На примере брата (fb2)

На примере брата (пер. Рудницкий)   (скачать) - Уве Тимм

Уве Тимм
На примере брата

above the battle’s fury — clouds and trees and grass.

William Carlos Williams[1]

Меня поднимают на руки — смех, ликование, безудержная радость, напрочно сросшаяся с переживанием и зрительным образом, первым, который во мне запечатлелся, именно с него я начинаю осознанно помнить себя, именно с него начинается во мне память. Я вхожу из сада на кухню, где стоят все взрослые, мать, отец, сестра. Стоят и смотрят на меня. Должно быть, мне что-то сказали, я не помню что, вероятно — «посмотри-ка» — или — «ничего не замечаешь?». И должно быть, все смотрели на белый узкий шкаф, о котором мне позже рассказывали, что это был просто чуланчик для веников и метел. И там, над шкафом, я вижу чьи-то волосы, белокурую макушку. За шкафом прячется кто-то, а он уже не прячется, уже выходит, уже поднимает меня на руки — мой брат. Лица его я вспомнить не могу, и что на нем было, не помню, должно быть, мундир, зато все остальное стоит перед глазами отчетливо: как все на меня смотрят, как я обнаруживаю шевелюру за шкафом, и потом это чувство — меня поднимают в воздух, я парю.

Это единственное воспоминание, сохранившееся во мне о старшем, на шестнадцать лет старше меня, брате, который несколько месяцев спустя, в конце сентября, будет тяжело ранен на Украине.

30 сентября 1943 года.

Дорогой папочка!

К сожалению 19-го меня тяжело ранило прямым попаданием из противотанкового ружья раздроблены обе ноги которые мне теперь отрезали. Правую ногу ампутировали ниже колена левую по бедро очен сильных болей уже нет маму подготовь скоро все кончится через несколько недель я уже буду в Германии тогда сможешь мне навестить на рожон я не лез

Ну пора заканчивать

Привет Тебя и Маме, Уве и всем

Твой Кудряш


16 октября 1943 года в 20 часов в полевом лазарете № 623 он скончался.


Своим отсутствием, а вернее, своим незримым присутствием он сопровождал все мое детство — скорбью матери, сомнениями и разочарованиями отца, неясными намеками в разговорах между ними. О нем постоянно рассказывали, и это неизменно были примеры, свидетельствовавшие, каким он был смелым и честным мальчиком. И даже когда о нем не говорили, он все равно был тут, рядом, гораздо ближе всех остальных мертвых, — в фотографиях, в рассуждениях взрослых, в том, как отец постоянно с ним всех сравнивал, в том числе и меня, последыша.


Много раз пытался я написать о брате. Но всякий раз дальше попытки дело не шло. Я читал его письма, доставленные полевой почтой, и дневник, который он начал вести, когда его перебросили в Россию. Маленький блокнот в светло-коричневой обложке с надписью «Заметки».

Я хотел сопоставить дневник брата с журналом боевых действий его части, дивизии СС «Мертвая голова», чтобы дополнить его короткие записи более подробными и точными сведениями, совместить одно с другим. Но всякий раз, начиная вчитываться в дневник или в письма, я вскоре прекращал чтение.

Это был особый, отпрядывающий страх, какой в детстве наводила на меня сказка «Рыцарь Синяя Борода». Мать вечерами читала мне сказки братьев Гримм, иные по многу раз, и про Синюю Бороду тоже, но именно эту, одну-единственную сказку я никогда не мог и не хотел дослушать до конца. Такая меня одолевала жуть, когда жена Синей Бороды, после его отъезда, невзирая на запрет, собирается проникнуть в запертую комнату. В этом месте я всегда просил маму дальше не читать. Лишь годы спустя, уже взрослым, я дочитал сказку до конца.


Но едва она повернула ключ в замке, двери распахнулись, и на нее хлынула кровь, а по стенам комнаты, увидела она, женщины мертвые висят, от иных уже одни кости остались. Бедняжка перепугалась, дверь захлопнула, но ключ из замка возьми да и выскочи, и в кровь канул. Она скорей его поднимать, хотела кровь отереть, но ничего у нее не вышло: только с одной стороны ключ оботрет, а кровь уже с другой стороны алой росой проступает.


Вторым препятствием была мать. Покуда она была жива, я не мог написать о брате. Заранее знал, что она ответила бы на мои вопросы. Не надо тревожить мертвых. Лишь когда и сестра умерла, последняя, помнившая его живым, я ощутил в себе свободу написать о нем, а свобода в данном случае означает — возможность задавать любые вопросы без оглядки на кого бы то ни было.


Иногда брат мне снится. Обычно это только обрывки сновидений, несколько картин, ситуаций, слов. Но один сон запомнился довольно подробно.

Кто-то рвется в квартиру. Там, за дверью, на улице, человек — темный, весь в грязи, в болотном иле. Я пытаюсь удержать дверь. Человек, страшный, без лица, норовит протиснуться. Изо всех сил я налегаю на дверь, выталкиваю безлицего обратно, хотя точно знаю, что это он, мой брат. Наконец мне удается закрыть дверь полностью, замок защелкивается, я набрасываю щеколду. Но к ужасу своему обнаруживаю у себя в руках грубошерстную драную куртку.


Брат и я.


В других снах лицо у него такое же, как на фотографиях. Лишь на одной он заснят в мундире. От отца сохранилось много фотографий, запечатлевших его в каске и без, в пилотке, в парадном мундире и в полевой форме, с пистолетом и кинжалом офицера люфтваффе. А от брата в военной форме только одна эта фотография осталась: с карабином в руке, он заснят во время смотра оружия во дворе казармы. Да и то в общем строю он стоит так далеко, так неразличимо, что только мать утверждала, будто с первого взгляда его нашла.


Другое фото, где он в штатском, снятое, должно быть, в то время, когда он добровольцем записался в войска СС, я, с тех пор как взялся о нем писать, держу за стеклом у себя в книжном шкафу. Пойманное в объектив чуть снизу, его лицо, узкое, чистое, благодаря двум напряженным складкам между бровей приобретает выражение задумчивое и строгое. Белокурые волосы, слева пробор.

Одна из историй, которую мать рассказывала снова и снова — о том, как он пошел записываться добровольцем в войска СС, но по дороге заблудился. Она рассказывала ее, словно давая понять, что все последующее можно было предотвратить. Я так давно и так часто эту историю слышал, что вижу все как будто наяву, как если бы все это со мной случилось.

В 1942-м, в декабре, в необычайно морозный день, ближе к вечеру, он выехал в Оксенцолль[2] где располагались казармы СС. Улицы замело снегом. Указателей не было, и в наступающих сумерках он, похоже, заблудился, но, дойдя до последних домов, двинулся дальше по направлению к казармам, расположение которых помнил по карте. Вокруг ни души. Он один в чистом поле. На небе ни облачка, только над ложбинами по руслам ручьев и речушек легкой дымкой стелется туман. Над рощей вдали только что взошла луна. Брат уже решил поворачивать, но тут замечает какого-то человека. Темная фигура, стоит в конце улицы и смотрит вдаль, через заснеженное поле, на луну.

Секунду-другую брат колеблется, уж больно неподвижно стоит человек, будто прирос, и даже когда он к нему приблизился и тот по идее уже шаги должен слышать, он все равно не оборачивается. Брат спрашивает, не знает ли он дорогу к казармам СС. Какое-то время, довольно долго, человек вообще не реагирует, потом медленно оборачивается и говорит:

— Вон. Луна смеется.

Тогда брат во второй раз спрашивает, как пройти к казармам, а человек в ответ велит ему следовать за ним, и сразу же направляется вперед, быстро, уверенно, размашистым шагом, идет куда-то сквозь ночь, не оборачиваясь и не помышляя о передышке. Брат понимает, что на освидетельствование он давно опоздал. Он спрашивает, как пройти к вокзалу, но человек, не отвечая, все шагает и шагает дальше, мимо темных крестьянских изб, мимо хлевов, откуда доносится сиплый рык тоскующей скотины. И только лед в дорожной колее под тяжелыми шагами похрустывает. Некоторое время спустя брат все же решается спросить, туда ли они идут. Человек останавливается, оборачивается к нему и говорит:

— Туда-туда. На луну идем, видишь, ей смешно, уж больно мертвяки закоченелые.

Ночью, уже дома, брат рассказывал, что в эту секунду ему сильно не по себе стало, а потом, на вокзале, он двух полицейских повстречал, те сумасшедшего разыскивали, сбежавшего из Альстердорфской больницы.

А потом?

На следующее утро он выехал пораньше, нашел и казармы, и призывную комиссию, прошел освидетельствование и был в тот же день зачислен: белокурый, рост 185, глаза голубые. Так он стал сапером танкового соединения дивизии СС «Мертвая голова». Восемнадцати лет от роду.


Среди дивизий СС эта считалась отборной, как и две других — «Рейх» и «Лейбштандарт Адольф Гитлер». Дивизию «Мертвая голова» сформировали в 1939 году из охранных частей концлагеря Дахау. В качестве особого отличия солдаты дивизии носили эмблему «мертвая голова» не только на головном уборе, но и в петлице.

Одна была у мальчика странность: время от времени, прямо в квартире, он исчезал. И не потому, что боялся наказания, он исчезал просто так, без видимой причины. Только что был тут — и нет его. И не найдешь, ищи не ищи. А потом столь же внезапно объявлялся. Мать спросит: где ты пропадал? Он не говорит.

Физически он был тогда довольно слабым мальчиком. Врач, доктор Мортхорст, установил малокровие и мерцательную аритмию. В то время брата никакими силами нельзя было выпихнуть на улицу — погулять, поиграть. Он не выходил из квартиры, даже в магазин, до которого только один марш по лестнице спуститься, даже в мастерскую, которую отец предпочитал называть «ателье». Он оставался в квартире, на вполне обозримом пространстве — четыре комнаты, кухня, туалет и кладовка. Мать, бывало, только выйдет из комнаты, через минуту вернется — а его нет. Она и кричать, и под стол заглядывать, и в шкаф. Нет как нет. Как в воздухе растворился. Это была его тайна. Единственная странность у мальчика.

Позже, много лет спустя, рассказывала мать, когда в квартире перекрашивали окна, под одним из них обнаружили деревянный цоколь, своеобразную фальшпанель под подоконником. Когда цоколь отодвинули, за ним кое-что нашлось: самодельные рогатки и пращи, карманный фонарик, а также книги и дешевые книжонки, все больше про диких зверей в дикой природе, — львы, тигры, антилопы. Названий других книг мать не запомнила. Вот там, внутри, он, видимо, и отсиживался. Сидел тихо, слушал шаги, голоса, матери, отца, а сам оставался незримым.

Когда мать этот тайник раскрыла, брат уже в армии был. И в тот единственный раз, когда он на побывку приезжал, забыла его об этом спросить.

По рассказам, он был очень бледным ребенком, прямо прозрачный весь. Вот ему и удавалось становиться невидимкой, исчез — и снова появился, сидит за столом, как ни в чем не бывало. На вопрос, где пропадал, отвечал только: под полом. То есть даже не совсем неправду. Конечно, совсем нормальным такое поведение не назовешь, но мать с расспросами не лезла, и не подглядывала за ним, и отцу ничего не рассказывала.

— Он был скорее боязливый мальчик, — говорила мать.

— Он не врал. Честный был. А главное, смелый, с малолетства, — это отец утверждал.

Храбрый мальчик. Так все потом о нем отзывались, в том числе даже и дальние родственники. Не слова, а скорее почти заклинание, и для него, наверно, тоже.


Первые записи в его дневнике сделаны в начале года, с 14 февраля, и заканчиваются 6 августа 1943 года, за полтора месяца до ранения, за два с половиной месяца до его смерти. Ни дня не пропущено. Потом, внезапно, записи обрываются. Почему? Что такое случилось 7 августа? После этого дня только одна запись, без даты, но о ней позже.


Февр. 14

С часу на час ждем приказа в бой. С 9.30 по тревоге полная боеготовность.

Февр. 15

Опасность миновала, ждем.


И так дальше, день за днем. То снова и снова ждем, то все по-старому, то построения без конца.

Февр. 25

Идем в атаку на высотку. Русские отступили. Ночью обстрел дороги.

Февр. 26

Боевое крещение. Атака русских силами целого батальона отбита. Всю ночь на позиции у своего пулемета без зимней экипировки.

Февр. 27

Прочесываем местность. Много трофеев! Потом снова вперед.

Февр. 28

Сутки отдыха, большая облава на вшей, и снова вперед на Онельду.


В этом месте я раньше всегда внутренне вздрагивал, опасаясь читать дальше. А вдруг под облавой на вшей подразумевается нечто совсем иное, отнюдь не дезинфекция обмундирования? С другой стороны, тогда вряд ли бы это называлось сутки отдыха? Однако откуда накануне много трофеев? Что за трофеи? Оружие? И как понять этот восклицательный знак, обычно в его записях почти не встречающийся?


Март 14

Воздушный налет. Иваны идут в атаку Мой тяжеленный трофейный ручной пулемет строчит как бешеный, еле держу, пара попаданий есть.

Март 15

Движемся на Харьков, гоним остатки русских.

Март 16

В Харькове.

Март 17

День прошел спокойно.

Март 18

Весь день под русской бомбежкой. В дом где мы расквартированы попадание бомбы трое ранен. Мой ручн. пулемет отказывает хватаю свой МГ-42[3] и луплю из него на в.40 беглым огнем.


И так дальше и дальше, короткие записи, карандашом, неровным почерком, вероятно, на трясучем грузовике или в укрытии, перед новым боем, изо дня в день: смотр оружия, дождь и грязища, боевая подготовка, пулемет, боевые стрельбы, строевая подготовка, огнемет 42.


Март 21

Донец

Заняли плацдарм над Донцом. 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.


В этом месте, когда я на него натыкался — слева, вверху странички, откуда оно прямо-таки выстреливало мне в глаза, — я раньше обычно прекращал чтение и откладывал блокнот в сторону. И, только приняв решение написать о брате, а значит, и о себе, допустив себя к воспоминаниям, я обрел свободу пройти по следам того, что закреплено в записанном слове.


Отличная мишень, пожива для моего МГ: это русский солдат, быть может, его ровесник. Молодой парень, только что закуривший сигарету — первая затяжка, потом выдох, блаженный вкус дыма, который сейчас тоненькой струйкой тянется вверх от сигареты, предвкушение следующей затяжки. О чем он думал, этот парень? О том, что скоро ему сменяться? О чае, краюшке хлеба, о своей девушке, о матери с отцом? Облачко дыма, предательски расползающееся в пропитанном влагой воздухе, клочья талого снега, талая вода в окопах, первый нежный пушок зелени на лугах. О чем он думал, этот русский, этот Иван, в ту секунду? Пожива для моего МГ.


Он был, что называется, болезненным ребенком. Ни с того ни с сего жар. Скарлатина. Фотография запечатлела его в постели, белокурые волосы торчком. Мать рассказывает, как он, невзирая на боли, на удивление стойко держался, терпеливый мальчик. Мальчик, который любил подолгу бывать с отцом. Фотографии запечатлели отца с сыном на коленях, на мотоцикле, в машине. Сестра, на два год старше брата, стоит рядом как неприкаянная.

Ласкательные прозвища, которые он, еще ребенком, сам себе придумал: Голованчик и Кудряш.


Относительно меня, последыша, отец считал, что я слишком много кручусь возле женщин. В письме, которое отец, служивший тогда в люфтваффе, на базе во Франкфурте-на-Одере, написал моему брату в Россию, встречается такая фраза: Уве очень славный карапуз, только малость избалованный, ну ничего, когда мы оба снова будем дома, глядишь, все наладится…


Я был, что называется, маменькиным сынком. Мне нравилось, как пахнет от женщин, меня манил этот смешанный аромат душистого мыла и духов, и я — одно из первых детских ощущений — искал соприкосновения с мягкостью женской груди, женских бедер. Тогда как он, старший брат, был привязан к отцу. А ведь была еще и сестра, на два года старше брата, на восемнадцать старше меня, которая от отца почти не видела ни ласки, ни внимания, из-за чего выросла немного букой, что отец опять-таки считал «порчей», отдаляясь от дочери пуще прежнего.

— Ну почему Карл-Хайнц, старший сынок, почему именно он? — Отец умолкал, и по нему было видно, что он не только скорбит, но и прикидывает, кого бы он предпочел лишиться.

Брат — это был мальчик, который не врал, всегда был честен и стоек, не плакал, был смел, но и послушен. Образцовый брат.


Брат и я.


Писать о брате — значит, писать и о нем, об отце. Сходство с ним, мое сходство, легко распознать через сходство, опять же мое, с братом. Приблизиться к обоим, написав о них, — для меня это попытка по-новому, по-настоящему вспомнить то, что удерживалось в памяти бездумно, просто так.


Оба сопровождают меня в поездках. Когда при пересечении государственных границ приходится заполнять въездные анкеты, я и их, отца и брата, в эти анкеты вношу, частью своего имени — печатными буквами в соответствующие квадратики вписываю: Уве Ханс Хайнц.

Почему-то брат настоятельно хотел стать моим крестным, подарить мне свое имя в довесок к моему, и отец пожелал, чтобы вторым именем я звался по отцу — Ханс. По крайней мере, имя пусть останется, пусть живет, хотя бы другой, второй жизнью, ибо в 1940-м уже было очевидно, что такая война кончится не скоро, а значит, и с возможностью собственной смерти приходилось считаться все больше.

В ответ на вопрос, почему брат записался в войска СС, у матери всегда было наготове несколько самоочевидных объяснений. Из юношеского идеализма. Он не хотел быть хуже других. Не хотел прятаться за чужие спины. Она, как и отец, с неизменной дотошностью подчеркивала различия между СС и войсками СС. Ибо к этому времени, после того, как по окончании войны весь мир обошли жуткие кадры, заснятые на кино- и фотопленку при освобождении концлагерей, все уже знали, как оно было на самом деле. Эта шайка, — так стало принято говорить, — эти преступники. Но мальчик-то был в войсках СС. Это были обычные боевые воинские части. Преступниками были другие, те, что из СД. Так называемые части специального назначения. А первым делом те, что наверху, — руководство. Воспользовались мальчиком, злоупотребили его юношеским идеализмом.

Сперва карапуз, малыш, потом гитлерюгенд. Маршировка строем под фанфары, военные игры, песни, аксельбанты… Были чада, доносившие на собственных родителей. И это при том, что он, твой брат, в отличие от тебя, никогда не любил играть в солдатики.

Я была против, говорила она, против того, чтобы он записывался в СС.

А отец?


Отец родился в ноябре 1899-го, еще на Первую мировую записался добровольцем, его определили в полевую артиллерию. Что странно: я, можно считать, почти ничего об этой поре его жизни не знаю; вроде бы он был прапорщиком, хотел стать офицером, но после поражения в войне это стало невозможно, и он, как и тысячи других бывших фронтовиков, подался в «Добровольческий корпус»[4], чтобы сражаться на Балтике против большевиков. Но где именно он воевал, как долго и почему, я не знаю. А поскольку почти все семейные документы и письма после того, как дом наш в 1943 году был разбомблен, пропали, теперь этого уже и не установить.

Сохранилось несколько фотографий в альбоме, запечатлевших отца в то время. На одной, с карандашной пометкой «1919» на обороте, заснята группа молодых людей в военной форме. Одни в сапогах, другие в гамашах. Все сидят на широкой каменной лестнице, которая, не исключено, является подножьем какого-то памятника. Отец на пару с другим молодым человеком лежит перед сидящими, как принято было в те времена на групповых фотоснимках. Подпирая голову левой рукой, он смеется: белокурый молодой человек симпатичной наружности. Эти молодые, безбородые, аккуратно на пробор причесанные солдаты вполне могли быть студентами, некоторые наверняка и были. У одного можно разглядеть кольца сразу на двух пальцах, на мизинце и безымянном, у второго перстень с печаткой. Все сидят непринужденно, явно довольные, и смеются. Может, лежащий впереди всех отец только что всех развеселил какой-нибудь шуткой. Другие фотографии запечатлели его с боевыми товарищами, случайные эпизоды, моментальные снимки солдатской жизни. На одном под ним только что развалились нары. Он стоит в ночной рубашке, солдатская пилотка лихо заломлена на левое ухо. «Весела ты, жизнь солдатская, гоп-ля-ля, гоп-ля-ля!» Хаты под соломенными крышами, крестьяне в русских косоворотках, солдаты за приемом пищи, упряжка лошадей, обвешанная немецкими солдатскими касками, еще старыми, массивными, времен Первой мировой войны, с двумя похожими на соски рожками для притока воздуха. Словом, житуха, о какой в ту пору мечталось многим восемнадцатилетним, девятнадцатилетним парням: приключения, боевое товарищество, свежий воздух, шнапс, женщины, а главное — никакой тебе нудной повседневной работы, — всей этой лафой фотоснимки так и дышат.


Когда меня спрашивают о профессии отца, я затрудняюсь с однозначным ответом: препаратор-чучельник, военный, скорняк….


Мне, своему сыну, он любил рассказывать о жизни: никуда не торопясь, норовя объяснить и растолковать все на свете. Очень часто делал это на примере исторических полотен на сигаретных пачках, была тогда в ходу такая серия: старый Фриц, то бишь Фридрих Великий, зажав морду своей левретке, прячется под мостом, по которому скачут неприятельские гусары; полководец Зейдлиц в битве под Росбахом бросает в воздух свою глиняную трубку, подавая сигнал к атаке; верные офицеры выносят с поля боя тело шведского короля Карла XII. По слухам, он был застрелен своими же солдатами. Истории и исторические анекдоты. У отца были хорошие познания в истории, а главное — он умел увлекательно рассказывать. Но потом, когда начинались мои расспросы, мы быстро ссорились. Когда мне исполнилась шестнадцать, между нами стала разгораться настоящая борьба, ожесточенная, все более исполненная ненависти. Узколобое своенравное занудство с его стороны, упрямое, угрюмое молчание с моей, и все это из-за ненавистных, мелочных строгостей повседневного распорядка: никаких джинсов, никакого джаза, не позже десяти вечера домой. Каких только не было требований, установлений, запретов! Свод правил, обязательность которых была мне неясна, а противоречивость очевидна. И не потому, что я, повзрослев, уже замечал в отце не только достоинства, но и потому, что сами времена изменились. Ушли в прошлое его замашки и манеры, манеры начала пятидесятых, когда ему действительно жилось хорошо, когда он достиг своего, с пятьдесят первого по пятьдесят четвертый. Три-четыре года жизни, когда не было зазора между тем, каким он был и каким хотел казаться. Экономическое чудо в нашей семье. Достигли, наконец-то достигли! Квартиру обставили, представительскую машину купили, «адлер» цвета морской волны, четырехдверный, модель 1939 года, первая с переключателем скоростей на штанге руля. В то время в Гамбурге таких машин было еще так мало, что дорожные полицейские в самом центре, на Даммтор, козыряли, когда он проезжал. На Рождество он одаривал их сигаретами, каждая пачка аккуратно обернута в золотую подарочную бумагу с серебряной лентой, под бантик просунута маленькая еловая веточка. Ехал по городу и на каждом перекрестке, где на специальном возвышении стоял регулировщик, притормаживал и протягивал ему пакетик. Счастливого Рождества. В благодарность они целый год давали ему зеленую улицу и уважительно брали под козырек.

Отец вообще любил, когда ему по-военному отдавали честь. В Кобург, куда нас с матерью эвакуировали, он приехал к нам в отпуск с фронта и взял меня с собой в казармы. Мать нашила мне на пальтишко серебряные погоны. На подходе к казарме он пропустил меня вперед. Часовые осклабились и отсалютовали винтовками. А я уже умел щелкать каблуками и коротко, по-военному, отдавать поклон. Как рассказывали мне, уже взрослому, годы спустя родные и знакомые, получалось у меня уморительно, как у заправского служаки.

Да, когда-то это был я: пятилетний мальчуган, щелкающий каблуками и отдающий приветствие по-военному. Запах пропотевших кожаных ремней — это был отец. В один из дней, откуда ни возьмись, чужой дядя в военной форме лежит на маминой постели. Это мое первое воспоминание об отце. На полу хромовые сапоги, высокие голенища надломились. На ночном столике, это я отчетливо запомнил, пистолет в кобуре с портупеей. Чужой дядя спит с открытым ртом и похрапывает, а я во все глаза на него смотрю. Он приехал в отпуск. Стоит мне понюхать кожаный ремень моих часов — и вот он, тут как тут, запах пропотевшей кожи, и отец воскресает в этом запахе живее и явственней, чем в любых зрительных воспоминаниях.


А потом, ни с того ни с сего, взрослые, все как один, принялись на меня цыкать, запрещая мне то, чему я с таким успехом совсем недавно научился: по-военному щелкать каблуками. И говорить «Хайль Гитлер!». Ни в коем случае! Ты понял?! И все это тихо, с оглядкой, полушепотом.

Это было 23 апреля 1945 года: в город вошли американские солдаты.


Кому же я обязан этим умением — щелкать каблуками! Уж конечно, не матери, с которой мы тогда жили в Кобурге. Ко всему, что связано с армией — муштра, игры в войну, тем более сама война, — мать питала глубокую неприязнь, причем еще до гибели сына; хотя внешняя сторона, сам вид военной формы, пожалуй, имели для нее известную притягательность. Но щелкать каблуками она вряд ли стала бы меня учить. Очевидно, это все-таки был отец, когда приехал в отпуск, или кто-то из многочисленных вояк, местных нацистских функционеров, что постоянно захаживали к госпоже Шмидт, вдове крайсляйтера, местного партийного начальника, к которой нас подселили.

— Русский пусть ко мне на порог только сунется, — заявляла госпожа Шмидт, — я сразу в петлю!


Письмо брата отцу.

11 августа 1943 года.

С Россией бы поскорее разделаться. Но для этого вдесятеро больше дивизий СС нужно, чем у нас сейчас есть. Тогда, думаю, мы бы справились, а так в этом году наверняка еще не сможем.

У меня как всегда все по-старому, здоров, еды хватает, только о доме тревожусь постоянно, каждый день здесь у нас сообщения о налетах англичан. Хоть бы треклятый сакс перестал так бомбить. Какая же это война, когда это просто убийство детей и женщин, и потом — это же негуманно. Надеюсь вскорости получить почту от тебя и от мамы, только напиши маме, пусть посылки больше не шлет, жалко будет, если потеряется, а у меня тут всего достаточно. Пусть лучше Уве, наш славный малыш, вдоволь лопает. Ну все, дорогой папа, шлю тебе горячий привет и желаю всего хорошего.

Твой боевой товарищ Карл-Хайнц.


На его фотографиях нет ни повешенных русских, ни расстрелянных мужчин в штатском, это самые обычные, будничные снимки, какие и от отца остались, — на них засняты разрушенные дома, улицы, города. Может, это Харьков? Брат участвовал во втором взятии Харькова, в 1943-м. Даже если допустить, что он, хоть и состоял в СС, тем не менее не замешан в массовых убийствах стариков, женщин, детей, ибо служил в танковом соединении, все равно — не мог он не знать о жертвах среди мирного населения, о голодающих, разбомбленных, бездомных, замерзших, просто убитых, наконец. Однако о них в его записях ни слова, очевидно, эти страдания, эти разрушения и убийства представлялись ему в порядке вещей, то бишь гуманными.


В одном из писем генерал Хейнрици[5], в 1941-м командовавший корпусом в группе армий «Центр», сообщает жене: Всю разрушительную мощь войны начинаешь ощущать, только подмечая частности или вникая в отдельные людские судьбы. Об этом, наверно, когда-нибудь будут написаны книги. Из городов население исчезло практически полностью. В деревнях одни женщины, дети и старики. Всех прочих, оторвавшихся от родных мест, если верить показаниям пленных, носит по бескрайним просторам России, они несметными толпами ночуют на вокзалах, выклянчивая корки хлеба у своих же солдат. Полагаю, смертность среди этих беженцев, обусловленная болезнями, истощением и проч., примерно столь же велика, как потери неприятеля на фронтах.


Дневниковые записи генерала Хейнрици.

Приказал Бойтельсбахеру не вешать партизан ближе 100 м от моего окна. А то утром вид неприглядный.


Грязново, 23 ноября 1941.

По завершении совещания траурное торжество и поминки по нашим павшим, ведь сегодня День поминовения. <…> Затем пешая прогулка до «мертвого русского». Достопримечательность, какую не каждый день встретишь. Там, в снегу, уже несколько недель валяется замерзший труп русского. Надо приказать, чтобы местные жители похоронили.


Она была уже старушкой, моя мама, семьдесят четыре года как-никак, когда тяжело поднялась по ступенькам в автобус и с туристической группой отправилась в поездку в Россию, долгим маршрутом через ГДР, Польшу, Белоруссию до Ленинграда, а оттуда через Финляндию и Швецию обратно. Питая совершенно вздорную, ничем не обоснованную надежду по пути каким-то образом отделиться от группы и навестить могилу моего брата или на худой конец побывать неподалеку от тех мест. Военное кладбище Знаменка, на Украине. Захоронение Л-302.

Мальчик, который страстно мечтал о сапогах, но не обычных, а на шнуровке, пониже колена. Хотя вообще-то в гитлерюгенде ему все было не по душе. В наказание его много раз гоняли дополнительно. Командир взвода заставлял его ползать по-пластунски прямо на улице, на глазах у прохожих. Дома брат ни словом об этом не обмолвился, покуда один из наших знакомых, увидев, как его ползать заставляют, не сказал отцу. Тот пожаловался окружному руководителю гитлерюгенда. Больше брата в наказание не гоняли.


— Он был мечтательным ребенком, да и юношей тоже, не от мира сего, вот и исчезал иногда, — рассказывала мать, — словно туда, в другой мир уходил. И все тишком-молчком, а что там у него в голове, поди пойми. Но хороший. Хороший мальчик, — говорила она. — Тихий мальчик. Мечтательный.

Но «мечтательный» — так она и обо мне говорила, и, возможно, в чем-то даже была права, по-своему. Моя молчаливость делала меня в ее глазах тоже хорошим мальчиком. Родители, ничего не подозревая, отпускали меня в гамбургский клуб филателистов, а я вместо этот болтался по улицам Санкт-Паули, самого неблагочестивого городского района, с его игорными домами, борделями и барами. Это была прямая противоположность домашней жизни в нашей тихой, такой «порядочной» квартире, где при мне ни слова не говорилось о сексе, да и без меня вряд ли. Я ходил по Тальштрассе и видел женщин, стоящих в подъездах, подвыпивших матросов, стриптиз-клубы, бары, кабачки, «Серебряный мешок», заведение, в котором, по словам отца, собираются отбросы общества — контрабандисты, спекулянты, наркоманы, картежники, а еще продажные. Мой интерес к отбросам был очень силен. Шум, хохот, заливистый смех женщин, доносившиеся из «Серебряного мешка», — это был соблазн, такой близкий и все же недоступный. Однажды, когда я дольше обычного вертелся у дверей, появился вышибала и буркнул:

— Давай, малыш, проваливай!

Запретные, украдкой подсмотренные картины: женщины, на которых под пальто ничего, кроме нижнего белья, шелковых чулок и подвязок, и как они пальто распахивают, когда мимо проходит мужчина.


Ни слова в его дневнике о мечтах, желаниях, тайнах. Была ли у него подружка? Был ли он хоть раз в жизни близок с женщиной? Испытал ли это потрясение — чувствовать тело другого, эту близость, всепроникающую близость, ощущать свое тело в другом, себя в нем, а значит, себя через него чувствовать и познавать растворение себя в теле другого?


В его дневнике речь исключительно о войне, о подготовке к смертоубийству и о разных способах усовершенствования оного посредством огнемета, мин, учебных стрельб. Однажды упоминается варьете, однажды театр, однажды фильм, который он посмотрел, должно быть, в одном из фронтовых кинотеатров.

Апрель 24. Строим мост — наши танки проходят.

Апрель 30. Кино. Грозная тень[6].

И ни слова. Понравился ему фильм, не понравился?

Когда у тебя обманом отняли собственную жизнь, познаваемость собственных чувств — что остается? Только предъявляемая внешнему миру поза: отвага.

В небольшой картонной коробке, которую матери прислали после его смерти, обнаружилось фото киноактрисы Ханнелоры Шрот[7]. Миловидное округлое личико, карие глаза, темно-каштановые волосы, полные губы, окаймленные ямочками на щеках.

Грозная тень.


9 октября 1943 года.

Моя дорогая мамочка

Папе я уже написал что меня тяжело ранило Теперь и тебе пишу что мне отняли обе ноги Ты наверно удивишся почерку но я пишу в таком положении что лучше не получается

Только не думай что мне ноги оттяпали по самую задницу Правую отрезали 15 см ниже колена левую 8 см выше

Сильных болей нет иначе писать бы не смог Дорогая мамочка только (не) плачь держись я на протезах буду бегать как раньше кроме того я уже отвоевался твой сынок снова будет с тобой хоть и калека

Какое-то время еще пройдет прежде чем меня в Германию доставят я пока не транспортабельный

Еще раз говорю мамочка не горюй не тревожен и не плач мне от этого толко тижелей будет Привет тебе Ханне и Уве

Уве ничего не говори когда я через 1–2 (неразборчиво) на протезах вернусь пусть думает что я всегда такой был

Еще раз привет тебе Твой Кудряш-бумбум

Написано карандашом, прыгающим, местами неестественно крупным почерком, вероятно, под воздействием морфия. Он был ранен 19 сентября 1943 года на Днепре. Целую ночь пролежал с раздробленными ногами, кое-как, наспех перевязанный товарищами.


Той ночью матери приснилось, что ей пришла по почте бандероль, раскрыла — а там бинты, стала вытаскивать, а они тянутся, тянутся без конца, а под конец выпал букетик фиалок.


Сон этот ей действительно приснился в ночь его ранения. Она со страхом рассказывала о нем родным и близким. Телеграмма с сообщением о ранении пришла лишь много дней спустя, чуть ли не в одно время с похоронкой.

Если не считать мелких, несерьезных — хотя кто знает? — ритуалов повседневной домашней магии (поплевать на найденную монету, три раза постучать по дереву, чтоб не сглазить), мать скорее питала неприязнь ко всякого рода суевериям и ясновидению. Однако, упоминая об этом сне, она всегда говорила: есть вещи между небом и землей, о которых нам ничего не известно. Для себя она, видно, решила, что лучше об этих вещах не думать и других людей попусту ими не беспокоить. Но была твердо уверена: есть способы сообщения без слов, по ту сторону времени и пространства.


Многоуважаемая госпожа Тимм!

В наше распоряжение поступили следующие личные вещи Вашего сына, штурммана[8] СС Карла-Хайнца Тимма, погибшего 16.10.1943:

фотографии —10

расческа — 1

зубная паста в тюбике — 1

табак в упаковке — 1

блокнот — 1

значок о ранении черн.[9] — 1

орденское удостоверение

ЖКII[10] — 1

удостоверение на право ношения значка о ранении черн. — 1

телеграмма — 1

различные письма и почтовая бумага

Настоящим пересылаем Вам вышеперечисленное

Хайль Гитлер!

Исполнитель (подпись неразборчива)

Оберштурмфюрер СС (Ф).


В документах, отчетах, статьях и книгах той поры встречаются все новые и новые сокращения, порой совершенно непонятные, почти мистические сочетания букв, по большей части заглавных, за которыми прячутся — и одновременно, в порядке угрозы, приоткрываются — всевозможные иерархические ступени и этажи.

Звание оберштурмфюрер соответствовало старшему лейтенанту, но что означает еще и это (Ф)?


Письма моего брата, награды, его дневник мать так и продолжала хранить в этой небольшой картонной коробке. Пятьдесят лет она пролежала в ящичке ее туалетного столика. Мыло, которым она пользовалась и которое, сразу по многу кусков, хранилось в том же ящичке, называлось «Ноншаланс». Тут же стояли ее духи и туалетная вода. Неповторимый запах, дольше всего напоминавший мне о ее теле, о ее физическом отсутствии, — он и по сей день, уже едва ощутимый, исходит и от коробки, и от дневника.


Письма, которые мой брат писал матери и отцу, я разобрал, разложил по конвертам, а теперь еще и надписал. Письмо с засушенной гвоздикой. Письмо о пулемете.


Вот еще что мне без конца рассказывали о брате: мальчик, который в один прекрасный день подарил свою коллекцию марок. Даже не обменял ни на что, как с неизменной гордостью подчеркивал отец. Мальчик, который ухаживал за своим аксолотлем![11] Мальчик, который только из-за своей мечтательности неважно учился. Как он однажды, еще совсем малышом, спрыгнул в купальне с пятиметровой вышки! Взобрался по лестнице и просто спрыгнул! «Браво! — закричал отец, который до этого, должно быть, сказал ему: — Давай-ка, влезь, живо!» Просто взял и спрыгнул! Мальчик, который так замечательно играл в немецкий бейсбол. Мальчик, у которого установили мерцательную аритмию и направили в Бад-Наухайм на лечение. Там он запечатлен на фотографии с другим мальчиком, такого же возраста и роста. Обоим, должно быть, лет двенадцать-тринадцать. Они стоят, обнявшись за плечи, повернувшись друг к другу лицом — у обоих светлые, почти нежные улыбки. Того мальчика звали Генрих, мать утверждала, что это был его лучший друг.

Он сам и вся его жизнь остались лишь в немногих сохранившихся письмах и в дневнике. Память, закрепленная в записанном слове.


Его любимым блюдом было картофельное пюре с яичницей и шпинатом. В еще жидкий яичный желток мать капала растопленное сливочное масло. Красную капусту очень любил, называл ее в детстве прекрасная капуста. Когда заболевал, просил сварить ему молочную рисовую кашу с сахаром и корицей.


Не пил, не курил. Пока на фронт не попал. Сигареты отсылал отцу. Но пить начал. Гуляли всю ночь, утром перекличка. Строевая подготовка для отрезвления. Так мальчиков гоняли.


В его дневнике ничего не говорится о пленных. Ни разу, нигде он не пишет о том, что кого-то взяли в плен. Либо русских убивали на месте, либо они в плен не сдавались. Третья возможность: он просто не считал такую мелочь достойной упоминания.

75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.


Из речи Генриха Гиммлера перед личным составом войск СС в Щецине, 13 июля 1941 года, три недели спустя после вторжения в Советский Союз.


Это борьба мировоззрений и борьба рас. В борьбе этой на одной стороне национал-социализм, мировоззрение, взросшее на ценностях нашей германской, нордической крови, и мир всего, что в наших представлениях нам дорого: мир красоты, порядочности, социальной справедливости, мир, в отдельных частностях еще, быть может, и отмеченный некоторыми мелкими изъянами, но в целом прекрасный, радостный, исполненный культуры, словом — мир нашей Германии, какой мы ее знаем. На другой стороне нам противостоит 180-миллионное скопище, смесь рас, племен и народностей, сами названия которых уже неудобопроизносимы и чей внешний облик таков, что можно и следует без всякого милосердия и пощады изничтожать их силой оружия.


Участвовало ли его подразделение — 4-й саперный батальон танковой дивизии «Мертвая голова» — в так называемых «прочесываниях местности»? В облавах на партизан, штатское население, евреев?


Сперва дом разбомбили, а потом сразу и мальчик погиб. Такой вот удар судьбы, обрушившийся на семью, а всё война. Лишились всего.


Письмо отца сыну Карлу-Хайнцу.

Ффо (Франкфурт-на-Одере), 6 августа 1943 года.

Мой дорогой, любимый Карл-Хайнц!

Сегодня вернулся из Гамбурга из отпуска, куда уезжал на выходные, но отпуск растянулся почти на две недели, потому что за это время в результате четырех воздушных налетов наш красавец Гамбург полностью разрушен. По меньшей мере 80 % города превращены в руины и пепел. Только-только мы с мамой в час ночи вернулись с вокзала, как в четверть второго объявили воздушную тревогу, и поскольку я сразу услышал, что неприятельские самолеты подходят к городу крупными силами, я всем, кто еще валялся в постелях, заорал, чтобы немедленно спускались в бомбоубежище. Не прошло и двадцати минут, как в наш дом прямым попаданием влетела фугасная бомба. Америкашки все засыпали фосфором, горело и пылало все и всюду. От нашего дома несколько кусков стен только и осталось.


Когда загорелся верхний этаж нашего четырехэтажного дома, отец, случайно приехавший домой на побывку с фронта, и сестра, тогда уже двадцатилетняя, успели схватить из квартиры что попало: курительный столик, стул, чемодан из кладовки, несколько полотенец, перину, две фарфоровых статуэтки, одну фарфоровую тарелку и небольшой ящичек, в котором, как решила сестра, хранилось что-то ценное, на самом деле это оказались елочные игрушки.

Они хватали первое, что попалось под руку, вокруг уже рушились балки и падали стены. И выносили на улицу, где стояли все жильцы, среди них мать с ребенком, то есть со мной, на руках.

Вокруг горели дома.

Остальное уже рассказы. Как сестра пыталась спасти белье и отец едва успел ее отпихнуть, когда рухнула балка. Как от жара на третьем этаже одно за другим с громким треском лопались стекла. Как померкло небо, с которого черно-серым снегом сыпался пепел. А вместе с пеплом сыпалось все, что люди приобретали и копили годами — теперь все это грязносерыми хлопьями оседало на волосы и блузки. Тот летний день, 25 июля 1943 года, выдался жарким.


Другая отчетливая картина, с которой начинается во мне память: огромные пылающие факелы вдоль по улице справа и слева, горящие деревья.

А еще: в воздухе летают маленькие язычки пламени.


Не хочется рассказывать гладко. Память, говори. Это из сегодняшнего дня протягиваются в прошлое цепочки причинно-следственных связей, норовя все объяснить и расставить по полочкам. Такая вот картина: ребенка, то есть меня, тогда трех лет от роду, укладывают в детскую коляску, накрывают мокрыми полотенцами и везут по Остерштарссе.


Язычки пламени, что летали и прыгали в воздухе, лишь в более поздних рассказах нашли себе объяснение. Это были горящие лоскутки занавесок, сорванных и выброшенных из окон пучиной огня.


Еще долгие годы после войны, сопровождая все мое детство, снова и снова пересказывались события той ночи, благодаря чему мало-помалу сглаживался, сходил на нет первоначальный ужас, а пережитое становилось постижимым и даже забавным: как старшая сестра и отец сперва составляли наши пожитки на середину улицы, как потом положили ребенка, то бишь меня, в коляску и укрыли полотенцами, смочив их водой из лопнувшей водопроводной трубы; как затем родители и сестра, бросив спасенный скарб прямо на улице, побежали по Остерштрассе в сторону Шульвег, а справа и слева горели дома, особенно правая сторона, та вообще пылала, добежали до Ластрупсвег, там тоже все горело; как они бросились в переполненное бомбоубежище, где молча, сосредоточенные и на удивление собранные, сидели люди; как отец той же ночью явился в распоряжение штаба люфтваффе и только два дня спустя, во время которых было еще несколько налетов, мать с сестрой снова его встретили у родственников, небритого, серого от недосыпа, в напрочь загубленной белой летней гимнастерке. Что еще рассказывали, он и другие: как в подвалах сгоревших домов находили людей, повисших на водопроводных трубах и распадавшихся в прах при первом же дуновении сквозняка. Других, кто успел выскочить, подхватывало ураганом пожара и утаскивало в самое пекло пылающих кварталов; были и такие, кто в горящей одежде бросались в каналы. Но фосфор прекрасно горит и на воде.


Бомбоубежище, где мать вместе с сестрой и со мной на руках спаслись, находилось на углу Шульвег, в доме кожгалантерейщика Израэля. Магазин его и по сей день там. В 1938-м, рассказывала мать, в окнах его витрины были вывешены большие плакаты: Внимание! Невзирая на фамилию, владелец магазина чистокровный ариец! Искренне Ваш кожгалантерейщик Израэль.


Вот еще одна из первых картин в моей памяти: люди в бомбоубежище. Плачущий старик. Женщина держит на коленях птичью клетку, по которой в панике мечется птаха. Вторая птаха лежит на полу клетки лапками вверх, как будто только что свалилась с шестка.


Письмо брата отцу.

17 августа 1943 года.

Сегодня утром пришло твое письмо, я в себя прийти не могу, просто в голове не укладывается, чтобы 80 % Гамбурга сровняли с землей, у меня, хоть я тут всякого навидался, слезы стояли в глазах. Как-никак был родной дом, кров, сколько радости и воспоминаний связано, и вот все это, самое бесценное, теперь пропало, уничтожено, отнято.


Евреям вход в бомбоубежища был воспрещен.


Недавно я имел возможность взглянуть на бомбоубежище, на котором, как на фундаменте, после войны построили дом на одну семью. Мои друзья этот дом купили. Спуск по лестнице был подобен нисхождению в детство, снова сырость, теснота, узкие проходы, лабиринтность — в бункере для прочности были еще и опорные перегородки. Заржавелые вентиляционные трубы тянутся поверху вдоль стен. Надписи: «Курить воспрещается!» Газовый шлюз. Странные, поразительные ощущения: вместе со спуском перед глазами встают затонувшие в памяти картины. Самое неожиданное случилось, когда погас свет: белые стены и сейчас, шестьдесят лет после войны, засветились слабым фосфоресцирующим сиянием. И лишь постепенно, совсем не сразу, свечение померкло.


Обе фарфоровые статуэтки в стиле бидермейер, спасенные отцом или сестрой из горящего дома, слегка повреждены. Одна, это пастушка с корзиной цветов, лишилась руки. Вторая изображает жанровую сценку: две дамы в пышных, опять-таки в стиле бидермейер, платьях внимают мужчине, который, стоя, читает им вслух: книгу он держит в левой руке, а правой для выразительности жестикулирует. Книги у него теперь нет, да и пальцы на правой руке тоже оторваны. В первые послевоенные годы обе покалеченные статуэтки стояли на книжном шкафу своеобразными памятниками родительских военных потерь.

Зато ничуть не пострадали — и об этом снова и снова рассказывали как о маленьком чуде — елочные шары, вытащенные сестрой из горящего, вот-вот готового обрушиться дома.


Самое удивительное — как испытанный ужас, шок, потрясение благодаря этим повторяющимся рассказам мало-помалу начинали укладываться в голове, как переживания, облекаясь в словесные формулы, постепенно утрачивали свою остроту. От Гамбурга только руины и пепел. Город — море огня. Ураган пожара.


Поздней осенью 1943-го нас, мать и меня, эвакуировали к родственникам в Кобург.


Брат обучился на скорняка. Он так хотел быть меховщиком, рассказывала мать. Это, кстати, и дневник подтверждает. Есть там несколько рисунков — трогательно неумелых — с набросками витринной декорации мехового магазина.

Да, как ни странно, ему явно нравилось это ремесло. В противоположность мне, хотя я тоже на скорняка обучился и тоже сдал экзамен на подмастерье, но всеми мечтами и помыслами тянулся совсем к другому: читать, писать, да, уже тогда меня одолевал настоящий голод по чтению и письму, — все, что угодно, только не унаследовать отцовское дело, его скорняжную мастерскую. Профессия надоела мне, как только я все в ней изучил: каракулевые, норковые, нутриевые шубы, бобровые, выбор покроя и изготовление выкройки. Я настолько хорошо все освоил, что в итоге выдержал экзамен на подмастерье с отличием. И отец тоже ненавидел свою работу, относился к ней как к неизбежному злу. Зато стал самостоятельным. Самостоятельность — это важно. Тешило остатки господского барства. Еще он ненавидел профессию, потому что по-настоящему, мастерски, никогда ей не владел. Случайное дело жизни. На развалинах подобрал скорняжную швейную машину. Впрочем, решила все не только случайная находка, но и его работа таксидермистом, или, как говорили до войны, препаратором — несомненно, лишь благодаря ей он на эту швейную машину и обратил внимание. В те времена многие вещи лишились владельцев и, вырванные из привычного обихода, бесхозными валялись среди руин.


Среди развалин разрушенных домов можно было подобрать медные и свинцовые трубы, вообще металл, который позже сулил приличную выручку у старьевщика, — кастрюли, чугунные плиты и печки, станки, инструменты, иногда причудливо изогнутые, оплавленные пожаром. А на дорогах, на путях отступления немецких армий, валялись и стояли брошенные повозки, прицепы, разбитые, расстрелянные и разбомбленные военные грузовики, полевые кухни, орудийные передки и лафеты, легковушки, в основном уже выпотрошенные и полуразобранные на запчасти. Последние жадно поглощал натуральный обмен, где всякому товару приходилось снова и снова подыскивать себе эквивалент, — меновая торговля, ориентированная не на деньги, а только на спрос и предложение, хотя и в ней в роли денег, пока, правда, робко, уже пробовали себя американские сигареты.


А отец, к чему стремился он?

Ведь желания и неприязни, причем как раз невысказанные, заветные, действуют в нас сильнее всего, давая, наподобие линий магнитного поля, направление нашим делам и поступкам.

Так к чему стремился отец? Уж никак не стать скорняком, а тем более препаратором.


Тогда что было предметом его желаний?

После «Добровольческого корпуса» он в разных городах обретался. Вроде бы изучал в университете зоологию, хотя аттестата зрелости у него не было.

Как, спрашиваю я себя сегодня, мог он поступить в университет без аттестата, или это всего лишь предание, его рассказанная, вымышленная автобиография? Какое-то время он жил в Штутгарте, где, судя по всему, голодал, неделями питался одной морковью, пока вконец не обессилел от истощения. Его сестра Грета, навещавшая его в Штутгарте, потом об этом рассказывала. Он был близок к организации «Консул», может, даже состоял ее членом. Это тоже его сестра Грета утверждала.

Ноябрьские предатели. Удар ножом в спину[12]. Время системы[13].

Организация «Консул» была чем-то вроде суда Фамы при «Добровольческом корпусе». На ней лежит ответственность за убийства так называемых «изменников родины» Ратенау и Эрцбергера[14]

Однажды к нему приехал боевой товарищ, соратник по Первой мировой, с которым он, вопреки обыкновению, беседовал в комнате с глазу на глаз. Долговязый мужчина, с бледным узким лицом и багрово-сизым косым шрамом через нос от лба до щеки. Рассеченная шрамом бровь срослась завитком. Ротмистр, так отец к нему обращался, без имени и фамилии. Мать тоже ничего о нем не знала.

В 1921 году отец вместе с эмигрировавшим царским офицером пытался наладить артель по производству игрушек. Нанимали надомников, безработных и инвалидов войны, те должны были делать деревянных лошадок. Он придумывал рекламные лозунги, один из них мне недавно снова вспомнился:

Чтоб у ваших малышей

Всегда был ротик до ушей.

В это время он познакомился с моей матерью, дочерью модиста-шляпочника, хозяина процветающего шляпного ателье и собственного магазинчика, владельца небольшой виллы на Торнквистштрассе в гамбургском районе Аймсбюттель.

Любовь, хоть и не с первого взгляда, как она говорила, но близко к тому, после того как они несколько раз встретились. Между встречами, правда, проходило всякий раз не меньше одной-двух недель. Да, он ей нравился — этот высокий, стройный мужчина, даже элегантный в своей литовке, форменном кителе, который он носил без знаков различия. Есть фото, запечатлевшее его на карнавале в костюме гусара. Будь он авантюристом, вполне мог бы выдавать себя за прусского кронпринца. Почти на всех фото того времени он с сигаретой в руках, иногда и во рту, скорее даже в углу рта, с обольстительной полуулыбкой героев-любовников со старых киноафиш, руки неизменно в карманах литовки. Кроме этой литовки, у него не было ни пиджака, ни пальто, только этот форменный китель, под который он зимой надевал серый, штопаный пуловер. Словом, голь перекатная, но с хорошими манерами. И рискнул попросить у шляпочника руки дочери; тот, конечно, желал себе более состоятельного зятя, но потом все же дал согласие. Вскоре после этого молодой человек со своей артелью, которую вряд ли стоит воображать себе таким уж солидным предприятием, обанкротился в пух и прах. Царский офицер бежал от кредиторов в Париж, долги молодого человека выплатил тесть.


Мать говорила: это был мой муж, единственный.

Не то чтобы она не видела разительной дистанции между тем, каким он был и каким хотел казаться. Но, где бы он ни появлялся, он сразу получал кредит доверия, который, впрочем, он никогда не оправдывал до конца, а в большинстве случаев и не в силах был оправдать. Поступи он в университет, сумей получить высшее образование, он, при его красноречии и даже известной интеллигентности, стал бы адвокатом или архитектором — вот уж профессия, которая вполне была ему по плечу, ведь он и рисовал, и чертил отлично, и пространственное воображение имел очень точное, — тогда солидное буржуазное существование было бы ему обеспечено. А так получалось, что он только внешне являет собой нечто большее, тогда как на самом деле вынужден отдавать свои силы ремеслу, которое втайне презирает.

Мать видела этот его изъян и всячески пыталась сгладить, на людях ни разу, никогда и ни в чем не выказав ему своего неодобрения, пусть хотя бы только недовольным движением губ или поднятием бровей. Ни разу не сказала о нем худого слова, даже когда я ей на него жаловался. А было и такое время, незадолго до его смерти, я тогда вообще не мог спокойно с ним говорить.

Всегда и во всем, без колебаний и сомнений, она была с ним, на его стороне. Мой муж, говорила она, просто и ясно: мой муж. А мне про него: отец.

Выйти замуж для нее означало нечто окончательное и безусловное, это был союз, который заключается однажды и уже нерасторжим.

При мне они никогда не ссорились. Хотя поводы для ссор наверняка имелись, ибо она, мама, с ее безошибочным чутьем к реально достижимому, с ее спокойным пренебрежением ко всякого рода показухе, разумеется, не давала себя ослепить; сама держалась подчеркнуто скромно и не могла не видеть, что отец живет не по средствам.

Так что размолвки между ними бывали. И она выкладывала ему свое мнение, спокойно и твердо. Но при мне они не ссорились никогда. Единственное, о чем я могу вспомнить, это ее строгое увещевание:

— Нет, Ханс, этого ты не сделаешь. Это просто не годится.


Что родители могут разойтись — три-четыре примера тому имели место в семьях моих одноклассников — или просто начнут жить раздельно, такое для меня было немыслимо. Они всегда вместе, всегда неразрывны. И после его смерти, ей тогда исполнилось пятьдесят шесть, она сказала: это был мой муж, единственный и желанный, мой суженый. Даже с пристрастием допрашивая собственную память, не могу воскресить в ней ни единой громкой перепалки или чтобы кто-то из них дулся, укоризненно молчал, а тем более смотрел на другого с ненавистью — такого не было ни с ее, ни с его стороны. Недвусмысленное распределение ролей в семье просто не оставляло места для подобных коллизий. Он решал главные, экономические вопросы, определял направление на марше. Она занималась хозяйством, присматривала за магазином, консультировала покупательниц, помогала в мастерской, подшивала подкладки на шубы, и заботилась о сынишке, то есть обо мне, позднем ребенке, последыше.

Слово «эмансипация» было напрочь лишено для нее смысла. От чего мне освобождаться? — только и сказала она клиентке, которая в 1969 году вместе с другими единомышленницами организовывала у нас в районе женсовет, а к ней пришла перелицовывать шубу.

— А уж шуба-то, одно название, грязная рванина, — рассказывала позже мать, — так она еще и цену сбить норовит! Красивыми словами сыт не будешь, сказала я ей. И еще: я делаю свою работу и хочу, чтобы мне за нее платили. Она мне на это: «Ну все, хватит!» А я ей дверь распахнула.

В моих глазах она как будто делалась выше ростом, когда вот так держалась, твердо и энергично.

Политика интересовала ее лишь в том смысле, чтобы оставили в покое ее саму и ее семью. Чтобы никогда больше не было войны. Она ходила на выборы, но всегда с присказкой: «A-а, все равно они делают, что хотят». Голосовала за левые партии, отчасти, возможно, и из-за меня. Но только не за правых, не за эту грязную шайку, которыми, по ее же словам, она сыта по горло.

Ходила в оперу, в театр, в музеи, читала то, что я ей советовал. Но прочитанное, увиденное, услышанное не затрагивало ее всерьез. Она все это делала просто потому, что сходить разок в театр или оперу — это прекрасно, ибо по такому случаю полагается нарядно одеться, в антракте можно выпить бокал шампанского, а потом еще несколько дней об этом вечере рассказывать. Нет, она не была интеллигентна. Навещая ее, на Рождество, на дни рожденья, мы все, дети, Дагмар и я, жадно набрасывались на чтение желтой прессы, на все эти журнальчики и газетенки, которые она бережно хранила.

Она покорилась неизбежному и твердо пошла ему навстречу. Сумела приспособиться к бедности и лишениям первых послевоенных лет, но и когда дела пошли в гору, жила очень скромно. А желания? Все желания сосредоточивались на мальчике, то есть на мне. Лишь бы мальчику в жизни было хорошо. А ей самой, чего бы ей хотелось? Ну, чтобы не думать о деньгах. Путешествовать. Чтобы дело шло нормально. А ведь у нее болели руки, болели глаза. Она никогда не жаловалась, но я видел, как она промывает глаза кусочками ваты, смоченными в настое ромашки. У нее была катаракта, и она боялась когда-нибудь ослепнуть настолько, что не сможет шить.

В восемьдесят два года оставила она мастерскую. До этого работала не покладая рук, каждый рабочий день была на месте, вела бухгалтерию, продавала, делала примерки, подшивала подкладки на шубы. Никто ее этому не учил. Она сама, незаметно, вросла в работу. А ведь смолоду, при ее родителях и воспитании, все совсем по-другому могло повернуться. Она была выгодная партия, девушка из хорошей семьи. Но на судьбу она никогда не сетовала.

В последние годы, когда она вела дело уже только на пару с моей сестрой и дела шли настолько плохо, что ей случалось доплачивать из собственных сбережений, всякий раз, когда я приходил, она сидела в этой небольшой светелке, которая именовалась мастерской, за прилавком и подшивала подкладку на очередную шубу. Это одно из самых отчетливых моих воспоминаний: как она сидит и шьет. За окном березка, что при порывах ветра своими нежно-зелеными ветвями легонько гладит по стеклу.

После обеда сестра выходила в кондитерскую и приносила слоеных пирожных или кусок сливочного торта, а мать тем временем ставила воду и накрывала на стол: тарелочки, чашки, блюдца. Потом они садились, пили кофе и, что называется, устраивали себе красивую жизнь. Вечером шли домой и обсуждали путешествия, которые намеревались совершить. И она действительно начала ездить, она, до шестидесяти лет не покидавшая Германии, отправилась в автобусные туры во Францию, в Италию, в Англию, в Россию. Из поездок посылала открытки — подругам, родным, мне. Снова оказавшись дома, писала уже письма, почти каждый день. Неотвязная, снова и снова всплывающая мысль: когда не смогу больше работать в полную силу, перечитаю все эти письма, сотни писем, надеюсь, они и вправду даруют мне утешение.


Тридцать восемь лет было матери, когда она произвела меня на свет. Богатырь, как любила она говорить, 5 килограммов 174 грамма. А она была маленькая, хрупкая, 161 см ростом. Поздняя беременность — тогда все это было чуть ли не странностью. Она немножко стеснялась, когда беременность стала заметна, признавалась она. Но рожать или не рожать, такого вопроса для нее вообще не было. И для отца тоже, утверждала она.


Ребенок, первый, появился на свет в 1922-м, роды на дому, и это оказался не желанный сын, а всего лишь дочка. Отец, похоже, даже и не скрывал разочарования. Он мечтал о сыновьях, сынках, которые своей жизнью подправят и наверстают все, что не удалось ему. Сыновья сулили в будущем надежность, в том числе и финансовую, экономическую. Ведь еще его дед был простым крестьянином в Лангенхорне[15]. Путь Тиммов. Надел свой он продал строительной компании, большую часть вырученных денег промотал, на выпивку и женщин, как и отцовский родитель, который однажды просто-напросто исчез, сгинул вместе с каким-то человеком. Это и есть мой дед, все фотографии которого уничтожены. Запрет на изображения. О нем в семье и не говорили никогда. Предать забвению. Наказать молчанием, неупоминанием.


Отец, рассказывала мать, так мечтал о мальчике, что с девчонкой вообще не знал, что поделать, совсем не то, что с родившимся двумя годами позже сыном, Карлом-Хайнцем. И действительно, ни на одной из фотографий его не увидишь в физическом соприкосновении с дочерью, ни за ручку, ни на руках, ни на коленях. Много позже, сестра лежала в больнице, уже и говорила с трудом, она сказала: наш отец, — она всегда говорила о «нашем» отце, «нашей» матери, что, видимо, должно было связать нас не только грамматически, — наш отец всегда меня недолюбливал. В отличие от Карла-Хайнца. Но тот и вправду был вылитый папа. Сестра так и выросла в его тени. Ее желаний почти не замечали, даже мать, обычно такая благорасположенная и справедливая. Сестра, кстати, была на нее похожа, только более темная — волосы почти смоляные, глаза темно-карие.

— На цыганенка похожа, — сказал как-то сосед, когда ее, еще совсем малышкой, увидел. Мать была возмущена и с соседом с тех пор не здоровалась.

Ну а последненький? Волосы светло-русые, по фигуре в отца, похож на него и формой головы, и линией шеи, и вихром на затылке, и формой рук, но глаза от матери, карие, — да, это я.


Ханне Лора — именно так, с заглавных букв и по отдельности, требовала она писать свое имя, как будто необычность написания способна служить подтверждением ее неповторимости. Она не смогла выработать в себе стержня, чтобы уметь настоять на своем и вообще чего-то добиваться в жизни. После школы окончила курсы домохозяек, потом исполняла трудовую повинность[16]. И чуть было не утонула. Вожатая спихнула ее в самое глубокое место бассейна: в суровые военные годы подобный способ обучения плаванию считался наиболее эффективным. Сестра заорала, захлебнулась, ушла под воду, вынырнула ненадолго, потом окончательно пошла ко дну. Ее спас инструктор.

— Просто я из тех, кому нет в жизни счастья, — сказала она тогда. И в дальнейшем повторяла не раз, не делая из этого никакой трагедии, не поднимая шума, скорее бесстрастно констатируя: нет мне в жизни счастья. Первый жених погибает пехотинцем в России, она знакомится с новым мужчиной, уже помолвлена с ним — в 1944-м он попадает в русский плен. Она ждет его до 1951-го, семь лет ждет, пока не приходит похоронка: ее жених умер в русском лагере. Наконец, она влюбляется в мужчину, внешне очень похожего на отца, — рослый, блондин, привлекательной наружности, он арендует ювелирный магазин, и она, конечно, становится лучшей его клиенткой, покуда отец однажды попросту не выставляет его из дома. Она продолжает встречаться с ним тайно, задаривая родственников столовым серебром, ложками, вилками, ножами, последние, впрочем, всегда перевязаны лентой, во избежание ссор, чтобы «не перерезать нити дружбы». А у ее суженого, как тем временем успевает разузнать отец, еще две невесты. Однако сестру неспособно отпугнуть даже это, на сей раз вместо серебра гений торговли продает ей целую историю, объясняющую, почему обе предыдущие помолвки еще не расторгнуты, — и сестра «покупается», верит ему…

— Такая безмозглость, — только и сказал отец.

Но она вовсе не была глупа, просто влюблена до беспамятства, до ослепления. Она и не хотела ничего видеть, она хотела именно и только одного — чувствовать, ощущать себя и обращенную на себя приязнь, нежность, то, что ее принимают всерьез, пусть даже со стороны того мужчины все эти проявления чувств связаны с деловым интересом, с желанием продать ей побольше украшений и столового серебра. Это была одна из пресловутых бытовых-роковых страстей, но вместе с тем и протест, ослушание, настоящий бунт в семье, за которыми я, ребенок, наблюдал с тихим изумлением, причем разыгрывалось все куда более неистово, ожесточенно и драматично, чем подобные коллизии сейчас, ибо прилично и неприлично, положено и не положено имело тогда в обществе гораздо более обязательную силу. Девушке, незамужней женщине не положено было бегать за мужчиной.

А сестра бегала, да еще в нашем же квартале, ювелирный магазинчик находился на параллельной улице, — одно слово, скандал. Для отца, конечно, это было мучительно. На глазах у всех дочь крутит любовь с аферистом, про которого каждый знает, что у него еще две пассии имеются.

В конце концов отец запретил ей — как-никак уже взрослой тридцатидвухлетней женщине — всякий контакт с любовником. Сцены между отцом и дочерью были ужасны: всхлипы, крики, рыдания, хлопанье дверьми, рявканье, ор.

Она ушла из дома, устроилась бонной и экономкой в семью врача. Через два года вернулась. Ювелир к тому времени женился на другой, на дочке фабриканта рыбных консервов.

Итак, сестра возвращается под кров родной и работает швеей-скорняжницей в отцовской мастерской, здесь же пройдя курс обучения. После смерти отца знакомится с иранским евреем, семья которого занимается торговлей коврами. Милый, обходительный человек, он ухаживает за ней годами, однако замуж за него она не идет. Он ей симпатичен, но только на определенном, не допускающем интимностей расстоянии. Она ходит с ним в кино, изредка и в оперетту, а по выходным, в хорошую погоду, они едут в центр города, обедают, идут гулять, заходят в кафе, а к вечеру он доставляет ее домой. И так годами.

На дни рождения, на Рождество он дарит ей золотые слитки с портретом шаха, разного калибра, от миниатюрных до увесистых, он дарит ей персидские кружева, медные блюда и медные кувшины — всю эту утварь мать находит ужасающей. Поклонника, который и к сестре, и к матери относится со старорежимной почтительностью, почти с благоговением, зовут Эфраим.

Один раз на какой-то праздник сестра идет с ним в синагогу, и один раз наносит визит его семье.

На вопрос, почему она с ним не съедется, отвечает: не настолько он мне нравится, чтобы вместе с ним жить.


Как-то ноябрьским утром сестра читает в газете заметку о последствиях пронесшейся ночью над Гамбурге бури, с подтоплением домов и несчастными случаями на улицах. На Остерштрассе (Аймсбюттель) легковой автомобиль, за рулем которого находился 50-летний житель Нью-Йорка Хекмат X., столкнулся с такси, управляемым Детлефом Л. (31 год) из Нордерштедта. Находившийся на переднем сиденье рядом с американцем 62-летний житель Аймсбюттеля Эфраим X. от полученных ранений скончался на месте.

Эту газетную вырезку я нашел в маленьком игрушечном чемоданчике, где сестра хранила свои документы, а также несколько писем, объявления о помолвках и смертях, несколько фотографий, в том числе и одного из женихов, которого я раньше в глаза не видал.


— Все могло бы сложиться совсем иначе, — говорила она. Но уже с малолетства не видела способов хоть что-то подправить. Так и жила, пока не заболела и не легла на операцию. Ей только-только исполнилось шестьдесят восемь. В результате ей вывели катетер из кишечника. Сначала она умирала от стыда и страха, никуда не хотела ездить. Потом, несколько месяцев спустя, все-таки приехала нас навестить и за столом даже смешила детей шутками по поводу своего непроизвольного, отчетливо слышного газоиспускания: «Ай-яй-яй! — говорила она. — Как не стыдно!»

«Всюду теперь должна с этими пузырьками таскаться». Выходя из туалета, слегка смущаясь, несла с собой завернутые в туалетную бумагу мешочки и шла вниз, во двор, к мусорным контейнерам.

Однажды, когда мы были одни, она расплакалась и сказала:

— Это омерзительно!

Я ехал из Берлина в Гамбург. Сидел в вагоне-ресторане и смотрел в окно на знакомые, родные мне пейзажи: луга, кусты, мелколесье, аисты на заболоченных прогалинах, одинокие дубы, черно-белые коровы-пеструхи, дома из жженого кирпича, Заксенвальд[17], первые одноэтажные строения с голубыми елями и «пауками» для просушки белья в палисадниках, главный вокзал. Я ехал в Аймсбюттель, в Елим, больницу, где когда-то родился сам и где умерла мать.

Елим[18], оазис покоя.

Та же самая, на шесть коек, палата, в которой тогда лежала мать. Окна раскрыты, занавески мягко колышутся. Необычайно жаркий летний день.

Возле койки сестры передвижная, на колесиках, капельница. В синем от кровоподтеков локтевом сгибе торчит канюля. Сестра совсем исхудала, дряблая плоть обвисает на костях рук. Волосы, которые она обычно подкрашивает в светло-каштановые тона, растрепаны, и у корней образуют заметный, сантиметра на два, ореол седины. Больничная рубаха съехала на сторону и обнажает блеклую лепешку распластавшейся по ребрам груди. Рот по-старушечьи провалился. Уже после в ящичке ночного столика я углядел ее вставную челюсть.

Сперва я заехал к ней на квартиру. Там все тщательно прибрано и помыто. Холодильник оттаян. Неоплаченный счет за электричество на видном месте, на столике в коридоре. Для меня застелена постель — точно так же, как когда-то делала мать, и кровать та же самая, коротковатая для меня, так что мне приходилось спать, слегка поджав ноги.

— Счет?

— Оплатил.

Она все равно нервничала, рука то и дело тревожно ерзала по одеялу.

— Дома все в порядке, можешь не беспокоиться.

Но она хотела поговорить, хотела рассказывать, о себе, об отце, обо мне.

— И каким же я был? — Покуда можно получить ответ на такой вопрос, ты еще ребенок.

— Необычным.

— Что значит «необычным»?

— Да просто необычным.

— Но в чем именно?

Она подумала немного, потом сказала:

— Тебе львы в кустах мерещились. И ты палкой как давай шуровать. Все над тобой потешались. Кроме отца, он к тебе подошел и тоже стал львов искать. — Она задумалась, и было видно, что ей трудно не только говорить, но и думать, вспоминать. — Наш папа всегда такой заботливый был, — сказала она вдруг. — Он бы эту жуткую операцию не допустил.

— Но ведь она необходима.

— Он бы не допустил. Он всегда обо мне заботился, — сказала она.

Сейчас ей хотелось так думать, и я сказал:

— Да. — И добавил: — Наверно.


Карл-Хайнц, который был так привязан к отцу и вообще был настоящим мальчишкой… Этим мальчишкой он, отец, гордился. По всей вероятности, брат был таким же боязливым ребенком, как и я. И его тоже, как и меня, наверно, пробирал страх при одном воспоминании: «Ну же, прыгай!» А внизу, где-то совсем далеко, вода. И никто мне так никогда толком и не объяснил, как прыгать, чтобы головой вниз, но при этом вперед, оттолкнуться от доски, а не просто с нее рухнуть. Однажды, в дождливый день, когда в бассейне почти никого не было, я туда пошел, никому ничего не говоря, взобрался на пятиметровую вышку и спрыгнул. Десятиметровая все еще меня дожидается. Чувство, как приказ: будь мужественным! Он должен был быть мужественным, но не безрассудным. Уже в лазарете, с ампутированными ногами, в полубреду, одурманенный морфием, он уверяет отца: на рожон он не лез. То есть даже тогда, уже калекой, осознавая всю свою отныне исковерканную жизнь, свою юность, которой не было, — даже тогда он все еще хочет быть хорошим, послушным, смелым мальчиком, мальчиком, у которого достало мужества не лезть на рожон.

К письму матери брат приложил второе письмецо, для меня, тогда трехлетнего малыша.

22 июля 1943 года.

Дорогой Уве!

Как мне пишет наша золотая мамочка ты хочешь перестрелять всех русских и потом вместе со мной смыться. Малыш, так не годится, представляешь, если все так сделают? Но я надеюсь, что скоро вернусь домой и тогда поиграю с моим Уве.

Мы сейчас ждем переброски, нас направляют на другой участок восточного фронта.

Что ты там делаешь целыми днями? Небось в ежевике пасешься? Ну и правильно, кормись на здоровье!


Как, откуда в голову трехлетнему карапузу может прийти мысль «перестрелять всех русских»? Не иначе, у взрослых это было само собой разумеющееся присловье. Но возможно, таким очень уж окольным путем мать, опасаясь военной цензуры и потому вложив свой призыв в уста ребенку, пыталась подбить сына на дезертирство? Иначе вообще ни складу ни ладу: если ты перестрелял всех русских, зачем смываться?


Люнебургская пустошь. Мертвая сушь[19]. Шлезвиг-Гольштиния. Курорт Бад-Зегеберг. Воскресный день клонится к вечеру. Прогулка вокруг озера. Отец в шляпе и легком летнем пальто, в руках кожаные перчатки, мать в костюме, светлом пыльнике, нитяных перчатках, рядом ребенок в светлых штанишках, белых гетрах — так они ходили гулять. При воспоминании об этом — оторопь, трудно дышать, трудно думать, вспоминать трудно. И еще вот что: на этих воскресных прогулках речь часто шла о нем, или это часто — сильное преувеличение? То есть иногда, от случая к случаю, речь шла о нем, а мне эти разговоры впечатались в память, потому что в них, вроде бы меня не касавшихся, было что-то, ставившее под сомнение меня, мою жизнь. Впрочем, не только меня, но и родителей, и всю их жизнь. Что, если бы… Совершенно излишний вопрос, который, однако, всегда имеет в виду и самого вопрошателя: насколько ему ход вещей и событий представляется изменяемым, подвластным рациональному вмешательству. При том что мать ни разу отца ни в чем не упрекнула. Всегда считалось, что брат действительно записался добровольно, отец его не уговаривал. А и не нужно было уговаривать.

Это было просто бессловесное исполнение того, чего в полном согласии с отцом желало от юноши общество. Это вот мне потом можно, нужно было найти свои собственные слова, возражения, вопросы и еще раз вопросы. Вытащить из себя слова, которыми можно выразить скорбь, печаль, страх — которыми обо всем этом можно рассказать. Мальчишками мы мечтаем и сочиняем. Сочинять — значит врать, плести бог весть что. Вот и слово разговорное кстати подвернулось: плести, сплетать. Мальчишкой мне и вправду приходилось многое из услышанного и увиденного сплетать, чтобы дать свое, только свое истолкование и всем этим вещам, и себе рядом с ними.

Боязливый мальчик. Храбрый мальчик.


Письмо отцу.

20 июля 1943 года.

С 5 июля наш взвод «тигров» не выходил из боя, и так до сегодняшнего дня, когда контрудар остановлен, об успехе ты наверняка уже читал в газетах. Бои были тяжелые, в иных местах разбитые русск., амер. и англ. танки стоят в 50-100 м друг от друга, иногда и по 3 рядом. Мы на своем бронетранспортере по кругу с Т-34 наперегонки гонялись, покуда «тридцатьчетверке» кто-то из наших «тигров» или из 3,4 не залепил прямой наводкой. Потом тебе все в подробностях обрисую.

Только маме ничего не пиши

Привет тебе шлет твой боевой товарищ Карл-Хайнц


Храбрый мальчик добровольцем записался в элитные части. Это была совсем иная элита, чем та, среди которой и наперекор которой ему, отцу, пришлось утверждаться в «Добровольческом корпусе», там были остатки аристократии, последыши феодализма, в круг которых его впускали, но никогда не принимали по-настоящему, то есть только терпели. Semper talis, «всегда превосходны» — таков был девиз гвардейской мотопехоты, который отец любил цитировать. Однако про его, именно про его жизнь сказать «превосходно» было никак нельзя. А еще было слово «честь» — и как, с каким нажимом он повторял: это против чести.


В войска СС мог поступить только тот, чья родословная доказывала отсутствие еврейских предков до четвертого колена, то есть до прадедов. Чистокровное арийское происхождение. Родословное древо. Дворянство для целого народа. Гиммлер, который еще в 1928 году выводил породы домашней птицы, искал для СС образцы в Средневековье: рыцарский орден, тинговые ристалища, заселение Востока. Перенародование. Смешное, глупое слово — перенародование — на самом деле было убийственным. Только избранные удостаивались звания чистой расы, народ целиком, не какие-то слои, то есть не социальное, а только кровь, как у знати, но не голубая, а просто арийская, немецкая, та, именем которой человек господствующей расы призван господствовать. Черная гвардия. Элита. И разумеется, была своя система в том, что командирами всех частей особого назначения в России были — Гиммлер специально подбирал — люди с высшим образованием: восемь юристов, один университетский профессор, а штандартенфюрер СС Блобель[20] командир отряда особого назначения 4а, ответственный за гибель шестидесяти тысяч человек, в штатской жизни был самостоятельным архитектором. К изумлению допрашивающих американских офицеров, все эти субъекты оказались не примитивными извергами, а литературно, философски, музыкально образованными людьми, которые — как бы хотелось, чтобы этого не было! — слушали Моцарта, читали Гёльдерлина. Разумеется, они прекрасно осознавали преступность своих злодеяний и предпринимали все возможное для их сокрытия. Когда Красная армия подходила к Киеву, мертвецы из урочища Бабий Яр были силами военнопленных эксгумированы и сожжены, после чего производивших работы военнопленных расстреляли. Солярку, потребовавшуюся для кремации, списали по акту. Бухгалтерия смерти. Отто Олендорф, дипломированный экономист, начальник особой группы «Д»[21], дока по части статистки, оправдывал убийство девяноста тысяч человек, женщин и детей, ссылками на Библию: древние иудеи, дескать, тоже истребляли своих врагов подчистую. Человек-господин, особь господствующей расы. Сбылась мечта обывателя, стала явью его заветная мания величия: даже последнему ханыге проще простого было втолковать, что куда лучше в форме и при карабине охранять двенадцать работающих недочеловеков, чем корячиться самому. Вот и вся премудрость этой господской идеологии. Мифа о крови и сознания, что ты немец, было достаточно, не важно, ленив ты или труженик, глуп или умен, главное — ты принадлежишь к народу господ. Подобно знати, с которой отец столкнулся на Балтике, — только там кичились чистотой родословной, а здесь чистотой принадлежности к народной общности. И вот в ней, в этой ничем, кроме круговой поруки происхождения, не заклятой общности, которая почувствовала себя элитой, знатью, возвышенной над другими народами, — в этой общности СС, Силы Сопровождения, были образцом, элитой элит, у каждого из членов которой группа крови была вытатуирована на левом плече. Что, конечно, было продиктовано скорее практическими резонами — в случае ранения не нужно тратить время на анализ, — но, с другой стороны, в своем более глубинном значении отсылало к братству крови, к идеологии, которая постоянно, снова и снова апеллировала к крови, родословной, к породе. Зеркальным отражением этого действия была нумерация заключенных в концлагерях: им тоже татуировали номера, правда, на предплечье, пожизненно клеймя как изгоев рода человеческого. Номерами, одинаковым образом, были помечены и жертвы, и палачи.


И ничто — вот она подноготная, вот она отчаянная правда, — ни образование, ни культура, ни так называемая духовность, не удержало, не уберегло преступников от злодеяний. И то же самое, только в противоположной ипостаси — Жан Амери пишет об этом в своем эссе «У границ духа», — относится к жертвам лагерей: культура, образование не прибавляли человеку сил, не даровали утешения, не укрепляли волю к сопротивлению, — они не давали ничего. Зато у палача, как, например, у Гейдриха, когда он играл на скрипке, от переживаний дрожали губы.

Как пишет Жан Амери, жертвы ощущали другое: Перед безъязыкой неприступностью этих стен, перед тугим трепетом стягов на ветру утрачивали свою трансцендентность и строфы стихов, и философские премудрости, становясь для нас либо сухими, безразличными констатациями, либо пустой болтовней. Там, где они что-то значили, они казались тривиальностями, а там, где они не казались тривиальностями, они уже ничего не значили. Чтобы понять это, не требовалось ни семантического, ни логически-синтактического анализа: довольно было один раз взглянуть на караульные вышки, один раз нюхнуть сладковато-жирного дыма из труб крематория.

Это не попытка объяснения. И никакое писание, никакая фраза не спасет, не поможет — в смысле дедукции, упорядочения, понимания, нет, здесь только одно: самозащита перед лицом того, что тебе открылось. Среди фотографий, сделанных Ли Миллер[22] в Дахау сразу после освобождения лагеря американцами, есть одна, запечатлевшая эсэсовца, утопленного заключенными в речушке. Слегка размытые в струях прозрачной воды, можно различить лицо и пятнистую защитную униформу, как будто всплывающие из неведомых, грозных глубин. «The Evil»[23] — так назвала Ли Миллер эту фотографию. А что, если бы брата перевели в концлагерь, охранником?

Этот вопрос родители вслух никогда не задавали. А мысленно? По крайней мере мысленно, так мне думается, они должны были его себе задать — и велик ли был их ужас при подобной мысли? Вслух произносилось и обсуждалось, однако, совсем другое: что, если бы он не записался в СС? Разумеется, если бы он пошел просто в вермахт, это не было бы радикальным отказом от участия в войне — такой шаг надо было совершать на годы раньше, — но все же это было бы другим вариантом военного распределения, выбора воинских частей. Части вермахта несли не столь тяжелые потери, как войска СС. А кроме того, вермахт никак не был связан с этими жуткими вещами. В пятидесятые, в начале шестидесятых годов служба в вермахте еще считалась вполне честным, приличным делом, и это разумелось само собой. В вермахте, там служили честные вояки, они только исполняли свой долг. Войска СС исполняли больше, чем просто долг. «Наша честь — верность!» — было выбито на их ременных пряжках. Вот если бы он пошел в Африканский корпус… Сослагательное наклонение, в котором, разумеется, упускалось — и родители прекрасно это знали, — что и в Африке тоже вполне можно было потерять обе ноги. Но быть может, так, наверно, они рассуждали, в Африке судьба распорядилась бы иначе.

Брат и правда хотел сражаться в Африканском корпусе. Роммель. Лис пустыни[24]. Африка. Мальчишеская романтика. В его дневнике есть рисунок: лев, выпрыгивающий из-за дерева, листья пальмы, на земле змея. Лев довольно хорошо получился. Другой, несколько менее умелый рисунок, изображает витрину мехового магазина. Над витриной вывеска: Меха Шкуры Звери — Женская и мужская верхняя одежда — Головы диких зверей — Чучела и скульптуры животных. И в завершение отцовские имя и фамилия: Ханс Тимм.

В начале 1929-го отец открыл магазин-ателье по изготовлению и продаже чучел животных, проработав до этого несколько лет у известного гамбургского таксидермиста. Официально он профессии этой не обучался, но практические навыки освоил еще подростком у своего дяди в Кобурге. У него, что называется, «был глаз», он умел точно схватить суть движения и пропорций, благодаря чему изготовленные им чучела выглядели поразительно натурально, «как живые». Фотографии, на которых засняты отцовские изделия, вполне это доказывают: зебра, лев, собаки во множестве, а особенно самец гориллы. Остались фотографии, запечатлевшие процесс создания этого чучела: сперва отец в белом халате моделирует тело животного из гипса, потом горилла перед нами уже в готовом виде. Левой рукой зверь ухватился за дерево, пасть раскрыта, зубы оскалены, правой рукой он бьет себя в грудь, хорошо видны и хватательные пальцы на ногах, и пенис, правда на удивление маленький. Глаза у гориллы свирепо горят, губы, широко обнажая грозный оскал, влажно поблескивают. Зверь держится за дерево, и невозможно понять, то ли он только что спрыгнул на землю и готов напасть на смотрящего, то ли, застигнутый врасплох, в следующую секунду испуганно обратится в бегство. Горилла, как позже рассказывал мне человек, работавший тогда у отца подмастерьем, наводила ужас на всех клиенток. Пока одна из них не возмутилась пенисом и на гориллу стыдливо повязали передник. С тех пор грозный самец никого уже не пугал, только смешил.


На одной из фотографий брат в матросском костюмчике, в руках набор сладостей в кульке, «Подарок первокласснику». Этот костюмчик с огненно-золотистыми пуговицами отец шил сыну на заказ. Мальчик смотрит очень серьезно. Рядом сидит овчарка. Живая или тоже чучело? Думаю все-таки, это Белло, овчарка, которая у них тогда была.

Гориллу отец сработал для американского музея, хотел бы я знать, для какого. Не исключено, что в зоологическом зале где-нибудь в Денвере или Чикаго на нее и сегодня можно полюбоваться. Отец работал по заказам музеев, собраний и частных клиентов. Фотографии его работ публиковались и удостаивались похвал в специальных журналах. В начале тридцатых ему поступило предложение занять штатное место таксидермиста в природоведческом музее в Чикаго. Он долго взвешивал, принимать предложение или нет, ведь это означало эмигрировать. Потом все-таки решил остаться и основать свое дело. Внешне главным резоном была семья. Но в глубине души доводы были другие: ему не нравилась Америка, он не хотел расставаться с Германий. Германия — не просто страна, а родной край, с родной историей, в которой и ему есть место, которой он насквозь пропитан, которой гордится. Быть немцем — не только пометка в загранпаспорте, это родина, язык, народ, понятия, и в самом деле коренящиеся в слове «дойч», ведь в древнем языке готов «thiot», от которого произошло «дойч», означает «племя», «народ».

Совсем уехать — он мог себе это помыслить лишь как чрезвычайный, бедственный вариант, эмиграция всегда попахивала для него предательством. Предателем был Томас Манн, который в своей речи по Би-би-си оправдывал бомбардировки и разрушение своего родного Любека, предательницей была Марлен Дитрих. Та вообще выступала в американской военной форме, изгалялась перед америкашками.

После войны, суровой зимой 1946 года, мы получили американскую посылку милосердия. Внутри обнаружились такие прежде совершенно неведомые мне вещи, как овсяное толокно, коричневый сахар, солонина, сухое молоко и кленовый сироп. В коробке лежали также две рубашки и пара ботинок, черных полуботинок, новых, на кожаной подошве, с шариком литой красной резины в середке черного, тугого рифленого резинового каблука. Короче, ботинки, на которые, как на произведение искусства, приходили поглазеть родные и знакомые. Именно тогда отец впервые произнес слова, которые потом повторял не раз:

— Идиот, почему я не уехал в Америку!

Он влез в эти ботинки, хоть они были ему малы на целых два номера, не помогли и многократные растяжки у сапожника, ботинки жали нещадно, но он все равно их носил, целое лето, пока не натер себе жуткие мозоли, только после этого он с ними расстался, обменял на черном рынке на харчи, сигареты и три плитки швейцарского молочного шоколада. Каждый вечер, после ужина, мне выдавали по одной дольке. Вкус я не забыл и поныне.


Америка, Швеция, Швейцария — это были богатые страны, откуда к нам попадали школьные завтраки, шоколад, печенье. Америка в моем детском восприятии — это страна могущественная, куда более могущественная, чем отцовская наша Германия, а значит, само собой, и куда более могущественная, чем сам отец. С Америки началось унижение, посрамление поколения отцов. Про Россию говорилось: страна многонаселенная, но обескровленная войной. Зато Америка, несомненно, была и больше, и сильней. Ее ценности, ее культуру и стали перенимать. Какое оскорбление для тех, кто двинулся походом завоевывать весь мир, мня себя избранной расой! А теперь они были вынуждены кланяться каждому американскому чинарику и подвергаться перевоспитанию. Одно слово чего стоит: перевоспитание, reeducation.


В Кобурге в апреле 1945-го за мостом через Иц соорудили баррикаду, на берегу вырыли окопы. Командовал всем старший лейтенант, которому предстояло посредством окопов и баррикад оборонять нас от американцев. Был теплый, солнечный апрельский день.

Утром, заигравшись перед домом, я провалился в яму — то бишь в одиночный стрелковый окоп. И очутился в сырой, черной норе, как в могиле. Над головой только голубое небо. Должно быть, я орал как резаный, покуда немецкий солдат меня не вытащил. Немного погодя немецкие солдаты по-тихому смылись: скинули форму, переоделись в штатское, попросту побросав свои фауст-патроны и карабины на верхнем этаже. Американский танк неторопливо отпихнул в сторону груженный булыжником мебельный фургон, перегораживавший въезд на мост. Вскоре после этого в подъезд позвонили, и перепуганные женщины, в том числе и моя мать, отперли дверь: на пороге стояли трое американских солдат, один из них чернокожий. Так в Кобурге пришел конец Третьему рейху.

Это было освобождение. Освобождения от кожаного запаха вояк, от кованых сапожищ, от «Так точно!», от рубленого, грохочущего, клацающего строевого шага, еще издали сотрясающего улицу. Победители пришли на резиновых подошвах, почти бесшумно. Веселая целесообразность джипа с его бензиновыми канистрами и лопатой на задке. Ветровое стекло переворачивается. Запах бензина, совсем другой, чем немецкий, сладковатый. Как неторопливо, с ленцой, солдаты в эти джипы влезали. Бросая нам, детям, жвачку, печенье, шоколад. Заморские сладости.

Крайсляйтер Файгтмайер, которого еще пару дней назад все почтительно, раболепно приветствовали, теперь, в своем коричневом мундире, метлой гнал мусор и черную жижу по водосточному желобу и суетливо отскакивал на тротуар, когда проезжавший мимо джип обдавал его грязью.

Разом, в одночасье все большие и взрослые вдруг стали маленькими. Опыт, который мне предстояло разделить со многими другими моими сверстниками. Вероятно, есть связь между этим опытом и антиавторитарным бунтом студенческого движения, который был направлен против поколения отцов.


Колонны машин протискивались через город, джипы, грузовики, бронетранспортеры, а пленные немецкие солдаты, оборванные, жалкие, чапали пешком. Последующая глубокая восприимчивость к американскому стилю жизни, к кино, литературе, музыке, одежде, весь этот триумфальный марш американских ценностей объясняется тем, что отцы безоговорочно капитулировали не только на полях сражений, но и во всех своих ценностных представлениях, во всех формах и устоях быта и бытия. Взрослые выглядели смешно, даже если ты, еще ребенок, не мог подыскать этому вразумительного объяснения, все равно: деградация отцов ощущалась явственно. Перед победителями, солдатами английских оккупационных войск, мужчинам полагалось снимать головной убор, приподнимать шляпу. Ребенок смотрел на взрослых, которые подбирают брошенные американцами окурки. Мужчины, которых совсем недавно полагалось приветствовать во фрунт, которые привыкли отдавать распоряжения командными голосами, вдруг заговорили шепотом и уверяли, будто ничего «такого» не знали, ничего «такого» не хотели и вообще, дескать, тут не обошлось без измены.

Отец отвергал американскую музыку, кино, джаз. Потеряв командную власть в общественной жизни, они тем истовее раскомандовались дома, в своих четырех стенах.

В школе стало нельзя преподавать по старым учебникам. Учитель, господин Бонерт, единственный учитель в школе, уволенный при нацистах за политическую неблагонадежность, преподавая нам немецкий и историю, говорил не только о тупости и преступлениях нацистов, но и задавался вопросами о причинах, на наглядных примерах критикуя трупное послушание и военное долдонство немцев. Отец, которому я все это пересказывал, страшно кипятился, возмущаясь подобным, под диктовку победителей, перевоспитанием. Но поделать ничего не мог. И я, тогда еще ребенок, хорошо чувствовал: за бурей словесного негодования обнажалась беспомощность.


В оккупированной Франции он однажды наблюдал, как немецкий солдат захотел угостить яблоком французского мальчишку. Мальчик яблоко взял и тут же брезгливо выбросил. Притча о гордости, отец рассказывал ее много раз.

В поезде — мы куда-то ехали — американский офицер хотел подарить мне плитку шоколада, я отказался. Американец только покачал головой. Отец, при сем присутствовавший, потом рассказывал об этом снова и снова, как о небывалом геройстве. Карл-Хайнц наверняка поступил бы точно так же.

Целое поколение в политическом, военном, ментальном отношении оказалось низвергнуто, и оно реагировало болезненно, с мальчишеской обидой и мальчишеским ожесточением. Позже, с началом «холодной войны», реставрационные настроения снова набрали силу, но в первые годы после капитуляции всякое притязание на власть обречено было реализовывать себя только дома, в частной сфере. И разумеется, было направлено против культуры победителей.

Возможно, одно из существенных различий между Восточной и Западной Германиями, то бишь между позднейшими ФРГ и ГДР, как раз в том, что в западной части перед населением со всей неумолимостью был поставлен вопрос коллективной вины. Что с точки зрения демократической процедуры только логично: Гитлера ведь избрали всем народом. В восточной части, напротив, в механистически-упрощенном ракурсе все свели к различию между обманщиками и обманутыми, в том смысле, что капиталисты, эксплуататоры, были обманщиками, а трудящиеся оказались обманутыми. Вина, таким образом, становилась явлением классовым, имеющим обоснование в экономических интересах. Благодаря чему авторитарное мышление и верноподданническое служение государству остались вне критики, больше того, были восприняты и унаследованы социалистическим обществом в качестве своеобразных прусских доблестей. Да, экономические отношения подверглись революционному преобразованию, впрочем, подверглись извне, усилиями Красной армии и Советского Союза. Однако экономическому перевороту не сопутствовала культурная революция, то есть восстание против устоев и стиля жизни провинившегося поколения отцов. Не были опробованы новые формы общежития, более свободные отношения между полами, более критичный подход к государственным структурам, со свободой слова, участием населения в управлении, вовлечением его в механизмы социальной самоорганизации. Вследствие чего всякий частный кабачок в глазах власти уже становился рассадником крамолы, каждый печатно-множительный аппарат подлежал запрету как источник возможных беспорядков, даже микрокалькулятор и тот вызывал подозрения, ибо с его помощью можно, чего доброго, подделать и исказить цифры неколебимо улучшающихся производственных показателей. Всякая критика подобного положения вещей, даже когда она принимала солидарные формы, отметалась как следствие идеологических происков Запада, Америки, мирового капитализма.


Мальчик не в состоянии припомнить, чтобы родители хоть раз побуждали его к непослушанию, — даже мать; проявлять выдержку, быть осторожным — да, но сказать «нет», ослушаться, не исполнить — такого не было. Воспитание храбрости — которая неизменно мыслилась как храбрость заодно с остальными — вело к гражданской трусости.


После освобождения из английского плена отец направился в Гамбург, а вслед за ним в 1946-м и мы туда вернулись. В развалинах он нашел скорняжную швейную машину, смазал ее, почистил и в подвале, где вскоре предстояло обосноваться и нам, открыл пошивочно-меховую мастерскую. У него, когда он вернулся из лагеря, действительно не было ни кола ни двора, только его — перекрашенная в зеленый цвет — шинель офицера люфтваффе. Швейцарские авиационные часы, как он неустанно потом рассказывал всем и каждому, у него, когда его брали в плен, украл английский солдат. Относительно его теплых, на подкладке из свиной кожи, сапог имеется две истории, согласно одной, сапоги с него под угрозой расправы сняли неподалеку от вокзала Даммтор только что освободившиеся польские иностранные рабочие, вторая гласит, что сапоги он обменял на беличьи шкурки и масло. Может, было две пары сапог, одну он хранил у сестры? Одно из самых отчетливых воспоминаний об отце: в бриджах, туго обтягивающих икры, и в полуботинках он бегает по квартире, как аист. Половина дома, в котором он нашел полуподвальное наше жилище, была сметена с лица земли попаданием фугасной бомбы, в связи с чем межквартирная стена превратилась в наружную. Прямо в окно заглядывали развалины, холмистый руинно-мусорный ландшафт, где так замечательно было играть. В нагромождениях кирпича и штукатурки можно было откопать все, что угодно: кастрюли, водопроводные краны, ванны, железные кровати, ножи, водопроводные и сточные трубы, часы, швейные машинки, утюги — все это заржавелое, а иногда и прихотливо оплавившееся в горниле пожара.

Полукруглый шрам у меня на лбу — напоминание об этих играх среди руин, с их запахом известки и трухлявого дерева. Мальчик, то есть я, сидя на корточках, играет в строительство — молотком очищает штуку кирпича от остатков цемента — и вдруг получает страшный удар в лоб велосипедной рамой, которую другой мальчик увлеченно выдергивал из горы мусора и наконец выдернул. В тот же миг глаза мне застилает пурпурная пелена, боли сперва вообще нет, лишь изумление этому алому цвету повсюду, на руках, рукавах, на одежде, и только потом вкус крови и железа во рту.

Отец спал на скорняжном столе, большой деревянной плите, на которой, подбором по лекалам, из кусков меха составлялось меховое изделие. Не могу припомнить, где тогда была сестра. Вероятно, у родственников в Шлезвиг-Гольштинии. На единственной кровати спали мы с матерью. Через граничившую с улицей стену в комнату проникала влага, замерзала зимой инистой корочкой, вечером, в бликах свечи, образуя сказочные лесные ландшафты. Мы спали в кровати одетыми, в свитерах и в пальто, отец — укутавшись своей перекрашенной шинелью, с белыми буквами PW на спине. Prisoner of War[25].

Он сидит за швейной машиной и сострачивает куски меха, разглаживая ворс, такой нежный и тонкий, что при малейшем дуновении воздуха мех подергивается серой дымкой. Тяжкая, муторная работа, отец все время чертыхается, когда шерсть попадает в шов.

Это была первая в его жизни шуба, сшитая своими руками.


Через два года мы уже смогли выбраться из подвала и поселились в комнате в общей квартире, сухой и с нормальным отоплением. А еще три года спустя мы переехали в отдельную квартиру, что располагалась над нашей мастерской и магазином. Магазин отец основательно перестроил, стены облицевал мореным буком, установил два огромных примерочных зеркала. Нанял двоих скорняков и шесть швей. У мастера, господина Котте, не было одного глаза. Он был водителем танка. Осколок гранаты, залетевший в смотровую щель, угодил ему прямо в глаз. Скорняком Котте был неважным, в его шубах нередко обнаруживался брак. То волос по высоте подобран плохо, то по оттенку несовпадение, особенно в подпушке, которая дает дымку.

— Он плохо видит, одним-то глазом, — говорил отец. От клиентов поступали нарекания и жалобы, но он все равно стойко держался за своего мастера, инвалида войны, который регулярно отворачивался к стене, и все знали: это он вынимает свой искусственный глаз, чтобы протереть его носовым платком.

Когда праздновался какой-нибудь праздник — а в те дни то и дело что-то отмечали, — к нам приглашали молодого человека, владельца небольшой скорняжной мастерской. Он был калека — остался после войны без ног. Его привозили в отцовском автомобиле. Отец сам, на руках, нес его в мастерскую. Там, на скорняжном столе, уже было накрыто, копченые свиные ребрышки и сосиски с картофельным салатом. Молодого человека, у которого ноги было отняты по самое туловище, усаживали на стул. Время от времени отец носил его в туалет. Все много смеялись, и молодой человек смеялся, да, он тоже мог смеяться, громко и от души, чему я, ребенок, не переставал изумляться, во все глаза глядя, как он сидит, опершись обеими руками на скорняжный стол, и смеется, буквально покатывается со смеху. А когда все уходили, отец снова брал на руки этот человеческий обрубок и сносил по лестнице к ждущему внизу автомобилю.

После отец с матерью еще какое-то время сидели за большим скорняжным столом, над неубранной посудой и остатками трапезы, и молча курили. По такому случаю и мать разрешала себе выкурить сигаретку. Когда она докуривала, между родителями всякий раз затевался один и тот же разговор: если бы мальчику сделали больше переливаний крови, как знать, может, он бы остался жив. Вправду ли врачи сделали все, чтобы его спасти? Или его, с раздробленными ногами, в военно-полевом госпитале сразу определили в пресловутую категорию раненых «третьей очереди»? Раненых классифицировали по степени выживаемости. Чем тяжелее ранение, тем позже оказывалась помощь. Экономя силы хирургов, их избавляли от лишней работы. Многие тяжелораненые умирали, не дождавшись операции. Брат дождался, и после операции еще 27 суток прожил, из госпиталя даже еще письма писал.

А если просто не хватило консервированной крови?

И поэтому он не получил надлежащего послеоперационного лечения?

Вопросы, которые снова и снова задавали себе родители.


Отец ведь почти сразу же после получения похоронки написал штабс-врачу с просьбой предоставить более точные сведения. Не захотел довольствоваться сухими строчками извещения: «С прискорбием вынуждены сообщить вам о геройской смерти вашего сына». Хотел знать подробности, написал в дивизию «Мертвая голова», в полк. В полученном ответе говорилось, что рота расформирована, личный состав придан другим подразделениям. Это означало, что роту стерло в порошок, она сожжена в боях. Сожженный батальон СС, сожженная рота СС. В языке преступников глагол сжечь относился не только к жертвам, но и к своим, к сообщникам, к подельникам.


Сестра рассказывала мне о брате, об их совместных играх и проказах. Как она, старшая, брала братишку с собой в кино, как они вместе ходили в цирк, а после она предложила братцу превратить его в кролика. Он, однако, попросил сперва испробовать колдовство на соседском мальчике, хотел убедиться, что она сумеет превратить его обратно.


Примечательно, что в его письмах о сестре почти ни слова. Зато о младшем братишке он спрашивает то и дело.


Письмо отцу.

17 марта 1943 года.

Ты пишешь, чтобы я ничего не писал матери про то, что мы на передовой. На это скажу тебе, что вообще ни о чем таком домой ни разу не писал и в будущем тоже писать не стану. Кроме того, я и не гоняюсь за орденами, я себе раз и навсегда сказал, что это глупость, мое дело только приказы выполнять, а все остальное меня не касается, — какой мне прок от ЖК, если я без руки останусь, тогда, считай, и жизнь загублена, и работа пропала.


Сегодня, по воспоминаниям, у меня такое впечатление, что отец сильнее страдал от утраты, чем мать. Да, она отгоревала, она попрощалась с сыном, но ее негодование имело конкретный адрес, грязную шайку, под которой она подразумевала нацистов и вообще всех этих, которые там, наверху, делают политику и всем заправляют.

Вот так растишь мальчика, чуть у него жар, ты глаз не смыкаешь, столько любви, заботы, трудов, пока вырастишь, а у тебя его просто отберут, увезут, искалечат, а потом уморят до смерти.

Отец не мог впустить в свое сердце скорбь, одну лишь ярость, которая, однако, поскольку для него отвага, воинский долг, традиция оставались понятиями святыми, никогда не доискивалась до первопричин, а обрушивалась на бездарность и дилетантизм командования, на трусов и тыловых крыс, на предателей. Это и составляло предметы его бесед с боевыми товарищами. Они заходили по вечерам, садились, пили коньяк и кофе и в который раз обсуждали перипетии войны. Искали объяснений, почему упущена победа. Заново разыгрывали сражения, корректировали приказы, смещали бездарных генералов, отстраняли Гитлера от военного руководства. Сегодня даже поверить трудно: подобным разговорам посвящались целые вечера.

Какое-то время отец всерьез подумывал, не вступить ли ему в ЛДПГ или в национально-немецкую ГП. Он умел выступать, говорил хорошо, свободно, и знакомые, в эти партии вступившие, теперь уговаривали его присоединиться. Притом — он ведь интересовался политикой, а все равно не решился. Он, кстати, и в национал-социалистскую партию не вступил, хотя его обхаживали, даже предлагали должности — он действительно был хороший оратор. Но все эти партийцы казались ему шпаной.


В начале пятидесятых, если не ошибаюсь, в 1952-м, он нанял шофера, который еще во время войны, когда отец служил при штабе люфтваффе в Кенигсбреге, случалось, время от времени его возил.

Мальчик, то есть я, окрестил шофера Массой. Имя он позаимствовал из книжек «про колонии», которые на свои карманные деньги покупал у старьевщика-букиниста. Книжки про немецкие и английские колонии в Африке. Масса. Так чернокожие обращались к своим белым господам. Отцу прозвище показалось забавным, и он тоже стал так называть своего шофера, а вслед за ним, разумеется, и все скорняки и швеи. Хотя он служил у отца три года, его настоящего имени я так и не знаю.

Масса ходил в серой шоферской форме и был у нас мальчиком на побегушках. Отвозил клиенткам сданные на хранение шубы, ходил за покупками, возил отца на заседания скорняжной ремесленной гильдии, красил двери в мастерской и у нас в квартире. Но главное — он много говорил. Этот человек готов был разглагольствовать везде и всюду. При этом не делая различий между взрослыми и детьми, то есть принимая меня всерьез. Масса был коммунистом.

Первый коммунист в моей жизни. Человек, питавший твердую, осознанную ненависть ко всем господам, в особенности к тем, у кого служил водителем. И только для отца делал исключение. Предполагаю, что, будучи во время войны его начальником, отец однажды серьезно его «прикрыл». Много я бы дал, чтобы узнать, где, в чем и как именно, однако от предположений воздержусь, не хочу уклоняться от описания процесса воспоминаний в область прекраснодушных гипотез.


Три года спустя — дела пошли плохо — отец Массу уволил. Но не просто так, а подыскав ему работу, место привратника у кого-то из знакомых. Исполнив таким образом то, что не раз провозглашал своим долгом:

— Я забочусь о своих людях.


В ту пору — мне, наверно, было лет четырнадцать — я понемногу, но все более остро начал осознавать в жизни отца некую неувязку. С одной стороны, это был мой отец, который, покупая себе рубашки, заказывал сразу по шесть штук одинаковых, который, когда приглашали портного, словно в старину в восточноэльбском поместье, держал этого портного дома месяца два, заставляя его обшивать исключительно и только нашу семью: шить костюмы для мамы и сестры, брюки, пиджаки, куртки, а главное, мужские костюмы, в большинстве серые, светло-серые, маренго, темно-серые. Под цвет военной формы. Пиджаки он носил с платочком в кармане, но лишь слегка выглядывающим, в белый или голубой горошек. Здороваясь с женщинами, целовал руку. Как принято было говорить, душа любого застолья. После супа, постучав ножом по бокалу, произносил тост — за юбиляра, за новобрачных, за героя торжества. На собраниях гильдии или на встречах образованного им СГС, Сообщества гамбургских скорняков, говорил всегда без бумажки и так, что его все слушали. Умел рассказывать анекдоты. Но неизменно не больше одного за вечер и ни в коем случае не из «похабных». Обычно это были анекдоты про вождей Третьего рейха — Гитлера, Геббельса, Геринга, Риббентропа. Однажды министр иностранных дел фон Риббентроп, даже среди нацистов слывший самоуверенным болваном, вместе с министрами иностранных дел других европейских государств был приглашен к голландской королеве по случаю юбилея коронации. На торжественный обед. В этот день королеву сильно пучило. И во время еды она внезапно и очень явственно испустила неприличный звук. Французский министр иностранных дел вскакивает и галантно произносит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева испускает звук вторично. Английский министр иностранных дел вскакивает и говорит: «Простите, Ваше Величество!» Обед продолжается. Королева в третий раз пукает, очень громко. Рейхсминистр фон Риббентроп вскакивает и гаркает на весь зал: «Ваше Величество! Этот и три следующих раза германская сторона берет на себя!»

Отец рассказывал с невозмутимым видом, без улыбки, не смаковал и смех окружающих, тут же непринужденно переводил разговор на другую, обычно более серьезную, деловую тему. И все это без малейшего заискивания и заигрывания с публикой. Поднимал бокал, держа его за самый низ ножки и как бы чокаясь со всеми сразу. За столом уже воцарялось оживление, смех некоторых дам звучал все заливистей. Он вставал, подходил к пианино, садился, начинал играть, импровизируя, голоса и смех постепенно стихали, изумленные гости, кто с сигаретой, кто с бокалом в руках, обступали музыканта, слушали. Он чуть иронично вскидывал руки, закрывал крышку инструмента, жестом отметая аплодисменты, вставал, извлекал из кармана пиджака портсигар, с мягким щелчком давал отскочить крышке, не глядя, вынимал сигарету, несколько раз легонько пристукнув ею по крышке, захлопывал портсигар и небрежно опускал его обратно в карман. Коротко и точно чиркал спичкой, прикуривал сигарету, выбрасывал спичку в пепельницу — и все это непринужденно, элегантно, выверенными движениями. Курил, слегка отставив от себя сигарету, держа ее двумя пальцами, указательным и средним. На мизинце кольцо с камнем, дымчатый топаз.

Независимость, самостоятельность — главная его гордость.

Человек, которому всюду рады, чьего общества ищут, интересный мужчина, остроумный собеседник — таким был отец.

Но был и другой отец — тот, кто вечерами, сгорбившись, корпел над своими конторскими книгами, вычислял, подсчитывал. Вздыхал, качал головой, безмолвно сжимал руки — да, он медленно стискивал руки, отчаянно их мял, словно силясь раздавить, расплющить, стереть в порошок все свои тревоги. Постоянно ощутимый страх отца — да и матери — перед крахом, выпадением из буржуазного существования, перед непредставимой катастрофой отлучения от своего круга и класса. Боязнь утраты самостоятельности, которая на самом деле была в буквальном смысле заемной, взятой у банков в долг.

И телефон. По утрам бесконечные телефонные переговоры с банками о продлении векселей. Я слышал, как ему, кто так дорожил своей гордостью, осанкой, манерами, своей честью, — как ему приходится клянчить, да, он клянчил по телефону, и не только у банков, но и у своих коллег-цеховиков, которых за глаза называл «портняжками», просил денег, 500 марок, 3000 марок, 5000 марок — в 1954-м это уже были немалые деньги, — вымаливал суммы, которые нужны срочно, позарез, расплатиться с банком по процентам, чтобы только не лопнул вексель, чтобы пролонгировать. Пролонгировать, слово-бич. И еще эта непрестанная забота о том, как он выглядит в глазах других: что люди подумают! Не в поверхностном смысле — кем ты среди людей слывешь, — а в смысле: кем ты хочешь казаться и кем на самом деле кажешься. Постоянно следя, чтобы между двумя этими образами не возникало ни малейшего зазора. Одно дело знатность, неотъемлемая часть личности, обусловленная рождением, происхождением, кровями, и не важно, разорился человек, приговорен, поражен в гражданских правах, — знатность его остается при нем. Другое дело буржуа: разорившись, обанкротившись, он становится никем, теряет себя, свою социальную сущность. Отсюда постоянная боязнь оказаться в неловком положении, ничего общего не имеющая с чувством такта, ибо чувство такта — это в первую очередь забота о других. Боязнь же неловкого положения сосредоточена исключительно на себе, это страх социально оплошать, оказаться социально несостоятельным. Это постоянный взгляд на себя со стороны, причем не собственный взгляд, а предполагаемый, чужими глазами. Косой, недобрый, подозрительный взгляд.

И как назло, едва ли не в самом чувствительном месте, в пункте кредитоспособности, он вынужден был так позорно обнажаться, признавать, что у него может лопнуть вексель, если он не раздобудет нужную сумму. А лопнувший вексель подобен всесокрушающей лавине, ибо тогда ему предъявят к оплате все векселя, а они все, как и самый первый, не обеспечены. Из-за этого телефонные звонки, просьбы, мольбы, унижения — перед приятелями, коллегам, служащими банка, притом мелкими, которым он с превеликой радостью дал бы пинка в их тощие зады.

Для себя он еще как-то оправдывал все это словом «ответственность». Ответственность перед своими людьми. Он говорил об этих своих людях в исконном смысле крепостной принадлежности, относя к ним не только членов семьи, но и своих служащих. Тогда это были двое скорняков, шесть швей и шофер. И семья: жена, незамужняя дочь, наследник и последыш сын, но также и обе отцовские сестры. Кого недоставало, так это старшего сына, моего брата — тот бы помог. Ведь он тоже был скорняк. Надежды возлагались на меня: когда-нибудь я сниму тяжкую ношу с отцовских плеч. То есть тоже стану, должен стать скорняком.


Слово «пролонгация» было эвфемизмом финансового унижения. Унижения начинались каждое лето, когда наступал мертвый сезон, или, по-крестьянски говоря, пора солить огурцы. Продаж считай вовсе не было. Отсюда и изобретение: прием меховых вещей на хранение.

Начиная с весны шубы у клиенток забирали, тщательно выбивали и развешивали в специальном помещении, опрысканным средством против моли, но не слишком сильно, иначе существовала опасность, что поздней осенью, когда придет пора развозить шубы обратно, они будут нещадно вонять нафталином. Впрочем, и поскупиться с дезинфекцией тоже было нельзя, такая экономия чревата нашествием моли. Летом шубы время от времени выносили на воздух, там проветривали и выколачивали. Забирали у клиенток шубы Масса и сын хозяина, то есть я, мы же поздней осенью развозили их обратно. В этом деле были свои ранжиры. Клиенток, у которых имелась лишь одна шуба, обслуживал только Масса. Обладательниц нескольких шуб или клиенток, важных благодаря возможным с их стороны рекомендациям, сын и Масса навещали вдвоем. Он, в серой шоферской форме, нес шубы, а сын, тогда тринадцати лет от роду, изрекал:

— Добрый день, отец передает вам самые сердечные приветы, мы привезли ваши шубы.

Сняв фуражку, Масса вручал хозяйке шубы. Сын просил расписаться о получении в квитанции. Отец разделял клиенток на тех, которые знают, что положено, и тех, которые не знают. Те, которые знали, давали чаевые Массе. Те, которые не знали, совали деньги сыну.

Мне приходилось отдавать чаевые Массе.

Однако доходы от сезонного хранения шуб и близко не покрывали убытков от вынужденного сезонного простоя. Следовательно, лето оказывалось порой, когда приходилось пролонгировать. Порой телефонных звонков и судорожного стискивания рук. Может, именно поэтому он на школьные каникулы отправлял нас с матерью «отдохнуть на природу», в Люнебургскую пустошь или в Петерсхаген, на Везер, где мы месяц с лишним жили в гостинице. В своем «адлере» сам отвез нас в Шнефердинген, гостиница «Витте», старейшее заведение на площади. Длинное, как барак, здание из жженого кирпича, с белыми переплетами окон. Отец хотел остаться дня на три. Мы отправились в поход, хотя нет, скорее на прогулку. У английских солдат, стоявших гарнизоном в соседнем Солтау, как раз были ученья. В поле, на лесных тропах, они расспрашивали отца, где какая деревня и как туда добраться. Его вполне можно было принять за англичанина в штатском. Осталась фотография, на ней он в полуботинках, светло-серых брюках, светлой рубашке и темно-серой вязаной безрукавке. Ни дать ни взять наблюдатель маневров в штатском.

На опушке, укрытые маскировочной сеткой, стояли танки.

— Никуда не годится, — сказал он, указывая мне на изрытый гусеницами песчаный грунт, следы танков. — Сверху сразу все видно. Надо только понять, где кончаются следы. С воздуха танки как орехи щелкать можно. Первый танк, еще в Первую мировую, уничтожил Риттер фон Шляйх, в пикирующем полете. Принцип пикирующего бомбардировщика: целиться машиной. — Сначала он все очень подробно объяснял, и руками показывал, как входить в пике через правое крыло, как через левое. А потом вдруг стало заметно, что мыслями он уже где-то в другом месте. Он курил, почти беспрерывно, после обеда выпил кофе с коньяком. И уже на второй день уехал в Гамбург.

А через две недели матери пришлось прервать отдых. Муж дома слег. Желудочные боли, судороги, приступы дурноты, рвота. Диагноз: язва двенадцатиперстной кишки. Еще одна из отчетливых картин в моей памяти, отчетливая как раз из-за своей непривычности, из-за того, что с образом отца и с его собственным о себе представлением так плохо вяжется: лежа в постели, он делает вращательную терапию. Мать готовит овсяный отвар. Два годя спустя у него будет инфаркт. После этого, говорила мать, он стал уже совсем не тот, сломленный человек. Думаю, это щадящая интерпретация: упадок начался раньше. Инфаркт был реакцией организма на ухудшение дел, на изменившуюся экономическую конъюнктуру. Послевоенная эпоха с ее экономикой дефицита подходила к концу. Черный рынок — вот была его стихия, это был он сам; время, когда требовалось умение импровизировать, верное чутье, способности не столько быть, сколько казаться, время векселей, выдаваемых на будущее, когда скупщики утильсырья становились промышленными магнатами, как Шликер в Гамбурге, который потом с треском обанкротился, — в каком-то смысле судьба отца, в миниатюре, повторяет шликеровскую.

На короткое время вдруг не стало спроса на университетские дипломы, сертификаты, аттестаты, свидетельства, на все, чего он не мог предъявить, зато понадобились оборотистость, идеи, связи, фантазия, умение убеждать и уговаривать. Иными словами, что-то от американского стиля жизни, который отец ненавидел, но который на самом деле в точности соответствовал его статусу недоучки и всему складу его существования и существа.

Человек находит старую швейную машину-скорняжку, чистит ее, смазывает и открывает меховую мастерскую. Беличьи шкурки он выторговал у советского офицера в ходе сложной обменной операции, изготовил из них, сверяясь с пособием «Немецкий скорняк», беличью шубу, которую сбыл жене английского майора, то есть тоже обменял. Майор контролировал вырубку Лауэнбургского леса. Древесину в порядке репараций отправляли в Англию. Множество выкроенных погонных метров обрезной доски отец и получил за беличью шубу, а уж доску он потом менял на сигареты, масло, сахар, одежду и новые шкурки.

Но это время импровизации, находчивости, вдохновенного изобретения экономических колес и велосипедов в мелких и мельчайших частных лавочках уже в середине пятидесятых неуклонно приближалось к концу. И от мехов теперь ждали совершенно иного качества, возник спрос на изысканные, дорогие шубы — бобровые, из оцелота, из рыси. То есть на меха, закупка которых просто подорвала бы отцовские финансовые возможности. Да и фасоны шуб, технология обработки мехов — все стало другое. А он был всего лишь скорняк-самоучка, к тому же сам давно не работал. Но и оба нанятых им скорняка не в состоянии были кроить элегантные фасоны модных шуб, горжеток и накидок.


Он умел замечательно продавать. Всем видом показывая, что ему лично ничего от вас не нужно, просто он делает вам любезность. Высокий, стройный, белокурый, летом бронзово-загорелый, с глубокими синими глазами, обворожительный говорун с превосходными манерами — вот его капитал. Разглядывая фотографии его юности, начинаю подозревать, что капитал этот он приобрел во время своей добровольческой экспедиции на Балтике, в общении с боевыми товарищами из благородных семейств.

Потому что дома ни его предельно ограниченная мать, ни дядя с теткой, у которых он рос в Кобурге, примером подобного обхождения послужить никак не могли. И пока он оставался вот таким — интересным, привлекательным мужчиной, шармёром и душкой, — многие клиентки приходили исключительно ради него, настаивая на том, чтобы именно он их обслуживал. В основном это были покупательницы, привыкшие не смотреть на цену и постепенно, по мере развития модных тенденций в сторону изящества, перебежавшие от нас в элегантные, большие магазины-салоны в центре города, к «Леверману», самому крупному меховому предприятию Гамбурга, где, как предполагалось, и я буду учиться, или к более экстравагантному «Бергеру», покупать у которого считалось особым шиком. Шубы с фирменной этикеткой «Бергер» не зазорно было и в знаменитом ресторане «Якобс» небрежно бросить на стул шелковой подкладкой наружу. Этикетка «Тимм-Меха» — у меня их еще целый рулон сохранился, — невзирая на прихотливые, с завитушками буквы ТиМ, подобного эффекта не производила. Шубы, полушубки и горжетки с этой этикеткой были сработаны хотя и добротно, но вид имели простоватый, не поражали ни изысканностью покроя, ни редкостью мехов — серебристо-голубой или дымчатой норки, натуральной каракульчи.

Дело больше не шло, обороты падали, и отец, тем временем уже уволивший шофера, садился за руль и ехал в центр города, стоял там перед витринами универмагов, в которых красовались новомодные тогда норковые шубы, по ценам, в какие ему, вздумай он производить нечто подобное, в жизни бы не вписаться. Шубы, требовавшие много машино-швейной работы, изготовлялись теперь — понятие, тогда только-только появившееся — в странах дешевой рабочей силы, в Югославии и Греции.

— Какая халтура! — кипятился он. — Ты только погляди, мех в шов зажеван, сразу же видно, и полосы вкривь и вкось.

Он стоял перед витриной и возмущался: за такое в суд надо подавать, это же недобросовестная конкуренция! Они ремесло подрывают! И когда он, стоя перед витриной, так распинался, он был тем, кем никогда бы на свете не согласился быть, кем только других презрительно обзывал — мелким портняжкой.


Если бы Карл-Хайнц, сынок, был жив.


Брат мечтал о сапогах на шнуровке, какие тогда носили пилоты, мотоциклисты, штурмовики. Экономил, карманные деньги откладывал, пока не набрал на сапоги. На одной из фотографий он в форме гитлерюгенда и в этих сапогах, высоких, почти до колен. Шнуровка держалась на крючках. Он в Африку хотел. Но к Роммелю по личной заявке не брали.


Первые джинсы мне было разрешено купить после многомесячной ожесточенной борьбы, при поддержке матери и Массы, в четырнадцать лет. В этих джинсах я выходил в город, в них даже шлось иначе, медленнее, степеннее, с ленцой; отцу, который не уставал нахваливать походный шаг немецкого пехотинца, такая походка не нравилась. Я ходил в Дом Америки, располагавшийся тогда на Бинненальстере[26]. Там показывали фильмы, можно было брать книги. Фотоальбомы — я узнавал США по фотоальбомам. Видовые снимки лесов, высотных домов, озер, фермерских хозяйств, побережий — страна, которая поражала просторами и манила далями. Полная противоположность стране руин, с ее давящей теснотой, с ее предписаниями и правилами. Я читал Хемингуэя, купил себе вдобавок к джинсам вельветовую рубашку. И толстую книгу для записей в грубой синтетической обложке, с надписью «Дневник». Когда я ее сейчас листаю, она пялится на меня чернильными строчками мелкого, странно угловатого почерка, в котором я с трудом узнаю свою руку, а в строчках сплошь и рядом слова, силящиеся выразить мои тогдашние грезы: стада буйволов, водопады, исполинские деревья. Одно слово небоскреб чего стоит.

Поехать туда, пожить там, может, и совсем переселиться — такие меня, подростка, тогда снедали желания. Поехать в страну, где, как представлялось из Дома Америки, почти всегда светит солнце и вообще молочные реки, кисельные берега. Где все казалось простым, основательным и практичным. Что подтверждали даже две рубашки, полученные отцом в посылке милосердия. Они были такого качества, что даже прачка, приходившая к нам стирать и гладить, не уставала их нахваливать. На манжетах были пуговицы, а не двойные петли для запонок, вставлять которые отец терпеть не мог, перепоручая это муторное дело матери или мне.

Коробку от той посылки мать сберегла, она была из какого-то особо прочного картона с четырьмя большими буквами C.A.R.E.[27] на крышке. В ней хранились елочные игрушки, чудом спасенные в 1943-м из разбомбленного дома. И еще долго хранились, не считая немногих, неизбежно расколотых при ежегодной выкладке и укладке, пока последние, а вместе с ними и замечательная коробка не сгинули в огне при пожаре нашей квартиры в 1999 году.

Словесная формула, выработанная родителями для обозначения происшедшего с ними, гласила: удар судьбы. То есть нечто, на что сам человек никоим образом повлиять не может. Потеряли мальчика и кров — одна из фраз, с помощью которых так легко увести себя от раздумий о причинах. Так легко поверить, что личной бедой ты сполна получил свою долю всеобщего возмездия, а личным страданием внес свою лепту во всеобщее покаяние. Просто все это было ужасно, хотя бы потому, что мы ведь и сами были жертвами, жертвами злосчастной, непостижимой коллективной судьбы, нездешних демонических сил, которые либо действуют как-то помимо истории, либо являются роковой частью человеческой природы, но в любом случае катастрофичны и неотвратимы. При таком раскладе оставалось только покориться. Ощущая на себе всю жестокую несправедливость судьбы.


Каким видел себя брат? Что он ощущал? Осознавал ли хоть сколько-нибудь свою причастность, совиновность, со-преступность?


Только одно место в его заметках и письмах дает основание усомниться в пресловутом мифе о честных, отважных, порядочных войсках СС, мифе, который впоследствии усердно насаждался объединениями фронтовиков, но и у нас дома исправно пестовался родителями.

25 июля 1943 года он пишет письмо из Украины, откуда-то из-под Константиновки.

Мы перебрались на замечательные квартиры, все чисто красиво аккуратно прямо как у нас. Здесь много хорошеньких девушек, так что в этом смысле можешь за меня не опасаться, одну я даже думаю подцепить — то есть, я, конечно, хотел сказать, что и не думаю никого подцеплять… Похоже, люди здесь с СС еще дела не имели. Все нам радовались, махали, фрукты приносили и проч., прежде здесь только вермахт квартировал.

К этому письму приложены две гвоздики, засушенные, следы лепестков нежным розовым контуром отпечатались на бумаге. Шестьдесят лет лежат в письме гвоздики, выросшие в местах, где люди радовались немцам, потому что еще не имели дела с частями СС. Может, эти гвоздики ему подарила украинская девушка. А до этого еще фраза, претендующая на шутку, но за игривым тоном выдающая подавленное, задушенное в себе желание: и не думаю никого подцеплять.

Солдатам СС строжайше запрещалось заводить отношения с украинскими женщинами и девушками, расе господ не пристало смешиваться с неполноценными славянами.


Еще в дневнике есть такое вот место. Разбираем печки в русских домах, чиним дорогу.

Очевидно, в деревянных крестьянских избах разбивали печи, чтобы пустить кирпич на починку дорог для грузовиков. Ибо тема непроезжих дорог тянется через весь дневник. Только отъехали, через полкилометра вернулись, машины по такой грязи не пройдут. Через каждые сто метров приходится толкать. Дорога все хуже, не проехать.

Но ведь эта разборка печей равносильна разрушению жилища. Что говорили им жители? Может, они плакали? В отчаянии пытались объяснить немцам, каково им будет зимовать без печек?

А он записывает это просто так, ни на секунду не усматривая связи между разрушенными домами на Украине и разбомбленными домами в Гамбурге. …Только о доме тревожусь постоянно, каждый день здесь у нас сообщения о налетах англичан. Хоть бы треклятый сакс перестал так бомбить. Какая же это война, когда это просто убийство детей и женщин, и потом — это же негуманно.


Не укладывается в голове это полное отключение сострадания и сочувствия при виде людского горя, невозможно понять, как возникает это разделение между тем, что гуманно дома, в Гамбурге, и тем, что гуманно здесь, в России. Уничтожение мирного населения здесь — это нормальные будни, даже не стоит упоминания, зато там это убийство.

Когда он это писал, ему было девятнадцать лет и три месяца и жить оставалось еще два месяца. Он учился в школе, потом на ремесленника. Был в юнгфольке, потом в гитлерюгенде. Военные игры. Учебные стрельбы. Ночные марш-броски. Его гоняли. В восемнадцать отправили отбывать трудовую повинность, в 1942-м — под Сталинградом строить дороги, потом на курсы подготовки войск СС во Францию, где его тоже гоняли. Потом, в январе 1943-го, переброска на фронт в Россию.

Он хотел пройти курс в школе танцев, рассказывала сестра. Но времени не хватило. А еще он хотел научиться летать на планерах. Это была его самая заветная мечта — летать.

Однажды в его дневнике упоминается совершенно особая трапеза.

29.7.

Спали в деревне, утром выдвигаемся на исходный рубеж. 6–8 артподготовка.

8 часов начинается наступление

Бешеный артобстрел Рёш и Херцфельд ран.

На б.м. (бронемашине) отвозим раненых пехоту

После обеда выезжаем на подрывы — пробивать дорогу нашим танкам. Бешеный салют с русской стороны. Наши танки палят прямо над нашими головами. Уш (унтершарфюрер) Вагнер тяжело ранен. Вшестером заложили 59 зарядов — возвращаемся с ранен.

Разрыв снаряда прямо возле бронемашины. Шварц и я ран. — на дивиз. медпункт. Укол 3 кубика. Перевязка, обоих отправляют в обоз — ночуем в перевалочном пункте, в дивизионном медпункте ели бутерброды с повидлом.


С тех пор мне случалось читать и другие дневники и письма, такие, авторы которых очень даже осознанно замечают страдания мирного населения и не скрывают своего негодования, и иные, в которых об уничтожении гражданского населения, что евреев, что русских, повествуется с полнейшей, само собой разумеющейся невозмутимостью. Заученными формулами, которые так облегчают убийство: недочеловеки, паразиты, насекомые, живущие грязной, оскотинившейся, полуживотной жизнью. В конце концов выкуривание — просто гигиеническая процедура.

В дневнике брата нигде не встретить прямого, осознанного оправдания массовых убийств, вообще идеологии, основы которой преподавались на курсах подготовки войск СС. Это просто нормальный взгляд на фронтовые будни.


Что он пишет матери, что пишет отцу и что заносит в дневник. Разная дозировка сообщений об его участии в боях. Оба, отец и сын, договорились не писать матери, что они уже на передовой, решили, что будут ее щадить.

Письмо матери.

22 июля 1943 года.

Это даже по-своему обидно, что нас все еще держат в тылу, этак никогда наград не получишь, будешь вечно в необстрелянных молокососах ходить.

Но ты ведь знаешь, я не особенно за этим гонюсь, главное живым и невредимым домой вернуться.


На самом деле он к этому времени уже месяцами был на передней линии фронта, участвовал во втором взятии Харькова, а с июля был переброшен под Курск, о чем за две недели до письма матери повествует его дневник: записи торопливые, почерк разный, сразу видно, что записано в дороге, на танке или грузовике, что в окопе, а кое-что и на квартире. Писалось все карандашом, который так до сих пор и лежит в той картонной коробочке. Иногда от спешки искажается смысл, нарушается синтаксис, знаков препинания почти нет, все разрозненно, обрывками, кое-где буквы расплываются.


5.7.

0.30. Выезжаем в исходный район. 3–4 час. Арт. и реактивно-минометная подготовка. С 4 атака штурмовой авиации МГ (дивизии «Мертвая голова») идем в атаку на минном поле подрывается Соло Кредер через взорванные противотанковые рвы чрез русские окопы через две линии блиндажей и т. д. С ходу форсируем речку тигры не проходят жратвы нет заряды на мосту вынимаем мост ремонтируем мины подрываем взрывом ручной гранаты у тигра цепь выбита напрочь. Ночью занимаем позиции на шоссе. Курск — Белгород.

6.7.

Переброска на новый участок. Пробиться невозможно. В 4 русская танковая атака 73 английских танка утюги будь здоров Машины Михеля после попадания прямой наводкой как не бывало движок и листы брони улетают метров на 400, наша машина горит все спрыгивают мы с Бергом и Янке остаемся на полном ходу выбрасываем все что горит через море пламени уходим от огня русских проскочили Вильгельм (убит) Герд Клёпфер ран.

7.7.

все еще на исходных наши танки в лоб не продут переносим наступление на левый фланг

8.7.

Возвращаемся обратно в роту. Полный ужас. Сразу же дальше в полк. Заблудились, ночуем на дороге

9.7.

Прибыв в расположение дивиз. танк, роты через два часа выступаем на новые исходные, ночуем в лесу, воздушный налет, грохот до умопомрачения

10.7.

Ждем боя. В лесу. Поели хорошо.

11.7.

Весь день ждем. Я на карауле. Трогаемся. На исходные к завтрашнему утру. Прибываем

12.7.

Отсиживаемся. Валим лес, чтобы прошли танки. Вечером на позиции.

13.7.

Заняли оборону на оборудованных позициях Артподготовка 2 м от окопа 17,2 Полдень танки Т-34 3 штуки прорываются мимо нас вынуждены отходить подавляющее превосходство Криль и Яух ранены и пропали

Мы под бешеным арт. и пулеметным огнем русских Шварц, Кониг, Райнеке и я прорываемся, отходим

В 2 Лемке и я на передовую вытащить Криля и Яуха. Пуля в каску. Пулемет. Ничего не получается, ползем назад.

Ночью отлично выспался


Это был эпицентр сражения на Курской дуге, куда были брошены три так называемых элитных дивизии СС — «Рейх», «Лейбштандарт» и «Мертвая голова», про эту битву рассказывал мне отец, утверждая, как позже вслед за ним и многие военные историки, что поворотной точкой в войне стал не Сталинград, а именно Курская битва.

Отец читал исторические труды, а также мемуары генералов, офицеров люфтваффе, которые стали выходить в начале пятидесятых. Генерал Галланд: «Первые и последние — истребительная авиация во Второй мировой войне». Генерал танковых войск Гудериан: «Воспоминания солдата». И конечно же «Проигранные победы» генерал-фельдмаршала фон Манштейна, который на 664 страницах своего опуса пытается доказать, что вермахт, а в особенности он лично прекрасно бы выполнили свои задачи, если бы не Гитлер, этот ефрейтор, со своими дурацкими приказами. В частности, фон Манштейн очень подробно разбирает и битву на Курской дуге.

Немецкое наступление началось 5 июля 1943 года силами 900 000 немецких солдат, 10 000 орудий, 1026 танков и 1830 самолетов. Им противостояли 1,3 миллиона красноармейцев, 20 300 орудий, 3600 танков и 2600 самолетов. 10 июля, как пишут историки, южнее Курска две танковых лавины двинулись навстречу друг другу. К вечеру поле битвы было усеяно сотнями горящих боевых машин обеих армий. Но исход сражения еще не был решен, еще неясно было, кто перехватит инициативу. 13 июля брат записывает в дневник: Ничего не получается, ползем назад. В тот же день проходят телефонные переговоры между Гитлером, генерал-фельдмаршалом фон Клюге, командующим группой армий «Центр», и генерал-фельдмаршалом фон Манштейном, командующим группой армий «Юг». Фон Клюге хочет прервать сражение, фон Манштейн считает, что надо «биться до конца». Он обосновывает свои соображения тяжелыми потерями Красной армии. По тогдашним прикидкам потери эти составляли примерно 70 000 человек, из них 17 000 убитыми. Насчитывалось 34 000 взятых в плен и 6547 перебежчиков. Немецкие силы наступления докладывали о 3300 убитых и 7420 раненых — позднее цифра потерь возросла до 20 720 человек.

Гитлер выбрал компромисс, разрешив фон Клюге отступить, а фон Манштейну продолжить сражение. На основании чего Манштейн в своей книге и возлагает на Гитлера решающую вину за поражение в войне.


Сегодня просто в голове не укладывается, как можно было после войны, уже зная о массовых убийствах — истреблении — евреев, вести серьезные, развернутые дискуссии о том, каким образом войну все-таки можно было выиграть.

И нескончаемые дискуссии по домам, когда встречались бывшие фронтовики, стратеги в жилетках, чтобы снова и снова толочь воду в ступе, обсуждая судьбоносные и поворотные моменты войны: все эти пресловутые промахи Гитлера, Геринга, генерал-фельдмаршала Кейтеля по прозвищу Лакейтель. Смена стратегии. Почему силы люфтваффе были внезапно направлены на гражданские объекты противника, то есть на Лондон, Ковентри, Бристоль и Соунси, вместо того, чтобы продолжать планомерные бомбардировки аэродромов и авиазаводов, обеспечивая себе таким образом превосходство в воздухе для последующего вторжения. И снова и снова Дюнкерк — какие только слухи вокруг него не расползались, какие только теории еврейского заговора не плелись! Почему Гитлер остановил 12-й танковый корпус на подходах к Дюнкерку? Дав тем самым возможность двумстам тысячам солдат британского экспедиционного корпуса благополучно переправиться в Англию? И потом, конечно, самая роковая, непоправимая ошибка — нападение на Советский Союз только 22 июня 1941-го, потому что сперва решено было атаковать и оккупировать Югославию. Из-за этого пять решающих недель было потеряно, их-то потом и не хватило. Войска стояли уже под Москвой, когда грянула зима, и т. д и т. п. Медаль мороженого мяса, гитлеровская пила, отпускное ранение[28]. Это лишь немногие из множества подобных слов, что сопровождали все мое детство, нарочитой грубостью прикрывая прятавшуюся за ними ложь и трусость.

О войне много писали и в журналах, и в роман-газетах — грошовых брошюрках с воспоминаниями солдатни. Звучало это все примерно так же, как и на встречах боевых товарищей дивизии СС «Мертвая голова»: Судя по всему, русские танки были начинены динамитом, ничем иным взрывы такой чудовищной силы объяснить невозможно. Ходовые колеса, каждое под центнер весом, разлетались по воздуху на огромные расстояния. Столь внезапную для нас атаку противника мы тем не менее сумели сдержать. Саперы, стоявшие перед нами, несли тяжелые потери. С магнитными минами в руках они прыгали прямо на вражеские бронемашины, прилепляли мины к броне и так подрывали неприятельскую технику. Однако от взрывающегося танка и их самих уже не спасало никакое укрытие. Некоторых саперов кусками летящей брони буквально разрывало в клочья.


Война как приключение. Вермахт как агентство путешествий. Предвосхищение будущего, времен процветания, состоятельного туризма. Даже самый простой солдат приезжал на побывку домой победителем, колонизатором, и его рассказы, даже потом, уже после поражения, были пронизаны пафосом, которым отнюдь не в последнюю очередь вдохновлялись все эти захватнические войны: пафосом грабительского обогащения. Лососина из Норвегии, отменное датское масло, а потом — ну конечно же — Франция: шелковые чулки, трюфели, вина, шампанское. Вояки они, можно считать, никакие, но в остальном зато — стиль, культура, ничего не скажешь. А женщины? Просто класс.

А на востоке? На востоке просторы. Зерно, природные ископаемые, и все в несметных количествах, бери не хочу. Правда, вши, блохи, дороги непроезжие, но народ добродушный. Только порядка нет. Достаточно один раз зайти в русскую хату. Невообразимо. Восток — это было «жизненное пространство», жизненное пространство для заслуженных ветеранов СС, будущих владельцев наследных имений. Проекты нарядненьких, наподобие фахверковских, крестьянских домов соответствующими службами заселения уже вовсю разрабатывались. Можно было посмотреть макеты. Однако на предназначенных к заселению землях пока что жили миллионы русских, поляков, украинцев, евреев. Но и тут уже все было предусмотрено и продумано: для славянских недочеловеков — переселение, плюс к тому окончательное решение еврейского вопроса. Окончательное решение. Словосочетание позорное, запретное, табуизированное отныне и присно. А заодно и доказательство того, что язык, немецкий язык, раз и навсегда утратил свою невинность, чтобы не сказать — невиновность. Останутся уликами и все эти сокращения, иные из которых впечатались в немецкий язык каленым клеймом и не забудутся уже никогда: СС, СД, СА. Другие можно ныне расшифровать только по специальным справочникам: РФСС, ВГК, ГУДРиЗ[29] — буквомаскировки, на много лет пережившие войну. Зашифрованный язык сообщников, словесные обрубки, столь явственно перекликающиеся с образами физического увечья: угловато-беспомощная припрыжка хромоты, костыли и палки, заколотые английской булавкой пустые рукава, подвернутые пустые штанины, скрипучие протезы.

Отец был в люфтваффе. Об этом он рассказывал — о своих разведовательных полетах над Финляндией, над Россией. Люфтваффе к убийству евреев отношения не имеет, говорил он. Там только храбро сражались, и все. Да нет — таков был наш с ним давний, ожесточенный спор, — и люфтваффе тоже, каждый из ее храбрых и честных воинов, помогал поддерживать бесперебойную работу конвейера массового уничтожения. Мы об этом ничего не знали. Честные военные летчики. Честные военные моряки. Честные солдаты вермахта. Честные войска СС.

Главный мой страх, сопровождавший все мои разыскания о брате, состоял в том, что его подразделение, 3-й саперный батальон танкового полка, а значит, и брат тоже, участвовало в расстрелах гражданских лиц, евреев, заложников.

Похоже, насколько мне удалось выяснить, этого все-таки не было. Только нормальные фронтовые будни: 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.

Войска СС носили ту же униформу, что и части СС, осуществлявшие охрану концлагерей.


Поколение отцов, поколение подлецов, поколение слепцов, поколение лжецов — это поколение жило либо рассказами, либо отмалчиванием. Казалось, только две эти возможности для них и существуют: либо говорить без конца, либо не говорить вовсе. В зависимости от того, насколько гнетущими, насколько путаными и неспокойными были у каждого воспоминания.

Женщины и старики рассказывали о бомбежках дома. Былой ужас растворялся в подробностях, становился ближе, понятнее, одомашнивался. Во время уютных этих посиделок ужас растаскивался на житейские истории, подчас забавные, в которые лишь изредка, и всегда предельно внезапно, вторгался прежний страх.

Хорошо помню, как однажды отец стоял у камина отопления, руки за спиной — он их у камина грел. И плакал. Я никогда не видел, чтобы он плакал. Мальчик не плачет. И это был не просто плач о погибшем сыне, а что-то совсем безъязыкое, нутряное, вдруг излившееся в слезах. В том, как он стоял тогда и плакал, чувствовался ужас таких воспоминаний, какие поднимаются из самых глубин, это был плач без малейшей жалости к себе, просто от немыслимой, несказанной и несказуемой муки; на мои вопросы он только снова и снова тряс головой.


Что же это могли быть за картины, которые так его преследовали? Может, вот эта, увиденная в лагере для русских военнопленных и рассказанная однажды просто так, как пример ужасов, о которых еще следовало бы поведать, облечь их в слова. Как один из русских пытался бежать, часовой в него выстрелил и снес беглецу полчерепа, а остальные заключенные набросились на погибшего и стали пожирать его еще дымящиеся мозги. На одну жуткую секунду у меня возникло подозрение, что это он и стрелял, но потом я убедил себя, что при его офицерском звании это все-таки весьма маловероятно. Не мог он стоять на часах с карабином.


Когда я подступался к этой работе, к этой попытке написать о брате, я прочел книгу Кристофера Р. Браунинга «Совершенно нормальные солдаты. Резервный полицейский батальон № 101 и “окончательное решение” в Польше». На основании судебных показаний тогда еще живых свидетелей Браунингу удалось установить, что, когда поступил приказ о расстрелах мирного еврейского населения, мужчин, женщин и детей, любому из личного состава батальона была предоставлена возможность отказаться, не опасаясь никаких дисциплинарных взысканий. Имелись и примеры таких отказов, в том числе и в этом батальоне. Правда, было их немного: из примерно пятисот солдат только двенадцать вышли из строя, сдали свои карабины и получили другие задания.

Те же — то есть большинство, надо бы даже сказать, почти все, — кто не вышел из строя, не сказал «нет», кто подчинился, те стали убивать, сперва не без внутренней дрожи, потом с каждый разом все увереннее, привычнее, автоматически; читать описания их последующих злодеяний почти невозможно, приходится принуждать себя, ибо описанное превосходит границы человеческого понимания.

С июля 1942-го по ноябрь 1943-го военнослужащими резервного полицейского батальона № 101 согласно рапортам об исполнении было расстреляно тридцать восемь тысяч евреев.

В 1967 году против четырнадцати бывших военнослужащих из состава этого батальона в Гамбурге был открыт судебный процесс. Троих офицеров приговорили к восьми годам тюремного заключения каждого, двоих младших офицеров — соответственно к пяти и шести годам. Остальные обвиняемые были освобождены из-под стражи в зале суда. Все они ссылались на воинский приказ и воинский долг. Наказания осужденным были впоследствии существенно снижены.


В приказе по армии от 20 ноября 1941 года, распространенном всем полкам и батальонам, генерал-полковник фон Манштейн, тот самый, кому предстоит впоследствии возглавить группу армий «Юг», где и мой брат сражался, написал следующее: Жидовско-большевистская система должна быть истреблена раз и навсегда. Никогда впредь не посмеет она поднять голову на нашем европейском жизненном пространстве.

Генерал-фельдмаршал фон Манштейн, стратегический ум, при формировании бундесвера был призван в консультанты. Он, утверждавший, будто война была проиграна из-за ошибочного военного руководства Гитлера и в своей книге «Проигранные победы» подробно описывающий собственные планы, концепции, решения и приказы, об этом своем суточном приказе от 20 ноября 1941 года не упоминает ни словом: Жидовско-большевистская система должна быть истреблена раз и навсегда.

О пленных в дневниках брата — да и в его письмах — ни слова. Почему он не счел это достойным упоминания?

Я нашел шикарный пистолет «радом», привезу с собой домой, всю жизнь мечтал о такой игрушке; это такой пистолет с тройным предохранителем, не самовзводный, короче, пистолет первый сорт, а к нему еще и кобура, коричневая, как новенькая. Теперь у меня два пистолета — 1.08 и «радом». «Радом» — это польский армейский пистолет.

Патронов к нему у меня тоже всегда навалом, это тот же калибр, что у нашего 08.

Видела бы ты, как я из него стреляю, метче, чем из винтовки. Вот приеду и на твоих глазах все фарфоровые штуковины, ну, которые на телеграфных столбах, одну за одной посшибаю.

Ну все, дорогая мамочка, пора заканчивать, напиши мне поскорее еще.


Примо Леви в своей книге «Канувшие и спасенные» описывает, как ужасно было, находясь в лагере, не получать писем и вообще, никаких вестей от родных и знакомых, — для еврейских узников это было и невозможно, их родственники и друзья либо сами находились в лагерях, либо уже были убиты. Вдобавок ко всем унижениям, голоду, жажде, болезням, отсутствию солидарности между заключенными — еще и это безмолвие, это чувство покинутости. Глубоко безысходное чувство, порожденное уверенностью, что о тебе больше никто не вспомнит.


Ну все, дорогая мамочка, пора заканчивать, напиши мне поскорее еще.


Когда «забирали» соседей-евреев и те просто бесследно исчезали, почти все отводили глаза и молчали, а большинство молчали и после войны, уже узнав, где и как исчезали исчезнувшие.

В этом молчании Примо Леви видит самую тяжкую вину немцев. Это глухое молчание было ужаснее, чем пространные разглагольствования тех, кто тщился оправдаться по принципу «мы ничего не знали». Последние хотя бы отталкивали своим враньем молодежь — я сам очень ясно это помню, — когда, словно заведенные, иной раз без всякого повода, начинали оправдываться, обстоятельно перечисляя причины, по которым они ничего не знали и знать не могли. В этих хотя бы заговорила совесть, то и дело напоминая: все-таки кое-что можно было и знать.

Это поколение, не просто больно задетое, а больное, заболевшее, принялось усердно изживать свою травму трескучим бумом восстановления. От случившегося отгораживались стереотипами: это все Гитлер, преступник. И в этом лживом публичном надругательстве над языком участвовали не только бывшие подельники, но и те, кто уже привык говорить о себе: мы и сами-то едва уцелели. Простеньким обманом присваивали себе роль жертвы.


Впервые я видел отца в легком подпитии во время большого коллективного выезда в Люнебургскую пустошь. По весне, на первый урожай спаржи, гильдия скорняков отправлялась в Зудермюлен. И там застольничали, обильно, с размахом — воздавали должное спарже с картошкой и гольштинской сырокопченой ветчине, щедро запивая все это белым вином, обычно каким-нибудь мозельским или рейнским, «Катценштигель», «Либфрауэнмильх» или что-то в этом роде. В тот раз сидели на воздухе, в трактирном саду, был один из тех приятных, прогретых солнышком весенних дней, когда в дуновениях восточного ветра еще напоминает о себе легким холодком стужа ушедшей зимы. Мать сходила за своей норковой накидкой. Отец, тогда председатель какой-то из комиссий гильдии, сидел за длинным, белой скатертью накрытым столом и развлекал сидящих вокруг товарищей по цеху и их жен. Все много смеялись, и он смеялся со всеми, но как-то необычно громко. Все были в том настроении, которое ребенку, то есть мне, особенно нравилось. Когда взрослые вроде как забывают про свою власть. Потом, уже в машине, он сказал, что был сегодня особенно «хорош». Нас привез и увозил Масса, ибо среди гостей сидели и торговцы пушниной, от которых зависела пролонгация векселя, и никак нельзя было показывать, что дела не идут. Дела идут!

Вот только это состояние «хорошести» повторялось теперь все чаще, причем отец вовсе не бывал при этом так уж «хорош», по мере выпитого он становился все тише, все молчаливей, постепенно впадая даже в некоторое отупение. Теперь он уже вскоре после обеда отправлялся в какое-нибудь из заведений, где собирались друзья-приятели, это называлось «пропустить кружечку пивка» или «кувшинчик винца», но в действительности дело одной кружкой и одним кувшинчиком никогда не ограничилось, а позже, году в 1958-1959-м, стали добавляться и рюмашки «крепкого», у отца обычно коньяка. Разумеется, причиной возлияний была тревога, гнетущая тревога. Упадок в делах, растущие долги — все это подтачивало его силы. У господина Котте, его мастера, явно недоставало знаний, да и умений, чтобы поспевать за требованиями моды, а у отца их недоставало и подавно. Карл, сынок, — вот кого не хватало. Не хватало не только как настоящего мастера, специалиста, которым ведь отец не был, но и как опоры, не только как сына, но и как друга, боевого товарища, который осуществил бы все, чего ты сам не сумел добиться, но при этом относился бы к тебе с уважением и любовью, — именно таким он, старший сын, навсегда остался в отцовских воспоминаниях.


Слово «умения», слово «уметь». Мне, последышу и наследнику, тогда еще недоставало профессиональных умений — в 1956-м я был лишь на втором году обучения, — чтобы руководить мастерской, самому размечать покрои, следить за работой подмастерьев. Однако их, моих умений, уже вполне хватало, чтобы распознать бессилие и неумение отца. И от него, старшего брата, это бы тоже наверняка не укрылось, однако он смотрел бы на отцовское бессилие совсем другими, понимающими глазами, держа в уме и потерянное время войны, и разбомбленный дом, и плен, и необходимость начинать жизнь заново, то есть все беды истекших лет.

Именно постоянное присутствие в отцовских мыслях любящего, восхищенного сыновнего взгляда и помогало ему, отцу, пока что сохранять в себе остатки самоуважения. Ведь не он один потерпел крах, вместе с ним потерпела крах коллективная система ценностей. И он сам, как и многие другие, — да почти все, за исключением одиночек, которые пытались сопротивляться, — к разрушению этих ценностей приложил руку. Попытки обсудить это встречали обиду или уклончивое раздражение. Все настоятельные вопросы отметались одним ответом:

— Тебе не понять. Ты этого не испытал.

Совсем не то, что он, старший брат. Тот бы понял, он-то все выстрадал. И собой пожертвовал.


Подобное превознесение опыта — через это надо было пройти — в профессиональной области все явственнее оборачивалось против него. С каждым годом я становился все более сведущ по части скорняжного ремесла. Так что когда он теперь принимался что-то мне втолковывать насчет особых сложностей пошива норковой шубы, мне делалось просто смешно. Да-да, я и в самом деле смеялся. И разумеется, он осознавал свою неосведомленность, но отвечал на мой смех с тем большей заносчивостью, тем яростней настаивая на своем. Причем в этих стычках все чаще и все запутанней перемешивались ремесло и политика, одно каким-то образом вытекало из другого. А упиралось всегда в одно и то же: кто прав, за кем последнее слово. Мы спорили все громче, под конец уже просто орали друг на друга. С фирмы, где я проходил обучение, — фирмы, которая благодаря скупке по дешевке ариизированных[30] меховых мастерских и лавочек разрослась в крупнейшее скорняжное предприятие Гамбурга, — я под вечер возвращался домой, то бишь в отцовский магазин, и видел — еще одна из отчетливых картин в моей памяти, — как отец из-за раздвижной стены-перегородки смотрит на улицу, ждет покупателей. Когда на горизонте, приближаясь к витрине, появлялась женщина, он осторожно отступал на шаг-другой вглубь, чтобы его с улицы не увидели.

В конце пятидесятых он все чаще стал сбегать со своего наблюдательного поста на чашечку кофе и сколько-то рюмок коньяку в один из близлежащих кабачков, в последнее время все больше в закусочную «У папы Гезе». Жалкая забегаловка, через два дома от нашего подъезда. Четыре-пять лет тому назад он из-за одной только пошлой вывески побрезговал бы туда зайти. Это было не только бегство от все более долгого ожидания клиентов, нет, это было бегство от совсем другого ожидания — ожидания чего-то, что удалялось, скукоживалось, мельчало и серело на глазах, — ожидания иной жизни, полной приключений и опасностей, неожиданностей и событий, жизни счастливой и сбывшейся. Так он и сидел «У папы Гезе», в двух шагах от дома, откуда его, если вдруг приходила важная клиентка, всегда можно было вызвать. Тогда он бросал в рот мятную карамельку «Доктор Хиллер», которую для такого случая всегда держал в кармане своего белого, теперь неизменно расстегнутого рабочего халата.


Как выносила все это мать, которая все-таки знала, помнила его интересным мужчиной, таким общительным, обаятельным, симпатичным кавалером? Каково было свыкаться с этим ей, всегда столь выдержанной, со всеми ровно приветливой женщине? Теперь она пыталась отца — прежде всегда такого сильного, такого непререкаемого — оберегать. Внешне ни единым жестом, ни единым взглядом не показывая, насколько для нее это ужасно — видеть отца в подпитии, не вполне твердо стоящего на ногах, наблюдать, как он тяжело плюхается на стул и так сидит, тряся пеплом на письменный стол, а иной раз и роняя на пол горящую сигарету.

— Ладно, Ханс, пойдем спать.

И ни единого знака мне или сестре — ни страдальческого закатывания глаз, ни слова осуждения, — даже и после, уже уложив его в постель, — ни вздоха не проронит, ни головой не качнет.

Он надсадил себе душу болью, причины которой очень трудно облечь в слова: тут и груз накопившихся разочарований, и возрастающее безразличие к событиям вокруг, и медленная утрата желаний. Он перестал читать. Рассказывал теперь все реже, да и то лишь под хмельком. Поздно вставал по утрам. Узел галстука, прежде всегда безупречно завязанный и аккуратно затянутый, теперь безвольно болтался под расстегнутым воротом рубашки. В магазине он теперь сидел в кресле, через распахнутую входную дверь поглядывая на летнюю зелень. Но по тому, как он сидел и как поглядывал, было ясно: клиентов он больше не ждет.


В то время магазин уже взяла на себя мать, она и в мастерской все больше дел на себя взваливала. С бухгалтерской канителью она, правда, не связывалась, с этим отец еще как-то справлялся. Но она знала: самостоятельность давно под угрозой.

Честно пробиваться в жизни своим трудом.


Елим. 12 источников и 86 пальм среди пустыни. Отдохновенный оазис[31].

Я сделал упражнения на растяжку, потом отправился на свой обычный пробег, сегодня утром, 6 марта, солнце только-только взошло. Небо безоблачное, но пока что в серовато-голубой дымке. Деревья и кусты подернуты пушком первой, еще полупрозрачной зелени, тут и там купами розоватой белизны взрываются дикие вишни в цвету.

Я бежал вдоль Айсбаха[32], который в этом месте устремляется к небольшому водопаду. Отчаянное, перекрывающее все шумы и звуки пение черных дроздов, металлический пересвист зябликов. Было прохладно, лишь немного выше нуля. Я бежал по Английскому саду, бежал к большой поляне с одиноким деревом посредине, огромной липой. Трава газона, подернутая белизной. Иней. Самые нижние ветки уже окутаны дымкой первой зелени. В одном из извивов мощной ветви — заплывшее наростами дупло, а в нем, вросшая в дерево уже навсегда, маленькая терракотовая фигурка Мадонны. Пятно лазури на бурой коре.

Еще на бегу я знал: сегодня я начну то, что уже которую неделю откладываю, — начну писать о ней.


Мать пережила отца на тридцать три года. Восемьдесят девять ей было. Всякий раз, когда мы говорили по телефону, меня заставал врасплох ее голос, звучавший все так же молодо, и особенно ее прежний, ничуть не изменившийся, колокольчатый смех. Голос, а прежде всего смех вполне могли принадлежать и девочке. Она рассказывала о всякой всячине, о людях, которых повидала, правда, в ее жизни этой всячины случалось теперь куда меньше, нежели прежде, когда она еще держала магазин.

Она рассказывала с изрядной долей юмора. Я люблю ее смех, такой близкий, такой явственный, и сейчас еще, стоит мне его вспомнить, она мгновенно снова у меня перед глазами, как живая, сидит в чиппендейловском[33] кресле, приобретенном еще в хорошие времена, и смеется, очень характерным для себя движением слегка откидываясь назад, чуть приподнимая руку, правую, и легонько постукивая себя по коленке. Смех, в котором никогда не было злорадства. А еще — ее способность подмечать странности, отклонения, причем без всякой неприязни, только лишний раз дивясь обилию вариантов, многообразию возможностей, которое несет в себе жизнь. Она любила подбирать для них имена, как и прозвища своим клиенткам, причем стоило повстречать обладательницу, и меткость прозвища трудно было не оценить: Горластая Эмма, Купальщица в деньгах или Гимнастическая нога. За поименованием скрывались наблюдения, истории, события, которые она всегда готова была обогатить новыми, благодаря чему они, накапливаясь, образовывали некий особый мир, противостоящий обыденному. И этот голос, который, чем она становилась старше, тем сильнее окрашивался неповторимыми гамбургскими интонациями. Впрочем, может, это я, живя в Мюнхене, все больше отвыкал от гамбургского говора, поэтому ее манера чуть напевно растягивать гласные и задевала мой слух все заметнее.


Как-то во второй половине дня позвонила сестра, захлебываясь от слез, я и понял-то ее с трудом. У матери удар, ее отвезли в больницу Елим.

Она лежала в палате на двоих, с пенсионеркой-учительницей. Медсестра, пожилая женщина с легким восточнопрусским акцентом, сказала: говорите с ней побольше, говорить очень важно. И вот я сижу возле ее койки, рассказываю, как долетел, потом о детях. Медленно и откуда-то очень издалека она все же пришла в себя, посмотрела на меня, протянула мне правую руку, такую хрупкую, такую невесомую, но мою пожала достаточно крепко. Левая половина лица безжизненно скошена, по правой время от времени пробегает тик.


Она лежала, наполовину парализованная, с губ ее срывался лишь невнятный лепет, но правой рукой, пальцами, она трижды коротко пожала мою руку. Это был условный знак, которым мы, еще когда я был маленьким, гуляя по городу, показывали друг другу на что-то интересное: вон женщина в шляпе, как воронье гнездо, вон мужчина с дергающимся лицом.


Мы гуляли по старому центру, а один раз в неделю заходили в кафе на Генземаркт или в павильон «Альстер». Сидели там, лакомились каждый своим куском торта, она пила кофе, мне подавали какао — я и по сей день больше всего люблю кафе, где встречаются пожилые женщины и старушки в шляпках котелком или токах. Мы сидели среди вкушающей торты, беззаботно беседующей публики и гадали: чем занимаются, допустим, вон те две дамы, откуда они, есть ли у них дети, живы ли еще мужья и, если живы, кто они по профессии. Живой, побудительный интерес к людям, к разным возможностям и поворотам в их судьбах. Потом мы шли домой. Куда бы ни выходила, она всегда была в шляпке и перчатках, летом в белых нитяных, из которых одну, правую, она, беря меня за руку, никогда не забывала снять.

Старое фото запечатлело ее родителей. Они сидят в гостиной собственного дома, обставленного еще в грюндерские годы, с пианино, могучим комодом, картинами по стенам в узорчатых обоях, сидят на фоне всего этого основательного, прилежно нажитого добра и достатка, кстати, не без экстравагантных модных привнесений: письменный стол и лампы выдержаны в стиле модерн. Мой дед в ту пору, судя по всему, очень даже хорошо зарабатывал, ведь это было время шляп, больших, с широченными полями и павлиньими перьями, а потом, после войны, в моду вошли котелки и токи. Женщине, если она родом не из деревни, полагалось носить шляпу, как это и делала моя мать до глубокой старости.

Дед сидит в кресле, с сигарой в руке, подле него супруга, женщина, на которой он вскоре после смерти своей первой жены — матери тогда было два годика — женился, это маленькое, невзрачное, бесформенное существо с — иначе и не скажешь — пронзительными, на удивление злющими глазами. Никто не понимал, чего ради дед женился на этой женщине, которая только и умела, что хозяйство вести; может, это и был главный резон — копить деньги, преумножать богатство. Маме она стала мачехой, мне была приемной бабушкой. В детстве я старался ее избегать, не давал ей, невзирая ни на какие уговоры, себя целовать или сажать на колени. Женщина, от которой просто веяло злобой, жадностью, злоязычием и злорадством, она для моей матери стала злой мачехой, прямо как из сказки. За малейшую провинность запирала ребенка в чулан, то и дело жаловалась на нее отцу, который редко бывал дома, в наказание морила девочку голодом, так что сердобольные служанки тайком подсовывали ребенку чего-нибудь поесть. Из еды девочка больше всего любила жареную картошку, которую однажды, оставшись дома одна, и надумала себе приготовить. Мачеха вернулась домой и застукала девочку на кухне, когда та уже домывала сковородку. За то, что ребенок без спросу пожарил себе картошку, ей было запрещено есть жареную картошку целый год. А когда другие ели, ее заставляли смотреть.

Каким чудом вопреки столь неблагоприятным предпосылкам девочка не выросла злюкой, как она стала моей матерью, этой приветливой, доброй, ненавидящей всякую ложь, внешне хрупкой, но удивительно стойкой и даже крепкой женщиной, от которой исходила такая оберегающая сила, особенно в любви, щедрой и всегда беззаветной?

Я остался на несколько дней в Гамбурге, приходил ее кормить, осторожно, дождавшись от нее кивка, просовывал в рот ложечку с кашей. Жевать она не могла, только глотать, и то медленно. Когда я приходил и потом, когда прощался, она пожатием пальцев подавала мне наш условный сигнал, наш давний код полного взаимопонимания.

А потом, как-то утром, я не обнаружил ее в палате. Ее перевели, сообщила соседка. Почему? Этого соседка не знала, но за ее незнанием, так я почувствовал, таится что-то неприятное.

Итак, маму перевели. В приемном покое, когда ее доставили, то ли решили, то ли понадеялись, что у нее частная страховка, и поместили в соответствующее дорогое отделение, под опеку главного врача. А страховка у нее оказалась самая обычная, компенсационная. Поэтому теперь ее перевели по назначению, в шестиместную палату. В моих глазах нет красноречивее свидетельства о наших временах и нравах, чем этот перевод по назначению после стольких лет беззаветной трудовой жизни.

Больница, больничные порядки, виды страховок. Я спросил, сколько стоит палата в отделении для частных пациентов. Цена оказалась немаленькой. Я призадумался. Вдобавок ко всему, как мне тут же сообщили, и за все дальнейшие исследования и анализы тоже придется платить. Были названы суммы, которыми я просто не располагал. Так мама и осталась в шестиместной палате. Она заметила мое огорчение, мой гнев, да и мой стыд оттого, что я не в силах что-либо изменить, что не смог избавить ее от унизительного перевода по назначению. Она только пожала мне руку и через силу, половиной рта, попыталась улыбнуться.

Примечательным в этом переводе оказалось то, что ее с первого этажа переселили на второй, туда, где пятьдесят один год назад она произвела на свет меня. А еще — палата оказалась просторной и солнечной, с замечательными медсестрами, и ей там было очень хорошо. Она слушала смех, разговоры соседок, а еще все те, иной раз поразительные, истории болезней, которые, как и все истории на свете, повествуют о жизни.


Я сидел возле ее койки и время от времени поил ее из клювика поильника. Вокруг соседней койки собралось испанское семейство. Там оживленно беседовали и много смеялись. Посетители с аппетитом уплетали ветчину и оливки, прямо руками отрывая куски от длинных батонов и заворачивая их в ветчину. Угощали и меня.

Меня поразило чувство покоя и глубокого облегчения, исходившее от матери, поэтому я снова и снова слегка пожимал ей руку, лишь бы побудить ее к столь радостному для меня ответному пожатию. По большей части я молчал, иногда рассказывал ей о доме, детях, о Дагмар, о моей работе. Она лежала и смотрела в окно. Голова после инсульта слушалась ее плохо, клонилась набок, но в окно смотреть она могла. Наверно, сестры специально выбрали для нее эту койку, чтобы ей не смотреть в глухую стенку. Время от времени она своей правой, не потерявшей чувствительности рукой трогала левую, тоже теплую и полную жизни, но ее она совсем не ощущала. А потом, о господи, она зевнула, — она, прежде при всяком зевке прикрывавшая рот рукой, как бы слегка его прихлопывая, зевнула так, как мне еще не приходилось видеть. Зевнула во весь рот, внутри которого инородным телом сам по себе двигался язык, большой и синий.

Солнце. Окно. Рука. Руки. Две руки. Пальцы, веко. Звук, тяжкая работа издавать звуки. Труд сказать «завтра», непомерный труд сказать «послезавтра».

Постепенно она как-то оправилась, уже могла произносить несколько слов. Что осталось при ней, даже в такой немощности свидетельствуя о полной ясности ума и трезвой оценке окружающего, — это ее юмор. Как-то после обеда я пришел в палату и застал всех остальных пациенток, глубоко пожилых женщин, в крайнем возбуждении. Опять ночью в палату заходил мужчина, какой-то старик, который якобы давно уже по ночам в женском отделении «колобродит». Мать, очевидно, все прекрасно понимая, только покачала головой, здоровой рукой слегка постучала себя по виску, а потом сделала движение, которым всегда изображала глупую болтовню, что-то вроде открывающегося клювика большим и указательным пальцем. С превеликим трудом, с третьего раза, ибо первые два я не разобрал, до меня дошла ее реплика:

— Им бы так хотелось…

Вошла медсестра, на мой вопрос заметила только:

— Ах, это старикашка Элерс, да какой он ходок, у него если что и заходит, так только ум за разум.

Я уехал обратно в Мюнхен. Несколько дней спустя маму выписали из больницы. Сестра моя за ней ухаживала, приходила и патронажная сиделка. Я звонил сестре.

— Маме уже лучше, она начала понемногу двигать пальцами правой руки. Погоди-ка.

Я услышал в трубке шорох, а потом лепет. Всякий раз было ужасно больно — куда больнее, чем видеть ее, — слышать этот беспомощный лепет вместо ее столь близкого, столь родного мне звонкого голоса, вместо ее заливистого смеха, кончавшегося обычно счастливой присказкой «ой, не могу». Теперь она не смеялась. И я ничего не понимал. Когда я был рядом с ней, мы, несмотря на всю плачевность ее состояния, могли общаться с помощью знакомых мне жестов, мимики, всего того, что тянулось ко мне из детства воспоминанием о самой тесной, какая только мыслима, душевной близости, а еще — пожатием наших рук, нашей тайной азбукой Морзе.


Месяц спустя я навестил ее дома. Она лежала на своей кровати, той самой, на которой прежде, когда я к ней наведывался, полагалось спать мне. Сама она переселялась в гостиную и спала на раскладушке. Я с куда большим удовольствием спал бы — и куда лучше высыпался — как раз на раскладушке, благо у нее нет спинок ни в ногах, ни в изголовье. Но мама настаивала, она хотела спать только на раскладушке, а свою кровать, лакированный рыдван цвета слоновой кости, уже застеленный чистым бельем, с двумя подушками, одна в головах, вторая в ногах, чтобы я не бился ногами об спинку, уступала мне. За ночь пух в одеяле, словно в мешке, валиками сбивался к ногам, а сверху оставался один пустой пододеяльник.


Теперь на кровати лежала она, а я спал на раскладушке. Сестра выгладила мне рубашку, белую, два нагрудных кармана, роговые пуговицы, — ту самую, американскую, которую обычно, когда я приезжал, мне гладила и мама, приговаривая, что материалу этому сносу не будет, он как парусина, такой же прочный. Сестра повесила рубашку на шкаф против кровати. Мать с кровати смотрела на рубашку и что-то бормотала, а что, я разобрал, лишь несколько раз ее переспросив:


— Рубашка мне нравится.

Лишь много позже я сообразил, что она, наверно, хотела, чтобы ее в этой рубашке похоронили.


Вскоре после этого с ней случился второй удар, и ее снова положили в больницу. На следующее утро, раным-рано, позвонила медсестра из реанимации и сообщила, что матери очень плохо.

Я помчался в аэропорт, прилетел в Гамбург, сразу же взял такси. В приспущенные окна машины задувал теплый встречный ветер, неся с собой запахи сухой листвы и зацветшей воды, что застоялась в каналах.

По больничному коридору мне навстречу шла сестра, она сказала, что мама два часа назад умерла.


Она лежала в маленькой комнатке, скорее каморке, где, кроме койки, едва хватило места для стула. Она лежала передо мной и казалась — вот что было неожиданностью — совсем маленькой, почти ребенком, эта хрупкая, но такая стойкая, такая волевая женщина, которая так не хотела и не любила командовать. Укрыта белым одеяльцем, руки сложены, но не сплетены для молитвы — она ведь вышла из церкви. Вокруг по подушкам и одеяльцу сестры разложили маргаритки, что росли за окном, в палисаднике перед больницей. Совсем детские руки. Ни единого старческого пятна, а ведь ей было уже почти девяносто. Я осторожно взял правую. И оторопел — такая она оказалась холодная. Мягко приподнял один пальчик, в эту секунду мне показалось, что она ласково усмехнулась. И щеки холодные, к тому же чуть деформированы платком, которым ей подвязали подбородок. Только сзади, глубоко под затылком, я еще ощутил последние остатки тепла, которым полнилась ее жизнь.

Шум машин с улицы, голоса в коридоре, и прямо напротив открытого окна желтым клювиком выводил свои трели черный дрозд. Тогда, в детстве, мы всех дроздов называли Отто, у нас, у нее и у меня, для многих вещей были придуманы свои имена, наш тайный код, никто, кроме нас двоих, например, не знал, что мы имеем в виду, говоря: «ноготок-с-мужичок». Свой, на двоих поделенный, словарный запас. Благодаря которому у нас одно время был мир, только нам двоим ведомый и доступный, мы передвигались в нем, как заговорщики, она и я, прекрасно зная, что дело не только в переименовании, нас объединяла общность памяти, общность совместно пережитого. И эта общность тоже была частью исходившей от нее оберегающей силы, надежной и стоящей за меня безоговорочно.


Я вышел на улицу, из больничной прохлады прямо в жаркий летний день, побрел вдоль канала Изебек, вдоль его серо-зеленых вод, в которых солнце казалось черным, но это была только тень моста. Ветры вдруг улеглись, и в небе царил покой.

Она непременно хотела увидеть его могилу, побывать там, где он похоронен. Знаменка. Даже номер захоронения известен, точно обозначен, Геройская могила Л-302, как уведомляло письмо военврача войск СС. Это было ее осознанное, твердое желание — когда-нибудь просто постоять там или хотя бы где-то поблизости, ибо она знала, немецкие солдатские могилы в России сравнивают с землей. На месте некоторых из немецких солдатских кладбищ после войны по распоряжению советского правительства возведены фабрики, заводы, а то и просто устроены свалки. О захватчиках, даже погибших, ничто не должно напоминать.


Непреклонное, упорное желание матери попрощаться с сыном, последний раз к нему приблизиться, насколько это возможно. Поехать туда просто так, частным лицом, в те времена было исключено. В Советском Союзе не давали разрешения на подобные поездки. Ей было уже семьдесят четыре, когда она отправилась в автобусный тур, через Польшу, в Советский Союз, потом в Финляндию и Швецию. В карте маршрута значился и Минск.

Она надеялась из пункта, где они будут ближе всего к Знаменке, найти кого-нибудь с машиной и съездить туда. Нет, она не обманывалась ни насчет расстояний, ни насчет возможных трудностей. Но она хотела попытаться, пусть в глубине души, пожалуй, и не слишком верила в успех.

От этой поездки у меня остались ее записи и фотографии, моментальные снимки, на которых ничего особенного не запечатлено, но для нее, должно быть, они имели значение. Улицы, крестьянские хаты, но и новостройки, трактора, просто прохожие.

Товарка по группе, пожилая женщина, вела дневник их путешествия, точно фиксируя время и место, а после аккуратно перепечатала свои записи на машинке, в том числе и для матери.


7 июня (понедельник на Троицу)

12.00

Неподалеку от Минска останавливаемся около грандиозного мемориального комплекса и выходим. Перед нами огромный холм, Холм Воинской Славы, насыпанный из напоенной кровью земли с мест боев последней войны. Очень сильное впечатление. Совсем не похоже на обычные сооружения с памятниками.

13.00

Поездка продолжается, от деревни к деревне, по бескрайним просторам. Думаю о Второй мировой войне, мысленно слышу боевые сводки вермахта и вижу немецких солдат, шагающих по этим бескрайним полям, лесам, болотам. И все это в такую пору — просто сердце щемит. Километрах в 200 после Минска — яблони и вишни в самом цвету. Весна в России очень красива — но уж очень поздняя.


После смерти матери ее желание съездить туда перекинулось на меня. Она ни о чем таком и намеком меня не просила, тем не менее настоятельность требования вошла в мою душу. Она теперь поселилась во мне чем-то вроде обязательства, хотя ничего подобного я никогда матери не обещал. Я собирался написать о брате, но у меня и в мыслях не было поехать на Украину, чтобы увидеть место, где он похоронен. Даже не могу точно сказать, когда именно возникла во мне эта идея и как переросла в твердое намерение, но в любом случае это произошло после смерти мамы. Вероятно, когда я всерьез начал заниматься его дневником и его письмами, — вот тогда мне впервые подумалось, что надо бы повидать места, где он сражался, где был ранен и пал. И где он других убивал и ранил.


4.8

Опять идем на Белгород. Вермахт не устоял. Русские прорвались.

5.8

Русские штурмовики с истошным воем атакуют нашу километровую колонну. Бензовозы взлетают на воздух. В роте 2 убит., 3 ранен.

6.8

Движемся дальше.


Это последняя датированная запись. Движемся дальше.

За ней последует только еще одна, без даты, то есть в промежутке между 7 августа и 19 сентября 1943 года, когда его ранило, аккуратная, твердым и ясным почерком, с отчетливым нажимом карандаша:

На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.


Писать о страданиях, о жертвах означало бы задаться вопросом о вине, о преступниках, о причинах ужасов и смертей — есть такое наивное представление об ангелах, которые «наверху» «ведут учет» всем злодеяниям и страданиям человеческим.

Но пусть бы хоть свидетельство оставил.

Я написал в военно-исторический архив во Фрайбург, попросил предоставить мне возможность ознакомиться с журналом боевых действий дивизии «Мертвая голова» за 1943 год. Когда я туда приехал, нужная папка оказалась пуста. Содержимое отсутствовало. Архивариус не мог мне объяснить, куда оно подевалось. Возможно, записи были изъяты в США, куда все документы были отправлены сразу после войны.

Почему?


Получив приглашение выступить с чтением в Киеве, я вознамерился оттуда на машине доехать до Знаменки, это почти 800 километров. Ирис Клозе из Биржевого объединения немецкой книжной торговли, помогавшая организовывать проведение немецкой книжной выставки-ярмарки в Киеве, раздобыла для меня переводчицу и даже автомобилиста-частника для такой поездки. Наутро после прилета, по случайному совпадению это был день, когда ранило брата, меня разбудил пронзительный телефонный звонок. Мне снился тягостный, смутный сон, от внезапного пробуждения запутавшийся еще больше, и брат в нем тоже каким-то боком, скорее тенью, участвовал. Испуганно вскинувшись, я попытался встать. И не смог. Обе ноги свело невыносимой болью. Я скатился с кровати, в темноте пополз к надрывающемуся телефону, по пути натыкаясь на ножки стола и стульев, схватил наконец трубку, услышал голос, непонятный и далекий, который после нескольких моих «алло!» внезапно умолк.

Забравшись в кресло, я кое-как пришел в себя, сумел и боль в икрах как-то локализовать, это были судороги, которые удалось снять только интенсивным массажем одной ноги о другую. Я встал, побрился, принял душ, оделся. Внизу в холле гостиницы меня уже ждал водитель, чтобы везти в университет.

Дискуссия с украинскими германистами и преподавателями немецкого языка была окрашена необычайным радушием и сердечностью с их стороны, отчего мне, стоило подумать о прошлом, делалось стыдно. Ведь урочище под названием Бабий Яр находится совсем неподалеку от Киева.

В перерыве я пошел в туалет. Глянул в зеркало и не узнал себя. Лицо белое, под глазами фиолетовые тени, как у умирающего.

Позже я спросил у ведущей, заметила ли она во время дискуссии, что со мной творится.

Да, заметила, подтвердила она, но решила ничего мне не говорить, чтобы меня не тревожить и не сбивать с толку. Вдруг, прямо в ходе дискуссии, у меня под глазами стали расплываться эти сизые круги, словно от ударов.


После обеда я позвонил в немецкое посольство представителю Немецкого попечительства солдатских захоронений и спросил про кладбище в Знаменке. В ответ услышал, что кладбище несколько недель назад «расформировано», семь тысяч скелетов лежат сейчас в заброшенном фабричном корпусе. Но человека, у которого от этого корпуса ключи, сейчас там нет, он уехал в Крым, готовить предстоящее перезахоронение.

— Вряд ли вы много там увидите, — сказал он мне.

Кстати, и это бывшее кладбище тоже частично оказалось застроено зданиями фабрики. Он спросил меня о номере захоронения, но в свете того, что кладбище расформировано, это мало что дало. Услышав, что у брата ампутированы обе ноги, он спросил, какая нога на сколько.

— Это что, важно для идентификации других останков?

— Да. Но в корпус вам не пройти, там закрыто.

Несколько мгновений я колебался, не отменить ли договоренность с водителем. Потом все-таки поехал, на Днепр, туда, где Красная армия форсировала эту мощную водную преграду, с боями, в битве, которая стоила жизни сотне тысяч красноармейцев. Балыко-Щучинка. Перегруженный бронзой памятник, на котором выбиты названия всех принимавших участие в битве советских полков. Он поставлен над обрывом, откуда открывается вид на перекрытый с тех пор плотиной Днепр и на другой, пологий, бескрайними просторами уходящий к восточному горизонту берег. Пышные, высокие облака медленно тянулись по небу, наполняя могучие воды своей воздушной белизной.

Мы сели в траву, водитель развернул банки с икрой, купленные в Киеве на рынке за несколько долларов. Он забыл открывалку и теперь аккуратно отгибал края жестяных крышек перочинным ножом, потом осторожно снимал крышки со стеклянных банок. Мы черпали икру белыми пластмассовыми ложечками и пили водку из больших граненых стаканов. Какая-то женщина подошла к нам с корзинкой и угостила крутыми яйцами и помидорами собственной засолки. Мы предложили ей икры, но она перво-наперво захотела выпить водки.

Потом мы поехали в Канев, город на Днепре. Именно на этом отрезке мне предстояло оказаться ближе всего к могиле брата. Город, разрушенный во время войны, отстроен заново. Серые, одинаковые до безобразия, панельные дома. Автобусный вокзал с разбитой мостовой, навесом от непогоды, напротив здание, которое я принял за фабричный корпус, на самом деле это оказался театр, в котором, правда, уже много лет не играют. Единственное крупное предприятие в городе, электростанция, тоже закрыто. Показатели безработицы приближались к 90 %.

Украинский водитель, очень хорошо говоривший по-немецки, пригласил нас навестить его «стариков». Дача стояла за городом, на холме. Рядом с маленькой деревянной хибаркой возвышалась коробка строящегося солидного дома, над возведением которого годами трудится отец. Это был мужчина лет под шестьдесят, с волосами столь смоляного черного цвета, что на послеполуденном солнце они отливали угольным блеском.

Он показал нам коробку дома, который строит один, лишь изредка ему сын помогает. Прошли по доскам, брошенным на бетонный пол, которому когда-то суждено стать полом террасы. Справа и слева торчащая из стен щетина арматуры. Тут же компактная, тщательно укрытая пленкой бетономешалка, кучи песка, кирпич, ведра.

— Вон там поднимем стены второго этажа, на следующий год, это долгая история, — объяснял сын, — стройматериалы, металл, бетон, это ведь все доставать надо.

— А что, цемент, арматуру купить нельзя?

Он рассмеялся:

— Нет. Только организовать.

На холме стояли и другие частные новостройки, анархическим разнообразием форм и архитектурных решений свидетельствуя об организаторских способностях своих владельцев. На участках гуляли куры, утки, неподалеку по-хозяйски рылась в листве свинья. Мы сидели в садике перед деревянной хибаркой и пили кофе. Потом отец водителя поставил на стол бутылку водки, мать принесла засоленных яиц и соленых огурчиков.

Через сына я спросил отца, который выглядел чуть постарше меня, помнит ли он войну.

Тот, не поднимая глаз, покачал головой. Видно было, что не хочет вспоминать. Некоторое время спустя он все же посмотрел мне в глаза и поднял рюмку. Мы чокнулись. «Друшшба!»

Я так до самого вечера и просидел с хозяевами в этом садике возле недостроенного дома. Вместо того чтобы ехать дальше, решил, что куда лучше побыть с этими людьми.

Фамилия одного из подмастерьев на фирме, где я обучался ремеслу, была Крузе. Весельчак, он много смеялся, хотя в негласной иерархии мастерства его место было самое последнее. Табель о рангах определялась мехами, которые тому или иному мастеру или подмастерью доверяли обрабатывать, что, в свою очередь, зависело от их умений и выучки. Мастер, фамилия которого тоже была Крузе, Вальтер его звали, стоял во главе этого внутрислужебного ранжира из двенадцати скорняков и шестерых учеников-подмастерьев. Он работал с оцелотом и шиншиллой, самыми дорогими мехами, после него шли два мастера, изготовлявшие шубы из бобра и нутрии, потом подмастерья, отвечавшие за пошив норковых шуб и горжеток, за ними подмастерья, работавшие по каракулю, между которыми, впрочем, тоже были свои разряды серого натурального и крашеного черного каракуля, а уж затем шубы, изготовляемые из остатков — каракулевого лоскута. Это была работа учеников второго года обучения и Артура Крузе. Кропотливая, муторная работа, при которой волей-неволей оставалось много времени на болтовню и рассказы, ибо тут не требовалось особо точного расчета и ремесленной сноровки, как при раскройке полос или распускании норковых шкурок. Артур Крузе, для которого я, учеником, целый месяц сортировал каракулевые лоскуты, часто и много рассказывал о войне, как, впрочем, и другие подмастерья и мастера, все они воевали, кто в унтерах, кто в лейтенантах.

Благодаря войне Артур Крузе первый раз в жизни выбрался из Гамбурга, побывал в Польше, в России, на Украине. Все его истории, все пережитые им потрясения, большие и малые, я позабыл, все, кроме одной, после которой этот простоватый, но к нам, ученикам, неизменно дружелюбный человек перестал казаться мне таким уж приятным.

Однажды ему пришлось доставлять с передовой на сборный пункт двух русских пленных. Летом 1943-го, в знойный летний день. Двенадцать километров по пылище туда, двенадцать обратно. Пыль — ну просто не продохнуть. Час прошли, он сказал: «Стой!» Оба пленных на него обернулись, а он фляжку достал и воду пьет. Ясное дело, русским тоже пить хочется, они смотрят на него, с фляжки глаз не спускают, ну, он ее на землю поставил, к камню прислонил, чтобы не свалилась, а сам шага на три-четыре назад отошел и рукой им показал, мол, пейте, правда, карабин в другой руке наперевес держал, и палец на спусковом крючке.

Они сперва робели, потом все-таки подошли, фляжку взяли, отпили немного, по глотку-два каждый, не больше, и фляжку снова на землю поставили.

— Ну а я им рукой показываю, — продолжал Крузе, — мол, драпайте.

Русские по-прежнему колебались, вроде как не верили.

— Ну же, проваливайте!

Он даже слегка замахнулся на них, и тогда оба кинулись бежать. А он карабин вскинул и выстрелил, коротко так, два раза всего, раз и раз.

— Стрелок я был хороший, разряд имел. А они потом в лагере все равно бы с голоду подохли.

Он отправился обратно, по пути еще привал себе устроил, посидел, хлебом с копченой колбаской перекусил, воду из фляжки допил. Вернулся на передовую, пошел в часть, доложил: оба пленных застрелены при попытке к бегству.

— Ну и хорошо, — только и сказал ротный.


Артур Крузе хромал. Незадолго до конца войны его ранило: восемь гранатных осколков в ногу.


И ведь это были повседневные, самые обыденные истории, которые после войны рассказывались на работе, в пивнушках, дома, на диалекте и на хорошем литературном немецком, — словами люди перемалывали в себе прошлое, а вместе с ним и вину. И обо всем этом — сегодня себе это уже невозможно представить — можно было вот так, запросто, рассказывать. В те годы русские по-прежнему были всего лишь врагами — теми, кто насиловал немецких женщин, сгонял немцев с родных земель, до сих пор морил голодом немецких военнопленных, и никто особо не задумывался над вопросами о вине, о первопричинах и временной последовательности зверств. Сами-то что, сами-то мы только по приказу. Все, от рядового до генерал-фельдмаршала Кейтеля, который и на Нюрнбергском трибунале заявил, что невиновен, ибо всего лишь выполнял приказ.


Мой дядя, тоже записавшийся в СС, короткое время, месяц или два, прослужил в охранной команде СС при концлагере Нойенгамме. Но ему, по рассказам, стало там плохо. «Йоханн (которого в семье звали просто Йонни), он же вида крови на дух не переносил», — объясняла тетя Грета. И вот он из охранной команды добровольно попросился на фронт, попал в боснийский полк СС. Есть фотография, он там в феске. После войны два года отсидел в американском лагере для интернированных лиц. Этот дядя у нас дома почему-то не бывал. Но, на общих семейных торжествах мы встречались. Я хорошо запомнил, как он жаловался, до чего ужасно американцы обращались с военнопленными. На первых порах им вообще приходилось траву жрать. У него был красивый голос, баритон, и он иногда пел, популярные песни, арии из оперетт. «Я граф фон Люксембург, стопятидесятипроцентный граф». Говорят, что бабушка по отцу, женщина нрава крутого и решительного, стоя на стремянке, как раз вешала только что постиранные, мокрые еще гардины, и когда он, приехавший с фронта отпускник, принялся рассуждать, что с евреями поступают совершенно правильно, она этими мокрыми гардинами его прямо по мордасам и отхлестала.


Мы ничего такого не знали.


Мать, которая не очень интересовалась политикой, тем не менее вопросом о собственной вине задавалась, без мучительного самоедства, но все же осознанно спрашивая себя: а что лично я могла и должна была сделать? По крайней мере, осведомиться, говорила она. Куда подевались две еврейские семьи, что жили по соседству? По крайней мере, этот вопрос можно было задать, и не только себе, но и соседям, а по совести говоря — всем и каждому. Как можно чему-то сопротивляться, если боишься даже сказать об этом вслух?

Между тем эта всеобщая немота объясняется глубоко коренящимся в нас инстинктивным стремлением не выделяться, оставаться в общей упряжке, заодно со всеми, из боязни неприятностей на работе, помех карьерному росту, а еще — из потаенного страха перед притеснениями со стороны режима. Вошедшая в привычку трусость — вот что такое наше мертвое молчание.


В начале пятидесятых, когда правительство ФРГ приняло решение о перевооружении бундесвера, к нам пришла тетя, сестра моего отца, и спросила маму, пойдет ли та вместе с ней на Ратхаусмаркт на демонстрацию протеста. Муж тети, владелец фирмы по очистке нефтеналивных судов, ни в коем случае не должен был об этом знать.

Пошла ли тогда мама вместе с тетей? Я упустил ее об этом спросить — как и о многом другом.


Для отца война, вообще эпоха нацизма, завершившаяся безоговорочной капитуляцией, так и не стала поводом для скорби, скорби по разрушенному — как он, с неповторимым нажимом именно на первом слове, говорил — нашему немецкому рейху. Нет, это была не скорбь, а мстительная обида и заносчивое стремление доказать свою правоту, пусть даже после драки. Он, не устававший подчеркивать, что никогда нацистом не был, то и дело приводил аргументы, свидетельствующие якобы о совиновности союзников. Почему, спрашивается, англичане и американцы не бомбили подъездные пути к концлагерям? Ведь они уже в 1943-м все знали. Почему крематории не бомбили? Почему заблаговременно не приняли всех евреев в США и Англию на постоянное жительство?

Попытка показать относительность вины, переложить собственную виновность на союзников, втянуть в преступление и их.

Пусть в моем тогдашнем мальчишеском сознании это рисовалось не с такой ясностью, однако чувство было — а сперва это было именно и только бессловесное чувство, — что все это отговорки, что отец совершает как раз то, что он обычно так гневно и презрительно клеймил, — он увиливает. Он боится честного боя. То, чем так восхищался мальчик, во что так упоено играл на берегу Эльбы: Роммель в Африке. Держать оборону до последнего солдата, потом яростно атаковать позиции англичан (даже в мальчишеских играх тех лет проигранная война в конце концов все же заканчивалась победой), это знаменитое выстоять, не согнуться, не дрогнуть, — в речах отца все это оборачивалось теперь слабостью и трусостью.

Может, подспудно именно по этой причине юноша, тогда уже не ребенок, с таким возмущением спорил, с такой яростью писал — пусть в писаниях своих он не мог сформулировать суть дела критически, однако пытаясь доискаться до нее, ставя своих вымышленных персонажей в конфликтные ситуации. Ненависть, возмущение, презрение. Не столько из-за мелочных запретов и предрассудков отца во всем, что касалось кино, музыки, моды, сколько именно из-за его слабости, трусливой апатии, явственного желания смыться, спрятаться от своей вины, рожденной не каким-то одним проступком, а всей жизненной позицией, той самой, которая готова признавать только приказы и послушание. Послушание кому? От кого, как и кому отдавались приказы? И что приказы гласили? Ответить на это, ответить за это — вот от чего он уклонялся. Он довольствовался отговорками. То есть тем, что в других неизменно презирал. Однажды обратив на это внимание, юноша вскоре заметил, что все эти кавалеры железных и рыцарских крестов, обладатели планок «За ближний бой» — все они прячутся за отговорками, боятся взять на себя ответственность. Одно из любимых словечек для самооправдания: приказ непреодолимой силы.


Попытки без ложной поспешности, без скороспелых поименований восстановить в памяти моменты наибольшей к нему душевной близости удаются лишь тогда, когда перед моим мысленным взором мы с ним вдвоем, только он и я, что-то предпринимаем вместе. Он близок мне, когда рассказывает, я слышу его голос, спокойный, низкий, но не слишком. По вечерам он рассказывал мне истории, которые выдумывал сам. Про хомяка Толстощека, до того любопытного, что однажды он на доске переправился на речной остров. В сущности, детские сказки, и было это сразу после войны. На фотографиях, где мы с ним вместе, он в шинели или в костюме и шляпе, совсем другой, чем на фотографиях с моим братом, там он с сынишкой то на мотоцикле, то в машине, то просто в комнате держит мальчика на коленях. Тогда ему было к тридцати. А я не могу припомнить, чтобы мы с ним хоть раз, допустим, играли в футбол, вообще с ним и друзьями во что-то играли. Ему было уже к пятидесяти и всегда некогда. Время восстановления. У него был магазин, была мастерская, были боевые товарищи. Свой взрослый мир.

Слово, сопровождавшее меня все детство, — как сопровождало оно, наверно, и брата: «Соберись!»

Однажды мы, отец и я, совершили поход на лодке по запруженной реке в Зудермюлене. Пробивались протоками сквозь заросли. Мне было одиннадцать. Фотография с датой запечатлела нас — его в костюме, меня в белой курточке и коротких штанишках — в лодке. Снимала нас, должно быть, мама, в момент доблестного возвращения из «похода» по этой крошечной речушке, скорее запруженному ручью, в Люнебургской пустоши — но это было целое путешествие, уведшее нас в неведомо какие страны. Явственное, навсегда сохранившееся в памяти желание вместе с ним этот поход повторить.

И те десять дней поездки принадлежат к воспоминаниям о счастливой, ничем не омраченной душевной близости, — нашей совместной поездки в Кобург. Мать осталась в Гамбурге, кто-то ведь должен был за магазином смотреть. В Кобурге мы заночевали в «Золотой грозди», старейшем доме на площади. Наверно, это была для него кульминация всей поездки — вернуться в этот маленький город, куда его мальчишкой отправили к бездетной тетке, самой старшей из братьев и сестер. У бабушки было пятеро детей. Хансу было десять, когда он приехал в Кобург, там ходил в школу, жил у тетки, тети Анны, и у дяди Франца Шрёдера, самостоятельного предпринимателя-препаратора. Ему он после школы должен был помогать в мастерской. По-видимому, работал он настолько хорошо, что дядя всячески пытался его удержать, даже хотел женить его на своей единственной дочери, то есть на отцовской кузине. Возможно, семь лет, проведенных в маленьком, но столичном городке, как-никак резиденции герцога Саксонско-Кобург-Готского, в бюргерской по сути, но на сословную знать равняющейся, от этой знати зависимой среде, — возможно, именно этот отрезок жизни объясняет всегдашнюю тягу отца к аристократическому свету.

Для него эта поездка стала осуществлением заветной мечты. Он приехал в город своего детства в пору, когда его финансовые дела шли хорошо, когда он кем-то стал, состоялся, что-то из себя представлял, приехал в Кобург с сыном, то есть с наследником. Он разъезжал по улицам города в своем огромном, цвета морской волны «адлере», и вокруг машины, где бы он ее ни поставил, неизменно собирался народ. Почему он не поехал с шофером, который у него тогда еще был, — на этот счет я могу только строить догадки: вероятно, его представлениям больше соответствовала картина, в которой он сам за рулем, кроме того, ездить по улицам Кобурга на машине с шофером ему, должно быть, казалось барством, это было бы чересчур. Шофер еще как-то был бы уместен, приедь он по делам, но личный шофер в отпуске — нет. Ибо при всем при том, вот ведь в чем загвоздка, хотя жил он явно не по средствам, назвать его зазнайкой, хвастуном, выскочкой было никак нельзя.

Сопутствовавшая ему высокая, да что там, завышенная деловая и общественная репутация проистекала сама собой из его манеры держаться, из его обхождения, вежливости, хорошего тона.

О том, чем он действительно мог бы гордиться, о своих работах препаратора-таксидермиста, о чучелах животных и птиц, которых домогались музеи, о которых с похвалой отзывались специалисты, — об этом он не говорил никогда.


В Кобурге он снова повстречал кузину, племянниц, приятелей и знакомых. С ним здоровались на улице, его приглашали в гости друзья детства, ставшие кто торговым представителем, кто служащим банка, кто просто, как говорится, «сделал выгодную партию». В крохотном городке, бывшей герцогской резиденции, отставные военные — рядовые и офицеры — состояли в разных объединениях. Еще можно было встретить «поставщиков двора». Разумеется, все это были реликты герцогства Саксонско-Кобург-Готского, приказавшего долго жить еще в революцию 1918 года. Однако сословный дух продержался в городишке значительно дольше. Живший в Кобурге дядя пел в хоре военных моряков, и ему не раз приходилось отвечать на вопросы, не роняет ли этим он, капитан-лейтенант в отставке, своего офицерского достоинства.

Потом путешествие повело нас дальше, по землям Франконии, в места, каким-то образом связанные с отцовским отрочеством, мы взбирались на холмы к стенам старинных замков, бродили по лесам в поисках заросших руин, которые напоминали отцу о походах его юности, вместе с хором народной песни. Мы по-прежнему ночевали в гостиницах, аттестовавших себя первыми заведениями на площади, обедали только в ресторанах, которые были рекомендованы отцу как лучшие. Он много рассказывал из прошлого. В местной истории франконского края он очень хорошо разбирался. Был спокоен, приветлив, не скупился на деньги (как, впрочем, и никогда). В этой поездке мне впервые бросилось в глаза, насколько нравится он женщинам, тогда он был еще строен, держался очень прямо — подбородок на уровне подворотничка, — сразу успел загореть на солнце, он вообще быстро загорал, делался темно-бронзовый, что так оттеняло белокурую золотистость волос и синеву глаз. Он носил сшитые на заказ костюмы, рукав с манжетой, одна пуговица обычно расстегнута.

Сколько я знаю, за время брака у него ни разу не было любовницы и вообще каких-либо женщин на стороне. Но он любил нравиться женщинам. Мать относилась к этому спокойно. Тут ведь был еще и денежный резон — многие клиентки, особенно из состоятельных, приходили к нам покупать шубы только ради него.


Недолгая это была пора — года три, от силы четыре, — когда он действительно был тем, кем хотел казаться.


Сталинград, Харьков, Киев — названия городов, которые то и дело мелькали тогда в разговорах. Сталинградская битва. Второе взятие Харькова, в котором и брат участвовал. Киев, где брат, а позже и отец побывали, но так там и не встретились. Брат к тому времени уже снова был на передовой. О Киеве рассказывали, как русские, оставляя город, заминировали здания, целые кварталы и, когда немцы вошли, с помощью дистанционно управляемого взрыва подняли эти дома на воздух.


О чем не говорили, так это о Бабьем Яре, урочище неподалеку от Киева.

«В результате спецоперации, подготовленной штабом группы армий “Юг” и проведенной объединенными усилиями зондеркоманды 4а и двух рот полицейского полка группы армий “Юг”, 29 и 30 сентября осуществлены массовые казни еврейского населения в количестве 33 771 человека. Принадлежавшие казненным деньги, ценные вещи, белье и одежда были конфискованы и частично переданы в распоряжение НСНБ[34] для нужд коренных немцев[35] за рубежом, частично в распоряжение городской комендатуры для раздачи нуждающимся».

Сообщение ТАСС № 106 от 7 октября 1941 года.


Перед расстрелом людям приказывали снять с себя всю одежду. Фотографии — как ни удивительно, это цветные фотографии, — сделанные немецким фотокорреспондентом роты пропаганды, крупным планом запечатлели: протез, черный полуботинок, рубашку, белую, пальто, коричневое. Следы на песке. Человеческие. А вот кое-что другое: детская туфелька, шуба, дамская сумочка, коричневая, детская шапочка, вязаная, письмо, книжка, вероятней всего, записная. И общий снимок: во всю длину насыпи тысячи и тысячи подобных же, где просто скинутых, где тщательно сложенных, где яростно выброшенных предметов одежды.

На одной из фотографий можно видеть двух немецких солдат, разбирающих ворох тряпья — не в поисках чего-то ценного, а чтобы проверить, не припрятала ли здесь перед расстрелом какая-нибудь из матерей своего ребенка.


Что еще очень хорошо видно на фотографиях: солнце светит.


Среди солдат были и такие — некоторые, очень немногие, — кто отказывался расстреливать мирное население. Их самих за это не расстреливали, не разжаловали, не предавали военно-полевому суду. Очень немногие сумели сказать «нет», но, как убедительно доказывает в своей книге Браунинг, — они не были нормальными солдатами.


Он, брат, звал меня. Его голос раздавался из другого конца не то коридора, не то туннеля. Я побежал на голос, и туннель неожиданно вывел меня на свет. Сад, много людей, все как на негативе, тени белые, лица черные, никого не узнать. Брат стоит здесь же, лицо черное, костюм — или это мундир? — белый. И просит меня спеть для него, что-нибудь, все равно. Я пою. И сам удивляюсь, до чего чисто, до чего красиво у меня получается. И вдруг он бросает мне грушу, а я не успеваю поймать. Мой ужас, когда груша падает на землю. И его голос: «В пользу бедных».


Монастырь Киево-Печерской лавры стоит над Днепром. Отсюда пошло на Руси христианство, говорит мне гид, вслед за которым я, с восковой свечкой в руке, спускаюсь вниз, в узкие ходы, что прорыты здесь под землей. В стенах, в нишах, похоронены отцы-основатели, в бликах свечки можно видеть за стеклом их мощи. В нише побольше, по сути в небольшой, озаряемой свечками пещере, сидят четверо послушников. Им положено какое-то время здесь, под землей, рядом с основателями монастыря и упокоившимися братьями, жить и поститься, прежде чем они примут посвящение. Извилистые ходы тянутся под землей, как кишечник, и действительно, похороненные здесь как будто перевариваются, чтобы в день светопреставления возрожденными восстать для новой жизни. Бледные, почти белые лица послушников, которые лишь изредка тихо переговариваются с паломниками.

Когда сестра второй раз лежала в больнице, долго, несколько недель, все нетерпеливей и безнадежней мечтая хотя бы на день вернуться домой, она много размышляла: как так все вышло в ее жизни и почему все вышло именно так, а не иначе. Не то чтобы она говорила: это все отец виноват. Но говорила она о нем много, гораздо больше, чем о матери, даже потом, когда легкий инсульт затруднил ее речь. Ей все время вспоминались эпизоды из прошлого, сцены, случаи, и она только снова и снова качала головой. Часто, затрудняясь с подбором нужного слова, она стала пользоваться выражением, которого я раньше никогда от нее не слышал, она говорила — с нажимом так, очень отчетливо: к слову сказать. Как будто пытаясь с помощью этого «к слову сказать» извлечь из своей памяти забытое.

Она думала о жизни отца, пошедшей прахом. Она и свою жизнь считала бы пропащей, не случись с ней — это уже в семьдесят два и после операции — то, о чем она снова и снова говорила с большой нежностью, называя это событие счастьем своей жизни: она встретилась с тем мужчиной.

Человек этот, до выхода на пенсию бывший нашим семейными доктором, жил на нашей же улице, неподалеку, правда, в районе получше, там четырехэтажные доходные дома сменяются небольшими частными виллами.

Время от времени сестра встречала нашего бывшего врача на улице. Они здоровались, обменивались словом-другим. Потом, как-то весной, она встретила его в небольшом аймсбюттельском парке. После ее первой операции прошло два года. Она встретилась с этим врачом-пенсионером, и, как всегда, они остановились поговорить. Ему тогда было семьдесят шесть, кажется. От соседей она случайно услыхала, что у него несколько месяцев назад умерла жена. Она сказала ему, что ей очень жаль, что она соболезнует. Жену его, которая часто помогала доктору во время приема пациентов, она хорошо помнила. Поговорили немного о погоде. Она рассказала, что каждый день после обеда ходит в этот маленький парк и, если солнышко светит, садится тут на скамейке. Она обратила внимание, что доктор осунулся, лицо серое, она увидела, что брюки у него мятые, рубашка расстегнута, а еще она заметила, что он небрит, уже несколько дней, и тут же, непроизвольно — все-таки их домашний врач, уважаемый человек, — провела рукой по его щеке и сказала:

— Вам надо побриться.

— Да для кого? — ответил он, и в том, как он это произнес, чувствовалась боль и даже как будто резкость.

Два дня спустя она снова увидела его в парке и сразу заметила, что он побрился. Сперва они говорили о всякой всячине, а потом он вдруг без обиняков сказал:

— Потрогайте.

И подставил ей щеку.

Она провела рукой, щека была гладкая и мягкая.


Вот так все и началось. То, что она потом называла счастьем всей своей жизни. А жизни оставалось два с половиной года. Она стала покупать себе новые вещи — черные лакированные туфли на невысоком каблучке, брюки, свитера светлых тонов, бежевый и красный. Красные перчатки. Она в жизни красных перчаток не носила. Вместе они поехали к морю, в Зильт. И когда я смотрю на привезенные оттуда фотографии — она стоит, волосы на ветру развеваются, улыбка смелая, дерзкая почти, — ее не узнать, никакого сравнения с той сестрой, какую я знал прежде, привычно глядя на нее отцовскими глазами.


Листаю — в который уже раз, бессчетно за эти одиннадцать месяцев, — снова и снова листаю этот блокнотик, сзади переплет уже оторвался, смотрю на рисунок брата, изображающий льва. Зверь выпрыгивает из-за дерева. Набросок этот, полагаю, задним числом подправил отец, все остальные рисунки брата довольно примитивные и беспомощные, а этот благодаря немногим деталям, прорисованным резче и энергичней остальных, получился очень похожим: выразительный изгиб передней лапы, глаза, нос хищника, клыки в оскаленной пасти. Сразу видно умение точно ухватить суть. Я уверен: отец, когда ему прислали этот блокнот, несколькими штрихами и полутонами помог сыну, чуть подправив рисунок. Должно быть, ему хотелось, чтобы в глазах позднейшего читателя — которым оказался я — работа сына не обманула его, отцовских, ожиданий и чаяний.


Свой дневник брат начал 14 февраля 1943 года записью:

С часу на час ждем приказа в бой. С 9.30 по тревоге полная боеготовность.

Февр. 15

Опасность миновала, ждем.

Февр. 16

Русские развивают наступление, а мы лежим без дела и ждем приказа.


И так изо дня в день. Почти никогда невозможно догадаться, что стоит за этими лаконичными записями, самого брата за ними не видно: что творилось у него на душе, его страхи, радости, побуждения, боль, даже физическая, — обо всем этом ни слова, он не жалуется, только фиксирует.

Март 18

Весь день под русской бомбежкой. В дом где мы расквартированы попадание бомбы трое ранен. Мой ручн. пулемет отказывает хватаю свой МГ-42 и луплю из него на в.40 беглым огнем.

На этой страничке остались даже телесные следы моего брата, темными облачками на бумаге отпечатались следы его пальцев, местами настолько сильно, что «на в.40» почти невозможно разобрать. Что означает «в.40»? Может, это сокращение — «на высоте 40»? Или это вовсе не «в», а тройка, тогда 340?


Приказ генерал-фельдмаршала фон Райхенау от 10 октября 1941 года:

Солдат на восточном фронте — не только боец, сражающийся по всем правилам военного искусства, но и носитель непреклонной народной воли и мститель за все зверства и притеснения, причиненные немцам и родственным им народам. Поэтому солдат обязан проникнуться полным пониманием исторической необходимости сурового, но справедливого возмездия, свершаемого ныне над презренным недочеловекоеврейством.


Желание, чтобы они — отец, брат — повели себя так же, как тот немецкий офицер, который в первые же дни, когда всем евреям было приказано надеть желтые звезды, не побоялся в военной форме показаться на улицах родного города вместе со своим другом евреем. Офицера с позором разжаловали и уволили с военной службы. Его поступок описан в книге Вольфрама Ветте «Вермахт». Мужественный офицер. Только мужество у него совсем другое, чем то, к которому привыкли в Германии, когда мужество выказывается и доказывается всеми вместе, в одной упряжке, заодно, когда главная предпосылка и первейшее условие мужества — послушание, одна из прусских добродетелей, предполагавших умение проявлять мужество в насилии, насилии над другими, но и над собой, — они выстояли, они сломили в себе труса, — мужество убивать, мужество быть убитым. На что не было спроса, так это на мужество сказать «нет», мужество возразить, мужество ослушаться приказа. Если бы все они прекратили выслуживаться, делать карьеру! Позорное, гротескное презрение к офицерам и солдатам, которые были в Сопротивлении, презрение к тем, кто дезертировал….

В том-то и задача, чтобы самому, одному, отважиться всецело и только быть самим собой, отдельным человеком, именно этим вот, совершенно определенным человеком; одному перед Богом, одному в этом неимоверном своем усилии и с этой неимоверной ответственностью.

Сёрен Кьеркегор

С тех пор как я работаю над этой книгой, с тех пор как я читаю, снова и снова читаю, письма, дневники, документы, отчеты, свидетельства, книги, в который раз Примо Леви, Хорхе Семпруна, Жана Амери, Имре Кертеса и «Совершенно нормальных солдат» Браунинга, с тех пор как я изо дня в день читаю одни ужасы, у меня болят глаза, началось с правого, разрыв роговицы, несколько недель спустя та же история с левым, потом все повторилось, и снова, сейчас уже в пятый раз, жгучая, нестерпимая боль. Я не особенно чувствителен к боли, но эта лишает меня сна, не давая ни читать, ни писать, боль, из-за которой не только поврежденный глаз слезится, но и второй, здоровый, и вот я, человек поколения, которому запрещалось плакать — мальчик не плачет, — плачу, плачу без конца, словно выплакивая все сдержанные, не выплаканные на своем веку слезы, плачу о неведении, о нежелании знать, о нежелании матери, отца, брата знать о том, о чем они могли, должны, обязаны были знать, ведать, в самом первом, исконном, древнем значении этого слова, ибо «ведать» происходит от «видеть». Они не ведали, потому что не желали видеть, потому что смотрели в сторону. Тем самым даже как бы оправдывая всегдашнее свое утверждение: мы ничего такого не знали — не знали, потому что не желали смотреть, потому что смотрели в сторону.


Сон: я бегу по коридорам в каком-то бункере. Сырость, с бетонных потолков капает, на полу от этой капели причудливые наросты, сталагмиты. Навстречу мне связные в мундирах, бегут, торопятся, лавируя между сталагмитами, как горнолыжники. Взламывают ломами какие-то двери. В бетонном склепе с принудительной вентиляцией сидит отец и объясняет мне, как прыгать с десятиметровой вышки, чтобы не удариться о воду животом. Я прыгаю и просыпаюсь.


Мальчик пришел из школы позже обычного и забыл сделать то, что ему поручили. И сегодня еще, хотя я уже неделями во всех подробностях пытаюсь восстановить в памяти этот случай, я не могу припомнить, что я тогда забыл. Отец в магазине велел мальчику отправляться домой и ждать вечером порки. Часа три, может, четыре, мальчик ни о чем другом, кроме предстоящего наказания, думать не мог. Вечером пришел отец, ему отворили дверь, отец снял пальто, выдернул из брюк кожаный ремень, приказал мальчику нагнуться — и начал бить.

В памяти голос матери, как она пытается отговорить отца от наказания. Как она просит, умоляет не бить мальчика.

Но отец наказывает не только мальчика, но и ее тоже, пусть и ей будет урок: сколько можно прощать и прощать, пора положить этому конец. Это был единственный раз, когда отец меня выпорол. В назидание. Чтобы впредь неповадно было.

Хорошо помню этот тянущийся день, потом сумерки, предвещающие неотвратимость кары. Остались обида, возмущение и неизбывный, нарастающий гнев.

Насилие было в порядке вещей. Всюду пороли и били, от полноты чувств или по убеждению, из педагогических соображений, в школе, дома, на улице.

Мальчик катался на самокате по велосипедной дорожке. Навстречу ехал велосипедист и — ни с того ни с сего — влепил мальчику оплеуху. Мальчик упал с самоката.

— И правильно! — заметил прохожий.


Насилие в школе. Лупили почем зря — тростью, линейкой по рукам. Однажды учительница вырвала у мальчика целый пук волос, что заставило отца, обнаружившего у сына кровавую проплешину, пойти в школу и высказать свое возмущение. А мальчику из-за этого было стыдно, словно он дома наябедничал, и с тех пор о всех телесных наказаниях в школе он молчал. Как насилие воспринимал он и то, что его заставляют учиться писать. Ибо занятие это никогда не обходилось без подзатыльников. Одно только словосочетание — правила правописания — чего стоит. Стрелок по буквам, как по-немецки называют первоклашку. Казалось, будто мальчик, делая паузы в чтении, осознанно сопротивляется навязываемой необходимости втискивать живые звуки речи в систему знаков — он как будто слушал себя, слушал вольный, пока что вольный звук собственного голоса, — еще и сегодня, когда читаю или пишу, я слышу иногда этот свой голос где-то у себя в мозгу, голос мозга. С каким наслаждением он произносит: слова, слова, слова… Только так твое писательство сохраняет физическое к тебе отношение. Это была — и есть — необходимая самооборона.


Насилие дома, да и на улице, находило себе негласное оправдание в насилии государства и в постоянной готовности применить насилие во внешней политике. Готовность к войне.


В истории человечества применение насилия для достижения политических целей считалось законным и расценивалось положительно. Отсюда — все эти улицы и памятники, поименованные и возведенные в честь победоносных битв. Убедительным доказательством успешной политики всегда считались захватнические войны Фридриха Великого или инициированные Бисмарком «объединительные» войны: германско-датская, прусско-австрийская, а также германско-французская. Насилие, революционное насилие и в политике левых, марксистских левых, всегда было легитимным политическим средством для достижения общественных преобразований. Ленин восхищался германским генеральным штабом. Партийная дисциплина, партийное послушание. Единица ничто, партия все. Генеральный секретарь. Центральный комитет.

Всего себя поставить на службу идее, которая, впрочем, в отличие от национал-социалистской идеологии, не утверждала неравенство, не превозносила культ вождя над послушным народом, а, наоборот, была направлена против явлений, порождающих неравенство, против деклассирования, однако в достижении своих целей — создание бесклассового, братского общества — в качестве временных мер отнюдь не исключала насилие и подавление.


Мое восхищение товарищами, которые были в концлагерях и там не дали себя сломить, продолжали бороться, организовывали группы сопротивления, а после войны, в Федеративной Республике при правительстве Аденауэра, снова оказались под запретом, ушли в подполье и упорно продолжали бороться, храня верность идеалам, вдохновляемым стремлением к равенству и справедливости, — это мое восхищение порождалось среди прочего и приверженностью старым добродетелям, которых всегда так взыскивал отец: стойкость, верность долгу, мужество, — без них в такой борьбе было не выстоять. Поэтому я к ним и примкнул. Когда расхождения между нами стали усугубляться и я вышел из партии, больше всего меня мучила мысль, что я подвел товарищей, бросил их в трудную минуту. И хотя решение мое, принятое осознанно, вполне убежденно, было неколебимо, саднящая мысль, что я совершил предательство, осталась.


Мужество в одиночку, полагаясь только на самого себя, сказать «нет». Non servo[36]. Акт грехопадения в религии и в любой тоталитарной системе, что зиждется на приказе и послушании. Сказать «нет» — даже вопреки нажиму социального коллектива.


На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.


Снова и снова, пока писал эту книгу, я открывал и перечитывал это место — словно лучик света, пробившийся в кромешной тьме.

Как, почему он пришел к этой мысли? Брат упоминает гибель двоих товарищей и утрату родного дома. Однако и то и другое к тому времени произошло уже довольно давно. Не могло ли, пока он был на передовой, случиться нечто ужасное, нечто такое, что уже не поддавалось подобной манере письма? Эти отрывочные, конспективные заметки не ухватывали, не могли передать человеческой боли, ни чужой, ни своей собственной. В них напрочь отсутствует сопереживание — в том числе и самому себе. А частые повторы делали всю эту бессмыслицу еще и банальной.

Подразумевает ли, вбирает ли в себя эта его мысль — что нельзя вести учет столь ужасным вещам — также и неприятеля, и жертв, русских солдат и мирное население? Евреев? В дневнике нет антисемитских высказываний и иных стереотипов, каких много в солдатской полевой почте тех лет: недочеловеки, мразь, насекомые, тупые русские. С другой стороны, здесь нет и ни единой фразы, выдающей хоть намек на сочувствие к жертвам или на критическое несогласие с тем, что он видит, — нет ничего, что могло бы объяснить столь внезапный перелом в его мыслях, в его отношении к своим записям. Заметки не выдают в авторе ни убежденного преступника, ни зачатков протестного мышления. Из них говорит — и это самое ужасное — некая частичная слепота, ибо они фиксируют только нормальное. Тем разительней эта последняя фраза, устанавливающая невозможность писать о столь ужасных вещах и особенно промежуток между ней и предыдущей записью: движемся дальше. И я хотел бы надеяться, мне бы очень хотелось, чтобы в этом промежутке читалось произнесенное братом «нет», non servo, как уведомление об отказе от послушания, который требует куда большего мужества, чем взрывами пробивать в укреплениях бреши для прохода танков. Это было бы мужество, которое ведет к обособлению, к боли и гордости одного, отдельного человека.

Боль и смерть считались определяющими и неотъемлемыми компонентами героики: готовность человека переносить боль и стойко принять смерть. Принятие боли как самоутверждение жизни, которая осознанно себя направляет и собой рискует, в противоположность обывательскому уюту и трусливой посредственности.

Японский генерал Ноги, с удовлетворением принявший весть о гибели собственного сына. Однако уже и в те времена героика со всеми своими напоказ выставляемыми атрибутами — шпагами, кавалерийскими сапогами и шпорами, кинжалами люфтваффе — выглядела штукой несовременной и даже сомнительной. Кинжал офицера люфтваффе, еще одно воспоминание: отцу в отпуске пришлось покупать себе новый, потому что, когда он садился в поезд, кто-то из солдатни, один из этих пролетариев, якобы из вежливости, а на самом деле исключительно из подлости, чтобы насолить пижону-офицеру, захлопнул за ним дверь вагона — и погнул кинжал.


Самое поразительно при чтении «В стальных грозах» Эрнста Юнгера и, пожалуй, самое захватывающее — это искренность в самовыражении сознания, для которого смертельная отвага, долг, самопожертвование все еще абсолютные ценности. Не только социальные ориентиры, но именно ценности, которыми — в совместной борьбе — когда-то, трансцендентно, будет преодолен нигилизм. А вот что это мужество, этот долг, это послушание оказались одновременно ценностями, при помощи которых, благодаря которым дольше проработали фабрики смерти, даже если ревнители ценностей об этом не знали — хотя могли бы знать, — вот этого мой отец никогда не мог и не хотел уразуметь. Это был вопрос, которым отцовское поколение даже не задавалось — как если бы в их сознании для его постановки не было соответствующих инструментов — и на который, когда вопрос звучал со стороны, ответа не было, одни отговорки.


Перемены в отце. Потолстел, лицо заплыло, в нем появилась алкоголическая одутловатость. Куда подевалась его подчеркнуто прямая осанка — подбородок на уровне подворотничка, — он обрюзг и как-то весь осел. Не носил больше галстуков, ходил с расстегнутым воротником, чтобы легче было дышать. У него и вправду стало пошаливать сердце, появилась одышка, он курил, пил, спать ложился в два-три ночи, утром выходил из спальни в одиннадцать, а то и к полудню, с похмельным, помятым, серым лицом. Из клиенток, которые приходили специально ради него, к нам теперь заглядывали лишь очень немногие, и то в основном не покупать, а что-нибудь починить или переделать.

Я сверился со своим рабочим дневником: действительно, первый разрыв роговицы в правом глазу случился у меня, когда я читал книгу Браунинга «Совершенно нормальные солдаты».


Интересно, если бы брат уцелел — что бы он сказал про книгу «Совершенно нормальные солдаты»? Как бы вообще относился сегодня к своему военному прошлому? Состоял бы в каком-нибудь из объединений бывших фронтовиков-эсэсовцев? Что бы сказал он сегодня, прочтя вот эту собственную фразу: 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.


А что бы он, отец, сказал? Взял бы вообще в руки такую книгу?


Я пытаюсь до него дозвониться, мне срочно надо что-то ему передать, еще во сне я удивляюсь: как это я должен что-то передать, а что — не помню? Не помню и того, кто дал мне это поручение. Но это что-то необычайно важное. Бегу от автомата к автомату, на всех дисплеях одна и та же надпись: «Автомат не работает. Только экстренный вызов SOS». Наконец, поколебавшись, жму на клавишу SOS. Слышу странный, высокого тона, певучий гудок и мгновенно понимаю: это голос его мозга. Какое странное словосочетание: голос мозга.

В то же утро, после завтрака, я набираю гамбургский телефонный номер, полученный отцом полстолетия назад и перешедший потом к матери, а еще позднее к сестре: 40-50-10. Очень своеобразный номер, как мне только сейчас приходит в голову: в сумме чисел он дает сотню, а в сумме цифр десятку. Слышу магнитофонный голос: «По данному номеру нет подключения абонента».

Вот еще что стало мне ясно, пока я писал эту книгу: отец ничего не рассказывал о своем детстве. Ему, должно быть, ой как несладко жилось с этим дядюшкой-препаратором, говорила потом одна из теток. В одиннадцать, в двенадцать лет его отправили к дяде в обучение. И учеником он, судя по всему, оказался хорошим. Всем запомнился его грамотный «литературный немецкий» с легким северным акцентом. Видимо, ему было там очень одиноко. С утра он был в школе, во второй половине дня помогал дяде в мастерской. Приручил вороненка, выпавшего из гнезда. Ходил по городу с этим вороненком, уже вороном, на плече. Единственная подробность его детства, которая мне известна.

Такая вот картина: ручной ворон — должно быть, он и несколько слов умел прокаркать — на плече у мальчика, который станет потом моим отцом.


Ночью меня разбудила мать, вся сцена как сейчас у меня перед глазами, мать стоит возле моей кровати и говорит:

— Вставай скорей, отцу плохо.

Был необычайно жаркий день, 1 сентября 1958 года. Даже тогда, в три ночи, в воздухе по-прежнему стояла духота. Я спустился в магазин: отец лежал на полу. Лежал, как подкошенный, между креслом и курительным столиком, который сам же когда-то вынес из сгоревшего дома и который теперь, поваленный набок, всеми четырьмя ножками упирался в стену. Видимо, когда падал, отец пытался за столик ухватиться, нет, опереться. Левая рука странно откинута, лицо серое. Он лежал в костюме, в темно-сером, даже в такое пекло пиджак не снял. Пиджак снимать не полагается. Вокруг него прыгал наш пес, лизал ему руки, лицо. На тротуаре, перед открытой дверью магазина, молча стояли несколько прохожих. Он спустил и запер решетку перед входной дверью, а саму дверь оставил приоткрытой, наверно, чтобы воздух шел. Это мать мне потом рассказала, ее разбудили крики людей на улице. Сквозь щель в двери они заметили ноги на полу, открыли дверь пошире и увидели лежащего отца.


Потом, в машине «скорой помощи», я сидел в изголовье носилок, а фельдшер, пристроившись сбоку, спрашивал у меня необходимые сведения, возраст, дату рождения отца: 5 ноября 1899 года. И записывал все это в формуляр, как вдруг рука умершего соскользнула, стукнув сгорбившегося санитара прямо по спине. Хорошо помню ужас санитара и его короткий, непроизвольный вскрик. Я бережно положил тяжелую, безжизненно свесившуюся руку обратно отцу на грудь. «Скорая помощь» ехала без сирены и мигалки. На какую-то секунду краем сознания пронеслась мысль: как странно, ведь надо спешить, хотя умом я прекрасно понимал, что спешить некуда.

Въехав во двор Портовой больницы, мы вылезли из машины. Фельдшер поднял заднюю дверь и оставил открытой. Я стоял и ждал. По-прежнему было душно. Я видел смутный силуэт отца на носилках, руки сложены на груди. Через какое-то время появился врач, усталой походкой пересек двор, во рту сигарета, халат нараспашку. Поздоровавшись со мной кивком, полез в машину, уже оттуда выбросил недокуренную сигарету, достал из кармана халата маленький, трубочкой, карманный фонарик и посветил отцу в глаза.

Вылез из машины, пожал мне руку и сказал:

— Мои соболезнования.

На мой вопрос, от чего отец умер, он ответил:

— Это надо посмотреть.

Первые год-два после его смерти — я унаследовал все дела и долги, над ликвидацией которых мы потом трудились с матерью и сестрой, — мне много раз снился один и тот же сон. Звенит колокольчик на входной двери, и входит он, высокой призрачной тенью. Мой ужас. Он не умер, он только прикидывался.


Только в брауншвайгском колледже[37], готовясь к выпускным экзаменам, я избавился от этого наваждения.


Иногда, очень редко, он близок мне.


Старая, коричневатая и потрескавшаяся фотография запечатлела его — видимо, все там же, на Балтике — стоящим в снегу перед крестьянской хатой, в шинели и сапогах, на голове пилотка. Он стоит и смеется. Сходство, которое странным образом норовит, продолжившись в нас, нас же, то есть моего сына и меня, перечеркнуть, по крайней мере на этом снимке, с этого расстояния от фотообъектива.


Я все еще работаю — да, работаю — во исполнение его желаний.


При входе на территорию Софийского собор в Киеве я услышал пение, тихое, задушевное пение, странным — я такого никогда прежде не слыхивал — напевным речитативом, который неодолимо притягивал меня к себе. Пройдя чуть дальше, я заметил возле стены, под кленом, сидящего человека. Один из странствующих певцов, которые, как мне потом объяснили, после крушения социалистических порядков снова потянулись по всей стране, распевая свои песни о павших героях и любовных страданиях. Несмотря на долгих семьдесят лет запрета, традиция этих былинных песен подспудно и безмолвно сохранились в народной памяти. Певец аккомпанировал себе на кобзе — почти круглом, похожем на лютню инструменте. Внезапно песня смолкла. И наступила томительная, заставляющая прислушиваться тишина, покуда через какое-то время, исподволь и неспешно, пение не возобновилось.

Я стоял, слушал, весь захваченный этим пением, — и внезапно как будто пелена упала с моих глаз и моего слуха.

Главная особенность этого дневника в том, что его не должно было быть. На войне было запрещено вести дневники, а уж тем более в частях СС. Попади такой дневник в руки врага, из него с легкостью можно было узнать о настроениях личного состава, о дислокации и передвижениях частей, что, кстати, я сейчас и делаю, с временной дистанции в шесть десятилетий. Это означает, что брат вел дневник тайно, чем и объясняется краткость, беглость этих заметок, обилие в них сокращений и ошибок.

Еще более удивительна в судьбе этого дневника сама его сохранность: соответствующие службы СС переслали его матери, очевидно, по недоразумению, по инерции сугубо бюрократического автоматизма: небольшая картонная коробка, в ней письма, орден, несколько фотографий, тюбик пасты, расческа. На расческе все, что осталось, уцелело от тела моего брата: несколько белокурых волосков. Паста в тюбике с тех пор закаменела.

На этом я заканчиваю свой дневник, ибо считаю бессмысленным вести учет столь ужасным вещам, какие иной раз происходят в жизни.


Примечания


1

а по-над бешенством битвы — облака, дерева, трава.

Уильям Карлос Уильямс (Здесь и далее — примеч. переев)

(обратно)


2

Северный окраинный район Гамбурга.

(обратно)


3

Немецкий ручной пулемет производства 1942 г.

(обратно)


4

Полувоенные формирования, созданные после поражения Германии в Первой мировой войне. По условиям Версальского договора 1919 г. Германии разрешалось иметь сухопутную армию численностью не более 100 тыс. человек. «Добровольческий корпус» пополнялся за счет националистически настроенных офицеров, демобилизованных солдат, авантюристов, безработной молодежи. Первые отряды были сформированы капитаном кайзеровской армии Куртом фон Шлейхером. Целью их создания была борьба с «изменниками отечества» — социал-демократами, евреями и марксистами, а также возрождение «германского духа». Многие высокопоставленные политики в Германии с одобрением относились к формированию «Добровольческого корпуса». Члены корпуса сражались в 1919 г. с большевиками в Латвии и Литве. Подразделения корпуса позднее образовали ядро рейхсвера, из них создавались отряды штурмовиков СА.

(обратно)


5

Готхард Хейнрици (1886–1971) — военачальник, генерал-полковник (с 1 января 1943 г.). С июня 1941 г. воевал на советско-германском фронте, с конца января 1942-го по июнь 1944 г. был командующим 4-й армией, отличился в боях под Москвой.

(обратно)


6

Фильм 1942 г. немецкого режиссера Пауля Верхувена (1901–1975).

(обратно)


7

Немецкая киноактриса (1922–1987).

(обратно)


8

Воинское звание в частях СС, соответствовало званию ефрейтора.

(обратно)


9

С 1939 г. в гитлеровской армии по образцу кайзеровской вновь были введены значки о ранении: черный полагался за 1–2 ранения, серебряный за 3–4, золотой — за 5 и более.

(обратно)


10

Железный крест II класса.

(обратно)


11

Личинка хвостатого земноводного (внешне похожего на саламандру) — амбистомы.

(обратно)


12

«Ноябрьскими предателями» реакционно-националистические силы Германии окрестили деятелей демократического правительства после Ноябрьской революции 1918 г., деятельность правительства соответственно именовали «ударом ножом в спину».

(обратно)


13

Имеется в виду — парламентской системы, т. е. время Веймарской республики (1918–1933).

(обратно)


14

Вальтер Ратенау (1867–1922) — министр иностранных дел; Маттиас Эрцбергер (1875–1921) — министр финансов германского правительства после 1918 г. Оба погибли в результате покушений, осуществленных террористической организацией «Консул».

(обратно)


15

Сейчас — отдаленная северная окраина Гамбурга.

(обратно)


16

Введенная в 1930 г. в системе немецких педагогических учреждений добровольная трудовая повинность в 1935 г. была узаконена нацистами как обязательная, в течение полугода, для юношей и девушек в возрасте от 18 до 25 лет. По мере приближения войны и после ее начала трудовая повинность принимала все более суровые формы работы и военизированного воспитания в специальных молодежно-трудовых лагерях.

(обратно)


17

Лесной массив восточнее Гамбурга.

(обратно)


18

Согласно библейскому преданию (Исход 15:27, 16:1, Числа 33:9-10), один из спасительных оазисов во время сорокалетнего странствия иудеев по пустыне после исхода из земли Египетской.

(обратно)


19

Люнебургская пустошь — часть Среднеевропейской равнины между нижними течениями Эльбы и Везера, а также расположенный на ней одноименный природоохранный заповедник с многочисленными памятниками природы (один из них, «Мертвая сушь», прозван так за отсутствие водных источников) и курортами.

(обратно)


20

Пауль Блобель (1894–1951) был ответствен за массовые расстрелы мирного населения на оккупированной территории СССР, в том числе за уничтожение евреев в Бабьем Яру.

(обратно)


21

Группа «Д» действовала на Украине.

(обратно)


22

Ли Миллер (1907–1977) — знаменитая американская фотомодель, затем столь же знаменитый фотограф. В качестве военного корреспондента принимала участие в освобождении американскими войсками концлагеря Дахау.

(обратно)


23

«Зло» (англ.).

(обратно)


24

Эрвин Роммель (1891–1944) — генерал-фельдмаршал гитлеровской армии, командующий так называемым Африканским корпусом. Ряд успешных сражений с британскими войсками в Африке принес ему прозвище Лис пустыни. Был заподозрен (без достаточных оснований) в участии в Июльском заговоре 1944 г. против фюрера, по приказу Гитлера в октябре 1944 г. покончил с собой.

(обратно)


25

Военнопленный (англ.).

(обратно)


26

Залив реки Альстер в центре Гамбурга, одно из красивейших мест города.

(обратно)


27

Cooperative for American Relief to Everywhere (Американское объединение повсеместной помощи) — основанная в 1945 г. американская благотворительная организация оказания помощи пострадавшим во время войны. Заглавные буквы сокращения образуют английское слово «саге» — «забота».

(обратно)


28

На солдатском жаргоне гитлеровской армии «Медалью мороженого мяса» называлась медаль «За зимнюю кампанию на восточном фронте в 1941–1942 гг.», учрежденная в мае 1942 г., «гитлеровской пилой» — ручной пулемет МГ-42 (за его необычайно высокую скорострельность), «отпускным ранением» — нетяжелое ранение, после которого раненый направлялся в тыловой госпиталь.

(обратно)


29

РФСС — рейхсфюрер СС, ВГК — верховный главнокомандующий, ГУДРиЗ — Главное управление по делам расы и заселения

(обратно)


30

Ариизацией после 1938 г. называлась по большей части грубопринудительная передача собственности, принадлежавшей евреям, в руки новых арийских хозяев.

(обратно)


31

В библейских текстах говорится о 12 источниках и 70 финиковых деревьях.

(обратно)


32

Айсбах — небольшая речушка с водопадом в Английском саду (один из крупнейших в мире городских парков) в Мюнхене.

(обратно)


33

Томас Чиппендейл (1709–1779) — английский мебельный мастер XVIII в.

(обратно)


34

«Национал-социалистская народная благотворительность» — нацистская благотворительная организация, осуществлявшая свою деятельность исключительно на принципах расизма.

(обратно)


35

Так называемые «фольксдойчи» — граждане зарубежных стран, немцы по происхождению, не имевшие немецкого гражданства. Создание организаций из «коренных немцев» составляло важный аспект идеологической и политической работы гитлеровских властей в оккупированных странах.

(обратно)


36

Не подчиняюсь (лат.).

(обратно)


37

Альтернативное традиционной школе и гимназии профессионально-техническое учебное заведение (первое из которых было основано в 1949 г. в Брауншвайге), по окончании которого учащиеся получают аттестат зрелости и право поступления в университет.

(обратно)