Ницше и нимфы (fb2)

Ницше и нимфы   (скачать) - Эфраим Ицхокович Баух

Эфраим Баух
Ницше и нимфы

Осенний сумрак — ржавое железо
Скрипит, поет и разъедает плоть…
Что весь соблазн и все богатства Креза
Пред лезвием твоей тоски, Господь!
……………………..
И бесполезно, накануне казни,
Видением и пеньем потрясен,
Я слушаю, как узник, без боязни
Железа визг и ветра темный стон.
Осип Мандельштам

Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.

Екклесиаст, 9
ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ ЖИЗНИ ФРИДРИХА-ВИЛЬГЕЛЬМА

Редактор Виталий Кабаков

Оформление Генеса Неплох

В оформлении использована гравюра Питера Брегеля


Ницше — не просто имя человека, — это каинов знак на челе Двадцатого века, возникающий силой его визионерства и пророчества.

Нимфы — женщины в его жизни, забивающие его гений своими пронзительными голосами — земная месть этому, самому себя не выдерживающему своей гениальности, существу во плоти и крови.

Эфраим Баух


Прелюдия. Опус № 1


В паутине снов

1

Я — Ничто, по-змеиному свернувшееся кольцом, — головой к ногам.

Я еще могу не быть.

Я еще это воспринимаю с небесной легкостью несуществования.

Я плаваю в ковчеге абсолютного равнодушия — комочек бездыханный и безъязыкий.

Мое Начало зажало змеиное жало впившегося Ничто — моего Конца.

И в то же время в этой слитности я, как никогда раньше, ощущаю отъединенную, полную самой собой свою личность, ту, подобную твердой косточке собственную сущность, которую у меня никто и никогда не сможет отнять.

Эта наполнение самим собой, вероятно, может возникнуть только в неволе, в этой пропахшей лекарствами палате с намертво законопаченными окнами, по сути, в каменном мешке. Это для меня явно новое неизведанное, впервые в моей жизни пришедшее и ощущаемое чувство, и неясно, откуда оно явилось.

Вам ли, профессора, набитые университетской чушью, понять, что это за феномен — сны.

Именно, сны потрясают своей прерывностью, прозрачностью, внезапной бездыханностью, мгновенной вспышкой потустороннего мира.

Эти вспышки, ослепляющие прозрениями, стали стилем моего письма.

Повторность фрагментов, и тем не менее, нечто новое, порождает открытое мною «вечное возвращение» того же самого, а вовсе не тавтологию.

Сны — отдушина или удушение?

Меня, Фридриха-Вильгельма, вырвал из сна удушающий страх. Волосы встали дыбом. Мозг точила мысль примитивно четкая и убойная — живое рождается из мертвого и возвращается в мертвое.

Как омерзительные «дважды два-четыре».

Неорганическое объемлет органическое.

Мертвое повторяется дважды, — неумолимое, всеохватное, обложившее навек. Живое — один раз, короткий миг, первый вдох и последний выдох, мимолетный луч света в плотной, не сдвигаемой, урчащей от собственного непонимания этих утробных механических звуков, слежавшейся, черной дыре — в Ничто.

Вынырнуло, витком из подсознания, это мертвое, хотя и красиво звучащее слово — энтропия. Знак абсолютного исчезновения, несущий, как наседка, семена грядущей всеобщей гибели. Энтропия, замыкающая саму себя долгожданным «концом», всеобщим Зиянием, поглотившим мгновенное Сияние.

Тьма поглотила свет моего существования в духе, не обычный свет, а со звоном в ушах как перед обмороком, мороком, страхом исчезновения, и в то же время с непереносимой жаждой этого света.

Не меньше потрясает явление тьмы. Несут ее огненные кони, в детстве моем унесшие Илью-пророка на небо вместе с моей верой в Бога. Устанавливается тишина с запахом степных трав, влажным дыханием колодцев, звуком льющейся воды или самой жизни, ведь вода — реальный, бодрящий звук жизни. Тьма эта требует себе законное место в порядке Вселенной и душе человеческой.

Вот и сейчас, в дремотном состоянии, различаю в углу палаты смерть. Она скалит зубы, она всегда таится за портьерой, как пробравшийся под покровом тьмы и ставший завсегдатаем палаты вор. Выгнать ее никто не может, ибо здесь повелевает она и привычно, позевывая, закрывает каждому счет. С каким легкомыслием в «Заратустре» я восхвалял «смерть вовремя». Вот, время пришло, и я как утопающий, дергаю руками и ногами, чтобы остаться на плаву. Тупые эскулапы этой обители скорби принимают это за судорожную агрессивность сумасшедшего. Ядовитые мухи безбоязненно обсиживают мое лицо, глазницы, усы. Ядовитые черви гложут мое сердце. А я изо всех сил сопротивляюсь самому себе, тому, кто так бесшабашно, не задумываясь, призывал себе по молодости — смерть.

2

А всему виной тот иудей, Иисус, Распятый, который слишком рано умер: гнала его тоска к смерти. О, как я ощущаю его иудейскую скорбь и слезы, как завидую его участи, я, внешне браво отрицающий право на существование всего перезревшего и гниющего на Древе жизни. Я обливаюсь слезами, ибо не могу смириться с тем, что он сам обрек себя на крест. А ведь мог остаться на Тивериадском море, или уйти в пустыню. Дожил бы он хотя бы до моих лет, отрекся бы от своего учения, ибо был достаточно благороден.

Иисус это вовсе не христианство, как и я, оболганный, выброшенный из жизни, доживающий, как непогашенный окурок, ожидающий быть раздавленным пятой смерти, вовсе не ницшеанец.

Разве это не цепляние за последние крохи жизни, когда я в «Заратустре» патетически желаю, чтобы моя, с позволения сказать, добродетель, мой истаивающий дух, горели, как вечерняя заря над притихшей в благоговении перед приближающейся Тьмой — землей?

В «Заратустре» я всеми силами своей души пытался избавиться от себялюбия.

Опыт не удался.

Удушье не проходит, длится целую вечность, рвущуюся из чрева, выдохнувшую себя в единственное слово — Ничто, NIHIL…

И «Божий лик» отмененного мной, Фридрихом-Вильгельмом, Бога «изобразился» в этом Ничто, как по памяти переводила на немецкий язык божественная Нимфа, моя дорогая Лу, стихи русского поэта со странной птичьей фамилией — Тютчев. Это перекликается с возникающей во мне жаждой «самоуничтожения»: исчезнуть, но хотя бы на миг, увидеть «Божий лик». Быть может, лишь ради этого стоит родиться?

…Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!

Что бы я ни делал, каким бы гением себя не считал, каких глубин философии не достиг и постиг, в остатке мирового духа от меня останется одно: Ницше (какое странное имя!) умертвил Бога, открыл ящик Пандоры.

И прилежными стараниями моей сестрицы-дьяволицы, которой в младенчестве я дал кличку Лама, взятую из детской книжки, а также нашей Мамы и их подручных мелких бесов, упрятавших меня в эти стены, из этого ящика, напоминающего гроб, вырвется даже не Ангел смерти, а джин гибели. Вот он черным обложным обвалом, как эта черная ночь, навис над миром живых.

Имя мое будет проклято. Месту, согласно русскому поэту, быть пусту.

Но все же из теснин смерти взываю к следующим поколениям. Справедливости!

Они-то беспристрастно разберутся в том, что я истинно принес в этот мир. Или будут выпытывать друг у друга, ковыряясь в зубах после принятия пищи: Ницше? Да не мистификация ли это? Существовал ли он вообще, или это — фантом? И так удачно его выдумали, что имя его, хоть и начертано мелом, как список блюд в ресторане, нельзя стереть с доски мировой памяти.

Но у меня есть талисман — Лу!

Нет, не Лёля, как ее называла ее мать, жена русского генерала Густава фон Саломе. В имени Лёля нечто укачивающее, дремуче-русское, дремотное пребывание в состоянии до пробуждения разума. И не Луиза, как ее называли многие.

Люся — вот ее имя.

Lux— луч, тот самый, единственный, мимолетный, — света.

Лу — со странной фамилией — Саломе, не ты ли — наследница двух евреек — древней Юдифи, отсекшей голову полководцу Олоферну, и Саломеи, несущей на подносе отсеченную голову Иоанна Крестителя?

Какая у тебя страшная, сжимающая мне виски, родословная, любимая моя, незабвенная Лу.

И мама твоя — еврейка, даю голову на отсечение.

Легко сказать, но я, Фридрих-Вильгельм, в этот миг ощутил отсеченной свою голову — на блестящем, как лезвие, блюде.

Еще мгновение — и наступит смерть, если уже не наступила.

Надо кричать, мычать, но к кому взывать о помощи в этом всеобъемлюще засасывающем Ничто?

3

— Опять приступ, — внутренне содрогаясь, сказал ко всему привыкший доктор Бинсвангер. — Это животный крик в ощущении приближающейся смерти. Господи, такой ум.

Вкололи успокаивающее. Сон стал более спокойным.

* * *

И вот уже, обширные и глубинные сновидения, как необъятные плесы и морские дали, покачивают меня, Фридриха-Вильгельма. И приходят ко мне отец, мать, дедушка Олер, и Лу улыбается мне из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены и мосты сожжены.

Но я, Фридрих-Вильгельм, ни капельки не боюсь внезапного возникновения отца и матери: это вовсе не означает, что они явились по мою душу. И я счастлив. У меня такие золотые запасы воспоминаний. И слышен шепот Лу, или это шорох идет от штор в солнечной комнате с тенями, блуждающими по потолку и неизвестно откуда притекающей и куда уходящей, как вода в песок, и все же столь устойчивой и неисчезающей, нежностью.

Только во сне открывается ничем не ограниченная спонтанность, не знающая преград сосуществованию всех — живых и мертвых, то есть это абсолютная отдушина свободы души, клапан, освобождающий, пусть условно, но, тем не менее, ощутимо — от накопившихся в бдении страхов, душевной стесненности, боли от неудач и не свершившихся надежд. Человек оттесняет сны за пределы необходимой защиты души.

А ведь сны занимают половину, если не более, времени жизни.

Сны по самой своей сущности должны быть мимолетными, как исчезающие с дневным светом тени.

Но есть изредка сон, как горький корень, как мучающий болью зуб, который бы надо вырвать, и невозможно, так глубоко он засел.

Говорят, зуб мудрости.

Значит, правда, и я это познал всей собственной жизнью: у мудрости смертельно горький корень.

4

Неужели и вправду был так близок конец жизни? Иначе, зачем из обморочного тумана началом жизни моей высветилась церквушка в Рёккене, земном прибежище моего рождения. Говорят, первый признак ухода это — когда жизнь от начала и до конца пробегает перед глазами.

О, этот час донных снов, когда ночь еще в полном царствии, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее надежду о грядущем дне, не отравленном съедающими душу размышлениями о высоких материях, которые трещат и рвутся на глазах, час наибольшего — впрямую — соприкосновения мира живых с миром мертвых. Потом обметаны лица спящих людей, смертным бледным потом, и сердце слабо пульсирует.

Да, всю свою сознательную жизнь и по последнему человеческому счету я, Фридрих-Вильгельм, был бездомным, странником, преследуемым собственной тенью, ибо упрямо, несмотря на изнуряющий жар, шел навстречу ослепляющему солнцу. Да, я был чужим среди своих и своим среди чужих, и Шопенгауэр и Гейне были мне роднее всех близких и любимых. И душу мою согревало лишь предчувствие полета, возникающее на мостах. Я лишь боялся захлебнуться до ощущения неземного мгновения. Только это останавливало мой порыв, а, по сути, рывок через перила. Разве лишь потому меня можно считать больным или маньяком?

И снится медленно надвигающийся и вовсе не пугающий, а, наоборот, бодрящий своей студеной сахарной белизной, обступающий по всему пространству — ледник. И в нем уже проступают признаки будущего таяния. И, растаяв, он обнажит глубокие продольные пролежни, ущелья, долины, заполнив их оттаявшей и столь же ослепляющей, как сахарная белизна, — синевой, голубизной, райской прохладой в смеси с примешанной к этому желтизной солнца. И возникнет целый выводок больших и малых озер — Лаго Маджоре, Лаго ди Гарда. И это купирует мое ужасное, невыносимое физическое состояние, придавая душе силы, пусть и тающие, но отливающиеся во взрывные тексты, в жемчужины слов, подобно этим озерам.

Холод высот, синева вод и неба — возникают завязью слов и поэтических строк, могущих в грядущем вылиться в идеи и стихи, словно бы возникшие из воздуха, но оплодотворившие души музыкой и словами.

Ледник для меня подобен циклопу культуры. Перед воображением встают эти глубоко изборожденные котловины, которые этот ледник пробил своим языком. Не верится, хоть и вижу воочию, ибо кажется почти невозможным, что на этих усмехавшихся мертвым оскалом местах простирается долина, омываемая ручьями, поросшая лесом и травою, манящая голубизной озер.

Разве не то же самое происходит в человеческой Истории: путь во времени прокладывают самые дикие разрушительные силы. Но, оказывается, они нужны, чтобы позднее могли утвердиться более мягкие условия для возникновения жизни. И никуда не деться от этих циклопов, по сути, созидателей, раскинувших перед моим взором эти прекрасные долины, полные душевного покоя, разумного равновесия и гуманности.

Где бы я ни был, куда бы ни подался, меня сопровождает альпийская вершина, с которой, чудится, пристально вглядываются в меня, Фридриха-Вильгельма, из грядущего и не рожденного, глаза тех, кто еще пребывает в небытии, на пороге жизни, но уже находится в гипнотическом плену открытого мной мира.

О, эти провалы в сон, как в бездыханный колодец, из которого уже не выберешься, и пробуждение в ночи кажется выпрастыванием мертвеца из могилы, когда тошнота подкатывает к горлу от запаха сырой земли и плесени пещерных лабиринтов, забивающих ноздри Тезею, изнемогающему в постоянных поисках Ариадны.

В унисон ли, в противовес особому во мгле немолчному успокаивающему звуку отдаленно текущих вод, раздается сигналом успокоения одинокий свист пичуги, очевидно тоже страдающей бессонницей, столь знакомой мне, Фридриху Вильгельму. Одинокая трель сама подобна родничку. Родничок пробился у ног неожиданным чудом, впервые возникшим в детстве из глубин земли в отягченную то ли радостью, то ли печалью, душу.

Птица с ярким оперением и юркими движениями прыгает и замирает на ветке, за окном, в голубизне неба, подобном раннему детству.

В такой момент я забываю о том, где нахожусь.

Мне кажется, что отныне все идет так, как я этого хотел. Скоро я смогу насладиться воздаянием за все годы усилий, провалов, неудач, породивших мои великие книги. Я отбрасываю мысль, что Рок может этому помешать, хотя чувствую, что он, как разбойник, поджидает меня за дверью.

А мне явным выздоровлением и отрицанием наитий души, приведших меня к катастрофе, мерещатся соборы, возносящиеся в небо и выражающие стремление человеческой души, несмотря на все сомнения и весь скепсис, преодолеть цинизм, таящийся в темных закоулках души.

За это одно надо относиться с уважением к этим потаенным стремлениям души возвыситься.

Я счастлив, что в жизни мне удалось почти совсем избежать бесчисленных приемов, фальшивых улыбок, неискренних комплиментов до небес, заманчивых, но пустых предложений.

Сколько жилищ я не менял на пути к вечному дому, самым неожиданным и страшным оказалось попадание в этот межеумочный, вернее и проще, Дом умалишенных.

Или, все же, только этого опыта мне не хватало?

Именно, при таком восприятии во мне возникает уверенность, что я выберусь из этого вертепа безумия.

И все же, хоть и редко, но повторяется ужасный сон. И первый признак его приближения — замершая в поле зрения церквушка в Рёккене, место упокоения отца. В этом Богом забытом местечке, у Лютцена, я родился, в этой церкви крещен, тут меня и похоронят рядом с отцом и матерью, которая меня переживет, это непреложно.

Из церкви слышен орган. Потрясающие до слез аккорды из оратории «Мессия» Генделя, впервые раскрывшиеся мне, ребенку, бездной музыки, поглотившей меня на всю жизнь.

Внезапно надгробная плита над могилой отца встает дыбом, из отверстой ямы, в саване, выкарабкивается отец, исчезает в церкви, выносит оттуда ребенка на руках, сходит с ним в яму. Медленно плита ложится на место. Тотчас орган умолкает. Я просыпаюсь.

На следующий день у моего младшего восьмимесячного брата Людвига-Йозефа начинаются судороги, он уходит из жизни в считанные часы. Скорбь наша неизмерима. Мой сон сбылся.

С пяти лет я всю жизнь храбро сражаюсь с призраком отца Гамлета, который унес ребенка в могилу.

Вот и сейчас сон этот снова потряс мою душу. Где я? Не в могиле ли? Нет, нет. Я уверен, что по ту сторону жизни памяти нет. Я жив. Воспоминание вспыхивает от какого-то внешнего повода. Сначала — смутно, в середине — ярко и четко. И внезапно обрывается. Или же каждый раз в каком-то месте теряется нить.

Я силюсь продолжить прерванные пробуждением или отвлечением воспоминания, но не могу вспомнить, где они прервались. А начинать их снова сначала боюсь, зная, что в определенных местах не смогу удержаться от срыва.

Сон это или явь?

Где же я — в остроге?

Тоска охватывает душу.

5

Вчера за окном промелькнула женщина, всколыхнув все фибры моей души.

И когда мой взгляд отметил ее исчезновение, вместе с собой она унесла почти все мои томления.

Это потрясает. Из черной дыры Ничто — возникает молодая абсолютно незнакомая женщина, желанная и недостижимая Нимфа, пересекает в окне светлое пространство дневного существования, и вновь исчезает в черной дыре.

Окна палаты выходят на проходную улицу.

Я хотел описать это подробно. Я верю, что это было одно из редких видений, вносящих искру жизни в больного или заключенного. Ведь и тот и другой — не перегной, из которого прорастает красота и желание, цветущие сорняком на заднем дворе этого проклятого пристанища.

Я увидел слабо мерцающий очерк ее лица вдалеке, но сам лик, который порождает мечтание, — я уловить не сумел. Длинное коричневое одеяние небрежно спадало с ее плеч, и почти полностью скрывало ее ошеломляющие формы. Необходимо было смелое воображение — представить себе ее грудь, линию бедер, форму щиколоток. Никак не смог различить ее глаз, когда она вошла в мой обзор, и все же увиденное возбудило все фибры моего тела и души. В ней открылось все, что я знал о красоте.

Когда она исчезла, я, словно был изгнан из страны желания.

А, быть может, это Лу, обернулась незнакомкой, чтобы сбежать от меня, или, о ужас, сестра моя Элизабет, по кличке Лама, притворяется незнакомкой, и, таким образом, подбирается по мою душу?

Эти две Нимфы на все способны.

Мелькнул вплотную слезящийся кровью и слизью лошадиный глаз. Свист бича, ощутимый спиной. Это храп лошади или хрип в моей груди?

Щель памяти.

Нет, это хрипы, рвущиеся из груди умирающего отца вместе с его бессвязной речью.

Где я? Кто я?

Или лишь во сне я — сам собой?

Просыпаюсь, захлебываясь, как утопающий — от раскрывшейся бездны мыслей. Сны мои многоэтажны. Какие-то цепкие силы погружают меня все глубже и глубже, на самое дно, откуда не выплыть.

Вот и начинает рассветать в доме умалишенных, в этом замшелом углу не пуганных идиотов, висящих вниз головой при свете дня, как летучие мыши, а ночью летающих очумело и натыкающихся на живых.

Сны обрываются, как обрывается сердце перед внезапно возникшей под ногами пропастью, при переходе из яркого света в полнейший мрак, при выходе из чревной тьмы в мучительный свет жизни, при внезапном, как удушье, ощущении, что ты в замкнутом каменном мешке, и единственная дверь наружу заперта.

Дверь может быть сшита из дерева, железа, выкована из меди с тончайшей чеканки сюжетами, как та, что ведет во флорентийский баптистерий, в котором крестили Данте. В последние годы жизни, автор «Божественной комедии», изгнанный из родного города, более всего тосковал по нему.

Любая дверь, даже эта, утлая, в убогую палату дома умалишенных, поворачивается со скрежетом. И прошлое, осужденное на пожизненное заключение, свернувшееся ничком в вызывающей устойчивую тошноту постели, оживляется, поднимает голову. Оно, с обострившимся неволей обонянием, чует пусть слабое, но принесенное поворотом двери веяние весенней травяной сырости. И веяние это пробивается сквозь забивающую все щели вонь мочи и лекарств.

6

Луна заглатывается акульей пастью облака.

Завершилась еще одна ночь неволи, перекошенная от груза воспоминаний, развернувшаяся головокружительной воронкой, выпроставшей из брюха времени — от заката до восхода — целую полость отошедшей жизни. Как огромный оползень, перекошенный и отягощенный, он от слабого толчка начал рушиться, сбивая с ног и лишая дыхания, обозначая углы памяти, о которые разбиваешься в кровь, обрушивая на себя тексты, от которых хочется сбежать, открывая под ногами глухие провалы.

Что это за такая ночь, отличающаяся от остальных в этой юдоли скорби, разверзшаяся, без дна, ночь непрекращающихся воспоминаний, открытых дверей палат дома умалишенных, смены или отмены времен, начала войны или мира? Ночь возмездия? Или ночь отпущения грехов?

За ее мерцающим порогом особенно ощутимо вставшее в собачью стойку завтра, с нетерпением ожидающее мига, чтобы ворваться в мою жизнь, всё грызя и вынюхивая пустыми заботами, беспричинными тревогами, тяжестью лет и страхом перед гулом набегающего за спиной темного неизъяснимого времени.

И я ощущаю себя Самсоном из Ветхого Завета. Природа его заблаговременно ослепила очевидностями, влила в извилины души веру в еврейского Бога. А ведь пыталась изо всех сил оградить себя от бунтарства духа, жаждущего неограниченной свободы. И ощущая ту властную силу, что таилась в волосах Самсона, я на ощупь в храме жизни искал столбы, на которых держится этот храм, чтобы ощутить воочию его конструкцию и бренность, нащупать столбы Вселенной пусть даже ценой собственной гибели.

Закрыв глаза, измотанный бессонницей, я пытаюсь увидеть собственное лицо, лица друзей и близких, разбросанных в пространстве и унесенных временем. Желание забыться и надежда на изменение состарили нас.

Их тени движутся за мной. Тяжек в ночи гул их движения, и у всех нас непредъявленный счет на растворяющихся в вечности губах.

Только воспоминания о прошлом держат меня на плаву. Я отчаянно пытаюсь их продолжить, перевести в реальность, испытывая смертельный ужас от ощущения надвигающегося очередного провала в беспамятство.

Это как провал в Преисподнюю.

И ведет меня по ней не Вергилий, а сумасшедший сосед по палате. И сама Преисподняя не отделена четко от реальной жизни, а сливается с ней, всё более захватывая ее.

Особенно отрадны воспоминания детства, пока я не натыкаюсь на любовные игры с моей сестричкой Элизабет, и мгновенно погружаюсь в тьму со всеми сопутствующими ей симптомами, — головной болью до рвоты.

Открыв глаза, я пытаюсь нащупать рядом стакан, приснившийся во сне.

О, этот мир между сном и явью. Явь слишком страшна. Сон слишком нереален. Они не накладываются друг на друга. Противопоказаны. У входа в явь стоит отвергнутый мной Бог. У входа в сон — стоят два Ангела — Карающий и Самаэль, Ангел смерти.

7

На днях дятел начал стучать в стекло окна. Спутал дерево со стеклом. Как хотелось поверить иллюзии, что это существо порождено моим желанием вырваться на свободу.

Я же, придававший такое значение питанию, вольным и долгим прогулкам, перебиваюсь на подножном корму, скованный в этой юдоли скорби.

Я, Фридрих Вильгельм, подобен игроку, который, дойдя до вершины «успеха», мгновенно проиграл всё — не только состояние финансовое, которое всегда было не ахти каким, а состояние души — Дьяволу, стерегущему меня по ту сторону ума с терпением вечности в грязном, пыльном, темном углу палаты Дома умалишенных.

Карта оказалась битой. И никто из Нимф меня не остерегал, а, наоборот, подзуживал с целью — снять куш в игре.

Я бьюсь, как в силках, чтобы прорвать пелену безумия. Но чем глубже и страшнее мое погружение в животное состояние, тем острее и невыносимей выходы из него.

Что я за странное животное, позорно начитанное, мучительно вторичное, страдающее от многолюдья, ревущее от их обложного носорожьего напора.

В минуты прочного, как бы отцеженного сладостного одиночества, осознаваемого, как истинное состояние души, я, Фридрих-Вильгельм, вижу себя человеком с картинки, обнаруженной в книге в раннем детстве. Человек дополз до края небесной сферы, пробил ее головой, и потрясенно озирает занебесье с его колесами, кругами планет, — всю эту материю, подобную рядну, где ряды напоминают вздыбившуюся шерсть на ткацком станке Вселенной. Но потрясает меня наша земная сторона со средневековым спокойствием звезд, закатывающимся детским солнцем над уютно свернувшимся в складках холмов и зелени полей городком.

И я, Фридрих-Вильгельм, неутомимый странник, отчаянный отшельник, пытавшийся все время убежать от собственной тени, — всю жизнь шел, полз, чтобы, наконец, добраться до этой сферы, а жители городка обитают рядом и не знают, да их и не интересует, что тут, буквально за стеной их дома, — огромный мир Вселенной. Их не то, что не тянет, их пугает заглянуть за предел, прорвать сферу, прервать филистерский сон золотого прозябания. Вот они, два полюса отцовского восклицания «Ce la vie» — «Такова жизнь» — так удивительно сошедшиеся на околице затерянного в земных складках городка.

Когда в рукописи появляется просвет от суеты мелких записей — это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души, о том, что напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни. Снова идут записи настроений, меланхолий, глубинного пути души — в скуке, тоске зарождения и вызревания. Я же, соглядатай своего времени, заложник вечности, смотрю, как в щель, в замочную скважину, а ключ у апостола Петра. Но именно этот зазор, обзор, прозор — дают свободу воображению, оставляют чувство незабываемости того, что узрел.

Не думать, как писать, а писать, как думать. Думанье своевольно, капризно, неожиданно, как сон, фантазия. Этот спонтанный поток сознания не может выйти из моды, как не может исчезнуть из нашей повседневности сон, страх за себя и любимых, боязнь смерти. Всё это стоит на страже за каждым углом.

Сумеречное сознание может родить великие тексты и открытия.

Помрачение сознания тянет к смерти.

Живу в тесном мире снов, подступающих гибелью вплотную, со всех сторон. Можно ли при этом не удивляться мужеству человеческого существа?

Вчера во сне возникло какое-то уютное кафе в Турине. Оно почему-то было залито ослепительно желтым светом, напоминающим освещение больничных или операционных палат. Притаившееся во тьме безумие жадно взирало на этот свет своей бездомностью и нищетой. Именно этот лихорадочный взор вносил в атмосферу почти домашнего уюта кафе ощущение конца света, надвигающегося ослепительными взрывами звезд в ночной мгле. Я бежал из кафе, спасаясь от несущегося за мной безумия.

Часто снится пустыня — столь осязаемо, в деталях, как я себе ее представлял в воображении. Она зовет меня из сжимающей скученности, и это остро ощущается, как тяга к собственной неразгаданной сущности.

Львиный ров — львиный рёв.

И я, Фридрих Вильгельм, реву, не слыша самого себя, но чувствую себя брошенным на погибель в львиный ров пророка Даниила.

В последнее время чаще и невыносимей наступает минута удушья, и мгновенно возникает мысль: переживу этот миг, и жить мне долго.

Да, я строптив. А весь окружающий меня мир — не столько укрощение, сколько упрощение строптивых.

Когда лежишь, обессилев, в этой теснине, пропахшей смрадным дыханием соседа и запахом мочи, понимаешь, что с тобой вместе, всё вокруг начинает разрушаться само собой.

Сколько бы ни выдумывали и не искали наитие в душе, позволяющее смириться со смертью, приладить к ней сознание, выкинуть ее из памяти, представить ее сладостным сном забвения, потрясает она единственным — оголенной своей бессмысленностью.


Предшественник

8

Когда некий миг из прошлого превращают в икону, это попахивает новым идолопоклонством. Единственная правда во всей этой фанаберии — Распятый за наши грехи: еврейская идея — пострадать за других, озвученная пророком Исайей.

И хотя сам я высмеиваю идею греха — первородного или обретенного, но требует же объяснения, почему я распят на своих болезнях, на предательстве собственного тела, а теперь и разума.

Он, страдалец, мог, не моргнув, провозгласить себя сыном Бога, или молча, но с пониманием, принимать, когда окружающие назвали его сыном Бога. А ведь он — человек.

Почему же я, в бездне своих страданий, не могу это сделать?

Если нет, то где же абсолютная справедливость?

Да, о каждом человеке говорят — сын Божий. Но лишь один Он сумел вбить в разум мира людей, что это не просто оборот речи, а истина?

Да, силой своего гения я сумел несколько расшатать неколебимость этой истины.

Но какой ценой?!

Я теперь подобен дотлевающему окурку в луже собственной слизи.

Я — полуслепой, почти глухой, слышащий голоса, каждый миг на грани жизни и смерти. Может ли нормальному человеку, а не отлученному демону принадлежать этот невыносимо пронзительный, сверлящий уши и души, голос? Да только Косой с косой!

Почему я, обладающий таким умом, столь физически немощен?

Не отстает от меня мысль, что Кто-то выпустил меня на этот свет подопытной мышью.

Можно ли жить в этом частоколе вопросов, которые страшнее стен этой тюрьмы, внутренних и внешних, не отстающих и внезапно настигающих припадков безумия?

Может, грех мой в том, что, восхваляя сильных зверей в человеческом облике, обладающих скорее физической, чем душевной, силой, а, значит, и правом проливать кровь слабых, сам принадлежу к больным и слабым от рождения.

Предавая этих немощных, предаю себя?

В окружении всеобщей фальши я призываю к честности в признании, что жизнь — это воля к власти. Но честен ли я с самим собой? Мгновениями мне кажется, что я еще более фальшив, что именно этот разлад во мне, этот расширяющийся разрыв в моей душе несет меня, как щепку или окурок, в безумие, в безмолвие, в долгое молчание. И все это равносильно существованию живого трупа.

Слишком уж много я наговорил. Неужели недержание речи — мое проклятие?

Ведь не зря я столько раз пытался сбежать в музыку.

Даже в минуты приближающегося безумия единственное мое спасение — бежать к роялю, как тогда, бег к роялю в публичном доме в Кёльне стал, быть может, началом моих болезней, а затем и безумия. Так считают некоторые эскулапы и мои добросердечные враги.

О, у меня хороший, хоть и весьма избирательный, слух. Да они и не стесняются обсуждать и осуждать меня при мне. Я же помешанный. У меня, по их мнению, прочный набор ощущений и звериных порывов, изобличающих во мне умалишенного. Да и все мои книги, и разговоры убедили их, обладателей редкими неразвитыми извилинами, что я вообще давно существую вне человеческого рода, этакий редкий врачебный экспонат.

В минуты просветления читаю-перечитываю собственные книги. О, боги, всё о себе и о себе. А на стопки книг у моей постели эскулапы смотрят как на еще одно доказательство моего помешательства.

Неужели долгое прозябание моего гения в безвестности сделало и меня мстительным, открыло во мне, считающем себя принадлежащим к высшей касте, ужасную правду, что, по сути, я принадлежу к низшей завистливой касте интеллектуальных рабов?

Неужели я подобен Шопенгауэру, из зависти к славе Гегеля, и все же справедливо, называвшего его шарлатаном?

Пора привыкать к самому себе поставленному мной диагнозу: придется мне еще долго жить тупым и мычащим животным. Приготовиться к этому невозможно.

Единственный выход — прекратить мычание, уйти в молчание.

Онеметь, окаменеть!

Мне в наказание — многолетний вынужденный обет молчания!

И вот здесь подсуетится моя сестрица, выиграет в беспроигрышную лотерею, — сделает из моего молчания весьма прибыльное дело.

Поделом мне! И растянется на годы финита ля комедия!

Но самая большая беда в том, что все, мной написанное, каждая мысль, — с утверждающей агрессивностью моего характера, в физических муках и, главное, в сомнениях и колебаниях после каждой пришедшей мне мысли, преследующей меня, как гончая, будет извращено. Стараниями моей сестрицы, ничего не смыслящей в философии, но зато весьма расторопной во лжи во имя прибылей, мое имя станет знаменем пруссаков-юнкеров, поклонников Вагнера, антисемитов всех мастей, которых в Германии пруд пруди, и будет восприниматься, как истина в последней инстанции.

От этой мысли хочется тут же закрыть глаза навсегда.

Так преступно неосторожно выпустить джина из бутылки.


Прогулка

9

За окном вторая половина января. На календаре, в коридоре, залапанном нечистыми пальцами обитателей Дома, — двадцать второе число, год тысяча восемьсот девяностый. Мороз и солнце.

Петер Гаст, композитор и музыкант, близкий мне человек, переписывающий для меня отличным своим почерком мои книги, посетил меня вчера здесь, в психиатрической клинике, в моей палате на втором этаже. Что-то в нем есть внушительное, так что охранник сразу же его пропустил ко мне. Мой друг Петер, всегда заботящийся обо мне, принес оладьи, но я даже не прикоснулся к ним, чтобы пальцы мои не покрылись жиром, а я ведь хотел исполнить для него импровизацию на рояле. Мы спустились в небольшой зал, где стоит инструмент. По-моему, он был потрясен моей игрой. Мне же смешным и грустным было его потрясение тем, что в моей импровизации не было ни одной фальшивой ноты. Смутившись, он стал расхваливать утонченность моих вариаций, сменяемых гневными фанфарами в стиле Бетховена, переходящими, как он выразился, в медленные размышления, полные нежности, мечтательности и сумеречной вечерней печали. Петер очень жалел, что не захватил с собой фонограф.

Во время прогулки с ним вне этих опостылевших мне стен, Петер сказал, что он видит значительное улучшение в моем состоянии, и даже намекнул на возможность того, что я притворяюсь сумасшедшим в духе суждения Бодлера, говорящего, что единственный путь сохранять нормальность — сбежать от буржуазной культуры в сумасшедший дом. Гаст первым напомнил о Байроне и его сестре Августе, которых отвергло общество.

И тогда я сорвал завесу с моих размышлений и представил его потрясенному взгляду отверженного, опального Ницше. Только с этого момента дорогой Гаст стал думать, что я действительно сумасшедший, и я помог ему в этом убедиться, похлопав по бокам незнакомца, глядящего на нас.

Не раз я выражал мнение, что истина — это знаменитая Саломея — никогда не сбрасывающая седьмую шаль. Нагая, без стыда, в безумии убийственной жажды крови, она требует, чтобы ей преподнесли на подносе голову Иоанна Крестителя, и получает его. Желательно, чтобы миру не стало известно — во всяком случае, пока сестра Элизабет жива, — что она играла в драме моей бурной жизни ту же роль, что Августа в жизни Байрона.

Как Августа, Элизабет была щитом, тормозящим мои срывы против диктата матери, чьи язвительные стрелы и камни разбивались о сарказм дочери до тех пор, пока Элизабет сама взяла на себя роль диктатора, по-матерински заботящегося обо мне, когда открыла, что я обнаруживаю интерес к прекрасному полу. Чтобы усилить власть надо мной, толкнула меня в грех древних египтян, кровосмешение, и тем самым дала мне возможность отсечь себя от лютеранской морали, ибо грехи мои поставили меня на уровень с самим Сатаной.

Байрон тоже ощущал себя на уровне Сатаны, и кальвинистская его совесть разбилась о скалу его уверенности, что грех его более велик, чем грехи самых великих грешников — Каина и Манфреда, и он дошел до вершины преступного греха. Благодаря своей сестре Августе Байрону было дано место сидеть у почтенного трона Его величества Сатаны, которого Шопенгауэр скрывал в безопасных небесах.

Элизабет же еще более раздула мою гордость: я не мог выдержать компромисс со стороны Сатаны, поставить его властителем надо мной, потому стоял на голове, обернувшись Сверхчеловеком — повелителем Вселенной. Я уже писал: «Если бы были боги, как я мог выдержать то, что я не бог! Потому, нет Бога».

Вне сомнения, Петер Гаст — личность без подвохов, биография его ясна, и ни на йоту не похожа на биографию Рихарда Вагнера, всей тяжестью наложившего себя на мою неокрепшую не устойчивую нервную систему.

Но что касается преследующих меня бесов — так в этот миг какой-то чужак, явно опасный чудак, мелькнул передо мной на опушке леса, впился в меня долгим взглядом, одарив улыбкой мелкого беса. Что же сказать о похотливых, таинственных, бесцельно шатающихся привидениях, они прилепляются к каждому, преследуют на любом повороте, и внезапно исчезают за складкой души, проглатываемые неизвестностью мира.

Я выхожу на прогулку из этой юдоли скорби, ставшей моим прибежищем, на несколько минут прижимаясь к внешней ее стене. И меня гложет единственное желание: раствориться, исчезнуть, подобно глухонемой лощине, замершей в столбняке перед моими глазами, лишенной эха, глотающей звуки. Единственно мне понятно в эти мгновения безумное бормотание ручья, протиснувшегося под оградой, сбежавшего из сумасшедшего дома. В первый миг человеческая речь звучит варварски для моей бесприютной души. Она опасней бритвы уголовника. Она может быть окриком охранника дома умалишенных, голосом рабства. Ручей, хоть и безумен, но пытается своей болтовней, не вмешиваясь в мой столбняк, отвлеченно меня успокоить. Только на природе, относящейся ко мне с таким назойливым пониманием, я могу быть самим собой.

Я говорю что-то весьма разумное, видя истинное удивление на лице идущего рядом Петера Гаста, которого, вероятно, убедили, что я сумасшедший.

Я говорю о том, что каждое нестандартное мышление подобно вихрю, продувающему тысячелетия. Оно заново нащупывает скалы, вершины гор, глубь морей, и выдувает балласт обветшавших идей, песок отработанных мыслей.

В мире философов циркулируют ветры Платона, Шопенгауэра, и философы ощущают эти ветры, вылепляющие их лица в замершей среде, в недвижном воздухе.

Малейшее движение ветра, идущее от мощи моих идей, пробудит новую жажду познания в душах, подернутых пленкой скуки.

Когда в обычном течении дней появляется просвет, изгоняющий суету — это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души. И там напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни.

Все это я говорю, не отрывая взгляда от какого-то неказистого домика, уткнувшегося в январский снег, который манит укрыться в нем, посылая некий желанный сигнал растворения в мире покоя и забвения. Это сомнамбулизм особого рода: не упиваться чувствами, даже горечью, а упиваться их отсутствием, сумеречным сознанием, не желающим знать, что есть свет, бодрость, желания. Я повторяю про себя строку Тютчева, которую перевела мне моя Лу — «И так легко не быть…» — самые точные и последние слова о смерти, так подходящие потерянной моей жизни.

10

Мы идем среди деревьев парка, более похожего своими зарослями на лес, вероятно из-за снега, этот зимний, лохматый, насупленный лес, играющий под сурдинку моей души элегию, реквием отошедшим годам. Всё вокруг — под стать моему настроению — пустынная, хрустящая снегом под подошвами, дорога, вовсе не ведущая к каким-то волнующим тайнам, как это было в молодости.

Солнце, дремлющее среди зарослей, с трухой и соломой в бровях, наводит на неотступную мечту о берлоге, куда можно было бы скрыться, хотя бы до следующей весны.

Я говорю, иногда чуть захлебываясь, но все же удивительно для самого себя — четко и ясно. Я говорю о том, что мою невиновность, определенную ограниченными эскулапами, не мыслящими выше тупых лекарей, как безумие, я ощущаю, как срам. Я не готов к тому, что моя, все еще юношеская, невинность, может обернуться страхом, срамом, нежеланием жить, заброшенностью и отупением. И вот эта самая невинность, которая стала моей первой мерой настоящей жизни, — внезапно обернулась острейшим ощущением вины, до того, что меня извело желание — сделать что-нибудь такое, чтобы вина была оправданной.

Но кто-то словно бы лишил меня, болтуна первой категории, речи. Спасало вдруг открывшееся понимание: оказавшись в таком переплете, я особенно ясно понял, что окружающему пространству, говорящему через нас языком деревьев, безмолвного снега, капели, тоже приказано молчать. Оно не может развернуться с подобающим свободным стихиям размахом, с каким разворачивалось, к примеру, в стихах любимого моего Гёльдерлина, без того, чтобы его не лишили свободы, объявили безумцем, и, по сути, лишили жизни. Потому она и выглядит в литературе, музыке, такой прилизанной, парадной, такой стреноженной.

Ощутив боль несправедливости, я вдруг понял многие прежде для меня загадочные души, но общаться с ними не было возможности, ведь многие из них уже были по ту сторону жизни. Можно было лишь догадываться и молчать. Я не имею в виду мою мать, свихнувшуюся на лютеранском ханжестве, и впавшую в безумие безбрачия и страха перед соитием, и сестренку — существо ограниченное и агрессивное.

Не зря они упрятали меня в этот дом. Я на корню запродан до того, что даже про себя самого не позволяю себе думать и писать, как про глупца и неудачника, возомнившего себя гением и просадившего свою жизнь. Опять окружающие скажут: видите, мы правы, он сошел с ума. И я, оказавшийся жертвой явной несправедливости, должен изо всех сил уверять себя, что все правильно. Кому писать, кого убеждать? Потому и подписываю письма именем — «Распятый».

Дорога раскисает, снег жухнет, мир погружается в воду, тонет. Вихры его встают дыбом, но нет жалости к уходящему на дно году. Время, не идущее вспять, подобно утопающему, которого уже невозможно спасти, хотя он еще держится наплаву. Тоска безвременья с тягостной медлительностью дождей, туманов, серых ползучих дней, закладывает уши, нос, горло. Благо, припадки стали реже.

Удивительно и страшно желание уподобиться небу, запасть в щель, пропасть, сбежать от силков и сетей человеческих, ловушек и капканов, затесаться в компанию трав, степных шепотков, выйти из рода человеческого. И я пугаюсь, очнувшись от ужаса этой тяги, влекущей из мира живого в неживой.

Уже поговаривают обо мне: да кто же он, этот богоборец, овладевший умами Европы и сам сошедший с ума?

Мнится мне в лучшие дни, что кажущаяся бессознательность спящего несет в себе цельность существования, берущего в счет эту и ту сторону жизни, и тем самым расширяющегося до самых своих корней, до самого тайного ядра — жизни.

И это сродни иным проявлениям этого ядра, таинства самостоятельной пульсации чуда, называемого сердцем, с момента, когда комок плоти издает первый крик, означающий вдох и выдох.

И это сродни лунному мерцанию, накату волн, скрытому гулу речных вод, неслышному росту трав под столь же неслышным, но ощутимым ветерком.

И это не сны о жизни, а сама ее суть, говорящая, что жизнь, кажущаяся сном, и есть жизнь. Не тут ли таится чудо прикрытых глаз статуй, или даже открытых, но не видящих, погруженных в сон, во внутреннее видение?

Не потому ли статуи эти особенно прекрасны?

Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья.

Может, это и есть корень и суть сна — обнаруживать тайную связь между душой и природой, и помнить все время, что в тебе душа — тоскующая, жаждущая быть душой в этой как бы равнодушной природе.

11

Вечность, принимаемая как равнодушие — находка человека, неустанного жалобщика на судьбу.

Но грянуло иное время его жизни, докатился он до провала в бездну, сулящую смерть, и не за что ухватиться на этом краю, лишь лежать не шелохнувшись.

Звериному моему жизнелюбию страшно ощутить во сне неограниченную свободу души, бьющуюся о каменные стены палаты.

Сны в этом доме умалишенных — клапан непомерной энергии жизни, пытающийся поддерживать душевное равновесие.

Иногда во сне вижу себя, как бы со стороны — невысокого круглого человечка с маленькими женскими руками. Ладони мои и ноги малы, как у женщины. Может быть, мне было предназначено родиться женщиной? Может быть, я выкидыш, брак Творца, меня сотворившего?

Никогда я не освящал свое одиночество. Я жаждал плотской любви женщины, которая сможет освободить меня от вселенских проблем, свидетельствующих о смерти Бога.

Лицо мое трудно подается описанию, настолько оно заурядно. Это первое, что бросилось в глаза Августа Стриндберга на моем фото в газете. Лишь усы выделяют мою крестьянскую физиономию, подобную мужицкой физиономии Канта, если снять с него парик. Никогда на свободе, во сне, я не видел себя бредущим среди героев сновидения. Там хаос изображений и лиц разворачивался перед моими глазами лентой. Видеть себя подобием бледной личинки, еще не превратившейся в куколку, чтобы из нее вылупиться, было сверх сил, но еще больше не было сил пробить скорлупу сна, которая во сне оборачивалась застенком.

Во сне меня посещает этот швед, религиозный философ по имени Сведенборг. Он вещает: слова во сне превращаются в образы, точнее, в прообразы и праобразы. Ад и Рай, по Сведенборгу, не запрещен никому. Двери открыты. Мертвецы не догадываются о своей смерти. Грешники лишены лица. У них вместо лица что-то зловещее, изуверское. Однако себя они считают красивыми. Каждую секунду человек готовит себе вечную гибель или вечное спасение.

Всё это, скользившее мимо моего сознания на свободе, к ужасу моему, здесь, даже после пробуждения, выступает истинной сущностью всей моей жизни.

Иногда сон возникает черной дырой ввысь, и в этой мгле внезапно нащупывается ногой лестница, со времен Иакова терпеливо ждущая того, кто споткнется об неё и услышит голоса праотцев, зовущих подняться по ней, ибо ужас сотрясает их при виде мира, подобного колодцу, клокочущему драконами.

Сплошная жуть во сне распластывает тело, и я с трудом выпутываюсь из тенёт сна, ловя ртом воздух.

В начале моего пребывания в этом логове свихнувшихся я едва прикасался к еде, не желал выходить на прогулку, не убирал за собой, не принимал душ, не брился. Парикмахер отказался меня стричь и брить, ибо боялся, что пребывающий словно бы в каталептическом состоянии пациент внезапно выхватит бритву и перережет себе горло.

Я подолгу лежал, уставившись в потолок. Боже мой, какую тоску я испытывал в юности по ночам, глядя на звезды. Потом вообще не успевал смотреть на небо. Потолки моих временных пристанищ были благодатны, ибо уставившись в них, я иногда был осчастливлен удивительными мыслями. Теперь же я вижу лишь серый, мертвый потолок, вызывающий тошноту своей асимметричностью. Даже окно устроено в палате так, что звезд почти не видно. Лишь жадный взгляд иногда различает блёклую полоску света, несомненно, — лунного.

В этом безжизненном затоне время бежит не по привычному кругу циферблата, а по прямоугольнику догоняющих друг друга и не сдвигающихся с места четырех стен. В этом прямоугольном времени память открывает самые сокровенные шевеления души.

Провожу рукой по волосам. Они стоят, как наэлектризованные, что называется — дыбом.

12

Снится: меня волокут на операционный стол.

Я кричу, как загнанный заяц, ослепленный сиянием операционных ламп: как же? Я совершенно здоров. Во мне еще столько нерастраченных сил. Об одном лишь прошу — дайте мне их истратить.

Проснулся. Показалось, Лу склонилась надо мной: тебе что-то плохое приснилось? В темноте ясно, спасительно проступает ее такое родное лицо.

В этой юдоли скорби легко слиться с любым существом — будь то Наполеон, Шопенгауэр, или даже — отвергнутый мной Бог.

Из потайных извилин памяти четко возникает нечто, начисто забытое, пугая тем, что оно было затаено во мне, как заряд динамита, который в любой миг может превратить меня в прах, а я этого не знал: ведут меня долгим, нескончаемым тоннелем. Кажется, я жив, но такую пытку медленного движения к свету в конце тоннеля невозможно выдержать. Я теряю сознание и, приходя в себя, ударяюсь о стены, неровные, с неожиданными выступами. Я весь в ссадинах, спотыкаюсь, падаю, но неумолимые руки или клешни ведущих меня не дают ни на миг остановиться. Слабый зеленоватый свет, подобный лунному свечению в пустыне ночи, выявляет восковую податливость и скрытую мертвизну свежих молодых покачивающихся лиц моих конвоиров в белых халатах, хотя выправка у них военная. И они подобны муляжам в музее восковых фигур. Пугает ощущение нереальности.

Не так ли ведут дорогами мертвого мира, и движение это становится новой формой моего существования в потустороннем мире? Я пытаюсь нарушить окаменелость ведущих меня фигур, протягиваю руку в сторону и натыкаюсь на восковую ладонь, обнаруживающую внутри тупую, как обух, твердость.

Я уже во сне понимаю, что всё это мне снится, но не могу выпутаться из липкой паутины сна.

Внезапна мысль, что, подобно пытке дыбой, распятием, электрошоком, водой и огнем, есть пытка движением.

Я просыпаюсь, попадая в новый сон, пропадая в нём, ожидая, как спасения, звука открывающейся двери, но она недвижна, как нарисованная Микеланджело дверь в гробнице Медичи во Флоренции, за которой я, Фридрих-Вильгельм, был заживо погребён.

При свете дня ночной бесконечный коридор оказывается совсем коротким. Такая глупость: он, что, при свете сокращается? Или это предчувствие приближающегося приступа?

Приходит мысль — «Воображение обладает своим центром тяжести. Когда же сдвигается центр тяжести души, человек теряет умение и чувство — отличать добро от зла. А ведь человек — мера времени, и на уровне существования его не сдвинешь, чтобы не сотрясти окружающую реальность, в глубине которой иное соотношение прошлого, настоящего и будущего. Сама материя времени смущаема и смещаема не в физическом понимании сжатия и расширения, зависящего от скорости, а в экзистенциальном ощущении медленно тянущегося времени страха и депрессии в палате умалишенных.

Но лучше ли проживание на воле, в быстро несущемся времени, в эйфории, чаще всего не оправданной?

Все беды в мире людей происходят от нарциссизма, от скрытого любования самим собой, от отсутствия чувства реальности, от длительной безнаказанности, которая рождает уверенность во вседозволенности».

Мои книги раскроют глаза человечеству, — это говорю я, Фридрих-Вильгельм. — Потрясению не будет предела.

Но о чем это говорит и почему это потрясает?

И что это даст мне, автору, кроме потрясения человеческой глупостью, и странной печали от чувства сладкой мести по ту сторону жизни?

Неужели слава человеческая — пустой звук, но желание ее — ненасытно?

Только Бог мог надиктовать Моисею Книгу, заранее зная неисповедимость путей ее возникновения до Сотворения мира, как предварительного его плана, без которого мир этот никогда не выберется из первобытного хаоса.

Только Он предвидел непрекращающийся спор о вечности и неистребимости Книги.

Во сне меня посетил Петер, и я говорил ему: пусть тебя не смущает, что иногда, сам того не замечая, я говорю о себе в «третьем лице». Рассказывая и думая о себе, я словно вижу себя и всю свою жизнь, да и все свои труды, со стороны — в явно грязном, с ржавыми подтеками, словно облеванном зеркале в незнакомом вначале, но явно угрожающем месте, — моей палате?

Кто же я — истинный? — ich bin, do bist, er ist…

Потрясает эта явно безумная легкость перескакивания с «я» на «ты» и «он» в обращении к самому себе.

Но пусть у тебя, дорогой Петер, не вызывает удивление то, что я буду относиться к себе то в первом, то во втором, то в третьем лице, как Он. Подобно Ему, говоря впрямую, одновременно вижу себя со стороны. Этот двойной или тройной фокус, в котором я узнавал и не узнавал себя, всегда не давал мне покоя. Это было Его сущностью. Ему не мешало, к примеру, явиться Мухаммеду в первом лице. Меня же это свело с ума.

Знаешь, особенно мне тяжело с наступлением весны. За окном наплывает солнечным таянием месяц март. Может ли быть что-либо страшнее для человеческого существа, чем этот одуряющий запах жизни, просачивающийся сквозь законопаченные окна дома умалишенных без всякой надежды — выбраться, которая дана даже узнику.

А тут еще Мама является, когда после обеда, по обыкновению, я сажусь за рояль.

Продолжаю играть, как бы ее не видя и зная, что в музыке она весьма несведуща.

Она помалкивает, и я смягчаюсь, принимая ее молчание за деликатность по отношению ко мне. Только к вечеру, когда мне, честно признаться, слегка надоело ее присутствие, она спрашивает, что я играл. Отвечаю: «Опус 31 в трех частях Людвига ван Бетховена». И эта старая дура в письме к Францу Овербеку, священнику и любимому моему другу, потрясенно сообщает о моей столь осмысленной игре, что ей кажется, — я все же мыслю. Вряд ли она знает, что повторяет начало слов Декарта: я мыслю, значит, существую.

Кажется, она весьма рискует, собираясь забрать меня домой, в Наумбург, под расписку, ибо, хотя колеблется, но все же рассчитывает на скорое мое выздоровление. Хорошо еще, что в доме она одна. Сестрица собирается вернуться из Парагвая лишь осенью.

13

Я ненавижу себя, прежнего, размышляющего в домашнем халате, как Гегель в ночном колпаке. Если Сократ выпил яд за свои убеждения, то я все время зациклен на своем здоровье, но мне это не помогает.

Чтобы преодолеть смертельную дозу глубокомыслия, я бросаюсь в пляс, называя его «веселой наукой». Но этот перепад оборачивается не спасением, а приступом на грани безумия, предвещающим полный уход с редкими просветлениями — в безумие, на радость ограниченным эскулапам.

Меня, как пуповину, обвивающую удушающими путами, изводит сложнейший психологический клубок круговоротов душ в моей книге «Человеческое, слишком человеческое». Но мне уже не дано переписать эту книгу заново.

Вне зависимости от того, останутся мои книги или не останутся, присутствие мое в этом мире обречено быть обозначенным сотворением текста. Пишешь — существуешь. Я знаю, что все это будет выброшено, замызгано, растоптано животными, по ошибке называемыми людьми. Но мне это назначено, и долг неукоснительно несет меня к гибели.

14

Настоящее не подлинно, ибо мгновенно переводит будущее в прошлое.

Авторитет текста строится ступенчато во времени, опираясь на другие тексты, которые уже обрели авторитет.

Опасность в том, что часто авторитет заменяет и подменяет истину.

Разве художественное произведение не является полем, где сталкиваются три противоборствующие силы: намерение автора, понимание читателя и сама структура текста.

Противоречивость человеческого сознания — главное действующее лицо мировой истории и культуры.

Внезапно меня, Фридриха-Вильгельма, объял ужас от мысли, что я принес в этот мир. Никто серьезно не задумывался над тем, какую страшную роль в жизни человеческих масс, в развращении человеческой души, в умении выдать ничем не доказанные постулаты, заведомую ложь, как бы во спасение, а, по сути, на гибель, заушательство, уничтожение, сыграла философия — чисто теоретическая и часто весьма приблизительная наука.

Она, в будущем, окажется хлебом насущным всех диктаторов, палачей, маньяков. Ее непререкаемость обернется в реальности пулей в затылок, сжиганием на костре, петлей на шее.

Сотни миллионов ни в чем не повинных людей поплатятся жизнью во имя, казалось бы, логически выверенных концепций, на деле оказавшихся прямым путем к варварству, по сравнению с которым то, что называлось в истории варварством, будет выглядеть детской игрой.

Когда философия изрекается устами палачей, даже если у них всего одна мозговая извилина, любое человеческое существо вытягивается по стойке смирно.

Человечество, считающее себя семьей разумных существ, рухнет в массовое безумие будущих войн, от которых, даже очнувшись, не сможет прийти в себя.

Невероятен феномен, но самые отпетые палачи и диктаторы будут изъясняться с жертвами по-философски, доказывая им, что, согласно национал-социализму или интернационал социализму, их необходимо расстрелять во имя светлого будущего.

Всё это, кажущееся наивным умам уже пройденным и осужденным этапом, висит, затаившись, над нашим будущим.

Ужасные бездны открыты, ждут своего часа, и невозможно их извести под корень.

Понимаешь, Петер, параллельные линии отменены, кривизна торжествует, не требуя доказательств. Только ты один понимаешь меня, ибо бескорыстен.

Все это я изрекал, прогуливаясь с Петером Гастом в саду дома умалишенных.

Я был в ударе, говорил о том, что философское сочленение жизни существует вне границ и держит непрерывность мыслительного существования, ощущаемое как удивительное равновесие между уверенностью и сомнением в движении к цельности, будь оно названо единым духовным полем или чем-то иным, вовсе недостижимым, но ведущим к опаляющим высотам духа.

В конце концов, последнее слово не за Кантом, Ницше, Шопенгауэром, и пока философ жив — надежда последнего слова за ним.

Лишь теперь, мучительно, пусть поздно, отрицая все ими навязанное, быть может, более себе, чем миру, я ощущаю, что надо лишь суметь устоять в точке сплава всех шести степеней свободы воли — земли, неба и четырех сторон света — и затем выразить все оттенки этого стояния в духовном эпицентре; суметь ясно показать, как вечное проглядывает сквозь душу — эту прореху в бренной плоти.

Звук, запах, вкус, тревога, страх, воодушевление говорят о правде этого стояния в своем времени, в своей точке пространства.

И тогда это мгновение становится частью той вечности, в которой, быть может, даже не подозревая об этом, остались все сидящие за длинным — в тысячелетия — столом мудрости — и пророки вовсе не отметают философов, ибо все вместе единым усилием сохраняют духовное богатство человеческой мудрости.

И смерть, как бы она не лезла вон из кожи, не может пробить круг этих великих умов.

Они ей неподвластны.

15

Все чаще в последнее время поражает душу некая неутомимая убедительность, явно вызванная страхом приближения смерти. Устанавливается ощущение, какого раньше не было, что эссенция жизни, отмеченная Шопенгауэром, возникает слоем света и умиротворения в моменты засыпания и пробуждения, как масло всплывает на поверхность вод, глубины которых затаены в закручиваемых водоворотами корнях сновидений, и эссенция их протягивается через все годы моей жизни.

Удивительно, как во сне желание славы мирской не проходит, но и не накрывает с головой, словно бы сон с более естественной, чем в реальности, снисходительностью относится к этой жажде славы, зная ей истинную цену.

Но бывает, наплывает полоса снов неким иным, пленяющим легкостью дыхания и раскованности, миром. Быть может, в этой длящейся недвижности, в этой особой материи, вырабатываемой существованием в каменном мешке, иной мир открывается особым светом и приятием, который не просто кажется действительным, а намного реальней окружающей действительности. Надо лишь освободить его от пелён нашей слепоты и неколебимой уверенности в том, что мы знаем истину.

Иногда, медленно, как бы щадя, наплывают островки блаженной памяти. Мама, которую я про себя еще называл ее именем — Франциска, неторопливо вышивает гладью. Нескончаемой нитью тянется время. По краю бахчи, где, подобно бикфордовым шнурам, змеятся плети пуповин, тянущиеся к «бомбам», арбузов, бежит жеребенок. А в детской среди рисунков и каракулей, то ли случайно, то ли намеренно, обнаруживается план уничтожения мира.

Кто я — Фридрих-Вильгельм, или Фриц, или Фрици? Порой эти германские имена меня изводят, и тайно я зову себя — Фредерик: мне намного приятней ощущать себя потомком польских аристократов Ницки, даже если это окончательно не доказано.


Кредо

16

Как я далек от принятого мной с написанием первых книг — кредо.

Надо жить, сохраняя чудовищное и гордое, даже высокомерное, спокойствие — всегда по ту сторону.

В каждой приходящей мысли отчетливо различать все «про» и «контра».

Вспыхивать до состояния аффекта, неземного парения.

Спускаться с высот, как прыгают на коня, без седла или с седлом, даже после моего неудачного прыжка в двадцатитрехлетнем возрасте во время службы в конном подразделении полка полевой артиллерии, когда я повредил грудную кость и свалился с воспалением грудных мышц.

Получать непередаваемое удовольствие от скрытности, как писал все тот же любимый русский поэт Лу — Тютчев: «Молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои…»

Ограничиться тремя сотнями мотивов — добросердечия, сдержанной учтивости, чтобы не навлечь на себя обвинения в гордыне.

Всем своим видом и поведением отторгать от себя пошлость, нечистоплотность толпы, глазеющей на тебя с нескрываемой ненавистью, выступая перед ней прозорливым, сочувствующим, мужественным, умеющим постоять за себя и каждый миг оценивающим себя со стороны.

Всегда быть окутанным романтическим облаком благотворного и благословенного одиночества.

Подобно истинному мыслителю, желать быть непонятым, чем понятым превратно, ибо такое понимание упрощает и уплощает его мысль. Непонятое же несет в себе семя любопытства, горький аромат неразгаданной тайны.


Музыка

17

Мне было десять лет, когда в день Воскресения Иисуса я замер, услышав расширенный акустикой городской церкви величественный хор из «Мессии» Генделя — «Аллилуйя». Это было ликование ангелов по поводу вознесения Иисуса на небо.

Потрясенный до глубины моей еще неокрепшей детской души, я вернулся домой. Новое ощущение мира и жизни раскрывалось с каждым подобранным мной аккордом. Чудо было в том, что я их извлекал своими пальцами. Меня невозможно было оттащить от фортепьяно. Занятие годами, поиски сочетания тонов и аккордов научили меня играть с листа.

Небесное звучание, мощь, сам феномен музыки, оживающие в звуках нотные знаки, доводили меня до слез.

Маленький орган церквушки в Рёккене для меня ближе, трогательней великолепных органов знаменитых соборов. Звуки у него интимней, чище, гортанней, касаются сокровенных струн души. Они словно бы струятся в безмолвии длящейся затаенной жизни, подслушанные не стихающей стихией музыки и преображаемые ею в хоралы, мадригалы и особенно реквиемы, доводящие до благодарных и благодатных слез очищения.

Параллельно учебе игры на фортепьяно, я пробовал импровизировать, сочинять первые музыкальные композиции. Трудно было вначале понять, что с чем приходит — головная боль с музыкой или музыка с головной болью. Но затем пришло понимание: самозабвенная отдача музыке доводит до головных болей, долгое вглядывание в ноты приводит к болезни глаз. По этой причине, меня, десятилетнего подростка, освобождают летом тысяча восемьсот пятьдесят шестого от учебы.

Колокольный звон в детстве ощущался каким-то странным подъемом духа. Это было легкое общение с Ангелами, неожиданный праздник среди мертвых будней, куда взрослые вмерзли всей своей жизнью, этой горстью плоти, этим обтрепанным ворохом дней.

В этом и сущность музыки. Относитесь к ней налегке. Откровения придут, и чересчур скоро. Так рано я, Фридрих-Вильгельм, утратил радость своего кайзеровского имени. Я уже не мог играть жизнью по-детски, как ветром. Счастье это затянувшееся детство мира, музыка хочет его продлить, и не в силах. А на улицах обступают кольцом, дышат мне в затылок евнухи жизни. Скучно их существование, отравлено сознанием, что их понимание мира весьма ограничено. Вот они и пытаются развеселить себя войнами. Это уже палачи, ханжески прикрывающиеся верой. Существа, начисто лишенные слуха. Обломки мертвой природы. Умеют лишь физически заправляться и оправляться, и поднимать руку, если в ней — топор, нож или ружье.

Удивительно, что десятилетним подростком я уже так видел мир. Музыка вызывала во мне смесь наслаждения и страха.

Было ли это первым смутным предчувствием того, что я позднее вырвусь из тенёт страха Божьего, отвергну небесную музыку и вместе с ней — Бога?

Тогда, в детстве, я понял, что только музыка дает силы и возможность претерпеть все неприятности и невзгоды. Когда я здесь музицирую, в доме умалишенных наступает тишина.

С течением времени музыка становится истинным спасением. Когда я прикасаюсь к прохладным клавишам фортепьяно, они сами скользят, извлекая из моей души скрытую в ней гармонию, уравновешивающую жесткость и необычность моих мыслей, стремящихся перевернуть закосневший склеротический мир, который, кажется, еще миг скует меня по рукам и ногам. Музыка мгновенно освобождает от этих оков. И если в мыслях я мечу громы и молнии, в музыке меланхолический Шуман может довести меня до слез.

18

Фортепиано — непременный атрибут дома умалишенных.

Раскаты аккордов и пассажей из-под моих пальцев, кажутся обнадеживающей вестью иного мира, льющейся из некоего тайного раструба в эти стены, пропахшие разлагающейся плотью в смеси с карболкой и сердечными каплями. Обитатели дома замирают. Никаких стонов и криков.

Вероятно, через какие-то отдаленные польские корни меня всегда тянуло к русской литературе, особенно усилившейся после знакомства с Лу и ее любимым поэтом Тютчевым. Но еще до нее, в двадцатилетнем возрасте, я сочинил музыку на стихи Пушкина «Буря мглою небо кроет…» и «Заклинание», словно предчувствуя в нем собственную судьбу:

О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые,
И с неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, —
Я тень зову, я жду Леилы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!..

Иногда я повторяю этот романс на фортепьяно дома умалишенных, словно жду дорогую мою живую Лу, блуждающую тенью где-то в мире, как герой романса ждет Леилу.

Не оставляю клавиши помногу часов. Меня раздражает все, что нельзя выразить музыкой.

Странные мысли посещают меня во время игры. Мне видится аккорд фикцией, мгновенным сечением голосов, и каждый вопит не своим голосом. Каждый мир кричит о своей заброшенности, боли, а вместе — благозвучный аккорд.

Голос — улика. Хор — коллективное покрытие преступлений. Музыку надо слушать вертикально, чтобы в одном из ее пластов засечь себя.

Дело весьма трагическое — погрузиться в Преисподнюю, и при этом сохранить веру в порядок и смысл.

Это всегда — чудо и печаль — одиноко среди немоты мира, в сумасшедшем доме звучащая музыка. Она падает каплями, впадает в беспамятство. Вдруг спохватывается, путаясь и пытаясь в единый миг раскрыть всю свою неимоверную глубину, но, испугавшись собственной смертельной доверчивости, сворачивается улиткой в раковине.

Глубинные струны колеблют пламя свечи.

Когда затихает головная боль, отступает чувство рвоты, готовое вывернуть нутро, наступает беспечальность, обнадеживающее отсутствие.

Как счастливое ощущение свободы, обнаруживается в душе изначальная жажда бродяжничества, ставшая в будущем формой моей жизни.

Музыка истаивает, как пламя свечи, исходящее воском.

Спасение ощущается в случайной скрытой связи музыки со временем.

Музыка лечит.

Прием же лекарств — скорее ритуал, чем помощь. Из этих стен только музыке удается упорхнуть, сбежать в воспоминания начала века, оставив следы в кажущейся в этих стенах нелепой лепке потолка.

Не хватает органа, дыхание которого чудится спасением в этом доме умалишенных — миниатюрном филиале Преисподней.

Сколько там боли и страха. Ничего не исчезает.

И приходит музыка, — и природа перед ней оказывается младенцем.

19

Музыка — заклинание: воскресить боль.

Когда звучит музыка, веришь, что жизнь не проиграна.

Лучший психиатр — сочинитель музыки. Он знает, что такое страдание.

Что эти паузы? Провалы в небытие? Оцепенение от увиденного ужаса в разверстой бездне?

Находить в безнадежности удовлетворение — вот Преисподняя.

Темное изобилие звуков толпится у входа в Преисподнюю.

Там — в гибельной неотвратимости творчества — у того, кто творит, нет родных. Нет женщины, детей, самой жизни.

Есть лишь музыка, неведомо откуда вливающаяся через отверстый слух в остолбеневший мир.

Замирает дыхание. В музыке слышится движение крыльев.

Улетает душа? Или кружится в отдалении, мучительно желая приблизиться и зная, что это невозможно. На миг все открывается и становится на свои места.

Это не музыка.

Это мольба о потерянной душе.

Ком стоит в горле, пока пальцы двигаются по клавишам.

Печали нет. Слезы катятся из глаз от угадываемого музыкой, мольбой, безмолвием сокровенного знания, перед которым нельзя лгать и фальшивить. Знание это выворачивает душу, берет на себя всю смертельную тяжесть неудавшейся жизни. Оно говорит правду, которую я сам от себя таю. И слезы текут в благодарность и от непереносимости собственной лжи, предательств и гибельной слабости.

Нотные рукописи не горят.

И я слышу пение ангелов, доносящееся из расщелин неба и приносимое ветрами надежды. Голоса высших сфер. Автографы мироздания.

Я ведь всю жизнь уповаю на музыку: свести с неба, в этот мрак, Ангела добра. Угадать, отличить, окликнуть. Не ошибиться. Но вместо этого всю жизнь соскальзываю в Преисподнюю.

Каждый выделенный мной Ангел оказывается общим местом. Банальностью. Значит я давно уже мертв. Но и в Преисподнюю меня не впускают: сама цель моих страданий — поиск Ангела — их пугает.

Я бросил это дело — играть на публику, ибо однажды отчетливо увидел: в зале нет лиц. Одни маски, и не слушают, а судят меня.

За что? За то, что я хочу их выдать. Не умею и не сумею, но очень хочу.

Нет, они не боятся. Но это их раздражает.

Играя, я смотрю на отражение своих пальцев в лакированной деке. Мне это кажется спасением. Но ощущаю, что и пальцы захвачены ими.

Никуда не деться от реальности, где искусство, философия, язык — разорваны силовыми полями варварства, массового психоза, обладающего эпидемическим характером и бактериальной заразной средой, называемой идеями «прогресса, разума и справедливости».

Душа, обладающая талантом излить себя в тексте, подобна замершей клавиатуре фортепьяно. Но стоит памяти коснуться клавишами того мгновения, и оно оживает во всей своей зрелищной и музыкальной силе, пронизанной всегда светом печали.

Музыкальная память нетленна. Текст забывается. В музыке пара пассажей, — и память вольно бежит по спускам и подъемам нот, волшебную силу которых я понял еще в раннем детстве.

Разве тебя, дорогой Петер, которого я считаю прекрасным композитором, не посещало ощущение: среди этого зажатого, отжатого до последней живой капли чугунного мира в ритме четыре четвертых— внезапно — редкая — синкопа. И вот уже — убыстрение по наклону, прорыв энергии, стремительность движения, стояние на кончиках пальцев одной ноги, наклон тела за секунду до старта, дионисийство вопреки размеренному, устоявшемуся, аполлоническому началу, неудовлетворенность, обещающая стремление к цельному?!

Так никогда мне и не удалось побывать на концерте отца. Когда он играл дома, мы слушали его, затаив дыхание, трепетно вбирая возвышенный священный текст, по которому я научился читать и писать. Этому тексту я обязан своей отчаянной привязанностью к музыке — да поможет мне отрицаемый мною Бог.

Нимфы

20

Я уже не совсем убежден, было ли у меня с той или другой Нимфой что-то реальное или все это уже поздняя игра воображения. Ведь это короткое сладостное действие не закрепляется в памяти, исчезает также быстро, как и происходит.

Воображение тщится это разыграть.

И приходится признать, насколько ярче вспышка мысли от чтения или размышления, и это намного дольше ощущается наслаждением.

И все же, почему я столько думаю и возвращаюсь к ним — Нимфам — глупым Сиренам, сводившим меня с ума своим пением и самим своим видом. Я бы и сейчас заткнул уши воском, если бы его можно было здесь достать, но знаю, что это не поможет, ибо это пение и эти облики — внутри меня — все это размыто, а пение слабо, как игольное пение комара, но с ума свести может.

Когда я думаю о женщинах, первым делом в памяти возникают их волосы. По сути, для меня символ женственности — волна волос — черных, рыжих, коричневых, золотистых. И всегда — маленький рот, где-то там, среди ее красот.

О, сколько чудесных и великих вещей я упустил из-за тебя, смуглая моя принцесса! Как чрезмерно ты согреваешь мои сухие губы, как кости в видении пророка Иезекииля, под солнцем. Да поможет тебе и мне отрицаемый мной Бог, если я, для кого скитания стали прибежищем, окажусь с тобой в одном и том же кругу Ада.

С детских лет быть в пути — расти, мужать, образовываться, обновляться, сбрасывать кожу, обрастать новой не просто в постоянно меняющемся окружении, а быть все время как на чужбине, без чувства пристанища, своего угла в мире. Так вырабатывается особый характер, воспринимающий любое существо, перебегающее мою нескончаемую дорогу на тараканьих качающихся ножках, за демона, духа, исчадие Ада, чадящее как головешка, не щадящее встреченного на дороге.

И лишь не зависящее от нашего разума вожделение преодолевает страх сближения с демонами в женском обличии, Нимфами, Сиренами, раскрывает в нас доверчивость к ним, весьма приблизительно называемую любовью.

Мысли же, в прошлом столь часто посещавшие меня, ныне подобны уставшим обессилевшим птицам, которые раньше доверчиво садились мне на ладонь, теперь же садятся в поисках спасения. Старость, дряблость крыльев заставляет их это делать. Не узнаю их, птиц моего юношеского одиночества, злых, независимых, дорогих моему сердцу.

21

Несколько лет назад, на свободе, в приступе одиночества и неотстающей тоски по женщине, я подолгу стоял голым перед зеркалом. Я ощущал себя подобием любимому моему, воплощению неуправляемой дикости, сотрясающей все тело похоти, лисьего льстивого коварства, богу Дионису. Длиннорукий и коротконогий, я был похож одновременно на Силена и Сатира.

В этом же логове умалишенных, такое удовольствие, к большому моему огорчению, мне не дано. Да и вообще ноги мои бегут впереди себя, пальцы сжимаются в кулаки. Руки поднимаются и опускаются, как рычаги вхолостую работающего мотора.

И только мужское мое достоинство не встает, сколько бы моя страсть и вожделение не пылали. Я гляжу на него, поникшего между моих бедер. До какой степени любовь может принести боль, чтобы из него брызнула кровь?

Необходимо разрешить плотские наслаждения, чтобы осуществлялись добрые порывы души, ибо аскетизм, веющий от статуй христианских святых это не праведность, а отклонение от естества.

Моя дорогая Лу была скромна в крайнем смысле этого слова, ибо поставила препятствия и всяческие уклонения нашей страсти. Но ни разу мы не познали скуку, ибо она всегда была нова и неожиданна в разнообразии женских тайн, которое делало ее божественной, неутомимым источником радости.

Но от моей сексуальной недостаточности нужда в женщине не уменьшается. Наоборот, увеличивается. Раньше я тешил себя мыслью, что вот-вот, совсем скоро, избавлюсь от этого наваждения, и смогу привязать весь мой природный пыл к нуждам философии, а не фаллософии. Этого не случилось, и я полагаю, что это никогда не случится.

Философия всегда будет у меня играть вторую скрипку после нужды плоти.

Я очень много сил извел, размышляя над тем, что предваряется в моей сущности — сексуальная озабоченность или неотстающая страсть к философии. Страсть эта гнала меня в ухоженные сады Канта, в геометрическую шагистику Гегеля или в чертополох Шопенгауэра: в нем я чувствовал себя, как младенец Моисей в корзине, несомой течением Нила, неосознанно ожидая, когда меня найдет дочь фараона.

Существа противоположного пола сводили меня с ума даже в часы чтения книг, плывущих мне в руки бесконечной чередой. Удивительно, пугающе, я бы даже сказал, мистически, меня потрясало, что в них, приходящих случайно, все говорило именно о том, что меня волновало, сбивало с толку, вызывало то ярость, то радость, на пике которых я обнаруживал прорывающееся во всем этом, опять же, вожделение, с трудом сдерживаемую похоть, пока еще лишенную цели, но готовую, к вящему моему испугу, опрокинуть всяческую мораль.

И все же, испытывая сомнения, и каждый раз отбрасывая их, я могу озвучить горькую и прекрасную истину, что, именно, эта неотступная запретная страсть привела к написанию моих гениальных произведений.

Выходит ли так, что мои злые Нимфы, преследовавшие меня все годы, лишившие меня разума, запершие меня в дом умалишенных, были, тем не менее, моими Музами?

22

Меня потрясает, сбивает с ног отсутствие в них сострадания, хотя во многих книгах трубят, что женщины любят слабых мужчин из весьма развитого чувства милосердия. Я же воспринимаю это, как заведомую ложь авторов, тщательно скрываемую ими хитрость, подобную кусочку сыра, манящего мышь в мышеловку.

С юношеской категоричностью я давно пришел к выводу, что именно они, женщины — существа аморальные и опасные. Все эти Нимфы, Сирены, Сильфиды повсюду трубят о морали, а сами втягивают нас, мужчин, в распутство с последующим раскаянием и прочими страданиями духа.

С одной стороны, это привело меня к тому, что я с безумной легкостью, встретив любую обаятельную, злокозненную Нимфу, тут же предлагал ей выйти за меня замуж. С другой стороны, я тут же бежал от них, как чёрт от ладана.

Подводя сегодня в этом смрадном месте итог моей жизни Sub spezia aeternitatis — под знаком вечности — я остался у разбитого корыта — без женщины, без семьи, без детей, со зловещей сестрой, строящей планы своего будущего благополучия и даже славы на «свихнувшемся» гении-братце, искажая все, что им написано, но не опубликовано, в полнейшей уверенности, что он этому уже не сможет помешать.

О, да, я оказался для нее лакомой мышью в мышеловке, я могу лишь, подобно этой мыши, попискивать и пописывать тайком свою исповедь, за которой она охотится с остервенением ищейки, оправдываться и знать, что все эти оправдания никому не нужны.

Сколько я всю жизнь не бесился и не боролся против Бисмарка, он победил меня.

Более того, его продолжатели, эти пруссаки и солдафоны, выставят меня в его оправдание. И все же я уверен, что это не может продолжаться, и в будущем с большим треском и большой кровью провалится в тартарары. Ложь сильна, но недолговечна. Время меня оправдает и воздаст по заслугам.

Но что мне до этого — ведь меня уже не будет.

И все же, нет, не зря я царапаю непослушными больными, по сути, парализованными пальцами эти строки. Буря близка. Она разразится в моих небесах, полных летучих мышей мерзости, вылетающих из моего мозга, которые превратятся в чистых и блестящих птиц, омытых горным дождем.

Когда эти тайком записываемые мной строки будут опубликованы, буря очистит ландшафт памяти, насытит жажду моих порушенных костей.

Стоит включиться воспоминаниям, как тут же некой предварительной памятью, наваждением, наказанием Судьбы возникает эта череда Нимф — Мама, Лама, Лу. За ними маячит Козима, дочь Ференца Листа, супруга Рихарда Вагнера, а, по сути, лишь моя тайная жена. Еще дальше — бледными тенями — те, которые возникали на моем пути и запомнившиеся лишь тем, что я столь же мимолетно, беззаботно, предлагал им руку и сердце, как Хлестаков, персонаж гениального русского писателя Гоголя, сочинения которого читал опять же, вернувшись в Наумбург осенью тысяча восемьсот семьдесят девятого.

23

Как Улисс, я залепил уши воском, привязал себя к мачте и уплыл в дали в поисках Сирен, то бишь, Нимф. И они ворвались в мои уши любовным пением. Воск и веревки, которыми меня привязали к мачте, не спасли меня от их уловок, ибо в их руках было мощнейшее желание — извлечь меня из моей монашеской кельи в сумрачное сознание разочарованной любви. Вместо песен они излили на меня молчание, трепет и содрогание от их безмолвных насмешек надо мной. Нагим лисом прокрался я к ним, но Лу и с ней все остальные Нимфы были более — нагло наги, чем я. Они прижались к крутым скалам, и я разбил о них свою голову. Скользящее золото их волос для меня тяжелее крышки гроба.

Я не смогу больше любить, и потому не смогу больше жить.

Да, я науськивал других — вести себя с женщинами жестко и жестоко, но сам испытывал к ним жалость.

При виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой ее судьбой.

В этом — разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого разрыва в западном духе, впавшем в безумие, как и мой дух.

Что поделаешь, Европа девятнадцатого века не похожа на Грецию и Рим древних времен в период Перикла, или на Северную Африку в дни святого Августина.

Свободные общества в классический период дозволялись лишь, когда принятые ими принципы не подвергались угрозам со стороны анархистов, социалистов, коммунистов из епархии Карла Маркса, которые пытаются стереть разницу между господами и рабами, гениями и бездарностями, и превратить наше общество в сырьевой сброд.

Вера в женщин подобна идолопоклонству, и в наше время, когда принципы уже не диктуют верность, как необходимое свойство человека, мы поклоняемся идолам, облаченным в прусский мундир или в шелковые трусы.

Это преклонение перед идолом, будь то правительство или девушка, не указывает на угасание язычества, а просто является величайшей, и потому весьма опасной тупостью.

Вообще-то, женщины, подобно евреям, никогда не получали статус смертных. Они — или ангелы или бесы, или то и другое вместе. Они поднимаются и сходят по лестнице Иакова, то в Рай, то в Ад. Они не выбирают существовать, ибо они и есть — существование, выражая телом своим вечную суть добра и зла.

И так как женщина это сила природы, глупо обвинять ее в ущербной нравственности. Глядя на сочное, влекущее соблазном вгрызться в него — яблоко, которое долго, медленно, но упорно вырастает из малого семени, я думаю о медленном созревании человеческого рода, порожденного женщиной и предназначенного, вопреки всему, к выживанию.

Надкусив яблоко, я думаю о медленном созревании человеческого рода, который предназначен выживанию. Когда в один из дней приходишь к пониманию наслаждения, открывается глупость придуманных нами страстей, отдаляющих нас от первой, девственной ностальгической тяги к скрытому величию простых вещей, суетливости болтовни, медленного и ужасного пробуждения миров, которые не минуют человека.

И, несмотря на это, какое чудесное наслаждение чувств, когда они соединяются вместе — учить сынов человеческих красоте, заключенной в искусстве и вносящей в нас подспудно жажду выживания.

Глуп вопрос: какова цель этого выживания. Оно не подается объяснению, ибо это — «чудо вопреки». Своим упорством бессмертия через «вечное возвращение» равного, то есть беспрерывной цепи возрождений, никогда не надоедающих, каждый раз поражающих новизной, хотя и заранее досконально известных изначально, это чудо ставит в тупик человеческий разум своим невероятным, хотя и естественным упорством. Оно как бы стоит за пределом всех возможных объяснений, которые изо всех сил интеллекта пытаются дотянуться до последнего понимания.

Разум теряется, подозревая, что разгадка проста, но недостижима и непостижима. Это не оставляющее душу побуждение подобно изначальному пробуждению мира, начало которого не раскрываемо. Потому смешным кажется стремление человеческого разума — определить «конец дней», «прекращение течения времени».

Это подобно загадке и тайне Вечно Женственного. Именно оно, подумать только, из Небытия породило жизнь.

Было бы дано мне второе детство, кажется мне, я бы предпочел публичный дом праведному и ханжескому, в котором рос. Облик женщины, если бы я еще случайно был в нее влюблен, предстает передо мной как из рук вон выходящее явление. Конечно, это я из рук вон выходящий.

Я человек богемы, не берущий в рот ни капли спиртного.

Смеялись надо мной, когда в своей книге «По ту сторону добра и зла» я сказал, что нам надо относиться к женщине, как имуществу, по традиции Востока.

Ведь правда в том, что женщина, чудище Франкенштейна, созданное из кладбищенского праха, преследует мужчину до смерти.

Моя рекомендация — обращаться жестоко с женщинами — смехотворна, как рекомендация мыши по имени Ницше в совете мышей — вести себя жестко с диктатором-котом, хотя и подкреплено притчами Соломона.

Как я сказал в «Заратустре», женщины не способны на дружбу. Они все еще на ступени котов и птиц. Но я не согласен с Шопенгауэром, что эрогенные зоны у женщины, как грудь, отличаются животной красотой, а не являются ловушками, которые выставила природа, чтобы охотиться за мужчиной через его страсть к совокуплению.

Когда-то я сказал, что хотел бы жить в Афинах Перикла или во Флоренции Медичи, ибо это были два золотых века, в которых женщины считались произведениями искусства, а не кандидатами в мастерские ремесленников или места по изготовлению квашеных овощей.

Аспазия в моих глазах — идеальная женщина, отличающаяся знанием искусств вдоль и поперек, мудростью и умением любить. И какое-то время я верил в то, что Лу является воплощением ностальгии по Аспазии.

Моя тяга к иллюзиям привела меня к падению.

24

Иногда, чаще всего, под утро, на грани слабого сна и тошноты бодрствования, возникает угадываемый широко раскинутым вдаль пространством под веками рассвет, обвевает облачной ветхостью едва уловимых сновидений.

Не ясно, сны это или всплывшие события родовой памяти, вековые видения, длящиеся под веками. Спишь ли ты, бодрствуешь, пытаясь уловить такие знакомые, но тут же ускользающие образы, ощущая тошноту их ветхости и невнятных очертаний, напрягая зрачки под веками, твердо зная, что ты уже это видел отчетливо и полно.

Тошнота усиливается от этого ощущения топтания на месте, дурного повторения, вечного возвращения того же самого, отменяющего линейную бесконечность.

Приходит беспощадное понимание того, что я странник, и земля, несущая мою тень, ускользает, как нечто, самое главное, которого мельком коснулся еще до сознания, и потому уже никогда не вспомнишь.

Первобытна сладость кочевья. В теле — невероятная легкость, то ли от того, что почти не спал, то ли мало пил.

Потусторонний ветер трогает висок.

Оказывается, нирвана не сладкая пустота. Она заселена медово отцеженным, лишенным горечи прошлым.

И если прежние земли твоей жизни угнетали своей повторностью — трав, лесов, рек, птиц, — эти пространства под пятой вечного странника до оглушения беззвучны, смертельны всерьез и пугающе эфемерны.

И невольно проверяя прошлое, осевшее в иных измерениях резко скачущими параметрами новой жизни, пытаясь сфокусировать то прошлое, то настоящее, я в суетности попыток получаю одни размытые изображения, подобные миражам в пустыне.

Предчувствие рассвета приходит вместе с запахом сухих кустов, обрызганных росой и ощущением края земли за оградой сумасшедшего дома. Солнце врывается в мой дневной сон. Если у смерти есть дыхание, оно, вероятно, так пахнет — тлетворным жаром, пеплом, золой.

Дневной сон распластывает. И в нем слышится долгое нашептывание о спасении душ, обнажении космического сознания, однажды коснувшегося земного мира. И давние жизни соединяются в цепь, потрясают воспоминаниями каких-то дальних перекрестков счастья, мгновений солнца и тишины, музыки и света.

И все это рвется в символы, достаточно стертые и потому еще более влекущие. И внезапно становится так легко, будто вся моя жизнь лишь на то и задумана, чтобы тратиться на разгадку этих странных символов. Душа жаждет остаться на синих высотах, но там ее как бы нет, и ощутить себя она может лишь в этом душном мире.

Но тут она в слишком большой безопасности, чтобы себя познать, ибо лишь на лезвии гибели открывается ей собственная сущность.

Мучительно изводящие ее вопросы пробиваются из Ветхого Завета, но касаются лишь ее: кому быть слугой, как Иов, чьим быть любимцем, как Авраам, с кого требовать равенства отношений, а не благодеяния слуге и потакания любимцу.

Внезапно пробуждение.

Луна стынет в бесконечной волчьей темени слепящим отверстием, подобно жерлу тоннеля сквозь чернокаменную стену неба в иной лунатически прекрасный райский мир, куда уносит безвинные души, осуществляя многолетние фантазии безумцев и арестантов о побеге, и не просто в иную гибель, а в райские эмпиреи.

Пробуждение охватывает ледяной водой, и придвинувшееся вплотную пространство смотрит мне в душу отрешенно-остановившимся, обдуманно жестким, холодно мечтательным взглядом убийцы и самоубийцы одновременно.


Гроза

25

Проза как угроза или гроза. Слабому уму она грозит окончательным отупением, сильному, при больших дозах и внезапных грозах, радостью освобождения.

Вчера, на прогулке в сопровождении санитара, дебила со стажем, нас внезапно захватила гроза. Она так перепугала этого набожного тюремщика, что он с криком убежал под какое-то прикрытие, забыв, что меня, под угрозой увольнения, нельзя оставлять без надзора. Я же истинно ощутил свободу, чувство калифа на час.

Я поднял лицо и руки навстречу молниям и ливню. Я пытался перекричать раскаты грома, сообщая небу, что я человек Рока, вечный странник, помню молитву из Ветхого Завета: Господь, посылающий дождь, не внемли путникам на дорогах.

Когда Распятый испустил дух, грянула вселенская гроза, очищающая мир. Я явственно ощутил прихлынувший из молодости избыток сил. Я взывал к людям: чувствуете ли вы свежесть озона?!

Гроза в один миг смяла все погруженное в дремоту пространство.

Всеми фибрами души я ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы — мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.

Но в этой мимолетности таилось предвестье вечности.


Прелюдия. Опус № 2


Я — лабиринтный человек

26

На все истинное я натыкался случайно и внезапно: мальчиком — на хор священных литургий, юношей — на фортепиано, музыкантом — на словесность, в полном потрясении — на Шопенгауэра, Достоевского.

Короче, всегда — на Минотавра, охраняющего лабиринт. Случайно, как это всегда бывает, когда сталкиваешься с собственной судьбой лицом к лицу, переступив порог в мир Шопенгауэра, я ощутил, что теряю почву под ногами — не в смысле падения в бездну, а в смысле воспарения.

Но и то и другое ощущалось столь связанным и отныне уже неотвязным, что бросало в сотрясающий все тело восторг на грани панического ощущения и как бы предвестия — «оказаться по ту сторону ума».

Хотелось сбежать, убежать обратно, во времена неведения, или немедленно свернуться, как зародыш в чреве, погрузиться в сон, как в некое преддверие спасительного рая.

Угадывалась нетерпеливо ожидающая меня за сном, дверью, пробуждением — неотвратимая моя судьба, как Ангел с мечом в преддверии Рая. Причем, однажды возникший Ангел уже не отставал. Он уже не охранял от меня врата Рая, а шел за мной по пятам, преследовал, обступал, когтил.

Сам факт внезапного открытия, отталкиваемого душой, не желаемого, но влекущего воодушевления, заставляющего содрогаться все тело — до тошноты, рвот, потери сознания — переворачивал весь ничем не сдерживаемый вал жизни, набегающий каждое утро.

Это было, как окончательный неизвестно за что и кем вынесенный приговор, навязанная экзекуция изнутри и извне.

Я уже понимал, что придется привыкать, приспосабливаться жить в этой невыносимости.

Не потому ли я так спешно, почти лихорадочно, предлагал руку и сердце женщинам, ибо в этом виделось мне спасение, и это их отпугивало.

Я лукавил, говоря, что ищу воск, чтобы, подобно Одиссею, заткнуть уши от пения Нимф, а, наоборот, искал у них спасения. Можно ли на таком напряжении жить и не сорваться?

Первое напряжение души возникло, пожалуй, на слишком раннем переходе из детства в зрелость, от странного и страстного желания — разоблачить древнюю Грецию, а в ней скрытые истоки будущей судьбы Европы. Ведь Греция, или, все же, мягче — Эллада — это подбрюшье Европы, а оттуда идут животные инстинкты сатиров и сатурналий, исступления бога Диониса, прикрытые фиговым листком снизу, и лавровым венком красоты и мудрости Аполлона — сверху.

День обожаемой древней Эллады ощущался, как облитый средиземноморским солнцем музей гипсовых фигур богов, богинь, пифий, среди которых гулял темный ужас бога Диониса.

И в этом ужасе, вслепую, вначале на ощупь, брел я, по сути, юноша, в двадцать четыре года ставший профессором классической филологии, специалистом по древней Греции.

История Ариадны, Тезея и Минотавра, — именно в годы учения подростка, превращающегося в юношу, завлекла меня в сети, в лабиринты, увлекла греческим языком, сделав меня в Базеле профессором по этому предмету, дав мне прививку ориентироваться не по жизни, а по мифам.

Мифы Греции стали схемами моей жизни.

Она ощущалась мной, с одной стороны, погребенной под слоями мифов — порожденных кентавром фантазии и филологии, с другой стороны — слишком обнаженной. Мертвый ее скальп, а не живая голова, был раскрыт скальпелем философии — в страстном желании добраться до истинной Греции, и обе эти стороны вовсе исказили ее реальный лик.

Надо было лишь оглянуться во вчера, чтобы увидеть одним обхватом две с половиной тысячи лет раскрытых мною заблуждений западной цивилизации.

В поисках истины, бьющейся бескрайним морем в отступающий берег сегодняшнего дня, я преодолевал болезненность и головокружение высотами, как Гете, подолгу стоявший на колокольне Кёльнского собора.

Иногда мне кажется, что я играл роль сексуального маньяка в духе — этакого «Дон-Жуана познания».

Это ведь мои слова: «Я всегда писал свои книги всем телом и жизнью: мне неизвестно что такое чисто духовные проблемы».

Пытаясь всем своим гением создать в противовес существующей планете планету собственную, я надорвался и сорвался… с орбиты.

При всей сложности и хаотичности моего учения нет более четко прочерченного метеором жизненного пути, завершившегося ожидаемым мной самим — полным крахом.

Я жаждал овладеть миром в духе, но ведь мыслил и писал на немецком языке. Потому это звучало, почти, как «Дойчланд юбер алес».

На этой почве возникнет в грядущем тиран. Это в обычном филистерском сознании масс укрепит связь между ним и мной.

И я окажусь идолом последователей Бисмарка, идеологом антисемитов.

27

Главный мой конёк — афоризм. Метафора. Большой объем в сжатом выражении. Орлиный обхват с больших высот, ясновидение до мельчайших, казалось бы, второстепенных деталей, внезапно оказывающихся первостепенными.

Ощущение фрагмента.

Уже в начале фрагмента, мне смутно, но достаточно ощутимо брезжит его завершение. Или же я целиком и мгновенно схватываю весь фрагмент.

Я — лабиринтный человек.

Я всю жизнь ищу Ариадну. Кто, кроме меня знает, что такое Ариадна?

Неверная Тезею, она наставляет ему рога с Дионисом.

О, эти треугольники: я — Лу — Ре. Я — Козима — Вагнер.

Кто третий лишний? — Ницше.

Для меня Ариадна — пожирательница душ, а не Минотавр: вспомним изречения царя Соломона о женщине.

Жила во мне жажда — стать противоположностью Одиссею, не залепить уши воском, спасаясь от гибельного пения Нимф, а стремиться в смертельном восторге к этому пению.

Одиссей покинул Итаку, и, странствуя, рвался обратно.

Я же навсегда, казалось, покинул родное гнездо, носился с места на место, но это, по сути, было кружение вокруг да около — тех же мест и тех же Нимф — злых матери и сестры, соблазнительниц — Лу и Козимы. И все, как пиявки, присасывались к моему гению. Но вовсе не с пользой моему здоровью, а только — на гибель.

Христос отрицал всё, что сегодня называется христианским, — писал я. Таким образом, Христос на моей стороне в борьбе против существующего христианства.


Часть первая. Йена

Как овцы, жалкою толпой
Бежали старцы Еврипида.
Иду змеиною тропой
И в сердце темная обида.
Но этот час уж недалек:
Я отряхну мои печали,
Как мальчик вечером песок
Вытряхивает из сандалий.
Осип Мандельштам


Глава первая


Тетушка Розалия

28

Сегодня у меня один из самых мерзейших дней в этом вертепе безумия и подавленных страстей.

Говорят лишь об Ангеле смерти, и ни слова о Нимфах смерти.

Но сегодня они вдвоем явились по мою душу подозрительно рано, причем, с весьма озабоченным видом, не переставая пререкаться то громко, то шепотом. На меня — ноль внимания, — я ведь сумасшедший, — хотя по различным, незаметным, но отдающимися в моей душе громами и молниями признакам, понятно, что речь идет обо мне. Подобно двум патентованным рыночным торговкам, они делят меня, как товар, заранее подсчитывая барыши.

Сбываются худшие мои подозрения.

Две эти религиозные ханжи, вошедшие в доверие к тупым стражам дома умалишенных, напоминают мне древних блудниц, копошащихся у креста, на котором я распят.

И это несмотря на то, что я еще проявляю признаки жизни. Не стесняясь окружающих зевак, жадных в этой юдоли скуки и смерти до малейшего зрелища, бранясь, они делят мой жалкий скарб, но замахиваются на мой гений.

Черта с два они смогут до него докопаться. Только и всего, что разменяют его на тридцать серебряников. О, да, они молятся Святой блуднице Магдалине, но им до нее, как до неба, куда скоро унесут меня Ангелы.

Как я ни пытаюсь избежать всех разговоров и вообще касающихся меня звуков, они насильно настигают меня, достигая моего слуха. Это мучительно, как экзекуция.

Ненароком, или по злому их умыслу, доходят до меня реплики двух этих Нимф смерти — Мамы и Ламы, касающиеся меня, унижающие мое достоинство, словно Некто хочет до времени лишить меня сначала разума, затем — жизни.

Это мучительно преследует меня, как только я оказываюсь в их обществе. Ведь в лицо мне они говорят совсем не то, о чем шепчутся между собой, и этот шепот сводит меня с ума.

Самому мне непонятно, почему я так безвольно сдаюсь инсинуациям этих двух патентованных лгуний, ханжеских дьяволиц, могущих стереть в порошок любое существо их пола испытанным веками оружием — обвинением его в разврате, проституции, ведьмовских замашках. И меня, с отвращением, вопреки внутреннему сопротивлению, втягивает в эту клоаку, в эту воронку мерзости, дном которой будет моя гибель.

В последнее время, вот, как сейчас, они вообще перестали меня стесняться, скандалят по моему поводу при мне, говорят обо мне, как о постороннем, охраняемом, как реликвия, раритете.

Причем, старуха более снисходительна.

Молодая же ведьма раздражительна и категорична.

Они, кажется, ссорятся по поводу моего наследия: кто им будет распоряжаться.

Я, истинный кретин, разбрасывался черновиками, которые следовало сразу уничтожить. Счастье, что я успел опубликовать свои опусы, пусть даже частью за свой счет. Но немало осталось в черновиках.

И судя по всему, моя сестрица, изощренная ведьма с Брокена, вовсе не по ошибке вышла замуж за остервенелого антисемита Фёрстера, искренне уверенного, что именно евреи лишили его возможности стать богатым, и в отчаянном бессилии наложившего на себя руки, что в определенной степени даже говорит о его смелости.

Я, вот, на это решиться не могу.

О, боги, с кем я себя ставлю на один уровень, с ничтожеством, одержимым ненавистью?

А мои дорогие доброжелательные родственницы-ведьмы обложили меня, нюхом втягивая запахи моего бессилия. Но раздуваемые жадностью ноздри молодой ведьмы чуют давно желанную добычу — меня, все же надеющегося выкарабкаться из этой ямы, этой расставленной ими ловушки.

Я ведь с самого раннего детства не раз выкарабкивался из этих подстерегающих меня сначала дорогим умершим отцом, которого я пережил на двадцать лет, а теперь — матерью и сестрицей — могильных ям.

Эта развившаяся во мне цепкость, хотя я обдирал пальцы и душу до крови о скользкие края ямы, позволили совершить то, что поразит весь мир.

И это я говорю о себе без ложной скромности и подчас безумного высокомерия, которое поражало меня, как гром среди ясного неба.

Но рядом с этими двумя Нимфами смерти, ведьмами, жрицами зла, поедающими меня заживо, я трезвею и становлюсь абсолютно нормальным.

Ненависть ближних обостряет разум.

Тем более, я все же не прикован к постели «матрасной горячкой», как любимый мной Гейне. Он ведь, как Иисус, вернее, пошедший по его стопам, остался евреем, как и Распятый, до последней секунды своей жизни оставшийся верующим евреем, выступившим против своих же корыстолюбцев, пораженных похотью власти, пусть и под командой Римской империи, и, вероятнее всего, перегнувший палку.

В России, зараженной вирусом анархизма и демократии, его бы, несомненно, упекли в Сибирь. А нынче бьют лбом в пол ему поклоны, бьют себя в грудь, каясь, словно бы они вели его к распятию.

Нет, я все же выкарабкаюсь из вырытой этими ведьмами очередной ямы, ибо душа моя не выдержит такого унижения. Это не может длиться вечно. Они приближают мой конец. Но эти мои записи меня спасут, как все, мной написанное, не раз спасало меня.

Нет, в отличие от всех в этой обители, покорно ждущих одного — своей смерти, в омерзительном для меня мазохизме желая этим угодить своим ближним, которые еще более омерзительные ханжи и лицемеры, чем их жертвы, я не сдамся. Эти ближние ждут смерти своих жертв, подсознательно радуясь, что отлично устроились.

Чужаки, называемые врачами и медсестрами, охраняют их добычу, которая достанется им без всяких трудов, неприятностей, возни с больными, в которых просто невозможно признать родные души, и это можно делать с наименьшими потерями и уроном для их душевного здоровья, лишь изредка посещая этот дом.

Именно то, что Мама и Лама зачастили сюда, возбуждает все мои подозрения, обнажая всё мое бессилие. Тем более что они могли устроить меня в более приличное заведение этого рода, в отдельную палату, с лучшими питанием и обслугой, и более профессиональными эскулапами, такими, как доктор Симхович. Он относится ко мне с респектом, несмотря на мои животные вспышки, ибо он вник в стиль моей речи, когда я спокоен и членоразделен. Он просто бессилен устроить меня отдельно от этих чурбаков, мнящих себя Наполеонами.

Он даже смеется, когда, как бы всерьез, слушая этого «лаптя», возомнившего себя Наполеоном, я говорю: «Он просто не понимает, что Наполеон не он, а — я». И все же опять кто-то из тупых этих эскулапов записал, что я выдавал себя за императора Наполеона.

От психолога меня воротит больше всего. Это откровенный шарлатан с набором глубокомысленных «гм, хм», и неутомимым, выводящим меня из себя, повторением последних слов моих уклончивых ответов… «та-та-та… глупости», «та-та-ты… дерьмо», и непонятно при повторении, кто дерьмо — «ты это я» или «ты это он».

— Похвально, — изрекает этот болван, принимая это за самокритику, и, значит, за некий признак моего выздоровления, во всяком случае, ментального, вне отношения к моим физическим недомоганиям. Этот психолог похож на говорящего попугая, повторяющего до тошноты несколько выученных фраз, кажущихся неожиданными при каждом новом вопросе.

Психологический анализ — единственное, что преуспевает в соревновании в деле любви к длительным страданиям.

Странным образом, больше всего беспокоит меня сейчас реакция людей на мои отношения с Мамой, Ламой и Лу Саломе.

Есть вещи, раскрытие которых является оскорблением святости чувств, брошенных на осквернение толпы. Многие из моих друзей будут требовать от меня ответа за то, что я втянул мать, сестру и любимую женщину в яму, которую сам себе вырыл и в которой пребываю сейчас абсолютно беспомощным, без всякой возможности, во всяком случае, в данный момент, выбраться из нее и возвратиться в жизнь.

Я охвачен ужасом, как титан, которому противно человеческое слабодушие, я чувствую потребность защищать мою судьбу, мое божество в Антихристе.

Таким образом, я защищаюсь от христианских Цирцей в лице Мамы и Ламы, которые уже высасывают мою кровь, как вампиры.

Чудовище Диониса, названное мной Заратустрой, — против Христа-вампира, согласно апостолу Павлу, растаптывало человека в пыль и прах — до абсолютной потери сил.

Печалит меня открывать все это, ибо я все еще ношу тяжесть милосердия вместе со всем христианским Западом. И существует серьезная опасность, как я уже сказал: «Человек истечет кровью до смерти в результате познания истины».

Познание боли скрыто в боли познания.

Мы помним слова Байрона, что «Древо познания вовсе не Древо жизни».

Так как я не ожидаю, что моя исповедь будет распространена среди многих, до того, как Мама, Лама, Лу и я присоединимся к отцу нашему Аврааму (или Сатане), я могу рискнуть и сказать шокирующую правду в духе изречения Спинозы: «Простить означает забыть».

29

Особенно вызвало мой гнев сегодня, после обеда, — неожиданное, лишенное смысла, предложение Ламы, что самое лучшее для меня оставить это ужасное место и сопровождать ее в Парагвай, из которого она вернулась в Германию несколько дней назад, чтоб упорядочить здесь какие-то дела.

Кто-то из веселых, вечно танцующих сумасшедших, обладающий, к тому же острым слухом, услышав слово «Парагвай», пустился в пляс, напевая:

— Парагвай, Парагвай, куда хочешь — выбирай.

— Не куда, а кого… — тут же поправил его другой «артист».

— Мне казалось, что ты не любишь Парагвай, — освежил я ее память.

— Для себя — нет.

— А для меня — да?

— Для тебя, может, это будет новым рождением.

— Как у Иисуса?

Она пожала плечами:

— Вот, снова ты кощунствуешь. Ты ведь знаешь, как влияют такие разговоры на Маму.

— Она от этого не умрет. И даже если да, у меня нет сомнения, что со временем, она вернется меня терзать, и тебя, кстати, тоже.

— Это не ты, а твоя болезнь ведет себя так грубо с нами.

— О, дорогая болезнь! Но я и не думаю перебраться навсегда в Парагвай. Давай, прекратим разговор на эту тему. Это слишком далеко. Одна поездка убьет меня, если не существование под твоим крылышком. Во-вторых, твой покойный муж, несомненно, загадил Парагвай своим антисемитским дерьмом до такой степени, что он превратился в дурное место для проживания, почти такое же, как Германия.

В Германии даже хуже, хотел я сказать. Антисемитизм, когда ты изредка натыкаешься на простую и скромную еврейскую физиономию — одно дело. Но в месте, где лишь пустые постные физиономии христиан возникают перед тобой, ты не можешь дышать из-за буйствующего вокруг антисемитизма.

Эту мысль внушал мне тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после снившегося мне невидимо длящегося погрома, когда, ненавистные мне немцы, во главе с мужем моей сестры Фёрстером, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин. Их сводят с ума несуществующие несметные богатства.

— Понимаешь ли, сестрица, в Парагвае, мне кажется, достаточно вещей, которые можно ненавидеть. Но для истинного любителя ненависти, Германия — это настоящее Эльдорадо. На первом месте — кайзер. Только ненависть к нему может стать заработком на целую жизнь. За ним — Бисмарк — скрытый клад для отвращения. Лечащие или, вернее, калечащие меня врачи, которых ты называешь душками, уверены, что мой разум помутился. Раз так, выпорхнули из моей головы господин и его слуга. И тогда вид германского обычного гражданина на улице достаточен, чтобы напомнить чувствительному человеку: качество, возносящее этого человека выше Бога воинств Яхве, это способность ненавидеть всеми фибрами души все то, что в детстве учили его уважать и быть признательным.

30

Вовсе не странно, что после такого вконец обессилившего меня дня, мне снова приснился отец.

Он уносил в могилу ребенка.

Этим ребенком был я.

Он просто вырвал меня из сна, а, вернее, из хора, но я продолжал, захлебываясь слезами, петь «Аллилуйя», и непонятно, оплакивал ли я самого себя или это были слезы радости улетающей в небо души?

Не в этот ли миг ее начал разъедать скепсис?

Меня уносило в подсознание, как тонущего уносит на дно.

Минутой назад мне привиделся словно отпевающий меня Святой Августин.

Я уходил из жизни таким совсем юным, в неведении, что яд фальшивого рационализма Сократа уже несет смерть моей душе.

Остерегаясь погруженного телом и душой в иссушающий рационализм Зенона, я не смог уберечься от укуса Венеры, заразившей меня любовной лихорадкой, обрушившейся на меня, как морской вал, уносящий в море неверия, во тьму картезианского скепсиса.

Единственным спасением в эти мгновения было живое чувство тоски по отцу. Вероятно, в глазах моих стояло то опустошенное выражение, о котором Мама, вздрогнув, говорила: «Очнись, у тебя в глазах отцова меланхолия, как будто тлеет что-то».

А я думал — пепел.

Но в этот поздний час изматывающего сна отец стоял передо мной на грани реальности и отчаянного желания не просыпаться.

Голос отца был слаб, но мысли отчетливы: мы приходим в этот мир с одной целью — провожать в мир иной. Ты, сын, всегда стоишь на грани моего исчезновения, за которой мы уже перестаем интересовать кого-то по вашу сторону, но на тебе лежит гнет сохранять эту слабеющую с течением времени память обо мне, о нас.

Исчезновение было скорбью.

Возникновение было любовью.

Мало что сохранилось от огромного, такого для меня загадочного мира отца, уже до последней капли растворившегося в иных чисто метафизических измерениях.

Признаться, об отце, Карле Людвиге, у меня остались очень короткие и смутные воспоминания. Помню, он был высокого роста. Во взгляде его глаз, на чем бы он их не останавливал, всегда светилась радость.

Он был образцом семьянина.

Его отношение к матери, с ее медлительной, нерешительной походкой, словно она плыла и этим чем-то смахивала на Марию, мать Иисуса, можно было назвать преклонением перед нею.

Я же по сей день не могу себе представить семью, как уютное гнездышко. По моему печальному опыту семейной жизни, главным образом, с Мамой и Ламой, это не гнездышко, а гнездо. В нем, подобно клубку змей, в лучшем случае свирепствует неуживчивость, в худшем же, лично моем, это воистину змеиный клубок похоти и ханжества, где, по существу, существование это постоянное ускользание от ядовитых укусов ненависти, порожденных неосознанной жаждой сладострастия и мечтами о недостижимом богатстве.

Уравновешивающую роль в этом змеином логове играли старые тетушки, которыми вечно был запружен наш дом. Отец относился к ним с благочестивым печальным уважением.

Внутренне я стараюсь отмести эту мысль, но она не отстает от меня: неужели мягкое и осторожное отношение моего отца к матери, обладавшей щелью, из которой я вышел, посеяло во мне глубокую к ней ненависть с младенчества?

Глаза моей сестры Элизабет преданно сопровождали отца, и, при этом, она нашептывала мне, что он крошки в рот не возьмет, глоток воды не выпьет, пока не убедится, что ей, матери, и всем остальным женщинам в доме, нет нехватки ни в чем. Долго я дивился этому и, главным образом, тому, насколько это повлияло на мою жизнь записного холостяка.

Всего-то мне было двенадцать лет, и Бог предстал передо мной во всем величии неким ослепительным сочетанием Авраама, Моисея и юноши Иисуса в нашей семейной Библии.

При втором явлении Он открылся мне не во плоти, а в неком ознобе сознания, когда добро и зло стучались в двери моей души и требовали властвовать в ней.

В третий раз Он объял меня перед моим домом истовым удушающим объятием. Я узнал посланца высших сил, ибо в мгновение ока — око мое схватило святую троицу — Бога отца, Бога-сына и Бога — святого духа, который обернулся Сатаной.

31

После отца, бабушка со стороны матери господствовала в моем зажатом ее твердой рукой детстве. Это она вырвала нас с места и заставила переехать в Наумбург на реке Зале. Там одно время стоял ее дом после ее замужества.

Некоторые из почтенных персон города считали за особую честь посетить ее, в то время как моя мать была оттиснута в сторону.

Лишь один раз, не прислушались к мнению бабки, когда дед по материнской линии пастор Давид Олер, наиболее влиятельная фигура в наших с сестрой детстве и юности, у которого мы часто проводили каникулы, перевел меня из общинной школы в частную.

«Этот ребенок даровит от рождения, — кипел он всю долгую дорогу. — Он достоин того, чтобы ему дали отличное образование».

Дедушка Олер был пастором старого типа: заядлым охотником, книгочеем, собравшим в доме большую библиотеку, был музыкально одарен. Его церковный приход напоминал ферму. Несомненно, он был больше фермером, чем пастором. Здоровье у него было отменное. У него было одиннадцать детей. До последнего дня своей семидесятидвухлетней жизни он исполнял долг пастора.

Он принадлежал к той удивительной когорте священнослужителей, которые при всем своем благочестии отличались трезвостью, мечтательностью и неистребимым юмором, как Джонатан Свифт со своим Гулливером и Лоренс Стерн со своим Тристрамом Шенди.

Книги Священного Писания были моими книгами в детстве.

По ним я научился читать и писать. Этому тексту я обязан своей отчаянной привязанностью к музыке.

Я зачитывался этими Книгами.

Я фантазировал по их сюжетам, до того, как мог обратиться к другим книгам.

Естественно, я был обязан их читать, но не помню, чтобы хотя бы один раз они мне наскучили и надоели.

Привязанность моя к этим Книгам и религиозным праздникам снискала мне прозвище «маленький священник» среди детей нашего квартала.

А так как наш отец-священник пользовался невероятным преклонением со стороны домашних, мне понадобилось много времени, чтобы понять, что эта кличка была мне дана отнюдь не из преклонения, а в насмешку.

Недостаточно было простых слов, чтобы застолбить то главное и немногое, открывшееся мне в эту полосу времени. Необходима была чеканная медь латыни, от которой позднее мы, филологи, дохли, как мухи, но именно ею закреплялась вечность на мемориальных плитах.

Я вскакивал с постели, мой сон прорезал трубный глас Ветхого Завета, в котором были записаны первые десять заповедей на Скрижалях, и последние, что загремят рогом в день восстания мертвых, и в этот миг не пробужденными таились в пыльном молитвеннике у моего изголовья.

Как считает большинство клятвенных атеистов, их скептицизм в отношении веры возник в родительском доме, в котором царила религиозная нетерпимость.

Со мной было абсолютно не так. Я принимал с открытой душой этот глубоко религиозный дух нашего дома. Вера ни на миг не отступала от меня, оставив во мне следы и ту атмосферу, которая была моим дыханием.

Бог мог легко восприниматься как член нашей семьи — отдаленный, как дед Олер, и далекий от его шуток по Его поводу.

В десять лет я начал писать стихи. До двенадцати лет я написал не менее ста стихотворений. За неделю до отъезда со своим мужем Бернардом Фёрстером в Парагвай, сестра показала мне некоторые из этих стихов.

Я кинул лишь взгляд на них и не мог поверить, что был таким тусклым и банальным. Если бы она дала мне положить на них руку, я бы их уничтожил. Но хитрая Элизабет вернула их в чемодан.

«Они мои, — сказала, — не помнишь? Ты написал их мне. Это всё, что мне осталось от твоей любви».

Кажется, именно, тогда, в первый и последний раз прозвучало это признание в запретной нашей страсти, связывающей любовь и смерть, ведь в ту ночь нашего первого падения умер наш младший братик Йозеф. Это была еще одна месть мне за мою дружбу с Лу Саломе, которую сестра никогда мне не простила.

Первая же смерть, которая отпечаталась в моей памяти — смерть отца.

Вторая — маленького двухлетнего братика, который так, по сути, не познал вообще жизни.

Третьей и четвертой были смерть тетушки Августы и бабушки Ницше.

Осталась лишь несчастная тетушка Розалия, последний осколок старшего поколения. И вот тогда моя мать начала задирать нос. Именно, тогда я уже ясно понял, что ненавижу ее.

Мне еще не исполнилось шести лет, когда весной тысяча восемьсот пятидесятого года наша семья, мать и мы, двое детей, перебрались по настоянию бабушки в город Наумбург, пленивший меня духом средневековья, застоявшимся в очертаниях домов и, главным образом, церквей, и довольно скоро обнаружившийся благословенной тишиной и отчаянной скукой.

В том же году меня определили в мужскую народную школу, в которой с первого дня я замкнулся в собственном одиночестве и редко с кем разговаривал, тем более, сближался. Уже тогда, в таком нежном возрасте, я предчувствовал, что такая отчужденность и замкнутость будет сопровождать меня через всю жизнь.

Учиться мне нравилось, и я корпел над учебниками и тетрадями далеко за полночь, а ведь вставать надо в пять утра и бежать в гимназию.

Уже в те дни музыка приковала меня к себе, как каторжника к галере. Гендель, Бах и Бетховен завлекали меня, звучали во мне днем и особенно ночью, вгоняя в бессонницу, и были мгновения, когда они казались мне вечным моим проклятием.

32

Помню, что в то время меня начали мучить глаза. У меня появилась привычка тереть их пальцами. Начались сильные головные боли.

Это был первый опыт трудностей, которые жизнь поставила передо мной.

Тогда же я увлекся мифами древней Эллады и начал вести дневник, что раньше не казалось мне необходимым.

Теперь головные боли и позывы к рвоте я объяснял скрытым в моем теле буйствующим богом Дионисом. Ангельское пение, возносящееся к куполу церкви, принималось мной вторжением умиротворяющего Аполлона, вызывающим слезы.

Может именно тогда в моем сознании смутно забрезжила идея двух начал — аполлонического и дионисийского?

В то время мне казалось, что в этом много ребяческого. Обычно в зрелом возрасте видишь себя — ребенка или юношу, абсолютно обособленного от себя, взрослого. У меня же, по-моему, все осталось и даже обострилось, то ли вечно возвращалось, то ли никогда и никуда не уходило.

Увлечение Вагнером, прилипшее ко мне в возрасте семнадцати лет, было подобно эпидемии. Честно говоря, я не могу сказать, что по сей день сумел от него излечиться.

Два больших события в моей юности предстают передо мной.

Первое — это потеря веры.

Второе — подозрение, которое начало меня изводить, что написанные мной стихи не созданы из вечного материала. Мне трудно сейчас определить, какое из этих двух событий привело меня к более страшному разрушению в моей жизни.

Место моей религиозной веры никогда не заняла иная вера, достойная быть отмеченной. В отношении моего литературного величия, я также немало согрешил в своих преувеличенных претензиях и самозванстве.

Боль, к которой нельзя привыкнуть, была затяжной, и, казалось мне, возникала при мысли о Боге. Он не то, что наказывал болью, но пытался этим привлечь мое внимание к Своему одиночеству и вызвать жалость не к Себе, а к Сыну, которого Он же отдал на распятие. Последнее зарождало во мне неповадные мысли, которые я отгонял от себя усилием боли.

По сей день я отчаянно пытаюсь воспоминаниями детства проложить просветы в реальность, испытывая смертельный ужас от ощущения надвигающегося очередного приступа безумия.

Я цепляюсь за воспоминания детства, пока не натыкаюсь на наши запретные игры с сестрицей, и мгновенно срываюсь во тьму с рвотой и головной болью до потери сознания.

Приступ начинается беспокойством, страхом потерять сознание, наплывающей от низа живота темнотой, почти слепотой.

Еще не осознавая, что происходит, я ловлю себя на том, что принимаю позу человеческого зародыша — клубком, прижимая колени к голове, и вся моя жизнь возвращается целиком — вечным возвращением момента, когда я был выжат на свет Божий.

Все окружающее расплывается. Обруч боли, окольцовывающий голову, резко и явственно ощутим. Но это не мешает ясности мысли, неизвестно откуда возникающей. Казалось бы, все эти болезненные смещения должны ставить под вопрос глубину и трезвость мысли. Но они непривычно ясны, хотя в первый миг воспринимаются как нереальные.

Внезапно возникает укоризненное лицо Мамы в тот давний миг, когда мне исполнилось девятнадцать лет, и я впервые напился. И тогда я сумел все испортить письмом к матери, умоляя, не рассказывать всем окружающим об этом. До такой степени я был привязан к ее юбке.

— Мама, я пьян, — сказал я при виде моей достопочтенной матушки Франциски. В тот миг она показалась мне воплощением Святого Франциска из Ассизи. У нее, ведь из-за моих слов могли выступить стигматы распятия.


Ночь под звездой проклятия

33

Ночь, когда умер мой братик Йозеф, десяти месяцев от роду, была очень холодной. Меня просто трясло мелкой дрожью. Вероятно, я был простужен. Мама пыталась уберечь нас от ворвавшейся в дом беды. Но запах лекарств, тающего воска свечей, ладана слабо гулял по всему дому. Изредка, из-за распахивающейся на миг двери доносились стоны и хрипы Йозефа.

Пять месяцев назад, в последний день июля, умер отец, мне было пять лет без трех месяцев, но его хрипы и стоны все еще стояли в моих ушах.

В эту же студеную ночь в доме стояла подозрительная тишина, и незнакомый запах чего-то неживого шевелил волосы. Мне было шесть лет, два месяца и двадцать дней. Всего четыре дня назад мы встретили Новый, тысяча восемьсот пятидесятый год. Сестренке и вовсе было почти три с половиной годика и неделя.

Впервые в короткой своей жизни я познал прелести бессонницы, которая в будущем станет неотъемлемой частью моего существования.

Сестренка моя вообще была менее впечатлительной, и достаточно спокойно воспринимала всё, что происходило в нашем доме, но и ей было в эти минуты боязно и холодно.

И я внезапно ощутил прикосновение ее горячих ручек к моим бедрам, и тонкий ее голос пожаловался на холод. Она почти по-змеиному вползла ко мне под одеяло.

Я не почувствовал никакого испуга. Наоборот, по всему моему телу разлилось тепло ее рук.

В следующий миг все же пришел испуг от еще непонятной, но похожей на нежность тяги к ее телу, и в то же время отчуждению, граничащему с пробуждающейся враждебностью.

В последующие дни мне вернулся крепкий сон, каким только в раннем детстве спят: со всех ног.

Но стоило ей проскользнуть в мою постель, как ее маленькие толстенькие пальчики явно заложенным в нас инстинктом рукоблудия приводили меня в трепет и лишали сна на долгие часы.

Позднее, в школьные и студенческие годы, я пустил по кругу однокашников шутку, мол, девочки занимаются рукоделием, как мальчики — рукоблудием.

Наши с Элизабет ночные похождения начали входить в привычку.

В тот же год мы переехали в город Наумбург, и меня определили в школу для мальчиков.

Честно говоря, я понимал пагубность нашей возни с сестренкой, но уже не мог от этого отказаться. И все же, в подсознании я даже на миг не ловил себя на том, что сестренка вгрызалась, как мышь в мою жизнь, и эти ощущения открывают во мне, ребенке, то, что должно было обнаружиться при возмужании, когда мой Приап вскакивал при каждом прикосновении к любому предмету. При этом я испытывал не совсем понятный, сладкий стыд. Она открыла во мне те ощущения, к которым я должен был прийти собственными силами в юности.

Полного освобождения от вторжений сестренки Элизабет я достигал во время школьных каникул, когда мы гостили вместе с ней у деда Олера и бабки в Побласе, и спали в разных комнатах, в разных частях дома. Эти каникулы всегда казались мне слишком короткими.

Чтобы отбить чувственные атаки сестренки, я пытался обратить ее внимание на литературу, музыку, философию, на обсуждение всего этого.

Но диалог, да еще философский, вообще находится далеко за пределом любой женщины. Что же касается бесед на ее бытовые или любовные темы, к ним я так и не смог приблизиться.

Смерть моя не приведет к победе над жизнью, но эта исповедь даст мне некий элемент бессмертия, ибо я все же осмелился сорвать покрывало со Святого святых и показать, что король-то гол.

Я напуган сном жизни и не могу одолеть судьбу, предназначенную мне по другую сторону могилы. Главная моя забота отныне и до дня смерти — сохранить эти записи, чтобы они не попали в руки моей сестры, столь мне знакомые. Она утянула меня в соблазны страсти, окутанной покровом тайны, которым поддаются сыны человеческие.

В своей наклонности к кровосмешению, Элизабет была мне и матерью и отцом. Она могла уничтожить мой гений еще на заре юности, когда мне впервые стало ясно, что Бог мертв, и мы заключены в водоворот пустоты, переживаний хаоса, лишенных всяческих компромиссов.

Но око вечности видит все это, и пока я движусь из области времени по ту его сторону, в пустоту вечности, я сестрицу мою особенно порицаю, и это потому, что в том отчаянии, в котором я сейчас нахожусь, ее недостатки и ущербность обнажаются с большей остротой, чем ее добродетели.

Дикие демоны, что опустились на дно преисподней, охваченные соблазном кровосмешения, воспаряют к звездам.

Элизабет это тот симпатичный бес Виктора Гюго, наткнувшийся на Бога, лишенного всякой сдержанности и тормозов. Но и бес может отрастить крыло, ибо нередко мы ощущали себя существами, обитающими в небесах.

Быть может, я мог бы более осторожно и тонко выразить себя, извлечь идола из его гнезда без того, чтобы разбить и обгадить его красивый облик. Но я ведь «философ с молотом», бескомпромиссный враг культа идолов, более всего.

Ничего для меня не свято, даже мать и сестра. Жребий пал. Я захватил самую глубокую внутреннюю крепость моего «я». Трупы валяются вокруг разорвавшегося орудия, я ведь артиллерист по самой своей сути, и мертвые боги опадают с деревьев.

Никогда у меня не возникало подозрение, что моя интимная близость с сестрой Элизабет была известна кому-либо из членов семейства или тех, которые не связаны с нами узами крови, до того дня, когда умирающая тетя Розалия позвала меня к своей постели.

Я не удивился, когда она без лишних извинений попросила мою Маму оставить нас вдвоем наедине. Тетя Розалия всегда брала на себя добровольную роль моей воспитательницы в вопросе взаимоотношений между домашней жизнью и внешним миром.

В моем нынешнем положении я обязан, вопреки сопротивлению души, быть рядом с умирающей любимой тетушкой предельно искренним, как на исповеди.

— Ты знаешь, что я умираю, Фриц, — вздохнула она.

— Я полон надежды, что это не случится, дорогая тетя Розалия, — волнуясь, сказал я.

— Дорогой мой Фриц, прикрыв веки, я уже читаю слова Данте на входе в Преисподнюю — «Оставь надежду, всяк сюда входящий». Я умираю. И ты только ускоришь мою смерть, если потянешь меня во все эти глупости о том, что может быть, но быть не может. Надо смириться с тем, что жизнь моя приближается к концу, а твоя жизнь вся — перед тобой. Понимаем ли мы друг друга?

— Да, тетя Розалия.

— Я хочу, чтобы ты знал, что я оставляю тебе значительную часть моих денег. Это может спасти тебя от бед.

— Спасибо, тетя Розалия.

— Не стоит благодарности, Фриц. После смерти твоего отца, ты остался единственным интеллектуалом в семье. Я думаю, что он ожидал от меня именно того, что я делала. Но я не поэтому тебя позвала.

В голосе ее ощущались нотки, не предвещающие ничего хорошего. Я нагнулся к ней и уставился в нее взглядом.

— Тебе понадобится все твое мужество — спокойно высидеть и выслушать мои слова до конца, — начала она, — и ты хорошо сделаешь, если будешь слушать и молчать. Нет смысла отрицать или спорить, Фриц, ибо то, что я хочу тебе сказать — факт, и будет лишним — требовать от меня доказательств. Я слаба, ты же не захочешь лишить меня остатка сил. Слушай внимательно, Фриц. Уже много времени я знаю все, что происходит между тобой и Элизабет.

Несмотря на то, что я мог себе это представить, я чуть не упал со стула, услышав то, что прозвучало из ее рта взвешенно и обдуманно.

— Открыла я это случайно, Фриц, — продолжала она. — Я не шпионила за тобой. И не кипятись, я не собираюсь давать тебе урок нравственности. Несколько раз я порывалась поговорить с тобой. Чувствовала, что это мой долг, как взрослого человека, но не знала как. В определенном смысле я шпионила за тобой, ибо с момента, как мне стало ясно, в чем вы погрязли, не было у меня выхода по ряду причин, попытаться узнать, избавились ли вы от ваших отношений или нет. Вы расставались на достаточно долгие сроки, но каким-то образом, когда один из вас находил возможность, вы сразу же возвращались к этому. Я обещала, что не буду читать вам мораль. Но я не могу сдержаться от того, чтобы сказать, что это навредит вам обоим.

Я не издавал ни звука, чтобы ее не оборвать.

— Это правильно, что ты молчишь, Фриц. Действительно, ты ничего не можешь добавить или убавить к тому, что я видела своими глазами. Есть в языке слова, осуждающие этот позор отношений между братом и сестрой, и целый ряд таких не менее резких осуждающих слов. Я люблю тебя, как всегда, Фриц, и возлагаю на тебя большие надежды. И еще одно хочу сказать. Если ты продолжишь эти запретные отношения с сестрой, это будет спекуляцией твоим человеческим духом. Прекрати это.

Она в этот миг совсем обессилела. И когда она подняла руку в сторону двери, я понял: она дает мне знак — уйти, что я и сделал.

Поразило ли меня, что тетя Розалия все знает?

Больше этого меня волновало, знает ли моя мать?

Знают ли дед и бабка?

А как быть с моими однокашниками, от которых не могло укрыться, как Элизабет относится с нетерпением к каждому моему слову?

Знал ли антисемит Фёрстер, муж сестрицы? Может быть, именно это нарушило его душевное равновесие, вогнало в страх и привело к умопомрачению в Южной Америке?

Может, он узнал правду и решил наложить на себя руки?

Слежка тетушки Розалии за нашими с сестрой интимными отношениями была достаточно тщательной, чтобы понять, что до моей поездки на учебу в Пфорту, руки тети не столько шли за мной, сколько за моей сестрицей.

И все же в эти минуты, в палате дома умалишенных, я пытаюсь самому себе найти оправдание. Опять меня, жаждущего женщины, посещает сладкое чувство вины в нарушении запрета на кровосмешение, которое разрушает душу, но обостряет интеллект. В этой точке встречаются разумный Аполлон и ничем не сдерживаемый Дионис. И я, «маленький священник», знавший наизусть тексты Священного Писания, наткнулся в обход этих текстов на мифологию Греции, определившей мой путь к столь ранней профессуре греческой филологии и мифологии, которая без обиняков, как бы осуждая, оправдывала грех кровосмешения, один из самых страшных в Библии. Может, именно отсюда еще смутно проступала идея противостояния и слияния Аполлона и Диониса?

Но служит ли мне оправданием циничное для всех обнажение тайн плоти, приведшее к гениальному умозаключению и гибельной для меня крайности — отрицанию Бога?

Испугавшись, я потом сузил отрицание лишь христианского Бога, противопоставив Ему себя — Фридриха Вильгельма, названного все же по имени кайзера, ибо родился я в день его рождения. Несомненно, и лютеранское ханжество Мамы привело меня к инцесту.

О, боги, не оттуда ли возникали кони, жаждущие меня сжить со света, не оттуда ли проросли и корни моего безумия?

34

Солнце, льющееся в палату через переплеты окна, начинает припекать точно так же, как на возникшей сейчас перед моим взором дороге из Наумбурга, по которой я ехал в свою новую обитель — Пфорташуле, мужской интернат, предвкушая начало новой главы моего существования. Осенью тысяча восемьсот пятьдесят восьмого года Мама получила письмо: меня приглашали продолжить обучение в этом престижном интернате.

Как я радовался осуществлению давно мной задуманного бегства из ханжеского дома, от маминой юбки и грехов детства, впервые в моей начинающейся жизни, Невнятное скрытое блаженство, охватывало меня в спальне этого закрытого интерната, знаменитой Пфорты, расположенной по соседству с Наумбургом, филистерским городом Саксонии, куда из Рёкена переехала наша семья.

Помню, какое незабываемое наслаждение я испытывал, работая в тиши этих стен над сочинением о почти никому тогда не известном поэте Гёльдерлине. Ведь еще совсем подростком, но еще уже пробуждающимся наитием я ощущал, насколько этот поэт близок мне своими стихами. Он воспевал слияние человека и природы в античном духе, противопоставляя это разладу между людской массой, лживо называемой обществом, и личностью, ощущающей эту ложь и замкнувшейся в себе. Мелочность окружающей жизни слишком рано не давала мне покоя, и потому смутно влекли меня такие понятия, как История, Судьба, брезжащие в моем сознании, как некие столпы, на которых держится мир.

В апреле тысяча восемьсот шестьдесят второго года, в восемнадцатилетнем возрасте, я написал два философско-поэтических эссе — «Рок и История» и «Свобода воли и Рок». Могу поклясться, что в этих работах, как ростки в том весеннем месяце пробуждения жизни, проклюнулись чуть ли не все идеи будущей моей философии, разработанной в моих книгах.

Ведь в Пфорташуле делался упор на изучение греческого языка и латыни и, в намного меньшей степени, на немецкую классику. Школа воистину была книжным раем. Мы словно бы жили и вдыхали воздух Древней Эллады и Рима, а также Германии времен Гете и Шиллера, хотя за стенами вершилась история современной нам Европы.

Вероятно, именно там коснулась меня крылом столь ранняя судьба — стать профессором классической филологии, поскольку из всей программы данного заведения я наилучшим образом осваивал не только знания, но и дух этих древних великих цивилизаций.

Действительно ли я так сильно разволновался от этих воспоминаний, или это солнце полдня, осязаемого стрелкой равновесия жизни, вбирает в себя тени?

Откуда же этот наползающий на сознание мрак?

К горлу подкатывается комок. Еще миг, и горло мое исторгнет рёв.

Но ведь вокруг меня полное безмолвие. Почему же бегут санитары, заворачивают мне руки за спину, и сестрички касаются моего тела знакомыми мне ручками, втыкая иглу ниже спины.

Меня охватывает глухая удушающая тьма, затем становится сумеречно. У ног моих разверзается бездна, которую я силюсь перепрыгнуть.

Доживу ли до следующего просветления?

Прихожу я в себя от звуков голоса чудесного доктора Симховича, единственного в этом вертепе моего спасителя, и от того, что он произносит:

«Такой мощный ум, как у Ницше, не может не прорваться сквозь пелену безумия. И чем страшнее его погружение в животное состояние, тем тяжелее и острее выход из него».


Глава вторая


Белокожая графиня и смуглая леди публичного дома

35

Меня вырвали из неглубокого и, как всегда, беспокойного сна, визг и крики невидимых ведьм, справляющих шабаш на Брокене, филиалом которого, несомненно, является этот дом умалишенных.

Вообще крики часто сотрясают стены этого богоугодного заведения, куда меня заточили Нимфы — мать Франциска и сестра Элизабет, с раннего детства откликающаяся на кличку «Лама». Я пытаюсь отмахнуться от этих привидений моей души, но метла одной из ведьм явно хлещет меня по лицу.

Отворачиваясь от метлы, я жмурюсь на раннее солнце, скупо заглядывающее в окно палаты с явно добрым намерением вернуть меня к чувству бесшабашности десятилетнего мальчика, не замечающего солнечных пятен на листве деревьев, а с пыхтеньем и натугой борющегося со сверстником по дороге в городскую церковь. День Вознесения сына Божьего на небо еще ничего не сулит моей дремлющей душе.

Ничего не подозревая, я внезапно, остолбенев, слышу потрясающий взрыв голосов, воистину небесное звучание хора. Я отдаюсь этой мощи многоголосия, явственно впервые ощущая, что и моя душа уносится в заоблачные выси.

Я с тоской и завистью слежу за ангельским хором таких же, как я, мальчиков, возносящих Иисуса на небо и самих словно бы возносящихся вместе с ним.

Думаю, в эти мгновения кончилось мое бесшабашное детство.

Таясь от шумной ватаги моих сверстников-пятиклассников, я закоулками добираюсь до дома, и тут же, радуясь каждому чистому аккорду, извлеченному из рояля и морщась от любого фальшивого звука, начинаю подбирать по слуху услышанную песнь Ангелов.

Я неутомим в этом деле. Меня лишь удивляет невероятное терпение домашних. Они не одергивают меня, не укоряют, не отчитывают даже тогда, когда я начинаю жаловаться на частые головные боли.

Самого меня успокаивает, что боль возникает лишь после того, как я прекращаю игру, скорее оттого, что от напряженного всматривания в ноты начинают слезиться и болеть глаза.

Вовсе не хвалясь, могу сказать, что я достаточно легко и быстро научился играть с листа.

Страсть к музыке для меня лучшее лекарство, пока врачи не освобождают меня на некоторое время от учебы, обнаружив болезнь глаз и головную боль, уже становящуюся хронической.

Музыка своим ритмом приводит меня к стихосложению. Как запойный, я сочиняю стихи и в детском высокомерии не вижу ничего особенного в стихах Шиллера и Гёте.

До начала учебы в Пфорте остается еще некоторое время, и наши воспитатели слегка ослабляют казарменный поводок, на котором будут держать нас, и пока разрешают длительные прогулки.


Пыльный шлейф печали

36

За пределами Пфорты я, вместе с однокашниками, окунаюсь в пока еще невинный разгул опьяняющего женского окружения, возникающего в самых неожиданных местах.

Непостижимость проступает в нежных овалах совсем незнакомых и не примелькавшихся девичьих лиц. Очарование таится в их чуть припухлых жаждущих губах, к которым льнет необъятное голубое пространство с дымчато-размытыми краями.

Они сводят с ума своей беззащитной плавностью и неосознанным упрямством в очертаниях крыльев носа и подбородка.

В независимой заинтересованности, с которой это существо проплывает мимо тебя, скрыто опьянение такой силы, что любой крепкий напиток кажется просто водичкой.

Атмосфера несбыточных чаяний вызывает острую неудовлетворенность и ущербность, страсть перегорает в ненависть, и все это бурлит пеной на пороге чего-то сильного, стремящегося сбить меня с ног. Оно неотвратимо наплывает будущим.

В свои четырнадцать лет я давно, с нарастающим страхом, ощущаю приближение какого-то душевного, то ли подъема, то ли провала, заранее зная, что окажусь беспомощным с его первыми подземными толчками.

И вместе с этим возбуждением всплывает, — стоит мне очутиться в тишине и покое — таящаяся на дне души печаль. В ее слабом, но не исчезающем свете все мои импровизации на фортепьяно с ловлей минутного восторга в окружающих лицах при полном забвении собственного, видятся беспрерывным и неудачным побегом от самого себя и первым приближением головной боли.

Пытаюсь спастись тем, что бросаюсь в другую крайность: целыми днями пропадаю в библиотеке, перескакиваю с Шекспира и Руссо на Макиавелли и Шамиссо, с Петефи на Пушкина и Лермонтова. И все же любимым моим поэтом становится Байрон.

Бросаюсь или разбрасываюсь?

Пугающая самого меня жадность заставляет проглатывать книги по эстетике, истории литературы. Библейские тексты наползают памятью раннего детства. Я все больше втягиваюсь в античные трагедии. Потрясение трагедией Эсхила «Плакальщицы» (Хоэфоры) приводит к тому, что я почти с одного раза запоминаю ее наизусть, и мне кажется, что по этому поводу хоэфоры оплакивают меня.

Они приходят в мои юношеские сны, где я, в отличие от Ореста, и сам рыдаю над собственной судьбой, проклиная бога Аполлона, заставившего меня убить свою мать, убившую моего отца. Я еще тоскую по сестре, и потому мне симпатична сестра Ореста Электра.

Не отвертеться мне от Эллады, и я решаю избрать филологию. Меня влекут тайны древнегреческого языка, и филология мне кажется ключом к трагикам, поэтам, философам древней Эллады.

И все же печаль не отстает от меня. Она тянется за мной через сны пыльным шлейфом. Края его размываются и утягиваются в ту могильную яму, из которой во сне возникает отец и уносит братика Йозефа, как в изгиб прогулочной аллеи, такой дотошно знакомой и навек таинственной. Сквозь могильно острый запах цветов на клумбах, сквозь дремотно сладкую жалость к самому себе видятся мне проплывающие мимо девичьи фигуры.

Но иногда, потрясенно очнувшись, я понимаю, что оно существует рядом — нечто, сотканное из мягкости и света, беззащитности и чистоты. И оно, равное вере, на миг коснулось меня.

Так среди отчетливо ясных или назойливо бурных дней юности прорежется вдруг нечто, бескорыстно внимающее тебе тихим солнцем, высокими облаками, чистыми тенями. И это будет то истинное, печальное, непостижимое, ради чего вообще правомочна жизнь.

Так возникает передо мной — некое сногсшибательное событие моей жизни.

И в эти тяжкие часы моего сомнительного существования в доме умалишенных, я считаю, по какому-то все же не отстающему наитию моей души, что именно это событие заложило основу моего существования, или, вернее, заложило мою душу Дьяволу, имя которому — двусмысленность.


Два лика: темный и светлый

37

Как в бреду, после употребления опиума, два существа возникают из моего ребра, два женских лика. И выражают они угрожающую расположенность ко мне.

Лик темный наносит мне удары, в то время как лик светлый напоминает мне, что за вожделением, облекшимся в облик ангела, скрывается примитивный черт, насмехающийся над снами юности, возникающими как сцены горячей любви.

О, я уже знаю: похоть учит меня больше, чем все науки, литература, и горы проглоченных мною книг.

Эти множество раз перелистываемые, затасканные и затисканные жирными пальцами листы книг ничего не стоят в сравнении с лживыми поцелуями Цирцеи из мифов об Одиссее.

В предчувствии женских тайн в свои четырнадцать лет, я ощущаю на своих губах губы этих дочерей Гелиоса, подобно Одиссею, хотя, в отличие от него, я-то уже знаю, что такая пассия может и меня превратить, как всех своих любовников, в свинью.

Этакая пассия, настоящая графиня, входит в мою жизнь в дни учебы в Пфорташуле, в тысяча восемьсот шестидесятом году.

Мне шестнадцать лет.

Кажется, совершенно случайно, даже не помню где, мы вступаем в разговор, вовсе лишенный какой-либо романтики. Тема явно сближающей нас беседы — филолог Гумбольдт, который воистину совершил переворот в германском образовании. По молодости и наивности я думаю, что она разделяет мое восхищение Гумбольдтом.

Но в шестнадцатилетнем возрасте я еще не догадываюсь, что мышление женщины связано с ее чревом, и она даже в Гумбольдте найдет повод уравновесить огонь своей половой страсти. С тех пор, как ей открывается моя любовь к Гумбольдту, к музыке Шумана и одиноким прогулкам на природе, оказывается, что графиня тоже по-настоящему любит и Гумбольдта, и Шумана, и прогулки на природе.

Обычно она гуляет с охотничьим псом. И завершаются мои одинокие прогулки по лесу, когда я, наслаждаясь одиночеством, любуюсь долиной, лежащей у моих ног.

Пес без труда берет мой след и находит меня, как бы тщательно я не скрывался.

Обнаружив меня, эта Нимфа, забыв достоинство и неприступность истинной графини, с остервенением пса набрасывается на меня, мгновенно овладевает моим телом и духом, и, не давая даже передохнуть, тут же опрокидывает на скалу.

Мне-то всего шестнадцать лет. Я ведь, кажется, еще безус.

Подумать только — Ницше без усов. Вот уж кто обрадовался бы, так это Стриндберг. Чего вдруг всплыло его завистливое августейшее имя — Август? Ах, да, ведь лишь вчера принесли мне от него письмо. И я, как считают врачи, сошедший с катушек, могу воспроизвести его в темноте, отчетливо вижу перед собой строчки его письма.

Более всего его вывели из себя мои крестьянские усищи.

38

Графине тридцать лет.

Свою страсть к прелюбодеянию она несет со спокойствием, достойным уважения, испытывая незрелость моей юности с неким кокетливым страхом неискушенной любовницы.

Но с большим умением она вытягивает из меня всё усиливающиеся взрывы энергии. Я подобен буйному козлу, рвущемуся по следу аристократической лани. Она же наслаждается своим грехом, который возвышенно очищается солнечным светом прекрасного дня, прохладой окружающего леса и холодком ее высокомерия.

Прячась в тени вяза, вне нашей общей спальни интерната, она свистела странным птичьим свистом, который как бы выводил ее из человеческой среды. Он казался мне однотонным звуком из обожаемой мной и великой вселенской музыки Генделя.

Характер мой и мое отношение к половой любви не позволяют описывать ее в стиле Манон Леско. Я не собираюсь соревноваться с аббатом Прево и даже с высоко чтимым мной Стендалем, слова которого о том, что если до сорока лет комната мужчины не наполняется детскими голосами, она наполняется кошмарами, я тогда естественно пропустил мимо ушей.

К моему сожалению, и за ним грешок написания «новых романов», рассчитанных на читателя, который листает страницы, вообще не включая разум. Я считаю ниже своего достоинства и интеллекта — будить у читателя похоть.

Однако графиня же действительно по сей день является скрытым источником моей жизни, моего разума и эмоций. Она более чем просто мелькнувшее в юности любовное приключение, она — моя живая судьба.

Когда я нуждался в опиуме, чтобы успокоить страдания тела, она вторгалась в мой сон любовной сценой, той неотразимой «темной со своим влекущим отверстием», Венерой Шарля Бодлера, дьявольской разрушительницей в течение поколений, манящей божественной притягательностью.

Я вижу ее полные бедра, ее ноги, обвивающие меня своей трепещущей жадной наготой. Крепкие, белые ее груди, прижимались к моему возбужденному корню, до его полного падения, подобно карточному домику, грудой обломков тела, души и духа.

Время от времени это посещает меня, как возвращающийся кошмар.

Идею «вечного возвращения того же самого» я почерпнул у графини.

Ведь вожделение возвращается старым, как мир, но всегда кажущимся по-новому событием.

Графиня, эта сатанинская Венера, задумала получать наслаждение из самых невообразимых безнравственностей, и включила меня в свои опыты, как объект своей похоти.

Она доводит меня до безумия на заре юности.

И только мои интеллектуальные претензии и жажда культуры действуют во мне как противовес ее неутомимой страсти нимфоманки, неустанно изобретавшей буйные и неожиданные формы любви.

Вместе с наслаждением, меня мучают угрызения совести: я ведь увел ее из супружеской постели.

Я, юноша шестнадцати лет, рея над сухими костями ее супружеского счастья, кинулся на нее жестоким ястребом и выкинул из гнездышка ее супруга, как в новелле Проспера Мериме. Никуда не денешься, меня всегда вдохновляют всяческие литературные сюжеты. Сказывается, не менее чем вожделение, болезненная страсть к чтению.

По сути же, не был я никаким ястребом, а скорее, мышонком на дне пивной бочки. Я поистине одержим видом ее нагого тела, и это просто лишает меня возможности выкарабкаться из этой бочки. Это ударяет меня током, выносит, как отвес, вверх, и возносит на ее высокую кровать, окруженную занавесом, который должен скрывать от нее самой мои совестливые и все же неотрывно глядящие на нее глаза.

Я чувствую себя не столько стыдливым мышонком, сколько напуганным, как Кант от насквозь пронзившего его взгляда уважаемой вдовы в салоне.

Графиня же раздувает меня в слона, а сама сжимается, как бы пытаясь охладить меня выражением страдания, когда я угрожаю задушить ее за то, что она унижает мое мужское начало, как раздавленного и оскорбленного прислужника Смердякова у Достоевского.

Страдающим, по-юношески срывающимся голосом я кричу: «Я тоже человек».

Пытаясь вернуть себе человеческое достоинство, я рванулся в комнату с вещами для верховой езды, то ли ее, то ли ее мужа, схватил плетку верхового, лежащую рядом с сапогами. Я побил ее.

В ослеплении, потеряв бдительность, я не учел отклонения и странности этой Венеры в стиле Бодлера. Удары плетки лишь усиливают ее похоть, с одной стороны, и жажду тела пострадать — с другой.

Это опьяняет ее чувства от наслаждения, получаемого ее обнаженным телом, изгибающимся, как тело испуганной кошки, боящейся насилия озверевшего юноши.

39

Именно графиня научила меня разнице между любовью и необузданной страстью, посылающей враждебные стрелы в нагого врага неожиданным обхватом ног и бедер.

В тот момент, когда я избиваю ее плеткой, у меня рождается мысль, которую я позднее записал: идя к женщине, бери с собой плетку.

Именно эти, обращенные к ней, слова вырываются у меня.

Но таковы отклонения в природе женщины, что глумление не подавляет ее сексуальные желания, а наоборот, еще больше ее возбуждает.

Инстинкт смерти силен так же, как инстинкт жизни, и женщина, несущая жизнь в своем чреве, способна превратить и смерть в спектакль с фейерверком, рассыпающимся оттенками разных цветов — брызжущими в ночи на обнаженном теле жизни.

Когда она впервые заставляет меня раздеть ее, погасив свечу, я ощущаю, как жизнь захватывает меня железными клещами, пока нижнее белье спадает с ее тела, одно за другим, как лепестки огромного, ныряющего в темноту, подсолнуха.

Графиня белым пятном светится в моих объятиях, как манящие глаза филина, янтарные, желтеющие бледным сиянием, в котором восьмая часть смерти. Она обнажает перед моим взором наготу своего тела с такой отдачей, что не может подкупить свою лютеранскую совесть без того, чтобы заставить меня ползти к ее ногам за то, что я осмелился обнажить ее омерзительную, как и ее прелести, душу.

Помнится мне ее последняя попытка ускользнуть от опасной вседозволенности, с которой он превратила любовь в насмешку над жизнью, сделав ее цветком зла Бодлера, корни которого, согласно мудрому иудейскому царю Соломону, посажены глубоко в смерти.

Школа-интернат в Пфорте иногда используется как монастырь.

Жилые помещения несут монашеский запах, вызывающий в памяти гнилые ароматы цветов на кладбищенских могилах.

В одну из ночей мой сосед по комнате уезжает проведать родителей в Лейпциге. Переодевшись в юношу, она проникает в мою нору и набрасывается на меня, спящего, с тумаками, орудуя каким-то тяжелым предметом. Я почти теряю сознание. Но она внезапно изменяет свой трюк. И ее страсть избить меня оборачивается пылающей в ней похотью — овладеть моим молодым телом. По Теккерею, самым жестоким палачом и диктатором женщины является сама женщина: чрево ее — клубок паутины, втягивающий и опустошающий ее мозг и волю, накладывая космическую власть и подчиняя половому вожделению, над которым она не властна, побеждая всяческие нравственные импульсы.

В дальнейшем графиня демонстрирует любовь, подобную той, которая открылась Святому Августину, после того, как он сбежал от женщин, соединился с Богом и нашел в пожилой Марии небесный образ во плоти.

Она оставляет меня краснеющим от стыда монахом, соединившись с Сатаной в пустыне. Любовь ее набирает силы Венеры, сбросившей с себя змея и ощутившей потоки Божественного духа, текущие по ее телу.

В течение последних месяцев моего пребывания в Пфорте она видится мне эллинской Венерой, сотканной из всего лучшего, без изъяна.

Она восходит к людям самой сутью жизни из моря, как Нимфа, белея своей наготой.

Но, в конце концов, крылья летучей мыши похоти покрывают тенью рай нашей любви, и возвращают все духи зла, превратившие небо нашего счастья в страдания ада.

Она берет на себя роль мужчины и наносит мне самый чувствительный ущерб в самое беззащитное место — в мое мужское начало.

Бесконечно нападая на меня своей похотливой страстью, графиня пытается кастрировать не только мое тело, но душу и дух, пока я не стану евнухом, полностью под ее властью. Она учит меня, что женщина должна командовать мужчиной, изменив законы естества, не только во время соития, но владеть всем его существом.

Испытывая угрызения совести, а также под влиянием острого ревматического заболевания, которое показалось мне наказанием за мои любовные похождения, я твердо решаю не идти по стопам моего отца-священника и отказываюсь от теологической карьеры.

40

Спасает меня все углубляющаяся страсть к филологии и философии.

Три работы — «Фатум и История», «Свобода воли и Рок», «О христианстве» написаны мной в восемнадцатилетнем возрасте, несмотря на непрекращающуюся головную боль.

В течение двух семестров я изучаю теологию и филологию в Боннском университете.

О, боги, на календаре стоит дата: 15 октября 1864 года: мне исполнилось двадцать лет.

Я ощущаю боль в груди от внезапного ощущения бессмысленной траты времени жизни. Вновь накатывает головная боль.

Жажда знаний все же отгоняет от меня или, точнее, загоняет вглубь мои болезненные ощущения.

В июне я оказываюсь в Кёльне певцом хора, участвующего в музыкальном фестивале. Приглашаю туда графиню.

Симфонический оркестр исполняет «Израиль в Египте» Генделя.

В этих концертах под открытым небом меня всегда потрясает резкое противоречие между разряженной в лоск публикой, расположившейся в своих креслах, с самодовольным видом вбирающей звуки музыки, и скоплением людей, толпящимся на обочинах поля. Это, в основном, бедняки, возчики, чернорабочие, старые проститутки, чьи руки протянуты к обрывкам звуков, словно это звучат молитвы, которые можно достать рукой. Молитвы летят на крыльях симфонии в сторону благодатных островов, о которых мечтает человек.

Речь ведь о Роке, и вот, один из французских Ротшильдов, явных, хотя, и дальних, потомков сынов Израиля, вышедших из Египта, является на концерт. Это приводит в волнение чувства графини сильнее, чем моя лекция о жемчужинах музыки Генделя.

Он же, вероятно, тоже положил на нее глаз, и, естественно, тут же приглашен занять мое место.

Так я вытеснен из почтенного круга, и оказываюсь среди униженных, и оскорбленных, и отверженных, в полной мере познав страдания сынов Израиля, харкающих кровью в Египте без всякой помощи от музыки Генделя.

Нет, я не испытываю никакой вражды к парижанину Ротшильду, который отнял у меня любимую графиню. Наоборот, я наполняюсь почтением к богачу, способному, как волшебник, успокоить волны ненависти и омерзения мира, которые заглушены волшебным шорохом его золота.

Пока чужеземец Ротшильд проводит время с графиней, я наблюдаю за одной из слушательниц Генделя, выглядящей как сестра-близнец смуглой проститутки из публичного дома в Пфорте. Эта потасканная Венера явно явилась в это людское скопление не из любви к музыке Генделя. Печать болезни лежит на всем облике этой жрицы любви, украшенной гниением, подобно Нане, героине романа «Нана» Золя.

В ту ночь, в приступе позора и собственного омерзения, я переспал с ней.

И теперь врачи дома умалишенных готовят патологические данные в отчете главному врачу, который взвешивает меня, подобно Яхве, на весах добра и зла.

Ханжеский конклав врачей видит во мне ужасный образец гения, сошедшего с ума, потому что я выступил против Десяти заповедей, и мне — отмщение середняков, восстающих против одиночек-гениев, которые будут судимы по масштабу этих середняков, по испытанным чудным правилам сброда.

Осенью следующего года внезапным, как всегда, потрясением, выбившим на время почву из-под моих ног, является открытие Артура Шопенгауэра.

41

В сентябре тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года я заканчиваю обучение в Пфорте и, сдав экзамены, возвращаюсь в Наумбург.

Еще до этого я принял решение продолжить учебу в Боннском университете, и по желанию матери записаться в университет на теологическое отделение.

Шестнадцатого октября, завершив небольшое путешествие по Рейну и Пфальцу, вместе с моим другом Дёйссеном, мы приезжаем в Бонн.

После почти казарменных порядков Пфорты нас полностью захватывает безалаберная студенческая жизнь, с обязательными пирушками и поединками на рапирах. Вокруг все ходят и гордятся шрамами. Но мне весьма быстро надоедают эти развлечения. Я ведь все же решил записаться на четыре филологических семинара к профессору Ричлю, который уезжает преподавать в Лейпцигский университет. Я следую за ним.

Параллельно учебе мое образование на ниве любви продолжается и в Лейпциге. Оно вносит глубокий раскол в мою молодую жизнь.

В Лейпциге моя похоть знания соединяется с галлюцинациями, связанными с женщинами, в которых я объединяю святых и жриц любви, как бы храня в этом дуализм апостола Павла в традициях моих отцов-лютеран, дуализм, который выражает раскол в самом обществе.

В стеклянной теплице графини в Пфорте я видел тропические растения, подобные сплетенным членам любовников — свивающимся в мощном соитии природы — космическом соитии земли и неба, слитом в похоти и приводящим в движение колеса мировой жизни.

Там, в стеклянной теплице, соблазнила меня графиня в первый раз.

Эта растительность, пестрая и сочная, возбуждает во мне желание внести все разбросанные прелести естества, данные мне Богом, в плоть женщины, таящие в себе все опьянение рая и ада. В стеклянной теплице я вижу всю жизнь, захваченную всеобщей похотью, в судорогах наслаждения.

В Лейпциге же мне становится ясно, что ученики колледжа перенесли поиски истины в трактиры и публичные дома, и что упражнения по совокуплению видятся им гораздо более важными, чем изучение теорий эстетики Аристотеля или воли как представления Шопенгауэра.

Под руководством графини я стал посланником Приапа, намного более опытным, чем большинство моих товарищей.

Да и могли ли они многому научиться в объятиях служанок, кроме обычных обнимок, подсмотренных в комнатах индусских и японских куртизанок, обученных тонкостям эротики, изучаемых ими с такой же тщательностью, как педантичные ученые изучают каждую ноту и знак в Священном Писании?

В публичном доме в Лейпциге я впервые познаю, насколько питомицы этого вертепа полярно противоположны графине.

Меня привлекает смуглая девица, на треть индуска, на треть европейская леди, на треть — азиатка. Аромат дальнего Востока идет от ее умащенного тела, наученного страсти традицией сотен лет до такой степени, что похоть стала выражением ее души, не знающей иного стремления, чем эротическое удовлетворение.

Она вовсе не подобна лилии темной Индии, которая встретилась мне впервые в публичном доме в Кёльне.

Золотистая красавица, напоминает Лорелею из стихотворения моего любимца Генриха Гейне. Я пленен ею, как в студенческие годы был околдован рекой Рейн.

Подобно графине, этот смуглый восточный цветок превратил свою плоть в сосредоточие наслаждений. Но экстаз ее не сопровождается угрызениями совести, она безоглядно отдается страсти, свободная от чувства греха. Вину за гниение моих костей и мозга я возлагаю на эту красавицу из публичного дома в Лейпциге. Под покровом красоты она скрывала гниение, умертвившее Гейне и, по мнению эскулапов, умерщвляющее меня. В собственных глазах я вижу себя мертвым, занимающимся собственным телом, духом и душой, чтобы смотреть в глаза исследователей будущих смертельных случаев, которые будут судить меня согласно их устаревшим мнениям, и сочинят всяческие небылицы и байки о моих внутренностях, о «матрасной болезни» Гейне, обо мне — в могиле этого дома умалишенных. Обоим нам выпало стоять против космической иронии по имени Яхве, метко пославшей нас в объятия темной Венеры, влажной и возбужденной, и тут он стреляет в нас молнией сифилиса, уничтожающей тело, душу и дух за то, что мы совершили самое страшное из преступлений — преступление любви.

Многие из моих однокашников, жителей Франконии, одного из пяти герцогств Германии, были поражены той же заразой, но во время вылечились.

Я же со своим прометеевым высокомерием, фатальной запущенностью, наплевательством на свое здоровье, дал наркотику смерти накопиться в моем теле, и теперь воняю, как отходное место в нищем квартале, где проститутки шатаются по переулкам и мстят своим гневом городу, который обрек его бедняков нищенскому существованию и грязи.

Сифилис — оружие бедных против богатых, и вероятнее всего, я заразил этим и графиню, ибо второй ее сын, который, несомненно, являлся запретным плодом наших отношений, родился монголоидом.

Несмотря на то, что я сбежал из Пфорты в Лейпциг с чувством облегчения, я не смог вывести из моей крови ни графиню, ни смуглую леди.

42

Время от времени, когда у окна моего узилища садится белая птичка, являются мне мысли о белой графине и смуглой леди, которые разделили мой мир на белое и черное, так, что слились в нечто серое и смутное, как наше время, рушащееся, рассыпающееся и агонизирующее.

Мой страх перед любовью, в сочетании с любовью к страху, укоренил в моей душе вкус ужаса, вынудил меня спасаться от ужаса наслаждений кровосмешения, чтобы тут же попасть в объятия двух проституток, аристократки и наделенной сифилисом смуглянки.

Расфранченные трупы, распускающие запах мускуса, черепа, обрызганные духами, скребутся, гримасничая, как сумасшедшие, в окно моей палаты. Это бесы, порожденные моим больным мозгом, кружатся в пляске привидений, вокруг белого обнаженного тела графини. Проникая с высот, приникая к окну, они превращают это зрелище в культ полового буйства. И тогда полная противоположность графине — смугло коричневая азиатка, лишенная стыда в своей наготе, тянется к мужчинам, которые влекутся к ней, как мухи на мед.

Моей ахиллесовой пятой была графиня. Она представляет перед моими глазами легкомыслие и ветреность человеческой природы. Это заставило меня с течением времени отринуть во всех смыслах человека, и обратить свой взгляд на Сверхчеловека, который должен явиться в грядущем.

Волшебство графини — волшебство этого мира, как рассыпающаяся красота Венеры — охватило меня соблазном, перед которым невозможно устоять.

Беззаветно увлеченный Вагнером, я тут обнаруживаю, что Вагнер и жена его Козима являются частью этого мира вырождения и омерзения, от которых я пытался сбежать и спасти свою душу, ибо это, по сути, еще один симптом и синдром вырождения Запада.

Вагнер, как и Бодлер, порождает «новую дрожь», по выражению Виктора Гюго, дрожь, которая соединилась с ледяным объятием блондинки-графини.

Графиня пришла не из воображаемого мира, а из вечного мира сладострастия, и потому останется со мной до последнего дня. И будет преследовать меня по ту сторону могилы, если мы принимаем принцип Платона, что душа человека бессмертна.

Иногда я поражаюсь, была ли графиня вообще существом видимого мира или сотворена была из моей нужды покрыть кожей плоть моих диких отклонений.

Но я отчетливо помню тот день, когда шагал со сверстниками, взволнованный оргией прошедшей ночи, кричал и напевал, но и ощущал стесняющее сзади мое движение трением шерстяных кальсон. И тогда вырвался у меня громкий ликующий смех, высокомерный в моем смятении, и я знал, что графиня преследует меня в своей ненасытности, полная решимости уничтожить меня и приковать к ее желаниям и воле.

В итальянском кафе, где студенты постоянно препровождают время, она назначает мне встречу и сообщает, что стала вдовой.

Граф, которому надоело ее бесстыдное легкомыслие и измены, заперся в своей конюшне, поджег ее и пустил себе пулю в лоб. Я хорошо помню его, бородатого и ухоженного, выглядящего, как восточный паша, когда он важно восседал в кресле. Возвышаясь над столом, он обсуждал со мной вопросы философии, филологии, теологии, политические и воинские теории — вопросы, в которых я отлично плавал, а он проявлял полное невежество. Когда он обнаружил, что его молодая красивая и желанная жена, по сути, ненасытная блудница, подобно Мессалине, третьей жене римского императора Клавдия, смешивает свою аристократическую кровь с кровью мусорных ям такого, как я, рухнуло все его аристократическое высокомерие. Ему ничего не оставалось, как отомстить безумием — по традиции людей востока, носящих кинжал к дверям врагов.

43

Графиня пользуется редкими духами. Я вдыхаю их в себя, и все мое существо наполняется ароматом ее белого тела, облаченного в белый шелк, и светлых ее волос, собранных на затылке, над которыми витает белое перо, как символ моего духовного поражения.

Я поглощен ее глубью, ее кричащей белизной, в то время как мир вокруг меня темнеет в сумерках идолов.

Раскинувшись нагой на своей постели, она требует топтать ее тело, обхватывает ногами крест-накрест мое тело, и с тупым выражением разражается диким смехом.

Она рассказывает мне, что одним из ее любовников был епископ, который крестился каждый раз от ужаса, когда вторгался в ее тело. Я представляю, как в ее порочном мозгу рисовался лютеранский священник, которым можно развлекаться только потому, что он добавлял в ее похоть некий знак запретности, усиливающий остроту наслаждения.

Омерзение в мою душу к религии в большой степени внесли мужчина и женщина — графиня и ее епископ — оба живое свидетельство того, что христианство, отрицающее тело, ведет к болезненному отношению к полу, и религиозный фанатизм — к ханжеству, а ханжество — к половым отклонениям.

Христианский Бог, по сути, прикрытие Сатаны. В глубинах церкви Сатана находит своих самых ревностных фанатичных поклонников. Несмотря на то, что я созрел к восемнадцати годам, все же у нее были претензии к моим сексуальным способностям. Но я был достаточно зрелым, чтобы отнестись к ее словам в добром приятии — «Не всегда всё может быть совершенным, выше всех понятий». Как — в писательстве так и — в любви.

Я принимал уколы графини силой мысли, а не как неприятие и недовольство. И она привязывалась ко мне сильнее, чем когда-либо, найдя во мне некую новую меру эротики — похоть разума, которая, оказывается, может быть более чувственной и возбуждающей, чем похоть плоти.

Я беседовал с графиней о теологии, философии и музыке, и чувствовалось, что она интуитивно понимает все это. Это часто приводило меня к мысли, что женщина более понятлива, чем мужчина, ибо в своем незнании она соединена с космической мудростью природы. Я приглашал ее на концерты и спектакли, вернее, она меня приглашала, покупая билеты.

Однажды, когда мы слушали знаменитую оперную певицу Аделу Хуану Марию Патти в опере «Гугеноты», графиня вызвала мой гнев, назвав музыку «иудейски похотливой», потому что композитором был еврей Мейербер.

Это была моя первая встреча с культурным снобизмом, пытающимся обозначить искусство границами национальности, словно плоды воображения творца, бесконечная сила души, должны быть задушенными между четырьмя загаженными стенами времени и пространства.

Со временем, когда ошалевший от антисемитизма Вагнер указал на «еврейскую угрозу» со стороны Мейербера и других художников и композиторов евреев, я поставил его на место, как полагается готтентоту, тем более что Мейербер поддержал его в лишенной всякой сдержанности войне за признание его декадентской музыки. А ведь действительно ее отличают резкие варварские звуки и верховенствует культура биржи.

Неприязнь графини к еврейскому искусству не распространяется на еврейские деньги (во всемирном плане). Она, не колеблясь, инициирует близость с тем из парижских Ротшильдов, который гостит у друзей в Лейпциге.

Я оказываюсь в незавидном положении, второй скрипкой мультимиллионера-еврея, истинного аристократа по поведению, который при всей его деликатности, дает мне почувствовать мое происхождение из семьи небогатых родителей среднего сословия.

И тогда я раскрываю ему, что происхожу от польского графа, чьи конюшни полны породистых лошадей, и который объезжал диких коней с великим искусством, гораздо более искусным, чем ее муж-граф. Я придерживался этой лжи, когда был произведен офицеры-кавалеристы и вызвался объездить дикого боевого коня. Эта моя авантюра кончилась катастрофой, и ранение поразило до самой глубины моего существа. Я был как нищий на скачущем галопом коне. Это было полный распад моего тела, души и духа. Судьба наказала меня не за меры зла, а именно за меры добра — следы морали, которые помешали мне прожить свою философию в полной мере, по примеру Гёте и Жорж Санд, которые превратили свои любовные приключения в печатные листы, и восстановили разрыв между искусством и жизнью.

Я же, как Флобер, хотел представить жизнь и воображение творца как отдельные категории, сделать работу философа во имя его философии. Я просто опустил живое звено между существованием и мышлением.

И когда эта связь оборвалась, я, как художник или философ, попал в когти болезни и безумия.

Специалисты по мозгу не понимают этого. Горизонт их узок, как у моей сестры, наполнившейся святым гневом, когда ей стало известно, что я воплощал в реальность свою философию в Таутенбурге.

Там Лу Саломе, русская еврейка, мудрость которой и любовный пыл ничем не уступают Жорж Санд, принесла себя на жертвенник моего копания в звеньях познания.

В отличие от графини, любовь которой была облачена в варварскую оболочку отмщения и распутства, вырвавшего мою бытийную сущность с корнем, Лу Саломе очистила меня от стыда перед бессмертием, и, таким образом, заставила взбунтоваться мою мужскую гордость, которая пробудилась от постыдного ужаса плоти в понимании апостола Павла.

Вот, чем должны заняться специалисты по мозгу: осознать, что не меры моих непристойностей, а меры моей нравственности привели к моему падению — физическому, духовному и душевному.

44

Случай, происшедший со мной в дни учебы в колледже, позднее документирован, проясняет мое положение гораздо ясней, чем думали мои врачи и друзья.

Будучи в Кёльне, уже после обретения сексуального опыта с графиней и азиаткой, прошу какого-то прохожего показать мне ресторан, а тот направляет меня в публичный дом.

Проститутки в разной степени оголения, проходят мимо меня, пытаясь соблазнить непристойными движениями своих тел, зазывными взглядами и грубыми шутками. Я оказываюсь в тесном окружении плоти, голых и полуголых жриц любви, от которых идет разгоряченный запах дома терпимости.

И тогда я убегаю к пыльному фортепьяно, стоящему в углу, и с силой ударяю по клавишам, вызвав один громкий аккорд — выражение моего гнева против этого сутенерского мира, чья одуряющая вонь лежит, как крышка гроба на нашей торгашеской культуре.

Именно страх перед публичными домами терпимости заставляет меня прислушаться к нравоучениям моей сестры, и убрать руки от Лу Саломе, ибо сестра знает наваждение моей молодости, — мою привязанность и неотвязность от графини и смуглой азиатки, и пытается меня убедить, что Лу это некое слияние холодной развратной блондинки и смуглой разгоряченной брюнетки.

Я сексуально распят между двумя преступницами справа и слева, черной и белой, как Иисус между двумя преступниками.

Она же, сестрица моя, Лама, снимает меня с креста, чтобы пригвоздить к страшной судьбе — жажде кровосмешения, которая таится в моей сути, и требует темного осуществления в корне моего разгоряченного существа.

Оскопление страсти в христианской любви втягивает мою сестру в отчаянный опыт найти удовлетворение в темных и запретных местах эротики.

Дрессированная матерью, требующей подавить естественное половое влечение, она открывает — слишком поздно — что усилие поставить преграду своим, не дающим покоя, чувствам, освобождает в ней поток темной нечестивой похоти. Это накладывает печать на все ее существование, обернувшись разрушительной силой, прорвавшей все преграды морали и культуры.

Она начинает любить то, чего меньше всего желала, и я вовлекаюсь в предательский водоворот ее запретной похоти.

45

Немец считает, вслед за Гёте, что две души соседствуют в его груди, и этим сам себя вводит в заблуждение, ибо мы, германцы, — народ подвоха, полагающие, что болтаемся между варварством и культурой, в то время как по природе нашего сотворения мы звери-люди — маньяки-варвары.

Я в высшей степени неприязненно отношусь к немцам. Но неприятие немцев не ослепляет меня до того, чтобы я не признавал, что Августин был ближе к истине, чем отрицатели первородного греха и предательства, последователи британского монаха Пелагия, жившего в четвертом веке нашей эры, во времена Августина, считавшие, что человек изначально добр и воистину владеет свободой выбора.

Природа человека сотворена из животного начала. Дарвин лишь подтверждает Августина, считавшего, что над всеми тяготеет проклятие первородного греха, греха нашего сотворения из животного, до возникновения первого человека.

Полагаю, что дикость немца, его тевтонская ярость это лишь от негуманной природы человека. Когда Европа, опьяненная мечтой Руссо, плясала вокруг дерева Свободы революции, она не полагала, что ее разгоряченная романтика разобьется о скалу, имя которой — Наполеон, точно так же, как наша вера о совершенстве человеческой природы разбивается сегодня о каменную стену нашего генетического наследия от обезьяны.

Поэзия, и я об этом уже говорил, это высшее метафизическое действие человека. Но наша страсть к поэзии выпятила трудный факт, что мы все же отличаемся от тигра и гориллы, и что женский ангел весьма близок к лесным зверям. Так, что в сердце моем сомнение, — превратится ли когда-либо человеческая раса в гуманное сообщество.

46

Жила во мне юношеская вера, связанная с Гёте, говорившем о том, что Вечно Женственное в силах поднять мужчину к высотам цельности и сотворения. Но это была не более чем неудачная попытка дать Богу проникнуть в мое бытие через заднюю дверь после того, как я его вышвырнул из окна.

Атеизм — горькая пища, предназначенная лишь для тех, у кого крепкий желудок.

Однако, мои отношения с графиней, азиаткой, моей сестрой и разными другими женщинами, ведут меня к печальному выводу, что женщины ничем не возвышаются над мужчинами.

Но наша нужда в идолах и в идолах наполовину возносит Вечно Женственное начало, преувеличивает мощь Сверхчеловека, и приводит к преклонению перед гением, точно так же, как я преклонял колени перед собственным величием.

В дни моей учебы в колледже я и мои сверстники влюблялись до сумасшествия в красавиц — актрис сцены. Они были героинями наших эротических и эстетических грёз.

Трагедия заключается в том, что человек путает между сценой театра и сценой жизни, и женщины умело играют роль в гостиных и спальнях, лучше, чем роли на сцене.

Их нагое тело окутывает сияние, и как царица Эстер из библейской «Книги Эсфири», они умащают кожу косметическими средствами — «шесть месяцев мирровым маслом и шесть месяцев — ароматами и другими притираниями женскими, — тогда девица входила к царю», вызывая в нем потрясение своей красотой.

И если это было системой Артаксеркса, через руки которого проходили тысячи женщин, — читатель да простит несчастному Фрицу Ницше, маленькому священнику, если в его руках менялись графиня и азиатка, заменившие ему самого Бога, и он воображал, что тела их и есть врата в рай — к вечному счастью.

Мы раздавлены чудовищем иллюзии, живущей в нас, и главными ее героинями являются женщины. Их сексуальное естество толкает к вере, что они — богини, дочери бессмертия, и в их силах вознести любовников со дна личной их преисподней в рай любовных наслаждений.

Такие женщины, как графиня, Козима Вагнер и даже Лу Саломе не более чем сладострастные кошки, чьи гибкие тела и бархатные лапы всегда вползали в мужские души, внося хаос нравственный и духовный в самые основы нашего мужского бытия.

Если бы Гёте глубже проник в женскую природу, он бы открыл еще одного Вертера, который покончил самоубийством не из-за неразделенной любви, а из-за осуществившейся плотской страсти. Тысячи Вертеров духовно кончают собой, раздавленные колесами страсти, в противовес одному Вертеру, пустившему пулю себе в лоб из-за какой-то глупой служанки, не захотевшей с ним переспать.

Прекрасный пол потерял надо мной власть.

Существование народа основано на его художниках, обладающих творческим дальновидением.

Убей художника — и ты убил существование страны.

Всегда я видел в себе художника больше, чем мыслителя, а в поэзии — высшее осуществление метафизики.

Но если женщины способствовали моему физическому и душевному упадку, пользовались они слепым инструментом иронического Бога, который сотворил нас в смертельных муках, чтобы мы познали истинный смысл жизни.

Вместе с Достоевским я могу сказать от всего сердца: «Я познал любовь, и также познал боль, но сверх всего, я могу сказать всем сердцем, — я жил!»


Глава третья


Инстинкт родства

47

Какое это было многообещающее начало вхождения в накатывающую на меня будущим жизнь с исполнением мне двадцати лет. После того, как я освежил скуку моего существования в дни подготовки и сдачи экзаменов на аттестат зрелости, путешествием с моим другом Паулем Дёйссеном по Рейну, где на каждой береговой скале мерещилась мне Лорелея любимого моего Гейне, я отдался давней душевной тяге к хоровому пению в Боннском городском певческом обществе.

Много способствовали моему неизменному ровному настроению, чего я сам от себя не ожидал, слушания курса теологии и филологии в течение двух семестров в Боннском университете, начавшиеся именно в октябре, месяце моего рождения двадцать лет назад.

Это настроение не позволило мне впасть в отчаяние от внезапно поразившего меня ревматического заболевания. Я сумел достойно выкарабкаться из него, и это дало мне неоценимый опыт переносить периодически наваливающиеся на меня болезни в последующие годы.

Следующей осенью я уехал в Лейпциг, предварительно записавшись на четыре филологических семинара к доселе неизвестному мне профессору Ричлю, слава которого давно вышла за пределы Лейпцига.

Я знакомился с Лейпцигом в безоблачном настроении счастливого безделья. И, конечно же, зашел в какую-то неказистую книжную лавчонку, взял совершенно случайную книжку, показавшуюся мне по названию сочинением какого-то очередного философа любителя, предлагавшего свое кухонное открытие тайн мира с таким ничего не говорящим и ничем не приманивающим, пожалуй, бухгалтерским названием — «Мир как воля и представление». Я уже хотел ее отложить, но внутренний демон соблазнительно толкнул меня, как обычно, по-приятельски, мол, возьми книгу, хотя я обычно долго примеривался перед покупкой. А тут купил, почти не глядя, вернулся домой, бросился с книжкой на диван, предвкушая сон, который навеют мне первые насколько страниц.

Не тут-то было.

Книга втянула, как воронка, словно я наткнулся на собственные мысли о болезни и здоровье, но, главное, о жизни, как непрекращающемся изгнании из Рая, бегстве от самого себя с постепенно возникающим подозрением, что дорога ведет в Ад. Так я открыл на двадцать первом году жизни книгу Артура Шопенгауэра, и ощутил, что теряю почву под ногами, не в смысле падения в бездну, а в смысле воспарения.

Книга до того меня потрясла, что я две недели страдал после этого бессонницей. Лишь необходимость посещать занятия помогла мне с трудом преодолеть воистину душевный кризис, впервые почти приведший меня на грань помешательства.

Я не мог оторваться, я потерял сон, пока не дочитал до конца его книгу «Мир как воля и представление».

Это бросало меня в сотрясающий восторг открытия и в депрессию от сомнения.

Я рыскал в поисках его книг.

Я испытал истинную радость, узнав, что Шопенгауэр называет Шеллинга «вертопрахом», а Гегеля — «неотесанным шарлатаном».

Для меня же Гегель был тот, кто мистифицировал собственное сознание и затем опрокидывал его на весь мир.

Открытие Шопенгауэра было для меня слишком сильным потрясением. Я пытался всем своим существом безмолвно взывать к забвению.

Это впервые предвещало надвигающуюся опасность оказаться «по ту сторону разума».

Хотелось сбежать, убежать обратно во времена неведения, или немедленно свернуться, как ребенок во чреве. Погрузиться в сон, как в некое преддверие спасительного рая. Угадывалась терпеливо ожидающая за сном — дверью, пробуждением — вся неотвратимая моя судьба, как Ангел с мечом у входа в Рай.

Причем, однажды возникнув, Ангел уже не отставал.

Он не охранял вход в Рай от меня, Фридриха-Вильгельма, а преследовал, обступал, когтил.

Сам факт внезапного открытия, отталкиваемого душой, не желаемого, но влекущего воодушевления, заставляющего содрогаться все тело до тошноты и рвоты, переворачивал весь неотступно набегающий вал с каждым утром — жизни.

Это было, как окончательный — неизвестно за что — приговор, навязанная экзекуция изнутри и извне. Я уже понимал, что придется приспосабливаться жить в этой невыносимости, существовать в ситуации утопающего, и всплывающего, пока совсем не уйду на дно.

Я хотел дышать, как Шуман, мыслить, как Шопенгауэр, писать, как Платон.

Благословенное спокойное созерцание Шумана, к моему великому сожалению, ни на миг не пленяло мою душу.

Идеи Шопенгауэра навели меня на мысль, что исполнять свой долг — впустую тратить время и силы.

И все же не дает мне покоя замечание другого француза Леона Блуа: «Случай это имя Святого Духа».

Первая девственная мысль, въевшаяся в меня, и, вероятно, выведенная Шопенгауэром из глубокого наркотического сна подсознания, была о том, что вообще человеческая жизнь есть ошибка эволюции.

Мысль эта колыхалась на призрачных крыльях имени Шопенгауэра, книгу которого я обнаружил случайно, как это всегда бывает: мельком и на бегу узнаешь свою судьбу в лицо.

Позже я пытался одолеть этот соблазн, окунувшись в мир музыки Вагнера и оказавшись в объятиях его содержанки Козимы.

48

Шопенгауэр же был крепостью, над которой можно было витать, но нельзя было захватить.

Когда я несколько остыл, в некий миг, ощутив торопливость по молодости увлечения очередным кумиром, во мне шевельнулась крамольная мысль, которую я пытался отбросить, считая эту мысль. предательством по отношению к Шопенгауэру. Не является, думал я, его пессимистическая теория мироздания некой уловкой, в которую он втянул вначале себя, а потом и весь мир, вкупе с таким неофитом, как я.

Как же, параллельно своей теории пессимизма, он продолжал мирно жить добрым семьянином, есть, спать и каждый полдень играть на флейте, не вызывая змей сомнения, а усыпляя их?

Все же, несмотря на приступы меланхолии, я был существом, полным сил, и весьма чувственным юношей. Меня не просто смущало, а возмущало, почему с таким меланхолическим пылом Шопенгауэр говорит о красоте, видя в ней силу, отрицающую половой инстинкт. Мое сопротивление этому поддерживал ни кто иной, как сам, по выражению Шопенгауэра, «божественный Платон» в своем «Пире», говоря о красоте, возбуждающей не только к продолжению рода, но к феномену чувственности, возвышающейся от полового влечения до высшей духовности.

Как бы стыдясь себя самого — ведь, все же, во мне еще жили христианские запреты и угрозы быть испепеленным на Страшном суде — но и с вызовом, который самому мне был внове, хотя и объясним в моей ситуации с сестрой, — я читал у великого афинянина об эротическом опьянении при виде прекрасных юношей. Не много, не мало, но из философской эротики Платона выросло новое понятие — диалектика.

Более того, вся высшая культура и литература классической Франции возникла из полового интереса.

«Ищите женщину» — не праздная выдумка французского интеллекта.

49

Удивительно, как после моей книги «Сумерки идолов» меня не уличили в двуличии в отношении того же Платона и в предательстве Эллады — идеала моей юности. Когда же я говорил правду, а когда лгал? То я брал в свидетели Платона против Шопенгауэра в вопросе чувственности и даже однополой любви. То выступаю против Платона, как радикальный скептик, считая, что он, по сути, отошел от основных инстинктов эллинов в вопросе чувственности, от их сатурналий и вакханалий — под влиянием вовсе не невинных винных попоек, совершавшихся богом Дионисом и пьяницей Вакхом.

В его восхваляемых всеми диалогах, на деле являющихся примером какой-то детской, в определенной степени, инфантильной диалектики, он строит мостик к идеалу, явно попахивающему будущим христианством.

Подозреваю в этом уроки, которые он брал у египтян, а может быть, у евреев в Египте, среди которых, наряду с верностью законам Моисея, несомненно, могли быть и предки ранних христиан. Ведь ясно пишется в Ветхом Завете о всяком сброде, присоединившемся к Исходу евреев из Египта. Что же касается того, что я изменил с римлянами Элладе, которой посвятил лучшие годы моей профессорской деятельности, то, при всем увлечении культурой и философией древних эллинов, я еще тогда в своих лекциях говорил, что их природа чужда нам, слишком текуча, лишена классической строгости, главного принципа письма римлян.

Меня все же обвиняли в том, что в своих лекциях об Элладе я слишком выпячивал чрезмерно пристрастное отношение эллинов к половому инстинкту и даже половой разнузданности в мистериях под покровительством бога Диониса.

Но это выражало основной инстинкт эллинов — их «волю к жизни», которая надежно хранила вечное возвращение будущего, освященного в прошлом через соитие, через мистерии половой жизни и, главное через страдание рожениц, ибо без страдания нет продолжения жизни. Эллины праздновали соитие, как священный путь вечно продолжающейся жизни, осужденный позднее христианами, как постыдное дело.

Вообще в древности к проблемам жизни подходили с разных сторон, вовсе друг с другом не совпадающих. В предшествующем и нашем веке прямолинейность, усиленная злостным подсиживанием, зависть сыграла злую штуку с моими коллегами в области философии и филологии.

За всем этим увязывалась и не отставала другая мысль, которую я безуспешно пытался гнать от себя, — о пользе эгоизма. Ощущение было такое, что надвигается грозная эпоха всеобщего равноправия, которая отольется большим кровопусканием, пока мир не придет в себя. Беда в том, что колеса этой быстро надвигающейся эпохи, обильно смазанные кровью, нельзя остановить. Слова и призывы, каким бы они красивыми и убеждающими не были, не помогут.

На мир надвигается поветрие, основанное на мерзком, но, к сожалению, могучем человеческом инстинкте: всегда кто-нибудь другой должен быть виновен в твоих бедах, в том, что ты бедняк, неуч, неудачник, не обладаешь достаточными мозговыми извилинами. И речь не только о бедняках и люмпенах, которые ратуют за социализм и сетуют на несправедливость неравенства, считая его недозволенным преимуществом.

Даже гении, типа, положим, Вагнера, считают себя обделенными, даже для них, к стыду моему, приемлем лозунг, да простит меня великий композитор: «Если я, каналья, то и ты должен быть таким». О, боги, именно эта ужасная логика производит революцию, то есть, кровопролитие. Кто-то всегда должен быть виновным в том, что ты страдаешь. У Вагнера во всем виноваты евреи. Беда в том, что лучшим лекарством от этой неизлечимой болезни является мёд мести. И ведет к ней звучащее на всех перекрестках Европы слово — «альтруизм». Не может человек признаться, что во всех своих бедах он сам виновен. Ему необходимо этой своей виной обнять весь мир, ибо, как ему кажется, душа его щедра, и страдания его легче пережить на миру. Так и смерть красна.

Но если Шопенгауэр оставил за собой такой ужасный мир, то я, Фридрих Ницше, сделал очень мало, чтобы его исправить.

Часто с удивлением думаю, не был бы я более счастлив, если бы вышел на свет из чрева матери Шопенгауэра, а не из чрева моей матери. Хотя, обе эти властные женщины пользуются материнской любовью, как огромным молотом, чтобы вбить в своих сыновей чувство пленения и собачьего подчинения.

Мать Шопенгауэра была просвещенной женщиной богемы, содержала литературный салон и любовников, которые восхваляли ее книги, не отрывая взгляды от ее прелестей. Никогда она не носила пуританскую мантию лютеранской гусыни, подобно моей матери, и потому нельзя ее обвинить в двуличии, моральном и вещественном.

Когда Мама, в конце концов, выскользнет из вуали слез, я позаимствую вздох облегчения Шопенгауэра — единственно достойный похвалы шаг в его философии.

Кант был укушен и отравлен ядом Руссо. Но тут шла речь о Маме, которая укусила меня и нанесла мне рану, называемую христианами угрызением совести. Лу тоже укусила меня, но это был укус любви, излечивающей любую рану.

Более всего, что меня притягивало вначале в сочинениях Шопенгауэра, так мне кажется, их простота и строгость. Просто читая его сочинения, я испытывал облегчение после небрежного, неряшливого писания Канта, надутости Фихте, мелкого диктаторства Гегеля.

Как мыслитель, не менее великий, чем они, Шопенгауэр не стесняется быть, прежде всего, писателем.

Единственная большая разница между нами в том, что Шопенгауэр — не знаю как — сумел жить в мире, столь вызывающем зависть, со своей столь трезвой женой.

А ведь он знал то, что я открыл для себя, еще не ведая об его существовании: философия и власть — близнецы-сестры. Обе невидимы, нечетки, но весьма ощутимы, ибо посажены на линии жизни и смерти. На этой линии их монолит может расколоться и рухнуть в небытие, но печальная и всесильная их сущность вечна.

И самое страшное то, что в существе, ставшем их рабом, поселяется Ангел смерти. Он захватывает его душу целиком, делает его жизнь невыносимой, тлеющей на этой линии, порождает гениальные вспышки дьявольского прозрения и жесткости души. И тут многое зависит от того, в какую сторону его качнет. Ощутив сладостно-жестокую силу власти, он захочет сделать жизнь подопытной ему массы невыносимой, сковать ее страхом собственной своей души. И горе толпе, которую он назовет народом, и которая вознесет его над собой.

Философ, сам того не сознавая, — предтеча тирана.

Дьявол не только диктует ему, но и водит его пером, и пестует в нем — диктатора.


Жатва душ продолжается

50

До открытия Шопенгауэра, я достаточно равнодушно относился к похоронным процессиям.

Чистый свет утреннего солнца как бы размывал фигуры людей, идущих за гробом. Но тени их, непомерно длинные, ложились на все земные дела.

Открыв Шопенгауэра, я внезапно понял, что тени эти зачерняли также и дела, которыми я собирался заниматься, делая их сомнительными и подозрительно бессмысленными.

Столь светло было на душе там, на кладбище. Лучи заходящего солнца за краем леса надгробий входят в мой сон. Кладбища — эти дворцы без крыш для богатого и бедного в равной степени, которые мы посещаем по долгу, — никогда не вызывают в нас отторжение или разочарование. Они более теплые и более прочные, чем все наши жилища.

Над этим непотопляемым миром закатывается солнце, выбрасывая все возможные цвета, всю печальную красоту жизни, закатывается для тех, кому в эту ночь надлежит уйти в лучший мир. Жатва душ продолжается.

Внезапно ощущение одиночества и внутренней, бьющей через край жизни.

Есть творчество, которое не проистекает из жизни, и, следовательно, равно и противопоставлено смерти. Если источник творчества иссяк, оно и превращается в свою противоположность — гибель. Но как можно жить осмысленной жизнью в мире, лишенном смысла и значения?

Ответом — недвижное, полное высокого безмолвия, кладбище.

Солнце скрылось, оставив языки пламени, не желающие отпустить на покой уставшую от них синеву неба. Час мирового сиротства, когда прошлое закатилось, а будущее неизвестно.

Вновь и вновь я думаю о глупцах, забирающих труд ангела Гавриила — сжигающих тела близких им умерших и развеивающих прах на все четыре стороны мира. Личное бессмертие, положим, выдумка, но воевать с ним с такой жестокостью и насилием, разве это не более ужасно?

Вместе с открытием Шопенгауэра у меня возникло сентиментальное отношение к кладбищам. Мы готовились к занятиям среди памятников. Парочки, облюбовавшие тайные уголки в этой юдоли скорби, нам не мешали.

И никогда молодость так мимолетно не пролетала в эти часы на кладбище. Она вдыхала в налитую свежестью весеннюю зелень облака света, преображая всё своей высокой тоской и тягой к вечному покою от суетности и постыдного, отмеченного шрамом отбитого крыла ангелочка.

А в голове моей все время вертелся мотив бетховенского «Марша среди развалин и могил».

Мои друзья-студиозусы бредили Гегелем. Меня же бесил его всеохватный тиранический рационализм. Я спорил до хрипоты, доказывая, что весь гегелевский рационализированный мир духа, а за ним — рационализированной Марксом материи со всеми их логическими связями и вытекающими друг из друга следствиями — лишь выхваченный карманным фонариком субъекта, радостно пошедшего в рационалистическую ловушку сознания. Это всего лишь клок из всеохватной тьмы иррационального, один из огненных входов в которое открылся мне в страшном сне, где мой покойный отец выпростался из могилы, схватил ребенка, моего младшего братика, унес в яму и прикрылся плитой.

Я был слишком мал, чтобы это придумать.

Сон этот изводит меня по сегодняшний день.

Мы выхватываем лучом фонарика этот клок как разгаданную игрушку из всеохватной тьмы, швыряем обратно во тьму: она же возвращается к нам бумерангом, и мы, потрясенные, объявляем ее сутью мира. На самом же деле, это одна из множества и наиболее легко поддающихся разгадок мизерной ее части.

Кладбище притягивало. Мы ухитрялись иногда прокрадываться туда и по ночам, прислушиваясь к тихим любовным вздохам и смеху.

Безмолвие, пронизанное иронией и ужасом, стыло под луной. Казалось, сама смерть пытается примазаться к пошлой суете жизни, и из-под земли преследует нас шепотом и хохотком фигляр и юбочник, полураспавшийся бормотун Бобок из рассказа Достоевского, гениального русского писателя, которого я так же, как и Шопенгауэра, открыл случайно, и переписал почти целиком перевод его романа «Бесы». Многие из русских писателей считают его стиль неряшливым.

Но вот вам пример, как гениальность перекрывает стиль. Это настолько мощно, что стиля и не замечаешь.

Я переписывал текст, и мне казалось, что мелкие бесы гримасничают нам по сторонам аллей, приставляя пальцы к носам и выглядывая из-за беспомощных ангелочков с отбитыми крыльями.

В одном Шопенгауэр похож на древнееврейского писателя — автора книги «Экклезиаст», включенной в Ветхий Завет. С такой потрясающей ясностью он писал о суетности человеческих пожеланий без того, чтобы отвергнуть мелкие страсти человека, как грех или жажду порчи и истребления, заложенную в человеческую природу. По его мнению, человеческое начало не унижено тем, что не может подняться над плотским своим началом.

Шопенгауэр вырос из Канта, который сам вырос из Галилея.

Галилей же вырос из высокопарной болтовни профессоров его поколения.

Я пошел дальше, обогнав Шопенгауэра и дойдя до таких донных низин, что сомневаюсь, появится ли у меня когда-нибудь продолжатель в мышлении или в духе.

Во многих смыслах Кант был создателем современного мира. И какой это узкий мир — в нем существовать могут лишь понятия, достигнутые ощущениями и человеческим опытом. В этом мире человеческое сознание является высшим диктатором, и только верные, им отредактированные, вещи, готовые подчиняться его законам, удостаиваются быть включенными в область существования.

Шопенгауэр связал себя жестко с Кантом, провозгласив, что мир это его идея и что личный опыт не входит в его расчет. Он заново открыл все врата существования, замкнутые Кантом, но кинул горький отчаянный взгляд на все его окружение.

Шопенгауэр внес свой выдающийся вклад в мое сознание, прогибающееся под тяжестью хмурых свинцовых облаков, присутствие которых ощущалось ревматизмом в моих костях с момента, как я раскрыл глаза в этот мир. К нашему счастью Шопенгауэры не рождаются с такой частотой. Шопенгауэр, а не Гёте, настоящий поэт, естественный для нашей страны, упрямый, депрессивный.

Наша истинная повивальная бабка — полиция, а камни — наши пророки.

Суждено нам терпеть поражения в войнах, как и в нашей философии. Если реальной военной победы мы и добились по ошибке, это явно вообще не подходит нашему свирепому характеру.

Я мог повлиять на мою сестру придать ее лицу серьезное выражение, но так и не смог при всех усилиях приблизить ее к духу Шопенгауэра. Два моих друга, умных и веселых, Мушке и Фон-Герсдорф были некоторое время благодаря мне клятвенными его поклонниками, но сам я не был уверен, насколько продолжаю быть верным его учеником.

Я требовал от человека стать Сверхчеловеком, и стал тем, кто принес жертвы на жертвенник невидимым идолам. Так я стал более моралистом, чем философом. Стать Шопенгауэром в миниатюре — дело опасное. Реально же — только если ты сам — Шопенгауэр.

Шуман и Шопенгауэр — два полюса моего бытия. Между ними я мечусь, все время охваченный удивлением.

Гераклит не нуждался в фейерверках остроумия и фальшивых текстах, которые рождаются в заблудшей душе, рассеченной конфликтами, характерными для нашего времени. Он верил в вечный разум, единственный принцип его философии, который я не принял, ибо под влиянием заблуждений Шопенгауэра я запутался между вечным и временным. И на пустой престол Бога посадил филистера в мнимом человеческом облике, лишенного знания и разумной цели — качеств, которые исчезли из моих глаз как божественные качества.

В этой моей войне с филистерами, я сам превратился в одного из них, ибо отбросил волю Гераклита по отношению к разуму, и принял слепую волю за силу, которая выступает бессилием, пока не направляется космическим духом, о чем говорил Паскаль.

Я обсуждаю свою веселую науку в противовес хмурой науке Артура Шопенгауэра.

Шопенгауэр причастен к миру, гораздо больше, чем я, ибо счастливо отрешен от него. И всё потому, что печаль лишь усиливает еще большую печаль, в то время как радость — смотрите, куда она меня привела.

Мое место в будущем видится мне вполне ясным до тех пор, пока я не вспоминаю о Шопенгауэре. От него я отключаюсь каждое утро, и возвращаюсь к нему с приближением сумерек. Несмотря на все свои противоречия, он был цельным человеком, чистым, прислушивался к небу, как и я могу вслушиваться — иногда.

Да, у него не было педагогического опыта, умения передавать свое учение доступным пониманию читателя, но своим литературным даром и темпераментом он был способен вдохновить, и даже очаровать таких, как я и подобных мне, кто, как и сам он, ведом темпераментом, ситуацией, внутренними проблемами, кто все время не отстает, а пристает с вопросами о всех «почему» и «для чего» к этому, непонятному своим упорством, открывать свои тайны, Бытию. Потому он покинул его ожесточенным и разочарованным человеком.

Но Вагнер открыл его раньше меня и способствовал его популярности.

Для меня же, порвавшего с христианством, он оказался парусом в океане сомнений, в той водной безбрежности, порождающей страх беспомощности, когда душу охватывает отчаянная тоска по хотя бы клочку твердой земли. Ею и оказался Шопенгауэр, к нему можно было пристать, чтобы перевести дыхание.

По сути, у него я учился работать в одиночку и, главное, выйти победителем.

Нас путают, ибо у обоих фигурирует слова «воля».

Но, кроме этого слова, у нас нет ничего общего.

Быть может, мне следовало бы найти другое слово, чтобы не было этой путаницы.

Шопенгауэр шел от Канта, заменив его «вещь в себе» и видимость окружающего нас мира своим миром «воли и представления».

Я же, отменяя Бога, имею в виду, что человек отдал Ему существующую в душе метафизическую потребность, затем опрокинул ее с неба на себя.

Душевная нетерпеливость Шопенгауэра гнала его преодолеть в один присест неоцененное им расстояние, по сути, бездну.

Я же никогда не покушался на открытие высшей реальности, признавая ее непознаваемой.

Мои «воля к власти» и «вечное возвращение того же самого» вершатся в человеческом, слишком человеческом.

В этом наша принципиальная разница.

Если говорить о влиянии на меня Шопенгауэра и Вагнера, речь идет о влиянии двух крупных личностей, а не учения первого и псевдонаучных положений второго. Оба пытались пребывать в ложном мире метафизики отошедшего века, даже не задумываясь над тем, что надвигается на нас валом грядущего времени.

Мне же суждено стать предтечей нового века, который будет отмечен всеобщим безумием, и я, подобно Адаму, обречен, не как Сверхчеловек, а как первый человек этого наступающего на пятки мира, вероятно, в полном объеме нести в себе это безумие.

Я был слишком молод и лишен всяческой осторожности, чтобы понять, в какой костер я вступаю, какое истинное самосожжение ждет меня.

51

Между тем, после наступившего Нового тысяча восемьсот шестьдесят шестого года, я, двадцатидвухлетний, усиленно готовлюсь к первому моему докладу перед участниками филологического кружка, организованного по инициативе Ричля, которому передал рукопись доклада на тему «Последняя редакция элегий Феогнида».

В свободное время гуляю по Базелю. Город находится на границе трех стран — Швейцарии, Германии и Франции, и потому его называют — «Врата Швейцарии».

Подумать только, университет, куда меня пригласили преподавать, основан здесь в тысяча четыреста шестидесятом году.

Особенно меня, неофита, еще не ощущающего провинциальной скуки города, притягивает старый Базель, который почти не изменился в течение столетий.

В этих узких улочках старинные дома привлекают незамысловатыми деталями — витиеватыми дверными ручками, металлическими приспособлениями для чистки обуви от грязи у порогов, вывесками, ажурными коваными воротами, почтовыми ящиками вековой давности, многочисленными фонтанами, украшенными статуей Базелиска — хранителя герба Базеля.

Конечно же, меня потряс готический собор, с башни которого я любовался панорамой на долину реки Рейн и горы.

Особый интерес, естественно, вызвали у меня музей Античности и стоящий напротив него музей Живописи. Античность моя прямая тема в университете. В музее Живописи потрясла меня до слез картина Ганса Гольбейна Младшего «Мертвый Христос» после снятия с креста.

Гораздо позднее, открыв для себя Достоевского, я узнал, что сравнительно недавно он посещал Базель, и эта картина произвела на него неизгладимое впечатление.

Думаю, он увидел в Распятом самого себя во время припадка эпилепсии.

Я все более и более не просто погружаюсь, а душой привязываюсь к поэтическому миру древней Эллады.

Больше всего удивляет меня то, что за столько веков, со времен Феогнида, творившего в шестом веке до новой эры, мало что изменилось. Поэт, рожденный в аристократической среде, близок мне своей ненавистью к черни, опасность которой я ощущаю инстинктивно, еще и не приблизившись к ней по молодости.

Более того, львиная доля его элегий обращена к юноше, быть может, даже моих лет, молодому аристократу Кирну, но я ощущаю, что все его нравоучения обращены прямо ко мне:

Кирн, не завязывай искренней дружбы ни с кем из тех, кто тебя окружает,
Сколько бы выгод тебе этот союз ни сулил.
Всячески на словах им старайся представиться другом,
Важных же дел никаких не начинай ни с одним,
Ибо, начавши, узнаешь ты душу людей этих жалких,
Как ненадежны они в деле бывают любом.
По сердцу им только ложь, да обманы, да хитрые козни,
Как для людей, что не ждут больше спасения себе.

И ведь все это было на заре, пожалуй, впервые возникшей в мире демократии, ненавистной ему до зубовного скрежета, победившей в его городе Мегаре. Поэт вынужден бежать из родного города, скитаться в нужде, на грани нищеты.

Мне вспомнился Данте, бежавший из любимой Флоренции и умерший на чужбине, в Равенне.

Все это я пропустил через собственную, такую еще не окрепшую душу, и даже впервые по такому случаю, к стыду своему, пролил слезу.

Ричль прочел мою рукопись и спустя несколько дней пригласил к себе. Взгляд у него был добрый, но весьма испытующий, и я почувствовал себя не в своей тарелке.

— Почему вы выбрали эту работу?

По сути, это был первый в моей жизни допрос.

Достаточно внятно и четко, что со мной бывает не часто, объясняю ему причины моего выбора. Делаю главный упор на то, что юноша Кирн, вероятно, близок мне по возрасту и принципам жизни: иначе бы Феогнид не обращался именно к нему в более чем в тысяче двухстах восьмидесяти элегиях из тысячи четырехсот. После этого я облегченно вздыхаю, когда он осведомляется о моем возрасте и годах обучения. Тут настает очередь комплимента со стороны этого скупого на похвалы профессора: он искренне признается, что в своей практике еще не встречал такую работу по четкости композиции и строгости подхода к теме у студента третьего семестра.

Я со всех сил стараюсь сдержать дрожь, которая возникает у меня, когда меня хвалят, при его требовании переработать мою рукопись в небольшую по объему книгу. Более того, он обещает мне помочь при сверке набора с оригиналом.

После такого приема, я, давно замысливший побег от занятий филологией, чтобы полностью отдаться изучению философии Шопенгауэра, отдыху с музыкой Шумана и длительным прогулкам в одиночестве, соглашаюсь принять предложенную мне университетом работу по исследованию источников Диогена Лаэртского.

О личности его не сохранилось никаких биографических сведений, даже дат его жизни. Предположительно, он жил в конце второго, начале третьего века новой эры.

Именем его подписан трактат об античных мыслителях, включая имена Фалеса Милетского и Солона, живших в архаическую эпоху, и более поздних философов — до границ нашей эры.

Никакой связанности и хронологической последовательности в трактате нет. Упор делается на воззрения, смешанные с анекдотами, скорее похожими на выдумки и легенды из жизни и творчества Платона, стоиков, скептиков и эпикурейцев, явно их фантастических писем и довольно язвительных эпиграмм на них.

Вместе с тем в трактате можно найти ряд изречений Гераклита, само имя которого вызывает волнение в моей душе, неизвестных из других источников, список несохранившихся трудов Демокрита, ценные сведения о сочинениях Платона.

Завидная доля — суметь исчезнуть в бездне времени без следа и, при этом, существовать во всей мощи, продолжая посылать свои язвительные стрелы в кумиров своего времени и сильных того мира.

В общем, для меня это воистину вызов — написать такую работу.

Тем временем события не оставляют себя ждать.

За неделю до моего двадцать третьего дня рождения меня призывают на военную службу в конное подразделение второй батареи полка полевой артиллерии в Наумбурге, а сочинение о Диогене Лаэртском удостаивается премии, и в «Рейнском научном журнале» опубликованы мои первые две статьи о нем.

После казарменных порядков Пфорты служить достаточно легко.

Какая легкомысленность. Я даже фотографируюсь с саблей наголо и закрученными усами. Опора — на одну ногу, другая расслаблена, левая рука небрежно лежит на бедре. Лицо — очень грозное. Воина должен окутывать грозный ореол. Обожаю скакать на своем коне по просторному плацу. И все же, в те дни, я отчетливо ощущаю, насколько жизнь моя идет полосами — белой и черной.

Лихо запрыгиваю на конскую спину, получаю удар в грудь о переднюю луку седла и оказываюсь на больничной койке с поврежденной грудной костью и воспалением мускулов груди в клинике знаменитого врача Фолькмана. Обмороки, температура, адские боли. Компрессы со льдом. Лежу в постели, затянутый веревками. Каждый вечер мне дают морфий. В нескольких местах вскрыли грудь. Внутри она сплошь воспалена. В один из вечеров вместе с гноем выходит из груди осколок кости. Я плачусь в письме другу, жалуясь, что слаб, как осенняя муха, изнурен, как старая дева, тощ, как аист. Три месяца меня не привлекают к службе, полгода восстанавливаю здоровье, принимаю ванны.

Как я не старался, военная служба не пошла мне впрок.

В марте черная полоса пресекается: после пяти месяцев страданий, меня списывают из армии по негодности, я возвращаюсь в Наумбург, и собираюсь продолжить обучение в университете, твердо решив заняться преподавательской деятельностью.

В декабре шестьдесят восьмого года в Базельском университете освобождается кафедра греческого языка и литературы.

Меня приглашают, по рекомендации Ричля, на пост экстраординарного профессора.

Так опять Судьба распоряжается по-своему: мой добрый гений Ричль в начале января нового восемьсот шестьдесят девятого года по секрету сообщает мне, что в Базельском университете всерьез намереваются пригласить меня на пост экстраординарного профессора — преподавать греческий язык и литературу.

И тринадцатого февраля, без предварительной защиты кандидатской и докторской диссертаций, лишь на основании опубликованных статей, присуждают мне, достопочтенному профессору Ницше, степень доктора.

С ума сойти. И это — в двадцать четыре года.

И, главное, это дает возможность ближе сойтись с Вагнером, с тысяча восемьсот шестьдесят шестого года проживающим в Трибшене, близ Люцерна, в двух часах езды от Базеля.


Профессор в двадцать четыре года

52

Именно в это время происходит в моей жизни весьма значительное событие: знакомство со знаменитым композитором Рихардом Вагнером. Истинно, осенью тысяча восемьсот шестьдесят восьмого наступает светлая полоса, начало которой увенчано увертюрами к операм Вагнера «Тристан» и «Мейстерзингеры». Я прослушиваю их через тринадцать дней после моего двадцать четвертого дня рождения. Я погружаюсь в чтение произведений Вагнера «Искусство и революция» и «Опера и драма».

Рихард Вагнер завладевает всем моим существом.

И словно по наитию, как в последующие годы в моей жизни случается нередко, через неделю, восьмого ноября, я оказываюсь в доме известного специалиста по Востоку Брокгауза. Он женат на сестре Вагнера. И сам великий маэстро оказывается у них в доме.

Этот маленький, похожий на гнома, человек с тяжелой головой и выдающимся подбородком то ли тевтонского рыцаря, то ли разбойника с большой дороги Карла Мора из пьесы Шиллера, излучает силу гения. И я купаюсь в его лучах, млея от того, что он беседует со мной о другом гении, под сенью которого я обретаюсь последнее время, Артуре Шопенгауэре, говоря, что многим ему обязан и что это единственный философ, постигший сущность музыки. Прощаясь, он просит меня посещать его. Мы бы, говорит он, для вящей взаимной пользы занимались музыкой и философией.

В «Рейнском научном журнале» выходят третья и четвертая статьи о Диогене. И все же я просто жажду бросить филологию, ибо в существующем виде она просто бесит меня. Меня охватывает стойкое отвращение к филологии и вообще, к науке.

Вот она, стоит передо мной моя запись тех лет:

«Цель науки — уничтожение мира. Такое уже происходило в Греции. Правда, сама греческая наука весьма ничтожна. На примере Греции мы видим, как искусство уничтожает государство. После чего наука разлагает искусство».

Думаю, я весьма преувеличивал свое неприятие Эллады.

И связано это было с тем, что неожиданно в столь раннем возрасте получив профессора греческого языка и литературы, я со всей связанной с этим радостью, ощущал, что прощаюсь с независимостью и вольностью моих устремлений в будущее, что наука подступила ко мне, стреножив, как необъезженного жеребца.

Хорошо помню, как я жаловался другу моему фону Герсдорфу, что, вот, наступил неотвратимый миг, и я вынужден отправиться в налагающую на меня непривычный долг, угнетающую атмосферу, по сути, подневольного труда. Именно, этот труд, по моему мнению, уничтожает личность и государство.

Мне тошно от того, что я вступаю во владения суровой богини Повседневности с большой, почти неотвратимой, вероятностью превратиться в добропорядочного мещанина. Одна надежда у меня на Шопенгауэра, который удержит меня от превращения в «человека профессии».

С отстраненным удивленным взглядом окидываю я молодого человека, на которого смотрят все прохожие, ибо он единственный в Базеле носит серый цилиндр, человека, чуть ниже среднего роста и довольно крепкого сложения, с трудом узнавая в нем самого себя. Усы несколько скрадывают мой возраст.

Но этот человек — профессор с годовым окладом в восемьсот талеров: баснословная сумма по наумбургским понятиям. Мама гордится своим сыном в письмах, уже разосланных всем родственникам, называя его — мой старый добрый Фриц. Тетушки оповещают в своих молитвах всех близких, ушедших на тот свет.

Дочка соседей при слове «профессор» спрашивает: это что, королевский трон? Большой шум в малом селе. Я же, двадцатичетырехлетний профессор, который будет учить студентов своего возраста, приступаю к написанию своей, в общем-то, действительно тронной речи. И я, который совсем недавно клял филологию, сам не веря своим ушам, вещаю в переполненном актовом зале Базельского музея о том, что филология — не муза, но — посланница богов. Она нисходит к людям в мрачные мучительные времена, и утешает их, рассказывая о прекрасных, светлых образах богов, обитающих в далекой, лазурной, волшебной стране.

Мне совсем не нравится поднятая вокруг меня шумиха. В первые же недели я получаю шестьдесят приглашений. Все жаждут познакомиться с молодым человеком, который, не имея ученой степени, стал профессором и производит своими лекциями фурор. Не избежать унизительных колкостей со стороны некоторых коллег: к этому я еще не привык.

Постепенно, опять же, с удивлением, я втягиваюсь в преподавание, и мне это начинает нравиться: студенты бегут на мои лекции.

Я же, и не впервые, сам удивляюсь, насколько мои знания античной Эллады разносторонни и глубоки.

Мои лекции начинают посещать мои коллеги, профессора, заслышав о том, что я опровергаю мнения прославленных знатоков древней Эллады, самих Гёте и Винкельмана, описывающих греков, как расу прекрасных детей, а саму Элладу, как лучезарную эру человечества.

Я же показываю их достаточно свирепым, воинственным и даже жестоким народом, но действительно создавшим неповторимую культуру и, главное, сумевшим управлять своими порывами и направлять их в поистине творческое русло.

Один из любимейших моих древнегреческих философов, мудрец из Эфеса, Гераклит, сказавший, что «всё течет, все изменяется», по сути, своим учением затронул во мне мысль «о вечном становлении».

Идею состязания он перенес из обычных в гимназиях физических состязаний, и борьбы за власть политических партий, в некий всеохватный принцип развития Вселенной.

И главным в этом принципе является тотальная нестабильность Бытия, которая делает все возможное, чтобы застолбить собственную сущность, и не в силах преодолеть закон вечного изменения.

Человеческий ум и сегодня затрудняется это усвоить. Конечно же, интуитивно я понимаю, что все же существую в иную эпоху, и мое появление среди древнегреческих мудрецов требует существенной корректировки. Гераклит все же окутан туманной дымкой тысячелетий, что делает его образ особенно привлекательным. Вполне возможно, что он чем-то походил на сварливого одиночку Шопенгауэра, но, даже рисуя его таким, я хочу дать студентам понять, что именно призвание философа, а ни в коем случае не профессия, — быть одиночкой.

Позднее, когда я работал над своим книгами, в самые острые, спорные и счастливые моменты размышлений передо мной возникал облик Гераклита. Именно, он, а не филология, стоял у входа в зарождающуюся книгу «Человеческое, слишком человеческое».


Глава четвертая


Под крылом ястреба или орла?

53

Совсем юноша, весьма неискушенный во многих областях, и особенно в музыке, я впервые слушаю Вагнера, лишенный любого знания о смысле сумерек жизни.

Но в те дни, не дающая мне покоя университетская скука, вкупе с провинциальной швейцарской атмосферой Базеля, при всем моем сопротивлении подспудно накапливающемуся отвращению, начинает меня всерьез тяготить.

Единственным светлым лучом в этой периодически охватывающей меня меланхолии, переходящей в депрессию, становятся посещения дома Вагнера, беседы об искусстве, в которых участвует очаровательная жена Вагнера Козима, на которую падает высокий свет ее отца, выдающегося композитора Ференца Листа.

Мне хорошо запомнилось первое посещение Вагнера и Козимы в Трибшене семнадцатого мая тысяча восемьсот шестьдесят девятого года.

Я был настолько возбужден этой встречей, что меня ничуть не удивило облачение Вагнера — костюм голландского художника: черный бархатный жакет, бриджи, шелковые чулки, башмаки с пряжками, берет в стиле Рембрандта и ярко-синий галстук. Я даже подумал, памятуя о моей неприязни ко всему немецкому, что это, с его стороны — насмешливый вызов пруссачеству. Вокруг все дышало роскошью: стены были обиты штофом, предметами искусства было заставлено все пространство их с Козимой проживания. Случайно оказавшиеся в доме благонамеренные обитатели округа распускали слухи о сумасшествии хозяина.

Меня же это абсолютно не смущало. Наоборот, после первого посещения, я только искал случая, чтобы вырваться к ним из обложного, вгоняющего меня в депрессию, одиночества и серой университетской скуки. Ее не могла развеять прочитанная мной вступительная университетская речь о Гомере, который тоже мне несколько надоел в процессе написания речи.

Пятого и шестого июня я снова в Трибшене.

Меня потрясает мужество Вагнера, эпатирующего окружающую массу мещан, которым несть числа. Они ведь открыто на всех перекрестках называют его ненормальным и высокомерным маньяком, особенно после проекта театра в Байрейте. Того же мнения его близкие и друзья, зная его требовательность, и называя его исподтишка тираном, что, в общем-то, недалеко от истины.

Но в те дни я считаю, что гениальность дает право на тиранию.

И даже сейчас, после моего разрыва с ним, значение Вагнера в моей жизни трудно переоценить. При всех смешных сторонах, которые обнаруживаешь, сблизившись с человеком, величие пусть и спорной его гениальности перекрывает все замечаемые мной огрехи.

Я понимал и принимал вначале размышления Вагнера вслух о том, что любой самый искренний человек в душе актер, что любовь и ненависть две стороны одного и того же чувства.

Быть может, в тот некритический момент моей жизни грандиозность опер Вагнера я воспринимал, как намеренное желание господствовать над людьми.

А это уже попахивало волей к власти, — идеей, пришедшей мне намного позже, и потому даже не натолкнувшей на мысль, что она связана с теми первыми, быть может, наивными размышлениями о скрытых стремлениях Вагнера к господству.

Я любил его большой прямоугольный дом в Трибшене с видом на озеро Люцерн, любил в соседней комнате прислушиваться к его сочинительству, к поискам звучаний, которые потом становились частью музыкальной памяти нации, да и всего цивилизованного мира. Ведь он был в расцвете творческих сил, когда я стал воистину его другом в Трибшене.

Преданность моя ему не знала границ, а это всегда мстит с естественно нарастающим во времени по-человечески понятным разочарованием.

Со смущением и болью вспоминаю, как я безудержно хвалил его друзьям и знакомым, говоря, что в нем живет бескомпромиссный идеализм, страстный гуманизм, и такая возвышенная серьезность намерений, что рядом с ним чувствую себя, как рядом с Богом.

Ну, сказал бы — рядом с отцом.

Но таков я в минуты перехлестывающей меня экзальтации.

В такие мгновения я готов пожертвовать собственной карьерой, взяв двухгодичный отпуск в университете, чтобы целиком посвятить себя созданию бессмертного, в чем я был тогда уверен, театра в Байрейте.

Меня не оставляла мысль о том, что Вагнер и мой отец, которого я не переставал любить после стольких лет его ухода из жизни, были одногодками: оба родились в тысяча восемьсот тринадцатом. Да и внешне Вагнер походил на пастора. Но, главное, он предстал передо мной в облике чужестранца, воплощенного протеста против немецких добродетелей, от которых портилось мое пищеварение. Он ведь бежал от немцев, и решительно не был на них похож. По операм можно было судить, что все эти немецкие добродетели вызывали у него неподдельное презрение.

И вдруг он подписывает ко мне письмо: Рихард Вагнер, церковный советник. Как же надо измениться, чтобы этим гордиться. Этого я ему никогда не простил.

Унизиться до немцев, стать райхдойче — имперским немцем?!

Не зря, сам себя не узнавая, я пугался того, что стал восторженно ослепленным поклонником Вагнера, ибо знал свой характер.

Я впадал в опасное состояние эйфории, обсуждая с ним Шопенгауэра и Гёте, и старался загнать в темный угол души на миг возникающую неприязнь, когда он старым козлом скакал с петушиной легкостью вокруг своей обожаемой Козимы. Еще бы, он ведь старше ее на двадцать четыре года.

Тут же, отскакав какое-то время, он с высокомерием памятника застывал при разговоре со мной о Шопенгауэре. Уже не первый раз он патетически восклицал, что этот гениальный философ лучше всех среди философской братии разбирается в музыке. Мне начинало казаться, хотя я боялся себе в этом признаться, что он слишком буквально использует философию Шопенгауэра в своей музыке. И все же, в Трибшене я чувствовал себя, как дома.

Иногда нас посещал высокий седовласый старец, отец Козимы Ференц Лист, разгуливающий по гостиной походкой бонвивана и баловня женщин. По-моему, он пытался походить на Николо Паганини, умершего за четыре года до моего рождения, в тысяча восемьсот сороковом. Для этого Лист отпустил длинные, белые, как снег, волосы, так, что они покрывали его плечи.

Рядом с ним Вагнер сжимался в маленького сморщенного старичка с немного сгорбленным носом и тонкими насмешливыми губами. Но, занимательно и знаменательно то, что, в присутствии тестя, Вагнер всегда появлялся в своем знаменитом берете. А это уже было не смешно.

Однако, Лист действительно был гениальным композитором и пианистом, и я взирал на него, как на живой памятник, и удивлялся его комплиментам в мой адрес: оказывается, он читает мои статьи и весьма их ценит. И я, наигрывающий некоторые его рапсодии, тут же сочинил про себя посвященное ему четверостишие:

Неспроста
Изящно и чисто
Играть с листа
Ференца Листа.
54

Из набитого скукой, как динамитом, Базеля я рвусь в Трибшен, как в некий рай гениев, кажущихся мне прообразами Сверхчеловека, идея которого посетит меня позднее, хотя вся обстановка, окружавшая их на моих глазах, попахивает нафталином.

Мне двадцать пять лет, Козиме — тридцать два, Вагнеру — пятьдесят три.

Он старше ее на целую мою жизнь. Можно понять, почему он так суетится и приплясывает вокруг нее.

Иногда меня всего передергивает: черт подери, что нашла Козима в этом старике-зазнайке? Но я одергиваю себя, стыдясь своего двуличия.

Что можно поделать, когда во мне кровь играет, как в молодом козле, и я уже достаточно опытен в обхождении с замужними женщинами после графини. Причем, для такого циника, как я, при всем своем очаровании, Козима выглядит достаточно потасканной. А вот же, ушла от прежнего мужа, выдающегося музыканта и дирижера Ганса фон-Бюлова, который стоит далеко не последним в этом, несомненно, парадном ряду великих музыкантов, и вовсе не собирается пускать себе пулю в лоб по примеру мужа графини. Внешне она менее привлекательна, чем графиня, но интеллект и постоянное присутствие вокруг нее великих мужчин выделяет ее и наделяет особым светом.

И мне, с моей сентиментальной неуклюжестью и какой-то вечно прорывающейся наперед и невпопад благодарностью непонятно за что, вероятно, на роду написано — влюбляться в такую женщину.

Ее утонченное и несколько удлиненное лицо и легкая походка облекают ее в моих глазах сиянием красоты.

Мне непонятно, почему Вагнер, уезжая по делам, просит меня иногда помогать ей — ухаживать за детьми.

Я же вначале весьма осторожен, ибо очень дорожу их расположением и близостью. Я даже боюсь признаться себе, что меня раздражает громоздкая помпезность, и растянутость его опер, утомляет множество скрипок и флейт в оркестре, ослепляющий и оглушающий зрителя парад фанфар, новшество в виде глубокой оркестровой ямы, чтобы звуки как бы из-под земли обретали некое мистическое звучание.

Меня пугают зигзаги в использовании Истории в написанных им либретто, отличающихся, в сравнении с его музыкой, невысокими литературными достоинствами, хотя он очень ими гордится. Без музыки они выглядят и вовсе беспомощными.

Серьезно или на потребу его увлечение то посконным деспотизмом революции в духе социализма или даже коммунизма Маркса, сулящей разруху, гибель и кровь в грядущем во имя ничем не обоснованных, как говорится, лишь на словах, идей светлого будущего, несомненно, стелющих путь в ад?

Внезапен уход Вагнера в языческое варварство древнегерманских богов — Одина и Вотана и, главное, валькирий, на радость феминисткам.

Русская моя Елена — дорогая Лу, темная лошадка, выступает решительной защитницей женской эмансипации, начинающейся и заканчивающейся в постели.

Ее идеал — именно, эти валькирии бога Одина, провожающие души мертвых героев, павших при защите его дворца — Валгаллы, в мир вечного пира.

Эти свирепые в своей ярости красавицы олицетворяют для нее современных женщин. Они определяют героями лишь тех, кому предназначено пасть на полях любовных битв нагими. Они несут на крепких своих, пусть и женских, спинах — убитых в Валгаллу. Там павшие проводят время в сомнительных пирах с теми, кто их туда приволок.

Лу, как валькирия Вагнера, скачет галопом, не останавливаясь, на коне Венеры, и сердце мое понимает ее флегматичного героя из Парижа Поля Ре, который вынужден плясать козлом в прыгающем ритме, подобно Вагнеру, под дудку этой женщины-Кентавра, топчущей своими копытами всех своих стареющих любовников.

55

Тут, в доме умалишенных я заново проверил мое отношение ко всему, что касается Вагнера. Я не желаю признавать, что из-за Козимы, он навязан мне рукой судьбы. Фанатик Вагнер, а с ним вкупе моя сестра и мадмуазель Саломе считают меня Иудой Искариотом, предавшим Бога.

И все потому, что я, считающий себя Богом всевышним, не могу терпеть других божеств на моем пути.

Согласно подозрительной теории Чезаре Ломброзо, то ли психолога, то ли психиатра, то ли выдающегося мошенника от науки, которую можно считать таковой с большой натяжкой для нашего безумного времени — гениальность всегда соединена с безумием.

Из этого вскармливается низменная спесь мелкого буржуа, который никогда не сможет возвыситься над плебейской посредственностью.

Будучи гением, какого не было в истории человеческой мысли, я говорю следующее со всей необходимой скромностью: так как человеческое мышление еще находится на ступени Сократа в своем согласии со все более торжествующим в мире ослиным уровнем — я тот, кто по необходимости сошел с ума, и воткнул нож в самого своего лучшего друга Вагнера — в приступе безумия гордости.

Этот поклеп преследует меня, и, не колеблясь, пользуется мечом патологии, чтобы заколоть мою гордость. Но факт заключается в том, что изначально я и Вагнер — были два полюса, две цели, как Иерусалим и Афины, каждый из которых жаждал поглотить мир мышления.

Мы были как две враждебные планеты, столкнувшиеся в музыкальном пространстве. И симфония огня и рычание оркестра в операх Вагнера подавляли балдеющую публику громами и молниями.

Вагнер, властитель в мире музыки, подобен тирану Нерону.

Вместо одной скрипки, он ввел в действие целый оркестр, чтобы ошеломить не столь сведущих в музыке слушателей, наводя на всех ужас.

Но Нерон, этот коронованный клоун, сумел лишь пробудить волны хохота в среде дешевых зрителей, которые ныне вовсе не осведомлены в музыке Вагнера, отравленной христианской смертью.

А этот «граф Калиостро» в музыке взял под свое покровительство христианство, чтобы сбить с толку его глупых узколобых поклонников, страшась, как бы они не отринули его самого.

Я же отринул их пустоту и бессодержательность этих усилий, не имеющих никакого ощущения к искусству. Они подобны той лягушке из сказки, которая раздулась до огромных размеров и лопнула с явно неприятным фанфарным нечестивым звуком, источник которого осмелился описать лишь Рабле.

Да, я креплюсь, я лгу себе все же ради Козимы, хотя не могу вынести ее сладостно фальшивого влюбленного взгляда на своего «папочку» Рихарда.

Мы сходимся с ней на почве наших сложных отношений с родителями. Она, оказывается, незаконнорожденная дочь Листа, открывает мне свои непростые отношения с отцом, которого все же любит, в отличие от моих отношений с Мамой и Ламой, в которые я посвящаю ее, ни звуком не упоминая о запретной связи с сестрицей. Даже я, невероятно болтливый тип, понимаю, что сия тайна должна такой остаться даже за гробом.

Любопытно, что она с пониманием, не возражая, слушает мои весьма спорные размышления или измышления по поводу непонятных мне причин такой свирепой ненависти папаши Вагнера к евреям. По-моему, это похоже на комплекс человека, который сам родился евреем и тщательно скрывает свои корни. Ведь отца он потерял в свои полгода, не знает, кто он.

Ходят упорные слухи, что отчим Вагнера актер Людвиг Гейер, в смысле — ястреб, был любовником матери еще при жизни отца и, вполне вероятно, его отцом. Козима молчит, когда я размышляю при ней вслух, что Гейер это почти Адлер — орел — самая распространенная фамилия среди немецких евреев. Трудно найти в Вагнере какую-нибудь немецкую черту. Его натура просто противоречит всему, что считается немецким, не говоря уже о его музыке. В общем, я раскрываю ей свою душу, а она мне — свою. Вот и возникает наш тайный союз.

Под руководством Козимы я учусь делать первые шаги в мире великой лжи, называемой «абсолютными истинами».

Предательство с моей стороны все же еще обожаемого моего старшего товарища, дружба с которым очень напоминает мне дружбу двух очень уважаемых мной писателей — Стендаля и Мериме с почти такой же разницей лет — доводит мою совесть до болезненного состояния.

Но Козима излечивает меня постельным режимом в отсутствие любимого мужа, объясняя, что совесть это и есть моя болезнь, которой я заразился в Наумбурге, в атмосфере лютеранского лицемерия и ханжества. Она облекает распутство в праведные одежды чистой и предельно преданной любви.

Вагнер, конечно, достоин рогов, которые я ему наставляю, ибо человек, крадущий жену товарища по ее жадному согласию, не может ждать верности от любовницы. Она будет верна только своему телу, для наслаждения которого полезет в любые постели, как Фаустина, жена Марка Аврелия. Но есть огромная разница между римским царем-стоиком и монархом империи музыки.

Марк Аврелий не был первым, кто простил жене, а после ее смерти создал в ее честь святилища и поднял ее измены до небесных высот, словно она была богиней с Олимпа, омытая космическим распутством, что звезды сгорали от стыда и укрывались за облаками.

Вагнер же, в отличие от царя римлян, слишком высокомерен, чтобы верить, что его дорогая Козима может идти по стопам Фаустины, ибо себя он считает выше любого кесаря.

А я подливаю масло в его гордыню, ибо после того, как я низверг Бога, на меня навалилась приступом темная страсть преклонения перед иным богом — чудом идеала.

Но не может человек быть героем в глазах своей жены или любовницы.

Каждого снедает нужда в независимой духовной жизни, и я не смогу преклонить колени перед богом, за спиной которого буду сжимать в объятиях его богиню.

Так родился мой Сверхчеловек, — выше человека, искусственное существо, которое я создал, чтобы компенсировать потерю Бога, Шопенгауэра, Вагнера и любого земного гения.

И все-таки я еще пытаюсь всеми силами своей души определить меру моей испорченности и черной неблагодарности этому все же незаурядному человеку, столь приблизившему меня к себе без всякой задней мысли и особой выгоды.

Уподобляясь отвергнутому мной Богу, я пытаюсь взвесить на небесных Весах меру моей испорченности, сравнивая ее с мерой испорченности Козимы, строящей козни за спиной мужа. Ведь я, по сути, наставляю ему рога с тем наглым плебейством, которое сам так ненавижу. Я злоупотребляю особым ко мне доверием этого напыщенного до смешного памятника. Ведь он видит себя в зеркале с непременным лавровым венком на своей неправильной формы голове, и не замечает при этом лицезрении себя ничего и никого вокруг.

Изо всех сил я сдерживаю подмывающее меня желание написать о нем памфлет. И все из жалости и любви к Козиме.

И потом, как я буду, посвятивший ему книгу «Рождение трагедии», после этого выглядеть? Да, я открыл ей себя в минуты близости, как известно, располагающей к обнажению не только плоти, но и откровению души, за которое она платит мне таким же откровением.

Женщины Вагнера понимают свободу только как половое удовлетворения. И если это так, то нимфоманка Мессалина, а, по сути, царственная проститутка, была самой свободной женщиной в мире. Но что поделаешь, я любил Вагнера в течение определенного времени.

Козиму я полюбил навсегда.

Между тем, наступает тысяча восемьсот семидесятый роковой год.

Я продолжаю в январе, как ни в чем не бывало читать в Базеле доклад о греческой музыкальной драме, а тотчас, вслед за ним, доклад о Сократе и его отношении к трагедии, который посылаю в Трибшен. Ответ Вагнера не оставляет себя ждать: «Вчера вечером читал подруге Вашу статью. Мне пришлось после этого долго ее успокаивать…»

Такой интенсивной переписки с Вагнером, перемежающейся с посещениями Трибшена у меня еще не было.

Девятого апреля я получаю назначение на должность профессора и, начинаю готовиться к новым семестрам, обкладываясь книгами. Со мной днюют и ночуют Софокл, Гесиод, Цицерон. Я знакомлюсь и обретаю истинного друга на многие годы — протестантского богослова, родившегося в Санкт Петербурге на семь лет раньше меня — Франца Овербека.

56

Но недолго музыка играет, и музы пляшут вокруг меня.

Широкая черная полоса накрывает Европу.

Пятого июля, внезапно, как это всегда бывает, вспыхивает франко-прусская война.

Вчерашняя скука, обсевшая меня книгами, теперь кажется раем, ибо совсем недалеко, за границей нейтральной Швейцарии, льется кровь ошалевших от патриотизма, как от угарного газа, ни в чем неповинных людей.

Вагнер в восторге. Теперь он покажет Парижу, как третировать его гений. Он, всю жизнь мечтавший о богатстве и роскоши, но вместо этого одолеваемый кредиторами, из-за которых всегда находится в бегах, как герой его оперы «Летучий Голландец» или Вечный Жид, надорвал на этом здоровье. Он говорит, что, подобно мне, страдает неврастенией, и без конца назойливо выспрашивает меня о симптомах моих заболеваний.

Он уверен, что, наконец, исправит свое финансовое положение, да хотя бы за счет преуспевающего французского композитора еврея Мейербера, по настоящему, Якова Либмана Бера, сына берлинского банкира. Ну что с того, что этот проклятый Мейербер помог Вагнеру поставить в Дрездене оперы «Летучий Голландец» и «Риенци». Раздутый собственной значимостью, Вагнер не умеет и не желает быть благодарным. Наоборот, он уверен, что Париж его не принимал из-за козней торгаша от искусства Мейербера, являющегося для Вагнера олицетворением упадка, который несут в музыку евреи. Более того, «коммерсант от музыки» Мейербер становится главным героем книги Вагнера об иудейском духе музыки. Название книги простое, но весьма откровенное — «Евреи в музыке». В ней он выражает непримиримую ненависть к строю Франции, который, как считает Вагнер, основан на силе денег, ему, Вагнеру нужных позарез. В этой книге Вагнер открыто признает, что именно ненависть к Мейерберу стала непосредственным источником цикла его опер «Кольцо Нибелунга».

Козима выражает опасение, что от этого напряжения Вагнера может хватить удар. Я же так далек от этой его, по-моему, просто позорной суеты, я не могу сидеть, сложа руки, и не от избытка патриотизма, а от боли, что гибнут мои сверстники.

Я подаю просьбу разрешить мне отправиться на фронт в качестве солдата или санитара. Швейцария соблюдает нейтралитет в этой войне, но все же разрешает мне мобилизоваться санитаром.

По сути, это моя первая война. Я догадываюсь, что это такое, но ужас и потрясение превосходят все мои представления о войне. Фронт это сущий ад, кровавая бессмысленная мясорубка, поля, обрастающие взрывами, вместо деревьев, среди которых мечутся обезумевшие люди. И главное, это совсем недалеко от швейцарской пасторальной тишины. Как санитар, мобилизовав все свои душевные силы, я мечусь среди истекающих кровью, умирающих юношей, будущности Европы, будь то француз или немец. Кажется, меня не берут ни пули, ни снаряды, но сопровождая транспорт раненых в Карлсруэ, я вдруг начинаю задыхаться, меня валит с ног дизентерия, не дает продохнуть дифтерит.

Меня кладут в госпиталь, где я неделю нахожусь между жизнью и смертью. Мне уже все равно, лишь бы прекратить страдания, я, то теряю сознание, то прихожу в себя. Около меня, сквозь бред, возникает то ли тень Вагнера, то ли сам он в сутане священника. Кто же еще с радостью будет меня отпевать, как не он, за все, что я ему сделал. Неужели Козима призналась. Эта мысль настолько невозможна, что я прихожу в себя от бреда.

57

К концу октября я в очередной раз выкарабкиваюсь из могильной ямы.

Потрясает, что мне ни разу за эти тяжкие, на грани смерти, дни, не снится отец, уносящий в могилу ребенка. Неужели болезнь освободила меня от этой преследовавшей меня мороки: мне перестал сниться отец. Что ж, бывает, что случается чудо.

Я все же молод и достаточно крепок.

Когда я подпал под почти наркотическое влияние Вагнера, музыка его начала прокладывать дорогу к другим более эмоциональным мирам в моей душе над волнами дизентерии, дифтерита особенно мигрени.

Пусть не полностью выздоровев, я возвращаюсь в Базель, приступаю к лекциям, и все спрашиваю себя, что действительно достигло моих ушей в эти страшные дни?

Вряд ли радует меня, что в этой войне Германия побеждает. Франция капитулирует. Вагнер ликует. Радость его переходит все границы. Он не может успокоиться, он пишет в отмщение за свои мытарства в Париже статью «Капитуляция, комедия в античном духе». Он сочиняет «Марш кайзера» («Кайзермарш») в честь победы Германии. Я тоже пишу статью «Дионисийское мировоззрение», дарю ее Козиме в день рождения и облегчаю перед ней душу от страшных воспоминаний войны и ожидания смерти.

58

И все же, я еще раз убеждаюсь: чудес не бывает. Ничего даром не проходит, особенно у такого чувствительного типа, как я. Опять возвращаются желудочные боли, бессонница, мигрень, рвота.

Я уверен, что это сказываются переживания войны, быть может, даже более остро, чем застрявший в теле осколок. Его можно извлечь.

Думаю, что еще изводит меня непомерная преподавательская нагрузка. Да и работа над трагедией «Эмпедокл» усугубляет мое состояние.

Очень заманчиво последовать его примеру и броситься в кратер вулкана Этны, в явной, пусть и тщетной, надежде — вознестись на небо.

Я все более чувствую, что моя жажда абсолютной истины заставит меня уйти от Вагнера и его отравляющих меня запахом отхожих мест, помойных ям, позолоченных липкой сахарной пудрой. Я же их по ошибке принимал за трубы органа, несущие божественную музыку.

Я пытаюсь, насколько можно, отдалиться от кажущихся мне такими мелкими, и все же не дающих покоя мыслей, задумываясь над вопросами: является ли прямолинейность тайным и главным требованием души человеческой, а тяготение и искривление изводит ее? И может ли быть такое, что именно это противоречие между душой и временем-пространством породило наш мир и его бытие?

Неужели мы существуем для того, чтобы зажигать глаза массы, или масса это перегной, из которого мы вырастаем, великаны земли, и она дает нам возможность проклюнуться и расцвести?

Чем более уменьшается моя вера в Вагнера, тем более уменьшается во мне вера в самого себя, как в человека, любящего музыку. Эта опера, которую, по мнению Вагнера, я должен был сочинить, о чем он говорит мне при любой возможности — никогда не перестанет меня преследовать.

Я отдаляюсь от Вагнера, вообще, от музыки — к музыке моей прозы.

Водан, он же — Вотан — высший нордический бог, сотворивший небо и землю, в «Кольце Нибелунга» Вагнера, носит деревянные башмаки, стук которых грозит заглушить мягкие шаги Заратустры.

Но между открытым признанием грехов и биением себя в грудь я всегда выберу самоунижение, в противовес Вагнеру: каждое уклонение от общепринятого он возвещает городу и миру.

Нужна мне была одна картина обширной жестокости в стиле оперы «Кармен» Жоржа Бизе, чтобы мой мозг начал постепенно очищаться от паутины кошмаров Вагнера.

Согласно логике Гегеля, я отбросил отрицание и возвысился до высокого музыкального синтеза, который нашел еще в двадцатилетнем возрасте у Берлиоза. В молодости я приблизил сердце к Берлиозу и тем самым спасся от фокусника Вагнера, от пустого пира иллюзий, столы которого уставлены любовными радостями, питающимися из бесконечной пустоты. Пик моих надежд был всегда и пиком моих мыслей о жизни — это кредо Заратустры. И потому я вернулся на снежные вершины Берлиоза, окутанные, как вершины швейцарских Альп, облаками, заряженными молниями и громами, набирающими энергию из источника Сотворения, который выше впадин и долин Вагнера, где пасется рогатый скот и свиньи, вязнущие в грязи чувственности Парсифаля — впадинах духа Диониса.

Быть может, я так бы и остался клятвенным поклонником Вагнера, если бы русская ведьма не превратила Таутенбург в Венусбург — бугорок Венеры. В Таутенбурге смерть подожгла мою тягу к жизни огнем страсти моего идола, охваченного похотью музыки Вагнера которая, была, по сути, ярлыком общества. «Просвещенный», простите, человек, вероятнее всего, всегда будет поклонником Вагнера, и не окажется отвергнутым, как профессор Ницше, к примеру, рожденный диким ослом. Спустя каких-нибудь пятьдесят лет имя Вагнера станет поводом иска за клевету.

И когда в нормальном обществе будет упомянуто название оперы Вагнера, зазвучит голос Гретхен из «Фауста»: «О, ангелы, святые рати, храните меня!»

О, боги, неужели я мщу Вагнеру за собственное мое ослепление в молодости его лживым искусством декадента. Но ведь за грехи молодости может нести наказание сам обманутый. Как написано во Второзаконии — «Мне отмщение и аз воздам». Но кто-то же должен бросить правду в лицо обманщику, каким бы великим он не представлялся массам, периодически подверженным влиянию в стиле «Похвалы глупости» Эразма Ротердамского.

Ведь, честно говоря, я в самом начале основал свою философию на искусстве, и бросил якорь в Трибшене. Там Козима исполняла роль Нимфы Калипсо, соблазняющей молодого Одиссея, то бишь, Улисса, совершенно не похожего на хитрого лиса и скрывавшегося под августейшим именем Фридриха Вильгельма, песней Сирены, взятой ею у старого сатира. Но я не прервал связь с Вагнером, потому что решил наставить ему рога, которые он сам наставил своему герою Зигфриду.

Я декларирую себя, как нарушителя морали, по примеру циника Диогена, чтобы шокировать мелкобуржуазную публику. Но, по правде говоря, я фанатик морали, защищающий ее объективными фактами, чтобы хранить моральную трезвость суждений мира. Потому я вернулся и основал свою философию на научных истинах. Я покинул культ Орфея, в стиле Вагнера, основанный на крови быков и путающий истерию с искусством.

Козима — первая женщина, которая открыла мне самого меня, как и сумасшедшего короля Баварии Людвига, абсолютного поклонника и покровителя Вагнера. Это о нем Вагнер исступленно выкрикивал: «Король может перевернуть весь мир!»

Я вздрагивал при этих криках, уже тогда страшась атмосферы дома умалишенных. Страх мой был не напрасным, если учесть до чего я докатился.

Этот король забрасывал все дела государства во имя искусства и вливал деньги из казны и свою черную меланхолию в волны субъективного безумия Вагнера. Конец известен: короля поместили в сумасшедший дом.

Сократ прав, говоря, что большинство людей живет, по сути, в пузырях или в тенях. Но король, живущий в эстетических иллюзиях, как, к примеру, тот самый монарх Баварии Людвиг, — строит настоящие башни рядом с парящими воздушными башнями, и превращает свою монархию — в империю хаоса, подобную этому дому умалишенных.

Но сама Судьба возложила на меня — быть королем европейского интеллекта, Наполеоном философии, и потому я не мог преклонить колени вместе с сумасшедшим королем Людвигом, и поцеловать большой палец ноги Папы Вагнера.

Лицо Людвига свидетельствовало о нервном расстройстве. И я бежал, спасая душу, из Байрейта, где король и Вагнер продолжали бесчинствовать вокруг трупа нормальности.

Когда я видел Козиму в последний раз, она окинула меня влюбленным взглядом, печальная, как последние звуки увертюры к «Парсифалю».

Но я должен был обречь ее на жертву моей человеческой и сверхчеловеческой гордости. Ведь я стоял беззащитным перед великой загадкой этой женщины, до такой степени, что превратился в раба любви, этакого пожизненно плененного ею раба. Я бегал посыльным по ее делам, выполнял по ее повелениям черную работу. Я, по сути, превратился в ее вещь, унижающую во мне мужчину. Как у настоящей поклонницы Вагнера, огонь ее любви ослабел, но снова вспыхнул убийственной страстью — уничтожить, разрушить, извести меня, как мужчину, чтобы суметь понести меня на своей голой спине в рай валькирий, в этот публичный дом, называемый феминистками государством женщин.

Пламя любви, сжигающее ее лицо, выражало нигилизм нашего времени — любовь к разрушению и разрушение любви. И это произошло после того, как она потеряла связь с таинством бытия, с чудом ее собственной сущности, протягивающей руку к Вселенной истинной красоты и мощи.

Невыносимо было видеть, как она жаждет стереть себя под сапогом убийственной похоти. Вагнер однажды рассказал мне, что поместил меня между Козимой и своей собакой-сукой, другими словами, между двумя суками. Я сбежал от соседства с сукой, как когда-то спасся от сумасшедшего короля и самого Вагнера, ибо любовь к познанию привела меня к познанию любви. Благодаря Козиме я открыл, что не Дионис, а сама смерть вырвалась криком из горла Парсифаля: «Смерть, смерть, — последняя милость!»

И если я потерял любовь женщины из-за пристального и пристрастного моего взгляда на великие таинства Евы, моя любовь к ней будет со мной до последнего вздоха. Я прощаю ей все преступления, как Адам простил Еве. Заживо погребенный здесь в своем одиночестве, чувствуя, как череп мой раскалывается от невыносимой боли, я еще и еще раз уверяю себя и заверяю всё, написанное мной в жизни, самой искренней и истинной печатью: «Верно».

Единственное, что возникнет в нашем конце, чем еще этот миг наградит нас в завершение — это чистейшее созерцание, в котором вместо света все вещи будут окрашены в печаль, отрезвление, усталость, алчность или наше воодушевление.

Гордость моя потеряна, потому что Нимфы сделали меня беспомощным, или я сам потерял стойкость, устремившись на поиски скрытой мощи истинного знания. Только оно, единственное, может спасти нас в приближающийся Судный День.

59

Сумасшедшие, с которыми я разговариваю каждый день, абсолютные эстеты. Когда играю на рояле, они приходят ко мне с претензиями: почему я не исполняю Вагнера — идола любого сумасшедшего.

А я думаю о том, что моя прекрасная Нимфа оставила свой подвал в Таутенбурге, и возвышенная ее кровать покрывается паутиной, в то время как она сидит в Париже со своим философствующим евреем Паулем Ре, пьет пиво и поет мой «Гимн жизни», который я сочинил для хора.

О, боги, неужели это я, законченный сумасшедший, впал в грех антисемитизма в стиле Вагнера из-за того, что Ре завладел сердцем моей возлюбленной? Это Вагнер платит своим товарищам тем, что обливает их грязью, как Мейербера, который столько для него сделал. А как же, еврей обязан быть подстилкой тевтонскому гению, будь этот гений трижды непорядочным. Будучи неисправимым сумасшедшим, я не могу пристраститься к охоте на евреев, чем себя развлекают душевно здоровые филистеры, которые со времен стоика Апиона использовали мышление, чтобы предать разум, как это делают, с позволения сказать, «арийцы», поклонники Вагнера.

Может быть, я слишком пристрастен к нему, когда по его ненависти к еврейству и общей его лживости подозреваю в нем скрытого еврея.

Можно ли иначе объяснить его ненависть к еврейскому племени лишь тем, что Мейерберы и Мендельсоны отобрали у этого ястребка причитающуюся ему, в чем он абсолютно уверен, добычу? Как говорила мне моя русская Нимфа, уверен, тоже из евреек, у «добрых» российских антисемитов бытует поговорка — «Жид крещённый, что вор прощенный». Потому с омерзением в душе сбежал Гейне из Афин в Иерусалим, где нет этих больных композиторов и философов, которые возлегают пресмыкающимися наростами на сухой ветви жизни. Они питаются, как черви, холостыми нитями диалектики, пустыми рулонами рассудка, в которых нет никакой связи с бьющей ключом жизнью.

Еврей Иисус Навин осмелился обратиться к Богу и остановить солнце, ибо относился с полным пренебрежением к платоникам, сократикам, и им подобным.

Фарисеи умели связывать мысль с реальностью, идею с действием, реализуя гётевский подход к бытию. А окаменевшие сыны Моисеева закона, ранние христиане, опустошенные и отошедшие от истинного еврейства, превратили в сомнительное чудо собственную слабость принятием креста.

Гордый еврей, как Гейне, мог только смотреть на собственное крещение, как навязанное ему, а его эллинизм выразился в однодневном посещении храма Венеры. Но она своими изломанными конечностями не могла обнять его и спасти от агонии. Она предала его, как и меня.

Подобно Гейне, я отдаю большую дань уважения еврейскому громовому, грозному Богу Яхве, который не предаст нас, как мы себя предали кресту, сдавшись собственной дряблости, и отчаянию нигилизма, вместе с Вагнером и Шопенгауэром.

Не слишком ли много я размышляю о Вагнере, Лу Саломе, даже об этом сомнительном Пауле Ре.

Даже если в нескольких пунктах я был прав в отношении Вагнера, несомненно, ошибся, когда спутал понимание его с пониманием его творчества, нужду с борьбой за существование в современной культуре.

В конце концов, что такое музыка? По сути, она — фейерверк инстинкта, повелевающего страдать, некий чистый талисман животности в человеке. Я был знаком со многими музыкантами всех видов, и никто из них не произвел на меня впечатления как человек культуры.


Глава пятая


Рождение трагедии

60

Я проснулся с невероятно отчетливым воспоминанием, казалось, начисто стертым из памяти. Оно пришло выпуклым до мельчайших деталей мгновением.

Нет, это не был сон.

Это была первая проклюнувшаяся капля дородового беспамятства, но в нем уже были целиком — Бытие и Ничто. Я даже ощутил их соприкасающиеся края, как закраины, не сливающиеся вовек.

Я был вне жизни. Но это и была жизнь.

Время стыло неподвижно. Стрелок не было и в помине. Стояла сплошная жуть. Но это и было блаженство. Цепями сплетались, слетались и разлетались, подобно птичьим стаям, нагие женщины. Но мне нужна была опора — братик. Он лишь возник, как его убрали. Зачем? Почему?

Ответа не было. Был лишь Свет, мягкий, недвижный, вечный. Отсутствовало хотя бы что-то, на что можно было опереться, — память, судьба. Я понял, что нахожусь по ту сторону ума, а значит, и Бытия, и Ничто. И как тут безжалостно чудно.

Но Некто беззвучно, и все же откуда-то знакомыми толчками, в будущем мучительными, как перебои сердца, подавал знаки: а как же быть с ожидающей тебя твоей необычной судьбой, которая лежит нетронутой, но так необходимой для раскрытия?

Она подобна свитку Архангела, еще не развернувшего его в небо.

И тут пришло отчаянное нежелание двинуться всем своим отсутствием на Свет, накатило чем-то неизведанным, неназываемым — девственно первым ощущением: это была боль, сжатие, тошнота, и это были первые симптомы проклюнувшейся памяти, сквозного ощущения через всю мою еще не начавшуюся жизнь до самого его конечного предела.

Я раскрыл нечто, оказавшееся моими глазами, и увидел на календаре — двадцать третьего мая тысяча восемьсот семьдесят первого года.

Завтра будет Катастрофа — медленное и непреодолимое начало заката мира, и я, знающий это давно, и в силу слабых моих возможностей бьющий в набат, бессилен это предотвратить.

Завтра подожгут Париж к вящей радости новых Геростратов, — шарлатана Гегеля и невыносимого старикашки Вагнера, давно сеющего смуту и требующего за это денег.

Стояла остолбеневшая тишина, и все окружающие меня вещи, и само сворачиваемое облаками небо было остолбеневшим.

К вечеру следующего дня пришло сообщение, распространившееся по миру, как огонь в сухом хворосте. Голь перекатная, которую безответственные интеллектуалы, типа Гегеля и Вагнера окрестили возвышенными кличками «революционеров и коммунаров», подожгла в Париже дворец Тюильри и есть слухи, что подобралась с огнем к Лувру, сокровищнице человеческого гения.

Сами собой катились слезы из глаз, которые я не смыкал двое суток, молясь неизвестно кому, в надежде, что редко посещавшая меня магия ясновидения, в которую я не верил, окажется ложной.

61

Предшествующее этому событию время, несмотря на ужасное состояние моего здоровья, что потребовало отпуска по болезни и поездки с сестрой в Лугано, было необыкновенно плодотворным, а, значит, счастливым: я работал — писал и правил первую свою серьезную книгу «Рождение трагедии», которую затем широко цитировали под названием «Возрождение трагедии из духа музыки».

Так ему — духу нашего времени — хотелось это слышать.

А ведь, на самом деле, книга задумывалась, как рецепт эллинов против распространявшегося в наше время ничем не сдерживаемого пессимизма, а значит, и нигилизма — каким образом эллины преодолевали пессимизм с помощью трагедии. Это преодоление воплотилось в Аполлоне, породило весь олимпийский мир вообще.

Откуда же возникла такая огромная потребность, приведшая к возникновению столь блистательного собрания олимпийских существ?

Эллин, как разумное существо, знал и ощущал страхи и ужасы существования. И чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслониться от них солнечной когортой небожителей Олимпа.

Затем уже в истории человечества аполлоническая культура возникала там, где необходимо было бороться с чудовищами и одерживать над ними победы с помощью иллюзий, которые на поверку оказывались мощным средством умерщвления разверзающихся гибелью бездн и ужасов на пути к смягчению нравов.

Чем привлекает нас во все времена Сократ? Он сумел не только жить по открытым им законам разума, но и умереть, защищая эти законы. Другими словами, он впервые в человеческом общежитии разумом преодолел страх смерти.

И, конечно же, это был решающий поворот в мировой Истории.

Несмотря на нелегкое физическое состояние, я был полностью погружен в работу над книгой, чему также способствовал очаровательный швейцарский городок Лугано на склоне горы с удивительным фоном синеющих дальних гор и белизной совсем далеких, снежных Альп, воистину подобных престолам неба.

Уютно мне было прогуливаться по арочным галереям вдоль узких улочек, выходить на набережную озера, отделенную от вод ажурным металлическим бортиком. Пока я доходил до таких же ажурных ворот, как бы распахивающих мне путь в озерное пространство, казалось, ведущее в Никуда, синева гор после заката все более густела до наступления сумерек.

Как это ни странно, а, быть может, и вовсе не странно, идея книги пришла мне и обдумывалась в холодные сентябрьские ночи, под ворчание дальних орудий, у стен города Меца, где я исполнял обязанности санитара.

От этой идеи неприлично пахло духом Гегеля в пришедшей мысли о единстве противоположностей дионисийского и аполлонического начал. Однако, буйствующий Дионис и уравновешенный Аполлон были очень кстати в ту ночь стонов раненых и бесчинствующих неподалеку безмозглых богов войны.

Казалось мне, злые демоны, вырвавшись из-под земли, глухо переговаривались, плотоядно пережевывая человеческие жизни.

Буйный Дионис не отставал от меня в течение семи лет пребывания в лоне эллинского языка и культуры. Я общался со всеми философами Эллады, можно сказать, не выходя из пещеры Платона.

В эти минуты окружающей меня бессмысленной гибели во фронтовой мясорубке, весьма странным показалось мне, что я не очень интересовался жизнью за пределами этой пещеры. А там опьяневший от мюнхенского пива, обернувшийся красношеим обрюзгшим немецким бюргером, Дионис раздувался от избытка явно не нужной ему жизни, перехлестывающей смерть, и сбивал с Древа познания ненужные ему плоды. В иных обстоятельствах древних времен этот избыток жизни был движущей силой, которую я бы назвал волей, не дающей человечеству исчезнуть в Небытии. Это нельзя, невозможно сбрасывать со счета лишь потому, что унылое сострадание было неправильно понято кучкой древних евреев — ранних христиан, вопреки господствующему в народе Израиля воинственному духу сопротивления более мощным и жестоким соседям. Те ведь только и мечтали сбросить этот народец, «не значащийся среди народов» в тут же, совсем рядом, столь манящее, уходящее за горизонт, великое море. Соблазн был столь же велик. Но именно благодаря воинственному духу избытка жизни этого небольшого народа, несмотря на пессимизм его великих мудрецов типа Экклезиаста, врезавших в память всего мира слова о жизни: «суета сует, всё суета, и затеи ветреные», ему удалось победить вечность. А державы и империи, пытавшиеся извести под корень этот народец, с превеликим треском и шумом провалились в небытие.

Даже Эллада, открывшая трагедию, как силу преодоления пессимизма, но не сумевшая преодолеть запретной страсти к юношам и требующая от них изнеженности вместо воинской доблести, не сумела устоять перед опасностью исчезновения, щедро оставив наследие миру в ваянии, философии, драматическом искусстве.

В эти скорбные минуты я, как никогда ранее, переживал радость существования, включающую в себя и восторг уничтожения во имя жизни.

Я вдруг трепетно ощутил себя истинным открывателем нового: в буйном состоянии Диониса открылся мне философский пафос и пока еще смутно нащупываемые корни трагической мудрости, чего я не находил у великих греческих философов, ну, быть может, нечто подобное лишь у Гераклита, к которому всегда испытывал особое почтение.

Феномен Диониса внезапно предстал передо мной единым корнем всего искусства Эллады, совершенно превратно преломляемого в ранних операх Вагнера, герои которых размахивали, как жупелом, знаменем революции, чей цвет невинно пролитой крови был кощунствен.

Все эти мысли в свете вершащихся вокруг меня событий возвышали мужество, силу воли и стремления к жизни человека даже в кровавой воронке несправедливости феномена войны.

И возникший, казалось бы, некстати, в моих размышлениях Сократ, первый декадент в Истории, оказался весьма кстати. Он полагался на разум, что было смешно в свете развития на протяжении тысячелетий Истории человечества.

Если бы обладающие волей и высоким достоинством не могли рисковать жизнью во имя этих истинных ценностей, мир превратился бы в болото сплошного рабства и деспотии, ибо подонки общества одержали бы над ними верх.

Я, быть может, первый в области человеческой мысли откровенно сказал, что в таком контексте существует и «радость уничтожения».

Вот, что рождает трагедию и триумф жизни.

Вагнера только и потряс этот триумф, неправильно им понятый: он не признал себя в этом первом серьезном моем сочинении.

И тут эта Катастрофа, парижский пожар.

Отчетливо вспоминаю строки тогдашнего письма другу Герсдорфу, Они текли из-под моей руки вместе со слезами из глаз: «…Когда я услышал о парижском пожаре, я был несколько дней раздавлен и затоплен слезами и сомнениями. Всё научное и философско-художественное существование показалось мне нелепостью, если оказалось возможным истребить за один-единственный день великолепнейшие творения искусства, даже целые периоды искусства, которое не может существовать здесь просто ради бедных людей, но предназначено к исполнению более высоких миссий…»

«Рихард оживлен, — читает мне в те дни Козима из своего дневника, — профессор Ницше говорит, что для ученых такие события равносильны концу всего существования».

Она смотрит на меня вопросительно, в ожидании каких-то слов, а я чувствую, как ширится трещина между упивающимся своей славой стариком Вагнером и чересчур сентиментальным по молодости и неважному самочувствию профессором по имени Ницше. Скоро между нами образуется целая пропасть. Но каждый день, после возвращения в Базель, отговорив лекцию в университете, не прислушиваясь ко всяким оговорам в мой адрес, и все время мучаясь тем, что передо мной сидят люди завтрашнего дня мира, я уже чувствую, как меня, одинокого приблудного пса, тянет в Трибшен, — что-нибудь еще услышать из дневника Козимы, изнывая от ее запретной близости и упиваясь ее спокойным, кажущимся мне лучшей мелодией голосом.

О, боги, кажется, криводушие моя основная болезнь.

Что я все время делаю? Напишу книгу, согласно моему характеру, начиненную динамитом, не задумываясь, что сам могу на нем подорваться. Все, находящиеся рядом со мной, это инстинктивно чувствуют, не понимают, остерегаются, отдаляются.

Наступает второй этап: я пытаюсь объяснить, но, по сути, объясниться.

Мои поиски истинного пути души и духа к непреходящим основам мироздания и миропорядка превращаются в оправдания, а это невыносимо. Чем я могу ответить на обвинения и даже на многозначительное молчание? Язычок у меня острый.

62

Но ужасное состояние — мигрень, тошнота и рвота — не оставляют меня. Я ищу причину и каждый раз, словно очнувшись, вскрикиваю, открывая, как панацею, нечто, для меня таинственное от века, скрытое в слове «любовь».

Я, всезнающий гений, кричу от боли, какую испытывают, с разбегу уткнувшись в каменную стену. Меня лишили понимания этого феномена две фурии, Мама и Лама. Я мог быть давно женатым, если бы не глупость пожилой Мальвиды фон Майзенбуг, подруги Вагнера и якобы моей, с которой я познакомился двадцать второго мая на закладке краеугольного камня в основание театра в Байрейте. К этому следует добавить льстивую вкрадчивость Вагнера и мою железную стыдливость.

Понял ли хотя бы кто-нибудь из них, любителей заваривать каши, что нет у меня никакого интереса к пожилым женщинам в их хорошо сохранившемся монашеском состоянии слежавшейся и пожелтевшей девственности.

Не нужна буйная фантазия, чтобы понять, что автору «Сумерек идолов» подходит девушка, пусть даже проститутка?

Они же готовы поселить Заратустру в приюте старящихся матрон.

Но что поделать, опять ведет меня по жизни мое одиночество, и, вопреки внутреннему сопротивлению, я втягиваюсь в монашеский дом Мальвиды фон Майзенбуг, стареющей вегетарианки, поклонницы Вагнера, которая ведет себя подобно ему, настоятельницей монастыря, закрывающей глаза на то, что, по сути, монастырь этот превращается в публичный дом Сатаны.

У женщин, которых она мне представляет, все мысли обращены к обольстительнице Венере, а не к святой Марии.

Под жезлом этой стареющей девы, которая посылает его, как стрелу Амура в этих женщин, они предпочитают приносить свою девственность на жертвенник святости замужества, вместо того, чтобы становиться высушенными и бесплодными, как невесты Христа.

А я становлюсь все более пыльным и скучным, увязая в прахе древнегреческой филологии и психологии в провинциальном Базеле. Меня не радуют восторженные отзывы четы Вагнер по поводу моей книги «Рождение трагедии», к которым присоединяется еще более восторженное письмо Ференца Листа, касающееся книги.

Раз нет радости, так нет и худа без добра. Некий фон Виламовиц-Мёлендорф обрушивается на книгу с памфлетом «Филология будущего».

Не знаю, куда меня несет. Совершаю еще одну глупость: посылаю мою музыкальную «Медитацию Манфред» бывшему мужу Козимы Гансу фон Бюлову и получаю еще одну пощечину — абсолютно уничижительный ответ. Конечно, друзья мои дают ему достойную отповедь, но мне-то хорошо известно, как невозможно отмыться, когда тебя забрасывают грязью.

63

Одно к другому. Останавливает меня на улице явный пруссак, еще более пышный, чем я, усач. То да сё. Иногда отпускаю реплику, ибо вся его примитивность у меня на ладони. Естественно, он догадывается, что я зажиточный крестьянин и собираю неплохие урожаи. Затем обязательно и ожидаемо он переходит на политику. Конечно же, обожает ненавистного мне Бисмарка и тупых самодовольных юнкеров.

Я весьма наслаждаюсь этим разговором. Маска пруссака надежно меня скрывает и дает какое-то странное удовлетворение. Я улыбаюсь этому тупице. Я себя ненавижу.

Но таков мой маниакально-депрессивный характер. Стоит мне после этого приступа ненависти к себе сесть в поезд, всегда спасающий меня от пережитого только что омерзительного мгновения, которое отброшено движением, подобно телеграфному столбу за окном вагона, как на меня находит счастье искреннего удивления внезапно пришедшей неординарной мыслью. Она, подобно вспышке, извлекает из тьмы неясного давно мучившие меня наития, нащупываемые разумом, но упорно не желающие вырваться из цепкости подсознания.

И тут же, на пике этого счастья, возникает тревога, связанная с внезапной и необычайной легкостью разрешения от бремени этой мыслью, без боли от спонтанной ясности этого раскрытия без усилия, а лишь исходя из счастья этого удивления.

Но тут я как бы забываю себя, входя в нечто, подобное экстазу. Еще миг, и я потеряю контроль над собой, пересеку грань разума. Это — как подспудный страх, что поезд внезапно сойдет с рельс.

По-юношески неукротимая жажда познания кажется смешной и угрожающей мне, уже наученному горьким опытом, что к истине пробиться трудно. Каждый раз, ненароком наткнувшись на нечто, ей подобное, не веришь, что это нечто, ускользающее в темные глубины, и есть — истина.

Красота же это, по сути, шок, интеллигентно называемый, согласно Аристотелю, катарсисом. Эстетика — прямая дорога к шоковым переживаниям. В каждого из нас заложена возможность — определить этот шок.

В каждое мгновение нашей жизни она дает нам ощущение того или иного явления или вещи, и в этом мгновении властвует над всем гармония, дающая нам ту самую возможность наслаждаться сполна открывшейся нам мощью, не говоря уже о красоте, как единственно защитной стене искусства.

Записав что-то важное в блокнот и стараясь отвлечься от глубокомыслия, прислушиваюсь к разговорам пассажиров. Что и говорить, пустота съела нашу цивилизацию до такой степени, что мы живы лишь страхом перед недостачей в питании и тепле. Неужели мы наслаждаемся нашим имуществом, нашими чувствами и ощущениями лишь тогда, когда нам обеспечена возможность удовольствий без конца?

Люди обычные извлекают вдохновение из малых вещей. А красоту — из сердцевины всего незначительного, где она одета в будничные одежды и вырывается из будничных вещей, из уверенности, и даже веры, что так должно быть и что, именно, это — добро.

Деревья завораживающе проносятся за окном. Вот дуб, подобный своему двойнику за старым сараем моего детства, вот сосны, оставшиеся в моей памяти постоянно гнущимися под ветром.

В любви к деревьям таится столько человечности, столько ностальгии к первому нашему удивлению чудесами мира.

Моя дорогая Лу восторженно рассказывала о русских березах.

Наше равнодушие к деревьям говорит лишь, насколько мы глупы, достойны насмешки, противные паразиты, копошащиеся на поверхности земли. Но в то же время оно проясняет нам, что нам положено жить, ибо мы, все же, обладаем талантом познавать красоту, которая нам ничего не должна.

Понимают ли это мои уважаемые коллеги — университетские профессора, знающие, что мир уродлив, но у них нет желания видеть этот мир, каждое движение которого, по их мнению, лишь обнажает уродство?

И что предпочтительней — мнение гениального монаха Окама, сапожника Бёме, изготовителя оптических линз Спинозы, или мнение уважаемого немецкого профессора, освистанного вечностью?

Ну да, самокритично спохватываюсь я: мы — умы, вы — увы.

Но, так или иначе, я, ищущий вечное, пожинаю одиночество, хотя считается, что преследующий вечность, это одиночество сокращает. Пока этого не чувствую.

Но что поделаешь: немецкие профессора — позор Европы.

Если бы обстоятельства вынудили меня, как русских аристократов, после войны России с Наполеоном, вместо французского языка, которым они владели в совершенстве, учить русский язык, я бы не вернулся с французского к изучению немецкого языка Бисмарка. Я даже не снизошел бы к уважаемым мной, и все же, тяжеловесным немецким философам, «пауку» Канту и «шарлатану» Гегелю, не говоря уже о немецких профессорах.

Иногда на меня нападает видение, от которого я стараюсь отмахнуться: философ-ниспровергатель Фридрих Вильгельм Ницше замахнулся на весь мир, смахнул с пьедестала Бога, и сам, потеряв равновесие, сверзился в яму, которая в любой миг, беря в расчет состояние его здоровья, может обернуться могильной.

Но есть еще нечто: универсальность единичного и неповторимого, ощущение скрытой волны, объемлющей все предметы и несущей напряжение равновесия форм, — ту самую вечность, которая скрыта во времени, лишь на мгновение блеснет и погаснет, но отсвет еще долог за прикрытыми веками.

Ради этого отсвета стоит жить. Да, по сути, жизнь и дается для этого. Все остальное погружено в животную жвачку и спячку.

И вовсе не тривиально существование вне движущегося времени.

Вот почему искусство следует «остранить», чтобы отстранить его от посконности, переходящей во вселенскую тупость.

Странная пара мужиков стоит в проходе вагона: малый, корявый, все время что-то бормочет, а высокий, глядит поверх малого и всех остальных куда-то вдаль.

Уже этим своим отчужденным и явно презрительным взглядом он вызывает ненависть малого, явно готового впиться в его ногу зубами, не только, чтобы вызвать у высокого боль, но чтобы, главным образом, напомнить ему о своем существовании.


Глава шестая


Напиток Истории — эллинский эль или мюнхенское пиво

64

Возвращающиеся сны, которые в диковинку моим близким и знакомым, для меня весьма обычный феномен. Они, как знаки, отмечают время, и даже место какого-нибудь значительного события в моей прошедшей и все же остающейся со мной жизни.

Вот, и сегодня ночью вернулся явно предупреждающий сон.

Я, всё более испытывающий трудности при ходьбе, во сне бегу, резво обгоняя несущегося во весь опор молодого жеребчика.

Во время бега меня обуревает мысль, что цель близка. Нельзя останавливаться. Но силы иссякают.

Реальность такова: остановился и вновь — один как перст.

Вернуться? Куда? К древним грекам? По-моему, я там не просто задержался, а застрял.

Напиток Истории, будь он эллинским элем или мюнхенским пивом, не выдержан временем, а сильно передержан: он скис.

Смертельно опасна для желудка человечества эта хмельная гуща, выдаваемая то за амброзию богов Олимпа, то за божественный напиток из чаши Грааля, которым упиваются скандинавские боги типа Одина и Вотана.

Обратите внимание, мертвые герои, принесенные в Валгаллу на спинах валькирий, пируют с ними напропалую.

Пир некрофилии: в обнимку, в соитии, пируют похоть и смерть.

Может ли что-то быть страшнее и противоестественнее?

Это пахнет призывом к гальванизации романтики папаши Вагнера, не нюхавшего пороха.

Но я-то кто? Старый конь, который борозды не портит?

Или давно уже меня выкинули из фокуса времени? То ли сильно его перегнал, и теперь очнулся на каком-то смутном финише, в абсолютном одиночестве, гол как сокол, в этом доме умалишенных?

То ли сильно отстал и остался последним на древнегреческом забеге, не в силах сдвинуться со старта?

Чувствую, что я накануне резкого поворота.

Гений должен уметь не только бежать, в страхе, что его настигнут, но и внезапно остановиться, именно, внезапно, а, не замедляя бега и продолжая тащиться по старой борозде. А я ковыляю за Вагнером, терплю головную боль от угарного грома его литавр, — то ли опер, то ли драм, то ли трагедий, а, по сути, патетического треска, сопровождаемого треском кресел и стульев совсем ошалевшей публики.

Ну, да, Козима манит меня любовью, как манят жеребчика пучком свежего сена или заманчиво покачивающей задом резвой кобылки.

Нет, надо рвать со всем этим, чтоб не надорваться.

Я твердо знаю, я накануне перелома. Нет, и не может быть пути назад.

Этого повелительно требует резко ухудшившееся самочувствие, страх — в любую минуту уйти из жизни.

Филология представляется мне просто сильно действующим ядом.

Читаю Герцена в переводе все той же Мальвиды фон Майзенбуг, воспитывающей родную дочь Герцена Наталью и познакомившей меня с его приемной дочерью Ольгой, готовящейся выйти замуж за Габриэля Моно. Как всегда, немного успокаивает меня прикосновение к клавишам: готовлю композицию для них в качестве свадебного подарка.

Все на меня действует: слякотная весна, знойное лето, необходимость тащиться на занятия.

Надо обладать моей железной волей, чтобы справиться с новой напастью: я катастрофически теряю зрение, и это в мои еще не исполнившиеся двадцать девять лет, не могу ни писать, ни читать.

Может, сам Рок хочет меня лишить созерцания окружающей раздражающей реальности?

Как всегда мне приходит на помощь бескорыстный, незаменимый, истинный сердечный друг, фон Герсдорф: помогает мне читать, отвечает на письма Козимы и Мальвиды.

В эти дни в моем сознании возникает слово, снайперской точностью определяющее мое присутствие в мире: я — существо несвоевременное. Вспоминаю сон с бегом: то ли отстаю от своего времени, то ли опережаю его.

В тяжкие дни бессонницы и острейшей головной боли я диктую моему другу фон Герсдорфу первое мое «Несвоевременное».

65

Я подобен слепому Вильгельму Теллю, но моя рука снайпера тверда, и я попадаю в самую сердцевину яблочка на голове мальчика, в которого маскируется интеллектуальная братия Германии, пьяная от патриотического угара победы над Францией.

Несмотря на отвратительное чувство беспомощности, я воинственно настроен, испытывая знакомую кипящую во мне злость в отношении прущей из всех пор и все более раздувающейся гордости немцев этой победой.

Восьмого августа все того же не сдвигаемого восемьсот семьдесят третьего, выходит в свет мое первое «Несвоевременное».

Шум начинается неимоверный, рецензии сыплются со всех сторон. Я коснулся самого уязвимого, незащищенного места, Ахиллесовой пяты потерявшей голову в эйфории нации, с присущей мне откровенностью отметив то, что не вырубишь топором: фанфарный успех германского оружия не имеет никакого отношения к мировой культуре, в которой Франция твердо удерживает первенство в сравнении с Германией.

Черт подери, да кто он такой, этот Ницше и что он себе позволяет?

А он такой, независимый, полный презрения к прусской когорте победителей, которая расцветает из так называемого «общественного мнения», поддерживаемого армией подхалимов, никогда не державших в руках оружие.

А Ницше — старый артиллерист. Он уже пристрелялся по лишенным содержания, да и справедливой защиты, устаревшим укреплениям под названиями — «Империя», «Победа», «Христианство», «Бисмарк».

И, кстати, следовало бы напомнить моим оппонентам, что Германия в прошлом, даже не пикнув, сдалась французу Наполеону.

Удача в Истории весьма ветреная и предательская особа.

Ну, конечно, скажут они, это уже стало преданием.

Не тешьте себя надеждой, господа.

Что ж, я не только уподобился Вильгельму Теллю, но и применил правило любимого мной, умницы, кстати, француза Стендаля, советовавшего ознаменовать свое вступление в общество дуэлью. Об этом писал его лучший молодой друг Мериме, не в пример моему старому, пока все еще другу, Вагнеру, который панегирически хвалит это мое первое «Несвоевременное», то ли действительно не понимая его, то ли просто делая вид, что это его не касается.

Нет, все же он о чем-то догадывается, когда в письме по поводу книги, полном восхищения, все же замечает, что предвидит: придется ему мою книгу защищать от меня.

66

И чем я знаменую свой прошедший двадцатидевятилетний день рождения?

Дело в том, что грандиозная идея нового театра в Байрейте задуманная Вагнером для своих опер, под угрозой провала. Денег кот наплакал. Стройка на холме заморожена. Нужна помощь в распространении патронажных билетов.

Ищу разные пути, чтобы помочь, ибо Вагнеру, чем он похож на меня, мерещатся козни, но, в отличие от него, я все же отношусь к этому несколько с юмором.

За кулисами еще несуществующего театра мерещится призрак мрачной особы, явно ненормальной и ко мне неравнодушной, более того, над ней нависает тень разоблачившей мои дела с сестрицей Элизабет, покойной тетушки Розалии.

Короче, имя этой особы тоже — Розалия.

Внезапно, она является ко мне на квартиру, приведя меня в сильное замешательство. Как два существа, сбежавших из дома умалишенных или учреждения для немых, мы не раскрываем рта, лишь объясняемся патетическими жестами.

Не выдержав этого диалога, я совершаю весьма не джентльменский поступок, выставляю ее со стулом за дверь.

Так вот, вроде бы эта особа распускает слухи, намекая на какое-то тайное завещание, махинации с патронажными билетами и, вообще, на некий международный заговор.

Кажется, заразившись от нее подозрениями в классическом стиле умалишенных и авторов детективных, а для меня, явно дефективных, повествований, я описываю все это другу Эрвину Роде в письме, не подписав его и прося немедленно сжечь.

Так или иначе, не очень охотно, но с пониманием долга в отношении друга, двадцать второго октября я пишу, ни больше, ни меньше, как «Воззвание к немцам», выступая в защиту театра в Байрейте, строительство которого требует больших вложений.

В написании этого документа я использую патетику, заклиная немецкий народ, который покроет себя позором, если, именно, теперь в эру возрождения империи, не поддержит средствами возведение этой «союзнической хижины», так я именую этот проект.

Но склеротический Патронажный комитет попечителей и почитателей Вагнера считает, что мое воззвание-предостережение выдержано в оскорбительном тоне, и никто после такого обращении и копейки не даст.

Козима через моих друзей передает, что ее великий папаша Лист выражает восхищение «Несвоевременным». Этот старикан действительно следит за каждым моим словом. После такого, как ей кажется, смягчающего мою душу сообщения, она пускается во все тяжкие — расхваливать мое воззвание, осторожно добавляя, как будто совсем не знает моего характера, что нынче никто не рискнет так высказаться.

Скупость — знак времени.

Остается только проклинать эту жуткую страсть к стяжательству, охватившую так называемый средний класс, который абсолютно уверен, что тот, у кого больше денег, владеет истиной, совесть его спокойна, и можно без малейших угрызений совести сжигать евреев, еретиков и хорошие книги.

Единственным спасением для меня была бы женитьба. Обзавестись семьей и небольшим поместьем, не таким огромным, как земли моего друга фон-Герсдорфа, но все же.

Пока же мое домашнее хозяйство в Базеле, прилежно, с обывательским вкусом, ведет сестра. Приходя обессиленным после лекций и занятий в университете, я ложусь отдохнуть, равнодушно взирая на мебель, чехлы для кресел в безвкусных узорах из фиалок и роз, дешевые гардины с голубыми петлями, которые она привезла из Наумбурга.

Когда меня одолевает скука, я читаю ей греческие трагедии: это действует, как отличное снотворное.

Когда же мне плохо, я не встаю с постели, лежу, тупо уставившись в базельскую зимнюю серость за окнами, которая вгоняет меня в депрессию и во все остальные времена года.

Немного оживляет мое невеселое существование новый слушатель летнего семестра, Пауль Ре.

Он сын померанского помещика, младше меня на пять лет, чем-то похож на меня, тихий и застенчивый. Он пытается разработать новый психологический подход к философии. Я даже не подозреваю, какую роль он сыграет в моей дальнейшей жизни.

67

А пока я пытаюсь как-то вырваться из этих невидимых, но удушающих тисков. Сажусь в поезд, всегда меня спасающий, еду в Лейпциг. Давно не пересекал границу Швейцарии, въезжая в Германию, да она меня и не очень интересует.

Для меня большое обжигающее счастье просто ехать на поезде. Наслаждаться едой на станциях вдоль дороги, обдумывать планы на будущее. Печально говорить, но каждый город, в котором мне приходилось останавливаться, спустя немного времени накладывал на меня ужасную скуку своей мелкой духовностью. Вина, вероятно, на мне, а не на этих местах, в которых я живу или посещаю.

Очевидно, единственное место, которое не разочарует такого странника, как я, в поисках своей Тени, это — Ничто.

Решив ехать, я напряжен и тороплюсь сесть в поезд, как можно раньше, и только для того, чтобы наблюдать из окна, как ребенок, следящий за пассажирами, за колесами, и ухо прислушивается к пыхтению и ритмичным выбросам дыма паровоза в чистое небо.

Поездка в поезде, порой сливается с колокольным звоном церквей, намекающим о более таинственных местах, пропадающих, скрытых которые манят их посетить. Думаю о том, что колокола вызванивают человеку его судьбу, едино, сойду ли я в рай или в ад. И там и там будет невероятная скука.

Сегодня тридцатое декабря, предпоследний и явно какой-то неудачный день тысяча восемьсот семьдесят третьего года, какие участились в последнее время. Я безучастно смотрю в окно поезда, на проносящуюся мимо железнодорожную ветку: рельсы идут в сторону и тут же обрываются в бурьяне и хламе, ржавея поруганным порывом в пространство. Воробьи скандалят в кустах. Вгоняет в тоску этот скандальный разгул свободы в безвременье, в затмении, в зимней обморочно оглушенной тьме в полдень, оглашенной вороньем.

Когда мы едем по пустынному пространству, ощущение такое, что владеем им целиком. На самом же деле пространство владеет нами. От его безмолвия и угрюмо равнодушного вглядывания в нас временами охватывает ужас. Он, этот ужас, затем все время в нас, но мы стараемся его подавить, когда он внезапно вырывается из души или, наоборот, врывается в сознание. Он особенно может нахлынуть на море, в лесу, в горах, когда глохнешь, и остаешься один на один с внезапным, звенящим в ушах, обморочным безмолвием.

Вдоль вагона прошла девушка, исчезла, словно стертая лапой приближающихся сумерек. И вдруг я ощущаю страшную опустошенность: я ведь абсолютно точно знаю, что ждет меня через несколько часов: не очень приятная встреча с моим старым и добрым учителем Фридрихом Ричлем. Ведь именно он впервые разбудил во мне умение и удовольствие самостоятельного мышления. Ему я обязан в значительной степени разбуженными во мне способностями ученого и исследователя.

Пытаясь расслабиться, я погружаюсь в дрему по ходу поезда, и уношу в сон скользнувшую небесным видением девицу, а сновидение оборачивается кошмаром со сворой козлов, мышей и тараканов, преследующих меня с моей добычей.

Просыпаюсь, оглядываюсь: ведь вокруг Лейпциг, с которым у меня связано столько воспоминаний.

Можно пройтись по улочкам юности, мимо таких мне известных кабачков и вовсе незнакомого, нового, молодого племени жриц любви, воистину подобных только вышедшим из воды Нимфам, судя по минимуму одежд на их телах.

С профессиональной незаинтересованностью стоят они в подворотнях.

Вот и здание университета, два ряда окон, массивное фундаментальное здание, кажущееся мне приземистым по сравнению с тем, каким я его увидел впервые восторженным взглядом неофита. Таково всегда наше словно бы усохшее прошлое, льнущее к сердцу в ностальгическом свете уходящей юности.

Осторожно, бочком, боясь потерять равновесие, вхожу к Ричлю, заранее зная, все обвинения и претензии ко мне, изложенные им в письме. Он видит во мне изменника филологии, в которой я добился, по его мнению, значительных успехов, и все это отбросил во имя циркаческих трюков в стиле Вагнера и Шопенгауэра. Он считает, что я зазнался: смотрю на него свысока, как на ползучую гусеницу. И, главное, по его мнению, я совсем потерял уважение к филологии — своей алма матер.

Надо уходить. Не хватает, чтобы тут, в его доме и в присутствии его семьи, у меня началась рвота. Последние его слова на прощание о моей высокомерности и презрении к нему и его окружению чуть не сбивают меня с ног. Я спешу распрощаться и долго стою в каком-то переулке, прислонившись к стене и вдыхая свежий декабрьский воздух.

68

Вагнеры недавно переехали в городок Байрейт, недалеко от Мюнхена, где уже строят оперный театр специально для вагнеровского «Кольца Нибелунга».

Боюсь сглазить Судьбу, но физически я себя чувствую неплохо, психическое же состояние все хуже и хуже.

Гложет меня, изводит душу, гнобит, не отстает даже не предчувствие, а внутреннее повеление: разрыв с Вагнером неминуем, не медли. Затянешь, на этот раз не выбраться тебе из этой очередной, поджидающей тебя, могильной ямы.

Пытаюсь как-то от всего этого отвлечься. Время бежит. Вот уже февраль гонит меня к моему тридцатилетию. Вообще тридцать для меня тревожная цифра: в тридцать шесть умер мой отец.

Выходит из печати мое второе «Несвоевременное».

В апреле получаю письмо от Вагнера со странными намеками на мою мужскую компанию в Базеле и на насущную для меня необходимость жениться и родить, наконец, нет, не ребенка, а оперу. С этой оперой он преследует меня, как гончая. Но женитьба? Трижды он упоминает это слово. Добро бы, Мальвида, старая сводница, но Рихард. Может он что-то пронюхал про Козиму?

Нет, нет, Вагнер — тиран. А тираны по определению верят лишь в себя, и свои советы ценят на вес золота. Я же для него всего лишь один из лавровых листов в его венке, который невидимо присутствует под всеми его головными уборами, которым несть числа.

Но старик многим рискует, не признавая, например, Брамса, евреев, ну, в общем, хотя и не хочется мне признаться себе самому, — меня.

Может, именно поэтому я все тяну с поездкой в Байрейт. Надо ехать.

Радушно распахнув передо мной дверь, Рихард сразу заводит дифирамб немецкому языку. Это мгновенно заводит и меня. Говорю, не могу остановиться, что немецкий не приносит мне больше никакой радости, и я бы охотнее перешел на латинский. Ну, конечно, говорит он, как может быть иначе: я же — профессор.

Скандал готов вспыхнуть, но его умело гасит Козима.

Три существа, обычно при встрече не умолкающие ни на минуту, сидят в скорбном молчании.

Невозможно столько часов не раскрывать рта. Разряжаю обстановку, сказав, что собираюсь писать четвертое «Несвоевременное» — «Вагнер в Байрейте».

Готовясь к этой поездке в Байрейт, чувствую, как в меня вселился мой демон, и мне от него никуда не деться: кладу в чемоданчик клавир «Триумфальной песни» Брамса, написанной им в честь победы Германии над Францией в тысяча восемьсот семьдесят первом году.

Вагнер ведь тоже написал короткий «Императорский марш», стараясь польстить молодому кайзеру, в надежде получить, прежде всего, от Бисмарка, деньги под байрейтский проект.

Клавир «Триумфальной песни» Брамса в моем чемодане, по сути, приготовленная мной «бомба». Демон в моей душе усмехается, но взгляд его холоден и, пожалуй, даже жесток.

Во второй вечер, начавшийся мирно и весело, Вагнер садится за рояль. Он играет фрагмент из новой оперы «Гибель богов», дающейся ему нелегко.

Музыка, хаотичная и сумбурная, действует мне на нервы. Я уже предчувствую, что она приснится мне в дурном сне.

Гости аплодируют. Вагнер благодарит их легким кивком головы.

Я извлекаю клавир Брамса и сажусь за рояль. Озвучиваю «Триумфальную песню». Гости несколько шокированы. Вагнер смеется: ну, что это? Разве можно класть на музыку такое непоэтическое, громоздкое слово — «справедливость»?! Это ужасно. Режет слух даже дилетанту.

Не ко мне ли обращено это слово?

Вагнер не успокаивается. На четвертый день явно издевательски, как бы отвечая ударом на мой удар, играет «Триумфальную песню», препарирует ее, словно труп в анатомическом театре, показывая, насколько эта музыка ненавистного ему Брамса убога.

Я, которого сам великий Ричль учил, как надо парировать в диспуте, весьма остроумно и доказательно защищаю Брамса.

Чувствуя свою слабость в споре, Вагнер начинает метать громы и молнии, садится на своего нового конька, отлично зная, чем можно меня уесть: говорить надо на чистом немецком языке, иностранные слова, употребляемые профессорами, ему ненавистны.

Отвечаю ему, уже второй раз, что желал бы изъясняться только на латыни, от немецкого же языка заболеваю. Какого черта, кричит Вагнер мне, вы стали педагогом?

В гневе, не зная, как выйти из положения, он бросается к роялю и со злостью вколачивает в клавиши свой «Кайзермарш».

Я, конечно, тоже разошелся, меня невозможно остановить.

Я разбиваю в пух и прах, как говорится, все, попадающееся под руку, — прогресс, всеобщее образование, империю и национализм и, конечно же, культуру и искусство. Негде найти уединенное пристанище, везде базар.

Думаю, нам обоим надолго запомнится это столкновение.

Присутствуй при этом Ричль, он бы получил еще одну возможность гордиться своим учеником.

69

Вот уже август, на носу начало нового семестра, с не отстающими от меня, и не унывающими в моей компании Эсхилом, Софоклом, Аристотелем.

К Рождеству смягчается моя душа: еду в Наумбург — провести праздник с Мамой и Ламой. В первый день Нового тысяча восемьсот семьдесят пятого года, как обычно, подвожу итог прожитой жизни, весьма неутешительный.

В будущее, которое мне прежде светило надеждой, на этот раз гляжу с большим страхом.

Чует мое сердце — что-то страшное должно случиться.

Герсдорф приезжает ко мне в Базель в начале марта, чтобы записывать четвертое «Несвоевременное». Он находит меня в дичайшем состоянии, попросту разбитым и уничтоженным. Я все еще не могу прийти в себя от глубокого потрясения: мой друг, коллега, последователь, Ромундт, решил принять сан католического священника.

Так опозорить меня, своего наставника.

Как говорится, накликал. Такого полуторасуточного беспрерывного приступа страшнейшей головной боли с частой рвотой желчью, темнотой в глазах и неотстающей мыслью о наступающей смерти в каждый следующий миг, у меня еще не было.

На этот раз думал, не выкарабкаюсь из ямы.

Сестра повезла меня в Баден-Баден, но курс лечения не помог.

Удивительно, помогла внедренная в меня в детстве, трижды мной проклинаемая немецкая педантичность и ответственность: ведь хомутом на шее висел очередной семестр, и я был тягловой лошадкой, волокущей, то ли колесницу, то ли арбу древнегреческой литературы, культуры, истории и философии.

Недаром же Яков Буркхардт, слов на ветер не бросающий, сказал, что такого учителя, как Ницше, у студентов Базеля больше не будет.

Единственным светлым пятном было знакомство с удивительно симпатичным человеком по имени Козелиц, которого я переименовал в Петера Гаста, приехавшего из Лейпцига послушать мои лекции и ставшего на долгие годы по-настоящему близким мне другом и помощником.

Снова приближается Новый год, который не первый раз резко ухудшает мое физическое состояние: это уже явно какая-то невротическая связь между праздником и ухудшением здоровья. И все же, я рад, что этот тяжкий год уже в прошлом.

Но эта радость так непродолжительна, тоньше волоска из моих усов.

Так или иначе, я просто не могу ни преподавать, ни готовиться к лекциям, ни читать, ни писать. Университет утверждает мне годовой отпуск с октября наступающего года.


Ангел Боттичелли во плоти

70

А пока, дирижер Гуго фон-Зенгер, желающий прочесть мою книгу «Рождение трагедии» на французском языке, приглашает меня к себе, в Женеву. В марте, еду туда с фон-Герсдорфом.

Обычное мое состояние: я страшусь нового города, как дикого зверя.

Но тут возникает луч в портале — ученица дирижера, словно сошедшая с картины Сандро Ботттичелли, стройная, зеленоглазая.

Зовут ее Матильда Трампедах, ей двадцать один год. Лицо светится кротостью, открытостью и тем волшебным взглядом, который смог отыскать и передать кистью только Боттичелли.

Мы встречаемся с ней три раза, к сожалению, не одни.

О чем может говорить молодой, знающий свои болезни и страхи, тридцатидвухлетний человек, вновь ощутивший себя юношей, пускающим в ход свой дар красноречия вкупе с эрудицией?

Говорим, вернее, спорим о Шелли, Шекспире, Байроне. Ну и, конечно, касаемся злободневной темы: права народов на свободу.

И тут девушка, казалось, робко, но неожиданно твердо и ясно вторгается в спор: ей кажется странным, что люди, которые с такой горячностью отстаивают идею неограниченной свободы, сами скованны и застенчивы.

Меня эти слова поражают. Понятно, что они адресованы напрямую мне. Как бы невзначай, но с пламенной внутренней отдачей, пробивающейся сквозь природную ее застенчивость, она рассказывает об американском поэте Генри Лонгфелло.

Оказывается, он посетил эти удивительные по красоте места Швейцарии и, быть может, даже стоял на берегу этого озера, как я, любуясь золотистыми локонами Матильды, развеваемыми ветром, на фоне дальних синих гор. Вдохновленный всем увиденным здесь, Лонгфелло написал балладу «Excelsior».

Герой баллады, отважный юноша решает подняться в метель на пик Сен-Бернар и воткнуть на вершине в вечный лед стяг со словом «Excelsior», что означает «Вперед и выше!». Красавица предупреждает его о грозящих опасностях, но он, пренебрегая ими, пускается в путь.

Когда же в горах занимается рассвет, юноша, бездыханный, но прекрасный, лежит в снегу, не слыша обращенный к нему с неба призыв — Excelsior!

Я потрясен и, несмотря на свою стеснительность, наношу ей прощальный визит. Как всегда, в таких случаях, да простят меня боги, будь то в публичном доме или в доме у этого Ангела во плоти, меня спасает рояль. В течение нескольких часов, импровизируя, я под прикрытием музыки открываю ей свою душу. Она не отрывает от меня взгляда. Конечно же, мне не хватает отваги ей объясниться.

Я пишу ей письмо, где напрямую спрашиваю, не готова ли она стать моей женой. Я откровенно говорю, что люблю ее и хотел бы знать, испытывает ли она такие же чувства ко мне, не ощущает ли, что ни одного мгновения мы не были чужими друг другу. В конверт я вкладываю свой адрес, приписав, что в случае немедленного согласия, письмо с ее ответом застанет меня до десяти часов следующего дня в отеле Garni de la Poste.

На следующий день я вернулся в Базель.

В душе, с самого начала этой затеи, я был уверен, что красавица мне откажет, видя в этом неотвратимый перст моей Судьбы, которая не имеет права на ошибку. Так и произошло. Но вся эта поездка и встреча на всю жизнь останется в моей душе одним из самых светлых воспоминаний.

Понятие «Excelsior» — «Вперед и выше!» — становится моим девизом в последующие годы.

71

Стоит мне оказаться в лесу, на ветру, вздымающем волны озера, вдохнуть свежесть воздуха, и плохое самочувствие исчезает.

Радостное настроение рождается изнутри, мысли сверкают, подобно молниям, сладострастие мышления ничуть не слабее вожделения к женщине, часто даже сильнее. В эти минуты я ловлю себя на высокомерии, но оно от явственного, а вовсе не обманчивого, ощущения избранности.

Будничные дела возвращают меня к реальности.

«Несвоевременное» лежит у издателя почти без движения. Продано всего пятьсот экземпляров первого «Несвоевременного» и двести — второго.

Стараюсь не думать, но это давит на психику. Я понимаю, что это все мелочи, но, тем не менее, они изводят, делают меня больным.

Каждый вечер, вернувшись с лекции совсем измочаленным, ложусь в постель и жду приступа. Не отступает ужасная головная боль, которая длится по тридцать часов. Не отпускают рези в желудке, колики, начинается рвота, причем, вовсе не после еды.

Приписал мне врач ляпис — принимать в течение двух недель. Не помогло. Хинин в больших дозах тоже не помогает.

Обливаюсь ледяной водой, ем только сухари и хлеб из пшеничной муки грубого помола, сливы для лучшего пищеварения.

А тут еще моя близорукость: поскользнулся на обледенелой дороге, упал на руку с уже поврежденным пальцем, разбил очки. Каждый день хожу к врачу, как на работу.

Что это за адская неприкаянная жизнь. Хоть беги в лес, в горы, на озеро, в какую-нибудь нору от этого ненавистного существования.

Что мне весна и пение птиц? Впереди еще летний семестр.

Эллада не дает мне так просто вырваться из сладостно жестоких объятий такой заманчивой темы, как жизнь и учение Платона, включенной в семинар о Гесиоде.

Получив в июле из печати текст четвертого «Несвоевременного» — «Вагнера в Байрейте», я удивляюсь тому, что еще дышу. Вагнера эссе приводит в состояние неописуемого восторга. Настоятельно зовет меня приехать и погрузиться вместе с ним в «Золото Рейна», оперу, которая, кажется ему, может его озолотить.

Уже по дороге в Байрейт чувствую, что с каждым километром и так неважное мое состояние ухудшается.

Какое резкое изменение произошло в моей жизни с того далекого момента восьмилетней давности, когда мной овладело ранее незнакомое чувство одновременно отрешенности и одержимости. В поезде из Наумбурга в Базель со столь важным для меня, я бы даже сказал, судьбоносным приглашением на кафедру филологии, узнаю, что в Карлсруэ состоится представление оперы Вагнера «Мейстерзингеры», меняю маршрут, сижу, почти не дыша, на спектакле, и только на следующее утро прибываю в Базель.

В то время одержимость как бы вне сознания ведет меня по жизни, устраивая совершенно не ожидаемую встречу лицом к лицу с Вагнером, последующее ослепление гениальностью собеседника, соизволившего снизойти к отроку. Я ведь не сводил с него влюбленного взгляда, я свирепо нес всем своим друзьям и близким весть о гении, чтобы настойчиво обратить их в его поклонников. Одержимость эта усиливается, вылившись в мою книгу «Рождение трагедии», которая, и он это отлично знает, принесла ему всемирную славу. А «Воззвание к немецкой нации» по поводу театра в Байрейте, я писал, с трудом преодолевая внутреннее сопротивление, что, вероятно, почувствовали чисто инстинктивно члены вагнеровского Патронажного не то комитета, не то комиссии и, щадя меня, назвали тон воззвания пессимистическим.

Теперь же, опять в поезде, испытываю непреодолимое желание сбежать на полпути, но не куда-нибудь, где дают оперу Вагнера, а от него самого.

Какое-то время я чувствую себя абсолютным чужаком и чудаком в Байрейте. Я все время озираюсь, никого не узнаю, и, главным образом, самого Вагнера, вспоминая блаженные дни в Трибшене, даже несравненные дни закладки фундамента театра в окружении людей, полных симпатии друг к другу.

И тут меня молнией пронзает воспоминание о нашей предыдущей встрече с Вагнером, когда он с ходу ошарашил меня панегириком немецкому языку, а затем сцепился со мной в диспуте о Брамсе.

Вот оно в чем дело: Вагнера перевели на немецкий язык.

Теперь он взят в давно ожидаемый им плен набежавшими со всех сторон ватагами невероятно возбудившихся немцев, вчера не так уже и знавших его, а сегодня обернувшихся ошалевшими его поклонниками. Все они ужасно говорливы, изрекают отъявленную чепуху, от чего уши вянут и волосы становятся дыбом.

И, главное, все они почти сплошь антисемиты, льющие бальзам на душу Вагнера. Воистину, бесовское племя.

Но их Иисус превратил в свиней на Тивериадском море.

А этих и превращать не надо. Это же немцы.

Я не выдерживаю спирающий мне дыханье их дух и запах. Я убегаю в местечко Клингенбрунн или Клингбрунн, затерянное в лесах Богемии, послав Вагнеру телеграмму с извинениями и объяснениями моего внезапного бегства фатальными движениями моей, как я считаю, уже достаточно знакомой ему, души.


Сквозь чащу леса — к себе

72

Со мной лишь моя записная книжка, в которую вношу спонтанно возникающие сентенции, не замечая, как ухожу с протоптанных лесных тропинок в некую девственную чащу, а по сути, пробиваюсь к скрытому в этой чаще новому пути.

Не так просто пробиться сквозь бурелом последних лет к еще смутно маячившей в глубине чащи новой, пока еще едва видимой тропе.

Следует понять собственное отчаянное нетерпение на пороге полного поворота дороги, которая должна привести меня к осознанию себя. Вагнер и базельские профессора и есть тот самый бурелом, который надо разгрести на пути к себе.

Кажется, я иду наобум под сурдинку леса, но он ведет меня не хуже, чем Вергилий вел Данте, который, пройдя свою жизнь до половины, очутился в «сумрачном лесу». Это было истинное ненавязчивое дружелюбие природы, давно не касавшееся меня, с щадящей деликатностью напоминавшее мне все промахи, стоившие мне столько бесполезного времени в скучном обличье филолога, заработавшего болезнь глаз и почти вслепую, в течение десятилетия, пробивавшегося не сквозь свежесть леса, а сквозь пыльные чащи античных поэтов.

Нет, я чувствовал что-то неладное в моих ленивых поисках самого себя, но пытался заглушить это тревожное чувство какими-либо наркотическими средствами, самым сильным из которых оказалась музыка Вагнера.

В эти минуты в лесу я чувствую, как ослабевает действие этого наркотика, и непроизвольно нагнувшись над каким-то неожиданно подвернувшимся по пути озерцом, я вижу себя до неузнаваемости исхудавшим. Еще бы, ведь, по сути, питаюсь божьим духом, называемым «идеалом».

В эти мгновения я неожиданно вспоминаю отца, который давно перестал мне сниться.

Его раннюю смерть в тридцать шесть лет, его болезни я ощущаю в этот момент, как мое дурное наследство. Оно освобождает меня от этого задыхающегося бега к неизвестной цели, этого явно тупого рвения к чему-то, называемому то ли «чувством долга», то ли «карьерой»: сильно мне в этом подпортила моя внезапная, столь ранняя профессура в двадцать четыре года.

Вспоминаю древний совет мудрецов: медленно торопитесь.

Выходит, моя усиливающаяся слепота, да простят меня боги, спасает меня от скуки немецкой филологии.

Я, отчаянный книгочей, перестал читать и, немного помучавшись, понял, какое это благодеяние. Ведь книги уводили меня от самого себя. Это был тоже сорт довольно сильного наркотика. Лишившись его, я почувствовал, что дух мой выздоравливает на теряющих зрение глазах.

Я впервые начинаю, не торопясь, вникать в дух слепого Гомера.

Рассеянность, оказывается, — наиболее ясный знак нашей разумной воли, натолкнувшейся на сопротивление эмоций и использующей все свои хитрости и маневры, чтобы добиться своих целей.

Все сентенции и наброски, записанные мной в том лесу, и стали началом моего крутого жизненного поворота — книги «Человеческое, слишком человеческое».

73

Все же, по настоятельной просьбе сестры, я вернулся в Байрейт.

В поезде я пересматривал мои последние записи и думал о том, почему я иногда забываю подписывать свои тексты, что вызывает волнение у издателей, мои ли они.

Но, по-моему, это не странная забывчивость, ибо где-то в подсознании точит меня мысль, что есть имена, которые нельзя произносить, ни, тем более, писать.

В написанном имени всегда есть что-то от эпитафии на могильном камне.

По поводу моего отношению к делам Вагнера в Байрейте, я придумал целую сентенцию с игрой слов: надо уметь держать себя в руках, набить руку в своей профессии, но не в торговле. Не уподобляться мелкому вору — сбить с рук и затем сбыть с рук — ибо в результате всех этих манипуляций, в конце концов, останешься с пустыми руками.

На представлении «Золота Рейна» я с большим отчуждением, но с явно преувеличенным интересом рассматривал публику. Это были, в основном бюргеры-пруссаки, прущие с такой напористостью, словно все должны были им уступать дорогу. И я, со своей, черт ее подери, врожденной деликатностью, вынужден был спотыкаться и по привычке все время кланяться, что, по-моему, ставило их в тупик.

Прислушиваясь к репликам и комментариям, какими они перебрасывались, я все более удивлялся. Казалось, какой-то невидимый режиссер вселил в них высокомерную уверенность в то, что они тоже принадлежат к «интеллигенции». В глазах у них сверкал охотничий азарт. Услышав мельком какое-то мнение, они тут же с важным видом передавали его себе подобным, выдавая его за свое.

Понятие об интеллектуальной краже было выше их понимания.

В моем апокалипсическом сознании эта масса виделась мне завтрашним днем человечества. Даже богатые одежды не могли скрыть в них агрессивности и обыкновенного хамства. Я же был полон идеями новой книги, которая зародилась как плотина на пути этой массы.

Первый толчок ее зарождения произошел в том же лесу, у довольно крутого порога реки. За несколько десятков метров до порога поток вод, текущий гладко, спокойно и цельно, словно предчувствуя падение, начал торопиться, бурлить, изгибаться струями, подобно пульсирующим венам.

Что это было? Предчувствие падения? Предчувствие грандиозности ожидаемой новой жизни? Выход из такой приятной глазу, но сковывающей смертельно тиши да глади?

Не таково ли предчувствие прорыва к свободе? Боли нового рождения?


Глава седьмая


Вирус тирании и раболепия

74

Сегодня утром я проснулся в своей палате-камере как громом пораженный. Я понял источник болезни, намеревающейся сжить меня со света. Мне он казался вирусом гениальности.

На самом же деле, это — вирус тирании и раболепия.

Вагнер заразился этим вирусом от Шопенгауэра. Ничем новым не обогатив его философию, Вагнер приладил ее к своим операм упрощенной и уплощенной. Музыка своим громом и флёром прикрывала скудость философского вклада.

Звучит цинично, но Вагнеру было проще, чем, положим, мне. Его тиран Шопенгауэр был уже по ту сторону жизни, застыл памятником: к нему достаточно было изредка приносить венки.

Я же, в пылу юношеского обожания, воспринимал велеречивые тирады Вагнера, как облатку на язык из рук пастыря.

Ведь поначалу наши отношения носили явно какой-то сверхчеловеческий характер. И это, казалось, должно было нас охранять от отчаяния в случае их краха. Вагнер был старше меня на тридцать один год, то есть по возрасту годился мне в отцы. По сути, у него вообще не было друзей. Ими он называл тех, кто становился ему слугой. А отдалившийся от него или, не приведи Бог, отвергнутый им, отвернувшийся от него, немедленно зачислялся в категорию врагов.

Я вовсе не был первым, который отвернулся от него. И я не могу приписать себе пальму первенства в открытии его тиранической, я бы даже сказал, страсти — использовать окружающих его людей в своих самых меркантильных интересах. Другие раньше меня раскусили его и проклинали за власть, которую он обрел над ними.

Я никогда Вагнера не проклинал. Для меня дни в Трибшене были одними из лучших и светлейших в моей жизни.

И сейчас открою секрет лишь этой записи: я бы тогда не посмел этого озвучить, чтобы не оскорбить память моего любимого отца и его поколения. Но про себя, без ложного высокомерия и самовосхваления, я знаю, что равен Вагнеру, если не выше его в интеллектуальном отношении. Меня втайне потрясал, а позднее просто смешил сумбур его философских выкладок, который с годами становился все более очевидным.

При всей моей заносчивости и хвастливости, я отлично знаю степень моей гениальности, ничего к ней не прибавляя и ничего не убавляя.

И все же, еще и сейчас, в эти скорбные минуты моего жалкого существования, меня не оставляет мысль, что хотя нас разделяет — меня по эту, его по ту сторону — разный подход к пониманию философии жизни и природы наших чувств, мы все еще остаемся соединенными.

Так соединены в едином круговороте мертвые с живыми, и образовавшийся — теперь уже навечно — разрыв в этом духовном мире держит нас вместе.

Любая тирания, физическая или ментальная, завершается кровью.

Это может быть массовое кровопролитие людей, не желающих подчиняться причудам тирана.

Это может быть кровоизлияние — малое, приводящее тирана в Дом умалишенных, тут даже не нужен какой-либо намек.

Это может быть кровоизлияние большое, которое унесет окончательно уверовавшего в свое бессмертие и гениальность тирана попросту на тот свет, по ту сторону добра и зла, так сказать, сотрет его с лица земли грубым, жестоким, но справедливым, лишенным даже грана милосердия, сапогом реальности.

Любое творческое существо, будь оно композитором, писателем, а особенно, философом, даже самым травоядным, носит в себе ядовитые семена, из которых в определенной среде может возникнуть и развиться вирус тирании и раболепия.

Они возникают парно, и потому весьма устойчивы.

И когда я очнулся от чар Вагнера, исполнявшего одновременно роль волшебника и змея, я был уже глубоко инфицирован этим вирусом тирании и раболепия.

И опять я должен был, теряя сознание, на грани жизни, выкарабкиваться из ямы, но само мое заточение в эту каторжную обитель говорит о том, что я не совсем излечился от этого вируса.

Вирус этот очень опасен. Под его влиянием сам становишься тираном, требующим от якобы друзей, а, по сути, подпавших под твою власть, раболепия.

Разве я не вел себя как тиран в отношении того же Ромундта?

Именно поэтому я остро переживал его решение таким невероятным способом вырваться из-под моей тирании — стать католическим священником.

Философы, похваляющиеся своей свободой, инфицированы этим вирусом гораздо глубже, чем простая масса. Они прикрывают свою животность, все низменные черты своей натуры, высокими материями.

Ослепленные собственными открытиями, они не замечают, а может быть, намеренно скрывают якобы новые пути, которые, в конце концов, вливаются в единую, старую, протоптанную веками, колею, ведущую в Ад. Конечно, приятно вспоминать лучшие, я бы сказал, молочные часы дружбы и, не побоюсь произнести это слово, — любви.

Но от этого горечь истины становится еще невыносимей.

Так оно — все, начинающееся светло и даже лучезарно, разрушается вирусом тирании и раболепия, и приносимая им болезнь — неизлечима.

Стоит произнести слово «любовь», как передо мной сразу же возникает облик Лу.

Вот, пример двух понимавших друг друга существ, как никто, во всяком случае, в моей жизни, но зараженных тем же вирусом тирании и раболепия и, по сути, столкнувшихся лбами.

Каждый из нас был тираном: она — моим, я — ее.

Но я, в силу своего слишком деликатного характера, не смог, хотя сдерживался изо всех сил, подавить в себе по отношению к ней вирус раболепия. Она же что-то лепетала о неком новом опыте дружбы между мужчиной и женщиной.

Я действительно думал, что дружба является некой предваряющей формой любви, но в более чистом виде. Я даже развивал перед ней по привычке целую теорию о том, как представляется мне дружба.

Сначала это взаимное влечение, возникающее из общих убеждений.

За ним следуют нескрываемое взаимное восхищение, и даже прославление. Но эти патетические вещи, в силу самой своей природы, длятся недолго, порождают с одной стороны, недоверие, а с другой — сомнение. Идеи друга, еще вчера казавшиеся гениальными, внезапно воспринимаются подобием пустой оболочки и вовсе не говорят о его превосходстве. Разрыв неизбежен и с ним приходит истинное страдание..

Всего-то прошло три года со времени разрыва с Вагнером.

И я понял, хотя так и не смог разобраться, что тяжелее, — разрыв с Вагнером из-за разности душ, или с Лу — из-за их сходства.

Однажды, в присущем мне время от времени приступе откровенности, я сказал ей, сам удивляясь тому, что единственная разница между нами — в возрасте. Ведь мы живем одинаково и чувствуем одинаково.

Она, всегда уверенная в себе, кажется, впервые смутилась и сказала, что когда люди такие одинаковые, как мы с ней, они страдают от своих различий.

Потом она это сказала в письме Паулю Ре, который тогда, еще в период нашего общения, повторил это мне, и я был удивлен тем, насколько это ее задело, если она не поленилась повторить это в письме Ре.

Так в это печальное, но я бы сказал, роковое утро в этом, обступающем гибелью со всех сторон доме умалишенных, передо мной соединились все три случая разрыва, порожденного вирусом тирании и раболепия.

Может показаться, что Ромундт не идет в сравнение с двумя другими случаями, но пережил я его не с меньшей отдачей и болью. Напрасно я искал спасения от тирании и фальши Вагнера в искренности Лу. Она оказалась еще большим тираном. Столкнулись две тирании — моя и ее.

И, конечно, женщина победила.

75

О, боги, перед моим взором ясновидца, которому, в силу своей близорукости, я не очень доверяю, но с невероятно убедительной силой возник сейчас во сне или дреме приближающийся век, почти смертельно охваченный вирусом тирании и раболепия.

Это был невнятный, но неотступный, дремлющий вирус, охватывающий целиком — неощутимо, но устойчиво — душу человеческую целых наций, вне границ и мировоззрений, вспыхивающий болезнью рабства и превращающий время существования не в «минуты роковые», а в годы, а то и в целые века.

Страны с давно устоявшейся тиранией в смеси с анархией, такие, как Германия и Россия, столкнутся в невиданном кровопролитии, которое будет насчитывать миллионы жертв. Эти две страны будут соревноваться в том, кто более инфицирован вирусом тирании и раболепия.

Этот вирус, возникающий из страха, посеянного всеобщей удушающей деспотией и пустившего корни в душе, вырастает в роскошный всепоглощающий страх, до блаженного желания души собственной гибели, воспринимаемой как радостное избавление.

Уж я-то знаю это по себе.

Он, этот страх, неизлечим. Он как нарыв, долженствующий, в конце концов, лопнуть.

Но это берет время, проглатывает целые поколения.

И вовсе не будет «блажен» человек, оказавшийся посетителем мира в это роковое время: эти слова приписал Цицерону все тот же, несомненно, гениальный русский поэт с птичьей фамилией — Тютчев, переданные мне в переводе дорогой моей Лу в истинно блаженные для меня часы нашего совместного пребывания в жизни.

Честно говоря, не имеет значения, рождаемся ли мы с вирусом тирании и раболепия или он приобретается извне?

Вирус этот не просто дает осложнения, он прорывается эпидемией, войной, одним словом, уничтожением себе подобных во имя неких благих завиральных идей, на поверку временем, в исторической перспективе, оказывающихся абсолютно бессмысленными или попросту преступными.

Воистину маниакальным бредом.

«Социализм» аристократа Фердинанда Лассаля, внезапно полюбившего угнетенные массы, «коммунизм» Карла Маркса с его «Капиталом», будут знамениты тем, что «осчастливят» эти массы: они их уничтожат.

И, кстати, не надо быть большим пророком, чтобы это увидеть.

Вся эта масса вытянется цепочкой, как слепцы на картине Брейгеля, и вести их к обрыву, в бездну, будет наглый вожатый, тиран из тиранов. И вовсе не потому, что не будет чуять под собой ног: он будет просто абсолютно слеп.

Я даже чувствую через время запах этих толп.

К великому сожалению, одна из главенствующих субстанций человеческой души является субстанция страха.

По опыту моего существования в этом доме умалишенных, она даже обладает специфическим запахом, обликом и невероятно заразительна.


Глава восьмая


На вилле Рубиначчи

76

Только уход в воспоминания может прервать невыносимость моих слишком поздних открытий, прибивших мое полумертвое тело к этому пристанищу лишенных ума существ.

Осенью, после моего тридцать второго дня рождения, в приснопамятном тысяча восемьсот семьдесят шестом году, я прихожу к окончательному выводу: мой разрыв с Вагнером неизбежен.

Я покидаю Байрейт в обществе Пауля Ре, уже уведомленным, что университет дал мне отпуск по болезни на год с пятнадцатого октября. Но уезжаю из вотчины Вагнера первого октября, не дожидаясь официальной бумаги об отпуске.

Бесконечное раскачивание между нормальным состоянием и приступами не отступает, и я, как всегда, наивно, надеюсь улучшить здоровье на минеральном курорте в Беке. Двадцатого октября к нам с Ре присоединяется Альберт Бреннер, молодой романист, и мы, втроем, отправляемся в Геную, там садимся на пароход в Неаполь. Не странно ли, качка на волнах, правда, небольших, меня даже успокаивает.

В Неаполе нас встречает мой добрый ангел Мальвида, покровительница молодых немецких писателей и философов, предложившая нам отдохнуть и поработать в течение зимы на снятой ею вилле Рубиначчи, близ Сорренто. Здесь мы проживем до будущей весны.

Городок Сорренто, недалеко от Неаполя, осенен памятью великого итальянского поэта Торквато Тассо, уроженца Сорренто.

Городок раскинулся на сравнительно небольшой террасе, круто обрывающейся к морю. Нет суеты и многолюдья.

Название его не совсем для меня чуждо. Обозначает землю Сирен, тех самых Нимф, затягивающих в ловушку Одиссея.

Посещаю церковь, посвященную морякам с эпитафиями по исчезнувшим и утонувшим кораблям. Недаром в эти дни, при взгляде в морскую даль, на горизонте, мне все время мерещится Летучий Голландец. Но Сорренто более привлекает меня тем, что здесь останавливались и, вероятно, отдыхали люди, близкие мне по духу, великие Стендаль и Байрон.

Вилла Рубиначчи расположена на побережье в пятнадцати минутах ходьбы от Сорренто.

Через широко развернутое пространство морского залива открывается вид на Неаполь и Везувий. Синь моря, зелень оливковых рощ и райские запахи апельсиновых деревьев, белые с голубоватыми днищами облака, клубящиеся над Везувием, создают чудный пейзаж и столь же удивительное настроение душевного покоя.

Вокруг сплошные виллы и сады. Атмосфера, располагающая к размышлениям о вечности, напоминает монастырь.

Я бы добавил — светский монастырь для свободных духом.

Кажется, именно здесь, когда моя жизнестойкость на самом нижнем пределе, я ощущаю, что сумел преодолеть свой пессимизм и что инстинкт, как мне кажется, удающегося мне самостоятельного исцеления, выступает истинной преградой философии скудости и подавленности.

И тут, внезапно, девятнадцатого декабря, ужасным потрясением, воистину вестью Иова, приходит сообщение о смерти Ричля.

Он является мне во сне таким непривычно тихим и всепрощающим, что я просыпаюсь с лицом, мокрым от слез.

Бросаюсь к окну, напрягаю свой близорукий взгляд: Летучий Голландец без последней близкой мне живой души, ушедшей вместе с грузом памяти детских и ученических лет, исчез с горизонта.

Фридрих Ричль, совсем моложавый, насколько ночей появляется в моем сне. Вот он, шаркая войлочными туфлями, которые вынужден носить из-за подагры, входит в аудиторию в безупречном выходном костюме и белом галстуке по случаю начала занятий в университете, и направляется к кафедре. С улыбкой окидывает взглядом аудиторию. Я пытаюсь стушеваться, но у Ричля взгляд орлиный. Он, конечно же, отыскивает меня и восклицает:

«О, да тут господин Ницше!»

И радостно машет мне рукой.

Великий Ричль, умница, полный жизнелюбия, пламенный оратор, становится моим покровителем, наставником, воистину, духовным отцом.

Раза три-четыре в неделю, в полдень, я отправляюсь к обожаемому мэтру домой. Он учит меня искусству дискутировать. Ричль обычно сидит, утопая в грудах бумаг. Рядом — бокал красного вина. И тут же, с места в карьер, он обрушивается на своих университетских врагов.

Он веселый реакционер, сродни Макиавелли, поборник абсолютизма, полагающий, что умные тираны лучше народных представителей. Этакий современный Феогнид, не доверяющий прогрессу и славящий древность.

Так вот, его уже нет. А как он любил делать в книгах закладки банкнотами, чтобы находить их при чтении и радоваться. Известие о его смерти выбивает меня из колеи.

Но мысль о том, что здесь, почти под носом Вагнера, я пишу книгу, которую он примет в штыки, заставляет меня вернуться к письменному столу. Я и сам весьма удивлен. Оказывается, Вагнер со всем семейством еще пятого октября, после завершения первого фестиваля, прибыл на отдых в Сорренто. А ведь перед самым отъездом я получил от него телеграмму из Венеции. Не происки ли это Мальвиды, клятвенной его поклонницы, жаждущей нас примирить?

Это, конечно, не мешает нам работать над своими книгами.

Иногда я диктую самому младшему из нас, Бреннеру, который и так, из уважения к нам, старшим, взял на себя ряд обязанностей: поднимает нас утром с постелей, озвучивает дату нового дня.

Иногда я встаю в половине седьмого и бужу всех. Обливаюсь холодной водой. В семь пью молоко. В восемь мы все вместе завтракаем. Садимся за работу. Затем, совершаем прогулку, иногда до самого Салернского залива. К сожалению, я чаще вынужден оставаться в постели.

Устраиваем общее чтение. В большинстве, книги испанцев — Лопе де Вега, Кальдерона, Сервантеса. Французов — Вольтера, Мишле, Доде. Русских — Герцена, Тургенева.

Состояние мое не улучшается, несмотря на благоприятный климат итальянского юга. Пробую дышать настоем трав, лечусь бромом и натрием, парю ноги, используя горчицу и золу. Врач, который все это рекомендует, все же выносит убийственное для меня заключение: одно из двух, — или болезнь отступит, или атрофируется мозг. Никто из врачей еще так безысходно не оценивал состояние моего здоровья.

Страх не отступает. Ведь от атрофии мозга умер мой отец в тридцать шесть лет, а мне всего лишь тридцать два, и такое ощущение, что могильная яма, подобно змею, медленно и неумолимо втягивает меня в себя.

Ни на минуту не забываю, что Вагнер живет в пяти минутах ходьбы. Никуда не деться, наносим ему визит. Своим сарказмом и холодностью Ре сразу же вызывает у четы Вагнер отторжение.

Да и может ли еврей, по их отвращению к этой нации, быть иным?

И все же я посещаю его несколько раз в память о днях, проведенных в Трибшене. Говорит Вагнер, я помалкиваю, стараясь сохранять на лице внимательное выражение и не выдать печаль, которую во мне вызывает мой бывший постаревший кумир, не способный воспринимать новые веяния, хотя, в общем-то, ему всего лишь шестьдесят три года, и только семь лет прошло со времени нашей первой встречи.

Вагнер целиком погружен в работу над «Парсифалем», оперой, которая своим упором на страдания, отказ от действия в сторону смирения, наводит на мысль о завещании автора. И хотя термины христианские, настрой абсолютно и насквозь пропитан Шопенгауэром.

Может ли Вагнер даже себе представить, что в своей книге «Человеческое, слишком человеческое», над которой работаю и продолжу работать, вернувшись к своему письменному столу, я резко и окончательно отбрасываю метафизику, на которой, вслед Шопенгауэру, строится его творчество.

Я опровергаю так называемые «высшие качества», их внеземное происхождение, и определяю их как трансформацию качеств низших, обычных, человеческих, слишком человеческих.

И движущей силой всех этих качеств является жажда власти. По сути, впервые, я обозначаю именно свою не заемную философию. Я пытаюсь освободиться от влияния этих двух незаурядных личностей — Шопенгауэра и Вагнера, заранее зная, что это не удастся сделать до конца. Я не смогу отрицать того, что такие жанры, как драма и трагедия, главным образом, греческая, которые до Вагнера меня мало интересовали, увидены мною его глазами, и это останется фактом, даже если я это опровергну. Но, главное, двойственность, единство противоположностей, идущее от Гегеля, будь то воля и представление Шопенгауэра или человек и природа Вагнера, я попытался передать единством Аполлона и Диониса, в котором есть и воля и интеллект первого, и человек и природа второго.

Как говорится, каюсь.

77

Все это мы трезво и серьезно обсуждаем с Паулем. Его нетривиальное и, главное, ненавязчивое мнение я начинаю все более ценить.

В отличие от апостола Петра, я все же просыпаюсь, разбуженный «петушиным криком позитивизма», озвученным Паулем, и дошедшим до меня вопреки его тезке апостолу Павлу.

Мы сидим в саду, полные жизнерадостности и доброго настроения в светлый день. Свободный дух, родственный обоим, витает над нами.

Пауль на пять лет моложе меня, стремится в книге «Происхождение моральных чувств», которую пишет, обосновать психологический подход к философии.

Думаю, он оказал определенное влияние на меня. Ведь вторую главу моего «Человеческого, слишком человеческого» я назвал «К истории моральных чувств». Пауль, по сути, атеист, считает, что религиозный опыт реален и существен, и вера в Бога есть одна из ипостасей человеческой души, вне зависимости, есть ли Бог или нет Его. Эту ипостась следует выяснить через психологию.

Что же касается морали, то ее вообще не существует: добро и зло, по сути своей, условности. Меня поражает в нем независимость и четкость его рассуждений, чего мне явно не хватает. Он, можно сказать, холодно и спокойно препарирует мысль, в то время, как я, напав на нее, не могу сдержать свою горячность и нетерпение.

Именно, в этом отношении он для меня является сдерживающей силой, а своим аналитическим умом, как ножом, затачивает стрелы моих мыслей.

Последнее выражение глаз Вагнера, когда мы его покидали, явно означало, что этот старый антисемит никогда не простит мне дружбы с евреем. Я знаю, что позднее он сказал на людях о Ре, присовокупив в стиле своих широких обобщений очередной выпад против евреев, и откровенно оскорбив меня, мол, на свете есть клопы, есть вши. В какой-то момент они завелись. Но их выводят.

Я же со своими друзьями облегченно вздыхаю, когда Вагнеры уезжают седьмого ноября. Можно будет пораньше лечь спать.

Больше я никогда не встречусь с Вагнером.

78

Новое мое понимание я провозглашаю в первых же строках книги «Человеческое, слишком человеческое».

Речь, по сути, идет о гегелевском коньке — единстве противоположностей. На протяжении двух тысяч лет эта проблема так и не разрешена. Действительно ли может нечто рождаться из своей противоположности? Рациональное вытекает из иррационального. Живое — из мертвого. Логическое — из нелогического. Альтруизм — из эгоизма. Истина — из заблуждения?

Метафизика до сих пор преодолевала эту трудность, отрицая происхождение противопоставленной сущности из другой, считая это тайной, скрытой в кантовской «вещи в себе».

Однако ныне я придерживаюсь мнения, предлагаемого исторической философией, тесно связанной с естествознанием.

В основе этих пар — тезы и антитезы — лежит ошибка в рассуждении.

Обе стороны феномена, по сути, сублимированы, и основной отличительный элемент каждого обнаруживает себя лишь при весьма и весьма тщательном наблюдении.

Хотелось бы, конечно, найти абсолютно новое имя отмененному мной понятию дуализма, унаследованному от Шопенгауэра и Вагнера, но пока, при всех моих извинениях, я пользуюсь уже устоявшимся словом — монизм, хорошо зная, насколько приблизительно он выражает сущность открывшегося мне понятия.

Чисто по-человечески, быть может, даже слишком по-человечески, с определенной долей ностальгии, смотрю я в становящемся привычным для меня одиночестве, через возникший водораздел, по ту сторону которого остался Шопенгауэр и сейчас остается Вагнер, вкупе с Кантом и Гегелем. Понимаю, что трое из них уже ответить мне не смогут, Вагнер же еще свое выскажет. Но что поделаешь — истина.

79

Просыпаюсь утром, купаясь в райском аромате, наплывающем от апельсиновых деревьев, и в мой распахнувшийся взор мгновенно вливается синева моря с легендами аргонавтов и уже ставшим частью моей сущности Одиссеем.

Снежная голубизна дальних гор пробуждает в душе музыку, которая в последнее время была мной заброшена. Она вновь просыпается в извилинах души беззвучно танцующей нагой юной женщиной.

Вожделение пока еще погружено в дрёму, но желание влечет к поэзии.

Возникают строки, однако душа запрещает их записывать, а держать в памяти, часто повторяя, как псалмы затаенного ядра моей жизни, не блекнущей в чернилах и буквах неким вторичным миром, а первичной, держащей душу, как белую чайку, качающуюся на синих средиземноморских волнах.

Это вовсе не двойственность моей души по отношению к себе.

Это пока заманчиво, но весьма ощутимо, маячит окольная спасительная тропа, тайно огибающая всю мою прошедшую жизнь с Шопенгауэром, Вагнером, юношеским тщеславием, тщетными земными надеждами, которые до сих пор внешне выражаются неумеренной и потому неуверенной смесью высокомерия и стеснительности.

За пределом еще дремлющего сознания бдительной тюремной стражей следит за мной сермяжная бескрылость позитивизма. За ним смутно маячит нечто, все еще связанное с неотстающим Шопенгауэром, вернее, со словом «воля», которая не описывает мир, как отражение, отчуждение от реальности, а стремится этим миром овладеть.

Названия этому еще нет.

Пока Пауль и Альберт ушли в дальнюю прогулку со всё более притягивающим, но, по сути, отдаляющимся Везувием, в памяти моей возникает и закрепляется стихотворение — первое, совсем не похожее на все те, что ранее выдавала душа — талисман на будущий алтарь моей жизни.

Повторяя его про себя, я ощущаю давно оставивший меня подъем сил и внутреннее успокоение: ни тошноты, ни головной боли.

Сначала, как нырки, выплывают три легкомысленные строки, и тут же опять скрываются в волнах:

Так, с дачи
Рубиначчи
Вся жизнь пойдет иначе.

Но вот уже стихотворение же, чем-то похожее на греческую трирему, качается на волнах, пронзив меня дрожью, какую давно не ощущал.

В складках полдня сладко дремлет лень.
Зреют изабелла и алеппо.
Длится-длится самый долгий день —
Золотая середина лета.
Бездна вод. Густеет тяжесть сот.
Влажен жар. Прохладен запах сыра.
Медным богом дремлет сред высот
Медленный, медовый полдень мира,
Как язычник, тело оголив
Бубном накаленного нагорья,
Высунув язык среди земли
Вялым валом средиземноморья.
Замер полдень. Вечность сжата в миг.
Память лет избыточно бездонна.
В спящем мире вновь пророчит сдвиг
Замершее солнце Иерихона.
Но, беспечен, полон свежих сил,
Сад играет яблоками света,
Будто кто-то взял и откусил
Золотую середину лета.

Опять и опять я повторяю про себя эти строки, и перед моим взором, озаренная альпийским солнцем, как луч в портале, стоит девушка, чьи золотистые локоны развеваются на ветру.

Мелодичным негромким голосом она произносит: «Excelsior» — «Вперед и выше!»

80

Десятого апреля Ре и Бреннер уезжают. Я остаюсь до мая.

Начинаются у меня душевные беседы с Мальвидой о моем будущем.

Да и сам я понимаю, что настало время оставить Базель, иначе с этой изматывающей преподавательской деятельностью я окончательно потеряю здоровье, это во-первых. Во-вторых, пришло время серьезно подумать о том, чтобы создать семью.

Но для этого, по мнению госпожи Майзенбуг, следует найти, как она говорит, «хорошую и обязательно богатую», ну, в общем, обеспеченную женщину. Госпожа Майзенбуг считает, что в Швейцарию я должен вернуться женатым человеком. Она приедет туда, чтобы встретиться с незнакомыми мне, но, по ее мнению, достойными женщинами — Элизе Бюлов из Берлина и Элизабет Брандес из Ганновера.

Я помалкиваю, но думаю, что интеллектуально мне подходит приемная дочь Герцена Наталья. Правда, ей уже тридцать лет и, конечно, было бы лучше, будь она моложе лет на двенадцать, но мне нравятся ее характер и ум. К сожалению, всем этим планам не суждено сбыться.

Опять пытаюсь найти подходящее лечение, меняя один за другим швейцарские курорты.

Стихотворение, как молитва, облегчает, но всего лишь на миг.

В этом весь я: собираюсь вернуться к преподаванию, и в то же время признаюсь в письме, наверное, все же, самому моему сердечному другу Францу Овербеку, что, в целом, — честно говоря, сам не понимаю, что означает это целое, — академическое существование для меня невозможно.

Нет, конечно же, я понимаю, откуда вынырнуло слово «целое» в письме истинно религиозному человеку, лютеранскому священнику Францу Овербеку, с удивительно отзывчивой, целостной душой, в противовес лютому Лютеру.

В душе, не соглашаясь с Францем, я слушаю, развесив уши, когда он говорит мне, как бы размышляя, о том, что в религии человек ощущает, что его видят и знают, прежде, чем он сам себя узнал. Но сам-то он отторгнут от этого благого Источника жизни, не спокоен, все время в бесполезных поисках пути к Нему. Этого нельзя достичь чем-то, похожим на преследование. Это само настигает человека, изливаясь на него превозмогающей силой, подавляя непомерностью, целостностью и, главное, неотступностью.

Овербек — единственный человек, с которым я не спорю.

Только ему я вручу свою душу на спасение.


Глава девятая


Бегство от жизни или путь к себе

81

Опять этот утренний ледяной душ изводящих душу размышлений.

Я не просто встаю с прокрустова ложа в палате умалишенных.

Я восстал против всего мира, и мир излил на меня свою месть.

Вывод Толстого, что любовь является основой вселенной, всегда вызывал во мне смех.

Теперь любое ничтожество позволяет себе надо мной насмехаться.

Особенно, когда я в голос требую женщину. Один из более приличных обитателей окружающего меня вертепа, которому я передаю эти записи в надежде, что он сможет отдать издателю в обход моей сестры и моей матери, страдает от сильной простуды. Я не рискую приблизиться к нему, чтобы не усилить слежку за моими передвижениями да еще заразиться от него. Надеюсь, что он выздоровеет. Между кашлем и стонами, кажется, он готов отдать Богу душу в каждый миг.

Я же все еще спасаю свою душу.

Но от кого и отчего я убегаю сейчас?

Закончив книгу, в заглавие которой поставил слова, сказанные Понтием Пилатом о Христе — «Ессе Номо» — «Се — человек», — я был уверен, что свел со всем все свои счеты. С каких это позиций книга была принята с гневом и в штыки моими домашними, и почему задерживается ее издание?

Нет в этой книге ничего такого, чего я раньше не сказал в своих сочинениях. Только что в этой книге я нашел подходящий голос, благодаря которому смог определить и сформулировать вещи более четко и ясно.

Шекспир чаще всего изображал нерешительных героев в центре своих пьес — в «Гамлете», в «Ричарде Втором», ибо нерешительные герои более естественны, ибо более человечны. Истинная духовность в человеке лишена крепкого стержня. Именно в этом заключено величие человеческой души и та цена, которую мы, смертные, платим.

В своих сочинениях я придерживался высокой планки, проявляя прометееву сдержанность.

И что из этого вышло? Меня растерло, как окурок, чувство вины и усталости. Дерзость леденит кровь, рушит жизнь. Я больше ее недостоин — жалкий червь, которого никакое событие не может вывести из оцепенения, кроме ожидания скорой смерти.

Я знаю, что меня ожидает, даже по ту сторону жизни. Штормовой вал демократического мышления выметет меня из размягченного мозга мира, или восставшая из праха вторая диктаторская империя поставит меня в один ряд с Бисмарком и Трейчке, как одного из великих провозвестников силы и агрессивности. Отрицание Бога растерзало меня, как и отомстило всем атеистам, отрицающим Божественную любовь, из которой проистекают все истоки жизни.

Сейчас, когда я агонизирую, деревья встречают весну новой зеленью и обновленным солнечным светом. Ну, а я — я оторванный и вертящийся на ветру лист. Колесо вселенной не оставит даже частички слабой памяти от моего сатанинского высокомерия.

В круговращении поколений ничего от меня не останется, а природа будет катиться из весны в зиму и снова — в весну.

Респектабельный дом агонизирующих существ, живущих, как в предбаннике, в преддверии потустороннего лучезарно бессмысленного мира, убивает меня своим ядом и бредом.

Потому я не верю, не хочу верить, что дымящаяся на солнце земля снова покроется зеленью, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут вновь ожить и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд.

В ранний рассветный час выглядываю в окно. И вот она, распустившаяся спросонок сирень, обалдевшая, пьяная, с охапкой-шапкой набекрень.

«Настанет день, — говорил Карло Гольдони, — и великий и малый превратятся в одно жевание». Это обычно повторял пекарь в Турине, у которого я покупал, как он любил выражаться, хлебобулочные изделия, и торопился запереться в своей комнатке, чтобы не наткнуться на соседей по гостинице, откуда-то прознавших, что я философ и при каждой встрече пичкавших меня Жан-Жаком Руссо, которого я не переношу. Против такого равноправия я отчаянно боролся всю жизнь — изо всех сил стараясь держать дистанцию от людей не моего уровня.

Но кто сегодня на земле ниже моего уровня?

Члены мои парализованы, величайший мозг со времен Аристотеля рухнул до отупения. Когда человек существует на уровне сточных вод, он может выступать за равноправие всех канализаций и мусорных свалок, быть «праведником» сброда, бунтующего во имя демократии. Да здравствует революция!

Опять меня сотрясает смесь мегаломании и самоуничижения.

Если жизнь унижает нас, значит, мы каким-то образом унизили правду. Ошибки прошлого выставляют засаду, готовясь нас уничтожить.

Все поколения стремятся уменьшить правду до понятия Бога, справедливости, любви или силы. Моим Богом и была сила.

Ныне, в своем полнейшем бессилии, я понимаю, что строил всё на песке.

Из моего одиночества выскочили, как из табакерки, бесы безумия.

Случилось то, что должно было случиться: пытаясь доказать безумие Бога, я сам сошел с ума.

В одиночестве можно достичь всего — кроме нормальности.

То ли человек, сидящий напротив двери, через которую я должен выйти на дневную прогулку, косит, то ли я сам стал косоглазым. Лучше было бы, если бы один из нас отвернулся от другого. Чего он смотрит на меня так, словно я собираюсь рвануть к окну, чтобы выброситься на свободу?

Быть может, я ничего не представляю собственной персоной, но, несомненно, нечто невероятное творится в мире в результате моей жизни, в которой так мало было друзей. Все счета собраны в царстве вечности, без вражды и без уважения к шарлатанам духа, типа Гегеля или Вагнера, осмелившимся скрывать правду даже от будущих поколений.

Через пятьдесят лет после моей смерти, когда я превращусь в легенду, моя звезда взойдет на небе в то время, как Запад будет погружен в спячку все более торжествующей глупости. Именно, тогда ослепительный свет моего учения вернется, будет изучена моя философия силы не как сила, а как высшая форма человеческой мудрости.

Если бы смог еще выйти на свободу, я бы углубился в египетскую Книгу мертвых, ту самую, составленную полторы тысячи лет до нашей эры.

В ней детально описана церемония похорон, дается руководство для души мертвого в стране богов. Все это также начертано на саркофагах и в папирусах. Вот, что должно быть поставлено во главу познаний человека.

Всё, чем сейчас забивают себе голову временщики, считающие себя сильными мира сего, как, например, дела нации, статус властителя, вопросы морали, — интересовали египтян, как скорлупа от лука.

А впрочем, нужно ли мне это руководство в пути туда — в загробный мир? Вкупе с остальной суетой сует, называемой жизнью, они сейчас интересуют меня тоже, как скорлупа от лука.

Так много моих знакомых — главным образом, близких, про которых я думал, что они меня переживут, — ушли из жизни. Богу следовало бы лучше следить за своим единственным увядшим венком.

Когда я стою у окна и гляжу на божий свет, то каждый раз думаю, что во время работы над своей «Феноменологией», Гегель иногда подходил к окну и видел войска Наполеона в воротах Йены.

Я тоже смотрю в окно дома умалишенных, здесь, в Йене, и вижу войско привидений Наполеона, проходящих мимо и насмехающихся надо мной, «философом с молотом» точно так же, как насмехались над Гегелем, исторической личностью, объемлющей все, человеком, открывающим эпоху и создающим ее.

Наполеон, сам по себе аристократ, создал мираж силы, тот мираж горделивости, который не оставлял меня, когда я сам назначил себя интеллектуальным вождем Европы.

Гений, в своей войне против филистера, раздувает себя до размеров героя, и выбирает, как, например, Гёте, грубого невежду кайзера Фридриха Великого, в свой Alter ego, образ, выражающий его скрытое стремление к мощи. Таким же образом, я, профессор Ницше, очкастый и согнутый в три погибели, видел в себе Наполеона. Горячий его поклонник, я вскочил на белого боевого коня и поскакал галопом на поле брани — «Великий среди людей, пришедший в мир после цезаря», как писал в своей статье о Бонапарте Стендаль.

Дом умалишенных, где каждый второй обитатель видит себя Наполеоном, вылечил меня от этих глупостей.

Если бы мне разрешили войти в женское отделение, я и там бы нашел много Цезарей и Наполеонов женского рода. И все эти бабы — тираны. Они лишены всяческого милосердия, как Лама и Мама.

Теперь, когда я потерпел поражение под моим Ватерлоо, и заключен на острове Святой Елены, я могу отрицать утверждения профессора Ницше в достаточной степени, доказывая, что людские массы — так называемый «перегной» — сила, побеждающая в истории. А кайзеры и наполеоны лишь искры брызжущие от железных сапог народа, превращающих в прах всяческую гениальность и царственность, не исполняющую его, народа, волю.

Я смотрю через окно внутрь сумасшедшего дома, и вижу Ницше, философа. Пена у него на губах. Он смотрит в зеркало и разбивает в осколки Сократа, глядящего на него — свой собственный предательский автопортрет.

Я присоединяюсь к войску Наполеона, народному войску, ибо ничего не осталось, кроме масс, лишенных ума, которых породили их же мудрецы. Я родился в неподходящем климате и в неподходящее время.

Некоторый период я был в состоянии полнейшей беспомощности, и мне ничего другого не оставалось, как делить свое время между музыкой и греческой классикой. Они занимали меня в равной степени. Спасение мое было в побеге на юг, подальше от северной хмурости. Там жил, недавно ушедший от нас, поэт Леопарди, на которого, по-моему, я похож. Он был гордецом, чувствительным и ранимым, хроническим меланхоликом, из тех, кто мечтает отомстить миру за несварение собственного желудка.

Я тоже страдаю этим, но не замышляю из-за этого приносить страдание другим. Я бы приносил счастье себе подобным, если бы полагал, что это улучшит их жизнь. Со всеми этими разговорами о свободе личности, может кто-нибудь укажет мне хотя бы одну вещь из всех, что нам, свободным людям, следовало сделать изначально? Обдумать наш путь по указующим краеугольным камням материального мира, чтобы укрепить наше равновесие и устойчивость?

Где она — великая замена всему этому? Смерть — это неизвестное во всех метафизических проблемах. Ее статус в нашей жизни не ослабеет в наш период, и в нашем мышлении. Смерть не является небытием нашего сознания и не уничтожением ближайшего нам облика, ибо форма, образ, эмоции ушедших людей продолжают действовать рядом с нами.

Так что же это — смерть? Нет ответа на этот вопрос.

Нравственная формула Канта — «Делай так, чтобы действенное правило твоей воли могло быть в то же время общим законом» — это типично германское лицемерное ханжеское правило. Мне не помнится ощущение того, что я стою перед принятием решения чего-то, что необходимо сделать. Я и представить себе не могу перед собой ни одного нормального человека, придерживающегося этого правила в какой-либо ситуации, приходящей мне на ум. Но что же это — общее добро? И был ли Кант тем самым достойным человеком, чтобы это открыть для нас?

В «Утренней заре» я писал, что единственный способ для художника противостоять глупому общественному давлению — это пуститься в «пляску Тьмы». Мог ли я даже подумать, что придет день, и я сам попаду в тенета собственного совета, и он будет беспощадно преследовать меня, жалкого скитальца, как тень?

Дорого я плачу за волшебные сны моей юности. Монеты, которыми мы покрываем долги наши, все более теряют цену с приближением старости. Человек рассчитывается золотом за то, что получил за гроши. И я еще слова не сказал о периодах времени в этой обители юдоли, когда внезапно мир раскалывается от звериных криков безумия, хрипов, тяжелого дыхания одного из обитателей нашего вертепа, считающего себя ангелом Гавриилом, вызывающим мертвецов на суд.

Бытие и происхождение, ночь и день, черное и белое продолжают упорядочивать и сбивать с толку наше ограниченное понимание. По сути, эти упрощенные определения ответственны за большинство непониманий и нашей трагичности в области человеческого поведения.

Я — Минотавр современной философии. Я никогда не буду побежден никаким Тезеем. Для большей моей безопасности я держу Ариадну, как личную мою пленницу. Мой мир не более, чем мир косоглазого парня, поставленного стеречь дверь, которая закроет навсегда возможность вырваться из этой юдоли скорби.

Как прекрасно вернуться в воспоминаниях назад, к дням моего пребывания в Генуе бедняком из бедняков, высказывающим окружающим крестьянам милосердие по поводу их пустой жизни. Жил я на овощах и воде, но, очевидно, выглядел в их глазах принцем.

Насколько малы мои требования, настолько они и просты: климат, теплый для моих костей, чистый воздух для легких, овощи, полезные для желудка и мудрая беседа для активизации мозга.

Какой спектакль — Бисмарк и я трудимся во имя того же государства и в то же время. Руки обоих обагрены кровью, но на моих она почти не видна, ибо я их умываю гораздо чаще.

Пока я пишу эти строки, рычит один из больных в соседней палате, и я рычу в себе, вместе с ним, над потерянной цельностью души, отсеченной от Бога, от человека, от самого себя, раздавленной во плоти и духе, вопиющей двум рукам моим, обнимающим друг друга, которые поведут меня к великому чуду — единству бытия.

Я сконцентрировал все человеческое мышление в одну систему.

Но мой мозг рассыпался на миллиарды осколков, развеиваемых мелкими частицами гибели и праха.

Сколько жилищ я, скиталец и отшельник, менял на пути к вечному дому.

И самым неожиданным и страшным оказалось попадание в этот межеумочный, вернее и проще, дом умалишенных.

Или, все же, именно этого опыта мне не хватало?

Я сижу, оцепенев от ужаса: кто стучит в дверь Макбета? Позову сторожа — «Сторожа брату моему!» Нет, боже упаси, не раскрывай рта.

Эти коновалы меня снова повяжут, подумав, что у пациента начинается приступ бешенства.

Когда явится мать со своими милыми женщинами, окунутыми в уксус, я задам им решающий вопрос, на котором основана вся Тора и пророки. Жить вместе, любить вместе — это ли не великая загадка существования? Нет, слишком поздно: сфинкс меня растерзал, ибо я не ответил во время на его вопросы.

Дионис разорван в клочья дикими менадами — Ламой, Мамой. Дионис истекает кровью. А ведь был полон жизнью. Сколько планов раскрытия собственной моей сущности, теснилось в моем сознании.

Когда же началось это незаметное медлительное скольжение по наклонной плоскости, наконец зашвырнувшее меня в эту черную дыру?

Если двигаться назад, в прошлое, кажется мне, как ни скорбно в этом признаться, началось это в момент, когда я, колеблясь, даже руки дрожали, протянул почтовому работнику упакованные два экземпляра новой моей книги «Человеческое, слишком человеческое», предварительно надписав на пакете адрес Вагнера. Книга вышла в свет в конце апреля тысяча восемьсот семьдесят восьмого года. Через два с половиной года, в восьмидесятом, мне исполнится тридцать шесть: возраст, в котором ушел из жизни мой отец.

Что делать на этом распутье: торопиться по новому, открывшемуся мне, пути или опустить руки?


Человеческое, слишком человеческое

82

Итак, я поставил последнюю точку в этой книге и глубоко вобрал в себя истинно свободный живительный воздух.

Десять лет отняло у меня неутолимое чтение книг, воздух, полный усохших фолиантов древнегреческих поэтов и философов, и столь же усохших, но вновь гальванизированных и весьма требовательных древнескандинавских богов, духов, привидений. Несмотря на свою кажущуюся легковесность, они жестко охватывают мою бессмертную душу, которая такой уж родилась, чтобы искать притяжения и отталкивания окружающего мира. Моя душа рвалась познать его сопротивляющийся характер своей, ни у кого не заемной волей, не испытывая никакого интереса к суете сиюминутных дел, ощутить свое избранничество философией, которая скорее избрала меня, чем я — ее.

Десять лет я уходил от самого себя все дальше по ложному пути.

Непонятно, как мне еще удалось до сих пор не сойти с ума.

Как всегда, поворот во мне произошел внезапно.

Пеленой идеализма застили мне мир ворвавшиеся в мое еще незрелое, и потому увлекающееся, наивное, по-детски отвлекающееся сознание, два монстра — Шопенгауэр и Вагнер. И вот, буквально в миг, пелена эта прорвалась, и оказалось, к моему удивлению и счастью, пелена эта имела свойство, порвавшись, мгновенно свернуться, а затем развеяться.

Да, я оказался гол, как сокол, но какое забытое, с забитыми пылью легкими, дыхание освободилось, вернулось ко мне и вернуло простую мою, но истинно человеческую сущность.

Конечно же, столько лет охмурявшие меня непререкаемые великаны вынуждены сойти с моего пути. Шопенгауэр останется памятью моей юности, вызвав грусть и сожаление, какое посещает душу у кладбищенского надгробия. Но в этой печали, больше эгоизма и даже цинизма, короче, жалости к самому себе, чем к умершему. Вагнер же этот разрыв и резкий поворот к собственной, моей, не заемной человеческой сущности, к возвращению к себе и освобождению от его тирании, никогда мне не простит. Потому я и прибавил это «слишком человеческое», чтобы ни у кого, тем более у Вагнера, не было никакого сомнения, и, главное, соблазна — считать это внезапной блажью или рецидивом моих болезней, который очень быстро улетучится.

И когда пришло это понимание, оказалось, что железное плетение стены, стоящей на моем пути, отбросить легче паутины. Я просто отвел ее рукой, чтобы пройти между деревьями и сказками Богемского леса.

Про себя я твердо решил, что состояние моего здоровья должно стоять особняком, независимо от изменений духа и мыслей, которые, кстати, с ухудшением здоровья еще более обостряются и углубляются.

Так что, хотя трудно, подчас невыносимо переносить головную боль, кажется, длящуюся вечно, рвоту и страх исчезновения, но это уже написано мне на роду. Это передано мне отцом, усилено жизненными обстоятельствами и, главное, интеллектуальным напряжением, которое является постоянной и весьма нелегкой ношей, но это — душевный склад и духовный клад, без которого не существует и, вероятно, в моем случае, не может осуществиться моя гениальность. За нее надо платить настоящими, а не фальшивыми монетами или банкнотами с портретами кайзера или Бисмарка.

83

Наконец впервые я ощутил, что мой освободившийся разум овладел самим собой. Особенно оскорбит Вагнера холодный, даже жестокий и насмешливый тон и тембр книги. Он должен еще, ко всему, ощутить ударивший в его спину холодок моей отчужденности, проникший сквозняком в закоулки и подвалы его святая святых — в подземный мир его идеала.

Этот холод обернулся льдом, превратившим в ледяные фигуры его героев вместе с верой, убеждениями, состраданием, и, главное, раздутой Шопенгауэром кантовской «вещью в себе».

С обвязанной больной головой я диктовал эту книгу моему другу Петеру Гасту, и, к своему истинно глубокому удивлению тяжелобольного, опять же, внезапно увидел ее в своих руках.

Я послал Вагнеру два экземпляра книги с надписью, полной искреннего уважения к Мэтру. Случайность или сама Судьба распорядилась так, что в одном потоке почтовых отправлений, быть может, даже столкнулись две посылки — мои книги к нему и его экземпляр текста либретто «Парсифаля» — ко мне.

Увидев издалека пакет, я, близорукий и подслеповатый, даже, грешным делом, подумал, что он вернул мне мои книги. Но еще больше потрясла меня его надпись «Моему дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». О, боги, Вагнер стал набожным. Я тут же отогнал мелькнувшую, циничную, явно рожденную моим не успокаивающимся высокомерием, мысль: не может ли быть, что после столь быстрого прочтения моей книги, Вагнер, перекрестившись, с перепугу, ударился в набожность. Да простят меня боги, злой я человек.

Отослав ему книги, я отдышался, и, несмотря на мигрень, смог трезво оглянуться вокруг, на молодое поколение. Стремясь чего-то добиться соответственно своему пробуждающемуся таланту, оно торопится вослед какому-нибудь несвоевременному решению, чтобы потом, под его навалившейся на это поколение и уже обязывающей тяжестью, зачахнуть.

Тут, подобно наркотику, к ним льстиво подкрадывается Вагнер.

Мой же инстинкт, можно сказать, восстал против толкавших меня в хвост и гриву уступок, отбросил наркотик, к которому я чуть не пристрастился по молодости, хотя моя трусость и боязнь перемен и ломки долго не давала отучиться от этого зелья.

И тут, как это не странно и прискорбно, на помощь пришло мне дурное наследство моего отца, приведшее его к ранней смерти. Главное, болезнь, можно сказать, одарила меня счастьем праздности и долготерпения.

Глаза мои, казалось бы, сами отказались видеть, чтобы отучить меня, как алкоголика, от книжного запоя. Это было медленное, но неотвратимое возвращение к себе.

Честно говоря, я, все же, не верю, что эта книга может оказаться секирой, положенной под корни метафизики, и станет для человечества благом или проклятием. Уверен же я в том, что она окажется плодотворной своим двойственным взглядом на мир, который присущ всякому великому и истинному познанию.

84

И все же, в начале сентября, я возвращаюсь к занятиям в Базельском университете. Два состояния моей жизни — упорядоченное и бесформенное — перебрасывают меня, как мяч, друг другу.

Будучи ученым, с четким распорядком времени и педантичным исполнением своего профессионального долга, я чувствую себя здоровым, но постепенно меня начинает заедать скука, доводящая до откровенной ненависти к такому размеренному существованию.

Я бросаюсь в метафизическую авантюру философии Шопенгауэра, я треплю себе нервы, расшатываю здоровье музыкой Вагнера и чувствую, что просто кончаюсь. И оставленная мной преподавательская деятельность кажется мне раем. Вот, почему я вернулся в Базель, и с помощью сестры и друга Петера Гаста устраиваю свой каждодневный быт. Преодолеваю тошноту, знакомую педагогам, вызванную отвращением повторять одно и то же из года в год со скрытой завистью к студентам, для которых все это внове.

Между мной и Вагнером разверзается пропасть. Удивительно. Я, настолько младше его, уже много лет внезапно чувствую, что в следующий миг навечно закрою глаза, и столь же внезапно, вослед, приходит ощущение избытка жизненной силы, что сами собой начинают литься слезы из глаз. Он же уверен, что ему еще жить и жить, и потому, кажется, снисходителен к окружающим, но, по сути, не терпит никаких возражений, считая их обыкновенным предательством. Конечно же, старость скрыть нельзя, и как ни изощряйся, в «Парсифале», под течением нот скрыты, и потому ощутимы нотки завещания. Так как он в центре общественного внимания, и многие его спрашивают о моей книге, он всех заверяет, что ее не читал. Зная немного его характер, думаю, что он, все же, ее просмотрел, или Козима ему пересказала в приемлемом для него понимании.

Хотя, по сплетням ее подружек, торопящихся мгновенно нести их городу и миру, не хуже Папы римского, из всего, что она говорит и даже о чем молчит, складывается следующая картина. Оказывается, книгу она не читала, лишь бегло перелистала, и этого было достаточно, чтобы ее отложить. Но так как в связи с этой книгой внимание к ее персоне увеличивается, ибо сам Вагнер пока воздерживается от публичной реакции на книгу, она начинает вещать, намекая на то, что приложила много сил в течение времени, чтобы удержать автора — то есть меня — от написания этой, как она выражается, прискорбной книги. Но, очевидно, ее влияние было ничтожным в сравнении с известными своей цепкой хваткой и кознями хитроумными евреями в лице некого доктора Ре.

Что можно сказать, опять который раз, Израиль побеждает Германию.

Вагнер не спокоен: усилил переписку с моим другом Овербеком, зная, что каждое его слово будет передано мне. Вагнера не удивляет, что, как он выражается, и даже берет в свидетели Овербека, который, естественно, его об этом не просил, что «наш старый друг Ницше» держится поодаль. В нем-де произошли катастрофические перемены, и для него, Вагнера, долгие годы бывшего свидетелем этих перемен, катастрофа вовсе не явилась неожиданностью. Он, видите ли, оказал мне любезность, не прочитав книгу, и его величайшее желание и надежда состоят в том, что однажды я поблагодарю его за это.

Вагнер дружен с моим врачом Эйзером, которому я изливаю свой страх перед умопомрачением, уверовав себя, что непрекращающиеся головные боли ведут мой мозг к этому.

Естественно, по дружбе и преклонению перед великим композитором, как многие его величают, почти наместником бога Вотана, обитающего с ведьмами на облачном Брокене, врач с подробностями и, конечно же, с преувеличениями, рассказывает ему о моих болезнях и о том, что в студенческие годы, по слухам, я заразился сифилисом. А в Италии, опять же, по совету врача, не один раз переспал с женщиной. Все это мне известно, отвечает старец из Байрейта, как обычно, изъясняясь языком площадного извозчика, Ницше ведь постоянно занимается рукоблудием, и он, Вагнер, как и врач, обследовавший нашего пациента в Неаполе, неоднократно советовал ему жениться, но Ницше, к нашему сожалению, всегда окружен особами мужского пола. Особенно меня изводит, как старый неврастеник, в свое время искавший у меня совета, к какому врачу по нервным болезням ему обратиться, все время напирает на слово «наш», ну, прямо полноправный член врачебного консилиума.

В августовском номере газетки «Байрейтский бюллетень», кстати, основанной всего лишь в феврале того же, восемьдесят восьмого года, выходит статья Вагнера «Публика и популярность» с критикой моей книги, которую я расцениваю достаточно озлобленной, хотя многие считают ее довольно мягкой. Мне его даже жалко. Не был он учеником великого Ричля. Полемизировать он не умеет, и выглядит, как слон в посудной лавке. Просто он видит во мне предателя, хотя многие и до меня не считали и сейчас не считают его гениальным композитором. В октябре он пишет еще одно письмо Овербеку, справляясь обо мне. Ведь я для него дорогой друг, разум которого дал сбой. Но он не оставляет надежды на мое выздоровление.

А все дело в том, что он просто не в силах понять: наши стремления противоположны. Если бы он вник во все, что я имею против его искусства, он посчитал бы меня одним из своих злейших врагов, которым, и это многие понимают, я не являюсь.

Вся эта история весьма болезненно отражается на моем здоровье, но во все времена во имя истины люди шли на любые жертвы.

И все же, я уверен, что в этой книге я открыл новый философский метод экспериментирования с различными точками зрения, включая те, против которых я выступаю

85

Все это приводит к тому, что во мне усиливается потребность в уединении. Да еще пустая болтовня моей сестрицы выводит меня из себя. Она тоже считает себя знатоком в медицине: советует регулярно пить воду, якобы, это достаточно, чтобы избавиться от головных болей. Деликатно отсылаю ее к Маме в Наумбург и снимаю жилье на окраине Базеля, чтобы для укрепления здоровья ходить пешком до университета.

Прекращаю отношения почти со всеми знакомыми, запрещаю себе половые связи, что, конечно, доводит меня до крайнего возбуждения.

Сам того не замечая, выбалтываю сокровенное, называя мышление актом любви, сладострастием интеллекта, ведь текущие потоком мысли не дают мне покоя ни днем, ни ночью, и приходится, таясь за какими-то углами, при любой прогулке или по пути на работу, заносить их в записную книжку.

Не дает покоя вся эта возня вокруг последней моей книги «Человеческое, слишком человеческое», которая ощущается мною незавершенной. Возникающие в уме афоризмы тянутся продолжением этой книги. Эта неудовлетворенность и даже обида просачиваются даже в письмо к Петеру Гасту, где я, по сути, жалуюсь, скрывая под этим чувством гордость за написанную мной книгу. Я сотворил ее на высоте семи тысяч двухсот футов над уровнем моря. Думаю, что это единственная в мире книга, у которой столь высокое происхождение. И это я пишу в почти невменяемом состоянии, в период беспрерывных головных болей и рвоты в течение девяти дней.

Какое там сладострастие, когда меня изводят судороги и постоянное ощущение страха. Мной до последней клетки овладело неверие в то, что я уже когда-нибудь выздоровею. Этот мрак, мне кажется, натекает в глаза прямо из мозга. И я, жалкое больное животное, терзаю себя тонкостями стиля письма: как лучше и более отточено выстроить фразу. Может, в этом заключена хоть доля спасения?

Я ведь действительно достиг наивысочайшего совершеннейшего стиля выражения, с которым некому даже сравниться со мной в достаточно тяжелом, к примеру, рядом с летучим итальянским, — немецким языком с момента его возникновения.

К осени состояние еще более ухудшается. На этот раз что-то слишком рано до приближения Нового года. С его началом изматывают меня почти каждодневные приступы мигрени с непрерывной рвотой.

На Пасху отправляюсь подлечиться в Женеву. Возвращаюсь в Базель в еще худшем состоянии, чем до отъезда и, в полнейшей панике, не могу забыть диагноза врача в Италии о возможной атрофии мозга. Не знаю, куда бежать, как спасаться. Я подобен животному, которого истязают круглые сутки. Какие там лекции, чтение, размышление. Держась из последних сил, пишу прошение об отставке по состоянию здоровья.

Этот апрель тысяча восемьсот семьдесят девятого года запомнится мне на всю оставшуюся жизнь. От беспрерывных приступов мигрени я просто ничего не вижу, только что-то съем, тут же — рвота. Добрый мой друг Овербек в панике шлет телеграмму сестре. Она находит меня в полном истощении и почти мертвого от непрекращающихся болей.

В университете принимают мою просьбу об отставке и назначают пенсию в три четверти оклада — три тысячи франков. Швейцарцы умеют быть благодарными. Эта их щедрость распространяется на меня до конца моих дней.

Четырнадцатого июня с помощью сестры я навсегда покидаю Базель.

Мне, с моим невыносимым характером, трудно осознать, что я почти десять лет пренебрегал своим здоровьем. В общем, мое состояние — неотвратимый результат моего наплевательства на собственное здоровье. Чуть мне становилось лучше, и я тут же уверял себя, что вполне здоров, изнурял себя ходьбой и плаваньем. Как только опять становилось плохо, я глотал всяческие лекарства, занимаясь самолечением. Результат налицо: чуть не отдал отрицаемому мной Богу душу. Единственный, кому я могу ее вручить, — Овербек. Он советует, после моего возвращения из очередного курорта в окрестностях Берна, остановиться у его тещи в Цюрихе, чтобы прийти в себя и подумать, что делать дальше.

Неповторимая атмосфера удивительной ненавязчивой заботы, которой меня окружил мой друг Овербек и близкие ему люди в Цюрихе, благотворно действует на меня, и в конце июня во мне снова просыпается дух странника, который, вопреки болезни, не отпускает мою душу на покаяние и неодолимо тянет в дорогу.

По какому-то наитию, которое в большинстве случаев, несмотря на немало прискорбных обстоятельств, связанных с моим здоровьем, сопровождавших его, и с не проходящей в душе моей тоской по альпийским высотам, я выбираю Верхний Энгадин.

86

Поезд, как бы сам зачарованный пространством, замедляет ход.

В эти часы небывалой мягкости красок, горы стоят вдали молочно-голубыми глыбами прохлады, а на ближнем плане деревья стынут легкими влажными мазками желтизны, различных алых оттенков, натеками оранжево-лилового цвета.

Зелень кажется неслышным выдохом пространства.

Все краски разбавлены теплынью и прохладой.

Тени, полные лени, растянулись во всю длину под деревьями, на камнях. Медлительность этой прозрачно взвешенной красоты потрясает до самых корней существования. Словно внезапно и впервые в жизни я воочию вижу источник того, что до меня увидели великие художники, услышали гении музыки, такие, как Шуман, Бизе, Берлиоз.

И, главное, монолог этой потрясающей красоты, вечности и покоя обращен к одному мне, и не с кем его разделить. И я испуган тем, что мог пройти мимо, не увидеть этих глубинных тайн, и это накладывает на меня невероятный долг, который я должен покрыть, и не знаю как?

Новые пространства жизни разворачиваются на оси по дуге, срезаемой поездом. И я абсолютно один. Но, оказывается, все, оставляемое мной, вовсе не отринуто рвущимся ввысь поездом, обретает новое обличье и силу. Опять встречаюсь с холодно-демоническим взглядом всезнающей, задумчиво усмехающейся альпийской вершины, которую с нетерпением ожидал встретить. Выше ее угадываются альпийские горные снега, упрятанные в пазухах неба. Их невидимая, но ощутимая свежесть круглый год и мощь окружающего этот игрушечный поезд пространства воспринимается реально и ясно, как вход в продолжающуюся жизнь, сама по себе залог и оправдание существования и жадности духа.

Останавливаюсь на горнолыжном курорте Санкт-Мориц. В нескольких километрах, в утопающей в зелени и цветах долине с мерцающей озерной синью, видны домики небольшой деревушки Сильс-Мария, прильнувшей к подножию Альп.

Если в человеческом воображении бытует понятие земли Обетованной, то здесь для меня оно мгновенно обретает реальное воплощение.

Предчувствие подсказывает мне, что, именно, в этой скромно прячущейся издалека деревушке я найду то, к чему стремился все мои тридцать пять лет жизни, которые исполнятся через несколько месяцев.

Бывало и раньше: внезапно разверзается бездна под ногами, нечем дышать, лишь толчки, бормотание, шелест крыл. Потом вздох: кажется, пронесло. Нечто подобное охватывает меня, когда я поднимаюсь пешком в Сильс Марию.

Нависают скалы. Озеро с щедрой отчетливостью и в то же время полнейшей отрешенностью отражает небо в своих кристальных водах. Оазис забвения, окраина рая. Не в небе, в провалах земли.

Глубокий, словно бы погруженный в себя, каньон рассекает надвое едва начавшийся день человека, земную жизнь прошедшего до половины. Чудится, где-то здесь вход, через который Данте, внезапно схваченный в тиски тоской, такой реальной и острой, как нож, вошедший в грудь, проскользнул в Ад. И вот он вернулся по эту сторону, покинув летучую спираль летейских вод, выброшенный рывком райского сновидения, стоит на опалено дышащей поверхности и не может надышаться.

В Сильс Марии я оказываюсь в возрасте и душевном состоянии, в которых Данте видел и записывал свои видения. Но что я найду в моей жизни достойного «Божественной комедии» Данте?

Моя Германия не достойна ничего более, чем этого моего маранья и чёрканья.

Кто не совершал прогулку в горных краях в то время, когда солнце медленно восходит из-за деревьев иного горизонта, тот еще не нашел ландшафт для нового рождения своей единственной души.

По дороге я с удивлением, как будто в первый раз в жизни, вижу, как цветы раскрывают лепестки и зевы в жадном желании сделать замкнувшийся в себе мир достоянием каждого.

Сравнения, вьющиеся беспечными бабочками над скалами, садятся на пятнистые цветы дикой гвоздики.

И ощущение полного покоя, словно ты оказался в иной, блаженной стране. Скалы, трепещущие в искрящемся солнцем летнем воздухе, словно струны лютни, льются небесной музыкой.

Вечерний воздух в Сильс-Марии свеж, как надкушенное яблоко.

Розовато-коричневые горы на фоне более дальних, до синевы высоких горных великанов, словно бы вырезаны из папье-маше в пламени заката.

Дни потом пойдут разные — гористые на подъем, скользкие от внезапных ливней и тягучих обложных дождей, летящие под откос, в которых несешься стремглав, посвистывая и просвистывая пространство.

Но первый день в горах Энгадина, в Сильс-Марии, будет недвижен и незабываем, подобно юности, которая когда-то, казалось мне, стоит на месте и никогда не пройдет, как дальний лес в окне поезда.

Юношеская тяга к метафизике тогда выступала как оправдание стеснительности перед живой прелестью женщины.

Я погружался в сон, как нырял в море, плыл, стараясь оторваться от кого-то, кто настигает меня, — мой враг, мое сомнение, моя боль, моя женщина, моя Лу. И я плыву и прошу: девочка, плыви назад, тебе нечего делать в этих гибельных водах, на этих разреженных высотах.

И ее виноватую улыбку относит течением в забытье.


Глава десятая


Странник и его Тень

87

Я вскочил с постели, с трудом узнавая палату и ее отличие от комнаты, знакомой с младенческих лет, вскочил с бьющимся сердцем и страшным подозрением. Я вдруг кожей и захолонувшим дыханием ощутил: всё, что со мной произошло в последнее время — не сон, не вымысел, а дело нешуточное, и от этого просто так не отвертеться.

Это было ново и страшно.

Раньше всегда был закоулок, изгиб, по которому можно вывернуться.

Теперь всё было до отказа заверчено через мой позвоночник лестницей в доме, где я снимал комнату в Турине, и продолжало сверлом буравить набегающие дни.

Странная мысль сверлила мозг за миг до того, как я увидел возницу, избивающего лошадь. Словно я внезапно пробудился, но не ясно, это я или пробудилось окружающее пространство, которое до этого мига казалось мертвым собранием камней, облаков и деревьев, кто кого приметил, я — окружение, или оно — меня, кому становится не по себе от ощущения, что застали врасплох, мне или ему? Кто стремится укрыть греховную наготу случившегося, увиденную собственным взглядом — как при съедении плода с Древа жизни — я или оно? Кто, сопротивляясь, с болью и муками выталкивается из чрева небытия для рождения и жизни — я или оно? Кто, наконец, устав сопротивляться, раскрывает объятия, подобно сонному младенцу, пахнущему молоком и солнцем самых истоков, охватывает шею, дышит в затылок — я или оно?

Неужели в шоковые мгновения жизни выплескивается внезапно из глубоко дремлющего подсознания, как в наркотическом опьянении, короткий, до потери дыхания, миг счастья, пленительного слияния с природой, выплеск от молочных часов человечества, чьи сосцы питают поэзию, райскую невинность, солнечный покой.

И все это лишь для того, чтобы затем, сорваться в волчью яму потери сознания от того, что не в силах вынести такого отчаянного раскрытия души, уносящего за пределы разума?

Нет, это вообще не палата, а меня укачивает поезд. И внезапно — остановка. Вскакиваю со сна с колотящимся сердцем.

Почему стоим на месте, лишь колеса буксуют.

Что это? Вагоны охвачены ветвями и корнями напавшего на поезд леса, обычно уважительно несущегося вдоль полотна. И проросли эти ветви и корни плесенью и гнилью. И запах тлена, раньше уносимый движением и ветром, в этом оцепенении отравил весь воздух.

В лунном свете зеленеют лица спящих психов, и в полумраке вырисовывается то рука, то ягодица под одеялом. И все они не столько охвачены сном, сколько схвачены неестественным напряжением, словно страх не оставляет их даже во сне. Вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое бремя безумия наложило след на их лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшалая кожа.

Никогда я не грешил до такой степени, и особенно в отношении женщин, хотя и науськивал других — вести себя жестко и жестоко, сам я испытывал жалость.

И при виде избиваемой возницей лошади в Турине, я рванулся из дома, и обнял животное, обливаясь слезами над горькой его судьбой.

В этом порыве обнажился разрыв между тем, что я проповедовал, и тем, что осуществлял. И это частично суть великого внутреннего разлома в западном духе, впадающего в безумие, как и мой дух.

Неужели, и вправду, я пристрастился к наркотику ненависти к христианству, словно к противоядию, в надежде излечиться от болезни его сладкоречия, в критические дни перехода от детства к юности?

Апостол Павел, от которого меня воротит, все же, в унисон со мной, говорит, что «мудрость мира сего есть безумие пред Богом». Именно, эта мудрость превратила нашу культуру в свою противоположность, и все эти ее адепты — гуманисты, релятивисты, индивидуалисты — возникают в сумеречных областях моего сознания, как превратившийся в оранжевый туман и возносящийся в Ничто, мир, угрожая погрузить меня, а затем и всего себя в абсолютную, первозданную Тьму. И нет здесь никакого преувеличения.

Память гонит меня в тысяча восемьсот семьдесят девятый год, один из самых страшных в моей жизни. В том приснопамятном году я перенес сто восемнадцать тяжелейших приступов. Тогда, после моего тридцатипятилетнего дня рождения, в конце октября, не знаю, по чьей вине, распространился слух о моей смерти. Согласно поветрию это должно было означать, что я еще буду долго жить, чему я не верил, ведь на следующий тысяча восемьсот восьмидесятый год мне исполнялось тридцать шесть.

В моей душе теплилась одна надежда, что не в моих силах выбор — быть живым или мертвым, Сверхчеловеком или горстью праха.

Но, честно говоря, такую софистическую логику может себе позволить вертопрах-безбожник, загорающий в плодоносном саду.

Я же — странник-мученик, неустанно скитающийся по миру в надежде бегством спастись от смерти, истекающий кровавым потом, в последнем усилии двинуться дальше, внезапно обнаруживаю себя в Гефсиманском саду, и уже предчувствую моим ослабевшим духом и гниющей плотью, что на Голгофе сооружают огромный крест для моего распятия. Какое может быть успокоение души, когда нет любимой моего сердца, и еврей на кресте, страдающий эпилепсией, стоит в моем мозгу колом, на который посадили рабби Акиву, и насмехается надо мной диким смехом, как буйствующий Самсон, которому выкололи глаза.

Я в полнейшей Тьме, я уже забыл, что это такое — Свет. Но издевательский смех Распятого доходит до моих ушей, ибо с потерей зрения слух резко усилился. Хватит, этот грубый смех должен прекратиться. Я столкну, как Самсон, столпы нормальности и нырну в эту груду развалин.

Распятый, но сильный духом, еврей знает, как высмеять обессилевшего борца за культуру, который не может набраться сил, ибо потерял веру в собственные принципы. Но смерть прекращает любые насмешки. Смех должен замереть по эту сторону могилы.

Это распятие не дает мне покоя. Все мои мысли крутятся вокруг фигуры Распятого. В странническом своем пути меняю номера гостиниц и пансионатов, но везде над кроватью висит Распятый, деревянный идол с вечным скорбным взглядом к небу, при этом, всем своим растиражированным по всему миру видом назидательно взывающий к милосердию. Он прерывает дыхание, наплывает страхом потери сознания, и это в незнакомом и вовсе не дружественном месте. Чувствуя приближение рвоты, выбегаю на улицу, в любую подворотню, боясь, что полиция прихватит меня, как злостно упившегося алкоголика, меня, который вообще спиртного не употребляет.

И моя мысль движется по золотой середине, без которой, по исповеди Паскаля, мы покидаем свою человечность и падаем в яму отвращения к самому себе.

Тьма и Свет не отпускают мою душу на покаяние. И тогда я пытаюсь наладить диалог хотя бы с собственной Тенью, частицей этой Тьмы: задумываю книгу «Странник и его Тень».

88

В сентябре я вместе с Элизабет покидаю Санкт-Морис, направляясь в город моей юности Наумбург, единственное место после Базеля, которое было и остается моим домом, где можно добиться хотя бы некоторой доли выздоровления.

К болезни, к этим неотстающим приступам, привыкнуть невозможно, но я уже приспособился в этом состоянии работать. В труде мое спасение.

Сажусь и начинаю вести диалог с собственной тенью. К сожалению, лишь с ней я могу вести диалог на моем уровне и на темы, которые в недостаточной степени развил в «Человеческом, слишком человеческом».

По сути это будет вторым приложением к книге, первое приложение к которому «Разнородные мнения и максимы» вышло из печати в феврале.

Тень деликатна и молчалива. С утра плетется за мной, как умная и всё понимающая собачонка, ведь на утреннем солнце, она еще младенец.

В полдень она целиком сливается со мной, и мы вместе становимся полноправной частью великого Полдня мира.

После полудня она забегает мне все дороги, зная уголки моего детства и юности в Наумбурге и напоминая мне их по пути. Я наделяю ее собственным голосом, ведь мне не привыкать слышать голоса.

Он звучит из ее уст довольно молодо, хотя ведь родилась она в тот миг, когда отрицаемый мной Бог воскликнул: «Да будет Свет!»

Но даже она не знает, каким был мир до возникновения Света, и был ли он вообще. А она отвечает, что является еще и Тенью света от Древа Познания, протягивающейся от вещей. И вещает она, что люди, не сумевшие проникнуть в сущность этих вещей, объявляют их непознаваемыми и называют «вещами в себе».

Я прерываю ее, говоря, что главное в диалоге — краткость и занимательность. Именно поэтому так скучны длинные диалоги Платона.

И так я сижу в тени двух деревьев — Древа Познания и Древа Жизни, не подозревая, что нахожусь в Раю.

Я могу удлинять или укорачивать себя в отличие от человека, говорит моя Тень. Правда, это зависит от солнца. Когда оно закатывается или небо затягивается облаками, я, несмотря на все мои знания, испытываю страх вечного исчезновения, ибо знаю, насколько моя прародительница Тьма жестока и категорична. Потому мое существование зависит от отца-прародителя — Света. К большому сожалению, Свет сам зависит от прародительницы Тьмы.

Но вот и ты, говорю я, застилаешь меня, моя Тень. Меня из-за тебя не видно, потому тебя принимают за меня. Погляди, я сижу в тени Древа Познания. Отрицая Бога и его Ветхий Завет, я не могу освободиться от его описания Рая с Древом Познания и Древом Жизни, от которых ты отбрасываешь Тень. Это изводит мою душу, но я не могу избавиться от простоты и гениальности этой картины. Ты не всегда дружественна, моя Тень. Обернувшись болью, ты застишь мне глаза так, что я света белого не вижу Не обращай внимания на все эти недомогания, отвечает моя Тень, ведь разговариваешь ты не просто с тенью, а с Тенью твоего личного Древа Познания и личного твоего Древа Жизни.

Какое же тут познание, говорю я, если вокруг море лжи. К примеру, не дает мне покоя постыдная ложь, что любовь имеет одну единственную цель — деторождение, а не удовлетворение сладострастия.

Что мне в тебе нравится, размышляет вслух моя Тень, это отсутствие притворства: ты признаешься мне напрямик и вслух в том, что тебя сейчас особенно мучает.

А сегодняшняя молодежь, говорю, относится к этому легкомысленно, протестуя против излишней зависимости от врачей, учителей, насилующих наши души. Вообще-то человек всегда зависим, но чувствует себя свободным лишь потому, что по долголетней привычке не ощущает своих оков. Так что «свобода воли» это, по сути, вошедшее в привычку отсутствие ощущения оков.

В моей жизни последних лет я испытываю жуть единственных оков — моей болезни. Но нет у меня никакого злорадства к обернувшему любовь ко мне ненавистью, старому Вагнеру и его пассии Козиме. Тем более, нет зависти к его все ширящейся славе, оттесняющей меня, не меньшего, если не большего гения, чем он, все более в безвестность.

При всем при этом, непрекращающаяся боль стоит надо мной карающим Ангелом, требуя беспрерывного раскаяния неизвестно в чем.

Какое уж тут может быть злорадство, какая зависть?

Меня даже не волнует явное презрение Вагнера под видом сострадания или даже тайное его желание внушить мне страх, что могло бы послужить приятной расплатой за мое предательство, которого он, конечно же, не ожидал. Его бескорыстные советы в мою пользу моему врачу, вызывают во мне тревогу: не замыслил он что-то еще более недоброе. В первобытные времена бескорыстных людей именно поэтому презирали и боялись.

Дорогая моя Тень, теперь я буду писать тебя только с большой буквы, и при этом желать тебе больше времени быть ближе к цветам, травам и бабочкам, как ребенок, который немного выше тебя.

Кто хочет быть участником всего возвышенного, должен уметь становиться и маленьким. И если ты, все же, думаешь, что все в мире строится на контрасте Света и Тени и, соответственно, тепла и холода, хочу тебе открыть, что нет никаких контрастов и противоположностей.

Существует лишь различие степеней. Дурная привычка привела нас к мысли, что можно по контрастам распределить и объяснить внутреннюю сущность природы и духовно-нравственный мир человека. Много скорби, жесткости, холодности и отчуждения внесли эти контрасты в сферу человеческих чувств: ведь и там существуют лишь постепенные переходы.

Такая уж выпала мне судьба, дорогая моя Тень, быть писателем, орудием чувств, мыслей, наконец, и это главное, знаков немецкого языка. Не было у меня счастья родиться в лоне иного языка, например, итальянского, мелодия которого, когда я нахожусь в Италии, меня успокаивает.

К сожалению, немцы, в отличие от каждого образованного европейца, считают искусство скверно писать своей национальной привилегией.

Но ведь тот, кто считает, что не стоит заботиться об умении хорошо писать, тот поневоле скатывается к опасному национализму, клаустрофобии, беспричинной ненависти к соседям, и, главное, становится упрямым, я бы даже сказал, злостным врагом свободных мыслителей.

Я, например, по расположению фраз, могу определить, устал ли автор. Это часто встречается даже у великого Гёте, который диктовал, когда чувствовал усталость. Немецкая проза еще очень молода.

Я уже слышала, говорит долго помалкивавшая моя Тень, от тени человека, беседовавшего с другим человеком о том, что вот, немецкая проза так молода и уже так безобразна.

Дело в том, отвечаю я моей Тени, что епископ Ульфиль уже писал о немецкой прозе: выходит, она существует около полутора тысяч лет.

Что же выходит, удивляется моя Тень, так стара и все еще так безобразна?!

Что поделаешь, говорю, ни один из современных культурных народов не имеет такой плохой прозы, как немцы, и не следует сердиться, когда избалованные своей отличной литературой французы говорят, что нет немецкой прозы. Это еще не самая худшая оценка, которую мы заслуживаем. Понимаешь ли, дорогая моя Тень, немец привычен к импровизации в прозе, и ему просто непонятно, когда итальянец говорит, что проза настолько же труднее поэзии, насколько для скульптора изображение нагой красоты труднее красоты, облаченной в одежды.

Над стихами, образами, рифмой и размером нужно много работать. Это понимает и немец. Потому не придает особенной цены импровизациям в стихах. Но трудиться над страницей прозы, как над статуей, кажется ему невероятным. К ночи, когда при слабом свете настольной лампы моя Тень бледнеет, готовясь до утра слиться со своей прародительницей Тьмой, я молитвенно про себя обращаюсь к этой Тьме с просьбой послать мне хоть немного глубокого сна, в надежде, что он облегчит мои страдания.

И все же, надо отдать должное моей работоспособности. Несмотря на все страдания от боли и рвоты, я втягиваюсь в божественное ощущение ритма. И, главное, возникает знакомое чувство осязаемой мной, и не оставляющей меня легкости течения фразы и столь же легко возникающей мысли. Они несут меня вольным и раскованным потоком сознания. Как писатель я вовсе не эгоист и даже питаю надежду, что этот стиль письма станет ведущим в следующем двадцатом веке.

Я приближаюсь к завершению книги, воистину, как странник, чувствующий конец пути в надежде на его продолжение. Странник ведь не только от слова «странствовать» но и слова «странность». Никто, быть может, кроме меня, не хочет себе признаться, что странник — это неутолимая и не прекращающаяся, как пытка, — попытка сбежать от самого себя, от жизни, которая моей же неотступной Тенью настигает меня.

И, главное, дорогая Тень, тебе не надо меня настигать: ты всегда тут как тут, лишь возникнет Свет, — ведь к нему я рвусь из Тьмы всю жизнь.

Странник, в общем-то, не спасение. Но каждый, избравший философию поводырем в жизни, по сути, жаждет избавиться от «скелетов в шкафу» — неразделенной любви, неотстающей болезни, непреодолимого вожделения.

За всем этим время от времени возникает мысль: пока не поздно, следует сменить приоритеты, уйти странником в другие области существования.

Но уже поздно: капкан захлопнулся.

89

Состояние мое ухудшается. И, все же, я заканчиваю книгу «Странник и его Тень» довольно быстро, в первой неделе сентября, и отсылаю рукопись Петеру Гасту. Он должен ее переписать для издателя. В сопроводительном письме к нему я позволяю себе расслабиться.

Вообще, после завершения каждой книги, на меня наваливается чувство, которое я называю «меланхолией всего законченного».

Клятвенный противник милосердия, я жалуюсь в письме Петеру: «Завершается тридцать пятый год со дня моего рождения. Последние тысяча пятьсот лет этот момент называли „серединой жизни“, когда Данте было видение, давшее зачин его бессмертной „Божественной комедии“ — „Земную жизнь пройдя до середины…“ Но я ощущаю себя в „середине смерти“ и каждый час жду ее прихода. Может, это еще и потому, что чувствую себя стариком: ведь я исполнил труд своей жизни — последнюю книгу „Человеческое, слишком человеческое“, и два приложения к нему — „Разнородные мнения и максимы“ и отсылаемую тебе — „Странник и его тень“. Мучительно долгие, не отстающие от меня, страдания, до сих пор не сломили мой дух. Иногда мне даже кажется, что чувствую себя бодрей и благодушней, чем в иные моменты жизни. Прочти эту последнюю рукопись, дорогой друг, и спроси себя, есть ли в ней какие-либо следы страданий и подавленности. Думаю, что нет. В этом видится мне признак того, что за этими моими взглядами, должно быть, стоит сила, а не слабость и усталость. Их будут с большой тщательностью искать те, кому я не по нраву».

Получив пятого октября в Наумбурге переписанную Гастом чистовую копию рукописи «Странник и его Тень», я благодарю его в письме, опять сорвавшись в жалобу:

«Я часто содрогался, перечитывая твою копию от жутких воспоминаний, сопровождавших написание рукописи. Прочел и с трудом понял, что я написал. Голова моя ужасно утомлена».

А ведь у меня была возможность избежать написания этой книги такой ужасной ценой здоровья, докатившей меня до порога смерти.

«Странник и его Тень» выходит в свет в декабре этого тяжелейшего тысяча восемьсот восьмидесятого года.

Глядя на гладкие страницы этой книги, я уже с трудом представляю, каких мучений она мне стоила.


Глава одиннадцатая


Венеция

90

Сегодня ночью я спал под шум дождя. Во сне же мне казалось, что это мной управляет странный прибой. Вместо того, чтобы, в силу своей сущности, нести к берегу, он уносил далеко в море с явным намерением утопить меня. Вероятнее всего, он мстил мне за мое высокомерие, рожденное отчаянием.

Было ли это ошибкой, но, желая защитить себя от больных идеалом, я раздул свое эго до космических размеров — поставил себя на место Бога.

И так как я стал им, то даже Наполеон — этот колосс, ноги которого раздвинуты от одного конца девятнадцатого столетия до другого его конца — уменьшился в моем сознании до величины вируса. Я не мог выдержать преклонения перед Наполеоном, и повторял про себя слова взбунтовавшегося против него Бетховена: «Если бы я мог владеть артиллерией, как я владею контрапунктом, я бы уничтожил этого парня одним взмахом руки».

Но я-то, старый артиллерист, уничтожил Бонапарта одним взмахом руки, потому что сам стал Наполеоном мира мысли.

Я не вел переговоров с моими противниками, — растаптывал их в прах залпами своей издевательской иронии. Но, как ветеран артиллерии, я знаю, что слова — слабая замена снарядам, и моим растоптанным жертвам, как правило, удавалось собрать себя из осколков и восстановить полностью свое мужество.

Только я один остался разрушенным до основания, заключенным в паралич, в то время, как молот безумия забивает гвозди в мою плоть.

Кого это трогает, что я себя считаю Богом, Сверхчеловеком, или что я излечился от болезней идеала тем, что обернул себя самого идеалом и в этой шкуре шествую, шефствуя над этим домом умалишенных.

Или я издаю вопль вместе с любимым мной Эмерсоном — «Разве не семена силы в облике Бога, заброшены внутрь нас?…»

А черви готовятся к поеданию моей гордости, мечты и надежды.

Я более жалок, чем еврей, агонизирующий на кресте, но не осмеливаюсь взывать к Богу во весь голос, как это делал он.

Я выступал против существования Творца, повторяя с упрямством, что «мир жив лишь самой своей сущностью».

Куда меня привело это титаническое выражение протеста?

В ту же яму, куда скинуло Шопенгауэра его титаническое отрицание — в духовное и моральное обнищание, в пропасть Небытия.

Мои усилия прыгнуть выше себя, встать на голову, сбросили меня в последнюю яму.

Таракан на стене брызжет силой жизни, смеется над моим беспомощным телом, над моей парализованной рукой, которая не может раздавить эту ползущую насмешку надо мной, этот бунт подкрадывающегося отчаяния.

Я сброшен на дно ямы, а таракан беспрепятственно ползет себе наверх.

И нет у меня преемника. И никого я, в гроб сходя, не успею благословить. Я прижат к стене, и мне остается выбирать между освящением мертвого Бога или живой Преисподней. А что, если Бог жив, и я подписал свою судьбу гибели, ибо отключил себя от Него? Это страшная мысль.

Как крик Иисуса на Голгофе.

Только наоборот.

Он — еврей, в ужасе, что Бог его оставил, а я в ужасе, что я — оставил Бога!

Взойти ли мне на жертвенник и, сгорая, видеть свои прометеевы амбиции, возносящиеся дымом? Можно ли найти спасение, став жертвой всесожжения, чтобы из моего пепла восстала сияющая птица Феникс моей души? Может, «вечное возвращение того же самого» — это крест, встающий над прометеевой скалой, и это возвращение разрушает пещеру существования, сдаваясь воле Бога? Может, в последних моих страданиях агонии я еще пробью дорогу к Богу живому?

Но, как с Ричардом Третьим, со мной решено окончательно — доказать, что я негодяй на веки веков. Не могу подняться над сатанинским началом во мне, над сильнейшим протестом против эпохи, в которой мы живем.

Увидеть меня освящающим несуществующего Бога — зрелище безумное.

И если я это сделаю — это знак, что мое сознание погружено в полное затмение.

Ницше, верящий в Бога?! Да река потечет вспять, и пробьет себе новое русло, гора превратится в долину. Разрешить Богу возвыситься надо мной? Я могу только возвыситься над собой, над моей бесконечностью, над вечной пустотой, над небытием, над страной привидений, которую заполнят до предела отторгнутые жизнью тусклые галлюцинации.

Что мне еще осталось?

Только усталое и дерзкое сердце, только желание двигаться, только трепещущие крылья, только разбитый скелет. Нет. Еще жажда жизни — в неотступном желании женщины. Ведь не зря в мои сны вернулись прежние раздвоения: то это «я», то это «он», то Его речи слышатся мне как эхо моих слов, то он пропадает, и мой голос становится гласом вопиющего в пустыне. То я лишь раскрываю рот, но говорит он, и голос его, как звон в ушах за миг до потери сознания. Это вовсе не развлечения, а тяжкий крест, обессиливающий и, главное, опустошающий.

Мне часто стали сняться три Ницше, и все нагие, прикрывающие шляпами свой пах.

Я оказываюсь в фиктивном мире. Это для меня открытие. Я наслаждаюсь жизнью в этом фиктивном существовании. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обращать в фикцию. Это, в общем-то, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер, — продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание. И в этом есть у меня, пусть невозможный и, тем не менее, вовсе не бесцельный, а бесценный опыт.

Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но зато какие перлы мысли дарит мне это страдание.

И тут я просыпаюсь, и вспоминаю, что я никогда уже не выберусь из этой постели, этой «матрасной могилы», унесшей Гейне на тот свет, из этого гибельного дома. Она съест меня полным ртом, и еще назидательно провозгласит, что каждое место вечно. Нет, никакое место не вечно.

Все вечное ни к чему.

Так говорит моя Тень, проклятая тень моего отчаяния. Я стараюсь остеречь тень от отчаяния, остеречь ребенка, что во мне, от бед веры.

Но безопаснее в пещере Платона, чем в безграничной пустыне, которую тянут всасывающими песками бесы сомнения.

Мое поклонение самому себе набросилось на мое же кредо, так, что из бесконечного числа возможностей, намеченных мною в нем, осталась одна — Небытие. В этом причина что в «Воле к власти» я пророчествую катастрофу, которая должна нагрянуть всемирной агрессией на культуру, рассыпающуюся в первичный хаос — в Ничто.

Нигилизм стоит на нашем пороге. Разруха стучит в двери моей жизни, и в моем уничтожении проглядывает раздавленный лик мира, соединяя в единый ком Ничто и Хаос. Нигилизм стоит на пороге и стучит в дверь кулаком безумия. Пришла смерть — и от нее не сбежать.

И что я могу сказать о себе — величайшем из стоиков со времен Зенона? Вот он я, — распростерся ниц перед буддистским христианством Шопенгауэра, валяюсь в жалости к самому себе, в отвращении к себе, в слабодушии и в бездонных угрызениях совести.

В юности, в Пфорташуле, я был пленен американским поэтом Эмерсоном, его аристократичностью и духовной красотой. Эмерсон остался со мной по сей день, и его слова, которые я цедил в юности как летящий символ Лонгфелло, странный пароль — «Exelsior» — «Вперед и выше!» — как знамя, развевается над моими руинами.

Вот они, когда-то поразившие меня, строки Эмерсона:

Семена силы еще живут внутри нас.
Боги, поэты, святые, герои — мы,
Если только поверим!

Я и есть Бог. И так же, как Вергилий был назван Богом — Деусом, будущие поколения назовут и меня Деусом, и присоединят мое имя к бессмертным.

Я требовал от жизни, чтобы она обрела образ и подобие моего разбитого облика. Но жизнь осталась цельной, только я растоптан на пути превращения в прах.

О каком Сверхчеловеке может идти речь? Божественный Ницше не человек и даже не под-человек. Он — рык, рычание без тела в пустыне воплей нашего времени. Я не могу найти убежище спасения — ни в человеческом, ни в животном начале.

Тело мое парализовано, мозг окаменел, и будущие носители моего гроба обсуждают мое величие, словно мой труп уже распростерт перед ними, закутанный в пелёны.

На днях я сочинил трагический «Гимн жизни», ненавидя гремящую гармонию Вагнера, которая загнала меня в тупик христианского аскетизма, в веру, что вечное страдание это плата за вечную истину.

Но это совет, диктуемый отчаянием. Когда кризисы смерти во мне усиливаются, я испытываю неприязнь более, чем всегда, к лицемерию любви, которая распространилась, подобно эпидемии, на современное общество и принесла мне уничтожение непристойным ханжеством моей Мамы. Это было моей катастрофой: я стал апостолом христианам, проповедуя Евангелие Антихриста с тем же пылом, с которым Павел проповедовал освобождение с помощью крови Иисуса.

Я, который верил, что все предопределено, и нам следует принять судьбу человека с любовью и стоической твердостью, я — миссионер фатализма — Amor fati — любви к судьбе, облачился в одеяние Ильи-пророка и, охваченный космической жаждой, подобно пророку Иеремии, провозгласил гибель нашему времени, золотому времени филистеров.

Я торопливо закутался в ханжескую мантию Мессии, в жажде занять место распятого еврея, одержимого христианством.

Он проник в меня так, что я начал пророчествовать, вместо того, чтобы дать место долгому стоическому примирению.

Подобно Гераклиту, человеку из Эфеса, я по-прежнему, с презрением аристократа к общепринятым нормам, к роскоши и лени, как он, продолжаю борьбу. Но по-иному, чем древний философ.

Я дал этой борьбе вестись в моей душе до того, что дух мой и душа стали полем битвы между двумя мировоззрениями — иудео-христианским и греко-римским — моральным и аморальным. Этот внутренний конфликт можно найти уже у Платона, возвещающего болезнь любви Христа и раздвоившего мою душу.

Потому послал я друзьям безумные галлюцинирующие письма из Турина за подписью «Распятый» и «Дионис». Вся моя жизнь была борьбой между свободой и необходимостью, между желанием жить и необходимостью остаться акридой, привлекающей свою гибель светящимися крыльями.

Я был тем, кому романтика далась адскими страданиями. Не страдания ли это и агония моей эпохи, которая жаждет подняться над собой, и падает в яму отчаяния и гибели. Не тяготы ли это души свидетеля, рвущейся из этого мира на высоты Альп? Они погребены под обломками скептической эпохи. Нам изнемочь на кресте, прибитыми к нему гвоздями между двумя ворами — свободой и необходимостью — как Иисус распят навечно, ибо духовная жизнь болтается вокруг этого противоречия, толкающего самого нормального из людей в безумие. Но и в той аморальной среде я оставался всегда человеком морали, продолжающим бить в барабаны моральных ценностей, духовной избранности, в мире, где технология — зеркало всего — машина играет ведущую роль, и не в силах отменить приход демократии.

Проглотив такое количество успокоительных лекарств, которое могло бы утопить весь мир, я расстался с моей дорогой Лу «Песней могилы» Заратустры. Песня эта вспыхнула и изошла из меня как вулканический погребальный хор, отпевающий мою погибшую любовь, уведенную от меня этими лисами Преисподней — Мамой и Ламой, жаждущими погрузить меня вместе с ними в болото зла. Слова этой песни, как осколки, всплывают в моем мозгу, и каждый осколок подобен кинжалу, вонзающему в меня память моей самой дорогой любимой женщины — Лу, и страшного предательства Ламы. Чтобы меня убить, душили вас, певчих птиц моих надежд.

В вас, возлюбленные мои, пускала злоба свои стрелы — чтобы попасть в мое сердце. И стрелы попали в цель, ибо вы всегда были близкими моему сердцу, дорогие мои, и, целясь в него, попали в вас. Вы были молодыми, и ушли из жизни слишком рано.

Так что шум прибоя не зря позвал меня в дорогу, не к берегу, а вдаль, в пространства моря и гор.

91

Собираясь в путь в феврале нового тысяча восемьсот восьмидесятого года, в возрасте ушедшего из жизни моего отца, провозглашая про себя незабываемый девиз «Вперед и выше!», я уезжаю на благословенный юг, к великому морю.

Петер Гаст, живущий теперь в Венеции, приглашает меня к себе, и я уже вижу себя сидящим на площади Сан-Марко, кормящим голубей и услаждающим себя сладким инжиром.

Три месяца в Наумбурге не принесли мне никакого улучшения здоровья.

В январе тысяча восемьсот восьмидесятого года я написал моему лечащему врачу Отто Айзеру в Франкфурт-на-Майне, что давно бы сбросил с себя страшную ношу болезни, если бы не занимался экспериментами в интеллектуально-моральной сфере, сам пребывая в состоянии страдания и полной отрешенности.

Опять я хватаюсь за палочку-выручалочку — благословенный юг с его благоприятным климатом, где я мог бы много ходить, уже имея опыт, что этот вид мышечной деятельности мне помогает.

Но сам я не в силах где-либо долго прожить без помощи кого-либо.

В Наумбурге в это время гостит Пауль Ре. Он считает, что, именно, Петер (чем не апостолы Петр и Павел, как по-русски в будущем озвучит их имена Лу, — мои спасители?) может мне помочь.

Пауль посылает Петеру двести марок, сообщая в письме о назначении этих денег, не ставя меня в известность об этом. Он пишет о том, что я собираюсь на юг и остановлюсь в Риве ди Гарда.

Пауль, достаточно сдержанный и деликатный человек в отношениях с окружающими людьми, в данном случае явно проявляет некоторую бесцеремонность, предлагая Петеру составить мне компанию. Деньги на проезд и содержание прилагаются. Кажется, Петеру это не очень пришлось по душе, но он, все же, согласился.

Мама, почувствовавшая давно утерянные бразды правления моей жизнью, пишет Петеру, что моя поездка задерживается до девятнадцатого февраля из-за плохой погоды, но я, конечно, рассерженный этим, тут же собираюсь в дорогу.

Предвкушение дороги для меня лучше любых лекарств. Я сам таскаю чемоданы, сам подслеповатым своим взглядом отыскиваю нужный поезд и, несмотря на близорукость, хорошо различаю юную красотку, балерину Камиллу, с которой оказываюсь в одном купе, и даже завожу с ней разговор на моем скудном итальянском. Будь я богатым пашой, немедленно бы увез это прекрасное создание с собой, в надежде, что она своим танцем развеет мою головную боль и не прекращающееся напряжение ума.

92

Городок Рива ди Гарда в эти февральские дни встречает меня по-зимнему — снегом вперемежку с дождем. Но в редкие просветления, с появлением солнца в раме гостиничного окна, и потому особенно потрясающие, возникает словно бы выпроставшееся из сказки, синее озеро Гарда, колдовской пейзаж, заставляющий меня оцепенеть, особенно прекрасный, ибо может в следующее мгновение исчезнуть.

Влажно поблескивают в скупых, и потому истинно драгоценных солнечных лучах, влажными листьями и стволами, пальмы, лавровые, лимонные и оливковые деревья, и даже горы, нависающие над городской площадью.

Во все это удивительно вписывается старомодный отель, большое французское окно, выходящее на набережную, и даже оглашающий окрестность гулким басом колокол на старинной башне. Я даже успеваю прогуляться, осваивая каменные мостики, любуясь целым выводком парусников, подобных бабочкам эфемерам, словно бы специально созданным для кратковременной жизни в этих солнечных паузах.

Этот мощный наплыв новых впечатлений позволяет мне в достаточной степени легко переносить вредную для моего здоровья высокую влажность и, вообще, непогоду.

К тому же, мысль во мне продолжает усиленно работать.

«Человеческое, слишком человеческое» и два его приложения перегружены неразработанными идеями, подобными хвостам скрывающихся за первым закоулком еще незнакомых животных, пугающих и манящих.

Не отстающие от меня вопросы морали, кажутся мне недостаточно разработанными в книге и, особенно, мысль о том, что мораль развилась из жажды власти и страха неподчинения.

Об этом я думаю, встречая рассвет, обозначившийся в небе мягко пламенеющим светом утренней зари.

93

В пасмурный февральский день приезда Петера идет снег с дождем. На следующее утро, в половине шестого, прихожу его поприветствовать, извиняясь за столь ранний час, но не замечаю никакого недовольства с его стороны. Предлагаю ему прогуляться, пока позволяет погода, хотя все указывает на то, что в ближайшие часы пойдет мокрый снег.

Чувствую себя, как обычно, из рук вон плохо, но появление Петера придает мне бодрости, как и предчувствие предстоящей прогулки.

Вернувшись, стараясь не подаваться головной боли, начинаю что-то черкать на бумаге.

Петер, проживающий в Венеции, не столь очарован красотами Рива ди Гарда, торопит меня с отъездом, и тринадцатого марта мы отправляемся к месту его проживания, для меня впервые, в старинную и, все же, незабываемую, и тоже в пелене дождей, столицу Дожей.

Город меня очаровывает с первого мгновения, несмотря на то, что попадаю туда в разгар очередного ненавистного мне маскарада.

Хотя, в общем-то, не портит мне настроения ряженный и возбужденный, как мартовский кот, клоун, выкрикивающий странные реплики, в определенной степени, пусть косвенно, касающиеся и меня, над гогочущим потоком масок, пересекающих площадь Святого Марка, после того, как с нее схлынули затопившие ее с ночи воды моря.

Так проходит эфемерная слава мирская над кромкой морской. Парадом.

Берег пустынен. Весь люд, в любое время дня и ночи снующий вдоль моря, втянуло маскарадом, рев которого доносит издалека.

Из окон какого-то дворца обдает музыкой, негромко, тревожно, до обмирания сердца: «Токката и фуга» Баха.

Меня объемлет безмолвие, очищает синий фильтр морских пространств.

И музыка подобна ручью в бликах солнца, несущему весь сор жизни, еще более высвечивающему зеленый выдох дерева.

Март тысяча восемьсот восьмидесятого года, полон щемящей тревоги и невнятных надежд. Трудно разобраться, сон это или пробуждение.

Впервые в жизни меня отчетливо и крепко держит ощутимое чувство пребывания на грани сна и бдения. Так ощущает себя пловец на дальние дистанции, перестающий воспринимать разницу между воздушной и водной средой, живущий по закону плавания в двух этих средах, не боясь ненароком захлебнуться и пойти на дно.

Будит меня одинокий голос, пропадающий в шуме моря. Человек обращен вдаль, кличет кого-то. Из обрывков разговоров проходящих гуляк смутно проясняется, что у него утонул сын, но тело его не нашли, вот он и сошел с ума — кличет, уверенный, что сын его в море, живет и резвится с дельфинами.

Парни возятся с парусниками у берега. Разноцветные паруса трепещут на ветру крыльями бабочек. Среди них тонкая, гибкая девица, чем-то смахивающая на юную балерину из поезда. Потягивается, изгибаясь ленивым движением, подставляя лицо выглянувшему из-за облаков солнцу. И в этом непроизвольно раскрывшем себя мгновении гибкости и лени — вырвавшийся наружу краешек истинной жизни, вот уже столько часов забиваемой ревом этого шумливо-глумливого маскарада, в котором все безоглядно веселятся, чтобы не столкнуться с пристальным взглядом Судьбы.

Сидя в безлюдном месте у лагуны, я слежу за летучими парусами яхт, непонятно как движущихся по замершим водам. Тайком от Гаста беру лодку, выгребаю до середины лагуны лежу, глядя в небо, пытаясь определить — куда заносит лодку. И каждый раз, подняв голову, в первое мгновение не могу понять, где нахожусь, и вообще где верх, где низ.

Как ни странно, в такой ситуации складываются наиболее удачные строки из уже обретающей некое первоначальное очертание новой книги, которая мерцает в памяти предварительным названием — «Утренняя заря».

Не помню, и это на меня не похоже, чтобы в какой-либо точке срединной или северной Европы я услышал «Марш» Мейербера, но помню, что это происходит здесь, ранним утром. За окнами проходит оркестр, а я лежу в постели с открытыми глазами, солнце движется пятнами по стене, ветерок колышет занавеску, а марш льется каким-то сверкающим входом в высоты ожидающей меня жизни, таким невыносимым — на грани спазма, сжимающего горло — счастьем.

Это мгновение врезается в мою память, и с этих пор я не могу спокойно слушать звуки этого марша, созданного еврейским гением, познавшим тайны немецкого духа.

94

Венеция пахнет женщиной.

После посещения Венеции и затем, Флоренции, для меня полотна, собранные в музеях этих городов, — как первичный омут творчества, воспоминания о райских мгновениях.

Меня влекут горбатые мостики, особенно в миг, когда под ними проплывает гондола. И я открываю рот, ибо можно оглохнуть от этой неожиданной — заманчивой или заманивающей — тишины, кажущейся ловушкой. Я открываю рот, ибо впервые в жизни вижу проплывающую мимо черным гробом с красной подкладкой внутри гондолу, скользящую легко, беззвучно, на грани сна.

Венецианское стекло вокруг, крики чаек, блестки мрамора и стекол мурано, радужная игра отражений, — все это создает ощущение вечной праздничности на грани печали и отчуждения в весело бегущих и хлопающих дверьми молодых незнакомых парнях и девушках. В этих случайных дальних звуках окружающего меня и наличествующего часа — голосах людей и птиц, скрипах дверей, шарканье подошв, плеске бескрайнего моря, кажется, абсолютно меня не касающихся, — вся моя в этот миг истинная жизнь.

В ней внутренний покой, солнце, печаль ощущения уходящих с биением сердца секунд. В ней одиночество и тоска по дальним и близким людям, и я вижу их сквозь пелену вполне терпимой и сопровождающей, пожалуй, всю мою жизнь, головной боли. Не столько пугает, сколько печалит безопорность в чужом углу мира, и все же укрепляет осторожное понимание того, что я давно дожидался этих минут абсолютного счастья одиноко замершей, живущей во мне души. Как будто всю жизнь искал эти минуты, и вот, нашел здесь, в Венеции, несмотря на толпы проходной беспамятной массы людей в этом уголке мира, все время дня и ночи заполненном плеском вод.

По каналу Гранде скользит одинокая гондола. Еще и еще раз поражает эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью. Поражает уносящий в дрёму, в беззащитность ее бесшумный акулий бег по воде. Поражает это незнакомое существо — гондольер, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узкой корме длинным и вправду похожим на шест канатоходца, веслом.

По водам канала плывет женская широкополая шляпа. На миг мне кажется, что это Нимфа, и шляпа покрывает ее волосы. От этого видения у меня самого волосы встают дыбом. Говорят: Ангел смерти. Быть может, это Нимфа смерти, чей желанный ледяной поцелуй высасывает жизнь?

О, мне это знакомо. У меня на этой почве развилась, быть может, пагубная страсть: прятать от сестрицы моей записи. Она ведь просто рыщет в поисках моих черновиков, подозревая, что я все выбалтываю о наших запретных, и вправду сводящих меня с ума, отношениях. А так, как я без конца перемещаюсь с места на место, я уже и припомнить не могу, где что припрятал, оставил, растерял. Вот будет работа потомкам — отыскивать всё это. И пусть считают меня свихнувшимся, я абсолютно уверен, что лет через десять после моей смерти все собьются с ног в поисках любой моей записи для издания всего, что я написал.

Тем более, что фрагментарность моего стиля всегда порождает подозрение, даже у меня самого: за каждой записью на клочке бумаги должно быть или мерещится продолжение. Всё это подозрительно, обезоруживает, влечет, всё — в неуловимой стихии хитрости, бесовского бесчинства, заманивания, стихии, которая неосознанно тянет в этот химерический город толпы людей со всех краев мира.

Ветреность, возникающая перед сумерками, подобна здесь ветрености женщины, в каждой из которой скрывается Нимфа с ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверностью.

Солнце уже зашло, но ночь еще не наступила. Распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, жаждут погрузиться в благодатную тьму, стерев себя начисто.

Отдохнув от собственного лицезрения, они готовятся выпорхнуть в ясное утро, отчетливо, умыто, и, окунувшись, как в молодость, в синеву канала Гранде, вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.

95

О, Венеция! Нигде я так не ощущал мимолетность прикосновения взглядом к такому странному пространству соборов, дворцов, горбатых мостиков и переулков, чья каменная неподвижность подчеркивается беспрерывным скольжением гондол.

Но эта мимолетность оседает навечно в душе той материей, из которой образовываются раковины. И я словно бы сворачиваюсь в тесной раковине, подобно моллюску, чья конечная судьба — окаменеть.

Это двойственное чувство вспыхивающей живучести на грани перехода в камень подобно этому мифическому, мистическому городу, преломляющему себя в зеркале вод и, кажется, начисто стирающему себя во тьме ночи.

И мелко посверкивающие в этой тьме звезды кажутся заклепками на бортах корабля Вселенной. Может, поэтому так влекло меня к себе это запретное для моего здоровья частой промозглой сыростью и туманами место. Оно дает мне, вопреки тесной раковине, раскрепощение мысли и множество внезапных идей.

На площади Святого Марка веселье только начинается. Продолжается маскарад. Скоморошьи костюмы, шутовские колпаки кружатся вокруг, вызывая у меня, одинокого человека, недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью, но ведь пытаются таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, хотя бы на миг, на ночь, вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом — спасения. Но с толпой, особенно раскованной и подозрительно веселой, рискованно шутить.

На площади Святого Марка готовят какое-то новое на этот вечер возлияние и обжорство. Сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, мгновенно вызывающим память панихид.

Плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ.

96

Мимо меня проходит человек в парике, камзоле, с тросточкой, удивительно напоминающий Эммануила Канта. Он настолько преувеличенно имитирует сухую педантичность немецкого философа, что за ним в моем воображении мгновенно вырисовываются — башенноголовый Гегель, ехидный Шопенгауэр, называвший Гегеля шарлатаном, и я сам, да простят меня великие философы из рая, если он существует, вислоусый Ницше собственной персоной. И всех нас объединяет в течение времени весьма неуважительное отношение к племени, открывшему миру единого Бога, хотя все мы вышли «из шинели» еврея Спинозы, пусть и отлученного от еврейства за свой непозволительный для еврея рационализм.

Меня, все же, это касается в намного меньшей степени.

Взрыв пьяных голосов вокруг столиков пивного бара, разноречье, прерываемое отрыжками, тут же возвращает меня к реальности.

Сидят немецкие бюргеры, французские буржуа, русские богачи, только что из грязи в князи — пьют пиво, трещат раковыми клешнями.

И в качестве такой малой мести я представляю себе, явно развеселившись, как внезапно катит на них бочки классическая философия, стреляя очередями имен — Спиноза, Кант, Гегель, Шопенгауэр. «Где ваш Юм», — кричит английский философ Юм. И некуда от этого сбежать. Остается лишь таращить глаза и волочить неверным бегом свое раздувшееся от пива тело в туалет.

А ведь вся классическая философия обращалась именно к ним, выкрестам человечества, приспосабливалась, сама как бы и не подозревая об этом, к ним, заменяя Бога «божественностью». Мне лишь оставалось при всем честном народе (честном ли?) объявить, в качестве герольда, о Его смерти.

Улеглись, стихли последние ближние и дальние звуки, скрипы, шорохи, шепотки, смех. Абсолютное одиночество в чужом углу мира, напряжение прошедшего дня и особенно вечера не дают уснуть.

Есть разница между молчанием, безмолвием и тишиной. В молчании и безмолвии скрыто живое человеческое присутствие.

Молчи или молви.

Тишина же бывает мертвой.

Последние слова Гамлета в первых переводах: «Остальное — молчание».

Позднее, в классических переводах: «Дальше — тишина».

В этот поздний час почти непереносимого покоя у мертвых — без единой складки — простирающихся во тьму вод я сам, подобно лунатику, вглядываюсь в замерший звездной скорлупой и желтками фонарей канал между палаццо Дожей и легендарной тюрьмой. Надо мной, в высоте, забыто и бездыханно нависает мост Вздохов. Слабый парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти, стынет над водой: быть может, сбрасывали воды ближайших бань, терм, прачечных?

Воспоминание и воображение борются между собой, как два демона, которые не слабее Ангела, боровшегося с Иаковом.

Вздрагиваю от медных ударов.

Слабый ветерок шевелит мертвые воды лагуны. И вновь бликом, щепкой, щепоткой памяти всплывает, держится на венецианских водах байроническая грусть, — вместе с восхищением, весьма нелицеприятные строки Байрона об этом необычном городе:

«Мост вздохов» — из дворца в тюрьму
Ведут несчастных по нему,
И там, закованные в цепи
В отрезанном от мира склепе
Те смерть приемлют, те гниют,
Отправил многих тайный суд
Туда, но не было такого,
Кто вышел бы на волю снова…
…И минарет, ввысь устремленный,
И купола… Скорей мечеть,
Чем церковь, где перед мадонной
Нам надлежит благоговеть…

И вдруг на меня явно снисходит с высот удивительная легкость существования, и я замираю на несколько мгновений, чтобы до последней мельчайшей капли вобрать в себя это, столь редкое для меня, ощущение легкости.

Данный мною обет — не подвергаться амнезии — словно бы снимает груз последних лет кажущейся осмысленной, а, по сути, бестолковой суеты.

Обет — это раскаяние и покаяние, ибо все мы, пока живы, виноваты перед мертвыми. Эта невероятная легкость, как мгновенный укол, пронизывает до запредельных корней жизни. После чего, добравшись до постели, я погружаюсь в глубокий сон, отметающий даже понятие о бессоннице, и, кажется, достигающий пульса глубинных рыб и седьмого неба.

Ради таких мгновений стоит приветствовать жизнь, какой бы она ни была.

97

Меня не отпускают истинные угрызения совести перед Петером.

Ведь я доставил ему много неприятных минут. За все это время моего пребывания у него, он почти не садился за рояль.

Конечно, он видел, как я страдаю. Ведь все время шли дожди, каково мне было, когда каждое облачко на небе повергало меня в уныние и жалобы.

По-моему я совсем его довел до ручки, когда он, вконец вымотавшись со мной, пошел спать, и я, из добрых намерений, как известно, ведущих в Преисподнюю, вернуть его хоть немного к инструменту, разбудил его в девятом часу утра с просьбой поиграть мне Шопена.

Не забуду его знакомый мне по себе безумный взгляд человека, которого неожиданно разбудили. И в первый момент он не может понять, где он, кто перед ним стоит, и что ему нужно. Я бы на его месте точно впал в ярость.

В конце июня я решил покинуть Венецию и отправиться на лечение в Мариенбад. Петер хотел проводить меня к поезду, но я настоял на том, что пойду сам, ибо хочу по пути попрощаться с Венецией.

Никакие толпы, даже отдельные существа, не стояли между мной и пустынным, целиком отданным самому себе городом, грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших и в эту ночь на якорь в лагуне, облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин.

В этот ранний час в церквях и храмах еще бодрствуют ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен.

И сам фантом города вознесется с первым лучом солнца в туманы и облака, и, обернувшись реальностью, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок, земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш. В пустынных палаццо в этот ранний час еще разгуливают демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались изо всех сил удержать соблазном линий и красок.

Пытались или пытали?

И кисти их подобны были кандалам тюремщиков.

Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми кандальные эти стены ни были. Всякое полотно хранит в себе живой миг первого прикосновения кисти художника ко всему вбираемому его взглядом и мыслью пространству, поразившему воображение.

И к этому пространству примыкает вся толща прошедшего времени, измеряемая веками. А то и тысячелетиями. И все это удивительное стечение обращено в будущее. В этом сила изобразительного искусства — одного из мощнейших выражений любопытства и жажды объять необъятность человеческой души.

Купола и колокольни растворяются в туманности морских далей. Пространств, пахнут сладкой гнилью водорослей, напоминающей о мимолетной человеческой плесени рядом с бесконечным морем, хотя плесень эта, несомненно, насчитывает не одну сотню лет.


Мариенбад

98

В Мариенбад я приехал двадцать четвертого июля, и вот уже скоро месяц, как я пребываю здесь, а дожди не перестают лить каждый день. Атмосфера буквально напитана влагой, но все же приятно совершать прогулки по лесу.

Послал письмо Петеру с извинениями за все неудобства, которые я ему принес.

Здесь, среди лесов и гор, я ощущаю себя в знакомой, даже родственной атмосфере, но чувство одиночества возвращает меня ко времени моих сердечных отношений с Вагнером. Он стал часто мне сниться, словно не было между нами никакого разрыва. А ведь и вправду мы никогда не сказали друг другу ни одного злого слова, все более ободряющие. Ни с кем я так искренне и от души не смеялся. И все это ушло. Что с того, что я во многом прав, отрицая определенные стороны его творчества. Но, вот же, из памяти невозможно стереть его слова поддержки и сочувствия.

Конечно, расхождения наши принципиальны, но сейчас, глядя в прошлое, видишь, как глупо — желать быть правым ценой потери сердечной привязанности. Эти душевные страдания прибавились к моим физическим недомоганиям, еще более их усугубив.

В начале сентября я возвращаюсь в Наумбург, но не могу там пробыть больше пяти недель под бесконечными упреками Мамы. Раньше мне казалось, как говорится, родные стены лечат, но в этот раз они меня почти сразу, с приездом, стали раздражать. Памятные уголки детства и юности добавляли раздражение в мою душу странника своей провинциальностью.

Был такой миг — не ко времени прикосновение неба к душе, когда тело погружено в земные дела и с болью ощущает их бренность.

И это было — как гром среди ясного дня, когда лишь по безмятежным лицам окружающих отмечаешь приступ собственного безумия. И это был миг, когда впервые ощущаешь, что чрезмерно синее небо, оголённые и раскаленные пространства жизни, их недвижность и постоянное разбегание в бесконечность непомерны выстоявшему все невзгоды моему сердцу. И обнаруживаешь внезапное и полное исчезновение мерцающего покрова, окутывающей тайны его биения, печали души, без которых мы мертвы. Это был миг, когда я ощутил такой прилив тоски и одиночества, какой, вероятно, ощущал Иов, представ Богу.

Но он видел Его, я же его отверг во всеуслышание.

Сколь внезапна и беспричинна радость на этой земле — отмечено мной не раз — столь же внезапна до пресечения дыхания печаль. Быть может, это было единственное, ранее неведомое по остроте и глубине ощущение проживания собственной жизни. И Преисподняя ощущалась мной кладбищенским продолжением сна, обитатели которого скользнули через райскую щель в потусторонние пасторали. И я один брожу по земле, покинутой ее обитателями, земле всей отошедшей моей жизни. Через пространства или череду столетий, подобных каменным гребням гор, из детства и отрочества доносится медный звон печали, набат тревоги.

Мечется фигурка звонаря на колокольне черным лохматым вороном. Городок, как и вся моя жизнь, охвачен пламенем.

Рушится замкнутое церковно-хоральное пространство церквушки моего детства в Рёккене, насыщенное сладостным кадильным фимиамом.

Там, у стены, могила моего отца, и меня ждет место рядом. Из церквушки вырывается наружу не выветривающийся запах вечных похорон, оседающих тысячами могил.

Вздрагиваю от неожиданного и так остро вернувшегося из детства ощущения края мира за окраинами городских развалин.

Руины обрывочны, как сновидения.

Тот же опять запах бренности и печали.

И все же, даже в таких забытых местах, как Рёккен и Наумбург, слово «провинция» пахнет Римом.

Даже Базель, отдаленный временем, в эти мгновения кажется мне более привлекательным. Кроме того, там живет мой друг Франц Овербек, по которому я ужасно соскучился.

Восьмого октября, по дороге из Наумбурга в Италию за солнцем, я посещаю его в Базеле. Еще в Венеции я прочел его книгу «Христианство», да, вообще, нам всегда есть о чем поговорить.

В глубине души я без всяких ухищрений знаю: Франц Овербек не просто самый сердечный друг, а мой Ангел-хранитель, стоящий — тоже с мечом — на страже моего личного запасного входа к Богу, которому он служит в качестве протестантского священника и теолога. Для него я — дорогое дикое дитя, и моя рано развившаяся мудрость далеко не покрывает даже умопостигаемую суть мира.


Глава двенадцатая


Женщины

99

Отсутствие женщин не дает мне покоя в стенах этого дома умалишенных. В этом причина моей бессонницы.

В жизни моей было всего четыре женщины. Только две дали мне какое-то счастье. Другие две из них — проститутки.

И если я уже сошел с ума — рассказывать о моем счастье с одной или двумя, мне следовало бы сейчас последовать по их следам. Элизабет красива, но она — моя сестра и, к тому же, исчадие зла. Лу Саломе — мудра (иногда даже слишком), но отказала мне в браке.

Нет благословения в наших деяниях, пока они не получат подтверждение общества, в котором мы живем. Суд этот в наших мыслях, суд женщин, с которыми мы сталкиваемся на жизненных путях, какими бы не были или были прелести мимолетного совокупления.

После женщин, которых я познал, кто еще может дать мне счастье, спрашиваю я себя в теплых сумерках этой тюрьмы-оранжереи.

Не имеет значения настроение, в котором я сейчас нахожусь.

По-моему, одно из условий сексуального наслаждения — молодая женщина.

По мне женщина без ореола безмолвной тайны — даже не женщина.

Может, она охраняет вход во врата рая, но частью же этого рая она быть не сможет. Но если она молода — все остальное не важно.

Я спрашиваю себя, что еще может быть важным?

Черна, как ночь, подобна золоту, как солнце, и рыжая, как закат пылающего августа, она тянет ко мне руки, и они подобны огненным рекам, которые втягивают меня, стоит лишь о ней подумать.

Психологи истолкуют это как комплекс старения, и, как всегда, ошибутся.

Обычно я не могу без смеха и без всякого милосердия смотреть на старую женщину. Как я более обширно показал в книге «Утренняя заря», я родился в юности вселенной, и не имеют значения горы и бездны, разделяющие в юности. Более того, вот, женщина споткнется, это немало, хотя меньше ореола тайны, и все же радует глаз. Но может ли этот маленький организм поглотить меня всего?

Маленькая женщина не удовлетворяет — может лишь разжечь страсть.

Но, положим, что все чудеса женщины собраны в одной — молоденькой, сияющей, с изящными длинными ногами, что может испортить страсть к ней? Много чего. Маленький прыщ у основания носа, подобного носу крестьянина, изборожденному с обеих сторон. Крупные красные руки. Разлапистые стопы без лодыжек, слишком низкий лоб.

Внезапно приходит мысль, что есть много дорог удовлетворить похоть женщины — даже такому, как я, любовь которого к женщине сжигает. Поторопитесь и приведите ее ко мне, и я буду тем скальпелем, который высечет из нее высшее наслаждение.

Когда через несколько часов после знакомства я попросил в Женеве руки девушки, вся прелесть которой вспыхнула под солнцем в портале, я испугался того, как она отреагирует на это столь поспешное предложение, которое так же вспыхнуло во мне в каком-то припадке вагнерианской чувствительности.

Но звезды в тот день были ко мне расположены, и прекрасная почитательница Эмерсона оставила меня ни с чем.

Я должен был взять пример с моего друга Буркхардта: экземпляр книги Шопенгауэра был им весь исчеркан вопросительными знаками.

Точно так же я должен был поставить вопросительные знаки ко всем женщинам, очаровывавшим меня, и, главным образом, к барышне Лу Саломе. Вера в женщин подобна идолопоклонству, и в наше время, когда принципы уже не диктуют верность, как необходимое свойство человека, мы поклоняемся идолам, облаченным в прусский мундир или в шелковые трусы. Это преклонение перед идолом, будь то правительство или девушка, не указывает на угасание язычества, а просто является — тупостью.

Фридрих Великий сказал: «Если бы мне было дано прожить еще раз, и тогда бы я пожертвовал жизнью во имя родины. И не слава — перед моим взором, только лишь государство». Конечно же, Фридрих в своей лжи в стиле Макиавелли, лгал, как барон Мюнхгаузен. Но даже если он искренне говорил эти слова, все равно он — коронованный дурак.

Здоровое чувство толкает рожать идеи и теории в человеке, ибо иначе они будут блуждать, как тени в преисподней Гомера, подобно привидениям, обреченным на исчезновение.

Это здоровое чувство толкало меня просить у девицы в Женеве руки после первой же встречи. Но мне следовало помнить, что девица эта — мимолетное создание абсолютной красоты Платона, которую можно схватить лишь воображением творца в момент чувственной тяги, когда Нимфа Лорелея поет дикую свою песню, сидя на утесе, над Рейном, и завлекает на гибель рыбаков.

Но блондиночка сама представлялась мне образом Лонгфелло из его стихотворения «Excelsior». Более того, это наводило меня на мысль о литературной краже моей идеи «Сверхчеловека», пока не выяснилось что эта жемчужина поэзии — «Excelsior» — моего возраста. С тех пор я расположен сердцем к этому поэту из Новой Англии, хотя дошло до меня, что все проститутки Америки любят декламировать его стихи.

Они подобны Титании, что в свете луны забывает мой облик, и свои поцелуи отдает ослу. Такова судьба живого льва среди ослов.

Я взираю с вершины горы — что у меня общего со стадами скота в долине, что у меня общего с жеребцами, бегущими к кобылам по зову природы?

Только Аспазия может понять мое вожделение и мою любовь, ибо жила во времена Перикла, когда дух был плотью и плоть — духом, и оба они слились в любви свадеб.

Но Афины дали дорогу будущей глупой идее Руссо о равноправии, и тут я, великан среди лилипутов, не слышу ничего, кроме ослиного рева плоти, словно, подобно святому Франциску Ассизскому, ввели осла в тайну его ордена. В один из дней, если мне удастся вырваться из этого вертепа, я доберусь до дома, где родился Руссо, и побью там все стекла. До этого я посвящу свою жизнь культурным делам, разбужу философа, художника и святого во мне и в других. Мне, что ли, топтаться на месте из-за Титании и осла, и изолировать себя от большого общества культурной Европы?

Существует ли прямая связь между полным желудком и романтической любовью, вовсе не знакомой дикарям джунглей, многие из которых вычеркнули из своего языка слово «любовь», заменив ее словом «голод»?

Христианские миссионеры, проповедующие туземцам, не в силах вбить в них понятие «бог», ибо желание туземной души — не бог, а бифштекс из мяса слона или дикого кабана.

Я же явно нанес ущерб профессии филолога — области моей деятельности в Базеле, ибо как оскандалившийся Кандид был изгнан из замка любви градом ударов.

Женщины, подобно евреям, никогда не получали статус смертных. Или они — ангелы или бесы, или то и другое вместе. Они толпятся на лестнице Иакова между раем и адом. Они не получают право на существование, ибо они и есть — существование, выражая телом своим вечную суть добра и зла. И так как женщина это сила природы, глупо обвинять ее в ущербной нравственности, как глупо обвинять молнию, которая ударила в церковь, подняв на смех Бога.

Глядя на сочное, влекущее соблазном вгрызться в него — яблоко, которое долго, медленно, но упорно вырастает из малого семени, я думаю о медленном созревании человеческого рода, порожденного женщиной и предназначенного, вопреки всему, к выживанию. Глуп вопрос: какова цель этого выживания. Оно не подается объяснению, ибо это — «чудо вопреки».

Своим феноменом бессмертие, через «вечное возвращение того же самого», то есть беспрерывной цепи возрождений, никогда не надоедающих, каждый раз поражающих новизной, хотя и заранее досконально известных изначально, ставит в тупик человеческий разум своим невероятным упорством. Оно как бы стоит за пределом всех возможных объяснений, которые, напрягая до предела интеллект, пытаются дотянуться до последнего понимания.

Разум теряется, подозревая, что разгадка проста, но недостижима и непостижима. Это не оставляющее душу побуждение подобно изначальному пробуждению мира, начало которого не раскрываемо. Потому смешным кажется стремление человеческого разума — определить «конец дней», «прекращение течения времени». Это подобно загадке и тайне Вечно Женственного, которое, кажется, из Ничто породило жизнь.

Аристид был изгнан, когда люди устали называть его «праведником». Люди ослепляют себя человеческой логикой, когда ищут оправдания себе за счет вечной Женщины — загадки всех времен.

Тяга к порядочности и приличию — иллюзия. Это просто фантазия, которому верят редкие женщины. Их непорочность — это достижение мужчины — победа обмана над женской природой.

Было бы дано мне второе детство, кажется мне, я бы предпочел публичный дом праведному и ханжескому дому, в котором рос.

Облик женщины, если бы я еще случайно был в нее влюблен, предстает передо мной как из рук вон выходящее явление. Конечно, это я из рук вон выходящий. Как последователь Диониса, я беспутен, хотя никогда не был распутным. Я человек богемы, не берущий в рот ни капли спиртного.

Я подвержен мировому головокружению, но в то же время, в силах обнять женщину за талию и пойти с ней танцевать.

Смеялись надо мной, когда в своей книге «По ту сторону добра и зла» я сказал, что нам надо относиться к женщине, как к имуществу, как это принято на Востоке. Элизабет лишь хмыкнула, прочитав эти мои слова, ибо она-то знает горькую правду: женщины это единственное частное имущество, пользующееся неограниченной властью над мужьями, как производственные машины в наше время весьма человечны и пользуются кожаными ремнями, чтобы хлестать по «рукам» до потери сознания. Так и женщина, чудище Франкенштейна, созданное из кладбищенского праха, преследует мужчину до конца.

Моя рекомендация — обращаться жестоко с женщинами — смехотворна, как рекомендация мыши по имени Ницше в совете мышей — вести себя жестко с диктатором-котом, хотя и подкреплено притчами Соломона.

Как я сказал в «Заратустре», женщины не способны на дружбу. Они все еще существуют на ступени котов и птиц. В лучшем своем выражении они могут дойти до степени фруктов, хотя я не согласен с Шопенгауэром, что эрогенные зоны у женщины, как грудь, отличаются животной красотой, а не являются ловушками, которые выставила природа, чтобы охотиться за мужчиной через его страсть к совокуплению.

Когда-то я сказал, что хотел бы жить в Афинах Перикла или во Флоренции Медичи, ибо это были два золотых века, в которых женщины считались произведениями искусства, а не кандидатами в мастерские ремесленников или места по изготовлению квашеных овощей.

Аспазия в моих глазах — идеальная женщина, отличающаяся знанием искусств вдоль и поперек, мудростью и умением любить. И какое-то время верил в то, что Лу является воплощением мечты по Аспазии.

Моя тяга к иллюзиям привела меня к падению.


Стреза у Лаго Маджоре

100

В Стрезу я приехал в начале сентября того же тысяча восемьсот восьмидесятого года, намереваясь здесь, в это удивительно мягкое по сезону время, у тихих вод Большого озера — Лаго Маджоре — встретить свой тридцать шестой год рождения, тревожный, отмеченный погасшей звездой жизни моего отца, любовь к которому не ослабела с годами.

Он снова стал мне сниться. Возникали сцены, которые вообще не могли происходить со мной. Или они настолько глубоко были заложены в моем подсознании, что лишь сейчас, через всю жизнь отца, вдобавок к моей, всплыли на поверхность: отец играет на органе при большом стечении слушателей, и я, совсем кроха, — живут лишь одни мои, не отрывающиеся от него, глаза. Я всё тешил себя мыслью: переживу этот срок и буду жить долго. А то, что меня одолевают один за другим приступы, иногда такие, что, кажется, их просто не переживу, то это плата или даже расплата за поток мыслей, которые в самые тяжкие минуты меня озаряют и одаряют радостью. В омуте страданий эта радость кажется скудной, но питается от самых основ мира, и в какие-то мгновения приоткрывает щель в закоулок, огибающий пресловутую «вещь в себе» и приближающий к самой тайне Сотворения.

Это записывается мной в отдельную заветную тетрадь собственным изобретенным мною шифром. Причем я прячу эти записи так тщательно, что затем сам долго не могу их найти.

Когда же нахожу и пересматриваю, каждый раз возникает ощущение, что вижу эти записи в первый раз, и дрожь охватывает все мое тело.

Внешне же я погружен в работу над книгой «Утренняя заря», и часто встречаю ее на рассвете.

Подобно фотографу профессионалу, заря отбрасывает темную пелену ночи, и каждый раз открывает прекрасную открытку этого удивительного итальянского городка, которой я любуюсь с западного берега Большого озера, забывая тошноту и головную боль.

Вообще-то я встречаю зарю и провожаю закат, когда в ранних сумерках светлые воды и темные холмы словно замирают на фоне вечернего неба с редкими перистыми облаками, высвеченными ушедшим солнцем и окрашенными в легкие оранжевые тона.

Вообще итальянские города на озерах, кажется, столь похожие друг на друга, никогда не надоедают, как и их летучий итальянский язык в речи и написании.

Прозрачные воды озер и горы еще напоминают Швейцарию, но сами города типично итальянские. Этот мрамор балконов, арок, двориков, да и вся атмосфера изящества и легкости сразу выгоняет из моей души немецкую тяжеловесность и мрачность, из которых вырастает мистическая уверенность стремления овладеть всем миром — Дойчланд юбер алес.

А вот и узкая улочка, по одну сторону которой вотчина итальянцев — «Trattoria-Bar» — «Столовая-Бар», «il gelato italiano» — «Итальянское мороженое», а по другую — немецкая — «Man spricht Deutsh» — «Говорят по-немецки». Привлекает красочная афиша — «Сarnevale di Stresa» — «Карнавал в Стрезе». Время я определяю по круглым, в декоративном обрамлении, вокзальным часам, стараясь не нарушить состояние установившегося во мне внутреннего равновесия.

101

Может из-за этих стараний самочувствие мое внезапно еще более ухудшается. И тут, словно меня ударяет стрела из колчана кудрявого Амура, высящегося статуей на набережной.

И я, как прозревший слепец, вижу себя впервые со стороны, — глазами женщин, и открываю для себя одну весьма неприятную вещь: женщины меня боятся. Для них весьма важно первое впечатление. И вот, они видят перед собой коренастого, с обвислыми усами, простака, которому явно не идет тихий голос и вкрадчивые манеры. Он опасно двулик, значит, и двуличен, как, будь они трижды прокляты, вежливый Аполлон и буйный Дионис. О них он, сам того не замечая, торопится рассказать всем и каждому. Вот уж и впрямь Аполлон, из-за каждой черты которого проглядывает угрожающий Дионис. Повадки его страшат затаенной жаждой насилия. Говорит, а скорее озвучивает нечто нечеловеческое, дьявольски непонятное, и потому еще более пугающее.

Это опасный на половину человек — на половину дьявол, прикрывающий свою сущность им же выдуманным Сверхчеловеком.

Он скрытый кровопийца, охотящийся на женщин, и потому, по слухам, сразу же после знакомства, с места в карьер, нетерпеливо предлагает руку, наученную от рождения душить, и сердце, которое холоднее камня, первой встречной. Он явно ведет нечистые игры, и думает, что никто этого не замечает. Набрался изысканных манер, подозрительно рано добился профессора. Это опасное существо интеллигентно снаружи и подобно зверю внутри, которого он, прикрываясь досконально изученной им историей древней Греции, открыто и, кажется, даже хвастливо называет Дионисом. Надо держаться от этого двуличного монстра подальше.

Единственно меня не совсем, но все же успокаивает, что женщин в наше отвратительное время одолевает свой внутренний бес — феминизм.

Как-то я проронил, что лишь плётка может выгнать из них этого беса.

Так они это слово «плётка» вместе с моим именем разнесли вестью по всем весям. А женский беспроволочный телеграф действует безотказно.

И такое короткое словечко опережает все, что я принес в этот мир, изменив до основ понимание его сущности, что человечество обнаружит лишь со временем.

Это мое открытие самого себя, которое я сам же пытался обратить в шутку, дорого мне стоит: я давно не опускался до таких пределов предсмертного состояния. И все же, продолжаю работать над «Утренней зарей», безжалостно отбрасывая лишнее и уточняя ее темы и план.

102

Речь ведь, главным образом, идет о морали и гнете нравственности, которые возникли еще до нашей эры.

И, главное, к великому сожалению, но с неотвратимостью, корни которой — в человеческой психологии, новым мыслям и веяниям, в течение столетий, выдувающим обычаи и суеверия, пробивало и пробивает путь сумасшествие, не к ночи будь помянуто.

Но безумный крик или рёв, казалось, сам по себе рвущийся из горла сошедшего с ума, словно голос божества, избравшего своим рупором этот скудельный сосуд, который не в силах эпилептическими судорогами прервать этот наводящий страх голос, внушал окружающим уважение и действовал на них магически. Более того, они считали, что там, где верховодит безумие, присутствует гений и мудрость.

Платон так и говорил: «Сумасшествие дало Греции величайшие блага».

И все новаторы должны были хотя бы казаться сошедшими с ума, чтобы сбросить оковы старой нравственности.

Но как обернуться сумасшедшим нормальному человеку? Я ведь не раз и сам думал об этом, правда, остерегаясь предаваться экспериментам.

Оказывается, была выработана целая система приемов: голодание, продолжительное половое воздержание, жизнь в горах или в пустыне отшельником, без еды и питья, в неустанном бдении молящимся богам: «Дайте мне безумие, чтобы я уверовал в самого себя. Насылайте на меня бред и конвульсии, пытайте холодом и зноем, заставляйте меня выть, визжать, ползать по земле, только дайте мне веру в себя и в то, что мне открылось в пророческих видениях».

В какой-то миг, чувствуя, по своей невероятной эмоциональности, что сам на пределе, и могу потерять сознание, я, все же, успеваю прервать течение мысли и отбросить перо, как ядовитое насекомое.

Мне становится плохо. Теряю сознание. Но, очнувшись через некоторое время, я начинаю осторожно продолжать мысль, бдительно следя за тем, куда она меня ведет. На собственном примере я вижу, что за мои болезни мне некому мстить, но какой длительный путь вел человечество к этой мысли, хотя желание кому-то мстить за собственную болезнь, еще не совсем изжито среди людей.

Думая о немцах, я пришел к заключению, что их, казалось бы, податливый и даже мягкий в своей неустойчивости характер, весьма расположен к наслаждению жестокостью. Особенно, если община, а ныне и государство находит в жестокости, не больше и не меньше, как добродетель.

Мораль приводит к лицемерию: с одной стороны, мы радуемся жестоким сценам, устраиваемым человеком, с другой же, вслух выражаем сострадание. Но по себе знаю: выражение сострадания по поводу моих болезней наносит мне обиду и вызывает скрытую ярость.

Я ведь сторонник свободного мышления, абсолютной самостоятельности в устроении жизни, и на своей шкуре ощущаю, сколько это мне стоит страданий, физических и душевных.

Хоть это опасно и даже страшно, но в закладываемых основах каждого нового столетия и вообще грядущего, которое, по сути, начинается в каждый наступающий миг, всегда и во все времена были свои мученики.

Не знаю, стоит ли гордиться таким статусом, но он сам настигает человека, обладающего гениальной прозорливостью и высокой чувствительностью.

Думаю, моя чувствительность к погоде и, вообще, климату, еде, женщинам, навязана мне моей Судьбой. Неважно, какое у нее имя — Фатум, Рок, любовь к фатализму — Amor fati.

Судьба жестоко меня испытывает, но хранит.

Все эти мысли приходили мне при страшной головной боли, когда потеря сознания казалась мне спасением. Только смена места проживания, поездка может мне облегчить страдания, с большой дозой сомнения думал я, поднимаясь в вагон поезда на Геную.

В дороге мысли меня не оставляют. К примеру, вполне резонно искать происхождение морали в мелких, достаточно часто посещающих человека суждениях про себя: «что плохо для меня — зло, что выгодно мне — добро». Я все еще не могу отделаться от печального открытия себя глазами женщин. Как болезненный и близорукий мужчина, весьма робкий, по причине своей чувствительной и уязвимой природы, я, казалось мне, обладаю быстрым пониманием других людей, и в том числе, женщин, по их поведению, позам, движениям, ужимкам определяя, чем все это порождено — злым или добрым умыслом. Кажется, я поторопился, увидев себя таким ужасным в глазах существ женского рода. Но возникший в моих глазах столь отталкивающий мой образ внутренне весьма целен и оправдан, хоть далеко не целителен.

Мало кто из людей, даже друзей, понимает, почему я называю себя имморалистом, то есть каким-то образом подтверждаю отрицательное отношение женщин ко мне.

Я просто считаю, что свободный человек, которого награждают эпитетами — «спорный», «непредсказуемый», «аморальный», ибо всем своим поведением, речами и мыслями выступает против сложившихся и уже закосневших обычаев, в глазах у большинства и есть «имморалист».

Загляните в Историю: там речь идет о плохих людях, которые впоследствии стали светочами для всего человечества.

Особняком стояли те, которым человечество, в жажде возвышенных чувств, отводило в театре жизни ложи божественного начала. Затем, вход закрыли и охранником поставили обезьяну Дарвина. Но каким бы путем не шёл по жизни человек, в конце пути его ждет погребальная урна.

Как бы высоко не был развит человек, выше себя он прыгнуть не может, и в этом подобен муравью, трахеи которого ограничивают его рост.

Оба, и человек, и муравей, не могут возвыситься до родства с Богом и вечностью.

Становление, подобно тому же муравью, волокущему огромную для него соломинку и абсолютно не знающему, зачем она ему нужна, ибо, так или иначе, ждет его исчезновение.

В минуты слабости духа и разочарования, меня томит это ничем не объяснимое, безграничное честолюбие, выражаемое в желании быть «разоблачителем мира».

Бес меня дернул податься в философию — эту область вроде бы возвышенной борьбы за тираническое господство духа, а, точнее, проявления тиранической любви к власти, являющейся демоном человечества.

Это же ощутимо в большой политике. При всех скрываемых в ней чувствах превосходства и тщеславия, по-настоящему влечет ее вперед сильнейшая потребность в чувстве власти.

Это чувство скорее следует называть волей. Будем искренни: именно, это и есть счастье.


Генуя

103

Я существую, как бедный принц, на чердаке в Генуе, поднимаясь по ста шестидесяти четырем ступенькам в мое орлиное гнездо, и моя принцесса, хозяйка дома, встречает меня с обедом, приготовленным из овощей, и любимым моим блюдом из яиц и артишоков. Я, клятвенный противник демократии, как простой человек из народа, верчусь, ем и пью среди него, пока не наступает во мне отвращение к жизни, какую ощущал Паскаль.

Болезненность Сократа и умствование греков сгрызли меня, как черви, и я не могу жить между ограниченными толстовцами более одного сезона.

Зима, особенно, в конце этого, бесконечно длящегося тысяча восемьсот восьмидесятого года, весьма и весьма холодная. Денег у меня едва хватает на роскошь согреться.

С грехом пополам перебрался в восемьдесят первый год.

Замерзая в своем мансардном уединении, я тешу себя мыслью, что чем хуже, тем лучше. Более того, эта мансарда мной ощущается, как идеальное место для одиночества и творчества: «Утренняя заря» благословенных мест Италии все еще светит мне с моих мансардных высот, где удовлетворяются все необходимые и простейшие запросы моей натуры, к которым меня приучила неотступная головная боль.

Ежедневная борьба с ней, болезненная чувствительность к малейшим колебаниям погоды, да еще здесь, где суша и море ведут свои непрекращающиеся игры с помощью ветра, мороза, оттепели, снега, и прочих прелестей, истощает все мои силы.

Вся эта веселая канитель грозит мне опасностью стать мелочным, чего я не имею права допустить в связи с моими глобальными устремлениями.

Вот и получается, что стоит мне после тяжелого приступа в течение дня-двух прийти в себя, как моя глупость уверена, что я абсолютно воскрес.

Да помогут мне боги в моем затворничестве завершить «Утреннюю зарю», которую по спокойному течению мысли, я могу назвать работой выздоравливающего человека. Я уже достаточно привычен — жить в отдалении от людей, чей язык мне не знаком.

Я живу на солнечных отмелях моих мыслей. Века, даты, газеты, катятся прахом — в не замечаемое мной Ничто. Я иногда спускаюсь с высоты и брожу в прекрасном и незнакомом городе как бы коридором своих мыслей и чувств, радуясь сладкому ужасу одиночества, очарованию бездн, ведь рядом море. Взобравшись на утес, над Генуей, этим городом Колумба, я начертал на открытке Петеру еще раз подтверждение, что мы на правильном пути — «Одиночество — наша судьба, не надо думать больше о других, идолах и господах».

Я ощущал всеми фибрами души под собой море, впадающее в Океан — дикий зверь человечества, в бушующих глубинах которого поэт Вильям Блейк видел страшный лик еврейского Бога — тигра-Христа, Яхве собственной персоной.

В Генуе, как и в Наумбурге, Цюрихе, Венеции, Лейпциге — во всех местах, в которых я был, везде я искал «себя настоящего» среди людей, в группе товарищей, и вообще в людском обществе. Но снова и снова оттеснялся к луковицам Пер-Гюнта, к Ничто, обернутому иллюзией, слой за слоем без настоящего ядра.

И «я — настоящий» оказывался не более, чем тень, которую отбрасывала моя прометеева воля, пойманная удвоенными безднами — между ностальгией и разочарованием, между подъемом и закатом, между небом и Преисподней.

В своих романтических тягостях я отбрасывал в прошлое пиво, веселые студенческие дни в Бонне, когда считал своим долгом присоединиться к клубам разгульного пламени студенческого клуба, ибо без этого я должен был уйти в монашество, без вина, без женщин, без песен.

Честно говоря, я начал относиться к монашеству, как к философской цели, по примеру Спинозы. В его умственной любви к Богу нет места любой оказывающейся рядом проститутке.

В Генуе, в пору вечерних сумерек, я слышал долгий колокольный звон, раздававшийся с башни. Он казался бесконечным и звучал так ненасытно, разносясь в вечернем небе и в морском воздухе над уличным шумом, так грозно-таинственно и вместе с тем так ребячливо, так жалобно. И я вспомнил тогда слова Платона, и вдруг ощутил их в сердце: «Все человеческое, вместе взятое, недостойно великой серьезности».

Так пришла мне эта мысль вестью — продолжением «Утренней зари» — книгой «Веселая наука».

104

В январе восемьдесят первого я послал Петеру рукопись «Утренней зари» с просьбой сделать чистовую копию. В апреле он приехал ко мне, и мы направились в местечко Рекоаро, недалеко от Венеции, чтобы вместе работать над корректурой книги.

После его отъезда во мне снова проснулась тяга к дороге, и я отлично знал, куда меня тянет: Верхний Энгадин, не выходящая у меня из памяти альпийская деревушка Сильс Мария, куда я и вернулся в середине июня, вновь ощутив уже забытую лесную тишину в окружении лечащих душу гор.

Одиночество здесь более созвучно мне в отличие от мансардного уединения в большом городе. При всех недомоганиях, связанных с колебаниями температуры разряженной на высотах атмосферы, я написал Овербеку, что не знаю иного подходящего моей природе места в мире, чем этот кусочек воистину земли Обетованной.

Правда, лето было очень жарким, словно наполнено электричеством, которое для меня губительно, но я умею остерегаться и держать удар.

Несмотря ни на что, мои постоянные плодотворные беседы с самим собой, что, по сути, и является работой философа, ложатся на бумагу моим подслеповатым почерком с вечной надеждой на каллиграфию Петера.

Я люблю эту нелегкую, но благодарную работу, с потерей возникшей мысли и вновь ее нахождением, вычеркиванием, неожиданной игрой слов, что на миг доставляет мне неслыханное наслаждение, с правкой и новыми находками на следующий день.

Эта радость поиска несет меня к вершинам, которые взирают на меня через окна, и этой нечаянной радостью я преодолеваю все мучения и всю безнадежность.

В целом я счастливее, чем когда-либо в жизни. Меня посещают неслыханные по гениальности идеи. Напряжение чувств бросает меня в дрожь. Во время прогулки, у меня несколько раз текли слезы, не жалости, — ликования. Кто-нибудь бы меня встретил, подумал, перед ним сумасшедший — смеется, плачет, напевает.

Прозрения просто одолевают меня, и я в страхе, что не успею их записать. Нет, конечно, я вспоминаю с благодарностью давние годы, когда ощущал искреннюю поддержку окружающих меня людей. Но именно тогда, когда я особенно нуждался в такой поддержке, все меня покинули в бедственном положении.

Теперь не жду этого. В связи с тем, что мне открывается, все это столь несущественно. Меня лишь волнует, что я не успею реализовать все открывшиеся мне идеи в присущей форме открытого мной клада немецкого языка, столь неподобающе используемого бесталанной массой, так называемых, германских интеллигентов, уверенных в том, что они являются светочами европейской культуры.

Мое беспокойство связано с тем, что совсем нелегко испытывать постоянную боль, сопровождаемую сильной слабостью. Полупаралич затрудняет мою речь, благо, здесь не с кем вести долгие беседы. Не успеваю немного прийти в себя, как опять нападает приступ сильнейшей рвоты. В эти моменты я особенно чувствую свою беспомощность и страх абсолютного одиночества. Один, как перст, на пару с альпийской вершиной, у которой — в отличие от меня — в запасе вечность.

Франц Овербек сделал мне бесценный подарок: прислал книгу Куно Фишера о Спинозе. Опять, как это у меня бывает, я внезапно, в полном потрясении, открываю великого философа, истинно моего предшественника.

С приближением осени здоровье мое снова резко ухудшается, и первого октября я возвращаюсь в Геную.

105

Этот город поражает меня скрытой, подобно пружине, стремительной жаждой захватить нелегко поддающиеся морские дали, мужеством генуэзцев, не боявшихся бескрайности мировых вод, проникающих с этими водами во все, словно прячущиеся от них, уголки земли, возникающие перед ними внезапно и покоряемые ими.

Именно, это безоглядное стремление в неизвестное, не задумывающееся о тылах, кажущееся основанным на безоглядности и мимолетности, на поверку, в результате, оказывается самым прочным завоеванием, хотя всегда казалось порочным оседлым соседям.

Меня поражает ощущение рывка, с одной стороны, и прочности зданий, построенных и украшенных на целые столетия, с другой, руками отважных и самовластных строителей и мореплавателей, учеников этих гор и уходящего за горизонт моря, прокладывающих, как штурма по карте, линию своей жизни. Это вырабатывает навык к власти и завоеванию сопротивляющихся пространств суши и вод. Они не боялись уходить в моря надолго, были уверены в своем возвращении, ибо обязаны были Судьбой достроить свой дом и успеть укрепить водораздел личной бесконечности между собой и соседом.

Они стремились застроить эти скалы городом, выражающим ненасытную горячку обладания и добычи, как строили свои корабли.

И потому эти скопления зданий, обладающих особой архитектурой, кажутся скорее похожими на цепочку кораблей Гомера, которые начинаешь считать, и всегда на половине сбиваешься со счета.

Каждый генуэзец, кажется, с рождения знает вкус морских тайн и получает прививку вообще от закона, набивающего оскомину. Он всю жизнь примеривается — на что наложить в течение проживаемых лет свою руку, энергию своей души, не признающей ни за близью, ни за далью никаких границ для расширения своего личного мира, который, затем, на поверку, оказывается общим. Именно, этой великолепной хищностью к жизни и, в отличие от меня, умеющей ее реализовать, пленяет меня этот город, несмотря на холодную зиму, из-за чего я вынужден писать, натянув на ноги две пары носков и надев перчатки.

Истинным событием в эти дни явилось для меня прослушивание в театре оперы «Кармен» Жоржа Бизе на либретто по отличающейся высокими литературными достоинствами новеллы того же названия Проспера Мериме. Либретто выгодно отличается от литературного материала либретто опер Вагнера, написанных им самим. Я наслаждаюсь мавританскими мотивами музыки Бизе и настоящей земной трагедией героев оперы. И, все же, успеваю следить за реакцией зрителей, среди которых генуэзцы сразу же выделяются горячностью и всем тем, что меня в них поражает, точно так же, как и поразила меня средневековая архитектура, скульптуры, аркады, висячие сады знаменитой «Золотой» дороги, одной из улиц города.

Недостаточно мне одного прослушивания «Кармен», этой первоклассной новеллы, столь органично положенной на музыку талантливейшим композитором. Я еще раз прослушиваю оперу. Для меня это творение, в крайней степени, южное, равноценно поездке в Испанию.

Наконец, я разобрался, что мне мешает в Вагнере.

Все мои восторги я описываю Петеру, подчеркнув, что излечился с помощью «Кармен», но, все же, прошу мне сообщать, как и раньше, новости о Вагнере. Дважды слушая «Кармен», я все время сравниваю ее с операми Вагнера, и опера Бизе все более обозначает для меня настоящую альтернативу творчеству Вагнера. Все эти ощущения подвигли меня на работу над продолжением «Утренней зари» — книгой «Веселая наука».

На фестиваль в Байрейте я решаю не ехать, но настоятельно прошу сестру быть на «Парсифале» и даже, если получится, пересечься с Вагнером: может, увидев ее, он что-то произнесет в мой адрес. Что ж, старые симпатии не исчезают, смеюсь я про себя, дитя хочет знать, не забыл ли его папа.

В феврале нового тысяча восемьсот восемьдесят второго меня навещает в Генуе Пауль Ре. Мне кажется, что самочувствие мое улучшилось. Во второй день нашего общения, ощущая приближение приступа, принимаю все лекарства, которые у меня есть.

Переутомление на следующий день заканчивается позорной потерей сознания. Ночью у меня снова приступ, и весь четвертый день я провожу в постели. На пятый день пытаюсь встать, но вынужден снова лечь.

В следующие дни изматывают постоянные головные боли и ощущение слабости.

Пауль собирается в дорогу и покидает Геную тринадцатого марта, не известив меня, куда направляет свои стопы.

Как говорится, дурной пример заразителен, особенно для меня, который давно заражен дорожной лихорадкой, заряжен тягой к перемене мест, и, не очень-то задумываясь, решаю, под парусами мыслей, связанных с корабельной тягой, навеянной Генуей, отправиться на парусном торговом судне в Мессину.


Глава тринадцатая


Рим. Мессина

106

Двадцать девятого марта, ощущая себя Мессией по дороге в Рим, я отплываю из Генуи в Мессину. На море штиль. Город отдаляется, не теряя связи с кораблем. На самом деле, реальность не завершается морем, кораблем, новыми ощущениями, отчетливым отделением от суши, от всего того, чем я был до мгновения, когда отдали концы. Корабль, даже оторвавшись от города, не отделяется от него. Город просто исчезает за горизонтом, но, навечно связанный с кораблем, выстраивается за его кормой невидимым, но ощутимым продолжением, наращивается бесконечным нагромождением жизни, продлевая прогулки — с палубы по коридору, и далее — в лабиринт улиц и переулков, — всей глыбой отошедшей твоей жизни — везде за тобой.

Оторваться от прошлого? Иллюзия подобна мигу, когда удаляющаяся суша исчезает из вида, как бы уходит на дно. Кажется, всё — рассчитался навсегда. Но не пройдет и суток, — и вот она, снова всплывшая на поверхность твердь, и с нею память прошлого.

Ночь ощущается безбрежной, распластавшись во все стороны плашмя над уходящим за горизонт водным пространством.

Опять это ощущение потерянности, пустоты и тишины небытия — и в нем раздается слабый крик, — голос на миг обретшей плоть во тьме маленькой птички, кажущейся мне старой знакомой, печально трепещущей в снастях, как мое сердце.

Стою на качающейся палубе, среди внезапно уходящих к звездам снастей и парусов, и внезапный порыв ветра отпечатывает это мгновение: тьма, смола, пропасть, вода, вода, идущая тяжкими развалами и желваками, напористость рассекаемых и сонно сопротивляющихся кораблю, вздувающихся пеной и нехотя раздающихся волн.

Снасти собираются к мачтам, спичками, чиркающим по звездам.

Влажный ветер, срывающийся с волн, холодит лицо.

И гул ночи, ее неустойчивость, впервые в моей жизни приходит ощутимой бренностью всего живого на гигантских ладонях вод и неба, глупой человеческой беспечностью, отдающей себя на волю стихии. И я стою на палубе, как в глухой пустыне.

Ни одной живой души, все попряталось по углам этой утлой посудины, вобрало головы в плечи, прикрывшись одеялами.

Лишь какие-то едва проявленные тени, скорее выдающие себя движениями, словно таясь и боясь собственной дерзости, возятся среди снастей или страстей и словно бы по-воровски, тайком, стараются повернуть канаты, привязанные к оси, на которой в этот миг держится весь ночной остов Вселенной, изменить ее уже вырвавшийся из-под их власти ход. Даже переговоры их украдкой кажутся какими-то скрытыми, закодированными обрывками речи.

Внезапен чистый порыв ветра, и в ровном шуме вод за бортом, обдающих брызгами, я ощущаю свою странную, а, быть может, истинную, видимую со стороны, включенность в некий вечный бег, шедший стороной, мимо, и захвативший меня в этот короткий срок странствия.

Более всего меня притягивают храбрые птицы, бесстрашно пускающиеся в морские дали без малейшего сомнения в том, что в этой пучине бесконечности найдут, уже выбиваясь из последних сил, кончик мачты, и для них она станет спасительной точкой в равнодушно гибельной бездне вод. И этот мизерный упор не станет укором им самим непонятному стремлению в бесконечную неизвестность.

Это слепое стремление одолеть пространства в любой области, особенно, мысли и чувств, не давало покоя и останавливало великих наших предшественников. Но не дающее покоя томление по преодолению лежащих перед ними незнакомых пространств, в доказательство своей вменяемости, придумывало сказки о чудесном запредельном Эльдорадо, за тридевять земель царстве. Для этого достаточно было сильнейшим духом подняться выше, и увидеть, что равные им по силам стаи птиц летят дальше.

Быть может, их согревала мысль — лучше потерпеть крушение и упасть в пучину моря, нежели окончить жизнь в теплой постели с последним взглядом в осточертевший низкий потолок?

Может, над обломками корабля, ударившегося о скалу, витает вместе с печалью согревающая нас мысль, что все-таки, в конце концов, мы доберемся до вечности.

И это думаю я в эти минуты, одолеваю не дающую мне покоя тошноту и рвоту, что на корабле никого не удивляет и списывается на страдания от морской болезни.

Лечь на полку в каюте, закутаться, не думать, расслабиться, только и вдыхать запах плесени, йода, кожи, нагретой за день солнцем. Только и следить в иллюминаторе за буграми буро-зеленых мыльных вод, захлестывающих стекло иллюминатора, и ощущать мгновениями до озноба глубь бездны, отделенной от тебя лишь тонкой железной стенкой. Только и слышать, как ночной ветер тысячами примусов шумит в снастях, как часто металлически ржаво скрежещет в утробе корабля, когда он всеми своими ребрами и переборками принимает натиск волн, а изредка — гулкие удары. Так бьют куском железа по огромной пустой цистерне. Только и ощущаешь себя легко взвешенным на палубе, плоско летящей поверх вод.

Просыпаюсь. Выхожу на зябкую палубу. Замираю у вант. В небе солнце, такое чистое, не ощутимое, что на миг мелькает надежда: прошлое за кормой.

Словно бы необыкновенно легкий воздух наполнен звуками эоловой арфы. Бог здоровья, спокойствия и соразмерности Аполлон перебирает струны кифары. Из глубин счастливого бездумья всплывает мысль, и, кажется, именно своей спонтанностью она будет надолго сопровождать меня:

Одиночество в юности особенно чисто и неречисто.

Облака стоят поодаль венцом — над морем — как Олимп. Где-то вдали уже напрашивается суша, лиловеет — фиолетовая гамма греков, багряное вино. Давно не было во мне такого покоя и тишины. Колеблется в пространстве свет.

Уже обозначившись сквозь ванты, меняющая, как Протей, свои лики, наплывает твердь. И чудится, летит навстречу нам эллинская «трирема» — как ловки, как сильны гребцы — кажется, корабль взлетает на длинные лопаты вёсел, и вода опирается в сто этих весел, глинисто-желтая, масляно-плавная, тяжко извивающаяся.

Какое спасение, что не выжечь из памяти Элладу, всему давшую наклон, угол, разбег в века, как своим кораблям, сходящих со стапелей гомеровских строк, которые концами своими окунулись во всё размывающую акварельной дымкой синь, в мерцающую облаком влагу моря. И в конце каждой строки — всплеск, вспышка воды на солнце, ореол, водяной, солнечный взрыв. Вода морей омывает эту гигантскую верфь, подобную поэме «Илиада» Гомера, где выковывается вся эллинская жизнь — череда кораблей, несущая весь груз эллинской цивилизации.

Но проплывает — мимо, дальше. Так вот: строишь город, развиваешь улицы, развеваешь флаги, а он отворачивается, грезит морем, уплывает, и вместе с ним — вся твоя прошедшая жизнь. И не заякоришь: цепь выскальзывает из рук, отбивает пальцы, отбывает корабль. Остается лишь ржавчина на пальцах от цепи.

Но были же выходы. Когда амазонки прислали Тесею дары, он зазвал девицу, принесшую эти дары, на борт и внезапно отплыл от берега.

Внезапно обесцененные слова сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых.

Отсутствие покоя всегда двигало мной, подобно Августину, который искал успокоение в Абсолюте.

Если бы я выбрал искать покоя в Боге, я бы предал свой статус сатанинского посланца на земле.

А статус этот мне, во всяком случае, в этот миг дорог.

Иначе я стал бы больше Вагнером, чем сам Вагнер, и увяз бы среди филистеров. И чтобы усилить чувство своей сатанинской мощи, я решил быть, как жители Генуи, которые очаровали меня так же, как малограмотные крестьяне очаровали Толстого.

Дикари Руссо это мои «белокурые бестии» были абсолютной противоположностью Сверхчеловеку. Но они объединились своим отрицанием культуры стада и решительным нежеланием участвовать в ее суете сует.

Принцы средневековой Генуи были самовластны, строя дворцы на много поколений, а не на мимолетность. Их замки и дворцы все еще возвышаются на горе, над городом и морем — каменные владыки над Гераклитовым течением мира, гордые, празднующие свою высокую победу над разумом Сократа.

Наконец-то судно причаливает к берегу, и я выхожу на сушу с не столь победоносным мессианским видом, а с позеленевшим от приступов рвоты лицом, хотя качка не была сильной. Вот и добрался я живым до моего края земли, где, согласно Гомеру, должно обитать счастье. По преданию два чудовища — Сцилла (вероятно, название от острова Сицилия) со стороны материка, и Харибда со стороны острова, охраняют Мессинский пролив. Вдоль него, примерно, на тридцать километров, тянется Мессина, чудесный город, населенный отзывчивыми людьми.

Но изгоняет меня оттуда знойный, злой ветер сирокко.

107

Преодолеваю внутренний страх перед самим именем — Рим, ведь направляюсь туда впервые. Но, все же, как всегда, должны прийти мне на помощь всегда гостеприимно раскрытые передо мной двери дома Мальвиды. Преуспев на поприще писательницы, она теперь живет на улице Польверьера, только подумать, вблизи Колизея.

Пауль в Риме уже несколько недель. Примкнул здесь к любителям чтения, группирующимся вокруг Мальвиды фон Майзенбуг.

В письме ко мне он, как влюбленный впервые в жизни расписывает в самых восторженных выражениях девушку по имени Лу, с которой познакомился у Мальвиды.

У нее, как всегда, дом полон гостей. На этот раз приехала к ней с рекомендательным письмом жена русского генерала, из прибалтийских немцев, Густава фон Саломе с дочерью, страдающей слабыми легкими, Луизой, которую все зовут Лу, самым младшим ребенком после пяти сыновей. Понятно, единственная да еще самая младшая дочь, должна быть существом, избалованным родителями и братьями.

Барышня родилась в Санкт-Петербурге, ей всего двадцать лет. Русская, великолепно говорит по-немецки, голубые глаза, кроткая, интеллигентная.

Она рвалась начать самостоятельную жизнь и, в сопровождении матери, приехала в Цюрих, чтобы поступить в университет, но заболела. Вот, ей и посоветовали подлечиться в Риме. И в это время у Мальвиды появился Пауль. Из письма понятно, что он весьма неравнодушен к этой девушке.

Вирус жениховства и во мне все время бодрствует. С обычным для меня самохвальством, вспыхивающим от застенчивости, отвечаю ему в письме, что меня весьма интригуют такие юные души, и скоро появлюсь, чтобы не просто взять ее в «плен», а — пленить.

Но, конечно, думаю я, если речь о женитьбе, могу согласиться на двухгодичный брак, если учесть мои планы на ближайшие десять лет.

Ну, что тут скажешь, самоуверенности во мне хоть отбавляй, если учесть мое состояние с подступающим к горлу в полдень и полночь страхом внезапной смерти. А мне еще трудиться и трудиться.

Доктор же запрещает мне читать и писать в течение нескольких лет.

Но для меня это — хуже смерти.

При всей заманчивости поездки в Рим, пытаюсь понять причины непонятной тревоги ожидания встречи с Вечным городом.

Никогда не ошибающийся во мне инстинкт на худшее подсказывает, что там ждет меня нечто необычайное, которое опрокинет и так нелегкое существование моего тела и моей души.

Всю дорогу меня преследует Стендаль с его потрясающими воспоминаниями о Риме. С приближением к нему, глядя на багровый закат, очерчивающий ощущаемую мной линию горизонта Рима, родственную моей душе с момента ее возникновения, я опять, нехотя, возвращаюсь к тревоге о будущем этого континента. Цитаты из Гегеля и Маркса, вьются вокруг меня, как мухи, проснувшиеся от зимней спячки, и я думаю о том, — не является ли вторжение в сознание неотстающего роя цитат, намеренной игры смыслами, словами, бессюжетностью, в ткань художественного текста, — знаком времени?

Является ли это генетическим дефектом человечества, опять и опять прекраснодушно идущего в клетку к вегетарианцам-краснобаям — будущим убийцам миллионов, будь то развязывание войн или уничтожение инакомыслящих?

Из гегелевского дерева вырастут две ветви — немецкая самоуверенность — «самая мудрая», и марксистская самоуверенность — «самая справедливая». Обе приведут к обнищанию — не столько физическому, сколько духовному и нравственному.

Вопрос этот стыдливо обходят. А дело состоит в том, что вся классическая философия, начиная с Канта, а, в основном, с Гегеля, потерпит полный крах, приведя Европу, а, в общем-то, и все человечество на грань самоуничтожения.

Вероятнее всего, истинный кризис в истории человека произошел подсознательно, когда ему стало ясно впервые, что он насильно вытолкнут из своей самостоятельности, чтобы поклоняться божеству. Он не знал, что изгнан из рая до тех пор, пока не обнаружил себя вне его врат беспомощно представленным самому себе.

А я не заметил, как миновал врата Вечного города, хотя темно-красные древние его стены Аурелиана отчетливо и многозначительно надвигались на меня.

108

В город влюбляешься, как в женщину.

И все же есть большая разница. В лучшем случае женщина отвечает взаимностью.

Города же хранят свою высокомерную отчужденность, словно знают, что человеческая любовь мимолетна. Сел в поезд, и уже изменяешь ему с другим городом, еще не видя и не зная его. Такова ветреная натура туриста.

Вот и центр, пуповина Рима. Теснятся почти вплотную гигантские соборы, нехотя, словно по крайней необходимости, оставляя между собой узкие переулки, ибо единственное их желание — слиться в одно огромное Божье тело на земле.

Они с отчуждением и пренебрежением принимают эти ползущие массы букашек, называемых людьми.

Божье тело настолько подавляюще, что просто стоит за пределом восприятия этой массы букашек.

Разве только одиночка может внезапно очнуться и ощутить страх своего ничтожества, громадность этого бесконечно длящегося каменного склепа.

В Стендале пробуждался мистический страх перед архитектурой Рима.

Но и его охватывал трепет, когда он отрывал взгляд от рукописи на письменном столе, и перед ним, за окном, открывался почти на три четверти Рим, и на закате он видел последние лучи солнца сквозь окна купола собора Святого Петра.

И вскоре этот изумительный купол вырисовывался на чистом фоне оранжевых сумерек. Меня же потрясают голубые угли звезд — в провалах черной громады Колизея, наводящие на мысль, что вечный Рим не виноват в моих страданиях от хронического отравления прежней жизнью, и бегстве от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин. Удивительно, но я хожу один по закоулкам этого города, как будто прожил здесь жизнь.

Девицы, в надежде подцепить клиента, прогуливаются мимо поваленных колонн у виа Сакра — Священной дороги, при слабом свете фонарей уходящей вверх, в мрак, к арке Тита, к развалинам дворца Тиберия на Палатинском холме.

А я иду вниз, по улице Сан-Грегорио, мимо причудливо громоздящихся в полумраке фигурок на арке Константина — слева, и круто уходящих в небо развалин дворцов Домициана и Септимия Севера — справа.

Иду вниз, в странно влекущую и обнадеживающую тьму, пахнущую сырой свежестью обрызганных дождем деревьев и трав, в долину между холмами, где раскинулось древнее спортивное поле, Цирко Массимо, обросшее по краям диким кустарником.

Поднимаюсь к подножью Авентинского холма и замираю, потрясенный красно-бурым сумраком клубящихся в ночной подсветке колоссальных руин палатинских дворцов — бесконечным кладбищем, в котором целиком погребен некогда бессмертный Рим.

Пересекаю площадь Ромула и Рема, не отрывая завороженного взгляда от этого вечного кроваво-таинственного отсвета ночных руин — через огромное поле цирка Массимо.

Иду мимо гигантского многоэтажного лабиринта дворцов эпохи Юлиев, Флавиев, Северов, дворцов, прораставших один в другом, выраставших один из другого, павших под нашествием варваров, но в гибели своей воздвигших самим себе колоссальный монумент развалин, равного по величию которому нет в мире.

О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами травертина и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.

Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.

Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкотней и толчением, дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.

Полутора часов мне хватит замкнуть это невероятное кольцо: подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь. Затем пересечь Капитолийскую площадь, слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala demonica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать.

И вдруг, в этот момент и в этом месте, резкая головная боль охватывает половину головы медлительной ползучестью разложения. Остатки чего-то светлого и обнадеживающего — мгновения детства, творческих находок, успеха — при таком взгляде обратно, выглядят рабством, спекаются камнем в брюхе, тошнотой отравления.

Все прошлое, как отрава — на всю оставшуюся жизнь. И выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды. А будущего вообще нет. Единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы — итальянское небо в проеме древней башни.

Но одолевает пронизывающий сквозняк одиночества из каких-то глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума.

Или все окружающие меня с ума сошли. Раньше, каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всякого прикола. Вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью. Посреди, внезапно кажущейся вечной ночи Вечного города, замираю, прижавшись к холодной доисторической стене: слышу, как время посвистывает в щелях древних руин, превращая в пыль дни, годы, жизнь.

109

Прохладный апрельский день тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Иду в собор Святого Петра, куда, по предположению Мальвиды, направились вдвоем — Пауль и Лу.

Такое странное стечение обстоятельств должно было меня насторожить, но я с легким сердцем направляюсь в столь обожаемый Стендалем собор, осененный гением Микельанджело и Брунеллески.

Конечно, где-то, в самой глубине души, гнездится страх — не совершаю ли я кощунство: уже не первый год во всеуслышание заявляя, что Бог умер, заявляюсь в его главную обитель.

В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул: голоса людей доносятся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды. На миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом.

Нахлынувшая волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше. Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно — отдаться безумию мига.

На древнеримских склепах — изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.

Я уже носился по Риму в поисках работ Леонардо, той его нежной, насыщенной тенями, меланхолии. Это ведь поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу. Его я однажды увидел на картине неизвестного художника печально прикорнувшим на краю крыши обычного, но родного дома, напоминающего уголок детства в Рёкене.

А вокруг суетятся люди. Взгляды их устремлены в землю.

Мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле. Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые пугливо вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.

А по римским улицам, отвлекая внимание от соборов и полотен, бродят смуглые и белолицые мадонны, занимаются покупками, но, главным образом, бросают на меня взгляды, затягивая мимолетным влечением к их мелькнувшей мимо красоте, нежности, меланхоличности, обреченности.

Но разве самыми счастливыми и глубоко несчастными среди глазеющей публики не являемся мы, философы и художники? Разве не для нас ощутимо в ранние часы дня или заката к ночи, отцеживаясь и воспаряя золотым сном искусства, замирает вечность над темно дымящейся жизнью в узких щелях римских улиц, — вся эта отцеженная вечность картин, скульптур, зданий, образующих свой прекрасный и отчужденный коралловый риф?

О, боги, и тут они, словно подвернувшиеся из подворотни, чтобы оттенить и обесценить красоту проходящих мадонн, старухи, подобные сгнившим пням, сидят у домов на каких-то диковинных скамейках, сколоченных неумело, на скорую руку, не переговариваются, не сплетничают — молча, враждебно вглядываются в проходящую, неизвестно куда торопящуюся толпу. Я отлично помню старух своей юности, всей прошедшей жизни. Как бы поздно ни приходил домой, они бодрствовали. И сейчас они провожают меня взглядами, нахохлившись как совы, подслеповато глядя вверх, словно бы приподнимая усохшие тела и огромные бородавчатые лица. Носы — клювами или вздернуты так, что ноздри — почти у глаз. Иногда лицо сморщено, как сушеная слива, иногда раздуто, как вареная брюква. Старухи, сидящие в подворотнях жизни. Старухи, которые нас переживут. Единственно, чем я равен им — своей подслеповатостью.

110

Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке собора Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель.

Эту сумрачность, благодаря сакральному внутреннему пространству собора, исподволь проникающую в душу каждого посетителя, просекает, словно игла, тонкий солнечный луч, коснувшийся моего лба.

Он мгновенно вызывает мысль, что мир этот — не просто собрание окружающих тебя предметов, а луч света, соединяющий их неожиданным образом, придающий миру настрой — сумрачно-печальный или бесшабашно-веселый, мгновенно усиливающий энергию восприятия всего незнакомого пространства.

И оно, слабо освещенное, освященное великой, но устаревшей и отметенной временем, идеей Бога, одомашнивается этим тонким лучом, обнаруживающим пусть скудную, но живую связь, казалось бы, разобщенных элементов окружения. Так воспринимается мир истинный, который раньше был лишь собранием не связанных между собой вещей, предметов, людей.

Мне же, вечному страннику, открывается в это мгновение, что кочевье, как форма существования, удовлетворяющаяся минимумом уюта, малого домашнего мира, по сути своей, более открыта космическому пространству и времени. Именно, в их протяженности, предметы и вещи, вплотную окружающие нас, возвышаются, замерев у края небесного круга.

Их вещность, по сути, — вечность.

Я опасливо оглядываюсь на Ангела, чьи одеяния отброшены ветром — с такой стремительностью он спустился к Аврааму, занесшему нож над сыном Исааком. Или этот из Ангелов, угрожающих, карающих, сжигающих Серафимов, которые не всегда успевают отвести нож? Я же возвращаюсь к ставшему «своим» единственному Ангелу, стерегущему вход на купол собора Святого Петра, чтобы подняться наверх и постоять там, преодолевая страх высоты, как любимый мной Гёте приучал себя хладнокровию и бесстрашию в предчувствии своего долголетия, на высоте Кельнского собора.

И кого я внезапно замечаю в боковом пустом приделе, явно давно заброшенной исповедальне?

Как в собственной вотчине, сидит Пауль и что-то пишет. Ну, конечно, он же атеист, взлелеянный самым, процеженным сквозь тысячелетия, еврейским скепсисом. Не испытывает никакого пиетета, тем более, страха перед ангелами и апостолами, и, будучи неверующим Паулем, в отличие от своего тезки апостола Павла, в глубине души он еще более скептически относится к апостолу Петру.

Рядом с ним сидит девушка, тощая, субтильная и, на первый взгляд, ничем не привлекающая внимания. Она что-то ищет в книге и показывает Паулю. Луч сместился, покинул меня. Привыкаю к сумраку, ведь я наполовину слеп.

Так вот она, та самая русская девица, о которой Пауль писал мне, весьма двусмысленно предлагая вести «хозяйство» втроем, и настоятельно звал приехать в Рим. Более того, по его словам, это русское чудо было весьма расстроено, что не успело со мной познакомиться, ибо я исчез.

Мне уже тридцать восьмой год, но я не отказываю себе в удовольствии проводить взглядом каждую красивую молодую женщину.

— Фридрих, — слышу я удивленный голос Пауля, — вы? Мы вас давно ждем.

Не успеваю опомниться, как она стоит передо мной. Худенькая, вся светящаяся прозрачностью, какая бывает у больных легкими, в длинном черном, наглухо застегнутом платье, делающем ее похожей на монашку.

Что еще за чудо — это чадо? Глаза голубые, бездонные, сразу же втягивающие, как в омут, откуда можно и не выбраться. Это меня поражает и настораживает. С ней я еще незнаком, но себя узнаю: лицо мое, тридцативосьмилетнего мужчины, позорно пылает, как у юноши.

Преодолевая приступ преувеличенной вежливости, что всегда вызывает у знакомящихся со мной женщин подозрение в притворстве и скрытности, изрекаю первую, пришедшую на ум и, несмотря на это, довольно велеречивую фразу:

— Какие звезды свели нас здесь вместе?

Но через совсем немного времени я уже чувствую себя с ней накоротке, как будто мы уже давно знакомы. Она смотрит на меня восхищенным взглядом, говорит на отличном немецком языке.

По все более удивляющим меня ее репликам, я понимаю, что она читала мои сочинения. Признается, что хотела со мной познакомиться.

С удивительной искренностью и наивностью, тут же выкладывает, что Мальвида ее заинтриговала рассказами обо мне, суровом философе, который в стоическом одиночестве борется со своими болезнями. Она знает, что это такое: стоит ей разволноваться, как у нее горлом идет кровь. И еще Мальвида сказала ей, что я нежный и преданный друг.

Конечно, Мальвидой двигают матримониальные цели: желание меня женить. И хотя всякое сватовство мне претит, на этот раз я ей благодарен.

Мне, говорит Лу, весьма понравилось решение Пауля — писать новую свою книгу о земных корнях любой религии в заброшенной исповедальне, по сути, в центре христианства — соборе Святого Петра.

Она, последовательница Вольтера, взялась помогать ему подбором аргументов. Неужели монашеское платье всего лишь камуфляж?

Набираюсь непривычной для меня смелости и спрашиваю, как она относится к мужчинам. Да у меня же пятеро братьев, говорит, а я самая младшая: в детстве весь мир мне казался населенным братьями.

В какие-то минуты, когда она отвлеклась куда-то, Пауль кивает мне: ну, что скажешь?

— Вот, — говорю, — душа, которая одним дуновением создала это хрупкое тело.

Про себя думаю: берегись попасть в коготки этой кошечки, ловушка захлопнется быстрее, чем ты успеешь опомниться.

Насколько я, в общем-то, лопух в любви, все же, понимаю, что к Паулю она относится с пиететом, а он влюблен в нее по уши. Она, несомненно, обаятельна и может вскружить голову любому: велик опыт в окружении пяти братьев. Интересно, на что она намекает, признаваясь, что хочет строить свою жизнь по кредо, вычитанному у меня и обращенному к каждому индивиду: «Стань Тем, кто ты Есть».

Она понимает, что это совсем нелегко — извлечь из души ее истинную, подлинную сущность. Но, по ее мнению, каждый неординарный человек должен быть способен стать режиссером своей Судьбы, а, может быть, близких и дорогих ему существ. Странный намек, но, честно говоря, эта двадцатилетняя девушка вполне может стать режиссером моей Судьбы.

Фридрих, сдерживаю я себя, не гони коней, но, кажется, вожжи выскальзывают из моих слабеющих пальцев — при взгляде на нее..

Боюсь, что табун раннего моего детства, те легкие быстрые кони моих снов, пьющие из источника, открывшегося мне изначальной тягой к поэзии, почти Пегасы одного из первых моих стихотворений, долженствовавшие унести меня вдаль, почувствовав мои колебания, умчались, оставив меня в стороне от истинной моей Судьбы, к которой они меня звали.

С тех пор при виде коня, я отвожу взгляд. Кажется мне, что в его глазах светится укоризна. Вот и здесь, в Риме, увидев коней, запряженных в экипажи, закрываю глаза, и под веками возникают те, кони из детства, попавшие в рабство.

Бессмертной латынью цокают тысячелетние камни.

«Sic transit gloria mundi» — Так проходит слава мирская.

111

Мы вышли втроем из собора Святого Петра, и взгляды наши приковало к себе странным, даже угрожающим намеком, зрелище. Там, где закатилось солнце, подобием взрыва расширялся черный гриб облака, оборачивающийся огромным, в полнеба крабом, разбросавшим клешни перистых облаков, и в голове краба — прорезь, пасть, заглатывающая этот гриб. Воистину, вставшее противостоянием святилищу, видение Апокалипсиса.

На площади Святого Петра, под колоннадами Бернини, темнеет быстро. В окнах папского дворца белеют полотенца, развешанные для просушки.

Птичьи стаи выстраиваются невероятными узорами в закатном римском небе, подчиняясь каким-то тайным своим законам.

Я говорю, что древние римляне умели предсказывать будущее по этим узорам. К сожалению, я не владею таким умением, а жаль: хотелось бы знать, что нас ждет в наступающие дни. И хотя, я многозначительно подчеркнул слово — «нас», ни Лу, ни Пауль не откликнулись.

Она уже успела с обезоруживающей откровенностью, пока мы гуляли по собору, а он писал в своей исповедальне, сказать, что ей близко его мировоззрение позитивиста и дарвиниста, причем, слова эти произносила с уверенностью знатока. Она, как и он, считает замужество и рождение детей нерациональным и вовсе не нужным занятием для философа, чья цель — познать тайну и основы жизни. Об этом Пауль пишет в своих опытах по этике. Но вот, что ей странно и непонятно: после всех обсуждений этой темы и достигнутого взаимопонимания, он сделал ей предложение.

Ну, и каков был ее ответ, осторожно и, кажется, даже извинившись в присущей мне вежливой форме, вызывающей у меня самого отвращение, спросил ее я. Конечно, она ему отказала. Во-первых, это откровенное предательство — идти против своих же моральных принципов, а, во-вторых, она ставит дружбу между женщиной и мужчиной выше всяких матримониальных связей. Она очень многое извлекла из опыта дружбы с братьями, и потому предложила Паулю не только общение, но даже жизнь вместе, как она жила с братьями.

Вдвоем, спросил я, ведь братьев у нее было пятеро.

Можно и втроем, ответила она, испытующе посмотрев на меня, хотя Мальвида считает это эпатажем, но лично ее, Лу, и вовсе не интересует мнение окружающих. Меня эта идея не просто развеселила, а по-настоящему вдохновила, но я умело перевел разговор на абстрактные темы, которые занимали меня в связи с написанием продолжения «Утренней зари» — самого меня увлекающей эпатажем книги «Веселая наука».

Эта девушка чертовски умна, и в глубине моей души таилась боязнь, что она понимает, почему я уклонился от продолжения темы о братьях и сестрах. Но она слушала меня с неослабевающим вниманием, широко раскрыв глаза, и реплики ее на мои велеречивые излияния просто поражали меня своей точностью и неожиданностью взгляда. С такой остротой ума у столь молодой девушки я встречался впервые в жизни.

У этого ребенка, если учесть, каким я был в возрасте двадцати лет, я обнаружил изумительный дар слушать и слышать. Реплики ее были короткими, взгляд кроткий, спокойный, движения мягкие, но уверенные. Любое произнесенное ею слово не оставляло сомнений в ее восприимчивости и глубине.

За долгие месяцы уединенных размышлений я совсем отвык от удовольствия говорить и быть выслушанным, и теперь понимал, что, наконец-то, нашел достойную собеседницу.

Мысль о проживании втроем, вспыхнувшая в моей душе, как спичка, брошенная в разгорающийся костер, все более овладевала мной, пока мы с ней гуляли по Риму вдвоем, ибо Пауль основательно увяз в написании своей новой книги. Несмотря на то, что она отвергла его предложение, меня не оставляла мысль о нашем с ней сближении.

Она сама призналась мне, что глубина и пылкость моих мыслей ее до того потрясла, что лишила сна. Значит, в бессонных ночах она думала обо мне. Это внушало надежду, требовало времени и выдержки, чего нет в моем характере. Но в меня все более внедрялась мысль, что стечением Судьбы, именно, эта случайно пересекшаяся со мной в жизни, приехавшая из далекого и холодного Санкт-Петербурга, девушка и есть тот самый лелеемый мной идеал «совершенного друга». О нем я мечтал всю жизнь. Именно, она обладает истинным бесстрашием всегда быть собой, — «тем, что она есть».

112

Наши с ней разговоры обретали все более странный характер.

Трудно определить, была ли это говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву? Так или иначе, эти диалоги обретали призрачную, но существующую реальность иного порядка.

Ее откровенность поражала меня до глубины души.

В один из таких моментов я осмелился спросить ее, каким она увидела меня в первый момент, и каким видит теперь после столь долгих совместных прогулок среди навевающих дрему древностей.

Она призналась, что тогда, в первые минуты знакомства в соборе Святого Петра, ее удивила и даже ввела в заблуждение моя намеренная церемонность. Но ей показалось, что это была неумело надетая мной на себя маска, какая обычно выдает человека, пришедшего с гор или пустынь. Это было с ее стороны для меня неожиданно и весьма проницательно, учитывая совсем еще краткое наше знакомство.

Да, проронил я, человек прикрывает себя, истинного, притворством. И требуется усилие, открыть, в чем он себя выдает. Что же, по ее мнению, скрывается за моим притворством? По ее, быть может, слишком поспешному мнению, это — замкнутость, усиливающаяся одиночеством.

Это сразу бросается в глаза и производит сильное впечатление.

Могла бы она отличить меня в толпе, спросил я.

При мимолетном взгляде, сказала она, мой тихий голос и осторожная походка не привлекли бы внимание, разве лишь мои пышные усы.

И все же, меня, несомненно, выделит из толпы облик некой обособленности и уединенности. Предают меня глаза. Она сразу поняла, что я близорук, хотя не щурюсь, но взгляд на внешний мир отрешен, словно ревниво охраняет свои тайны, и потому обращен внутрь и, при этом смотрит куда-то в безграничную даль. Она неожиданно поежилась и, после паузы, сказала такое, что я вздрогнул.

Иногда, добавила она, понизив голос, в моем взгляде возникает какая-то жуть, будто я заглянул в такую глубь в себе, откуда уже и не выбраться.

Я смежил веки и несколько минут молчал.

С такой проницательностью со стороны женщины, да еще почти вдвое младше меня, я встречаюсь впервые в жизни. С одной стороны, это невероятно притягивает, с другой же, требует осторожности и еще большей замкнутости: женщина, с такой легкостью проникающая во внутренний мир мужчины, весьма скоро от него отвернется. Он ей просто наскучит, особенно я со своей смесью вежливости и навязчивости.

Вот же, довел ее до той черты, за которой она по-свойски, как будто знакома со мной всю жизнь, раскрыла мне мои же — пусть пока лишь поверхностные — тайны.

Она еще добавила с улыбкой, что похожа на меня своей любовью к притворству, к завуалированности, и девизом ее являются строки ее любимого русского поэта Тютчева — «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои».

В дальнейшем, в самые тяжелые мгновения, когда из моих уст уже готова была вырваться жалоба на мои страдания, на ум приходили эти строки.

После стольких откровений, мы оба долго сидели, погрузившись в молчание, на скамье, у берега Тибра, под редкий и ленивый перезвон колоколов, журчание воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен упоительно влекущего Рима — дряхлостью вечного старца, дремлющего в солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.

Над руинами ростр, у арки Септимия Севера, нас усыпляло тысячелетнее бормотание, тяжко наваливающееся речами и эдиктами, бывшими не более, чем сотрясение воздуха, и, до такой степени, ввергнувшими мир в тиски законного рабства.

На одной из улиц, ведущих к церкви Santa Maria Maggiore, меня взволновало смутное лицо, выглядывающее из случайного окна. Я начал говорить Лу о том, что меня всегда потрясает лицо человека в окне чужого города, выглядывающее на закате. Идешь, но, кажется, ты врос в землю.

А лицо в окне проплывает мимо, как в иллюминаторе корабля. Издали оно еще лицо ребенка, полное любопытства к тебе.

Но вот оно рядом — и это мужчина — равнодушие и отрешенность — безразлично глядит на тебя, символизирующего внешний мир своей случайностью и анонимностью. И проносит его, и он старится на глазах, лущится, растворяется вместе со всем окружением.

Так и жизнь прошла. Так долго и незаметно. Так быстро, как одна прогулка по улочке мимо окна с замершим в ней лицом на закат.

И ощущение, что уходящее время — не просто метафора, а четкое знание, и оно реально, как удаляющиеся за твоей спиной ворота, из которых ты вышел, — ты еще видишь их — они распахнуты, но вернуться через них ты не можешь.

И относит их в вечность лунатическим течением времени и печалью невозвратимости. И вот они уже призрачны, прозрачны, это уже и не ворота, а один блик — и приходит ужас, как говорит Экклезиаст, и встает человек по крику петуха, и кузнечик стрекочет забытым будильником, ибо уже некого будить.

От Бога я сам себя отделил, отменив Его всей своей отошедшей и оставшейся жизнью. А чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущаешь, чем здесь, в Риме.

Вот и вакуум, — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачом: это весьма захватывающе.

Ни с кем еще в жизни я не был таким откровенным. Она молча выслушивает мой длинный монолог, хватает меня за руку, словно бесстрашно готова меня защитить и спасти от этой невесты с косой, которая может возникнуть тут же, из-за угла.

В Санкт-Петербурге, говорит она, в минуты, когда я кашляла кровью, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Это был гибельный сквознячок.

Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивалась, как человек, долженствующий вскочить по крику петуха. Но мне следовало лежать, пока кровь не исчезнет с платка. И чем более существа, окружавшие меня, были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них.

Здесь же этот ледяной порыв ударяет из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишает человека иммунитета.

Мы смотрим на Рим сверху — с Яникульского холма. Под нами купол собора Святого Петра плывет в оранжевой купели заката. Палаццо огромными аквариумами соблазна купаются в темных водах садов Боргезе и Пинчио.

Жадно хочется, ощущая рядом присутствие Лу, замереть в Риме — утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка. Мне, давно не прикасавшемуся к клавишам рояля, все окружение кажется музыкой, медлительным легато, растягивающим римскую панораму с Яникула. Внезапным быстрым ритмом — стаккато начинает гнать переулками Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который всем оркестром — «ин тутти» — опрокидывает на нас струи своих водометов.

Мы погружаемся в ритме анданте в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, вслушиваясь в бормотание воды в замшелых стенах под куртинами.

Нас завораживает ее летейская болтливость в кавернах развалин дворца Тиберия, и настороженная тишина смерти в долгом подземном ходе, в котором по преданию убили императора Калигулу.

Внезапен выход в послеполуденное солнце, замершее над грудой камней, оставшихся от некогда блистательного дворца Домициана с его пирами, которые казались вечными.

О, римские пиры, поросшие травой, покрытые щебенкой на палатинских тропах. Щебенка ли это, или останки черепов и остатки черепков бесчисленных амфор, ваз, кубков.

О, римские пиры, чье умопомрачительное великолепие обернулось глиной, прахом, пустотой, брешью, мировым отрезвлением.

Закат все еще пламенеет между каменными зубцами соборов.

Средневековые стрелки на башне в стиле барокко кажутся недвижными, словно бы солнце ухватилось за них, как за рога жертвенника, и не хочет погружаться во тьму. Стрелки, подобно кистям художника, оцепенели, охваченные соблазном закрепить обилие закатных красок. Сумерки застают нас у церкви Trinita de’ Monti, от которой вниз катится знаменитая широкая лестница — до Piazza di Spagna. Отсюда, переулками, мы обходим Palazzo Poli и замираем на миг, вбирая воздух, зная заведомо и все же сомневаясь, что за углом нас ждет фонтан di Trevi, известный всему миру. Уже поздно, фонтан сух и печально безмолвен. В льющихся водах кони, истинные мои друзья, сдерживаемые героями, рвались в пространство. Теперь же они выглядят поникшими и замершими, как в остановленном порыве, на полном скаку. Вместе с водами пресеклось внимание людских глаз. Второй час ночи. На площади перед фонтаном ни души. Отчетливо, как в шахте, слышатся лишь наши шаги. Поднимаемся по ступеням на Квиринальский холм, огибаем дворец, и по улице Четырех фонтанов возвращаемся на Via Vittorio Venetо. Стоим, глядя на темное, усыпанное звездами небо и я говорю, что это, по сути, небесная карта Рима.

И еще говорю, что во мне живет странная уверенность, хотя мы впервые прошли по этим улицам, вполне безумная, явно мистическая, и, все же, требующая право на существование. А мысль эта о том, что когда-то в иной жизни, быть может, во времена Стендаля с его «Прогулками по Риму», я уже ходил по этим улицам. Я ведь отыскал по тексту этой книги Стендаля место, откуда тот, на закате, видел солнце сквозь окна купола храма Святого Петра, и, сидя за столом, писал с печальным и светлым чувством, под беззвучный аккомпанемент постепенно исчезающего на чистом фоне оранжевых сумерек этого изумительного купола.

Мы спускаемся с Лу до Via del Corso, огибаем справа площадь Венеции. Поднимаемся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, проходим мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляем справа Форум и добираемся до Колизея.

Проводив Лу, я вернулся в гостиницу, и, не переставая о ней думать, смотрел оценивающе на себя в зеркале гостиничного номера. Несколько запотевшее зеркало окружало меня нижним миром, подобным исчезающей фате фата-морганы. Зеркало уже тем хорошо, что таит в себе надежду: все в нем привиделось. Зеркало подобно сну.

Во сне ощущение, что видишь все, как в зеркале.


Сapella Sistina

113

Мы снова вместе в Сикстинской капелле.

Она держится за меня, как дочь, нуждающаяся в защите отца от захлестывающего, лишающего дыхания вулканического истечения жизни из Божественного пальца, столь просто и невероятно выливающего в тигле эти светящиеся энергией жизни тела.

Потрясает невероятное мужество Микельанджело — держать на себе всю тяжесть мира, как этот купол, держать в абсолютном одиночестве, первым и, пожалуй, последним в мире. Энергия гения напрягает купол, устанавливая впервые эту божественно выгибающуюся форму, которая отныне уже навсегда, от Сотворения мира, будет приподнимать самую забытую в низах душу, выгибать ее на этих потоках жизненной энергии, как птицу, как ее крыло, как вообще крыло в восходящих потоках, начертанное другим гением — Леонардо.

Только они, сыны Средиземноморья, связанные пуповиной и с Европой, и с Азией, поднимаются в зрелищной своей хищности до высот словесной мощи Ветхого Завета.

Часто, говорю я Лу, глядя на величественные соборы, восхищаешься, сколько сил и таланта тратит художник или скульптор на скрытую гармонию, вовсе и не замечаемую зрителем, на детали фриза, отделку фразы. Не очень видны картины, барельефы, фрески в складках на многометровой высоте. К ним надо подниматься долго и трудно, да так и не увидеть, но именно по этой скрытой, а, быть может, скрываемой мощи определяется их долговечность.

Здесь, в Capella Sistina, высокое облако внезапно отходит завесой.

И на миг — это не может длиться больше — открывается в фокусе невероятной силы Сотворение, и чудится, что ток Божественной эманации одновременно вливается и истекает из пророков и пифий, сидящих по кругу и как бы несущих и на своих плечах этот изначальный акт Сотворения. Исайя, Иеремия, Даниил: головы этих иудейских пророков и каменотесов породили гений каменотеса Микельанджелло.

И вот уже столько лет этот вулканический поток низвергается по стене, водопадом тел. И текут они той же энергией жизни, порождающей все грехи вселенские, в Преисподнюю, той же страстной энергией, пытающейся рядиться в ужас, прах, гибель, тлен.

Воистину, это Страшный Суд, сумерки богов, провал в бездну, кошмар, увиденный одним глазом гибнущего человека, зажмурившего другой.

И чувство жалости пробуждается ко всему живому, еще по эту сторону Апокалипсиса, — к жертвам, и к грешникам, и к чертям, и к святым.

Ведь и святые, быть может, включая сына Божьего, распятого на кресте, не уверены абсолютно в том — восстанет ли новый мир — вместо мира гибнущего?

Или с его исчезновением сгинут и они, как туманные привидения, — укором в последних проблесках сознания гибнущих.

Конечно же, обещано Отцом и Сыном, что мертвые восстанут, но и им, святым и праведникам, в это верится с трудом, ибо здесь, на этой фреске, они зримы во плоти, и потому неверие в них гнездится, как в любой плоти, а если они обернутся абсолютным духом, все это и вовсе исчезнет.

После захватывающей эйфории Сикстинской капеллы — спад, отлив, обнажение дна.

И я лишь добавляю, что почти все богатство человеческого рода, все, что в нем ценно, сосредоточено в нескольких сооружениях Рима, Парижа и Лондона, в сравнении со всем остальным в мире.

114

Прощаясь со мной, Лу просит у меня разрешения записать все то, что запомнила из моих объяснений. Она понимает, что все это — спонтанная реакция, тем более она для нее драгоценна. Я же, наученный всем опытом моей жизни, готовлюсь, после всего увиденного днем, ко снам, полным кошмаров. Днем обступал меня каменными складками и полотнами невинный обвал прекрасных тел, лиц, одеяний. Тысячи ангелов и ангелочков с легкой руки маленького ангела — Микельанджело — разбросаны по сводам, карнизам, колоннам обступающего его пространства.

Но вот — ночь.

И внезапно весь этот мертвый обвал оживает шумным скоплением летучих мышей, сов и прочей нечисти. Они хлопают крыльями, скребут когтями, и всё это мечется вокруг меня, пытаясь меня найти, ударяется об меня, изводя слепым многоглазием, затхлым запахом подземных застоявшихся чрев, и катится моя голова, подобно голове апостола Павла, и черные родники бьют по ее следу.

Да разве может быть по-иному?

Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем? Для толпы эмигрантов ли, туристов, это музей. Они любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопятся обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей. Мне же не получить прощения от Бога иудейского, ибо Он искушен во всех мерзостях мира.

Здесь, среди барокко, подавляющего исчерпывающей вольностью своего развития в любую сторону, улиткой проползающего в любую щель мира, нет места ни мне, ни моему творчеству. Ощущение такое, что я подобен высохшей ветке, уже не смогу зазеленеть, разве лишь от зависти, и все вокруг во всех стилях исчерпано до предела.

О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, привычного бесполого умирания на рассвете.

Я еще сам посещу Пантеон, считая, что слишком навязываюсь Лу, следует сделать паузу. В Пантеоне буду усиленно отгонять от себя мысль, что мое циничное неверие равнозначно гибели, и что не я, а Бог оставил меня, когда был мне смертельно нужен. В юности я тянулся к вере в желании преодолеть собственный душевный холод. И вот, осталось мне ее искать, как в соборе Святого Петра, в мимолетном луче солнца, пронизывающего сумрак Пантеона сквозь отверстие в куполе.

Но плотно обступившие понизу гробницы королей Италии опахивают жутью тлена, и единственная среди них могила Рафаэля не в силах этот великодержавный тлен преодолеть.

Опять игра случая. С моста, ведущего в пантеон Сан-Анджело, бывшую гробницу императора Адриана, я рассматриваю недвижную барку на волнах Тибра, явно похожую на обитель утопленников.

Опять человечек, явно мелькавший прежде в каких-то подворотнях, остановился неподалеку, тоже глядит в воду. Лицо у человечка серовато-худое, суетливо-обыкновенное; глаза потухшие и протухшие, но оживленно-почтительные. От человечка явно пахнет рыбой. Даже на расстоянии.

Вурдалак?!

И тут меня кто-то хватает за руку, словно хочет пресечь мое желание прыгнуть вниз головой.

Это Лу и Пауль.

Она обижена, что я не взял ее в Пантеон. Пришлось ей попросить Пауля пойти с ней на прогулку. Вид у нее обиженный и до того, непривычно для меня, беспомощный, что у меня наворачиваются слезы.


Глава четырнадцатая


Луч Люцерна

115

За окном моей палаты месяц май: прижимает меня к матрацу сильнее этой туши, изводящей острым запахом пота, этого животного — санитара. По тупости своей он воспринимает каждый звук, вырывающийся из моего рта, как сигнал к буйному припадку, хотя это просто глубокий вздох.

Майский луч, несущий весь букет запахов цветочного меда, — это ведь обман, облатка, облако, облик злостной обманщицы, дорогой моей Лу, Люси, Люкс, обернувшейся этим Лучом.

И кто с ней рядом?

О, этот оборотень, притворившийся умирающим от стрел львом работы грубого, тяжеловесного датского скульптора Торвальдсена.

Но в датском королевстве Гамлета есть же и мой истинный знаток и почитатель, так удивительно точно назвавший мое творчество радикальным аристократизмом, Георг Брандес. Куда же он делся, не объявился, чтобы меня защитить?

Вчера, перед сном, я изобразил на листе бумаги, в которой мне теперь не отказывают, этого льва ужасающим оборотнем, в последнее время, часто посещающим меня привидением.

Я это отлично помню: тринадцатого мая тысяча восемьсот восемьдесят второго года, еще пребывая в эйфории иного мира, у этого льва, не подозревая ни на миг в нем себя, уже пронзенного смертельной стрелой Амура, чья скульптура не давала мне покоя в Стрезе у Лаго Маджоре, я все же сам, а не через Пауля, сделал предложение руки Лу, и которое было ею отклонено мягким прикосновением ее руки к моей, и довольно запутанным объяснением причин отказа, которые в этот момент даже не могу припомнить. Только помню, что надежда на ее согласие, тогда еще не покинула меня.

Но луч, Лу, Люкс в Люцерне меня жестоко обманула.

О, нет, Люцерн, этот пряничный городок со старинными расписными домиками и деревянными средневековыми мостами, опять же, после Рима, церковью Святого Петра, и, вообще, в вечной маске карнавалов, ни в чем не виноват.

Для меня же, главной, на всю жизнь изводящей достопримечательностью Люцерна стал «Умирающий лев», чья фигура высечена Торвальдсеном в отвесной скале в память о незабвенных швейцарских гвардейцах, которые погибли в тысяча семьсот девяносто втором, защищая честь королевы Марии-Антуанеты в дворце Тюильри от разбушевавшегося сброда, возвеличенного Гегелем и Вагнером в «революционеры».

Этого я им никогда не прощу.

И еще Люцерн дорог мне воспоминанием об органе моего детства в церквушке в Рёккене. Как сейчас вижу ослепивший меня тогда в Хофкирхе Люцерна своими четырьмя тысячами девятьсот пятьюдесятью трубками, орган, и потрясающий орган в церкви Иезуитов. Вместе с Лу, я слушал звучание фуги Баха, сотрясающее все мое существо. Фуга все сильнее пробуждала во мне ощущение, что я теряю это единственное в моей жизни существо, стоящее рядом, пробудившее во мне истинное чувство любви. И никто, и ничто мне в этом, грозно и печально измеряемом божественной поступью фуги, мире не поможет.

На одной из улочек Люцерна мы остановились, следя за тем, как две легкие длинноногие девочки крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают ноги. На глазах рождаются два будущих мира.

Один — мир умения, легкости, ловкости, воздушности, акробатического обращения будущих женщин с особами сильного пола, которые встретятся на их пути, и эти сальто сведут этих мужчин с ума.

Другой — мир обычный, косный, не предвещающий ничего особенного, мир серьезных мужчин, которых тоже сможет свести с ума завлекшая их акробатика мыслей и слов, рожденная неутолимым, и наперед известным поражением в желании раскрыть подоплеку мира.

Но им, этим мирам, уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.

Себя я увидел таким же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.

116

Эти малоразвитые эскулапы, считающие себя специалистами по сошедшим с ума себе подобным, пытаются проверить мою память на имена и названия. И я поражаю их, как и сам себя сейчас, припомнив каждый уголок Люцерна, освещенный ликом Лу.

Лучше бы я начисто вычеркнул из памяти того же Торвальдсена, чье имя тяжеловесно, как и его скульптуры, вкупе с Гегелем и Вагнером, и особенно не дающими мне покоя и сосредоточения, суетящимися вокруг меня эскулапами. Что больше всего омерзительно мне у них здесь, это их болтовня, количество пустопорожних насмешек и иронии, абсолютно ни на чём не основанных, которые они разносят вокруг. Помнится мне сшивание, которое они делали в моем теле, в юности, когда взобравшись на коня, я был сброшен с седла и сильно повредил грудь и бок, и все их глупые при этом реплики.

Я не ожидаю от человека моего поколения, чтобы он мыслил, как я, или заимствовал стиль моего письма и моего мышления. Но так же, как я верю, что любой врач, мелькающий передо мной, протягивающий руку, чтобы нащупать мой пульс и при этом улыбаться глупой бессмысленной улыбкой, я уверен, что все врачи сегодняшнего и завтрашнего дня придут к тому же завершению — моей кончине.

«Какие у тебя отношения с остальными обитателями этого санатория?» — спросила меня Элизабет пару дней назад.

Я ответил, что у меня отличные с ними отношения, но не с врачами. Они порождают здесь все проблемы, не только касающимся меня, но и остальных обитателей этого весьма шумного дома.

«Но ты же не можешь обойтись без врачей», — сказала Элизабет.

Так оно. Нельзя без врачей, нельзя также без нотариусов и адвокатов, и да поможет Бог всем нам.

Вчера, после того, как Элизабет уехала, в наше заведение вошел человек с таким светлым и понимающим лицом, что я содрогнулся от мысли: неужели и он врач?

Он не подошел ко мне характерной для врачей наглостью, а попросил разрешения представиться.

Когда мы ощутили взаимное расположение, он спросил меня, справедливо ли в моих глазах видеть в словах «благородство» и «мощь» взаимозаменяемость. Я ответил, что все еще придерживаюсь моего мнения, и не полагаю, что понимаю слово «благородство», явно искажающее евангельские повеления.

«Иисус и его ученики были благородны и щедры душой, — сказал я ему, — но были неудачными финансистами. Следует поддерживать щедрость между людьми, богатыми и бедными, но факт остается фактом, что только богатые могут быть щедрыми».

Хороший доктор, наблюдающий за реальностью глазами английского мелкого уличного продавца, никогда не поймет не оставляющее меня вожделение, толкуя его, как грубое желание эротического удовлетворения.

Как тот истукан, мнящий себя философом, — Джон Стюарт Миль — врач не находит различия между мной и вожделением. Он увиливает от разницы между страстями массы и кристальным чувственным голодом Сверхчеловека, возникающим из космических принципов, определяющих ход событий. Он сужает внутренний мир до объективной логики боли и наслаждения, и пытается излечить душевную болезнь согласно свинским принципам, данным ему профессией и принимаемым им как умственнее преимущество.

Врач-психиатр не просто любит свою профессию. Она его интригует, гипнотизирует, причащает к тайнам, которые для пациента — страдания, стыд, беспомощность, потеря самого себя, болезненное, порой нежелательное возвращение к самому себе и все-таки жажда вернуться.

Выходит, психиатр под предлогом лечения и спасения души пациента удовлетворяет свое скрытое болезненное любопытство, радость за собственное психическое здоровье. И эту радость он чувствует все время, когда занимается пациентом, особенно когда фальшиво демонстрирует повышенную озабоченность. Самоудовлетворение поддерживает его эго, и даже нередко ведет по ложному пути.

Но это и есть тип психиатра, как тип, к примеру, моей матери или, особенно, тип властной сестры-валькирии, прикидывающейся Нимфой, как и тип мелкого антисемита и корыстолюбца Вагнера.

Врачи-психиатры очень любят сплетни, как тюремщики — романы.

Медбратья и медсестры, кружащиеся вокруг меня, как шакалы вокруг агонизирующего льва Торвальдсена, никогда не поймут мою неизлечимую болезнь, проистекающую из духа. Они же способны взвесить их умом только свинский мир внешних ощущений.

Никогда они не проникали в пещеру ужасов, лицом к лицу с бесами, феями, единорогами, кентаврами, драконами, и всем кипящим и бродящим, как вино, населением души человеческой. Все эти нереальные существа, рожденные воображением, они воспринимают, как патологию.

Врачи здесь определили меня сумасшедшим, потому что я стучу кулаком по столу, требуя еще женщин, еще вина, еще песнопений, охваченный страстью Диониса.

Они же это считают несдерживаемым половым безумием.

Врачи никогда не поймут, как я, всеми силами своего воображения, укрепляю стены моей жизни, соединяю Геракла с царем Соломоном, в желании — очистить Авгиевы конюшни от буржуазного производства, подобно Гераклу, и удовлетворить тысячу женщин, как Соломон.

В глазах медицинского персонала я не являюсь пупом земли, подобно Наполеону, в котором когда-то присутствовал Бог, но и не отброшен на обочину, а выброшен в пустоту, туда, где обречены на смерть отверженные больные сифилисом, получающие некое облегчение на Вальпургиевой ночи привидений.

До чего они ошибаются — варвары культуры, грубые существа в белых халатах, наводящие бледность смерти на прекрасный мир Диониса, излучающий кипящую радость.

Все их деяния в доме умалишенных копируют по-обезьяньи сумасшедший мир за стенами этой психиатрической больницы.

Они все еще не перешли грань отмены рационализма, которую Руссо видел как первое условие духа Сотворения, жаждущего сбежать от безумия цивилизации. Эти «ученые», не достойные любимых мною лошадей, не в силах понять своим умом, что я пытаюсь не просто заниматься философией, проживать ее.

117

Есть здесь пес, пудель, по кличке Атме(мировая душа) — по имени любимого пуделя Шопенгауэра. Пес ищет близости ко мне, словно чувствует во мне друга-философа, осужденного на собачью жизнь.

Один из охранников дал ему пинка, и пес завыл.

«Не бей его! — закричал я. — В нем душа моего товарища. Я узнал его по голосу».

Один из врачей записал это, как еще одно доказательство, что я сошел с ума. Этот невежда не понял, что я повторяю знаменитое восклицание Пифагора, которое он изрек, увидев животное в человеческом обличии, дающее пинка собаке.

Но идея круговращения душ не столь глупа, как это кажется, и мое понятие о «вечном возвращении того же самого» — некое современное оживление кредо Пифагора.

Мы были когда-то псами, и тайком пойдем по нюху к своей древней собачьей природы. Во всяком случае, это верно в отношении Шопенгауэра, который обнаружил себя в своем пуделе. И главная его книга «Мир как воля и представление», по его признанию, была продиктована ему мозгом пуделя, находящегося в его хвосте. Пудели — умные псы. Они учатся выполнять цирковые трюки — и умение их гораздо больше, чем у философа Шопенгауэра, который в своих сочинениях относился с отвращением к жизни, ненавидел женщин в своих сочинениях и любил их в постели. Когда-то я видел в нем идола, пока не открыл, что его аскетический буддизм не более, чем завеса в доме терпимости, за которой возлегает вавилонская блудница.

Привидения, не дававшие покоя моему любимому Гейне, пляшут передо мной во сне. Но, согласно открытому мной закону, я отделяю галлюцинации от реальности.

По сути, все мы — маски, — и Вагнер, и Шопенгауэр, и я сам, собственной персоной, — Фридрих-Вильгельм Ницше. И Ариадна, под маской Козимы. И Дионис и Распятый. Только нет моей любимой Лу, совершившей трагическую ошибку, быть может, под влиянием льва, пронзенного стрелами Торвальдсена, и не понявшей, что она — единственное мое спасение.

Господа эскулапы, это ваши мозги воистину ненормальны, вам следует изучить, как преломляются и отражаются все, кто нас окружал и окружает, включая ваши физиономии, в нашем разумном сознании.

Вы считаете, что это безумие порождает чудовищ, а это, по сути, «сон разума».


Священная гора

118

Я уже совершил одну глупость в стиле застенчивого влюбленного юноши, попросив Пауля передать Лу мое предложение руки, которое она, по его словам, с негодованием отвергла.

Принимая во внимание ее восторженное отношение к моим философским размышлениям, думаю, он явно преувеличивает.

Хотя, при трезвой оценке, чувство и разум — две разные и часто ничем не связанные ипостаси.

Пауль, по-моему, сам в смущении, — и это меня, все же, убеждает, что он не лжет, — передает ее отношение к мужчинам, которые уже в нее влюблялись. Она стыдливо напоминает о том, что часто падает в обморок, анемична, кашляет кровью, и понимает меня, замкнувшегося, как в раковине, в собственном одиночестве. Но мы, — я и Пауль — не менее дороги ей, чем ее братья, дополняющие друг друга: я, эмоционально, порой до слез, воспринимающий философию, и он, Пауль, относящийся к ней спокойно и трезво.

Прекрасный месяц май тянет в дорогу. Мы с Паулем присоединяемся к Лу и ее матери, которые собираются совершить поездку к озеру Орта.

Опасное тринадцатое число им не помеха.

У озера Орта, высится всегда манящая меня, не просто гора, а Священная — Монте-Сакро, и я, вечно хвастающийся своей неутомимостью ходока, предлагаю подняться на гору. Мать Лу, не испытывает никакого желания спотыкаться. Она боится упасть на неровной, крутой, каменистой тропе, и отказывается от такого соблазна. Пауль, в таких ситуациях, еще более вежливый, чем я, не может оставить немолодую женщину в одиночестве.

Лу выражает открытый восторг предстоящим подъемом, несмотря на то, что ей-то, с ее слабыми легкими, такое скалолазание подходит меньше, чем всей честной компании, и это еще один драгоценный камешек в мой огород. Вдвоем, с Лу, мы взбираемся, рука об руку, на Священную гору в ослепляющем отражении майского солнца с раскинувшейся вдаль зеркальной гладью озера Орта. В какой-то миг, ощущая тепло ее руки, я подаюсь коварной мысли — благодарности отвергнутому мной Богу, столь откровенно, без всякой задней мысли, несущему этот магический, майский медовый свет влюбленным парам. Не знаю, что случится завтра, но в эти мгновения подъема на высоту у меня нет и капли сомнения, что девушка эта привязана ко мне с такой силой, какая вообще немыслима на земле. И я, со всей сдержанностью, на которую способен, даже немного заикаясь, говорю ей, что этой Священной горой, самой восхитительной мечтой своей жизни, я обязан ей. Я, неисправимый циник, особенно, в отношении к слабому полу, давно и убежденно считал любовь самой большой ложью в давно увядшем во мне букете человеческих чувств.

И тут, впервые, сам тому не веря, ощущаю ее ликующее и всепрощающее прикосновение к моей, казалось, давно очерствевшей душе.

Пребывание на Священной горе, кажется мне, длится считанные мгновенья, но ее мать встречает нас внизу с негодованием: почему мы так долго пропадали на горе?

Пауль с тревогой вглядывается в нас. Что ж, действительно, любовь меняет в нас ритм времени. Вечером, в рукопись моей новой книги «Веселая наука» я вписываю фразу — «Ни один победитель не верит в случайность».

После того, как Лу посвящает мне стихи «К скорби» — еще одно признание нашей духовной близости, — я, не в силах сдержать чувств, посылаю их Петеру, в Венецию. В своем ответе он выражает уверенность в моем авторстве этих стихов. И тогда я разражаюсь не свойственным мне в письмах панегириком. Пишу ему, что эти стихи принадлежат не мне.

Они производят на меня прямо-таки подавляющее впечатление, и я не могу читать их без слез. В них слышится голос, не оставляющий меня с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг. Ей двадцать лет, во что трудно поверить, ибо с первого ее слова поражает острый ум и мгновенное понимание моих, достаточно запутанных, мыслей.

Она резка, как орел, сильна, как львица, и при этом очень кроткое дитя. Она поразительно готова к моему способу мышления. У нее невероятно твердый характер. Она точно знает, чего хочет, не спрашивает ничьих советов и не заботится о том, что думают о ней окружающие.

И все время, пока я пишу это письмо, передо мной светится облик Лу, с легкостью косули поднимавшейся на Священную гору и не отрывающей сияющих голубых глаз от неба.

Ауру головной боли я пытаюсь обратить в нимб неискушенного юноши, сочиняющего сентиментально-пылкие любовные письма в часы бессонницы, под щелканье соловьев. Рискуя оказаться слишком сентиментальным, рисую этих птичек между строк, в которых признаюсь, что сердечная тоска не дает мне уснуть, и я, как некий обет, повторяю ее имя. С трудом сдерживаемый восторг кажется мне — то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Зная внезапные извивы и сальто собственной души, на миг ощущаю себя на опасной грани мысли, что во имя любви Лу я даже готов повиниться перед Богом моей юности.

И если Он и вправду всезнающ, слышит мысли каждого, ненавидит даже каплю лжи, то простит мне мое упрямство неверия и отменит казнь, которой столько лет повергает меня.

А, может быть, Он, зная мою неустойчивую, чего таить, порой предательскую натуру, с самого рождения послал мне в наказание первую фурию под маской Нимфы — мою сестрицу, а теперь вот — вторую Нимфу, еще более опасную, ибо дьявольски умна, по сравнению с первой? Да еще приплел Пауля. Он мне настоящий друг, но лучше было бы без него. Кажется, усыпленный мной эгоизм вновь показывает свои отвратительные рожки. Но это же не шутка — желание начать жизнь сначала, перевернуть песочные часы, вместе с Лу раскидывать сети и линии новой топографии жизни.

119

С момента, когда Пауль сообщил мне, что добивался руки Лу, и она ему отказала, я стал более пристально присматриваться к нему, тем более, после того, как я дал, быть может, несколько поспешное согласие на наше проживание под одной крышей, втроем с Лу, хотя сделал это с большим удовольствием.

Пауль — человек, в высшей степени талантливый, порядочный, бескорыстный, настоящий друг, в чем я убедился, прожив с ним, достаточно времени, рядом на даче Рубиначчи, вблизи Сорренто.

Но в неожиданно возникшей новой ситуации я решил расспросить его, как, когда и каким образом он познакомился с Лу.

Первым, что явилось для меня неожиданностью, оказалось его пристрастие к играм в казино, чего я раньше и представить не мог, зная его, как сугубо трезвого человека, реалиста до мозга костей. Оказывается, в нем живет пагубная страсть — ставить деньги на кон в весьма слабой и, все же не отстающей от души, надежде выигрыша, как я, положим, ставлю на кон свою жизнь в уверенной надежде на проигрыш.

Однажды вечером в марте этого года, здесь, в Риме, когда несколько друзей собрались в доме Мальвиды фон Мейзенбуг, он, Пауль, нарушил их беседу, примчавшись из Монте-Карло, где проиграл в казино все деньги до последнего су. Мальвида вынесла ему сумму долга, который он вернул удачливому игроку.

Когда вместе с ней он вошел в ее дом на Виа делла Польверьера, первой, к кому он был мгновенно прикован вниманием, была выделяющаяся среди всех девушка, имя которой оказалось Лу. Вероятно, на нее произвело впечатление все, со смехом рассказанное Мальвидой о том, что случилось с Паулем, и весьма заинтриговало Лу, как это часто бывает с любопытными молодыми девушками: их весьма волнует все забавное и неожиданное. Так или иначе, в тот же вечер, почти мгновенно после его прихода, завязалась между ними, захватившая их целиком, беседа. Он пошел провожать ее с ее матерью в обыкновенный римский пансион, где они проживали.

Эта первая прогулка по ночным улицам Рима, романтически освещенным луной, временами скрывающейся за облаками и мгновенно усиливающимся мерцанием звезд в минуты наплыва облака, стала прологом к ежевечерним прогулкам, длившимся за полночь.

Они настолько захватили Пауля и Лу, что она, со свойственной ей откровенностью, призналась в нежелании возвращаться с матерью в Санкт-Петербург. И тут Пауль, совершил грубейшую ошибку — попросил у ее матери руки дочери. Это просто вывело Лу из себя. Она, по мнению Пауля, весьма путано, но, тем не менее, с большой убежденностью, стала говорить о своем стремлении к замкнутой личной жизни и абсолютной духовной свободе. Единственно, что может ее сблизить с мужчиной, это дружба и даже проживание вместе, но без физической близости. Она даже рассказала о сне, в котором ей привиделся дом с двумя или тремя кабинетами для работы, если кто-либо третий к ним присоединится, столькими же спальными комнатами и общей гостиной для встреч и бесед с ближайшими друзьями, до того эта идея внедрилась в ее сознание.

Конечно, говорила она, все это непросто. Ее в немалой степени измотала борьба с матерью, всеми силами старавшуюся вернуть ее домой, в Санкт-Петербург.

Даже Мальвида, которую она любит всей душой, обнаружила приверженность к непоколебимости религиозных принципов и уверенность в благородстве традиций высшего общества, которые Лу, по ее мнению, кощунственно нарушает своими завиральными идеями.

Лу поражает до глубины души, насколько закосневший идеал свободы этого общества подавляет истинную свободу личности, пускаясь во все тяжкие на защиту, по сути, фальшивой видимости свободы.

С матушкой и Мальвидой как будто сговорился уважаемый наставник Лу пастор Гийо, высказавший с те же претензии.

По его мнению, идея Лу о проживании с людьми, как она пишет, умными и ответственными, абсолютно бредовая, ибо она в свои еще такие молодые годы неспособна понимать столь неординарных людей, как Пауль, и, тем более, Ницше. Нелегко выдержать напор трех