Кошки-мышки (fb2)

Кошки-мышки (пер. Хлебников) (Данцигская трилогия-2)   (скачать) - Гюнтер Грасс

Гюнтер Грасс
Кошки-мышки


Глава 1

…И вот однажды, когда Мальке уже научился плавать, мы лежали возле площадки для шлагбаля[1]. Мне бы следовало пойти к зубному врачу, но меня не отпускали, так как мне предстояло играть салкой, а хорошую салку заменить трудно. Зуб ныл. По лужайке наискосок пробиралась кошка, но в нее ничем не бросали. Кто жевал травинку, кто общипывал стебельки. Кошка была черной и принадлежала смотрителю стадиона. Хоттен Зоннтаг протирал шерстяным носком свою биту. Зуб топтался на месте. Турнир длился уже два часа. Мы сильно проиграли и ждали ответного матча. Кошка была молоденькая, но уже не котенок. Гандболисты на стадионе раз за разом забрасывали мячи в одни и другие ворота. Зуб твердил одно-единственное слово. Бегуны на гаревой дорожке то ли отрабатывали старт на стометровку, то ли нервничали. Кошка совершала обходной маневр. По небу с гулом тащился трехмоторный самолет, однако заглушить мой зуб он не мог. Черная кошка смотрителя мелькала в траве своим белым воротничком. Мальке спал. Восточный ветер относил в сторону дым крематория, работающего между Объединенными кладбищами и Высшим техническим училищем. Учитель гимнастики Малленбрандт свистел: смена, мяч пойман, заступ. Кошка тренировалась. Мальке спал или прикидывался спящим. Рядом с ним я мучился зубной болью. Тренирующаяся кошка подкралась ближе. В глаза бросалось адамово яблоко Мальке: большой кадык постоянно двигался и отбрасывал тень. Черная кошка смотрителя изготовилась к прыжку между мной и Мальке. Получался треугольник. Зуб притих, перестал топтаться на месте, поскольку адамово яблоко Мальке стало для кошки мышкой. Ведь кошка была такой молоденькой, а штуковина Мальке такой подвижной — во всяком случае, кошка вцепилась ему в глотку; или, может, кто-то из нас взял кошку и бросил на горло Мальке; возможно, даже именно я, с ноющим или притихшим зубом, схватил кошку и нацелил ее на мышь: Йоахим Мальке заорал, но отделался лишь незначительными царапинами.

Мне же, нацелившему ту и всех остальных кошек на твою мышь, приходится теперь писать. Приходится, даже если мы оба сами выдуманы. А тот, кто нас выдумал — такая уж у него работа, — снова и снова заставляет меня брать твое адамово яблоко и отправляться с ним по местам, которые бывали свидетелями побед или поражений Йоахима Мальке; для начала же пусть мышь прыгает через отвертку, я же запущу в порывистый норд-ост над головой Мальке стайку прожорливых чаек, погоду будем считать летней и устойчиво ясной, а затонувшее судно — бывшим тральщиком класса «Чайка», представлю себе зеленый бутылочный цвет Балтийского моря и, выбрав место действия чуть к юго-востоку от плавучего навигационного знака, обозначающего подход к Нойфарвассеру, воображу, что по телу Мальке все еще стекают струйки воды и сам он покрылся зернистыми пупырышками гусиной кожи, только не от испуга, а от обычного после долгого купания озноба.

При этом никто из нас, тощих и длинноруких, сидевших, разведя в стороны костлявые коленки, на корточках посреди того, что осталось от командного мостика, не требовал от Мальке опять и опять нырять в носовой отсек затонувшего тральщика или в его машинное отделение, чтобы достать какую-нибудь штуковину, отвинтить шурупчик, колесико или интересную вещицу вроде латунной таблички, убористо исписанной по-польски или по-английски инструкцией по использованию какого-то оборудования; мы сидели на торчащих над поверхностью воды надстройках командного мостика бывшего польского тральщика класса «Чайка», который был спущен со стапелей в Модлине, оснащен в Гдингене, а в прошлом году затонул юго-восточнее навигационного знака, то есть в стороне от фарватера, не мешая движению судов.

С тех пор чаячий помет сох на ржавом металле. Чайки летали в любую погоду, жирные, гладкие, с боковыми бусинами глаз, они проносились возле самых остатков нактоуза, так что их можно было схватить рукой, и опять взмывали вверх, делая это то беспорядочно, то по какому-то тайному плану, и, пролетая, всякий раз прыскали слизистым пометом, который никогда не падал на морскую гладь, а вечно плюхался на ржавые надстройки командного мостика. Здесь комки выделений скапливались, иногда в несколько слоев, затвердевали и обызвествлялись. Всякий раз, сидя на посудине, мы отковыривали затвердевший помет пальцами рук и ног. Поэтому ногти у нас вечно ломались, но не из-за того, что мы их грызли, как это делал Шиллинг. Только у Мальке ногти, хотя и желтели от постоянных ныряний, но сохраняли свою длину, потому что он никогда не отковыривал чаячий помет и не жевал его. Он был единственным, кто никогда не брал в рот отковырянные комочки, зато мы жевали эти известковые наросты, словно ракушечную мелочь, выплевывая за борт пенистую слизь. Она была безвкусной или, пожалуй, отдавала то ли мелом, то ли рыбной мукой и всем, что приходило на ум: счастьем, девочками, Господом Богом. Винтер, который здорово пел, сказал однажды: «А вы знаете, что теноры каждый день едят чаячий помет?» Зачастую чайки подхватывали наши плевки на лету, не чуя подвоха.


Когда вскоре после начала войны Йоахиму Мальке исполнилось четырнадцать лет, он еще не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде и вообще ничем не выделялся, в том числе адамовым яблоком, которое позже приманило кошку. От гимнастики и плавания его освобождали по болезни, так как он предоставлял медицинские справки. Мальке упорно учился ездить на велосипеде, выглядя при этом весьма комично: напряженный, лопоухий, с оттопыренными ярко-красными ушами, с торчащими в разные стороны, поднимающимися и опускающимися коленками; а до этого, зимой, он записался в нидерштадтский крытый бассейн, где поначалу ему приходилось вместе с малышней в возрасте от восьми до десяти лет выполнять упражнения на суше. Следующим летом его также не сразу допустили к воде. Смотритель купальни в Брезене, типичный спортсмен-пловец с торсом, похожим на морской буй, и безволосыми ногами под этим обтянутым майкой буем, сперва заставлял Мальке делать упражнения на песке, а уж потом стал водить у берега на специальном удилище. Мы же изо дня в день уплывали к затонувшему тральщику, плели о нем всяческие небылицы, что весьма подстегивало Мальке, и за две недели он добился своего — сдал экзамен на свободное плавание[2].

Упрямо, сосредоточенно плавал он между пирсом, большой прыжковой вышкой и купальней, набираясь выносливости, после чего принялся упражняться в нырянии с волнореза на дальнем краю пирса; сперва он доставал обычные ракушки, потом стал нырять за пивной бутылкой, которую, заполнив песком, зашвыривал довольно далеко. Вскоре Мальке научился регулярно доставать эту бутылку со дна, так что, появившись на нашей посудине, он был в этом деле уже не новичок.

Он упрашивал нас взять его с собой. Мы, человек шесть-восемь, как раз собирались отправиться по нашему каждодневному маршруту, а для этого обстоятельно смачивали себя водой, окунаясь на мелководье в квадрате семейного отделения купальни, тут Мальке и возник на помостках мужского отделения: «Возьмите меня. Я доплыву, правда».

Под кадыком у него болталась отвертка, отвлекая внимание от кадыка.

«Ладно!» Мальке поплыл с нами, опередил нас между первой и второй отмелью, но мы не стали его догонять: «Сам выдохнется!»

Пока Мальке плыл брассом, отвертка плясала у него между лопатками, потому что рукоятка у нее была деревянной. А если он переворачивался на спину, деревянная рукоятка начинала болтаться у него на груди, однако не могла полностью закрыть тот злосчастный хрящевой выступ между подбородком и ключицами, который торчал из воды, словно спинной плавник, оставляя за собой кильватерный след.

А потом Мальке показал нам, на что способен. Вооружившись своей отверткой, он нырнул несколько раз подряд, с короткими перерывами, вытаскивая все, что можно было открутить внизу за два-три захода: заслонки, элементы оснастки, деталь электрогенератора. Он отыскал внизу трос и вытащил из носового отсека этим изношенным, растрепавшимся тросом настоящий огнетушитель «Минимакс» — между прочим, немецкого производства, — который оказался вполне исправен. Мальке продемонстрировал нам это, пустив струю пены, показал, как тушить пеной огонь, залил ею бутылочно-зеленые волны — и с первого же дня утвердил собственное превосходство.

Хлопья пены еще лежали островками или же длинными лентами на мелкой, равномерно колышущейся зыби, притягивая и отпугивая чаек, пена опадала, становясь подобием прокисших сбитых сливок, которые относило к берегу; наконец Мальке угомонился, присел в тени нактоуза, и сразу — нет, еще раньше, пока клочья пены таяли на командном мостике, трепеща от малейшего ветерка, — на коже у него выступила зернистая сыпь мурашек.

Мальке бил озноб, кадык ходил вверх-вниз, отвертка вздрагивала над ключицами. Покрытую мурашками спину Мальке, местами бледную, но от лопаток вниз обгоревшую, красную, словно вареный рак, с шелушащейся кожей нового загара вдоль ребристого, как стиральная доска, позвоночника, подергивали судороги. Желтые губы посинели по краям, обнажая стучащие зубы. Чтобы унять их клацанье, он обхватил своими большими выщелоченными ладонями колени, ободранные о заросшие ракушками иллюминаторы.

Хоттен Зоннтаг — или это был я? — принялся растирать Мальке: «Не хватало, чтобы ты окочурился. Нам еще назад плыть!» Отвертка образумилась.


От пирса мы доплывали до тральщика минут за двадцать пять, от купальни — за тридцать пять. На обратный путь уходило добрых три четверти часа. Как бы он ни вымотался, Мальке всегда вылезал на гранитный пирс минутой раньше нас, не меньше. Отрыв первого дня неизменно сохранялся. Всякий раз, когда мы добирались до нашей посудины — как был прозван тральщик, — Мальке, уже успевший побывать внизу, молча показывал нам, пока мы более или менее одновременно цеплялись мягкими, словно у прачек от долгой стирки, руками за ржавые и облепленные чаячьим пометом поручни командного мостика или за турель снятого носового орудия, какой-нибудь шарнир или что-то другое, что удавалось отвинтить, при этом его знобило, хотя уже на второй или третий день он начал намазывать себя толстым слоем «Нивеи», не жалея крема, потому что карманных денег у него всегда хватало.

Мальке был в семье единственным ребенком.

Мальке рос наполовину сиротой.

Отца Мальке не было в живых.

Зимой и летом Мальке надевал старомодные высокие ботинки, унаследованные от отца.

На шнурке от высоких черных ботинок Мальке носил отвертку, болтавшуюся на шее.

Только сейчас мне припомнилось, что кроме отвертки Мальке — по особой на то причине — носил на шее еще одну вещь, но отвертка была приметнее.

Наверное, так было всегда, просто мы не обращали на нее внимания: по крайней мере с тех пор, как Мальке стал учиться плавать в купальне, делая упражнения на песке, он носил на шее серебряную цепочку с католической серебряной иконкой Девы Марии.

Никогда, даже на уроках гимнастики, Мальке не снимал иконку с шеи; после занятий для новичков в крытом нидерштадтском бассейне, где он поначалу выполнял упражнения без воды, а потом плавал на специальном удилище, Мальке появился и в нашем спортивном зале, отказавшись от медицинских справок, которые раньше выдавались ему домашним врачом. Иконка либо исчезала за вырезом майки, либо серебряная мадонна красовалась чуть выше алой нагрудной полосы на белой майке.

Мальке не потел даже на параллельных брусьях. Он не боялся прыжков через длинного «коня», хотя такие прыжки исполняли всего три-четыре сильнейших гимнаста из первой команды; угловатый, мосластый, он отталкивался от подкидной доски, взлетал над «конем» и, взбивая пыль, кособоко приземлялся на матах со съехавшей на сторону мадонной. Исполняя на турнике обороты вразножку — позднее, пусть неуклюже, он сумел выдать на два оборота больше, чем Хоттен Зоннтаг, наш лучший гимнаст, — он вымучивал свои тридцать семь переворотов, серебряная иконка тридцать семь раз выскальзывала из майки, опережая русую шевелюру, облетала скрипящую перекладину, не в силах, однако, оторваться от шеи и обрести свободу, ибо разгулявшуюся иконку останавливал не только кадык, но и сильно выдающийся выступ стриженого затылка. Поверх иконки обычно находилась отвертка, шнурок которой отчасти закрывал цепочку. Впрочем, инструмент не оттеснял иконку, тем более что отвертка на деревянной рукоятке в гимнастический зал не допускалась. Наш учитель гимнастики штудиенрат Малленбрандт, пользовавшийся известностью в спортивных кругах, поскольку опубликовал основополагающий труд о шлагбале, запретил Мальке носить отвертку во время уроков гимнастики. Против шейного амулета Мальке Малленбрандт не возражал, ибо кроме гимнастики и географии преподавал религию и вплоть до второго года войны ухитрялся сохранять остатки гимнастического клуба рабочих-католиков, которые под его руководством продолжали заниматься на брусьях и перекладине.

Таким образом отвертке приходилось оставаться в раздевалке на крючке поверх рубашки, в то время как серебряная, слегка потертая Дева Мария имела возможность, вися на шее Мальке, сопровождать его головоломные гимнастические упражнения.

Обычная отвертка, надежная и дешевая. Чтобы отвинтить маленькую табличку, не больше тех, где указываются имя и фамилия квартирного жильца, освободить пару шурупов и поднять ее наверх, Мальке зачастую нырял раз пять-шесть, особенно если табличка была привинчена к металлу, а сами шурупы заржавели. Зато иногда таблички побольше, убористо исписанные пространным текстом, извлекались аж со второго захода, ибо отвертку удавалось использовать в качестве рычага, чтобы выдернуть табличку вместе с шурупами из прогнившей древесины, после чего поднятый трофей демонстрировался на командном мостике. К своей коллекции трофеев он относился довольно небрежно, многое раздаривал Винтеру и Юргену Купке, которые без удержу собирали все, что можно было где-нибудь отвинтить, даже таблички общественных туалетов или указатели с названиями улиц; к себе домой он уносил лишь подходящее к уже имеющейся коллекции.

Мальке не давал себе поблажек; мы дремали на посудине, а он работал под водой. Мы ковыряли чаячий помет, покрывались загаром до цвета сигары, русые волосы выцветали до соломенной желтизны; Мальке же всякий раз обгорал заново. Пока мы наблюдали за движением судов севернее навигационного знака, он неизменно всматривался в глубину: в его, помнится, голубых глазах с покрасневшими, чуть воспаленными веками и редкими ресницами проявлялся интерес лишь тогда, когда он оказывался под водой. Нередко Мальке возвращался без табличек и прочей добычи, с одной только сломанной или безнадежно погнутой отверткой. Однако он и тут производил на нас впечатление предъявлением этой отвертки. Жест, которым он швырял отвертку за спину в море, переполошив обманутых чаек, не нес в себе ни удрученного разочарования, ни бесцельной злости. Мальке никогда не выбрасывал испорченный инструмент с наигранным или действительным равнодушием. Этот жест всего лишь говорил: погодите, то ли еще будет!


…и вот однажды — на рейде как раз появилось двухтрубное госпитальное судно, в котором мы после некоторых колебаний опознали «Кайзер», приписанный раньше к Восточно-прусскому пароходству, — Йоахим Мальке отправился без отвертки в люк носового отсека, исчез в захлестываемом волнами мутно-зеленом прогале, зажав двумя пальцами нос; сначала туда ушел пробор его раздвоенной плаваньем и нырянием шевелюры, за ним последовали спина и задница, он мотнул слева ногами по воздуху, затем оттолкнулся обеими ступнями от ободка люка и нырнул наискось в холодный тусклый аквариум, куда через открытые иллюминаторы проникал рассеянный свет: пугливые колюшки, застоявшаяся стайка миног, болтающиеся, еще свернутые подвесные койки в матросском кубрике, обвитые бородатыми водорослями, в которых шпроты выводили свое потомство. Изредка — отбившаяся от стайки навага. Никаких угрей, про них только слухи ходят. Камбалы тоже нет.

Обхватив зябко подрагивающие колени, мы пережевывали чаячий помет в плевки, подсчитывали — отчасти со скуки, отчасти с интересом — идущие строем военные шверботы, следили за вертикальными столбами дыма из труб госпитального судна, настороженно переглядывались — он задерживался внизу уже слишком долго, — а чайки кружили в небе, волны бурлили над носовым отсеком, разбиваясь о крепления снятого носового орудия, плескались за мостиком, где вода откатывала между воздухоотводами назад, облизывая все те же заклепки; известь под ногтями, зуд сухой кожи, блеск моря, доносимый ветром стук моторов, отметины на теле от сидения на железе, полувставшие пенисы, семнадцать тополей между Брезеном и Шлетткау — и тут он вымахнул из воды, иссиня-красный подбородок, пожелтевшие скулы, следом из люка выплеснулась вода, а он, со строгим пробором слипшихся волос, пошатнулся над носовым отсеком, по колено в воде, хватаясь за выступающие поручни, присел, выпучив глаза, и нам пришлось втащить его на мостик. Из его носа по краешкам губ еще текли струйки, а он уже показывал нам добычу — целиковую стальную отвертку. Английского производства. С выдавленной надписью «Шеффилд». Ни пятнышка ржавчины, ни зазубрины, вся еще в девственной смазке, капельки воды шариками скатывались с нее.


Эту тяжелую, можно сказать «неистребимую» отвертку Йоахим Мальке ежедневно носил на шейном шнурке больше года, носил даже тогда, когда мы совсем перестали навещать нашу посудину или же появлялись там лишь изредка, — он прямо-таки сделал свою отвертку предметом культового поклонения, хотя был католиком, а может, именно поэтому; например, перед уроком гимнастики он, опасаясь кражи, сдавал отвертку на хранение штудиенрату Малленбрандту и даже брал ее с собой в церковь, куда ходил не только по воскресеньям, но и в будни, посещая перед уроками утреннюю мессу в церкви Девы Марии, что находилась на Мариенвег, поблизости от кооперативного поселка Новая Шотландия.

Ему, с его английской отверткой, было совсем недалеко до церкви Девы Марии: сначала нужно выйти с Остерцайле на Беренвег. Здесь много двухэтажных домов, даже настоящих вилл с крышами в два ряда черепицы, с колоннами и шпалерами плодовых деревьев. Затем по обе стороны улицы кооперативный поселок, дома неоштукатуренные или оштукатуренные, но с водяными подтеками. Направо уходят трамвайные пути с их электропроводами под довольно облачным, как правило, небом. Слева худосочные садики и огородики железнодорожников, сарайчики и крольчатники, сколоченные из красно-черной обшивки списанных товарных вагонов. Дальше семафоры на путях, ведущих к порту. Силосные башни, неподвижные или движущиеся портовые краны. Разноцветные надстройки иностранных грузовых кораблей. Никуда не делись оба серых линкора — старомодные громадины со множеством башен, а еще плавучий док, хлебозавод «Германия», приспущенные серебристые аэростаты, отъевшиеся, некоторые слегка покачиваются. Справа немного выступает бывшая школа Хелены Ланге, ныне переименованная в школу Гудрун; она прикрывает собой стальной хаос верфи Шихау с эллинговым краном; рядом ухоженное поле стадиона, свежевыкрашенные ворота, белая подновленная разметка штрафных площадок на подстриженном газоне: в воскресенье состоится футбольный матч «сине-желтых» против клуба «Шелльмюль 98» — зрительских трибун нет, зато есть выкрашенный в светлую охру, с высокими окнами, современный спортивный зал, на новенькой красной крыше которого чужеродным элементом красуется просмоленный крест, ибо бывший спортзал гимнастического общества «Новая Шотландия» теперь переоборудован под храм, так как церковь Сердца Христова находится слишком далеко и жителям Новой Шотландии, Шелльмюля и поселка между Остерцайле и Вестерцайле, преимущественно рабочим с верфи, служащим почты или железнодорожникам, приходилось годами слать прошения в Оливу, резиденцию епископа, пока еще во времена Вольного города они не добились разрешения выкупить спортзал, который переоборудовали под церковь и освятили.

Несмотря на собранные по запасникам и кладовым почти всех приходов епископства и из частных владений красочные живописные полотна и предметы церковного убранства, не удалось устранить характер спортзала, который был изначально присущ церкви Девы Марии — даже ладан и запах восковых свечей не мог иногда до конца перебить настоявшийся за долгие годы смешанный дух мела, кожи, гимнастических снарядов, пота, гандбольных турниров, отчего церковь Девы Марии хранила какую-то неизгладимую протестантскую скаредность, фанатичную трезвость молельного дома.

В построенной к концу девятнадцатого века из обожженного кирпича неоготической церкви Сердца Христова, которая стояла вдали от жилых кварталов, рядом с пригородным вокзалом, стальная отвертка Йоахима Мальке смотрелась бы дико, кощунственно и безобразно. А в церкви Девы Марии он мог носить свое высококачественное английское изделие вполне спокойно и открыто: эта церковь с чистым, натертым линолеумом на полу, с квадратными матовыми окнами под самым потолком, с аккуратно вмонтированными в пол стальными креплениями, некогда надежно удерживавшими турник, со стальными, хотя и побеленными поперечными балками на зернистом бетонном потолке между дощатой обшивкой, на которые раньше крепились кольца, трапеция и полдюжины канатов, отличалась, несмотря на обилие раскрашенного и позолоченного гипсового благолепия, столь современным деловитым стилем, что стальная отвертка, которую почитал необходимым носить на груди молящийся и причащающийся гимназист, не привлекала особого внимания ни редких прихожан на заутрене, ни его преподобия отца Гусевского, ни его заспанного министранта, коим довольно часто бывал я сам.

Неправда! Я бы непременно обратил внимание на эту штуковину. Служа перед алтарем, я даже во время вступительной молитвы неизменно — по разным причинам — старался не упускать тебя из виду: ты никогда не стремился выделиться, прятал стальную штуковину на шнурке под рубашку, из-за чего на ткани оставались масляные пятна, повторяющие контуры отвертки. Он стоял на коленях справа от алтаря у второй скамьи левого ряда, устремив молитвенный взгляд широко открытых — по-моему, светло-серых — глаз, обычно воспаленных от ныряния и плавания, в сторону алтаря Девы Марии.


…и вот однажды — уже не помню, в каком году: то ли в летние каникулы того года, когда взяли Францию, или же следующим летом? — выдался жаркий день со знойным маревом, толчеей в семейной купальне, обвисшими вымпелами на ее мачтах, распаренными телами, бойкой торговлей прохладительными напитками, с обжигающими ступни циновками, с хихиканьем из закрытых кабинок, с распоясавшейся ребятней, которая валялась в песке, пачкалась, кто-то хныкал из-за порезанной ноги; а среди тех, кому нынче года двадцать три и кто тогда находился под заботливым присмотром взрослых, был трехлетний малыш, который монотонно лупил деревянными палочками по жестяному барабану[3], превращая пляж в адскую кузницу; оставив все это позади, мы уплыли на нашу посудину — смотритель купальни видел в бинокль лишь шесть уменьшающихся голов: одна — впереди, она же — раньше всех у цели.

Растянувшись на охлаждаемом ветерком, но все-таки раскаленном железе, заляпанном чаячьим пометом, мы ленились шевельнуться, а Мальке успел уже дважды побывать внизу. Он выныривал, подняв левой рукой находку, которую отыскал, пока обследовал носовой отсек и кубрик, пока рылся среди полусгнивших, вяло распустившихся или все еще собранных висячих коек, среди стаек блескучей колюшки, среди водорослей и мидий, пока разгребал заросшую илом, слипшуюся рухлядь; так он нашел вещевой мешок матроса Витольда Душинского или Лишинского, а в нем — бронзовую пластинку величиной с ладонь, где на одной стороне под небольшим горделивым польским орлом значились имя владельца и дата вручения, а на другой красовался профиль усатого генерала: после обработки песком и измельченным чаячьим пометом пошедший по кругу наградной знак обнаружил надпись, которая свидетельствовала, что Мальке извлек на поверхность портрет маршала Пилсудского.

Две недели подряд Мальке нырял только за медалями и наградными пластинками; однажды он отыскал медную тарелку в память о регате тридцать четвертого года на рейде Гдингена, а перед машинным отделением, в центральном отсеке, где размещалась тесная и труднодоступная офицерская кают-компания, он нашел серебряный медальон, не больше одномарочной монеты, с серебряным ушком; изображение на реверсе медальона полностью стерлось, зато на лицевой стороне четко проступал рельеф — профиль одухотворенного лика мадонны с младенцем.

Из не менее величественной надписи следовало, что на медальоне изображена знаменитая Матка Боска Ченстоховска, и Мальке решил не чистить серебро, оставил на нем черноватую патину, когда разглядел на командном мостике, что именно извлек из-под воды, а мы предложили ему для чистки наносной песок.

Пока мы спорили, желая, чтобы серебро заблестело, он уже примостился в тени нактоуза и до тех пор устраивал находку между костлявых коленок, покуда не нашел подходящий угол зрения для своих молитвенно потупленных глаз. Нам стало смешно, когда он, перекрестившись дрожащими посиневшими пальцами, зашептал непослушными губами молитву — от нактоуза донеслось что-то вроде латыни. Мне до сих пор чудится, будто он бормотал строки из своей любимой секвенции, которую обычно исполняют в пятницу, накануне Пальмового воскресенья: «Virgo virginum praeculara mihi iam non sis amara…»[4]

Позднее, когда наш директор гимназии, обер-штудиенрат Клозе запретил Йоахиму Мальке демонстративно носить этот польский медальон и появляться с ним на уроках — Клозе был партийным функционером, хотя редко вел занятия в партийной форме, — Мальке пришлось довольствоваться привычным маленьким амулетом и стальной отверткой под адамовым яблоком, которое кошка приняла за мышь.

Черновато-серебряную мадонну он повесил между бронзовым профилем Пилсудского и небольшой, величиной с почтовую открытку, фотографией коммодора Бонте, героя Нарвика.


Глава 2

Молитва — всего лишь шутка? Ваш дом стоял на Вестерцайле. Твое чувство юмора — если таковое у тебя вообще имелось — было довольно странным. Нет, вы жили на Остерцайле. Все улицы поселка выглядели одинаково. Стоило тебе приняться за бутерброды, мы начинали покатываться со смеху, заражая друг друга весельем. Причем мы сами удивлялись тому, что смеемся над тобой. Но когда наш учитель, штудиенрат Брунис, опрашивал всех учеников класса о будущей профессии, а ты — на ту пору уже научившийся плавать — ответил: «Хочу стать клоуном, буду смешить людей», никто в четырехугольном классном зале не рассмеялся, а я даже немного испугался, потому что Мальке, заявляя о своем желании выступать клоуном в цирке или еще где-нибудь, говорил громко и смотрел прямо перед собой, а его лицо приобрело настолько серьезное выражение, что и впрямь приходилось опасаться: вдруг он правда намерен до коликов смешить людей, например, публичным исполнением молитвы Деве Марии в качестве цирковой антрепризы между укротителем хищников и трюками на трапеции; однако молитва на нашей посудине совершалась, пожалуй, всерьез — или же она была все-таки розыгрышем?

Он жил на Остерцайле, а не на Вестерцайле. Дом на одну семью стоял рядом с другими или напротив других таких же домов, разнившихся только порядковым номером да, может, узором гардин и их развеской; зато растительность узких палисадников почти не отличалась. А еще в каждом палисаднике имелся шест со скворечником и какое-либо керамическое изваяние: лягушка, мухомор или гном. Перед домом Мальке сидела керамическая лягушка. У соседнего дома и следующего за ним тоже сидели зеленые керамические лягушки.

Короче говоря, Мальке жил в доме номер двадцать четыре, четвертом на левой стороне улицы, если заходить с Вольфсвег. Остерцайле, как и параллельная ей Вестерцайле, упирались под прямым углом в Беренвег, который в свою очередь располагался параллельно проезду Вольфсвег. Тому, кто шел по Вестерцайле от проезда Вольфсвег, слева над красными черепичными крышами виднелась передняя и западная часть поржавевшей верхушки луковичной колокольни. А тот, кто двигался в том же направлении по Остерцайле, видел справа над крышами переднюю и восточную часть той же колокольни, ибо церковь Сердца Христова находилась ровно посередине между Остерцайле и Вестерцайле на противоположной стороне проезда Беренвег, а четыре циферблата под зеленой луковичной верхушкой показывали время всему жилому району от площади Макса Гальбе до католической церкви Девы Марии, где не было часов, от Магдебургер-штрассе до проезда Позадовскивег и Шелльмюля, благодаря чему протестанты и католики, рабочие, служащие, продавцы, учащиеся начальной школы и гимназисты всегда являлись на работу или на уроки без опозданий независимо от вероисповедания.

Мальке видел из своей комнаты циферблат восточной части колокольни. Он обустроил свое жилище в мансарде с чуть скошенными стенами, где над прямым пробором его шевелюры лил дождь и стучал град: комната, полная обычной мальчишеской всячиной от коллекции бабочек до почтовых открыток с популярными киноартистами, увешанными наградами летчиками-истребителями и генералами таковых войск; между ними необрамленная олеография Сикстинской мадонны с двумя щекастыми ангелочками внизу картины, а еще уже упомянутая медаль Пилсудского и освященная иконка из Ченстоховы, рядом — фотография командора нарвикской эскадры эсминцев.


При первом же посещении мне бросилось в глаза чучело белой совы. Я жил недалеко, на Вестерцайле, однако речь не обо мне, а о Мальке или о Мальке и обо мне, но героем всегда будет Мальке, ведь это у него был прямой пробор, это он носил высокие ботинки, это он цеплял на шею то одно, то другое, чтобы отвлечь вечную кошку от вечной мышки, это он стоял на коленях перед алтарем Девы Марии, это он был ныряльщиком, обгоравшим на солнце снова и снова, это он всегда опережал нас, хотя бы ненамного, это он, едва научившись плавать, заявил, что после школы станет цирковым клоуном, чтобы смешить людей.

У белой совы тоже был строгий прямой пробор и такое же, как у Мальке, выражение лица — мягкая решимость и страдание, будто от зубной боли, что делало его похожим на Спасителя. Хорошо препарированная и лишь чуточку подрисованная птица, обхватившая когтистыми лапками березовый сук, досталась ему в наследство от отца.

Для меня, старавшегося не глазеть на белую сову, на олеографию мадонны и серебряную иконку из Ченстоховы, центром внимания в мансарде служил граммофон, с немалым трудом вытащенный Йоахимом Мальке из недр посудины на поверхность. Пластинок он внизу не нашел. Похоже, они растворились. Этот довольно современный аппарат с заводной ручкой и головкой звукоснимателя Мальке нашел в офицерской кают-компании, где раньше обнаружил серебряную иконку и другие вещицы. Кают-компания находилась в центральном отсеке, то есть оставалась для нас недоступной, даже для Хоттена Зоннтага. Мы ныряли только в носовой отсек, не решаясь лезть в машинное отделение и прилегающие кубрики или каюты через люк, почти не загороженный подрагивающей рыбьей стайкой.

Незадолго до окончания первых летних каникул, проведенных на посудине, Мальке, нырнув с дюжину раз, достал граммофон — который, как и огнетушитель, был немецкого производства, — причем при каждом заходе он продвигал граммофон к носовому отсеку метр за метром, пока не дотащил его к палубному люку, после чего выудил граммофон на поверхность с помощью того же каната, которым в свое время поднял «Минимакс» к нам, на командный мостик.

Из плавающих вокруг деревяшек и пробки мы соорудили плотик, чтобы доставить граммофон с заржавевшей заводной ручкой на берег. Мы тянули плотик по очереди. Мальке в этом не участвовал.

Через неделю граммофон, отремонтированный, смазанный, с отбронзированными металлическими деталями, стоял в комнате Мальке. Диск был заново обтянут фетром. Мальке при мне завел аппарат, пустой зеленый диск закружился. Скрестив руки на груди, Мальке стоял возле белой совы, сидящей на березовом суку. Его мышь не шевелилась. Я стоял спиной к олеографии Сикстинской мадонны, поглядывая то на пустой покачивающийся диск, то в окно мансарды, за которым поверх новой красной черепицы крыш виднелась церковь Сердца Христова с циферблатом на восточной стороне луковичной колокольни. Еще до того, как пробило шесть часов, извлеченный из тральщика граммофон, зашипев, остановился. Мальке несколько раз заводил его, требовательно ожидая от меня внимания к этому новому ритуалу: многообразие разных по громкости шумов и звуков, торжественное холостое вращение. Пластинок у Мальке тогда еще не было.

Книги занимали длинную прогнувшуюся полку. Мальке много читал, в том числе религиозную литературу. Помимо кактусов на подоконнике, а также моделей торпедной лодки класса «Вольф» и авизо «Грилле»[5] следует упомянуть стакан, который стоял на комоде рядом с тазиком для умывания: стакан всегда был мутным из-за остававшегося со вчерашнего дня сахарного осадка толщиной в палец. Тщательно размешивая сахар, Мальке создавал по утрам в этом стакане мутноватый раствор, чтобы укладывать от природы тонкие и непослушные волосы. Однажды он предложил и мне смочить волосы этим сахарным раствором. После обработки прическа действительно обрела не только стеклянный блеск, но и устойчивую форму, которая продержалась до вечера, но кожа на голове зудела, ладони делались липкими, как у самого Мальке, часто проверявшего собственную прическу, — впрочем, не исключено, что все это примерещилось задним числом и ладони вовсе не были такими уж липкими.

Под мансардой, в трех комнатах, из которых использовались только две, жили мать Мальке и ее старшая сестра. В его присутствии обе робели, делались тихими; они гордились своим мальчиком, ибо Мальке считался хорошим учеником, хотя и не лучшим в классе. Его школьные успехи объяснялись отчасти тем, что он был на год старше нас, поскольку мать и тетка послали слабенького и болезненного, по их мнению, ребенка в начальную школу годом позже нормального срока.

Большим рвением в учебе он не отличался, зубрил не слишком, всем давал списывать, никогда не ябедничал, особого честолюбия — если не считать уроков гимнастики — не выказывал, зато проявлял заметное отвращение к обычным скабрезностям восьмиклассников, поэтому, например, помешал Хоттену Зоннтагу, который, найдя в Штеффенском парке между скамейками презерватив, нацепил его на прутик, притащил в класс и надел на дверную ручку. Выходка адресовалась штудиенрату Тройге, подслеповатому учителю, которому вообще-то давно полагалось находиться на пенсии. Кто-то уже крикнул из коридора: «Идет!», но Мальке поднялся из-за парты, неспешно шагнул к двери и снял с дверной ручки презерватив бумагой, оставшейся от принесенных с собой бутербродов.

Никто не решился возразить. Он вновь продемонстрировал нам свое превосходство, и теперь я могу сказать: не отличаясь большим рвением в учебе, зубря не слишком, давая всем списывать, не выказывая чрезмерного тщеславия — если не считать уроков гимнастики — и не поддерживая обычных скабрезных выходок, Мальке опять продемонстрировал свою неповторимость. Он стремился к аплодисментам, которых добивался порой весьма изысканными, а порой довольно натужными способами; в конце концов, он ведь собирался позднее выступать на цирковой арене, а то и на сцене, поэтому примерял на себя роль клоуна, снимая, скажем, болтающийся презерватив с дверной ручки, за что и удостоился уважительного бормотания; да он почти и был клоуном, когда вымучивал перевороты на турнике, а серебряная мадонна летала по пропахшему потом гимнастическому залу. Но больше всего аплодисментов Мальке снискал во время летних каникул на затонувшей посудине, хотя не сказать чтобы мы воспринимали его иступленное ныряние как цирковой номер. Мы не смеялись, когда он, посиневший, дрожащий, раз за разом вылезал на палубу, чтобы предъявить нам очередной трофей. Озадаченные и удивленные, мы ограничивались одобрительными репликами: «Здорово! Мне бы твои нервы! Ну, парень, ты даешь! Как тебе удалось отвинтить эту штуковину?»

Одобрение ему нравилось, оно утихомиривало прыгуна на его горле; но вместе с тем одобрение смущало его и опять приводило прыгуна в движение. Обычно он лишь отмалчивался, что опять-таки вызывало одобрение. Он не зазнавался; ты ведь никогда не говорил: «Вам слабо!» Или: «Может, еще кто попробует?» Или: «Никому из вас не под силу нырнуть четыре раза подряд, как я это сделал позавчера, когда добрался до центрального отсека, залез в камбуз и достал банку консервов. Наверняка французских, с лягушачьими лапками, по вкусу похоже на телятину, а вы трухнули, не рискнули даже попробовать, хотя я съел полбанки. Потом я достал вторую, даже отыскал консервный нож, но в этой банке консервы протухли: Corned beef».

Нет, Мальке никогда так не говорил. Зато делал удивительные вещи, например, действительно достал из бывшего камбуза затонувшей посудины несколько банок консервов — судя по вытисненным надписям, английского или французского происхождения, — даже обнаружил внизу более или менее пригодный консервный нож, молча вскрыл на наших глазах банки, поел вроде бы лягушачьих лапок, приводя в движение свое адамово яблоко — забыл сказать, что Мальке, несмотря на худобу, был весьма прожорлив, — после чего протянул полупустую банку нам, но без малейшей настойчивости. Мы вежливо отказались, а Винтер от одного вида подобной снеди пополз на четвереньках к турелям, где, отвернувшись ко входу в гавань, долго, но безуспешно давился приступами тошноты.

Разумеется, Мальке и после этой демонстративной трапезы получил свою порцию восхищения, однако лишь отмахнулся, а остатки лягушачьих лапок и протухшей тушенки скормил чайкам, которые еще во время еды кружили поблизости, как сумасшедшие. Смахнув наконец жестяные банки, а с ними и чаек за борт, Мальке принялся чистить консервный нож; лишь этот нож показался ему достойным сохранения. Подобно английской отвертке и другим амулетам, консервный нож висел теперь у него на шее, но не всегда, а лишь тогда, когда Мальке намеревался отправиться за консервами в камбуз бывшего польского тральщика — желудок у него работал исправно, никогда не подводил; бывало, Мальке носил консервный нож вместе с другими амулетами под рубашкой, таскал его даже к заутрене в церковь Девы Марии; всякий раз, когда он вставал на колени у алтарной преграды, чтобы принять причастие, откидывал голову и высовывал язык, на который его преподобие отец Гусевский возлагал гостию, министрант, прислуживавший священнику сбоку, заглядывал за отворот рубахи Мальке: там у тебя на шее болтался консервный нож рядом с мадонной и промасленной отверткой; я восхищался тобой, хотя ты вовсе не ставил себе такой цели. Нет, Мальке не был честолюбив.

Осенью того же года, когда он научился плавать, его исключили из юнгфолька и сунули в гитлерюгенд, ибо на протяжении нескольких воскресных дней он отказывался вести свой отряд — Мальке был юнгцугфюрером — в Йешкентальский лес на утренник. Этим исключением он также снискал себе, по крайней мере в нашем классе, шумное одобрение. Как обычно, он оставил наше одобрение без особого внимания или воспринял его с некоторым смущением, продолжая — теперь уже рядовым членом гитлерюгенда — отсутствовать на воскресных утренниках; в этой молодежной организации, которая охватывала всех подростков старше четырнадцати лет, его отсутствие не слишком бросалось в глаза, дисциплина в гитлерюгенде была послабее, чем в юнгфольке, поэтому парню вроде Мальке удавалось оставаться незаметным. Он не был строптивым в обычном смысле слова, регулярно посещал еженедельные отрядные собрания и политзанятия, участвовал во все более часто назначаемых спецмероприятиях вроде сбора металлолома или макулатуры, не чурался акций «зимней помощи», лишь бы бренчание кружкой для пожертвований не мешало его воскресной заутрене. В качестве члена государственной молодежной организации Мальке оставался безвестным и бесцветным, тем более что перевод из юнгфолька в гитлерюгенд не являлся случаем исключительным, зато в нашей гимназии, уже после первого лета на затонувшей посудине, у него сложилась особая — не хорошая и не плохая, а легендарная репутация.

Судя по всему, наша гимназия, особенно по сравнению с упомянутой молодежной организацией, постепенно приобретала для тебя куда большее значение, чем может иметь обычная школа с ее отчасти консервативными, отчасти трогательными традициями, разноцветными гимназическими фуражками, неизменными апелляциями к духу учебного заведения — ибо ты ожидал от нее чего-то такого, чего она не могла тебе дать.


«Что с ним?»

«Говорю тебе, он чокнутый».

«Может, это связано со смертью отца?»

«А всякие побрякушки на шее?»

«Вечно ходит молиться…»

«Да он вообще ни во что не верит, точно».

«Для веры он слишком рассудочен».

«Сначала ту штуковину нацепил, теперь еще и эту, зачем?»

«А ты сам у него спроси, ведь это ты ему тогда кошку…»

Мы гадали так и эдак, но не могли тебя понять. Пока не научился плавать, ты был никто, хотя иногда тебя вызывали к доске и обычно ты отвечал правильно, а именовался ты Йоахимом Мальке. Кажется, классе в седьмом или позднее, но до твоих первых попыток научиться плавать мы некоторое время сидели за одной партой; нет, вроде бы ты сидел за мной или же по соседству в среднем ряду, а я вместе с Шиллингом сидел в ряду у окна. Позже говорили, будто ты до восьмого класса носил очки, но я этого не помню. Да и неизменные высокие шнурованные ботинки я заметил лишь тогда, когда ты, научившись плавать, повесил шнурок на шею. В мире происходили великие события, но летоисчисление Мальке имело другой отсчет: до сдачи экзамена на свободное плавание и после; когда всюду — пусть не сразу, а постепенно, сперва на Вестерплатте, затем на радио, потом в газетах — началась война, гимназист, не умевший ни плавать, ни ездить на велосипеде, не представлял собой ничего особенного, зато тральщик класса «Чайка», ставший позднее сценой для выступлений этого гимназиста, сыграл, пусть всего на несколько недель, свою роль в боевых действиях в Путцигской бухте, в заливе и у рыбного порта на полуострове Хель.

Польский флот был не велик, но амбициозен. Мы наизусть знали все характеристики новейших боевых кораблей, спущенных со стапелей преимущественно в Англии или Франции, и могли без запинки перечислить все данные о вооружении, водоизмещении или узловой скорости, точно так же, как без труда приводили все названия легких итальянских крейсеров, устаревших бразильских броненосцев или мониторов.

Позднее Мальке превзошел нас и в этой премудрости, у него словно от зубов отскакивали названия японских эсминцев от спущенных на воду лишь в тридцать восьмом году новейших кораблей класса «Касуми» до более тихоходных, построенных в двадцать третьем и модернизированных судов класса «Асагао»: «Хумидзуки», «Сатуки», «Юдуки», «Нокадзе», «Хадакадзе» и «Оите».

На изложение сведений о польском военном флоте не требовалось много времени: оба эсминца «Блыскавица» и «Гром», водоизмещением по две тысячи тонн и со скоростью тридцать девять узлов, ушли за два дня до начала войны в английские порты и были приняты в британский флот. Эсминец «Блыскавица» существует до сих пор. Он служит плавучим музеем военно-морского флота в Гдингене, принимая экскурсии школьных классов.

Тем же курсом отправился к Англии эсминец «Бужа», имевший водоизмещение полторы тысячи тонн и скорость тридцать три узла. Из пяти польских субмарин лишь подлодке «Вилк», а также тысячетонной подлодке «Ожел» после рискованного похода без капитанов и навигационных карт удалось добраться до английских портов. Субмарины «Рысь», «Жбик» и «Семп» предпочли интернирование в Швеции.

В начале войны в портах Гдингена, Путцига, Гейстернеста и Хеля находились лишь бывший французский крейсер, давно устаревший и потому использовавшийся в качестве учебного судна и плавучей казармы, да еще заградитель «Гриф», построенный в нормандском Гавре, — хорошо вооруженный корабль водоизмещением в две тысячи двести тонн, который по штатному расписанию брал на борт триста мин. Далее следует назвать единственный эсминец «Вихрь» и те шесть тральщиков класса «Чайка», что ходили со скоростью восемнадцать узлов, имели семидесятипятимиллиметровое носовое орудие и четыре пулемета на турелях; они осуществляли траление и постановку минных заграждений, для чего, по официальным данным, брали на борт двадцать мин.

Вот один из этих стовосьмидесятипятитонных тральщиков и был построен будто специально для Мальке.

Военные действия в Данцигской бухте, продолжавшиеся с первого сентября по второе октября, завершились после капитуляции полуострова Хель следующими чисто внешними результатами: польские корабли «Гриф», «Вихрь», «Балтик», а также три тральщика класса «Чайка» — «Меве», «Ясколка» и «Чапля» — были сожжены или затонули в портах; немецкий эсминец «Леберехт Маасе» был поражен артиллерийским огнем, тральщик M-85, наскочив северо-западнее Вестерплатте на мину, установленную польской подлодкой, затонул и потерял треть экипажа.

Захваченными оказались лишь остальные три тральщика класса «Чайка», получившие легкие повреждения. «Журав» и «Чайка», переименованные в «Оксхёфт» и «Вестерплатте», вскоре снова встали в строй, а третий тральщик «Рыбитва» при буксировке из Хеля к Нойфарвассеру дал течь, завалился набок и остался дожидаться Йоахима Мальке, ибо он достал следующим летом латунную табличку с выгравированной надписью «Rybitwa». Позднее поговаривали, будто польский офицер и боцманмат, которые под присмотром немцев стояли у штурвала, нарочно затопили тральщик, последовав знаменитому примеру моряков в Скапа-Флоу[6].

Так или иначе, тральщик затонул в стороне от фарватера, неподалеку от навигационного знака перед Нойфарвассером, и хотя он удачно лег на одну из многочисленных отмелей, в последующие годы войны его палубные надстройки, остатки релингов, погнутые воздухоотводы и крепления носового орудия продолжали торчать из воды, служа тебе, Йоахим Мальке, вожделенной целью, подобно тому, как польским школьникам служил целью крейсер «Гнейзенау», затопленный в феврале сорок пятого у входа в порт Гдыни; правда, неизвестно, нашелся ли среди польских мальчишек, нырявших на «Гнейзенау» и обиравших его, кто-либо, кто спускался под воду с такой же одержимостью, как Мальке.


Глава 3

Красив он не был. Ему следовало бы поправить адамово яблоко. Возможно, вся беда была именно в этом хряще.

Но этот хрящ имел свои соответствия. К тому же не все определяется пропорциями. А в душу я к нему не заглядывал. О чем он думал, слышно не было. Остается его шея со множеством противовесов. И то, что он таскал в школу большие свертки с бутербродами, которые поедались на переменах; перед нырянием он также уминал бутерброд с маргарином, а это вновь приводило в движение мышь, ибо мышь участвовала в еде и была ненасытной.

Еще остаются его молитвы, обращенные к алтарю Девы Марии. Распятие его не особенно волновало. Было заметно, что, когда он молитвенно складывал кончики пальцев обеих рук, движение кадыка не прекращалось, но молитва затормаживала глотательные движения, они совершались как бы в замедленной съемке, потому что утрированный жест отвлекал внимание от кабинки лифта, постоянно ездившей вверх-вниз поверх ворота рубашки и всего, что висело на веревочках, шнурках или цепочках.

К прочим девам он был довольно безразличен. Что если бы у него была сестра? Моим кузинам растормошить его не удалось. Его отношения с Туллой Покрифке в счет не идут, они были особого свойства, и на этом можно было бы построить — ведь он хотел стать клоуном — забавный цирковой номер: Тулла, тощая словно щепка, с ногами-жердочками, вполне могла сойти за пацана. Во всяком случае, эта худышка плавала с нами, когда ей вздумается, на посудину, где мы коротали второе лето, и ее ничуть не смущало, если мы, дабы не снашивать плавки, голышом слонялись по железной палубе или сидели, не зная, чем себя занять.

Физиономия Туллы характеризуется просто: точка-точка-запятая. Похоже, между пальцами ног у нее были перепонки, настолько легко держалась она на воде. Несмотря на запах водорослей, чаек и кисловатый дух железа, от нее всегда несло столярным клеем, поскольку ее отец варил клей в столярной мастерской ее дяди. Сама — только кожа до кости, но ее переполняло любопытство. Спокойно подперев подбородок, Тулла наблюдала за тем, как Винтер или Эш, если им не удавалось отговориться, вносили свою лепту в общее дело. Нагнувшись, с проступившими на спине позвонками, она сидела напротив Винтера, которому всегда требовалось много времени, чтобы кончить, и скулила: «Ну, чего так долго?» Когда наконец капли шлепались на ржавое железо, она по-настоящему заводилась, ложилась на живот, глазки по-крысиному округлялись, и смотрела, смотрела, будто разглядывая невесть что, затем опять поднималась на колени, вставала, чуть скривив ноги, над лужицей и принималась помешивать ее юрким большим пальцем ноги, пока лужица не покрывалась ржавой пленкой: «Вот здорово! А теперь — следующий!»

Эта игра — кстати, вполне безобидная — никогда ей не надоедала. Она канючила: «Ну, давайте же. Кто сегодня еще не отметился?»

Ей всегда удавалось охмурить или уговорить кого-нибудь, и тот брался для нее за дело, даже если ему неохота, лишь бы ей было на что поглазеть. Единственный, кто в этом не участвовал, покуда она его не подначила — отчего и описывается эта олимпиада, — был великий пловец и ныряльщик Йоахим Мальке. Пока мы поодиночке или — как это называется в наставлении для исповеди — «вместе с другими» предавались занятию, упомянутому еще в Библии, Мальке, никогда не снимавший плавок, напряженно всматривался в сторону Хеля. Мы были уверены, что дома, в своей мансарде, между белой совой и Сикстинской мадонной, он сам не прочь заняться тем же видом спорта. Мальке только что вылез из воды, как обычно дрожа от озноба, но на сей раз он не достал ничего такого, чем мог бы похвалиться. Шиллинг уже отработал для Туллы. Каботажное судно заходило в порт без буксира. «Давай еще!» — упрашивала Тулла Шиллинга, который был способен делать это чаще других. На рейде не осталось ни одной посудины. «После купания не могу. Завтра», — пообещал Шиллинг; Тулла, вертанувшись на пятке, встала, покачиваясь на растопыренных пальчиках, перед Мальке, который, как всегда, пристроился в тени нактоуза, но еще не успел толком усесться. Большой буксир с носовым орудием вышел в море.

«А ты что? Давай хоть разок! Или слабо? Неужели стесняешься? Или тебе нельзя?»

Немного выйдя из тени, Мальке смазал ладонью и ее тыльной стороной слева, справа по мелкому, словно нарисованному ребенком, личику. Хрящ на его горле разбушевался. Отвертка тоже распсиховалась. Тулла же, естественно, не проронила ни слезинки, только хмыкнула, опустилась перед ним на корточки, потом, выгнув без труда свое каучуковое тело мостиком, уставилась на Мальке между своих тонких ног, глядела до тех пор, пока он, уже снова в тени — тем временем буксир повернул на норд-вест — не сказал: «Ладно. Чтобы ты наконец заткнулась».

Тулла тут же встала с мостика, села нормально, поджав под себя ноги, а Мальке спустил плавки до колен. Мы таращились, как в кукольном театре: несколько быстрых движений правой руки, член Мальке встал колом, головка уж высунулась на солнце из тени нактоуза. Лишь когда мы обступили Мальке полукругом, стояк опять оказался в тени.

«Можно мне, хоть немножко?» — Рот у Туллы приоткрылся. Мальке кивнул, отодвинул правую руку, но не совсем. Вечно исцарапанные руки Туллы выглядели миниатюрными на его торчке, который под ее пытливыми пальчиками все больше увеличивался в размерах, жилы набухали, головка наливалась кровью.

«Померяй его!» — выдохнул Юрген Купка. Тулла растопырила пальцы левой руки, один раз во всю пядь и еще раз почти столько же. «Сантиметров тридцать, не меньше», — прошептал кто-то, за ним другой. Конечно, это было преувеличением. Шиллинг, обладатель самого длинного конца, извлек его, вздрочил и встал рядом: член у Мальке был, во-первых, гораздо толще, во-вторых, на целый спичечный коробок длиннее и, в-третьих, выглядел более грозным, взрослым, достойным восхищения.

Мальке вновь доказал нам свое превосходство и сразу подтвердил его, «спустив» — как мы это называли — дважды подряд. Чуть согнув колени, Мальке стоял возле покореженного релинга перед нактоузом, его неподвижный взгляд был направлен в сторону навигационного знака на подходе к Нойфарвассеру, не отвлекаясь на выходящий из порта торпедный катер класса «Чайка»; он демонстрировал нам свой профиль, от выступавших за борт больших пальцев ног до линии водораздела на макушке, обозначавшей прямой пробор шевелюры: длина члена каким-то образом скрадывала обычно столь выдающийся выступ адамова яблока, создавая пусть странное, но все-таки гармоничное равновесие.

Едва выстрелив через релинг свой первый заряд, он тут же снова принялся за дело. Винтер засек время на своих водонепроницаемых наручных часах: на очередной заход Мальке понадобилось примерно столько же, сколько торпедному катеру, чтобы преодолеть расстояние он кончика пирса до навигационного знака; когда торпедный катер миновал этот знак, Мальке выстрелил вторым зарядом, который ничуть не уступал первому: мы же слишком громко расхохотались, когда чайки кинулись на пенку, закружившуюся на спокойной, лишь изредка покачивающейся воде, требуя криком еще.

Йоахиму Мальке не пришлось ни повторять, ни бить собственный рекорд, потому что никто из нас не мог покуситься на подобное достижение, особенно после плавания и утомительных ныряний; ко всему, что бы мы ни делали, мы относились по-спортивному, честно соблюдая правила игры.

Тулла Покрифке, которую он поразил больше всех, какое-то время бегала за ним, всегда садилась на посудине рядом с нактоузом, пялилась на плавки Мальке. Несколько раз она принималась канючить, но он отвергал все ее домогательства, не выказывая ни малейшего раздражения.

«Ты сознался на исповеди?»

Мальке кивнул и принялся поигрывать отверткой на шнурке, чтобы отвлечь ее внимание.

«Возьмешь меня вниз? Одна я боюсь. Спорим, там еще мертвяк остался».

Видимо, исходя из воспитательных соображений, Мальке взял ее с собой в носовой отсек. Он пробыл с ней под водой слишком долго, поэтому когда вытащил ее на поверхность, Тулла висела у него на руках изжелта-серая, так что нам пришлось поставить на голову ее легкое, плоское тело.

С того дня Тулла лишь несколько раз тусовалась с нами и хоть она была лучше своих сверстниц, но все больше действовала нам на нервы вечной болтовней о мертвом матросе на затонувшей посудине. Тут ее было не остановить. «Дам тому, кто мне его поднимет», — посулила Тулла в качестве награды.

Не признаваясь себе в этом, все мы искали в носовом отсеке — а Мальке в машинном отделении — полуразложившегося польского матроса, но не для того, чтобы трахнуть недооформившуюся девчонку, а так, просто так.

Однако и Мальке ничего не нашел кроме облепленной водорослями драной одежки, из которой врассыпную прыснули колюшки; заметив их, чайки заорали, желая себе приятного аппетита. Да, Тулла мало что значила для Мальке, хотя позднее у нее с ним вроде бы что-то было. Девчонки не интересовали его, даже сестра Шиллинга. На моих берлинских кузин он смотрел холодно, словно рыба. Если его кто и интересовал, то уж скорее пацаны, хотя я вовсе не намекаю, будто он был голубым; просто в те годы, когда мы регулярно курсировали между купальней и затонувшей посудиной, нам всем еще была почти безразлична принадлежность к мужскому или женскому полу. Собственно говоря — пусть даже более поздние слухи или факты свидетельствовали об обратном, — если для Мальке и существовала женщина, то это была единственно католическая мадонна. Лишь ради нее он таскал в церковь Девы Марии все, что цеплял себе на шею. Все, что он делал, от ныряний до последующих воинских подвигов, он совершал — и тут я вынужден противоречить самому себе — только ради того, чтобы отвлечь внимание от собственного адамова яблока. Наконец, не сбрасывая со счетов Деву Марию и мышь, следует назвать третий мотив его поступков — нашу гимназию, это здание с его застойной, невыветривающейся атмосферой и особенно актовый зал многое значили для Йоахима Мальке, что и заставило тебя позже предпринять последние усилия.


Теперь настала пора описать лицо Мальке. Некоторые из нас, уцелев на войне, живут в маленьких провинциальных городах или в больших провинциальных городах, толстеют, лысеют и зарабатывают более или менее приличные деньги. С Шиллингом я виделся в Дуйсбурге, с Юргеном Купкой — в Брауншвейге незадолго до его эмиграции в Канаду. Оба сразу начали с адамова яблока: «Что-то у него было с горлом. Мы на него однажды кошку напустили. Разве не ты ему кошку на горло…» Мне приходилось останавливать: «Я не об этом, я про его лицо».

Сошлись в одном: глаза у него были серые или серо-голубые, светлые, но не светящиеся; во всяком случае, точно не карие. Лицо осунувшееся, удлиненное, скуластое, с желваками. Нос не слишком крупный, но мясистый, быстро краснеющий на холоде. О затылочном выступе уже говорилось раньше. Мы долго спорили насчет верхней губы. Юрген Купка придерживался того же мнения, что и я: верхняя губа слегка оттопыривалась и полностью не прикрывала резцы, которые торчали наискосок, вроде клыков, хотя при нырянии губы, естественно, смыкались. Но мы тут же засомневались, вспомнив, что у маленькой Покрифке тоже была выпяченная верхняя губа, открывавшая резцы. В конце концов, мы не смогли уверенно сказать, не путаем ли мы относительно верхней губы Мальке и Туллу. Возможно, так обстояло дело только с Туллой, ибо у нее совершенно точно была выпяченная верхняя губа.

Шиллинг напомнил мне в Дуйсбурге — мы встретились в привокзальном ресторане, поскольку его жену не радовали незваные гости — о карикатуре, которая привела к скандалу, несколько дней будоражившему наш класс. Году в сорок первом у нас появился долговязый парень, говоривший по-немецки бойко, но с акцентом — его с семьей переселили из Прибалтики: аристократ, сын барона, неизменно элегантный, он изъяснялся по-книжному, знал греческий, носил зимой меховую шапку; звали его Карел, фамилия его не запомнилась. Он хорошо рисовал, очень быстро, с натуры и без таковой: конную упряжку с санями, за которой гонится стая волков, пьяных казаков, евреев, какими их изображал еженедельник «Штюрмер», голых девушек со львом, просто голых девушек с фарфоровыми ножками, но всегда пристойно, а еще большевиков, пожирающих младенцев, Гитлера в одеянии Карла Великого, гоночные автомобили и за рулем дам с развевающимися шарфами; особенно ловко у него получались быстрые шаржи на учителей и одноклассников, которые он рисовал на любом клочке бумаги кисточкой, пером и сангиной или же мелом на классной доске; для изображения Мальке он выбрал не сангину и бумагу, а скрипучий мел и грифельную доску.

Он изобразил его анфас. Тогда Мальке уже носил претенциозный прямой пробор, удерживаемый сахарной водой. Лицо, треугольником суженное к подбородку. Никаких резцов, напоминающих клыки, не видно. Глаза — острые точки под страдальчески поднятыми бровями. Горло нарисовано как бы слегка в профиль, с чрезмерно выступающим адамовым яблоком. А над головой и страдальческой миной — нимб: шарж на Мальке-Спасителя удался великолепно, и эффект не заставил себя ждать.

Мы ржали за своими партами и опомнились лишь тогда, когда Мальке, схватив возле кафедры красавчика Карела за глотку, ударил его сначала кулаком, а потом едва не пустил в ход сорванную с шеи стальную отвертку, но мы успели растащить их.

Это я стер губкой с доски шарж, запечатлевший тебя в образе Спасителя.


Глава 4

С иронией или без оной: возможно, из тебя получился бы не клоун, а модельер; ведь именно Мальке зимой после вторых летних каникул на посудине придумал так называемые «бомбошки» — одноцветные или разноцветные, но всегда парные шерстяные шарики размером с мячик для настольного тенниса, которые прикреплялись к плетеному шерстяному шнурку, надевались как галстук под воротник рубашки и завязывались наподобие «бабочки». Проверив позднее, я убедился, что начиная с третьей военной зимы мода на эти шерстяные шарики, или «бомбошки», распространилась, особенно среди гимназистов, почти по всей Германии, чаще всего их носили на севере и на востоке. У нас моду на них ввел Мальке. Он вполне мог сам придумать такое. Вполне вероятно, именно он и был их изобретателем, у него имелось несколько пар разных «бомбошек»; по его словам, он попросил свою тетку Сузи свалять ему «бомбошки» из отмытых и размятых шерстяных ниток, для чего были распущены штопаные-перештопаные носки покойного отца; повязав «бомбошки», он демонстративно пришел с ними в гимназию.

Спустя десять дней они появились в галантерейных магазинах, стыдливо ютясь в картонках возле кассы, но вскоре их стали красиво — важно, что для их приобретения не требовалось талонов — выкладывать в витринах, после чего они, опять-таки без ограничений на продажу, начали свое триумфальное шествие от Лангфура на восток Германии; их носили — у меня есть тому свидетели — даже в Лейпциге и Пирне, а отдельные экземпляры добрались через несколько месяцев, когда сам Мальке уже отказался от «бомбошек», до Рейнланда и Пфальца. Я могу точно назвать день, когда Мальке снял с шеи собственное изобретение, но расскажу об этом позднее.

Мы еще долго носили «бомбошки», напоследок уже из протеста, ибо наш директор, оберштудиенрат Клозе называл ношение «бомбошек» бабством, недостойным немецких юношей, и запретил их не только внутри здания гимназии, но и на школьном дворе. Распоряжение зачитали во всех классах, но многие следовали ему только на уроках, которые вел сам Клозе. Мне вспоминаются «бомбошки» на папаше Брунисе, отставном учителе, которого в военное время опять поставили за кафедру; ему нравились цветные шерстяные шарики; когда Мальке уже отказался от них, Брунис, надев «бомбошки» под свой стоячий воротничок, пару раз читал в таком виде Эйхендорфа «Окна, темные фронтоны…» или что-то другое, но именно из Эйхендорфа, своего любимого поэта. Освальд Брунис был сладкоежкой, страдал болезненным пристрастием к сладостям, и позднее его арестовали прямо в гимназии за то, что он якобы присваивал витаминные таблетки, предназначавшиеся для раздачи школьникам, но на самом деле, видимо, имели место политические причины, так как Брунис являлся масоном. Школьников допрашивали. Надеюсь, я не сказал ничего такого, что пошло бы ему во вред. Его похожая на куколку приемная дочь, занимавшаяся балетом, надела траур; Бруниса отправили в Штутхоф, откуда он уже не вернулся — история темная и запутанная, которая непременно будет рассказана, но не мной и уж точно не в связи с Мальке.

Однако вернемся к «бомбошкам». Разумеется, Мальке придумал их из-за своего адамова яблока. На некоторое время они сумели утихомирить его неукротимого прыгуна, но когда «бомбошки» сделались модными даже среди учеников начальных классов, с шеи своего автора они исчезли, поэтому я вижу его зимой сорок первого — сорок второго годов — она выдалась для Мальке довольно трудной, ибо нырять было невозможно, а «бомбошки» себя не оправдали — идущим в монументальном одиночестве по Остерцайле и проезду Беренвег к церкви Девы Марии: черные шнурованные высокие ботинки скрипят по посыпанному золой снегу. Шапки нет. Торчащие уши покраснели и заледенели. Волосы, уложенные от макушки на прямой пробор, застыли от сахарной воды и мороза. Брови страдальчески сдвинуты к переносице. Исполненные ужаса глаза, водянисто-блеклые, видят больше, чем есть на самом деле. Воротник пальто поднят — пальто тоже досталось в наследство от покойного отца, — серый шерстяной шарф туго сходится под острым, вялым подбородком, скрепленный для надежности огромной английской булавкой, которую видно издалека. Каждые двадцать шагов его правая рука выныривает из кармана пальто, чтобы проверить, не сдвинулся ли на шее шарф; я видел, как разные комики, клоун Грок, а в кино — Чаплин, работали с такой же огромной английской булавкой — вот и Мальке репетирует: навстречу ему из снега вырастают мужчины, женщины, люди в форме, дети, поодиночке или скопом. У каждого, как и у Мальке, изо рта за плечо вьется белый парок. Все глаза встречных пешеходов устремлены на смешную, очень смешную, ужасно смешную булавку — видимо, так думал Мальке. Той же малоснежной и морозной зимой я вместе с двумя кузинами, приехавшими на рождественские каникулы из Берлина, и с Шиллингом, чтобы получилось две пары, устроил вылазку по замерзшему заливу к нашему обледенелому тральщику. Мы хотели произвести впечатление на этих симпатичных, пухленьких, светловолосых, кудрявых девчонок, избалованных Берлином, показать им нечто особенное, то есть нашу посудину. А еще мы надеялись, что девчонки, которые в трамвае или на берегу стеснялись, перестанут жеманиться на посудине и нам удастся подбить их на что-нибудь эдакое, хотя сами толком не знали, на что.

Нашу затею испортил Мальке. Ледоколы несколько раз обработали окрестности фарватера на подходе к порту, поэтому льдины сгрудились возле нашей посудины, наехав друг на друга и образовав торосы, так что получилась неровная и оттого поющая под ветром стена, прикрывшая собой часть палубных надстроек. Мы увидели Мальке лишь тогда, когда взобрались на нагромождение торосов высотой в человеческий рост, втащив за собой девочек. Командный мостик, нактоуз, воздуховоды, все, что раньше выступало из воды, превратилось в сплошной голубовато-белесый леденец, который тщетно пыталось рассосать морозное солнышко. Ни одной чайки. Охотясь за отбросами, они улетели далеко к фрахтерам, вмерзшим в лед на рейде.

Конечно, Мальке высоко поднял воротник пальто, плотно закутал под подбородком шарф, закрепив его английской булавкой. Голова и прямой пробор оставались непокрытыми, зато обычно торчащие уши были защищены черными круглыми наушниками на стальной скобке, которая красовалась поперек пробора, — такие наушники носят возчики мусора или пива.

Нас он не заметил, ибо так энергично пробивал ледяной панцирь над носовым отсеком, что ему, вероятно, было жарко. Небольшим топориком он пытался сколоть лед там, где под ним предположительно находился открытый люк носового отсека. Быстрыми короткими ударами он расчищал круг, примерно соответствующий размерам люка. Мы с Шиллингом спрыгнули с торосов, помогли спуститься девочкам, представили их. Ему не пришлось снимать перчаток. Топорик перекочевал в левую руку, каждому была подана пышущая жаром правая ладонь, в которую, после того как все мы пожали ее, тотчас вернулся топорик, чтобы продолжить скалывать лед. Обе девчонки приоткрыли рты. Их зубки стыли. От дыхания индевели головные платки. Распахнув глаза, они уставились туда, где сцепились лед и железо. Мы для них уже ничего не значили и, хотя ужасно разозлились на Мальке, начали рассказывать о его летних подвигах: «Таблички он доставал, огнетушитель, консервы с открывалкой, в консервных банках человечина была, а из граммофона, когда он поднял его из воды, выползла какая-то тварь; в другой раз…»

Девчонки не все понимали, задавали дурацкие вопросы и обращались к Мальке на «вы». Не переставая работать, он покачивал головой с наушниками, если надо льдом звучали слишком громкие дифирамбы его водолазным подвигам, при этом он не забывал постоянно проверять свободной рукой шарф, заколотый английской булавкой. Когда наши славословия наконец иссякли и мы начали замерзать, он, не выпрямляясь, стал сам заполнять скромными и сухими рассказами короткие паузы между сериями по двадцать ударов. Уверенно и вместе с тем смущенно он говорил больше о малых подводных экспедициях, умалчивая о рискованных предприятиях, рассказывал больше о своей работе, нежели о приключениях внутри затонувшего тральщика, а сам при этом все дальше углублялся в ледяной покров. Не скажу, чтобы он слишком потряс моих кузин — его словам не хватало яркости, живинки. К тому же обе девчонки никогда бы не запали на парня, который носит стариковские черные наушники. Но мы для них уже перестали существовать. По сравнению с Мальке мы превратились в двух растерянных замерзших сопляков; на обратном пути девчонки поглядывали на меня с Шиллингом свысока.

Мальке остался у лунки, он хотел прорубить ее до конца, чтобы убедиться, что правильно определил место над люком. Он не сказал: «Погодите, пока я закончу» — но задержал наш уход, когда мы уже забрались на торосы, еще минут на пять, негромко окликнув и не поворачивая голову, обращаясь как бы даже не к нам, а больше к фрахтерам, вмерзшим в лед на рейде.

Он попросил помочь. Или это был вежливый приказ? Во всяком случае, нам предстояло пописать в выбитый им вокруг лунки желобок, чтобы растопить лед или, по крайней мере, размягчить его. Не успели мы с Шиллингом ответить: «Ни за что!» или: «Мы уже по дороге писали», как мои кузины восторженно согласились: «Да, конечно! Только отвернитесь. И вы тоже, господин Мальке».

Мальке объяснил обеим, где им надо присесть — струйка должна попадать точно в желобок, иначе толку не будет, сказал он, — после чего вскарабкался на торосы и вместе с нами отвернулся к берегу. Позади нас под шепоток и хихиканье на два голоса в унисон прожурчали струйки, мы вглядывались в черный брезенский муравейник на обледенелом пирсе. Пересчитывали семнадцать запорошенных сахарной пудрой тополей на променаде. Золотое купольное навершие мемориала павшим воинам, возвышавшегося обелиском над брезенской рощицей, световыми бликами посылало нам тревожные сигналы. Стоял воскресный день.

Когда девчачьи лыжные штаны вернулись на положенное место, а мыски наших ботинок приблизились к самой лунке, над ней еще поднимался парок, особенно над теми отметинами, которые Мальке с помощью топорика предварительно обозначил крестиками. Бледная желтая лужица стояла в желобке или шипя вытекала из него. Края приобрели зеленовато-золотистый оттенок. Лед плаксиво ныл. Резкий запах казался еще более сильным, так как ничто вокруг не перебивало его, а Мальке принялся бить топориком по месиву и вскоре выгреб из желобка вокруг лунки столько ледяной кашицы, что хватило бы на доброе ведро. Особенно значительные углубления ему удалось проделать в двух обозначенных местах.

Когда кашица была отодвинута в сторону и тут же застыла на морозе, он наметил два новых крестика. Теперь пришлось отвернуться девочкам, а мы, расстегнув штаны, помогли Мальке тем, что растопили еще несколько сантиметров ледяного покрова, пробурив два новых желобка, однако все еще недостаточно глубоких. Он к нам не присоединился. Мы об этом и не заикнулись, опасаясь, что девочки начнут его подзадоривать.

Как только мы закончили свое дело — кузины и рта раскрыть не успели, — Мальке тут же спровадил нас. Поднявшись на торосы, мы оглянулись. Он, не оголяя шеи, натянул шарф вместе с английской булавкой на подбородок и нос. Шерстяные шарики, они же «бомбошки», красные в белую крапинку, вылезли между шарфом и воротником пальто. Он продолжал скалывать лед в углубленном нами и девочками желобке вокруг лунки, сгорбив спину над паром, поднимавшимся, словно в прачечной, над лункой, куда заглядывало солнце.


На обратном пути к Брезену разговор шел только о нем. Обе кузины, по очереди или наперебой, задавали столько вопросов, что мы не успевали отвечать. Когда младшая спросила, почему Мальке носит шарф так высоко под самым подбородком, будто бандаж, который надевают человеку с поврежденным шейным позвонком, а старшая тоже поинтересовалась шарфом, Шиллинг, почуяв маленький шанс, принялся расписывать адамово яблоко Мальке, словно речь шла о большом зобе. Он утрированно изображал глотательные движения, копируя Мальке, снял лыжную шапку, развел пальцами волосы на прямой пробор, чем заставил наконец девочек рассмеяться и назвать Мальке чудиком, у которого с головой не все в порядке.

Хоть мы и завоевали эту маленькую победу за твой счет — я тоже внес свою лепту, изобразив твои взаимоотношения с Девой Марией, — однако через неделю мои кузины вернулись в Берлин, а нам так и не удалось подбить их на что-нибудь эдакое, если не считать обычного тисканья в кино.


Не стану умалчивать, что на следующий день я довольно рано добрался трамваем до Брезена, прошел в густом прибрежном тумане по льду и, едва не потеряв нашу посудину, отыскал пробитую лунку над носовым отсеком, которую вновь затянула образовавшаяся за ночь ледяная пленка — я с трудом продавил ее каблуком, а потом, разбив предусмотрительно захваченной отцовской тростью с острым металлическим наконечником, принялся ковыряться в ледяном крошеве черно-серой полыньи. Когда трость ушла в глубину почти по рукоять, а вода едва не замочила перчатку, наконечник наткнулся на палубу — нет, не сразу, сначала я провалился куда-то в бездну, но потом поискал по краям лунки, и тогда трость уперлась во что-то твердое; я провел железом по железу — это был ничем не загороженный люк носового отсека. Подобно тому как в стопке тарелок одна тарелка лежит на другой, люк находился вроде точно под лункой — вру, не бывает «вроде точно»; то ли люк был чуть больше лунки, то ли наоборот, но люк находился примерно под ней, отчего я почувствовал нечто вроде сладкой гордости за Мальке и даже подарил бы тебе мои наручные часы.

Я пробыл там добрый десяток минут, сидя на круглой ледяной крышке толщиной сантиметров в сорок, которая лежала рядом с лункой. Во второй трети толщи этой круглой льдины виднелся нежно-желтый ободок, оставшийся со вчерашнего дня след мочи. Он предоставил нам возможность помочь. Но Мальке вырубил бы свою лунку и сам. Может, он вообще умел обходиться без публики? Может, существовали вещи, которые он показывал только самому себе? Ведь даже чайки не подивились бы твоей лунке над люком носового отсека, если бы я не пришел подивиться тебе.


Публика у него имелась всегда. Если я теперь говорю «всегда», даже когда он один вырубил свою круглую лунку на обледенелой посудине, а Дева Мария стояла перед ним или за спиной, глядя на топорик и восторгаясь усердием, то церковь должна была бы подтвердить мою правоту; но, допустим, церковь не может признать Деву Марию зрительницей всех номеров и аттракционов Мальке, тем не менее Дева Мария всегда внимательно следила за ним: мне ли этого не знать — ведь я был министрантом, сначала у его преподобия отца Винке в храме Сердца Христова, потом у Гусевского в церкви Девы Марии. Участвовал в богослужениях, хотя, взрослея, постепенно терял веру в чудеса, творящиеся перед алтарем. Мне нравился сам церемониал. Я старался. Не халтурил, как другие. Пожалуй, я до сих пор не вполне уверен: может, в дарохранительнице, перед ней или за ней что-то все-таки… Короче, его преподобие отец Гусевский бывал рад, когда я оказывался одним из двух министрантов, поскольку между приношением святых даров и пресуществлением я никогда не менялся коллекционными картинками из сигаретных пачек, как это нередко делали другие мальчики, вовремя звонил колокольцами и не приторговывал вином для причастия. Ведь министранты ведут себя хуже некуда: мало того что они раскладывают на алтарных ступенях всякий мальчишеский хлам, бьются об заклад на монеты или старые подшипники, они и в ходе вступительной молитвы вместо слов литургии или в промежутках между латинскими текстами устраивают друг другу проверки насчет технических характеристик действующих или выведенных из строя боевых кораблей: «Introibo ad altare Dei…[7] — В каком году был спущен со стапелей крейсер „Эритрея“? — В тридцать шестом. — Особенности? — Ad Deum, qui laetificat juventutem meam…[8] — Единственный итальянский крейсер в Восточной Африке. — Водоизмещение? — Deus fortitude mea…[9] — Две тысячи семьдесят две тонны. — Сколько дает узлов? — Et introibo ad altare Dei…[10] — He знаю. — Вооружение? — Sicut erat in principio…[11] — Шесть стопятидесятимиллиметровых орудий, четыре семидесятишестимиллиметровых… — Неверно! — …et nunc et semper…[12] — Верно. — Как называются немецкие учебные суда для артиллеристов? — …et in saecula saeculorum. Amen[13]. — „Муха“ и „Овод“.»

Позднее я служил в церкви Девы Марии нерегулярно, приходил лишь тогда, когда отец Гусевский посылал за мной, потому что министранты бросали его из-за воскресных походов и марш-бросков или сбора пожертвований для «зимней помощи».

Все это упомянуто лишь для того, чтобы указать на мое место возле главного алтаря, ибо от главного алтаря было удобно наблюдать за Мальке, когда он стоял на коленях перед алтарем Девы Марии. Молился он самозабвенно! Глаза выпучены. Взгляд все больше стекленеет. Рот сморщен и постоянно движется, не соблюдая знаков препинания. Так выброшенная на берег рыба равномерно хватает ртом воздух. Эта картинка наглядно свидетельствует о той отрешенности, с которой молился Мальке. Когда мы с его преподобием отцом Гусевским, проходя вдоль алтарной преграды, приближались к Мальке — он всегда стоял на коленях слева, если смотреть от алтаря, — перед нами оказывался человек, напрочь забывший обо всяких предосторожностях: шарф с огромной английской булавкой развязан, глаза выпучены — он запрокидывал голову с прямым пробором, высовывал язык и в этой позе выставлял напоказ свою живую мышь, я запросто мог бы схватить ее рукой, настолько беззащитным становился этот зверек. Но похоже, Йоахим Мальке чувствовал, что именно притягивало к себе чужой взгляд, и резко отодвигался. Утрированным глотательным движением он, возможно, хотел привлечь к себе внимание стеклянных глаз Девы Марии, стоящей поодаль, ибо я не могу поверить, чтобы Мальке когда-либо делал что-нибудь не на публику.


Глава 5

В церкви Девы Марии я никогда не видел на нем «бомбошек». Он вообще все реже надевал шерстяные шарики, хотя среди гимназистов они как раз теперь по-настоящему вошли в моду. Порой, когда мы стояли втроем на школьном дворе все под тем же каштаном, оживленно болтая и сотрясая дурацкие шерстяные изделия, Мальке снимал с шеи «бомбошки», но после второго звонка на урок он за неимением другого противовеса нерешительно возвращал их на прежнее место, повязывая в виде «бабочки».

Когда бывший ученик и выпускник нашей гимназии впервые вернулся с фронта, побывав по пути в ставке фюрера и получив там железную регалию, то прямо посреди урока раздался звонок, созывавший нас в актовый зал. Молодой человек стоял перед нами на фоне высоких окон, широколистных растений в больших горшках и всего преподавательского состава, рассевшегося полукругом; с регалией на шее, он стоял не за старой темно-коричневой кафедрой, а рядом с ней и, морща маленький розовый рот, жестикулируя, говорил поверх наших голов; я заметил, как уши у Йоахима Мальке, сидевшего передо мной и Шиллингом, сделались прозрачными и пунцовыми; он выпрямился, откинулся назад, его правая рука потянулась ощупывать шею, будто его мучило удушье, после чего под сиденье что-то упало — шерстяные комочки, «бомбошки», шарики, кажется, смесь зеленого и красного. Лейтенант военно-воздушных сил говорил поначалу слишком тихо, с запинками и довольно симпатичной неловкостью, несколько раз краснел, хотя его рассказ не давал к тому ни малейшего повода: «…Не думайте, что все так просто: нажал на гашетку — и готово. Иногда неделями пусто. Зато когда началась заваруха над Ла-Маншем, я сказал себе: сейчас или никогда. И точно. При первом же боевом вылете встречаем соединение бомбардировщиков под прикрытием истребителей; завертелась настоящая карусель, то выше облаков, то ниже, сплошные виражи. Набираю высоту, подо мной кружат три „Спитфайера“, страхуют друг друга; ну, думаю, вот смеху будет, если я их сейчас не… Захожу в пике, беру одного на прицел, он сразу задымил; закладываю левый вираж, а навстречу, прямо в визире, другой „Спитфайер“, целю точно в винт — он или я; как видите, в воду плюхнулся он, а я соображаю — где два, там и третий, лишь бы горючего хватило. Строй подо мной рассыпался, семеро хотят удрать, захожу с солнечной стороны, выбираю одного? — он свое получает, повторяю заход, тоже — порядок, тяну штурвал до отказа на себя, потом беру на прицел третьего, он отваливает влево, значит — есть попадание; инстинктивно начинаю преследование, теряю его в облаках, опять нахожу, снова жму на гашетку, он валится в воду, но и я чуть не макнулся, даже не знаю, как выправил машину. На подлете к дому покачиваю крыльями — вы же знаете или видели в кинохронике, что мы покачиваем крыльями, если удалось кого-нибудь подбить, — а шасси у меня заклинило, не выходят. Пришлось садиться на брюхо, в первый раз. Позднее, уже в столовой — шесть сбитых, точно; в бою я, конечно, счетом не занимался, не до того было в горячке; ну, конечно, обрадовался, а в четыре нас опять подняли в воздух, короче: все было как раньше, когда мы играли в гандбол на старом школьном дворе — тогда у нас еще не было стадиона. Господин штудиенрат Малленбрандт, наверное, помнит: либо я вообще ничего не забивал, либо подряд штук девять; так и в тот день — к шестерке утренних добавилась еще трешка; по порядковым номерам они у меня числились с девятого по семнадцатый; через полгода, когда я набрал сороковку, командир написал представление, потом меня вызвали в ставку фюрера, тут уж у меня на боевом счету значились сорок четыре штуки; а на Ла-Манше мы почти не вылезали из кабин, так и сидели до следующего вылета, пока наземный персонал машину обслуживал; такое не каждому по силам; для разнообразия позабавлю вас: на каждой авиабазе у эскадрильи есть своя собака. Однажды в хорошую погоду взяли мы нашего Алекса…»

Примерно так выступал лейтенант, отмеченный высшей наградой, развлекая нас в промежутках историей про пса Алекса, которого учили прыгать с парашютом, или анекдотом про обер-ефрейтора, который по тревоге с трудом вылезал из постели, а потому не раз отправлялся на боевой вылет в пижаме.

Когда ребята смеялись, лейтенант подхватывал смех, тут не могли удержаться даже старшеклассники, улыбались и учителя. Он закончил нашу гимназию в тридцать шестом, а в сорок третьем его сбили над Руром. Темно-каштановые волосы гладко зачесаны назад без пробора, сравнительно невысокий рост и довольно хрупкое телосложение делали его похожим на кельнера из ночного ресторана. Говоря, он держал одну руку в кармане, но то и дело вытаскивал ее, чтобы наглядно изобразить обеими руками воздушный бой. Он делал это весьма артистично, со множеством нюансов, при помощи выпрямленных ладоней, предплечья закладывали вираж; он избегал длинных пояснительных фраз, но вставлял в рассказ ключевые слова и, превосходя самого себя, мастерски имитировал на весь зал работу мотора от взлета до посадки или его перебои при неисправности. Похоже, он отрепетировал этот номер в офицерском клубе своей части, тем более что словечко «клуб» играло в рассказе значительную роль: «Сидим себе в клубе, а тут… Только я собрался в клуб, где… В клубе у нас висит…» Выступление получилось удачным не только из-за артистичной жестикуляции и мастерского звукоподражания, но и потому, что он умел подшутить над учителями, у которых в его времена были те же прозвища, что и сейчас. При этом он оставался тактичным, хотя и немножко озорным, легкомысленным, зато не бахвалился, когда говорил, как сумел выполнить неслыханно трудное задание, ни разу не сказал о победе, только о своей удаче: «Я — везунчик, мне еще в школе с годовыми оценками везло…»; посреди анекдота из гимназической поры он вспомнил одноклассников, которые, по его словам, погибли не напрасно, но завершил свое выступление не именами погибших, а замечанием: «Вот что я доложу вам, ребята. Кто оказывается на передовой, часто и с любовью вспоминает школу».

Мы долго хлопали, орали, топали. Только совсем отбив себе горящие ладони, я заметил, что Мальке воздержался от аплодисментов в адрес кафедры.

Пока раздавались аплодисменты, оберштудиенрат Клозе подчеркнуто энергично тряс обе руки бывшего ученика. Затем он признательно приобнял лейтенанта, но неожиданно оторвался от хрупкой фигуры, которая тут же вернулась на прежнее место, и встал за кафедру.

Речь директора затянулась. Скука растекалась по залу от пышных горшковых растений до написанного маслом портрета, который запечатлел основателя гимназии барона фон Конради. Лейтенант, втиснутый между штудиенратами Брунисом и Малленбрандтом, то и дело поглядывал на свои ногти. Мятный холодок, исходящий изо рта Клозе и овевавший все его уроки математики духом чистой науки, не помогал в высоком актовом зале. Лишь до средних рядов доносились слова: «Те-кто-идет-следом-за-нами… пробил-час… путник-в-Спарту-идущий…[14] на-сей-раз-тыл-не-ударит-кинжалом-в-спину… мы-верность-сохраним… резвые-гибкие-закаленные…[15] чистые-повторяю-чистые… пробил-час… сохранить-чистоту…[16] заканчивая-словами-Шиллера… побед-достоин-только-тот-кто-жизнью-собственной-рискнет…[17] а-теперь-за-работу…»

Нас отпустили, и две большие грозди выросли у узких выходов из актового зала. Я протолкнулся вслед за Мальке. Он потел, его слипшиеся от сахарной воды волосы торчали космами, нарушая прямой пробор. Я никогда не видел Мальке потным, даже в гимнастическом зале. Испарения тел трехсот гимназистов закупорили пробкой выходы из актового зала. Две жилы, идущие от седьмого позвонка Мальке до затылочного выступа, горели, покрывшись капельками пота. Я нагнал его только в проходе между колоннами, у самых дверей, где шумные первоклашки затеяли игру в салки, и спросил в лоб: «Что скажешь?»

Мальке уставился прямо перед собой. Я старался не глядеть на его горло. Между колоннами стояла гипсовая статуя Лессинга; но победило горло Мальке. Спокойно и сочувственно, будто речь идет о давних теткиных хворях, прозвучало: «Теперь уже надо сбить сорок штук, чтобы получить железяку. Поначалу во Франции и Заполярье хватало двадцати, а если и дальше так пойдет?»


Речь лейтенанта, похоже, не пошла тебе впрок. Иначе ты не ухватился бы за столь дешевую замену. Тогда в галантерейных лавках и магазинах канцелярских принадлежностей продавались фосфоресцирующие пуговицы и пластиночки, круглые, овальные, в дырочку. Одни имели форму рыбки, другие, начиная мерцать в темноте зеленовато-молочным светом, приобретали очертания летящей чайки. Преимущественно старики и старушки, чтобы не столкнуться с кем-нибудь на темной улице, цепляли себе эти пластиночки на воротники пальто; продавались и трости со светящимися полосками.

Жертвой противовоздушной обороны ты не был, однако прицепил пять-шесть пластиночек, светящуюся стайку рыбешек, летящих чаек, букет фосфоресцирующих цветов сначала на воротник пальто, потом на обшлага, позднее на шарф; ты попросил тетку нашить на пальто, сверху донизу, полдюжины светящихся пуговиц и стал похожим на клоуна — таким я видел тебя, вижу до сих пор, буду видеть еще долго, как в зимних сумерках ты идешь под вечерним снегопадом, вышагивая сквозь надвигающуюся темноту по проезду Беренвег, сверху донизу можно пересчитать мерцающие зеленоватой плесенью пуговицы — одна, две, три, четыре, пять, шесть: тощий призрак, способный нагнать страху на детей и старушек или отвлечь их от бед, скрытых под покровом ночи; однако ты, вероятно, думал, что никакая тьма не спрячет столь заметное яблочко, каждый видит его, угадывает, норовит схватить, ибо оно само просится в руку; скорей бы кончилась зима — хочу снова нырнуть и остаться под водой.


Глава 6

Но наступило лето с земляникой, экстренными радиосообщениями и теплой погодой, подходящей для купания, а Мальке не проявлял к воде никакого интереса. Мы впервые сплавали на посудину лишь в середине июня. Большой охоты никто из нас не испытывал. Нам досаждали восьмиклассники, которые стали плавать на посудину, опережая нас или вместе с нами, сидели там стайками на командном мостике, ныряли, доставая последние откручивающиеся гайки. Если когда-то Мальке клянчил: «Возьмите меня с собой, я уже умею плавать!», то теперь мы с Шиллингом и Винтером приставали к нему: «Пошли с нами. Без тебя скучно. А загорать можно и на посудине. Глядишь, опять поднимешь что-нибудь интересное».

После нескольких отказов Мальке нехотя окунулся в теплый бульон между пляжем и первой отмелью. Он поплыл без отвертки, рядом, отставая на пару гребков от Хоттена Зоннтага, ровно взмахивая руками и впервые держась на воде спокойно, без судорожных рывков и брызг. На мостике он уселся в тени нактоуза, нырять ни за что не хотел. Он даже голову не поворачивал, когда восьмиклассники исчезали в носовом отсеке, а потом выныривали со всякой мелочовкой в руках. А ведь Мальке мог бы помочь им советом. Кое-кто даже просил его об этом, но он отмалчивался. Прищурив глаза, он лишь смотрел на море, в сторону навигационного знака, не обращая внимания ни на прибывающий фрахтер, ни на выходящий из порта сейнер, ни на соединение торпедных катеров, заинтересовать его могли разве что подлодки. Иногда далеко в море возникал пенистый след от выдвинутого перископа субмарины, идущей в подводном положении. На верфи Шихау шло серийное производство семисотпятидесятитонных подлодок, которые устраивали в бухте и за полуостровом Хель ходовые испытания, отрабатывали быстрое погружение на фарватере, входили в порт и разгоняли нашу скуку. Красиво они смотрелись, поднимаясь из воды: сначала перископ. Едва на поверхности появлялась башня, из нее выскакивали один-два человека. Вода стекала белыми потоками с орудия, с носовой части, потом и с кормы; отдраивались все люки — мы прыгали, махали руками; не уверен, что нам махали в ответ, зато сами наши взмахи запечатлелись в памяти четко, до мельчайших подробностей, и я до сих пор ощущаю напряжение в плечевом суставе; махали нам в ответ или нет, при всплытии подводной лодки у меня и сейчас начинает учащенно биться сердце — только Мальке никогда не махал рукой.


…и вот однажды — это было в конце июня, еще до больших летних каникул и до выступления капитан-лейтенанта в актовом зале нашей гимназии — Мальке покинул свое место в тени нактоуза, потому что один восьмиклассник не вынырнул из носового отсека тральщика. Мальке спустился в люк и извлек мальчишку. Тот застрял где-то посредине судна, не доходя до машинного отделения. Мальке нашел его под палубой среди труб и мотков кабеля. Шиллинг и Хоттен Зоннтаг под руководством Мальке поочередно откачивали утопленника. Постепенно он пришел в себя, порозовел, но обратно к берегу его пришлось тащить, держа на плаву.

На следующий день Мальке опять принялся нырять с прежним рвением, но только без отвертки. Уже на пути к тральщику он вернулся к привычному ускоренному темпу, обогнал нас и успел побывать внизу, когда мы лишь подплывали к командному мостику.

Зима, обледенение и сильные февральские штормы лишили мостик последних остатков релинга, обеих турелей и навеса над нактоузом. Только закаменевший чаячий помет хорошо перезимовал и даже нарастил свои пласты. Мальке ничего не вынес на поверхность, и, сколько мы его ни расспрашивали, он отмалчивался. Лишь под вечер, когда он успел спуститься вниз уже раз десять-двенадцать, а мы начали разминаться, чтобы плыть обратно, Мальке больше не поднялся на палубу, чем поверг всех нас в крайнее отчаяние.

Сказать «мы ждали минут пять» — значит ничего не сказать; но когда пять долгих минут истекли, словно годы, которые мы заполняли нервным сглатыванием слюны, отчего тяжелый язык распух в пересохшем горле, мы один за другим спустились вниз: в носовом отсеке — ничего, одни колюшки. Я впервые рискнул протиснуться вслед за Хоттеном Зоннтагом сквозь центральную переборку, бегло порыскал по бывшей офицерской кают-компании, почувствовал, что вот-вот лопну, выскочил из люка, но потом опять дважды спустился вниз, пролезая сквозь переборку, и через полчаса прекратил поиски. Семеро или шестеро ребят, тяжело дыша, валялись на мостике. Чайки сужали над ними свои крути; похоже, птицы что-то почувствовали. К счастью, на посудине не было восьмиклассников. Все молчали или начинали говорить наперебой. Чайки отваливали в сторону, возвращались. Мы стали придумывать, что сказать смотрителю купальни, матери Мальке, его тетке и директору Клозе, потому что нам, видимо, предстоял допрос в гимназии. Поскольку я жил по соседству с Мальке, мне навязали визит на Остерцайле. Шиллингу выпал разговор со смотрителем купальни и объяснения в школе.

«Если его не найдут, нужно приплыть сюда с венком, чтобы устроить панихиду».

«Скинемся. Каждый даст по пятьдесят пфеннигов, не меньше».

«Сбросим венок за борт или спустим в носовой отсек».

«Надо будет что-нибудь спеть», — сказал Купка; в ответ раздался глухой, гулкий хохот, хотя никто из нас не смеялся; хохот шел откуда-то из-под середины командного мостика. Пока мы недоуменно озирались, смех послышался от носового отсека, уже нормальный, не гулкий. Из люка вылез Мальке, с прямого пробора стекала вода; он потер свежие пятна обгорелой кожи на щеках, на плечах и сказал без особой иронии, вполне добродушно: «Ну, что? Списали меня со счета и уже речи заготовили?»

Перед нашим обратным заплывом — у Винтера от происшествия случился нервный припадок, он разрыдался, и его пришлось успокаивать — Мальке еще раз спустился под мостик. Через четверть часа — Винтер все еще всхлипывал — он опять вылез, нацепив внешне почти неповрежденные, едва тронутые плесенью наушники, какими пользуются радисты; в центральной части судна, внутри командного мостика, но ниже уровня воды, Мальке нашел доступ к помещению, которое служило на тральщике радиорубкой. Он наконец признался, что обнаружил вход в радиорубку, когда вытаскивал девятиклассника из-под труб и мотков кабеля. «Но я все хорошенько замаскировал, ни одна скотина этот вход не отыщет. Пришлось поработать. Теперь это мое логово, чтоб вы знали. Там вполне уютно. Можно укрыться, если здесь запахнет жареным. Куча всякой техники сохранилась, передатчик и прочее. Надо бы его наладить. При случае попробую».

Только ничего у Мальке не получилось. Да он и не пытался. А может, тайком похимичил внизу, но у него ничего не вышло. Хотя парень он был рукастый, здорово разбирался в моделировании, однако техника его никогда по-настоящему не увлекала; к тому же портовая полиция или военно-морские службы накрыли бы нас, если бы Мальке наладил передатчик, запустил его и вышел в эфир.

Наоборот, Мальке освободил радиорубку от техники, раздарив ее Купке, Эшу и ребятам помладше, оставил себе только наушники, которые с неделю носил на голове, а потом выбросил за борт, когда начал заново обставлять и планомерно обживать радиорубку.

Завернув книги — не помню, какие именно, но вроде среди них был роман о морском сражении «Цусима», один иди два тома Двингера[18], а также кое-какая религиозная литература — в старые пледы, обернутые клеенкой, и промазав швы смолой или воском, он погрузил сверток на плотик, который доставил вплавь без нашей помощи на посудину. Книги и пледы, кажется, удалось пронести в радиорубку, не замочив. В следующий раз были перевезены восковые свечи, спиртовка, горючее, алюминиевая кастрюля, чай, овсяные хлопья и сушеные овощи. Зачастую он просиживал в радиорубке больше часа, не отвечая на наши неистовые стуки, звавшие его вернуться на палубу. Конечно, мы восхищались им. Но Мальке почти не обращал на нас внимания, становился все более немногословным, даже не позволял нам помогать при перевозке своего имущества. Когда на наших глазах Мальке свернул в тугой рулончик цветную репродукцию Сикстинской мадонны, знакомую мне по визиту в мансарду на Остерцайле, засунул рулончик в обрезок латунной трубки для развески гардин, концы которой залепил пластилином, после чего переправил мадонну сначала на посудину, а затем в радиорубку, я понял, ради кого он так старается и для кого наводит уют в своем жилище.

Видимо, подобная транспортировка не обошлась для репродукции без повреждений — или же бумага пострадала от сырости, даже сочащейся влаги в помещении, куда поступало недостаточно свежего воздуха, — ведь там не имелось ни иллюминаторов, ни вентиляционных труб, которые все равно были залиты водой; во всяком случае, через несколько дней после того, как репродукция попала в радиорубку, у Мальке опять появилось на шее украшение: нет, не отвертка, а бронзовая иконка с плоским рельефом так называемой Черной мадонны из Ченстоховы висела — у иконки имелось ушко — чуть ниже ключиц на черном шнурке для ботинок. Многозначительно подняв брови, мы переглянулись, подозревая, что Мальке опять начинает культ мадонны, но он, едва мы расположились на мостике, чтобы обсохнуть, сразу отправился вниз, а через четверть часа появился снова, уселся у нактоуза — без шнурка и иконки, вполне довольный.

Мальке принялся насвистывать. Я впервые услышал, как он насвистывает. Делал он это, конечно, не впервые. Однако я впервые обратил внимание на то, что он насвистывает, поэтому мне показалось, будто он действительно впервые сложил губы трубочкой для свиста; только я, единственный кроме него католик в нашей компании, понял, что именно он насвистывает — одно за другим церковные песнопения в честь Девы Марии, при этом он сполз к остаткам релинга и, демонстрируя отличное настроение, спустил ноги за дребезжащую обшивку мостика, чтобы отбивать пятками такт мелодии; под этот глухой бой он без запинки целиком исполнил все Троичное песнопение «Veni, Sancte Spiritus»[19], потом, как я и ожидал, пятничную молитву, предназначаемую для кануна Пальмового воскресенья. А еще выдал назубок все десять строф от «Stabat Mater dolorosa» до «Paradise gloria» и «Amen»[20]; хотя я и сам поначалу весьма усердно, позднее нерегулярно помогал на богослужениях его преподобию отцу Гусевскому в качестве министранта, однако сумел бы вспомнить от силы начальные слова этих строф.

Мальке же без труда возносил свою латынь чайкам, а все остальные — Шиллинг, Купка, Эш, Хоттен Зоннтаг — выпрямились, заслушавшись, потом забормотали: «Ну, ты даешь!», «С ума сойти!», и как ни чужды были этим пацанам латынь и церковные песнопения, они попросили Мальке повторить «Stabat Mater».


По-моему, ты не намеревался превращать радиорубку в часовню Девы Марии. Большинство вещей, перекочевавших вниз, не было связано с мадонной. Я никогда не видел твою рубку — мы туда просто не попали, — однако я представляю ее себе уменьшенной копией мансарды на Остерцайле. Не хватало лишь гераней и кактусов, которые твоя тетка, зачастую против твоей воли, ставила на подоконник на многоэтажную подставку; в остальном переезд состоялся вполне успешно.

После книг и кухонных принадлежностей Мальке перевез свои судомодели, выполненные в масштабе 1:1250: авизо «Грилле» и торпедный катер класса «Вольф». Нырять пришлось также нескольким авторучкам, чернилам, линейке, школьному циркулю, коллекции бабочек и чучелу белой совы. Думаю, все эти вещи постепенно портились от сырости. Особенно пострадали от нее бабочки в застекленной коробке из-под сигар, поскольку бабочкам требовался сухой воздух мансарды.

Но именно эта бессмысленность каждодневных переездов, это их осознанно разрушительное воздействие восхищали нас, как и усердие, с которым Мальке возвращал бывшему польскому тральщику предмет за предметом то, что позапрошлым летом с немалым старанием отвинчивал от него — старый добрый Пилсудский, таблички с инструкциями, все это перемещалось вниз, благодаря чему нынешнее лето на посудине, для которой война длилась всего четыре недели, вновь получилось занятным, даже захватывающим, несмотря на назойливое ребячество восьмиклассников.

Например, Мальке развлекал нас музыкой. Тот самый граммофон, который летом сорокового года после наших семи-восьми экспедиций на посудину он, приложив кропотливые усилия, извлек из носового отсека или офицерской кают-компании, починил в своей мансарде и обтянул диск новым фетром, был в качестве одного из последних грузов доставлен вместе с дюжиной пластинок через проход под палубой в радиорубку, причем на протяжении двух дней необходимой для этого работы Мальке не отказывал себе в удовольствии носить на шее заводную ручку граммофона все на том же заветном шнурке.

Граммофону и пластинкам пришлось совершить путешествие через носовой отсек и внутренние переборки к центральному отсеку тральщика, чтобы подняться в радиорубку; перевозка обошлась без повреждений, так что в тот же день, когда Мальке поэтапно закончил ее, он порадовал нас глухими, с легким заеданием, звуками музыки, которая доносилась то из одного места, то немного из другого, но неизменно из недр тральщика. Эти звуки вполне могли ослабить заклепки или обшивку мостика. Не говоря уж о нас, которых аж зазнобило, хотя солнце стояло все еще довольно высоко, пусть и светило на мостик искоса. Разумеется, мы кричали: «Кончай! Нет, продолжай! Поставь следующую!», после чего слушали, например, знаменитую «Ave Maria» — за время ее исполнения как раз успеваешь сжевать жвачку, — способную утихомирить волнение на море; без Девы Марии он обойтись не мог.

А потом арии, увертюры — я уже говорил, что Мальке интересовался серьезной музыкой? — нам выдавалось наверх нечто волнительное из «Тоски», нечто сказочное из Гумпердинка, начальные такты симфонии «татата-та»[21], знакомые нам из радио-концертов по заявкам.

Шиллинг и Купка орали, требуя джаза, но у Мальке таких пластинок не было. Зато он поставил нам Зару Леандер[22], которая произвела ошеломляющий эффект. Ее подводный голос прямо-таки опрокинул нас на железную палубу и бугристый чаячий помет. Не помню, что она пела. Все было одинаково сентиментально. Она исполнила арию из оперы, известную нам по фильму «Родина»: «Ах, тебя я потерял!» Рассказала: «Ветер пропел мне песню!» Возвестила: «Знаю, чудо случится». Она словно играла на всех регистрах большого органа, зачаровывала, затрагивала самые нежные струны сердца, отчего Винтер начал всхлипывать, даже откровенно разревелся, да и остальные усиленно захлопали ресницами.

А тут еще чайки. Они и раньше бесновались, даже безо всякого повода, теперь же, когда на фетровый диск легла Зара Леандер, они окончательно сошли с ума. Их пронзительные, способные резать стекло крики, будто вырвавшись из душ умерших теноров, взлетали высоко над неподражаемо глубоким, как крепостное подземелье, и вызывавшим столько подражаний печальным голосом киноактрисы, которой в те военные годы заслушивались на всех фронтах и в тылу, потому что она была чрезвычайно одарена и легко доводила слушателей до слез.


Мальке много раз устраивал нам подобные концерты, покуда пластинки не были заиграны до конца и граммофон уже вымучивал лишь заикание или шипение. Я до сих пор не получал от музыки большего удовольствия, хотя почти не пропускаю концертов в Шумановском зале[23], а когда у меня появляются деньги, то покупаю долгоиграющие пластинки с репертуаром от Монтеверди до Бартока. Молчаливые, ненасытные сидели мы над граммофоном, который прозвали чревовещателем. Ничего более лестного в головы нам не пришло. Мы восхищались Мальке, но среди плывущей музыки восхищение неожиданно оборачивалось полной противоположностью: он вызывал у нас неприязнь, даже отвращение. Однако тут же, пока в порт заходило низко сидящее грузовое судно, мы начинали испытывать к Мальке нечто вроде умеренного сочувствия. И в то же время опасались, что он слишком помыкает нами. Я стыдился, когда меня встречали на улице вместе с Мальке. И гордился, когда сестра Хоттена Зоннтага или худышка Покрифке видела меня рядом с тобой возле кинотеатра или на Хеересангере. Ты был темой наших пересудов. Мы гадали: «Что он еще предпримет? Спорим, у него опять горло чешется! Что угодно ставлю на кон: он либо повесится, либо выйдет в большие люди или изобретет что-нибудь неслыханное».

А Шиллинг однажды спросил Хоттена Зоннтага: «Вот если бы твоя сестра гуляла с Мальке, в кино ходила и все прочее, что бы ты сделал — только честно?»


Глава 7

Выступление отмеченного высшей наградой капитан-лейтенанта, командира подлодки, в актовом зале нашей реальной гимназии завершило концерты в недрах бывшего польского тральщика «Рыбитва». Если бы не его выступление, граммофонные пластинки еще пошипели бы дня четыре, но он выступил, чем, даже не нанеся визита на нашу посудину, положил конец подводной музыке и придал всем разговорам о Мальке иное, хотя и не совсем уж принципиально новое направление.

Капитан-лейтенант закончил нашу гимназию году в тридцать четвертом. Говорят, до ухода добровольцем на военный флот он немного занимался теологией и германистикой. Пламенный взор, иначе выражение его глаз не охарактеризуешь. Густая, жесткая и, пожалуй, курчавая шевелюра. Голова, похожая на бюсты римлян. Бороду, принятую у подводников, он не носил, зато обращали на себя внимание нависшие брови. Лоб — как у мыслителя или мечтателя, без поперечных морщин, зато от переносицы вертикально поднимались глубокие богоискательские складки. Световые блики на дерзновенном челе. Крупный, острый нос. Открывающийся для нас рот с мягким изгибом губ, рот-говорун. Зал заполнен нами и солнечным светом. Мы примостились в оконных нишах. Кому пришло в голову пригласить на выступление говоруна оба старших класса школы Гудрун? Девочки сидели в первых рядах, им бы уже бюстгальтеры носить, но таковых на девочках не было. Когда педель объявил о назначенном выступлении, Мальке поначалу не хотел идти. Но, почуяв для себя выгоду, я потащил его за рукав. Сидевшего рядом со мной в оконной нише Мальке — за нами и за оконными рамами на школьном дворе замерли каштаны — начал бить озноб, едва говорун открыл рот. Мальке зажал ладони коленями, но озноб не унимался. Наши педагоги и две учительницы из школы Гудрун расселись на расставленных полукругом дубовых стульях, обитых кожей, с высокими спинками. Штудиенрат Мёллер, хлопнув в ладоши, призвал к тишине, чтобы предоставить слово оберштудиенрату Клозе. Позади парных кос или одиночных моцартовских косичек сидели семиклассники с перочинными ножиками; многие девочки перекинули косы вперед. Семиклассникам остались лишь моцартовские косички. На сей раз прозвучала вступительная речь. Клозе говорил о тех, кто сражается на суше, на море и в небе, говорил долго и нудно о себе и студентах, павших под Лангемарком[24], о Вальтере Флексе[25], погибшем на острове Эзель; цитата из Флекса: добродетель мужчины — чистота, сохраненная до зрелых лет. Тут же Фихте[26] и Арндт[27], а еще цитата: «Всей-всей Германии судьба зависит от твоих поступков»[28]. В выпускном классе капитан-лейтенант написал блестящее сочинение то ли об Арндте, то ли о Фихте. «Благодаря духу нашей гимназии один из нас, один из наших рядов… и это обязывает нас…» Стоит ли заметить, что пока Клозе произносил свою вступительную речь, мы, сидевшие в оконных нишах, и девочки-старшеклассницы оживленно обменивались записочками? Разумеется, семиклассники добавляли к ним всякую похабень. Я тоже что-то чиркнул Вере Плётц или Хильдхен Матулл, но не получил ответа ни от той, ни от другой. Мальке продолжал сжимать коленями ладони. Озноб прекратился. Капитан-лейтенант сидел на подиуме, ему было немного тесно между старым штудиенратом Брунисом, который, как обычно, безо всякого стеснения сосал конфету, и нашим учителем латыни, доктором Штахницем. Пока вступительная речь шла к концу, пока туда-сюда передавались записочки, пока семиклассники держали наготове перочинные ножики, а портрет фюрера переглядывался с портретом фон Конради, пока утреннее солнце выбиралось из актового зала, говорун то и дело облизывал мягкий изгиб губ, хмуро разглядывал публику, силясь не пялиться на старшеклассниц. Фуражка капитан-лейтенанта строго лежала на параллельно поставленных коленях. Под фуражкой — перчатки. Парадная форма. Железяка под подбородком контрастировала с неслыханной белизной сорочки. Неожиданный поворот головы к окнам актового зала, колыхнувший орден; Мальке вздрогнул, будто его в чем-то уличили, но это было не так. Командир подлодки взглянул через окно, в нише которого мы сидели, на пыльные неподвижные каштаны: о чем он думает, о чем думает Мальке, о чем думает, произнося свою речь, оберштудиенрат Клозе, о чем думает сосущий конфету штудиенрат Брунис, о чем думает, получив твою записку, Вера Плётц, о чем думает Хильдхен Матулл, о чем думает он-он-он — Мальке или говорун, о чем думал я тогда и думаю сейчас? Ведь любопытно же узнать, что думает командир подводной лодки, когда слушает вступительную речь, а его взгляд скользит по сторонам, не имея перед собой ни перекрестия прицела, ни колеблющегося горизонта, когда гимназист Мальке вздрагивает, будто его в чем-то уличили; но нет, капитан-лейтенант смотрит поверх гимназических голов сквозь двойные стекла на сухую зелень необязательных деревьев на школьном дворе, увлажняя розовым языком губы уже упомянутого рта-говоруна; Клозе же в это время договаривает последнюю фразу, которую ароматное дыхание несет до середины зала: «А теперь здесь, в тылу, мы обратимся в слух, чтобы узнать, как вы, сыновья нашего народа, сражаетесь на фронте, на всех фронтах».

Рот-говорун разочаровал. Сначала капитан-лейтенант выдал довольно бесцветный обзор сведений, имеющихся в любом флотском календаре. Задачи подводных лодок. Действия немецких субмарин в Первой мировой войне: Веддиген[29], U-9, подводные лодки решают исход битвы за Дарданеллы, уничтожив большое количество вражеских кораблей общим водоизмещением около тринадцати миллионов тонн, потом наши первые двухсотпятидесятитонные субмарины, подводный ход на электромоторах, надводное плавание — на дизелях, Гюнтер Прин[30] и его U-47, капитан-лейтенант Прин топит линкор «Ройал оук» — все это мы уже знали сами; и про крейсер «Репалс», и про Шухарта[31], который потопил авианосец «Кариджес», и так далее, и так далее. Но он продолжал в том же духе: «…Команда — это спаянный коллектив, вдали от родных берегов, чудовищные нервные перегрузки, только представьте себе нашу подлодку в Атлантике или Ледовитом океане, теснота, как в банке со шпротами, сырость, духота, экипажу приходится спать на запасных торпедах, сутками пусто, горизонт чист, но наконец — караван под усиленным конвоем, тут нужна абсолютная слаженность, ни единого лишнего слова; когда мы двумя торпедами прямо по центру корпуса потопили наш первый танкер „Арндейл“, водоизмещение семнадцать тысяч двести тонн, спущен на воду всего лишь в тридцать седьмом году, я вспомнил — верьте или нет — вас, дорогой доктор Штахниц, и, не выключив громкую связь, начал чеканить вслух „qui, quae, quod, cuius, cuius“, пока техник-инженер не откликнулся в переговорное устройство: „Браво, господин капитан-лейтенант, сегодня вы с уроком справились на „отлично“!“ Но боевой поход состоит не только из атак и команд „первый, второй торпедные аппараты, пли!“; сутками изматывает качка, лодку ворочает и болтает, а над ней — сплошное небо, аж дух захватывает, зато закаты бывают, доложу я вам…»

Капитан-лейтенант с железякой под самым подбородком хоть и имел на собственном боевом счету двести пятьдесят тысяч тонн, легкий крейсер класса «Диспетч», а также большой эсминец класса «Трайбел», однако свое выступление он заполнил не столько подробным отчетом о своих успехах, сколько многословными описаниями природы, прибегая к смелым сравнениям: «…когда субмарина идет на смертоносную встречу, за ней тянется кильватерная струя, ослепительно белая и пенистая, она похожа на дорогой кружевной шлейф нарядной невесты, а взлетающие брызги — на подвенечную фату».

Захихикали не только девочки с косами и косичками, однако следующая метафора тут же заставила забыть о невесте: «Подлодка похожа на горбатого кита, а носовые буруны — на завитые гусарские усища».

А еще капитан-лейтенанту удавалось произносить сухие технические термины с такой интонацией, будто это загадочные слова из старинной сказки. Вероятно, он адресовал выступление скорее своему бывшему учителю немецкого языка, папаше Брунису, большому поклоннику Эйхендорфа, нежели нам; недаром Клозе не раз упомянул красочную риторику его школьных сочинений. Звучали слова вроде «водоотливной насос» или «вахтенный рулевой». Говоря про «компас-матку» или «репитер», он, видимо, собирался нас удивить. Однако мы давно знали все эти премудрости морского дела. И все-таки голосом сказочника он продолжал вещать о «собачьей вахте», «сферической переборке» или «зыбистой толчее», отчего создавалось впечатление, будто это старый добрый Андерсен или братья Гримм рассказывают нам про таинственные радиолокационные импульсы «асдик».

Чувство неловкости возникло, когда он начал живописать закаты: «Прежде чем лодку накрывает атлантическая ночь, волшебно сотканная из непроглядной черноты вороньего крыла, разворачивается такая цветовая гамма, которой никогда не увидишь у родных берегов, — разгорается оранжевое зарево, неестественно сочное, невесомое. С драгоценной бахромой по краям, словно на полотнах старых мастеров, а среди зарева проглядывают нежнейшие перистые облака — какое чудное свечение над кроваво-алым, колышущимся океаном!»

По воле капитан-лейтенанта с железякой на шее гремел и журчал цветовой орган, спектр которого простирался от белесой голубизны до холодной глазурованно-лимонной желтизны и дальше до коричневатого пурпура. Небо вспыхивало алым заревом. Появлялись облачка, сначала серебристые, потом они наливались тяжелой синевой. «Так истекают кровью птицы и ангелы!» — произнес рот-говорун, после чего посреди дерзкого и вместе с тем буколического описания картин природы из облаков выскочил гидроплан «сандерленд», взявший курс на субмарину, однако гидроплан ничего не смог поделать с подлодкой, а рот-говорун, отказавшись от метафор, перешел ко второй части выступления, сухой, деловитой и как бы второстепенной: «Заглянул в перископ. Атака удалась. Похоже, рефрижератор. Идет на дно, зарываясь кормой. Командую погружение на сто десять. Идет миноносец, пеленг сто семьдесят; лево руля десять, новый курс сто двадцать — есть сто двадцать, шум винтов удаляется, вновь усиливается, пеленг сто восемьдесят, глубинные бомбы — шесть, семь, восемь, одиннадцать, гаснет свет; наконец включается аварийное освещение, посты докладывают — все в порядке. Эсминец останавливается. Последний пеленг сто шестьдесят, лево руля десять. Новый курс — сорок пять…»

К сожалению, за этими действительно увлекательными эпизодами вновь последовали описания таких явлений природы, как «атлантическая зима» или «свечение воды в Средиземном море», а также жанровая сценка «Рождество на подлодке» с непременной метлой, исполняющей роль рождественской елки. Под конец он вознесся почти до мистических высот, сравнивая подлодку, идущую домой после выполненного боевого задания, с возвращением Одиссея и прочей мишурой: «Первые чайки возвещают близость берега».

Не помню, завершил ли оберштудиенрат Клозе это выступление обычным напутствием: «А теперь за работу!», или же мы спели «Нам бури по нраву!». Яснее мне помнятся приглушенные, уважительные аплодисменты, поднимающиеся девочки и их косы. Когда я поискал Мальке глазами, его уже не было; у правого выхода лишь несколько раз мелькнул его прямой пробор, а поскольку за время выступления ноги у меня затекли, я не сразу выбрался из оконной ниши на вощеный пол актового зала.

Я сошелся с Мальке только в раздевалке, но как-то не мог сообразить, с чего начать разговор. Пока мы переодевались, пронесся тут же подтвердившийся слух: нам выпала высокая честь, ибо капитан-лейтенант хоть и немного утратил прежнюю спортивную форму, однако попросил своего бывшего учителя гимнастики Малленбрандта разрешить ему позаниматься вместе с нами в старом добром гимнастическом зале. Во время сдвоенного урока гимнастики, которым обычно заканчивались субботние занятия, капитан-лейтенант показал, на что способен, сначала нам, а потом ученикам выпускного класса, присоединившимся к нам в начале второго урока.

Коренастый, хорошо сложенный, с густой темной растительностью, он получил от Малленбрандта наши традиционные красные спортивные трусы и белую майку с красной нагрудной полосой и вышитой на ней буквой «С». Пока он переодевался, его обступила ватага ребят. Посыпались вопросы: «…можно взглянуть поближе? Сколько нужно времени, чтобы заслужить?.. А если?.. Вот приятель моего брата, который служит на торпедном катере, рассказывал…» Он терпеливо отвечал. Иногда смеялся, беспричинно, зато заразительно. Раздевалка ржала; я обратил внимание на Мальке, потому что он не смеялся, а был занят тем, что аккуратно складывал и развешивал свою одежду.

Свисток Малленбрандта призвал нас в зал к турнику. Урок вел капитан-лейтенант при деликатной поддержке Малленбрандта; особенно напрягаться нам не приходилось, так как ему самому хотелось продемонстрировать все упражнения, в том числе большие обороты на турнике с соскоком ноги врозь. Не уступал ему кроме Хоттена Зоннтага только Мальке, на которого даже смотреть было жалко, настолько тяжело вымучивал он обороты и соскок с криво разведенными коленями. Потом капитан-лейтенант показал хорошо выстроенную композицию вольных упражнений, а кадык у Мальке все еще продолжал ходить ходуном. Исполняя прыжок ласточкой с разбега через семь человек, смягченный кувырком вперед, Мальке, неловко приземлившись, похоже, подвернул ногу, поэтому сел со своим неуемным кадыком в сторону, а потом и вовсе исчез, когда в начале второго урока к нам присоединились одиннадцатиклассники. Лишь в баскетбольном матче против одиннадцатиклассников он снова принял участие, даже забросил три-четыре мяча, но мы все равно проиграли.

Наш неоготический спортивный зал выглядел настолько же торжественно, насколько церковь Девы Марии в поселке Новая Шотландия имела строгий спортивный характер бывшего гимнастического зала, спроектированного в современном духе, как бы ни пытался его преподобие отец Гусевский заполнить цветными гипсовыми статуями и собранной по разным запасникам церковной роскошью просторное помещение, освещенное широкими окнами. Если там над всеми таинствами господствовал яркий свет, то мы занимались гимнастикой в полумраке: у нашего зала были стрельчатые окна, обрамленные кирпичным орнаментом с розетками и «рыбьими пузырями». Если в церкви Девы Марии приготовление даров, пресуществление и причастие казались деловитой процедурой, лишенной всякой таинственности — вместо гостий здесь вполне могли бы раздаваться какие-либо инструменты или, как это бывало раньше, спортивные снаряды вроде бит для шлагбаля, или эстафетные палочки, — то мистическое освещение нашего спортзала превращало даже простую жеребьевку двух баскетбольных команд, призванных завершить урок гимнастики энергичной десятиминуткой, в нечто похожее на рукоположение или конфирмацию: после жеребьевки команды смиренно отступали в сумеречную тень, будто после священнодействия. Особенно в солнечную погоду, когда лучи утреннего света пробивались сквозь листву каштанов на школьном дворе в стрельчатые окна зала, а мы выполняли гимнастические упражнения на кольцах или трапеции, здесь благодаря боковому освещению возникали весьма романтические эффекты. Напрягая память, я и сегодня вижу перед собой, как коренастый капитан-лейтенант в алых, словно министрантское облачение, спортивных трусах нашей гимназии легко и ловко выполняет упражнения на трапеции, вижу в косых, подрагивающих золотом лучах солнца его ноги — он был босиком — с безупречно оттянутыми носками, вижу его руки, которые — он внезапно сделал вис на коленях — протянулись к этим дрожащим золотыми пылинками лучам; под стать чудесному, старомодному спортзалу, стрельчатые окна освещали и нашу раздевалку. Поэтому мы прозвали раздевалку «сакристией».

По свистку Малленбрандта одиннадцатиклассники и десятиклассники, закончив баскетбольный поединок, построились и исполнили для капитан-лейтенанта «В горах, по утренней росе…», после чего были отпущены в раздевалку. Ребята вновь повисли на капитан-лейтенанте. Лишь выпускники вели себя сдержаннее. Тщательно вымыв руки и подмышки под единственной раковиной — душевой у нас не было, — капитан-лейтенант снял казенную спортивную форму, быстро надел белье, так что мы ничего не разглядели, после чего опять стал отвечать на вопросы гимназистов, делая это с улыбкой, добродушно, без высокомерия, однако между двух вопросов он вдруг умолк, его руки беспокойно заметались, поначалу он пытался искать незаметно, затем вполне открыто, наконец, заглянул под скамейку: «Момент, парни, сейчас вернусь!»; в синих флотских брюках, белой рубашке и носках, без ботинок капитан-лейтенант протиснулся к выходу сквозь ребят и ряды скамеек, сквозь спертый воздух зоопарка — вольер для хищников: расстегнутый стоячий воротничок пустовал в ожидании ленточки и ордена, назвать который не поворачивается язык. На двери в учительский кабинет Малленбрандта висело еженедельное расписание занятий в спортзале. Едва постучавшись, он тут же вошел.

Кто еще, кроме меня, не заподозрил Мальке? Кажется, мне сразу захотелось спросить: «Куда делся Мальке?», однако кричать я этого не стал. Шиллинг тоже ничего не сказал, Хоттен Зоннтаг, Винтер, Купка, Эш — никто этого не сказал; зато все мы почему-то сошлись на тщедушном Бушманне, пареньке, у которого даже дюжина оплеух не могла сбить с лица неизменную, будто с рождения приросшую ухмылку.

Когда Малленбрандт, вернувшись к нам в махровом халате с полуодетым капитан-лейтенантом, впервые прорычал: «Кто-это-сделал? Шаг-вперед!», к нему вытолкнули Бушманна. Я тоже назвал Бушманна, да и про себя так подумал, никто мне этого не навязывал: верно, только Бушманн на такое способен, больше никто.

И лишь где-то в моем темечке — пока к допросу Бушманна присоединялись капитан-лейтенант и даже староста выпускного класса — возникло странное ощущение. Оно усилилось, когда Бушманн огреб первую оплеуху, потому что даже во время допроса с его лица не сходила ухмылка. Пока глазами и ушами я ждал от Бушманна чистосердечного признания, в голове вокруг темечка разрасталась уверенность: ведь, пожалуй, это сделал не он, а вот кто!

Вскоре мое ожидание объяснений от Бушманна иссякло, тем более что количество оплеух, которые отвешивал Малленбрандт, все нагляднее свидетельствовало о его сомнениях. Он уже не упоминал исчезнувший предмет, а лишь орал вслед за каждым ударом: «Перестань лыбиться! Не лыбься! Я выбью из тебя твои ухмылки!»

Кстати говоря, ничего у Малленбрандта не вышло. Не знаю, жив ли еще Бушманн, но если сейчас где-то работает дантист, ветеринар или врач-ординатор Бушманн — Хайни Бушманн хотел заняться медициной, — то это ухмыляющийся доктор Бушманн: от подобной особой приметы быстро не избавишься, она устойчива и способна пережить войны или денежные реформы, и даже тогда, когда капитан-лейтенант с пустым воротничком ждал успешного результата от учиненного допроса, она оказалась сильнее оплеух штудиенрата Малленбрандта.

Украдкой — хотя все глаза были устремлены на Бушманна — я поискал взглядом Мальке и сразу нашел, ибо темечком чувствовал, где именно он распевает про себя гимны Деве Марии. Уже полностью одетый, он стоял неподалеку, но в сторонке от общей толчеи, застегивая верхнюю пуговицу на рубашке, которая, судя по фасону и рисунку в полоску, досталась ему из отцовского наследства. Застегнуть пуговицу мешала особая примета.

Мальке выглядел спокойным, если не считать суеты пальцев у горла и играющих желваков. Поняв, что пуговицу над кадыком не застегнуть, Мальке достал из нагрудного кармана еще не надетого пиджака смятый галстук. Никто в нашем классе не носил галстук. Некоторые франты из числа выпускников и десятиклассников носили дурацкие «бабочки». За два часа до живописующей природу речи, которую произнес с кафедры капитан-лейтенант, ворот рубахи у Мальке был еще открыт, однако в нагрудном кармане его пиджака уже лежал наготове галстук, ожидая подходящего момента.

Галстучная премьера Мальке! Не подходя слишком близко, поглядывая на некотором отдалении, скорее для порядка, в единственное, усеянное пятнами зеркало, он повязал — безвкусный, на мой сегодняшний взгляд — галстук в крупный разноцветный горошек под высокую стоечку воротника, завернул воротник, поправил чересчур большой узел и сказал негромко, но внятно, так что его слова были услышаны несмотря ни на продолжающийся допрос, ни на звуки оплеух, которые вопреки протестам капитан-лейтенанта без устали размеренно отвешивал Малленбрандт ухмыляющемуся Бушманну: «Готов поспорить, что Бушманн этого не делал. Но шмотки его кто-нибудь обыскал?»

К замечанию Мальке сразу же прислушались. А ведь он обращался к зеркалу; его новая причуда — галстук — лишь позднее привлекла к себе внимание, да и то не слишком большое. Малленбрандт, самолично обыскав одежду Бушманна, быстро нашел причину наградить ухмыляющуюся физиономию очередной оплеухой, поскольку в двух карманах пиджака обнаружились распечатанные пачки презервативов, которые Бушманн продавал в розницу старшеклассникам: его отец был дрогистом. Больше Малленбрандт ничего не отыскал; разочарованный капитан-лейтенант надел офицерский галстук, застегнул воротник, тронул пальцем пустое место, где раньше красовалась высокая награда, и предложил Малленбрандту не придавать происшествию чрезмерного значения: «Найдется замена. Это не конец света, господин штудиенрат. Просто глупая мальчишеская выходка!»

Но Малленбрандт, распорядившись запереть спортзал и раздевалку, с помощью двух выпускников обыскал наши сумки, каждый уголок, куда можно было бы что-то спрятать. Поначалу это забавляло капитан-лейтенанта, затем он, потеряв терпение, принялся делать то, на что никто другой в раздевалке никогда бы не отважился: он курил сигарету за сигаретой, бросая окурки на линолеум, и явно пришел в раздражение, когда Малленбрандт молча пододвинул ему плевательницу, которая годами пылилась без дела у раковины и уже была обследована на предмет возможного нахождения украденной вещи.

По-мальчишески покраснев, капитан-лейтенант рванул закуренную сигарету из изящно изогнутых губ рта-говоруна, перестал курить, скрестил руки на груди, потом взмахнул рукой, словно боксер, чтобы высвободить из манжеты часы, и нервно посмотрел на время, показывая, что спешит.

Надевая у дверей перчатки, он откланялся, дав понять, что недоволен методами и итогами расследования, поэтому намерен довести историю до сведения директора для принятия дальнейших мер, ибо не позволит дурно воспитанным салагам испортить свой отпуск.

Малленбрандт бросил ключ одному из учеников, а тот оказался нерасторопен, отчего при отпирании раздевалки возникла неловкая пауза.


Глава 8

Дальнейшие расследования, испортив остаток субботнего дня, не дали никаких результатов и запомнились лишь немногочисленными, вряд ли заслуживающими рассказа подробностями, тем более что все внимание я сосредоточил на Мальке, на уже упомянутом галстуке, узел которого он то и дело тщетно подтягивал наверх; только, чтобы узел не сползал, понадобился бы гвоздь — нет, тебе ничем нельзя было помочь.

А что капитан-лейтенант? Если такой вопрос вообще правомерен, то ответить на него можно лишь довольно туманно: в расследовании он больше не участвовал, а по, неподтвержденным слухам, обошел вместе с невестой три-четыре городских магазина, где продавались ордена. Кто-то из нашего класса вроде бы видел его в воскресенье в кафе «Времена года»; с капитан-лейтенантом была не только невеста, но и ее родители, на его шее присутствовало все, что полагалось, поэтому остальные посетители кафе могли почтительно лицезреть героя, с которым они имели честь находиться вместе и который, манерно орудуя десертной вилочкой, терзал жестковатое пирожное, сообразное третьему году войны.

Мне в тот воскресный день было не до кафе. Я обещал отцу Гусевскому помочь на заутрене в качестве министранта. Мальке со своим пестрым галстуком пришел вскоре после семи, не сумев толком скрасить малочисленность прихожан в бывшем спортзале, где собрался лишь привычный пяток старушек. Он, как обычно, принимал причастие в крайнем левом ряду. Накануне вечером, сразу после расследования в гимназии, он, вероятно, посетил для исповеди церковь Девы Марии, а может, по тем или иным причинам ты исповедовался его преподобию отцу Винке в церкви Сердца Христова.

Гусевский задержал меня расспросами о моем брате, который служил в России, но, возможно, уже и не служил, ибо от него уже несколько недель не поступало никаких вестей. Должно быть, Гусевский подарил мне две пачки малиновых леденцов за то, что я опять отутюжил и накрахмалил ему все плювиалы и стихари; во всяком случае, когда я покинул сакристию, Мальке уже ушел. Вероятно, он уехал на трамвае раньше, чем я. Я сел на площади Макса Гальбе в прицепной вагон «девятки». Шиллинг запрыгнул в тот же вагон на Магдебургер-штрассе, когда трамвай уже набирал ход. Говорили мы о чем-то совсем другом. Видимо, я угостил его малиновыми леденцами, подаренными мне Гусевским. Между остановками «Поместье Заспе» и «Кладбище Заспе» мы обогнали Хоттена Зоннтага. Он крутил педали дамского велосипеда, верхом на багажнике сидела маленькая Покрифке. Тощая девчонка сверкала лягушачьими ляжками, впрочем у нее уже намечались округлости. Встречный ветер демонстрировал длину ее волос.

На разъезде Заспе нам пришлось ждать встречный трамвай, поэтому Хоттен Зоннтаг с Туллой уехал от нас вперед. Они поджидали нас у остановки в Брезене. Велосипед стоял прислоненный к урне возле здания курортного управления. Они изображали братика с сестричкой, держались за руки, сцепившись пальцами: мизинчик с мизинчиком. Платье Туллы было голубым-голубым, застиранным до голубизны, везде слишком узким, коротким и голубым. Хоттен Зоннтаг держал сверток с подстилками и барахлом. Безмолвно обменявшись взглядами, мы поняли друг друга настолько хорошо, что среди напряженного молчания прозвучала фраза: «Ясное дело, это был Мальке, кто же еще? Отчаянный пацан».

Тулла захотела узнать, о чем идет речь, нудила, тыкала острым пальчиком. Но никто из нас не рискнул назвать вещи своими именами. Слышалось только лапидарное: «Мальке, кто же еще?» и «Ясное дело!». Зато Шиллинг — нет, это был я — произнес новое слово, выпустив его в пространство между башкой Хоттена Зоннтага и головкой Туллы Покрифке: «Великий Мальке. Он это сделал, только он мог это сделать, Великий Мальке».

Так этот титул к нему и прилепился. Все прежние попытки дать ему какое-нибудь прозвище быстро терпели неудачу. Помню, звали мы его «тощим куренком», а когда он не слышал — «хрящиком». Жизнеспособным оказалось лишь невольно вырвавшееся у меня восклицание: «Великий Мальке!» Пусть и сейчас на бумаге будет значиться «Великий Мальке», когда речь зайдет о Йоахиме Мальке.

У кассы мы избавились от Туллы. Она ушла в дамскую купальню, донельзя натянув лопатками платье на спине. С веранды мужской купальни открывался вид на море, белесое, с редкими тенями от легких облачков, какие бывают при ясной погоде; температура воды — девятнадцать градусов. Искать не пришлось; мы сразу, все трое, увидели его за второй отмелью, он плыл на спине, резко взмахивая руками и поднимая брызги, к палубным надстройкам тральщика. Мигом договорились — плыть за ним должен лишь кто-то один. Шиллинг и я предложили это Хоттену Зоннтагу, но он предпочел улечься с Туллой Покрифке под тент в семейной купальне, чтобы сыпать там песочек на ее лягушачьи ляжки. Шиллинг отговорился тем, что слишком плотно позавтракал: «Яйцами и прочим. Моя бабка из Крампица держит кур, она иногда привозит нам к воскресенью десятка полтора свежих яиц».

Мне никаких отговорок на ум не пришло. Я позавтракал еще перед заутреней. Заповеди принимать причастие натощак я придерживался редко. К тому же не Шиллинг и не Хоттен Зоннтаг назвали Мальке «великим», это я сказал: «Великий Мальке», так что пришлось мне плыть за ним, только я не слишком торопился.

На мостках между дамской и семейной купальней едва не разыгрался скандал, так как Тулла Покрифке захотела плыть со мной. Кожа да кости, она сидела на перилах. Которое лето все тот же штопаный-перештопаный детский купальник, стиснувший едва наметившиеся грудки, впившийся в ляжки, складка разлохматившейся между ног ткани повторяла разрез промежности. Она ругалась, морща нос и топыря пальцы ног. Хоттен Зоннтаг шепнул ей на ушко словечко, и взамен какого-то обещанного подарка Тулла отказалась от своей затеи, но тут четверо-пятеро девятиклассников, неплохих пловцов, которых я уже видел на посудине, направились туда, хотя и не признались в этом, а заявили: «Прошвырнемся на пирс или еще куда-нибудь». Однако Хоттен Зоннтаг выручил меня, пригрозив: «Кто за ним увяжется, получит по яйцам!»

Прыгнув ласточкой с пирса, я поплыл не спеша, иногда переворачиваясь на спину. Пока я плыл и теперь, когда пишу, я старался и стараюсь думать о Тулле Покрифке, потому что не хотел и не хочу все время думать только о Мальке. Поэтому я плыл на спине, поэтому пишу: плыл на спине. Только так я мог и могу видеть, как Тулла Покрифке, кожа да кости, сидит на перилах в трикотажном шерстяном купальнике мышиного цвета и постепенно становится все меньше, но все сильнее сводит с ума и смотреть на нее все больнее. Она была для нас как заноза в теле, однако когда я миновал вторую отмель, Туллу словно ветром сдуло — ни точки, ни занозы, ни дырки, я уже не уплывал от Туллы, я плыл к Мальке; пишу: плыл навстречу тебе. Плыл брассом и не торопился.

Между двумя взмахами рук пишу — ведь вода сама держит: это было последнее воскресенье перед большими каникулами. Что тогда происходило? Крым взят, Роммель опять наступает в Северной Африке. После Пасхи мы перешли в десятый. Эш и Хоттен Зоннтаг подали заявление с просьбой зачислить их добровольцами в военно-воздушные силы, однако позднее их, как и меня — а я все тянул, то хотел на флот, то не хотел, — взяли в мотопехоту, что лишь немного получше обычной пехоты. Мальке не желал идти добровольцем, оставаясь, как всегда, исключением, говорил: «Чокнутые!» А ведь он был старше нас на год, то есть имел отличную возможность выскочить из школы раньше нас; но кто пишет, не должен забегать вперед.

Последние двести метров я проплыл на спине еще медленнее, не переходя на брасс, чтобы не сбить дыхание. Великий Мальке сидел, как обычно, в тени нактоуза. Солнце падало лишь на его колени. Судя по всему, он уже побывал внизу. Слабый ветерок вместе с мелкой зыбью нес навстречу мне булькающие финальные такты какой-то увертюры. Он любил подобные эффекты: нырнув в радиорубку, он крутил там заводную ручку граммофона, ставил пластинку, после чего вылезал на палубу с прямым пробором, с которого стекала вода, садился в тень и слушал музыку, пока чайки, кружась над посудиной, своими криками свидетельствовали о том, что веруют в переселение душ.

Нет, покуда не поздно, лучше еще раз перевернуться на спину, чтобы увидеть большие облака, похожие на набитые картошкой мешки, которые с неизменной размеренностью шествовали над нашей посудиной на юго-восток, благодаря чему возникала игра светотени и нас время от времени — на минуты, когда появлялось новое облако, — освежала прохлада. Никогда потом — если не считать выставки «Дети наших прихожан рисуют лето», устроенной года два назад отцом Альбаном с моей помощью в Кольпинговом доме, — я не видел таких красивых, таких белоснежных облаков, похожих на набитые картошкой мешки. Поэтому, пока я еще не ухватился за гнутые ржавые поручни нашей посудины, встает все тот же вопрос: «Почему именно я?» Почему не Хоттен Зоннтаг или Шиллинг? Ведь можно же было послать на посудину девятиклассников вместе с Туллой, тем более что они бегали за этой худышкой, особенно один из них, который был вроде бы ее родственником: все называли его кузеном Туллы. Но я поплыл один, оставив Шиллинга присматривать, чтобы никто не увязался за мной, и не слишком спешил.

Я, Пиленц — мое имя не имеет значения[32], — был раньше министрантом, хотел стать бог знает кем, а теперь работаю секретарем в Кольпинговом доме, да и до сих пор не могу отказаться от прежней мороки, читаю Блуа[33], гностиков, Бёлля, Фридриха Геера[34], нередко обращаюсь к «Исповеди» старого доброго Августина, которая производит на меня сильное впечатление, ночами напролет дискутирую за крепким чаем с отцом Альбаном, открытым и не слишком религиозным францисканцем, о крови Христовой, о Троице, о таинстве благодати, рассказываю ему о Мальке и его Деве Марии, о его кадыке и тетке, о его прямом проборе, сахарной воде, граммофоне, белой сове, отвертке, шерстяных «бомбошках», фосфоресцирующих пуговицах, о кошке и мышке и моей к тому причастности, о том, как Великий Мальке сидел на посудине, а я не спеша плыл к нему то на спине, то брассом; ведь только я был его другом, если с Мальке вообще можно было дружить. Но я старался. Нет, старанием это не назовешь. Получалось само собой, что я таскался за ним и его меняющимися подвесками. Если бы Мальке сказал: «Сделай то-то!», я бы сделал это, и даже больше. Но Мальке ничего не говорил, без слов или иных знаков позволяя ходить за ним, а ведь мне приходилось совершать немалый крюк, чтобы подхватить его на Остерцайле и вместе идти в школу. Когда он завел моду на «бомбошки», я первым стал его последователем. Некоторое время я даже носил на шнурке отвертку, но только дома. А если я, утратив веру и все предпосылки для нее, все-таки продолжал помогать в качестве министранта его преподобию отцу Гусевскому, то лишь затем, чтобы во время причастия пялиться на кадык Мальке. Когда Великий Мальке после пасхальных каникул сорок второго года — в Тихом океане происходили сражения между авианосцами — впервые побрился, я двумя днями позднее также принялся скоблить подбородок, хотя никакой растительности там даже не намечалось. Если бы после выступления командира подлодки Мальке сказал: «Пиленц, стырь у него железяку!», я бы снял с крючка штуковину на черно-красно-белой ленте и спрятал ее для тебя.

Но Мальке сам все обстряпал; он сидел в тени на мостике, слушая глухие финальные аккорды своей подводной оперы «Сельская честь»; вверху чайки, внизу море — на рейде два здоровенных фрахтера — бегущие тени облаков — курсом на Путциг пошли торпедные катера, шесть бурунов перед носами, с ними рыбацкий сейнер — музыка на посудине затихает, я плыву медленным брассом, смотрю перед собой, в сторону, в просвет между остатков вентиляционных труб — сколько их, собственно, было? — вижу, прежде чем ухватиться за ржавое железо, тебя: Великий Мальке неподвижно сидит в тени, пластинку в рубке заело на полюбившемся ей месте, она заикается, чайки взмывают вверх, а у тебя на горле — железяка на ленте.

Выглядел он забавно, потому что ничего другого на нем не было. Он сидел в тени голый, костлявый, как всегда обгорелый. Только колени освещены ярким солнцем. Длинный член полустоит, яйца лежат на ржавом железе. Ладони подложены под коленные сгибы. Над ушами космами повисли волосы, разглаженные на прямой пробор. Лицо — лик Спасителя, а под ним, на ладонь ниже ключиц — неподвижная, большая, очень большая железяка в качестве единственного предмета одежды.

Адамово яблоко, которое, как я всегда предполагал, служило для Мальке одновременно мотором и тормозом — хотя были у него и запасные двигатели, — впервые обрело надежный противовес. Оно тихо дремало под кожей, не шевелясь, ибо та вещь, которая его успокоила и уравновесила, имела свою предысторию: создал ее еще в тысяча восемьсот тринадцатом году, когда давали «золото — за железо», старина Шинкель, классицист с отменным чувством формы; небольшие изменения последовали в тысяча восемьсот семьдесят седьмом, с тысяча девятьсот четырнадцатого по восемнадцатый и теперь. Тут не было ничего общего с орденом «Pour le Mérite»[35], возникшим на основе мальтийского креста, хотя детище Шинкеля впервые перекочевало с груди на шею, продекларировав симметрию в качестве своего кредо.

«А, Пиленц! Отличная штука, не правда ли?»

«Здорово, дай потрогать».

«Честно заработано, разве нет?»

«Я так и думал, что это ты его стырил».

«Ничего не стырил! Награжден вчера за то, что я лично потопил пять транспортов из каравана на Мурманск да еще крейсер класса „Саутгемптон“».

Мы начали паясничать, демонстрируя веселое настроение, прогорланили все строфы «Матросской песни», выдумывали новые куплеты, речь в которых шла о том, как мы долбали своими торпедами не танкеры или войсковые транспорты, а девчонок или училок из школы Гудрун, произносили в сложенные рупором ладони экстренные сообщения частично со скабрезностями, частично с фантастическими цифрами затопленных нами судов, барабанили пятками и кулаками по палубе: она гудела, дребезжала, от нее отлетал чаячий помет; вернулись чайки, пришли обратно торпедные катера, над нами плыли красивые белые облака, на горизонте поднимались дымки приходящих и уходящих судов, счастье, мерцание воды, тишь, даже рыбка из воды не выскочит, хотя железяка подрагивала, но не из-за кадыка, а оттого что Мальке был так оживлен, даже впервые немного дурашлив, лика Спасителя нет и в помине, просто чуточку озорует; сняв железяку с шеи, он манерным жестом приложил концы ленты к бедрам и, забавно изображая движениями ног, плеч, поворотом головы девчонку, не какую-то определенную, а девчонку вообще, принялся раскачивать над членом и яйцами большую железяку, прикрывавшую их едва на треть. Я же, поскольку его клоунада начала действовать мне на нервы, спросил, не собирается ли он оставить эту штуковину себе, и сказал, что лучше спрятать ее под палубой в рубке, между белой совой, граммофоном и Пилсудским.


У Великого Мальке имелись другие планы, и он их исполнил. Ведь если бы Мальке спрятал железяку под палубой, или лучше, если бы я никогда не дружил с Мальке, а еще лучше, и то и другое вместе: железяка прячется в радиорубке, меня же Мальке интересует просто из любопытства, потому что мы одноклассники — тогда мне не пришлось бы теперь писать, не пришлось бы говорить отцу Альбану: «Это я виноват, что Мальке…» Но я пишу, чтобы избавиться от бремени. Конечно, приятно заниматься словесной эквилибристикой на чистом листе бумаги — но чем тут помогут белые облака, дымки, точно вовремя возвращающиеся торпедные катера и стая чаек, выступающая в роли греческого хора? Зачем все эти грамматические изыски, попытки отказаться от заглавной буквы, обходиться без знаков препинания? Ведь я все равно вынужден сказать: Мальке не стал прятать железяку в радиорубке бывшего польского тральщика «Рыбитва», не повесил ее между маршалом Пилсудским и черной мадонной над смертельно больным граммофоном и загнивающей белой совой, он лишь на полчаса, пока я считал чаек, спустился с железякой вниз, чтобы — я в этом уверен — похвалиться высокой наградой Деве Марии, после чего вновь извлек орден на белый свет через люк носового отсека, напялил плавки на свои причиндалы, и мы размеренным темпом поплыли назад к купальне, где он, зажав железяку в кулаке, пронес ее мимо Шиллинга, Хоттена Зоннтага, Туллы Покрифке и девятиклассников в свою кабинку в мужском отделении.

Отделавшись немногословной полуправдой от Туллы и ее свиты, я кинулся в мою кабинку, быстро переоделся и нагнал Мальке на остановке «девятки». Пока мы ехали, я старался уговорить его если уж не переслать по почте орден капитан-лейтенанту, адрес которого нетрудно найти, то хотя бы вернуть ему лично.

По-моему, он меня не слушал. Мы стояли на задней площадке вагона, зажатые среди других пассажиров. Обычная давка середины воскресного дня. На ходу трамвая от одной остановки до другой Мальке раскрывал ладонь между своей и моей рубашкой, и мы оба смотрели вниз на строгий темный металл с еще влажной мятой ленточкой. Когда мы проезжали поместье Заспе, Мальке, не повязывая ленточку, примерил орден к узлу своего галстука и попытался разглядеть себя в вагонном окне, используя его в качестве зеркала. Пока трамвай стоял на стрелке, поджидая встречный, я старался отвести взгляд мимо уха Мальке, мимо пришедшего в упадок кладбища Заспе, мимо кривых береговых сосен к аэродрому; мне повезло — выручил медленно совершавший посадку большой трехмоторный бомбардировщик «Юнкерс-52».

Воскресной трамвайной публике было не до представления, которое устроил Мальке. Ее внимание поглощалось борьбой с послепляжной усталостью, с капризами детей, с громоздкими узлами купальных халатов — борьба эта громогласно велась поверх скамеек. Поднимающийся, нарастающий, затихающий и переходящий в дремотное хныканье детский скулеж прокатывался волнами по вагону от передней площадки к задней и обратно, а вместе с ним перемещались запахи, от которых скисло бы любое молоко.

Мы вышли на конечной остановке Брунсхефервег, где Мальке сказал мне через плечо, что намерен нарушить послеполуденный покой оберштудиенрата Вольдемара Клозе; он собирается идти один, ждать его быссмысленно.

Клозе проживал, как мы знали, на Баумбахаллее. Я проводил Великого Мальке через облицованный кафелем подземный переход под рельсами, дальше он пошел один — не спеша, двигаясь как бы треугольным зигзагом. В левой руке он держал зажатые большим и указательным пальцем концы ленточки, раскручивая орден, превратившийся в пропеллер и двигатель, который увлекал Мальке на Баумбахаллее.

Будь проклят тот план и его исполнение. Лучше бы ты запустил железяку на верхушку липы: ведь в тенистом квартале вилл обитает достаточно сорок, которые подхватили бы ее, чтобы присовокупить в тайном хранилище к серебряным ложечкам, кольцам, брошкам и прочим сокровищам.


В понедельник Мальке отсутствовал. По классу пошли слухи. Штудиенрат Брунис вел урок немецкого. Он опять сосал витаминные таблетки, которые должен был раздать ученикам. На кафедре лежал раскрытый томик Эйхендорфа. Старческое бормотание казалось сладким, липким. Сначала несколько страниц из «Жизни одного бездельника», потом «Мельничное колесо», «Перстенек», «Музыканты», «Два дюжих подмастерья», «Серна, что других милее», «В них песня таится», «Теплый воздух синевы». Про Мальке — ни слова.

Лишь во вторник в классе появился оберштудиенрат Клозе с серым скоросшивателем; встав возле штудиенрата Эрдманна — тот растерянно потирал руки, — он, источая мятный холодок изо рта, начал вещать поверх наших голов: произошло нечто неслыханное, и это в судьбоносные времена, когда необходима сплоченность. Ваш одноклассник — фамилию Клозе не назвал — был еще вчера исключен из учебного заведения. Принято решение воздержаться от передачи дела в инстанции, например, в окружное управление гитлерюгенда. Всем ученикам надлежит хранить о данном происшествии молчание, как это подобает мужчинам, и необходимо ответить на позорный поступок достойным поведением, как того требует дух нашей гимназии. Таково желание вашего бывшего соученика, капитан-лейтенанта, командира подводной лодки, кавалера и так далее и тому подобное…

Мальке вылетел из гимназии, но поскольку во время войны никого по-настоящему не выгоняли, его перевели в школу Хорста Весселя. Там его историю также не стали предавать огласке.


Глава 9

Школа Хорста Весселя именовалась до войны реальной гимназией кронпринца Вильгельма; она, как и наша школа, пропахла пылью. Здание, построенное в тысяча девятьсот двенадцатом году, выглядело немного приветливее, чем наша кирпичная громадина; находилось оно в южной части предместья, у подножия холма с Йешкентальским лесом; словом, когда осенью начались учебные занятия, дорога в школу, по которой ходил Мальке, уже нигде не пересекалась с моим маршрутом.

На время летних каникул он тоже пропал — лето без Мальке; говорили, он сам захотел попасть в военно-спортивный лагерь с курсами для радистов. Его обгорелой на солнце спины не видели ни в Брезене, ни в купальне Глетткау. Искать его в церкви Девы Марии стало бессмысленно, поэтому его преподобию отцу Гусевскому пришлось на время каникул обходиться без самого надежного помощника, так как министрант Пиленц сказал себе: «Что за месса без Мальке?»

Оставшись без него, мы иногда наведывались на посудину, но особой радости это не доставляло. Хоттен Зоннтаг тщетно пытался найти вход в радиорубку. Среди девятиклассников возникали все новые слухи о потрясающе оборудованной рубке под мостиком. Паренек с узко посаженными глазами, которого салаги преданно именовали Штертебеккером[36], без устали нырял в люк. Раз-другой на посудину приплывал довольно тщедушный кузен Туллы Покрифке, но он никогда не нырял. Мысленно или вслух я пробовал завести с ним разговор о Тулле; она интересовала меня. Но она, видно, как и меня, зачаровала собственного кузена — только как? — своим разлохматившимся шерстяным купальником, неистребимым запахом столярного клея. «Не ваше собачье дело!» — отвечал мне кузен или мог бы ответить.

Тулла на посудине не появлялась, она предпочитала купальню, однако с Хоттеном Зоннтагом уже было покончено. Пару раз я ходил с ней в кино, но на большее мне не везло: в кино она ходила с любым. Говорят, она втюрилась в того самого Штертебеккера, причем безответно, поскольку Штертебеккер присох к нашей посудине, где искал вход в радиорубку. К концу летних каникул ребята перешептывались о том, что его поиски якобы оказались удачными. Но доказательства отсутствовали: он не предъявил ни разъеденной пластинки, ни заплесневелой белой совы. Однако слух держался, поэтому когда через два с половиной года была арестована таинственная подростковая банда под предводительством Штертебеккера, на процессе вроде бы опять упоминалась наша посудина и тайник под палубными надстройками. Но на ту пору я уже был в армии, новости узнавал лишь отрывочно из душеспасительных или дружеских писем, которые до самого конца, пока почта еще действовала, посылал мне его преподобие отец Гусевский. В одном из последних январских писем сорок пятого — русские войска уже прорвались к Эльбингу — говорилось что-то о святотатственном нападении так называемой банды «чистильщиков» на церковь Сердца Христова[37], где служил его преподобие отец Винке. Штертебеккер назывался в письме настоящей фамилией; а еще я, кажется, прочитал в том письме о трехлетием малыше, который стал для банды своего рода оберегом или талисманом. Я то уверен, то сомневаюсь, что в последнем или предпоследнем письме Гусевского — связка писем вместе с дневником и вещевым мешком пропала под Коттбусом — говорилось о нашей посудине, пережившей в канун летних каникул сорок второго года свой великий день, чей блеск, однако, как-то померк во время самих каникул; у меня до сих пор остался в памяти горький привкус этого лета, когда не было Мальке. Что за лето без Мальке?!

Не то чтобы мы совсем отчаялись из-за того, что его не было с нами. Я даже радовался его отсутствию, так как теперь мне не приходилось бегать за ним; только почему же после летних каникул я пришел к его преподобию отцу Гусевскому и предложил себя в качестве министранта? Довольный Гусевский расцвел тысячью морщинок за очками без оправы, но его лицо за теми же очками сразу разгладилось, посерьезнело, когда я, вычищая щеткой его сутану — мы сидели в сакристии, — словно невзначай спросил про Йоахима Мальке. Придерживая руками очки, он спокойно сказал: «Мальке по-прежнему принадлежит, несомненно, к числу самых усердных прихожан, не пропускающих ни одной воскресной мессы; впрочем, последние четыре недели он провел в военно-спортивном лагере; однако не хотелось бы думать, будто вы намереваетесь служить у алтаря единственно ради Мальке. Объяснитесь, Пиленц!»

Без малого две недели назад мы получили похоронку на моего брата Клауса, унтер-офицера, погибшего на Кубани. Его смерть я и назвал причиной моего желания служить у алтаря. Похоже, его преподобие отец Гусевский удовлетворился моим объяснением и постарался поверить во всплеск моей набожности.

Мне не слишком хорошо помнятся подробности физиономий Хоттена Зоннтага или Винтера, а вот у Гусевского была густая курчаво-жесткая шевелюра с проседью, с которой на сутану сыпалась перхоть. На макушке голубовато отливала тщательно выбритая тонзура. От него пахло березовой туалетной водой и мылом «Пальмолив». Иногда он покуривал сигареты «Ориент» в затейливо выточенном янтарном мундштуке. Он слыл прогрессивным священником, играл в сакристии в настольный теннис с министрантами и даже с теми, кого готовил к конфирмации. Он любил, чтобы все белое, амикт и альбу, сильно крахмалили, что делала фрау Толькмит, а если старушка болела — кто-нибудь из сноровистых министрантов; часто таковым оказывался я. Каждую манипулу, столу, все предметы облачения, которые висели или лежали в шкафах, он собственноручно обвешивал или перекладывал мешочками лаванды. Когда мне было лет тринадцать, его маленькая безволосая рука однажды скользнула от моего затылка вниз, под рубаху, к спортивным трусам, но потом ушла прочь, потому что трусы были не на растягивающейся резинке, а завязывались спереди тесемками. Я не придал особого значения этим поползновениям, тем более что относился к его преподобию отцу Гусевскому с симпатией за его неизменное дружелюбие и почти юношеские повадки. До сих пор вспоминаю о нем с ироничной доброжелательностью; поэтому ни слова больше о безобидных прикосновениях, которые, в сущности, адресовались моей католической душе. В общем, он был священником, как сотни других, содержал неплохо подобранную библиотеку для своей общины, состоящей преимущественно из не слишком охочих до чтения рабочих; он не отличался чрезмерным усердием, веровал не безгранично — например, это касалось вознесения Девы Марии — и произносил каждое слово — говорил ли он поверх корпорала о крови Христовой или о настольном теннисе в ризнице — елейным голосом с одинаково значительной интонацией. Мне казалось глупым, что уже в начале сороковых он подал заявление о замене фамилии, после чего через полгода стал называться его преподобием отцом Гусевингом. Тогда многие поддались моде на онемечивание фамилий, которые звучали по-польски, заканчиваясь на «кий», «ке» или «а», как «Формелла»; Левадовский превратился в Ленгиша, господин Ольшевский, наш мясник, сделался Ольвейном; родители Юргена Купки захотели взять восточнопрусскую фамилию Крупкат, но по неизвестной причине их прошение было отклонено. Возможно, по примеру Савла, ставшего Павлом, и Гусевский решил сделаться Гусевингом — но на этих страницах отец Гусевский останется Гусевским; ибо ты, Йоахим Мальке, не пожелал менять фамилию.


Служа перед алтарем на первой заутрене после больших летних каникул, я увидел его опять и заново. Уже после молитвы на ступенях — Гусевский стоял на той стороне, где читаются Послания и был занят интроитом — я обнаружил Мальке на второй скамье перед алтарем Девы Марии. Но только перед чтением Посланий и исполнением градуала и потом — уже обстоятельнее — при чтении из Евангелия у меня нашлось время, чтобы разглядеть его. Волосы по-прежнему были расчесаны на прямой пробор и зафиксированы обычной сахарной водой, но теперь они были на целую спичку длиннее. Глазированные пряди, словно два крутых ската крыши, нависали над ушами: он вполне мог бы изображать Христа; руки он держал на уровне лба, подняв локти, из-под шалашика ладоней, беззащитное и нагое, открывалось горло; выпущенный поверх куртки отложной воротничок рубашки — ни галстука, ни «бомбошки», ни иконки, ни отвертки, ни каких-либо других подвесок из его богатого арсенала. Единственным геральдическим животным на этом свободном поле была та беспокойная мышь, которая пряталась у него под кожей на месте гортани и которая приманила однажды кошку, а меня ввела в искушение напустить кошку на мышку. От кадыка к подбородку заскорузли несколько бритвенных порезов. Я чуть не запоздал с колокольцами во время «Sanctus»[38].

У алтарной преграды Мальке держался без особого аффекта. Он опустил сложенные ладони к ключицам, изо рта у него пахнуло, будто внутри на малом огне варилась савойская капуста. Едва получив гостию, он обратил на себя внимание еще одной новинкой: обратный путь от алтарной преграды к своему месту во втором ряду, тот тихий путь, который Мальке совершал, как любой причащающийся, без отклонений в сторону, сначала удлинился, потому что Мальке медленным, торжественным шагом повернул к алтарю Девы Марии, там он остановился, опустился на оба колена, причем не на линолеуме, а на грубошерстном ковре, который начинался перед самым алтарем. Сложенные ладони он поднял на уровень глаз, потом на уровень прямого пробора, еще выше и с вожделением простер их к гипсовой статуе выше человеческого роста, каковая стояла без младенца, девою дев, на посеребренном острие луны в ниспадающем от плеч до щиколоток усеянном звездами синем одеянии, сложив руки с длинными пальцами у плоской груди и вперив вставные, слегка выпуклые стеклянные глаза в потолок бывшего спортивного зала. Когда Мальке выпрямил сначала одно колено, потом другое и вернул пальцы к отложному воротнику, на красном грубошерстном ковре остались две отметины.

Эти новые подробности в поведении Мальке не укрылись и от глаз его преподобия отца Гусевского. Я никаких вопросов не задавал. Но он сам, по собственному побуждению, словно желая освободиться от бремени или разделить его, сразу после мессы заговорил о чрезмерной религиозности Мальке, об опасном увлечении чисто внешними элементами ритуала, что давно беспокоит его. По его словам, культ Марии, исповедуемый Мальке, граничит с языческим идолопоклонством, какие бы внутренние проблемы ни побуждали его идти к алтарю.

Мальке ждал меня у выхода из сакристии. Поначалу я от испуга чуть не вжался обратно в дверь, но он уже взял меня за руку, как-то по-новому непринужденно улыбнулся и заговорил, заговорил. Он, обычно столь немногословный, болтал о погоде — бабье лето с золотыми паутинками в воздухе — и вдруг, не понижая голоса и не меняя интонации, поведал: «Между прочим, записался добровольцем. Сам себе удивляюсь. Ты же знаешь, я никогда особо не восторгался армией, военными играми, солдатскими доблестями. Угадай, в какой род войск. Ничего похожего. С авиацией давно все заглохло. Воздушные десантники? Не смеши! Скажи еще, что я в подводники записался. Ну. Вот, наконец! Единственный род войск, где остались шансы; хотя мне собственный поступок кажется ребячеством, когда я представляю себя в этой стальной махине; лучше бы делать что-нибудь полезное или смешное. Знаешь, я ведь хотел стать клоуном. Какие только фантазии не приходят в голову в детстве. Впрочем, я и сегодня считаю эту профессию вполне пристойной. Живу я в остальном ни шатко ни валко. Школа есть школа. Какой чепухой мы раньше занимались, помнишь? Я никак не мог привыкнуть к моей штуковине, думал, это болезнь, хотя тут все совершенно нормально. Сам знаю или видел людей, у которых эта штуковина еще больше, а им хоть бы что. Все началось с кошки. Помнишь, мы лежали на стадионе Генриха Элера? Кажется, шел турнир по шлагбалю. Я спал или дремал, а эта серая, нет, черная зверюга вцепилась мне в горло; а может, кто-то из вас — должно быть, Шиллинг, он на такое способен — науськал на меня кошку. Ладно, забудем. Нет, на посудине я больше не был. Штертебеккер? Слышал о нем. Да пускай себе. Посудина же не моя собственность, а? Навести нас как-нибудь».


Воспользоваться его приглашением я сумел только в третий адвент, отслужив по милости Мальке министрантом всю осень. До самых адвентов мне пришлось это делать одному, так как его преподобие отец Гусевский не нашел другого министранта. Собственно, я хотел навестить Мальке еще в первый адвент, чтобы принести ему свечи, но отоваривание талонов запоздало, поэтому Мальке смог поставить освященную свечу перед алтарем Девы Марии лишь во второй адвент. Когда он меня спросил: «Достанешь свечу?», я ответил: «Попробую». И я достал ему длинную, бледную, как картофельный росток, свечу, хотя в военное время они были редкостью; из-за погибшего брата наша семья имела право на получение дефицитных товаров. Я отправился пешком в Хозяйственное управление, предъявил похоронку и взял талон на свечи, после чего добрался трамваем до специализированного магазина в Оливе, но свечей там в продаже не оказалось, поэтому я еще дважды ездил туда и наконец накануне второго адвента сумел одарить тебя — в это второе предрождественское воскресенье я, как того хотел и как себе это представлял, увидел тебя стоящим на коленях перед алтарем Девы Марии. Во время адвентов мы с Гусевским носили фиолетовые облачения, а у тебя из белого отложного воротничка рубашки торчала шея, которую не закрывало перелицованное пальто, доставшееся тебе от погибшего машиниста локомотива, тем более что ты — еще одна новинка — больше не заматывал горло шарфом с большой английской булавкой.

Во второй и третий адвент Мальке, которого я решил поймать на слове и навестить пополудни, подолгу застывал коленопреклоненным на грубошерстном ковре. Застекленелый взгляд, не моргающие глаза — хотя, возможно, Мальке моргал, когда я отходил к главному алтарю — были устремлены на свечу у чрева мадонны. Обе руки, не касаясь лба скрещенными большими пальцами, образовали подобие крыши над головой с ее мыслями.

А я думал: пойду к нему сегодня же. Пойду и посмотрю на него. Разгляжу как следует. Во всех подробностях. Ведь что-то тут кроется. К тому же он сам меня пригласил.


Как ни коротка была Остерцайле, ее односемейные домики с голыми шпалерами на грубо оштукатуренных фасадах, деревья через равные промежутки на тротуаре — у лип еще до конца года отвалились необходимые им подпорки — наводили на меня уныние и вялость, хотя наша Вестерцайле была ее точной копией, пахла так же, дышала тем же и выглядела со своими лилипутскими палисадниками точь-в-точь похожей на протяжении всех четырех времен года. Даже сегодня, стоит мне — что случается редко — выйти из Кольпингова дома, чтобы навестить знакомых и друзей в Штоккуме или Лохаузене[39] между аэродромом и Северным кладбищем, и пройтись по улицам поселка, которые точно так же наводят на меня уныние и вялость, от дома к дому, от одной липы к другой, я по-прежнему иду к матери Мальке и его тетке, иду к тебе, Великий Мальке: западающая кнопка звонка у садовой калитки, настолько низенькой, что ее без особого труда можно просто перешагнуть. Несколько шагов по бесснежному палисаднику с его накренившимися закутанными кустами роз. Клумбы без цветов декорированы орнаментом из раздавленных или целых балтийских ракушек. Керамическая лягушка ростом с кролика восседает на плите из мраморной крошки, края плиты засыпаны комочками перекопанной земли. На клумбе по другую сторону узкой дорожки, по которой — пока я думаю — приходится сделать несколько шагов от садовой калитки к трем ступенькам из клинкерного кирпича, перед протравленной охрой арочной дверью, точно напротив керамической лягушки стоит почти вертикальный, высотой с человека шест, а на нем укреплен скворечник в виде альпийского пастушьего шалашика: воробьи клюют корм, пока я делаю семь-восемь шагов между клумбами; можно предположить, что в поселке пахло сообразно времени года, а еще — свежестью, чистотой, песчаной почвой, однако на Остерцайле, на Вестерцайле, Беренвеге, нет, по всему Лангфуру, Западной Пруссии, а точнее, по всей Германии пахло в те военные годы луком, жаренным на маргарине луком, не буду настаивать — еще и вареным или накрошенным луком, несмотря на его нехватку и на то, что лук нельзя было достать, даже Геринг что-то сказал по радио о нехватке лука, из-за чего анекдоты о рейхсмаршале Геринге, сказавшем по радио о нехватке лука, разнеслись по Лангфуру, Западной Пруссии и по всей Германии, поэтому мне следовало бы натереть мою пишущую машинку луковым соком, чтобы он напоминал мне о том луковом духе, которым в те годы провоняла вся Германия, Западная Пруссия, Остерцайле и Вестерцайле, перебивая господствующий трупный запах.


Перепрыгнув разом три ступеньки из клинкерного кирпича, я взялся было за ручку двери, сделанную в форме протянутой руки, как дверь сама отворилась изнутри. Открыл ее Мальке в рубашке с отложным воротничком и в войлочных шлепанцах. Похоже, он только что уложил свой прямой пробор. Расчесанные пряди, не светлые и не темные, шли от пробора наискось назад и пока еще держались ровно, однако через час, когда я уходил, они начали распадаться, подрагивая, если он говорил, над большими красными от здорового кровообращения ушами.

Мы сидели в гостиной, куда шел свет из пристроенной к дому застекленной веранды. Меня потчевали угощением, приготовленным по рецепту военного времени: картофельными пирожными, окропленными розовой водой, чтобы было похоже на марципан. Потом уже вполне нормальным по вкусу домашним джемом из слив, которые за осень вызрели в саду у Мальке, — с застекленной веранды виднелось слева облетевшее дерево с побеленным стволом. Стул, на который меня усадили, стоял так, что я мог смотреть во двор, а Мальке сидел передо мной с узкой стороны стола, веранда находилась у него за спиной. Слева от меня расположилась тетка Мальке, ее седину серебрил падающий сбоку свет; мать Мальке оказалась справа от меня, и свет на нее ложился справа, но мерцал в ее в волосах из-за тугой гладкой прически более приглушенно. Этот холодный зимний свет прорисовывал и края ушей Мальке, пушок на них и кончики свисающих прядей, которые подрагивали, хотя гостиная была жарко натоплена. Верхняя часть отложного воротничка ослепляла белизной, ниже усиливались оттенки серого; горло Мальке находилось в тени.

Обе женщины, ширококостные, родившиеся и выросшие в деревне, смущались, не знали, куда девать руки; но они были словоохотливы, вместе с тем никогда не перебивали друг друга и постоянно оглядывались на Мальке, даже когда обращались ко мне и расспрашивали, как поживает моя мать. Обе высказали через Мальке, которому приходилось исполнять роль переводчика диалектных словечек, свои соболезнования: «Вот и Клауса, братца вашего, не стало. Знала я его только в лицо, но паренек был славный».

Мальке верховодил мягко, но решительно. Вопросы слишком личного характера — покуда отец полевой почтой слал письма из Греции, моя мать заводила интимные связи, преимущественно с офицерами — Мальке пресекал: «Не надо, тетя. Не нам судить — времена такие, что все наперекосяк пошло. А тебя, мама, это совсем не касается. Не стоит так говорить; если бы папа был жив, ему стало бы за тебя неловко».

Обе женщины слушались то ли его, то ли покойного машиниста, которого он ненадолго воскрешал, чтобы утихомирить тетку и мать, если те начинали сплетничать. В разговоры о делах на фронте — обе иногда путали Россию с Северной Африкой, упоминали Эль-Аламейн, хотя имели в виду побережье Азовского моря — Мальке вносил географические поправки спокойно, безо всякого раздражения: «Нет, тетя, это сражение произошло не у Карельского полуострова, а у Гуадалканала».

И все-таки, произнеся ключевое слово, тетка задала тему, поэтому мы начали гадать, какие японские или американские авианосцы участвовали в сражении за Гуадалканал и какие из них, вероятно, были потоплены. По мнению Мальке, там действовали современные авианосцы «Хорнет» и «Васп», спущенные на воду всего лишь в тридцать девятом, и даже еще более новые, вроде «Рейнджер», зато «Саратога» или «Лексингтон», а может, и оба этих авианосца, вероятно, отсутствовали, поскольку сняты с вооружения. Яснее обстояло дело с двумя крупнейшими японскими авианосцами «Акаги» и «Каги», хотя последний был явно слишком тихоходен. Мальке вообще склонялся к смелому предположению, что если когда-либо начнется новая война, то сражаться будут между собой только авианосцы, так как строительство линкоров себя не оправдывает и будущее принадлежит легким боевым кораблям или авианосцам. Он привел обстоятельные аргументы: обе женщины дивились, тетка даже оглушительно захлопала мосластыми руками в ладоши, когда он назубок отчеканил названия всех «exploratory», легких итальянских крейсеров, в ее лице промелькнуло какое-то девчачье восхищение, отчего в наступившей тишине она принялась смущенно поправлять волосы.

О школе Хорста Весселя не было сказано ни слова. Кажется, вставая из-за стола, Мальке со смехом вспомнил давнюю, по его словам, историю про свое горло и тут же рассказал — мать с теткой тоже рассмеялись — байку про кошку: на сей раз шалость приписывалась Юргену Купке, который якобы нацелил зверюгу ему в глотку; знать бы, кто же все-таки выдумал эту историю — он или я, и кто все это пишет?

Когда я прощался с обеими женщинами, мать Мальке завернула мне с собой два картофельных пирожных — уж это-то я помню точно. В коридоре, возле лестницы на верхний этаж и мансарду, Мальке показал мне фотографию, висевшую рядом с мешочком для сапожных щеток. Весь продолговатый формат занимал вполне современный локомотив с тендером, принадлежавший польской железной дороге: на локомотиве дважды виднелись отчетливые буквы «ПЖД». Великий Мальке сказал: «Это мой отец и кочегар Лабуда незадолго до их гибели в тридцать четвертом неподалеку от Диршау. Если бы не отец, произошла бы гораздо более тяжелая катастрофа, поэтому его посмертно наградили медалью за отвагу».


Глава 10

Вначале следующего года я решил брать уроки игры на скрипке — инструмент остался мне от брата, однако нас призвали во вспомогательные зенитные части противовоздушной обороны, а теперь для скрипки, пожалуй, уже поздно, хотя отец Альбан не устает уговаривать меня все-таки учиться играть на скрипке, как раньше он поощрял меня записать историю про кошку и мышку: «Просто садитесь, дорогой Пиленц, и пишите. Правда, ваши первые поэтические опусы и короткие рассказы носят довольно кафкианский характер, но литературный стиль у вас вполне оригинален, поэтому либо беритесь за скрипку, либо избавьтесь от бремени с помощью пера — ведь Господь не зря одарил вас талантом».

Итак, мы попали на береговую батарею — она одновременно была учебной зенитной частью Брезен-Глетткау и располагалась за дюнами и камышовыми зарослями; посыпанные галькой дорожки вели к казарменным баракам, пропахшим смолой, нестираными носками и поморником, которым набивали матрацы. Можно много порассказать о буднях рядового вспомогательных частей противовоздушной обороны, о гимназисте в военной форме, которого с утра учат по обычной программе седовласые гимназические преподаватели и которому во второй половине дня приходится зубрить наставления для зенитного расчета и секреты баллистики, однако здесь повествуется не моя история, не история Хоттена Зоннтага, наивно хвастающегося силой, и не банальнейшая история Шиллинга — тут идет речь исключительно о тебе, а Йоахим Мальке никогда не служил во вспомогательных частях противовоздушной обороны.

Ребята из школы Хорста Весселя, которые также проходили военную подготовку на береговой батарее Брезен-Глетткау, подкинули нам новый материалец, хотя мы и не вели с ними пространных разговоров, начинавшихся байкой про кошку с мышкой: «Его призвали на имперскую трудовую службу перед самым Рождеством. Ускоренным порядком выдали аттестат зрелости. Впрочем, экзамены никогда не являлись для него проблемой. Он же старше нас. Его подразделение находится в Тухольской пустоши. Может, они торф добывают. Говорят, там неспокойно. Партизаны пошаливают и все такое».

В феврале я поехал в Оливу навестить Эша, который с переломом ключицы лежал в госпитале ВВС. Он попросил у меня сигарет. Я дал ему сигарет, а он угостил меня липким ликером. Долго у него я не задерживался. По пути к трамвайной остановке на Глетткау я сделал крюк через дворцовый парк. Хотел посмотреть, цел ли еще старый грот-шептун. Грот был цел, и выздоравливающие горные егеря проверяли с медсестричками его акустические свойства. Они перешептывались с противоположных концов грота через пористую каменную породу, смеялись, шептались, смеялись. Мне шептаться было не с кем, поэтому я задумчиво побрел по аллее, похожей на туннель из-за сросшихся над ней голых колючих ветвей, на которые не садились птицы; пугающе сужаясь, аллея вела от дворцового пруда и грота-шептуна прямиком к Сопотскому шоссе. Навстречу мне вслед за двумя медсестрами, которые вели хромающего, гогочущего, хромающего лейтенанта, двух бабушек и малыша лет трех с детским — правда, молчащим — барабаном в руках, шел еще кто-то, вырастая из февральского сумрака колючих ветвей тоннеля: я столкнулся с Мальке.

Встреча смутила нас. К тому же она состоялась на аллее, сужающейся перспективно вверх и растворяющейся там без боковых дорожек, отчего возникало торжественное и какое-то стеснительное чувство, будто нас свела то ли судьба, то ли фантазия паркового архитектора эпохи рококо; я до сих пор избегаю дворцовых парков, строго расчерченных неизбежными аллеями в духе старого доброго Андре ле Нотра.

Естественно, мы сразу разговорились, причем я не мог отвести взгляда от его головного убора, ибо тот являл собой верх безобразия, пусть даже такие головные уборы носили все работники имперской трудовой службы, а не только Мальке: непропорционально высокая тулья цвета высохших экскрементов поднималась над козырьком, раздвоенная сверху вмятина на манер мужской шляпы; именно из-за этой складки форменный головной убор имперской трудовой службы получил прозвище «жопа с ручкой». На голове Мальке он выглядел особенно нелепо. Складка казалась гротескной пародией на его прямой пробор, хотя от этого пробора Йоахиму Мальке на время трудовой службы пришлось отказаться; тонкокожие, мы стояли друг перед другом, окруженные колючими ветвями, — к тому же вернулся маленький сорванец, уже без бабушек, зато с грохочущим барабаном, он обвел нас подобием магического полукруга, после чего, стуча в барабан, ушел по сужающейся аллее.

Мы быстро попрощались, но я успел спросить Мальке, бывали ли стычки с партизанами в Тухельской пустоши, как кормят работников имперской трудовой службы и нет ли рядом девичьего подразделения этой службы; он отвечал немногословно и нехотя. Еще мне хотелось узнать, что он делает в Оливе и повидал ли он уже его преподобие отца Гусевского. Как выяснилось, кормят на трудовой службе неплохо, никаких девушек поблизости нет. Слухи о стычках с партизанами преувеличены, но не совсем безосновательны. В Оливу его послал за запчастями начальник, оберфельдмайстер: двухдневная командировка. «С Гусевским я разговаривал сегодня, сразу после заутрени». Последовал раздраженный жест: «Ему все нипочем, что бы вокруг ни творилось». Тут расстояние между нами увеличилось, потому что мы тронулись с места.

Нет, я не обернулся, чтобы посмотреть тебе вслед. Не верится? Но ведь не вызовет же сомнение фраза: Мальке не обернулся, чтобы посмотреть мне вслед. Я несколько раз поглядывал за спину, ибо никто не выручил меня тем, что шел навстречу, даже малыш со своей шумной игрушкой.

Потом я не видел тебя, по теперешним подсчетам, больше года; однако не видеть тебя не означало и не означает, что я сумел забыть о тебе, о твоей натужной тяге к симметрии. А еще оставались следы: стоило мне заметить кошку, перед глазами тут же возникала мышь; но я по-прежнему пребывал в нерешительности, медлил, не зная, надо ли защитить мышку или же подстрекнуть к охоте кошку.

До лета мы жили в казармах береговой батареи, разыгрывали бесконечные гандбольные турниры, а по воскресеньям, которые объявлялись посетительскими днями, более или менее ловко заваливали одних и тех же девчонок или сестер этих девчонок в заросших осотом дюнах; только мне некого было заваливать, и я до сих пор не избавился в этом деле от нерешительности, хотя и отношусь к ней не без иронии. Что еще? Раздача мятных леденцов, инструктаж насчет венерических заболеваний, с утра «Герман и Доротея», во второй половине дня карабин К-98, письма, джем на десерт, хоровые конкурсы — в свободное время мы плавали на посудину, регулярно встречали там стайку следующего поколения девятиклассников, злились на них, а на обратном пути к берегу никак не могли понять, что именно тянуло нас на протяжении трех летних каникул к этой развалине, облепленной коркой чаячьего помета. Позднее нас перевели на восьмидесятимиллиметровую батарею в Пелонкине, потом на батарею в Циганкенберге. Три-четыре раза нас поднимали по тревоге, наша батарея участвовала в обстреле четырехмоторного бомбардировщика, сбитого случайным попаданием. Неделями между канцеляриями шел спор, кому приписать удачу, — тем временем снова леденцы, «Герман и Доротея», «выполнение воинского приветствия в движении вне строя».

Хоттен Зоннтаг и Эш раньше меня отправились на трудовую службу, так как им предстояло идти добровольцами в армию. Я же все медлил с выбором рода войск, упустил срок подачи заявления, поэтому в феврале сорок четвертого с доброй половиной нашего класса сдавал в учебном бараке экзамены на аттестат зрелости, почти как в мирное время, после чего сразу был призван на трудовую службу; меня уволили из вспомогательных частей противовоздушной обороны, а поскольку у меня оставалось еще две недели свободного времени, я решил, что одного лишь аттестата мне мало, и попробовал подкатиться — к кому же еще? — к Тулле Покрифке, которой исполнилось шестнадцать, если не больше, и которая давала почти каждому, но у меня ничего не вышло, да и с сестрой Хоттена Зоннтага мне тоже не повезло. В таком настроении — немного скрашивали его лишь письма одной кузины, чью семью из-за разрушенного бомбежкой дома эвакуировали в Силезию, — я навестил с прощальным визитом его преподобие отца Гусевского, обещал, что во время возможных отпусков с фронта буду помогать ему в качестве министранта, после чего получил от него помимо нового Шоттовского миссала[40] маленькое и удобное распятие, изготовленное по спецзаказу для призывников-католиков; на обратном пути мне встретилась на углу Остерцайле и Беренвега тетка Мальке — выходя из дома, она надевала очки с толстыми стеклами, поэтому пройти мимо незамеченным было невозможно.

Мы еще толком не поздоровались, а она уже принялась частить, хоть и говорила на своем тягучем деревенском диалекте. Если к нам приближались прохожие, она, хватая меня за плечо, тянулась губами к моему уху. Жаркие, влажные фразы. Поначалу о пустяках. Где и что можно купить: «Получить бы хоть то, что по талонам причитается». Как я узнал, лука опять нет в продаже, зато у Мацерата[41] дают коричневый сахар, а еще ожидается завоз свиной тушенки к мяснику Ольвейну: «Отменная свининка». Наконец, без подсказки с моей стороны, она перешла к интересующей меня теме: «У мальчика дела наладились, хоть он про то прямо не пишет. Он вообще никогда не жалуется, как его отец, мой зятек. Определили его танкистом. Все надежнее, чем в пехоте, и от дождя укрытие».

Потом она зашептала мне на ухо про новую причуду Мальке, его рисунки в конце каждого письма, будто ребенок накалякал.

«А ведь в детстве он никогда не рисовал, только тушью чертил в школе. Тут вот у меня новое письмецо в сумке, совсем помялось уже. Знаете, господин Пиленц, все хотят почитать, как мальчик поживает».

И тетка Мальке показала мне его письмо, доставленное полевой почтой. «Вот, почитайте!» Но сразу я читать не стал. Бумага в пальцах без перчаток. С площади Макса Гальбе подул сухой ветер, завихрился воронкой и улетел. Мое сердце стукнулось, будто каблуком отворяют дверь. Во мне спорили семеро братьев, и никто не записывал их спор. Мел снег, однако текст письма вполне отчетливо стоял перед глазами, несмотря на плохое качество серо-бурой бумаги. Сегодня можно сказать, что я сразу обо всем догадался, хотя поначалу только пялился на письмо, ничего толком не видя и не понимая; да, едва бумага хрустнула перед глазами, я сообразил, что Мальке снова заявлял о себе: накаляканные рисунки под аккуратным зюттерлиновским шрифтом. Бумага была не линованной, поэтому при всем старании не вышло нарисовать ровный строй, он получился ломаным: восемь, тринадцать, четырнадцать приплюснутых кружков разного размера, над каждым овалом — бородавка, из бородавки торчит влево длинная палка, и на всех этих танках — при явной беспомощности рисунков я узнал русские «тридцатьчетверки» — между башней и корпусом красовалась уничтожившая бородавку отметина, свидетельствовавший о попадании крест; в дополнение к этому регистратор отмеченных попаданий, учитывая недогадливость своих адресатов, перечеркнул все четырнадцать танков — похоже, их было именно столько — синим карандашным крестом, жирным и значительно превосходящим по размеру каждую «тридцатьчетверку».

Не без чувства превосходства я пояснил тетке Мальке, что речь очевидно идет о танках, подбитых Йоахимом. Но тетку это не удивило, ей уже, дескать, многие толковали об этом, однако почему-то их количество бывало то больше, то меньше, в недавнем письме их значилось только восемь, зато в последнем — целых двадцать семь штук.

«Почта, видно, доставляется несвоевременно. Но вы прочтите, господин Пиленц, что наш Йоахим прописал. Он и вас упомянул, из-за свечей — только мы их сами уже достали». Я бегло глянул на текст: Мальке заботливо осведомлялся о малых и больших хворях своей матери и тетки — письмо адресовалось обеим женщинам, — расспрашивал о болях в спине и о варикозе, интересовался садом: «Хорош ли был урожай слив? Как поживают мои кактусы?» Скупые фразы о службе, которую он называл трудной и ответственной: «Конечно, мы несем потери. Но Дева Мария будет и впредь хранить меня». В конце он просил мать и тетку сходить к его преподобию отцу Гусевскому, чтобы поставить свечу перед алтарем Девы Марии, а если получится, то лучше две. «Может, Пиленц их достанет? Ведь их семья получает талоны». Еще он просил помолиться святому Иуде Леввею — двоюродному племяннику Девы Марии; Мальке хорошо знал Святое семейство — и отслужить панихиду по погибшему отцу: «Он ведь ушел от нас без соборования». Напоследок шли разные мелочи, скудное описание мест, где он находился: «Вы и представить себе не можете, до чего бедны здешние люди, у которых множество детей. Ни электричества, ни водопровода. Если выдастся погожий день и у вас будет на то желание, съездите на трамвае в Брезен — только оденьтесь потеплее — и посмотрите, не видны ли слева от входа в порт, но не очень далеко в море, надстройки затонувшего судна. Раньше оно там было. Можно разглядеть невооруженным глазом, хотя у тети ведь есть очки — интересно бы узнать, есть ли там еще…»

Я сказал тетке Йоахима: «Ездить вам туда не обязательно. Посудина находится на прежнем месте. И передайте Йоахиму поклон, когда опять будете ему писать. Здесь все без перемен, а посудину никто уводить не собирается».


Да если бы верфь Шихау и увела посудину, то есть подняла ее, пустила на металлолом или, наоборот, отремонтировала, разве же это тебе бы помогло? Разве ты бы перестал с детской педантичностью калякать в письмах рисунки русских танков, перечеркивая их синим крестом? Кто пустил бы в утиль Деву Марию? Кто заколдовал бы нашу старую добрую гимназию, превратив ее в птичий корм? А кошку и мышку? Разве существуют истории, у которых есть конец?


Глава 11

Рисунки Мальке долго стояли у меня перед глазами, и с этим мне пришлось еще три-четыре дня прожить дома: мать продолжала интимные отношения с каким-то начальником, который служил в организации Тодта, а может, все еще готовила блюда бессолевой диеты для обер-лейтенанта Штиве, который страдал желудочным заболеванием и потому нуждался в ее уходе; и тот и другой бесцеремонно расхаживали по нашей квартире в растоптанных шлепанцах моего отца, не понимая, как это символично. Сама же она носила траур, деловито сновала между образцово-уютными, как в иллюстрированных журналах, комнатами; черное траурное платье было ей к лицу, поэтому она ходила в нем не только из гостиной в кухню, но и на улицу. На буфете мать соорудила нечто вроде алтаря в память о моем погибшем брате, где, во-первых, стояла увеличенная до неузнаваемости паспортная фотография, запечатлевшая брата в форме унтер-офицера, но без фуражки; во-вторых, в рамках с черной окантовкой размещались под стеклом сообщения о его смерти, опубликованные в газетах «Форпостен» и «Нойсте нахрихтен»; в-третьих, там лежали письма с фронта, перевязанные черной шелковой лентой; в-четвертых, вместо пресс-папье связку писем придавливали Железный крест второго класса и наградной знак за участие в Крымской операции; в-пятых, слева от рамок красовалась скрипка моего брата со смычком поверх исписанных листов нотной бумаги — он несколько раз пробовал сочинять скрипичные сонаты; скрипка, смычок и ноты были призваны создать композиционный противовес связке писем.

Сегодня мне порой не хватает моего старшего брата Клауса, которого я почти не знал, а тогда я ревновал к алтарю, представляя себе там мою фотографию в черной рамке, чувствовал себя обделенным вниманием, грыз ногти, оставаясь в гостиной один, и не мог обойти взглядом домашний алтарь, посвященный памяти брата.

Наверное, однажды утром, пока обер-лейтенант лелеял на кушетке свой желудок, а мать варила на кухне овсянку без соли, я, потеряв над собой контроль, расколошматил бы кулаком и фотографию, и газетные сообщения о смерти, и, может, даже скрипку, однако настал день моего призыва на имперскую трудовую службу, лишивший меня возможности разыграть эту сцену, которая до сих пор жива в моем воображении и еще будет жить в нем многие годы, настолько отчетливо запомнились мне все сопутствующие обстоятельства: смерть брата на Кубани, мать у буфета, моя вечная нерешительность. Уйдя с фибровым чемоданчиком из дома, я отправился поездом через Берендт и Кониц, чтобы на протяжении трех месяцев лицезреть Тухельскую пустошь между Оше и Реецем. Весеннее раздолье для любителей собирать коллекции насекомых. Кругляши можжевельника. Кустарник, ориентиры для стрельбы: четвертая карликовая сосенка слева, за ней — две мишени. Красивые облака над березами и бабочками, которые не знают, куда им лететь. Темно-блестящие озерца среди болот, где можно глушить гранатами карасей и замшелых карпов. Природа, куда ни присядешь посрать. Кинотеатр находился в Тухеле.

Березы, облака, караси — но мне бы хотелось воссоздать, словно в ящике с песком для занятий по тактике, наше подразделение имперской трудовой службы, выстроенные в каре бараки, защищающий их лесок, мачту для подъема флага, окопы и нужник поодаль от учебного барака, сделать это хотя бы потому, что за год до меня, до Винтера, Юргена Купки и Банземера, среди того же самого каре в рабочей одежде и сапогах ходил Великий Мальке, оставивший там — в прямом смысле слова — память о себе: меж зарослей дрока и шумящих карликовых сосен стоял дощатый нужник без крыши, напротив сиденья в сосновой доске были вырезаны два слога его фамилии без имени, а под ними на безупречной латыни — только буквы без округлостей, почти руническим шрифтом — начало его любимой секвенции: Stabat Mater dolorosa. Ее автор, францисканский монах Якопоне да Тоди мог бы возликовать; меня же Мальке преследовал на протяжении всей трудовой службы. Ибо даже когда я облегчался, а подо мной росла кишащая червями куча экскрементов, оставляемых моими сверстниками, ты не давал покоя моим глазам: тщательно вырезанный текст, громко и неустанно повторяемый, напоминал мне о Мальке и Деве Марии, что бы я ни пытался насвистывать, дабы отвлечься от них.

Уверен, это не было шуткой. Мальке вообще не умел шутить. Хотя иногда пытался. Все, что он ни делал, о чем ни говорил, чего ни касался, приобретало серьезность, значительность, монументальность; так получилось и с руническим шрифтом, вырезанным на сосновой доске нужника имперской трудовой службы в местности между Оше и Реецем, называемой Тухель-Норд. Сентенции относительно пищеварения, анатомия в огрубленном и описательном виде — текст Мальке забивал все эти более или менее остроумные скабрезности, вырезанные или нарисованные, которыми сверху донизу были испещрены дощатые стены нужника и оградка вокруг него.

На ту пору — благодаря цитате, которую Мальке воспроизвел так точно и в таком укромном месте, — я постепенно едва не вернулся к религии, а ведь если бы это случилось, мне не пришлось бы сейчас, испытывая угрызения совести, заниматься низкооплачиваемой социальной работой в Кольпинговом доме, усматривать в Назарете начатки раннего коммунизма, а в украинских колхозах — проявление позднего христианства, не пришлось бы долгими ночами обсуждать с отцом Альбаном, насколько богохульство способно заменить молитву; наконец, освободившись, я смог бы обрести веру, неважно во что, хотя бы в воскрешение плоти; но я вырубил топором кусок доски с любимой секвенцией Мальке, а позднее, когда получил наряд на кухню, превратил эту доску в щепу, уничтожив и твою фамилию.


Традиционный мотив многих легенд о неистребимой отметине, жутковатый, морализаторский и трансцедентный; новая, голая, свежеоструганная доска была красноречивее, чем вырезанная надпись. Но видимо, твое свидетельство размножилось щепками, потому что по нашему подразделению между кухней, караулкой и каптеркой — особенно воскресными днями, когда от скуки мухи дохли, — начали курсировать невероятные истории. Вечная, с небольшими вариациями, песня о рядовом работнике имперской трудовой службы, который год назад оттрубил свой срок в подразделении Тухель-Норд и который творил невероятные вещи. С тех пор остались два водителя грузовиков, повар и каптер, которым удалось избежать перевода в другие места, и все они твердили примерно одно и то же, не слишком противореча друг другу: «Ну и вид у него был, когда он сюда прибыл. Волосы вот досюда. Пришлось для начала отправить его к парикмахеру. Только краше он от этого не сделался, больно уж был лопоухий, а кадык, доложу я вам, вот это кадык! А еще — нет, однажды… или, например… но самое интересное: повез я, как положено каптеру, всех новобранцев в Тухель на санобработку. Встали они под душ, я смотрю и глазам не верю; еще раз взглянул и говорю себе: только не завидуй; член у него — настоящий дрын, в стоячем положении будет сантиметров… даже больше… во всяком случае, обрабатывал он по-всякому своим дрыном жену оберфельдмайстера, ядреную бабенку лет сорока; этого оберфельдмайстера, чудика, потом во Францию перевели; так вот, чудик вызвал парня к себе домой, в поселок для начальства, строить крольчатник. Мальке — так звали парня — поначалу отказывался, но не дерзил, а спокойно возражал, даже ссылался на устав. Начальник решил нагнать на него страху, отправил на два дня чистить сортир. Я парня после работы из шланга поливал, потому что его в общую умывалку не пускали; наконец он сдался, взял инструменты, дощечки от ящиков, отправился на дело. Только он там не крольчатник мастерил, а бабенку трахал. Потом она его еще на неделю для садовых работ затребовала. Мальке каждое утро топал к ней, а к вечерней поверке возвращался. Крольчатника как не было, так и не появилось; тут начальник, видно, смекнул, что к чему. Уж не знаю, застал ли он их, когда парень жену на кухонный стол завалил или когда они на перине, как папа с мамой, кувыркались — наверное, дара речи лишился, когда дрын увидал; здесь, в подразделении, об этом ни слова сказано не было, но Мальке стали то и дело посылать в командировки за разными запчастями, в Оливу или Оксхёфт, лишь бы избавиться от этого коня с яйцами. Видать, жена начальника сильно к нему присохла. В канцелярии говорят, они до сих пор письма друг дружке шлют. Может, дело и впрямь куда серьезней, чем на первый взгляд кажется. Кто их разберет? Кстати, этот Мальке — тут уж я сам свидетелем был — однажды самолично обнаружил под Гросс-Бислау партизанский оружейный схрон. Тоже случай из ряда вон. Вроде обыкновенный пруд, таких кругом полно. У нас не то учения на местности, не то боевая операция; лежим себе с полчаса на бережке, а Мальке все на пруд поглядывает и вдруг говорит: что-то тут не так. Наш унтер-фельдмайстер — забыл, как его звали — только ухмыльнулся, но разрешение дал. Мальке мигом все с себя скинул и полез в пруд. Три раза нырял, а на четвертый нашел в бурой жиже, всего в полуметре под водой, подход к бункеру, самому современному, с гидравлическим погрузочным устройством: мы набрали там оружия на четыре полных грузовика; пришлось начальнику выносить Мальке благодарность перед всем строем. Говорят, даже к награде его представил, несмотря на историю со своей супругой. Представление послали следом, когда Мальке забрали в армию. Он хотел в танковые войска, если его туда взяли».

Поначалу я воздерживался от участия в подобных разговорах. Винтер, Юрген Купка и Банземер тоже помалкивали, если речь заходила о Мальке. Но иногда за едой или когда мы шли на учения за пределы нашего подразделения и проходили в поселке для начальства мимо второго дома слева, где до сих пор не было крольчатника, вся наша четверка переглядывалась. А увидев на лужайке, среди едва колышущейся зеленой травы, изготовившуюся к прыжку кошку, мы обменивались понимающими взглядами, что безмолвно сплачивало нас, хотя Винтер, Купка и особенно Банземер были мне довольно безразличны.

Примерно за месяц до увольнения — нас постоянно поднимали по тревоге, но ни одного партизана мы не поймали и потерь не понесли, — то есть в ту пору, когда мы сутками спали не раздеваясь, прошел слушок. Каптер, который некогда выдавал Мальке обмундирование и возил его на санобработку, принес из канцелярии весть: «Во-первых, опять есть письмецо от Мальке для жены бывшего начальника. Оно будет переправлено во Францию. Во-вторых, на Мальке поступил запрос с самого верху. Сейчас готовится ответ. В-третьих, я всегда говорил: он на многое горазд. Но за такой короткий срок! Раньше ему без офицерского звания ничего бы не светило, как бы горло у него ни чесалось. А теперь всем чинам дают. Наверное, он будет самым молодым. Как представлю его себе с орденом на шее…»

Тут слова сами полетели у меня изо рта. Следом разговорился Винтер. Да и Купка с Банземером не стали молчать.

«Мы давно этого Мальке знаем».

«Учились вместе».

«У него всегда горло жутко чесалось, с тех пор, как ему четырнадцать стукнуло».

«А проделка с капитан-лейтенантом? Как он у него железяку стырил, которую тот за ленточку на крючок повесил? Дело было так…»

«Нет, надо начать с граммофона».

«А консервы из банок разве не похлеще? Сперва он стал всюду появляться с отверткой на шее…»

«Ерунда, Пиленц взял кошку и науськал ее… разве нет?»


Спустя два дня последовало официальное подтверждение. На общем утреннем построении нам объявили: бывший рядовой подразделения Тухель-Норд, неустанно сражаясь на стратегически важном участке фронта сначала в качестве наводчика, а потом командира танка, подбил такое-то количество русских танков и так далее и тому подобное.

Мы уже принялись сдавать обмундирование, ожидая прибытия смены, когда мать прислала мне газетную вырезку из «Форпостена». Там черным по белому значилось: «Уроженец нашего города, неустанно сражаясь сначала в качестве наводчика, потом командира танка…» и так далее и тому подобное.


Глава 12

Галечник и валуны, песок, мерцающие болота, карликовые и мачтовые сосны, озера и пруды, ручные гранаты, караси, облака над березами, партизаны в зарослях дрока, можжевельник, можжевельник, старый добрый Лёнс[42], местный уроженец, и кино в Тухеле остались позади; с собой я взял только фибровый чемоданчик и пучок засохшего вереска. Но этот пучок вереска я выбросил на рельсы уже за Картаузом, после чего на всех пригородных станциях, затем на главном вокзале, у касс, в толпе фронтовых отпускников, у входа в комендатуру и в трамвае до Лангфура я вопреки здравому смыслу одержимо искал Йоахима Мальке. Мне казалось, что я выгляжу смешным в гражданской — школьнической — одежде; домой я не поехал, так как ничего хорошего ждать мне там не приходилось, сошел у нашей гимназии, возле остановки Шпортпаласт.

Фибровый чемоданчик я сдал педелю, но никаких вопросов ему не задал, настолько был уверен в своей догадке, и, перепрыгивая через три гранитные ступеньки, бросился по лестнице в актовый зал. Я не слишком рассчитывал увидеть его именно там — обе двери актового зала были распахнуты, две уборщицы драили с мылом перевернутые скамейки: ясно, для кого. Я отошел влево, к приземистой гранитной колонне, чтобы остудить горячий лоб. На мраморной доске, установленной в память гимназистов, павших на обеих войнах, оставалось еще довольно много места. В нише — Лессинг. Всюду шли занятия, коридоры между дверями классов пустовали. Лишь пробежал с рулоном географической карты тонконогий семиклассник сквозь устоявшийся запах, который заполнял каждый уголок огромного октаэдра. 9 «А» — 9 «Б» — класс рисования — 9 «А» — витрина для чучел животных; что там выставлено сейчас? Разумеется, кошка. А где лихорадит мышку? Миновал учительскую. Наконец коридор закончился; здесь, между секретариатом и кабинетом директора, я увидел Великого Мальке, который стоял спиной к большому светлому окну фасада: мышь отсутствовала, ибо на шее у него красовалась особая вещь, штуковина, железяка, магнит, антипод луковицы, гальванизированный четырехлистник клевера, детище старого доброго Шинкеля, погремуха, блям-блям-блям, ни-за-что-не-назову.

А мышь? Она дремала, впав в зимнюю спячку посреди июня. Притаилась под теплым покровом, прибавила в весе. Нет, судьба и автор не похерили ее, как это сделал Расин с крысой на собственном гербе, оставив только лебедя. Мышь продолжала исполнять свою геральдическую роль, даже в спячке подавая признаки жизни, когда Мальке делал глотательные движения, а глотать Великому Мальке время от времени приходилось, сколь высока ни была его награда.

Как он выглядел? Я уже сказал, что от фронтовой жизни ты чуток прибавил в теле — эдак на толщину двух промокашек, не больше. Как все танкисты, ты носил сборную, будто наворованную отовсюду форму: серые брюки с напуском прикрывали голенища начищенных до блеска черных сапог. Черная танкистская куртка шла тебе, только она была узка в подмышках и морщинила — тебе даже приходилось оттопыривать локти, — отчего ты казался худощавым, несмотря на пару килограммов добавившегося веса. На куртке ни одной награды. А ведь ты имел два креста и еще что-то, но обошелся без нагрудного знака «За ранение»: заступничество Девы Марии делало тебя пуленепробиваемым. Из-под потрескавшегося ремня с небрежно надраенной пряжкой куртка высовывалась лишь на ладонь: танкистские куртки были такими короткими, что их прозвали «обезьянами». Если ремень благодаря сдвинутому назад, на самые ягодицы пистолету пытался хоть немного сбить и покосить твою слишком напряженную ровную стойку, то серая пилотка сидела на голове прямо, а не по тогдашней и нынешней моде — наискосок вправо, а ее складка напоминала о твоей тяге к симметрии и о прямом проборе, который ты носил, когда был гимназистом и ныряльщиком и говорил, что хочешь стать клоуном. Теперь ты лишился прежней прически, делавшей тебя похожим на Спасителя до того, как железяка излечила твое горло от хронической чесотки. Теперь ты сменил ее, или тебя заставили сменить, на дурацкий «ежик» длиной со спичку; такие «ежики» раньше украшали новобранцев, а теперь они в моде у интеллектуалов, курящих трубку. Но физиономия сохранила выражение лика Спасителя, а имперский орел на пилотке раскинул над твоим лбом крылья, будто голубь Духа Святого. Тонкая, чувствительная к солнцу кожа. Угри на мясистом носу. Верхние веки с красными прожилочками полуприкрыты. Когда я, запыхавшийся, возник перед тобой, загородив от тебя чучело кошки в стеклянной витрине, ты едва поднял глаза.

Попытка пошутить: «Здравия желаю, унтер-офицер Мальке!» Шутка не удалась: «Жду Клозе. Он ведет где-то урок математики».

«Вот уж он обрадуется».

«Хочу переговорить с ним насчет моего выступления».

«В актовый зал заглядывал?»

«Выступление продумано, каждое слово».

«Видел уборщиц? Они там скамейки намывают».

«Я потом зайду вместе с Клозе, обсудим расстановку стульев на подиуме».

«Уж он обрадуется».

«Попрошу не представлять меня и обойтись без вступительного слова».

«Хочешь, чтобы Малленбрандт?..»

«Пусть педель объявит выступление, и баста».

«Уж он обрадуется».

«Предложу, чтобы на выступление собрали только учеников от шестого класса и старше».

«Клозе знает, что ты его здесь ждешь?»

«Фройляйн Хершинг из секретариата ему сообщила».

«Уж он обрадуется».

«Выступление будет кратким и содержательным».

«Слушай, как это тебе удалось за такой короткий срок?»

«Терпение, дорогой Пиленц, в моем выступлении будут затронуты и освещены все проблемы, связанные с наградой».

Звонок запрыгал с этажа на этаж, заканчивая уроки во всех классах гимназии. Мальке широко открыл оба глаза. Редкие ресницы топорщились, он делал вид, будто стоит свободно, однако на самом деле весь напружинился, словно для прыжка. Чувствуя спиной какое-то беспокойство, я обернулся к стеклянной витрине. Кошка была скорее не серой, а черной, но с белыми лапами; она кралась в нашу сторону, демонстрируя белый воротничок. Чучела кошек умеют красться натуральнее, чем живые кошки. На картонной табличке виднелась аккуратная надпись «кошка домашняя». После звонка наступила тишина, мышка ожила, и кошка стала красться все более и более явственно, поэтому, обращаясь к окну, я сначала отпустил какую-то шутку, потом заговорил о его матери и тетке, а дальше — для поддержки — об отце, отцовском локомотиве, о гибели отца под Диршау, о посмертном награждении отца медалью «За отвагу»: «Если бы отец был жив, он бы порадовался за тебя».

Не успел я толком поговорить об отце и отвадить кошку от мышки, как рядом с нами раздался звучный голос оберштудиенрата. Клозе не поздравил Мальке, не обратился к нему как к унтер-офицеру или кавалеру таких и сяких наград, не сказал: «Господин Мальке, я искренне рад за вас!», а лишь мимоходом — предварительно с подчеркнутым интересом расспросив меня о том, как мне служилось, и о пейзажных красотах Тухельской пустоши, родины Лёнса — произнес несколько расчетливых фраз куда-то поверх пилотки: «Вот видите, Мальке, вы все же сумели добиться успеха. Вы уже навестили школу Хорста Весселя? Мой дорогой коллега, господин штудиендиректор доктор Вендт, будет рад. Разумеется, вы не преминете выступить перед бывшими соучениками с небольшой речью, чтобы укрепить их веру в силу нашего оружия. Пройдемте на минутку в мой кабинет».

И Великий Мальке с оттопыренными локтями проследовал за оберштудентратом Клозе в директорский кабинет, сдернув с «ежика» свою пилотку: его уступчатый затылок. Гимназист в военной форме шел на серьезный разговор, исхода которого я дожидаться не стал, хотя мне было крайне любопытно, что поведает ожившая и энергичная мышка о разговоре с кошкой, остававшейся чучелом, но продолжавшей подкрадываться.

Маленькая сволочная победа: я опять взял верх. Ну, погоди! Только он не захочет сдаваться. Я ему помогу. Переговорю с Клозе. Подберу слова, которые дойдут до сердца. Жаль, что папашу Бруниса отправили в Штуттхоф. Брунис со старым добрым Эйхендорфом смог бы его поддержать.

Но никто не сумел помочь Йоахиму Мальке. Вот если бы я переубедил Клозе. Но я и попытался, целых полчаса в лицо мне дышали мятные слова, а я робко настаивал: «С точки зрения здравого смысла вы правы, господин оберштудиенрат. Но ведь тут особый случай. С одной стороны, я вас понимаю. Существуют непреложные обстоятельства: требования устава нашего учебного заведения. Сделанного не вернешь; однако, с другой стороны, он так рано лишился отца…»

А еще я беседовал с его преподобием отцом Гусевским, говорил и с Туллой Покрифке, чтобы она обсудила это дело со Штертебеккером и его компанией. Сходил к моему бывшему юнгбанфюреру. У него после Крита была деревянная нога, он сидел в окружном управлении гитлерюгенда на Винтер-плац, мое предложение ему весьма понравилось, а учителей он обругал: «Все организуем, ясное дело. Пусть приходит этот Мальке. Смутно помню его. Кажется, была с ним какая-то история. Но кто старое помянет… Соберу всех, кого смогу. Даже Союз немецких девушек и женскую организацию. Арендую в дирекции почтового ведомства, наискосок от гимназии, зал на триста пятьдесят мест…»

Его преподобие отец Гусевский изъявил готовность созвать пожилых прихожанок и дюжину рабочих-католиков к себе в сакристию, так как залом приходской общины не распоряжался.

«Хорошо бы ваш друг встроил свое выступление в церковные рамки, начал бы со святого Георгия, а в конце отметил бы действенную силу молитвы в трудный час и перед лицом опасности», — предложил Гусевский, поскольку ожидал для себя от подобного выступления немалого успеха.

Остается упомянуть подвал, который намеревались предоставить Йоахиму Мальке ребята из компании Штертебеккера и Туллы Покрифке. Тулла свела меня с Реннвандом, моим шапочным знакомым по министрантской службе в церкви Сердца Христова, и тот с таинственным видом намекнул, что Мальке может спокойно приходить, только пистолет придется на время сдать: «Конечно, ему завяжут глаза, когда проводят к нам. Возьмут с него подписку о неразглашении, но это обычная формальность. Платим мы прилично. Можно наличными или наручными часами с военного склада. Мы и сами ничего бесплатно не делаем».

Но Мальке ни на что не соглашался, даже за гонорар. Я поддавливал: «Чего ты, собственно, хочешь? Все не по тебе. Поезжай в Тухель-Норд. Там как раз новый призыв. Но каптер и повар помнят тебя по прежним временам и будут рады, если ты приедешь выступить».

Мальке выслушивал все предложения спокойно, порой с улыбкой, согласно кивал, деловито осведомлялся о вопросах организационного характера, но когда тому или иному варианту вроде бы уже ничего не мешало, он коротко и угрюмо от него отказывался, даже от приглашения из канцелярии гауляйтера; с самого начала он видел перед собой единственную цель — актовый зал нашей гимназии. Ему хотелось стоять в пронизанных пылинками лучах солнечного света, проникающих в актовый зал из неоготических стрельчатых окон. Ему хотелось говорить, обращаясь к трем сотням громко и тихо пукающих гимназистов. Ему хотелось, чтобы рядом и позади сидели в полном сборе бывшие учителя с их поношенными физиономиями. И чтобы напротив, в конце актового зала, красовался выполненный маслом портрет основателя нашего учебного заведения и его мецената, барона фон Конради, бледного и бессмертного под зеркально блестящим слоем лака. Ему хотелось шагнуть в актовый зал через потемневшие от старости распахнутые двери, а потом после краткой, содержательной речи выйти через другую дверь; однако Клозе в своих клетчатых бриджах преградил ему путь у обеих дверей: «Как солдат, Мальке, вы должны меня понять. Нет, уборщицы мыли скамейки без особого повода, не для вас и вашего выступления. Допускаю, что ваше выступление хорошо продумано, но ему не суждено состояться; многие люди — позвольте вам заметить — обожают при жизни возлежать на дорогих коврах, а умирают на голом полу. Учитесь самоотречению, Мальке!»

И все-таки Клозе пошел на некоторые уступки; он собрал педсовет, а тот, согласовав свое решение с директором школы Хорста Бесселя, постановил: «Устав учебного заведения требует…»

А еще Клозе заручился одобрением обершульрата, инспектора учебных заведений, относительно того, что проступок бывшего ученика, несмотря на его нынешние заслуги или даже с особым учетом таковых в столь трудные и серьезные времена, не делает возможным… хотя не следует преувеличивать значение давней истории, однако само происшествие абсолютно беспрецедентно, поэтому преподавательские коллективы обоих учебных заведений пришли к единому мнению, что…

А еще Клозе написал личное письмо, совершенно приватного свойства. И Мальке прочитал, что Клозе не вправе поступить по велению собственного сердца. Время и обстоятельства таковы, что опытный человек, чувствующий бремя своей профессиональной ответственности, не должен подчиняться движениям отцовских чувств; руководствуясь духом учебного заведения и конрадианскими традициями, он просит Мальке проявить должное мужество и оказать ему поддержку; он с интересом выслушал бы речь Мальке, которую тот, будем надеяться, вскоре произнесет в школе Хорста Весселя, отбросив горечь обиды; но было бы, дескать, еще более достойно героя предпочесть красноречию молчание.

Однако Великий Мальке уже заплутал на своем пути, похожем на заросшую колючими ветвями без птиц аллею в дворцовом парке Оливы, которая, несмотря на отсутствие боковых дорожек, все равно оказывалась лабиринтом; днем он спал, играл с теткой в «мюле»[43] или, изнывая от безделья, ждал окончания отпуска, бродил вместе со мной по ночному Лангфуру — я всегда шел за ним, иногда рядом, но никогда — впереди его. Мы не слонялись бесцельно: прочесывали тихую и степенную, строго исполняющую предписания противовоздушной обороны Баумбахаллее, где обитали соловьи и проживал оберштудиенрат Клозе. Я устало плелся за форменной курткой Мальке: «Не дури! Ты же видишь, что ничего не добьешься. К чему тебе все это? Ведь убьешь напрасно последние дни отпуска. Кстати, сколько тебе еще осталось? Только не дури…»

Но в лопоухих ушах Великого Мальке звучала иная мелодия, нежели мои монотонные увещевания. До двух часов ночи стерегли мы Баумбахаллее и двух ее соловьев. Дважды мы упускали его, потому что он шел с сопровождением. Но после четырех ночей нашего караула оберштудиенрат Клозе появился около одиннадцати вечера один; высокий и узкоплечий, в бриджах, но без пальто и шляпы — было довольно тепло — он вышел со Шварцервег на Баумбахаллее; Великий Мальке, протянув левую руку, ухватил его за воротник обычной, не форменной рубашки и галстук. Он прижал педагога к кованой решетке чугунной ограды, за которой — ночь была так темна — цвели пахучие розы, чей аромат заглушал даже соловьиные трели. Мальке внял письменному совету оберштудиенрата Клозе, отдав предпочтение героическому молчанию; не говоря ни слова, он слева и справа хлестнул рукой по гладко выбритой физиономии. Оба — упрямые, выдержанные. Только шлепки прозвучали живо и красноречиво; Клозе также не открывал свой маленький рот, не желая смешивать аромат роз с запахом мяты.

Все это произошло в четверг и заняло меньше минуты. Мы оставили Клозе у чугунной ограды. Мальке отвернулся первым, его сапоги зашагали по посыпанному галькой тротуару под красным кленом, который, однако, заслонял небо своей чернотой. Я пробормотал что-то вроде извинений — за Мальке и за себя. Побитый Клозе лишь отмахнулся, да он уже и не выглядел побитым, стоял прямо, воплощая своей темной фигурой при поддержке садовых цветов и редкостного птичьего пения дух своего учебного заведения, дух «Конрадинума», как называлась наша гимназия.


С этой минуты мы пошли слоняться по безлюдным улицам пригорода и уже ни единым словечком не обмолвились о Клозе. Мальке подчеркнуто деловито рассуждал о проблемах, которые занимали его и отчасти меня в том возрасте. Например, существует ли жизнь после смерти? Или: веришь ли ты в переселение душ? Мальке говорил: «Я сейчас довольно много читаю Кьеркегора. Позднее обязательно почитай Достоевского, особенно если попадешь в Россию. Сможешь немало понять насчет менталитета и прочего…»

Несколько раз мы останавливались на мосту через Штриссбах, речушку, кишащую пиявками. Хорошо было, опершись на перила, высматривать водяных крыс. Каждый мост давал возможность менять тему разговора с банальностей, надоедающих повторов мальчишеских премудростей относительно боевых кораблей, толщины брони, узловой скорости, вооружения, на религию и так называемые «последние вопросы» бытия. На мостике Новой Шотландии мы сначала смотрели на вызвездившееся июньское небо, потом долго пялились — каждый сам по себе — на речушку. Внизу — мелкий ручеек, вытекавший из Акционерного пруда, разбивался о консервные банки, неся с собой дрожжевой чад Акционерной пивоварни; Мальке вполголоса произнес: «В бога я, конечно, не верю. Обычная выдумка. Чтобы морочить людей. Единственное, во что я верую, — это Дева Мария. Поэтому я никогда не женюсь».

Это была единственная фраза, краткая и темная, произнесенная на мосту. Она врезалась мне в память. Всякий раз, когда речку или канал перекрывает мост, когда внизу журчит вода, натыкаясь на всякий мусор, сбрасываемый неопрятными людьми в речку или канал, передо мной встает серьезный Мальке в сапогах, армейских штанах и танкистской «обезьяньей» куртке, с большой железякой на шее, которая — из-за того, что он склонился над перилами — повисла вниз, и благодаря своей неопровержимой вере одерживает триумф над кошкой и мышкой: «В бога я, конечно, не верю. Выдумка, чтобы морочить людей. Единственно — в Деву Марию. Никогда не женюсь».

Потом было сказано еще множество слов, падавших в Штриссбах. Мы раз десять обошли площадь Макса Гальбе, раз двенадцать прошагали туда и обратно по Хеересангеру. Нерешительно постояли там на конечной остановке «пятого» трамвая. Не без чувства голода мы смотрели, как трамвайные кондукторы и кондукторши с перманентами, сидя в затемненном синими стеклами прицепном вагоне, едят бутерброды, пьют кофе из термоса.

…и вот пришел трамвай — или мог прийти трамвай, где в сдвинутой набекрень пилотке сидела Тулла Покрифке, которая, будучи мобилизована на вспомогательную службу военного времени, уже несколько недель работала кондукторшей. Мы бы разговорились с ней, я наверняка сумел бы назначить ей свидание, раз уж она ездит на «пятерке». Но мы увидели только ее мелкий профиль за мутным синим стеклом, поэтому не были уверены, что это именно она.

Я сказал: «Тебе бы с ней попробовать».

Мальке, вымученно: «Ты же слышал, что я не женюсь».

Я: «Вот и передумал бы».

Он: «А кто потом поможет мне передумать обратно?»

Я попробовал пошутить: «Дева Мария, разумеется».

Он засомневался: «А если это оскорбит ее?»

Я, примирительно: «Если хочешь, я пойду завтра министрантом к Гусевскому…»

Он неожиданно быстро согласился: «Ладно!» — и двинулся к прицепному вагону, где все еще виднелся профиль кондукторши, суливший встречу с Туллой Покрифке. Он еще не успел вскочить на подножку, как я крикнул ему: «Сколько у тебя от отпуска осталось?»

И Великий Мальке ответил из дверей прицепного вагона: «Мой эшелон ушел четыре с половиной часа назад; если все в порядке, он сейчас подъезжает к Модлину».


Глава 13

«Misereatur vestri omnipotens Deus, et, dismissis peccatis vestris…»[44] — легко, будто мыльные пузыри, соскальзывали слова с губ его преподобия отца Гусевского, они нерешительно дрожали, переливаясь всеми цветами радуги, выпущенные невидимой соломинкой, наконец, взлетали, зеркально отражая окна, алтарь, мадонну, отражая тебя, меня, все-все, и безболезненно лопались, едва благословение выпускало новые пузыри: «Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…»[45] Сразу вслед за тем, как «аминь», произнесенное семью или восемью верующими, прокололо и эти выдохнутые пузыри, Гусевский поднял гостию, надлежащим образом сложил губы и выдул особенно большой мыльный пузырь, который испуганно затрепетал на сквозняке, а потом был вытолкнут изо рта розовым кончиком языка; пузырь долго парил, но наконец опустился возле второй скамьи перед алтарем Девы Марии и приказал долго жить: «Ессе Agnus Dei…»[46]

Мальке первым опустился на колени перед алтарной преградой, еще до того, как трижды прозвучало «господи-я-недостоин-чтобы-ты-вошел-под-кров-мой». Я не успел свести Гусевского по ступеням алтаря к алтарной преграде, а Мальке уже откинул голову назад, расположил свое треугольное, невыспавшееся лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и раздвинул языком губы. В тот момент, когда священник мелко и бегло перекрестил Мальке предназначавшейся ему гостией, его лицо прошиб пот. Из пор выступили светлые капли, не в силах удержаться на месте. Он был небрит, острия щетины пронзали бисеринки. Глаза округлились, будто вываренные. Чернота танкистской куртки еще больше оттеняла бледность его лица. Язык отяжелел, но сглотнуть Мальке не мог. Железное перекрестье, награда за детские рисунки-каракули и перечеркнутые крестом русские танки, закрывало верхнюю пуговицу воротника и оставалось безучастным. Сглотнуть ты сумел лишь тогда, когда его преподобие отец Гусевский возложил гостию на язык Йоахима Мальке и тот принял легчайшее печеньице: металл послушно откликнулся на это движение.

Давай опять втроем снова и снова повторим таинство причастия: ты стоишь на коленях, я — позади, моя кожа суха. У тебя пот расширяет поры. Его преподобие кладет гостию на обложенный язык. Только что мы рифмовались на одно и то же слово, вот уже приходит в действие механизм, задвигающий твой язык. Губы вновь смыкаются. Совершается глотательное движение, большой кадык вторит ему и успокаивается, я понимаю, что Мальке покинет церковь Девы Марии, обретя новые силы, которые осушат его пот; а если за порогом церкви его лицо заблестит от влаги, то в том будет повинен дождь. На улице моросило.

В сухой сакристии Гусевский сказал: «Он наверняка стоит у дверей. Надо бы позвать его сюда…»

Я возразил: «Оставьте его, ваше преподобие. Я сам о нем позабочусь».

Гусевский, перебирая в шкафу мешочки с лавандой: «Надеюсь, он не натворит глупостей?»

Он стоял в полном облачении, я не помог ему раздеться: «Лучше вам не встревать в это дело, ваше преподобие». А Мальке, торчавшему под дождем в промокшей форме, я сказал: «Идиот, чего ты здесь ошиваешься? Иди в Хохштрисс, в комендатуру. Придумай какое-нибудь оправдание насчет опоздания из отпуска. Я не хочу иметь к этому ни малейшего отношения».

Тут мне следовало бы уйти, но я остался и вскоре тоже вымок: дождь объединяет. Пытался уговаривать: «Не съедят же тебя в комендатуре. Скажешь, с теткой что-нибудь случилось или с матерью».

Когда я умолкал, Мальке кивал, иногда открывал рот, беспричинно смеялся, потом разродился тирадой: «Здорово вчера получилось с маленькой Покрифке. Даже представить себе не мог. Она совсем не такая, какой хочет казаться. Честно говоря, это из-за нее я не хочу больше на фронт. Я свое отвоевал, разве нет? Пусть меня пошлют инструктором в Гросс-Бошполь. Пускай теперь другие повоюют. Не то чтобы я струсил, просто с меня довольно. Можешь это понять?»

Я не дал себя обмануть, пригвоздил его: «Из-за Покрифке, говоришь? Ее же там не было. Она на „двойке“ до Оливы ездит, а не на „пятерке“. Всякий знает. Ты сдрейфил — вот это я могу понять».

Но он стоял на своем: «Насчет Туллы не сомневайся. Мы даже у нее дома были, на Эльзен-штрассе. Ее мать на это глаза закрывает. Но ты прав, я больше не хочу. Может, я и боюсь. Утром, до мессы, ужасно боялся. Теперь полегчало».

«Ты же не веришь в бога и все такое…»

«Тут совсем другое дело».

«Ладно, замнем. И что же дальше?»

«Можно пойти к Штертебеккеру и его парням, ты же ведь их знаешь».

«Ну уж нет, мой милый. Я с этой компанией связываться не собираюсь. С ними живо сгоришь. Тебе лучше Туллу спросить, раз уж ты у нее даже дома побывал…»

«Ты пойми: на Остерцайле мне появляться больше нельзя. Туда уже наверняка за мной пришли или скоро придут. А нельзя ли к вам в подвал, хотя бы на несколько дней?»

Но я вновь ответил отказом: «Найдешь, куда схорониться. У вас же родня живет в деревне, или спрячься у Покрифке — при столярной мастерской ее дяди есть сарай… Или на посудине».

Последнее слово сработало. Правда, Мальке попробовал возразить: «В такую слякоть?» — но дело было решено; хотя я упорно и многословно отказывался провожать его на посудину, ссылаясь все на ту же слякотную погоду, стало ясно, что мне придется идти вместе с ним: дождь объединяет.

Целый час мы шлялись от Новой Шотландии до Шелльмюля и обратно, ходили по длинной Посадовской. Укрывшись от ветра, стояли по меньшей мере у двух тумб, обклеенных одними и теми же плакатами, призывавшими экономно вести хозяйство и беречь уголь. От главного входа в женскую клинику смотрели на знакомые декорации: за рельсовой насыпью и тяжелыми каштанами как магнитом притягивали к себе фронтон и башня с навершием над нашей незыблемой гимназией; но он туда не смотрел или видел что-то совсем другое. Потом мы с полчаса простояли под шумным железным навесом на трамвайной остановке Рейхсколони вместе с тремя-четырьмя мальчишками из народной школы. Ребята шутливо боксировали, спихивали друг друга со скамейки. Мальке повернулся к ним спиной, но это не помогло. Двое ребят подошли с раскрытыми тетрадками, затараторили наперебой на данцигском диалекте; я спросил: «У вас что — уроков нет?»

«Только в девять начнутся, если мы вообще в школу пойдем».

«Ладно, давайте тетрадки, только по-быстрому».

Мальке проставил на последней странице каждой тетради в верхнем левом углу свое имя и фамилию, указал звание. Ребята не отставали, хотели, чтобы он приписал точное число подбитых танков — Мальке, поддавшись на уговоры, начал писать, словно заполнял почтовую квитанцию, сперва обозначил число цифрами, потом словами, затем ему пришлось повторить то же самое моей авторучкой еще в двух тетрадях. Я уже хотел забрать авторучку, но один из мальчишек спросил: «А где вы их подбили, под Белгородом или под Житомиром?»

Мальке мог бы отделаться кивком. Однако он сипло проговорил: «Нет, ребята, большинство было подбито на участке Ковель — Броды — Бережаны. В апреле, когда мы освобождали Первую танковую армию из котла под Бучачем».

Мне пришлось вновь отвинтить колпачок авторучки. Ребятам хотелось, чтобы все было записано подробно, они свистом подозвали из-под дождя к навесу еще двоих. Один и тот же мальчуган подставлял для тетрадей спину; он старался выпрямиться, чтобы протянуть собственную тетрадь, но ему не давали: кто-то должен был служить подставкой. У Мальке все сильнее дрожала рука, снова выступили блестящие капли пота, а он продолжал писать: Ковель, Броды, Бережаны, Черкассы, Бучач. Мокрые от дождя лица сыпали вопросами: «Под Кривым Рогом вы тоже побывали?» Каждый рот открыт. В каждом не хватает зубов. Глаза в дедушку по отцовской линии. Уши с материнской стороны. У каждого ноздри: «А куда вас теперь пошлют?»

«Балда, это же военная тайна, зачем спрашиваешь?»

«Спорим, в Нормандию!»

«Его приберегут на время после войны».

«Спроси, он был у Вождя?»

«Дядь, ты был?»

«Он же унтер-офицер, разве не видишь?»

«У вас есть с собой фотография?»

«Мы их собираем».

«Сколько дней вам еще осталось от отпуска?»

«Да, сколько?»

«Вы завтра сюда придете?»

«Или отпуск уже закончится?»

Мальке бросился прочь. Споткнулся о ранцы. Моя авторучка осталась под навесом. Долгий бег под косой штриховкой дождя. Бок о бок, по лужам: дождь объединяет. Мальчишки отстали только за стадионом. Они долго кричали вслед и не пошли в школу. Наверное, до сих пор хотят вернуть мне авторучку.

Лишь у садово-огородных участков за Новой Шотландией мы постарались отдышаться. Я почувствовал злость, она разрасталась. Указательным пальцем я требовательно ткнул в проклятую железяку, Мальке поспешно снял ее с шеи. Она висела на шнурке, как это бывало несколько лет назад с отверткой. Мальке хотел отдать железяку мне, но я отмахнулся: «Спасибо, не надо».

Однако он не зашвырнул ее в мокрый кустарник, а вспомнил о заднем кармане.

Как бы смыться отсюда? Крыжовник за хлипкой оградой еще не поспел. Мальке принялся рвать его обеими руками. Моя отговорка нуждалась в подходящих словах. Он жевал ягоды, выплевывая кожуру. «Погоди здесь полчасика. Тебе надо обязательно запастись провиантом, иначе долго на посудине не протянешь».

Если бы Мальке сказал: «Только обязательно возвращайся!» — я бы сбежал с концами. Но он лишь кивнул, когда я решил уйти, набрал всеми десятью пальцами пригоршни крыжовника из-за ограды, и его набитый рот заставил меня стерпеть: дождь объединяет.


Дверь открыла тетка Мальке. Хорошо, что его матери не было дома. Конечно, я мог бы захватить еду у себя. Но подумал: есть же у него собственная семья, разве не так? Да и любопытно было взглянуть на тетку. Она меня разочаровала. Тетка вышла в кухонном переднике, расспрашивать меня ни о чем не стала. С кухни шел запах, от которого сводило скулы: там варился джем из ревеня.

«Мы хотим устроить Йоахиму отвальную. Выпивки у нас хватает, но вот насчет закуски…»

Она молча принесла с кухни две килограммовые консервные банки тушенки, дала открывалку. Но это был не тот консервный нож, который Мальке достал на посудине, когда нашел в камбузе консервы с лягушачьими лапками.

Пока она ходила на кухню, размышляя, что бы еще дать мне с собой — у Мальке всегда шкафы ломились от припасов, которые привозились деревенскими родственниками, бери не хочу, — я, нервно переминаясь с ноги на ногу, разглядывал продолговатую фотографию, запечатлевшую отца Мальке с кочегаром Лабудой. Локомотив стоял под парами.

Вернувшись с авоськой и газетой для консервных банок, тетка сказала: «Перед тем как есть тушенку, надо ее немножко разогреть. Не то желудку тяжело будет».

Если бы я на прощанье спросил, не приходил ли кто-нибудь за Мальке или не спрашивал кто о нем, то получил бы отрицательный ответ. Но я ничего не спросил, а только сказал в дверях: «Йоахим велел кланяться», — хотя Мальке не просил кланяться даже матери.


Он тоже не проявил любопытства, когда я появился перед его форменной курткой у садовых участков под тем же дождем, повесил авоську на забор и принялся потирать следы на пальцах от тяжелой авоськи. Он все еще ел незрелый крыжовник, что заставило меня вроде тетки позаботиться о его здоровье: «Желудок себе испортишь!» Но и после того, как я сказал: «Пошли!», Мальке нарвал с мокрых кустов еще три пригоршни крыжовника, рассовал ягоды по карманам, после чего, пока мы делали крюк, чтобы обойти Новую Шотландию и поселок между Вольфсвегом и Беренвегом, он всю дорогу выплевывал жесткую кожуру. Он продолжал обжираться крыжовником даже тогда, когда мы стояли на задней площадке прицепного трамвайного вагона, а слева от нас под дождем лежал аэродром.

Он действовал мне на нервы своим крыжовником. Дождь поутих. Серое небо просветлело, захотелось уйти из вагона, бросить его с крыжовником одного. Но я лишь сказал: «Дома про тебя уже дважды спрашивали. Какие-то типы в штатском».

«Вот как? — Мальке опять выплюнул кожуру на пол вагона. — А что мать? О чем-нибудь догадывается?»

«Матери не было, только тетка».

«Наверное, пошла в магазин».

«Вряд ли».

«Тогда помогает гладить у Шильке».

«И там ее нет, к сожалению».

«Крыжовника хочешь?»

«Ее забрали на Хохштрисс, в комендатуру. Вообще-то я не хотел тебе это говорить».

Крыжовник закончился у Мальке лишь перед самым Брезеном. Мы уже шли по песчаному берегу, испещренному дождем, а он все рылся в промокших карманах в поисках ягод. Но, услышав, как волны плещут о берег, увидев Балтийское море и его кулисы с далекой посудиной, с тенями нескольких судов на рейде, Великий Мальке сказал — горизонт перечеркнул при этом оба его зрачка: «Плыть не смогу». Я уже успел снять ботинки и штаны.

«Кончай дурить».

«Правда не смогу, живот скрутило. Треклятый крыжовник».

Я чертыхнулся, начал обшаривать карманы, вновь чертыхнулся, нашел в куртке одну марку и немного мелочи. С этими деньгами я отправился в Брезен, где на пару часов арендовал лодку у старика Крефта. Написать это легко, но договориться было непросто, хотя Крефт ограничился лишь несколькими вопросами и даже помог спустить лодку на воду. Когда я подгреб на лодке, Мальке лежал в своей танкистской форме на песке, переваливаясь с боку на бок. Пришлось пнуть его, чтобы заставить подняться. Он дрожал, покрылся потом, прижал к животу оба кулака; но я до сих пор не верю в его рези в животе, хотя он и объелся незрелым крыжовником натощак.

«Сходи в дюны, только по-быстрому». Он пошел, скрючившись, петляя, и исчез за осокой. Может, я и углядел бы его пилотку, но я предпочел смотреть в сторону пирса, хотя ни одно судно не выходило из порта и не подходило к нему. Мальке вернулся, все так же скрючившись, однако помог мне подтолкнуть лодку к воде. Я усадил его на корму, положил ему на колени авоську с обеими консервными банками, сунул в руку открывалку, завернутую в газетную бумагу. Когда вода за первой, потом за второй отмелью потемнела, я сказал: «Теперь ты поработай веслами!»

Великий Мальке даже головой не мотнул, он сидел, съежившись и стиснув завернутую открывалку, глядел сквозь меня: мы сидели друг напротив друга.

С тех пор я по сей день ни разу не садился в лодку, но мы все еще сидим в ней друг напротив друга; его пальцы подрагивают. На шее пусто. Однако пилотка держится прямо. Из складок форменной куртки сыплется песок. Дождя нет, но со лба стекают капли пота. Каждый мускул будто сведен судорогой. Глаза — большие плошки. У кого заимствован нос? Колени трясутся. Кошки на море нет, но и мышка сбежала.

А ведь холодно не было. Только когда завеса облаков разрывалась и сквозь прорехи пробивалось солнце, то по едва дышащей глади пробегали волнистые пятна, покачивая лодку. «Посиди чуток на веслах, согреешься». В ответ с кормы донесся перестук зубов, среди периодических постанываний можно было разобрать обрывки слов: «…и вот результат. Если бы мне объяснили раньше. Из-за такой чепухи. А ведь я подготовил действительно хорошее выступление. Начал бы с описания прицельного устройства, кумулятивных снарядов, майбахских моторов и так далее. Когда я был заряжающим, мне постоянно приходилось вылезать из танка, чинить траки, даже под обстрелом. Но я бы говорил не только о себе. Об отце и Лабуде тоже. Об аварии на железной дороге под Диршау. О том, как отец благодаря личному мужеству. Его даже не соборовали, когда он. Спасибо, что тогда свечи достал. О, пречистая! Нерушимо осиянная. Заступница. Добросердечная. Милостивая. Ведь она мне благоволила с самого первого боя севернее Курска. И в контрнаступлении под Орлом. И в августе под Ворсклой она мне явилась. Все только смеялись, дивизионного священника на меня натравили. А ведь мы фронт остановили. Жаль, что меня на центральный участок перебросили. Не то под Харьковом нас бы так быстро не… Под Коростенем она мне снова явилась, когда наш пятьдесят девятый корпус. И всегда без младенца, только с фотографией. Она, господин оберштудиенрат, у нас в коридоре, возле мешочка с обувными щетками, висит. И я целил не в грудь, а ниже. Я четко видел локомотив. Нужно было только навести между отцом и кочегаром Лабудой. Прицел четыреста. Прямой наводкой. Ты же видел, Пиленц, я всегда попадаю между башней и корпусом. Отличное место. Нет, господин оберштудиенрат, она со мной не разговаривала. Если честно, то ей и не надо со мной разговаривать. Доказательства? Я же сказал — фотография. Это как на вашем уроке математики. Когда вы объясняете, что параллельные прямые пересекаются в бесконечности, то, согласитесь, возникает некая трансцедентность. Вот и восточнее Казатина так было. Кстати, на третий день Рождества. Она двигалась слева к опушке леса со скоростью тридцать пять. Оставалось только навести на то самое место. Подгреби посильнее левым веслом, Пиленц, нас относит от посудины».

Поначалу он лишь клацал зубами, но потом справился с собой и уже не только пересказывал заготовленную речь, но и успевал следить за курсом лодки, а темп своей сбивчивой речью задал такой, что на моем лбу выступила испарина; у него же пот окончательно просох. С каждым взмахом весел во мне крепло чувство, что за приближающимися палубными надстройками он видел не только чаек.

Мы еще не успели причалить, а Мальке уже сидел на корме свободно, поигрывал открывалкой, с которой снял газетную бумагу, на резь в животе больше не жаловался. Он вылез на борт раньше меня, пока я еще привязывал лодку; его руки теребили горло, куда вновь перекочевала из заднего кармана большая железяка. Потирая руки — солнышко проглянуло, — встряхиваясь и напевая литанию, он по-хозяйски обошел палубу, помахал чайкам с видом доброго дядюшки, приехавшего в гости после долголетней и полной приключений отлучки, предъявил себя самого в качестве подарка и решил отпраздновать свидание: «Привет, ребята, а вы совсем не изменились!»

Мне с трудом удалось поддержать этот тон: «Поторапливайся, поторапливайся. Старик Крефт дал мне лодку всего на полтора часа. А сначала давал только на час».

Мальке сразу же деловито откликнулся: «Ладно. Долгое прощание — лишняя морока. Между прочим, вон тот фрахтер возле танкера сидит в воде довольно низко. Спорим, это швед. Сегодня, чтоб ты знал, мы туда наведаемся. Когда стемнеет. Подгребай к девяти. Я могу на тебя рассчитывать, а?»

Разумеется, при плохой видимости было сложно разглядеть национальную принадлежность фрахтера на рейде. Мальке начал раздеваться неторопливо и многословно. Говорил о пустяках. Немного о Тулле Покрифке: «Ну и штучка, доложу я тебе». Сплетни о его преподобии отце Гусевском: «Ходят слухи, будто он приторговывает покровами для алтаря, точнее, талонами на материю. К нему приходили с проверкой из Хозяйственного управления». Потом анекдоты про тетку: «Но к ее чести, надо сказать, что с моим отцом она всегда ладила, еще с детства, когда они жили в деревне». Старые истории о локомотиве: «Кстати, загляни на Остерцайле и возьми фотографию, только без рамки. Нет, не стоит. Не надо ничего лишнего».

Он стоял в красных спортивных трусах — традиционный цвет нашей гимназии. Форму он аккуратно сложил, как положено по уставу, и пристроил к своему постоянному месту у нактоуза. Рядом сапоги, словно перед отходом ко сну. Напоследок я спросил: «Все с собой взял, банки с тушенкой? Не забудь открывалку!» Сдвинув орден слева направо, он по-идиотски затеял старую школьную игру: «Водоизмещение аргентинского линкора „Морено“? Скорость в узлах? Толщина брони на ватерлинии? Когда спущен на воду? Когда перестроен? Сколько стопятидесятидвушек было на „Витторио Венето“?»

Я отвечал вяло, но было приятно, что я все еще помню такие вещи назубок. «Обе банки сразу возьмешь?»

«Посмотрим».

«Не забудь открывалку, вот она лежит».

«Как мамочка обо мне заботишься».

«Я бы на твоем месте уже был внизу».

«Ладно-ладно. Там, наверно, все подгнило».

«Ты же зимовать там не собираешься».

«Главное, чтобы зажигалка работала, а горючего внизу хватит».

«Железяку я бы не выбрасывал. Может, продашь ее за кордоном как сувенир. Почем знать?»

Мальке перебросил ее с ладони на ладонь. Уходя с мостика и приближаясь шаг за шагом к люку, он продолжать поигрывать обеими руками, хотя правую обременяла авоська с двумя банками. Колени подгибались. Проглянуло солнце, поэтому слева от его шейных жил и позвоночника проступила тень.

«Сейчас, пожалуй, уже половина одиннадцатого, а то и позже».

«Не слишком уж и холодно, мне казалось, что будет хуже».

«После дождя всегда так».

«Думаю, вода — градусов семнадцать, воздух — девятнадцать».

Перед навигационным знаком в фарватере работала землеройка. Но шум ее двигателя был мнимым, так как его относил ветер. Невидимой сделалась и мышь на горле у Мальке, потому что он повернулся ко мне спиной, нащупывая ногой край люка.

Меня до сих пор терзает вопрос, который я задаю себе сам: сказал ли он еще что-нибудь перед спуском? Наполовину уверен я лишь в том, что напоследок Мальке искоса, через левое плечо, взглянул на мостик. Присев, он полил себя водой; красная, как знамя, ткань гимназических спортивных трусов сразу потемнела, правая рука подобрала авоську с консервными банками; а что с железякой? На шее ее не было. Может, он ее незаметно выкинул? Какая рыбина принесет мне ее со дна морского? Бросил ли он еще какую-то фразу через плечо? Или вверх, обращаясь к чайкам? Или же к берегу, к судам на рейде? Проклял ли он всех на свете грызунов? Вроде бы я не слышал, чтобы он сказал: «Пока, до вечера!» Он ушел под воду головой вперед, отягощенный двумя консервными банками: за затылком последовали округлившаяся спина и зад. Белая нога канула в пустоту. Вода над люком вернулась к привычной безмятежной игре.

Я убрал ногу с открывалки. Я и открывалка остались на палубе. Мне бы сразу сесть в лодку, отдать концы и отчалить: «Он и без открывалки справится», но я не сдвинулся с места, считая секунды вслед за землечерпалкой, которая вела за навигационным знаком свой отсчет, перебирая движущуюся ленту с ковшами, напряженно следил: тридцать две, тридцать три ржавые секунды. Тридцать шесть, тридцать семь вычерпывающих грязную жижу секунд, сорок одна, сорок две плохо смазанные секунды, сорок шесть, сорок семь, сорок восемь секунд поднимала землечерпалка свои ковши, опорожняла их и вновь с силой опускала в воду, углубляя фарватер на подходе к порту Нойфарвассера и помогая мне засекать время: Мальке уже должен был достичь цели, добраться — с консервными банками, но без открывалки, без железяки или с нею, дарующей радость и разочарование, — до лежащей под водой радиорубки бывшего польского тральщика «Рыбитва».

Мы не условились насчет сигналов, но ты мог бы постучать мне. Я еще и еще раз дал землечерпалке отсчитать по тридцать секунд. Как говорится, по здравом разумении, он уже должен был… Меня сбивали с толку чайки. Они выкраивали в воздухе между посудиной и небом причудливые фигуры. Но внезапно, без видимой причины, они улетели, и их отсутствие еще больше сбивало меня с толку. Я принялся колотить в палубу сначала своими каблуками, потом сапогами Мальке. С каждым ударом отскакивала пластинками ржавчина, крошился и плясал по палубе известковый чаячий помет. Пиленц с консервной открывалкой в колошматящем кулаке орал: «Вылезай! Ты открывалку наверху забыл, открывалку…» После беспорядочного, потом ритмичного стука и криков воцарялись паузы. Морзянкой я, к сожалению, не владею, поэтому выстукивал только: два-три, два-три. Охрип: «От-кры-вал-ка! От-кры-вал-ка!»

С той пятницы я знаю, что такое тишина; тишина наступает, когда улетают чайки. Не бывает большей тишины чем тогда, когда работает землечерпалка, лязганье которой относит ветер. Но в еще большей тишине повинен Йоахим Мальке, не ответивший на мой стук и крики.


И я поплыл назад. Однако, прежде чем сесть на весла, я швырнул открывалку в сторону землечерпалки, но не добросил.

И, зашвырнув открывалку, я поплыл назад, вернул рыбаку Крефту позаимствованную лодку, за которую пришлось доплатить еще тридцать пфеннигов, сказал: «Может, загляну вечерком, чтобы снова взять лодку».

И, зашвырнув, приплыв назад, сдав, доплатив, пообещав вернуться, я сел в трамвай и поехал, как говорится, «домой».

И после всего этого я не сразу пошел домой, а сначала наведался на Остерцайле, где позвонил в дверь и, не задавая вопросов, просто попросил фотографию локомотива в рамке; ведь я же обещал Мальке и рыбаку Крефту: «Может, загляну вечерком…»

И вот когда я пришел с фотографией домой, мать как раз накрывала на стол. Вместе с нами обедал начальник охраны вагонного завода. Рыбы не было, зато возле моей тарелки лежала повестка из окружного призывного управления.

И вот я стал читать и перечитывать повестку. Мать расплакалась, чем смутила начальника заводской охраны. «Мне же еще только в воскресенье вечером уезжать, — сказал я и, не обращая внимания на гостя, спросил: — А где папин полевой бинокль?»

И вот с этим полевым биноклем и фотографией я поехал в субботу утром, а не тем же вечером, как договаривались, в Брезен; опустилась дымка, закрыв видимость, да и дождь пошел, я отыскал среди поросших лесом береговых дюн самое высокое место: площадку у памятника павшим воинам. Поднявшись на верхнюю ступеньку пьедестала — надо мной возвышался обелиск с мокрым от дождя золотым навершием, — я полчаса, а то и три четверти часа смотрел в полевой бинокль. Лишь когда перед глазами все поплыло, я опустил бинокль и отвернулся к кустам шиповника.

На посудине ничего не происходило. Отчетливо виднелись два пустых сапога. Правда, над ржавыми надстройками опять парили чайки, садились на них или прыскали сверху пометом на палубу и сапоги; но ведь это ни о чем не говорило. На рейде стояли те же суда, что и вчера. Однако среди них не было шведа и вообще ни одного нейтрала. Землечерпалка почти не продвинулась. Погода обещала проясниться. Я опять поехал, как говорится, «домой». Мать помогла мне уложить мой фибровый чемоданчик.

И вот я собрал вещи; твою фотографию я, вынув из рамки, положил, поскольку ты от нее отказался, в самый низ. На твоего отца, кочегара Лабуду, отцовский локомотив с неразведенными парами легло мое белье, прочие вещи и мой дневник, который позднее пропал под Коттбусом вместе с фотографией и письмами.


Кто напишет мне хороший финал? Ведь то, что началось с кошки и мышки, ныне мучает меня нырком на заросшем камышами пруду. Я избегаю встреч с природой, но тогда документальные фильмы показывают мне этих ловких водных птиц. Или свежий киножурнал демонстрирует репортаж о подъеме затонувших барж на Рейне, подводные работы в гамбургском порту: на Ховальдских верфях взрывают бункеры, обезвреживают авиамины. Водолазы в блестящих, слегка помятых шлемах уходят под воду, поднимаются вновь, к ним тянутся руки, отвинчивают шлем, снимают его; однако никогда Великий Мальке не закуривает сигарету на мерцающем экране, это всегда делают другие.

Когда в наш город приезжает цирк, он всегда неплохо зарабатывает на мне. Я знаком едва ли не со всеми циркачами, обычно приватно беседую с клоуном в его жилом фургоне; но у этих артистов обычно отсутствует чувство юмора, а о клоуне Мальке никто ничего не слышал.

Стоит ли упомянуть, что в октябре пятьдесят девятого я ездил в Регенсбург, где проходил слет тех, кто выжил на войне и вроде тебя удостоился Рыцарского креста? В зал меня не пустили. Там играл или устраивал перерывы оркестр бундесвера. Через лейтенанта, командовавшего охраной, я попросил вызвать тебя во время очередного перерыва объявлением с эстрады: «Унтер-офицер Мальке, вас ожидают у входа!» Но вынырнуть ты не пожелал.


Антигерой и постгероизм

ДАНЦИГСКАЯ ТРИЛОГИЯ

Закончив писать «Жестяной барабан», Гюнтер Грасс сразу же приступил к работе над большим эпическим произведением, действие которого опять происходило в его родном Данциге. По ходу работы первоначальный замысел изменился, от основного массива откололся самостоятельный сюжет, превратившийся в новеллу «Кошки-мышки». Она заняла центральное, промежуточное место в Данцигской трилогии между романами «Жестяной барабан» и «Собачьи годы», связывая все три произведения сквозными мотивами и персонажами, которые фигурируют и в дальнейших книгах Грасса.

Новелла «Кошки-мышки» давно стала для Германии хрестоматийной классикой. Она вошла в школьные программы и стала, пожалуй, наиболее популярной темой на выпускных экзаменах. Для немецких гимназистов чтение этой книги почти так же обязательно, как это было, скажем, с «Молодой гвардией» в советской школе. Только фадеевские молодогвардейцы были безусловно положительными персонажами, на их примере воспитывали новых героев, а новелла Грасса настолько антигероична, что ее не раз объявляли «опасной для молодежи».

Появившись на свет, книга Грасса вызвала литературную полемику и острые общественные дискуссии, она послужила предметом судебных процессов, парламентских дебатов в бундестаге, дело едва не дошло до федерального конституционного суда. Поэтому ныне специальные методические пособия для немецких учителей и школьников, посвященные новелле «Кошки-мышки», содержат помимо текстового анализа и материалы многолетних споров вокруг книги, не затихающих до сих пор и временами разгорающихся с новой силой.

БРЕМЕНСКАЯ ПРЕМИЯ

Громкому успеху «Жестяного барабана», вышедшего осенью 1959 года, сопутствовал не менее шумный скандал не столько литературного, сколько политического характера.

В конце года жюри Бременской литературной премии единогласно присудило эту награду Гюнтеру Грассу. Однако вслед за этим сенат (правительство) федеральной земли Бремен, формальный учредитель премии, отказался утверждать решение жюри. А ведь недавно избранное бременское правительство возглавляли социал-демократы, слывшие гораздо более либеральными, нежели их консервативные политические оппоненты — христианские демократы. Событие на ту пору было беспрецедентным, что усугубляло скандальность. Оправдывая свою позицию, сенат подчеркивал, что не ставит под сомнение художественные достоинства романа, однако присуждение государственной премии носит характер официального одобрения, которое в данном случае не может быть дано с учетом «внеэстетических факторов»: дескать, некоторые главы «Жестяного барабана» дают основание для включения романа в «перечень произведений, опасных для молодежи», то есть запрещенных к распространению. Возникает недопустимый конфликт. Государственный орган будет вынужден запретить книгу, которую он же удостоил официальной награды.

В западногерманских газетах разразилась острейшая полемика относительно того, вправе ли правительство накладывать вето на решение независимого литературного жюри. Но, так или иначе, мысль о возможном запрете «Жестяного барабана» Федеральным бюро по контролю за изданиями, опасными для молодежи, прозвучала и была поддержана значительной частью публики, хотя и сторонников у писателя оказалось немало, а среди них — члены жюри, дружно ушедшие в отставку.

За Грассом же с этих пор закрепилась устойчивая репутация скандального автора.

ПОЛИТИКА И ЛИТЕРАТУРА

Новелла «Кошки-мышки» была опубликована осенью 1961 года, ознаменовавшегося двумя крупными политическими событиями, которые привели Грасса в публичную политику. В августе возникла берлинская Стена, окончательно разделившая не только Берлин и Германию; Европа, даже весь мир раскололись на два противостоящих военно-политических блока, обладающих потенциалом многократного глобального уничтожения. Таков был контекст для состоявшихся в сентябре очередных выборов в бундестаг, на которых кандидатом на пост федерального канцлера от социал-демократов впервые стал правящий бургомистр Западного Берлина Вилли Брандт.

Этот молодой, динамичный политик повел избирательную кампанию совершенно по-новому, на американский манер, не чураясь эффектной публичности и привлекая на свою сторону известных представителей творческой интеллигенции. Гюнтер Грасс был одним из тех, кто откликнулся на призыв, прозвучавший на личной встрече Вилли Брандта с писателями, но не ограничился изъявлениями симпатии, а взялся за конкретную работу, помогая спичрайтерам лидера социал-демократов, который на тогдашних выборах еще не сумел одержать победу над Конрадом Аденауэром, однако лишил христианских демократов абсолютного большинства.

Отныне к литературным противникам Грасса добавились политические оппоненты, что превращало жесткую литературную критику в острые политические дебаты и не замедлило сказаться на отношении к новелле «Кошки-мышки».

РЫЦАРСКИЙ КРЕСТ

Уже через несколько мсяцев после выхода в свет новеллы ежемесячный журнал «Ritterkreuzträger», выпускаемый Объединением кавалеров Рыцарского креста, опубликовал статью с требованием, чтобы Федеральное бюро по контролю за изданиями, опасными для молодежи, незамедлительно рассмотрело вопрос о запрете книги. Волнение обладателей высшей воинской награды было вполне понятным, ведь странный герой новеллы был, по их мнению, сугубо отрицательным персонажем, позорившим честь всей корпорации.

Кстати сказать, импульсом для замысла новеллы послужило, видимо, газетное сообщение о состоявшемся в конце октября 1959 года большом сборе кавалеров Рыцарского креста в баварском Регенсбурге, на котором присутствовало около 350 обладателей этой награды. Муниципальные власти устроили им торжественный прием. Различные СМИ уделили событию значительное внимание. Это не могло не вызвать интереса у Гюнтера Грасса, который, проживая на ту пору во Франции, в эти дни тоже оказался в Баварии, где принимал участие во встрече писателей «Группы 47».

Объединение кавалеров Рыцарского креста возникло в 1955 году, что совпало с созданием бундесвера. В Западной Германии были сильны пацифистские настроения, но и те общественные группы, которые поддерживали создание бундесвера были далеко не едины в своих представлениях о том, какой должна быть послевоенная немецкая армия. Реформаторам противостояли традиционалисты. Это проявилось, например, в горячей дискуссии насчет принятого в 1957 году закона о воинских наградах нацистского периода, в том числе о Железном кресте.

Железный крест был возрожден первого сентября 1939 года, то есть в первый день нападения гитлеровской Германии на Польшу. Уже этот символический акт свидетельствовал о том, что начинается не просто польская кампания, а большая война. В постановлении Гитлера прямо указывалось на историческую преемственность и говорилось о «великих войнах» (орден возрождается «в память о героической борьбе сынов Германии в великих войнах за защиту родины»).

Впервые Железный крест был учрежден 10 марта 1813 года как высшая воинская награда Пруссии за личное мужество и героизм, проявленные в Освободительной войне против наполеоновской Франции. Эскиз для новой награды выполнил собственноручно король Пруссии Фридрих Вильгельм III, а окончательную доработку осуществил Карл Фридрих Шинкель, выдающийся немецкий художник, скульптор и архитектор.

Железный крест напоминал по цвету и форме лапчатый крест рыцарей Тевтонского ордена, патронессой которого была Дева Мария. Во времена освободительной войны Тевтонский орден казался немецким патриотам символом национального единения, ведь его рыцари, будучи выходцами из самых разных краев разрозненной Германии, создали своего рода прообраз единого немецкого государства.

Новая награда была подчеркнуто скромна и демократична. Она изготовлялась не из драгоценных металлов, поскольку в Германии шел сбор пожертвований на оборонные нужды, родивший девиз «Железо — за золото!». Немцы добровольно сдавали золотые украшения, даже обручальные кольца, а взамен получали железный дубликат таких колец. К тому же Железного креста удостаивались воины всех чинов и званий, выходцы любых сословий, офицеры, солдаты и простые ополченцы. Это сделало награду общенародной и придало ей большую популярность.

Первоначально предполагалось, что Железный крест будет учрежден только на период Освободительной войны. Однако позднее он был восстановлен для участников Германо-французской войны 1870–1871 годов и Первой мировой войны 1914–1918 годов.

Возрожденный Гитлером Железный крест имел еще одну степень, которой не было раньше. К Железным крестам второй и первой степени добавился Рыцарский крест, которого мог удостоится только обладатель двух других степеней. За период Второй мировой войны Рыцарский крест вручался 7318 раз. После создания бундесвера в 1956 году в его рядах служили 711 кавалеров Рыцарского креста, в том числе на высших должностях (117 генералов и адмиралов).

Закон 1957 года разрешал ношение Железных и Рыцарских крестов. Впрочем, тот же закон устанавливал, что награды не должны иметь на себе нацистской символики. Поэтому изготавливались специальные дубликаты Рыцарского креста без свастики.

Вместе с тем Железный крест стал официальной (государственной) эмблемой бундесвера, символом преемственности немецких воинских традиций при всей сложности и конфликтности того содержания, которое вкладывалось в это понятие реформаторами и традиционалистами. Новелла «Кошки-мышки» послужила сильным детонатором для взрыва общественных страстей, о чем наглядно свидетельствовала публикация в журнале «Ritterkreuzträger». Но это было только начало.

ЦИЗЕЛЬ ПРОТИВ ГРАССА

В июне 1962 года публицист Курт Цизель, издатель крайне консервативного и националистического журнала «Deutschlandmagazin», обратился с иском в суд Кобленца федеральной земли Рейнланд-Пфальц, где на ту пору правительство возглавляли христианские демократы. Цизель требовал запретить распространение новеллы «Кошки-мышки» как порнографического издания. По существу он повторял аттестации, данные Объединением кавалеров Рыцарского креста автору новеллы как страдающему больной фантазией «мастеру порнографии», который «льет ушаты грязи на старый вермахт, бывших солдат и традиционные ценности».

Покуда в Кобленце шло следствие, Федеральное бюро по контролю за изданиями, опасными для молодежи, получило непосредственный запрос, который исходил уже не от частного лица, а от государственной организации — министерства по вопросам труда, социальной политики и здравоохранения федеральной земли Гессен (здесь правили социал-демократы). Письмо предлагало рассмотреть вопрос о занесении новеллы «Кошки-мышки» в перечень запрещенной литературы. Издательство «Лухтерханд», выпускавшее книги Грасса, также находилось в земле Гессен, поэтому местное министерство посчитало необходимым отреагировать на беспокойство общественности. В качестве обоснования письмо указывало на шестнадцать страниц из разных глав новеллы, якобы содержащих эпизоды порнографического характера.

В свою очередь издательство «Лухтерханд» предоставило заключения десяти авторитетных экспертов, среди которых был известный писатель Ганс-Магнус Энценсбергер, опровергавших обвинение. Возмутилась литературная общественность. В результате сам министр отозвал письмо, не желая дальнейших разбирательств. Не дав объяснений по существу, министр ограничился ссылкой на то, что письмо было отправлено нижестоящим чиновником без его ведома.

В марте 1963 года и Курт Цизель получил письмо из прокуратуры Кобленца, которое сообщало о прекращении дела. Прокуратура поясняла, что приведенные в исковом заявлении многочисленные цитаты вырваны из контекста, а утверждение, будто они оскорбляют нравственное чувство «рядового немца», не может служить достаточным основанием, так как, дескать, произведения Грасса сложны, высокохудожественны и тем самым адресованы не «рядовому немцу», а подготовленному читателю.

Курт Цизель на этом не успокоился. Он опубликовал открытое письмо, где привел прокурорский ответ и высказал свой решительный протест премьер-министру земли Рейнланд-Пфальц, потребовав, чтобы тот воспользовался своим влиянием на министра юстиции, а в противном случае грозил обратиться за поддержкой к христианско-демократическим депутатам ландтага.

ИЗБИРАТЕЛЬНЫЕ КАМПАНИИ

С тех пор баталии вокруг Грасса и его новеллы «Кошки-мышки» не прекращались, затихая на время и обостряясь вновь в периоды избирательных кампаний, в которых писатель принимал все более непосредственное и активное участие.

Осенью 1965 года состоялись очередные выборы в бундестаг, на которых Вилли Брандт вновь баллотировался на пост федерального канцлера. Грасс по собственному почину решил устроить два больших тура по ФРГ, чтобы проводить встречи с избирателями в поддержку социал-демократов и Вилли Брандта. В общей сложности состоялось 52 выступления. Разъезжая по стране, Грасс отдавал предпочтение тем регионам и городам, где преобладал электорат христианских демократов, что обещало горячие споры с публикой. Но Грасс сознательно шел пусть даже на такой диалог, поскольку он давал возможность если не переубедить слушателей, то хотя бы познакомить их с другой точкой зрения. Это был самый первый эксперимент такого рода для политической жизни Германии, когда избирательную кампанию вел не представитель политической партии, даже не независимый кандидат, а просто гражданин, отстаивающий собственные политические взгляды, причем нередко расходящиеся с официальной позицией социал-демократов.

Грассу оказывалось серьезное противодействие, как это было, скажем, в Вюрцбурге, где накануне выступления по городу были расклеены плакаты и листовки, а в листовках приводились фрагменты из новеллы, призванные изобличить «мастера порнографии». Как и следовало ожидать, результат был прямо противоположным. Залы набивались битком. Люди, особенно в провинции, шли послушать скандального писателя хотя бы из любопытства, а дискуссии — при всем накале страстей — получались вполне содержательными.

Совершенно новым было и то, что участники предвыборных агитационных мероприятий должны были платить за вход. Впрочем, цена устанавливалась вполне скромная — одна марка. Уже в своей первой встрече с избирателями Грасс объяснил это так: он устраивает турне на собственные средства, поэтому вынужден брать плату за вход. Однако надеется не только покрыть затраты, но даже заработать и уже решил, куда пойдут заработанные деньги. На книги для солдатских библиотек. Уже первое турне принесло Грассу после покрытия затрат двадцать тысяч марок от входных билетов и еще семь тысяч марок от продажи брошюр с текстами его выступлений, деньги по тем временам немалые. Пять батальонов бундесвера и одна библиотека подразделения альтернативной службы получили комплекты по 350 книг, причем составлять такой комплект Грасс поручил своему другу, известному писателю Уве Йонсону. Жаль, здесь нет возможности изложить список книг, подаренных батальонным библиотекам. Он чрезвычайно красноречив и интересен, в том числе как практический вклад Грасса в инициативы по демократизации армии и воспитанию «гражданина в военной форме».

Второе турне также обернулось неплохим заработком. На этот раз деньги пошли на организацию конкурса по отбору лучшей «книги для чтения», предназначавшейся школьникам девятых классов. Тут прослеживается линия, которую последовательно проводил Грасс в последующие годы от прусского девиза «армия есть школа нации» к концепции, заявленной Вилли Брандтом в формулировке Грасса: «школа есть школа нации».

Грасс не из тех людей, кто, загоревшись какой-то идеей, быстро остывает к ней. Его продолжала заботить борьба традиционалистов и реформаторов за бундесвер. В ноябре 1966 года он устроил большую писательскую встречу с читателями в Аурихе, где квартировала четвертая дивизия ВВС бундесвера. На встрече присутствовали генералы и адмиралы, офицеры, рядовые солдаты, а также студенты, всего тысяча двести человек. Грасс читал отрывки из своих произведений, дискутировал с аудиторией, спорил о ложных традициях и демократических реформах армии.

А в мае 1969 года на западногерманском съезде библиотекарей он выступил с докладом «Что читают солдаты?», где критически проанализировал состояние воинских библиотек бундесвера, заметив, между прочим, своим оппонентам, что молодые солдаты с интересом читают его новеллу «Кошки-мышки».

ЭКРАНИЗАЦИЯ

Едва ли не в тот же день, когда была поставлена последняя точка в рукописи новеллы, Грасс начал размышлять над ее экранизацией. Но затянулись поиски исполнителя главной роли, который был бы внешне похож на Великого Мальке. Неожиданно для себя Грасс нашел сразу двух подходящих кандидатов, один из которых мог бы сыграть четырнадцатилетнего Мальке, а другой — повзрослевшего кавалера Рыцарского креста. Но Грасса останавливало то обстоятельство, что речь шла о Ларсе и Петере, строптивых сыновьях Вилли Брандта, с которыми отец и без того имел проблемы. Грасс догадывался, под какой пропагандистский удар он подставляет своего друга Вилли Брандта, которому вскоре предстояло стать вице-канцлером и министром иностранных дел в правительстве Большой коалиции, а впоследствии опять вступить в борьбу за победу социал-демократов на очередных выборах в бундестаг. Но Ларсу и Петеру очень понравилась новелла, они хотели сниматься, тем более что съемки должны были пройти в Данциге, то есть теперешнем Гданьске, а Вилли Брандт, сознавая для себя всю рискованность дела, не счел возможным накладывать запрет.

Премьера фильма состоялась в феврале 1967 года. Но еще задолго до премьеры один из лидеров Франц-Йозеф Штраусс, выступая в бундестаге, обратился к своему коллеге Гельмуту Шмидту, руководившему фракцией социал-демократов, с требованием принять меры, чтобы в связи со съемками фильма по книге Грасса не произошло демонстративное осквернение высшей воинской награды сыновьями известного политика; по крайней мере, этот фильм не должен дойти до публики.

Когда фильм был готов, его отправили в общественную организацию добровольного самоконтроля, которая рекомендовала его к прокату, ограничив показ для детей до восемнадцати лет. 28 ноября 1966 года копию фильма затребовало федеральное министерство внутренних дел. (По случайному совпадению в этот же день было принято решение о создании Большой правительственной коалиции христианских демократов и социал-демократов, сделавшей Вилли Брандта вице-канцлером и министром иностранных дел.) Дело в том, что фильм получил в свое время поддержку из фонда развития молодого немецкого кино, и она была дана на основе сценария с условием купирования или смягчения некоторых сцен. Ознакомившись с фильмом, министерство сочло, что это требование выполнено в недостаточной мере.

Наконец 27 января 1967 года депутаты от христианских демократов и от свободных демократов выступили в бундестаге в ходе правительственного часа после оживленной дискуссии с критическими заявлениями относительно предстоящей премьеры.

ГРАСС ПРОТИВ ЦИЗЕЛЯ

Спустя десять дней после премьеры фильма, 12 февраля 1967 года во Франкфурте-на-Майне состоялся слет 75 военно-исторических и солдатских объединений, собравшихся в защиту инициативы «Солдаты защищают свою честь», якобы поруганную фильмом «Кошки-мышки». Участники слета потребовали отставки вице-канцлера и министра иностранных дел Вилли Брандта из-за его аморальности, проявившейся в том, что он разрешил сыновьям сниматься в фильме, который глумится над высшим символом воинской доблести. Выступление Грасса в Аурихе было названо «вечным пятном позора на немецкой военной истории». Вслед за этим Курт Цизель аттестовал Грасса в газетных публикациях «автором гнуснейших порнографических непристойностей и глумлений над католической церковью». Грасс был вынужден обратиться в суд, и судебное решение от 28 сентября запретило Цизелю в его «газетных статьях и письмах в редакцию» именовать писателя «порнографом».

Однако Цизель опротестовал данное решение в вышестоящей инстанции. Разбирательство затянулось. Тем временем сначала пятнадцать депутатов бундестага, затем тридцать один депутат баварского ландтага опубликовали коллективные письма протеста, где повторялись оскорбительные формулировки в адрес Грасса.

Наконец 8 января 1969 года Мюнхенский верховный суд Баварии вынес окончательный приговор, не подлежащий обжалованию: истцу придется смириться с тем, что в рамках публичной полемики обвиняемый будет именовать его «автором гнуснейших порнографических непристойностей», а также «глумлений над католической церковью». Грасса запрещено называть «порнографом», если только речь не идет о дискуссии литературно-критического характера. Фактически это было победой Цизеля, который настолько гордился ею, что выпустил документальную книгу о своих судебных процессах с Грассом.

ОТВЕТ ОППОНЕНТАМ

Некоторое время Грасс размышлял о жалобе в федеральный конституционный суд, однако так и не подал ее. Но на выпады со стороны политических противников он ответил еще в марте 1967 года на встрече с избирателями в ходе предвыборной кампании в ландтаг Шлезвиг-Гольштейна:

«Отвага, которая измерялась исключительно воинскими достижениями, заменяла моему поколению представление о счастье. Все определялось тем, как долго держалась позиция, против насколько превосходящих сил противника, в каком тактическом или стратегическом контексте. Определялось тоннажем потопленных судов, количеством сбитых вражеских самолетов или уничтоженных танков. На подобной отваге специализировались так называемые асы, фотографии которых собирали ребята моего поколения, зараженные манией героизма.

Существует объединение кавалеров Рыцарского креста, членами которого являются пережившие войну, то есть довольно немногочисленные специалисты по отваге. Против них нечего было бы возразить, если бы это объединение не утверждало, будто та воинская отвага имела смысл. Ведь достоверно известно, что миллионы немецких солдат погибли безо всякого смысла, то есть напрасно; миллионы солдат верили, будто своей отвагой они защищают „фюрера, народ и отечество“, а в действительности — и это тоже доказано — они служили организованному преступлению. Большинство немецких солдат этого не сознавало. Но незнание отнюдь не наполняет смыслом их гибель под Волховом, Тобруком или в Нормандии.

Объединение кавалеров Рыцарского креста заявляет, что вынуждено отстаивать честь немецких воинских наград. А ведь те ордена и почетные награды выдавались высшим руководством рейха, которое отчетливо понимало исторические масштабы планируемых преступлений, которые осуществлялись благодаря легендарной отваге немецких солдат. Все это — массовые расстрелы, лагеря смерти, эвтаназия — зафиксировано документально, является неопровержимым фактом. Тем не менее, военно-исторические организации вроде упомянутого объединения кавалеров Рыцарского креста объявляют гибель своих товарищей жертвенной смертью за отечество. Любая критика сознательного искажения недавней немецкой истории трактуется как надругательство над честью немецкого солдата. Павшие не могут сопротивляться попыткам военно-исторических организаций говорить от их имени. Но где, часто спрашиваю я себя, найдется тот кавалер Рыцарского креста, который сохранил для послевоенной гражданской жизни остатки солдатской отваги, чтобы сказать правду:

„Да, я понял бессмысленность моего ратного дела. Бессознательно и невольно я помогал преступникам, которым требовалось пространство и время, чтобы подготовить и осуществить уничтожение миллионов людей. Я четырежды ранен. Лишился ноги. Культя ноет к перемене погоды, не давая забыть о прошлом. Я отказываюсь носить ордена, данные мне за то, что убийцы и их пособники, которых мы сами наделили всей полнотой власти, могли за нашими спинами готовить и осуществлять широкомасштабные преступления“.

До сих пор ни один кавалер Рыцарского креста не произнес публично подобных слов. Те же самые люди, менявшие после капитуляции свои ордена на американские сигареты, теперь внушают молодежи, будто некогда украшенный свастикой кусок металла является священным символом. Воинской отваге все еще приписывается абсолютная этическая ценность. Я же считаю проявлением отваги то, что солдат, боясь смерти, последовательно отстаивает свое право на этот страх; такая отвага — большая редкость, и ей не нужны никакие награды и почести».

ПОСТГЕРОИЧЕСКАЯ НОВЕЛЛА

С тех пор минуло несколько десятилетий. Времена стремительно менялись. Последнюю декаду XX века немцы прожили уже в объединенной Германии. Среди их умонастроений начала все более ощутимо преобладать новая ментальность, обозначившая исторический сдвиг к «постгероическому обществу», где высшей ценностью не только декларируется, но и реально является сохранение человеческой жизни и уважение человеческого достоинства. Постгероическое общество характеризуется переосмыслением представлений о героизме и жертвенности.

В современном постгероическом обществе акценты мемориальной культуры смещаются от героизации жертвы, от культа героя, готового пожертвовать собой во имя идеи или общего блага, к общественному вниманию, сочувствию, солидарности с теми, кто безвинно пострадал от насилия и беззакония, чем бы оно ни оправдывалось. Это особенно наглядно проявляется в новых совместных траурных ритуалах, в которых участвуют представители европейских стран, бывших противниками в Первой и во Второй мировой войне.

Но одновременно Германия переживает всплеск неонацизма, ксенофобии, сопровождающийся, особенно среди молодежи, ростом насильственных преступлений против личности. К тому же западные демократии, борясь с международным терроризмом и нарушениями прав человека, ведут «асимметричные» войны, стратеги которых считают, что именно использование высокоточного оружия и высоких военных технологий требует появления в армии «воина архаического типа». Ему противостоит террорист-смертник, который, впрочем, сражается не на поле боя и готов ради устрашения противника принести в жертву не только себя, но и любое количество мирных людей. Так обе противоборствующие стороны возрождают культ нового героизма. Грасс чутко откликнулся на эти сдвиги общественного сознания новеллой «Траектория краба» (2002). Новелла повествует о гибели лайнера «Вильгельм Густлофф», потопленного советской подводной лодкой, в результате чего погибли многие тысячи гражданских лиц, в том числе детей. Героические персонажи «Траектории краба» — убежденный нацист, «мученик» Вильгельм Густлофф, его убийца, мститель за страдания еврейского народа Давид Франкфуртер, советский герой-подводник Александр Маринеско и нынешние продолжатели героической борьбы, хранители исторической памяти — школьники Вольфганг Штремплин и Конрад Покрифке.

Конрад — внук Туллы Покрифке и Великого Мальке. Жанровая общность подчеркивает тематическую, содержательную перекличку новелл. «Траектория краба», как в свое время «Кошки-мышки», вызвала огромный читательский резонанс. Главное, на что откликнулся немецкий — да и российский — читатель, — это тот художественный, идейный, эмоциональный язык Грасса, который дал возможность публично заговорить о трагедии миллионов немецких беженцев, об их массовой гибели, заговорить по-новому, признавая исторические факты, скорбя о жертвах, но не вызывая подозрений ни в реваншизме, ни в оправдании нацистского геноцида, ни в покушении на моральные взаимозачеты совершенных преступлений.

Обе новеллы — «Кошки-мышки» и «Траектория краба» — образуют единое художественное целое, охватывая целый век немецкой истории и продолжая ставить важнейшие нравственные вопросы перед нашими современниками.

С 2002 года бундесвер участвует в миротворческих операциях в Афганистане, теряя своих солдат. В 2008 году в ФРГ учреждается почетный крест бундесвера за храбрость, которым награждают солдат, отличившихся при проведении боевых операций. Инициаторы этой награды прямо говорили о том, что хотели бы возродить таким образом Железный крест, тем более что он служит официальным символом бундесвера. В 2009 году создается центральный мемориал в честь павших солдат бундесвера. И одновременно растет число отказников, не желающих служить в армии. Более двадцати немецких городов имеют теперь «памятник неизвестному дезертиру». Все эти проявления символической политики сопровождаются острыми общественными дискуссиями, и голос писателя играет в них не последнюю роль.

Борис Хлебников


Примечания


1

Шлагбаль — разновидность лапты.

(обратно)


2

Сдача такого экзамена была практически обязательной для членов юнгфолька. Сдавший экзамен получал специальный значок.

(обратно)


3

Отсылка к роману «Жестяной барабан».

(обратно)


4

Дева девственниц святая, / Все ж твоей любви не знаю, / Дай с тобою пострадать. (Перевод с латыни диакона Павла Гаврилюка.)

(обратно)


5

Некоторое время «Грилле» была личной яхтой Гитлера.

(обратно)


6

21 июня 1919 года немецкие моряки затопили свои корабли, интернированные в бухте Скапа-Флоу, чтобы они не достались англичанам.

(обратно)


7

Подойду к Алтарю Божию…(лат.)

(обратно)


8

Ко Господу, который наполняет радостью юность мою…(лат.)

(обратно)


9

Бог, крепость моя…(лат.)

(обратно)


10

И подойду к Алтарю Божию…(лат.)

(обратно)


11

Как было в начале…(лат.)

(обратно)


12

и ныне, и присно…(лат.)

(обратно)


13

и во веки веков. Аминь (лат.).

(обратно)


14

Из эпитафии Симонида Кеосского, посвященной гибели трехсот спартанцев в сражении при Фермопилах.

(обратно)


15

Повторение слов Гитлера, адресованных немецкой молодежи.

(обратно)


16

Цитата из Вальтера Флекса.

(обратно)


17

Цитата из драмы Шиллера «Лагерь Валленштайна».

(обратно)


18

Эдвин Эрих Двингер (1898–1981) — популярный немецкий писатель, во время Второй мировой войны служил военным корреспондентом в танковой дивизии.

(обратно)


19

Гряди, Дух Святой (лат.).

(обратно)


20

Имеются в виду первые и последние слова гимна: «Мать печальная стояла, / крест слезами омывала, / на котором Сын почил». И: «А когда погибнет тело, / Ты душе моей соделай, / славы Божий рай. Аминь». (Перевод с латыни диакона Павла Гаврилюка.)

(обратно)


21

Первые такты Пятой симфонии Бетховена. В годы войны они служили звуковой заставкой для передач Би-би-си.

(обратно)


22

Зара Леандер (1907–1981) — шведская киноактриса и певица, работавшая преимущественно в Германии.

(обратно)


23

Большой концертный зал в Дюссельдорфе, где живет Пиленц.

(обратно)


24

Осенью 1914 года в бельгийском местечке Лангемарк немецкие части, состоявшие из плохо обученных студентов и гимназистов, с пением национального гимна в полный рост цепями атаковали вражеские позиции и понесли большие потери. Это положило начало героическому мифу, который широко использовался национал-социалистической пропагандой.

(обратно)


25

Вальтер Флекс (1887–1917) — немецкий писатель и поэт. Командуя ротой, погиб в бою на эстонском острове Эзель (Сааремаа). Стал культовой фигурой национал-социалистической пропаганды.

(обратно)


26

Иоганн Готтлиб Фихте (1762–1814) — немецкий теолог и философ.

(обратно)


27

Эрнст Мориц Арндт (1769–1860) — немецкий теолог, историк, поэт. Духовные лидеры патриотического движения в период освободительной анти-наполеоновской войны.

(обратно)


28

Строки из стихотворения Альберта Маттеи (1885–1924), посвященного Фихте: «Живи и действуй так, как будто/ Всей-всей Германии судьба/ Зависит от твоих поступков,/ А значит, только от тебя».

(обратно)


29

Отто Эдуард Веддиген (1882–1915) — легендарный немецкий подводник времен Первой мировой войны. В сентябре 1914 года его подлодка U-9 в течение полутора часов потопила три британских крейсера.

(обратно)


30

Гюнтер Прин (1908–1941) — самый результативный немецкий подводник времен Второй мировой войны, кавалер Рыцарского креста с дубовыми листьями.

(обратно)


31

Отто Шухарт (1909–1990) — немецкий офицер-подводник, кавалер Рыцарского креста.

(обратно)


32

Имя Пиленца сообщается в романе Грасса «Собачьи годы». Его зовут Хайни.

(обратно)


33

Леон Блуа (1846–1917) — французский писатель, мыслитель-мистик, остро критиковавший буржуазное общество. Его работы оказали значительное влияние на творчество Франца Кафки и Генриха Бёлля.

(обратно)


34

Фридрих Геер (1916–1983) — австрийский историк, писатель и публицист, критиковавший, в частности, консервативные традиции католицизма.

(обратно)


35

Pour le Mérite (фр. «За заслуги») — высшая военная награда Пруссии до конца Первой мировой войны, учреждена в 1740 году.

(обратно)


36

Штертебеккер — сквозной персонаж многих произведений Грасса, начиная с «Жестяного барабана». Он является, например, главным героем романа «Под местным наркозом». Прозвище восходит к Клаусу Штертебеккеру (1360–1401) — легендарному предводителю братьев-витальеров.

(обратно)


37

Отсылка к эпизоду из романа «Жестяной барабан».

(обратно)


38

«Sanctus» — гимн «Свят, свят, свят».

(обратно)


39

Штоккум, Лохаузен — городские районы Дюссельдорфа.

(обратно)


40

Ансельм Шотт (1843–1896) — бенедиктинский монах, составитель латинско-немецкого миссала (требника), который переиздается, обновляется и остается популярным до сих пор.

(обратно)


41

Альфред Мацерат — один из главных персонажей романа Грасса «Жестяной барабан».

(обратно)


42

Германн Лёнс (1866–1914) — немецкий писатель-«почвенник».

(обратно)


43

Мюле — настольная игра с девятью шашками.

(обратно)


44

Да помилует вас Всемогущий Бог и, отпустив грехи ваши [да приведет вас к жизни вечной]… (лат.)

(обратно)


45

Прощение, разрешение и отпущение грехов ваших [да подаст вам Всемогущий и милосердный Господь]… (лат.)

(обратно)


46

Вот Агнец Божий… (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Антигерой и постгероизм