, — сказал Бальтасар Толедо, но так небрежно, что это опять же противоречило смыслу. — Но ведь я вас мало знаю.

— Да и я вас — не больше.

Не туда ты клонишь, сказал он себе. Впрочем, мы оба. Бальтасар Толедо, неприязненно сморщившись, показал, что оценил насмешку. Потом положил перо и налил себе еще вина.

— В Милане дон Гонсало Фернандес де Кордова отзывался о вас в высшей степени лестно… Он вас помнит по Флерюсу, вы ведь были там, — сказал Толедо, поверх стакана очень пристально глядя на Алатристе.

— Служба такая: послали, вот и был, — отвечал тот. — Только ни хрена ваш дон Гонсало меня не помнит. Что вполне естественно.

— Вы — человек особенный… Говорят, вы заставили называть себя капитаном, им не будучи? Правда это?

Это «заставили называть» тоже очень не понравилось Алатристе. Безотчетным, очень медленным движением он провел двумя пальцами по усам. Потом безразлично глянул в окно, за которым виднелся сад.

— Правда в том, сеньор Толедо, что, если напоретесь в этом дворике на мою шпагу, вам будет не до чинов. И ни до чего иного.

Бальтасар Толедо порывисто поднялся на ноги, почти вскочил. Вино расплескалось по полу, прежде чем он поставил стакан на стол, выпачкав бумаги.

— Черт возьми, — сказал он.

— Черт или бог — в данном случае не важно.

Капитан, ощущая, как сзади оттягивает пояс тяжелый «бискаец», не сводил с него пристального и спокойного взгляда своих заиндевелых глаз. И он, и Толедо были без шпаг — один переоделся монахом, второй рядился в купца — но дело поправимое: чего другого, а оружия в этом доме наверняка в избытке.

— Ради всего святого, сеньоры! — вмешался Сааведра Фахардо. — Нечего сказать, нашли время!.. Утихомирьтесь, прошу вас!

Повисло тяжелое и долгое молчание. Наконец Бальтасар Толедо слегка кивнул, словно подводя итог длительным размышлениям. Вслед за тем Алатристе удовлетворил его, сделав то же самое.

— Деньги возьмете с собой? — спросил Сааведра Фахардо, которого, как исправного чиновника, интересовала прежде всего практическая сторона вопроса.

— Ничего другого не остается. Сейчас мы зависим от Фальеро и Сагодино… Если их солдаты пойдут на попятный, вся наша затея обречена на провал…

Толедо озабоченно всматривался в разостланную на столе карту. Когда же поднял голову и взглянул на Алатристе, стало заметно, что оба они смотрят друг на друга без враждебности.

— …и мы не успеем даже добраться до этого окаянного островка.


V. Откровения старых волков

«Живешь на кухне — с голоду не пухни», — гласит венецианское присловье, и поистине безмерная правота заключена в этих словах. На третий день нашего с капитаном Алатристе житья в доме донны Ливии Тальяпьеры, который, как уже знает читатель, был дом совсем и очень даже не простой, я спознался со служанкой Люциеттой. Сообщаю эту подробность не затем, чтобы похвастаться победой: обольстить горничную — не столь уж трудная задача для пригожего молодца, каким я был в ту пору, но исключительно из-за тех последствий, которые эта связь возымела в дальнейшем. Люциетта была девушка хорошенькая и бойкая до бесстыдства, ни в каких ухищрениях, столь излюбленных иными женщинами, не нуждалась, благо принадлежала к той их разновидности, где совершенство господнего изделия заметно само по себе, без прикрас и приправ. Люциетта, как ни юна была, невинность свою оставила далеко позади, я же к этому времени оказался достаточно сметлив и пройдошлив, чтобы добиться ее благосклонности, тем более что недурному собой и опрятному парню с горячей испанской кровью это было, повторяю, несложно. Кроме того, меня принимали за слугу богатого купца-оружейника Педро Тобара и, угадывая приятное звяканье в его кошельке, предполагали, что и я не бедствую. Ибо подобно тому, как мужчина прежде всего запускает глаз женщине за корсаж, так и иные женщины перво-наперво тщатся определить, насколько объемиста у мужчины мошна. Так или иначе, но я не нуждался в том, чтобы донна Ливия присылала мне своих питомиц — тем более что, в отличие от хозяина, слуге такие роскошества были не положены, — а равно и в платных услугах, которые в этом заведении, потаенном, прославленном и дарующем благодаря богатому выбору отрадное разнообразие, обходились очень недешево. Я сумел устроиться сам и если и потратился, то лишь на своевременные улыбки, уместные речи, где слова испанские звучали вперемежку с итальянскими, да на тот поистине боевой задор, с коим во исполнение моих обязанностей ходил на нежный приступ. Словом, ночами напролет являл я, несгибаемый воин, чудеса стойкости, да и днем, когда Люциетте удавалось улучить минутку и освободиться от дел по дому, подавалась команда «в ружье» и отдавалось должное ее прелестям.

Дается многим место, время, случай,
Благорасположенье даже — но
Не упустить удачи миг летучий —
Искусство, что не всякому дано.

В этом месте моего повествования уместно будет заметить, что мир знает шлюх всякого вида, сорта и пошиба: шлюх по рождению, шлюх по воспитанию, шлюх по призванию и душевной склонности, шлюх-недотрог, шлюх, так сказать, в окошке и шлюх за ставнями, знает путан-распутан, заявляющих о своем распутстве громогласно, и таких, о ком даже и не подумаешь ничего такого, пока не разоблачишь и не увидишь истинное их… гм… лицо. Любезная моя принадлежала как раз к последнему разряду, и, когда миновала пора первых стыдливостей — краткая, надо сказать, — дала она себе волю, так что мне порой, чтобы не переполошить весь дом, приходилось зажимать ей рот ладонью, а она эту ладонь кусала, оповещая о силе своих чувств в выражениях сильных и безыскусно-простых, понятных и на венецианском диалекте без перевода: «Крепче… чаще… глубже… сильней… авось не сломается, бог даст, не смылится» и прочее в том же пленительно-похабном роде.

Уже смеркалось, когда, измочаленный, надо сказать, от тех утех и почти не спав от тех забав, я вышел из комнаты, чтобы подкрепить силы пищей, что обещала сготовить на кухне Люциетта, босиком и на цыпочках выскользнувшая из дверей чуть раньше. И в коридоре, где на крюке уже горел фонарь, встретил капитана Алатристе. Удивился, увидев его при шпаге — короткой, с замысловатой гардой и хорошим клинком золингеновской стали: он привез ее с собой в багаже (наши-то остались в Милане) и, выходя на улицы Венеции, до сих пор ни разу не цеплял к поясу. На плечах у него был бурый плащ, и, покуда капитан не запахнул его, можно было разглядеть рукояти пистолета и кинжала. Свой старый нагрудник из буйволовой кожи он надевать не стал, опасаясь, не без оснований, что тот придаст недвусмысленно боевой вид, однако под расстегнутым колетом я заметил короткую и тонкую стальную кольчугу, которую у нас по числу колец прозвали «одиннадцать тысяч»: штука эта была тяжелая и неудобная, особенно летом, однако отлично защищала туловище от неожиданных ударов спереди и сзади. И я до того оторопел от подобной предусмотрительности моего бывшего хозяина, что с разинутым ртом и с мурашками вдоль хребта буквально влип в стену.

— Черт возьми! — воскликнул я. — Никак мавры высадились?

От этого вопроса Алатристе слегка улыбнулся в усы, оставшись, впрочем, весьма серьезным. «Встреча», — молвил он негромко. Назначили ему и Бальтасару Толедо свидание в не очень удобном месте, где народ бывает такой, сякой и всякий-разный. Он как раз шел за мной. Мое дело будет — стоять в сторонке, не вмешиваясь. На всякий случай.

— Возьми-ка это, — сказал он, протягивая мне пистолет. — И кинжал свой прихвати. Если все пойдет путем, выпьешь стаканчик или сделаешь вид, что пьешь, и останешься на бережку. А если нет — действуй по обстоятельствам. Но зря не рискуй. Если увидишь, что дело совсем дрянь, дай знать в посольство.

Я взял пистолет, взвесил его на руке. Это был хороший пуффер, короткоствольный, с колесцовым замком, из тех германских игрушек, какими вооружают наших конных латников. При хорошем порохе, да если зарядить пулей в полторы унции свинца, на пятнадцати шагах пробивает стальную кирасу. Я сунул его за пояс, потом вернулся к себе в комнату и вымыл лицо, чтобы смягчить запах женщины, которым, кажется, пропитался насквозь. Потом взял кинжал, плащ, шляпу и, ни о чем больше не спрашивая, двинулся за капитаном вслед.

Когда вышли на улицу, стало стремительно темнеть, однако город еще какое-то время оставался на свету, меж тем как от самых узких проулков и крытых длинных аркад уже наползала тьма. При свете просмоленных факелов, в сыром воздухе окруженных дрожащими, расплывающимися ореолами, ювелиры закрывали на мосту свои лавки, а на гондолах и шлюпках, проплывавших по Гран-Канале, уже зажглись фонари. Перейдя Риальто, мы взяли правей и пошли по широкой улице, слившись с многочисленными прохожими. Я понимал, что капитан Алатристе внезапными маневрами старается сбить со следа умопостигаемых шпионов, а потому старался не терять его из виду ни на минуту и угадывать его дальнейшие намерения. И, как он велел, проворно шел следом, держась в двадцати шагах, лавируя в толпе прохожих и время от времени вставая на цыпочки, чтобы разглядеть его издали. Улица, как уже было сказано, кишела людьми, как солдатская волосня — вшами, и я в очередной раз удивился этому многолюдному мельтешению и коловращению, равно как и полному отсутствию карет и верховых. Будучи испанцем, я отлично знал, что эта растленная республика, построенная на воде теми, кого непонятно, как земля-то носила, была сущей клоакой: турки, скрепя сердце, мирились с ее существованием за то, что она гадила христианам, христиане со скрежетом зубовным — за урон, наносимый туркам, а Провидение терпело венецианцев, которые были не турки и не христиане, но Пилатово семя, оттого, верно, что считало их воздаянием и карой за гадкое поведение тех и других. Да, я знал все это и был уверен, что если бы Господь наш однажды утром проснулся в добром расположении духа и рассудил по справедливости, то, конечно, стер бы этот остров с лица земли — ну, или моря. Однако при всем том не мог я не восхищаться этим чудом неиссякаемого богатства, веселья и изобилия, ибо чего-чего там только не было — и на каждом шагу встречал то рослого далматинца, то невольника-эфиопа, то неприступно-важного восточного посла в тюрбане. И, как уж было сказано, шел я, стараясь не терять из виду капитана, и вдыхал ароматы специй, щекотавшие нос, несмотря на холод, но не переставал разглядывать и лавки, которые уже закрывались или зажигали внутри свет, и продававшиеся на каждом шагу волшебные разноцветные стекла, и высокомерных венецианских синьоров в подбитых мехом шляпах и плащах, с золотыми цепями на груди — перед господами шли слуги, готовые зажечь факелы, как только придет в этом надобность, то есть окончательно стемнеет. А равно и дам из хороших фамилий — или прикидывающихся таковыми — в соболях и в шалях белого шелка, поскольку черными мантильями в ту пору покрывали головку женщины иного сорта — те, о ком писал Лопе де Вега:

Кто б на паденье нравов не роптал,
Увидя въяве: барышни-кокетки
Хотя и жмутся к мамочке-наседке,
Но ищут взглядом, кто б их оттоптал?!

Или в других, а на деле — тех же самых, которых описал нам дон Франсиско де Кеведо:

Ты — нравственности перл! Морали кладезь!
Сама Лукреция перед тобой склонится!
Катрен, однако, закруглить наладясь,
Для рифмы назову тебя блудница.

От восхищения Венецией, конечно, теплее становилось на душе, но тело мерзло по-прежнему, заставляя меня ежиться под плащом. А тот, замечу, хоть и облекал плечи баска и уроженца Оньяте, где солнце тоже греет не слишком-то щедро, но под этим мутным, а сейчас почти черным небом от сырости защищал неважно. И так вот шел я, укутавшись в плащ по мере сил, держась на разумном расстоянии от капитана и убеждаясь время от времени, что никто за мной не следует, а если и следует, то существо бесплотное, а значит, невидимое. Как уже сказано, двигались мы от самого Риальто по улице, венецианцами называемой Мандола, улице широкой и очень оживленной, и, когда вдали на углу площади Сан-Анджело показалась остерия «Акуа Пацца»[21], мне пришлось прибавить шагу, потому что капитан свернул вдруг налево, и я потерял его из виду. А снова увидел уже на перекрестке двух улочек поуже — Алатристе исчезал в сумерках, которые здесь были гуще, ибо последний свет над зубцами крыш уже уступал место ночному мраку, и, если бы не факел, который горел, распространяя запах смолы, на каменном мостике, я бы не отыскал своего хозяина. А так сумел различить впереди его силуэт: вот он пересек мост и скрылся на другой стороне под аркадами, перекрывавшими всю улицу, и у входа в эту галерею красный огонек над арочной же дверью освещал мраморный барельеф, изображавший чье-то бородатое и мрачное лицо. Я почувствовал, как сводит мышцы — такое знакомое ощущение близкой опасности, и совершенно безотчетным движением, распахнув плащ, дотянулся до роговой рукояти моего трехгранного кинжала длиной примерно в пядь, без режущей кромки, но с отточенным, острым, как игла, острием, способного пробить не то что кожаный нагрудник, а даже не слишком плотную кольчугу — если, конечно, верно направить и сильно нанести удар. Пистолет я носил за поясом сзади, и от его тяжести становилось легче на душе. Еще не дойдя до моста, увидел я в створе улицы почти неразличимые в меркнущем свете очертания каких-то черных фигур — мужских и женских. Слышались сдавленные смешки, приглушенные голоса, негромкое журчание разговора. Я быстро прошел мимо, постаравшись никого не задеть, и никто не обратился ко мне. И в свой черед пересек мост без перил, переброшенный над черной, неподвижной, как масло, водой узкого канала: это и был Мост Убийц, а на другой стороне, при свете второго факела, воткнутого в стену, увидел перед самым своим носом голые груди — вернее, чуть было этим самым носом в них не ткнулся.

В Венеции публичные женщины — в тысяча шестьсот двадцать седьмом году, о котором я веду рассказ, насчитывалось их одиннадцать тысяч душ, — выставляли свои прелести напоказ с бесстыдством бо́льшим, нежели у нас в Испании или во всей остальной Италии. Выпростать их из выреза — даже зимой — на улице или сидеть в таком виде у окна, прельщая клиента, значило засвидетельствовать, что принадлежишь к здешним, к тутошним. Улица Убийц, получившая свое название по мосту, и таверна, расположенная чуть подальше, были превосходным местом для промысла. Оправясь от первоначального замешательства — сами посудите, сеньоры, каково это: пересечь мост и вдруг узреть пару объемистых грудей, — я убедился, что подобная дичь в здешнем заповеднике водится в изобилии: в полутьме виднелось не менее дюжины женщин, выстроившихся вдоль стен так, что прохожий шел как бы в коридоре из обнаженной плоти, невольно, хоть и ненамеренно, ее задевая, меж тем как хозяйки обращались к нему с предложениями самого нескромного и даже похабного свойства, суля многообразные невиданные блаженства. Немудрено, что я окончательно потерял из виду капитана Алатристе, но утешался тем, что до таверны, где назначена была встреча, оставалось несколько шагов. И вот, разминувшись с последней парой торчком стоявших — от холода, разумеется — сосков, шагнул через порог заведения.

И, увидев, какая публика его заполняла, тотчас понял, почему встречу назначили именно там. В подобном месте ничего не стоило затеряться и остаться незамеченным. Помещение было весьма обширное, с черными стропилами на потолке, с огромными стеклянными кувшинами в глубине, у задней стены, с длинными столами и табуретами без спинки. Преобладали там, если не считать женщин всех мастей, так называемые bravi — в Италии это понятие объединяет людей, сдающих в аренду свою шпагу, сводников-сутенеров, профессиональных шулеров, мошенников, наемных музыкантов и отставных солдат. А поскольку сии последние, как почти все, кто служит Венеции, принадлежали к разным нациям и говорили на разных языках, то все очень живо напоминало вавилонское столпотворение. Прибавьте к этому смолистый свет факелов, коптящих потолок и затрудняющих дыхание, сально лоснящиеся лица, запах скверного вина вперемешку с вонью блевотины и мочи — задний дворик выходил на берег канала, где с одинаковым бесстыдством облегчались мужчины и женщины, — грязные опилки на полу, хохот да дым из деревянных и глиняных трубок во рту у многих посетителей.

Я спросил вина — мне подали его в грязном щербатом кувшине, но не время было воротить нос — отыскал взглядом капитана Алатристе, уже усевшегося с доном Бальтасаром Толедо и еще двоими за стол, и, удостоверившись, что особого внимания мой приход ни у кого не вызвал, сам пристроился к столу, и плотно обсевшие его посетители вышеописанного толка слегка потеснились, освобождая место. Устроился на деревянной, сильно засаленной скамье с кувшином в руках, привалился спиной к стене так, чтобы кинжал и пистолет — его ствол и колесико замка больно давили мне на поясницу — оставались скрытыми, и, можно сказать, соколиным оком принялся озирать здешнюю паству — и тех, что сидели с моим хозяином, и тех, что входили с улицы. Лишь пригубив вина — отвратительного местного пойла, по степени мерзости своей достойного уст одного лишь Неблагоразумного разбойника, распятого одесную Христа, — я поставил кувшин на стол и позабыл о нем. Поглядывал то в одну сторону, то в другую, всматривался в лица, подмечал, кто как себя ведет, качанием головы и преувеличенно учтивой улыбкой отказываясь всякий раз, как сводник предлагал мне услуги своей подопечной или шулер брался преподать катехизис четырех мастей либо начала ислама — напомню, если забыли, что карт в обычной колоде столько же, сколько лет было пророку Магомету. И пришел к выводу, что, если по какой случайности начнутся в этом вертепе свалка и поножовщина, ни мне, ни капитану живыми не уйти.


— Ну, стало быть, договорились, — сказал Бальтасар Толедо.

Диего Алатристе, так и не раскрывший рот за все время, изучал двоих мужчин, сидевших напротив. Жизнь с ее передрягами приучила его судить о людях не по тому, что они говорят, а — как молчат. Когда надо верно оценивать слова, выражения лица, намерения, то уши подводят чаще, чем глаза.

— Деньги при вас, синьоры?

Капитан Лоренцо Фальеро отчетливо и ловко управлялся с кастильским наречием, которое, по его словам, выучил еще в юности в Неаполе и на Сицилии. Он был лет тридцати пяти — высокий, видный, белокожий, со светлыми волосами до плеч и светлой же бородой. По словам Сааведры Фахардо, этот капитан венецианской службы, командовавший ротой немцев-наемников, принадлежал к обедневшей ветви знатного и славного рода, иные представители которого и сейчас занимали в городе видное положение. И держали сторону Риньеро Дзено, враждовавшего с нынешним дожем.

— При нас, — ответил Бальтасар Толедо.

Алатристе заметил, как Толедо сделал почти незаметное движение под столом, показывая что-то, спрятанное под плащом, и венецианец чуть наклонился, заглядывая. Потом выпрямился с удовлетворенным видом, и они понимающе переглянулись.

— По весу вроде бы то, что надо, — заметил Фальеро.

— Это отрадно, потому что больше ничего не будет, пока все не кончится.

Фальеро, казалось, пропустил мимо ушей эту суровую реплику.

— Это ведь не… как будет по-вашему ардженто?.. сьерьебро, да?

Толедо качнул головой:

— Не серебро. Это дукаты по сто двадцать четыре сольдо.

Фальеро полуобернулся к своему спутнику. Тот коротко кивнул. При знакомстве этот человек отрекомендовался капитаном Маффио. Черты лица его грубостью были под стать манерам, сложение богатырское, а ручищи шириной не уступали лопатам. Диего Алатристе, который разглядывал его еще внимательней, чем Фальеро, знал, что рагузец-ренегат Маффио Сагодино командует ротой далматинцев, которые в ночь мятежа будут нести караулы в Арсенале. Из этого важного обстоятельства и проистекал повышенный интерес капитана Алатристе. Вояка до мозга костей, думал он. Солдафон с ног до головы. Лет сорока с большим гаком, темнолицый, с отметинами на щеках и на руках. Любопытно, что подвигло его на измену, хотя в Венеции, стране неверной всему и всем, предательской по сути своей и природе, само слово «измена» лишилось четкого значения. С капитаном Фальеро, казалось, все ясно: его симпатию к Риньеро Дзено — не исключено, что и родственного свойства — подогревал объемистый мешочек, только что под столом перекочевавший из рук в руки. А вот насчет Маффио Диего Алатристе терялся в догадках. Может быть, его обошли чином, может быть, дала себя знать какая-то давняя обида. А может быть, алчность. Или приелась прежняя служба? Или здесь замешана женщина? В конце концов, заключил капитан, в ту или иную минуту жизни каждый пересекает свою границу. И на миг задумался над тем, где же проходит его собственная.

— Ну, выпьем, — предложил Фальеро. — За успех нашего дела.

Они подняли и сдвинули стаканы. Алатристе, единым духом опустошив свой, заметил, что Бальтасар Толедо едва пригубил вино. Маслянистый свет не скрашивал его наружность: был Толедо бледен, под глазами набрякли сероватые мешки. Слишком велико напряжение, подумал капитан. И тяжка ответственность. Еще бы: прогулка по таким улочкам с мешочком золота — это блюдо на любителя.

Диего Алатристе почувствовал на себе взгляд Лоренцо Фальеро. Венецианец рассматривал его с любопытством, облокотясь о стол и с задумчивым видом пощипывая русую бородку.

— Дон Педро Тобар, не так ли? — сказал он наконец.

— Так, — отвечал Алатристе.

Фальеро повернулся к товарищу, но по-прежнему не сводил глаз с капитана.

— Мой спутник не знает испанского. Он просил передать, что все будет как уговорено.

— Хотелось бы получить примерный план этого самого места.

Венецианцы обменялись несколькими словами на своем языке.

— Полюч-чите, синьор, — заверил Фальеро. — Еще капитан Сагодино считает, что вам стоит побывать там, взглянуть свуоими глазами.

— Сложное дело.

— Вуовсе нет. В канун Рождества принято открывать вуорота перед всеми желающими. Это прекрасная возможность для вас.

— Не слишком ли рискованно? — вмешался Бальтасар Толедо.

Он был по-прежнему бледен, синевато-пепельные подглазья обозначились яснее, и Диего Алатристе даже показалось, что у него сильно дрожат руки. Будем надеяться, сказал он себе, что эти шакалы не заметят, в каком состоянии его спутник. А также и на то, что он не сдрейфил в последнюю минуту. Конечно, может быть, он болен или заболевает, но не исключено, что пал духом. Последнее, впрочем, плохо вязалось с тем, что Алатристе рассказывали про него, однако капитан знал по собственному опыту, что таким колебаниям подвержены и самые стойкие. Так или иначе, нехорошо, когда за трое суток до начала действий человек, отвечающий за всю военную сторону операции, теряет хладнокровие.

— Это же Венеция, — говорил меж тем Фальеро. — Проходной двор. И без риска нельзя: у нас — свой, у вас — свой.

Он смотрел на Алатристе с едва заметной задумчивой улыбочкой, и капитану совсем не понравились ни она, ни сопутствовавший ей взгляд.

— Что-нибудь привлекло особенное внимание вашей милости? — осведомился он спокойно, проведя двумя пальцами по усам.

Спрошенный кивнул утвердительно и заулыбался еще шире.

— Мне много рассказывал о вас один давний приятель.

— Вот как? Давний?

— Да. Оч-чиень давний. Еще тех времен, когда вас звали не Педро Тобаром.

Тесен мир, подумал капитан. А уж Венеция — и подавно: жмет и в плечах, и в бедрах. Руладу «тирури-та-та» высвистала ему сейчас улыбка Лоренцо Фальеро. Можно было подумать, что все, включая и его самого, в одном хлеву свинок держат.

— Малё сказать — приятель, — продолжал тот. — Родня. Дальняя, правда. Седьмая, как говорится, вода… Человек весьма способный…

— Способный, говорят, даже на то, чтобы попасть на рождественскую заутреню?

Алатристе сказал это очень тихо, перегнувшись через стол и не спуская с Фальеро ледяных зеленоватых глаз. Венецианцу, кажется, впервые за все это время стало не по себе. Он взглянул на Бальтасара Толедо, а потом — не без опаски — по сторонам.

— Мой руодственник не имеет дезидерио… как это сказать?.. намерения оставаться там, — пробормотал он. — Есть дела, которые он должен уладить пуотом. Поздже. Но снач-чала поговорить с вами. Вы не пруотив?

— Ни в малейшей степени.

— Отлич-чно! Потому что он сейчас ждет вас на мосту.

Я видел, как капитан Алатристе встал из-за стола. Как осмотрел все вокруг, а потом будто ненароком перевел взгляд на меня. Я прочел в нем приказ оставаться на месте. Потом в дыму и гуле голосов капитан прошел между столами мимо, даже не взглянув в мою сторону — и исчез в дверях. Я послушно остался на месте, продолжая наблюдение. По описанию Алатристе я узнал дона Бальтасара Толедо, но не мог понять, кто такие двое других за столом. Вот все они поднялись одновременно. Толедо направился к выходу на двор, за которым, вероятно, ждала его лодка, а двое неизвестных — следом за моим хозяином. Да, лица их были мне незнакомы, но пять лет бок о бок с Алатристе вполне заменяли курс Саламанки: с первого взгляда научился я узнавать сокола по помету, а хряка — по хрюканью и не хуже легавой издали нюхом чуять вояку или эспадачина. А эти двое явно были либо то, либо это, либо оба вместе, и это было так же верно, как то, что солнце восходит на востоке. И потому, мгновенно смекнув, что их проход по залу и выход имеют прямое отношение к здоровью капитана, и, опасаясь, как бы не схватил он в Венеции простуду, я поднялся, надел плащ и двинулся за ними следом, нашаривая под плащом рукояти пистолета и кинжала.

Они не свернули к мосту, а двинулись налево, по улице, и вскоре пропали из виду, растаяли во тьме. А я, сбитый с толку, смотрел им вслед в дверях таверны. Потом решил, как водится, выдать нужду за добродетель и побрел направо, миновав в обратную сторону коридор из голых грудей, по которому прошел совсем недавно. Это вызвало новые прищелкиванья языком, томные вздохи и соблазнительные шепотки, сулившие неземные услады, но я постарался остаться глух и неотзывчив, поскольку было мне не до игрищ с девками: душа, как говорится, к ним не лежала, а прочее не… гм… ну, скажем так, не соответствовало.

Меж тем настала ночь. Глубокая и очень темная. К этому часу должна была бы уж взойти луна, но плотные тяжелые тучи не давали ей пролить сияние на крыши. Впереди, при свете факела, догоравшего на углу кривого проулка, я различил силуэт капитана. Алатристе стоял на мосту вместе с каким-то человеком, тоже закутанным в плащ. Они разговаривали так тихо, что я, проходя мимо, слышал только приглушенные голоса, а слов разобрать не мог. Шагов через двадцать остановился и, зайдя в подворотню, приготовил пистолет. И с беспокойством наблюдал за двумя темными фигурами на мосту. Беспокойство же мое проистекало оттого, что в одной из фигур мне почудился Гуальтерио Малатеста.


— Три дня, — сказал сицилиец. — Три дня — и мы займемся нашими с тобой делами.

Казалось, он просто размышляет вслух. Или слова его звучали не столько угрозой, сколько намерением пригрозить. Выглядел он, по обыкновению, зловеще: меркнущее пламя факела обводило красноватой каймой черный плащ на плечах и широкое поле шляпы, оставляя во тьме черты лица.

— Так уверен, что выйдешь с этой мессы? — спросил Диего Алатристе.

Раздался скрипучий смех. Сухой горловой клекот.

— Да это не так уж трудно… На самом деле — удивительно легко. И многое нам кажется невозможным лишь до тех пор, пока кто-то не придет и не сделает, показав, как это просто.

Он замолчал, пошевелился. Слегка наклонил голову, и красноватый отблеск скользнул по его лицу, осветив нижнюю часть — подстриженные усики и белую полоску приоткрытого улыбкой рта.

— Ты ведь знаешь Сан-Марко? Красивое место.

— Вчера днем кинул взгляд, — кивнул Алатристе.

— Понимаю-понимаю, на разведку ходил. И, наверно, спросил себя, как я собираюсь сделать то, что должен? А?

— Ну, допустим.

Снова заскрипел смех Малатесты, которому, казалось, польстил интерес собеседника. Потом тихим голосом, в немногих словах, безо всякого нажима, как о чем-то совершенно заурядном, рассказал все. С улицы есть ход прямо в ризницу. Малатеста и его напарник, священник-ускок, войдут через боковые двери, находящиеся со стороны Каноника, за двумя каменными львами: священник будет в своей сутане, Малатеста переоденется гвардейцем. Войдя, окажутся в двадцати шагах от дожа Джованни Корнари, который в это время преклонит колени на своей скамеечке-реклинатории сбоку от главного алтаря: по этикету вся его свита будет находиться на некотором отдалении.

— Войдем через боковую часовню, — продолжал сицилиец. — Там, перед дверью, ведущей в алтарь и во время мессы всегда запертой, стоит на часах только один гвардеец. Я уложу его, открою дверь, а ускок — его зовут, кстати, Пуло Бихела — ринется к алтарю и прикончит старика Корнари… Не думаю, что в свои семьдесят тот окажет серьезное сопротивление.

Он почти осекся, потому что мимо, направляясь в таверну, прошли три человека. Мост, как и почти все в Венеции, был без перил, и Алатристе похвалил себя за то, что поддел под колет кольчугу. Малатесте ничего не стоит внезапно пырнуть его кинжалом и столкнуть в канал. Впрочем, может выйти и наоборот — удар и толчок возьмет на себя он, Диего Алатристе.

— А что будет с этим… как его… Бихелой? — спросил капитан.

— Мое дело — часовой у двери, все прочее меня не касается. Не я фанатик, а он. Мученического венца желает. Пострадать за свой народ. Надеюсь, когда его схватят, я буду уже на улице. И скроюсь.

Малатеста произнес это очень холодно. Факел на стене затрещал, разбрасывая последние искры, и лицо собеседника вновь оказалось во мраке.

— А к этому часу, — продолжал он, — наши друзья Фальеро и Толедо захватят дворец дожа, твоя милость — справится с Арсеналом, а прочие, бог даст, тоже выполнят все, что им поручено.

Он замолчал и, как показалось Алатристе, коротко вздохнул:

— Незабываемая выйдет ночь. Если выйдет.

Алатристе смотрел на черно-маслянистую полоску воды у себя под ногами. Вдалеке, на оконечности канала, в неподвижной глади отражалось освещенное окно. Прямоугольник света вверху — и точно такой же внизу. Даже самое легкое колыхание воды не тревожило его.

— Полагаю, этого самого ускока ты держишь в надежном месте.

— Правильно полагаешь.

И объяснил, что Пуло Бихела — из тех фанатиков с горящим взором, от которых никогда не знаешь, чего ждать в следующую минуту. А потому он сидит в некоем доме, носу на улицу не высовывает, пока не придет время. И копит душевные силы постом и молитвой.

— Мы с ним расходимся только в одном пункте. Он говорит, дожа надо прирезать в самый миг причастия, когда священник сунет ему в рот облатку. Момент — торжественный, и всех застанет врасплох.

— Так в чем расхождение?

Малатеста задумался на миг:

— Ну, видишь ли… Ты сам уж понял, что я не больно-то набожен. Как и ты, наверное. По мне, хоть бы и вовсе не было этой поповской и старушечьей тарабарщины…. Однако у каждого есть свои… Не знаю, как сказать… Ну, понятия, что ли…

Алатристе едва ли не в ошеломлении смотрел на неразличимый во тьме силуэт:

— Только не говори мне, что тебе не все равно, когда именно завалить человека.

Малатеста как-то неловко затоптался на месте:

— Да нет… Как раз потому, что я утратил веру, какие-то мелочи особенно помнятся. Я ведь сицилиец, имей в виду.

— Так ты у нас еще и излишне щепетильный?! Быть не может. Вот в это я не верю.

— Слово «излишне» здесь излишне, — язвительно заметил Малатеста. — И совсем не к месту.

В ответ Алатристе рассмеялся сквозь зубы. Обидно, но не притворно. В самом деле — на портрете Малатесты обнаружилась колоритная подробность.

— Я бы не сказал. Да и никто бы…

Малатеста прервал его витиеватой сицилийской бранью, где поминались и Иисус Христос, и его матушка.

— У каждого есть свои… Свои, как говорится, тараканы в голове, — добавил он мгновение спустя. — Свои — у каждого…

Теперь пауза вышла долгой. И обескураживающей. Алатристе невольно отметил, что его забавляют неожиданные откровения. «Да пусть меня, как беглого раба, в кипящем масле сварят, — подумал капитан, — если я когда-нибудь мог представить себе такое: Гуальтерио Малатеста изливает передо мной душу».

— В детстве я одно время прислуживал на мессе. В Палермо.

— Мозги мне не… тереби.

На этот раз молчание было многозначительным. Сицилиец снова беспокойно пошевелился. Алатристе не удержался от сдавленного смеха:

— Черт возьми… Неужто и впрямь? Прелесть какая — прямо вижу, как ты — весь такой в пелеринке — лакаешь украдкой церковное винцо…

— Porca Madonna! Брось свои подколки.

— Стареешь, Малатеста.

— Да. Наверное. Наверное, старею. Как, впрочем, и ты.

Снова замолчали. Слышно было, как на канале весло ударяется о стену. Вскоре в темноте обозначился окованный железом нос приближающейся гондолы.

— Какие странные совпадения, — пробормотал сицилиец. — Мост Убийц. А на мосту — мы с тобой. Все же кажется, как ни крути, в мире есть какая-то гармония. Потаенное знание о том, кто мы такие есть.

— Я все же думаю, речь о том, чтобы заработать на кусок хлеба.

— Да. И по возможности — не пустого.

Под мостом бесшумно проплыла гондола, очертаниями напоминавшая гроб. При свете фонаря на корме можно было различить две закутанные в одеяла фигуры пассажиров под навесом и гондольера с веслом.

— А что, сеньор капитан, ты не чувствуешь временами, что устал?

— Не временами, а постоянно.

Гондола скрылась во мраке. И светлый прямоугольник — отражение окна — чуть закачался на черной глади канала и вскоре снова замер в неподвижности.

— А твой мальчуган… Иньиго… — сказал Малатеста. — Он сильно вырос.

— Сильней, чем ты думаешь.

— Пообещал меня убить.

— В таком случае — будь начеку. Он слов на ветер не бросает.

У воцарившегося молчания появился теперь какой-то иной оттенок.

— А ту женщину… Ну, с улицы Примавера? Помнишь ее?..

Разумеется, Алатристе прекрасно помнил старую гостиницу в Мадриде. И убогую комнатку, где дважды едва не убил итальянца.

— Ту, которая с тобой жила?

— Ее самую.

— Она два раза спасала тебе жизнь… И что с ней сталось?

— Умерла. Я в ту пору уже сидел.

— Сочувствую.

— Ей тоже досталось… — Малатеста говорил своим обычным тоном, бесстрастным и холодным. — От слуг правосудия, сам понимаешь… Альгуасилы, стражники и прочая мразь. Хотели допытаться, много ли ей известно обо мне.

Алатристе на миг прикрыл глаза. Понять, что значит «досталось», труда не составило.

— А известно ей было, разумеется, мало, — договорил он за Малатесту.

— Почти ничего. Все равно — долго после этого она не протянула. Вышла больной и нищей. Умерла на улице.

Малатеста прищелкнул языком, глубоко и сильно втянул воздух, словно здесь, на Мосту Убийц, вдруг обнаружилась его нехватка.

— В первый день Рождества, — сказал он, — конец нашему перемирию.

Алатристе кивнул, хотя было совсем темно. Факел уже потух. Только наверху, на стене, мерцала красная искорка фонаря.

— Конец, — подтвердил он. — Если только до того нам с тобой конец не придет.

Черный бесформенный силуэт перед ним чуть шевельнулся. Готовый к такому обороту разговора, Алатристе отступил на шаг, распахнул плащ, положил руку на эфес. Но тревога оказалась ложной. Малатесте хотелось еще поговорить.

— Знаешь ли, о чем я думаю? Мы с тобой — вроде двух старых полуоблезлых волков, что обнюхиваются, прежде чем впиться друг в друга клыками и загрызть насмерть. Не за еду, не за суку. А за…

— Репутацию? — предположил капитан.

— Да. Похоже.

Теперь молчание было особенно долгим.

— Репутацию… — наконец повторил Малатеста, понизив голос. — Да, наверное.

Диего Алатристе снова уставился в воду канала. Двойной прямоугольник был недвижен. Трудно было понять издалека, где само освещенное окно, а где — его отражение. Внезапно капитан с долей растерянности признался себе, что, вероятно, человека, что стоит сейчас рядом с ним, знает лучше, чем кого бы то ни было на свете.

— Теперешние люди…

Он осекся, оборвал фразу на середине и застыл в молчании, будто опять засмотрелся на светившееся в воде пятно.

— Другие нынче времена, — сказал наконец. — И люди другие.

Когда же поднял, а потом повернул голову, Малатесты рядом уже не было.


Затаясь в подворотне, я издали наблюдал, не произойдет ли в разговоре чего-нибудь непредвиденного. Когда же наконец собеседник Алатристе ушел, а капитан двинулся в мою сторону, я спрятал пистолет под плащ и вышел из полумрака навстречу ему. Мое появление он встретил обычным молчанием, обойдясь без реплик. И пошел рядом со мной, не размыкая губ и думая о своем, а я поглядывал на него краем глаза. Улицы были пустынны и темны. Каналы, аркады, мосты гулким эхом отзывались на звук наших шагов. Я так и не решился заговорить, пока не дошли до Риальто.

— Ну, как это было? Все гладко?

Он сделал еще несколько шагов молча, словно обдумывая ответ, и лишь потом дал его:

— Думаю, да.

— Тот человек на мосту был Малатеста?

— Он.

— И как же он встретил вас?

— Так же, как ты. Тоже языком молол без умолку.

И я не знал, хотел ли капитан сказать тем самым, что наш старинный враг был так же словоохотлив, как во время моей с ним встречи в Арсенале — вчера я рассказал о ней Алатристе, — или намекал, что мои расспросы сейчас не ко времени и не к месту. В сомнении я выругался про себя. Мы перешли каменный мост через канал, который уходил налево и втекал в широкую темную полосу другого, побольше. Мост слабо освещал фонарь, горевший над дверями соседней церкви, где в неурочный час собрались прихожане принять причастие. На другом берегу капитан как бы невзначай обернулся, взглянул, не следят ли за нами.

— Мы бы услышали шаги, — сказал я шепотом. — Так тихо, что…

— Так верней.

Мне показалось, что сегодня он угрюмей, чем обычно, и потому я спросил себя, что тому причиной — встреча в таверне или разговор с Малатестой на мосту? В любом случае что-то в его поведении меня тревожило, причем я был уверен, что дело тут в событиях не сегодняшних. Капитан Алатристе всегда, конечно, был молчалив, но тут, в Венеции, он молчал как-то по-иному. И с самого начала всей этой затеи угадывалась в нем какая-то опасливая покорность судьбе. Можно было бы сказать, что шестым чувством старого солдата, привычного к тревогам, неудачам, огорчениям, провидел он печальный финал нашего плана — амбициозного, чтобы не сказать сумасбродного. Я размышлял об этом, покуда мы бродили в венецианской ночи, и, в конце концов, обескураженно заключил, что капитан Алатристе, судя по всему, ни на йоту не верит в успех. Однако при этом — вот что было дивно и чудно — оставался бесстрастен и собирался идти до конца, как привык: ни во что не верующий солдат во вражеской стране, за полным неимением лучшего обращающий взор к далекой, неблагодарной отчизне, где привела судьба родиться, и к монарху, который отчизну эту воплощал; «Король есть король», — сказал он мне под Бредой, сопроводив свои слова подзатыльником. В моем случае все было много проще: юный и отважный до безрассудства, сейчас я, как и всю жизнь, всего лишь следовал за Алатристе. Это проистекало от рода занятий или, если угодно, ремесла: я с тринадцати лет не знал другого и все свои понятия о добре и зле получил от капитана. Невзирая на размолвки и отчуждение, которое с течением лет и благодаря пылкости моего нрава порою возникало меж нами, я никогда не забывал главного: капитан Алатристе — моя семья и мое знамя. С закрытыми глазами бросался я за ним раз и другой в самую гущу схватки, прямо к черту в зубы. И в ту смутную ночь, бредя в сумраке этого непостижного разумению и опасного города, который, казалось, со всех сторон подстраивал нам ловушки, я чувствовал, как присутствие капитана — его непроницаемая, безмолвная, бестрепетная близость — вселяет в меня спокойствие. Тогда я понял, отчего много лет назад, где-то во фламандских краях, на берегу замерзшей реки, кучка отчаявшихся людей, которые дрались за свои жизни с яростью бешеных псов, впервые назвала этого человека капитаном.


VI. Выход на канал

Известная поговорка гласит, что с лица воду не пить. Но моя разлюбезная Люциетта, по счастью, была и собой хороша, и горяча чрезвычайно; и в ту ночь, как и в предыдущие, когда все в доме угомонилось, юная служанка в темноте на цыпочках, босиком и в одной сорочке прокралась, как уж повелось, ко мне в комнату, имея в виду обменяться с нижеподписавшимся кое-чем бо́льшим, нежели слова, и, уподобясь сверчку, взлезть на свой шесток. Впрочем, слов — и самых притом вольных — тоже хватало.

Так что мне задарма доставались наслаждения, которых другие не получили бы, хоть всю мошну перед нею выверни, ибо вроде бы я уже упоминал, что Люциетта при всей веселости нрава своего к разряду веселых девиц не принадлежала, умудряясь и в блудилище себя блюсти, в заведении известного рода состояла именно что в служанках, а иных услуг не оказывала. И — господь свидетель! — никто бы ее в этом не заподозрил: она держалась скромней монашенки, вела себя благопристойней матроны, но в урочный час, чуть заслышав зов трубы, вслед за платьем сбрасывала с себя и скромность, и благопристойность, причем с таким завидным проворством, будто получила степень бакалавра раздевальных наук, и, делаясь податлива, поворотлива, неутомима, вскидывала круп с непритворной страстью, с размеренной отчетливостью кобылки, на славу выезженной и приученной к иноходи. Как тонко подметил дон Франсиско де Кеведо, да и не он первый, есть женщины, в которых красота без бесстыдства — что говядина без соли. Я же с полным правом могу уподобить себя жеребчику-трехлетке, со всем нерастраченным еще в ту пору пылом младости, о подробностях коего распространяться почитаю нескромным, а потому излишним, ибо это пристало больше хвастливым сынам краев полуденных, нежели нам, сумрачным баскам, сказав лишь, что схватки наши были и продолжительны, и повторяемы, так что милая моя имела все основания вслед за поэтом сказать о себе:

Полнее счастья я бы не хотела,
И мне желать иного мудрено:
Ты сердцем завладел — и частью тела,
Где расположено оно.

Хотя на самом-то деле, если не считать нежности — ибо ладная служаночка вызывала у меня и это чувство, благо одно другого не отменяет; Анхелика же Алькесар пребывала где-то за морями-океанами, на краю света, — сердце мое принимало во всем этом не слишком деятельное участие. Дело-то все, впрочем, было в том, что за чувственными досугами нечувствительно минуло довольно много времени — целый час и еще три трети сверх того, — и, если уподобить наши игры карточным, скажу, что спустил последнюю медную мелочь. И когда, как водится, потянуло наконец не друг к другу, а в сон, Люциетта поднялась и ушла в свою каморку, объясняя, что донна Ливия будет недовольна не тем, как провела ее служанка ночь, а — где встретила утро. Мне показалось это разумным, и я безропотно отпустил ее, однако вслед за Люциеттой почему-то покинул меня и сон, и я долго ворочался с боку на бок на смятых простынях, еще хранивших тепло и запах моей пылкой отсутствующей. Меж тем было уже очень поздно. Чувствуя настоятельную надобность облегчиться, я пошарил под кроватью, однако ночной вазы не обнаружил, так что, вознеся сквозь зубы витиеватую хулу на закон и веру и всех святых, натянул сорочку, надел башмаки, накинул колет в рассуждении спастись от холода и вышел в коридор, чтобы оттуда направиться на двор, а там отыскать маленькое помещеньице, предназначенное для личных нужд, а потому и именуемое нужником. Путь мой пролегал вблизи от черного хода — маленькой двери, выводившей прямо на узкий канал. И — внезапно я увидел вблизи нечто совсем неожиданное.

Люциетта в шерстяной шали на плечах, со свечой в руке вела в дверях беседу с каким-то человеком. Мужчиной, я хочу сказать. Они о чем-то шептались и при моем появлении воззрились на меня: она — с испугом, он — злобно. Этот человек — еще молодой, сложения скорее коренастого, нежели хрупкого — был в расстегнутой куртке, во фризовой рубахе-альмилье, обычно поддеваемой под кольчугу, в широких мятых штанах, а на голове носил круглую шляпу с очень узкими полями, какую имеют обыкновение носить венецианские гондольеры. На боку, как водится у людей его звания, висел нож, и я устремил все внимание на сей предмет, поскольку его обладатель тотчас выхватил его и, если бы не мое проворство, пригвоздил бы меня к стене, как бабочку. Спас меня соскользнувший с плеч колет, в котором лезвие завязло. Люциетта сдавленно вскрикнула, нападавший хотел было предпринять вторую попытку, но я, вознамерившись того не допустить — все же драка была моим ремеслом, — прибег к старинному опробованному в притонах приему: руку с ножом перехватил и выкрутил, а сразу же вслед за тем — пнул противника ногой в пах, отчего негодяй взвыл и согнулся в три погибели. Потом, по собственному опыту зная, что подобные удары хоть и выводят противника из строя, но все же не сразу проявляются во всей полноте чувствительности, удвоил действие, врезав ему по морде, да с такой силой, что от боли в косточках пальцев у меня самого посыпались искры из глаз, а он пошатнулся. Весь мой расчет строился на том, чтобы не попасть под нож, а потому, рассчитав, что вот именно сейчас сказался мой пинок не скажу куда, я кинулся на противника и схватил его за вооруженную руку, не давая размахнуться.

Драться в одной сорочке, без штанов, то есть звеня природными своими бубенчиками, — не самое приятное дело, даже если не брать в расчет переполненный мочевой пузырь. И потому я чувствовал себя просто дьявольски уязвимым. Мы оба повалились на пол и стали кататься по нему, обнявшись по-братски — то есть крепче, нежели Каин с Авелем. Тем временем стало темно — девушка то ли сама задула свечу, то ли выронила шандал: меня при этом еще безмерно дивило, что она не кричит, но я был слишком занят собственными заботами, чтобы раздумывать над причинами молчания. Дверь на канал была открыта: от нее к воде вели несколько каменных ступеней, а ниже торчали несколько вбитых в дно свай, к которым швартовались гондолы. Я описываю это, не потому что успевал еще разглядывать такую чепуху, а потому что все увидел накануне, при дневном свете: и вот, как я сказал, во тьме, барахтаясь на полу в обнимку с противником на самом пороге и в четырех шагах от черной воды, где покачивался силуэт гондолы, думал: не дай бог свалиться подколотым в канал, да еще в такой холод. Мой противник рычал — но рта по-прежнему не раскрывал — все же стараясь воткнуть в меня клинок, а я, собрав остаток сил, не до конца, стало быть, истраченных на Люциетту, упорно стремился ему в этом намерении помешать. Ибо к этой минуте я, напрочь утеряв две способности — соображать и помнить, сохранил все же третью, сводящуюся к нежеланию умирать. Итак, мы перекатывались по полу из стороны в сторону, выкручивали руки, били и рвали друг друга. Гондольер силился подмять меня под себя, оседлать, обездвижить и, полоснув раза два ножом, окончить схватку, но противник ему достался не из тех, кто просто так, за здорово живешь, отдаст жизнь первому, кто попросит. А потому я лягался, извивался всем телом и мертвой хваткой держал руку с ножом. И вскоре благодаря случайности, на которые так богата рукопашная, сумел все же оказаться сверху и в благоприятном положении — для того чтобы вслепую, куда пришлось, двинуть его локтем в лицо так, что он застонал. Обрадованный, я решил закрепить успех и нанес второй удар, вызвавший залп брани на венецианском диалекте, а следом — третий. Тут что-то хрустнуло у меня под рукой, а он, слегка оглушенный, разжал на миг пальцы. Я, хоть и сам пребывал в изнеможении, почувствовал в тот миг прилив новых сил и на волне их принялся ощупывать вражью голову — да не пальцами, а зубами, как собака. И вот, чувствуя на губах жесткую, солоноватую от пота кожу, наткнулся вскоре на ухо и, стремительно сомкнув на нем челюсти, зверски оторвал половину.

Вот тогда он завопил по-настоящему. И как еще завопил. Как? Вот так примерно: «А-а-а-!» И столь пронзительно, что собственные мои уши заложило. А он, будто обретя новые силы от внезапной боли, выгнулся дугой и сумел меня сбросить. Перекатившись назад, я отпрянул — от ножа, как мне казалось, за которым дело не станет, — но гондольер, вместо того чтобы броситься на меня, со стонами поднялся на ноги и, одним прыжком перемахнув ступени, упал в гондолу — слышно было, как весло ударилось о дно. Я не знал, что мне делать — оставаться ли на месте, радуясь такому повороту событий, или бежать следом, чтобы не дать венецианцу уйти. Трудный выбор этот сделал за меня мой враг: с поразительной быстротой он отвязал или перерезал причальный трос, двинул свою гондолу во тьму, где и скрылся.

А я, привалясь спиной к двери, выплюнул в канал кусок уха. Потом отдышался немного и успокоился, чувствуя, как ночной воздух леденит вымокшую от пота сорочку. Крики гондольера переполошили весь дом: в коридоре замелькали огни свечей, послышались приближающиеся голоса. И вскоре я уже смог разглядеть Люциетту — скорчившись в углу, она дрожала от холода или от страха.


Донна Ливия Тальяпьера вышла из комнаты, закрыла за собой дверь, заперла на ключ. Я не мог не признать, что наша хозяйка красива, — при том, что ей уже перевалило за сорок, что проснулась от шума в пять утра, что не прибрана и не накрашена. Волосы покрывал кружевной чепец, на ногах были комнатные туфли-бабуши из тонкой кожи, длинная, до пят, ночная сорочка виднелась из-под лилового, расшитого золотом домашнего халата, обрисовывавшего великолепную фигуру, некогда принесшую ее обладательнице благополучие. Лицо прекрасной венецианки было угрюмо и хмуро.

— Гуоворит, будто это ее инаморато… как это сказать?.. — люббоуник.

Я пожал плечами, чувствуя на себе пристальный взгляд капитана Алатристе.

— Очень может быть. По крайне мере, со мной он был очень пылок.

— Из-за обычной ревности?

— Что тут такого? Люциетта — девушка красивая.

— И она ему все рассказала? Призналась, кто крутит с другим?

Капитан продолжал упорно всматриваться в меня. Мгновение я выдерживал его взгляд, но тут же смущенно отвел глаза.

— Он мог и сам заподозрить неладное… Почуял измену…

— Она пер-репугана, — заметила донна Ливия. — До пуолусмерти.

Пол в комнате был устлан коврами, стены затянуты драпировками. Украшенный инкрустациями стол, турецкий поместительный диван и турецкая же печь, облицованная фарфоровыми изразцами, — сейчас ее не топили. В большое стрельчатое окно виднелись смутные очертания крыш и труб. Было еще совсем темно.

— У нас в Венеции есть старинная пуоговорка, — добавила донна Ливия. — Идзвините, не вполне прилично: «Non so se è merda, ma l’ha cagato il cane»[22].

Она произнесла это очень естественно. Потом взяла позолоченный металлический кувшин, наполнила вином два бокала красного стекла — капитану и мне. Поставила их на серебряный поднос.

— Немудрено, — ответил я. — Боится, ей откажут от места.

Капитан скептически покачал головой. Он был зверь битый и травленый.

— Нет… Нутром чую: это — другой страх… А в сортах страха я разбираюсь недурно.

— Как тогда еще это объяснить?

Я потер шею, которая сильно ныла после драки. Еще очень больно было двигать локтем. После полученных ударов и напряжения всех сил я и одеться-то сумел с большим трудом — еле натянул штаны, сорочку и колет. Капитан Алатристе тоже был, можно сказать, не при полном параде: полурасстегнутый и без верхнего платья, однако же с кинжалом, который не позабыл сунуть за ременный пояс, едва началась суматоха. Я заметил, что он взглянул на донну Ливию, и та в ответ слегка кивнула. Мой бывший хозяин после секундного размышления медленно повернулся ко мне:

— Ничего нет особенного в том, что паж блудит с девкой… Но ты бы мог сказать мне об этом.

Удрученный не столько болью, сколько этим упреком, я покосился на донну Ливию и снова стал растирать локоть.

— Я — не паж, а она — не то, что вы сказали. Да и зачем трубить о том на всех углах?

И остановился. Капитан, как будто ничего не слыша, продолжал созерцать меня ледяным взором.

— Надеюсь, ты хоть язык не распустил.

Эти слова меня задели. И сильно.

— Смотря в каком смысле, — отвечал я двусмысленно.

— Подумай хорошенько, вспомни, — продолжал капитан, пропустив дерзкую реплику мимо ушей. — Ничего не выболтал?

— Нет, насколько помню.

— Она расспрашивала тебя о чем-нибудь? Выведывала? Кто я такой, например? Или что мы тут делаем?

— Нет вроде бы…

— Вроде или точно?

Я взглянул ему прямо в глаза и сказал, как мог, спокойно:

— Я ничего ей не сказал.

Алатристе снова как будто не слышал — рассматривал меня, не меняясь в лице. Потом медленно поднял руку, протянул ее ко мне, потом показал на себя:

— Это может стоить головы нам с тобой. И ей тоже. — Он обвел рукой комнату так, что жест охватил и донну Ливию, которая молча сидела на диване и слушала.

Такое недоверие опечалило меня всерьез. Я не заслуживал подобного.

— Много лет мы с вашей милостью работаем вместе, — возразил я.

На этот раз показалось, что он как будто позволил себя убедить, потому что наконец слегка кивнул. Потом посмотрел на Тальяпьеру, как бы показывая, что надо искать другие объяснения.

— Боюсь, это был не гондольеро. Или не только гондольеро.

Капитан провел двумя пальцами по усам. Подошел к столу, взял бокал вина. Задумчиво подержал его на весу.

— Может быть, — согласился он через мгновение.

— Вы не осчусчали за суобой… как сказать?.. сорвельятто? Слеж-жки?

— Слежки? Не знаю. — Он сделал глоток, оценил вкус и стал пить дальше. — Мне все подозрительно, но наверное сказать не могу.

— И я тоже.

Капитан Алатристе взглянул на запертую дверь. А я представил по ту сторону Люциетту, ревущую в три ручья от страха за свою судьбу. Но в душу мне невольно прокралось сомнение: а в самом ли деле этот гондольер был ревнивым поклонником?

— Она и могла быть соглядатаем.

Донна Ливия согласилась. Могла, сказала она. А наблюдение в городе могли поручить шпионам Инквизиции, напрямую подчиненной Совету Десяти и отдававшей приказы и сенаторам, и купцам, и лавочникам, и лакеям. Слушая бывшую куртизанку, я убедился, что у нее — очень приятный, слегка хрипловатый голос, который в другое время доставил бы мне большое удовольствие; в другое время, а не сейчас, когда воображение мое было занято тюремными подвалами Сан-Марко, расположенными невдалеке от Моста Вздохов. От одной мысли, что там придется окончить свои дни, мурашки бежали по коже, а ведь я был не из пугливых. Я поглядел на свой бокал на подносе, но так и не дотронулся до вина. От тяжких дум пересохло во рту, однако я не хотел пить в присутствии капитана. Как-нибудь в другой раз. Тем более что капитан не сробеет выпить за двоих — хоть в эту ночь, хоть в любую другую.

— Венеция — маленький остров, — заключила донна Ливия. — Риббка в сети соглядатаев, доносчиков и убийц.

Капитан тем временем осушил бокал и прищелкнул языком. Утер влажные усы.

— Если уж вцепились в кость — не выпустят, — согласился он.

— Это может быть всего лишь оббичние миеры бедзопасности… Вы ведь оба, синьоры — спаньюоли… испанцци… И это оправдывает некоторые внимание властей…

— Что возвращает нас к вашей Люциетте.

Капитан замолчал, подошел к столу и налил себе еще.

— Если дело касается инквизиции, — сказал он, сделав новый глоток и глядя на меня, — девушка должна знать, что именно ее попросили выяснить… И любопытно, по своей ли охоте она с тобой спала или ей это поручили.

— Чего другого, а охоты хватало.

— Надобно ее расспросить.

— Да ведь мы уже спрашивали… — возразил я в смущении.

— Поглубже копнем.

Он произнес эти два слова очень холодно и перевел глаза на Тальяпьеру. Та моргнула, и легкое движение век встревожило меня несказанно. Спокойствие этой дамы беспокоило еще сильней, чем тон капитана.

— Ставки в этой игре высоки, — продолжал тот, обращаясь вроде бы ко мне, но глядя на куртизанку. — На кону — большое дело и многие жизни. Включая и вашу, синьора.

— Люциетта слуджит у меня всего полгода.

Донна Ливия говорила неторопливо, с расстановкой, словно раздумывая вслух. Как медленно осваивалась с какой-то неприятной мыслью.

— Еще люди есть в доме?

— Ниэт. Никого.

— У нее есть семья?

— Она сирота. Из Мадзорбо.

— Значит, никто ее не хватится?

Последовала пауза. Вероятно, короткая, хотя мне она показалась вечностью.

— Никто.

Тут я, не веря своим ушам, не выдержал:

— А что потом? Даже если она шпионила за нами, что с ней делать? Ну, допросим — а потом? Надеюсь, вы, сударыня, и вы, сеньор капитан, не собираетесь пустить ее вплавь по каналам? А? Или намереваетесь?

И, увидев, как Алатристе взглянул на Тальяпьеру, понял, что именно эта мысль давно уже пришла ему в голову. Он сделал еще глоток, потом еще, не спуская при этом с донны Ливии глаз. Так, как будто последнее слово оставалось за ней.

— Остается всего тре джорни… три дня, — невозмутимо сказала она. — Можем пока подержать ее вдзаперти.

— Где?

— В надежном месте.

— А потом?

— А потом уже будет все равно.

Капитан поставил бокал на поднос. Интересно, сказал я себе, нальет ли третий. Он было шевельнул рукой, словно намереваясь сделать это, но на полдороге передумал.

— Если что пойдет не так, она может вас, сударыня, заложить.

Куртизанка отчужденно улыбнулась. Все еще красивые губы изогнулись в усмешке необыкновенно пренебрежительной.

— А если выгорит — донесет кто-нибудь еще. Окотники найдутся. Сейчас меня беспокуоит угроза нашей дзатее.

Последние два слова заставили меня призадуматься. А много ли знает Тальяпьера о нашем предприятии, посвящена ли она во все его тонкости и, любопытно бы знать, ради чего она так отчаянно рискует. Что выиграет при удаче и что может потерять в случае провала.

— Ладно, — пробормотал Алатристе.

И снова взглянул туда, где за дверью в комнате без окон сидела Люциетта. Протянул руку к кувшину и наполнил свой бокал.

— Ступай к себе и жди там, — велел он мне.

Я стиснул зубы и кулаки. Напрягся. И решился:

— Нет. Я хотел бы остаться. То есть присутствовать.

Зеленоватые глаза скользнули по мне сверху донизу. На этот раз стакан был опустошен единым духом — в один медленный и долгий глоток.

— С вашего позволения, донна Ливия… Мы вас оставим на минуту…

Капитан положил мне руку на плечо, а другой указал в коридор:

— Идем.

Мы вышли, и Алатристе притворил за собой дверь. Потом остановил меня, взял за отворот колета. Он и так стоял очень близко, а теперь придвинулся совсем вплотную. Так, что едва не щекотал меня усами.

— Послушай… Если нападут на наш след, все пойдет к черту. Нас передушат как крыс. Сотня жизней, и среди них — жизнь Себастьяна, и Гурриато, и прочих, зависит от этого. — Я хотел было возразить, но он, мотнув головой, не дал мне и рта открыть: — И, поверь, мне вовсе не хочется, чтобы на меня внезапно набросилось человек двадцать стражников. И еще меньше хочется кормить клопов в подвале Сан-Марко, пока не удавят втихомолку, как здесь водится.

Он замолчал на миг, давая мне проникнуться смыслом сказанного. Потом взглянул на дверь, за которой ожидала донна Ливия.

— Выбора нет, — он понизил голос до шепота. — На одной чаше весов — девчонка, на другой — все мы.

От этих слов кровь бросилась мне в лицо. Резким движением я высвободился.

— Это мне все равно. Я не согласен… Не думаю, что…

— О чем ты не думаешь?

Он снова ухватил меня за ворот, резко притиснул к стене. Молниеносно обнажил кинжал и приставил острие мне к горлу.

— Вот так теперь дело обстоит. Понял? У тебя, у меня, у нас всех.

Голос был такой же ледяной, как стальное лезвие, касавшееся моего кадыка. Скорее растерянный, нежели рассерженный, скорее обескураженный, нежели разозленный, я попытался высвободиться. Но капитан держал крепко.

— Говорю тебе: выбора ни у кого уже нет. Остается одно — идти до конца.

Он глядел на меня в упор. И чуть сильнее надавил острием, словно в этот миг моя жизнь была ему вовсе безразлична. При каждом слове меня обдавало сильным винным духом — вино перегорело как-то уж очень быстро.

— Это приказ, — произнес он так, будто выплюнул. — Как в бою.

Зеленовато-льдистый взгляд его обжег меня до костей. И, богом клянусь, вселил в меня страх.

— Так что отправляйся немедля к себе. Иначе убью.


Диего Алатристе пытки были не в новинку: доводилось с пристрастием допрашивать и фламандских или германских горожан, выпытывая — вот уж точно! — где припрятаны деньги и ценности, и турок, взятых вместе с семьями в заложники во время налетов на прибрежные городки и селенья; и пленных, чтобы получить сведения о неприятеле или узнать, где именно за подкладкой зашито золото. Ему это не нравилось, но он это делал. Железом, веревкой и огнем. Сын своего времени и сей слезной юдоли обитатель, он по собственному опыту знал, что страдающие избытком щепетильности в этом мире не задерживаются, отправляясь в лучший. Знал еще, что одно дело — сидеть на престоле, проповедовать с амвона, философствовать в книгах и совсем другое — отстаивать свое бытие с пятью пядями стали в руке. Не говоря уж о том, что, когда дела идут наперекосяк, короли, теологи и мудрецы во имя торжества добродетели непременно прибегают к посредству таких людей, как он. Все они — включая философов — убивают и мучают издали, чужими руками. Своих не марают, сами не ввязываются. Довольно давно читал Диего Алатристе старинное сочинение, ходившее по Мадриду в списках, — копию письма, которое некий Лопе де Агирре, участвовавший в печальной памяти экспедиции Урсуа, а потом взбунтовавший своих людей, отправил королю Филиппу II, обращаясь к нему на «ты», как равный к равному: написано оно было, когда оный Лопе решил на свой страх и риск разорвать узы верноподданного и жить в Индиях без хозяина. Алатристе наизусть запомнил кое-что из этого вызывающе дерзкого письма, вкупе с другими преступлениями стоившего мятежнику головы:


Не сможешь ты по праву носить титул короля и повелителя здешних земель, ибо сам не подвергал свою жизнь никакому риску. Ни я, ни мои сотоварищи не ждем милосердия и не уповаем на него, и даже если будет оно нам даровано твоим величеством, мы с негодованием отринем его, как позор и бесчестье. И в посулы твои верим мы менее, чем в книги Мартина Лютера.


Взглянув на Люциетту, капитан подумал, что он сам давно уже миновал ту точку в жизни, где — если господь умудрил — пишут письма, подобные письму Лопе де Агирре. В тот миг, когда от винных паров утратили ясность глаза, но не разум, ему хотелось только одного: не умереть. Или, по крайней мере, верить, что если уж доведется принять смерть — то с честью, так, чтобы навык солдатского ремесла позволил взять за нее подороже. И по возможности не в этом угрюмом городе, где в обычае топить человека в мешке, как пса. Не в городе, где Люциетта при виде того, как капитан входит и запирает за собой дверь на ключ, в испуге отпрянула и прижалась к стене. Не в городе, схожем со слезинкой на ледяном озере, в которое разочарованный Бог — если и вправду был такой неразумный и безответственный Бог — обратил мир, созданный по его образу и подобию.

— Ну, рассказывай, девочка, — сказал он по-итальянски.

В комнате без окон стояли только низкий стол, табурет и сундук. В коптящем пламени двух свечей видны были расширенные от ужаса, полные слез глаза Люциетты. Она по-прежнему была в одной ночной сорочке и шали, наброшенной на плечи; волосы перевязаны лентой. Ноги босые. «Ей восемнадцати нет», — с неудовольствием подумал Алатристе.

— E’il mio fidanzato[23], эччеленца… Клянусь вам.

У Алатристе не было ни времени, ни охоты убеждать ее или угрожать. Не сегодня ночью. Он слишком устал, а время, безразличное к тонкостям и заботам, работало против него. И после краткого раздумья без злобы, открытой ладонью ударил Люциетту по щеке. Достаточно сильно, чтобы она отвернула голову, уставившись в стену.

— Клянусь вам!

И в ужасе отчаянно зарыдала. Что же, миндальничать не приходится, подумал Алатристе, не тот случай. Совсем, черт возьми, не тот. Надеюсь, поможет.

— Рассказывай. Кто такой этот гондольер?

И ударил снова. Отрывистый сухой звук пощечины хлопнул в глухой комнате, как бич комита на галерах. Девушка жалобно вскрикнула и упала на колени; волосы ее растрепались. Вздрогнув от неуместной жалости, Алатристе мельком подумал: она, может быть, не врет, и к ней в самом деле наведывался ревнивый любовник. Однако нужна непреложная уверенность. Речь идет о жизни и смерти. Его и многих других.

— Рассказывай.

А вот обмороков нам тут не надобно, сказал он себе. Смотри не переусердствуй — она должна быть в состоянии говорить. Ухватив за волосы, он заставил Люциетту встать и замахнулся, чтобы еще раз ударить по залитому слезами, искаженному страхом лицу. Однако из глубины желудка поднялась волна тошноты, и он удержал руку, подумав с тоскливым отвращением: «Не смогу. Не уверен, что дойду до конца. А назад пути не будет».

Он потянулся к поясу и вытащил кинжал. Заметив это движение, Люциетта опять вскрикнула, попыталась высвободиться, но ослабела от ужаса, так что Алатристе ничего не стоило пресечь эти немощные усилия. Не выпуская ее волос, он приставил лезвие к правой щеке:

— Говори, или отмечу на всю жизнь.

Он не собирался делать это — и, кажется, был уверен, что не приведет свою угрозу в исполнение, — но однажды в Неаполе, двенадцать лет назад рассек щеку женщине и заколол мужчину. Изуродовал возлюбленную и убил друга. После этого должен был оставить полк и бежать в Испанию, зарабатывать на жизнь ремеслом эспадачина в Мадриде и Севилье. И людей убивать не за королевское жалованье, а за оговоренную заранее сумму. Волна тошноты вновь подкатила к горлу, вино попросилось наружу от этого воспоминания, с годами не сделавшегося отрадней. Тот случай вместе с еще несколькими так и лежал камнем на душе.

Задумавшись, он не сразу осознал, что Люциетта, захлебываясь от рыданий, уже во всем признается: ее ночным гостем был гондольер из Риальто и, как многие другие люди того же ремесла, — шпион инквизиции. Николо, так звали его, попросив ее обольстить слугу Педро Тобара и выведать об испанце побольше, каждую ночь приходил к ней за новыми сведениями, а она получила за это полдуката в семьдесят два сольдо. Этот самый Николо — человек рисковый и решительный, — увидев, что разоблачен, хотел зарезать слугу, будто бы из ревности, девчонку, мол, не поделили, благо таких драк с поножовщиной в городе каждую ночь происходит по десятку.

Казалось, прорвало дамбу — таким потоком хлестали из Люциетты слезы и слова. Она упала на колени и молила не убивать ее. Алатристе глядел на девушку в некотором помрачении, силясь вникнуть в смысл того, что она говорит. Давняя неапольская история отплясывала дьявольский танец в отуманенной вином голове. Но вот он тряхнул головой, избавляясь от наваждения, спрятал кинжал в ножны. Выругался шепотом. Сделал несколько шагов прочь, стараясь как можно дальше отойти со света, уперся рукой в стену и выблевал все, что было выпито за сегодня.


Повернув ключ в замке, он снова запер Люциетту. Потом в два крупных шага оказался рядом с донной Ливией Тальяпьерой, которая молча глядела на него. Не останавливаясь, на ходу, протянул ей ключ и по коридору направился к себе. В своей комнате бросил на кровать кинжал, вымыл лицо, прополоскал рот — и застыл, наклонив голову, опершись обеими руками о крышку умывальника, чувствуя, как вода капает у него со лба и усов. Потом вытерся полотенцем и вернулся в гостиную. Куртизанка была там, где он ее оставил. Сидела на турецком диване у неразожженной фарфоровой печки. И не произнесла ни слова, вновь увидев перед собой капитана.

— Он был не просто и не только гондольер, — сказал Алатристе. — Девушка ваша шпионила за нами по его поручению.

Женщина кивнула строго и значительно:

— Дзнаю. Подкараулила.

Алатристе в раздумье прошелся взад-вперед по комнате. Он представлял себе, какие лица будут у Бальтасара Толедо и Сааведры Фахардо, когда они об этом узнают. И пытался угадать, что́ изменит это происшествие в общем плане.

— Что думаете предпринять?

Алатристе пожал плечами. И понял с облегчением, что на самом деле ему ни о чем не надо думать. Ну, или почти ни о чем. Он сегодня свою роль исполнил. До известной степени, разумеется. Сведения будут переданы, а принимать решения — не его дело. Когда есть начальство, это чудесным образом облегчает жизнь. Тем и хороша военная служба: там докладывают по команде снизу вверх, а сверху вниз — отдают команду, там есть то, что именуют красивым словом «субординация», там у каждого — своя мера ответственности.

— Продолжать, — ответил он бесхитростно. — В том, что за нами следили, нет, в сущности, ничего необычного… Как вы, сударыня, изволили заметить ранее, вся Венеция — под наблюдением.

— Я о Люциетте.

В очередной раз он восхитился хладнокровием этой женщины. Ремесло закалило ее на славу. Тем более — кому же понравится держать в доме горничную-предательницу. Капитан не позабыл, каким безразличным взглядом она проводила его, когда он уходил допрашивать служанку.

— Не знаю, — и показал на запертую дверь. — Сможете подержать ее под замком, пока все не кончится?

— Опасно, — качнула головой куртизанка. — Днем в доме — другие слуги. Ко мне наведываются подруж-жки, как вы сами знаете, синьор.

Она произнесла это, глядя ему прямо в глаза с уверенностью, граничившей со спокойным вызовом. И не без любопытства. С той минуты, как он ушел допрашивать Люциетту, куртизанка, откинувшись на спинку турецкого дивана, смотрела на него не так, как раньше. Изучающе смотрела — вот самое верное слово. И этот неотступный взгляд вселял в него смутное беспокойство.

— Она очень напугана, — заметил он. — Сказала больше, чем должна была, и теперь ей стоит опасаться Николо и его присных.

Донна Ливия согласилась. Выказав изрядный здравый смысл и практическую сметку, признала, что страх сделает девушку покорной и послушной. Они выведут ее из дома, посадят в закрытую гондолу и доставят в надежное место. Что же касается синьора Педро Тобара и его слуги — тут она остановилась и вновь окинула его ожидающим взглядом, — хорошо бы им на будущее предпринять дополнительные меры предосторожности.

— Да и вам, сударыня, они не помешают, — заметил Алатристе.

И заметил вполне искренне. Ему вовсе не хотелось, чтобы она попала в руки дзаффи — сбирров венецианской инквизиции, наводящих на всех ужас.

На это куртизанка мягко улыбнулась:

— Чтобби не стать пендальо ди форка?[24] Как это будет по-вашему?

— Чтобы пеньковую хворобу не подцепить, — улыбнулся он в ответ.

Она чуть склонила голову набок, словно прислушиваясь к звучанию испанских слов.

— Да… Думаю, что да.

И медленно поднесла руку к горлу — белому и нежному, отметил капитан, — откуда исходил бархатистый голос с едва заметной хрипотцой. Изобильные груди под парчовым халатом приподнимали ночную сорочку, которая благодаря позе куртизанки, откинувшейся на спинку дивана, особенно явственно обрисовывала роскошное и все еще статное тело. Алатристе спросил себя, случайно ли все это, и решил — нет, ни в коем случае. Ибо женщина с опытом Ливии Тальяпьеры на волю случая не оставляет ничего, даже самой малой малости. Без сомнения, она владела своим телом в силу и прирожденного мастерства, и профессиональной умелости, и каждое движение было выверено и отточено не хуже, чем у танцовщицы или комедиантки. Знала, как сделать так, чтобы ни жест, ни взгляд не пропали втуне, чтобы попадали в цель и разили без промаха.

— Вы, синьор Педро — человек особенный.

Она еврейка, вспомнил Алатристе. Хотя и не очень похожа. Из испанских евреев, называемых «марранами», которые некогда бежали с Пиренеев и рассеялись по свету. В былые времена ему приходилось иметь дело с женщинами этого племени, и все они были горячи, упруги телом и гладки кожей. Нежны и податливы. Почти у всех были грустные глаза, в которых порой мелькала мстительная угроза. А у Ливии Тальяпьеры глаза были не такие. В них светилось безмятежное, отчужденное спокойствие, доступное лишь тем, кто побывал во множестве объятий и знавал тысячи мужчин: а нынче ночью — еще и чуть приправленное и сдобренное любопытством, придававшим взгляду странную, непривычную пристальность. В своей долгой жизни солдата и эспадачина Диего Алатристе нечасто пользовался услугами проституток. А если пользовался, то за любовь не платил. Он относился к тому разряду мужчин, которые приобретают благосклонность женщин — в том числе публичных — не за деньги. Даром. Ну, или почти. И захоти он только, смог бы, как и многие из его товарищей, мягко спать и сладко есть за счет неустанных трудов выбранной подружки. Так или иначе, солдатская жизнь приучила его к тому, что большинство шлюх, как правило, равнодушно чуждаются нежных чувств по отношению к мужчинам, даже если и живут за их счет. Еще и от этого сейчас, оказавшись под прицелом больших миндалевидных глаз, он чувствовал себя как-то неуютно. От внимательного взгляда донны Ливии не укрылось ничего. Озадачивало и произнесенное ею минуту назад слово «особенный». Особенна здесь только тяга, которую я невольно испытываю к этой бабе даже в столь неподходящих обстоятельствах, подумал капитан с обычной своей спокойной покорностью судьбе.

— Скуорро ли уззнаю ваше истинное имя? — сказала куртизанка.

Он был уж готов утолить ее любопытство. Сейчас уже совершенно безразлично, Педро Тобар тебя зовут или Диего Алатристе. Но все же в последнюю минуту удержался. Причем именно поэтому. Потому что было совершенно все равно. И ограничился тем:

— Может, и скоро. В свое время.

— Вы всегда были солдатом?

— Я не говорил, что был солдатом.

Донна Ливия улыбнулась снова. И теперь, неизвестно почему, Алатристе почувствовал неловкость. И едва ли не смутился. Глупо было отрицать очевидное. Умение смотреть и видеть было этой женщине присуще.

— Да, — сказал он. — С тех пор, как помню себя. Или даже раньше.

Он сказал это с вымученной угрюмостью, отвернувшись от нее. Наткнувшись взглядом на кувшин и бокалы, по-прежнему стоявшие на столе, почувствовал искушение найти опору в вине, но порыв этот был угашен воспоминанием об искаженном лице Люциетты, о лезвии кинжала, приставленном к ее мокрой щеке. Нет, клянусь кровью Христовой, довольно на сегодня, подумал он. Ни капли больше. Ни слезинки.

— Я знавала военных, — сказала Тальяпьера, — но они были не такие, как вы.

Тут он обернулся к ней. Образ Люциетты выстудил его взгляд и обострил разум. Вернул всегдашнее самообладание. Он стал прежним — солдатом, шагающим по враждебной земле, где знакомого — только опасность на каждом шагу, а всего имущества и всей защиты — одна лишь шпага. И до дома — далеко.

— А я знавал женщин. Они тоже были не такие, как вы.

Ему показалось, что она растерялась. И долгое мгновение всматривалась в холодные глаза Алатристе, словно видела его впервые.

— Вы всегда так смотрите, синьор Тобар?

— Нет.

Они еще некоторое время играли в гляделки. Донна Ливия не выдержала первой. И отвела глаза. Прежде за ней такого не водилось.

— Это диэло опасно пара тутти… для всех, — сказала она, чуть понизив голос. — Но у каждого — свои реззоны участвовать в нем.

Капитан понял, что она имеет в виду их предприятие.

— Но женщине-то… — отважился вымолвить он.

И увидел, что она слегка выпрямилась на диване. В глазах, как зарница, разрывающая безмятежное спокойствие небосвода, сверкнула уязвленная гордость.

— Тем пачче — венецианке? — с горькой насмешкой уточнила донна Ливия.

— Именно.

Словно не обращая внимания на то, что делает, как бы ненароком, она сняла чепчик, мягко тряхнула головой. Густые черные волосы рассыпались по плечам. Чересчур черные для натуральных, снова сказал себе Алатристе, разглядывая кожу, слегка потерявшую девическую свежесть. Вот так, если смотреть вблизи, когда куртизанка еще не успела прихорошиться и накраситься, можно было разглядеть мельчайшие морщинки в уголках глаз и в складках рта. Но это не имело значения. Красоте этой женщины годы придали только большей зрелости и величавого спокойствия. Нужна целая жизнь, подумал он, чтобы обрести такую.

— В Венеции идет война кланов, кипит суоперничество, борьба амбицций… И все, как всегда, вертится вокруг денег и власти.

Она помолчала, а когда заговорила вновь, голос ее звучал сурово:

— Это — вопрос скельта… виббора, по-вашему. Я дзнаю дожа Корнари. Знаю и сенатора Риньеро Дзено. И поставила на него.

— Дай бог, чтоб он не пошел на попятный в последнюю минуту, — сказал Алатристе.

Приоткрою дверь, подумал он, — и посмотрим, войдет куртизанка или нет. И если войдет, то куда направится. Докуда дойдет и откуда пришла с этим горьким, отчужденным тоном.

— Он поклялся. Дзено ненавидит дожа всей душой.

— А вы, синьора?

Это был последний вопрос, который он мог задать ей. Или почти последний. Алатристе знал, разумеется, что с этой точки ему лучше не сходить. Он не привык к такого рода беседам. Смешивать в одну кучу женщин и работу — значило вступить на скользкий путь, и события нынешней ночи прекрасно это доказывали. Так что он предпочитал поменьше говорить, чем побольше узнавать.

— Для политики — дело слишком рискованное, — прибавил он все же. — Женщины поступают так только из-за любви… Или когда хотят отомстить…

— Вы — настоясчи риццарь… Только ведь есть еще и деньги, не дзабудьте.

Она подвинулась на диване, словно давая место. И, приглашая Алатристе занять его, слегка похлопала по сиденью. Капитан молча отказался, но она так же молча настояла на своем. На этот раз — улыбкой. Поколебавшись мгновение, он присел рядом. Не очень вальяжно — на самый краешек, так, чтобы не коснуться женщины.

— Коччу поведать вам уна сториа, синьор Педро… О подруге моей подруги.

И рассказала. Устремив взгляд в пространство, повернув голову к гобеленовой драпировке на стене — там, насколько понял Алатристе, выткан был библейский эпизод: Юдифь и Олоферн — Ливия Тальяпьера начала историю о юной венецианской красавице-куртизанке, которая много лет назад, во времена дожа Леонардо Доны числила среди своих поклонников молодого патриция и будущего дожа Джованни Корнари. А он в ослеплении страсти буквально осыпал ее золотом. Но однажды ночью, наскучив его ревностью и неизбежными при этом упреками, она закрыла перед ним двери своего дома и стала отдавать предпочтение другим любовникам. Он вымаливал у нее еще одно свидание, и она уступила наконец, согласившись отужинать с ним наедине в Маламокко, расположенном меж лагуной и морем, на вилле у его друзей. Они отбыли из Венеции в сопровождении нескольких гондол с музыкантами и угощением, а на вилле все шло, как и было предусмотрено, до тех пор, пока не завершился ужин, на котором присутствовали друзья молодого патриция. Отведя куртизанку в спальню, он сначала предался с ней любви, а потом позвал шестерых этих друзей, и они изнасиловали ее. Но этим дело не кончилось. Ею всеми возможными способами стали наслаждаться гондольеры, местные рыбаки и крестьяне, слуги, а Корнари угольком на стене ставил метки. Их набралось тридцать три, причем две последние появились попечением двоих монахов из соседнего монастыря Сан-Лоренцо. Утром на лодке, груженной дынями, несчастную доставили домой.

Ливия Тальяпьера, рассказывая, ни на миг не отрывала глаз от изображения Юдифи и Олоферна. А когда окончила свою историю, осталась неподвижна и по-прежнему смотрела на гобелен, так и не повернувшись к капитану. Взгляд ее блуждал неведомо где.

— Понятно… — пробормотал Алатристе.

Куртизанка медленно обернулась к нему:

— Не увверена, что вы поняли тутто… всио, но моя сториа вам пуонравилась.

Голос ее теперь звучал громче и живей. Не без игривости. Юная куртизанка из Маламокко, подруга ее подруги, осталась где-то далеко. Рядом с Алатристе сидела женщина во всем великолепии зрелой красоты. И улыбалась ему.

— Скажжем так: у меня больше амичи… друзей в одном лагере, неджели в другом… Дзено мне блидже, неджели Корнари.

Она теперь смотрела ему в глаза иначе, по-новому, словно угадывала его желание. Даже еще не дотрагиваясь до нее, Алатристе ощущал близкое тепло ее роскошного тела.

Донна Ливия улыбнулась шире. И, шире распахнув халат, откинулась на диване. Тогда Алатристе положил руки ей на бедра и стал медленно склоняться к ней.


Улица встретила меня мутноватым светом, возвещавшим, что и этот день будет таким же пасмурным и дождливым, как все предыдущие: завернувшись в плащ, я сидел на береговом камне неподалеку от того места, где малый канал впадал в большой. За спиной у меня находилась маленькая харчевенка, где подкреплялись лодочники, которые еще спозаранку начинали выгружать свою кладь в окрестностях Риальто. Минуту назад я вынес наружу высокую кружку горячего вина и ковригу свежевыпеченного хлеба и, макая одно в другое, устроил себе завтрак в надежде, что свежий воздух проветрит мне голову — чересчур замученную, чтобы можно было опустить ее на подушку. И смотрел, как тянутся мимо караваны разнообразных посудин, груженных фруктами, овощами, хворостом, слушал крики лодочников, предупреждавших друг друга о своих маневрах, и глотал размоченные в горячей жидкости кусочки мякиша. Ожесточение схватки с гондольером, ярость на капитана Алатристе уже схлынули, уступив место глубокому унынию, от хмурого утра и сырости разыгрывавшегося только пуще. Мне вдруг захотелось оказаться подальше от Венеции, от моего хозяина и от всего прочего, имевшего хоть какое-то отношение к тому, что держало меня здесь. Этот город, в моем первоначальном воодушевлении представлявшийся в чарующем блеске богатства и опасностей, на поверку оказался угрюмой, зловещей ловушкой, полем сражения, где невозможно было понять, на чьей стороне добродетель и благоразумие. Перед глазами стояла бедняжка Люциетта — испуганная, растерянная, опухшая от слез, и образ этот рвал мне душу так, что и высказать не могу. Я по-прежнему не вполне верил в ее сознательное предательство. В сумбуре чувств я то негодовал, убежденный в ее невиновности, то соглашался с тем, что проступок все же был, то начинал подыскивать ему самые замысловатые оправдания. Клянусь вам, господа, чем угодно, что будь я полным хозяином себе и планам своим, да не связывали бы меня с капитаном Алатристе и прочими моими товарищами узы верности родине и солдатскому ремеслу, не колеблясь и не мешкая, оставил бы Венецию — и, ей-богу, плевать мне было бы на то, чем и как кончится авантюра, приведшая меня в этот город.

В ту минуту мне показалось, что я вижу Люциетту. Я глядел на заднюю дверь, выходившую прямо на канал, — ту самую дверь, у которой вчера шла схватка с гондольером, — и вдруг заметил, как перед ней причалила двухвесельная гондола с парусиновым навесом над крохотной каюткой. Я был шагах в тридцати, на другом берегу, но в женщине, которая на полминуты появилась на пороге и о чем-то коротко переговорила с гребцами, все же сумел узнать донну Ливию Тальяпьеру. Потом она скрылась в доме, зато появились еще двое мужчин: по виду — настоящие bravi, а между этими молодцами с простыми и грубыми — под стать их одежде — ухватками я различил фигуру потоньше и поменьше ростом, с ног до головы закутанную в черный суконный плащ с капюшоном. Все трое спустились в гондолу, гребцы оттолкнули ее от причала — и лодка проскользила мимо меня, но я, хоть и вскочил в явственном предчувствии недоброго, и подобрался к самой воде, ничего не увидел за сдвинутыми занавесками. Потом гондола повернула налево, вплыла в Гран-Канале и исчезла в направлении Моста Немцев.

Если мне не показалось и там внутри и вправду была Люциетта, то я видел ее тогда в последний раз. В последующие дни события пошли так густо и разворачиваться стали так стремительно, что и голова моя, и шпага отыскали себе предметы более достойные внимания. Имя девушки было произнесено с тех пор только однажды, уже по прошествии известного времени, в разговоре с капитаном Алатристе. Спустя несколько месяцев после того, как все кончилось, я решился задать вопрос моему бывшему хозяину. Он с минуту смотрел на меня молча, словно сомневаясь — не в своем ответе, а в том, вправду ли я желаю знать о судьбе Люциетты.

— Тебе это на самом деле важно? — осведомился он наконец едва ли не удивленно, причем вопросительная интонация в этом вопросе отсутствовала начисто.

Я отвечал утвердительно. Что, мол, да, важно и что у меня есть полное право знать. Тогда капитан кивнул с безразличным видом, не спуская с меня заиндевелых глаз — точно такие же смотрели на меня в тот день, в доме у донны Ливии Тальяпьеры, когда он уткнул мне в кадык острие своего кинжала. Потом сказал:

— Она повесилась. Удавилась на ленте от своей ночной рубашки в ту же ночь, как ее заперли.

И, нагнув голову, вернулся к прежнему занятию — стал штопать при свете сальной свечи старые шерстяные штаны. А я понял в этот самый миг, что совесть отныне — и уже навсегда — будет грызть меня так же, как грызет его.


VII. Арсенал

Утром двадцать второго декабря капитан Алатристе отправился слушать мессу без меня. Иначе говоря, командиры трех испанских отрядов собрались в монастыре, где квартировал сильно прихворнувший дон Бальтасар Толедо, чтоб обсудить с ним положение. Недомогание его разъяснилось: это оказалась почечная колика — камни не желали выходить ни в какую, — которая причиняла адские боли и приковала его, можно сказать, к кровати, сделав совершенно непригодным для службы. Монастырь был доминиканский, а братия сочувствовала Испании и держала сторону сенатора Дзено. Не ведая о подробностях заговора и не будучи его участниками, монахи сумели все устроить таким образом, чтобы во время мессы, всегда очень многолюдной, капитан, Роке Паредес и Мануэл Мартиньо де Аркада могли незаметно пройти в ризницу, а оттуда — в само здание монастыря. Я сопроводил капитана до дверей церкви, где и остался, потому что на военный совет собрались только начальники, а макать в их подливку свою горбушку рядовым было не положено.

Вы, господа, наверняка помните, если не забыли, что людям Роке Паредеса поручили устроить пожары в еврейском квартале, а Аркады — вместе с Бальтасаром Толедо и Лоренцо Фальеро штурмом взять дворец дожа, тогда как на долю Диего Алатристе и приданным его отряду пятерым шведам-подрывникам, покуда еще не прибывшим в Венецию, вместе с далматинскими наемниками капитана Маффио Сагодино выпало заниматься Арсеналом. Нездоровье Толедо смешало карты, и теперь необходимо было перераспределить роли и обязанности каждого. Затем и созвали совет, на котором я, как уж было сказано, не присутствовал, а потому из церкви и направился гуляючи к тому месту неподалеку от Таможни, где назначил мне встречу капитан.

Хранилище открывалось спозаранку и в этот час уже закрылось, и народу в округе было мало. На причале громоздилось множество тюков и бочек. От крупной зыби гондолы и лодки, пришвартованные у причала, бились о него бортами. Я шел себе да шел, хорошенько укутавшись в плащ, и разглядывал этот перекресток миров и морей, где корабли всех видов, родов и стран столпились так тесно, парус к парусу, что можно было бы, ног не замочив, пройти по ним вдоль широкого устья большого канала от таможни до самой площади Сан-Марко. И я, хоть у меня не прибавилось любви к этому городу, и тусклое, сочащееся дождем небо все так же грузно висело над крышами, куполами соборов и шпилями колоколен, не мог не восхититься Голкондой Старого Света, раскинувшейся перед моими глазами в таком надменном величии, что ни Севилье, ни Барселоне, ни Генуе с Неаполем не досягнуть было до нее, ибо именно здесь, казалось, проходила земная ось. И я сказал себе, что нам, испанцам, владыкам мира, очень лестно было бы числить за собой этот баснословно богатый купеческий город, в котором первейшей гражданской добродетелью (о пороках пока не будем) считалось трудолюбие. Меж тем как наши усилия и горы золота тратились на химеры, не имевшие никакого отношения ни к созиданию, ни к процветанию народов, зато самое прямое — к высокомерию и спеси, к праздности и кичливому самолюбованию старых христиан. Ибо никто не воплотил так полно образ Испании нынешней — и всегдашней, — чем убогий неимущий идальго, который лучше сдохнет с голоду, но не пойдет работать, потому что это уронит его достоинство, который постится круглый год, но когда со шпагой на боку выходит на улицу — непременно вытряхнет крошки из бороды, чтобы показать соседям, что, мол, наелся досыта.

Капитан Алатристе, Роке Паредес и Мануэл Мартиньо де Аркада появились два часа спустя и очень неспешно прошли вдоль причала. Остановились рядом со мной и принялись оглядывать лагуну, устье канала и остров Сан-Джорджо, а потом, — пользуясь тем, что вокруг не было чужих ушей (мои — не в счет), — обсуждать обстоятельства предстоящего дела. Тут я узнал, что в мочеиспускательном канале у дона Бальтасара застрял камень размером почти с аркебузный кремень, и почечная колика усугубилась нагноением, с которым не справился «тирольский скипидар», предложенный монастырским аптекарем, и что у страдальца, терзаемого адскими болями, держится и не спадает сильнейший жар. Так что дон Бальтасар Толедо понял, что ему остается только сдать командование, потому что надежды на улучшение в ближайшее время нет. И указал на капитана Алатристе как на своего преемника, и Роке Паредес с Аркадой не стали возражать. Скорее напротив: профессиональные солдаты, они даже обрадовались, что спрос будет не с них. По той же причине и Алатристе не слишком возликовал, но делать нечего — принял назначение, как с неизменным своим фатализмом принимал неизбежное. Общий план в основном остался неизменным, но порешили, что теперь атаку на Арсенал возглавит Себастьян Копонс, а люди Мануэла Мартиньо де Аркады поступят в распоряжение капитана Алатристе, который поведет их на штурм Дворца дожей. Роке Паредес займется пожарами в еврейском квартале.

— Загвоздка в том, — сказал Алатристе, — что нам где-то надо будет встретиться, и притом — не привлекая к себе внимания.

— Нужно найти такое место, чтобы разом было и людное, и не слишком заметное, — сказал Аркада со своим будто маслом смазанным лузитанским выговором.

— Мост Убийц подойдет как нельзя лучше… Знаете его, господа?

Роке Паредес расхохотался, отчего изо рта у него вылетело целое облачко пара — казалось, он затянулся и выпустил густой клуб табачного дыма:

— Нет. Но жизнью Иуды клянусь, имечко мне не нравится.

— Я набросаю план, хотя найти место труда не составит. Выдвинемся туда мелкими группами, проведем нечто вроде последнего смотра, обменяемся новостями, прежде чем разойдемся по местам.

Все замолчали, потому что мимо прошли несколько матросов, направляясь к одному из ошвартованных у причала парусников. Потом капитан подбородком показал на Гран-Канале и северную часть города.

— Думаю, твоя милость не прочь будет бросить взгляд на место действия, — сказал он Роке Паредесу.

Роке снова засмеялся и заскреб в черной бороде пальцами в перчатках. Манерами он походил на любезного кабана, но глаза у него были живые, а рука — крепкая.

— Правильно думаешь. Я уже побывал там вчера, хотя мост и не переходил… Сегодня еще схожу — и не затем, чтоб любоваться на их желтые шапки. — Тут он подмигнул мне заговорщицки. — Пойду вдвоем с кем-нибудь из моих людей, под тем предлогом, что направляемся в бордельное заведение некой Сары Кордовки, которая, по рассказам, по-испански чешет, как мы с тобой.

— Надеюсь, клинки ваши притихнут, а поведение будет просто примерное?

— И надеешься тоже правильно, — раздвинулись в медленной улыбке губы Паредеса. — Сомнение — обидно.

Я увидел, как капитан примирительно усмехнулся. Он был служака до мозга костей и знал, когда под какую музыку плясать; и убивать друг друга здесь, у самой таможни, да еще в канун предстоящих событий не стоило. Кроме того, теперь он взял на себя команду. И уж что-что, а с испанцами обращаться умел.

— Не хотел вас обидеть, сеньор солдат… Проехали.

Он смотрел Роке Паредесу прямо в глаза, смотрел твердо и открыто. И через мгновение нахмурившееся чело того разгладилось.

— Думаю, не хотел. Даже уверен, что не хотел. Тем более твоя милость теперь командует. И вообще, как говорится, не чисть аркебузу, пока не стрелял.

Он замолчал и показал на меня — с улыбкой и без тени былого раздражения. Все же славный он малый, Роке Паредес, заключил я.

— Слухи ходят, будто вам обоим с постоем не повезло?

— Ничего, бывало иной раз и похуже, — отвечал капитан.

Все, кроме меня, засмеялись. Пошел мелкий слабый дождичек, не пробивавший сукно наших плащей и фетр шляп. Мы глядели на серую лагуну, заволоченную густой дымкой в том месте, где море сходилось с небом.

— Меня тревожит, — продолжал Паредес, чуть понизив голос, — что я до сих пор не получил ни смолы, ни запальных шнуров, ни горючих смесей.

— Сегодня к вечеру на баркасе с хворостом доставят все это из Фузины, — ответил капитан. — Он станет у причала в канале Сан-Джеронимо, возле церкви. В двух шагах от еврейского квартала.

Роке Паредес звонко прищелкнул пальцами, а потом трижды сплюнул в канал. Потому что как всякий старый солдат — он воевал под Кревакуоре, штурмовал Акви, осаждал Верруа — был ужасно суеверен.

— Покуда своими руками не потрогаю — не поверю!

— Ну, естественно… Как там твои люди?

— Маются. Спят и видят, чтобы все уж поскорее кончилось. Тяжко сидеть взаперти и на улицу носу не высунуть… Каждый лишний день рвет им нутро. Однако молчат, не чирикают. Дрыхнут, пьют, мусолят карты — и ждут.

Капитан повернулся к Аркаде:

— А твои?

Португалец с видом полной покорности судьбе развел руками:

— То же самое. Хуже нет ожидания — очень изнурительная штука. И потом, со мной ведь только половина того, что обещано.

— Завтра причалят. Вместе со шведами.

— Это хорошо, они хоть настроены иначе. Здесь ведь каждый лишний час усиливает ощущение опасности. Все недовольны, встревожены, а от этого тени своей бояться начинают.

— Вот-вот, — поддержал его Роке Паредес. — В каждой клюке мне мерещится жезл инквизитора.

— Скоро уж, скоро.

— Дай-то бог… Хоть каких-то крох, как говорится.

— Золотые слова.

Мартиньо кивнул, прикоснувшись к серебряному «агнцу божию», висевшему на груди, между отворотами колета. От сырости его пшеничные усы обвисли, придавая лицу еще более унылое выражение. Он был меланхоличен, как истый португалец.

— Ну да, телом Христовым клянусь… Все придет, рано или поздно… Даже смерть.

И опять же, как истый португалец, он удивительно умел высказаться не к месту. Невеселое замечание встретили по-разному: Алатристе и Роке Паредес переглянулись, а потом первый рассмеялся, второй же на итальянский манер поспешно выставил рогами два растопыренных пальца, отводя беду.

— Мои люди терпеливо ждут, — продолжал Мартиньо. — Знают, что им надлежит делать, изучили досконально план дворца. Лишь бы этот Лоренцо Фальеро не подвел и сделал, что от него требуется… — Чело его вновь отуманилось невеселой думой. — А не сделает — нас всех в куски изрубят прямо в дверях.

— Черт возьми. Не изрубят. — Капитан обвел рукой панораму города. — Послезавтра мы станем повелителями всего этого. Ну, не повелителями, так хозяевами.

— И озолотимся, — вставил Роке Паредес алчно.

— Само собой.

Трудно было понять, всерьез ли говорит Алатристе или шутит: может, и трудно, но я раскусил его, как орех, и угадал ловушку. Португалец в эту минуту набожно перекрестился:

— Дай-то бог, — сказал он.

— Или дьявол, — припечатал капитан. — Будем предусмотрительны: богу — свечка, а черту, сами знаете — кочерга.

— Аминь, — со смехом подхватил Роке Паредес.

Капитан обернулся ко мне. По внезапно проявившейся, хоть и очень свойственной ему шутливости — не очень-то веселой, а скорей безнадежно мрачной — могло показаться, что он пребывает в добром расположении духа, и я очень удивился этому, ибо всего лишь полчаса назад ему на плечи легло бремя большой ответственности. Но тут же понял, что дело тут иное: просто надо пошучивать и излучать беззаботную уверенность, прежде чем вздохнуть поглубже, стиснуть зубы и броситься во вражеские траншеи. Алатристе поднял было руку, чтобы дружески похлопать меня по плечу, но слишком свежа еще была память о Люциетте и о кинжале, приставленном к моему горлу, а потому я отстранился. Капитан взглянул на меня пристально и задумчиво.

— Относительно юного сеньора Бальбоа, — обратился он к остальным, — он будет нашим связным. Будет передавать приказы и согласовывать действия разных отрядов.

И продолжал безмятежно разглядывать меня. Лицо под узкополой шапкой было покрыто мельчайшими капельками дождя.

— Хочешь что-нибудь спросить, Иньиго?

Я покачал головой и уставился на беспокойную воду канала:

— Нет. Все ясно.

Он повернулся к остальным:

— Итак, если не поступит отмены, послезавтра вечером встречаемся у Моста Убийц. Устраиваем дожу славный ужин. Само собой, оружие всем спрятать под плащами и быть готовыми к тому, чтобы бог упас или черт подрал.

— Аминь, — повторил Роке Паредес.

Сааведра Фахардо торопился. Завернувшись в черный плащ и низко надвинув шляпу, он вылез из гондолы и стал взбираться по ступеням, стараясь не поскользнуться на зеленой плесени, влажной от приливов и дождя. Когда же, отдуваясь и сопя под плащом, закрывавшим лицо, он добрался до нас, то прежде всего окинул меня недоверчиво-пытливым взглядом.

— Это мой вестовой, — сказал капитан Алатристе. — Я говорил вам о нем.

Секретарь испанского посольства кивнул и огляделся по сторонам, убеждаясь, что вокруг нет посторонних глаз и ушей: если находишься в Венеции, это очень полезная привычка. Эскуэро — так назывались здесь стапели для маленьких судов — располагался очень близко к причалу Дзатере, стоявшему на берегу широкой и короткой водной перемычки между Гран-Канале и каналом Гвидечча. За деревянными навесами, оберегавшими склады и мастерские, виднелся треугольный фронтон церкви Сан-Тровазо.

— Новости есть? — спросил Сааведра Фахардо.

— От вас ждем.

Мы шли мимо вытащенных на сушу гондол и баркасов со спущенными парусами. Пахло сырым деревом и смолой. Едва завидев нас, хозяин верфи пошел навстречу между полдесятком мастеровых, работавших стамесками и рубанками, почтительно обнажил голову и проводил нас в крытый склад, где хранились инструменты, весла, уключины, после чего удалился. Там было так же холодно, как снаружи, отчего мы продолжали кутаться до глаз в плащи, словно заговорщики, каковыми, впрочем, и были.

— Перестановки утверждены. Вы остаетесь командиром.

В дверь постучали, прося разрешения, потом хозяин, просунув голову в щель, вполголоса переговорил о чем-то с Сааведрой Фахардо и скрылся. Вслед за тем через порог шагнул новый персонаж. Это был человек средних лет, низкорослый, широкоплечий, кряжистый, в провощенной куртке, какие носят рыбаки на лагуне, а из-под куртки виднелись кожаная альмилья и роговая рукоять ножа за поясом. Когда он сдернул свой шерстяной берет, обнаружились черные кудрявые волосы. Кроме того, имелись брови в два пальца толщиной и косматые, страховидные бакенбарды, занимавшие щеки целиком и доходившие до углов рта.

— Это Паолуччо Маломбра, — представил его секретарь. — По роду занятий — контрабандист.

— Чего? — поинтересовался капитан.

— В последнее время — свинина и сало. На эти товары в Венеции слишком высоки акцизы. А поскольку стен нет, товар тайно, на лодках, доставляется с материка… Паолуччо от младых ногтей промышляет этим — возит мясо, вино, масло… В соответствии с требованиями времени. И знает лагуну, как никто.

Новоприбывший тем временем кивал в такт словам, произносимым по-испански, словно понимал, о чем идет речь. Я оглядел его сверху донизу и поразился тому, до чего же он грязен. И воняло от него рыбой — не то сушеным тунцом, не то вяленой треской, не то соленой сардиной, а может быть, ими всеми сразу. Всем, то есть ассортиментом последнего незаконного груза.

— Так что если вдруг не заладится, — продолжал дипломат, — он вас заберет и доставит в безопасное место.

Мы с капитаном удвоили внимание, с живым любопытством всматриваясь в Маломбру и изучая его до самых белков глаз. Тот не выказывал недовольства и, вероятно, воспринимал как должное, что при такой работе люди смотрят на него не без предубеждения.

— Полагаю, заслуживает доверия, — подвел капитан итог своим наблюдениям.

— Вполне заслуживает. Он не впервые вытаскивает из Венеции тех, кому срочно необходимо оказаться подальше. И берет недешево.

Паолуччо Маломбра кротко взирал на собеседников и по-прежнему не открывал рта. Но время от времени кивал.

— Он что у вас, немой? — осведомился капитан.

Прозвучало со злой насмешкой, но, к моему удивлению, Сааведра Фахардо в свой черед кивнул — и с очень серьезным видом:

— Да. Так уж сложились его житейские обстоятельства. Он родился немым, но умудряется поступать так, что его все всегда прекрасно понимают. — Дипломат выразительно показал на рукоять ножа за поясом контрабандиста. — А для тех, кто его нанимает, это добавочное преимущество.

Мы все воззрились на Паолуччо с новым интересом. Теперь он заулыбался нам с обманчивым благодушием, обнаруживая неполный комплект серых зубов. Я вдруг подумал, что не хотел бы где-нибудь посреди лагуны, да темной ночью увидеть перед собой такую улыбку, особенно если должен ее обладателю денег.

— Будем надеяться, — продолжал Сааведра Фахардо, — что все пройдет как по маслу… Но в том случае, если возникнет настоятельная необходимость совершить морскую прогулку, Паолуччо Маломбра будет ждать вас на этом самом месте, с вечера двадцать четвертого до двух пополуночи.

— Что за посудина у него? — осведомился капитан.

— Достаточно вместительная, чтобы взять на борт десятерых. Здесь их называют «брагоццо» — рыбачий баркас, может ходить на веслах и под парусом.

Капитан слегка скривился. Потом провел двумя пальцами по усам, взглянул на контрабандиста, проворно переводившего черные живые глаза с одного собеседника на другого, и обернулся к дипломату:

— Тех, кому придется уносить ноги из Венеции, — больше десяти. Вы что же, предполагаете, что выживших будет так мало?

Сааведра Фахардо вскинул руку, торопясь исправить свой промах.

— Нет-нет, речь не о потерях, — сказал он. — Остальных в других точках Венеции заберут другие баркасы. Каждый отряд будет знать свое место сбора. Сан-Тровазо — это для вашей милости и тех, кто займется штурмом дворца дожа. Для тех, кто будет брать Арсенал и жечь еврейский квартал, предназначена Челестия.

Не сводя глаз с капитана, Паолуччо Маломбра кивал при упоминании каждого места, будто подтверждая, что все так и есть. Затем запустил палец с черным, как смертный грех, ногтем в ноздрю и принялся обстоятельно в ней копаться. Я же, слушая все это, подумал, что было бы совсем нелишне отыскать Челестию на плане, который капитан оставил у себя в комнате, а также досконально изучить путь от Арсенала досюда. Если что не заладится, путь этот надо будет проделать во весь дух, причем полгорода будет гнаться за мной. Или целый город. И времени расспросить, верно ли я иду, у меня не будет. И возможности сориентироваться на местности — тоже.

— В случае непредвиденных осложнений каждому отряду надлежит направиться на свой пункт сбора. Паолуччо Маломбра доставит вас на остров, о котором я скажу в следующий раз. Как уже было сказано, Сан-Ариано расположен в противоположном конце лагуны. Совсем рядом — открытое море. Там вас подхватит парусник побольше.

— Когда? — спросил капитан Алатристе.

— Ну, вот это уж от меня не зависит… Как только будет возможно, полагаю.

Мы с капитаном переглянулись, ибо, как люди, повоевавшие вдосталь, разом подумали об одном и том же: за нами следом и по пятам на островок явятся верные Серениссиме солдаты, которые будут искать нас и наверняка обшарят всю лагуну.

— Что это за островок? Там можно будет держать оборону?

Сааведра Фахардо взглянул на нас так, словно мы попросили описать обратную сторону Луны. Оборону чего? — казалось, хотел спросить он. Но вот наконец уразумел.

— Нет, не думаю… Сан-Ариано, или Остров Скелетов, выбрали прежде всего из-за того, что он малозаметен. Мне сказали, он затерян среди других и окружен каналами, которые трудно пройти. Еще его преимущество в том, что по нему протекает ручей, то есть имеется пресная вода. Еще там есть развалины монастыря, заброшенного лет двести назад.

Мы оба взглянули на контрабандиста, который как раз бросил ковырять в носу и снова лучился сероватой медовой улыбкой шириной от одного бакенбарда до другого. Капитан снова в задумчивости погладил усы:

— Клянусь плотью господней… Не сказать, чтоб названьице вселяло спокойствие…

Сааведра Фахардо пояснил, что тем не менее место это именно таково. Спокойней не найти. Когда городские кладбища переполняются, именно на этот островок свозят останки давно погребенных. Еще и потому там редко кто бывает. Летом он кишмя кишит змеями, но в это время года можно ходить без опаски.

— Но будем надеяться, что ни Сан-Ариано, ни услуги Паолуччо Маломбра вам не понадобятся.

— Будем.

Тут контрабандист вдруг начал бурно жестикулировать, переводя красноречивые взгляды с одного на другого. Потом ткнул себя в грудь, двумя пальцами изобразил шагающие ноги, потом эти пальцы скрестил и воззрился на нас с прежней обычной своей кроткой приязнью.

— Хочет сказать, — перевел дипломат, — что минуты лишней не задержится. А начнется переполох, баркасы уйдут от греха подальше — с пассажирами или без них. В два пополуночи, в Рождество.


В четверг, двадцать четвертого числа, стало еще холодней. Над пепельно-серой водой лагуны северный ветер рассыпал горстями мокрый снег, и тот таял на лету, но сырость пробирала до костей еще сильней, чем прежде. Таковы, клянусь, были мои ощущения, когда вместе с Себастьяном Копонсом отправился я на канал Мендикантес, который, пересекая город, начинается от новых пристаней на северо-востоке. Холодный ветер с Альп вольно гулял по нему, вгоняя в дрожь, хоть мы и укрылись за зданием школы Сан-Марко, возле внушительного бронзового кондотьера Бартоломео Колеоне. Было еще рано. В этот час площадь заполняли моряки, рыбаки и крестьяне в бурых домотканых плащах и деревянных башмаках — они разгружали многочисленные баркасы, привезшие продовольствие с материка и баржи из Маргеры, Фузины, Тревизо и Местре. На одной из них, груженной дровами, прибыли и те, кого мы встречали, — пятеро шведов-подрывников, которые должны были помочь нам запалить Арсенал, и четверо испанских солдат, которых не хватало для штурма дворца дожа.

— Угадай, где они, — сказал мне Себастьян.

Особо всматриваться не пришлось. Среди тех, кто сновал взад-вперед по причалу, я с легкостью углядел пятерых светловолосых бородачей, таких расхристанных, словно высадились где-нибудь на Корфу. Одетые в матросское платье, они несли за спиной непременные парусиновые мешки и следовали, чуть приотстав, за четверкой приземистых, крепких, смуглых парней с густейшими бакенбардами, которые — не бакенбарды, разумеется, а парни — шагали с особенным молодецким развальцем с баулами на плече, с бурдючком вина за поясом, так что за милю чувствовались в них переодетые вояки. И если пятерка белобрысых двигалась чинно и невозмутимо, по сторонам не глядела, словно ее тут и вовсе не было, то четверо чернявых вертели головами, с неуемным любопытством озирая все вокруг себя. И прежде всего — женщин.

— Чтоб им пусто было, — пробормотал Копонс. — Они бы еще табличку на грудь повесили с названием полка.

— Ломбардского, — подтвердил я, поскольку благодаря тому, что терся рядом с капитаном Алатристе, был посвящен в такие подробности.

— Вот дурачье… Вот же остолопы безмозглые…

В эту минуту мы увидели, как в толпе появился в купеческом платье и с обычным своим меланхолическим видом Мануэл Мартиньо де Аркада. Когда он поравнялся с испанцами, то либо подал им условный знак, либо они его знали и узнали, но, так или иначе, они двинулись за ним, держась в нескольких шагах, и вскоре скрылись из виду за церковью Сан-Дзаниполо. Шведы же, исполняя полученные наставления, дошли до памятника Колеоне, постояли там немного и берегом канала проследовали до деревянного оштукатуренного моста, именовавшегося Мостом Скотобоен. Возле него они опять задержались, и тут мы с Копонсом, постаравшись, чтоб это вышло незаметно, и убедившись предварительно, что никто не следит за ними — да и за нами тоже, — зашли к ним в тыл. Вслед за тем мой спутник назвал пароль: «Мансанарес и Аточе», на что один из шведов ответил утробно: «Антверпен и Остенде», — и теперь уже не за ними, а они за нами прошли и вскоре оказались у подъезда постоялого двора «Тре Фрадеи», где должны были остановиться. И, быстро обменявшись рукопожатием с тем, кто, судя по всему, был старшим — огромный светлоглазый детина с бородой норманнского пирата чуть не раздавил мне, сукин сын, руку, — Копонс и я молча отправились по своим делам, а шведов оставили заниматься своими.


Следующая встреча состоялась час спустя у ворот Арсенала. Это величественное сооружение было гордостью Венеции, и вы это уже знаете, господа, как, наверно, и то, что по давней-давней традиции — удивительной, надо признать, и, кажется, единственной в мире — в рождественский сочельник ворота открывались для всех любопытствующих, будь то граждане Серениссимы или чужеземцы, чтобы они могли подивиться этому чуду морской архитектуры: им показывали все, что можно показать без ущерба для государственной тайны Республики. Половины платы за вход — а составляла она полновесную серебряную bezza[25] с персоны — по обычаю опять же предназначалась корабелам и их семьям как подарок к Рождеству. И, как нам сказали, каждый год набиралась немалая сумма.

Надо сказать, что ни стужа, ни снег с дождем не отпугивали посетителей, потому что с первого же часа выстроилась очередь любопытных под зонтиками, в провощенных накидках и меховых плащах — по большей части это были приезжие и воспользовавшиеся счастливой оказией зеваки. Подозреваю, что среди них имелись и переодетые люди разных наций, включая турецкую, имевшие те же намерения, что и мы. И хотя, как я уже сказал, обзор и осмотр был строго ограничен гребными судами и сводился лишь к старой части верфей, всегда находилась возможность увидеть, проходя под перекидными мостами по внутренним каналам, как строят, чистят, чинят знаменитые венецианские галеры, которые, вопреки стараниям Испании и Оттоманской Порты, в безмерной своей гордыне и надменности проносят флаг со львом Святого Марка по Адриатике и левантийским водам.

Еще прежде мы изучили план Арсенала, доставленный капитаном Маффио Сагодино, но сейчас надо было все рассмотреть на месте, потому что завтра ночью предстояло проникнуть сюда снова, а времени соображать и вспоминать, где там что, не будет. А потому, собравшись на подъемном мосту и заняв очередь — а в ней было немало женщин и детей, — мы прошли через портик у ворот, уплатили каждый по полсольдо серебром и погрузились на большие гребные лодки. Я уселся на банку между Гурриато и Жорже Куартанетом, а позади нас устроились Мануэль Пимьента с Педро Хакетой. А вот Себастьяну Копонсу и Хуану Зенаррузабейтиа места не хватило, и им пришлось влезть в другую лодку. Шестеро гребцов с верфи сели на весла, а дополнили пейзаж двое англичан (купцов, судя по виду), венецианский отец семейства с мальчиком лет десяти-двенадцати и еще пара: он, толстячок, что называется, в годах, насколько я понял из их разговора, торговец из Пизы, а она — молоденькая, хорошенькая, хоть и простенькая, кутавшаяся в роскошный новехонький бобровый палантин и с невероятным жеманством избегавшая наших взглядов — была по всем приметам веселой девицей из местных и не из дешевых. Всмотревшись в ее спутника повнимательней, я отнес его к разряду тех, что заплывают в сети к таким девицам с тугой мошной и пузатыми, как тунцы, а если паче чаяния возвращаются восвояси, то выпотрошенными начисто и обглоданными до последней косточки.

— Ничего на свете нет прекрасней и дороже любви, — с шутовским пафосом тихо сказал у меня за спиной Мануэл Пимьента.

— Святая правда. Дорога она, любовь, дорога. И ох как недешево обходится, — добавил его кум Хакете, с невозмутимым бесстыдством встретив злобный взгляд пизанца.

Тем временем наша посудина шла на веслах по широкому внутреннему каналу, оставляя по левому борту бесконечную череду стапелей со строящимися кораблями, укрытых от непогоды деревянными и черепичными навесами. Справа от нас просторные крыши оберегали парусные, такелажные, канатные склады, а еще дальше, между двумя каналами, соединенными с зеркалом воды, начиналась новая верфь, и там, за огромными раскрытыми воротами виднелся великолепный «Бусинторо» — пышно разукрашенная галера с высокими бортами, на которую в торжественных случаях восходил дож. Мы взяли ее на заметку, потому что корабль был одной из наших целей на завтра, а когда проплыли под мостом и чуть углубились в акваторию новой верфи, открылось нашим глазам, несмотря на то что большая часть кораблей стояла в закрытых доках, еще более удивительное зрелище. Один за другим, борт к борту, в воде, или вытащенные на сушу, или перевернутые, чтобы удобней было конопатить, протянулись перед нами не менее сотни крупных судов — знаменитые венецианские трехмачтовые галеры. Многие из них на зиму лишились парусного своего вооружения, а иные и мачт, а весь их такелаж был сложен на берегу. Повсюду громоздились огромные штабели древесины всех размеров, видов и форм, потребной для кораблестроения и могущей быть пригнанной к нужному месту на этой верфи, где, как уверяла молва — со свойственными ей преувеличениями, — галеру могли изготовить за одни сутки.

— О-о, м-мать твою… — пробормотал рядом со мной каталонец.

Я промолчал, хотя впечатлен был не менее и думал примерно то же и в тех же выражениях. И ограничился лишь тем, что переглянулся с Гурриато, смотревшим на это диво разинув рот. И постарался покрепче запечатлеть галеру в памяти. Рядом с внутренней гаванью начинался еще один широкий канал, где виднелись новые ряды строящихся галер, но рассмотреть их нам не удалось — лодка пошла вправо и высадила нас на причал, невдалеке от которого в больших чанах готовили смолу. Оттуда начинался под прямым углом проход между двухэтажными постройками, где помещались канатные мастерские. Вдоль него рядами в большом порядке стояли сотни якорей, кулеврин, корабельных пушек — и ряды этого тянулись, насколько хватало глаз.

Итак, мы вылезли на причал и двинулись по этому проходу среди прочих посетителей, восхищаясь тем, что видим, и втихомолку, а верней, беззвучно, ужасаясь тому поводу, по которому попали сюда. И оба чувства усилились, когда впереди показались склады, где — было известно — хранятся три тысячи бочонков пороха. Стоило лишь представить, что будет, если рванет такая уйма, мороз шел по коже у самого отважного и рискового среди нас. Ибо одно дело — рисовать стрелки на плане, и совсем другое — собственными глазами убедиться, в какое безумное предприятие мы пустились. Впрочем, казалось, венецианский Арсенал не поддастся ни огню, ни мечу, вообще ничему.

— Те, кто нас послал сюда, спятили, не иначе, — вполголоса сказал Педро Хакета.

— Боюсь, любезный кум, это не они спятили, а мы с тобой, что подрядились на такую работку, — так же тихо отвечал ему Мануэль Пимьента.

— А я тебе о чем толкую… Работка — да-а… не бей лежачего…

— Перебьют нас тут всех — и лежачих, и стоячих…

— Лучше в алжирском плену сидеть.

— Это уж — что говорить…

Я поглядел на андалусцев осудительно, как бы рекомендуя малость охолонуть и уняться и давая понять, что говорят они лишнее, но моя молодость лишила этот демарш всякого смысла: более того, — Пимьента ответил мне неприязненным взглядом и спросил с вызовом:

— Что-то я не пойму: юный кабальеро чем-то недоволен?

— Разборки здесь устраивать не стоит.

— Не рановато ли твоей милости в разборки лезть? Молоко на губах не обсохло, а туда же…

Оба удальца негромко засмеялись и, как принято у южан, подсвистнули. В других бы обстоятельствах такой грубый ответ непременно привел бы к обмену еще более резкими словами. У меня руки зачесались ответить в том смысле, что, смотри, мол, будешь звонить не ко времени — ботало оторву, да сунуть для пущей убедительности кусок стали в потроха, но житье рядом с капитаном Алатристе приучило к тому, что всему на свете — свой черед, ибо терпение есть первейшая солдатская добродетель. И всякому овощу… ну да, именно оно. Так что я прикусил язык и заставил себя сдержаться.

Само собой разумеется, Пимьента и Хакета не вняли увещеванию и продолжали пересмеиваться между собой, поскольку у меня, как и было сказано, не было ни возможности, ни желания приструнить их по праву старшего. И Жорже Куртанет, шедший со мною рядом, с очень серьезным видом покачивал головой, наблюдая все это, и бормотал себе под нос не менее серьезные слова насчет бога и святых.

Я же повернулся к мавру. Он кутался в свой толстый синий плащ с капюшоном, но все равно — от холода еле шевелил губами. И, правильно истолковав мой взгляд, ответил мне задумчивой полуулыбкой:

— Да… Войти, если войдем — одно дело… А вот выйти — другое.

По завершении осмотра мы направились к портику у одной из башен возле ворот — рядом с подъемным мостом и на противоположном берегу канала. Нам пришлось задержаться, потому что как раз в ту минуту мост подняли, пропуская корабль, который тащили на буксире несколько шестивесельных лодок. Пока ждали, к нам присоединились Себастьян Копонс и Хуан Зенаррузайбетия, оказавшиеся в другой группе посетителей, и наконец вместе со всеми мы выбрались на причал.

— Огнем с такой здоровилой ничего не сделаешь, когда подпустишь, — сказал бискаец.

Я беспокойно огляделся, хотя можно было не тревожиться: если бы даже кто-нибудь и услышал, то все равно не понял бы: мой земляк ставил слова до такой степени вразнотык, что выходила чистая абракадабра. У ворот стояли на часах несколько далматинцев с алебардами, и среди них я узнал одного из тех, кого видел с капитаном Алатристе и доном Бальтасаром в таверне у Моста Убийц. Звали его, кажется, Маффио Сагодино. На нем был грубой кожи колет, короткая немецкая епанча, кираса — поскольку он заступил в караул — и меховой берет с зеленым пером. И не знаю, узнал ли он меня или был предупрежден о нашем появлении, но, так или иначе, уставился на нас и не отводил глаз довольно долго. Я шепнул Копонсу, что́ это за фрукт, и Себастьян обратил к нему взгляд, замеченный, по всей видимости, Сагодино, поскольку тот наконец отвернулся, но ненадолго: краем глаза посмотрел на своих людей, а потом — опять на нас.

— Загляденье, — пробормотал арагонец. — Хоть картину с такого вояки пиши… И борода при нем, и все… И что ж, — надежный?

— Говорят, надежный… Когда и если платят.

— О-о, мать его…

На этом игра в гляделки кончилась. Тут опустили подъемный мост, и мы отправились в ближайшую таверну греться. Проходя мимо главного входа, я увидел новую толпу посетителей и обратился к Гурриато с вопросом, который не задал, пока мы были на верфи:

— Так ты веришь, что мы сумеем выйти, если войдем, а, мавр?

Он пожал плечами:

— Кто его знает…

И, пройдя несколько шагов, прибавил со своим обычным невозмутимым видом:

— У нас есть такая поговорка: «Куа бенадхем итмета, куа замгарз зехемез».

— И что это значит?

Он снова пожал плечами. Под мокрым от дождя и снега капюшоном отражалась в его глазах серая вода лагуны.

— Все женщины лгут. Все люди смертны.


VIII. Любой ценой

Рассвет двадцать четвертого декабря застал Венецию в снегу. Мести начало с ночи, и вскоре засыпало причалы, улицы и крыши. Когда Диего Алатристе, завернувшись в свой бурый грубошерстный плащ и надвинув бобровую шапку до бровей, вышел из дому, ветра не было. С мутно-серого неба валил снег, и под белым покровом стояли в неподвижной воде гондолы.

По счастью, не было и гололеда, и капитан мог не опасаться, что поскользнется, хрустя подошвами по белоснежному, девственно-чистому насту. Так, пересекая мосты и галереи, он по Мерсерии дошел до церкви Святого Юлиана, а оттуда — до улицы Оружейников, где задержался ненадолго перед лавкой, на дверях которой вывешены были образчики товара: шпаги, кинжалы, рапиры — очень красивые на вид, но, как определил Алатристе с первого взгляда, скверного качества. Никакого сравнения с тем, что выделывают мастера в Толедо, Бильбао, Золингене или Милане. Потом заглянул в несколько других лавок, подумав, что Малатеста, назначив ему встречу в этом месте, в очередной раз проявил свое извращенное остроумие.

Вскоре, огибая встречных, показался на заснеженной улице и итальянец. Длинный, тонкий, по обыкновению, в черном с головы до ног. Шляпа и плащ — в хлопьях снега.

— Сеньор Педро Тобар, если не ошибаюсь? — шутовски приветствовал он капитана.

И, остановившись рядом с ним, тоже начал рассматривать оружие на витрине. Кое-какие клинки потрогал и в сомнении даже пощелкал ногтем указательного пальца по гарде длинного кинжала, заставив ее зазвенеть.

— Как там твой груз поживает? — осведомился он. — Все ли еще на таможне лежит?

— Вчера отдали.

Послышался скрипучий смешок.

— Отрадно. Стало быть, сумеешь для сегодняшнего вечера выбрать себе приличный инструмент. Не эту дрянь. — Он пренебрежительно показал на витрину.

Зашагали вниз: улица была узка, и потому они невольно шли плечом к плечу.

— Как мальчуган? — справился Малатеста.

— Хорошо. Поклон шлет.

— Что ж, и ему передай от меня, что желаю ему всяческой удачи.

— Передам.

На перекрестке итальянец показал влево:

— Не желаешь ли стакан вина? Знаю тут поблизости, на улице Зеркальщиков, одно приличное заведение.

Алатристе встопорщил ус:

— Отчего бы и нет?

Под парусиновыми навесами лавок в неимоверном количестве тянулись ряды зеркал всех видов и размеров. И в них до бесконечности множились и дробились десятки фигур Алатристе и Малатесты, покуда они, держась рядом, словно добрые приятели, шли мимо.

— Шуточки ртути, — заметил итальянец.

Казалось, его все это безмерно забавляло. Они переступили порог таверны, сняли плащи и стряхнули с них снег, но остались с покрытыми головами. Заведение было убогое: ничего, кроме сосновой стойки, почерневшей от грязи. С потолка, из-под стропил свисали на толстых шнурах объемистые бурдюки с вином.

— Подогретого или холодного? — спросил Малатеста, стягивая перчатки.

— Холодного.

— Верно рассудил. Горячее ударяет в голову, а голова нам сегодня нужна ясная.

Он спросил бутылку молодого вина, два стакана, наполнил свой и, обойдясь без условностей этикета вроде всяких тостов или здравиц, одним долгим глотком опорожнил его. Диего Алатристе лишь слегка омочил усы. Хорошее, убедился он. Легкое и чуть сладковатое, больше похоже на средиземноморские сорта, чем на местные. Он сделал еще глоток. Облокотившись о стойку (под плащом угадывалась рукоять шпаги; у Алатристе же был, как обычно, только кинжал у пояса), Малатеста удовлетворенно жмурился на винные бурдюки.

— Мне припомнилось, как говаривал Санчо Панса: «Знаю я этот домик — не дом, а сплошное наваждение»[26]. Ты по-прежнему любишь читать?

— А ты?

Снова раздался не то скрип, не то треск — Малатеста засмеялся сквозь зубы.

— В последнее время не очень-то получалось у меня предаться этому занятию.

— Представляю себе.

— Да. Думаю, представляешь.

Он потянулся за кошельком, но с такой намеренной медлительностью, что Алатристе ничего не стоило опередить его и, достав из собственной фальтрикеты две монетки, положить их на стойку.

— Ну-с, приступим к нашим делам, — сказал он, ставя пустой стакан.

Малатеста тоже допил свое вино. Капитан сообразил, что вместе они пили в первый и, без сомнения, в последний раз.

— Приступим.

Речь шла о том, чтобы обследовать собор Святого Марка, площадь и дворец дожа накануне событий, которые должны будут последовать ночью. Молча они вышли на Мост Каноника, а от него — к той части площади, где возвышался южный фасад собора Сан-Марко. Поравнявшись с чашей фонтана в середине и не доходя до выводившей на главную площадь арки, по обе стороны которой стояли каменные львы с поседевшими от снега гривами, Малатеста показал на маленькую калитку, находившуюся между церковью и смежным с ней домом, в конце узенькой и короткой улочки, перегороженной железной решеткой.

— Вот отсюда мы и войдем.

— Она открыта?

— Заперта. Но у меня есть ключ. Мой напарник придет в своем священническом облачении, как положено. А я переоденусь вон там: латный ожерельник, шляпа с зеленым пером, перевязь офицера гвардии дожей… Не бог весть что, но позволит выиграть время, если ненароком вблизи окажется часовой. Войду, за десять шагов дойду до гвардейца, который стоит на часах у двери, ведущей к алтарю, перережу глотку и впущу ускока. Теперь пойдем на ту сторону, покажу тебе все изнутри.

Все это было сказано с невозмутимым спокойствием. Будь перед ним другой человек, Алатристе счел бы такое поведение бравадой. Но это был не другой человек, а Гуальтерио Малатеста.

— А отход?

Итальянец состроил насмешливую гримасу. Повел черными опасными глазами по всей площади, примечая каждую мелочь.

— Если выйдет или если засыплемся?

— В обоих случаях.

— Если пойдет наперекос — смоюсь, ноги сделаю, как говорят ваши испанские жулики. Если все будет гладко, то когда ускок приступит к действиям, я буду уже снаружи. Скорым шагом пройду вот тут вот, мимо этого самого места, где мы с тобой стоим, и загляну во дворец посмотреть, как идут дела там. Повезет — сумею пошарить по сундукам.

Они дошли уже до просторной площади, которую ковром покрывал снег, не перестававший валить. Много народу, закутанного до самых глаз, сновало туда-сюда, а реи, мачты, снасти, палубы кораблей, пришвартованных за двумя колоннами, тоже стали белыми. Несколько мальчишек играли в снежки у портиков Прокуратории.

— Что до твоей милости, — продолжал Малатеста, — полагаю, ты соединишься со штурмовым отрядом здесь, у главного входа во дворец.

— Правильно полагаешь. Твой родственник — этот самый капитан Фальеро — со своими немцами нас прикроет.

— А потом? Любопытство мое, как ты понимаешь, не праздное.

Алатристе указал на базилику:

— Фальеро со своими людьми войдет и под предлогом наведения порядка арестует сенаторов, враждебных Риньеро Дзено. Остальных сопроводит во дворец дожа, где я буду держать лестницу и проход к залу Совета. Там Дзено и провозгласят новым дожем.

Они вошли в собор Сан-Марко, пересекли колоннаду атриума, где мозаичный пол соперничал великолепием с росписью и золотой лепниной потолка. Внутри, за арками и сводами, убранство было не менее роскошным, но лишь угадывалось в полутьме и то — благодаря множеству зажженных свечей. Несколько прихожан — женщин под покрывалами и коленопреклоненных мужчин — молились в боковых часовнях, и усиленный нишами звук шагов гулко отдавался по всей базилике. Пахло воском и ладаном.

— Недурно, а? — заметил Малатеста.

Диего Алатристе холодно созерцал восточную прихотливую пестроту собора — средоточия и символа накопленных за много веков богатств, могущества и завоеваний. Он не относился к тем, на кого красота церкви или дворца воздействовала сильней, чем красота женщины: да нет, не то что не сильней, а, по правде сказать, гораздо меньше. В его мире вместо позолоты и многоцветно-ярких росписей главенствовали коричневато-серые тона неверного туманного рассвета и кожаного колета, грубовато льнущего к телу. Всю свою жизнь видел он, как гибнут в пламени сокровища, произведения искусства, гобелены, мебель, книги — и жизни. Слишком много на своем веку приходилось ему видеть, как убивают, и убивать самому, а потому капитан знал, что огонь, сталь и время рано или поздно разрушат все и что вещи, претендующие на бессмертие, низвергаются в прах и в прах рассыпаются под натиском зол, на которые так богат мир, и бедствий войны. И потому роскошества собора Святого Марка не трогали его совершенно, и душа его оставалась бесчувственна и неотзывчива к тому, чем тщилась поразить его тяжелая пышность убранства — к дуновению священного, к торжеству бессмертного божества. Золото, на которое были воздвигнуты дворцы, церкви и соборы, от начала времен потом своим и кровью добывал он и ему подобные.

— Обрати внимание на главный алтарь, — прошептал Малатеста.

Алатристе взглянул. За средокрестием нефа, чьи ниши и своды с образами изваянных и написанных святых казались отлитыми из чистого золота, восковой свет озарял иконостас с резными статуями и большой равноконечный крест, а за ними — клирос и главный алтарь.

— Дож станет слева, преклонит колени у реклинатория. Он будет один, — сквозь зубы говорил меж тем Малатеста. — Впереди, справа от алтаря, — места членов Совета.

Они сделали еще несколько шагов и остановились перед пятью ступенями, ведущими на клирос. Там перед дарохранительницей горела лампадка, и Малатеста с полнейшим бесстыдством осенил себя перед ней крестным знамением. Между четырех колонн, украшенных затейливой резьбой, перед образом-ретабло, сверкавшим золотом, эмалью и самоцветными камнями, в двойном свете — струившемся от бесчисленных свечей и сероватом, дневном, через слуховые оконца просачивавшемся сверху из-под сводов, — высился главный алтарь.

— Дверь, через которую войдет ускок, ведет прямо вон туда — в левую капеллу. Она называется часовней Святого Петра. До реклинатория — шагов двадцать, не больше.

Алатристе кивнул, всматриваясь так, словно сама жизнь зависела от этого. Впрочем, в известном смысле так оно и было. В сущности, все это представлялось не таким уж безумно сложным. Дело было в дерзости, а не в сложности. И еще в том, что убийца не рассчитывал и даже не намеревался выйти отсюда живым. А в остальном — что и говорить, блестящий план, чистый бриллиант, а не план. И ясно, что, пока вход прикрыт, никакого препятствия не возникнет между убийственным клинком и реклинаторием, у которого в полном одиночестве будет стоять на коленях погруженный в молитву дож.

— Как считаешь? — очень тихо осведомился Малатеста.

— Может, что и выйдет, — согласился капитан без воодушевления.

— Как это «может»? Если падре добежит до капеллы — не «может», а совершенно точно.

Притворяясь чужестранцами, которые восторгаются убранством базилики, они вернулись назад. У чаши со святой водой Малатеста смочил пальцы и снова перекрестился. А на взгляд Алатристе ответил глумливой усмешкой:

— Сыграем святош.

Тем не менее капитан остался в обоснованном сомнении, гадая, не скрывал ли этот напускной цинизм более или менее искреннее и давнее религиозное чувство, о котором итальянец рассказал прошлой ночью. Весьма вероятно, подумал Алатристе, позабавленный этой мыслью. Хотя более вероятно, что оба они попросту стареют.

Поплотнее завернувшись в плащи, вышли наружу, под снег, неспешно падавший с небес и уже застеливший всю площадь белым покрывалом. Его испещрили бесчисленные следы чаячьих лап — птицы опасались, наверное, подниматься в выстуженный воздух лагуны. Малатеста и капитан прошли между колокольней и главным входом во дворец и были уже на причале, когда из южных ворот показалась небольшая процессия. Десятка два гвардейцев, растянувшись цепочкой, отсекли прохожих, очищая дорогу от дворца до здания Монетного двора. Алатристе и его спутник остановились среди зевак.

— Гляди… Напоминает падение Рима.

Без всякой помпы, предшествуемый четырьмя алебардщиками, площадь пересекал дож Джованни Корнари. Левой рукой он опирался о плечо пажа, который держал над ним большой зонт, оберегая от снега. Человек пять приближенных шли следом. Мгновенно сбежавшиеся люди рукоплескали ему, но дож оставался бесстрастен и невозмутим. Да он и в самом деле старик, подумал Алатристе: высохший, узловатый, как корневище, однако в свои семьдесят с лишком сохранивший величественность осанки и легкость движений. Девяносто шестой властелин Венецианской Республики в кармазиновой мантии и такого же цвета шапке шествовал важно, и устремленный куда-то в пространство неподвижный взгляд придавал ему удивительное сходство с хищной птицей, под бременем прожитых лет и власти превратившейся в мумию.

— Пошел взглянуть, как чеканят монету, — шепнул Малатеста. — Или посчитать то, что еще не успел украсть.

И сдавленно, свистяще, скрипуче засмеялся своей злой шутке.

— Пятеро сыновей, — продолжал он так же приглушенно, — на самых высших должностях. Сам прикинь, сколько они загребают все вместе. Семейное предприятие, можно сказать.

Однако Алатристе был отвлечен другим. В свите дожа он заметил статного и молодцеватого капитана Лоренцо Фальеро. Блестел латный ожерельник, показывая, что его обладатель — на службе, висела у бедра шпага, развевались перья на шляпе и нарядный зеленый плащ за плечами.

— Вон и родич твой… — сказал он Малатесте.

— Ну да… Мир вообще тесен, а уж Венеция — не просторней носового платка.

Капитан прошел мимо, то ли не заметив их, то ли сделав вид, что не замечает. Дож и его спутники вошли в ворота Монетного двора, и любопытствующие разошлись. Два эспадачина продолжили свой путь по заснеженной площади между колоннами Сан-Марко и Сан-Теодоро. Алатристе краем глаза смотрел на спутника, замечая, что губы его, полускрытые плащом в тающих хлопьях снега, кривятся в задумчиво-жестокой усмешке.

— Зачем ты ввязался в это дело?

Малатеста некоторое время шел молча. Потом ответил:

— Сам не понимаешь? Шкуру свою спасал. Как еще было выпутаться из той передряги? Обменять жизнь на что-нибудь ценное. И самому в накладе не остаться.

— Сдается мне, я уже недурно тебя знаю, — возразил Алатристе. — Не может быть, чтобы только из-за этого… Мог бы удрать, исчезнуть бесследно. А ты — здесь.

— Ну, сойдемся на том хотя бы, что это не лишено интереса. Представляешь? — Итальянец понизил голос. — Год назад я собирался убить короля, сейчас — дожа… Только папы не хватает для комплекта. Как у вас, у испанцев, говорят: «Дайте славу, а потом хоть на куски рубите».

— Сомневаюсь я, что тебе нужна слава. Старый пес на луну не воет.

Снова донесся из-под плаща скрипучий смешок:

— Да, может быть, и еще кое-что найдется… Ребенком я мечтал о троянском коне. О том, чтоб покорить город. А ты нет?

— Не… тереби мне мозги, Малатеста. Никогда ты не был ребенком.

— Я ведь тебе уже сказал однажды: был. И даже прислуживал на мессе в Палермо.

— Кто бы мог подумать…

Тем временем, оставив позади колонны, они уже дошли до причала. Перед ними простерлась обширная гладь лагуны, где оловянно отражалось небо. Сквозь редкую кисею снегопада слева можно было различить остров Сан-Джорджо, а справа — здание таможни. Частым лесом вздымались мачты бесчисленных кораблей — маленьких и крупных, — пришвартованных у причалов или стоявших на якоре в том месте, где Гран-Канале соединялся с каналом Гвидечча: все они были так густо засыпаны снегом, что казались белыми островками.

— Ну а ты? — спросил Малатеста. — Твоя милость что ловит в Венеции?

Диего Алатристе оглянулся на Монетный двор, оставшийся слева и сзади, оглянулся так, будто это было исчерпывающее объяснение:

— Думаю, золото. И строчку в послужном списке.

Итальянец смачно сплюнул в сторону, словно эти слова вызвали у него неприятный вкус во рту.

— Его величество король, — сказал он, — который сейчас и мой король тоже, подтирается этими послужными списками… В самом лучшем случае получишь за беспорочную службу грошовую прибавку, когда станешь никому не нужной рухлядью. И еще оставишь где-нибудь на дороге руку или ногу.

— Может быть, — ответил Алатристе невозмутимо.

— И что же, — никогда не возникало искушение послать их всех — королей, фаворитов, генералов — подальше?

— Искушениями сыт не будешь.

Они зашагали вновь — на этот раз вдоль причала, мимо привязанных, запорошенных снегом гондол. И вскоре дошли до широкого каменного моста над каналом. Выше виднелось арочное перекрытие Моста Вздохов. Так прозвали его, вспомнил капитан, те, кого проводили по нему в венецианские застенки. Дай бог, не без тревоги подумал он, чтобы мне не пришлось вздыхать тут.

— Сильно подозреваю, — продолжал меж тем итальянец, — что тебе просто больше некуда податься. А так было бы все равно и все едино — что венецианский дож, что китайский император… Занимаешься этим делом, потому что ничего другого делать не умеешь.

Руками в перчатках он сметал с парапета снег и сбрасывал его в воду канала. Алатристе, ни слова не отвечая, все смотрел на Мост Вздохов.

— Тебе бы стоило попытать счастья в Индиях, — прибавил Малатеста. — Или хоть отправить туда мальчугана.

— Я устал. Поздно затевать такое. Что же касается Иньиго, которого ты называешь мальчуганом, то пусть решает сам.

Малатеста рассмеялся. И сказал, что получил весточку от их давнего и общего знакомца — Луиса де Алькесара. — У этой мрази, — добавил он хладнокровно, как бы между прочим, — дела всегда идут замечательно. Всегда падает, как кошка, на лапы. Судя по всему, разбогатев на серебряных рудниках Таско, он сумел подкупить едва ли не весь мадридский двор. И добиться полного оправдания в истории с Эскориалом, более того, почти полностью обелить себя в глазах короля.

— А он и вправду не виноват? — в упор спросил Алатристе.

— Черт возьми… Не выпытывай. Виноват или не виноват, но скоро воротится в Мадрид. Вместе со своей племянницей.

Он помолчал немного. Поглядел вниз, на канал под Мостом Вздохов. В зеленоватой неподвижной воде таяли сброшенные им комья снега.

— Этот мальчуган, Иньиго…

— Не твое дело.

— Да нет, не совсем… Без меня не обошлось. Я, как ты знаешь, внес свой вклад в их нежные отношения. И мне любопытно, чем кончится любовь с этой вертихвосткой.

— Надеюсь, ты к тому времени уже сдохнешь.

Малатеста высвистал свою давнюю руладу «тирури-та-та». Потом внезапно оборвал ее, еще сильнее согнулся над перилами моста. И при этом движении рукоять его шпаги стукнула о белый истрийский камень.

— Для этого будет сделано все возможное, сеньор капитан. Расстараемся, потрафим вам.


Первым заметил это Гурриато-мавр.

— Следят, — сказал он.

Оставив Себастьяна Копонса и остальных на постоялом дворе и обследовав Челестию на предмет того, как быть, если придется отступать, мы по узеньким улочкам, примыкавшим к церкви Сан-Лоренцо, возвращались домой. Встречные попадались нам только изредка, потому что место это было диковатое — полуразвалившиеся дома, краснокирпичные стены и длинная, крытая почти на всем своем протяжении галерея, тянувшаяся вдоль берега узкого канала, над которым все падал да падал снег.

Навостряя время от времени уши, я ничего не слышал, но в этом городе слух подводит: звуки шагов и голоса очень причудливо распространяются в воздухе или рассеиваются без следа в закоулках и изгибах улиц.

— Уверен, мавр?

— Уверен.

Я больше доверял шестому чувству могатаса, чем пяти собственным. И все же сделал еще несколько шагов, соображая и взвешивая.

— Сколько?

— Один.

— Давно?

— Очень.

Я краем глаза взглянул на него. Гурриато шагал рядом, завернувшись в свою синюю хламиду с капюшоном. И был по обыкновению бесстрастен, словно ничего, что бы ни случилось в эту ли, или в следующую минуту, не могло изменить стезю, по которой, как по лезвию ятагана, следовал он вслепую и невозмутимо.

Я остановился у стены справить нужду и под этим роскошным предлогом оглянулся через плечо. И никого не увидел, но предупреждение Гурриато до того обострило мой слух, что мне почудился в ту же минуту смолкший звук шагов. Галерея тонула в полумраке, потому что сероватого света, который проникал извне и отражался от снега, покрывавшего суда у причала, явно не хватало. И впереди было темней, потому что нам предстояло сделать один из пресловутых поворотов, присущих венецианским улицам, столь частых, которые иногда вдруг закладывают широкую петлю, выводя путника к тому же месту. Так или иначе, я застегнулся, снова укутался в плащ и пошел вместе с мавром к этому изгибу — шел я медленно, а думал еще медленней. По собственному опыту я знал, что в таких переделках одни раскаляют себе мозги многодуманьем, чтобы потом наделать ошибок, тогда как другие без мучительных и долгих размышлений попадают прямо в цель. В данных обстоятельствах хотелось бы принадлежать к числу сих последних. Лучшая уловка в игре, как и в фехтовании, — уметь выждать.

— Ты им займешься, — шепнул я мавру.

И едва мы свернули за угол, Гурриато вдруг исчез. Привычен будучи к его обыкновению обходиться без слов, я, не оборачиваясь, сделал еще несколько шагов, осторожно и незаметно высвобождая из-под плаща кинжал — на тот случай, если вдруг понадобится. Ибо хороший хирург режет, не робея. Однако, к чести моего спутника, должен сказать, что услышал лишь краткий шум борьбы и сдавленный стон. И когда я повернул назад, то увидел Гурриато, который сидел на корточках у неподвижного тела и с полнейшим спокойствием обшаривал его одежду.

— Крови много? — спросил я не без тревоги.

— Уар. Нет. Я не резал горло.

— Тем лучше.

Я мог рассмотреть убитого, покуда мавр очищал его карманы. В открытых глазах застыло недоумение из разряда «не может быть, чтобы такое произошло со мной» — такова была его последняя мысль. Бывает. Он оказался еще молод и недурен собой, и можно было сказать, что погиб во цвете лет. Скорее белобрысый, нежели чернявый, с двухдневной примерно щетиной, одетый в плащ скверного сукна и дурно скроенное платье. Каждому из нас, думал я, глядя на убитого, свой час приходит, и никто его не минует. Но все же лучше, когда сперва ты, а уж потом я. В схватке несчастный потерял один башмак. У соглядатая или шпиона (а вдруг это ни в чем не повинный прохожий, вдруг испугался я, но тотчас отогнал эту мысль) не оказалось при себе никаких бумаг (ну, или мы их не нашли), но имелся кошелек с двумя цехинами, несколькими серебряными монетами и медяками, а также тонкий острый кинжал в кожаных ножнах. Убитый смердел, из чего я заключил, что он обделался, когда мавр скручивал ему шею. Что ж, и такое бывает.

Гурриато спрятал в карман кошелек, а кинжал оставил.

— Пошли, — сказал я.

Мы огляделись по сторонам, чтобы убедиться, что по-прежнему одни. Потом я подобрал башмак — каблук был сбит; подошвы сильно стерты: оттого, конечно, что его владельца, как того волка, ноги кормили — и, ухватившись за дерюжный плащ, мы волоком подтащили убитого к закраине канала и спустили в воду как раз между причалом и пришвартованной лодкой. Раздался всплеск — тело погрузилось, но лишь наполовину: раздувшийся плащ держал его на поверхности. Впрочем, здесь, у самого берега, утопленник был незаметен. Надо было сильно наклониться, чтобы увидать его. Тем не менее я постарался завалить его снегом и со словами:

— Семь футов тебе под килем, — швырнул в воду башмак.

Не оглядываясь, мы двинулись назад по улице и вышли на другой берег канала. Вот тут я все же посмотрел назад, но не увидел ничего, кроме аркады привязанных у причала лодок да снега, который тихо падал над каналом.

— Капитану Алатристе — ни слова об этом, — сказал я.


Громкий стук в дверь заставил Алатристе приподнять голову, удобно лежавшую в ложбинке меж теплых грудей донны Ливии Тальяпьеры. Он торопливо оделся и, на ходу застегивая колет, вышел из спальни. В коридоре, не сняв шляпу, не стряхнув с плаща снежные хлопья, нетерпеливо переминался с ноги на ногу секретарь испанского посольства Сааведра Фахардо.

— Священника взяли, — с места в карьер сообщил он.

— Кого?

— Падре-ускока. — Сааведра Фахардо понизил голос: — Того, кто должен был прикончить дожа.

По бледному лицу было видно, что он явно не в себе — растерян и встревожен. Да и Алатристе при этих словах почувствовал, как земля уходит у него из-под ног: и ощущение не становилось приятней от того, что было ему хорошо знакомо. Стараясь сохранять хладнокровие, он ухватил дипломата за руку и увел в соседнюю комнату, где разговаривать было удобней, нежели в коридоре. И плотно притворил за собой дверь.

— А Малатеста?

— Итальянец, кажется, на свободе.

— И где он?

— Не знаю. Где-то укрылся, мне сказали. В надежном месте. Приходили не за ним, а именно за падре.

Алатристе попытался привести мысли в порядок:

— Как это случилось?

— На постоялый двор нагрянул профос со стражниками. Услышав, что они поднимаются по лестнице, падре выскочил в окно. Сломал себе обе ноги, и его скрутили.

— Его одного?

— Да, остальных не тронули, насколько я знаю.

— Странно.

— Причины могут быть разные, — вслух начал размышлять Сааведра Фахардо. — К ускокам в Венеции всегда относятся очень настороженно. Может быть, это чистая случайность: кто-то услышал звон… Может быть, обычная формальность, а священник потерял голову и попыткой сбежать ускорил события. Наверное пока ничего сказать нельзя.

— А что венецианцы? — спросил Алатристе. — Капитан Лоренцо Фальеро и этот второй… из Арсенала?

— Фальеро полчаса назад снесся с нами. Сообщил, что все спокойно. И не заметно никакого подозрительного оживления… Как офицер гвардии дожа, он бы в числе первых узнал дурные вести.

Алатристе подошел к окну и в угрюмом молчании долго смотрел на падавший снег. Товарищи его рассеяны по городу и ничего не знают. И не ощущают явственного запаха намыленной пеньки, хотя руки палачей уже совсем недалеко от горла.

— Странно это, — повторил он. — Если бы заговор был раскрыт, нас всех бы уже перехватали.

— Я думал об этом, — согласился дипломат. — И его превосходительство господин посол придерживается того же мнения. Хотя он тоже чрезвычайно обеспокоен…

— Еще бы.

И Диего Алатристе представил себе, как сеньор Бенавенте, которого он не знает и никогда не узнает, грызет свои превосходительные ногти, мечась среди гобеленовых драпировок своей резиденции. Впрочем, его заботят лишь дипломатические осложнения, тогда как всех остальных — как бы дожить до рассвета.

— В любом случае клирик знает немного, — сказал Сааведра Фахардо.

— А пытку выдержит?

Секретарь снял наконец шляпу и с выражением глубокого уныния растирал себе виски.

— Не знаю. Хотя… мне кажется, сломать его будет непросто. Он — фанатик, и, бог даст, с ним придется повозиться всерьез, чтобы сказал то, чего говорить не должен. Кроме того, знает одного Малатесту. Ему даже общий замысел неизвестен. Он должен был убить дожа — и все на этом. Что бы с ним ни делали, ничего другого не услышат.

— Ну а что там будет с Арсеналом, с дворцом и со всем прочим?

Секретарь качнул головой.

— Ничего не будет, — сказал он, — все пойдет к черту, потому клирик — пружина всего заговора. И заговор этот лишается всякого смысла, если дож останется в живых. И что бы там ни было, — завершил он, — пойдет ли дело вширь и вглубь, остановится ли — это уже ничего не меняет. Полный провал. И надо бы отдать приказ все отменить.

Алатристе, по привычке покорно принимая все фортели судьбы, согласился с этим. Самое разумное решение. Способное спасти десяток жизней, включая его собственную. Он уж собирался было повторить это умозаключение вслух, как заметил, что Сааведра Фахардо колеблется, словно желая что-то еще добавить к сказанному — и не решаясь.

— Еще кое-что… Я не должен был бы говорить, но в ваших обстоятельствах было бы подлостью, с моей стороны промолчать.

При слове «ваших» Алатристе усмехнулся про себя. Всяк сверчок… — подумал он. Прочерчена разграничительная линия. Ваши докуки, дал понять дипломат, нашим не чета: и я вот, в отличие от тебя, голову в петлю совать не собираюсь.

— Посольство получило сведения из Мантуи, — продолжал тот. — Герцог Винченцо Гонзага при смерти. Протянет еще дня два-три. — Он замолчал и окинул капитана критическим взглядом. — Я полагаю, ваша милость — не очень большой дока в тонкостях итальянской дипломатии.

— Правильно полагаете. До солдат такие тонкости не доходят, а если доходят — то не из первых рук.

— Да, разумеется. Извините.

И вслед за тем сжато, сухо и монотонно Сааведра Фахардо ввел его в курс дела. Мантуя, а особенно — Монферрато, чрезвычайно важны для политики Испании на севере Италии. Герцог Винченцо II бездетен, и его смерть дает Испании возможность обезопасить свои владения в Милане с помощью крепостей в этих землях и прежде всего — замка Казаль, который смело можно уподобить щеколде, запирающей реку По. Если это произойдет, французы, которые преследуют в Италии свои интересы, останутся с носом. И сейчас самый благоприятный момент, поскольку у кардинала Ришелье, пытающегося отвоевать у гугенотов Ла-Рошель, руки связаны.

— И в этой обстановке наша венецианская затея отходит на второй план.

Алатристе насмешливо скривил губы:

— Независимо от того, на воле падре-ускок или в каталажке… Можно даже усмотреть в его аресте знак свыше. Перст божий.

Сааведра Фахардо окинул его взглядом пронизывающим и подозрительным, словно счел, что разговор зашел слишком далеко.

— Нет, это уж будет чересчур, — возразил он, немного смешавшись. — Что же касается вас и ваших товарищей…

И осекся, оборвал себя на полуслове. Но капитан понял, что он хотел сказать. В Венеции вдруг собралось слишком много испанцев. С одной стороны — арест ускока, с другой — дипломатические новости… И вот капитан Алатристе и его люди, которые только что были полезным инструментом, стали головной болью. Бочонками с порохом, готовыми рвануть от первой же искры. Неудивительно, что дипломат был несколько растерян и чувствовал себя не вполне ловко. Должно быть, перед самым приходом он получил из Милана весьма требовательные письма.

— Так что же, — продолжаем или сыграть отбой?

Спрошено было с безразличием солдата, которому все равно, какой приказ выполнять. И в качестве первого ответа Сааведра Фахардо сделал вроде бы неопределенный, но на самом деле тщательно выверенный жест. Из разряда тех, что в канцеляриях и кабинетах — в большом ходу.

— Пока нет инструкций на этот счет. Ни подтверждения, ни отмены. Хотя, исходя из положения дел, благоразумнее было бы все остановить. Такого мнения придерживается господин посол, и я это мнение разделяю. Что же до герцога Мантуанского…

— Герцог Мантуанский, кардинал Ришелье или сам Тамерлан — мне, как говорится, вдоль подола, — не выбирая выражений, сказал капитан. — А вот не развяжет ли язык ваш падре — это интересней. В данную минуту.

Он отошел от окна и сделал несколько шагов по комнате. Внезапно и очень явственно потянуло ловушкой. Засадой. Провалом. Он не в первый раз чуял этот запашок и научился распознавать его издали, как давнего знакомца. И даже арест падре показался неслучайным.

— Малатеста очень важен, — сказал он, силясь собрать разбредающиеся мысли. — В отличие от вашего попа, он посвящен во все подробности нашей затеи.

Сааведра Фахардо согласился с этим. Но, подумав немного или только сделав вид, что думает, добавил:

— Однако этот ваш итальянец не производит впечатления человека, который легко дастся в руки. Его не то что голыми, а и никакими не возьмешь. — И замолчал, глядя на Алатристе с любопытством.

— Ваша милость, насколько я понял, хорошо с ним знаком.

— «Хорошо» не то слово. Я бы так не сказал… Или сказал бы не так.

— И что же, как, по-вашему, если возьмут — заговорит?

— Может продержаться несколько недель, а может выложить все через минуту. Смотря что он выиграет или что проиграет от этого… Вы уверены, что он еще на воле?

— Сейчас нет признаков того, что за ним следят.

Алатристе наклонил голову. Пришло время подумать о другом. О других. О себе. И о том, как уберечь их от гибели.

— А скажите-ка, сеньор Фахардо, нельзя ли вывезти нас из Венеции поскорее?

Дипломат пожал плечами. Казалось, он и сам немного успокоился при виде того, каким спокойным тоном задает его собеседник вполне разумные и уместные вопросы. Стало очевидно, что он ждал вспышки ярости с самыми непредвиденными последствиями.

— Не знаю, — ответил дипломат после краткого раздумья. — Попытаюсь сделать так, чтобы Паолуччо Маломбра забрал вас пораньше. Но не уверен, что получится… В любом случае и вам, и людям вашим сейчас надлежит затаиться.

Алатристе уже снова стоял у окна, глядя на зеленовато-серую воду маленького канала, на пепельное небо, на снег, круживший меж дымовых труб, так похожих на перевернутые колокола. Странно, сказал он себе, как странно, что мне, в сущности, все равно, уходить или оставаться. Не здесь меня прикончат, так еще где-нибудь. Он вдруг поймал себя на том, что думает о нагом теле донны Ливии, и не без усилия заставил себя вновь погрузиться в размышления о близкой и неминуемой опасности. И сам немного испугался своего бесчувствия.

— Который час? — спросил он.

— Час «ангелюса».

— Впереди еще целый день. — Капитан провел двумя пальцами по усам. — Как там поживает дон Бальтасар?

— Пока не видел его. Сейчас отправляюсь в монастырь. Я счел нужным уведомить прежде всего вас как командира.

Алатристе кивнул. Он мысленно расставлял предстоящие действия друг за другом по степени важности и, как военный человек, настраивался на успех, не забывая о вполне возможных опасностях. Одно из достоинств его странного ремесла заключалось в том, чтобы в подобных переделках действовать по старинным, намертво усвоенным правилам. Это избавляло от ненужных мыслей и облегчало дело. Пусть солдат живет как может, а не как хочет, любил повторять он.

— Надо бы и дона Бальтасара вытащить отсюда. Не в том он виде, чтобы самому о себе заботиться.

— Я займусь этим непременно, — пообещал Сааведра Фахардо. — А вы — своими людьми: тут вам и карты в руки.

Алатристе продолжал поглаживать усы и выстраивать мысли по ранжиру. День обещал быть очень долгим.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Оповещу всех, чтобы до ночи никто с места не сходил. Ровно в двенадцать, если не поступит отмены, каждому сидеть в своей лодке. А кто не успел — пусть пеняет на себя.

При последних словах ему почудилось, что обычно постное лицо секретаря осветилось беглой улыбкой. И смотрел он на капитана так, словно в продолжение беседы открыл в нем нечто такое, о чем не подозревал. Так или иначе, он заметно успокоился. И это не может не радовать: сейчас как никогда нужна трезвая голова. А особенно — тем, кто рискует потерять ее.

— А что с вами будет?

Дипломат улыбнулся вымученно, с профессиональной готовностью покориться судьбе:

— Да я, в сущности говоря, прикрыт моим статусом… Неприкосновенность и все такое… Вероятно, придется пережить кое-какие неприятности, но я выпутаюсь… Издержки ремесла, так сказать. Получив поручение короля, дипломат обязан выполнить его любыми средствами — законными или не вполне. Сменив язык, платье, облик, а если надо — и кожу.

— Кожу берегите. Сдерут — новая не нарастет. Ни у королевского чиновника, ни у солдата.

— Не беспокойтесь… Что же касается будущего, помните — мы говорим с вами напрямую в последний раз. Посольство умывает руки.

Этому ледяному официальному тону противоречило живое любопытство, с каким Сааведра Фахардо продолжал рассматривать капитана. Тот кивнул, как бы принимая условие. Ибо с самого начала даже не сомневался, что если что — все будет именно так.

— На мой взгляд, верно, — сказал он. — В случае необходимости юный Иньиго послужит связным.

— Мне очень жаль, что это так, — ответил ему дипломат. — Ужасная досада.

Прозвучало вполне искренне. По крайней мере, искренней, чем прежде. Если помнить, кем был Сааведра Фахардо и чем занимался, эти слова удивительно его очеловечивали. Впрочем, Алатристе не склонен был углубляться в дебри, а просто пожал плечами с присущей ему невозмутимостью.

— Нам платят за риск. Вопрос теперь в том, как убраться отсюда подобру-поздорову.

Сааведра Фахардо невесело кивнул:

— Помилуй бог, сколько трудов, усилий, риска… И денег… денег… И все впустую.

— Бывает. Раз на раз не приходится.

— Так говорите, будто привыкли проигрывать.

— Сильней и чаще, чем вы можете себе представить.

Вот теперь наконец на лице дипломата появилось нескрываемое, открытое восхищение:

— Меня поражает ваше хладнокровие, сеньор Алатристе. И я по справедливости обязан вам сказать это.

— А чему же тут поражаться?.. Шпага при мне, на все прочее — воля божья.


В тот день меня во исполнение поручений капитана Алатристе словно ветром носило по всей Венеции. Завернувшись в плащ, то и дело оглядываясь, чтобы определить, не хочет ли кто омрачить мою будущность неотступной слежкой — никакая астрология в подметки не годится предусмотрительности, — я передавал сообщения от капитана нашим сотоварищам, а назад приносил доклады и вести. И за целый день не успел даже дух перевести. И под тихо падавшим снегом без устали мотался по заснеженным улицам и мостам с «Господи, спаси и помилуй» на устах и кинжалом под рукой, ежесекундно опасаясь, как бы те, кто шел мне навстречу или следом, не оказались шпионами Серениссимы. И во всей этой беготне и суетне не выходили у меня из головы строчки дона Мигеля де Сервантеса, которые не раз при мне читал вслух капитан Алатристе, оказавшийся, как видим, весьма даровитым наставником юношества:

Вчера и Нынче, видно, побратимы:
Все наши беды в прошлом коренятся —
Они неспешны, но неотвратимы[27].

Так или иначе, когда я воротился в дом Тальяпьеры, день уже мерк и наступали сумерки. И уже по дороге туда заметил темную фигуру, следовавшую со мной одним путем, и из предосторожности повернулся к ней вполоборота. Кто бы ни был этот неведомый попутчик, он явно не испытывал горячего желания попадаться кому на глаза, потому что шел под арками и отдавал явное предпочтение тьме, а не свету. Я раздумывал, что лучше — оторваться от него, припустив бегом, на первом же углу или идти дальше, делая вид, что не замечаю, но в тот же миг узнал Гуальтерио Малатесту. Тут мы оба вошли в арку, ведущую к дому донны Ливии.

— Здорово, мальчуган… Скверная погода для прогулок, а? Не находишь?

Я не ответил, надувшись спесью, как надувается на крупу кот. А Малатеста бесстрастно оглянулся в последний раз и зашел следом за мной под арку. И, войдя, мы молча двинулись по коридору, стряхивая хлопья снега с плащей и шляп. Дом, казалось, был пуст — наши шаги гулко отдавались по деревянному полу. Капитан Алатристе был у себя: сидел в той же позе, что и час назад — облокотившись о стол и вперив взгляд в разостланный план города. От купца-оружейника Педро Тобара и следа не осталось — мой хозяин был в кожаном колете, пока, правда, расстегнутом, и с кинжалом у пояса. Под рукой, на спинке стула висела портупея с золингеновской шпагой. На столе, кроме плана, имелись: кувшин вина, пустой стакан, канделябр-трехсвечник и германский пистолет. Я заметил, что курок поставлен на боевой взвод и оружие готово к действию.

Я уж было собрался доложить, но капитан не удостоил меня вниманием. Зато с пытливым интересом поднял глаза на Малатесту. Внезапно я почувствовал себя лишним в этом безмолвном диалоге и солгал бы вам, если бы сказал, что когти ревности не впились мне в сердце. На миг я испугался, что Алатристе прикажет мне оставить их наедине, — но нет. Он продолжал молчать и оставался по-прежнему неподвижен, если не считать, что разжал пальцы, обхватившие рукоять пистолета в тот, наверное, миг, когда в коридоре раздались шаги.

— Этот олух… — начал Малатеста.

Я не сразу понял, что речь идет о падре-ускоке. Итальянец кратко рассказал, как было дело. Еще один постоялец, тоже, как на грех, священник, узнал собрата и донес на него в венецианскую инквизицию. Ей было бы решительно нечего предъявить ускоку, кроме национальности, которая тотчас навлекла на него подозрение в том, что он — возможный враг Республики, так что стражники явились с обычной проверкой — установить личность и выяснить, что личность эта делает в Венеции. А для пребывания можно было найти сотню благовидных причин и спокойно уладить дело с помощью толики цехинов. Однако ускок потерял голову, заслышав шаги на лестнице, счел, что он в этой пьесе играет главную роль, и выскочил в окно.

— Он заговорит, как, по-твоему? — спросил капитан.

— Пока молчит. Держится. Иначе я едва ли смог бы разгуливать по городу.

— А ты уверен, что за тобой не следят?

— Minchia[28], капитан Алатристе… Можно подумать, мы вчера познакомились.

Они продолжали глядеть в глаза друг другу, словно два шулера, каждый из которых наизусть знает все трюки партнера. Наконец Малатеста ткнул себя в грудь большим пальцем:

— Тем более что он может выдать одного меня. Так что, если что, придут за мной. И только за мной.

— Это еще вилами по воде писано… — встрял я.

Малатеста встретил мое замечание гримасой насмешливой и злобной. Что касается капитана, то он перевел на меня леденящий взгляд. Побагровев от того, что выступил не вовремя и не к месту, я решил, что на ближайшее время стану нем как рыба и прикушу язык. Высшая степень мастерства, подумал я, не соваться под руку — под горячую особенно.

— А мальчуган-то прав, — заметил Малатеста. — Зависит от того, как взяться… Но пока я гуляю на свободе и никто меня ни о чем не спрашивает. И потому ты, сеньор капитан, в безопасности — опять же пока. И ты, и мальчуган, и все остальные.

Алатристе по-прежнему не сводил с меня глаз. Скажи то, что должен сказать, прочел я в них, а потом сиди помалкивай, пока не спросят.

— Ускорить дело с контрабандистом и его людьми невозможно, — сообщил я деловито. — Раньше полуночи ни одна посудина готова не будет. Мне сказали, что так было условлено заранее и сейчас уже ничего не изменить.

— Ну а как дон Бальтасар Толедо?

— У него сильный жар, каменюга в канале и брань на устах. Сомнительно, чтобы он мог двигаться, так что по-прежнему останется на попечении братии.

И я добавил еще несколько подробностей, опустив то, что капитан мог отлично представить безо всяких рассказов: истинно солдатскую покорность судьбе, столь свойственную Себастьяну Копонсу, бесстрастие Гурриато-мавра, уныние и растерянность остальных в тот миг, когда стало известно, что вся затея приостановлена и придется, поджавши хвост, убираться из Венеции — при том, что все испытали и определенное облегчение.

— Твоя милость собирается в дорогу? — сказал Малатеста, когда я умолк.

Он смотрел на кожаный колет и наполовину сложенный баул на кровати.

— С сожалением вижу, что это так, — прибавил он. — А ведь совсем рядом были…

Итальянец снял шляпу и расстегнул пряжку плаща, словно ему стало жарко. Бросил его на кровать, где лежали вещи капитана. При этом движении отблеск горящего воска заметался по массивной крестовине его шпаги, скользнул по рукояти кинжала у пояса. Углубил оспины на щеках, четче обозначил у правого века шрам, от которого глаз немного косил.

— Помнишь, мы с тобой видели ту дверь? От нее всего двадцать шагов до того места, где дож преклонит колени…

Малатеста смотрел на капитана пристально, буквально впивался в него глазами. Так, словно пытался прочитать мысли человека, сидевшего напротив, или передать ему свои.

— Падре-то уже нет, — отвечал тот.

— Понятно, что нет. — Свирепая усмешка приоткрыла наполовину стесанные резцы. — Того, кто бы это сделал…

Он замолчал на полуслове, как будто ждал, что собеседник договорит за него. Я заметил, как капитан невозмутимо качнул головой:

— …в наличии не имеется, — сказал он. — Нет желающих совершить самоубийство таким способом.

Малатеста высвистал сквозь зубы свою неизменную зловещую руладу «тирури-та-та» — и комната надолго погрузилась в тишину. Капитан Алатристе продолжал изучать разостланный по столу план с таким видом, словно разговор с итальянцем утратил для него всякий интерес.

— А скажи-ка, неужели не надоело то драться, то удирать, сеньор капитан? И ты не устал от того, что тебя то продают, то покупают?

— Бывает.

Алатристе уронил это слово, не поднимая глаз. Зловещий оскал Малатесты сменился усталой улыбкой:

— Какое совпадение. Я тоже.

Он придвинулся к столу и вперил задумчивый взор в план Венеции. Через мгновение ткнул пальцем в площадь Сан-Марко:

— Дожей убивать никогда не приходилось. А тебе?

— И мне.

— Должно быть, в этом есть какая-то изюминка… А?

Он бесцеремонно схватил кувшин и налил себе стакан вина. Капитан, проводив взглядом его движения, не возразил.

— Попробуй сказать, что тебя это не заводит, — громким шепотом сказал итальянец, с ироническим полупоклоном приподнимая стакан на уровень глаз. — Как заводит меня.

Коротко отхлебнул, прищелкнул языком, сделал второй глоток, — побольше, и вот наконец поставил пустой стакан на стол, мазнул ладонью по губам, вытирая усы.

— Взыграл гонор — изволь его тешить. Любой ценой. Разве не так? Двадцать шагов — и удар кинжалом. — Он кивнул на пистолет. — Или пятнадцать — и пулю из него.

— Спятил ты, Малатеста.

Раздался скрипучий смех:

— Нет. Мне просто хочется повеселиться. Хочется устроить такое веселье, чтоб дрожь пробила королей, дожей, пап…

Капитан откинулся на спинку стула. Взгляды собеседников — злобно-насмешливый у одного, невозмутимо-спокойный у другого — скрестились.

— А что потом? — спросил Алатристе.

— А наплевать, что потом.

Вот, значит, к какому взрослому разговору оказался я допущен. И сидел, на полпяди открывши рот, до того пересохший от волнения, что я собирался уж встать, подойти к столу и без спросу налить себе что там оставалось в кувшине. В эту минуту Алатристе коротко глянул на меня. Потом поднялся. Поднялся так медленно, словно все тело затекло и повиноваться отказывалось.

— А что слышно о твоем родиче, — о капитане Фальеро?

— Я только что говорил с ним. Как и все прочие, он готов идти дальше, если только сегодня ночью кто-нибудь убьет дожа.

— Если кто-нибудь убьет дожа, ты сказал?

— Да. Я так сказал.

Они стояли у стола лицом к лицу. Лица их были освещены снизу, и оттого еще резче выделялась суровая резкость черт. Когда я попятился к стене, понимая, что могу оказаться в этой беседе лишним, мне почудилось, что капитан улыбается.

— А кто будет чужими руками жар загребать? — спросил он.

— Я.

Воцарилась тишина — и довольно продолжительная, — которую я в оцепенении не решался нарушить не то что звуком, но даже и дыханием. Потом Малатеста заговорил — негромко, очень спокойно и непринужденно. Эти двадцать шагов, сказал он, указывая на пистолет на столе, что отделяют дверь часовни от реклинатория, он сможет преодолеть проворней и четче, чем священник-ускок. Нужно лишь, чтобы капитан занялся часовым у входа, а потом прикрыл Малатесту на то время, что будет нужно.

— Чтобы при удобном случае меня освободить.

— А если не представится такой случай? Ни тебе, ни нам?

— Я пройду вперед столько, сколько смогу. И ты, полагаю, тоже.

Капитан обернулся и взглянул на меня, словно спрашивая глазами, не найду ли я что возразить на весь этот бред, но я прочно держал язык на привязи, а рот — на замке. И тщетно пытался осмыслить и усвоить все, что услышал. И был уверен, что мой хозяин не согласится. Но тут увидел, как он провел двумя пальцами по усам, и этот до боли знакомый жест напугал меня больше, чем речи Малатесты.

— Троянский конь, капитан. Троянский конь войдет в город, — сказал тот. — Два коня. Ты и я. А остальных — в задницу.

— Кого именно?

— Да неважно. Всех.


Я наблюдал за хорошо памятным мне ритуалом сборов: капитан Алатристе одевался так же медленно, обстоятельно и вдумчиво, как облачается священник перед службой. Вымывшись до пояса, перехватив шнуром под коленями высокие сапоги, застегнув штаны и натянув поверх чистой сорочки толстый нагрудник из буйволиной кожи — весь в царапинах от давних ударов, — затянул пояс с пристегнутой слева шпагой и сзади заткнул за него кинжал так, чтобы легко было дотянуться. Пристроив с другого боку пистолет, он обвел своими заледенелыми глазами комнату, проверяя, не забыл ли чего. И остановил их на мне.

— Мы давно не разговаривали, — сказал он.

И это была чистая правда. Житье наше в Венеции, столь хлопотное и беспокойное, никак не располагало к товарищеским беседам, да и образ бедной Люциетты все еще не давал мне покоя, терзая душу запоздалыми сожалениями. Да прямо скажем, и то, как вел себя со мной капитан, лишь расширяло трещину отчуждения, давно уже возникшую между нами. Не было сомнения, что с ходом лет отцовский облик его померк в моих глазах, отуманенных дерзким задором младости, померк и расплылся. И я разрывался теперь между прежним восхищением, которое сохранял наперекор всему — да и можно ли было не восхищаться человеком такой твердости? — и уверенностью, что темные закоулки и мученические призраки, населявшие его память, все дальше уводят его от меня и от того, что было некогда нашим общим миром. И мне оставалось лишь с болью в душе смотреть на него, как смотрят на уплывающий вдаль берег, и в бессильной тревоге следить, как все плотнее окутывает Алатристе одиночество — удел, им самим для себя выбранный. И хотя в любой схватке я бросался за ним, ни о чем не спрашивая, и бровью бы не повел даже у ворот преисподней — мы, кстати, были не так уж далеко от нее, — но сейчас чувствовал, что замялся, что не готов погрузиться вслед за ним в черный омут тоски и безнадежности. Опять же, по прошествии времени, когда вместе с сединой прибавилось мне разумения, я лучше понял и это, и многое другое. Мне и самому тогда случалось кружить у закраины того же бездонного колодца и тоже водить знакомство с тенями и призраками. Но в тот рождественский сочельник, который встречали мы в Венеции, я был всего-навсего восемнадцатилетним дуралеем.

— Да, — согласился я. — Давно.

— Надеюсь, ты знаешь, сколько тебе сегодня предстоит сделать.

Я замолчал и нахмурился, словно был задет, что капитан вместо непреложной уверенности всего лишь «надеется». На самом деле его слова звучали потаенной жалобой: он словно сетовал, что из-за обилия моих дел не может поговорить со мной перед расставанием. И жалел, что, кроме как о деле, которое сейчас занимало наши помыслы, а вскоре должно было занять и руки, нам и сказать друг другу нечего.

— Будет трудно, — добавил он.

Он смотрел на меня задумчиво. И — как на близкого. Я бы даже сказал так: мое присутствие, пронимая его до самого нутра, заставляло прочувствовать, как же в самом деле мне будет трудно, и только оно одно не давало ему обрести совершеннейшее равнодушие перед лицом Судьбы. Наметанным взглядом старого солдата он оглядел мою экипировку: колет из грубой замши, кожаные гетры, перчатки, шпагу у пояса — я выбрал изделие оружейников из Бильбао с гардой в виде раковины и коротким, остро наточенным лезвием — и мой верный славный «кинжал милосердия». Словом, железа на мне было — как в бискайской кузнице. Волосы, в ту пору черные и густые, я спрятал под платком, завязанным узлом на затылке, как принято было у солдат галерного флота — этот обычай я перенял в Неаполе и потом, когда ходили к берегам Леванта. Я всегда покрывал им голову перед дракой, а без него чувствовал себя как хирург без перчаток и перстня, аптекарь — без шахмат или цирюльник — без гитары.

— Себастьян — хороший человек, — добавил капитан.

Я знал его так досконально, что, наверно, мог без труда проследить нить его мыслей. Себастьян Копонс был и в самом деле хороший человек, не размазня и рохля, а настоящий солдат, как и сам Алатристе. И никто лучше арагонца не прикроет мне спину в трудных обстоятельствах. Если не считать капитана, лучшего спутника в том краю, где гремят выстрелы и звенят шпаги, и пожелать нельзя.

— И мавр тоже.

— Да, — кивнул капитан. — И Гурриато тоже.

— И все остальные — не робкого десятка. И отважны, и смекалисты.

Он снова рассеянно кивнул в ответ. И, похоже, думал в ту минуту о себе и прочих товарищах — марионетках, пляшущих на ниточках собственных неопределенностей и смутных устремлений, пешках в шахматных партиях владык и властелинов, разменной монетой королей и пап.

— Да, — повторил он. — Люди отменной чеканки.

Он вытащил из кармана несколько свернутых вдвое листков и уставился на них, словно бы в сомнении. Я увидел уже знакомый мне план Венеции и другой — Арсенала, присланный нам капитаном Маффио Сагодино.

— Если что пойдет не так… — начал он, передавая мне первый листок.

— Все будет так! — перебил я и план не взял.

Алатристе мгновение всматривался в меня чрезвычайно внимательно, а потом я заметил у него на губах подобие невеселой улыбки. Потом он подошел к печи, открыл заслонку и сунул бумаги в огонь.

— В любом случае постарайся добраться до этого островка.

— Не потребуется, капитан. Мы увидимся во дворце дожа, когда запустим руки в сундуки с золотом.

Бумаги превратились в пепел. Капитан закрыл заслонку; мы в молчании стояли один напротив другого. Но я уже начал терять терпение: пора было идти.

— Иньиго.

— Слушаю.

Он еще помедлил в раздумье, прежде чем продолжить:

— Знаешь, когда ты был поменьше, я иногда смотрел на тебя, спящего…

Я замер. Такого я никак не ожидал услышать. Мой бывший хозяин по-прежнему стоял у печи, положив руку на эфес.

— Часами смотрел… — добавил он. — Мысли в голове вертел так и эдак. Проклинал свалившуюся на меня ответственность.

Да ведь и я на тебя смотрел издали, внезапно подумал я. Смотрел, как ты угрюмо одевался и пристегивал шпагу, собираясь пойти и заработать нам на пропитание. Как потом, сидя в полутьме нашей убогой комнаты, топил угрызения совести в одиноком молчаливом пьянстве. И слышал, как бессонно ходишь ты всю ночь из угла в угол — так мыкается неупокоенная душа, — поскрипывая половицами, что-то еле слышно напевая или декламируя сквозь зубы, чтобы заглушить боль старых ран.

Все это мгновенно пронеслось у меня в голове. Я хотел было произнести это вслух, но сдержал свой порыв. Ну да, недаром говорится, что зрелость холодна и суха, а юность горяча и влажна — я побоялся, что голос дрогнет и выдаст нежданную нежность, вдруг затопившую мне душу. Капитан, сам того не зная, пришел мне на помощь.

— Однако на все — свои правила, — произнес он, пожав плечами.

И, отойдя наконец от печи, направился к кровати, где лежали наши плащи и шляпы, — я заметил, что он сменил бобровую шапку на обычную свою широкополую шляпу. Проходя мимо, остановился, придвинулся почти вплотную.

— Никогда не забывай правила. Собственные. У таких, как мы с тобой, это — единственное, за что можно уцепиться, когда все летит к чертовой матери.

Зрачки в середине спокойных глаз, по цвету похожих на воду в венецианских каналах, стали черными точками.

— Не забуду, — ответил я. — Этому я выучился у вас прежде всего прочего.

Взгляд его смягчился неожиданной благодарностью. Снова под усами мелькнула и пропала печальная усмешка.

— Не всегда у меня с тобой получалось… — сказал он и опять осекся. — Ладно, чего уж там… Каждый из нас — такой, какой есть.

Скрывая слабость — мне не хотелось, чтобы капитан заметил, что я расчувствовался, — я взял плащ, набросил его на плечи, скрывая под ним свой арсенал. Алатристе следил за каждым моим движением.

— Но я старался как мог, — добавил он вдруг.

Эти слова, хоть и были произнесены с нарочитой резкостью, не могли не растрогать меня. Ах, чтоб тебя, подумал я в сердцах. Разнюнились тут, как две старые дуэньи, того гляди, всплакнем друг у дружки на груди.

— Вы сделали для меня все, что было надо, капитан. И вы, и Каридад Непруха, — я похлопал себя по левому боку, отчего зазвенела и забрякала моя амуниция. — Я получил кров и оружие. Узнал приемы защиты и нападения, правила грамматики и арифметики, начатки латыни. Пишу хорошим почерком и без ошибок, почитываю иногда книжки, повидал мир… Чего еще мог бы желать для себя сирота, потерявший отца во Фландрии?

— Твой отец хотел бы для тебя иной доли. Чего-нибудь поближе к перу и чернильнице. Лиценциат Кальсонес, преподобный Перес и дон Франсиско попытались было направить тебя по этой стезе… Жаль, ничего не вышло.

Я застегнул пряжку плаща и поверх платка надел шляпу, ухарски сдвинув ее набекрень.

— Сегодня ночью мой отец, думаю, мог бы мной гордиться.

— Разумеется. Я говорю лишь, что…

— И мне этого довольно.

И взглянул на дверь, как бы давая понять, что время не терпит. И уже собирался натянуть перчатки, когда капитан протянул мне руку:

— Будь там поосторожней, сынок.

Еще свежее воспоминание о кинжале, приставленном к моему кадыку, заставило меня на миг замяться. Я глядел на эту крепкую, жилистую руку, на костяшках пальцев и на тыльной стороне кисти исполосованную, как гарда заслуженной боевой шпаги, давними шрамами. И потом уже без колебаний пожал ее. До того, как все начнется, мы должны были еще увидеться в таверне у Моста Убийц, но там вряд ли представился бы случай обменяться хоть несколькими словами.

— И вы себя берегите, капитан.

Я перешагнул через порог и в коридоре, в дальнем его конце, в дверях, ведших на канал, увидел черный против света неподвижный силуэт Гуальтерио Малатесты, который ожидал Алатристе, как демон ночи. Волки в овчарне, сказал я себе. Можно было себе представить, какая резня начнется, когда, рассыпая искры, вылетят из ножен их клинки. Я прошел мимо итальянца молча, не сказав ему ни слова, вышел на улицу и пересек заснеженную маленькую площадь. Ночь была сырая, как носовой платок новобрачной, от холода перехватывало дыхание. У входа в арку я огляделся по сторонам, чтобы убедиться, нет ли кого чужого. Потом укутался в плащ, плотней надвинул шляпу и скорым шагом двинулся к Риальто — на другую сторону Гран-Канале. Время от времени мне кучками и поодиночке встречались прохожие, но большей частью улицы были безлюдны. Ночь была глубокая, очень темная, однако устилавший землю снег, заглушая звук моих шагов, отчетливей выделял дома, предметы, тени. Кое-где окна светились, и сквозь стекла можно было видеть людей вокруг печек и празднично накрытые столы. Пришло время рождественского ужина, а я, по опыту — чужому, слава богу — зная, что в бой следует идти натощак, и памятуя, как корчились от боли раненные в живот, выпил перед уходом лишь кружку некоего пойла, сваренного из смолотых заморских зерен под названием «кахавé», от которого переставали слипаться глаза и не клонило в сон. На пустой желудок особенно печально было идти мимо харчевен и таверн, откуда доносилась веселая разноголосица и песни, из чего можно было заключить, что празднование Рождества уже началось. Благая ночь. Святая ночь. Ночь, когда появился на свет Христос-младенец. Я думал о том, что в нашем убогом домишке в Оньяте ужинают у очага мать и сестрички, вспоминал, как в детстве встречал праздник рядом с отцом — незадолго до того, как злая судьба привела его под стены бастиона Юлих. И так вот, голодный, одинокий и напуганный, шел я к Мосту Убийц. Сталь оружия леденила тело под плащом. Стужа была поистине лютеранская, и казалось, утро не наступит никогда.


IX. Заутреня

В доме донны Ливии Тальяпьеры рождественского ужина не было. Куртизанка стояла у окна в большой гостиной и смотрела в ночь. Комната освещалась только пламенем, потрескивавшим в устье облицованной мрамором печи.

— Пора, — сказал Диего Алатристе.

Донна Ливия не обернулась. На ней был длинный домашний халат, на плечах — шерстяная шаль, а волосы убраны под кружевной чепец. Алатристе, мягко ступая по ковру, приблизился к ней. Сюда, на второй этаж, он пришел попрощаться. Свернутый плащ лежал у него на руке, а в другой он держал шляпу.

— Не опасно ли оставаться здесь?

Женщина, будто не слыша, все так же неподвижно стояла у окна. В красноватом мерцающем свете углей кожа ее казалась, как и прежде, белой и гладко-упругой.

— Может, обойдется. Но, может быть, и нет, — настойчиво сказал капитан.

Ему не хотелось представлять ее в руках палачей. Но если в самом деле «не сойдет», то кто-нибудь непременно рано или поздно развяжет язык. И донне Ливии советовали покинуть Венецию в ближайшие дни, не дожидаясь развития событий, но она пропустила предложение мимо ушей. Обо мне есть кому позаботиться, сказала она. Есть у кого искать защиты. И есть средства и способы уладить дело.

Алатристе в очередной раз восхитился точеным профилем венецианки и округлыми очертаниями статной фигуры под скроенным на манер туники шелком. Капитан вспомнил об этом прекрасном теле, знакомом ему до самых сокровенных глубин, о теле сладостном и упоительном, но теперь недоступном, и затосковал. От этого тепла предстояло уйти в холодную ночную тьму, в ледяную неумолимую даль, и потому капитан медлил, хотя давно уже пора было выходить.

— Проститься хотел, — сказал он.

Он никак не мог избавиться от смущения. И потому не переставал испытывать неловкость. Крупица изящества придает вкус всему, говорили благородные кавалеры. Но он-то не был ни тем, ни другим, а изяществом природа наделила его скудней, чем следовало бы. Непринужденная легкость обращения не свойственна была ни характеру его, ни ремеслу. И жизнь обретению этой легкости не способствовала. Задумавшись об этом, он не сразу заметил, что женщина, повернувшись вполоборота, смотрит на него.

— Джеляю удаччи, — сказала она безо всякого выражения.

— Все было очень… — Алатристе замялся, подыскивая подходящие слова. — То есть я вам признателен… Спасибо.

— За что?

Большие карие глаза миндалевидной формы были неотрывно устремлены на него. И от стеснения Диего Алатристе нахмурился. Светлая печаль, томившая его, улетучилась бесследно. Внезапно ему захотелось оказаться подальше отсюда и заняться тем, к чему был призван. Тем, что делал всю жизнь. Для таких, как он, отсутствие трезвомыслия — самоубийственно.

— Да, вы правы.

Тальяпьера протянула руку. Алатристе на мгновение взял ее своей, наклонился и запечатлел краткий поцелуй — лишь чуть коснулся руки усами. При этом движении рукоять его «бискайца» звякнула о гарду шпаги. Донна Ливия продолжала смотреть на него, пока он выпрямлялся, поворачивался спиной и, набрасывая на ходу плащ, шел к дверям. Но нежданная мысль задержала его на самом пороге.

— Меня зовут не Педро Тобар, — сказал он, еще не успев надеть шляпу.

— Я знаю, — ответила она.

— А Диего.

Куртизанка уже вернулась к окну. Издали, в красноватом мерцании раскаленных углей в устье печи Алатристе почудилась улыбка у нее на губах.

— Грациэ, дон Диего.

— Не за что, сеньора.

Заждавшийся Гуальтерио Малатеста встретил его нетерпеливо-злобным ворчанием. Диего Алатристе прошел мимо и сел, пристроив шпагу между колен, в ожидавшую у берега гондолу с темным силуэтом гребца на корме. Плотнее закутался в плащ, покуда итальянец садился рядом, а гондольер отталкивался веслом от стенки. Гондола мягко качнулась на спокойной воде, а потом медленно заскользила в сторону Гран-Канале мимо каменных ступеней и заснеженных причалов. Подобно медленным летучим мышам, по широкой, черной ленте воды двигались отражения — стояночные огни других судов, освещенные окна, ореолы факелов на мосту через Риальто. Миновав его, гондола пошла к противоположному берегу, а там свернула в другой канал — узкий и темный, протекавший мимо церкви Сан-Лукас. Весло размеренно и бесшумно погружалось в тихую воду. Полнейшее и зловещее безмолвие нарушалось лишь изредка, когда на поворотах гондольер упирался в стенку ногой, помогая своему маневру, или когда весло скребло по камню или кирпичу. Алатристе и Малатеста молчали. Капитан время от времени отводил глаза от воды и искоса посматривал на спутника, и ему, будто парившему в этом умиротворяюще спокойном мраке между водой, ночью и Судьбой, казалось, что он плывет по реке мертвых и невидимым веслом на корме ворочает Харон, а у сидящего рядом так же мало надежд на возвращение, как и у него самого.

Деревянный борт мягко стукнул о камень причала. Гондола замерла, и тишина сделалась всеобъемлющей.

— Отсюда двинемся пешком, — промолвил Малатеста, вставая. — Мост Убийц — в тридцати шагах.

Я стоял у дверей таверны, прислонясь к стене, и вскоре заметил в мутном свете факела, кое-как разгонявшем тьму, две фигуры в плащах и шляпах. По указу магистрата и из уважения к чувствам верующих здешние потаскухи не вышли в рождественскую ночь ловить клиентов, и узкая улочка на краткое время лишилась грешной плоти. Малатеста остался на мосту, капитан двинулся вперед и вскоре оказался рядом со мной. Остановился на мгновение, не глядя на меня, и отдернул тяжелую засаленную портьеру. Холодно оглядел таверну.

— Все в сборе? — спросил он негромко и тускло.

— Почти.

Я шагнул через порог следом за ним. Внутри царило неимоверное оживление, ибо праздновать рождение Христа собралась вся округа. Все столы и лавки были заняты, и люди гнали во весь опор, опорожняя стакан за стаканом, запивая бараньи потроха и звенья рыбы в масле — такой черноты, что им впору не кушанья было заправлять, а лампы. Было дымно, чадно, накурено, пахло волглой одеждой и сырыми опилками. Собралось душ двести — слуги, уличные музыканты, моряки, чужестранцы, разного рода проходимцы и темные личности, гнездящиеся обычно на каналах, у лагуны и на припортовых улочках. Не обошлось, разумеется, и без проституток, которые из-за профоса и его стражников, не пустивших их сегодня слоняться, вывалив прелести напоказ, по улицам, заменили свои обычные абордажные крючья полувздетыми юбками и вольготно расшнурованными корсажами и занялись корсарским промыслом здесь, вертясь в табачном дыму и смолистом смраде факелов, коптивших потолочные балки и огромные кувшины с вином. Ничего удивительного, что в подобной обстановке и в оглушительном гвалте и гомоне на нашу команду, тем паче что она разбилась на небольшие группы, никто не обратил особого внимания и, более того, вообще ее не заметил. Роке Паредес и те четверо испанцев, с которыми ему предстояло пустить красного петуха в еврейский квартал, сидели вместе, делая вид, что перекидываются в картишки, причем сидели так, чтобы держать под наблюдением вход, и их грубые лица ничем не выделялись бы среди прочей публики, кроме как солдатскими усами и подстриженными бородами, а равно и тем, что носители их остались в плащах, под которыми скрывали кожаные колеты и весь свой смертоубийственный скарб — хотя от жары в таверне задохнулись бы сам Вельзевул и мать его.

— Португальца не вижу, — сказал капитан.

И в самом деле — Мартиньо де Аркада не явился, хотя его люди — те, что должны были штурмовать дворец дожа, — наличествовали. Среди посетителей, сидевших в другом конце комнаты и тоже не снявших плащи, я узнал четверых испанцев, которые накануне сошли с корабля на причале Мендикантес. Расположившиеся неподалеку от них пятеро шведов-подрывников, чьи светлые глаза и рыжие бороды не слишком выделялись в том вавилонском столпотворении, какое являла собой таверна, были неподвижны, как бычьи туши, и с терпеливостью истых скандинавов ожидали, когда поступит приказ выходить и взрывать венецианский Арсенал или там что еще. Я несколько обеспокоился, впрочем, заметив, что каждый из них время от времени вливал себе в глотку кувшин — и, видит бог, не водой наполненный; но что бы там ни плескалось, — вино ли или водка, — заметного действия оно не производило. Эти здоровенные личности, по всему судя, замечательно знали свою меру и собой владели. Ибо так уж исстари повелось у их нации, что они с нечувствительностью губок могли высосать — или всосать? — любое количество спиртного.

Вслед за капитаном, лавируя между столами, скамьями, посетителями, я пересек зал и добрался туда, где сидел Себастьян Копонс. Он был в обществе доброй склянки с вином, Гурриато-мавра и Хуана Зенаррузабейтии, а за соседним столом расположились каталонец Куартанет и андалусцы Пимьента и Хакета. Все пятеро, разумеется, тоже были в теплых плащах, как и мы с Алатристе — можно было подумать, что все испанцы в Венеции той ночью страшно прозябли. Копонс и мавр потеснились на лавке, давая нам место, и капитан, не обращая внимания на пододвинутые к нему бутылку и стакан, оперся руками о грязный стол:

— Что там с Мартиньо? — спросил он негромко, не прикасаясь к вину.

Вместо ответа Копонс многозначительно показал глазами на дверь, где как раз появился португалец в сопровождении двух чернявых и смуглых усачей, от которых за милю разило испанской пехотой. Ни на кого не глядя, Мануэл Мартиньо де Аркада с ними вместе пересек зал и уселся неподалеку от своих людей.

— …по вашему приказанию построен… — уронил арагонец.

Он глядел на моего хозяина вот как: с профессиональным любопытством, с готовностью принять, не споря, свой удел, но и с оттенком легкой беззлобной насмешки. Смотрел, одним словом, как сообщник, видавший разные виды. Смотрел сейчас, как уже десятки раз — раньше, как перед любой из тех атак, в которую они с капитаном Алатристе шли бок о бок. И сейчас будто говорил ему без слов: «Вот наша траншея, наш бастион или редут, и люди уже глубоко вздохнули, прежде чем стиснуть зубы, выскочить на простреливаемый гласис и броситься в брешь, а твое дело сказать: „Испания и Сантьяго, а кто последний — тот последний козел“. Или что там еще говорится в таких случаях».

Капитан Алатристе взглянул на старого однополчанина, как будто без труда прочел его мысли, и понимающе улыбнулся — одними глазами. Провел двумя пальцами по усам, посмотрел в непроницаемое лицо Гурриато-мавра, чей бритый череп блестел в маслянистом свете таверны, слегка кивнул Хуану Зенаррузабейтии и трем товарищам за соседним столом. Потом затянутой в перчатку рукой накрыл мою руку, взглянул в глаза. И показалось мне, в его глазах на миг блеснула теплая искорка. Я кивнул по примеру остальных, и этот огонек приязни, если и был, тускнел и мерк, покуда Алатристе убирал руку и поднимался из-за стола. Не пожелав никому удачи и вообще не разомкнув уста, он удалился.


Отряженные брать Арсенал покинули таверну последними. Когда капитан Алатристе исчез за дверью, что было условным сигналом, мы, стараясь не привлекать внимания, парами или небольшими группами тоже потянулись к выходу. Первым тронулись Роке Паредес и четверо его людей, за ними — восьмерка Мануэла Мартиньо. Сохраняя полнейшую невозмутимость, встали вслед за своим старшим и удалились шведы, вскоре после того, как сделали это Пимьента, Хакета и Куартанет. Спустя некоторое время — Копонс и Зенаррузабейтия, а мы с Гурриато, оказавшись замыкающими, тоже вскоре оказались на улице, где с новой силой принялась кусать нас стужа. Оставив позади Мост Убийц и перейдя сперва каналы справа и слева путем, который двадцать раз изучали на плане, чтобы не плутать впотьмах в бесчисленных извивах и изгибах, вышли на длинную, узкую и темную улицу. И набережные, и гондолы по-прежнему укрывал снег, на мостах превратившийся в скользкий лед. Снег поскрипывал под моими башмаками с гетрами и под сапогами Гурриато-мавра, который шагал, завернувшись в свою синюю хламиду и надвинув капюшон. Я вспомнил о татуировке в виде креста у него на щеке и задумался о том, какие мысли о жизни и смерти роятся сейчас в его бритой голове. И позавидовал фатализму, с которым могатас принимал все, что ни посылала ему выбранная им судьба.

— Как ты там, мавр? Все в порядке?

— Уах.

Я охотно поболтал бы с ним еще — хоть полушепотом, — и прежде всего затем, чтобы избавиться от сосущей пустоты под ложечкой, но в нашем ремесле молчание ценилось много дороже слов. Говори, сказал какой-то философ, и я узнаю тебя. И потому я прикусил язык, чтоб не выглядеть жалко. Плачевней вид того, кто болтает, нежели того, кто хранит молчание, и мужчина должен быть подобен боевому коню, который горяч и ретив в скачке, а в стойле — смирен и покоен. И потому, хоть и шли мы с Гурриато рядом, но каждый был глубоко погружен в собственные мысли. Чтобы отвлечься от предстоящего — и неминуемого — я вспоминал Анхелику де Алькесар (хотя то была одна из тех ночей, когда мне казалось, что мы с моей возлюбленной пребываем в совсем разных мирах и она так далеко от меня и моей жизни, что, пожалуй, никогда и не вернется), или думал о злосчастной судьбе бедной служаночки Люциетты. А порою, обретая плоть в воображении моем, тянул ко мне лапы венецианский лев — раза два мне это уже снилось в последние ночи. Но коли выбирать все равно не приходилось, я старался утешаться старой солдатской поговоркой насчет того, что, мол, смерть гонится за тем, кто бежит от нее, но забывает про того, кто смело глядит ей в лицо… Когда мы проходили по-над каналами, я дрожал от холода и даже иногда стучал зубами, но, боясь, как бы мавр не истолковал это в нелестную для меня сторону, старался унять озноб, плотнее кутаясь в плащ. Когда же наш путь пролегал по мосту или по широкой улице, где было светлее — от факела ли над воротами, от фонаря, свечи или лампы за окном, — мне удавалось различить выделявшиеся на заснеженной земле темные силуэты моих сотоварищей, шедших впереди.


В ночи, где-то в отдалении, звонили колокола Сан-Марко.

— Еще полчаса, — сказал Малатеста.

По примыкающим к Мерсерии улицам народу ходило мало, однако снег был испещрен следами подошв, превративших его в каток. Факел освещал вход в узкую галерею, куда итальянец и вступил без колебаний. Диего Алатристе, бездумно шагавший по улице, последовал за ним. И едва не наткнулся на неразличимую в темноте фигуру своего спутника. Тот негромко стучал в какую-то дверь. Старуха в трауре отворила, и свеча у нее в руке озарила то, что было внутри. Судя по всему, они попали в кладовую какой-то съестной лавки: кругом тесно стояли мешки и бочки, свисали с потолка окорока и колбасы. Обменявшись с Малатестой несколькими словами по-итальянски, старуха воткнула свечу в шандал и удалилась, оставив их одних. Малатеста, сбросив шляпу, плащ и колет, отодвинул мешки и извлек из-за них ящик, где оказались одежда, вооружение и два блестящих латных ожерельника.

— Обернемся венецианцами, — сказал он.

Высвистывая свое излюбленное «тирури-та-та», он переоделся офицером, а Диего Алатристе тем временем спрашивал себя, чего здесь было больше — совершеннейшего равнодушия или желания испытать его, капитанову, честь. Сам он ограничился лишь тем, что сменил свой бурый грубошерстный плащ на зеленый, принятый у гвардии дожа. После краткого колебания решил все же отказаться от шитого офицерского колета, оставшись в своем кожаном, от которого проку и толку будет значительно больше, но все же надел зеленую перевязь и сверкавший полированной сталью ожерельник с изображением венецианского льва, полагавшийся заступавшим в караул. И, помимо пуффера со взведенным курком, сунул за пояс еще два пистолета, убедившись прежде, что они хорошо смазаны и заряжены. Весь этот тяжеловесный арсенал сковывал движения. Но действовал успокаивающе.

— Готов? — спросил Малатеста.

Губы его были механически растянуты в рассеянной улыбке. Он уже не насвистывал. Создавалось впечатление, что мысли его, каковы бы они ни были, существуют совершенно отдельно от этой улыбки. Алатристе отметил, что впервые видит итальянца не в черном с ног до головы. Теперь он казался неотличим от капитана гвардии дожа, и даже на шляпе у него, из-под которой сверкали чернейшие змеиные глаза, развевалось зеленое перо. И этот новый облик, заключил Алатристе, как, впрочем, и его собственный — шляпа, на которой он сменил перо, плащ и латный ожерельник, — наверняка позволит проделать в капелле Святого Петра необходимые двадцать шагов, прежде чем те, кто окажется к этому времени рядом и жив, успеют опомниться.

— Готов, — ответил капитан.

В тусклом свете изборожденное оспинами и шрамами лицо Малатесты напоминало лунную поверхность. Злобно-насмешливая улыбка уже исчезла. Темная впадина искривившегося рта.

— Все ясно?

Диего Алатристе кивнул, не разжимая губ. Ах вот, значит, как ведет себя итальянец перед делами подобного рода, подумал он, вглядываясь в давнего недруга. Он видел, как напряжено лицо, слышал хрипотцу его голоса — и все это с такого близкого расстояния, что, казалось, мог бы прикоснуться и к самым мыслям его. Ничего нового не узнал, сказал он себе, и разницы никакой. Я поступаю точно так же. Ну, разве что у итальянца наблюдается излишняя словоохотливость да вот эта совсем недавно исчезнувшая улыбка, от которой лицо становилось похоже на маску — так что же, такие у него особенности. И Гуальтерио Малатеста, хотя (как и все) тоже хочет жить, однако безропотно готов умереть (как очень немногие). И Диего Алатристе, машинально отметив все это для себя, словно бы потому, что подобные сведения могли пригодиться в будущем — если, конечно, предположить, что будет оно, будущее это, — перестал об этом думать. Не время было сейчас расхолаживать или, наоборот, греть, душу тем, что не имело отношения к предстоявшему в ближайшие минуты. И, бессознательно руководствуясь давним навыком ремесла, он размышлял, как обычно, о месте, об угрозе, о защите, о пути к отступлению. А когда будет пройдена точка, из которой еще можно повернуть назад, останется только слепо доверять всегдашним, привычным правилам. Железным правилам старого солдата. Холодному расчету.

— Тогда — за дело, — сказал Малатеста.

И, завернувшись в зеленые плащи, они плечом к плечу снова вышли на заснеженную улицу. С лагуны задувал студеный бриз, ледяной ветер кусал щеки, но Алатристе больше не обращал на это никакого внимания: внимательно вглядываясь в местность, подмечая малейшую подробность пейзажа, он под плащом ощупывал тот пистолет, который собирался выхватить первым; дотрагивался локтем до рукояти кинжала, убеждаясь, что легко и споро сможет достать его из ножен. И так вот, готовый к любой неожиданности, к любой угрозе, сосредоточившись на том, что каждый шаг приближает его к Сан-Марко, он вместе со своим спутником вступил на площадь Каноника — выбеленная мостовая, поседевшие от снега гривы мраморных львов справа, а прямо — мрачная громада собора, озаренная лишь расплывающимся в тумане пламенем двух факелов. Что бы ни было там, подумал капитан с вошедшим в привычку фатализмом, но уходить буду вот здесь. Да, придется, наверное, вновь пересечь площадь, но невредимым доберусь до улиц, что сейчас мы с Малатестой оставили позади. Уходить буду с ним или без него. Потом пять мостов налево до канала. Если переберусь на другой берег, шансы возрастут, пусть и ненамного. Я так думаю. Вернее, мне хочется так думать. По крайней мере, это позволит драться не очертя голову.

Во рту у него пересохло, язык стал как терка, так что, случись под рукой вино, капитан выпил бы единым духом пол-асумбре. Он скосил глаз на Малатесту, решительно шагавшего рядом, — мрачный профиль под низко надвинутой шляпой, подсвеченный факелами четкий силуэт на скрипевшем под ногами снегу. Итальянец извлек откуда-то из-под одежды большой ключ. Они уже подошли к зарешеченной калитке рядом с домом, вплотную примыкающим к северной оконечности поперечного нефа, когда вновь, совсем близко, а потому оглушающе, грянули колокола — и целая стая голубей, вспорхнув с балюстрад и карнизов собора, разлетелась в желтоватом сумраке во все стороны. В Сан-Марко начиналась заутреня.


В темноте, прижимаясь к стенам домов, соседних с собором Сан-Мартино, сторожко двигались двенадцать теней. И я был одной из них, и шел между Гурриато и каталонцем Жорже Куартанетом, а на некотором отдалении от нашего отряда подвигались шведы. Мы были уже в сотне шагов от ворот Арсенала. Снег позволял различить слева впереди темные очертания караульного помещения, известного под названием «кордегардия Сан-Марко», и перед ней — высокую мачту, на которой сейчас не было флага. Если напрячь зрение, можно было увидеть на нашем берегу канала одну из башен водных ворот Арсенала, открывавших судам доступ внутрь.

— Пошли, — сказал Себастьян Копонс.

Я, как и все остальные, раздел свою красавицу — то есть обнажил шпагу — и, по-прежнему хоронясь у стены, где мрак был гуще, прошел еще немного. Закинул полу плаща за левое плечо, чтобы не сковывал движений, и скрепил шнуром. Теперь под треугольным фронтоном отчетливо виднелись железные ворота Арсенала — черные на белом. Как мы и ожидали, они были открыты, и горевший внутри фонарь выхватывал из темноты полдесятка неподвижных фигур в плащах. Замысел состоял в том, что Маффио Сагодино со своими далматинскими наемниками будет ожидать нас у ворот и сопроводит внутрь. И он выполнил уговор, потому что вскоре я узнал его. Уже перестав таиться и оставив предосторожности, мы вышли на свет и поторопились пересечь плац перед Арсеналом. Напряжение было велико, и, прибавив шагу, я поравнялся с Копонсом. А за спиной слышал размеренное глубокое дыхание Гурриато-мавра, который шел за мной по пятам. Я уже упомянул, что напряжен был, как пружина арбалета, и готов к неминуемой схватке, и чувствовал, как с каждой минутой все сильней бьется сердце, заставляя кровь стучать в висках и на запястьях. Но при этом, будучи малым обстрелянным и ушлым, старался, чтобы котелок не раскалялся чересчур, а варил исправно, и был внимателен и осмотрителен на предмет того, не хочет ли кто на свой манер поздравить нас с добрым утром. Ибо нет худа в том, что внимательно смотришь, куда ставишь ногу, и даже в самом героическом порыве не забываешь о благоразумии. Может быть, как раз потому, что исполнял это правило, и заметил я, проходя в ворота, что-то не то. На первый взгляд все было как должно, и капитан Сагодино ждал на том месте и в то время, как условились, но одна подробность вдруг вселила в меня беспокойство: сам Сагодино был с непокрытой головой и безоружен, зато стоявшие вокруг него люди держали в руках шпаги, алебарды и аркебузы с дымившимися фитилями. При свете фонаря я смог получше разглядеть бородатое лицо Маффио Сагодино и пришел к выводу, что лицо это не сияло от радости встречи. Наоборот, оно было все как-то судорожно перекривлено и не изменило выражения, когда мы подошли поближе. Мурашки побежали у меня по хребту.

— Засада, — прошептал я. — Продали нас.

Я произнес эти слова очень тихо и не останавливаясь. И продолжая еще думать, так ли это. Копонс, пока переваривал новость, тоже успел сделать два шага. Но вот осознал, остановился и выругался кратко, но забористо.

Я оглянулся назад и налево. Берег канала, окружавшего Арсенал, тонул во тьме и потому предлагал нам укрытие. На миг я засомневался, стоит ли, напряг мозги, потому что в подобных переделках самое главное — не наломать дров. Итак, выбор был таков: крикнуть ли, предупреждая товарищей, или броситься опрометью прочь, авось сами сообразят, что это значит, ибо молчание, как уж не раз повторялось, — золото. Но выбор за меня сделала с грохотом распахнувшаяся дверь в кордегардию, откуда выскочила целая орава с фонарями, оружием и громогласными криками. Одновременно Сагодино отступил назад, а на нас кинулись с алебардами наперевес его люди, а им на помощь из ворот Арсенала вынеслось еще не меньше взвода солдат. Тут я припомнил и применил к делу поговорку «Давай Бог ноги» — и с заячьим проворством помчался на берег канала, под спасительную сень темноты, а за мной — Копонс, Гурриато и Куартенет, которым не то что дважды не пришлось повторять, но и одного раза не потребовалось. Оглянувшись на бегу через плечо, я еще успел увидеть, как в пляшущем свете факелов сверкает сталь клинков, как режут, будто бессловесную скотину, шведов и хватают израненного Зенаррузабейтию, меж тем как Пимьента и Хакета в плотном кольце наседающих врагов стараются продать жизнь подороже.

Бам! Бам! З-з-зык. Грохнуло позади, и пули просвистели над нашими головами или звонко щелкнули о кирпич фасадов, а между одним выстрелом и другим слышен был лишь топот наших ног по заснеженной мостовой. Мы — четверо, сумевшие вырваться, — мчались молча, не тратя силы на слова. Бежали, спасая жизнь, позабыв обо всем, что не имело прямого касательства к этой цели. А я — со шпагой в руке — бежал первым и был уверен, что если, не отклоняясь, двигаться вдоль канала, то непременно достигнем северных городских причалов, а вот если возьмем в сторону — обязательно заплутаем в лабиринте улочек и переулков, откуда не выберемся никогда. Так обстояли — да не обстояли, а летели во весь дух, — дела, когда я увидел, что совсем близко от нас на мосту через канал вынырнули из темноты несколько темных фигур, четко выделявшихся на снегу.

Было их человек пять или шесть, и они явно намеревались отрезать нам путь к отступлению. А может быть, это был патруль, который, заслышав стрельбу, поспешил к месту происшествия и никак не ожидал, что столкнется с нами нос к носу. Так или иначе, но мы молча и с ходу, почти не останавливаясь, смяли их, словно вырвавшиеся из загона быки. Кругом только и слышались лязг, свист и звон клинков, стоны и проклятья. Да, так вот, почти не останавливаясь, я с такой силой, что чуть не вывихнул себе плечо, сделал выпад, адресованный тому, кто оказался у меня на пути. И, морщась от боли, высвободил лезвие, а мой противник — я видел лишь бесформенный силуэт с поблескивавшей в руке полоской стали — опрокинулся в канал, вереща, как зарезанный хряк. Чуть за собой меня не утянул, гад такой. Я перехватил шпагу и обернулся к другому, который вцепился в меня и тыкал клинком, однако оказался так близко и действовал так неуклюже, что Господь меня упас, и все удары приходились в свернутый вдвое плащ у меня на плече. Улучив момент, я хватил его эфесом — от души, надо признаться, хватил, потом еще и еще, и то ли на третий, то ли на четвертый раз что-то хрустнуло — (уж не знаю, кости или сломанные зубы), — и мой противник, словно подавившись чем-то, сложился вдвое, как в приступе рвоты, и мешком осел наземь. Я для верности сверху гвозданул его еще раз — раздался стон, протяжный и какой-то, что ли, утомленный: не иначе как это душа расставалась с телом — перепрыгнул через распростертое тело и опять припустил по белому берегу, окаймлявшему черную воду канала, и на бегу растирал пострадавшую руку. Легкие мои к этому времени горели так, словно ледяной воздух их царапал. Мои товарищи бежали следом по-прежнему молча — только Куартанет, которого слегка распороли на мосту, бормотал страшнейшие ругательства, то и дело оскальзываясь и спотыкаясь на снегу.

Гурриато попытался как-то ему помочь, но ничего не получалось: бежать каталонцу становилось все труднее, он потерял много крови и задыхался, а мавру надо было позаботиться и о себе самом. «Спасайся кто может», — таков уж закон подобных стычек, и старый солдат Куартанет знал это как никто. И потому упреков от него мы не услышали. Он даже не попросил, чтобы мы убавили рыси и подождали его. Последнее, что я слышал, — сдавленный стон сквозь зубы и смиренная матерщина. Потом звук его шагов, замедлявшихся с каждой минутой, стал отдаляться и вот затих позади. Больше мы нашего каталонца никогда не видели.


Гуальтерио Малатеста повернул ключ в замочной скважине. Толкнул дверь, и она бесшумно отворилась на хорошо смазанных петлях, а за ней в обрамлении светло-русых усов и бородки обнаружилась улыбка Лоренцо Фальеро.

— Benvenuti[29], — сказал венецианец.

В одной руке он держал шпагу, в другой — глухой фонарь, и в скудном свете его блестела и сверкала сталь, представленная изобильно и разнообразно — за спиной капитана Фальеро, занимая все помещение, толпилось человек двадцать готовых к бою солдат.

— Arrendetevi, — прибавил он. — E consegnate le armi[30].

Диего Алатристе даже не попытался оценить ситуацию: времени на размышления не было, а на тонкой грани между жизнью и смертью такие роскошества могут стоить мыслителю головы. С молниеносной быстротой он, сам не осмысляя свои действия, выхватил кинжал, рукоять которого давно уже поглаживал пальцами, и из-за плеча Малатесты слева направо полоснул венецианца по горлу. Почти одновременно в другой руке у него оказался пистолет с колесцовым замком — и капитан выстрелил, не целясь, в толпу (Малатеста вздрогнул и втянул голову в плечи от раздавшегося над самым ухом грохота), потом повернулся и бегом бросился прочь. Последнее, что он успел увидеть при вспышке, были улыбка Фальеро, внезапно сменившаяся гримасой изумления, испуг в его глазах и струя крови, ударившая из перерезанного горла прямо в лицо Малатесты.

Капитану некогда было думать, вступил ли его спутник в сговор с венецианцами или все же оставался на его стороне. Будет еще время выяснить это — в том случае, если умудрится выжить. В следующее мгновение он уже мчался по площади Каноника, чтобы юркнуть в спасительную темноту одной из окрестных улочек. Разряженный пистолет отшвырнул, облегчая себе движения, кинжалом перехватил шнуры плаща и дал ему соскользнуть с плеч. За спиной он слышал крики и топот и не знал, кто догоняет его — приспешники Фальеро или Малатеста, как не знал, удирает ли итальянец или преследует его с ними заодно. Так или иначе, он отказался от мысли выхватить второй пистолет, повернуться вполоборота и выстрелить еще раз. Капитан потерял бы на этом еще толику драгоценного времени, меж тем как задача была — оторваться от преследователей и затеряться во тьме. Добежав до первого переулка, он услышал в отдалении, по другую сторону собора Сан-Марко, многоголосый крик и аркебузную пальбу и понял, что у ворот Дворца дожей добивают несчастного Мануэла Мартиньо де Аркаду и его людей, — и тотчас забыл об этом.

Выскочив с другого конца галереи, он на миг остановился, озираясь по сторонам и одновременно стараясь собрать хладнокровие и разобраться в обстановке. Спрятал кинжал в ножны, задумался о более насущном. План Венеции крепко врезался в его память, что в этом путаном городе, да еще в сумерках, не давало никаких гарантий. По его расчетам, следовало держаться западного крыла собора Сан-Марко, обойти его и идти, никуда не сворачивая, налево, и, миновав пять мостов через пять маленьких каналов, выйти к Гран-Канале, к тому месту, где должна была бы — он теперь уже ни в чем не был уверен — ждать гондола, которая доставит их с Малатестой на другой берег, туда, где — опять же, как предполагалось — их возьмет на борт контрабандист Паолуччо Маломбра.

Капитан резко обернулся, заслышав быстрые шаги в другом конце галереи. Вгляделся, никого не увидел, но рассудил, что надо задать острастку тому, кто это был — да кто бы ни был. И потому вытащил пистолет, навел его, зажмурился, чтобы в темноте не ослепила вспышка выстрела, — и спустил курок. Вслед за тем, не дожидаясь результатов, отбросил оружие и вновь припустил бегом. Пересек мост и в освещенном окне углового дома увидел лицо какого-то человека, который тотчас испуганно отпрянул, когда капитан тенью скользнул мимо. Алатристе, кстати, представлявший собой отличную мишень для людей, знакомых с огнестрельным оружием, бежал ровной и скорой солдатской рысцой, старался рачительно расходовать силы и не поскользнуться на утоптанном снегу. Небо, нависавшее над гребнями крыш, по-прежнему было черным и хмурым, без намека на луну. По счастью, белый покров на мостовой высвечивал очертания зданий, позволял определиться на местности. Пройдя второй мост, Алатристе снова остановился на миг перевести дух и тем самым опять рисковал попасться преследователям, но на этот раз все было тихо. Здесь, под защитой домов, воздух был неподвижен, не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Капитан отстегнул стальной ожерельник, швырнул его в воду, дождался, когда сердце перестанет колотиться так отчаянно. Хотя он был без плаща — да и шляпу обронил где-то на бегу, — но весь в поту от долгого бега: рубаха под кожаным колетом вымокла насквозь. При каждом выдохе изо рта шел такой густой пар, что казалось, будто капитан выпускает клубы табачного дыма.

Алатристе, по-прежнему двигаясь от Сан-Марко влево, одолел еще два моста и зашагал по берегу узкого канала со множеством привязанных и заснеженных гондол. И вот наконец, пройдя между церковью и каким-то палаццо с освещенными окнами, мимо которых постарался проскочить незаметно, он увидел перед собой черную ширь Гран-Канале, и дувший с него холодный ветер заледенил его влажную рубаху. Капитан помнил, что гондольер должен ждать у причала Сан-Мойзес, на другом берегу канала с тем же названием. Держась как можно ближе к стенам, Алатристе миновал церковь, убедился, что за ним никто не следует, прошел наконец через последний мост и на первом перекрестке свернул налево. К причалу он подходил осторожно, как травленый недоверчивый волк, и старался ступать бесшумно, ставя ногу сперва на пятку. Причал был пуст: ни гондолы, ни гондольера. Теперь он не бежал, а шел спокойным шагом, и вскоре его стала бить дрожь — и впервые за все это время он хватился плаща, сброшенного еще на площади Каноника, и выругался. Не венецианцы прикончат, так горячка доконает, думал он. Но при этом чутко ловил каждый звук, раздававшийся позади него. И вот наконец услышал шаги. Кто-то шел за ним.

Да к черту все, заключил он. Слишком я устал, чтобы опять бегать, тем более что бежать-то уж больше некуда — вот он, причал Сан-Мойзес. Все равно, обычный ли это прохожий или враг, преследующий по пятам, — участь его решена. А если их целая компания, то первый, кто сунется, заплатит за всех. Пусть потом Бог или сатана разбираются. С этими мыслями капитан прислонился спиной к стене, обнажил кинжал, а другой рукой, заведя ее за спину, достал пистолет, предварительно взведя курок — причем бесшумно, поскольку он был прижат к копчику. Алатристе старался дышать глубоко и ровно, чтобы стук крови в висках не нарушал приличествующей случаю тишины. У выхода из арки негромко заскрипел снег. Шаг. Другой. А когда на третий в полумраке обрисовалась чья-то фигура с отчетливо видной на белом фоне шпагой, Алатристе вытянул руку и приставил дуло ко лбу незнакомца. И тотчас услышал скрипучий смех Гуальтерио Малатесты:

— Дурака не валяй, капитан… Сбереги заряд. Эта штука чересчур громогласна, а шум нам сейчас нужен меньше всего.


Вознесенные к небу над переплетением голых ветвей, чернели в ночи стены и звонница обители Сан-Франческо-делла-Винья. Из отряда Роке Паредеса, отправленного в еврейский квартал, пока не появился никто. На корточках у монастырской ограды сидели только мы трое — Копонс, Гурриато и я, — тяжело дышали и прикидывали, как бы нам половчее одолеть последний отрезок нашего пути — стену с портиком, которая вела на скалистый берег лагуны, сужавшейся в точке под названием «Челестия». Оттуда, где мы находились, не видно было ничего, кроме темной линии стены и этого самого портика. Но раньше мы уже обследовали местность — и при дневном свете, и ночью. И знали, что стражники там имеются, потому что как раз в этой точке взимали пошлину с товаров, доставляемых с материка, но те четверо-пятеро служивых, которые обычно несут там караул, озабочены сильнее тем, как бы побольше содрать с владельцев баркасов и контрабандистов, нежели тем, что творится за береговой линией. Зато не знали мы и не ведали, не переменили ли события этой ночи, так сказать, диспозицию, не был ли гарнизон усилен и не сыграли ль там тревогу, и наконец, будет ли ждать нас Паолуччо Маломбра в условленном месте или же мы не обнаружим, дойдя, ничего, кроме скал, моря и тьмы. И разрешить три эти сомнения нельзя было иначе, как стронувшись наконец с места.

— Ладно, — сказал Копонс. — Рассиживаться нечего.

Мы — у каждого в руке блестел обнаженный клинок — отделились от стены. Условились, что, когда подберемся вплотную, я пойду вперед один, потому что лучше всех говорю по-итальянски, а два вовремя и уместно сказанных слова позволят отвлечь внимание стражи, а нам — вырезать их всех до единого. Потому что, если хоть один уцелеет и поднимет тревогу, нас просто в пыль разотрут.

— Вон они, — прошептал я.

На белом снегу чернели четыре бесформенные фигуры: две стояли у стены, две склонились над жаровней, откуда ветер с лагуны рассыпал искры. Я опустил закинутую на плечо полу плаща, чтобы скрыть мой арсенал: шпагу, которая могла не столько пригодиться, сколько помешать в схватке нос к носу и впотьмах, я спрятал в ножны, а кинжал, наоборот, обнажил. Потом вышел из темноты и с самым безразличным видом направился к караулке. Или делая вид, что вид мой — безразличен. Впрочем, это было не вполне притворство, ибо, как сказал Кальдерон де ла Барка:

Отнюдь не мужеством порождено
Последствие решительного шага.
Чтоб умереть — потребна не отвага,
Но лишь отчаянье одно.

Но с каждым следующим шагом кровь все сильнее стучала в висках — так что шум и звон в ушах заглушали и посвист ветра, и рокот прибоя. Спокойно, повторяло мне что-то внутри меня. Речь о твоей жизни. И все должно произойти безо всякого шума.

— Buonnanotte, — очень непринужденно приветствовал я караульных.

— Cosa vuo[31]… — грубо начал один из них, делая шаг от стены.

И осекся, потому что я, левой рукой отмерив разделявшее нас расстояние, правой — по рукоять всадил ему в сонную артерию кинжал. Часовой издал какое-то невнятное бульканье, словно выдыхаемый им воздух вдруг сделался жидким: он еще стоял на ногах, хрипя и покачиваясь, как пьяный, а слева и справа от меня мелькнули быстрые тени — Копонс и Гурриато бросились на остальных. Зачавкала разрезаемая плоть, раздались глухие стоны; меж тем я высвободил лезвие кинжала, и часовой повалился к моим ногам. Я перепрыгнул через его распростертое тело и, уже разгорячась от схватки, подскочил к тому, который сидел перед искрящей жаровней и теперь вставал на ноги. Намерения мои совпали с мавровыми: Гурриато уже разделался еще с одним караульным, прямым сообщением отправив его на тот свет. И мы вдвоем набросились на солдата, свалив его наземь: я плащом старался заглушить его крики, покуда мавр проворно, как хорошая швея иглой, орудовал кинжалом. Только и слышалось нескончаемое «чак-чак-чак-чак». Несчастный наконец перестал содрогаться, так и не успев произнести вслух ни слова. Потом опять стало тихо, и теперь слышались лишь шум ветра да плеск воды в лагуне. Переводя дух, мы посидели минутку неподвижно. Потом я, уж как мог, постарался вытереть об одежду убитого руки, покрытые липкой теплой кровью, и поднялся на ноги. Себастьян Копонс гасил жаровню, пригоршнями бросая в нее снег.

— Целы оба? — спросил он.

Отрывистый стон, изданный Гурриато, послужил доказательством, что — нет, не оба и не вполне. Первый противник, оказавшийся проворней остальных, успел перед смертью сунуть навалившемуся на него мавру полпяди стали под ребро. Пустяки, царапина, ничего серьезного, скрежеща зубами, объяснил нам Гурриато после того, как пальцем определил величину ущерба. Тем не менее рана мешала двигаться и дышать. Мы, как смогли, зажали ее, уняли кровь и перевязали пострадавший бок холстинкой, которую на подобный случай носили в походных сумках. Мавр держался молодцом и без нашей помощи сумел пройти за караулку на берег, покрытый заснеженной галькой.

— Шевелись, шевелись, чтоб вас… — поторапливал Копонс.

Студеный солоноватый воздух, пахнувший плесенью, тиной, водорослями, прочистил мне глаза, проветрил мозги, заморозил мокрый снег на моей одежде и остававшуюся у меня на руках кровь убитого венецианца, которая смешалась с кровью Гурриато. Перед нашими глазами расстилалась обширная пустынная гладь непроглядно-черной лагуны — лишь когда накатывал прибой, становилась видна слабо фосфоресцирующая пена. Снег выделял в темноте береговую линию, которая по кривой уходила вдаль и терялась где-то у темной громады Арсенала. В последний раз я глянул в сторону Сан-Франческо-делла-Винья — не появятся ли оттуда люди Роке Паредеса, хоть и знал, что не придет никто.

— Живей, живей!

Мы снова припустили бегом — на этот раз хрустя подошвами сапог по гальке под снегом. Я все еще сжимал кинжал в сведенной от напряжения и неопределенности руке и спрашивал себя, выполнят ли люди Паолуччо Маломбра условие договора. Признаюсь, тревожно становилось от мысли, что отступать нам будет некуда и нас бросят на произвол судьбы в чужом и враждебном городе, путь по которому мы отмечали вехами трупов.

— Драть меня в лоб! — вскричал вдруг Себастьян Копонс.

Я удивился — в голосе арагонца звучало несвойственное ему волнение. Огляделся, не зная, то ли встревожиться еще пуще, то ли обрести надежду в этом. Челестия все больше сужалась к своей оконечности, пока не упиралась в скалистый мыс, годный служить причалом. И вот там, на краю заснеженного пляжа, я сумел различить смутный силуэт — покачивался на мелкой зыби парусник с потушенными огнями.

— Наши? — спросил я.

— А чьи же? Бери его, пошли дальше.

Успокоенный и счастливый, я ухватил мавра под руку, помогая ему одолеть последний отрезок пути. И только тогда, очнувшись от себялюбивой радости выжившего, впервые задумался о том, что же уготовила судьба капитану Алатристе.


— …Такое мое мнение, — окончил свой рассказ Гуальтерио Малатеста. — Фальеро продал нас всех. Может быть, его разоблачили, и он не захотел ни дыбы, ни кобылы, а может быть, с самого начала водил нас за нос.

— Я думал, он твой родственник.

— Так оно и есть. Но сам видишь, — в нынешние времена это мало что значит.

Диего Алатристе улыбнулся. Так же, как Малатеста, он бесплотной, едва различимой в темноте тенью маячил у стены возле причала Сан-Мойзе.

— И потом, — добавил итальянец, — есть в этой истории такое, чего мы не узнаем никогда.

Перед ними за пустынным причалом и торчавшими из воды деревянными сваями с горками снега на верхушках тянулась широкая черная полоса Гран-Канале, который разделял надвое бесформенное темное пятно домов по обоим берегам.

— Сказать по совести, — признался Алатристе, — были у меня подозрения и на твой счет.

Сперва послышался гортанный клекот, а потом скрипучий смех:

— Не без оснований, полагаю. Получи я выгодное предложение, мне не составило бы труда переметнуться на ту сторону… И бедняга Лорензаччо сделал ошибку, не поговорив со мной доверительно по этому поводу. Наверное, счел меня порядочней, чем я есть на самом деле.

— Надеюсь, этой сволочи уже нет на свете.

— О-о, вот уж в чем у меня нет ни малейших сомнений… Ты же у меня на глазах рассек ему горло… Прореха была длиной чуть не в пядь. — Кровь хлестанула такой струей, что попала мне в лицо.

И с этими словами Малатеста решился шагнуть из арки, где они с капитаном стояли притаясь, и пойти на разведку. Капитан шел следом, внимательно вглядываясь в берег канала. Лишь кое-где светились окна, и вокруг царило полное безлюдье. И спокойствие.

— Ты хорошо выступил, — продолжал итальянец. — Даже я не сумел бы так споро управиться с кинжалом… И выпалил тоже очень вовремя. Те, кто был внутри, малость оторопели и дали нам возможность убраться. В том лишь могу тебя упрекнуть, что ты выстрелил мне над самым ухом и совершенно неожиданно. Черт возьми! Правое ухо у меня теперь как барабан продырявленный.

Они шли теперь очень близко, соприкасаясь плечами, старались держаться там, где потемней, и ловили каждый шорох за спиной. Ежась от ледяного ветра, задувавшего над каналом, Алатристе снова пожалел, что, убегая, сбросил плащ. Он так прозяб в еще не просохшей от пота рубахе под кожаным колетом, что временами его начинал бить озноб. Но тут уж ничего не попишешь, с неизбывным своим фатализмом заключил он. И во всяком случае, лучше дрожать от холода, чем валяться в снегу с потрохами наружу и не чувствовать вообще ничего.

— Я слышал, что там случилось во дворце дожа с Мартиньо де Аркадой и его людьми, — сказал он.

— Я тоже слышал… Что ж, не повезло.

Алатристе почувствовал, как что-то кольнуло его в душе. Приложил усилия, чтобы отогнать мысли, теснившиеся в голове. Не видеть лица друзей, чья судьба неведома. И это ему удалось. Не время сейчас было для этого, нельзя допустить, чтобы что-то застилало взор и заставляло сердце биться учащенно. Не те обстоятельства, да и спутник не тот — он хоть и был сейчас заодно с Гуальтерио Малатестой, так и не научился доверять ему.

— Остальные тоже, наверно, перебиты, — проговорил он задумчиво. — И те, что пошли брать Арсенал, и те, что должны были сжечь еврейский квартал.

Итальянец с полнейшим равнодушием дал понять, что разделяет это мнение. Здесь, в Венеции, сказал он, ни черта не вышло. И если сейчас кто-нибудь еще, кроме них двоих, остался жив, он сейчас мертвым позавидует.

— Я бы не хотел познакомиться со здешними застенками. По горло сыт тем, что выпало на мою долю в Мадриде… мне вот так хватило.

Он остановился посреди причала — темный силуэт четко вырисовывался на белом фоне, — покуда Алатристе оглядывал окрестности. Поблизости не было ни гондолы, ни гондольера, и канал в этом месте расширялся — посуху не обойдешь. Пройти можно было только по мосту Риальто, а он был, во-первых, далеко, а во-вторых, наверняка взят под плотное наблюдение. Разглядывая тонувшие в полумраке дома, капитан неожиданно подумал о донне Ливии Тальяпьере. Любопытно, что с ней сейчас. Хотелось бы также знать, в какой разряд попала куртизанка — к преданным или к предателям.

— Завтра весь город зажужжит, как потревоженный пчелиный рой, — сказал Малатеста, вернувшись с причала. — Представь, как венецианцы будут потирать руки, когда власти потребуют объяснений у испанского посла, а скольких-то твоих соотечественников повесят между колоннами Сан-Марко или отправят в руки палачей. — Он повел вокруг подозрительным взглядом. — Так что постараемся не попасть в их число.

— Все может выйти и по-другому, — ответил Алатристе.

— Это как же?

— Втихомолку.

— С чего ты это взял?

— Да ни с чего. Так просто… Однако же все происходит очень уж незаметно. Не находишь? Вся Венеция сейчас должна быть перевернута вверх тормашками, а тут — сам видишь… Полное спокойствие. Разве что дож подвергался нешуточной опасности. И все на этом. За нами с тобой должны бы сейчас гоняться сотни людей — и что? И ничего. Как будто сочли, что мы не представляем опасности.

Наступило молчание. Малатеста, судя по всему, осмыслял услышанное.

— Или не хотят шум поднимать?

— Похоже на то.

— Гм… Занятно.

Теперь они шли от Сан-Мойзе по мрачным и пустынным улочкам, стараясь неуклонно забирать влево, чтобы не удаляться от Гран-Канале.

— Тут недавно мне рассказали кое-что… а смысл этого я уразумел только сейчас, — сказал Алатристе, когда они переходили через мост. — Герцог Винченцо при смерти. Наследника нет. Не исключено, что испанские войска из Милана двинутся на Мантую и Монферрато и займут их.

— А это может грозить войной с Савойей и с Францией… И очень сильно разозлит папу римского. Так?

— Может, и так.

Малатеста очень тихо высвистал свое «тирури-та-та» и следующие несколько шагов сделал в молчании. Было видно, что капитан дал ему обильную пищу для размышлений.

— А это нежданным образом оттесняет венецианские дела на дальний план, — наконец высказался он. — Более того, они создают помеху…

— Да, мне тоже так кажется. Если встревать, значит, придется перебрасывать сюда войска, нужные в другом месте. Откусывать надо не больше, чем можешь проглотить, а не то подавишься… Выйдет скандал на всю Италию и на всю Европу.

Итальянец вдруг застыл на месте, словно не веря собственным ушам:

— Хочешь сказать, нас свои же предали? Испанцы? Граф-герцог? Посол? Что сюда не направляются галеры с солдатами его католического величества?

— Ничего я не хочу сказать… По части предательств это ты у нас великий дока.

Снова наступила тишина, нарушаемая журчанием — Малатеста мочился на снег.

— Ты прав! Клянусь Мадонной, ты прав.

Они вновь пустились в путь по переулку — такому узкому, что идти можно было только гуськом. Алатристе посторонился, пропуская итальянца вперед. Даже в таких обстоятельствах он не желал подставлять тому спину.

— Удивил ты меня, сеньор капитан, — сказал тот, не оборачиваясь и продолжая идти. — Вот не знал, что ты так хорошо разбираешься в канцелярских хитросплетениях.

— Теперь будешь знать. Поневоле поднатореешь, когда до петли доходит.

Итальянец мрачно рассмеялся:

— Да, ты прав. Удар мог быть направлен именно оттуда. Цена смехотворная… Неужто нельзя пожертвовать такой малостью, как двадцать безымянных солдат, чтобы утихомирить венецианцев и свести первоначальный замысел к нулю? Представят дело как заговор кучки авантюристов — и точка.

Миновав два моста, они вновь вышли теперь на берег Гран-Канала. На этот раз обследовать местность отправился капитан. Если он правильно запомнил план Венеции, то сейчас они должны находиться где-то неподалеку от причала Санта-Мария-Дзобениго. Эта церковь осталась позади, на краю маленькой площади, прямоугольной и белой, как простыня.

— И дон Бальтасар Толедо не мог выбрать лучшего времени для своей болезни, если, конечно, поверить, что болезнь эта — истинная, а не дипломатическая, — говорил Алатристе, оглядываясь по сторонам. — Таким образом, вне игры оказалась единственная в заговоре фигура высокого ранга и немалого веса. А в командиры вышли мы с тобой. Готовые висельники.

Раздался сдержанный скрипучий смех Малатесты:

— Отребье. Шелупонь.

— Именно.

— Никому не ведомый солдат и наемный убийца.

Алатристе на последнем слове воздел указательный палец:

— …который однажды уже покушался на некую августейшую особу.

— Ага… Лихо придумано. Козлы мы с тобой, капитан… Козлы отпущения.

С этими словами Малатеста приблизился к капитану и стал рядом, тоже озираясь кругом. Черты его едва угадывались в бледном свечении снега. Но в глазах, горевших из-под шляпы, казалось, собственным огнем, читалось едва ли не удовольствие от того, в какое положение они с Алатристе попали. Ты да я, говорили они. Надо же было столько лет резаться друг с другом, чтобы наконец вляпаться в одно и то же дерьмо.

— Ладно… Тут уж ничего не попишешь. Как говорится, не тот предаст, так этот.

Произнеся с залихватским безразличием эту тираду, итальянец сделал два шага к причалу.

— Главное — что мы пока живы и на свободе, — прибавил он. — И если глаза меня не обманывают в этой темнотище, вон там я вижу баркас, который просто молит, чтобы кто-нибудь поднялся к нему на борт.

Диего Алатристе с надеждой взглянул в ту сторону, куда указывал Малатеста:

— Может быть, это наша гондола?

— Не похоже. Это — са́ндало, и к тому же вокруг ничего другого не видать… Ты весло от уключины отличаешь? Нет? Я тоже. Самое время научиться.

— А если там, под одеялами, спит лодочник?

— Тогда я ему от души соболезную… Но не тот сегодня день, чтобы оставлять свидетелей.

— Неужели загубишь христианскую душу? — глумливо осведомился Алатристе. — И свою заодно? Да еще в Рождество?! А ведь когда-то в Палермо на мессе прислуживал…

— Отвали, капитан.

Ни в самой лодке, ни около не обнаружилось никого. Все дальнейшее происходило в полной тишине. Или почти полной. И немало лет спустя Алатристе будет явственно помнить стук весла, которым итальянец оттолкнул от причала заснеженную лодку. В памяти навсегда сохранятся и стужа, и пляшущие в черной воде отражения далеких разрозненных огней, и то, как они, раскачивая лодку, неуклюже ворочая веслом, выгребали на середину канала, а потом с превеликими трудами зигзагами добрались все же до противоположного берега. И ту минуту напряжения, когда крупная, освещенная желтым светом фонаря каорлина под яростные крики гребцов, крывших их на венецианском диалекте на чем свет стоит, едва не врезалась им в борт. Но вот наконец толчок — и са́ндало ткнулся носом в камень на другом берегу, потом ступени, поросшие зеленым мхом, на котором Алатристе, ступив на сушу, едва не поскользнулся. Заснеженный безлюдный берег канала через два моста привел их в ту точку, откуда по прямой они добрались до малой верфи и со шпагами наголо бесшумными тенями скользнули под черный деревянный навес, и там, в окружении строящихся гондол обнаружили Паолуччо Маломбру, благостно сидевшего перед жаровней, с кривым кинжалом за поясом, с бурдючком вина под рукой — и с улыбкой от одного густого бакенбарда до другого. Он курил глиняную трубку, и ароматный дымок смешивался с запахами краски, клея и смолы. Ну-ну, подумал Алатристе, пряча в ножны шпагу и кинжал, может, все же не здесь подохнем.


X. Остров скелетов

Рыбачий парусный баркас, из тех, что в Венеции называются «брагоццо», — медленно скользил по каналу, подгоняемый западным ветром, рассеявшим последние клочья тумана. Его сменила слабая дымка, оседавшая вдоль берегов островка, где сочетание ледяного дождя, облаков и пепельных рассветных сумерек то и дело заставляло серый воздух переливаться всеми цветами спектра. Гнетущим унынием веяло от голых стен старинного разрушенного монастыря, от видневшихся повсюду — меж камней, кустов, деревьев и мокрых от дождя зарослей тростника — костей, чуть присыпанных землей. Если не считать парусный баркас, лавировавший среди маленьких островков и песчаных отмелей, всего живого там была только наша дрожащая от холода, вымокшая от измороси троица, которая сидела у полуразваленной стены в ожидании.

— Это Диего, — сказал Себастьян Копонс.

Я вложил в ножны шпагу, которую вытащил было при виде паруса, плотнее закутался в плащ и пошел к берегу, чувствуя, что от радости сердце у меня так и прыгает. До той минуты — и пока плыли от Челестии, и пока зябли, неведомо чего дожидаясь, здесь, на островке Сан-Ариано, где разливался над лагуной грязноватый свет зари, — я пребывал в уверенности, что никогда больше не увижу капитана Алатристе. Однако же вот он, бывший мой хозяин, — без шляпы и без плаща, в старом кожаном колете, блестящем от воды, с пистолетом, кинжалом и шпагой у пояса — спрыгивает с баркаса на полусгнившие доски причала, едва лишь матросы убрали паруса.

— Иньиго, — сказал он.

Хрипловатый голос звучал удивленно, словно на самом деле капитан не думал меня встретить. Я остановился, ожидая, когда он приблизится, и вглядываясь в его лицо, на котором так явственно проступили следы усталости — лиловатые подглазья, покрасневшие веки. От дождя усы обвисли, волосы прилипли ко лбу. Шагал он как-то неуклюже, скованно — вероятно, руки и ноги одеревенели от стужи и долгой неподвижности. Бросалось в глаза, что ночка у него выдалась такая же веселая, как и у нас. Вероятно, и я, хоть и молод был, выглядел в ту минуту не лучше.

— Кто здесь с тобой? — спросил капитан после того, как мы обнялись, причем меня обдало запахом немытого тела, железа, кожи, въевшейся в одежду сырости.

— Себастьян и Гурриато-мавр.

Хотя мы уже отстранились друг от друга, я почувствовал, как он вздрогнул.

— И больше никого?

— Никого.

Капитан обнялся с Копонсом, который подошел к нему следом за мной, и взглянул на Гурриато, лежавшего у полуразрушенной стены.

— Тяжело?

— Нет, пустяк, — ответил арагонец. — Обойдется. Если сумеем убраться отсюда вовремя.

Оба направились к раненому, а я уставился на человека, приплывшего вместе с капитаном. На причале стоял Гуальтерио Малатеста в зеленом плаще и форменной шляпе гвардейцев дожа. Баркас за его спиной, подняв оба паруса, уходил по каналу прочь.

— А-а, вот и ты, мальчуган… Рад, что тоже сумел унести ноги.

— Вас только двое?

— Да. Капитан и я.

— А что с остальными?

— Понятия не имею. Там, наверное, остались. Мы ушли последними.

От этих слов сердце у меня сжалось. Я вспомнил Роке Паредеса и его людей, португальца Мануэла Мартиньо де Аркаду — всегда погруженный в меланхолию, он словно предчувствовал свой удел, — вспомнил Куартанета, Пимьенту, Хакету. И пятерых шведов-подрывников, с которыми не успел и словом перемолвиться. Слишком много товарищей потеряно за одну только ночь. Слишком очевидна измена, слишком сокрушителен провал.

— И вы?

В наведенных на меня опасных глазах явственно читалась насмешка:

— А что я?

При этих словах я моргнул, и под его стрижеными усами на лице, покрытом оспинами и шрамами и давно уже требовавшем вмешательства бритвы, появилась улыбка.

— Прикажете списать на чистую случайность то, что остались живы и на свободе? — многозначительно сказал я.

— Разумеется.

Он продолжал глядеть на меня с издевательским любопытством. Потом, вздернув подбородок, показал на капитана Алатристе и добавил:

— Как и он.

Заскрипели доски причала: итальянец отошел от берега и от меня. Я двинулся следом и заметил, что он смотрит по сторонам, оглядывая развалины монастыря, туман, стелившийся у самой земли, где сразу таял мокрый снег, падавший из низких свинцовых туч, черепа и кости повсюду.

— Славное местечко, — сказал он.

Я оставил его изучать местность и присоединился к капитану и Копонсу. Тонкой бечевкой — Алатристе всегда имел ее при себе вместе с иголкой — они зашивали рану Гурриато, вполголоса и очень спокойно продолжая обсуждать перипетии минувшего дня: ловушку, подстроенную Лоренцо Фальеро в соборе Сан-Марко и во дворце дожа, засаду, ожидавшую нас в Арсенале, а Роке Паредеса и его людей — в еврейском квартале. И чем больше я слушал их, тем больше крепла во мне уверенность: да, нас предали и бросили на произвол судьбы те же, кто послал нас в Венецию. В слепой ярости я готов был отречься от королей, министров и послов и даже от самого дон Франсиско де Кеведо, будь прокляты и сам он, и его дружба, благодаря которой сумел втравить он нас с капитаном в это безумное предприятие. Гнев мой, впрочем, стал остывать при виде того, как отнеслись ко всему случившемуся капитан и Копонс — с неколебимой невозмутимостью старых солдат, безропотно принимающих свою судьбу со всеми ее превратностями, которые предопределены жизнью, войной, политикой. Долгой привычкой приученные к роли смиренных пешек, передвигаемых по шахматной доске чьей-то чужой рукой, они не восстают против неблагодарности, которой изведали вдосталь и досыта, не сетуют на судьбу, благо в бесконечных своих приключениях давно уж успели привыкнуть к переменчивости фортуны. Угрюмо и безропотно, произнося ровно столько слов, сколько требуется, оба ветерана, как повелось после бессчетных боев во Фландрии и Средиземноморье, ограничивались тем, что подсчитывали потери, перевязывали раны и возносили безмолвную хвалу Господу — или сатане — за то, что на сей раз уцелели. Ибо это и только это есть для солдата настоящая победа.


— А с ним как будет? — спросил я капитана, показав на Малатесту.

Мы с Копонсом, привалясь спиной к стене, сидели по обе стороны от распростертого на земле Гурриато. Зеленоватые глаза Алатристе, столь же ледяные, как и все на острове, и потому казавшиеся частью пейзажа, проследили направление моего взгляда. Итальянец, державшийся наособицу и отчужденно, прохаживался по берегу.

— С ним… — повторил капитан задумчиво.

Как он считает, спросил я, замешан ли Малатеста в предательстве? Капитан ответил не сразу, не сводя глаз с предмета беседы. Слегка качнул головой:

— Нет, не думаю.

И продолжал, морща лоб, смотреть на Малатесту. Минуту спустя пригладил двумя пальцами усы, вытер талый снег с растрескавшихся губ и добавил очень тихо:

— Хотя… все может быть…

Я обернулся к Гурриато, лежавшему под своим мокрым синим плащом. Лицо мавра посерело от холода и боли, однако глаза были живые. Жар еще не набросился на него, и сердце билось мерно и не слишком часто. Ощутив мою руку у себя на запястье, он скривил губы в подобии улыбки. Я взглянул на крест, вытравленный у него на щеке.

— Ну, как ты там, мавр?

— Ничего. Не очень больно. Только знобит.

— Сильно?

— В самый раз, чтобы дрожмя дрожать.

Я скинул с себя плащ, укрыл им мавра поверх его собственного, чтобы хоть малость согреть.

— Вылезешь.

— Конечно. Мы все вылезем.

Я поднялся на ноги, — оставшись более чем налегке, в одном колете, — стиснул зубы, клацавшие от лютой сырой стужи, и едва ли не в отчаянии уставился вдаль — в ту часть лагуны, что выходила в Адриатическое море и где в сером небе парили такие же серые чайки, то и дело нырявшие в воду меж песчаных отмелей. Однако нигде не белел спасительный парус, и мы совсем не были уверены, что посланное за нами судно рано или поздно все же появится, снимет нас отсюда, пока до нашего островка не добрались обшаривавшие лагуну преследователи, возьмет на борт и уйдет в открытое море. Вполне могло статься, что предательский план предполагал оставить нас на произвол судьбы, бросить здесь, на этом острове, на растерзание голоду и холоду, если не сбирам Серениссимы.

— Ничего? — догадавшись об этом по моему лицу, спросил Копонс.

— Ничего. Ни следа. Только море да снежная крупа.

— Будь оно все проклято…

Я снова подсел к ним и увидел, что бывший мой хозяин по-прежнему не сводит глаз с Малатесты. Вглядывается в него очень пристально, но с тем же непроницаемым видом, что и раньше, так что понять, что он при этом думает, невозможно. Однако я слишком давно знал этого человека и от такого внимания мигом насторожился.

— Что такое, капитан? — спросил я настойчиво.

Он не ответил. Взгляд, как и прежде, не отрывался от Малатесты, а пальцы поглаживали усы. Я смотрел то на него, то на итальянца, силясь понять, что происходит.

— В самом деле он нас не предал?

После очень длительного молчания капитан, все это время сохранявший совершенную неподвижность, покачал головой. Тоже — очень медленно. И разомкнул наконец уста:

— Нет.

И снова замолчал, словно оценивая правоту собственных слов, а потом повторил убежденно:

— На этот раз — нет.

Я обернулся к Копонсу, надеясь, что он сможет объяснить мне это, однако арагонец только пожал плечами. Солдат королевской испанской пехоты ломать голову над подобными вопросами предоставляет другим. А молчаливые думы друга Алатристе ему были еще более непостижны, чем мне. И он ограничился кратким:

— Раз сказал «нет» — значит, нет.

Я обхватил себя руками, весь сжался, съежился, забился, можно сказать, сам в себя, чтобы согреться. Внимательно наблюдая, как итальянец расхаживает вперед-назад по берегу, капитан был по-прежнему недвижим, меж тем как талый снег каплями катился с его густых солдатских усов, с крупного, чуть крючковатого носа, придававшего ему особенное сходство с бесстрастным орлом. Мне показалось, что на краткий миг строгая важность черт смягчилась мимолетной, чуть заметной улыбкой. Если это и вправду была улыбка, в чем я не уверен, то, говорю, возникла она на одно стремительное мгновение — мелькнула и пропала. Алатристе склонил голову, рассматривая свои посиневшие от холода руки, и принялся яростно растирать их, чтобы согреть. Потом вытащил из-за пояса пистолет, положил его на землю рядом со мной и, скривившись от мучительного усилия, с которым далось это движение, — поднялся. И направился к Малатесте.


Снежная крупа все сыпала с неба, из-под свинцовых туч, таяла на лету и расплывалась белыми каплями на полях шляпы и на плечах Малатесты. На берегах ближних каналов, на песчаных отмелях и тинистых балках, обнаженных отливом, стирались границы между водой и небом. И капитану, покуда он шел к итальянцу, чудилось, что пейзаж этот, просачиваясь между одеждой и телом, леденит ему самое сердце. Сковывает мысли, серой тоскливой пеленой окутывает волю.

— Не торопятся что-то нас выручать, — сказал Малатеста.

Сказал легко и гримасу скорчил подобающую. Он глядел на южную часть лагуны, выходившую к открытому морю. Потом наклонился и поднял полузасыпанную землей кость, которую миг назад пинал носком своего сапога. Выпрямился с нею в руке и воззрился на нее с любопытством. Это была ключица.

— Каким тебя вижу, таким сам стану, — промолвил он философически.

И швырнул кость в воду, а сам опять уставился в свинцовую размытую линию горизонта.

— Да-а, не торопятся, — повторил он.

— Значит, успеем.

Черные глаза итальянца, устремленные вдаль, на миг застыли. Казалось, он не услышал реплики Алатристе. Но вот наконец очень медленно обратил к нему темный взор, заискрившийся любопытством. И потом все так же неспешно скользнул глазами к эфесу шпаги, за который уже взялся капитан.

— Что… успеем?

— Покончить наше с тобой дело.

Итальянец попытался было улыбнуться, но попытка окончилась полным провалом и — недоверчивой гримасой. Он, казалось, был растерян — растерян, как измотанный до предела человек, от которого внезапно потребовали уделить самое пристальное внимание чему-то совершенно неожиданному. Однако чему уж тут так удивляться, подумал капитан. Разве тому, какую минутку я улучил… Разумеется, резонней было бы свести счеты не здесь и не сейчас, когда мы подвешены между морем и небом, между жизнью и смертью. Разумеется, всему свое время, но вот поди-ка угадай, а будет ли оно у тебя, другое?

— Ты шутишь, — сказал Малатеста.

— Разве похоже?

— Порка Мадонна… Мы же с тобой…

— Товарищи, хочешь сказать?

— Ну, вроде…

Алатристе не сводил с него глаз, чувствуя, как растаявший снег течет и капает с усов, со лба и щек.

— Уже нет, — ответил он мягко. — Перемирие кончилось.

Он вдруг согрелся, и мир вновь предстал перед ним в ошеломительной простоте. Под тяжестью оттягивавшей пояс шпаги исчезло все, что было прежде, пропало то, что маячило впереди. Осталась лишь настоящая минута. И жизнь сделалась такой, как прежде.

— Черт возьми… — пробормотал Малатеста.

В нем совсем не чувствовалось раздражения или досады. Удивление наконец исчезло, и исчезновение это ознаменовалось сухим спокойным смешком — не похожим на его обычный смех. В нем Алатристе почудилась даже нотка некоего восхищения.

— Прямо здесь? — спросил итальянец.

— Если не возражаешь.

Малатеста взглянул в последний раз. Очень серьезно. И как бы принимая свой удел. Насмешливая искорка снова блеснула на миг и погасла, и глаза потемнели вновь.

— Да нет, капитан. Не возражаю.

Алатристе кивнул в знак того, что признает правильность этих слов. Потом провел ладонью по лицу, стирая с него мокрый снег, отступил на три шага и вытащил шпагу.


Я не верил своим глазам, и товарищи мои — тоже. Гурриато-мавр ошалело глядел, а мы с Копонсом живо — откуда и силы взялись? — вскочили на ноги, наблюдая за происходящим: капитан Алатристе со шпагой и кинжалом ждал, когда Малатеста снимет шляпу, сбросит плащ, обнажит свое оружие и станет в позицию. Мокрый снег и низкий, стелившийся над самой землей туман придавали всему этому фантасмагорический характер — казалось, противники парят в воздухе. И сошлись в схватке при конце света.

— Бредятина какая-то, — пробурчал Копонс.

Он сделал было движение к поединщикам, словно намереваясь разнять их, но я удержал арагонца. Потому что вдруг все понял. И горько пожалел в душе, что вовремя не сумел правильно истолковать ни взгляды капитана, ни его решение подняться, чтобы вызвать Малатесту. И проклял свою несообразительность — потому что не успел опередить своего бывшего хозяина. Потому что это я должен был сейчас драться с итальянцем. Едва ли еще когда представится такой случай свести давние счеты. Да еще большой вопрос, будет ли оно, это самое будущее.

— Да нет, не бредятина, — ответил я Себастьяну умудренно. — Не бредятина, а всего лишь долгая и старая история.

Меж тем происходящее мало походило на то, как мы привыкли представлять себе фехтовальное единоборство. Противники стояли неподвижно, изучая друг друга, вытянув вперед шпаги, которые даже не соприкасались. Чутко ловили малейшее шевеление, но смотрели друг другу в глаза, а не на острие вражеского клинка. Предугадывали намерение. Я-то прекрасно знал — благо, и сам, черт возьми, совсем не чужд был тому же ремеслу, — что, когда в поединке сходятся бойцы такого калибра, не следует ждать ни по-балетному замысловатых па, ни долгого полосования клинком о клинок, ни хитроумных финтов и обманных движений. Здесь будет стремительная атака, завершающаяся молниеносным выпадом. Рисковать, не будучи непреложно уверен в успехе, не станет ни один. И потому капитан и Малатеста стояли неподвижно, с ястребиной зоркостью следя за противником, выжидая, когда тот ослабит бдительность. Когда появится лазейка, брешь, щелка и просунутая туда шпага проймет до дна души.

Первым решился Малатеста. Он всего лишь еще немного вытянул руку со шпагой, сделал едва заметное движение кистью — и острие с негромким металлическим звоном мягко тронуло клинок противника. Итальянец слегка наклонился вперед — мне ли было не знать этой его манеры — поводя перед собой шпагой, а живот и левый бок оберегая кинжалом. Капитан же, как было свойственно ему, еще сильнее выпрямился, по-прежнему стоя в третьей позиции. Соприкоснувшись остриями клинков, противники вновь замерли. Потом Малатеста повторил свой маневр, и вновь раздался нежный перезвон стали, а когда показалось, что они вернулись на исходные позиции, в тот же миг сделал вольт, придержал капитанову шпагу и снизу ткнул кинжалом — метя не в корпус ему, а в предплечье. И если бы Алатристе, по глазам противника прочитав его намерение, не успел уйти, пробитая насквозь левая рука повисла бы бесполезной плетью, а потом последовал бы решающий выпад. Но он успел — и вслед за тем нанес рубящий удар, направленный в голову итальянца: и вновь клинки замерли в воздухе, как будто ничего и не было.

— Вот черти… — восхищенно пробормотал Копонс.

Малатеста и капитан оставались неподвижны и зорко наблюдали друг за другом, как и прежде, соприкасаясь лишь самыми кончиками шпаг. Ни тот, ни другой не тратили слов, не корчили рож, не принимали поз. Дышали оба глубоко и мерно и были настороже. В тот миг я подумал, что очень просто было бы поднять с земли отброшенный капитаном пистолет, подобраться к итальянцу — да и выпустить ему мозги. Непременно так и сделаю, решил я, если дело примет нехороший оборот и мой бывший хозяин будет ранен. Да гореть мне в геенне, если не сделаю.


Снова зазвенела сталь. Клинки дотрагивались друг до друга мягко, остриями, но Диего Алатристе уже по одному тому, как менялся тон этого полязгиванья, угадывал замысел противника. И все равно — пространство предвидения сужалось. Все происходило так стремительно, что он не успевал думать и целиком доверялся инстинкту и навыку. Быстро и четко остановил кинжал и, поведя ответную атаку, немедленно, без задержки, один за другим нанес целую россыпь ударов: три — кинжалом и четыре — шпагой, причем оказался так близко к Малатесте, что на миг ощутил его дыхание. Резко проскочив мимо итальянца, услышал его болезненный злой вскрик и треск мокрой ткани, распоротой лезвием кинжала. Капитан обернулся, снова стал в позицию и увидел, как Малатеста, неотрывно глядя ему в глаза, держит шпагу в далеко вытянутой руке, кинжалом прикрывает живот, а локтем — разрез на правом боку. И там расплывается кровяное пятно, над которым поднимается теплый парок.

Самый момент, сказал он себе. Воспользуемся им — и кончим дело. И не успел еще додумать это до конца, собираясь сделать финт, а следом — провести атаку, все поставив на карту, как Малатеста неожиданно опередил его и сам повел наступление так открыто, бурно и прямо, что капитан, который счел это уловкой и ограничился ожиданием решительного выпада, вдруг понял, что это на самом деле была атака или, по крайней мере, попытка атаки — причем понял, увидев острие вражеского клинка в трех пядях от своей груди, меж тем как лезвие чужого кинжала скользнуло вдоль его собственной шпаги, парируя защиту. Он отчаянно, что было сил, вывернулся, отпрянул — и вовремя, потому что острие шпаги уже впилось в толстую кожу колета и одновременно кинжал по касательной задел его по лицу между ухом и верхней челюстью — боль обожгла его, а придись лезвие чуть выше, капитан лишился бы уха.

— Квиты, — процедил Малатеста, глядя, как капитан, не выпуская из пальцев кинжал, тыльной стороной руки пытается унять кровь.

Больше он не разговаривал. Они снова встали попрочней, не сводя глаз друг с друга, то скрещивая клинки, то чуть соприкасаясь их остриями. Готовясь предугадать движение противника за миг до того, как он его сделает. Прочесть по лицу его намерения, которые прочертят линии жизни или смерти. Но лицо Малатесты, убедился капитан, было теперь непроницаемо: обычная насмешливость исчезла без следа, а поджатые, стянувшиеся в ниточку губы приоткрывались, лишь чтобы сделать выдох. Никаких издевательских колкостей, никаких рулад. Он стал смертельно — вот уж точно! — серьезен. Предельно собран, сосредоточен, напряжен, внимателен — и клинки шпаги и кинжала были продолжением его вышколенного смертоубийственным ремеслом тела, которое, несмотря на усталость, оставалось послушным и чутким.

Но вот неожиданно он переменился в лице. И это совпало с едва уловимыми изменениями в той стороне неба, что была позади Алатристе, — казалось, будто через свинцовые облака, откуда по-прежнему сеется ледяная крупа, пробивается какое-то свечение. И от этого самый воздух стал иным — сумрак исчезал, и рябое утомленное лицо Малатесты виделось теперь отчетливей, и глубже сделались все его оспины и шрамы, и, потемнев, ясней обозначились лиловатые подглазья.

— Dio cane… — пробормотал он.

Алатристе поглядел поверх его плеча, но, как травленый волк, ни на миг не выпустил из поля зрения лицо Малатесты и не изменил настороженной позы. Потому что от него можно было ждать любой каверзы. Но итальянец попятился на два шага, нарушив дистанцию, при которой возможен бой, и, не выпуская из пальцев эфес шпаги, сделал жест, который можно было бы расценить как просьбу о передышке. При этом он по-прежнему смотрел на лагуну. И Алатристе наконец взглянул не в глаза ему, а ниже — на искривленные усмешкой губы. Прежней, издевательской и глумливой.

— Ну, значит, в другой раз… — прибавил итальянец.

Он опустил оружие, как бы приглашая капитана оглянуться без риска для жизни. И в доказательство чистоты своих намерений отступил еще на шаг. То же самое сделал наконец Алатристе и, полуобернувшись назад, убедился — свинцовое небо явственно светлело в южной части лагуны, выходящей в Адриатику. Там, опираясь одним краем о песчаные отмели, другим — об островки, воздвиглась семицветная арка радуги, меж тем как сноп чистых и слепяще-ярких солнечных лучей — таких же, наверное, что осветили мир в день его сотворения, зажег синевой воду в далекой лагуне.

— Да, — вздохнул Алатристе. — В следующий.

Малатеста вложил в ножны шпагу и кинжал. Капитан сделал то же самое, а потом ощупал разрез пониже уха и почувствовал, как течет по щеке талый снег пополам с кровью.

— Ты был недалек от цели, — заметил он, вытирая руку о колет.

Малатеста, держась за рассеченный бок, кивнул:

— Ты тоже.

Потом они молча и недвижно постояли рядом под мокрым снегом, глядя в ту сторону, где выходила в открытое море лагуна. На ярко-синей дальней границе ее, в пробившихся сквозь тучи солнечных лучах белели паруса — к Острову Скелетов приближался корабль.


От автора

Установить с должной степенью достоверности, имел ли в ночь на 24 декабря 1627 года место заговор с целью физического устранения венецианского дожа, как о том свидетельствуют воспоминания Иньиго Бальбоа Агирре[32], представляется весьма затруднительным делом. Нам не известны ни венецианские, ни испанские документы, подтверждающие или опровергающие это, а потому судить о правдоподобии событий, изложенных в романе «Мост Убийц», мы оставляем на усмотрение читателя. Тем не менее небезынтересно будет изложить ряд исторических фактов, могущих пролить свет на эти события.

Герцог Мантуанский Винченцо II скончался 26 декабря, не оставив наследников. Месяц спустя губернатор Милана дон Гонсало Фернандес де Кордоба получил из Мадрида приказ занять Мантую и Монферрато, каковое вторжение привело к серьезному дипломатическому конфликту, к вмешательству Франции, Савойи и папы римского, а в итоге — к затяжной военной кампании, завершившейся поражением испанских войск на севере Италии[33].

30 декабря 1627 года — спустя шесть дней после пресловутой рождественской мессы — на венецианского сенатора Риньеро Дзено, который, по словам Иньиго Бальбоа, чье свидетельство легло в основу нашего повествования, в случае успеха заговора должен был стать преемником дожа Джованни Корнари, напали неустановленные лица в масках. Дзено был тяжело ранен, но все же сумел выжить. Следствие обнаружило, что инициатором и заказчиком покушения выступил один из сыновей дожа — Джорджо Корнари. В лучших традициях Серениссимы, всегда предпочитающей обходиться без огласки и лишнего шума, дело было замято.

В официальных документах испанского посольства нет ни слова о присутствии в декабре 1627 года в Милане и Венеции испанского дипломата Диего де Сааведры Фахардо. Тем не менее профессору Клаусу Ольденбарневельту, директору Института испанских исследований при Утрехтском университете, посчастливилось обнаружить в архиве севильской библиотеки доньи Макарены Брунер, герцогини дель Нуэво-Экстремо, любопытную бумагу — датированное 20 декабря того же года краткое письмо (копией какового, благодаря любезности профессора Диего Наварро Бонилья, мы располагаем ныне), направленное послу Испании в Венеции Кристобалю де Бенавенте, маркизу Чареле (главному шпиону и руководителю секретной службы Филиппа IV, впоследствии замененному на этом посту адмиралом Гаспаром Бонифасом), и в письме этом упоминаются «важные документы, доставленные в наши собственные руки секретарем посольства С.Ф.».

Что лишний раз доказывает: вымысел есть всего лишь неожиданная грань действительности. Или наоборот.


Приложение

Извлечения из «ПЕРЛОВ ПОЭЗИИ, СОТВОРЕННЫХ НЕСКОЛЬКИМИ ГЕНИЯМИ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»

Напечатано в XVII веке без выходных данных. Хранится в отделе «Графство Гуадальмедина» архива и библиотеки герцогов де Нуэво Экстремо (Севилья).


Дон Алонсо де Эрсилья

Строфа из достославной поэмы «Араукана» применительно к венецианцам[34]
Октава
Не доверяй ханже и лицемеру,
дающему напыщенное слово,
что он распространял Христову веру
лишь только ради имени Христова.
Им правит алчность, сильная не в меру,
она — его священная опора.


Дон Мигель де Сервантес

Красавице Партенопее времен его юности

Терцины[35]
И молвил я себе: верны твои слова,
Неаполь предо мной, любимый целым миром.
Его я исходил за год или за два,
и стал он навсегда души моей кумиром.
Желаем или нет — любить осуждены
предивный этот град с его извечным пиром.
Он славен в мирный день и грозен в дни войны.


Дон Франсиско де Кеведо, владелец поместья Торре де Хуан Абад

Эпитафия Риму, погребенному в собственных развалинах
Сонет[36]
О, пилигрим, ты ищешь в Риме Рим,
Но Рима нет… Великий Рим — руина.
Стал Авентин могилой Авентина,
И Палатин надгробием своим.
На медальонах временем слепым
Источен камень. Портиков лепнина
Осыпалась. От славы исполина
Набег эпох оставил прах и дым.
И только Тибра волнами объята
Твоя могила, Рим, твой тихий грот.
Шумит река, томит ее утрата…
Из прежнего величья и красот
Все вечное исчезло без возврата,
Все бренное осталось и живет.


Дон Хавьер Мариас Франко, литератор, кавалер ордена Подвязки, властитель острова Редонда

Сеньору капитану Алатристе

Октавы[37]
Се человек, стальным клинком с размаху
свою судьбу чертивший на скрижали.
Он на врагов нагнал немало страху —
ведь равного ему они не знали.
И был он — мир его земному праху! —
хоть почести сыскал себе едва ли —
всегда достойным, никогда — богатым.
Короче говоря, он был солдатом!


Синьор доктор Франческо Рикко Манрико, член Флорентийской академии делла Круска


Кредо Капитана

Сонет
Рок и судьба, приманивать вы рады.
Не клюну на приманку в круговерти!
Жизнь только фарс, точнее — образ смерти,
убийца в маске, бьющий из засады.
Природа-мать, не жду твоей награды!
Лупить меня устали даже черти,
но — недоверьте или переверьте! —
всю кровь мою не выпьют эти гады.
Я отказал и вере и надежде,
что до любви — я просто здесь со всеми
шучу, смеюсь и не теряю позы.
Да, жизнь была… но это было прежде —
(я, убивая, убиваю время) —
а стала — три с терновника занозы!
Так капитан промолвил и вздохнул,
бокал — об пол, и полы запахнул.


Доктор дон Альберто Монтанер, профессор словесности

Остережение о смерти и моральное рассуждение о девизе капитана Алатристе
Сонет
Что есть рожденье, как не двери склепа?
Что значит жить, как не идти к могиле?
Она придет и скажет: «Или — или!»
Она крылата — прятаться нелепо.
Не знаем, ни какая лопнет скрепа,
ни дня, когда уступим грозной силе,
чтоб нас её ладони размесили
на брачном ложе траурного крепа.
Конец известен. Страх берет на пушку.
Но есть возможность лучшего финала:
наполнить смыслом смерти черепушку.
Отважные, судьбу умилосердьте,
чтоб смерть на крыльях славы прилетала:
есть три стези — и больше! — к славной смерти.


Доктор словесности и военного искусства Андрес Рей де Артьеда

О нетерпении, недовольстве и мятежах
Терцины
«Изволь ползти вослед за бедолагой —
солдатом или, скажем, капитаном,
как путами, опутанным присягой!
Лезь напролом на башни бастиона!
Издохни первым, коли жизнь постыла,
но захвати штандарты и знамена!
Не-е-ет!!! Не желаем вылезать из тыла,
корячиться на мушке у мушкета!
Ах, дезертирство лучше, чем могила!»…
Те двое, что дерзнули крикнуть это —
им смерть за малодушье угрожала —
пошли на штурм, и враг не взвидел света!
И не было в округе лучшей шпаги,
и не было проворнее кинжала.
Дай Бог и нам хоть каплю их отваги!


Примечания


1

La serenissima — официальный титул Венецианской Республики (ит.).

(обратно)


2

То есть из поэмы Сервантеса «Путешествия на Парнас» (1614).

(обратно)


3

Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, стихотворения в переводе А. Богдановского.

(обратно)


4

Вальтеллина — долина в Италии на севере Ломбардии, на границе со Швейцарией, у подножия Бернинских Альп.

(обратно)


5

Асумбре (azumbre, исп.) — мера емкости, равная приблизительно 2,6 л.

(обратно)


6

Испанская королева Изабелла Бурбон, старшая дочь Генриха IV (Наваррского), была родом из Беарна.

(обратно)


7

Таско-де-Аларкон — город в Мексике.

(обратно)


8

© Корконосенко К., перевод, 2014.

(обратно)


9

Мавзолей, построенный в 18–12 году до н. э. для Гая Цестия Эпулона, магистрата и члена одной из четырех великих римских жреческих коллегий.

(обратно)


10

© Винокуров Н., перевод, 2014.

(обратно)


11

Виднейший в Риме законоучитель (ит.).

(обратно)


12

Дворец распространения веры — штаб-квартира ордена иезуитов.

(обратно)


13

© Андреев В., перевод, 2014.

(обратно)


14

Земная жизнь — как вешняя поляна, где прячется среди цветов змея (ит.) — (XCIX сонет Ф. Петрарки; перевод Е. Солоновича).

(обратно)


15

Прозвище Гонсало Фернандеса де Ко́рдовы (1453–1515), испанского генерала и военного реформатора; во многом благодаря его выдающимся победам Испания в XVI веке стала одной из самых мощных военных держав в Европе.

(обратно)


16

Ускоки (uskoci, хорв.) — беженцы из числа южных славян, перешедшие (досл. «ускакавшие») из Османской империи на территорию Австрии и Венецианской Республики.

(обратно)


17

Упоминаются эпизоды Тридцатилетней войны.

(обратно)


18

Колонны Святого Марка и Святого Теодора — две гранитные колонны, установленные на пьяцетте — небольшой площади, примыкающей к площади Сан-Марко и выходящей на канал Сан-Марко.

(обратно)


19

Будьте как дома (ит.).

(обратно)


20

Клянусь! ей-ей! ей-богу! вот те(бе) крест! (ит.)

(обратно)


21

Вода, подкрашенная вином (ит.).

(обратно)


22

«Если это не дерьмо, то, значит, собачка нагадила» (ит.). Примерный аналог — «Не умел Данило, так болезнь задавила».

(обратно)


23

Это мой жених (ит.).

(обратно)


24

Pendaglio di forca — висельник (ит.).

(обратно)


25

Старинная венецианская монета.

(обратно)


26

В XXXV главе «Дон Кихота» главный герой, приняв винный бурдюк за великана, разрубает его.

(обратно)


27

© Ванханен Н., перевод, 2014.

(обратно)


28

Ни черта себе! (ит.).

(обратно)


29

Добро пожаловать (ит.).

(обратно)


30

Сдавайтесь. Бросай оружие! (ит.)

(обратно)


31

Добрый вечер. — Какого тебе… (ит.)

(обратно)


32

Записки прапорщика Агирре. Рукопись (478 стр.). Мадрид. Национальная библиотека.

(обратно)


33

Фернандес Альварес Мануэль. Дон Гонсало Фернандес де Кордоба и война за мантуанское наследство. Мадрид, 1955.

(обратно)


34

© Ванханен Н., перевод, 2014.

(обратно)


35

© Ванханен Н., перевод, 2014.

(обратно)


36

© Винокуров Н., перевод, 2014.

(обратно)


37

© Ванханен Н… перевод, 2014.

(обратно)

Оглавление

  • I. Сталь и золото
  • II. Старые друзья
  • III. Железный город
  • IV. Морской город
  • V. Откровения старых волков
  • VI. Выход на канал
  • VII. Арсенал
  • VIII. Любой ценой
  • IX. Заутреня
  • X. Остров скелетов
  • От автора
  • Приложение
  •   Дон Алонсо де Эрсилья
  •   Дон Мигель де Сервантес
  •   Дон Франсиско де Кеведо, владелец поместья Торре де Хуан Абад
  •   Дон Хавьер Мариас Франко, литератор, кавалер ордена Подвязки, властитель острова Редонда
  •   Синьор доктор Франческо Рикко Манрико, член Флорентийской академии делла Круска
  •     Кредо Капитана
  •   Доктор дон Альберто Монтанер, профессор словесности
  •   Доктор словесности и военного искусства Андрес Рей де Артьеда