Собственник (fb2)

Собственник (пер. Волжина, ...) (Форсайты: Сага о Форсайтах-1)   (скачать) - Джон Голсуорси

Джон Голсуорси
Собственник
(Сага о Форсайтах – 1)


ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Название «Сага о Форсайтах» предназначалось в своё время для той её части, которая известна теперь как «Собственник», и то, что я дал его всей хронике семьи Форсайтов, свидетельствует о чисто форсайтской цепкости, присущей всем нам. Против слова «Сага» можно возражать на том основании, что в нём заключено понятие героизма, а героического на этих страницах мало. Но оно употреблено с подобающей случаю иронией; а кроме того, эта длинная повесть, хоть в ней и говорится о веке процветания и о людях в сюртуках и турнюрах, не лишена страстной борьбы враждебных друг другу сил. Несмотря на гигантский рост и кровожадность, которыми наделяет предание героев древних саг, они по своим собственническим инстинктам были очень сродни Форсайтам и так же беззащитны против набегов красоты и страсти, как Суизин, Сомс и даже молодой Джолион. И хотя в нашем представлении эти герои никогда не бывших времён сильно выделяются среди своего окружения — вещь неприемлемая для Форсайта времён Виктории, — мы можем с уверенностью предположить, что родовой инстинкт и тогда был главной движущей силой и что семья, домашний очаг и собственность играли такую же роль, какую играют сейчас, несмотря на все разговоры, с помощью которых их стараются в последнее время свести на нет.

Столько людей в своих письмах ко мне утверждали, будто прототипами Форсайтов послужили именно их семьи, что я почти готов поверить в типичность этой разновидности человеческого рода. Нравы меняются, жизнь идёт вперёд, и «Дом Тимоти на Бэйсуотер-Род» в наше время попросту немыслим во всех отношениях; мы не увидим больше такого дома, не увидим, возможно, и людей, подобных Джемсу или старому Джолиону. А между тем, отчёты страховых обществ и речи судей изо дня в день убеждают нас в том, что наш земной рай — и теперь ещё богатый заповедник, куда украдкой совершают набеги Красота и Страсть, чтобы среди бела дня похитить у нас наше спокойствие. Как собака лает на духовой оркестр, так же все, что есть в человеческой природе от Сомса, неизменно и тревожно восстаёт против угрозы распада, нависшей над владениями собственничества.

«Пусть мёртвое прошлое хоронит своих мертвецов[1]» — это изречение было бы убедительнее, если бы прошлое когда-нибудь умирало. Живучесть прошлого — одно из тех трагикомических благ, которые отрицает всякий новый век, когда он выходит на арену и с безграничной самонадеянностью претендует на полную новизну. А в сущности никакой век не бывает совсем новым. В человеческой природе, как бы ни менялось её обличье, есть и всегда будет очень много от Форсайта, а он, в конце концов, ещё далеко не худшее из животных.

Оглядываясь на эпоху Виктории, расцвет, упадок и гибель которой в некотором роде представлены в «Саге о Форсайтах», мы видим, что попали из огня да в полымя. Нелегко было бы доказать, что в 1913 году положение Англии было лучше, чем в 1886 году, когда Форсайты собрались в доме старого Джолиона на празднование помолвки Джун и Филипа Босини. А в 1920 году, когда весь клан снова собрался, чтобы благословить брак Флёр с Майклом Монтом, положение Англии стало чересчур расплывчатым и безысходным, точно так же, как в 80-х годах оно было чересчур застывшим и прочным. Будь эта хроника научным исследованием о смене эпох, мы, вероятно, остановились бы на таких факторах, как изобретение велосипеда, автомобиля и самолёта; появление дешёвой прессы; упадок деревни и рост городов; рождение кино. Дело в том, что люди совершенно неспособны управлять своими изобретениями; в лучшем случае они лишь приспосабливаются к новым условиям, которые эти изобретения вызывают к жизни.

Но эта длинная повесть не является научным исследованием какого-то определённого периода; скорее она представляет собой изображение того хаоса, который вносит в жизнь человека Красота.

Образ Ирэн, которая, как, вероятно, заметил читатель, дана исключительно через восприятие других персонажей, есть воплощение волнующей Красоты, врывающейся в мир собственников.

Было замечено, что читатели, по мере того как они бредут вперёд по солёным водам Саги, все больше проникаются жалостью к Сомсу и воображают, будто бы это идёт вразрез с замыслом автора. Отнюдь нет. Автор и сам жалеет Сомса, трагедия которого — очень простая, но непоправимая трагедия человека, не внушающего любви и притом недостаточно толстокожего для того, чтобы это обстоятельство не дошло до его сознания. Даже Флёр не любит Сомса так, как он, по его мнению, того заслуживает. Но, жалея Сомса, читатели, очевидно, склонны проникнуться неприязненным чувством к Ирэн. В конце концов, рассуждают они, это был не такой уж плохой человек, он не виноват, ей следовало простить его и так далее. И они, становясь пристрастными, упускают из виду простую истину, лежащую в основе этой истории, а именно, что если в браке физическое влечение у одной из сторон отсутствует, то ни жалость, ни рассудок, ни чувство долга не превозмогут отвращения, заложенного в человеке самой природой. Плохо это или хорошо — не имеет значения; но это так. И когда Ирэн кажется жестокой и чёрствой — как в Булонском лесу или в галерее Гаупенор, — она лишь проявляет житейскую мудрость: она знает, что малейшая уступка влечёт за собой невозможную, немыслимо унизительную капитуляцию.

Говоря о последней части Саги, можно поставить в упрёк автору, что Ирэн и Джолион — эти представители бунта против собственности — посягают как на некую собственность на своего сына Джона. Но, право же, это было бы уже чересчур критическим подходом к повести в том виде, в каком она дана читателю. Ни один отец, ни одна мать не позволили бы своему сыну жениться на Флёр, не рассказав ему всех фактов; и решение Джона определяют именно факты, а не доводы родителей. К тому же Джолион приводит свои доводы не ради себя, а ради Ирэн, а довод самой Ирэн сводится к одному: «Не думай обо мне, думай о себе!» Если Джон, узнав факты, понимает чувства своей матери, это, по совести, едва ли можно считать доказательством того положения, что и она, в сущности, принадлежит к породе Форсайтов.

Однако, хотя главной темой «Саги о Форсайтах» являются набеги Красоты и посягательства Свободы на мир собственников, автор её не может отвести от себя обвинение в том, что он в некотором роде забальзамировал класс крупной буржуазии. Как в древнем Египте мумии окружали предметами, необходимыми умершим в загробной жизни, так я попытался наделить образы тёток Энн, Джули и Эстер, Тимоти и Суизина, старого Джолиона и Джемса и их сыновей тем, что обеспечит им хоть малую толику жизни «будущего века», что явится каплей бальзама в стремительном потоке всерастворяющего «прогресса».

Если крупной буржуазии, так же как и другим классам, суждено перейти в небытие, пусть она останется законсервированной на этих страницах, пусть лежит под стеклом, где на неё могут поглазеть люди, забредшие в огромный и неустроенный музей Литературы. Там она сохраняется в собственном соку, название которому — Чувство Собственности.

1922 г.

Джон Голсуорси


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


I. ПРИЁМ У СТАРОГО ДЖОЛИОНА

Тем, кто удостаивался приглашения на семейные торжества Форсайтов, являлось очаровательное и поучительное зрелище: представленная во всём блеске семья, принадлежащая к верхушке английской буржуазии. Если же кто-нибудь из этих счастливцев обладал даром психологического анализа (талантом, который не имеет денежной ценности и поэтому не пользуется вниманием со стороны Форсайтов), глазам его открывалась картина, не только восхитительная сама по себе, но и разъясняющая одну из тёмных проблем человечества. Иными словами, сборище этой семьи, — ни одна ветвь которой не чувствовала расположения к другой, между любыми тремя членами которой не было ничего заслуживающего названия симпатии, — помогало внимательному наблюдателю уловить признаки той загадочной, несокрушимой живучести, которая превращает семью в такое мощное звено общественной жизни, в такое точное воспроизведение целого общества в миниатюре. Этому наблюдателю представлялась возможность прозреть туманные пути развития общества, уяснить себе кое-что о патриархальном быте, о передвижениях первобытных орд, о величии и падении народов. Он уподоблялся тому, кто, следя за ростом молодого деревца, живучесть и обособленное положение которого помогли ему уцелеть там, где погибли сотни других растений, менее стойких, менее сильных и выносливых, в один прекрасный день видит его в самый разгар цветения, покрытым густой, сочной листвой и почти отталкивающим в своей пышности.

Пятнадцатого июня 1886 года случайный наблюдатель, попавший около четырех часов дня в дом старого Джолиона Форсайта на Стэнхоп-Гейт, мог увидеть лучшую пору цветения Форсайтов.

Приём был устроен в честь помолвки мисс Джун Форсайт — внучки старого Джолиона — с мистером Филипом Босини. Вся семья собралась здесь, блистая белыми перчатками, светло-жёлтыми жилетами, перьями и платьями; приехала даже тётя Энн, которая редко оставляла теперь уголок зелёной гостиной своего брата Тимоти, где она проводила целые дни за книгой и вязаньем, под сенью крашеного ковыля в голубой вазе, окружённая портретами трех поколений Форсайтов. Даже тётя Энн была здесь: негнущийся стан и спокойное достоинство её старческого лица воплощали в себе непоколебимый дух собственничества, свойственный всей семье.

Когда Форсайт праздновал помолвку, свадьбу или рождение, все Форсайты бывали в сборе; когда Форсайт умирал… но до сих пор с Форсайтами этого ещё не случалось — они не умирали. Смерть противоречила их принципам, и они принимали против неё все меры предосторожности, инстинктивной предосторожности, как делают очень жизнеспособные люди, восстающие против посягательств на их собственность.

Форсайты, смешавшиеся в этот день с толпой остальных гостей, казались более, чем обычно, парадными и блистательно респектабельными, в их самоуверенности было что-то насторожённо-пытливое, они как будто нарядились для того, чтобы бросить кому-то вызов. Обычная презрительная гримаса, застывшая на лице Сомса Форсайта, отражалась и на их лицах: они были начеку.

Наступательная позиция, занятая ими бессознательно, стала некой психологической вехой в истории семьи и сделала приём у старого Джолиона прелюдией к их драме.

Форсайты протестовали против чего-то, и не каждый в отдельности, а всей семьёй; этот протест выражался подчёркнутой безукоризненностью туалетов, избытком родственного радушия, преувеличением роли семьи и… презрительной гримасой. Опасность, неминуемо обнажающую основные качества любого общества, группы или индивидуума, — вот что чуяли Форсайты; предчувствие опасности заставило их навести лоск на свои доспехи. Впервые за всё время у семьи появилось инстинктивное чувство непосредственной близости чего-то необычного и ненадёжного.

Около рояля стоял крупный, осанистый человек, два жилета облекали его широкую грудь — два жилета с рубиновой булавкой вместо одного атласного с булавкой бриллиантовой, что приличествовало менее торжественным случаям; его квадратное бритое лицо цвета пергамента и белесые глаза сияли величием поверх атласного галстука. Это был Суизин Форсайт. У окна, где можно было захватить побольше свежего воздуха, стоял близнец Суизина, Джемс, — «толстый и тощий», прозвал их старый Джолион. Как и Суизин, Джемс был более шести футов[2] роста, но очень худой, словно ему с самого рождения суждено было искупать своей худобой чрезмерную дородность брата. Джемс стоял, как всегда, сгорбившись, и хмуро поглядывал по сторонам; в его серых глазах застыла какая-то тревожная мысль, от которой он время от времени отвлекался и обводил окружающих быстрым, беглым взглядом; запавшие щеки с двумя параллельными складками и выдававшуюся вперёд чисто выбритую длинную верхнюю губу обрамляли густые пушистые бакенбарды. В руках он вертел фарфоровую вазу. Немного дальше его единственный сын Сомс, бледный, гладко выбритый, с тёмными редеющими волосами, слушал какую-то даму в коричневом платье, выпятив подбородок, склонив голову набок и скорчив вышеупомянутую презрительную гримасу, словно он фыркал. Джордж, услышав про шляпу, усмехнулся. Совершенно ясно, что Босини хотел пошутить! Джордж был любителем таких шуток.

— Заносчивый юноша, — сказал он, — настоящий пират! И это mot[3] «пират» передавалось из уст в уста и наконец окончательно закрепилось за Босини.

После случая со шляпой все три тётки накинулись на Джун:

— Как ты позволяешь ему такие выходки, милочка! Джун не замедлила ответить тем властным тоном, каким всегда говорило это крохотное существо — воплощение воли:

— Ну и что ж такого? Филу совершенно безразлично, что носить!

Никто не поверил столь дикому ответу — Безразлично, что носить? Нет, нет!

Но что же представлял собой этот молодой человек, который сделал столь удачный шаг, обручившись с Джун — наследницей старого Джолиона? Он был архитектор, — но ведь это недостаточная причина, чтобы носить такую шляпу. Среди Форсайтов архитекторов не было, но кто-то из них знал двух архитекторов, которые никогда бы не явились с официальным визитом в такой шляпе в самый разгар лондонского сезона. Подозрительно, да, очень подозрительно!..

Джун, конечно, ничего особенного в этом не видел, хотя, несмотря на свои неполные девятнадцать лет, она слыла очень придирчивой особой. Разве не она сказала миссис Сомс, которая так прекрасно одевается, что перья вульгарны? И миссис Сомс действительно перестала носить перья. Вот что могла натворить маленькая Джун своей бесцеремонностью.

Однако ни опасения, ни скептицизм, ни самое откровенное недоверие не помешали Форсайтам собраться у старого Джолиона. Приёмы на Стэнхоп-Гейт стали большой редкостью; за последние двенадцать лет их не устраивали, да, ни одного приёма с тех пор, как умерла старая миссис Джолион.

Никогда ещё на Стэнхоп-Гейт не было такого полного сборища. Каким-то таинственным образом сплотившись, несмотря на все своё различие, Форсайты вооружились против общей опасности. Словно стадо, увидевшее на лугу собаку, они стояли голова в голову, плечо к плечу, готовые кинуться и затоптать чужака насмерть. Они пришли сюда также и затем, чтобы разузнать, какие надо готовить подарки. Вопрос о свадебных подарках разрешался обычно так: «Что ты собираешься дарить? Николас дарит ложки». Но ведь от жениха тоже многое зависело. Если жених одет опрятно, даже щеголевато, и по виду состоятельный, ему нужно дарить хорошие вещи, ибо он на это рассчитывает. И в конце концов каждый дарил то, что следовало; список подарков устанавливался всей Семьёй примерно так же, как устанавливается курс на бирже, а детали разрабатывались на Бэйсуотер-Род в просторном, выходившем окнами в парк кирпичном особняке Тимоти, где жили тёти Энн, Джули и Эстер.

Беспокойство Форсайтов вполне объяснялось уже одним упоминанием о шляпе. Какой нелепостью, какой ошибкой было бы для любой семьи, уделяющей столько внимания внешности (что вечно будет служить отличительной чертой могучего класса буржуазии), испытывать в этом случае что-либо, кроме беспокойства!

Виновник всего этого беспокойства стоял у дальней двери и разговаривал с Джун. Его кудрявые волосы были взъерошены — не оттого ли, что все вокруг казалось ему странным? К тому же он словно подсмеивался про себя над чем-то.

Джордж сказал потихоньку своему брату Юстасу:

— Он ещё даст отсюда тягу, этот лихой пират!

«Странный молодой человек», как впоследствии назвала Босини миссис Смолл, был среднего роста, крепкого сложения, со смугло-бледным лицом, усами пепельного цвета и резко обозначенными скулами. Покатый лоб, выступающий шишками, напоминал те лбы, что видишь в зоологическом саду в клетках со львами. Его карие глаза принимали порой рассеянное, отсутствующее выражение. Кучер старого Джолиона, возивший как-то Джун и Босини в театр, выразился о нём в разговоре с лакеем так:

— Я что-то не разберусь в нём. Здорово смахивает на полудикого леопарда…

Время от времени кто-нибудь из Форсайтов подходил поближе, описывал около Босини круг и внимательно оглядывал его.

Джун, эта «копна волос плюс характер», как кто-то сказал про неё, эта крошка с бесстрашным взглядом синих глаз, твёрдым подбородком, ярким румянцем и золотисто-рыжими волосами, слишком пышными для такого узенького личика и хрупкой фигурки, стояла перед своим женихом, охраняя его от этого праздного любопытства.

Высокая, прекрасно сложенная женщина, которую кто-то из Форсайтов сравнил однажды с языческой богиней, смотрела на эту пару, еле заметно улыбаясь.

Её руки в серых лайковых перчатках лежали одна на другой, она склонила голову немного набок, и мужчины, стоявшие поблизости, не могли оторвать глаз от этого спокойного, очаровательного лица. Её тело чуть покачивалось, и казалось, что достаточно движения воздуха, чтобы поколебать его равновесие. В её щеках чувствовалось тепло, хотя румянца на них не было; большие тёмные глаза мягко светились. Но мужчины смотрели на её губы, в которых таился вопрос и ответ, на её губы с еле заметной улыбкой; они были нежные, чувственные и мягкие; казалось, что от них исходит тепло и благоухание, как исходит тепло и благоухание от цветка.

Молодая пара, находившаяся под таким наблюдением, не замечала этой безмолвной богини. Архитектор, первым обратив на неё внимание, спросил, кто она.

И Джун подвела своего жениха к женщине с прекрасной фигурой.

— Ирэн — мой самый большой друг, — сказала она, — извольте и вы подружиться!

Выслушав приказание молоденькой хозяйки, они улыбнулись, и в эту минуту Сомс Форсайт безмолвно появился позади прекрасно сложенной женщины, которая была его женой, и сказал:

— Познакомь и меня!

Он редко оставлял Ирэн одну в обществе и, даже когда светские обязанности разъединяли их, следил за ней глазами, в которых сквозила странная насторожённость и тоска.

У окна отец Сомса, Джемс, все ещё разглядывал марку на фарфоровой вазе.

— Удивляюсь, как Джолион разрешил эту помолвку, — обратился он к тёте Энн. — Говорят, что свадьба отложена бог знает на сколько. У этого Босини (он сделал ударение на первом слоге) ничего нет за душой. Когда Уинифрид выходила за Дарти, я заставил его оговорить каждый пенни[4] — и хорошо сделал, а то бы они остались ни с чем!

Тётя Энн взглянула на него из глубины бархатного кресла. На лбу у неё были уложены седые букли — букли, которые, не меняясь десятилетиями, убили у членов семьи всякое ощущение времени. Тётя Энн промолчала, она берегла свой старческий голос и говорила редко, но Джемсу, совесть у которого была неспокойна, её взгляд сказал больше всяких слов.

— Да, — проговорил он, — у Ирэн не было своих средств, но что я мог поделать? Сомсу не терпелось; он так увивался около неё, что даже похудел.

Сердито поставив вазу на рояль, он перевёл взгляд на группу у дверей.

— Впрочем, я думаю, — неожиданно добавил он, — что это к лучшему.

Тётя Энн не попросила разъяснить это странное заявление. Она поняла мысль брата. Если у Ирэн нет своих средств, значит она не наделает ошибок; потому что ходили слухи… ходили слухи, будто она просит отдельную комнату, но Сомс, конечно, не…

Джемс прервал её размышления.

— А где же Тимоти? — спросил он. — Разве он не приехал?

Сквозь сжатые губы тёти Энн прокралась нежная улыбка.

— Нет, Тимоти решил не ездить; сейчас свирепствует дифтерит, а он так подвержен инфекции.

Джемс ответил:

— Да, он себя бережёт. Я вот не имею возможности так беречься.

И трудно сказать, чего было больше в этих словах — восхищения, зависти или презрения.

Тимоти и в самом деле показывался редко. Самый младший в семье, издатель по профессии, он несколько лет назад, когда дела шли как нельзя лучше, почуял возможность застоя, который, правда, ещё не наступил, но, по всеобщему мнению, был неминуем, и, продав свою долю в издательстве, выпускавшем преимущественно книги религиозного содержания, поместил весьма солидный капитал в трехпроцентные консоли. Этим поступком он сразу же поставил себя в обособленное положение, так как ни один Форсайт ещё не довольствовался меньшим, чем четыре процента; и эта обособленность медленно, но верно расшатала дух человека, и так уже наделённого чрезмерной осторожностью. Тимоти стал почти мифическим существом чем-то вроде символа обеспеченного дохода, без которого немыслима форсайтская вселенная. Он не решился на такой неблагоразумный поступок, как женитьба, и ни при каких обстоятельствах не захотел обзаводиться детьми.

Джемс снова заговорил, постукивая пальцем по фарфоровой вазе:

— Не настоящий Вустер[5]. Джолион, наверно, рассказывал тебе про этого молодого человека. Насколько мне известно, у него нет ни дела, ни доходов, ни сколько-нибудь серьёзных связей; но я ведь ничего не знаю — мне никогда ничего не рассказывают.

Тётя Энн покачала головой. По её старческому лицу с орлиным носом и квадратным подбородком пробежала дрожь; она стиснула свои худые паучьи лапки и переплела пальцы, как бы незаметно набираясь силы воли.

Старшая из всех Форсайтов, тётя Энн занимала в семье не совсем обычное положение. Беспринципные эгоисты — впрочем, не в большей степени, чем их ближние, — Форсайты пасовали перед неподкупной тётей Энн, а когда приходилось поступать уж очень беспринципно, им не оставалось ничего другого, как стараться избегать встреч с ней.

Заложив одна за другую свои длинные худые ноги, Джемс, все ещё стоявший у окна, снова заговорил:

— Джолион, конечно, сделает по-своему. У него нет детей… — и запнулся, вспомнив о существовании сына Джолиона, молодого Джолиона, отца Джун, который натворил таких дел в прошлом и погубил себя, бросив жену и ребёнка ради какой-то гувернантки. — Впрочем, — поторопился добавить Джемс, — пусть делает как знает, я думаю, он может себе разрешить это. А сколько он даст ей? Наверно, тысячу в год, ведь у него больше нет наследников.

Он протянул руку щеголеватому, чисто выбритому человеку с почти голым черепом, длинным кривым носом, полными губами и холодным взглядом серых глаз, смотревших из-под прямых бровей.

— А, Ник, — пробормотал он, — как поживаешь?

Николас Форсайт, подвижной, как птица, и похожий на развитого не по летам школьника (совершенно законным путём он нажил солидный капитал, будучи директором нескольких компаний), вложил в холодную ладонь Джемса кончики своих ещё более холодных пальцев и быстро отдёрнул их.

— Скверно, — с надутым видом сказал он, — последнюю неделю чувствую себя очень скверно; не сплю по ночам. Доктор никак не разберёт, в чём дело. Неглупый малый — иначе я не стал бы с ним возиться, — но кроме счётов я от него ничего не вижу.

— Доктора! — с раздражением сказал Джемс. — У меня в доме перебывали все, какие только есть в Лондоне.

А проку от них? Наговорят вам с три короба, и только. Вот, например, Суизин. Помогли они ему? Полюбуйтесь, он стал ещё толще — настоящая туша. Помогли они ему сбавить вес? Посмотрите на него!

Суизин Форсайт, огромный, широкоплечий, подошёл к ним горделивой походкой, выставив вперёд высокую, как у зобастого голубя, грудь во всём великолепии ярких жилетов.

— Э-э… здравствуйте, — проговорил он тоном денди, — здравствуйте!

Каждый из братьев смотрел на двух других с неприязнью, зная по опыту, что те постараются преуменьшить его недомогания.

— Мы только что говорили про тебя, — сказал Джемс, — ты совсем не худеешь.

Суизин напряжённо прислушивался к его словам, вытаращив бесцветные круглые глаза.

— Не худею? У меня прекрасный вес, — сказал он, наклоняясь немного вперёд, — не то что вы — щепки!

Но, вспомнив, что в таком положении его грудь кажется не столь широкой, Суизин откинулся назад и замер в неподвижности, ибо ничто так не ценилось им, как внушительная внешность.

Тётя Энн переводила свои старческие глаза с одного на другого. Взгляд её был и снисходителен и строг. В свою очередь и братья смотрели на Энн. Она сильно сдала за последнее время. Поразительная женщина! Восемьдесят седьмой год пошёл, и ещё проживёт, пожалуй, лет десять, а ведь никогда не отличалась крепким здоровьем. Близнецам Суизину и Джемсу — всего-навсего по семьдесят пять. Николас — просто младенец — семьдесят или около того. Все здоровы, и выводы из этого напрашивались самые утешительные. Из всех видов собственности здоровье, конечно, интересовало их больше всего.

— Я чувствую себя неплохо, — продолжал Джемс, — только нервы никуда не годятся. Малейший пустяк выводит меня из равновесия. Придётся съездить в Бат[6].

— Бат! — сказал Николас. — Я испробовал Хэрроу-гейт[7]. Ничего хорошего. Мне необходим морской воздух. Лучше всего Ярмут[8]. Там я по крайней мере сплю.

— У меня печень пошаливает, — не спеша прервал его Суизин. — Ужасные боли вот тут, — и он положил руку на правый бок.

— Надо побольше двигаться, — пробормотал Джемс, не отрывая глаз от фарфоровой вазы. И поспешно добавил: — У меня там тоже побаливает.

Суизин покраснел и стал похож на индюка.

— Больше двигаться! — сказал он. — Я и так много двигаюсь: никогда не пользуюсь лифтом в клубе.

— Ну, я не знаю, — заторопился Джемс. — Я вообще ничего не знаю: мне никогда ничего не рассказывают.

Суизин посмотрел на него в упор и спросил:

— А что ты принимаешь против этих болей?

Джемс оживился.

— Я, — начал он, — принимаю такую микстуру…

— Как поживаете, дедушка?

И Джун с протянутой рукой остановилась перед Джемсом, решительно глядя на него снизу вверх.

Оживление моментально исчезло с лица Джемса.

— Ну, а ты как? — сказал он, хмуро уставившись на неё. — Уезжаешь завтра в Уэлс, хочешь навестить тёток своего жениха? Там сейчас дожди. Это не настоящий Вустер, — он постучал пальцем по вазе. — А вот сервиз, который я подарил твоей матери к свадьбе, был настоящий.

Джун по очереди поздоровалась с двоюродными дедушками и подошла к тёте Энн. На лице старой леди появилось умилённое выражение; она поцеловала девушку в щеку с трепетной нежностью.

— Значит, ты уезжаешь на целый месяц, дорогая!

Джун отошла, и тётя Энн долго смотрела вслед её стройной маленькой фигурке. Круглые, стального цвета глаза старой леди, которые уже заволакивались пеленой, как глаза птиц, с грустью следили за Джун, смешавшейся с суетливой толпой, — гости уже собирались уходить; а кончики её пальцев сжимались всё сильнее и сильнее, помогая ей набраться силы воли перед неизбежным уходом из этого мира.

«Да, — думала тётя Энн, — все так ласковы с ней; так много народу пришло её поздравить. Она должна быть очень счастлива».

В толпе у двери — хорошо одетой толпе, состоявшей из семей докторов и адвокатов, биржевых дельцов и представителей всех бесчисленных профессий, достойных крупной буржуазии, — Форсайтов было не больше двадцати процентов, но тёте Энн все казались Форсайтами — да и разница между теми и другими была невелика — она всюду видела свою собственную плоть и кровь. Эта семья была её миром, а другого мира она не знала; никогда, вероятно, не знала. Их маленькие тайны, их болезни, помолвки и свадьбы, то, как у них шли дела, как они наживали деньги, — всё было её собственностью, её усладой, её жизнью; вне этой жизни простиралась неясная, смутная мгла фактов и лиц, не заслуживающих особого внимания. Все это придётся покинуть, когда настанет её черёд умирать, — все, что давало ей сознание собственной значимости, сокровенное чувство собственной значимости, без которого никто из нас не может жить, — и за все это она цеплялась с тоской, с жадностью, растущей день ото дня. Пусть жизнь ускользает от неё, это она сохранит до самого конца.

Тётя Энн вспомнила отца Джун, молодого Джолиона, который ушёл к той иностранке. Ах, какой это был удар для его отца, для них всех! Мальчик подавал такие надежды! Какой удар! Хотя, к счастью, все обошлось без особенной огласки, потому что жена Джо не потребовала развода. Давно это было! А когда шесть лет назад мать Джун умерла, молодой Джолион женился на той женщине, и теперь у них, говорят, двое детей. И всё-таки он утратил право присутствовать здесь, он украл у неё, у тёти Энн, полноту чувства гордости за семью, отнял принадлежавшую ей когда-то радость видеть и целовать племянника, которым она так гордилась, который подавал такие надежды! Память об этой обиде, нанесённой столько лет назад, отозвалась горечью в её упрямом старом сердце. Глаза тёти Энн увлажнились. Она украдкой вытерла их тончайшим батистовым платком.

— Ну, что скажете, тётя Энн? — послышался чей-то голос позади неё.

Сомс Форсайт, узкий в плечах, узкий в талии, гладко выбритый, с узким лицом, но, несмотря на это, производивший всем своим обликом впечатление чего-то закруглённого и замкнутого, смотрел на тётю Энн искоса, как бы стараясь разглядеть её сквозь препятствие в виде собственного носа.

— Как вы относитесь к этой помолвке? — спросил он.

Глаза тёти Энн покоились на нём с гордостью: этот племянник, самый старший с тех пор, как молодой Джолион покинул родное гнездо, стал теперь её любимцем; тётя Энн видела в нём надёжного хранителя духа семьи духа, который ей уже недолго осталось охранять.

— Очень удачный шаг для молодого человека, — сказала она. — Внешность у него хорошая. Только я не знаю, такой ли жених нужен нашей дорогой Джун.

Сомс потрогал край позолоченного канделябра.

— Она его приручит, — сказал он и, лизнув украдкой палец, потёр узловатые выпуклости канделябра. — Настоящий старинный лак; теперь такого не делают. У Джонсона за него дали бы хорошую цену. — Сомс смаковал свои слова, как бы чувствуя, что они придают бодрости его старой тётке. Он редко бывал так разговорчив. — Я бы сам не отказался от такой вещи, добавил он, — старинный лак всегда в цене.

— Ты так хорошо разбираешься во всём этом, — сказала тётя Энн. — А как себя чувствует Ирэн? Аукционный зал.

Улыбка на губах Сомса сейчас же увяла.

— Ничего, — сказал он. — Жалуется на бессонницу, а сама спит куда лучше меня, — и он посмотрел на жену, разговаривавшую в дверях с Босини.

Тётя Энн вздохнула.

— Может быть, — сказала она, — ей не следует так часта встречаться с Джун. У нашей Джун такой решительный характер!

Сомс вспыхнул; когда он краснел, румянец быстро перебегал у него со щёк на переносицу и оставался там как клеймо, выдававшее его душевное смятение.

— Не знаю, что она находит в этой трещотке, — вспылил Сомс, но, заметив, что они уже не одни, отвернулся и опять стал разглядывать канделябр.

— Говорят, Джолион купил ещё один дом, — услышал он рядом с собой голос отца. — У него, должно быть, уйма денег — не знает, куда их девать! На Монпелье-сквер, кажется; около Сомса! А мне ничего не сказали — Ирэн мне никогда ничего не рассказывает!

— Прекрасное место, в двух минутах ходьбы от меня, — послышался голос Суизина, — а я доезжаю до клуба за восемь минут.

Местоположение домов было для Форсайтов вопросом громадной важности, и в этом не было ничего удивительного, ибо дом олицетворял собой самую сущность их жизненных успехов.

Отец их, фермер, приехал в Лондон из Дорсетшира[9] в начале столетия.

«Гордый Доссет Форсайт», как его называли близкие, был по профессии каменщиком, а впоследствии поднялся до положения подрядчика по строительным работам. На склоне лет он перебрался в Лондон, где работал на постройках до самой смерти, и был похоронен на Хайгетском кладбище. После кончины отца десять человек детей получили свыше тридцати тысяч фунтов стерлингов. Старый Джолион, вспоминая о нём, что случалось довольно редко, говорил так: «Упорный был человек, кремень; и не очень отёсанный». Второе поколение Форсайтов чувствовало, что такой родитель, пожалуй, не делает им особой чести. Единственная аристократическая чёрточка, которую они могли уловить в характере «Гордого Доссета», было его пристрастие к мадере.

Тётя Эстер — знаток семейной истории — описывала отца так:

— Я не помню, чтобы он чем-нибудь занимался; по крайней мере в моё время. Он… э-э… у него были свои дома, милый. Цвет волос приблизительно как у дяди Суизина; довольно плотного сложения. Высокий ли? Н-нет, не очень. («Гордый Доссет» был пяти футов пяти дюймов роста[10], лицо в багровых пятнах.) Румяный. Помню, он всегда пил мадеру. Впрочем, спроси лучше тётю Энн. Кем был его отец? Он… э-э… у него были какие-то дела с землёй в Дорсетшире, на побережье.

Как-то раз Джемс отправился в Дорсетшир посмотреть собственными глазами на то место, откуда все они были родом. Он нашёл там две старые фермы, дорогу к мельнице на берегу, глубоко врезавшуюся колеями в розоватую землю; маленькую замшелую церковь с оградой на подпорках и рядом совсем маленькую и совсем замшелую часовню. Речка, приводившая в движение мельницу, разбегалась, журча, на десятки ручейков, а вдоль её устья бродили свиньи. Лёгкая дымка застилала все вокруг. Должно быть, первобытные Форсайты веками, воскресенье за воскресеньем, мирно шествовали к церкви по этой ложбине, увязая в грязи и глядя прямо на море.

Лелеял ли Джемс надежду на наследство или думал найти там что-нибудь достопримечательное — неизвестно; он вернулся в Лондон обескураженный и с трогательным упорством постарался хоть как-нибудь смягчить свою неудачу.

— Ничего особенного там нет, — сказал он, — настоящий деревенский уголок, старый, как мир.

Почтенный возраст этого местечка подействовал на всех успокоительно. Старый Джолион, которого иногда обуревала безудержная честность, отзывался о своих предках так: «Иомены — мелкота, должно быть». И всё же он повторял слово «иомены», как будто находил в нём утешение.

Форсайты так хорошо повели свои дела, что стали, как говорится, «людьми с положением». Они вкладывали капиталы во всевозможные бумаги, за исключением консолей — не в пример Тимоти, — потому что больше всего на свете их пугали три процента. Кроме того, они коллекционировали картины и состояли в тех благотворительных обществах, которые могли оказаться полезными для их заболевшей прислуги. От отца-строителя Форсайты унаследовали таланты по части кирпича и извёстки. Предки их были, вероятно, членами какой-нибудь примитивной секты, а теперешние Форсайты, разумеется, росли в лоне англиканской церкви и следили за тем, чтобы их жены и дети аккуратно посещали самые фешенебельные храмы столицы. Малейшее сомнение в искренности их верований повергло бы Форсайтов в горестное изумление. Некоторые из них платили за постоянные места в церкви, весьма практически выражая этим своё сочувствие учению Христа.

Их жилища, расположенные вокруг Хайд-парка, на определённом расстоянии друг от друга, следили, как стражи, за тем, чтобы прекрасное сердце Лондона — средоточие форсайтских помыслов — не ускользнуло из их цепких объятий, что уронило бы Форсайтов в их же собственных глазах.

Старый Джолион жил на Стэнхоп-Плейс; Джемс с семьёй — на Парк-Лейн, Суизин — в безлюдном великолепии своих оранжево-синих апартаментов около Хайд-парка (он не женат, нет, благодарю покорно!); Сомс с женой — в своём гнёздышке недалеко от Найтсбриджа; Роджер — в Принсез-Гарденс (Роджер был тот самый знаменитый Форсайт, который задумал дать новую профессию своим четырём сыновьям и привёл эту мысль в исполнение. «Самое лучшее дело — доходные дома! — говорил он. — Я только этим и занимаюсь!»). Затем Хаймены (миссис Хэймен была единственная замужняя сестра Форсайтов) — на вершине Кэмпден-Хилла, в доме, похожем на жирафа, таком высоком, что, глядя на него, можно было свернуть себе шею; Николас с семьёй — на Лэдброк-Гров, в просторном особняке, купленном по чрезвычайно сходной цене; и, наконец, Тимоти — на Бэйсуотер-Род, вместе с Энн, Джули и Эстер, жившими под его защитой.

Джемс, до сих пор думавший о чём-то своём, осведомился у хозяина и брата, сколько тот заплатил за дом на Монпелье-сквер. Он сам вот уже два года присматривается к какому-нибудь такому дому, но за них слишком дорого просят!

Старый Джолион рассказал о своей покупке со всеми подробностями.

Контракт на двадцать два года?[11] — повторил Джемс. — Это тот самый, который я собирался купить. Ты переплатил за него!

Старый Джолион нахмурился.

— Мне он не нужен, — заторопился Джемс, — не подходит по цене. Сомс знает этот дом, он подтвердит, что это слишком дорого, — его мнение чего-нибудь да стоит.

— Очень мне интересно знать его мнение, — сказал старый Джолион.

— Ну, ты всегда делаешь по-своему, — пробормотал Джемс, — а мнение стоящее. Прощай! Мы хотим проехаться в Харлингэм. Я слышал, что Джун уезжает в Уэлс. Тебе будет тоскливо одному. Что ты будешь делать? Приезжай к нам завтра обедать.

Старый Джолион отказался. Он проводил их до дверей и, успев уже забыть своё раздражение, подмигнул, глядя, как они усаживаются в экипаж: лицом к упряжке — миссис Джемс, высокая и величественная, с каштановыми волосами; слева от неё — Ирэн; оба мужа — отец и сын — напротив жён, словно настороже. Старый Джолион смотрел, как они отъезжают в полном молчании, освещённые солнцем, раскачиваясь и подскакивая на пружинных подушках в такт движению экипажа.

Молчание было прервано миссис Джемс.

— Ну и сборище! — сказала она.

Сомс кивнул и, бросив на неё взгляд из-под опущенных век, заметил, как непроницаемые глаза Ирэн скользнули по его лицу. Весьма вероятно, что все члены форсайтской семьи отпускали то же самое замечание, разъезжаясь группами с приёма у старого Джолиона.

Четвёртый и пятый братья, Николас и Роджер, вышли вместе с последними гостями и направились вдоль Хайд-парка, к станции подземной железной дороги на Прэд-стрит. Как и все Форсайты солидного возраста, они держали собственных лошадей и по мере возможности старались никогда не пользоваться наёмными экипажами.

День был ясный, деревья в парке стояли во всём блеске июньской листвы, но братья, видимо, не замечали этих подарков природы, которые все же способствовали приятности прогулки и беседы.

— Да, — сказал Роджер, — у Сомса очаровательная жена. Говорят, они не ладят.

У этого брата был высокий лоб и свежий цвет лица — свежее, чем у остальных Форсайтов. Его светло-серые глаза рассматривали фасады вдоль тротуара. Время от времени Роджер поднимал зонтик и прикидывал им высоту домов, «засекая их», как он выражался.

— У неё нет собственных средств, — ответил Николас.

Сам он женился на больших деньгах, а так как это произошло в те золотые времена, когда ещё не был введён закон об имуществе замужних женщин, то Николасу удалось найти для приданого жены весьма удачное применение.

— Кто был её отец?

— Фамилия его Эрон; говорят, профессор.

Роджер покачал головой.

— Тут деньгами и не пахнет, — сказал он.

— Говорят, что её дед со стороны матери торговал цементом.

Лицо Роджера просветлело.

— Но обанкротился, — продолжал Николас.

— А! — воскликнул Роджер. — У Сомса ещё будут неприятности из-за неё. Помяни моё слово, у него будут неприятности — в ней есть что-то иностранное.

Николас облизнул губы.

— Хорошенькая женщина, — и он махнул метельщику, чтобы тот уступил им дорогу.

— Как это он заполучил такую жену? — спросил вдруг Роджер. — Её туалеты, должно быть, недёшево обходятся!

— Энн мне говорила, — ответил Николас, — что Сомс был просто помешан на ней. Она пять раз ему отказывала. По-моему, Джемс неспокоен насчёт них.

— А! — опять сказал Роджер. — Жаль Джемса, у него было столько хлопот с Дарти.

Его яркий румянец ещё сильнее разгорелся от ходьбы, он поднимал зонтик все чаще и чаще. У Николаса было тоже очень довольное выражение лица.

— Слишком бледна, на мой взгляд, — сказал он, — но фигура великолепная!

Роджер промолчал.

— По-моему, у неё очень благородный вид, — сказал он наконец. Эта была самая высшая похвала в словаре Форсайтов — Из этого юнца Босини вряд ли выйдет что-нибудь путное. У Баркита говорят, что он, видите ли, талант. Задумал улучшить английскую архитектуру; тут деньгами и не пахнет! Хотел бы я послушать, что говорит по этому поводу Тимоти.

Они подошли к кассе.

— Ты каким классом поедешь? Я — вторым.

— Не признаю второго, — сказал Николас, — того и гляди подцепишь что-нибудь.

Он взял билет первого класса до Ноттинг-Хилл-Гейт; Роджер — второго до Саут-Кенсингтон. Через минуту подошёл поезд, братья простились и разошлись по разным вагонам. Каждый был обижен, что другой не пожертвовал своей привычкой ради того, чтобы побыть немного дольше в его обществе; но Роджер подумал: «Ник — упрямый осел, впрочем, как и всегда!» А Николас мысленно выразился так: «Роджер только и делает, что брюзжит!»

Члены этой семьи не отличались сентиментальностью. Громадный Лондон, завоёванный Форсайтами и поглотивший их всех, — разве он оставлял время для сантиментов?


II. СТАРЫЙ ДЖОЛИОН ЕДЕТ В ОПЕРУ

На следующий день, в пять часов, старый Джолион сидел один, куря сигару; на столике рядом с ним стояла чашка чая. Он чувствовал себя утомлённым и, не успев докурить, задремал. На голову ему уселась муха, его верхняя губа оттопыривалась под седыми усами в такт тяжёлому дыханию, раздававшемуся в сонной тишине. Сигара выскользнула из морщинистой, со вздувшимися венами руки и, упав в холодный камин, там и дотлела.

Небольшой сумрачный кабинет с окнами из цветного стекла, чтобы не видеть улицу, был заставлен мебелью красного дерева с темно-зелёной бархатной обивкой и сложной резьбой. Старый Джолион не раз говорил про этот гарнитур: когда-нибудь за него дадут большие деньги, и ничего удивительного в этом не будет.

Приятно было думать, что со временем он сможет получить за вещи больше той суммы, которая когда-то была за них уплачена.

На фоне густых коричневых тонов, обычных для непарадных комнат в жилищах Форсайтов, рембрандтовский эффект его массивной седовласой головы, откинутой на подушку кресла с высокой спинкой, портили только усы, придававшие ему сходство с военным. Старинные часы, которые он приобрёл почти полвека назад, ещё до женитьбы, своим тиканьем вели ревнивый счёт секундам, навсегда ускользавшим от их старого хозяина.

Он никогда не любил этой комнаты и почти не заглядывал сюда, если не считать тех случаев, когда надо было взять сигары из стоявшей в углу японской шкатулки, и комната теперь мстила ему.

Его резко выступавшие виски, его скулы и подбородок — все заострилось во время сна, и на лице старого Джолиона появилось признание, что он стал стариком.

Он проснулся. Джун уехала! Джемс сказал, что ему будет тоскливо одному. Джемс всегда был глуповат. Он с удовлетворением вспомнил о доме, который удалось перехватить у Джемса. Поделом ему — нечего было скупиться; только о деньгах и думает. А может быть, он действительно переплатил? Нужен большой ремонт. Можно с уверенностью сказать, что ему понадобятся все деньги, какие только есть, пока не кончится эта история с Джун. Не надо было разрешать помолвку. Она познакомилась с этим Босини у Бейнзов — архитекторы Бейнз и Байлдбой. Кажется, Бейнз, с которым он встречался, — тот, что похож на старую бабу, — приходится этому молодому человеку дядей по жене. С тех пор Джун только и знает, что бегать за женихом, а если уж она вбила себе что-нибудь в голову, её не остановишь. Она постоянно возится с какими-нибудь «несчастненькими». У этого молодого человека нет денег, но ей во что бы то ни стало понадобилось обручиться с безрассудным, непрактичным мальчишкой, который ещё не оберётся всяческих затруднений в жизни.

Она явилась однажды и, как всегда, с бухты-барахты рассказала ему все; и ещё добавила, как будто это могло служить утешением:

— Фил такой замечательный! Он сплошь и рядом по целым неделям сидел на одном какао.

— И он хочет, чтобы ты тоже сидела на одном какао?

— Ну нет, он теперь выбирается на дорогу.

Старый Джолион вынул сигару из-под седых усов, кончики которых потемнели от кофе, и посмотрел на Джун, на эту пушинку, что так завладела его сердцем. Он-то знал больше об этих «дорогах», чем внучка. Но она обняла его колени и потёрлась о них подбородком, мурлыкая, точно котёнок. И, стряхнув пепел с сигары, он разразился:

— Все вы одинаковы: не успокоитесь, пока не добьётесь своего. Если тебе суждено хлебнуть горя, ничего не поделаешь. Я умываю руки.

И он действительно умыл руки, поставив условием, что свадьбу отложат до тех пор, пока у Босини не будет по крайней мере четырехсот фунтов в год.

— Я не смогу много дать тебе, — сказал он; эту фразу Джун слышала не в первый раз. — Может быть, у этого — как его там зовут? — хватит на какао?

Он почти не видел её с тех пор, как это началось. Да, плохо дело. Он не имел ни малейшего намерения дать ей уйму денег и тем самым обеспечить праздную жизнь человеку, о котором он ничего не знал. Ему приходилось наблюдать подобные случаи и раньше: ничего путного из этого не выходило. Хуже всего было то, что у него не оставалось ни малейшей надежды поколебать её решение: она упряма как мул, всегда была такая, с самого детства. Он не представлял себе, чем все это кончится. По одёжке протягивай ножки. Он не уступит до тех пор, пока не убедится, что у Босини есть собственные доходы. Ясно как божий день: Джун хватит горя с человеком, который не имеет ни малейшего представления о деньгах. Что же касается её скоропалительной поездки в Уэлс к тёткам Босини, то он твёрдо уверен, что эти тётки препротивные старухи и больше ничего.

И старый Джолион, не двигаясь, смотрел прямо перед собой в стену; если бы не открытые глаза, он казался бы спящим… Подумать только, что этот щенок Сомс может давать ему советы! Он всегда был щенком, всегда задирал нос! Скоро того и гляди станет собственником, построит загородный дом! Собственник! Хм! Весь в отца, только и смотрит, как бы обделать дельце повыгоднее, бездушный пройдоха!

Старый Джолион поднялся и, подойдя к шкатулке, размеренными движениями стал наполнять свой портсигар из только что присланной пачки. Сигары неплохие, и не так дорого, но по теперешним временам хороших сигар не достанешь, теперешние и в сравнение не идут с прежними. «Сьюперфайнос» от Хэнсона и Бриджера! Вот это были сигары!

Мысль эта, как еле уловимый запах, унесла его в прошлое, к тем чудесным вечерам в Ричмонде, когда он сидел с послеобеденной сигарой на террасе «Короны и скипетра» вместе с Николасом Трефри, Трэкуэром, Джеком Хэрингом и Антони Торнуорси. Какие хорошие сигары тогда были! Бедняга Ник! — умер, и Джек Хэрйнг умер, и Трэкуэр — жена в могилу свела, а Торнуорси сильно сдал за последнее время (ничего удивительного при таком аппетите).

Из всей компании, кажется, только он один и остался, конечно если не считать Суизина, а этот до того растолстел, что на него только рукой махнуть.

Трудно поверить, что всё это было так давно; он ещё чувствует себя молодым! Из всех мыслей, проносившихся в голове старого Джолиона, пока он стоял, пересчитывая сигары, эта была самая мучительная, самая горькая. Несмотря на свою седую голову и одиночество, он сохранил молодость и свежесть сердца. А те воскресные дни на Хэмстед-Хисе[12], когда молодой Джолион ходил вместе с ним на прогулку по Спэньярдс-Род на Хайгет, Чайлдс-Хилл и обратно, снова через Хис, обедать в «Замок Джека Соломинки»[13] — какие восхитительные тогда были сигары! А какая погода! С теперешней даже сравнить нельзя.

— Когда Джун была пятилетней крошкой и он ходил с ней через воскресенье в зоологический сад, забирая её у этих добрейших женщин — её матери и бабушки — и совал в клетку её любимцам медведям булки, насажанные на конец зонтика, какие тогда были вкусные сигары!

Сигары! Он до сих пор не утратил своего тончайшего вкуса — прославленного вкуса, который в пятидесятых годах люди считали мерилом и, заговорив о старом Джолионе, восклицали: «Форсайт! Ну, ещё бы, в Лондоне не найдётся лучшего дегустатора!» Вкус, в некотором смысле принёсший состояние своему владельцу и известной чайной фирме «Форсайт и Трефри», чай у которой, как ни у кого другого, имел романтический аромат — совсем особую прелесть настоящего чая. Фирму «Форсайт и Трефри» в Сити окутывала атмосфера тайны и предприимчивости, эта фирма заключала специальные контракты на специальные корабли, в специальных портах, со специальными восточными купцами.

В своё время он много поработал! Тогда умели работать. Теперешние молокососы вряд ли вникают в смысл этого слова. Он входил во все мелочи, знал все, что делалось в фирме, иногда просиживал за работой целыми ночами. И всегда сам подбирал себе агентов и гордился этим. Умение подбирать людей, как он часто говорил, и являлось секретом его успеха, а применение этой хитрой науки было единственной частью работы, которая ему действительно нравилась. Не совсем подходящая карьера для человека с его способностями. Даже теперь, когда фирма была преобразована в «Лимитэд компани» и дела её шли все хуже (он давно разделался со своими акциями), старый Джолион чувствовал острую боль, вспоминая те времена. Насколько лучше можно было прожить жизнь! Из него мог бы выйти блестящий адвокат! Он даже подумывал иногда, не выставить ли свою кандидатуру в парламент. Сколько раз Николас Трефри говорил ему: «Ты мог бы достичь чего угодно, Джо, если бы только не берег себя так!» Старина Ник! Прекрасный человек, но бесшабашная голова! Всем известный Трефри! Он-то себя никогда не берег. Вот и умер. Старый Джолион твёрдой рукой пересчитал сигары, я в голову ему закралось сомнение: а может быть, он действительно слишком берег себя?

Он положил портсигар во внутренний карман, застегнул сюртук и, тяжело ступая и опираясь рукой на перила, поднялся по высокой лестнице к себе в спальню. Дом слишком велик. Когда Джун выйдет замуж, если только она в конце концов выйдет за этого человека, а этого следует ожидать, он сдаст большой дом в аренду, а сам снимет квартиру. Чего ради держать ораву слуг, которым совершенно нечего делать?

На его звонок пришёл лакей — высокий бородатый человек с неслышной поступью и совершенно исключительной способностью молчать. Старый Джолион приказал ему приготовить фрак: он поедет обедать в клуб.

— Когда коляска вернулась с вокзала? В два часа? Тогда велите подать к половине седьмого.

Клуб, куда старый Джолион вошёл ровно в семь часов, был одним из тех политических учреждений крупной буржуазии, которое знавало лучшие времена. Несмотря на то, что сплетники предсказывали ему близкий конец, а может быть, вследствие этих сплетен, клуб проявлял удручающую живучесть. Всем уже наскучило повторять, что «Разлад» находится при последнем издыхании. Старый Джолион тоже говорил это, но относился к самому факту с равнодушием, раздражавшим заправских клубменов.

— Почему ты не уйдёшь оттуда? — часто с глубокой досадой спрашивал его Суизин. — Почему бы тебе не перейти в «Полиглот»? Такого вина, как наш Хайдсик[14], во всём Лондоне не достанешь дешевле двадцати шиллингов за бутылку.

— И, понизив голос, добавлял: — Осталось всего-навсего пять тысяч дюжин. Я пью его изо дня в день.

— Я подумаю, — отвечал старый Джолион, но всякий раз, когда он задумывался над этим, перед ним вставал вопрос о пятидесяти гинеях вступительного взноса и о четырех-пяти годах, которые понадобились бы, чтобы пройти в члены. И старый Джолион продолжал думать.

Он был слишком стар, чтобы вдруг стать либералом, давно уже перестал верить в политические доктрины своего клуба, даже называл их, как это было известно, «белибердой», но ему доставляло удовольствие быть членом клуба, принципы которого так расходились с его собственными. Старый Джолион всегда презирал это учреждение и вступил сюда много лет назад, после того как был забаллотирован во «Всякой всячине» под тем предлогом, что он занимался торговлей. Точно он был хуже других! Вполне естественно, что старый Джолион презирал клуб, который принял его. Публика там была средняя, многие из Сити — биржевые маклеры, адвокаты, аукционисты, всякая мелюзга! Как большинство людей сильного характера, но не слишком большой самобытности, старый Джолион был невысокого мнения о классе, к которому принадлежал сам. Он неизменно следовал его законам как общественным, так и всяким другим, а втайне считал людей своего класса сбродом.

Годы и философические раздумья, которым он отдал дань, стушевали воспоминание о поражении, понесённом во «Всякой всячине», и теперь этот клуб возвышался в его мыслях как лучший из лучших. Он мог бы состоять там членом все эти годы, но его поручитель Джек Хэринг так небрежно повёл все дело, что в клубе просто сами не понимали, какую они совершают ошибку, отводя кандидатуру старого Джолиона. А ведь его сына Джо приняли сразу, и, по всей вероятности, мальчик и до сих пор состоит там членом; он получил от него письмо оттуда восемь лет назад.

Старый Джолион не показывался в своём клубе уже многие месяцы, и за это время здание его подверглось той пёстрой отделке, какой люди обычно приукрашивают старые дома и старые корабли, желая сбыть их с рук.

«Курительную комнату покрасили безобразно, — подумал он. — Столовая получилась хорошо».

Её сумрачный, шоколадный тон, оживлённый светло-зелёным, ему понравился.

Старый Джолион заказал обед и сел в том же углу, может быть, за тот же самый столик (в «Разладе», где властвовали принципы чуть ли не радикализма, перемен было мало), за который они с молодым Джолионом садились двадцать пять лет назад перед поездкой в «Друри-лейн»[15], куда он часто возил сына во время каникул.

Мальчик очень любил театр, и старый Джолион вспомнил, как Джо садился напротив, тщетно стараясь скрыть своё волнение под маской безразличия.

И он заказал себе тот же самый обед, который всегда выбирал мальчик, — суп, жареные уклейки, котлеты и сладкий пирог. Ах, если бы он сидел сейчас напротив!

Они не встречались четырнадцать лет. И не первый раз за эти четырнадцать лет старый Джолион задумался о том, не сам ли он до некоторой степени виноват в тяжёлой истории с сыном. Неудачный роман с дочерью Антони Торнуорси, этой вертушкой Данаей Торнуорси, теперь Данаей Белью, бросил его в объятия матери Джун. Может быть, следовало помешать этому браку: они были слишком молоды. Но после того, как уязвимое место Джо обнаружилось, он хотел возможно скорее видеть его женатым. А через четыре года разразилась катастрофа. Оправдать поведение сына во время этой катастрофы было, конечно, невозможно; здравый смысл и воспитание — комбинация всемогущих факторов, заменявших старому Джолиону принципы, — твердили об этой невозможности, но сердце его возмущалось. Суровая неумолимость всей этой истории не знала снисхождения к человеческим сердцам. Осталась Джун — песчинка с пламенеющими волосами, которая завладела им, обвилась, сплелась вокруг него — вокруг его сердца, созданного для того, чтобы быть игрушкой и любимым прибежищем крохотных, беспомощных существ. С характерной для него проницательностью он видел, что надо расстаться или с сыном, или с ней — полумеры здесь не могли помочь. В этом и заключалась трагедия. И крохотное беспомощное существо победило. Он не мог служить двум богам и простился со своим сыном.

Эта разлука длилась до сих пор.

Он предложил молодому Джолиону денежную помощь, несколько меньшую, чем прежде, но сын отказался принять её, и может быть, этот отказ оскорбил его больше, чем всё остальное, потому что теперь исчезла последняя отдушина для его чувства, не находившего иного выхода, и появилось столь ощутимое, столь реальное доказательство разрыва, какое может дать только контракт на передачу собственности — заключение такого контракта или расторжение его.

Обед показался ему пресным. Шампанское было, как несладкая, горьковатая водичка, — ничего похожего на «Вдову Клико» прежних лет.

За чашкой кофе ему пришла мысль съездить в оперу. Он посмотрел в «Таймс» программу на сегодняшний вечер — к другим газетам старый Джолион питал недоверие. Давали «Фиделио»[16].

Благодарение богу, что не какая-нибудь новомодная немецкая пантомима этого Вагнера.

Надев старый цилиндр с выпрямившимися от долгой носки полями и объёмистой тульёй, цилиндр, казавшийся эмблемой прежних лучших времён, и вынув старую пару очень тонких светлых перчаток, распространявших сильный запах кожи вследствие постоянного соседства с портсигаром, лежавшем в кармане его пальто, он уселся в кэб.

Кэб весело загромыхал по улицам, и старый Джолион удивился, заметив на них необычайное оживление.

«Отели, вероятно, загребают уйму денег», — подумал он. Несколько лет назад этих отелей и в помине не было. Он с удовлетворением подумал о земельных участках, имевшихся у него в этих местах. Вероятно, поднимаются в цене с каждым днём. Какое здесь движение!

Но вслед за этим он предался странным, отвлечённым размышлениям, совершенно необычным для Форсайтов, в чём отчасти и заключался секрет его превосходства над ними. Какие всё-таки песчинки люди, и сколько их! И что со всеми нами будет?

Он оступился, выходя из кэба, заплатил кэбмену ровно столько, сколько полагалось, прошёл к кассе за билетом в кресла и остановился, держа кошелёк в руке, — он всегда носил деньги в кошельке, не одобряя привычки рассовывать их прямо по карманам, как теперь делает молодёжь. — Кассир выглянул из окошечка, как старый пёс из конуры.

— Кого я вижу! — сказал он удивлённым голосом. — Да это мистер Джолион Форсайт! Так и есть! Давненько не видались, сэр. Да! Теперь времена совсем другие! Ведь вы с братом, и мистер Трэкуэр, и мистер Николас Трефри брали у нас шесть или семь кресел на каждый сезон. Как поживаете, сэр? Мы с вами не молодеем!

У старого Джолиона заблестели глаза; он уплатил гинею. Его ещё не забыли. Под звуки увертюры он проследовал в зал, как старый боевой конь на поле битвы.

Сложив цилиндр, он опустился в кресло, привычным жестом вынул из кармана перчатки и поднял к глазам бинокль, чтобы как следует осмотреть весь театр. Опустив наконец бинокль на сложенный цилиндр, он обратил свой взор на занавес. Острее, чем когда-либо, старый Джолион почувствовал, что его песенка спета. Куда девались женщины, красивые женщины, бывало наполнявшие театр? Куда девался тот прежний сердечный трепет, с которым он ждал появления знаменитого певца? Где то чувство опьянения жизнью, опьянения своей способностью наслаждаться ей?

Когда-то он был завзятым театралом! Нет теперь оперы!

Этот Вагнер погубил все — ни мелодии, ни голосов. А какие замечательные были певцы! Нет их теперь. Он смотрел на актёров, разыгрывающих старые, знакомые сцены, и чувствовал, как цепенеет его сердце.

Начиная с седого завитка над ухом и кончая лакированными башмаками с резинкой, в старом Джолионе не было и следа старческой неуклюжести и слабости. Такой же прямой — почти такой же, как в те прежние времена, когда он приходил сюда каждый вечер; такое же хорошее зрение — почти такое же хорошее. Но это чувство усталости и разочарования!

Всю свою жизнь он наслаждался всем, даже несовершенным — а несовершенного было много, — и наслаждался умеренно, чтобы не утратить молодости. Но теперь ему изменила и способность наслаждаться жизнью и умение философски смотреть на неё, осталось только ужасное чувство конца. Ни хор узников, ни даже ария Флорестана не были властны рассеять тоскливость его одиночества.

Если бы только Джо был с ним! Мальчику, должно быть, уже стукнуло сорок. Он потерял четырнадцать лет жизни своего единственного сына. Джо теперь уже не пария в обществе. Он женился. Старый Джолион не мог удержаться от того, чтобы не отметить своим одобрением этот поступок, и послал сыну чек на пятьсот фунтов. Чек был возвращён в письме, отправленном из «Всякой всячины» и содержавшем следующее:

«Дорогой отец!

Мне было приятно получить Ваш щедрый подарок — он служит доказательством того, что Вы не так плохо думаете обо мне. Я возвращаю чек, но если Вы сочтёте возможным передать свой подарок нашему малышу (мы зовём его Джолли), который носит наше имя и фамилию, я буду Вам очень признателен.

Надеюсь от всего сердца, что Вы чувствуете себя так же хорошо, как и прежде.

Любящий Вас сын Джо».

Письмо так похоже на мальчика. Он всегда был такой приветливый. Старый Джолион послал следующий ответ:

«Дорогой Джо!

Сумма (500 ф. ст.) занесена в мои книги на имя твоего сына, Джолиона Форсайта; соответственным образом на неё будут начисляться 5 %. Я надеюсь, что дела твои идут хорошо. Моё здоровье в настоящее время неплохо.

Остаюсь любящий тебя отец Джолион Форсайт».

И каждый год первого января он прибавлял к этой сумме сто фунтов плюс проценты. Сумма росла; к следующему новому году там будет тысяча пятьсот фунтов стерлингов с небольшим. И трудно выразить то сожаление какое приносила ему эта ежегодная операция. На этом переписка их прекратилась.

Несмотря на любовь к сыну, несмотря на инстинкт, отчасти врождённый, отчасти появившийся у него, как и у сотен людей одного с ним класса, в результате постоянной близости к деловому миру и заставлявший его оценивать поведение людей не с принципиальных позиций, а на основании вытекавших из этого поведения последствий, старый Джолион чувствовал в глубине сердца какое-то беспокойство. Обстоятельства сложились так, что его сын должен был погибнуть; закон этот провозглашался во всех романах, проповедях и пьесах, которые он когда-либо читал, слышал или смотрел.

Когда чек пришёл обратно, старому Джолиону показалось, что творится что-то неладное. Почему его сын не погиб? Но кто мог ответить на этот вопрос?

Он слышал, конечно, — вернее, сам постарался разузнать, — что Джо живёт в Сент-Джонс-Вуд[17], где у сего есть небольшой дом с садом на Вистариа-авеню, что у него с женой свой круг знакомых, по всей вероятности, весьма сомнительных, и что у них двое детей: мальчик Джолли[18] (принимая во внимание все обстоятельства, старый Джолион находил это имя циничным, а он и побаивался и не любил цинизма) и девочка Холли, родившаяся уже после их женитьбы. Кто знает, в каких условиях живёт его сын? Он превратил в наличные деньги наследство, полученное от деда со стороны матери, и поступил к Ллойду страховым агентом; кроме того, занимался живописью — писал акварели. Старому Джолиону было известно это, так как, увидев однажды в витрине подпись своего сына под акварелью, изображавшей Темзу, он стал время от времени тайком покупать их. Он считал акварели плохими и не развешивал их из-за подписи; он держал их в ящике под замком.

Сидя в громадном зале, старый Джолион почувствовал непреодолимое желание повидать сына. Ему вспомнились те дни, когда он раскачивал на коленях мальчугана в полотняном костюмчике; то время, когда он бегал рядом с пони и учил Джо ездить верхом; тот день, когда он первый раз отвёз его в школу. Джо всегда был славный, приветливый мальчик! В Итоне он, может, чуточку переборщил, набираясь хороших манер, которые, как старому Джолиону было известно, только в таких местах и приобретаются, и за большие деньги; но он всегда оставался хорошим товарищем. Всегда хороший товарищ, даже после Кэмбриджа — быть может, чуточку сдержанный благодаря тем преимуществам, которые ему дало образование! Отношение старого Джолиона к закрытым школам и университетам оставалось неизменным: он трогательно сохранил и уважение и недоверие к воспитательной системе, которая была предназначена для избранных и к которой сам он не удостоился приобщиться… Сейчас, когда Джун уехала и покинула или почти что покинула его, встреча с сыном принесла бы ему утешение. Чувствуя, что он предаёт свою семью, свои принципы, свой класс, старый Джолион перевёл глаза на певицу. Жалкое зрелище! А Флорестан; какое убожество!

Опера кончилась. Как мало нужно теперь, чтобы доставить людям удовольствие!

В толпе на улице он завладел кэбом под самым носом у какого-то солидного, много моложе его самого, джентльмена, который уже считал кэб своим. Путь старого Джолиона лежал через Пэл-Мэл, и на углу кэбмен, вместо того, чтобы поехать через Грин-парк, свернул на Сент-Джеймс-стрит[19]. Старый Джолион просунул руку в окошечко (он не выносил, когда кто-нибудь нарушал его привычки); оглянувшись, однако, он увидел, что находится напротив «Всякой всячины», и сокровенное желание, не оставлявшее его весь вечер, взяло верх. Он приказал остановиться. Он зайдёт и спросит, состоит ли ещё Джо членом клуба.

Он вошёл. В холле всё было по-прежнему, как в те времена, когда он заходил сюда обедать с Джеком Хэрингом, — ведь здесь держали самого лучшего повара в Лондоне. Старый Джолион обвёл стены тем острым прямым взглядом, благодаря которому его всю жизнь обслуживали лучше, чем большинство других людей.

— Мистер Джолион Форсайт все ещё состоит членом клуба?

— Да, сэр; он сейчас здесь, сэр. Как прикажете доложить?

Старый Джолион был застигнут врасплох.

— Его отец, — ответил он.

И, сказав это, занял место у камина, повернувшись спиной к огню.

Собираясь уходить из клуба, молодой Джолион надел шляпу и только что хотел пройти в холл, когда к нему подошёл швейцар, Джо был уже не молод; в его волосах сквозила седина, лицо — копия отцовского, только чуть поуже, с точно такими же густыми обвислыми усами — носило явные следы усталости. Он побледнел. Встретиться после всех этих лет ужасно, потому что в мире нет ничего ужаснее сцен. Они подошли друг к другу и молча обменялись рукопожатием. Потом, с дрожью в голосе, отец сказал:

— Здравствуй, мой мальчик!

Сын ответил:

— Здравствуйте, папа!

Рука старого Джолиона в светлой тонкой перчатке дрожала.

— Если нам по дороге, — сказал он, — я тебя подвезу.

И, как будто подвозить друг друга домой каждый вечер было для них самым привычным делом, они вышли и сели в кэб.

Старому Джолиону показалось, что сын вырос. «Сильно возмужал», — решил он про себя. Всегда присущую лицу сына приветливость теперь прикрывала ироническая маска, как будто обстоятельства жизни заставили его надеть непроницаемую броню. Черты лица носили явно форсайтский характер, но в выражении его была созерцательность, больше свойственная лицу учёного или философа. Ему, без сомнения, приходилось много задумываться над самим собой в течение этих пятнадцати лет.

С первого взгляда вид отца поразил молодого Джолиона — так он осунулся и постарел. Но в кэбе ему показалось, что отец почти не изменился тот же спокойный взгляд, который он так хорошо помнил, такой же прямой стан, те же проницательные глаза.

— Вы хорошо выглядите, папа.

— Посредственно, — ответил старый Джолион.

Его мучила тревога, и он считал себя обязанным выразить её словами. Раз уж он выбрал такой путь, чтобы вернуть сына, надо узнать, в каком состоянии находятся его финансовые дела.

— Джо, — сказал он, — я бы хотел знать, как ты живёшь. У тебя есть долги, должно быть?

Он повёл разговор так, чтобы сыну было легче признаться.

Молодой Джолион ответил ироническим тоном:

— Нет. У меня нет долгов.

Старый Джолион понял, что сын рассердился, и коснулся его руки. Он пошёл на риск. Но рискнуть стоило; кроме того, Джо никогда на него не сердился раньше. Они доехали до Стэнхоп-Гейт, не говоря ни слова. Старый Джолион пригласил сына зайти, но молодой Джолион покачал головой.

— Джун нет дома, — поторопился сказать отец, — уехала сегодня в гости. Ты, вероятно, знаешь, что она помолвлена?

— Уже? — пробормотал молодой Джолион.

Старый Джолион вышел из кареты и, расплачиваясь с кэбменом, в первый раз в жизни дал по ошибке соверен вместо шиллинга.

Сунув монету в рот, кэбмен исподтишка стегнул лошадь по брюху и поторопился уехать.

Старый Джолион тихо повернул ключ в замке, отворил дверь и кивнул сыну. Молодой Джолион смотрел, как отец вешает пальто: степенно и всё же с таким видом, словно он мальчишка, который собирается красть вишни.

Дверь в столовую была отворена; газ прикручен; на чайном подносе шипела спиртовка, рядом, на столе, с совершенно беззастенчивым видом спала кошка. Старый Джолион сейчас же согнал её оттуда. Этот инцидент принёс ему облегчение; он постучал цилиндром ей вслед.

— У неё блохи, — сказал он, выпроваживая кошку из комнаты. Остановившись в дверях, которые вели из холла в подвальный этаж, он несколько раз крикнул «брысь», точно подгоняя кошку, и как раз в эту минуту внизу лестницы по странному стечению обстоятельств появился лакей.

— Можете ложиться спать, Парфит, — сказал старый Джолион. — Я сам запру дверь и потушу свет.

Когда он снова вошёл в столовую, кошка как на грех выступала впереди него, задрав хвост и показывая всем своим видом, что она с самого начала поняла эту уловку, с помощью которой ему удалось избавиться от лакея.

Какой-то рок преследовал все домашние хитрости старого Джолиона.

Молодой Джолион не мог удержаться от улыбки. Он был далеко не чужд иронии, а в этот вечер, как ему казалось, все имело иронический оттенок. Эпизод с кошкой; известие о помолвке его собственной дочери. Значит, старый Джолион так же не властен над ней, как и над кошкой! И поэтическая справедливость всего этого нашла отклик у него в сердце.

— Расскажите про Джун, какая она теперь стала? — спросил он.

— Маленького роста, — ответил старый Джолион, — говорят, есть сходство со мной, не это вздор. Она больше похожа на твою мать — те же глаза и волосы.

— Вот как! Хорошенькая?

Старый Джолион был слишком Форсайт, чтобы откровенно похвалить что-нибудь; в особенности то, чем он искренно восхищался.

— Недурненькая, настоящий форсайтский подбородок. Мне будет очень тоскливо, когда она уйдёт, Джо.

Выражение его лица снова поразило молодого Джолиона, как и в первую минуту встречи.

— Что же вы теперь будете делать один, отец? Она, наверное, только о нём и думает?

— Что я буду делать? — повторил старый Джолион, и в голосе его послышались сердитые нотки. — Да, унылое занятие — жить здесь в одиночестве. Я не знаю, чем это кончится. Я бы хотел… — он оборвал себя на полуслове и потом добавил: — Весь вопрос в том, как мне поступить с домом.

Молодой Джолион оглядел комнату. Она была большая и мрачная, по стенам висели громадные натюрморты, которые он помнил ещё с детства: собаки, спавшие, уткнув носы в пучки моркови, по соседству с лежавшими тут же в кротком изумлении связками лука и винограда. Дом был явной обузой, но он не мог представить себе отца живущим в маленьком доме; и это только подчёркивало иронию, которую он видел сегодня во всём.

В большом кресле с подставкой для книги сидит старый Джолион — эмблема своей семьи, класса, верований: седая голова и выпуклый лоб — воплощение умеренности, порядка и любви к собственности. Самый одинокий старик во всём Лондоне.

Так он сидит, окружённый унылым комфортом, марионетка в руках великих сил, которые не знают снисхождения ни к семье, ни к классу, ни к верованиям и, как автоматы, грозно движутся вперёд к таинственной цели. Вот что увидел молодой Джолион, умевший отвлечённо смотреть на жизнь.

Бедный старик-отец! Вот, значит, ради чего он прожил жизнь с такой поразительной умеренностью! Остаться одиноким и стареть все больше и больше, тоскуя по живому человеческому голосу!

И старый Джолион в свою очередь тоже смотрел на сына. Ему хотелось поговорить с ним о многом, о чём приходилось молчать все эти годы. Нельзя же было, в самом деле, посвящать Джун в свои соображения о том, что земельные участки в районе Сохо[20] должны подняться в цене; рассказывать ей о той тревоге, которую ему причиняет зловещее молчание Пиппина, управляющего «Новой угольной компании», где он так давно председателем; о своём неудовольствии по поводу неуклонного падения акций «Американской Голгофы»; нельзя же обсуждать с ней вопрос о том, каким образом лучше всего обойти выплату налога на наследство после его смерти. Однако под влиянием чая, который он рассеянно помешивал ложечкой, старый Джолион, наконец, заговорил. Ему открылись новые жизненные просторы, земля обетованная, где можно говорить, можно укрыться в тихой пристани от бури предчувствий и сожалений; успокоить душу опиумом всяческих уловок, направленных на то, чтобы округлить своё состояние и увековечить единственное, что останется жить после него.

Молодой Джолион умел слушать: это всегда было его большим достоинством. Он не сводил глаз с отца, время от времени вставляя вопрос.

Пробило час, а старый Джолион ещё не успел сказать всего, но вместе с боем часов к нему вернулись его принципы. Он с удивлённым видом вынул карманные часы.

— Мне пора спать, Джо.

Молодой Джолион поднялся и протянул руку, помогая отцу встать. Это старческое лицо снова показалось ему утомлённым и осунувшимся: глаза отца упорно смотрели в сторону.

— Прощай, мой мальчик; береги себя.

Прошла минута, и, повернувшись на каблуках, молодой Джолион зашагал к двери. Он почти ничего не видел перед собой; его улыбающиеся губы дрожали. Ни разу за все пятнадцать лет, пробежавшие с тех пор, как он впервые понял, что жизнь не простая штука, не казалась она ему такой сложной.


III. ОБЕД У СУИЗИНА

Круглый стол в оранжево-голубой столовой Суизина, выходившей окнами в парк, был накрыт на двенадцать персон.

Хрустальная люстра с зажжёнными свечами свешивалась над столом, как громадный сталактит, озаряя большие зеркала в золочёных рамах, мраморные доски столиков вдоль стен и громоздкие позолоченные стулья, расшитые шерстью. Каждая вещь говорила о любви к красивому, так глубоко коренящейся во всех семьях, которые пробивают себе дорогу в изысканное общество из самых недр естественного бытия. Суизин не признавал простоты и очень любил позолоченную бронзу, что всегда выделяло его среди остальных членов семьи как человека с большим, хотя и несколько причудливым, вкусом, и сознание того, что всякий входящий в его комнаты сразу же видит в нём человека со средствами, неизменно доставляло ему такую радость, какую он вряд ли мог почерпнуть из других обстоятельств своей жизни.

Покончив с агентством по продаже домов — профессией, по его понятиям, весьма предосудительной, особенно в той её части, которая касалась аукционов, — он всецело отдался своим аристократическим вкусам.

Роскошь, в которой он жил последние годы, засосала его, как патока муху; а в мозгу Суизина, ничем не занятом с раннего утра и до позднего вечера, странным образом сочетались два противоположных чувства: издавна укрепившееся удовлетворение тем, что он сам пробил себе дорогу и нажил состояние, и уверенность, что такому человеку, как он, никогда не следовало бы утруждать свою голову работой.

Суизин в белом жилете на крупных пуговицах из оникса в золотой оправе стоял около буфета и смотрел, как лакей втискивает три бутылки шампанского в ведёрко со льдом. Между уголками стоячего воротничка, фасон которого Суизин не согласился бы изменить ни за какие деньги, хотя воротник и мешал ему поворачивать голову, покоились дряблые складки его двойного подбородка. Глаза Суизина перебегали с одной бутылки на другую. Он соображал что-то, и в голове у него возникали такие доводы: Джолион выпьет один бокал, ну два, он ведь так бережёт себя. Джемс теперь не может пить, Николас и Фэнни будут тянуть стаканами воду, с них это станется. Сомс не идёт в счёт: эта молодёжь — племянники (Сомсу был тридцать один год) — не умеет пить! А Босини? Почуяв в имени этого мало знакомого человека что-то находившееся за пределами его разумения, Суизин запнулся. В нём зародилось недоверие. Трудно сказать! Джун ещё девочка, к тому же влюблённая! Эмили (миссис Джемс) любит выпить бокал хорошего шампанского. Джули оно покажется чересчур сухим — старушка совсем не разбирается в винах. Что же касается Хэтти Чесмен… Мысль о старой приятельнице затуманила облаком кристальную ясность его взора; Хэтти, чего доброго, одна выпьет полбутылки!

Но когда Суизин вспомнил о своей последней гостье, старческое лицо его стало похожим на мордочку кошки, которая собирается замурлыкать: миссис Сомс! Может быть, она и не станет много пить, но то, что выпьет, оценить сумеет: просто удовольствие угостить её хорошим вином! Красивая женщина, и так расположена к нему!

Мысль о ней и то уже действует, как шампанское! Просто удовольствие угощать дорогим вином молодую женщину, которая так хороша собой, так умеет одеться, так прекрасно держится, в которой столько благородства просто удовольствие беседовать с ней. Тут Суизин в первый раз за весь вечер осторожно повёл головой, ощущая при этом, как острые уголки воротничка впиваются ему в шею.

— Адольф! — сказал он. — Заморозьте ещё одну бутылку.

Что касается его самого, то он может выпить много, этот рецепт Блайта замечательно помог ему, к тому же он предусмотрительно воздержался от завтрака. Давно уж у него не было такого прекрасного самочувствия. Выпятив нижнюю губу, Суизин давал последние наставления:

— Адольф, самую чуточку кабуля, когда займётесь ветчиной.

Пройдя в гостиную, он сел на кончик кресла, раздвинул колени, и его высокую массивную фигуру сразу же сковала странная, первобытная неподвижность ожидания. Он готов был в любую минуту встать. Званые обеды в его доме не давались уже несколько месяцев. Сначала Суизин думал, что возня с этим приёмом в честь помолвки Джун будет очень нудной (Форсайты свято соблюдали обычай торжественно праздновать помолвки), но с тех пор как хлопоты по рассылке приглашений и выбору меню кончились, он чувствовал приятное оживление.

Так он сидел с часами в руках — тучный, лоснящийся, как приплюснутый шар золотистого масла, — и ни о чём не думал.

Долговязый человек в бакенбардах, который служил когда-то у Суизина, а впоследствии открыл зеленную лавку, вошёл в гостиную и провозгласил:

— Миссис Чесмен, миссис Септимус Смолл!

Появились две леди. Та, которая шла впереди, была одета во все красное, на щеках её лежали широкие ровные пятна того же цвета, глаза смотрели жёстко и вызывающе. Она направилась прямо к Суизину, протягивая ему руку, затянутую в длинную светло-жёлтую перчатку.

— Здравствуйте, Суизин, — сказала она, — целую вечность вас не видела. Как поживаете? Дорогой мой, как вы пополнели!

Только напряжённый взгляд Суизина выдал его чувства. Глухой клокочущий гнев стеснял ему дыхание. Полнота вульгарна, и вульгарно говорить о том, что человек полнеет; у него широкая грудь, только и всего. Повернувшись к сестре, он сжал ей руку и сказал повелительным тоном:

— Здравствуй, Джули!

Миссис Септимус Смолл была самая высокая из четырех сестёр; унылое выражение не сходило с её добродушного круглого лица; кислая гримаса прочно застыла на нём, словно миссис Смолл вплоть до самого вечера просидела в проволочной маске, которая собрала её неподатливую кожу в мелкие складочки. Даже взгляд у неё был кислый. Все это служило для того, чтобы свидетельствовать о её неизменном горе по поводу утраты Септимуса Смолла.

Она славилась тем, что всегда говорила что-нибудь несуразное и с упорством, характерным для всего её племени, держалась за свои слова, подбавляя ещё что-нибудь невпопад, и так без конца. Со смертью мужа форсайтская цепкость, форсайтская деловитость окостенели в ней. Любительница поболтать, когда только ей представлялась такая возможность, она могла говорить часами без всякого оживления, рассказывая с эпической монотонностью о тех бесчисленных ударах, которые ей пришлось принять от судьбы; и ей никогда не приходило в голову, что слушатели становятся на сторону судьбы, — сердце у Джули было доброе.

Долгие годы, проведённые у постели Смолла (человека слабого здоровья), сделали из неё сиделку, а таких случаев, когда бедняжке приходилось подолгу просиживать у постели больных — и детей и взрослых, — было множество, и она никак не могла расстаться с мыслью, что в мире слишком много неблагодарных людей. Воскресенье за воскресеньем Джули благоговейно слушала преподобного Томаса Скоулза — блестящего проповедника, который имел на неё большое влияние; но ей удалось убедить всех, что даже в этом было её несчастье. Она вошла в пословицу в семье, и когда кто-нибудь начинал хандрить, его называли «настоящая Джули». Такие наклонности были способны уморить к сорока годам любого человека, только не Форсайта; но Джули уже стукнуло семьдесят два, а так хорошо, как сейчас, она никогда не выглядела. Казалось, что Джули ещё не утратила дара наслаждаться жизнью и наступит время, когда она сумеет доказать это. У неё были три канарейки, кот Томми и половина попугая — второй половиной владела её сестра Эстер; и эти существа (которых всячески старались убрать с глаз Тимоти — он не переносил животных), в противоположность людям, признавали за своей хозяйкой право на хандру и были страстно привязаны к ней.

В этот вечер она выглядела торжественно и пышно в чёрном бомбазиновом платье со скромной треугольной вставкой сиреневого цвета и бархаткой, повязанной вокруг тощей шеи; чёрное и сиреневое считалось чуть ли не у всех Форсайтов самыми строгими тонами для вечерних туалетов.

Надув губы, она сказала Суизину:

— Энн про тебя спрашивала. Ты не был у нас целую вечность!

Суизин засунул большие пальцы за проймы жилета и ответил:

— Энн сильно сдала за последнее время; ей надо посоветоваться с врачами!

— Мистер и миссис Николас Форсайт!

Николас Форсайт вошёл, улыбаясь и высоко подняв свои прямые брови. Днём ему посчастливилось провести план использования на Цейлонских золотых приисках одного племени из Верхней Индии — заветный план, который удалось наконец протащить, несмотря на все трудности, так что теперь он чувствовал вполне заслуженное удовлетворение. Добыча на его приисках удвоится, а опыт показывает, как Николас постоянно твердил, что каждый человек должен умереть, и умрёт ли он дряхлым стариком у себя на родине или молодым от сырости на дне рудника в чужой стране, это, конечно, не имеет большого значения, принимая во внимание тот факт, что перемена в его образе жизни пойдёт на пользу Британской империи.

В способностях Николаса никто не сомневался. Поводя своим орлиным носом, он сообщал слушателям:

— Из-за недостатка двух-трех сотен таких вот людишек мы уже несколько лет не выплачиваем дивидендов, а вы посмотрите, во что ценятся наши акции. Я не в состоянии заработать на них и десяти шиллингов.

Николас съездил недавно в Ярмут и, вернувшись оттуда, чувствовал, что к его жизни прибавится теперь по крайней мере десяток лет. Он сжал Суизину руку, весело крикнув:

— Ну вот, мы снова пожаловали!

Миссис Николас, болезненного вида женщина, улыбнулась за его спиной не то испуганной, не то радостной улыбкой.

— Мистер и миссис Джемс Форсайт! Мистер и миссис Сомс Форсайт!

Суизин щёлкнул каблуками, его осанка была просто неподражаема.

— А, Джемс, Эмили! Как поживаешь. Сомс? Здравствуйте!

Он взял руку Ирэн и вытаращил глаза. Какая прелестная женщина — пожалуй, слишком бледна, но фигура, глаза, зубы! Слишком хороша для этого Сомса!

Боги дали Ирэн темно-карие глаза и золотые волосы — своеобразное сочетание оттенков, которое привлекает взоры мужчин и, как говорят, свидетельствует о слабости характера. А ровная, мягкая белизна шеи и плеч, обрамлённых золотистым платьем, придавала ей какую-то необычайную прелесть.

Сомс стоял позади жены, не сводя глаз с её шеи. Стрелки на часах, которые Суизин все ещё держал в руке открытыми, миновали восемь; обычно он обедал на полчаса раньше, а сегодня и завтрака не было — какое-то странное, первобытное нетерпение поднималось в нём.

— Джолион запаздывает, это на него не похоже! — сказал он Ирэн, не сдержав досады. — Наверное, Джун там копается!

— Влюблённые всегда опаздывают, — ответила она.

Суизин уставился на Ирэн; на щеках у него проступил кирпичный румянец.

— Напрасно. Это все новомодные штучки!

Казалось, что в этой вспышке невнятно кипит и бормочет ярость первобытных поколений.

— Как вам нравится моя новая звезда, дядя Суизин? — мягко проговорила Ирэн.

Среди кружев у неё на груди мерцала пятиконечная звезда из одиннадцати бриллиантов.

Суизин посмотрел на звезду. Он хорошо разбирался в драгоценных камнях; никаким другим вопросом нельзя было так искусно отвлечь его внимание.

— Кто это вам подарил? — спросил он.

— Сомс.

Выражение лица Ирэн осталось прежним, но белесые глаза Суизина выкатились, словно его внезапно осенило даром прозрения.

— Вам, наверное, скучно дома, — сказал он, — Я жду вас к обеду в любой день, угощу таким шампанским, лучше которого вы не сыщете в Лондоне.

— Мисс Джун Форсайт, мистер Джолион Форсайт! Мистер Босэни!..

Суизин поднял руку и сказал раскатистым голосом:

— Ну, теперь обедать, обедать!

Он подал руку Ирэн, заявив, что не сидел с ней рядом с тех пор, как она была невестой. Джун повёл Босини; его усадили между ней и Ирэн. По другую сторону Джун сели Джемс и миссис Николас, дальше — старый Джолион с миссис Джемс. Николас и Хэтти Чесмен, Сомс и миссис Смолл, круг замыкал Суизин.

Семейные обеды Форсайтов следуют определённым традициям. Так, например, на них не полагается подавать закуски. Почему — неизвестно. Теория, существующая среди молодого поколения, объясняет эту традицию безбожной ценой на устрицы; но гораздо более вероятно, что запрет этот вызван желанием подойти сразу к сути дела и трезвостью взглядов, несовместимой с таким вздором, как закуски. Только семья Джемса не смогла противиться обычаю, установленному почти всюду на Парк-Лейн, и время от времени нарушала этот закон.

Безмолвное, чуть ли не угрюмое невнимание друг к другу начинает ощущаться вслед за тем, как все опускаются на свои места; оно длится до появления первого блюда, изредка прерываемое такого рода замечаниями: «Том опять нездоров; не пойму, что с ним такое!» — «Энн, вероятно, не выходит по утрам к завтраку?» — «Как фамилия твоего врача, Фэнни? Стабс? Он шарлатан!»

«Уинифрид! У неё слишком много детей. Четверо, кажется? Она худа как щепка!» — «Сколько ты платишь за херес, Суизин? По-моему, он слишком сухой».

После второго бокала шампанского над столом поднимается жужжание, которое, если отмести от него случайные призвуки и восстановить его основную сущность, оказывается не чем иным, как голосом Джемса, рассказывающего какую-то историю. Жужжание долго не умолкает, а иногда даже захватывает ту часть обеда, которая должна быть единогласно признана самой торжественной минутой форсайтского пиршества и наступает с появлением «седла барашка».

Ни один Форсайт не давал ещё обеда без седла барашка. В этом сочном, плотном блюде есть что-то такое, что делает его весьма подходящей едой для людей «с известным положением». Оно питательно и вкусно; раз попробовав такое блюдо, его обычно не забывают. У седла барашка есть прошлое и будущее, как у денежной суммы, положенной в банк; кроме того, о нём можно поспорить.

Каждая ветвь семьи восхваляла баранину только из одной определённой местности: старый Джолион превозносил Дартмур, Джемс — Уэлс, Суизин Саусдаун, Николас утверждал, что люди могут говорить всё что угодно, но лучше новозеландской ничего не найдёшь. Что касается Роджера, самого большого «оригинала» среди братьев, то ему пришлось отыскать совсем особое место, и с изобретательностью, достойной человека, придумавшего новую профессию для своих сыновей, он раскопал лавку, где торговали бараниной, привезённой из Германии; в ответ на протестующие голоса Роджер вытащил счёт и доказал, что он платит своему мяснику больше, чем все остальные. По этому поводу старый Джолион, которому вдруг захотелось пофилософствовать, заметил, повернувшись к Джун:

— Форсайты — большие чудаки, со временем ты сама в этом убедишься.

Один Тимоти обычно не принимал участия в спорах; правда, он ел седло барашка с удовольствием, но, по его собственным словам, побаивался этого блюда.

Для тех, кто интересуется Форсайтами с психологической точки зрения, седло барашка — факт первостепенной важности: он не только иллюстрирует цепкость всей семьи и каждого её члена в отдельности, но и подчёркивает, что Форсайты всем своим существом, всеми инстинктами принадлежат к тому великому классу, который верует в питательную, вкусную пищу и чужд сентиментального стремления к красоте.

Более молодые члены семьи прекрасно обошлись бы и без барашка, предпочитая ему цесарку или салат из омаров — вообще то, что действует на воображение и не имеет таких питательных свойств. Но это были женщины, а если не женщины, так те, кого испортили жены или матери, вынужденные есть седло барашка в продолжение всей своей замужней жизни и вселившие тайную ненависть к нему в плоть и кровь своих сыновей.

Когда великий спор о седле барашка подошёл к концу, приступили к тьюксберийской ветчине, приправленной «чуточкой» кабуля. Суизин так долго возился с этим блюдом, что задержал мирное течение обеда. Для того чтобы всей душой отдаться ветчине, он даже прервал разговор.

Сомс внимательно разглядывал гостей со своего места рядом с миссис Септимус Смолл. У него были основания наблюдать за Босини, основания, связанные с давно взлелеянным планом одной постройки. Этот архитектор, пожалуй, годится для его целей. Глядя на Босини, который сидел, откинувшись на спинку стула, и задумчиво катал шарики из хлебного мякиша, Сомс решил, что он выглядит неглупым. Сомс заметил, что костюм на Босини сидит хорошо, но узок, как будто сшит много лет назад.

Сомс видел, как Босини повернулся к Ирэн и сказал ей что-то, а её лицо засветилось, как оно часто светилось в разговорах с другими и никогда в разговоре с ним. Он старался разобрать их слова, но ему помешала тётя Джули.

Разве это не кажется Сомсу удивительным? В прошлое воскресенье мистер Скоулз — милейший человек! — прочёл такую блестящую, такую язвительную проповедь. «Ибо, — спросил он, — что обрящет человек, если он спасёт душу свою, но потеряет своё состояние? Вот, — сказал мистер Скоулз, — девиз нашего класса». Так что он хотел этим выразить? Конечно, может быть, наш класс в это и верит — она не знает; что думает по этому поводу Сомс?

Он ответил рассеянно:

— Откуда я знаю? Впрочем, этот Скоулз, кажется, шарлатан!

В это время Босини обвёл глазами стол, как бы подмечая особенности каждого гостя, и Сомсу было интересно, что он говорит. Судя по улыбке Ирэн, она соглашалась с его замечаниями. Она всегда соглашается с другими.

Её взгляд упал на Сомса; Сомс сразу же опустил глаза. Улыбка на её губах исчезла.

— Шарлатан? То есть как это? Если мистер Скоулз, духовное лицо, шарлатан, то что же тогда все остальные? Это ужасно!

— Да все шарлатаны! — сказал Сомс.

Секунда испуганного молчания тёти Джули дала ему возможность поймать слова Ирэн; он услышал что-то вроде: «Оставь надежду всяк сюда входящий!»[21]

Но Суизин уже покончил со своей ветчиной.

— Где вы берете грибы? — заговорил он с Ирэн тоном изысканного царедворца. — Пошлите к Снилибобу — у него всегда бывают свежие. А эта мелкота не желает возиться со свежим товаром!

Ирэн повернулась к нему, и Сомс увидел, что Босини наблюдает за ней с затаённой улыбкой. Странная улыбка была у этого человека. Простая, как у ребёнка, получившего удовольствие. Что касается прозвища, данного Джорджем, то ничего «пиратского» в нём не было. И глядя, как Босини повернулся к Джун, Сомс тоже улыбнулся, но насмешливо: он недолюбливал Джун, а вид у неё сейчас был не совсем довольный.

И ничего удивительного; Джун только что имела следующий разговор с Джемсом:

— Дядя Джемс, на обратном пути я видела у реки замечательное место для дома.

Джемс, который имел привычку есть медленно и основательно, прекратил процесс жевания.

— Что? — сказал он. — А где это?

— У самого Пэнгборна.

Джемс отправил в рот кусок ветчины, Джун ждала.

— Ты, наверное, не имеешь понятия о том, продаются эти участки в пожизненную собственность или нет? — спросил он наконец. — Ты не поинтересовалась узнать, какие там цены на землю?

— Нет, поинтересовалась, — сказала Джун, — я навела справки. — Её решительное личико подозрительно пылало и светилось нетерпением под копной медно-рыжих волос.

Джемс оглядел её инквизиторским взглядом.

— Что? Неужели ты собираешься покупать землю? — воскликнул он, роняя вилку.

Проявленный им интерес подбодрил Джун. Она уже давно носилась с планом, согласно которому её дяди должны были облагодетельствовать себя и Босини постройкой загородных домов.

— Конечно нет — сказала она. — Я подумала, какое замечательное место! Вот бы где выстроить дом — вам или кому-нибудь ещё!

Джемс покосился на неё и сунул в рот второй кусок ветчины.

— Там, должно быть, очень дорогие участки, — сказал он.

То, что Джун приняла за личную заинтересованность, было лишь привычным возбуждением, которое испытывает каждый Форсайт, опасаясь, как бы хорошие вещи не уплыли у него из рук. Но она не хотела признать своё поражение и продолжала настаивать:

— Вам надо перебраться за город, дядя Джемс. Будь у меня много денег, я бы и дня не осталась в Лондоне.

Джемс был взволнован до самых глубин своего длинного, тощего тела; он и не подозревал, что его племянница придерживается таких крайних взглядов:

— Почему вы не переберётесь за город? — повторила Джун. — Это было бы вам очень полезно!

— Почему? — взволнованно начал Джемс. — Зачем мне покупать землю? Что это мне даст, если я стану покупать землю и строить дома? Я и четырех процентов не получу за свои деньги!

— Ну и что же? Зато будете жить на свежем воздухе!

— Свежий воздух! — воскликнул Джемс. — На что мне свежий воздух?

— Я думала, что каждому приятно жить на свежем воздухе, — презрительно сказала Джун.

Джемс размашистым жестом вытер рот салфеткой.

— Ты не знаешь цены деньгам, — сказал он, избегая её взгляда.

— Не знаю! И, надеюсь, никогда не буду знать! — и, закусив губы от невыразимого огорчения, бедная Джун замолчала.

Почему её родственники такие богачи, а у Фила нет даже уверенности, будут у него завтра деньги на табак или нет? Неужели они ничего не могут для него сделать? Все такие эгоисты. Почему они не хотят строить загородные дома? Джун была полна того наивного догматизма, который так трогателен и иногда приводит к таким большим результатам. Босини, к которому она повернулась после своего поражения, разговаривал с Ирэн, и Джун почувствовала холодок в сердце. Гнев придал её взгляду решительность; такой взгляд бывал у старого Джолиона, когда его воля встречала какие-нибудь препятствия на своём пути.

Джемсу тоже было не по себе. Ему казалось, что кто-то покушается на его право помещать деньги под пять процентов. Джолион избаловал её. Ни одна из его дочерей не позволила бы себе такой выходки. Джемс никогда ничего не жалел для своих детей, и это заставило его ещё глубже почувствовать дерзость Джун. Он задумчиво поковырял ложкой клубнику, затем утопил её в сливках и быстро съел: уж клубнику-то он во всяком случае не упустит.

Не было ничего удивительного в том, что Джемс так разволновался. Посвятив пятьдесят четыре года жизни (он получил звание поверенного сразу же, как только достиг возраста, установленного, законом) хлопотам по закладным, помещению капиталов своих доверителей под самые высокие и верные проценты, ведению дел по принципу извлечения наибольшей выгоды из других людей, но, разумеется, без всякого риска для своих клиентов и для себя, постанавливая под все жизненные отношения их точную денежную стоимость. Джемс кончил тем, что привык смотреть на мир исключительно с точки зрения денег. Деньги стали для него светочем жизни, средством восприятия мира, чем-то таким, без чего он не мог познавать действительность; и выслушать брошенную прямо в лицо фразу: «Надеюсь, я никогда не буду знать цену деньгам!» — ему было больно и досадно. Он знал, что все это глупости, иначе такие слова просто испугали бы его. Куда мы идём! Вспомнив, однако, историю с молодым Джолионом, Джемс почувствовал некоторое успокоение: чего можно ждать от дочери такого человека! А затем мысли его пошли по другому, ещё менее приятному руслу. Что это за болтовня про Сомса и Ирэн?

Как и у всякой уважающей себя семьи, у Форсайтов существовало нечто вроде торжища, где производился обмен семейными тайнами и котировались семейные акции. На Форсайтской Бирже было известно, что Ирэн недовольна своим замужеством. Её недовольство осуждали. Она должна была знать, что делает; порядочным женщинам не полагается совершать такие ошибки.

Джемс с раздражением думал, что у них хороший дом (правда, маленький) на прекрасной улице, детей нет, денежных затруднений тоже. Сомс неохотно говорит о своих делах, но, по всей вероятности, он человек состоятельный. У него прекрасные доходы. Сомс, так же как и отец, работал в известной адвокатской конторе «Форсайт, Бастард и Форсайт» — он всегда очень осторожен в делах. Недавно проделал чрезвычайно удачную операцию по ипотекам: воспользовался просроченными платежами — на редкость удачно!

У Ирэн все основания быть счастливой, а говорят, что она требует отдельную комнату. Он-то знает, чем все это кончается. Если бы ещё Сомс пил!

Джемс посмотрел на свою невестку. Взгляд его, никем не замеченный, был холоден и недоверчив. В нём смешались укор и страх и чувство личной обиды. Почему это он должен волноваться? Очень возможно, что все это глупости; женщины такой странный народ! Так преувеличивают, что не знаешь, когда им верить, когда нет, и, кроме того, ему никогда ничего не рассказывают, приходится самому до всего докапываться. И Джемс снова украдкой взглянул на Ирэн, а с неё перевёл взгляд на Сомса. Последний, разговаривая с тётей Джули, посматривал исподлобья в сторону Босини.

«Сомс любит её, я знаю, — подумал Джемс. — Взять хотя бы то, что он постоянно делает ей подарки».

И чудовищная нелепость её отношения к мужу поразила Джемса с удвоенной силой. Как это грустно! Такая милая женщина! Он, Джемс, сам мог бы привязаться к ней, если б только она позволила. За последнее время она подружилась с Джун: это нехорошо, это очень нехорошо. У неё появляются собственные мнения. Он не может понять, зачем это ей понадобилось? У неё прекрасный дом, она ни в чём не встречает отказа. Джемс пришёл к убеждению, что кто-то должен позаботиться о выборе друзей для Ирэн. Иначе дело может принять опасный оборот.

Джун с её склонностью опекать несчастных действительно вырвала у Ирэн признание и в ответ на него провозгласила необходимость пойти на что угодно и, если понадобится, требовать развода. Но, слушая её доводы, Ирэн задумчиво молчала, словно ей была страшна самая мысль о предстоящей хладнокровной, расчётливой борьбе. Он ни за что не отпустит её, сказала она Джун.

— Ну и что же из этого? — воскликнула Джун. — Пусть делает всё что угодно, вы только не сдавайтесь! — И она не постеснялась рассказать кое-что у Тимоти; услышав об этом, Джемс почувствовал совершенно естественное негодование и ужас.

Что если Ирэн — даже страшно подумать! — действительно решит уйти от Сомса? Мысль эта была так невыносима, что Джемс сразу же отбросил её; она вызывала в воображении смутные картины, в ушах у него уже стояло бормотание форсайтских языков. Джемса охватывал ужас перед тем, что гласность так близко коснётся его жизни, жизни его сына! Счастье, что у неё нет собственных средств — какие-то нищенские пятьдесят фунтов в год. И он с пренебрежением вспомнил покойного Эрона, который ничего не оставил ей. Насупившись над бокалом вина, скрестив под столом свои длинные ноги, Джемс даже забыл встать, когда дамы покидали столовую. Придётся поговорить с Сомсом, придётся предостеречь его; после всего, что случилось, так продолжаться не может. И он с раздражением заметил, что Джун не прикоснулась к вину.

«Все зло в этой девчонке, — размышлял он. — Ирэн сама никогда бы до этого не додумалась». Джемс был человек с богатым воображением.

Его размышления прервал голос Суизина.

— Я заплатил за неё четыреста фунтов, — говорил он. — Это настоящее произведение искусства.

— Четыреста фунтов! Уйма денег! — отозвался Николас.

Вещь, о которой шла речь, — замысловатая скульптурная группа итальянского мрамора, поставленная на высокий постамент (тоже из мрамора), — распространяла в комнате атмосферу утончённой культуры. Затейливой работы нижние фигурки обнажённых женщин в количестве шести штук указывали на центральную, тоже обнажённую и тоже женскую, фигуру, которая в свою очередь указывала на себя; все в целом создавало у зрителя весьма приятную уверенность в исключительной ценности этой неизвестной особы. Тётя Джули, весь вечер сидевшая напротив неё, прилагала большие усилия, чтобы не смотреть в том направлении.

Заговорил старый Джолион; он и начал весь спор.

— Четыреста фунтов! Ты заплатил за это четыреста фунтов?

Тут Суизин во второй раз за вечер осторожно повёл головой, ощущая при этом, как острые уголки воротничка впиваются ему в шею.

— Четыре сотни фунтов английскими деньгами, ни фартингом меньше. И не раскаиваюсь. Это не наша работа, это современная итальянская скульптура!

Сомс улыбнулся уголками губ и взглянул на Босини. Архитектор усмехался, плавая в облаках папиросного дыма. Вот теперь действительно в нём есть что-то пиратское.

— Сложная работа! — поторопился сказать Джемс, на которого размеры группы произвели большое впечатление. — Хорошо пошла бы у Джонсона.

— Этот итальяшка, который её сделал, — продолжал Суизин, — запросил с меня пятьсот фунтов — я дал четыреста. А вещь стоит все восемьсот. У бедняги был такой вид, будто он умирает с голоду!

— А! — откликнулся вдруг Николас. — Все эти артисты такие жалкие, просто не понимаю, как они живут. Например, этот Флажолетти, которого Фэнни и девочки постоянно приглашают поиграть; дай бог, чтобы он зарабатывал сотню в год!

Джемс покачал головой.

— Да-а! — сказал он. — Я понятия не имею, на что они живут!

Старый Джолион встал и, не вынимая сигары изо рта, подошёл к группе, чтобы как следует рассмотреть её.

— Двухсот бы не дал! — заявил он наконец.

Сомс посмотрел на отца и Николаса, испуганно переглянувшихся, и на сидевшего рядом с Суизином Босини, все ещё окутанного дымом.

«Интересно бы узнать его мнение», — подумал Сомс, прекрасно знавший, что группа эта безнадёжно vieux jeu[22], безнадёжно устарела, по крайней мере на целое поколение. У Джобсона[23] такие вещи уже давно не идут.

Наконец раздался ответ Суизина:

— Ты ничего не смыслишь в скульптуре. Твоё дело картины — и только!

Старый Джолион вернулся на место, попыхивая сигарой Он, конечно, не станет затевать спор с этим тупоголовым Суизином, упрямым как осел, не умеющим отличить статую от соломенной шляпы.

— Гипс! — вот все, что он сказал.

Долгое время Суизин просто не мог открыть рот; он стукнул кулаком по столу.

— Гипс! Поищи-ка у себя в доме хоть что-нибудь подобное этой вещи!

И в его словах снова послышалась клокочущая ярость первобытных поколений.

Спас положение Джемс.

— Ну, а вы что скажете, мистер Босини? Вы архитектор, вам ведь полагается знать толк во всяких статуях и тому подобных вещах!

Взоры всех обратились на архитектора; все ждали ответа Босини, насторожённо и недоверчиво поглядывая на него.

И Сомс, в первый раз вмешавшись в разговор, спросил:

— В самом деле, Босини, что вы скажете?

Босини спокойно ответил:

— Вещь замечательная.

Он обращался к Суизину, а глаза его хитро улыбались старому Джолиону; один Сомс остался неудовлетворённым.

— Замечательная? Чем?

— Своей наивностью.

Наступило выразительное молчание; только один Суизин не был окончательно уверен в том, следует ли это понимать как комплимент или нет.


IV. ПРОЕКТ НОВОГО ДОМА

Через три дня после обеда у Суизина Сомс Форсайт, выйдя на улицу, затворил за собой выкрашенную в зелёную краску парадную дверь своего дома и, оглянувшись с середины сквера, окончательно убедился, что дом необходимо окрасить заново.

Он оставил жену в гостиной — она сидела на диване, сложив руки на коленях, и, очевидно, ждала, когда он уйдёт. В этом не было ничего необычного. В сущности говоря, так случалось ежедневно.

Он не мог понять, почему Ирэн так плохо относится к нему. Ведь он как будто не пьяница! Разве он влез в долги, играет в карты, несдержан на язык, груб; разве он заводит предосудительные знакомства; проводит ночи вне дома? Совсем наоборот!

Глубоко затаённая неприязнь, которую Сомс чувствовал в Ирэн по отношению к себе, оставалась для него загадкой и служила источником сильнейшего раздражения. То, что её замужество было ошибкой и она не любила его, Сомса, старалась полюбить и не смогла, — все это, разумеется, не причина.

Тот, кто способен представить себе такую нелепую причину для объяснения её натянутых отношений с мужем, не может называться Форсайтом.

И поэтому Сомсу приходилось во всём винить жену. Никогда в жизни не встречал он женщины, которая бы так влекла к себе. Где бы они ни появлялись вместе. Сомс неизменно замечал, как все мужчины тянулись к Ирэн: взгляды, движения, голос выдавали их; окружённая таким вниманием, она держалась безукоризненно. Мысль о том, что Ирэн была одной из тех женщин, не часто встречающихся в англо-саксонской расе, которые рождены любить и быть любимыми, для которых без любви нет жизни, разумеется, ни разу не пришла ему в голову. Он смотрел на её обаяние как на часть той ценности, которую она собой представляла, будучи его вещью, но это наводило на мысль, что Ирэн могла не только получать, но и дарить; а ему она ничего не дарила! «Но зачем же тогда было выходить за меня замуж?» непрестанно думал Сомс. Он уже забыл время своего сватовства — те полтора года, когда он осаждал и преследовал Ирэн, измышляя всяческие способы, чтобы развлечь её, поднося подарки, раз за разом делая ей предложение и отваживая других поклонников своим постоянным присутствием. Он уже забыл тот день, когда, умело воспользовавшись приступом отвращения, которое вызывала у неё домашняя обстановка, он увенчал свои старания успехом. Если Сомс и помнил что-нибудь, так только ту капризную грацию, с которой золотоволосая темноглазая девушка обращалась с ним. И, разумеется, он не помнил выражения её лица — выражения отчуждённости, покорности и мольбы, — когда в один прекрасный день она сдалась и сказала, что будет его женой.

Это было то настоящее пылкое поклонение, столь превозносимое и писателями и простыми смертными, когда влюблённый, сумев наконец сделать металл податливым, получает награду за свои труды и вступает в жизнь счастливую, как звон свадебных колоколов.

Сомс повернул в восточном направлении, упрямо держась теневой стороны улицы.

Дом необходимо отремонтировать или надо строиться за городом и переезжать туда.

В сотый раз за последний месяц он принялся обдумывать этот план. Никогда не следует торопиться! Средства есть, доходы вырастают до трех тысяч фунтов в год; правда, капитал у него не такой солидный, как считает отец, — Джемс был склонен преувеличивать состояние своих детей. «Тысяч восемь я легко могу потратить, — соображал Сомс, — и не надо будет обращаться к Робертсону или к Николлу».

Он остановился у одной из витрин, где были выставлены картины. Сомс был «любителем» живописи: небольшая комната в доме № 62 на Монпелье-сквер[24] была заполнена холстами, стоявшими вдоль стен, так как их негде было вешать. Он привозил картины домой, возвращаясь из Сити обычно уже в сумерках, а по воскресеньям заходил в эту комнату и целыми часами поворачивал картины к свету, изучал надписи на обороте и время от времени отмечал что-то в записной книжке.

По большей части это были пейзажи с фигурами на переднем плане — символ какого-то тайного протеста против Лондона с его высокими домами и бесконечными улицами, где протекала его жизнь и жизнь людей его племени и класса. Иногда Сомс брал одну-две картины и, отправляясь в Сити, останавливал кэб у Джобсона.

Он редко показывал кому-нибудь свою коллекцию. Ирэн, мнение которой он втайне уважал и, вероятно, поэтому никогда о нём не справлялся, бывала здесь очень редко — только в тех случаях, когда её призывал долг хозяйки. Ей не предлагали посмотреть картины, и она не смотрела их. Для Сомса это было ещё одним поводом для обиды. Он ненавидел эту гордость и втайне боялся её.

С зеркального стекла витрины на Сомса смотрело… его собственное отражение.

На гладких волосах, видневшихся из-под полей цилиндра, лежал такой же глянец, как и на самом цилиндре; бледное узкое лицо, линия чисто выбритых губ, твёрдый подбородок со стальным отливом от бритья и строгость застёгнутой на все пуговицы чёрной визитки придавали ему замкнутый и непроницаемый вид, пронизывали весь облик невозмутимым, подчёркнутым самообладанием; только глаза — холодные, серые, напряжённые, с залёгшей между бровями складкой — глядели на Сомса печально, словно знали его тайную слабость.

Он рассмотрел картины, подписи художников, прикинул, сколько эти вещи могут стоить, не испытывая удовлетворения, которое обычно доставляла ему такая мысленная оценка, и пошёл дальше.

В доме № 62 можно прожить ещё с год, если решиться строить новый! Время для стройки самое подходящее: деньги уже давно не были так дороги; а лучше того места, которое он присмотрел в Робин-Хилле весной, когда ездил туда по делу Николла, ничего и быть не может! Двенадцать миль от Хайд-парка, цены на землю наверняка поднимутся, всегда можно будет получить больше, чем заплатил; такой дом, если его выстроить в хорошем стиле, — верные деньги.

Сознание, что он единственный в семье будет обладателем загородного дома, не имело особенного значения для Сомса; истый Форсайт считает всякие сантименты, даже сантименты, связанные с общественным положением, роскошью, о которой можно думать только после того, как аппетиты будут утолены другими, более существенными вещами.

Увезти Ирэн из Лондона, лишить её возможности встречаться с людьми, увезти от друзей и от тех, кто сбивает её с толку! Вот что самое главное! Она слишком подружилась с Джун! Джун его не любит. Он отвечает ей тем же. Они ведь одной крови!

Увезти Ирэн за город — в этом все. Дом ей понравится, она с удовольствием возьмёт на себя хлопоты по меблировке — ведь у неё такая художественная натура!

Дом нужно выстроить в хорошем стиле, чтобы стоимость его сразу бросалась в глаза, — что-нибудь единственное в своём роде, как дом Паркса с башней; но Паркс сам рассказывал, что архитектор разорил его. От этих людей всего можно ждать: если архитектор с именем, он втравит в такие расходы, что только держись, да ещё заставит считаться со своими причудами.

Брать же рядового архитектора не стоит — башня Паркса исключала всякую возможность приглашения рядового архитектора.

Вот почему Сомс подумал о Босини. После обеда у Суизина он навёл справки, в результате которых получил скудные, но вместе с тем утешительные сведения: «архитектор новой школы».

— Талантливый?

— Безусловно талантливый, только немножко… немножко витает в облаках!

Сомсу так и не удалось разузнать, какие дома Босини уже построил и сколько он берет. Впечатление же создалось такое, что можно будет поставить свои условия. Чем больше Сомс думал об этом плане, тем больше он ему нравился. Всё будет обделано в семейном кругу, к чему Форсайты стремятся почти инстинктивно; кроме того, Сомс сможет «приобрести» архитектора, если и не совсем по дешёвке, то с «пониженной пошлиной», а это только справедливо, принимая во внимание, что Босини будет предоставлена возможность обнаружить свои таланты, так как дом Сомса не должен быть заурядным домом.

Мысль о том, что молодой человек получит хорошую работу, доставляла ему удовольствие. Сомс, как и все Форсайты, обладал непоколебимым оптимизмом, когда из оптимизма можно было извлечь выгоду.

Контора Босини помещается на Слоун-стрит, совсем под рукой, можно будет следить за разработкой проекта.

К тому же Ирэн вряд ли станет возражать против переезда за город, если при этом условии жених её лучшей подруги получит работу. Может быть, от этого будет зависеть счастье Джун. Ирэн не захочет мешать её счастью; ни в коем случае не захочет, ведь он её знает. И Джун останется довольна; а в этом есть известная выгода.

Босини на вид очень толковый малый, но, помимо всего прочего, у него есть одна черта, чрезвычайно привлекательная: в деловом отношении он несомненный простачок — денежный вопрос с ним будет нетрудно уладить. Сомс пришёл к этому выводу без всякого намерения надуть Босини: таков был образ мышления у него и у всякого хорошего дельца — у тысячи хороших дельцов, сквозь толпы которых он пробирался по Лэдгейт-Хилл[25].

И, с удовлетворением размышляя о том, что с Босини будет нетрудно уладить денежный вопрос. Сомс подчинялся сокровенным законам великого класса, к которому он принадлежал, — законам самой природы.

Пробираясь сквозь толпу, Сомс, обычно смотревший себе под ноги во время ходьбы, поднял глаза на собор св. Павла[26]. Старый собор чем-то притягивал его к себе, и Сомс не один, а два и три раза в неделю заходил сюда во время своих дневных странствований и по пять, по десять минут стоял в боковых приделах, читая имена и эпитафии на гробницах. Трудно сказать, чем привлекал Сомса этот величественный храм, разве только тем, что здесь ему было легче собраться с мыслями о деловом дне. Если голова его была занята каким-нибудь особенно важным или требующим особенной проницательности делом, он всякий раз заглядывал сюда и неслышно, как мышь, бродил от одной гробницы к другой. Потом, так же бесшумно выйдя на улицу, он твёрдыми шагами шёл по Чипсайд[27], и в походке его чувствовалось ещё большее упорство, как будто он шёл с твёрдым намерением купить вещь, которая только что привлекла к себе его внимание.

Сомс зашёл в собор и в это утро, но, вместо того чтобы бродить от эпитафии к эпитафии, перевёл глаза на колонны и пролёты стен и замер в неподвижности.

Под громадными сводами собора его запрокинутое лицо, благоговейное и задумчивое, какими становятся все лица в церкви, казалось белым от падавшего на него мелового отсвета. Руки в перчатках сжимали зонтик, который он держал прямо перед собой. Сомс поднял их. Может быть, на него снизошло святое вдохновение.

«Да, — мысленно сказал Сомс, — надо же когда-нибудь развесить картины».

В тот же вечер, возвращаясь из Сити, он зашёл к Босини. Архитектор сидел без пиджака, с трубкой в зубах, и чертил какой-то план. Сомс отказался от вина и сразу перешёл к делу.

— Если в воскресенье у вас не предвидится ничего более интересного, давайте съездим в Робин-Хилл, я хочу посоветоваться с вами относительно одного участка для постройки.

— Вы думаете строиться?

— Может быть, — сказал Сомс, — только никому не рассказывайте об этом. Я просто хочу посоветоваться с вами.

— Понимаю, — сказал архитектор.

Сомс оглядел комнату.

— Высоко вы забрались! — заметил он.

Все подробности о характере и размерах работы Босини, которые ему удастся подметить, могут пригодиться в будущем.

— Пока что мне здесь удобно, — ответил Босини. — Вы просто привыкли к роскоши.

Он выбил трубку и, пустую, опять сунул её в рот, — так, вероятно, ему было легче разговаривать. Сомс заметил, что щеки у Босини впалые, должно быть, от постоянного сосания трубки.

— Сколько вы платите за такое помещение? — спросил он.

— Пятьдесят, и не плачу, а переплачиваю, — ответил Босини.

Ответ произвёл на Сомса благоприятное впечатление.

— Да, дороговато, — сказал он. — Я заеду за вами в воскресенье часов в одиннадцать.

И в следующее воскресенье он заехал за Босини в кабриолете и повёз его на вокзал. На станции в Робин-Хилле лошадей не оказалось, и они прошли полторы мили до участка пешком.

Было первое августа — прекрасный жаркий день; в небе ни облака. Их башмаки поднимали жёлтую пыль на прямой узкой дороге, взбегавшей на вершину холма.

— Гравий, — заметил Сомс и поглядел искоса на пальто Босини. Из карманов этого пальто торчали связки бумаг, под мышкой архитектор нёс какую-то замысловатую палку. Сомс заметил эти, а также и ещё кое-какие подробности.

Только талантливый человек или действительно «пират» мог позволить себе такую небрежность в костюме; и хотя эксцентричность Босини возмущала Сомса, до некоторой степени он даже остался доволен ею как признаком известных качеств, суливших ему самому выгоду. Если этот малый умеет строить дома, стоило обращать внимание на его костюм?

— Я уже говорил вам, что пока держу постройку в секрете, — сказал Сомс, — и вы тоже никому не рассказывайте. Я никогда не говорю о своих делах, пока они не закончены.

Босини мотнул головой.

— Только заикнитесь женщине о своих планах, — продолжал Сомс, — конца не увидишь болтовне.

— Да-а! — сказал Босини. — Уж эти женщины!

В глубине души Сомс давно пришёл к такому же заключению; правда, он никогда не высказывал этой мысли вслух.

— А! — пробормотал Сомс. — Значит, вы уже начинаете… — он запнулся, но не сдержал себя и закончил с раздражением: — Джун тоже с характером всегда этим отличалась.

— Характер не такая уж плохая вещь для ангела.

Сомс никогда не называл Ирэн ангелом. Он не мог насиловать свой характер, раскрывая посторонним её ценность и тем самым выдавая себя. Пришлось промолчать.

Запущенная дорога вывела их на пустырь. Колеи заворачивали под прямым углом к разработкам гравия, за которыми, среди кучки деревьев на опушке густого леса, поднимались трубы коттеджа. Пучки пушистой травы покрывали сухую землю, и жаворонки взлетали из её зарослей прямо в сияющее небо. Вдали, на горизонте, за бесконечной вереницей изгородей и полей, вставала линия холмов.

Сомс провёл Босини в крайний угол пустыря и остановился. Выбранный участок был здесь; но теперь, когда приходилось показывать его другому, Сомс пришёл в замешательство.

— Агент живёт вон в том коттедже, он даст нам позавтракать, давайте сначала поедим, а потом уже приступим к делу, — сказал Сомс.

Он снова пошёл первым к коттеджу, где их встретил агент Оливер, высокий человек с мясистым лицом и седеющей бородой. За завтраком Сомс почти ничего не ел, разглядывал Босини и раза два украдкой вытер лоб шёлковым носовым платком. Наконец завтрак кончился, и Босини встал.

— Вам, вероятно, надо переговорить о делах, — сказал он, — а я пока что пойду осмотрюсь немного. — И, не дожидаясь ответа, вышел.

Сомс (он был поверенным владельца имения) провёл в обществе агента около часа, рассматривая планы участков и обсуждая закладные Николла и других своих доверителей; и в конце, как будто вспомнив вдруг об интересующем его деле, перевёл разговор на другую тему.

— Ваши хозяева, — сказал он, — должны уступить мне подешевле, ведь я первый начинаю здесь строиться.

Оливер покачал головой.

— Участок, который вы себе присмотрели, сэр, — сказал он, — считается у нас самым дешёвым. Те, что на вершине холма, будут подороже.

— Имейте в виду, — сказал Сомс, — что я ещё не решил окончательно; весьма возможно, что я раздумаю строиться. Налоги чересчур высоки.

— Что ж, мистер Форсайт, очень жаль, если вы раздумаете; по-моему, это будет ошибкой с вашей стороны, сэр. Разве вы найдёте под Лондоном другой участок с таким прекрасным видом и за такую цену? Нам стоит только дать публикацию — отбоя не будет от покупателей.

Они взглянули друг на друга. На их лицах было ясно написано: «Я уважаю вас как делового человека, но не надейтесь, что я поверю хоть одному — вашему слову».

— Ну что ж, — повторил Сомс, — я окончательно не решаю, очень возможно, что ничего не выйдет! — С этими словами он взял зонтик, сунул агенту свои холодные пальцы и, отдёрнув их без малейшего рукопожатия, вышел на солнце.

Погрузившись в глубокое раздумье, он медленно шёл к облюбованному участку. Инстинкт подсказывал ему, что агент говорил правду. Участок дешёвый. Но самая прелесть была в том, что агент, как Сомс был уверен, в действительности не считал участок дешёвым; значит, его собственная интуиция взяла верх над интуицией агента.

«Дёшево или дорого, я все равно куплю», — думал Сомс.

Жаворонки взлетали у него прямо из-под ног, в воздухе порхали бабочки, от густой травы шёл нежный запах. Из леса, где, спрятавшись в зарослях, ворковали голуби, тянуло папоротником, и тёплый ветер нёс издалека мерный перезвон колоколов.

Сомс шёл, опустив глаза, губы его то сжимались, то разжимались, словно в предвкушении лакомого кусочка. Но, дойдя до места, он не нашёл там Босини. Подождав несколько минут, Сомс пересёк пустырь, ведущий к склону холма. Он хотел было крикнуть, но побоялся звука собственного голоса.

На лугу было пустынно, как в прериях, тишину нарушала только беготня кроликов, прятавшихся по своим норкам, и песнь жаворонка.

Сомса — вожака головного отряда великой армии Форсайтов, несущих цивилизацию в эту глушь, — угнетали тишина луга, пение незримых жаворонков и душный, пряный воздух. Он повернул было назад, но в эту минуту увидел Босини.

Архитектор лежал, растянувшись под громадным старым дубом, поднимавшим над самым откосом свои могучие ветви с густой листвой.

Сомсу пришлось тронуть Босини за плечо, чтобы тот заметил его.

— Алло, Форсайт! — сказал архитектор. — Я нашёл самое подходящее место для вашего дома. Посмотрите!

Сомс постоял, посмотрел, потом сказал холодно:

— Может быть, ваш выбор и неплох, но этот участок обойдётся мне в полтора раза дороже.

— Плюньте на цену. Полюбуйтесь, какой вид!

Почти около самых ног у них расстилалось золотистое поле, кончавшееся небольшой тёмной рощей. Луга и изгороди уходили к далёким серо-голубым холмам. Вдали справа серебряной полоской поблёскивала река.

Небо было такое синее, солнце такое горячее, — казалось, что лето царит здесь вечно. Пушинка чертополоха проплыла мимо них, упоённая безмятежностью воздуха. Над полем дрожал зной, все кругом было пронизано нежным, еле уловимым жужжанием, словно мгновенья радости, в буйном веселье проносившиеся между землёй и небом, шептали что-то друг другу.

Сомс продолжал смотреть. Против воли что-то ширилось у него в груди. Жить здесь и видеть перед собой этот простор, показывать его знакомым, говорить о нём, владеть им! Щеки его вспыхнули. Тепло, блеск, сияние захватило Сомса так же, как четыре года назад его захватила красота Ирэн. Он взглянул украдкой на Босини, глаза которого — глаза «полудикого леопарда», как его назвал кучер старого Джолиона, — с жадностью блуждали по ландшафту. Яркое солнце ещё сильнее подчёркивало резкие черты его лица, выдающиеся скулы, подбородок, вертикальные складки на лбу; и Сомс с неприязненным чувством глядел на это суровое, вдохновенное, бездумное лицо.

Мягкая волна зыби прошла по полю, и ветер тепло пахнул на них.

— Какой дом я бы вам здесь построил! — сказал Босини, прервав наконец молчание.

— Ну ещё бы! — сухо ответил Сомс. — Ведь вам не придётся платить за него.

— Тысяч так за восемь я выстрою вам дворец.

Сомс побледнел — он боролся с собой. Потом опустил глаза и сказал упрямо:

— Мне это не по средствам.

И направил свои медленные, осторожные шаги обратно на первый участок.

Они пробыли там ещё некоторое время, обсуждая детали будущего дома, а затем Сомс вернулся в коттедж к агенту.

Через полчаса он вышел и вместе с Босини отправился на станцию.

— Так вот, — сказал Сомс, еле разжимая губы, — я всё-таки остановился на вашем участке.

И снова замолчал, недоумевая, каким образом этот человек, которого он не мог не презирать, заставил его, Сомса, изменить своё решение.


V. СЕМЕЙНЫЙ ОЧАГ ФОРСАЙТА

Как и вся просвещённая верхушка лондонцев одного с ним класса и поколения, уже утратившая веру в красную плюшевую мебель и понимавшая, что итальянские мраморные группы современной работы — просто vieux jeu[28], Сомс Форсайт жил в таком доме, который мог сам постоять за себя. На входной его двери висел медный молоток, выполненный по специальному заказу, оконные рамы были переделаны и открывались наружу, в подвесных цветочных ящиках росла фуксия, а за домом (немаловажная деталь) был маленький дворик, вымощенный зелёными плитами и уставленный по краям розовыми гортензиями в ярко-синих горшках. Здесь, под японским тентом цвета пергамента, закрывавшим часть двора, обитатели дома и гости, защищённые от любопытных взоров, пили чай и разглядывали на досуге последние новинки из коллекции табакерок Сомса.

Внутреннее убранство комнат отдавало дань стилю ампир[29] и Уильяму Моррису[30]. Дом был хоть и небольшой, но довольно поместительный, с множеством уютных уголков, напоминавших птичьи гнёздышки, и множеством серебряных безделушек, которые лежали в этих гнёздышках, как яички.

На общем фоне этого совершенства вели борьбу два различных вида изысканности. Здесь жила хозяйка, которая могла бы окружить себя изяществом даже на необитаемом острове, и хозяин, утончённость которого была, в сущности говоря, капиталом, одним из средств для достижения жизненных успехов в полном соответствии с законами конкуренции. Эта утончённость, продиктованная законами конкуренции, вынуждала Сомса ещё в школе в Молборо первым надевать зимой вельветовый жилет, а летом — белый, не позволяла появляться в обществе с криво сидящим галстуком и однажды заставила его смахнуть пыль с лакированных ботинок на виду у всей публики, собравшейся в день акта слушать, как он будет декламировать Мольера.

Безупречность приросла к Сомсу и к многим другим лондонцам, как кожа: немыслимо вообразить его с растрёпанными волосами, с галстуком, отклонившимся от перпендикуляра на одну восьмую дюйма, с воротничком, не сияющим белизной! Никакими силами нельзя было заставить его обойтись без ванны — ванны тогда входили в моду; и какое глубочайшее презрение питал он к тем, кто пренебрегал ежедневной ванной!

А Ирэн могла бы купаться в придорожном ручье, как нимфа, которая рада прохладе и любуется своим прекрасным телом.

В этой борьбе, которая велась в стенах дома, женщине пришлось уступить. Так и в поединке между англо-саксонским и кельтским духом, все ещё не затихающем внутри нации, более впечатлительному и податливому темпераменту пришлось примириться с навязанным ему грузом условностей.

И дом Сомса приобрёл очень близкое сходство с сотнями других домов, олицетворявших столь же возвышенные стремления, и стал тем, о чём говорили: «Очаровательный домик у Сомса Форсайта, такой оригинальный, милочка, по-настоящему элегантный!»

Подставьте вместо Сомса Форсайта Джемса Пибоди, Томаса Аткинса, Эммануила Спаньолетти или любого англичанина из лондонской буржуазии, выказывающего претензии на хороший вкус, и пусть убранство их домов будет несколько различным — оценка эта применима к ним всем.

Восьмого августа, через неделю после поездки в Робин-Хилл, в столовой этого дома — «такого оригинального, милочка, по-настоящему элегантного» — Сомс и Ирэн сидели вечером за обеденным столом. Горячий обед по воскресным дням был изысканно-элегантной чёрточкой, свойственной и этому и многим другим домам.

Вскоре после женитьбы Сомс издал рескрипт: «Прислуга должна позаботиться о горячем обеде по воскресеньям — все равно бездельничают, играют с утра до вечера на концертино».

Это нововведение не вызвало революции. Слуги — Сомса это всегда коробило — обожали Ирэн, которая, наперекор всем здравым традициям, признавала за ними право на слабости, свойственные человеческой природе.

Счастливая пара восседала за красивым столом палисандрового дерева не vis-а-vis[31], а наискось друг от друга; они обедали без скатерти — ещё одна изысканно-элегантная чёрточка — и до сих пор ещё не обменялись ни словом.

За обедом Сомс любил поговорить о делах, о своих покупках, и, пока он говорил, молчание Ирэн не смущало его. Но в этот вечер говорить было трудно. Решение о постройке нового дома целую неделю не выходило у Сомса из головы, и сегодня, наконец, он собрался поделиться этим с Ирэн.

Волнение, которое он испытывал, готовясь сообщить свою новость, бесило его самого: зачем она ставит его в такое положение — ведь муж и жена едины. За весь обед она даже ни разу не взглянула на него; и Сомс не мог понять, о чём она думает все это время. Тяжело, когда человек трудится так, как трудится он, добывает для неё деньги — да, для неё, и с болью в сердце! — а она сидит здесь и смотрит, смотрит, как будто ждёт, что эти стены того и гляди придавят её. От одного этого можно встать из-за стола и уйти из комнаты.

Свет лампы, затенённой розовым абажуром, падал ей на шею и руки Сомс любил, чтобы Ирэн выходила к обеду декольтированной: это давало ему неизъяснимое чувство превосходства над большинством знакомых, жены которых, обедая дома, ограничивались домашними платьями или закрытыми вечерними туалетами. В розовом свете лампы янтарные волосы и белая кожа Ирэн так странно подчёркивали её темно-карие глаза.

Разве может человек обладать чем-нибудь более прекрасным, чем этот обеденный стол глубоких, сочных тонов, эти нежные лепестки роз, мерцающих, точно звезды, бокалы, отливающие рубином, и изысканное серебро сервировки; разве может человек обладать чем-нибудь более прекрасным, чем эта женщина, которая сидит за его столом? Чувство благодарности не входило в список форсайтских добродетелей — в Форсайтах слишком много здравого смысла и духа соперничества, чтобы ощущать потребность в этом чувстве, — и Сомс испытывал только граничащее с болью раздражение при мысли, что ему не дано обладать ею так, как полагалось бы по праву, что он не может протянуть к ней руку, как к этой розе, взять её и вдохнуть в себя весь сокровенный аромат её сердца.

Все, что принадлежало ему — серебро, картины, дома, деньги, — всё это было своё, близкое; но её близости он не чувствовал.

В его доме пророческие строки горели на каждой стене. Деловитая натура Сомса восставала против тёмного предсказания, что Ирэн предназначена не для него. Он женился на этой женщине, завоевал её, сделал своей собственностью, и то, что теперь ему не дано ничего другого, как только владеть её телом (да владел ли он им? Теперь и это начинало казаться сомнительным), шло вразрез с самым основным законом, законом собственности. Спроси кто-нибудь Сомса, хочет ли он владеть её душой, вопрос показался бы ему и смешным и сентиментальным. На самом же деле он хотел этого, а пророчество гласило, что ему никогда не добиться такой власти.

Она всегда была молчалива, пассивна, всегда относилась к нему с грациозной сдержанностью, словно боясь, что он может истолковать какое-нибудь её слово, жест или знак как проявление любви. И Сомс задавал себе вопрос: неужели это никогда не кончится?

Взгляды Сомса, как и взгляды многих его сверстников, складывались не без влияния литературы (а Сомс был большим любителем романов); он твёрдо верил, что время может сгладить все. В конце концов мужья всегда завоёвывают любовь своих жён. Даже в тех случаях, которые кончались трагически — такие книги Сомс недолюбливал, — жена всегда умирала со словами горького раскаяния на устах, а если умирал муж — весьма неприятно! — она бросалась на его труп, обливаясь горькими слезами.

Сомс часто возил Ирэн в театр, бессознательно выбирая современные пьесы из великосветской жизни, трактующие современную проблему брака в таком плане, который, по счастью, не имеет ничего общего с действительностью. Сомс видел, что и у этих пьес конец всегда одинаков, даже если на сцене появляется любовник. Следя за ходом спектакля. Сомс часто сочувствовал любовнику; но, не успев даже доехать с Ирэн до дому, он приходил к заключению, что был не прав, и радовался, что пьеса кончилась так, как ей и следовало кончиться. В те дни на сцене фигурировал тип мужа, входивший тогда в моду: тип властного, грубоватого, но исключительно здравомыслящего мужчины, который к концу пьесы всегда одерживал полную победу; такой персонаж не вызывал у Сомса симпатий, и, сложись его семейная жизнь по-иному, он не преминул бы высказать, какое отвращение вызывают у него подобные субъекты. Но Сомс так ясно ощущал необходимость быть победоносным и даже «властным» мужем, что никогда не высказывал своего отвращения, которое природа окольными путями вывела, быть может, из таившейся в нём самом жестокости.

Однако в этот вечер Ирэн была особенно молчалива. Он никогда ещё не видел такого выражения на её лице. И так как необычное всегда тревожит, Сомс встревожился. Он кончил есть маслины и поторопил горничную, сметавшую серебряной щёточкой крошки со стола. Когда она вышла, Сомс валил себе вина и сказал:

— Был кто-нибудь сегодня?

— Джун.

— Что ей понадобилось? — Форсайты считают за непреложную истину, что люди приходят только тогда, когда им что-нибудь нужно. — Наверно, приходила поболтать о женихе?

Ирэн молчала.

— Мне кажется, — продолжал Сомс, — что Джун влюблена в Босини гораздо больше, чем он в неё. Она ему проходу не даёт.

Он почувствовал себя неловко под взглядом Ирэн.

— Ты не имеешь права так говорить! — воскликнула она.

— Почему? Это все замечают.

— Неправда. А если кто-нибудь и замечает, стыдно говорить такие вещи.

Самообладание покинуло Сомса.

— Нечего сказать, хорошая у меня жена! — воскликнул он, но втайне удивился её горячности: это было не похоже на Ирэн. — Ты помешалась на своей Джун! Могу сказать только одно; с тех пор как она взяла на буксир этого «пирата», ей стало не до тебя, скоро ты сама в этом убедишься. Правда, теперь вам не придётся часто видеть друг друга: мы будем жить за городом.

Сомс был рад, что случай позволил ему сообщить эту новость под прикрытием раздражения. Он ждал вспышки с её стороны; молчание, которым были встречены его слова, обеспокоило его.

— Тебе, кажется, все равно? — пришлось ему добавить.

— Я уже знаю об этом.

Он быстро взглянул на неё.

— Кто тебе сказал?

— Джун.

— А она откуда знает?

Ирэн ничего не ответила. Сбитый с толку, смущённый, он сказал:

— Прекрасная работа для Босини; он сделает на ней имя. Джун все тебе рассказала?

— Да.

Снова наступило молчание, затем Сомс спросил:

— Тебе, наверно, не хочется переезжать?

Ирэн молчала.

— Ну, я не знаю, чего ты хочешь. Здесь тебе тоже не по душе.

— Разве мои желания что-нибудь значат?

Она взяла вазу с розами и вышла из комнаты. Сомс остался за столом. И ради этого он подписал контракт на постройку дома? Ради этого он готов выбросить десять тысяч фунтов? И ему вспомнились слова Босини: «Уж эти женщины!»

Но вскоре Сомс успокоился. Могло быть и хуже. Она могла вспылить. Он ожидал большего. В конце концов получилось даже удачно, что Джун первая пробила брешь. Она, должно быть, вытянула признание у Босини; этого следовало ждать.

Он закурил папиросу. В конце концов, Ирэн не устроила ему сцены. Все обойдётся — это самая хорошая черта в её характере: она холодна, зато никогда не дуется. И, пустив дымом в божью коровку, севшую на полированный стол, он погрузился в мечты о доме. Не стоит волноваться; он пойдёт сейчас к ней — и все уладится. Она сидит там во дворике, под японским тентом, в руках у неё вязанье. Сумерки, прекрасный тёплый вечер…

Джун действительно явилась в то утро с сияющими глазами и выпалила:

— Сомс молодец! Это именно то, что Филу нужно!

И, глядя на непонимающее, озадаченное лицо Ирэн, она пояснила:

— Да ваш новый дом в Робин-Хилле. Как? Вы ничего не знаете?

Ирэн ничего не знала.

— А! Мне, должно быть, не следовало рассказывать? — и, нетерпеливо взглянув на свою приятельницу, Джун добавила: — Неужели вам все равно? Ведь я только этого и добивалась. Фил только и ждал, когда ему представится такая возможность. Теперь вы увидите, на что он способен, — и вслед за этим она выложила все.

Став невестой, Джун как будто уже меньше интересовалась делами свой приятельницы; часы, которые они проводили вместе, посвящались теперь разговорам о её собственных делах; и временами, несмотря на горячее сочувствие к Ирэн, в улыбке Джун проскальзывали жалость и презрение к этой женщине, которая совершила такую ошибку в жизни — такую громадную, нелепую ошибку.

— И отделку дома он ему тоже поручает — полная свобода. Замечательно! — Джун расхохоталась, её маленькая фигурка дрожала от радостного волнения; она подняла руку и хлопнула ею по муслиновой занавеске. — Знаете, я просила даже дядю Джемса… — Но неприятные воспоминания об этом разговоре заставили её замолчать; почувствовав, что Ирэн не отзывается на её радость, Джун скоро ушла. Выйдя на улицу, она оглянулась: Ирэн все ещё стояла в дверях. В ответ на прощальный жест Джун она приложила руку ко лбу и, медленно повернувшись, затворила за собой дверь…

Сомс прошёл в гостиную и украдкой выглянул из окна.

Во дворике, в тени японского тента, тихо сидела Ирэн; кружево на её белых плечах чуть заметно шевелилось вместе с дыханием, поднимавшим её грудь.

Но в этой молчаливой женщине, неподвижно сидевшей в сумерках, чувствовалось тепло, чувствовался затаённый трепет, словно вся она была охвачена волнением, словно что-то новое рождалось в самых глубинах её существа.

Он прокрался обратно в столовую незамеченным.


VI. ДЖЕМС ВО ВЕСЬ РОСТ

Не много времени понадобилось на то, чтобы слух о решении Сомса облетел всю семью и вызвал среди родственников то волнение, которое неизменно охватывает Форсайтов при всяком известии о каких-либо переменах, связанных с имущественным положением одного из них.

Сомс тут был ни при чём, он твёрдо решил никому не говорить о постройке дома. Джун от избытка радости сообщила новость миссис Смолл, позволив ей рассказать об этом только тёте Энн, — она рассчитывала, что это подбодрит старушку! Тётя Энн уже много дней не покидала своей комнаты.

Миссис Смолл сразу же поделилась новостью с тётей Энн, а та улыбнулась, не поднимая головы от подушки, и проговорила дрожащим внятным голосом:

— Как это хорошо для Джун; но всё-таки надо быть очень осторожным это так рискованно!

Когда тётю Энн снова оставили одну, лицо её омрачилось тревогой, словно облаком, предвещающим дождливое утро.

Лёжа столько дней у себя в комнате, она ни на одну минуту не переставала набираться силы воли; этот процесс отражался и на её лице — лёгкие складки то и дело залегали в уголках её губ.

Горничная Смизер, поступившая в услужение к тёте Энн ещё совсем молоденькой, — та самая Смизер, о которой говорили: «Хорошая девушка, но такая нерасторопная», — каждое утро с необычайной пунктуальностью добавляла последний, завершающий штрих к издревле заведённой церемонии облачения тёти Энн. Вынув из недр сияющей белизной картонки плоские седые букли — знак личного достоинства тёти Энн, Смизер передавала их из рук в руки своей хозяйке и поворачивалась к ней спиной.

И каждый день тётя Джули и тётя Эстер должны были являться к Энн с докладом о Тимоти, о том, что слышно у Николаса, удалось ли Джун уговорить Джолиона не откладывать свадьбу на долгий срок, раз мистер Босини строит теперь дом для Сомса, правда ли, что жена молодого Роджера в ожидании, как чувствует себя Арчи после операции и что Суизин решил делать с домом на Уигмор-стрит, арендатор которого разорился и так нехорошо поступил с Суизином; но больше всего — о Сомсе; неужели Ирэн все ещё… настаивает на отдельной комнате? И каждое утро Смизер говорилось одно и то же: «Я сойду сегодня вниз, Смизер, так часа в два. Мне потребуется ваша помощь — я совсем отвыкла ходить!»

Сообщив новость тёте Энн, миссис Смолл под величайшим секретом рассказала о постройке дома миссис Николас, которая в свою очередь спросила Уинифрид Дарти, правда ли это, полагая, конечно, что сестра Сомса должна быть в курсе дела. От Уинифрид, как того и следовало ожидать, новость дошла и до ушей Джемса. Он взволновался.

— Мне никогда ничего не рассказывают, — заявил Джемс. И, вместо того чтобы пойти прямо к Сомсу, молчаливость которого его всегда отпугивала, он взял зонтик и отправился к Тимоти.

Миссис Септимус и Эстер (ей тоже рассказали — она человек надёжный, быстро утомляется от излишних разговоров) с готовностью и даже с большой охотой принялись обсуждать новость. Как мило со стороны Сомса дать работу мистеру Босини! Правда, это очень рискованный поступок. Как это Джордж его прозвал? «Пират»! Забавно! Джордж всегда придумает что-нибудь забавное! Во всяком случае, всё будет сделано в семейном кругу — они полагают, что Босини уже можно считать членом семьи, хотя это так странно.

Тут Джемс прервал их:

— Об этом молодом человеке никто ничего не знает. Не понимаю, зачем Сомсу понадобилось связываться с ним. Уж, наверное, дело не обошлось без вмешательства Ирэн. Я поговорю с…

— Сомс просил мистера Босини молчать об этом, — вмешалась тётя Джули. — Я уверена, что ему будет неприятно, если пойдут разговоры; только бы Тимоти ничего не узнал, а то он очень расстроится, я…

Джемс приложил ладонь к уху.

— Что? — спросил он. — Я окончательно глохну. Ни слова не слышу. У Эмили опять припадок подагры. Едва ли нам удастся поехать в Уэлс раньше конца месяца. Вечно что-нибудь стрясётся! — и, разузнав все, что ему было нужно, он взял шляпу и удалился.

День был чудесный, и Джемс пошёл пешком через Хайд-парк к Сомсу, где он собирался пообедать, так как Эмили лежала из-за подагры в постели, а Рэчел и Сисили гостили за городом. Он пересёк Роу[32] и направился к Найтсбридж-Гейт через коротко подстриженную спалённую солнцем лужайку, где бродили овцы, сидели влюблённые парочки и прямо на траве ничком, как тела на поле, над которым только что пронеслась битва, лежали бездомные бродяги.

Джемс шёл быстро, опустив голову, не глядя по сторонам. Вид парка, центрального места того поля битвы, на котором сам он сражался всю свою жизнь, не вызывал у него ни дум, ни размышлений. Эти тела, выброшенные сюда сумятицей и напором борьбы, эти влюблённые, которые сидели здесь, тесно прижавшись друг к другу, урвав у тягостной монотонности дня какой-нибудь час безмятежного райского блаженства, не будили мечтаний в голове Джемса; он давно пережил такую мечтательность; его нос, как нос овцы, был устремлён вниз, на пастбище, на котором он пасся.

Один из его съёмщиков с некоторых пор перестал торопиться со взносом квартирной платы, и перед Джемсом вставал серьёзный вопрос — не выкинуть ли его ни минуты не медля, хотя бы и рискуя остаться до рождества без арендатора. Суизин уже нарвался на такую историю, и поделом ему — нечего было тянуть.

Поглощённый своими мыслями, Джемс твёрдым шагом шёл вперёд, аккуратно держа зонтик чуть пониже ручки, так, чтобы шёлк не потрепался посередине и кончик зонта не доходил до земли. Высоко подняв худые плечи, Джемс быстро, с точностью механизма переступал своими длинными ногами, и его шествие через парк, залитый ярким солнцем, светившим над безмятежностью лужайки, над людьми, вырвавшимися из жестокой битвы Собственности, бушевавшей там, за оградой, напоминало полет птицы, покинувшей привычную землю и внезапно очутившейся над морем.

Выйдя на Алберт-Гейт, он почувствовал, как кто-то тронул его за рукав.

Это был Сомс: возвращаясь домой из конторы, он перешёл с теневой стороны Пикадилли[33] на солнечную и зашагал рядом с отцом.

— Мама лежит, — сказал Джемс, — я как раз шёл к тебе; впрочем, может быть, я помешаю?

С внешней стороны отношения между Джемсом и сыном отличались полным отсутствием сентиментальности, как и у всех истых Форсайтов, однако отнюдь нельзя сказать, чтобы отец и сын не чувствовали взаимной привязанности. Возможно, что они смотрели друг на друга как на капитал, вложенный в солидное предприятие: каждый из них заботился о благосостоянии другого и испытывал удовольствие от его общества. Но они ни разу в жизни не перекинулись словом о более интимных вопросах, ни разу не обнаружили в присутствии друг друга какое-нибудь, глубокое чувство.

Их связывало что-то такое, что было сильнее слов, что таилось в самой сущности нации, семьи, — ведь кровь не вода, а ни того, ни другого нельзя было назвать человеком холодной крови. Для Джемса любовь к детям стала теперь основным стимулом жизни. Сознание, что дети — часть его самого, что им он может передать свои сбережения, — вот что лежало в основе его тяги к наживе; а в семьдесят пять лет какое ещё удовольствие мог он получить от жизни, кроме наживы? И основной смысл существования заключался для Джемса в сбережении денег для детей.

Во всём Лондоне, где у Джемса было столько владений, в Лондоне, который он любил молчаливой любовью, как вместилище своих удач, не было человека, несмотря на всю его мнительность, более здравомыслящего, чем Джемс Форсайт (если основным признаком здравого ума считать инстинкт самосохранения, хотя Тимоти бесспорно в этом отношении хватил через край). Джемс был наделён поразительным инстинктивным здравомыслием, присущим всему его классу. В нём больше, чем в Джолионе с его твёрдой волей и минутными порывами нежности и философских раздумий, больше, чем в Суизине, оказавшемся в плену у собственных причуд, Николасе, жертве своих способностей, и Роджере, мученике предприимчивости, бесперебойно пульсировал инстинкт приспособления; из всех братьев он был наименее примечателен как по уму, так и по индивидуальности и именно поэтому имел все шансы на бессмертие.

Джемс больше остальных братьев ценил и любил семью. В его отношении к жизни всегда было что-то примитивное и «домашнее»; он любил семейный очаг, любил посудачить, любил поворчать. Для того чтобы прийти к какому-нибудь решению, он снимал пенки мудрости со своей семьи, а через её посредство и с множества других семей подобного же склада. Год за годом, неделю за неделей ходил он к Тимоти и сидел в гостиной брата, скрестив свои длинные ноги, худой, высокий, с седыми бакенбардами, обрамлявшими его чисто выбритый подбородок, следил, как набегает пенка в закипающем семейном горшке, и уходил оттуда приголубленный, освежённый, утешенный, с неизъяснимым чувством душевного покоя.

Под несокрушимым инстинктом самосохранения в Джемсе таилась неподдельная мягкость; визит к Тимоти действовал на него, как час, проведённый у материнских колен. Острая потребность чувствовать над собой защиту семейного крылышка влияла в свою очередь и на его отношение к детям; он не мог без ужаса думать о том, что состояние, репутация, здоровье его детей будут в какой-либо мере зависеть от постороннего мира. Узнав, что сын его старого друга Джона Стрита вступил добровольцем в экспедиционный корпус, он сердито покачал головой, удивляясь, как это Джон Стрит допустил такую вещь; а когда молодой человек был убит туземцами, Джемс так близко принял это к сердцу, что обошёл всех знакомых только для того, чтобы объявить всюду: «Так я и знал, ну что с такими людьми поделаешь!»

Когда его зять, Дарти, потерпел финансовый крах в результате спекуляции акциями нефтяной компании, Джемс заболел от расстройства; в этой катастрофе ему почудился похоронный звон, провожающий в могилу всяческое благосостояние. Для того чтобы оправиться от такого удара, понадобились три месяца и поездка в Баден-Баден[34]; он приходил, в ужас при одной мысли, что, если бы не его, Джемса, деньги, имя Дарти попало бы в список банкротов.

Организм Джемса был настолько крепок, что при малейшей боли в ухе он уже готовился к смерти, а болезни жены и детей воспринимал как личное несчастье, специально ниспосланное провидением, чтобы нарушить его душевный покой. Но в недомогания других людей, не входивших в круг его семьи, он просто не верил, утверждая, что всё это происходит оттого, что люди не заботятся о своей печени.

Во всех таких случаях слова его были неизменны: «На что они рассчитывают? И у меня бывает то же самое, если я не слежу за собой!»

Идя в тот вечер к Сомсу, он чувствовал, что жизнь обращается с ним жестоко; у Эмили разыгралась подагра, Рэчел вздумала укатить в гости за город; никто ему не сочувствует; Энн больна — вряд ли протянет лето; он три раза заезжал к ней, и все три раза она не могла его принять. А тут ещё Сомс с постройкой дома, этим надо заняться как следует! Что же касается неприятностей с Ирэн, он просто не знает, чем это кончится, — всего можно ожидать!

Джемс вошёл в дом № 62 на Монпелье-сквер с твёрдым намерением показать, какой он несчастный человек.

Было уже половина восьмого, и Ирэн, одетая к обеду, сидела в гостиной. На ней было золотистое платье, в котором она уже показывалась на званом обеде, на вечере и на балу, — теперь его можно было носить только дома; на груди платье было отделано волной кружев, на которые Джемс уставился сразу, как только вошёл.

— Где вы все это покупаете? — сердито спросил он. — Рэчел и Сисили никогда не бывают так хорошо одеты. Это настоящее кружево? Да нет, не может быть!

Ирэн подошла ближе, чтобы доказать Джемсу, что он ошибается.

И, независимо от своей воли. Джемс размяк от такой предупредительности со стороны Ирэн, от тонкого соблазнительного запаха её духов. Но ни один уважающий себя Форсайт не сдаётся с первого удара; и он сказал:

— Не знаю, не знаю, вы, должно быть, тратите уйму денег на наряды.

Зазвенел гонг, и, подав Джемсу свою ослепительно белую руку, Ирэн повела его в столовую. Она посадила его на место Сомса, слева от себя. Свет здесь падал мягче, сгущавшиеся сумерки не будут его беспокоить; и она принялась говорить с Джемсом о его делах.

В Джемсе сразу же произошла перемена, как будто солнце согрело плод, медленно зреющий на ветке; он чувствовал, что его нежат, хвалят, ласкают, а между тем в её словах не было ни прямой ласки, ни похвалы. Ему казалось, что именно такой обед и нужен для его желудка; дома этого ощущения не бывало; он уже не мог припомнить, когда бокал шампанского доставлял ему такое удовольствие, как сейчас, потом, осведомившись о марке и цене, удивился, что это то же самое вино, которое он держит у себя, но не может пить, и сразу решил заявить своему поставщику, что тот его надувает.

Подняв глаза от тарелки, он сказал:

— У вас так много красивых вещей. Сколько, например, вы заплатили за эту сахарницу? Должно быть, немалые деньги?

Особенное удовольствие доставила ему висевшая напротив картина, которую он сам подарил им.

— Я и не подозревал, что она так хороша! — сказал он.

Встав из-за стола, они направились в гостиную, и Джемс шёл за Ирэн по пятам.

— Вот это называется хорошо пообедать, — довольным голосом пробормотал он, дыша ей в плечо, — ничего тяжёлого и без всяких французских штучек. Дома я не могу добиться таких обедов. Плачу поварихе шестьдесят фунтов в год, но разве она когда-нибудь кормит меня так!

До сих пор о постройке дома не было сказано ни слова; Джемс не заговорил об этом и тогда, когда Сомс, сославшись на дела, ушёл наверх, в комнату, где он держал свои картины.

Джемс остался наедине с невесткой. Тепло, разлившееся по всему телу от вина и превосходного ликёра, все ещё не покидало его. Он чувствовал нежность к Ирэн. В самом деле, в ней столько обаяния; она слушает вас и как будто понимает все, что вы говорите, и, продолжая разговор. Джемс не переставал внимательно разглядывать её всю, начиная с туфель цвета бронзы и кончая волнистым золотом волос. Она откинулась в кресле, её плечи приходились вровень со спинкой — тело, прямое, гибкое, послушное, словно отдавалось объятиям любовника. Губы её улыбались, глаза были полузакрыты.

Возможно, что Джемсу почудилась опасность в самом очаровании её позы, возможно, что виной тут был пищеварительный процесс, но он вдруг умолк. Если память ему не изменяет, он ещё никогда не оставался наедине с Ирэн. И, глядя на неё. Джемс испытывал странное чувство, словно ему пришлось столкнуться с чем-то необычным и чуждым.

О чём она думает, откинувшись вот так в кресле?

И когда Джемс заговорил, слова его прозвучали резко, словно кто-то прервал его приятные сновидения.

— Что вы тут делаете одна по целым дням? — сказал он. — Почему бы вам не заглянуть когда-нибудь на Парк-Лейн?

Ирэн придумала какую-то отговорку. Джемс выслушал ответ, не глядя на неё. Ему не хотелось верить, что она на самом деле избегает его семьи, это было бы уж слишком.

— Наверно, вам просто некогда, — сказал он, — ведь вы вечно с Джун. Ей это очень кстати. Вы, должно быть, всюду сопровождаете её с женихом. Говорят, она совсем не бывает дома; дяде Джолиону, наверно, это не по душе, приходится сидеть одному. Говорят, она по пятам ходит за этим Босини. Он каждый день бывает у вас? Ну, а как вы к нему относитесь? Как, по-вашему, он положительный человек? На мой взгляд — ничтожество. Она будет держать его под каблучком!

Щеки Ирэн залились краской. Джемс подозрительно посмотрел на неё.

— Боюсь, что вы не совсем разобрались в мистере Босини, — сказала она.

— Не разобрался! — выпалил Джемс. — Это почему же? Сразу видно, что он, как это называется… «художественная натура». Говорят, талантливый, но они все себя считают талантами. Впрочем, вам лучше знать, — добавил он и снова кинул на неё подозрительный взгляд.

— Он работает над проектом дома для Сомса, — мягко сказала Ирэн, явно стараясь успокоить его.

— Вот как раз об этом я и хотел поговорить, — подхватил Джемс. — Не понимаю, зачем Сомсу понадобилось связываться с этим юнцом; почему он не обратился к первоклассному архитектору?

— А может быть, мистер Босини тоже первоклассный архитектор?

Джемс встал и прошёлся по комнате, низко опустив голову.

— Ну конечно, — сказал он, — вы, молодёжь, горой стоите друг за друга; думаете, что умнее вас никого нет!

Длинная, тощая фигура Джемса остановилась перед ней, он угрожающе поднял палец, словно произнося приговор красоте Ирэн.

— Я могу сказать только одно: все эти «таланты», или как они там себя называют, самые ненадёжные люди; послушайте моего совета: держитесь от него подальше!

Ирэн улыбнулась, и в изгибе её рта был какой-то вызов. Вся её предупредительность к Джемсу исчезла. Казалось, что затаённый гнев волнует её грудь; она подняла руки, сомкнула кончики пальцев; непроницаемый взгляд её тёмных глаз остановился на Джемсе.

Он сумрачно уставился себе под ноги.

— Я вам прямо скажу, — проговорил он, — очень жаль, что у вас нет ребёнка, вам нечего делать, не о ком заботиться!

Лицо Ирэн сразу омрачилось, и даже Джемс почувствовал, какое напряжение сковало её тело под мягким покровом шелка и кружев.

Эффект, произведённый этими словами, испугал его самого, и, как большинство людей не храброго десятка, он сразу же для большей убедительности, перешёл в наступление.

— Вы вечно сидите дома. Почему бы, например, вам не проехаться с нами в Харлингэм[35]? Или не сходить в театр? В ваши годы надо всем интересоваться. Вы же молодая женщина!

Лицо Ирэн ещё более омрачилось; Джемсу стало совсем не по себе.

— Впрочем, кто вас знает, — сказал он, — мне никогда ничего не рассказывают. Сомс должен сам о себе позаботиться. А если не может, пусть на меня не рассчитывает — вот и все.

Прикусив кончик указательного пальца, он бросил на невестку холодный, испытующий взгляд.

Её глаза, тёмные и глубокие, так твёрдо смотрели на него, что он запнулся и почувствовал лёгкую испарину.

— Ну, мне надо идти, — сказал он после короткой паузы и секундой позже поднялся с удивлённым видом, словно ждал, что его будут удерживать. Он протянул Ирэн руку и позволил проводить себя до дверей и выпустить на улицу. Нет, не нужно звать кэб, он прогуляется пешком, пусть Ирэн передаст привет Сомсу, а если ей захочется немного развлечься, что ж, он в любой день поедет с ней в Ричмонд[36].

Джемс пришёл домой и, поднявшись к себе, разбудил Эмили, впервые за сутки забывшуюся сном, чтобы сказать ей, что семейные дела Сомса, кажется, идут неважно; обсуждение этой темы заняло у Джемса полчаса, а затем, заявив, что не сможет сомкнуть глаз всю ночь, он повернулся на другой бок и сейчас же захрапел.

В доме на Монпелье-сквер Сомс, выйдя из верхней комнаты, стоял незамеченный на лестнице и смотрел, как Ирэн разбирает письма, полученные с последней почтой. Она вернулась в гостиную, но сейчас же вышла оттуда и остановилась в дверях, словно прислушиваясь к чему-то. Затем стала тихо подниматься по лестнице, держа на руках котёнка. Он видел её лицо, склонившееся над котёнком, который с мурлыканьем тёрся об её шею. Почему она никогда не смотрит так на него?

Вдруг она заметила Сомса, и выражение её лица сейчас же изменилось.

— Есть для меня письма? — спросил он.

— Три.

Сомс посторонился, а Ирэн прошла в спальню, не сказав больше ни слова.


VII. ПРЕГРЕШЕНИЕ СТАРОГО ДЖОЛИОНА

В тот же самый день старый Джолион ушёл с Крикетграунда с твёрдым намерением отправиться домой. Но, не дойдя и до Гамильтон-Террес, раздумал и, подозвав кэб, велел отвезти себя на Вистариа-авеню. В голове у него созрело решение.

Последнюю неделю Джун почти не бывала дома; она уже давно не баловала его своим обществом, точнее говоря, с того самого дня, как состоялась её помолвка с Босини. Старый Джолион не просил Джун побыть с ним. Не в его привычках просить людей о чем-нибудь! Голова её была занята только Босини и его делами. Старый Джолион остался один с оравой слуг в громадном доме — и ни души рядом, с кем можно бы перекинуться словом за весь долгий день. Клуб его был временно закрыт; правления компаний, где он состоял директором, не заседали на каникулах, поэтому в Сити делать было нечего. Джун настаивала, чтобы он уехал из города; сама же ехать не хотела, потому что Босини оставался в Лондоне.

Но куда он денется без неё? Не ехать же одному за границу; море он не переносит из-за печени; об отелях противно и думать. Роджер ездит на воды, но он не намерен на старости лет заниматься такими глупостями: все эти новомодные курорты — чистейшая ерунда!

Такими изречениями старый Джолион прикрывал своё угнетённое состояние духа, прячась от самого себя; морщины около его рта залегли глубже, в глазах с каждым днём все больше и больше сквозила печаль, так несвойственная лицу, в котором прежде было столько воли и спокойствия.

Итак, в этот день он отправился в Сент-Джонс-Вуд, где золотые брызги света дрожали на зелёных шапках акаций перед скромными домиками, где летнее солнце, словно в буйном веселье, заливало маленькие сады; старый Джолион с интересом смотрел по сторонам — он находился в той части города, куда Форсайты заходят, не скрывая своего неодобрения, но с тайным любопытством.

Кэб остановился перед маленьким домиком, судя по его неопределённо бурому цвету, давно не знавшим ремонта. Вход с улицы был через калитку, как у деревенских коттеджей.

Старый Джолион вышел из кэба с чрезвычайно спокойным видом; его массивная голова с длинными усами, с прядью седых волос, видневшейся из-под полей очень высокого цилиндра, была гордо поднята; взгляд твёрдый, немного сердитый. Вот до чего его довели!

— Миссис Джолион Форсайт дома?

— Дома, сэр. Как прикажете доложить, сэр?

Старый Джолион не вытерпел и подмигнул маленькой служанке, говоря ей своё имя. «Ну и лягушонок!» — пронеслось у него в голове.

Он, прошёл за ней через тёмную переднюю в небольшую гостиную, где стояла мебель в ситцевых чехлах; служанка предложила ему кресло.

— Они в саду, сэр; присядьте, пожалуйста, я сейчас доложу.

Старый Джолион сел в кресло, покрытое ситцевым чехлом, и оглядел комнату. Все здесь казалось жалким, как он выразился про себя; на всём лежал особый отпечаток — он затруднялся определить, какой именно, — какой-то оттенок убожества, вернее, старания свести концы с концами. Насколько можно было судить, ни одна вещь в гостиной не стоила и пяти фунтов. На стенах, давным-давно выцветших, висели акварельные эскизы; поперёк потолка шла длинная трещина.

Все эти домишки — старая рухлядь; надо надеяться, что платят за такую конуру меньше сотни в год; старому Джолиону трудно было бы выразить словами ту боль, которую он испытывал при одной мысли, что Форсайт — его родной сын — живёт в таком доме.

Служанка вернулась. Не угодно ли ему пройти в сад?

Старый Джолион вышел через стеклянную дверь. Спускаясь с крылечка, он подумал, что его давно следовало бы покрасить.

Молодой Джолион, его жена, двое детей и пёс Балтазар сидели в саду под грушевым деревом.

Старый Джолион направился к ним, и это был самый мужественный поступок в его жизни; но ни один мускул не дрогнул на его лице, ни одно движение не выдало его. Он шёл, устремив твёрдый взгляд прямо на врага.

В эти две минуты старый Джолион с предельной безупречностью продемонстрировал бессознательную здравость ума, выдержку и жизнеспособность — все то, что делало его и многих других людей одного с ним класса ядром нации. В манере вести свои дела без лишнего шума и с полным пренебрежением ко всему остальному миру эти люди воплощают самую сущность британского индивидуализма — результата естественной обособленности всей страны.

Пёс Балтазар обнюхал его брюки; благосклонно настроенный и несколько циничный пёс — незаконное детище пуделя и фокстерьера — чуял необычное безошибочно.

После натянутых приветствий старый Джолион сел в плетёное кресло, внучата его стали по бокам и молча уставились на деда, первый раз в жизни видя перед собой такого старого человека.

Дети были совсем непохожи друг на друга, как будто и здесь сказалась разница обстоятельств, сопутствовавших их рождению. Джолли — плод греха, толстощёкий, с форсайтскими глазами, с зачёсанной кверху светлой, как лён, шевелюрой, с ямочкой на подбородке — смотрел приветливо и твёрдо; маленькая Холли — плод брачного союза — была смуглая, серьёзная особа с глазами матери — серыми и задумчивыми.

Пёс Балтазар обошёл три маленькие клумбы, всем своим видом показывая полнейшее презрение к окружающему миру, затем уселся напротив старого Джолиона и, повиливая хвостиком, которому самой природой указано было лежать крендельком на спине, смотрел, не мигая, прямо перед собой.

Общее впечатление убожества преследовало старого Джолиона даже здесь, в саду; плетёное кресло поскрипывало под его тяжестью; клумбы жалкие; у потемневшей каменной ограды — тропинка, протоптанная кошками.

Пока дед и внуки внимательно разглядывали друг друга с тем любопытством и доверием, которые всегда возникают между очень юными и очень старыми людьми, молодой Джолион наблюдал за женой.

Её худое продолговатое лицо с большими серыми глазами, смотревшими из-под прямых бровей, вспыхнуло. Волосы, высоко зачёсанные со лба, уже начинали седеть, как и у него, и эта седина с щемящей сердце трогательностью только подчёркивала румянец, внезапно загоревшийся у неё на щеках.

Это лицо — такое, каким он никогда не знал его раньше, какое она всегда прятала от него, — было полно долго таимой враждебности, тоски и страха. В глазах, под тревожно подёргивающимися бровями, была боль. Она молчала.

Разговор поддерживал один Джолли; у него было много сокровищ, и этот новый друг с длинными усами и голубыми жилками на руках, сидевший, положив ногу на ногу, как папа (Джолли давно уже старался научиться сидеть так), должен был узнать об этих сокровищах; но будучи истым Форсайтом, хотя всего-навсего восьми лет от роду, он не обмолвился ни словом о самом дорогом его сердцу — об оловянных солдатиках в витрине игрушечного магазина, которые отец обещал подарить ему. Эта вещь казалась Джолли бесценной; лучше даже не заикаться о ней, чтобы не искушать судьбу.

Солнце, пробравшись сквозь листву, играло на этой маленькой группе, на представителях трех поколений, спокойно сидевших под грушевым деревом, которое уже давно не приносило плодов.

Морщинистое лицо старого Джолиона покраснело пятнами, как краснеют на солнце лица стариков. Он взял Джолли за руку; мальчик вскарабкался ему на колени; и маленькая Холли, зачарованная этим зрелищем, подобралась к ним поближе; пёс Балтазар принялся ритмически почёсывать себе спину.

Вдруг миссис Джолион встала и быстро пошла к дому; минутой позже муж пробормотал какое-то извинение и ушёл за ней. Старый Джолион остался один с внуками.

И природа со свойственной ей тонкой иронией принялась за старого Джолиона, испытывая на его сердце свой закон циклического чередования. Та нежность к детям, та страстная любовь к росткам жизни, которая заставила его однажды бросить сына и пойти за Джун, теперь заставляла его бросить Джун и пойти за этими совсем крохотными существами. Молодость незатухающим пламенем горела в сердце старого Джолиона, и к молодости он потянулся, к пухлым ручонкам, таким шаловливым и требующим такой заботы о себе, к пухлым личикам — то важным, то весёлым, к звонким голосам, громкому, захлёбывающемуся смеху, к настойчивым цепким пальцам, к этим крошкам, копошившимся у его ног, — ко всему, что было молодо, молодо и ещё раз молодо. В его глазах появилась нежность, нежным стал голос и худые, со вздутыми венами руки, нежность затеплилась у него в сердце. И крохотные создания сразу же нашли здесь убежище для своих забав, убежище, где их никто не тронет, где можно и поболтать, и посмеяться, и поиграть; и вскоре плетёное кресло и те, кто сидел в нём, стали, как солнце, излучать радость, царившую во всех трех сердцах.

Но молодой Джолион, последовавший за женой в комнаты, чувствовал себя по-иному.

Он нашёл жену в кресле перед зеркалом; она сидела, закрыв лицо руками.

Плечи её вздрагивали от рыданий. Эта способность так легко поддаваться горю всегда была непонятна молодому Джолиону. Сотни раз приходилось ему быть свидетелем таких вспышек отчаяния; он и сам не знал, как удавалось переносить их, ибо ему не верилось, что это всего лишь вспышки, что последний час их совместной жизни ещё не пробил.

А ночью она обхватит его шею руками и скажет: «Зачем я тебя мучаю, Джо!» — как бывало уже сотни раз.

Он протянул руку и незаметно спрятал в карман футляр с бритвой.

«Я не могу здесь оставаться, — думал молодой Джолион, — надо идти туда!» Не говоря ни слова, он вышел из комнаты в сад.

Старый Джолион усадил Холли на колени; она завладела его часами; Джолли, весь побагровевший, пытался показать, что умеет стоять на голове. Пёс Балтазар сидел вплотную у стола, не сводя глаз с печенья.

Молодой Джолион почувствовал недоброе желание нарушить эту идиллию.

Зачем отец явился сюда и так взволновал его жену?

После всех этих лет — такое потрясение! Он должен был сам догадаться; должен был предупредить их; но разве Форсайту придёт когда-нибудь в голову, что его поведение может причинить неприятность другим! Молодой Джолион был несправедлив к отцу.

Он резко заговорил с детьми, послав их пить чай в комнаты. Удивлённые его резкостью — отец никогда ещё не разговаривал с ними таким тоном, они пошли, взявшись за руки, и, уходя, Холли несколько раз оглянулась через плечо.

Молодой Джолион налил себе и отцу чаю.

— Жена немного нездорова сегодня, — сказал он, отлично зная, что отцу понятна причина её внезапного ухода, и почти ненавидя старика за то, что тот сидит с таким невозмутимым видом.

— У тебя славный домик, — сказал старый Джолион, пристально глядя на сына. — Ты снимаешь его?

Молодой Джолион кивнул.

— Хотя самый район мне не нравится, — сказал старый Джолион, — очень убогий.

Молодой Джолион ответил:

— Да, у нас убого.

Теперь молчание прерывал только пёс Балтазар, почесывавший себе спину.

Старый Джолион сказал просто:

— Я, должно быть, напрасно пришёл, Джо, но мне так тоскливо одному!

В ответ на эти слова молодой Джолион встал и положил руку отцу на плечо.

В соседнем доме кто-то бесконечно наигрывал на расстроенном рояле «La donna è mobile»[37]; на садик спустилась тень, солнце доходило теперь только до задней стены, на которой, греясь в последних лучах, пристроилась кошка; её жёлтые глаза сонно поглядывали вниз на Балтазара. Издалека доносился глухой шум уличного движения; увитые плющом стены садика скрывали все, кроме неба, дома и грушевого дерева, верхушку которого все ещё золотило солнце.

Некоторое время они сидели, изредка перекидываясь словами. Потом старый Джолион собрался уходить, и о его дальнейших посещениях ничего сказано не было.

Он вышел от сына с горечью на сердце. Какой жалкий домишко! И он вспомнил о большом пустынном доме на Стэнхоп-Гейт, достойной резиденции для Форсайта, с громадной бильярдной и гостиной, куда по целым неделям никто не заходил.

Эта женщина, лицо которой ему даже понравилось, какая она чувствительная! Джолиону, должно быть, очень трудно с ней ладить. А дети, что за прелесть! Как это все тяжело и нелепо!

Он пошёл по направлению к Эджуэр-Род между двумя рядами маленьких домиков, вызывавших у него мысли (ничем, конечно, не оправданные, но предрассудки Форсайтов священны) о всевозможных непозволительных историях.

Так называемое общество — болтливые мегеры и всякий сброд — произнесло приговор его плоти и крови! Старые бабы! Он стукнул по тротуару зонтиком, точно хотел вогнать его в самое сердце жалкого общества, осмелившегося отвергнуть его сына и сына его сына, в котором он мог бы снова жить на старости лет.

Старый Джолион гневно стукнул зонтиком; но ведь он сам вот уже пятнадцать лет следовал законам этого общества и только сегодня изменил им!

Он вспомнил Джун, её покойную мать и всю катастрофу, и прежняя горечь поднялась в нём. Тяжёлая история!

Путь до Стэнхоп-Гейт был долгий, потому что, словно назло самому себе, старый Джолион, чувствуя сильную усталость, шёл всю дорогу пешком.

Вымыв внизу руки, старый Джолион пошёл в ожидании обеда в столовую единственную комнату, где он проводил время, когда Джун не бывало дома: здесь не так тоскливо одному. Вечерняя газета ещё не пришла; «Таймс» он уже просмотрел, значит делать было решительно нечего.

Окна столовой выходили на спокойную улицу, и в комнате было очень тихо. Старый Джолион не любил собак, но сейчас он обрадовался бы и такому обществу. Его взгляд, блуждающий по стенам, остановился на картине «Голландские рыбачьи лодки на закате» — гордость всей его коллекции. Сейчас она не доставила ему никакого удовольствия. Он закрыл глаза. Тоскливо одному! Жаловаться бесполезно, он прекрасно знает это, но трудно сдержать себя. Жалкий старик, всегда был жалким — хватки не было в жизни! Такие мысли бродили в голове старого Джолиона.

Лакей пришёл накрыть на стол и, решив, что хозяин спит, старался двигаться с величайшей осторожностью. Этот бородач носил также и усы, что вызывало большие сомнения у многих членов семьи, особенно у тех, кто, подобно Сомсу, кончил закрытую школу и с сугубой щепетильностью разбирался в таких вопросах. В самом деле, разве он похож на лакея? Игриво настроенные умы называли его «дядин сектант». Джордж, известный остряк, прозвал его «миссионером».

Лакей с неподражаемой мягкостью бесшумно двигался между большим полированным буфетом и большим полированным столом.

Старый Джолион наблюдал за ним, притворившись спящим. Низкая душонка — он всегда считал его таким — только и думает, как бы отделаться поскорей и удрать на скачки, или к своей даме, или черт его знает куда! Тунеядец! А как разжирел! И ни малейшего чувства привязанности к своему хозяину!

Но тут против его собственной воли старым Джолионом вдруг завладела обычная склонность пофилософствовать, которая так сильно выделяла его из среды остальных Форсайтов.

В конце концов, разве лакей обязан чувствовать привязанность к хозяину? Ведь за это не платят, значит нечего с него и требовать. В этом мире нельзя надеяться на бескорыстные чувства. В другом, может быть, все пойдёт по-иному, кто знает, кто может угадать? И он снова закрыл глаза.

Упорно продолжая заниматься своим делом, лакей бесшумно доставал посуду из разных отделений буфета. Он ни разу не повернулся к старому Джолиону лицом, вероятно, стараясь скрыть неприглядность своих манипуляций, заключавшуюся в том, что они совершались в присутствии хозяина; время от времени он дышал украдкой на серебро и протирал его кусочком замши. Можно было подумать, что лакей размышляет, достаточно ли вина в графинах, которые он осторожно нёс к столу, высоко держа их в руках и покровительственно прикрывая сверху бородой. Кончив приготовления, он с минуту глядел на хозяина, и в его зеленоватых глазах было презрение.

В конце концов, хозяин у него старая развалина, совсем сдал старик!

Тихо, как кошка, он прошёл через комнату к звонку. Было приказано: «обед в семь». Хозяин спит. Ну что ж, он его живо разбудит; успеет выспаться за ночь! Надо и о себе подумать: в половине девятого его ждут в клубе.

В ответ на звонок в столовую вошёл мальчик с серебряной суповой миской. Лакей принял от него миску и поставил на стол, потом остановился в дверях и, словно обращаясь к большому обществу, провозгласил торжественным голосом:

— Кушать подано, сэр!

Старый Джолион медленно поднялся с кресла и перешёл к столу обедать.


VIII. ПРОЕКТ ДОМА ГОТОВ

Все Форсайты, как это общеизвестно, живут в раковинах, подобно тому чрезвычайно полезному моллюску, который идёт в пищу как величайший деликатес; другими словами, в натуральном виде Форсайты никогда не встречаются, а если и встречаются, то никто их не узнает без этой оболочки, сотканной из различных обстоятельств их жизни, их имущества, знакомств и жён, без всего того, что на каждом шагу сопутствует им в этом мире, кишащем тысячами других Форсайтов, запрятанных в такие же оболочки. Представить себе Форсайта без раковины немыслимо, в таком случае он уподобился бы роману без интриги, что, как известно, явление противоестественное.

На взгляд Форсайтов, Босини жил без такой оболочки; по-видимому, он принадлежал к тому редкостному и незадачливому типу мужчин, которые шествуют по своему пути в окружении обстоятельств чужой жизни, чужого имущества, чужих знакомых и чужих жён.

Его квартира в верхнем этаже дома на Слоун-стрит, с дощечкой на дверях, на которой было написано «Архитектор Филип Бейнз Босини», не имела ничего общего с жилищами Форсайтов. Гостиной у Босини не было, а такие необходимые в обиходе вещи, как диван, кресло, трубки, винный погребец, книги и домашние туфли, хранились в большой нише, отгороженной от рабочей комнаты ширмой. Мебель в деловой половине его квартиры была самая обычная; бюро с множеством ящичков, круглый дубовый стол, складной умывальник, несколько стульев и ещё один стол очень больших размеров, заваленный рисунками и чертежами. Джун два раза пила здесь чай под охраной тётки Босини.

Предполагалось, что позади рабочей комнаты имеется спальня.

Насколько семье Форсайтов удалось выяснить, доходы Босини сводились к сорока фунтам в год за консультацию в двух строительных конторах, случайным приработкам и — что заслуживало большего внимания — ежегодной ренте в сто пятьдесят фунтов, предусмотренной в завещании его отца.

В сведениях, которые удалось получить об отце, утешительного было мало. Деревенский врач, родом из Корнуэлса, практиковал в Линкольншире, байронические замашки, эксцентричная внешность — весьма видная фигура в своих местах. Бейнз — контора «Бейнз и Байлдбой» — дядя Босини с материнской стороны, Форсайт по духу, хоть и не по имени, мало что мог рассказать о своём девере такого, что бы заслуживало внимания.

— Чудак-человек! — говорил Бейнз. — О своих трех старших сыновьях отзывался так: «Хорошие ребята, только нудные». Они сейчас в Индии и прекрасно устроены! Филип был его любимцем. Странные вещи приходилось от него выслушивать; как-то раз заявил мне: «Друг мой, никогда не делитесь с женой своими мыслями» Но я его совета не послушался; слуга покорный! Чудак был! Постоянно вразумлял Фила: «Жизнь можно прожить как угодно, дружок, но умереть ты обязан, как джентльмен!» — и сам лежал в гробу в парадном сюртуке и шёлковом галстуке с бриллиантовой булавкой. Большой был оригинал!

О самом Босини Бейнз отзывался тепло, но с некоторым состраданием:

— Байронизм он унаследовал от отца. Да вот посудите сами: отказался от работы у меня в конторе, где столько возможностей; бродил шесть месяцев с мешком за плечами, а зачем? Изучал иностранную архитектуру; иностранную, видите ли! На что он рассчитывал? И вот вам: талантливый молодой человек, а не может заработать и сотни в год! Лучше этой помолвки для него ничего не придумаешь, это его подтянет: ведь он принадлежит к тому сорту людей, которые спят днём, а работают ночью, и только потому, что не приучены к порядку; но ничего дурного в нём нет — решительно ничего дурного. Старик Форсайт очень богатый человек!

Мистер Бейнз был чрезвычайно любезен с Джун, которая в те дни часто бывала у него на Лаундес-сквер.

— Постройка мистера Сомса — какой у него блестящий, деловой ум! — так вот, эта постройка — именно то, что Филу нужно, — говорил он Джун. — Теперь уж вам не придётся так часто видеться с ним, милая барышня. Уважительные причины, весьма уважительные. Молодому человеку надо пробивать себе дорогу в жизни. В его годы я работал не покладая рук. Бывало, жена говорит мне: «Бобби, ты совсем заработался, подумай о своём здоровье», но я себя не жалел!

Джун жаловалась, что жених не может урвать время, чтобы заглянуть на Стэнхоп-Гейт.

Когда Босини впервые после долгого перерыва пришёл к Джун, они не побыли вдвоём и четверти часа, как приехала миссис Септимус Смолл — великая мастерица на такие случайные совпадения. Босини сейчас же встал и, согласно предварительному уговору, перешёл в маленький кабинет, чтобы там переждать миссис Смолл.

— Ах, милочка, — начала тётя Джули, — он так похудел! Мне часто приходилось замечать это за женихами; ты последи за ним. Есть такой мясной экстракт Барлоу; дяде Суизину он прекрасно помог.

Джун, с сердито подёргивающимся личиком, вытянулась во весь свой крохотный рост перед камином — она рассматривала несвоевременный приезд тётки как личное оскорбление — и ответила презрительно:

— Это потому, что он много работает; люди, которые способны на что-нибудь дельное, никогда не бывают толстыми!

Тётя Джули надула губы; сама она всегда отличалась худобой, и единственным удовольствием, которое ей удавалось извлекать из этого обстоятельства, была возможность страстно мечтать о полноте.

— По-моему, — грустно сказала она, — ты не должна позволять, чтобы его звали «пиратом», это может показаться странным, ведь он будет строить дом для Сомса. Я надеюсь, что он отнесётся к своей работе со вниманием; это так важно для него, ведь у Сомса прекрасный вкус!

— Вкус! — воскликнула Джун, вспыхнув. — Нет у него никакого вкуса ни у него, ни у кого другого в нашей семье!

Миссис Смолл остолбенела.

— У дяди Суизина, — сказала она, — всегда был прекрасный вкус! И у самого Сомса очаровательный домик; ты же не станешь отрицать это!

— Гм! — вырвалось у Джун. — Только потому, что там Ирэн!..

Тётя Джули попыталась сказать что-нибудь приятное:

— А Ирэн довольна, что они переезжают за город?

Джун смотрела так пристально, как будто из глаз её вдруг глянула совесть; потом это прошло, и взгляд Джун стал ещё более пристальным, словно ей удалось смутить свою совесть. Она ответила высокомерно:

— Конечно довольна, а почему бы нет?

Миссис Смолл забеспокоилась.

— Не знаю, — сказала она, — может быть, Ирэн не захочется покидать своих друзей. Дядя Джемс говорит, что у неё мало интереса к жизни. Мы считаем, то есть Тимоти считает, что ей надо побольше выезжать. Ты, наверное, будешь скучать без неё!

Джун завела руки за голову.

— Мне бы очень хотелось, — крикнула она, — чтобы дядя Тимоти поменьше говорил о том, что его совершенно не касается!

Тётя Джули вытянулась во весь рост.

— Он никогда не говорит о том, что его не касается, — ответила она.

Джун сразу же почувствовала угрызения совести, подбежала к тётке и расцеловала её.

— Простите меня, тётечка; только оставьте вы Ирэн в покое.

Тётя Джули не смогла больше придумать ничего такого, что можно было бы сказать на эту тему, и умолкла; собравшись уходить, она застегнула на груди чёрную шёлковую пелеринку и взяла свой зелёный ридикюль.

— А как себя чувствует дедушка? — спросила она уже в холле. — Ему, должно быть, тоскливо одному, ты ведь теперь всё время с мистером Босини. — Она нагнулась к внучке, с жадностью поцеловала её и удалилась мелкими, семенящими шажками.

На глазах у Джун выступили слезы: она убежала в маленький кабинет, где Босини сидел у стола, рисуя на конверте каких-то птиц, и бросилась в кресло со словами:

— Ох, Фил, как это тяжело!

Сердце её горело тем же огнём, что и копна золотисто-рыжих волос.

В следующее воскресенье утром, когда Сомс брился, ему доложили, что мистер Босини дожидается внизу и хочет его видеть. Приотворив дверь в комнату жены, он сказал:

— Там пришёл Босини. Займи его, пока я бреюсь. Я сейчас приду. Он, должно быть, хочет поговорить о проекте.

Ирэн молча взглянула на него, закончила свой туалет и сошла вниз.

Сомс все ещё не знал, как она относится к постройке дома. Возражений с её стороны он не слышал, а что касается Босини, то к нему она, кажется, относилась дружелюбно.

Из окна Сомсу было видно, что Ирэн и Босини разговаривают внизу в маленьком дворике.

Он заторопился и в двух местах порезал подбородок. Потом, услышав их смех, подумал: «Ну, им, кажется, не скучно вдвоём!»

Как он и предполагал, Босини зашёл за ним, чтобы показать планы.

Сомс взял шляпу, и они вышли на улицу.

Планы были разложены в комнате архитектора на дубовом столе; и Сомс, бледный, внимательный, внешне совершенно невозмутимый, нагнувшись над ними, долгое время не говорил ни слова.

Наконец он сказал недоуменно:

— Странный дом!

Двухэтажное здание, обведённое по второму этажу галереей, охватывало двор с четырех сторон. Двор этот был покрыт стеклянной крышей на восьми колоннах.

Действительно, на взгляд Форсайта, дом был странный.

— Много места пропадает зря, — продолжал Сомс.

Босини заходил по комнате, и выражение его лица не понравилось Сомсу.

— Проект делался с тем расчётом, — сказал архитектор, — чтобы хозяину было где повернуться в собственном доме, как и подобает джентльмену.

Сомс растопырил большой и указательный пальцы, словно измеряя степень уважения, которое он заслужит, выстроив такой дом, и ответил:

— Да, да! Я понимаю.

То своеобразное выражение, которым отличалось лицо Босини, когда он загорался чем-нибудь, появилось и сейчас.

— Я хотел выстроить вам дом, который обладал бы… ну, чувством собственного достоинства, что ли! Если вам не нравится, скажите прямо. Обычно мало кто думает об этом — кого интересует чувство собственного достоинства в доме, если можно втиснуть в план лишнюю уборную? — Он ткнул пальцем в левую часть чертежа. — Здесь есть где размахнуться. Вот тут помещение для ваших картин, отделяется от двора портьерами; отдёрните их, и у вас будет пространство пятьдесят один на двадцать три и шесть десятых. Вот здесь, в середине, печь — выходит одной стороной во двор, другой — в картинную галерею; эта стена сплошь из стекла, выходит на юго-восток, со двора будет литься северный свет. Часть картин можно развесить в верхней галерее или в других комнатах. В архитектуре, — продолжал он, глядя на собеседника, но словно не видя его, что коробило Сомса, — в архитектуре, так же как и в жизни, без правильности линий не может быть чувства собственного достоинства. Вам скажут, что это старомодно. Странная вещь! Мы никогда не заботимся о том, чтобы сделать наши жилища воплощением основных принципов жизни; мы загромождаем дома обстановкой, всякой мишурой, устраиваем в комнатах какие-то ниши — что угодно, лишь бы развлекало глаз. Глаз должен отдыхать; сумейте добиться эффекта двумя-тремя мужественными линиями. Всё дело в правильности линий, без неё вам не добиться чувства собственного достоинства.

Сомс с бессознательной иронией посмотрел на его галстук, лежавший отнюдь не перпендикулярно; Босини был к тому же небрит, и костюм его не отличался идеальным порядком. Архитектура, по-видимому, поглотила все стремления Босини к правильности линий.

— Не будет ли это смахивать на казармы? — спросил Сомс.

Ответ он получил не сразу.

— Теперь я понимаю, — сказал Босини, — вам нужен Литлмастер. У вас будет хорошенький уютный домик, прислугу загоните на чердак, а входную дверь опустите на несколько ступенек, чтобы было откуда подниматься. Ради бога, обратитесь к Литлмастеру, он вас очарует, я-то его давно знаю!

Сомс заволновался. В действительности план ему очень нравился, и своё удовлетворение он прятал просто инстинктивно. На комплименты Сомс всегда был скуп. Люди, щедрые на похвалу, вызывали у него чувство презрения.

Сейчас он очутился в затруднительном положении человека, который должен сказать комплимент или пойти на риск и потерять хорошую вещь. Босини способен на все — чего доброго, разорвёт планы и откажется от работы. Взрослый ребёнок!

Однако эта ребячливость, на которую Сомс смотрел с высоты собственного величия, возымела на него странное, почти магическое действие; ведь сам он был совершенно чужд таким настроениям.

— Что ж, — выдавил он из себя наконец, — во всяком случае, это… это оригинально!

Сомс питал такое недоверие и даже тайную ненависть к слову «оригинально», что сейчас, как ему показалось, это замечание никак не выдало его истинных чувств.

Босини, по-видимому, остался доволен. Как раз то, что надо подобному субъекту. Успех приободрил Сомса.

— Места здесь много, — сказал он.

— Простор, воздух, свет, — донеслись до него невнятные слова Босини. — Литлмастер строит не для джентльменов, он работает на фабрикантов.

Сомс сделал протестующий жест; его причислили к джентльменам — теперь уже он ни за какие деньги не согласится, чтобы его поставили на одну доску с фабрикантами. Но врождённая недоверчивость взяла верх. Кому нужна эта болтовня о правильности линий и достоинстве? Как бы не замёрзнуть в этом доме.

— Ирэн не выносит холода, — сказал он.

— А! — насмешливо ответил Босини. — Ваша жена? Не выносит холода? Я об этом позабочусь; ей не придётся мёрзнуть. Смотрите! — он показал четыре значка на стенах дворика, расположенные на равном расстоянии друг от друга.

— Вот здесь я поставлю радиаторы за алюминиевой решёткой; для решётки можно заказать прекрасный рисунок.

Сомс недоверчиво посмотрел на значки.

— Все это прекрасно, — сказал он, — но во что это мне обойдётся?

Архитектор вынул из кармана листок бумаги.

— Дом, конечно, следовало бы построить целиком из камня, но вы вряд ли на это пойдёте, и я примирюсь на каменной облицовке. Крыша должна быть из меди, но я ставлю зелёную черепицу. Все вместе, включая металлическую отделку, обойдётся вам в восемь тысяч пятьсот фунтов.

— Восемь тысяч пятьсот? — сказал Сомс. — Как же так, ведь моей предельной цифрой было восемь тысяч!

— Дешевле ничего не выйдет, — холодно ответил Босини. — Выбирайте.

Вероятно, с Сомсом только так и можно было вести дело. Он был ошарашен. Рассудок подсказывал бросить эту затею. Но проект был хорош, он отлично понимал это, — в нём чувствовалась законченность и благородство замысла; и помещение для прислуги прекрасное. Такой дом поднимет его в глазах общества — в нём столько своеобразия, а вместе с тем и комфорт не упущен из виду.

Сомс продолжал внимательно изучать проект, пока Босини брился и переодевался у себя в спальне.

Затем они молча пошли на Монпелье-сквер, и Сомс всю дорогу уголком глаза поглядывал на Босини. «„Пират“ очень недурён собой, — думал Сомс, если приоденется как следует».

Ирэн поливала цветы, когда они вошли в дом.

Она предложила послать за Джун.

— Нет, нет! — сказал Сомс, — нам ещё надо поговорить о делах!

За завтраком он был почти радушен и усиленно угощал Босини. Ему нравилось, что архитектор так оживлён. Оставив его после завтрака с Ирэн, Сомс ушёл к своим картинам, с которыми он всегда проводил воскресные дни. К чаю Сомс опять сошёл в гостиную и увидел, что Ирэн и Босини все ещё говорят, «точно заведённые», как он мысленно выразился.

Остановившись в дверях, не замеченный ими, он поздравил себя с благоприятным оборотом дела. Хорошо, что Ирэн ладит с Босини; кажется, она начинает увлекаться идеей постройки дома.

Спокойно поразмыслив среди картин, Сомс решился — на лишние пятьсот фунтов, если понадобится; — впрочем: он надеялся, что после приятно проведённого дня Босини будет сговорчивее. Ведь, собственно говоря, всё зависит исключительно от него; он может найти тысячи способов удешевить стройку без всякого ущерба для общего плана.

Сомс дождался подходящего момента, когда Ирэн передавала архитектору первую чашку чая. Солнечный луч, пробравшись сквозь кружево занавесок, коснулся её щёк своим теплом, зажёг золотистые волосы и мягкие глаза. Быть может, тот же луч зарумянил лицо Босини, зажёг и его глаза тревогой.

Сомс, не переносивший солнца, встал и задёрнул занавески. Затем взял чашку из рук жены и сказал более холодно, чем намеревался:

— Может быть, вы всё-таки устроите так, чтобы смета не превышала восьми тысяч? Ведь можно сократить за счёт всяких мелочей.

Босини одним глотком выпил чай, поставил чашку и ответил:

— Нельзя!

Сомс понял, что его слова задели архитектора за живое:

— Хорошо, — сказал он с мрачной покорностью, — придётся предоставить вам свободу.

Через несколько минут Босини встал, и Сомс пошёл проводить его. Архитектор был в состоянии ничем не объяснимого радостного волнения. Посмотрев вслед размашисто шагавшему Босини, Сомс, насупившись, вернулся в гостиную, где Ирэн убирала ноты с рояля, и, повинуясь непреодолимому чувству любопытства, спросил:

— Ну, что ты думаешь об этом «пирате»?

Он смотрел себе под ноги, дожидаясь ответа, и ждать ему пришлось довольно долго.

— Не знаю, — сказала наконец Ирэн.

— По-твоему, он красивый?

Ирэн улыбнулась. И в её улыбке Сомс почувствовал насмешку.

— Да, — ответила она, — очень!


IX. СМЕРТЬ ТЁТИ ЭНН

Наступил день в конце сентября, когда тётя Энн уже не смогла принять из рук Смизер знаки своего личного достоинства. Бросив взгляд на её старческое лицо, спешно вызванный доктор возвестил, что мисс Форсайт скончалась во время сна.

Тёти Джули и Эстер были сражены этим ударом. Они не мыслили себе такого конца. Да и вообще сомнительно, постигали ли они, что конец неизбежен. В глубине души сёстрам казалось, что Энн поступила безрассудно, уйдя от них без единого слова, без малейшей борьбы. Это было так непохоже на неё.

Возможно, что больнее всего их поразила самая мысль о том, что и Форсайту суждено выпустить жизнь из своих цепких рук. Если суждено одной, значит и всем!

Прошёл час, прежде чем они решились сообщить горестную весть Тимоти. Если бы только можно было скрыть это от него! Если бы только его можно было подготовить постепенно!

И долго ещё сестры перешёптывались, стоя у дверей его комнаты. А когда миссия их была выполнена, они снова пошептались между собой.

— Джули и Эстер опасались, что в дальнейшем Тимоти почувствует горе больнее. Но пока что он принял известие лучше, чем можно было ожидать. Он, конечно; останется в постели. Они разошлись, тихо плача.

Тётя Джули сидела у себя в комнате, совершенно потрясённая таким ударом. Кожа на её покрасневшем от слез лице собралась в мелкие припухлые складочки. Она не могла представить себе дальнейшую жизнь без Энн, которая прожила с ней семьдесят три года, если не считать короткого замужества Джули, казавшегося ей теперь чем-то совершенно нереальным. Время от времени она подходила к комоду и доставала из надушённого лавандой саше чистый носовой платок. Её тёплое сердце не хотело смириться с мыслью, что Энн лежит у себя в комнате холодная, застывшая.

Тётя Эстер — молчальница, воплощение кротости, тихая заводь, где спокойно отстаивалась энергия, бушевавшая в других членах семьи, — сидела в гостиной, окна которой были задёрнуты шторами; она тоже всплакнула сначала, но спокойные слезы не оставили следов на её лице. Даже в горе она осталась верна своему основному принципу, не позволявшему ей зря расходовать энергию. Хрупкая, неподвижная, в чёрном шёлковом платье, она сидела, вперив взгляд в каминную решётку, сложив на коленях руки. Вряд ли её оставят в покое, впереди столько хлопот. Как будто от этого станет легче! Энн уже не вернёшь! Зачем же беспокоить себя понапрасну?

К пяти часам приехали братья: Джолион, Джемс и Суизин. Николас был в Ярмуте, Роджер лежал с подагрой. Миссис Хэймен приезжала днём одна и, выйдя из комнаты Энн, сейчас же уехала, попросив передать Тимоти — ему так и не передали, — что следовало бы известить её пораньше. В сущности говоря, остальным тоже казалось, что их не потрудились известить вовремя и что из-за этой оплошности они упустили что-то. Джемс заметил:

— Так я и знал: я же говорил, что она не протянет до осени.

Тётя Эстер промолчала; на дворе был почти октябрь месяц, но что пользы спорить: есть такие люди, на которых ничем не угодишь.

Она послала сказать сестре, что братья приехали. Миссис Смолл сейчас же вышла к ним. Перед тем как сойти вниз, она вымыла лицо, все ещё опухшее, и, хотя взгляд её, брошенный на светло-синие брюки Суизина, был суров — Суизин приехал прямо из клуба, как только узнал о смерти Энн, все же Джули казалась бодрее обычного: так силён в ней был инстинкт, всегда заставлявший её делать не то, что нужно.

Немного погодя все пятеро пошли взглянуть на умершую. Под белоснежной простыней было постелено стёганое одеяло, потому что теперь, больше чем когда-либо, тётя Энн нуждалась в тепле; подушки были убраны, и её голова покоилась на одном уровне с туловищем, таким же прямым, каким оно было всю её долгую жизнь; чепец, закрывавший ей лоб, спускался и на уши; и лицо Энн, видневшееся между краями чепца и простыней — почти такое же белое, — смотрело закрытыми глазами на братьев и сестёр. Невыразимый покой делал это лицо ещё более властным, чем при жизни; желтоватая, чуть тронутая морщинами кожа обтягивала квадратные челюсти и подбородок, скулы, лоб с запавшими висками, заострившийся нос. Лицо Энн казалось теперь твердыней непобедимого духа, уступившего смерти и тщившегося даже в слепоте своей вновь обрести непобедимость, вновь стать на сторожевой пост, только что оставленный им.

Суизин взглянул в лицо сестры и сейчас же вышел из комнаты; это зрелище, как он после рассказывал, странно взволновало его. Он спустился по лестнице, сотрясая весь дом, схватил шляпу и сел в кабриолет, даже не сказав кучеру, куда ехать. Его отвезли домой, где он весь вечер и просидел в кресле не шелохнувшись.

За обедом он прикоснулся только к куропатке, запив её бутылкой отменного шампанского.

Старый Джолион стал в ногах кровати, сложив руки на груди. Он единственный из всех находившихся в комнате помнил смерть матери, о ней он и думал, глядя на Энн. Энн была совсем дряхлая, и смерть наконец пришла за ней — смерть приходит за всеми! Лицо Джолиона было неподвижно, взгляд его блуждал где-то очень далеко.

Тётя Эстер стала рядом с ним. Она уже не плакала сейчас, слез больше не было — её организм отказывался расточать столько сил. Эстер сжимала руки и смотрела не на Энн, а по сторонам, ища способа уйти от необходимости осознать смерть сестры.

Из всех присутствующих здесь братьев и сестёр один Джемс проявил внешние признаки горя. Слезы сбегали по морщинам его худого лица. К кому он пойдёт теперь со своими бедами? От Джули толку мало, Эстер уж совсем никуда не годится! Смерть Энн опечалила его больше, чем он сам ожидал. От такого удара не оправишься и в несколько недель!

Вскоре тётя Эстер вышла, а тётя Джули принялась ходить по комнате, «приводя все в порядок», и дважды налетела на мебель. Старый Джолион очнулся от своих дум о давнем, давнем прошлом, строго взглянул на неё и вышел. Джемс один остался у постели; бросив по сторонам беглый взгляд и убедившись, что никто за ним не наблюдает, он согнул своё длинное туловище, запечатлел поцелуй на мёртвом лбу и тоже торопливо вышел из комнаты. Встретив в холле Смизер, он расспросил её о похоронах и, убедившись, что ей ничего не известно, сказал с горечью: если никто об этом не позаботится вовремя, всё будет сделано кое-как. Пусть она пошлёт за мистером Сомсом — он знает, как это делается; сам хозяин, должно быть, очень расстроен — за ним нужен уход; что касается хозяек, с них нечего и спрашивать — они в таких делах ничего не смыслят! Ещё сами расхвораются чего доброго. Пусть она пошлёт за доктором; никогда не надо запускать болезни. Вряд ли у Энн был хороший доктор; следовало обратиться к Бланку она бы и сейчас была жива. Если Смизер понадобится что-нибудь, пусть сейчас же посылает на Парк-Лейн. Его карета, конечно, в их полном распоряжении в день похорон. Вряд ли у Смизер найдётся стакан красного вина и кусочек бисквита, но он не завтракал сегодня!

Дни перед похоронами прошли спокойно. Давно уже было известно, что тётя Энн завещала своё небольшое состояние Тимоти. Следовательно, поводов для волнения не могло и быть. Сомс — единственный душеприказчик тёти Энн — взял на себя заботы о похоронах и в соответствующий день разослал мужской половине семьи следующее извещение:

«Просим Вас почтить своим присутствием погребение мисс Энн Форсайт, имеющее быть 1 октября с. г. на Хайгетском кладбище. Съезд на Бэйсуотер-Род к 10.45. Просьба венков не возлагать. R. S. V. Р.[38]».

Утро похорон выдалось холодное; лондонское небо серело высоко над городом. В половине одиннадцатого подъехала первая карета — Джемса. В ней сидел сам Джемс и его зять Дарти, коренастый мужчина с широкой грудью, затянутой в плотно облегающий сюртук, с тёмными холёными усами на бледном обрюзгшем лице и явным намёком на бакенбарды, которые, ускользая от самых тщательных попыток бритья, кажутся печатью чего-то неискоренимого в самой натуре их обладателя — печатью, особенно ярко выраженной в людях, занимающихся биржевыми спекуляциями.

Приезжающих в качестве душеприказчика встречал Сомс, так как Тимоти все ещё лежал в постели — он встанет только после похорон, а тётки Джули и Эстер сойдут вниз, когда всё будет кончено и для тех, кто пожелает заехать на обратном пути, будет подан завтрак. Вслед за Джемсом, все ещё прихрамывая после приступа подагры, появился Роджер в окружении трех сыновей — молодого Роджера, Юстаса и Томаса. Четвёртый сын, Джордж, подъехал в кабриолете почти следом за ними и, задержавшись в холле, спросил Сомса, хорошо ли оплачивается его новая профессия гробовщика.

Они не любили друг друга.

Затем в полном молчании появились двое Хэйменов — Джайлс и Джесс, прекрасно одетые, с аккуратно заглаженными складками на парадных брюках. За ними старый Джолион — один. Потом Николас, румяный, старательно прячущий весёлость, прорывающуюся у него в каждом движении головы и тела. За ним кротко и послушно следовал один из сыновей. Суизин Форсайт и Босини подъехали одновременно и, столкнувшись у входа, все извинялись и старались пропустить один другого вперёд, но, когда дверь отворилась, оба протиснулись в неё вместе; в холле они возобновили свои извинения, затем Суизин поправил галстук, съехавший несколько набок во время суетни в дверях, и медленно поднялся по лестнице. Прибыл третий Хэймен; двое женатых сыновей Николаса вместе с Туитименом, Спендером и Уорри, мужьями форсайтских и хэйменских дочерей. Общество было в сборе — двадцать один человек. Мужская половина семьи Форсайтов была представлена полностью, если не считать отсутствующих Тимоти и молодого Джолиона.

Войдя в красную с зелёным гостиную, на фоне которой таким разительным контрастом выступали их необычные костюмы, каждый поторопился поскорее усесться на стул, чтобы как-нибудь скрыть бросающиеся в глаза чёрные брюки. В чёрных брюках и перчатках, казалось, была какая-то непристойность, какое-то показное преувеличение чувства, и многие из Форсайтов бросали возмущённые, но втайне завистливые взгляды на «пирата», сидевшего без перчаток и в серых брюках. Вскоре в гостиной раздалось приглушённое жужжание разговора; об усопшей не было упомянуто ни словом, но все осведомлялись друг у друга о здоровье, отдавая этим дань событию, ради которого они собрались здесь.

Немного погодя Джемс сказал:

— Ну что ж, пора, я думаю.

Все спустились по лестнице и в строгой последовательности, как было указано заранее, парами разместились по каретам.

Катафалк медленно двинулся; кареты последовали за ним. В первой ехали старый Джолион и Николас; во второй — близнецы Суизин и Джемс; в третьей — Роджер и молодой Роджер; Сомс, молодой Николас, Джордж и Босини ехали в четвёртой. В остальных каретах (всех их было восемь) по трое и четверо разместились другие члены семьи; за ними двигался экипаж доктора, затем, на приличном расстоянии, — кэбы с клерками и прислугой; и в самом хвосте — пустая карета, которая участвовала в похоронной процессии только для того, чтобы общее число экипажей равнялось тринадцати.

По Бэйсуотер-Род процессия двигалась шагом, но, свернув на менее людные улицы, перешла на рысцу и так и продолжала трусить до самого кладбища, замедляя шаг только в фешенебельных кварталах. В первой карете старый Джолион и Николас беседовали о своих завещаниях. Во второй — близнецы после единственной попытки завязать разговор замолчали надолго: оба были глуховаты и не пожелали напрягать слух, чтобы расслышать друг друга. Джемс только раз прервал молчание:

— Надо присмотреть себе место на кладбище. Ты уже сделал какие-нибудь распоряжения на этот счёт?

И Суизин, в ужасе уставившись на него, ответил:

— Не говори мне о таких вещах!

В четвёртой карете разговаривали, время от времени выглядывая из окна, чтобы определить, долго ли ещё осталось ехать. Джордж заявил: «Старушке уже давно пора было отправиться на тот свет». Он считал, что переваливать за седьмой десяток не стоит. Молодой Николас кротко заметил, что это правило как будто не распространяется на Форсайтов. Джордж сказал, что покончит самоубийством в шестьдесят лет. Молодой Николас улыбнулся, поглаживая свой длинный подбородок, и позволил себе усомниться в том, что его отцу понравится подобная теория: он нажил большое состояние уже после шестидесяти лет. Хорошо, сказал Джордж, семьдесят — это предел; самое время умереть и оставить деньги детям. Тут в разговор вмешался Сомс, который до сих пор молчал; он не забыл ещё «гробовщика» и теперь, еле приподняв веки, заявил, что так могут говорить люди, у которых, собственно, денег никогда и не водилось. Сам он намерен прожить как можно дольше. Это был намёк на Джорджа, денежные дела которого находились в очень скверном состоянии. Босини пробормотал рассеянно: «Браво, браво!» Джордж зевнул, и разговор прекратился.

Катафалк подъехал к кладбищу; гроб понесли к часовне, и провожающие парами последовали за ним. Эта стража, связанная с умершей узами родства, представляла собой внушительное, примечательное зрелище на фоне громадного Лондона с его ошеломляющим многообразием жизни, его бесчисленными делами, радостями, обязанностями, с его ужасающей чёрствостью и эгоизмом.

Форсайты собрались, чтобы восторжествовать над всем этим, показать свою цепкость и свою сплочённость, блестящим образом продемонстрировать закон собственности, в который уходило корнями их семейное древо, широко раскинувшее свои ветви, — закон, питающий соками это древо, достигшее зрелости в положенный час. Дух старой женщины, покоившейся вечным сном, взывал к ним. Это был её последний призыв к сплочённости, в которой коренилась их мощь; умерев в тот миг, когда древо было ещё в полном расцвете, она в последний раз восторжествовала над жизнью.

Жизнь уберегла её. Энн не суждено было видеть, как ветви этого древа поникнут под собственной тяжестью. Она не могла знать, что происходит в сердцах людей, провожающих её. Тот же самый закон, повинуясь которому из прямой тоненькой девушки она стала женщиной, взрослой и сильной, из взрослой женщины — старухой, костлявой, дряхлой, похожей на колдунью, старухой, чья индивидуальность с каждым годом проявлялась все резче и резче, как будто мало-помалу с неё спадал тот лоск, который наводит на нас общение с внешним миром, — тот же самый закон действовал всегда, он действовал и сейчас в семье, за ростом которой она следила, как мать.

Она знала её молодой, набирающей силы, она знала её окрепшей, сильной, и прежде чем глазам Энн суждено было увидеть иное, она умерла. Энн напрягла бы всю свою волю, и, кто знает, может быть, её старческим пальцам и трепетным поцелуям удалось бы продлить молодость и поддержать мощь семьи, хотя бы не надолго. Увы, даже тётя Энн не могла бороться с Природой.

«На пороге гибели стоит гордость!»[39] И согласно этому изречению — такова злая ирония Природы — семья Форсайтов выстроилась на последний торжественный парад, предшествующий её гибели. Их лица — тюремщики мыслей большей частью были бесстрастно обращены вниз; но время от времени кто-нибудь поднимал голову и хмурил брови, будто следя за каким-то тревожным видением, промелькнувшим на стенах часовни, будто прислушиваясь к звукам, таившим какую-то угрозу. И слова молитвы, произносимые невнятными голосами, в которых слышалась одна и та же нотка, придававшая всем им неуловимое семейное сходство, звучали странно, словно кто-то один торопливо бормотал их, повторяя каждое слово по нескольку раз подряд.

Служба в часовне кончилась, и провожающие снова выстроились в ряды, охраняя путь умершей к могиле. Склеп был открыт, и вокруг него стояли люди, одетые во всё чёрное.

Отсюда, с этого священного поля, где нашли последний покой многие сыны и дочери великого класса буржуазии, глаза Форсайтов устремились вдаль, поверх стада могил. Там, растянувшись на необозримое пространство, под сумрачным небом лежал Лондон, скорбящий о потере своей дочери, скорбящий вместе с этими людьми, столь дорогими её сердцу, о потере той, кто была для них матерью и защитницей. Тысячи шпилей и домов, смутно видневшихся сквозь серую мглу, затянувшую паутиной эту твердыню собственности, благоговейно склонялись перед могилой, где лежала старейшая представительница рода Форсайтов.

Несколько слов, горсточка земли, гроб поставлен на место — и тётя Энн обрела последнее успокоение.

Склонив седые головы, вокруг склепа стали пятеро братьев, пятеро опекунов усопшей; они позаботятся, чтобы Энн было хорошо там, куда она ушла. Её небольшое состояние пусть останется здесь с ними, но все то, что должно сделать, будет сделано.

Затем они отошли один за другим и, надев цилиндры, повернулись к новой надписи на мраморной доске семейного склепа:

СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ ЭНН ФОРСАЙТ, дочери погребённых здесь Джолиона и Энн Форсайт, усопшей сентября 27-го 1886 года в возрасте восьмидесяти семи лет и четырех дней.

Скоро, — может быть, понадобится ещё одна надпись. Странной и мучительной казалась эта мысль, потому что они как-то не задумывались над тем, что Форсайты могут умирать. И всем им захотелось оставить позади эту боль, этот обряд, напоминавший о том, о чём невыносимо думать, поскорее оставить все позади, вернуться к своим делам и забыть.

К тому же было прохладно; ветер, проносившийся над могилами, словно медленно разъединяющая Форсайтов сила, дохнул в лицо холодом; они разбились на группы и стали торопливо рассаживаться по каретам, ожидавшим у выхода.

Суизин сказал, что поедет завтракать к Тимоти, и предложил подвезти кого-нибудь. Привилегия ехать с Суизином в его маленьком экипаже показалась весьма сомнительной; никто не воспользовался этим предложением, и он уехал один. Джемс и Роджер двинулись следом — они тоже заедут позавтракать — постепенно разъехались и остальные; старый Джолион захватил троих племянников: он чувствовал потребность видеть перед собой молодые лица.

Сомс, которому нужно было сделать кое-какие распоряжения в кладбищенской конторе, отправился вместе с Босини. Ему хотелось поговорить с ним, и, покончив дела на кладбище, они пошли пешком на Хэмстед, позавтракали в «Спэньярдс-Инн» и занялись обсуждением деталей постройки дома; затем оба сели в трамвай и доехали до Мраморной арки, где Босини распрощался и пошёл на Стэнхоп-Гейт навестить Джун.

Сомс вернулся домой в прекрасном настроении и за обедом сообщил Ирэн о своём разговоре с Босини, который, оказывается, на самом деле толковый человек; кроме того, они отлично прогулялись, а это хорошо действует на печень — Сомс мало двигался за последнее время, — и вообще день прошёл прекрасно. Если бы не смерть тёти Энн, он повёз бы Ирэн в театр; но ничего не поделаешь, придётся провести вечер дома.

«Пират» несколько раз спрашивал о тебе, — вдруг сказал Сомс. И, повинуясь какому-то безотчётному желанию утвердить своё право собственности, он встал с кресла и запечатлел поцелуй на плече жены.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


I. ДОМ СТРОИТСЯ

Зима выдалась бесснежная. В делах особой спешки не было, и, поразмыслив, прежде чем прийти к окончательному решению, Сомс понял, что сейчас самое подходящее время для стройки. Таким образом, к концу апреля остов дома в Робин-Хилле был готов.

Теперь, когда деньги его принимали видимую форму, Сомс ездил в Робин-Хилл один, два, а то и три раза в неделю и часами бродил по участку, стараясь не запачкаться, безмолвно проходил сквозь рамки будущих дверей, кружил на дворе у колонн.

Возле колонн Сомс застаивался по нескольку минут, словно стараясь прощупать взглядом их добротность.

На тридцатое апреля у него с Босини была назначена проверка счётов, и за пять минут до условленного времени Сомс вошёл в палатку, которую архитектор разбил для себя возле старого дуба.

Счета были уже разложены на складном столе, и Сомс, молча кивнув, углубился в них. Прошло довольно долгое время, прежде чем он поднял голову.

— Ничего не понимаю, — сказал он наконец. — Тут же перерасходовано чуть ли не семьсот фунтов!

Бросив взгляд на лицо Босини, он быстро добавил:

— Надо быть потвёрже с этим народом, сдерживайте их. Если не присматривать, они будут драть без всякого стеснения. Сбрасывайте на круг процентов десять. Я не буду возражать, если вы перерасходуете какую-нибудь сотню фунтов!

Босини покачал головой.

— Я сократил все, что мог, до последнего фартинга!

Сомс раздражённо толкнул стол, так что все счета разлетелись по земле.

— Ну, знаете, — взволнованно сказал он, — натворили вы дел!

— Я вам сто раз говорил, — резко ответил архитектор, — что расходы сверх сметы неизбежны. Я же предупреждал вас об этом!

— Знаю, — буркнул Сомс, — и я бы не стал спорить из-за каких-нибудь десяти фунтов. Но кто мог предположить, что ваше «сверх сметы» вырастет в семь сотен?

Это далеко не пустяковое столкновение обострялось характерными особенностями их обоих. Увлечение своей идеей, образом дома, который он создал и мысленно видел осуществлённым, заставляло Босини нервничать при мысли, что его остановят на середине работы или заставят пойти на компромисс; не менее искреннее и горячее желание Сомса получить за свои деньги все самое лучшее лишало его способности понять, почему вещи стоимостью в тринадцать шиллингов нельзя купить за двенадцать.

— Не надо мне было связываться с вашим домом, — сказал вдруг Босини. — Вы не даёте мне ни минуты покоя. Вам хочется получить за свои деньги ровно вдвое больше, чем получил бы на вашем месте другой, а теперь, когда я выстроил вам дом, равного которому не будет во всём графстве, вы отказываетесь платить за него. Если вам хочется расторгнуть договор, я найду средства покрыть перерасход, но будь я проклят, если хоть пальцем шевельну для вашего дома!

Сомс взял себя в руки. Зная, что у Босини нет денег, он счёл его угрозу нелепой. Кроме того, он понимал, что постройка дома, захватившая его целиком, оттянется на неопределённое время и как раз в тот критический момент, когда личное наблюдение архитектора решает все дело. Уж не говоря о том, что надо подумать и об Ирэн! Она очень странно держится последнее время. Сомс был убеждён, что Ирэн примирилась с мыслью о новом Доме только из расположения к Босини. Не стоит идти на открытую ссору с ней.

— Вы напрасно злитесь, — сказал он. — Уж если я как-то мирюсь с этим, то вам нечего выходить из себя. Я только хотел сказать, что, раз вы называете мне определённую сумму, я хочу… я хочу наконец составить себе ясную картину.

— Послушайте меня, — сказал Босини, и Сомса неприятно поразила злоба, горевшая в его глазах. — Вы купили мои знания баснословно дёшево. За те труды и за то количество времени, которые я вкладываю в эту постройку, вам пришлось бы уплатить Литлмастеру или какому-нибудь другому болвану в четыре раза больше. В сущности говоря, вы ищете первосортного архитектора за третьесортный гонорар, и вы нашли как раз то, что вам нужно!

Сомс понял, что Босини не шутит, и, несмотря на все своё раздражение, живо представил себе последствия ссоры. Постройка не докончена, жена взбунтовалась, сам он — всеобщее посмешище.

— Давайте просмотрим счета как следует, — угрюмо сказал он, — и выясним, куда ушли деньги.

— Хорошо, — согласился Босини, — только не будем затягивать. Мне ещё надо заехать за Джун перед театром.

Сомс покосился на него и спросил:

— Где вы встретитесь с Джун, у нас? Босини вечно торчал на Монпелье-сквер!

Накануне ночью был дождь — весенний дождь, и от земли шёл сочный запах трав. Тёплый, мягкий ветер шевелил листья и золотистые почки на старом дубе, чёрные дрозды, пригретые солнцем, высвистывали сердце до дна.

Был один из тех дней, когда весна вдруг вдохнёт в человека смутное томление, сладкую тоску, негу, и он станет недвижно, смотрит на листья, цветы и протягивает руки навстречу сам не зная чему. Земля дышала слабым теплом, украдкой пробивавшимся сквозь холодные покровы, в которые её укутала зима. Своей долгой лаской земля манила людей лечь в её объятия, приникнуть к ней всем телом, прижать губы к её груди.

В такой же день Сомс добился от Ирэн слова, которого ему пришлось так долго ждать. Сидя на стволе упавшего дерева, он в двадцатый раз повторял ей, что, если брак их окажется неудачным, она получит свободу, полную свободу!

— Поклянитесь! — сказала тогда Ирэн.

Несколько дней назад она напомнила ему об этой клятве. Он ответил:

— Глупости! Я не мог обещать подобный вздор!

И, как нарочно, сейчас Сомс вспомнил об этом. Чего только влюблённый не наобещает женщине! Тогда он готов был поклясться в чём угодно, лишь бы завоевать её! Он повторил бы свою клятву и сейчас, если б этим можно было расшевелить Ирэн, но её ничем не расшевелишь, у неё ледяная кровь!

И вместе со сладкой свежестью весеннего ветра на Сомса нахлынули воспоминания — воспоминания о его сватовстве.

Весной 1881 года он гостил у своего школьного товарища и клиента Джорджа Ливерседжа, который, решив заняться разработкой лесных участков, имевшихся у него по соседству с Борнмутом[40], поручил Сомсу образовать компанию из подходящих людей для проведения этих планов в жизнь. Миссис Ливерседж, полагая, что такая затея будет вполне уместна, устроила в честь Сомса музыкальный вечер. Когда развлечение это, от которого Сомс — человек не музыкальный — ничего, кроме скуки, не испытывал, подходило к концу, взгляд его остановился на девушке в трауре, стоявшей поодаль от других гостей. Чёрное платье из лёгкой, облегающей материи обрисовывало линии её стройного, ещё совсем худенького тела, руки в чёрных перчатках были сложены, губы слегка улыбались, большие тёмные глаза блуждали с одного лица на другое. Её волосы, собранные в узел низко на затылке, поблёскивали над черным воротником, словно кольца отполированного металла. И пока Сомс глядел на неё, им незаметно овладело то чувство, которое рано или поздно настигает многих людей, — чувство какого-то странного удовлетворения, какой-то странной полноты; словом, то, что романисты и пожилые дамы называют любовью с первого взгляда. Продолжая украдкой наблюдать за девушкой, Сомс подошёл к хозяйке и, став рядом, стал упрямо ждать, когда кончится музыка.

— Кто эта блондинка с тёмными глазами? — спросил он.

— А, это мисс Эрон. Её отец, профессор Эрон, умер в этом году. Она живёт у мачехи. Славная девушка, хорошенькая, но совсем без денег!

— Представьте меня, пожалуйста, — сказал Сомс.

Тем для беседы с ней у Сомса нашлось не много, да и это немногое не помогло ей разговориться. Но Сомс уехал с твёрдым намерением снова повидать её. Он достиг своей цели случайно, встретив Ирэн как-то на набережной в обществе мачехи, которая обычно прогуливалась здесь между двенадцатью и часом дня. Сомс не замедлил познакомиться с этой дамой и вскоре же распознал в ней ту союзницу, которая и была ему нужна. Безошибочное чутьё к материальной подоплёке семейной жизни быстро помогло ему разобраться в том, что Ирэн стоила мачехе гораздо больше тех пятидесяти фунтов в год, которые оставил ей отец; кроме того, он понял, что миссис Эрон — женщина в расцвете лет — мечтает о вторичном замужестве. Необычная расцветающая красота падчерицы мешала осуществлению этих мечтаний. И Сомс, вкрадчивый и упорный, как и всегда, составил себе план действий.

Он уехал из Борнмута, ничем не выдав своих чувств, но через месяц вернулся и на этот раз повёл разговор не с самой девушкой, а с мачехой. Он пришёл к окончательному решению, он согласен ждать сколько угодно. И Сомсу пришлось ждать долго, а тем временем Ирэн расцветала, смягчались линии её девической фигуры, молодая кровь зажигала её глаза, согревала теплом матовые щеки; и, встречаясь с Ирэн, Сомс всякий раз делал ей предложение и после каждой встречи с тяжестью на сердце, но по-прежнему настойчивый и безмолвный, как могила, уезжал обратно в Лондон, увозя с собой её отказ. Он пытался уяснить себе тайные причины её упорства, но проблеск истины мелькнул перед ним только раз. Это было на одном из тех танцевальных вечеров, которые служат единственной отдушиной для темперамента курортной публики. Сомс сидел рядом с Ирэн в нише окна, взволнованный вальсом, который только что протанцевал с ней. Она взглянула на него поверх медленно колыхавшегося веера, и Сомс потерял голову. Схватив её руку, он прижался к ней губами повыше кисти. Ирэн содрогнулась — до сих пор он не может забыть ни той дрожи, ни того неудержимого отвращения, которое было в её глазах.

Спустя год она уступила. Что побудило её к этому, Сомс так и не мог узнать; он не добился объяснений и от миссис Эрон — женщины, не лишённой дипломатических талантов. Как-то раз, уже после свадьбы, он спросил Ирэн: «Почему ты столько раз отказывала мне?» Она ответила молчанием. Загадка с первого же дня встречи — она осталась неразгаданной и до сих пор…

Босини стоял в дверях палатки; на его красивом, резко очерченном лице мелькало какое-то странное, и тоскливое и радостное, выражение, словно он тоже ждал, что весеннее небо пошлёт ему блаженство, и чуял близость счастья в весеннем воздухе. Сомс смотрел на архитектора. Почему у него такой счастливый вид? Что значат эти улыбающиеся губы и глаза? Чего он ждёт? Сомс не понимал, чего может ждать Босини, вдыхая всей грудью ветер, несущий запах цветов. И снова Сомс почувствовал неловкость в присутствии этого человека, которого привык презирать. Он быстро пошёл к дому.

— Единственный подходящий цвет для изразцов, — услышал Сомс, — красный с сероватым отливом, это даст впечатление прозрачности. Мне бы хотелось посоветоваться с Ирэн. Я заказал лиловые кожаные портьеры для дверей во внутренний двор; а если стены в гостиной покрыть лёгким слоем кремовой краски, то впечатление прозрачности ещё усилится. Надо добиться, чтобы вся внутренняя отделка была пронизана тем, что я бы назвал обаянием.

— Вы хотите сказать, что у моей жены есть обаяние?

Босини уклонился от ответа.

— В центре двора нужно посадить ирисы.

Сомс высокомерно улыбнулся.

— Я загляну как-нибудь к Бичу, — сказал он, — посмотрим, что у него найдётся.

Больше говорить было не о чём, но по дороге на станцию Сомс спросил:

— Вы, вероятно, очень высокого мнения о вкусе Ирэн?

— Да.

В этом резком ответе ясно послышалось: «Если вам хочется поговорить о ней, найдите себе другого собеседника!»

И угрюмая тихая злоба, не оставлявшая Сомса все это утро, разгорелась в нём ещё сильнее.

Дальше они шли молча, и только у самой станции Сомс спросил:

— Когда вы думаете кончить?

— К концу июня, если вы действительно хотите поручить мне и отделку.

Сомс кивнул.

— Но вы, конечно, сами понимаете, — сказал он, — что дом обходится мне гораздо дороже, чем я рассчитывал. Не мешает вам также знать, что я мог бы отказаться от постройки, но не в моих правилах бросать начатое дело!

Босини промолчал. И Сомс покосился на него с выражением какой-то собачьей злости в глазах, ибо, несмотря на всю его утончённость и высокомерную выдержку денди, квадратная челюсть и линия рта придавали ему сходство с бульдогом.

Когда в тот же вечер Джун приехала к семи часам на Монпелье-сквер, горничная Билсон сказала ей, что мистер Босини в гостиной, миссис Сомс одевается и сейчас сойдёт. Она доложит ей, что мисс Джун приехала.

Но Джун остановила её.

— Ничего, Билсон, — сказала она. — Я пройду в комнаты. Не торопите миссис Сомс.

Джун сняла пальто, а Билсон, даже не открыв перед ней дверь в гостиную, с понимающим видом убежала вниз, в кухню.

Джун задержалась на секунду перед небольшим старинным зеркалом в серебряной раме, висевшим над дубовым сундучком, — стройная, горделивая фигурка, решительное личико, белое платье, вырезанное полумесяцем вокруг шеи, слишком тоненькой для такой копны золотисто-рыжих вьющихся волос.

Она тихонько открыла дверь в гостиную, чтобы захватить Босини врасплох. В комнате плавал сладкий, душный запах цветущих азалий.

Джун глубоко вдохнула аромат и услышала его голос не в самой комнате, а где-то совсем близко:

— Мне так хотелось поговорить с вами, а теперь уже нет времени!

Голос Ирэн ответил:

— А за обедом?

— Как можно говорить, когда…

Первой мыслью Джун было уйти, но вместо этого она прошла через всю комнату к стеклянной двери, выходившей во дворик. Запах азалий шёл оттуда, и спиной к Джун, низко склонясь над золотисто-розовыми цветами, стояли её жених и Ирэн.

Молча, но не чувствуя ни малейшего стыда, с пылающим лицом и горящими гневом глазами девушка смотрела на них.

— Приезжайте в воскресенье одна, я покажу вам дом.

Джун видела, как Ирэн взглянула на него поверх азалий. Это не был взгляд кокетки — нет, Джун уловила в нём нечто худшее для себя: так могла смотреть только женщина, боявшаяся сказать своим взглядом слишком много.

— Я обещала поехать кататься с дядей…

— С тем толстым? Пусть привезёт вас в Робин-Хилл; каких-нибудь десять миль — и лошади его промнутся.

— Бедный дядя Суизин!

Запах азалий повеял Джун в лицо; она почувствовала дурноту и головокружение.

— Приезжайте! Я прошу вас!

— Зачем?

— Мне нужно, чтобы вы приехали, я думал, что вы хотите помочь мне.

Девушке показалось, что ответ прозвучал так мягко, словно это затрепетали цветы:

— Я и хочу помочь!

Джун шагнула в открытую дверь.

— Как здесь душно! — сказала она. — Я задыхаюсь от этого запаха!

Её глаза, гневные, смелые, смотрели им прямо в лицо.

— Вы говорили о доме? Я его ещё не видела, давайте поедем в воскресенье!

Румянец сбежал с лица Ирэн.

— В воскресенье я поеду кататься с дядей Суизином, — ответила она.

— С дядей Суизином! Вот ещё. Его можно отставить!

— Нет, это не в моих привычках!

Раздались шаги. Джун обернулась и увидела Сомса.

— Ну что ж, все ждут обеда, — сказала Ирэн, со странной улыбкой переводя взгляд с одного лица на другое, — а обед ждёт нас.


II. ПРАЗДНИК ДЖУН

Обед начался в молчании: Джун сидела напротив Ирэн, Босини — напротив Сомса.

В молчании был съеден суп — прекрасный, хотя чуточку и густоватый; подали рыбу. В молчании разложили её по тарелкам.

Босини отважился:

— Сегодня первый весенний день.

Ирэн тихо отозвалась:

— Да, первый весенний день.

— Какая это весна! — сказала Джун. — Дышать нечем!

Никто не возразил ей.

Рыбу унесли — чудесную дуврскую камбалу. И Билсон подала бутылку шампанского, закутанную вокруг горлышка белой салфеткой.

Сомс сказал:

— Шампанское сухое.

Подали отбивные котлеты, украшенные розовой гофрированной бумагой. Джун отказалась от них, и снова наступило молчание.

Сомс сказал:

— Советую тебе съесть котлету, Джун. Больше ничего не будет.

Но Джун снова отказалась, и котлеты унесли.

Ирэн спросила:

— Фил, вы слышали моего дрозда?

Босини ответил:

— Как же! Он теперь заливается по-весеннему. Я ещё в сквере его слышал, когда шёл сюда.

— Он такая прелесть!

— Прикажете салату, сэр?

Унесли и жареных цыплят.

Заговорил Сомс:

— Спаржа неважная. Босини, стаканчик хереса к сладкому? Джун, ты совсем ничего не пьёшь!

Джун сказала:

— Ты же знаешь, что я никогда не пью. Вино — гадость!

Подали яблочную шарлотку на серебряном блюде. И, улыбаясь, Ирэн сказала:

— Азалии в этом году необыкновенные!

Босини пробормотал в ответ:

— Необыкновенные! Совершенно изумительный запах!

Джун сказала:

— Не понимаю, как можно восхищаться этим запахом! Билсон, дайте мне сахару, пожалуйста.

Ей подали сахар, и Сомс заметил:

— Шарлотка удалась!

Шарлотку унесли. Наступило долгое молчание. Ирэн подозвала Билсон и сказала:

— Уберите азалии. Мисс Джун не нравится их запах.

— Нет, пусть стоят, — сказала Джун.

По маленьким тарелочкам разложили французские маслины и русскую икру. И Сомс спросил:

— Почему у нас не бывает испанских маслин?

Но никто не ответил ему.

Маслины убрали. Подняв бокал, Джун попросила:

— Налейте мне воды, пожалуйста.

Ей налили. Принесли серебряный поднос с немецкими сливами. Долгая пауза. Все мирно занялись едой.

Босини пересчитал косточки:

— Нынче — завтра — сбудется…

Ирэн докончила мягко:

— Нет… Какой сегодня красивый закат! Небо красное как рубин.

Он ответил:

— А сверху тьма.

Глаза их встретились, и Джун воскликнула презрительным тоном:

— Лондонский закат!

Подали египетские сигареты в серебряном ящичке. Взяв одну, Сомс спросил:

— Когда начало спектакля?

Никто не ответил; подали турецкий кофе в эмалевых чашечках.

Ирэн сказала, спокойно улыбаясь:

— Если бы…

— Если бы что? — спросила Джун.

— Если бы всегда была весна!

Подали коньяк; коньяк был старый, почти бесцветный. Сомс сказал:

— Босини, наливайте себе.

Босини выпил рюмку коньяку; все поднялись из-за стола.

— Позвать кэб? — спросил Сомс.

Джун ответила:

— Нет. Принесите мне пальто, Билсон.

Пальто принесли.

Ирэн подошла к окну и тихо сказала:

— Какой чудесный вечер! Вон уж и звезды.

Сомс прибавил:

— Ну, желаю вам хорошо провести время.

Джун ответила с порога:

— Благодарю. Пойдёмте, Фил.

Босини отозвался:

— Иду.

Сомс улыбнулся язвительной улыбкой и сказал:

— Всего хорошего!

Стоя в дверях, Ирэн провожала их взглядом.

Босини крикнул:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи! — мягко ответила Ирэн.

Джун потащила жениха на империал омнибуса, сказав, что ей хочется подышать воздухом, и всю дорогу просидела молча, подставив лицо ветру.

Кучер оглянулся на них разок-другой, собираясь пуститься в разговор, но передумал. Не очень-то весёлая парочка! Весна хозяйничала и у него в крови. Ему не терпелось поболтать, он причмокивал губами, размахивал кнутом, подгоняя лошадей, и даже они, бедняжки, учуяли весну и целых полчаса весело цокали копытами по мостовой.

Весь город ожил в этот вечер; ветви в уборе молодой листвы, тянувшиеся к небу, ждали, что ветерок принесёт им какой-то дар. Недавно зажжённые фонари мало-помалу разгоняли сумрак, и человеческие лица казались бледными под их светом, а наверху большие белые облака быстро и легко летели по пурпурному небу.

Мужчины во фраках шли, распахнув пальто, бойко взбегали по ступенькам клубов; рабочий люд бродил по улицам; и женщины — те женщины, которые гуляют одиночками в этот час, одиночками движутся против течения, — медленной, выжидающей походкой проходили по тротуару, мечтая о хорошем вине, хорошем ужине да изредка, урывками, о поцелуях, не оплаченных деньгами.

Эти люди, бесконечной вереницей проходившие в свете уличных фонарей, под небом, затянутым бегущими облаками, все как один несли с собой будоражащую радость, которую вселило в них пробуждение весны. Все до одного, как те мужчины в пальто нараспашку, они сбросили с себя броню касты, верований, привычек и лихо заломленной шляпой, походкой, смехом и даже молчанием раскрывали то, что единило их всех под этим пылающим страстью небом.

Босини и Джун молча вошли в театр и поднялись на свои места в ложе верхнего яруса. Пьеса уже началась, и полутёмный зал с правильными рядами людей, смотрящих в одном направлении, напоминал огромный сад, полный цветов, которые повернули головки к солнцу.

Джун ещё ни разу в жизни не была в верхнем ярусе. С тех пор как ей исполнилось пятнадцать лет, она всегда ходила с дедушкой в партер, и не просто в партер, а на самые лучшие места — в середину третьего ряда кресел, — которые старый Джолион задолго до спектакля заказывал у Грогэна и Бойнза по дороге домой из Сити; билеты клались во внутренний карман пальто, туда, где лежал портсигар и неизменная пара кожаных перчаток, а потом передавались Джун, с тем чтобы она держала их у себя до дня спектакля. И в этих креслах они терпеливо высиживали любую пьесу — высокий, прямой старик с величаво-спокойной седой головой и миниатюрная девушка, подвижная, возбуждённая, с золотисто-рыжей головкой, — а на обратном пути Джолион неизменно говорил об актёре, исполнявшем главную роль:

— Э-э, какое убожество! Ты бы посмотрела Бобсона!

Джун предвкушала много радости от этого вечера: они пошли в театр, никому не сказавшись, без провожатых; на Стэнхоп-Гейт и не подозревали об этом — там считалось, что Джун уехала к Сомсу. Джун надеялась получить вознаграждение за эту маленькую хитрость, на которую она пошла ради жениха: она надеялась, что сегодняшний вечер разгонит плотное холодное облако, и их отношения — такие странные, такие мучительные за последнее время — станут снова простыми и радостными, как это было до зимы. Она пришла сюда с твёрдым намерением добиться определённости и теперь смотрела на сцену, сдвинув брови, ничего не видя перед собой, крепко стиснув руки. Ревнивые подозрения терзали и терзали её сердце.

Может быть, Босини и догадывался о том, что происходит с ней, но виду он не показывал.

Опустился занавес. Первый акт кончился.

— Здесь страшно жарко! — сказала девушка. — Мне хочется на воздух.

Она была очень бледна, и она прекрасно знала — нервы её были напряжены, и ничто не могло ускользнуть от её внимания, — что Босини и неловко и мучительно с ней.

В глубине театра был балкон, выходивший на улицу; Джун завладела им и, облокотившись на балюстраду, молча ждала, когда Босини заговорит.

Наконец она не выдержала:

— Я хотела поговорить с вами, Фил.

— Да?

Насторожённая нотка в его голосе заставила её вспыхнуть, слова сами слетели с губ:

— Вы не позволяете мне быть ласковой с вами; вот уже сколько времени я…

Босини пристально смотрел на улицу. Он молчал.

Джун горячо продолжала:

— Вы же знаете, ради вас я готова на все — я хочу быть всем для вас…

С улицы донёсся шум, и, смешавшись с ним, пронзительный звонок возвестил о конце антракта. Джун не шевельнулась. В её душе происходила отчаянная борьба. Поставить все на карту? Бросить вызов тому влиянию, той притягательной силе, которые отнимают у неё Босини? Не в её характере было отступать, и она сказала:

— Фил, возьмите меня в Робин-Хилл в воскресенье!

Улыбаясь робкой улыбкой, то и дело сбегавшей с её губ, прилагая все старания — какие старания! — к тому, чтобы он не заметил пытливости её взгляда, Джун впилась глазами в его лицо, увидела, как оно дрогнуло в нерешительности, увидела беспокойную складку, залёгшую между бровями, румянец, заливший его щеки. Он ответил:

— Только не в это воскресенье, дорогая, как-нибудь в другой раз.

— Почему не в это? Я не помешаю вам.

Он сделал над собой видимое усилие и сказал:

— Я буду занят.

— Вы поедете с…

Глаза Босини загорелись гневом; он пожал плечами и ответил:

— Я буду занят и не смогу показать вам дом!

Джун до крови закусила губу; она пошла обратно в зал, не сказав больше ни слова, но не смогла сдержать слезы гнева, залившие ей лицо. К счастью, огни были уже потушены, и никто не видел её горя.

Но в мире Форсайтов ни один человек не может считать себя застрахованным от посторонних взглядов.

Из третьего ряда за ними следили Юфимия — младшая дочь Николаса — и её замужняя сестра, миссис Туитимен.

Они рассказали у Тимоти, что видели в театре Джун и её жениха.

— В партере?

— Нет, не в…

— А! В амфитеатре. У молодёжи теперь считается очень модным ходить в амфитеатр!

— Да нет, не в этом дело… Они были в… Вообще вся эта история не надолго. Маленькая Джун просто метала гром и молнии!

Со слезами восторга они рассказали, как Джун, возвращаясь на своё место посредине действия, отшвырнула ногой чей-то цилиндр и каким взглядом ответил ей хозяин цилиндра. Юфимия имела привычку закатываться беззвучным смехом, в конце неожиданно переходившим в визг, и когда миссис Смолл всплеснула руками, сказав: «Господи боже! Отшвырнула цилиндр?» Юфимия начала так взвизгивать, что пришлось приводить её в чувство нюхательными солями. Выйдя от тётушек, она сказала миссис Туитимен:

— Отшвырнула цили-индр! О-о! Я больше не могу!

Для «маленькой Джун» этот вечер, задуманный, как праздник, был самым тяжёлым за всю её жизнь. Видит бог, она делала все, чтобы задушить свою гордость, свои подозрения, свою ревность!

Прощаясь с женихом у дверей дома, Джун все ещё крепилась; сознание, что Босини нужно отвоевать во что бы то ни стало, поддерживало её, и, только прислушиваясь к его удаляющимся шагам, она поняла, как велико её несчастье.

Безмолвный «миссионер» открыл ей дверь. Она хотела проскользнуть незамеченной к себе в комнату, но старый Джолион, услышав её шаги, вышел из столовой.

— Зайди выпить молока, — сказал он. — Тебе оставили горячее. Как ты поздно! Где ты была?

Джун стала у камина в той самой позе, в какой стоял её дед, вернувшись в тот июньский вечер из оперы: поставив одну ногу на решётку, опершись рукой — о каминную доску. Каждую минуту готовая разрыдаться, она не заботилась о своих словах.

— Мы обедали у Сомса.

— Гм! У этого собственника! Кто там был? Его жена, Босини?

— Да.

От глаз старого Джолиона, прикованных к внучке, было так трудно скрыть что-нибудь; но в эту минуту Джун не смотрела на деда, а когда она повернулась к нему, старый Джолион сейчас же опустил глаза. Того, что он видел, было достаточно, вполне достаточно. Старый Джолион нагнулся к камину достать молоко и, отвернувшись, проворчал:

— Не надо так поздно засиживаться в гостях: ты совсем расклеилась.

Он закрылся газетой, сердито зашуршав страницами; но когда Джун подошла поцеловать его, старый Джолион сказал «Спокойной ночи, родная!» таким взволнованным, таким необычным для него голосом, что девушке не оставалось ничего другого, как поскорее выйти из комнаты, чтобы не разразиться при нём рыданиями, которые стихли в её спальне только поздно ночью.

Когда дверь за Джун затворилась, старый Джолион бросил газету и уставился прямо перед собой долгим, тревожным взглядом.

«Негодяй! — думал он. — Я так и знал, что она хлебнёт с ним горя!»

Тревожные мысли и подозрения, тем более мучительные, что он чувствовал себя бессильным остановить или повернуть по-своему ход событий, надвинулись на старого Джолиона со всех сторон.

Уж не собирается ли этот субъект играть ею? Ему хотелось пойти и крикнуть: «Эй вы, сэр! Уж не собираетесь ли вы играть моей внучкой?» Но разве это возможно? Зная мало, вернее, ничего не зная, он всё же с безошибочной проницательностью чувствовал что-то неладное. Он подозревал, что Босини слишком зачастил на Монпелье-сквер.

«Может быть, он и не мерзавец, — думал старый Джолион. — У него хорошее лицо, но что-то странное в нём есть. Я не понимаю этого человека! И никогда не пойму! Говорят, он работает как вол, но ничего путного из этого пока что не получается. Он совершенно непрактичный, беспорядочный. Приходит сюда и сидит, как — сыч. Спросишь, каким вином его угостить, отвечает: „Благодарю вас! Все равно!“ Предложишь сигару — он курит её с таким видом, словно это дешёвая немецкая гадость. Я никогда не замечал, чтобы он смотрел на Джун так, как ему полагалось бы смотреть; а между тем, он не гонится за её деньгами. Достаточно одного её знака, и он сейчас же вернёт ей слово. Но она никогда не пойдёт на это никогда! Будет цепляться за него! Упорная как рок! Она от него не отступится!»

Глубоко вздохнув, старый Джолион взялся за газету; может быть, хоть здесь он найдёт утешение.

А Джун сидела у себя в комнате, и весенний ветерок, набушевавшись вволю в парке, врывался в открытое окно, охлаждая её пылающие щеки и сжигая ей сердце.


III. ПОЕЗДКА С СУИЗИНОМ

В одном всем известном старинном сборнике школьных песен есть такие строки:

Смотрите! пуговицы в ряд на синем фраке как горят!
Поёт, свистит он, точно дрозд, — тра-ля-ля-ля-тра-ля-ля-ля!

Не то чтобы Суизин пел и свистал, как дрозд, но, выйдя из дому и осмотрев свой выезд, остановившийся у подъезда, он был близок к тому, чтобы промурлыкать себе под нос какой-нибудь мотивчик.

Утро было тёплое, как в июне. Подтверждая слова старинной песенки, Суизин нарядился в синий фрак и решил обойтись без пальто, предварительно сгоняв Адольфа три раз подряд на улицу, чтобы окончательно убедиться, что сегодня нет ни малейшего намёка на восточный ветер; синий фрак так плотно облегал его внушительную фигуру, что, вздумай пуговицы действительно гореть на солнце, это было бы простительно с их стороны. Огромный и величественный, он стоял на панели, натягивая лайковые перчатки; высокий, похожий на колокол цилиндр и величавость осанки придавали облику Суизина первобытность, пожалуй, чрезмерную для Форсайта. От его густых, совершенно белых волос, которые Адольф слегка напомадил, шёл аромат опопанакса и сигар — тех самых сигар по сто сорок шиллингов сотня, о которых старый Джолион так пренебрежительно отозвался, заявив, что не стал бы курить их и даром; для таких сигар надо иметь лошадиный желудок!..

— Адольф!

— Сэр!

— Дайте новый плед!

Никакими силами не добьёшься, чтобы у этого бездельника был элегантный вид; а у миссис Сомс на этот счёт глаз, наверное, намётан!

— Откиньте верх у фаэтона; я еду… кататься… с дамой!

Хорошенькой женщине непременно захочется показать свой наряд. Да, он едет с дамой! Словно опять вернулись прежние золотые денёчки.

Вот уже целая вечность, как Суизин не катался с женщиной! Последний раз, если память ему не изменяет, это была Джули; несчастная старушенция волновалась всю дорогу как кошка, и до такой степени вывела его из себя, что, высадив её на Бэйсуотер-Род, Суизин заявил: «Чтобы я ещё раз повёз тебя кататься?! Да никогда в жизни!» И так и не возил, нет, слуга покорный!

Подойдя к лошадям, Суизин внимательно осмотрел удила: вряд ли, впрочем, он понимал что-нибудь в удилах — не за тем он платит кучеру шестьдесят фунтов в год, чтобы брать на себя чужую работу, это не в его принципах. В сущности говоря, его репутация знатока лошадей покоилась главным образом на том факте, что однажды на дерби[41] он попался на удочку мошенникам. Но кто-то из товарищей по клубу, увидев, как Суизин подкатил к дверям на своей серой упряжке — он всегда держал серых лошадей, деньги те же, а элегантности больше, — прозвал Суизина «Форсайт четвёркой». Прозвище дошло до ушей Суизина благодаря Николасу Трефри, покойному компаньону старого Джолиона — любителю лошадей, славившемуся чуть ли не самым большим во всём королевстве количеством несчастных случаев во время езды по улицам, — и Суизин счёл себя обязанным не снижать репутации. Прозвище поразило его воображение не потому, что он действительно правил или собирался когда-нибудь править четвёркой, но в самом звуке этих слов ему чудилось какое-то благородство. «Форсайт четвёркой!» Недурно! Родившись на свет слишком рано, Суизин не мог должным образом развить свои склонности. Появись он в Лондоне двадцатью годами позже, его не миновала бы профессия маклера, но в то время, когда Суизин должен был сделать окончательный выбор, эта великая профессия ещё не успела увенчать славой класс крупной буржуазии. Суизину просто не оставалось ничего другого, как заняться аукционами.

Усевшись в фаэтон, он взял вожжи и, щурясь от яркого солнца, бившего ему прямо в бледное старческое лицо, медленно осмотрелся по сторонам. Адольф уже занял своё место позади; грум с кокардой на фуражке держал лошадей под уздцы, готовый каждую минуту отскочить в сторону; все дожидалось знака Суизина, и он подал этот знак. Экипаж рванулся вперёд и в мгновение ока с грохотом подкатил к дому Сомса.

Ирэн не заставила себя ждать и села в фаэтон, как Суизин рассказывал потом у Тимоти, «с лёгкостью… э-э… с лёгкостью Тальони[42], без всякой суетни, без всяких этих „ах! мне неудобно, ах! мне тесно!“, а главное — Суизин особенно напирал на это, глядя на миссис Смолл, которая не знала, куда деваться от смущения, — без всяких дурацких страхов!» Тёте Эстер он описал шляпу Ирэн так:

— Ничего похожего на теперешние лопухи, которые собирают на себя пыль, — маленькая, аккуратненькая, — он описал рукой круг, — с белой вуалеткой, столько вкуса!

— А из чего она? — спросила тётя Эстер, с томным воодушевлением встречавшая всякое упоминание о нарядах.

— Из чего? — переспросил Суизин. — Ну почём я знаю? — и погрузился в такое глубокое молчание, что тётя Эстер начала побаиваться, не столбняк ли у него. Она не пыталась растолкать Суизина, это было не в её обычаях.

«Хоть бы пришёл кто-нибудь, — думала тётя Эстер, — не нравится мне его вид!»

Но вдруг Суизин очнулся.

— Из чего? — протянул он хрипло. — Из чего же она была сделана?..

Не успели проехать и четырех миль, как Суизин окончательно уверился, что Ирэн довольна поездкой. Её лицо было так нежно под белой вуалью, тёмные глаза так сияли на весеннем солнце, а когда Суизин говорил что-нибудь, она взглядывала на него и улыбалась.

В субботу утром Сомс застал Ирэн за письмом к Суизину, в котором она отказывалась от поездки. Почему ей вдруг понадобилось отказывать дяде Суизину, спросил Сомс. Пусть отказывает своей родне, но его родственникам он не позволит отказывать.

Она пристально посмотрела на Сомса, разорвала записку и сказала:

— Хорошо!

И начала писать другую. Он случайно заглянул ей через плечо и увидел, что записка адресована Босини.

— О чём ты ему пишешь? — спросил Сомс.

Ирэн посмотрела на него все тем же пристальным взглядом и спокойно ответила:

— Он просил меня кое-что сделать для него.

— Гм! — сказал Сомс. — Комиссии! В таком случае тебе скоро придётся забросить все свои дела! — и замолчал.

Суизин вытаращил глаза, услышав о Робин-Хилле; для его лошадей это был солидный конец, и он привык обедать в половине восьмого, до того, как в клубе наберётся народ; новый шеф внимательнее относится к ранним обедам — ленивая бестия!

Однако Суизину хотелось взглянуть на постройку. Такая вещь, как дом, способна заинтересовать любого Форсайта, в особенности Форсайта, работавшего когда-то по части аукционов. В конце концов расстояние — пустяки. В молодые годы он снимал комнаты в Ричмонде, держал экипаж и пару лошадей и каждый божий день ездил по делам в город. Недаром ему дали прозвище «Форсайт четвёркой!» Его кабриолет и лошадей хорошо знали между Хайд-парком и «Звездой и подвязкой». Герцог Z. хотел купить у него выезд, давал двойную цену, но он не продал; он сам умеет отличить плохое от хорошего, так ведь? Квадратное, чисто выбритое старческое лицо Суизина озарилось горделивым торжеством, он повёл головой между уголками стоячего воротничка, охорашиваясь, как индюк.

Какая очаровательная женщина! Он подробно описал её платье тёте Джули, которая только всплёскивала руками, приходя в ужас от его выражений.

Облегающее, как перчатка, ни одной морщинки, как на барабане; вот это ему нравится, не то что теперешние общипанные пугала! Он уставился на миссис Септимус Смолл, которая была копией Джемса — такая же длинная и тощая.

— В ней чувствуешь стиль, — продолжал Суизин. — такая под стать самому королю! И вместе с тем как спокойно держится!

— Она, кажется, совсем тебя покорила, — протянула из своего угла тётя Эстер.

Когда кто-нибудь нападал на Суизина, он прекрасно все слышал.

— Что такое? Я сумею… отличить… хорошенькую… женщину от дурнушки и заявляю, что среди нашей молодёжи для неё нет достойного человека; может быть… ты знаешь такого… ну… может быть… ты знаешь?

— А, — протянула тётя Эстер, — спроси Джули!..

Однако ещё задолго до Робин-Хилла Суизин, не привыкший к таким прогулкам, почувствовал неодолимую сонливость; он правил с закрытыми глазами, и только благодаря многолетней выдержке его высокая статная фигура не клонилась набок.

Босини, поджидавший их, вышел навстречу, и все трое направились к дому. Суизин впереди, поигрывая тяжёлой тростью с золотым набалдашником, которую Адольф сунул ему в руку, ибо езда в экипаже сказывалась на коленях Суизина. Он надел меховое пальто, предвидя, что в недостроенном доме будут гулять сквозняки.

Лестница великолепная! Как во дворце! Не мешало бы здесь поставить какую-нибудь статую! Он остановился как вкопанный между колоннами внутреннего дворика и с недоумевающим видом поднял трость.

— А здесь что будет, в этом вестибюле, или как это называется? — Суизин взглянул на стеклянный потолок, и вдруг его осенило: — А-а! бильярдная!

Услышав, что здесь будет мощёный двор с клумбой посередине, он повернулся к Ирэн:

— Загубить столько места под цветы? Послушайтесь моего совета и поставьте здесь бильярд!

Ирэн улыбнулась. Она подняла вуаль, повязав её вокруг лба, как монашескую косынку, и тёмные глаза, улыбавшиеся из-под белой вуали, показались Суизину ещё более очаровательными. Он кивнул. Он знает, что Ирэн последует его совету.

Мало что найдя сказать о гостиной и столовой, Суизин отметил лишь, что комнаты эти «поместительные», зато пришёл в восторг — насколько ему позволяло чувство собственного достоинства — от винного погреба, куда он спустился по каменным ступенькам вслед за Босини, освещавшим путь фонарём.

— Здесь хватит места для шестисот-семисот дюжин, — сказал Суизин, солидный погребок!

Босини выразил желание показать им дом с опушки рощицы под откосом, но Суизин решительно остановился.

— Отсюда тоже прекрасный вид, — сказал он, — у вас тут найдётся что-нибудь вроде стула?

Стул принесли из палатки Босини.

— Вы ступайте, — кротко сказал он, — ступайте вдвоём! А я посижу здесь, полюбуюсь видом.

Суизин сел под дубом, на солнышке: квадратный, прямой, он вытянул одну руку, опиравшуюся на трость, другую положил на колени; меховое пальто нараспашку, плоские поля цилиндра, как кровля, нависшая над бледным квадратом его лица; взгляд неподвижный, пустой, устремлённый на расстилавшийся перед ним вид.

Суизин закивал головой, глядя, как они идут полем внизу. В сущности говоря, нечего жалеть, что его оставили одного посидеть спокойно и подумать. Воздух был мягкий, на солнце не очень припекало, вид отсюда прекрасный, замеча… Его голова склонилась немного набок. Он встрепенулся и подумал: «Странно! Я, кажется…» Они машут ему снизу! Он поднял руку и тоже помахал им. «Вон куда забрались, вид заме…» Голова у него склонилась влево; он снова встрепенулся; голова склонилась вправо и так и осталась: он спал.

И спящий Суизин, страж на вершине холма, царил над, этим видом — замечательным! — как некое изваяние, высеченное художником в далёкие языческие времена по заказу первобытного Форсайта в знак торжества духа над материей!

И все его бесчисленные предки, которые по воскресным дням выходили, бывало, подбоченясь, окинуть свои поля взглядом серых неподвижных глаз, таивших захватнический инстинкт, инстинкт обладания, исключавший все интересы, кроме своих собственных, — все эти бесчисленные поколения, казалось, собрались вокруг Суизина на вершине холма.

Но жадный форсайтский дух Суизина бодрствовал; он пустился в далёкое странствование по неведомым чащам фантазии, вслед за теми двумя, посмотреть, что они делают в роще — в той роще, которую Весна наполнила запахом земли и набухающих почек, пением птиц без числа, полчищем колокольчиков и нежной молодой травы, золотом солнца, разлившимся по верхушкам деревьев; посмотреть, как те двое идут рядом, плечо к плечу, по узкой тропинке, идут так близко, что то и дело касаются друг друга; заглянуть в тёмные глаза Ирэн, от которых Весна, словно от воришек, не уберегла своего сердца. И дух его, как незримый страж, останавливался вместе с ними взглянуть на мёртвый пушистый комочек крота, серебристую шкурку которого ещё не тронули ни роса, ни дождь; посмотреть на склонённую голову Ирэн, на её мягкие, подёрнувшиеся грустью глаза; на молодого человека, не сводившего с неё пристального, странного взгляда. Дух Суизина шёл с ними дальше, через вырубку, расчищенную топором дровосека, по смятому ковру колокольчиков, мимо срубленного дерева, лежавшего рядом с зияющим раной пнём. Вместе с ними перелез через упавший ствол и отправился дальше, к опушке, откуда открывалась неведомая страна, издалека славшая им своё «ку-ку! ку-ку!»

Молча стоит он рядом с ними, встревоженный их молчанием! Очень странно, очень подозрительно!

Потом назад, словно виноватый, через рощицу, назад к вырубке, все ещё молча, среди пения птиц, не затихавших ни на минуту, среди буйных запахов… гм! чем это пахнет? Похоже на ту травку, которую кладут в… Назад к стволу, лежавшему поперёк тропинки.

А потом дух Суизина — невидимый, тревожный — носится, стараясь прошуметь крыльями у них над головой, видит, как она встаёт на упавшее дерево, её прекрасное тело чуть покачивается, она улыбается молодому человеку, а он смотрит на неё странными, сияющими глазами; вот она скользит а! падает ему на грудь — а-ах! её мягкое тёплое тело в его объятиях, лицо прячется от его губ; поцелуй; она отпрянула назад; возглас: «Вы же знаете, я люблю вас!» Она знает — вот как? Любовь! Ха!

Суизин проснулся, чувствуя себя совершенно разбитым. Во рту неприятный вкус. Где это он?

Ах черт! Заснул!

Ему снился какой-то новый суп, пахнувший мятой.

Где эти двое? Куда они забрались? Левая нога у него затекла.

— Адольф!

Этого бездельника тоже нет; бездельник спит где-нибудь!

Он вытянулся во весь рост, квадратный, массивный в меховом пальто, тревожно посмотрел вниз, на поле, и вскоре увидел их.

Ирэн шла впереди; этот молодчик — как его прозвали? «пират»? — с унылым видом плёлся сзади: ему, должно быть, здорово влетело. Поделом! Нечего было таскать её бог знает куда, чтобы посмотреть на дом! На любой дом лучше всего смотреть с лужайки.

Они заметили его. Он поднял руку и судорожно замахал им. Но они остановились. Зачем остановились? О чём они говорят, говорят без конца? Вот опять пошли. Она, должно быть, отчитывает его, у Суизина нет на этот счёт никаких сомнений: за такой дом следует отчитать — экая уродина, он таких домов и не видывал.

Суизин воззрился на их лица белесыми неподвижными глазами. У этого молодчика очень странный вид!

— Ничего хорошего у вас не получится! — брюзгливо сказал он, показывая на дом. — Слишком новомодно!

Босини посмотрел на Суизина, как будто не слыша его слов. И Суизин впоследствии описал его тёте Эстер так: «Экстравагантная личность! Весьма странная манера смотреть на своего собеседника… Корявый субъект!»

Что дало ему повод к таким психологическим прозрениям, Суизин не сказал; возможно, виной тому были крутой лоб, выдающиеся скулы и подбородок Босини или какое-то голодное выражение его лица, что в корне расходилось с представлением Суизина о той спокойной сытости, которая является неотъемлемым качеством истого джентльмена.

Он оживился при упоминании о чае. Правда, чай презренный напиток — Джолион торговал чаем и нажил на нём большие деньги, — но теперь, чувствуя жажду и неприятный вкус во рту, Суизин был готов пить всё что угодно. Ему очень хотелось рассказать Ирэн, какой у него неприятный вкус во рту — она всегда ему сочувствует, — но говорить на такие темы не принято; он провёл языком по дёснам и легонько прищёлкнул им о небо.

В углу палатки Адольф возился с чайником, склонив над ним свои кошачьи усы. Как только они вошли, он оставил чайник и занялся бутылкой шампанского. Суизин улыбнулся и, кивнув в сторону Босини, сказал:

— Да вы настоящий Монте-Кристо!

Этот знаменитый роман, одна из пяти-шести книг, прочитанных Суизином, произвёл на него неизгладимое впечатление.

Взяв со стола бокал, Суизин отставил руку, разглядывая вино на свет: хоть он и чувствует сильную жажду, но всякую бурду пить не станет! Затем, поднеся бокал к губам, сделал глоток.

— Хорошее вино, — сказал он наконец, водя бокалом перед самым носом, — но далеко до моего Хайдсика!

В эту минуту у него и мелькнула мысль, которую позднее, уже у Тимоти, он изложил так:

— Ни капельки бы не удивился, если бы мне сказали, что этот архитектор неравнодушен к миссис Сомс!

И с этих пор его белесые круглые глаза уже не покидало выражение любопытства, рождённого таким интересным открытием.

— Он смотрел на неё как собачонка, — рассказывал Суизин миссис Смолл — корявый субъект. И ничего удивительного — она очаровательная женщина и, надо отдать ей должное, скромна, как полевой цветок! — Смутное воспоминание об аромате, исходившем от Ирэн, как от цветка, который прикрывает лепестками своё благоухающее сердце, исторгло из Суизина этот образ. — Но я не был окончательно уверен в этом, пока не заметил, как он поднял её платок.

Глаза миссис Смолл загорелись от волнения.

— И отдал ей? — спросила она.

— Отдал?! — сказал Суизин. — Так и присосался к нему — воображал, что я ничего не вижу.

У миссис Смолл перехватило дыхание — она лишилась дара речи от любопытства.

— Но с её стороны не чувствовалось ни малейшего поощрения… — начал было Суизин, но запнулся и минуты две молча таращил глаза, опять приведя тётю Эстер в замешательство: он вдруг вспомнил, что, уже сидя в фаэтоне, Ирэн вторично подала руку Босини и к тому же долго не отнимала её… Тогда Суизин лихо стегнул лошадей, не желая ни с кем делиться обществом Ирэн. Но она оглянулась и даже не ответила на его первый вопрос; и лица её Суизин не мог рассмотреть — она опустила голову.

Есть где-то картина (Суизин её, конечно, не видел), на которой изображён человек, сидящий на скале, а рядом с ним, омываемая тихой зелёной волной, положив руку на обнажённую грудь, лежит морская нимфа. Лёгкая улыбка блуждает на её губах — улыбка, которая говорит о полной покорности и о затаённом счастье. Может быть, и Ирэн улыбалась той же улыбкой, сидя рядом с Суизином.

Разомлев от шампанского, чувствуя, что теперь уж он завладел Ирэн полностью, Суизин поделился с ней всеми своими горестями: глухим раздражением, которое вызывал у него новый шеф в клубе; беспокойством по поводу дома на Уигмор-стрит, съёмщик которого разорился, подлец, помогая своему зятю — заботился бы лучше о своих собственных делах; пожаловался и на глухоту и на боль в правом боку. Она слушала, и в её полузакрытых глазах стояли слезы. Суизин решил, что его горести повергли Ирэн в глубокое раздумье, и ему стало ужасно жалко самого себя. И вместе с тем меховое пальто на шёлковых шнурах через всю грудь, цилиндр, сдвинутый набекрень, и красивая женщина, сидевшая в его фаэтоне, придавали ему такую элегантность, какой он не чувствовал в себе ещё никогда в жизни.

Но какой-то лавочник, выехавший со своей девицей на воскресное катанье, был о себе, по-видимому, столь же высокого мнения. Этот субъект разогнал своего ослика в галоп рядом с фаэтоном Суизина и восседал в таратайке, прямой и неподвижный, словно восковая кукла, величественно уткнув подбородок в красный шарф точь-в-точь, как Суизин свой — в пышный галстук; а девица с развевающимся по ветру потрёпанным боа корчила из себя светскую даму. Её кавалер помахивал палкой с обрывком верёвки на конце, с поразительной точностью воспроизводя взмахи кнута Суизина, и, пяля глаза на свою даму, становился до странности похожим на Суизина с его первобытно-неподвижным взглядом.

Сначала Суизин не обращал внимания на это ничтожество, но мало-помалу пришёл к убеждению, что его передразнивают. Он стегнул лошадей. Однако оба экипажа, как нарочно, продолжали катиться рядом. Жёлтое одутловатое лицо Суизина покраснело; он замахнулся кнутом, чтобы вытянуть лавочника, и только вмешательство провидения уберегло его от недостойного поступка: навстречу из ворот выехала повозка, фаэтон и таратайка столкнулись, задели друг друга колёсами, и более лёгкий экипаж опрокинулся.

Суизин даже не оглянулся. Ни за что на свете не станет он останавливать лошадей и помогать этому негодяю. Сломал шею? — и поделом.

Но он не мог бы остановить экипаж, даже если б захотел помочь. Лошади понесли. Фаэтон бросало из стороны в сторону, прохожие поворачивали испуганные лица вслед мчавшимся лошадям. Толстые руки Суизина, вытянутые во всю длину, изо всех сил натягивали вожжи. Щеки его надулись, губы были сжаты, одутловатое лицо побагровело от гнева.

Ирэн держалась за поручни и при каждом толчке крепко сжимала их рукой. Суизин расслышал её голос:

— Мы разобьёмся, дядя Суизин?

Он ответил, еле переводя дух:

— Пустяки, горячатся немного!

— Я первый раз такое испытываю.

— Не шевелитесь! — Он покосился на неё. Она улыбалась и была абсолютно спокойна. — Сидите смирно! — повторил он. — Не бойтесь, я доставлю вас домой.

И в этот момент, когда Суизин напрягал все усилия, чтобы остановить лошадей, его поразили слова Ирэн, произнесённые голосом, непохожим на её обычный голос:

— Мне всё равно, попаду я домой или нет!

Фаэтон так тряхнуло, что возглас удивления застрял у Суизина в горле. Подъем лошади взяли уже тише, перешли на рысь и, наконец, остановились сами.

— Когда я их остановил, — рассказывал Суизин у Тимоти, — она сидела такая же спокойная, как я сам. Чёрт возьми! Точно ей было совершенно безразлично, сломает она себе шею или не сломает! Как это она сказала? «Мне всё равно, попаду я домой или нет!» — Наклонясь над своей тростью, он прохрипел к величайшему ужасу миссис Смолл: — И ничего удивительного — с такой деревяшкой вместо мужа, как ваш Сомс!

Суизин не задумался над тем, что делал Босини, оставшись один после их отъезда, — пошёл ли он бродить, как собачонка, с которой Суизин сравнил его; бродить в роще, где все ещё бушевала весна, все ещё слышался издалека зов кукушки; прижимал ли он к губам платок Ирэн, вдыхая его аромат вместе с запахом мяты и тмина. Бродил ли с болью в сердце, такой острой, такой невыносимой, что вот ещё немного и роща услышит его рыдания. В самом деле, что он делал там один? Откровенно говоря, по дороге к Тимоти Суизин успел окончательно забыть о Босини.


IV. ДЖЕМС РЕШИЛ УБЕДИТЬСЯ СОБСТВЕННЫМИ ГЛАЗАМИ

Люди, не имеющие представления о Форсайтской Бирже, наверное, не смогли бы предугадать то волнение, которое вызвала среди Форсайтов поездка Ирэн в Робин-Хилл.

После того как Суизин сделал у Тимоти полный отчёт об этом памятном дне, рассказ его, уже с едва уловимым оттенком любопытства, не без лёгкого коварства, но с искренним желанием сделать добро, был передан Джун.

— Ты только подумай; милочка, какой ужас! — закончила тётя Джули. Заявить, что ей не хочется ехать домой! Что это значит?

Рассказ тётки показался Джун диким. Она выслушала его, мучительно краснея, и вдруг поднялась, быстро пожала тёте Джули руку и ушла.

— Она прямо-таки груба! — сказала миссис Смолл тёте Эстер после ухода внучки.

То, как Джун восприняла эту новость, получило соответствующее истолкование. Она взволновалась. Значит, там происходит что-то неладное. Странно! Ведь они с Ирэн были такими друзьями!

Все это слишком хорошо подтверждало те намёки и слухи, которые циркулировали последнее время. Вспоминался рассказ Юфимии о театре… Мистер Босини постоянно бывает у Сомса? Вот как? Впрочем, конечно, что ж тут удивительного — ведь он строит дом! Обо всём говорилось обиняками. Необходимость говорить открыто возникала на Форсайтской Бирже только в крайних, совершенно исключительных случаях. Аппарат этот был слишком хорошо налажен: малейшего намёка, выраженного мимоходом сожаления или недоверия было достаточно, чтобы душа семьи — такая отзывчивая — заволновалась. Никто из Форсайтов не хотел, чтобы это волнение причинило кому-нибудь неприятность — совсем нет; они действовали с самыми лучшими намерениями в твёрдой уверенности, что каждый из них связан крепкими узами с душой семьи.

И в основе всех пересудов лежала доброта; она проскальзывала в визитах, которые наносились с целью проявить участие, согласно лучшим обычаям общества, оказать истинное благодеяние страждущим, а заодно утешиться мыслью, что люди страдают от того, от чего не страдаю я сам. В сущности говоря, только потребность «провентилировать вопрос», потребность, на которой держится и наша пресса, привела, например, Джемса к миссис Септимус, миссис Септимус к детям Николаса, детей Николаса к кому-то ещё и так далее, и так далее. Великий класс, принявший Форсайтов в своё лоно как полноправных членов, требовал от них большой прямоты и ещё большей сдержанности. Такое сочетание обеспечивало им право на участие в жизни этого великого класса.

Форсайтская молодёжь, как и следовало ожидать, в большинстве случаев восставала против контроля над собой, часто заявляя об этом совершенно открыто; но не приметный для глаза магнетический ток семейных пересудов обладал такой силой, что они просто не могли не знать друг о друге всей подноготной. Оставалось только махнуть рукой и подчиниться.

Один из них (молодой Роджер) сделал героическую попытку высвободить молодое поколение из-под ига и назвал Тимоти «старым хрычом». Отдача после такого выстрела дала себя почувствовать немедленно же: слова его в самой деликатной форме были переданы тёте Джули, которая возмущённым голосом повторила их миссис Роджер, и отсюда уже они вернулись к молодому Роджеру.

И ведь в конце концов страдания выпадали только на долю тех, кто поступал дурно: например, на долю Джорджа, проигравшего такие деньги на бильярде, или того же молодого Роджера, который чуть не женился на девушке, по слухам, уже связанной с ним узами естества, или опять же на долю Ирэн, которая, как все думали, хоть и не произносили этого вслух, ступила на опасный путь.

Семейные толки приносили с собой не только удовольствие, но и пользу. Столько часов пробежало незаметно в доме Тимоти на Бэйсуотер-Род — часов, которые могли бы показаться и пустыми и долгими для троих его обитателей, а в необъятном Лондоне дом Тимоти был всего-навсего одним из сотен домов, где живут нейтральные представители обеспеченного класса, те, что уже не участвуют в битвах и ищут оправдания своей жизни в интересе к битвам других людей.

Тоскливым было бы существование на Бэйсуотер-Род, если бы лишить его сладости семейных сплетен. Слухи и толки, пересуды, предположения наполняли дом жизнью, были дороги и милы сердцу, как те малютки, лепета которых не хватало брату и сёстрам на их жизненном пути. Разговоры ближе всего подводили к обладанию этими детьми и внуками, к которым страстно тянулись их добрые сердца.

Правда, вряд ли сердце Тимоти тянулось так уж страстно, но достоверно известно, что появление на свет новых Форсайтов совершенно выводило его из равновесия.

Напрасно молодой Роджер говорит: «Старый хрыч!», напрасно Юфимия всплескивает руками: «Ох, уж эта троица!», заливается беззвучным смехом и взвизгивает. Напрасно, и не так уж хорошо с их стороны.

Положение, создавшееся к этому времени, могло показаться, особенно на взгляд Форсайтов, странным, чтобы не сказать «немыслимым», однако, учитывая некоторые факты, придётся признать, что ничего странного в нём не было.

Кое-что Форсайты упускали из виду.

И прежде всего, привыкнув к степенности благополучных браков, они забывали, что Любовь не тепличный цветок, а свободное растение, рождённое сырой ночью, рождённое мигом солнечного тепла, поднявшееся из свободного семени, брошенного возле дороги свободным ветром. Свободное растение, которое мы зовём цветком, если волей случая оно распускается у нас в саду, зовём плевелом, если оно распускается на воле; но цветок это или плевел — в запахе его и красках всегда свобода!

Кроме того — факты и цифры, из которых складывалась жизнь Форсайтов, мешали им осознать эту истину, — они не всегда понимали, что стоит только подняться этому свободному растению, как люди, словно мошки, летят на бледный язычок его пламени.

История с молодым Джолионом отошла далеко в прошлое: они снова были готовы считать, что люди их круга не выходят за ограду, чтобы сорвать этот цветок; что любовь — это нечто вроде кори, настигающей человека в положенное время, с тем чтобы он отделался от неё раз и навсегда и, излечившись от любви, как от кори, целительной смесью из масла и мёда, обрёл спокойствие в брачном союзе.

Странные слухи, ходившие о Босини и миссис Сомс, никого так не волновали, как Джемса. Джемс забыл то время, когда, худой, с рыжеватыми бакенбардами, обрамлявшими его бледное лицо, он неотступно следовал за Эмили в дни своего сватовства. Забыл и маленький домик около Мэйфера[43], где он провёл первые дни после женитьбы, точнее, забыл первые дни, но не домик — Форсайт никогда не забудет дома; впоследствии Джемс продал его с прибылью в чистых четыреста фунтов.

Джемс давно забыл то время, полное надежд и страхов и сомнений относительно благоразумия такого брака (у хорошенькой Эмили не было денег, а сам он зарабатывал какую-нибудь тысячу в год), и то странное, непреодолимое чувство, которое овладело им с такой силой, что ему не оставалось ничего другого, как умереть или жениться на этой девушке с прекрасными волосами, собранными на затылке жгутом, прекрасными плечами, выступавшими над плотно облегающим её грудь корсажем, прекрасной фигуркой, запрятанной в клетку кринолина необъятной ширины.

В своё время Джемс прошёл сквозь горнило любви, но он прошёл и сквозь поток долгих лет, потушивших огонь в этом горниле, он принял от жизни самый печальный дар её — забыл, что такое любовь.

Забыл! Забыл так основательно, что забыл и то, что все уже забыто.

И вдруг до него дошли слухи, слухи о жене сына. Смутные, они пронеслись тенью среди осязаемого, понятного мира вещей; странные, неуловимые, они казались призраками и, подобно призракам, вселяли необъяснимый страх, Джемс пытался разобраться в этих слухах, но с таким же успехом он мог бы применить к себе одну из тех житейских драм, которые ежедневно попадаются в вечерних газетах. Он просто был не в состоянии понять, в чём тут дело. Все это пустяки. Все это глупые выдумки. У неё не такие гладкие отношения с Сомсом, какие могли бы быть, но она милая, славная женщина — милая, славная!

Подобно значительному большинству людей, Джемс любил посмаковать скандальные истории, и нередко можно было услышать, как он, облизнув губы, деловито отпускал такое замечание: «Да-да, она с молодым Дайсоном; говорят, их видели в Монте-Карло!»

Но над подлинным значением таких историй — над тем, как они начинаются, как протекают и что ждёт их в будущем — он никогда не задумывался; он не знал, что таилось под ними, из каких мук и восторгов они складывались, какой медлительный грозный рок вырастал за этими иногда неприглядными в своей наготе, но большей частью пикантными фактами, которые открывались его взору. Он не порицал, не хвалил, таких историй, не делал из них каких-либо выводов или обобщающих заключений, а просто жадно прислушивался к ним и повторял то, что слышал, получая от этих пересудов большое удовольствие, как от предобеденной рюмки хереса или английской горькой.

Теперь же, когда самого Джемса коснулось нечто подобное, вернее — какой-то слух, легчайшие намёки, он почувствовал себя, точно в тумане, который наполняет рот чем-то тошнотворным и липким и мешает дышать.

Скандал! Это грозит скандалом!

Только повторяя это слово, мог Джемс сосредоточиться на нём, вникнуть в его смысл. Он забыл уже те ощущения, без которых нельзя понять развития, судьбы и сущности подобных событий, ему уже не дано было знать, что люди могут идти на риск ради страсти.

Одно предположение, будто среди его знакомых, тех, что изо дня в день ходят в Сити и вершат там свои дела, а в свободное время покупают акции, дома, обедают, может быть, даже играют в карты, одно предположение, что среди них найдётся человек, способный рисковать ради такой непонятной, такой фантастической вещи, как страсть, показалось бы ему просто нелепым.

Страсть! Действительно, он кое-что слышал о ней, и такие правила, как «Никогда нельзя оставлять вдвоём молодого мужчину и молодую женщину», залегли у него в мозгу, точно параллели на географической карте (когда дело касается «основы основ», Форсайты обнаруживают подлинный вкус в реалистическом подходе к жизни), но все, что начиналось дальше, Джемс воспринимал только через магическое слово «скандал».

Да нет! Это неправда, этого не может быть. Он и не думает тревожиться. Ирэн — славная, милая женщина. Но стоит только подпустить к себе такие мысли — и кончено! Характер у Джемса был беспокойный — он принадлежал к тому типу людей, которым нелегко отделаться от раз запавшего в голову подозрения и которые мучаются тревожными предчувствиями и собственной нерешительностью.

Боясь выпустить из рук что-то такое, что можно было бы удержать, действуй ты иным способом, Джемс просто физически не мог прийти к определённому решению без твёрдой веры в то, что всякий иной путь привёл бы его к потерям.

Однако в жизни Джемса было много таких случаев, когда окончательное решение зависело не от него. Так случилось и на этот раз.

Что предпринять? Поговорить с Сомсом? Но этим только испортишь дело. Да в конце концов все это пустяки, он уверен, что пустяки.

Всему причиной дом. Эта затея не нравилась ему с самого начала. Зачем Сомсу понадобилось перебираться за город? Наконец, если ему так уж хочется швырять деньги на постройку дома, почему не пригласить первоклассного архитектора вместо этого Босини, о котором никто ничего не знает толком? Он ведь предупреждал. Вот теперь говорят, что постройка обойдётся Сомсу куда дороже, чем он рассчитывал.

Последнее обстоятельство больше всего остального и помогло Джемсу уяснить всю опасность положения. С этими «талантами» всегда так; разумному человеку не стоит с ними и связываться. Он ведь и Ирэн предостерегал. Вот смотрите теперь, что получилось!

И вдруг Джемса осенило: надо поехать в Робин-Хилл я убедиться во всём собственными глазами. Мысль, что можно самому взглянуть на этот дом, рассеяла тревогу, обволакивавшую Джемса, как туман, и почему-то доставила ему удовольствие. Душевный покой принесло ему, вероятно, само решение предпринять что-то — точнее, съездить и посмотреть какой-то дом.

Джемсу казалось, что, всматриваясь в здание из кирпича и извёстки, из камня и дерева — в то самое здание, которое выстроила эта подозрительная личность, он проникнет в тайну слухов, ходивших вокруг имени Ирэн.

И, не сказав никому ни слова. Джемс отправился в кэбе на вокзал, доехал поездом до Робин-Хилла и, не найдя на станции лошадей, как это и полагалось в здешних местах, был вынужден пойти дальше пешком.

Он медленно поднимался в гору, сутулясь, с трудом сгибая свои острые колени, опустив голову, но все такой же опрятный, в сверкающем чистотой цилиндре и пальто, всегда находившихся дома под тщательным наблюдением, за вещами Джемса следила Эмили; то есть сама она, конечно, не следила женщины с положением не следят за тем, пришиты ли у членов их семьи пуговицы, а Эмили была женщина с положением — она следила за тем, чтобы следил лакей.

Джемсу пришлось трижды спросить дорогу; и каждый раз он повторял полученные указания, затем просил снова повторить их и повторял сам ещё раз; Джемс был человек разговорчивый, а кроме того, когда идёшь по незнакомым местам, излишняя осторожность делу не повредит.

Всем попадавшимся на пути Джемс внушал, что ищет новый дом; только тогда, когда ему показали крышу, видневшуюся из-за деревьев, он окончательно убедился, что его посылают по правильной дороге.

Низкие облака, застилавшие небо, казалось, нависали над землёй, как покрытый сероватой известью потолок. В воздухе не чувствовалось ни свежести, ни запаха травы. В такой день даже английские рабочие делали только то, что с них требовалось, и на постройке не было слышно обычного гула разговоров, под которые быстрее пробегают часы труда.

По недостроенному дому не спеша ходили люди, слышалось то постукивание молотка, то грохот железа или звон пилы, то тачка катилась по деревянному настилу; собака десятника, привязанная к дубовой балке, время от времени начинала тихо скулить, выводя голосом нотки, напоминавшие пение закипающей в чайнике воды.

Только что вставленные и замазанные мелом стекла смотрели на Джемса, как глаза слепого пса.

Звуки стройки поднимались к сероватому небу, сливаясь в хор, нестройный и унылый. Но дрозды, искавшие червей в только что разрытой земле, молчали.

Джемс пробрался между кучами гравия — к дому уже прокладывалась дорога — и подошёл к подъезду. Здесь он остановился и поднял глаза. С этого места не так уж много можно было увидеть, и это немногое Джемс сразу же окинул взором; но в таком положении он простоял не одну минуту, и кто знает, какие мысли бродили у него в голове.

Светло-голубые глаза Джемса, смотревшие из-под седых, похожих на маленькие рожки бровей, не двигались; выдававшаяся вперёд длинная верхняя губа, обрамлённая пышными седыми бакенбардами, дрогнула раз-другой; глядя на сосредоточенное выражение его лица, нетрудно было догадаться, от кого Сомс унаследовал свой угрюмый вид. Джемс словно повторял про себя: «Да, сложная штука — жизнь!»

В таком положении застал его Босини.

Джемс перевёл взгляд с заоблачных высот на лицо Босини, который посматривал на него с насмешливо-презрительным видом.

— Здравствуйте, мистер Форсайт! Приехали убедиться собственными глазами?

Как мы уже знаем, Джемс именно за этим и приехал, и ему сразу стало не по себе. Тем не менее он протянул руку и сказал: «Здравствуйте!» — не глядя на Босини.

Босини с насмешливой улыбкой пропустил его вперёд.

Эта любезность заставила Джемса насторожиться.

— Давайте сначала обойдём кругом, — сказал он, — посмотрим, что у вас тут происходит!

Терраса, выложенная тёсаным камнем, с бордюром в три-четыре дюйма высотой, огибала дом с юго-востока и юго-запада, спускаясь по краям к свежевзрыхленной земле, приготовленной под газон. Джемс пошёл вдоль террасы.

— Во сколько же все это обошлось? — осведомился он, увидев, что терраса заворачивает за угол дома.

— Как вы думаете? — спросил Босини.

— Понятия не имею! — ответил Джемс, слегка озадаченный. — Фунтов двести-триста, наверно!

— Совершенно правильно!

Джемс испытующе взглянул на архитектора, но тот даже глазом не моргнул, и Джемс решил, что не расслышал ответа.

У входа в сад он остановился и посмотрел на открывавшийся перед ним вид.

— Это надо срубить, — сказал он, показывая на старый дуб.

— Вот как? Вам кажется, что за свои деньги вы недостаточно пользуетесь видом из-за этого дерева?

Джемс снова недоверчиво посмотрел на Босини — странный подход к вещам у этого молодого человека.

— Не понимаю, — сказал он растерянным, взволнованным голосом, — зачем вам понадобилось это дерево.

— Завтра же оно будет срублено, — сказал Босини.

Джемс испугался.

— Не вздумайте сказать, что это я велел срубить. Я тут совершенно ни при чём!

— Да?

Джемс взволнованно продолжал:

— При чём здесь я? Какое это имеет ко мне отношение? Делайте все под свою ответственность.

— Вы позволите сослаться на вас?

Джемс окончательно перепугался.

— Не понимаю, зачем вам понадобилось ссылаться на меня, — пробормотал он, — и вообще оставьте дерево в покое. Это не ваше дерево!

Он вынул шёлковый носовой платок и вытер лоб. Они вошли в дом. Внутренний двор поразил Джемса не меньше, чем Суизина.

— Вы, должно быть, всадили сюда уйму денег, — сказал он после долгого созерцания колонн и галереи. — Во что, например, обошлись эти колонны?

— Не могу вам точно сказать, — задумчиво ответил Босини, — но действительно сюда всажена уйма денег!

— Ну ещё бы, — сказал Джемс. — Ещё бы…

Он поймал на себе взгляд архитектора и осёкся. И в дальнейшем, собираясь спросить, сколько стоила та или другая вещь, Джемс каждый раз старался подавить своё любопытство.

Босини, по-видимому, решил показать ему все, и, будь Джемс менее наблюдательным, архитектор обвёл бы его вокруг дома во второй раз. Кроме того, Босини проявлял такую готовность отвечать на любые вопросы, что Джемс всё время был настороже. Он начал уже уставать от прогулки, ибо, несмотря на то, что поджарое тело его отличалось выносливостью, всё-таки семьдесят пять лет давали себя чувствовать.

Джемс приуныл; все оставалось по-прежнему, осмотр дома не принёс ему облегчения, на которое он смутно надеялся. Появились только ещё более сильная неприязнь и недоверие к этому молодому человеку, утомившему его своей вежливостью, сквозь которую явно проскальзывало издевательство.

Этот молодчик был умнее, чем он думал, и красивее, чем ему хотелось бы. Джемса, который меньше всего на свете мирился с готовностью некоторых людей идти на риск, коробил беззаботно-небрежный тон Босини. И улыбка у него тоже непростая, появляется, когда её меньше всего ожидаешь, и глаза какие-то странные. Босини напоминал Джемсу, как он потом выразился, голодную кошку. Точнее он не мог передать Эмили своего впечатления от той сдержанной злобы, вкрадчивости и насмешки, из которых складывалась повадка Босини.

Наконец, осмотрев решительно все до мелочей, Джемс снова прошёл в ту дверь, через которую попал в дом, и чувствуя, что время, силы и деньги потрачены понапрасну, призвал на помощь все своё форсайтское мужество и, пристально глядя на Босини, спросил:

— Вы, кажется, часто встречаетесь с моей невесткой. Ну как, ей нравится дом? Впрочем, она, должно быть, ещё не видела его?

Он спрашивал, прекрасно зная о поездке Ирэн; разумеется, ничего дурного в самой поездке не было, если не считать этих странных слов: «Мне всё равно, попаду я домой или нет», — и того, как отнеслась ко всему этому Джун.

Джемс, как он мысленно сказал себе, решил испытать Босини этим вопросом.

Архитектор ответил не сразу и долго смотрел на Джемса, смущая его пристальностью своего взгляда.

— Она видела дом, но я не знаю её мнения.

Взволнованный, сбитый с толку, Джемс уже органически не мог остановиться.

— А! — сказал он. — Видела? Значит она была здесь с Сомсом?

Босини ответил с улыбкой:

— Нет, не с ним!

— Как? Она приезжала одна?

— Нет, не одна.

— Так с кем же тогда?

— Вряд ли мне следует рассказывать, с кем она приезжала.

Джемсу, прекрасно знавшему, что Ирэн приезжала с Суизином, такой ответ показался совершенно непонятным.

— Как так! — забормотал он. — Вы же знаете, что… — И запнулся, почувствовав вдруг, что становится на опасный путь.

— Ну что ж, — сказал он, — не хотите говорить, не надо. Мне никогда ничего не рассказывают.

К его удивлению, архитектор задал ему вопрос.

— Кстати, — сказал он, — кто-нибудь ещё из ваших собирается приехать сюда? Я бы хотел быть на месте в это время!

— Кто-нибудь ещё? — повторил Джемс, совершенно ошеломлённый. — Кто же сюда поедет? Я ничего не знаю. До свидания!

Он протянул руку, не поднимая глаз, сунул свою ладонь в ладонь Босини и, взяв зонтик чуть повыше шелка, зашагал по террасе.

Заворачивая за угол, Джемс оглянулся и увидел, что Босини медленно идёт за ним следом — «крадётся вдоль стены, — мелькнуло у него, — точно кошка». Джемс не ответил архитектору, когда тот приподнял шляпу.

Выйдя на дорогу и скрывшись из виду у Босини, Джемс совсем замедлил шаги. Сгорбившись больше обычного, худой, голодный, обескураженный, побрёл он на станцию.

Глядя на его печальное возвращение, «пират», быть может, пожалел, что так круто обошёлся со стариком.


V. СОМС И БОСИНИ ПЕРЕПИСЫВАЮТСЯ

Джемс ничего не сказал сыну о своей поездке; но, зайдя однажды утром к Тимоти по поводу канализации, которую городские власти заставили провести в доме на Бэйсуотер-Род, он упомянул о постройке в Робин-Хилле.

Дом, по словам Джемса, был неплохой. Из него может кое-что получиться. Этот Босини по-своему толковый малый, но во что влетит Сомсу такая постройка, вот в чём вопрос!

Юфимия Форсайт, бывшая тут же, — она приехала к тёткам за последним романом достопочтенного мистера Скоулза «Страсть и смирение», который пользовался таким успехом, — вмешалась в разговор:

— Я видела вчера Ирэн в универсальном магазине; она очень мило разговаривала с мистером Босини в колониальном отделе.

Такими невинными, в сущности, словами, Юфимия описала сцену, которая на самом деле произвела на неё глубокое и очень сложное впечатление. Она торопилась в отдел шёлковых тканей при магазине церковно-экономического общества — учреждении, идеальная система организации которого, основанная на подборе солидной клиентуры, оплачивающей покупки до получения их на дом, заслуживала всяческого доверия со стороны Форсайтов, — чтобы подобрать шёлк для матери, ожидавшей её в экипаже.

Проходя через колониальный отдел, Юфимия с некоторым неудовольствием заметила прекрасную фигуру какой-то дамы, стоявшей спиной к ней. Незнакомка была так идеально сложена, так изящна, так хорошо одета, что Юфимия инстинктивно почувствовала во всём этом какое-то нарушение благопристойности: такая внешность, как подсказывала ей скорее интуиция, чем опыт, редко сочетается с добродетелью — по крайней мере в представлении самой Юфимии, спина которой всегда доставляла много хлопот портнихам.

Её подозрения оправдались. Молодой человек, появившийся из аптекарского отдела, поспешно снял шляпу и подошёл к этой неизвестной даме.

И тут Юфимия узнала обоих: дама, несомненно, была миссис Сомс, молодой человек — мистер Босини. Спешно занявшись покупкой тунисских фиников — неудобно же, в самом деле, показываться знакомым нагруженной свёртками, да ещё в такой ранний час, — Юфимия стала невольной, но весьма заинтересованной свидетельницей их короткой встречи.

Лицо миссис Сомс, обычно бледное, покрылось нежным румянцем; мистер Босини держался как-то странно, хотя был очень интересен (Юфимия находила, что у него благородная внешность, а кличка «пират», которой его наградил Джордж, казалась ей чрезвычайно романтичной — просто очаровательной). Босини точно просил о чём-то. Они так увлеклись своим разговором — вернее, Босини увлёкся, потому что миссис Сомс больше молчала, что загородили дорогу другим. Какому-то старенькому генералу, пробиравшемуся в табачное отделение, пришлось обойти их, но, взглянув на миссис Сомс, этот старый дуралей снял шляпу! Как это похоже на мужчин!

Но больше всего заинтриговали Юфимию глаза миссис Сомс. Она ни разу не взглянула на мистера Босини во время разговора, но когда он уходил, посмотрела ему вслед. Боже, какими глазами!

Взгляд Ирэн Юфимия долго не могла забыть. Не будет преувеличением, если мы скажем, что её поразили тоска и нежность, светившиеся в этих глазах, словно она хотела вернуть его и взять обратно свои слова.

Впрочем, где уж тут заниматься наблюдениями, когда надо идти покупать шёлк, но Юфимия была «ужасно заинтригована, ужасно!» Юфимия кивнула миссис Сомс, чтобы та знала, что её видели; и, рассказывая после об этой встрече своей приятельнице Фрэнси (дочери Роджера), добавила: «Она так смутилась!..»

Джемс, не хотевший сразу же поверить в это новое доказательство правильности своих опасений, прервал Юфимию:

— Они, вероятно, выбирали обои.

Юфимия улыбнулась.

— В колониальном отделе? — мягко сказала она и, взяв со стола книгу, спросила: — Значит, вы разрешаете почитать её, тётечка? До свидания! — и вышла из комнаты.

Джемс встал почти следом за ней; он и так засиделся.

Зайдя в контору «Форсайт, Бастард и Форсайт», он застал сына за составлением протеста по судебному делу. Сомс сдержанно поздоровался с отцом и, вынув из кармана письмо, сказал:

— Посмотрите, вас это должно заинтересовать.

Джемс прочёл следующее:

«Слоун-стрит, 309Д.

15 мая.

Дорогой Форсайт!

Постройка Вашего дома закончена, и я считаю свои обязанности выполненными. Но прежде чем продолжать внутреннюю отделку, которую я взял на себя по Вашей просьбе, мне бы хотелось предупредить Вас, что я согласен работать только в том случае, если мне будет предоставлена полная свобода действий.

Приезжая на стройку, Вы всякий раз привозите с собой новые предложения, которые идут вразрез с моими планами. У меня имеются три Ваших письма, в каждом из них Вы настаиваете на какой-нибудь детали, которая мне самому и в голову бы не пришла. Вчера днём на постройку приезжал Ваш отец и сделал целый ряд не менее ценных замечаний.

Я ещё раз прошу Вас обдумать, намерены ли Вы поручить мне отделку дома или нет. Что касается меня, то я предпочёл бы последнее.

Но имейте в виду, что, взяв на себя эту работу, я буду действовать совершенно самостоятельно и не потерплю никакого вмешательства.

Если я возьмусь за дело, я выполню его как следует, но мне нужна полная свобода действий.

Готовый к услугам Филип Босини».

Трудно сказать, почему Босини написал такое письмо, — не исключена возможность, что одним из поводов был протест, внезапно вспыхнувший в нём против взаимоотношений с Сомсом — извечных взаимоотношений между Искусством и Собственностью, выраженных на многих необходимейших приспособлениях нашего века с предельным лаконизмом, который не уступит лаконизму лучших строк Тацита[44]:

Томас Т. Сорроу, изобретатель,

Берт. М. Пэдленд, владелец изобретения.

— Что же ты думаешь ответить? — спросил Джемс.

Сомс даже не повернул головы.

— Я ещё не решил, — сказал он и снова занялся составлением протеста.

Один из его клиентов застроил чужой участок и совершенно неожиданно получил неприятное уведомление о необходимости снести все постройки. Внимательно изучив обстоятельства дела, Сомс, однако, усмотрел за своим клиентом так называемое право добросовестного владения, и хотя участок, несомненно, принадлежал кому-то другому, застройщик имел все основания не выпускать его из рук и должен был этими основаниями воспользоваться; и, дав такой совет, Сомс следовал теперь морской команде: «Так держать».

Дельные указания Сомса создали ему прекрасную репутацию; о нём говорили: «Обратитесь к молодому Форсайту — толковый малый!» И Сомс ценил такую репутацию превыше всего.

Природная молчаливость чрезвычайно помогала ему; ничто другое не могло в такой же степени внушить клиентам, в особенности клиентам состоятельным (а других у Сомса не было), абсолютной уверенности, что они имеют дело с надёжным человеком. Да он и был надёжный. Традиции, привычки, воспитание, унаследованные склонности, природная осторожность — все это вместе складывалось в профессиональную честность, не поддающуюся никаким соблазнам уже по одному тому, что в основе её лежало врождённое отвращение к риску. Как мог он пасть, если душа его восставала против всего того, что ведёт к падению! Человек, стоящий обеими ногами на полу, не может упасть.

И все те бесчисленные Форсайты, которым приходилось пользоваться услугами надёжного человека для ведения нескончаемых дел, касающихся того или иного вида собственности (начиная с жён и кончая правом пользования водными источниками), находили, что обращаться к Сомсу можно без всякого риска и с выгодой для себя. Надменный вид и умение выискивать всевозможные прецеденты тоже шли ему на пользу — ни с того, ни с сего человек не станет держаться так надменно!

Сомс был фактически главой фирмы, хотя Джемс до сих пор чуть ли не ежедневно заходил в контору убедиться собственными глазами, все ли тут в порядке; правда, выражалось это в том, что он садился в кресло, скрестив под столом ноги, слегка путал уже решённые вопросы и вскоре уходил; на третьего же компаньона — Бастарда, человека ничтожного, взваливали груду дел, но с мнением его никогда не считались.

Итак, Сомс упорно работал над составлением протеста. Однако из этого не следует, что он был совершенно спокоен. Вот уже сколько дней его мучило предчувствие неминуемой беды. Он пытался объяснить своё состояние нездоровьем — печень пошаливает, — но знал, что это неправда.

Сомс посмотрел на часы. Через пятнадцать минут надо быть на общем собрании акционеров «Новой угольной компании», возглавляемой дядей Джолионом; там он увидится с дядей и поговорит относительно Босини; что именно будет сказано, Сомс ещё не решил, но во всяком случае до разговора с дядей Джолионом он не станет отвечать на это письмо. Сомс встал и спрятал черновик протеста в ящик стола. Пройдя в маленькую тёмную уборную, он зажёг свет, вымыл руки коричневым виндзорским мылом и насухо вытер их полотенцем. Затем причесал волосы, стараясь не спутать пробора, потушил свет, взял шляпу и, сказав, что вернётся к половине третьего, вышел на Полтри[45].

До конторы «Новой угольной компании» было недалеко: она находилась на Айронмонгер-Лейн. Там, — а не в «Кэннон-стрит отеле», облюбованном другими компаниями, ставившими дело на более широкую ногу, — и происходили общие собрания пайщиков «Новой угольной». Старый Джолион с самого начала взбунтовался против репортёров. Какое кому дело до его компаний, говорил он.

Сомс пришёл минута в минуту и занял своё место среди членов правления, сидевших в ряд против акционеров, каждый за своей чернильницей.

В самом центре ряда бросались в глаза чёрный наглухо застёгнутый сюртук и седые усы старого Джолиона, который сидел, откинувшись на спинку кресла и сомкнув кончики пальцев над отчётом правления.

По правую руку от Джолиона восседал всегда казавшийся чуточку неправдоподобным секретарь Хэммингс-Похоронное Бюро; в его красивых глазах светилась глубокая-преглубокая печаль; за седеющей бородой, траурной, как и весь Хэммингс, угадывалось присутствие чёрного-пречёрного галстука.

Повод для созыва собрания был действительно печальный: не прошло и шести недель с тех пор, как эксперт Скорьер, уехавший на рудники со специальным заданием, прислал телеграмму, извещавшую «Новую угольную» о том, что управляющий рудниками Пиппин покончил жизнь самоубийством, собравшись после двухлетнего молчания написать письмо в Лондон. Письмо это лежало сейчас на столе; его зачитают акционерам, которые безусловно должны быть посвящены во все обстоятельства дела.

Стоя спиной к камину и раздвинув фалды сюртука, Хэммингс не раз говорил Сомсу:

— То, чего наши акционеры не знают, и не стоит знать. Поверьте мне, мистер Сомс.

Сомс вспомнил, как во время одного из таких разговоров, при котором присутствовал старый Джолион, произошла маленькая неприятность. Дядя сердито взглянул на секретаря и сказал:

— Не говорите глупостей, Хэммингс! Не стоит знать то, что они знают, — вы, вероятно, это и хотели сказать!

Старый Джолион не любил слушать вздор.

Злобно сверкнув глазами и заулыбавшись, как дрессированный пудель, Хэммингс разразился нарочито бурными аплодисментами и ответил:

— Вот это я понимаю! Хорошо сказано, сэр, прекрасно сказано. Ваш дядя, мистер Сомс, не упустит случая сострить!

В следующую встречу с Сомсом он воспользовался, первой свободной минутой, чтобы сказать:

— Наш председатель сильно постарел за последнее время — трудно с ним; невероятно упрям, но чего же и ждать от человека с таким подбородком?

Сомс кивнул.

Все знали, что подбородок этот говорит об очень многом. Сегодня дядя Джолион казался встревоженным, несмотря на грозный вид, который он напускал на себя в дни общих собраний; Сомс окончательно решил поговорить с ним о Босини.

Слева от старого Джолиона сидел маленький мистер Букер. Этот тоже с грозным видом поглядывал по сторонам, словно выискивая среди присутствующих самого придирчивого акционера. Рядом с ним хмурился глухой член правления, а сзади глухого с кроткой миной сидел старый мистер Блидхэм, исполненный чувства собственной добродетели — вполне оправданного чувства, так как мистер Блидхэм твёрдо знал, что коричневый свёрток, сопутствующий ему на всех заседаниях, надёжно спрятан за цилиндром (одним из тех цилиндров с прямыми полями, которые неизменно связываются в нашем представлении с пышным бантом галстука, чисто выбритыми щеками, ярким румянцем и седыми, аккуратно подстриженными бачками).

Сомс всегда посещал общие собрания; его присутствие считалось весьма желательным на тот случай, если вдруг «возникнет какое-нибудь недоразумение». С надменным, непроницаемым видом он осматривал комнату, на стенах которой висели планы рудника и гавани и большая фотография ствола шахты, оказавшейся на редкость нерентабельной. Эта фотография — свидетельство извечной иронии, таящейся во всех коммерческих начинаниях, все ещё сохраняла своё место на стене как изображение нежно любимого, но мёртвого детища директоров.

И вот старый Джолион встал, чтобы огласить собравшимся свой отчёт.

Пряча под олимпийским спокойствием вечную вражду, глубоко сидящую в груди каждого члена правления по отношению к акционерам, он спокойно смотрел на них. Смотрел на них и Сомс. Почти всех он знал в лицо. Вот, пристроив на коленях громадный цилиндр с низкой тульёй, сидит Скрабсоул — поставщик дёгтя, который, по выражению Хэммингса, является на собрания, только чтобы «устроить какую-нибудь гадость», сварливый старик с красным лицом и массивной челюстью. Дальше — его преподобие мистер Бомз, всегда предлагающий вынести благодарность председателю, в которой неизменно выражается надежда, что правление не забывает о воспитании христианского духа в своих служащих. У мистера Бомза был благой обычай ловить кого-нибудь из членов после собрания и выспрашивать, каковы перспективы на будущий год; в зависимости от ответа мистер Бомз в ближайшие же две недели покупал или продавал парочку акций.

Был среди присутствующих и майор О'Бэлли, который обычно не мог удержаться от коротенькой речи, хотя бы смысл её заключался только в том, чтобы поддержать переизбрание контролёра, и частенько внушал страх своей способностью перехватывать тосты — вернее, пожелания — у тех, кому в виде особой чести поручалось огласить эти пожелания, заранее записанные на маленьком листке бумаги.

Группа собравшихся ограничивалась этими да ещё пятью-шестью солидными молчаливыми акционерами, к которым Сомс относился довольно сочувственно: хорошие дельцы, любят сами присмотреть за делами без лишней суетни — солидные, почтенные люди, ежедневно бывают в Сити и возвращаются вечером домой к солидным, почтенным жёнам.

Солидные, почтенные жены! Мысль эта снова разбудила в Сомсе какое-то неясное беспокойство.

Что сказать дяде? Как ответить на это письмо?..

— Если кто-нибудь из акционеров желает задать вопрос, я готов ответить.

Мягкий стук. Старый Джолион бросил отчёт на стол и замолчал, поворачивая большим и указательным пальцами очки в черепаховой оправе.

На губах Сомса промелькнула улыбка. Пусть поторопятся со своими вопросами! Он прекрасно знал, что дядя сейчас же скажет (идеальный метод): «В таком случае предлагаю считать отчёт утверждённым!» Не надо давать им возможности прицепиться к чему-нибудь — акционеры народ медлительный!

Поднялся высокий седобородый человек с измождённым, недовольным лицом.

— Господин председатель, мне кажется, я имею право задать вопрос относительно указанной в отчёте суммы в пять тысяч фунтов стерлингов «Вдове и семье (он сердито посмотрел по сторонам) покойного управляющего», который совершил такой… э-э… неблагоразумный (я подчёркиваю: неблагоразумный) поступок, покончив с собой в то время, когда компания так нуждалась в его работе. Вы сказали, что договор, так злополучно расторгнутый им же самим, был подписан на пять лет, из которых истёк только один год, и я…

Старый Джолион сделал нетерпеливый жест.

— Господин председатель, мне кажется, я имею право… я хотел бы знать, рассматривает ли правление выданную или назначенную к выдаче сумму как вознаграждение… э-э… покойному за те услуги, которые он мог бы оказать компании, если бы не покончил с собой, или нет?

— За прошлые услуги, которые, как известно всем нам и вам в том числе, очень ценились правлением.

— В таком случае, сэр, я должен сказать, что, поскольку услуги нашего управляющего дело прошлое, я считаю такую сумму чрезмерной.

Акционер сел на место.

Старый Джолион переждал минуту и начал:

— Предлагаю считать…

Акционер снова встал:

— Осмелюсь спросить, отдают ли члены правления себе отчёт в том, что они распоряжаются не своими… я не побоюсь сказать, что будь это их деньги…

Второй акционер, круглолицый, упрямый на вид — Сомс узнал в нём зятя покойного управляющего, — встал и заявил с жаром:

— Я считаю сумму недостаточной, сэр!

Тогда поднялся его преподобие мистер Бомз.

— Осмеливаясь высказать своё мнение, — начал он, — я должен отметить, что наш достойнейший председатель учитывает — по всей вероятности, учитывает — самый факт самоубийства, совершенного… э-э… покойным управляющим. Я не сомневаюсь, что председатель принял этот факт во внимание, так как — я говорю от своего имени, думаю, и от имени всех присутствующих («Браво, браво») — он пользуется нашим глубочайшим доверием. Никто из нас не откажется, надеюсь, совершить акт милосердия. Но я уверен — он строго посмотрел на зятя покойного управляющего, — что наш председатель сумеет как-нибудь отметить, занесением ли в протокол или, быть может, лучше уплатой несколько меньшей суммы, наше глубочайшее сожаление, что столь нужный и ценный человек столь неблагочестивым путём покинул ту сферу, в которой дальнейшая его деятельность была бы в интересах как его самого, так и, смею сказать, в наших собственных. Мы не должны — нет, мы не можем! — поощрять такое пренебрежение долгом по отношению к человечеству и всевышнему.

Его преподобие мистер Бомз опустился на место. Зять покойного управляющего снова встал.

— Я настаиваю на своих словах, — сказал он, — сумма недостаточна!

Заговорил первый акционер:

— Я оспариваю законность такой выплаты. Я считаю её незаконной. Здесь присутствует поверенный компании: полагаю, что я вправе осведомиться у него.

Взоры всех обратились на Сомса. Недоразумение возникло!

Он встал, сжав губы; от всей его фигуры веяло холодом, нервы были натянуты, он наконец-то оторвался от созерцания облака, которое смутно маячило у него в мозгу.

— Вопрос отнюдь не ясен, — сказал он тихим, тонким голосом. — И поскольку дальнейшее расследование этого дела не представляется возможным, законность такой выплаты вызывает большие сомнения. Если это признают желательным, дело можно передать в суд.

Зять управляющего нахмурился и сказал значительным тоном:

— Мы не сомневаемся, что дело может быть передано в суд. Могу я узнать фамилию джентльмена, давшего нам такую полезную справку? Мистер Сомс Форсайт? Ах вот как!

Он перевёл выразительный взгляд с Сомса на старого Джолиона.

Бледные щеки Сомса вспыхнули, но надменность его осталась непоколебленной. Старый Джолион пристально посмотрел на говорившего.

— Если, — начал он, — зять покойного управляющего не имеет ничего сказать больше, я предлагаю считать отчёт правления…

Но в эту минуту встал один из тех пяти молчаливых солидных акционеров, которые внушали симпатию Сомсу. Акционер сказал:

— Я категорически возражаю против этого пункта.

Нам предлагают сделать пожертвование в пользу жены и детей этого человека, которых, как говорят, он содержал. Возможно, что так оно и было; но меня это совершенно не касается. Я возражаю с принципиальной точки зрения. Пора, наконец, покончить с этой сентиментальной филантропией. Она губит страну. Я не желаю, чтобы мои деньги попадали к людям, о которых мне ничего не известно, которые никак не заслужили этих денег. Я протестую in toto[46]; это не деловая постановка вопроса. Предлагаю отложить утверждение отчёта и изъять из него этот пункт.

Старый Джолион стоя выслушал речь солидного молчаливого акционера. Она нашла отклик в сердцах присутствующих — в ней звучал культ солидного человека, протест против великодушной щедрости, уже возникавший в те времена у здравых умов общества.

Слова «это не деловая постановка вопроса» нашли отклик даже среди членов правления; в глубине души каждый чувствовал, что так оно и есть на самом деле. Но все они знали властный характер и упрямство председателя. А он, вероятно, тоже понимал, что это не деловая постановка вопроса, но чувствовал себя связанным. Откажется он от своего предложения? Весьма сомнительно.

Все с интересом ждали, что будет дальше. Старый Джолион поднял руку; зажатые между большим и указательным пальцем очки в тёмной оправе угрожающе дрогнули.

Он обратился к солидному молчаливому акционеру:

— Зная заслуги нашего покойного управляющего во время взрыва на рудниках, сэр, вы всё-таки с полной серьёзностью предлагаете изъять эту сумму из отчёта?

— Да.

Старый Джолион поставил вопрос на голосование.

— Кто поддерживает это предложение? — спросил он, спокойно оглядывая акционеров.

И в эту минуту, глядя на дядю Джолиона, Сомс понял, какой силой воли обладает этот старик. Никто не шелохнулся. Не сводя глаз с молчаливого солидного акционера, старый Джолион сказал:

— Предлагаю считать отчёт правления за тысяча восемьсот восемьдесят шестой год принятым. Поддерживаете? Кто за? Кто против? Никого. Принято. Следующий вопрос, джентльмены…

Сомс улыбнулся. Дядя Джолион умеет поставить на своём!

Но тут внимание Сомса опять переключилось на Босини. Как странно, что мысли об этом человеке преследуют его даже в часы работы.

Поездка Ирэн в Робин-Хилл… ничего особенного тут нет, хотя она могла бы всё-таки сказать ему об этом; но ведь она никогда ничего не рассказывает. С каждым днём Ирэн становится все молчаливее, все неприветливее. Поскорее бы достроить дом, переехать туда, разделаться с Лондоном. Ей не годится жить в городе; у неё не такие уж крепкие нервы. Опять начались глупые разговоры об отдельной комнате!

Акционеры стали расходиться. Стоя под фотографией злосчастной шахты, его преподобие мистер Бомз донимал Хэммингса разговорами. Сердито улыбаясь и морща лохматые брови, маленький мистер Букер сцепился на прощание с дряхлым Скрабсоулом. Они не терпели друг друга. Неприязнь эта возникла из-за договора на поставку дёгтя, который правление заключило с племянником маленького мистера Букера, обойдя старика Скрабсоула. Сомс знал об этом от Хэммингса, любившего посплетничать, в особенности на счёт членов правления, исключая, конечно, старого Джолиона, которого он побаивался.

Сомс выждал подходящий момент. Когда последний акционер скрылся за дверью, он подошёл к дяде, который уже взялся за цилиндр.

— Мне нужно поговорить с вами, дядя Джолион.

Трудно сказать, каких результатов он ждал от этого разговора.

Несмотря на то мистическое благоговение, которое все Форсайты питали к старому Джолиону, побаиваясь его философских наклонностей или, может быть, его подбородка, как сказал бы Хэммингс, между дядей и племянником всегда чувствовалась какая-то враждебность. Она сквозила в том холодке, с которым они здоровались, в той уклончивости, с которой они отзывались друг о друге, и, вероятно, возникла потому, что старый Джолион ощущал спокойное упорство (он называл это упрямством) племянника и втайне сомневался, сумеет ли он выйти победителем в случае столкновения с Сомсом.

Эти два Форсайта, при всей их подчас полярной противоположности, обладали, каждый по-своему, — в значительно большей степени, чем остальные члены семьи, — способностью твёрдо и разумно подходить к делам, что является наивысшим достоинством великого класса собственников. И тот и другой при удачно сложившихся обстоятельствах могли бы сделать прекрасную карьеру; и тот и другой могли бы стать хорошими предпринимателями, государственными деятелями, — впрочем, старый Джолион, поддавшись настроению, — под влиянием сигары или красивого ландшафта, — был бы способен если не пренебречь своими успехами, то во всяком случае усомниться в них, тогда как Сомс, не куривший сигар, был застрахован от этого.

Кроме того, старый Джолион не мог отделаться от ощущения боли при мысли, что сын Джемса — Джемса, которого он всегда считал глуповатым, преуспевает в жизни, а его собственный сын…

И большую роль во всём этом играли те зловещие, неясные, но тем не менее тревожные слухи о Босини, которые докатились и до него; семейные сплетни не миновали старого Джолиона, как и остальных Форсайтов, и старик чувствовал себя уязвлённым до глубины души.

Но характерная вещь: его раздражение было направлено не против Ирэн, а против Сомса. Мысль о том, что жена племянника (неужели он не может присмотреть за ней? О несправедливость! Как будто Сомс и так недостаточно присматривал!) отнимает жениха у его внучки, была невыносимо унизительна. И, видя надвигавшуюся опасность, старый Джолион не старался укрыться от неё за нервозностью, как это делал Джемс, но сознавал своим ясным, спокойным умом, что такая вещь вполне правдоподобна: в Ирэн есть что-то очень привлекательное!

Выйдя из конторы компании на шумный, суетливый Чипсайд, старый Джолион уже предчувствовал, о чём будет говорить Сомс. Некоторое время оба молчали; племянник семенил осторожными шажками, дядя держался очень прямо и устало опирался на зонтик, как на трость.

Вскоре они свернули на сравнительно спокойную улицу, так как путь старого Джолиона лежал в направлении Мургэйт-стрит, где помещалась контора другой компании.

Сомс заговорил, не поднимая глаз:

— Я получил письмо от Босини. Прочтите; мне думается, что вас следует поставить в известность. Я истратил на этот дом гораздо больше, чем предполагал, и хотел бы выяснить положение.

Старый Джолион нехотя пробежал письмо.

— Тут всё ясно, — сказал он.

— Он говорит о «свободе действий», — ответил Сомс.

Старый Джолион взглянул на него. Долго сдерживаемый гнев и неприязнь к этому молокососу, который начинает впутывать его в свои дела, подымались в нём.

— Если ты не доверяешь Босини, зачем же было приглашать его?

Сомс покосился на дядю.

— Теперь уже поздно сожалеть об этом, — сказал он. — Мне бы хотелось только иметь твёрдую уверенность, что он не заведёт меня бог знает куда, если я предоставлю ему свободу действий. Может быть, вы согласитесь поговорить с ним, вас он послушает!

— Нет, — отрезал старый Джолион, — я не желаю вмешиваться в это дело!

В словах дяди и племянника чувствовался затаённый смысл, делавший их разговор гораздо более значительным, чем это могло показаться. И взгляд, которым они обменялись, свидетельствовал о том, что они знают это.

— Хорошо, — сказал Сомс, — я считал, что мне надо поговорить с вами хотя бы ради Джун; имейте в виду, я, не потерплю никаких глупостей!

— Какое мне до этого дело? — оборвал его старый Джолион.

— Ну, не знаю, — сказал Сомс и, смущённый взглядом дяди, не мог продолжать. — Только не пеняйте потом, что я не предупредил вас, — хмуро добавил он, овладев собой.

— Не предупредил? Не понимаю, что ты хочешь сказать этим. Пристаёшь ко мне со всякой ерундой. Я знать не хочу о твоих делах; улаживай их сам!

— Хорошо, — невозмутимо ответил Сомс, — так я и сделаю!

— До свидания, — сказал старый Джолион, и они расстались.

Сомс повернул обратно и, зайдя в один прославленный ресторан, заказал себе копчёную сёмгу и стакан шабли; обычно среди дня он ел мало, большей частью закусывал прямо у буфета, находя, что стоячее положение полезно для его печени, которая была в совершенном порядке, но казалась Сомсу причиной всех его горестей.

Позавтракав, он медленно пошёл в контору, опустив голову, не замечая людей, тысячами кишевших на улице, и эти люди в свою очередь тоже не замечали Сомса.

С вечерней почтой Босини получил следующий ответ на своё письмо:

«Форсайт, Бастард и Форсайт.

Поверенные в делах.

Полтри. Бранч-Лейн, 2001, 17 мая 1887 г.

Дорогой Босини!

Ваше письмо немало удивило меня. Мне казалось, что Вы всегда пользовались абсолютной „свободой действий“, так как я не помню ни одного случая, чтобы те соображения, которые я имел несчастье высказывать, были бы приняты Вами во внимание. Предоставляя Вам, согласно Вашей просьбе, „полную свободу действий“, я бы хотел, чтобы Вы уяснили себе, что общая стоимость дома со всей отделкой, включая Ваше вознаграждение (согласно нашей договорённости), не должна превышать двенадцати тысяч фунтов (12000). Эта сумма даёт Вам очень широкие возможности и, как Вы знаете, сильно превышает мои первоначальные расчёты.

Всегда готовый к услугам Сомс Форсайт».

На следующий день он получил от Босини коротенькое письмо:

«Филип Бейнз Босини.

Архитектор.

Слоун-стрит, 309Д.

18 мая.

Дорогой Форсайт!

Если Вам кажется, что в таком сложном вопросе, как отделка дома, я могу связать себя определённой суммой, то Вы ошибаетесь. Я вижу, что Вы тяготитесь нашим договором и мной самим, и поэтому предпочитаю отказаться.

Ваш Филип Бейнз Босини».

Сомс долго и мучительно обдумывал ответ и поздно вечером, когда Ирэн уже ушла спать, написал в столовой следующее письмо:

«Монпелье-сквер, 62.

19 мая 1887 г.

Дорогой Босини!

Я думаю, что в наших обоюдных интересах было бы крайне нежелательно бросать дело на данной стадии. Я вовсе не хотел сказать, что перерасход суммы, указанной в моём письме, на десять, двадцать и даже пятьдесят фунтов послужит поводом для каких-либо недоразумений между нами. Поэтому прошу Вас подумать ещё, прежде чем отказываться. Вам предоставлена „полная свобода действий“ в пределах, указанных в нашей переписке, и я надеюсь, что при этих условиях Вы сумеете закончить отделку дома, которую, как я знаю, трудно ограничить определённой суммой.

Готовый к услугам Сомс Форсайт».

Ответ Босини, полученный на следующий день, гласил:

«20 мая.

Дорогой Форсайт!

Согласен.

Ф. Босини».


VI. СТАРЫЙ ДЖОЛИОН В ЗООЛОГИЧЕСКОМ САДУ

Со вторым совещанием старый Джолион покончил быстро — присутствовали только члены правления. Он держался таким диктатором, что после его ухода все взбунтовались против самоуправства старика Форсайта, которого, как было сказано, просто нет сил сносить дальше.

Старый Джолион проехал подземной дорогой до остановки на Портлэнд-Род и оттуда нанял кэб до Зоологического сада.

Там у него было назначено свидание, одно из тех свиданий, которые за последнее время назначались все чаще и чаще и на которые его толкало беспокойство по поводу Джун и «перемены в ней», как он выражался.

Она пряталась, заметно худела; если он задавал какой-нибудь вопрос, она отмалчивалась, или отвечала резко, или готова была разрыдаться. Она невероятно изменилась, и все из-за этого Босини. Хоть бы рассказала, что с ней творится, — да нет, куда там!

И дома он не раз сидел в тяжёлом раздумье за непрочитанной газетой, зажав в зубах потухшую сигару. Каким товарищем она была для него ещё трехлетней крошкой! И как он любил её!

Силы, не считавшиеся ни с семьёй, ни с классом, ни с обычаями, врывались в его жизнь; надвигавшиеся события, отвратить которые он был не властен, отбрасывали тень на его голову. И в старом Джолионе, привыкшем все делать по-своему, закипал гнев — он и сам не знал против кого.

Досадуя на медленную езду, старый Джолион добрался наконец до ворот сада; и здоровый инстинкт, позволявший ему находить радость везде, где был хоть малейший намёк на неё, прогнал его раздражение, пока он шёл к условленному месту встречи.

Увидев старого Джолиона с каменной террасы, окружавшей ров с медведями, сын и внучата заторопились ему навстречу и повели его ко львам. Малыши прильнули к деду с обеих сторон, взяли его за руки, причём Джолли испорченный мальчишка, весь в отца — волочил дедушкин зонтик по земле с таким расчётом, чтобы цеплять прохожих за ноги ручкой.

Молодой Джолион шёл сзади.

Забавно было видеть отца и детей вместе, но это забавное зрелище вызывало у него улыбку сквозь слёзы. Старик, гуляющий с двумя маленькими детьми, не такая уж редкость; однако молодому Джолиону казалось, что, глядя на отца в обществе Джолли и Холли, он проникает взором в то сокровенное, что таится в глубине наших сердец. Полная покорность, с которой старик отдавал всего себя этим малышам, уцепившим его за руки, была так трогательна, что молодой Джолион, быстро реагировавший на все явления жизни, шёл сзади, бормоча себе под нос какие-то весьма выразительные словечки. Это зрелище подействовало на него так, как оно не могло бы подействовать на истого Форсайта, которого можно обвинить в чём угодно, только не в экспансивности.

Так они дошли до клетки со львами.

В тот день в Ботаническом саду было праздничное гулянье, и множество Форс… то есть хорошо одетых людей, которые держат собственные выезды, заполнило и Зоологический сад, чтобы как можно больше насмотреться всего за собственные деньги, прежде чем уехать обратно на Рэтленд-Гейт или Брайанстон-сквер.

— Давайте заедем в Зоологический! — говорили они друг другу. — Там очень забавно!

Вход стоил шиллинг, значит простого народа там не бывало.

Они выстроились перед длинным рядом клеток и смотрели, как кровожадные рыжие звери мечутся за решёткой в ожидании единственного удовольствия, выпадающего им за сутки. Чем голоднее зверь, тем интереснее. Но почему это зрелище привлекало их — потому ли, что они завидовали такому аппетиту или проявляли более гуманные чувства и радовались, глядя, как быстро звери утоляют голод, — молодой Джолион не знал. До его слуха доносились обрывки разговоров: «Какой страшный тигр!» — «Ну что за прелесть! Посмотри, какой у него ротик». — «Да, славный зверь! Мама, не подходи так близко!»

И время от времени то один, то другой оглядывался по сторонам и похлопывал себя легонько по карманам, словно опасаясь, — как бы молодой Джолион или кто-нибудь ещё не покусился на их содержимое, предварительно напустив на себя безразличный вид.

Какой-то толстяк в белом жилете процедил сквозь зубы:

— Жадность — и больше ничего, не голодные же они в самом деле: сидят без движения.

В это время тигр схватил кусок кровавой печёнки, и толстяк рассмеялся. Его жена в нарядном парижском туалете и с пенсне с золотой оправой возмутилась:

— Что тут смешного, Гарри! Ужасное зрелище!

Молодой Джолион нахмурился.

Обстоятельства его жизни — правда, теперь он смотрел на них уже с большим хладнокровием — сплошь и рядом вызывали у него вспышки презрения к окружающим; и свой сарказм молодой Джолион чаще всего изливал на представителей одного с ним класса — класса, который держит собственные выезды.

Засадить льва или тигра в клетку — самое настоящее варварство. Однако ни один цивилизованный человек не признает этого.

Отцу, например, вряд ли когда приходило в голову, что держать диких зверей за решёткой — варварство; он принадлежал к старой школе, считавшей, что павианы и пантеры, посаженные в клетку, являют собой весьма возвышенное и поучительное зрелище, вдобавок животные эти могут умереть от тоски и горя и заставить общество позаботиться о покупке новых зверей. В глазах отца, как и в глазах всех Форсайтов, удовольствие, которое они испытывали, глядя на прекрасных животных, сидевших в заточении, перевешивало все неудобства этого заточения для самих животных, коим бог столь неосмотрительно повелел жить на свободе. Им же самим лучше — клетка оберегает от бесчисленных опасностей, что подстерегают их на воле, даёт возможность спокойно существовать в надёжном, отгороженном от остального мира уголке! Да и вообще сомнительно, чтобы у диких зверей было какое-нибудь другое назначение, кроме как сидеть за решёткой!

Но так как беспристрастие было не чуждо молодому Джолиону, то он пришёл к выводу, что называть варварством то, что есть лишь отсутствие воображения, — несправедливо: ведь никому из них не приходилось очутиться на месте зверя, посаженного в клетку, и напрасно было бы ждать, что эти люди поймут ощущения животного, лишённого свободы.

Они вышли из сада — Джолли и Холли в состоянии блаженного исступления, — и только тогда старому Джолиону представился случай поговорить с сыном о том, что лежало у него на сердце.

— Просто теряюсь, — сказал он, — если так будет продолжаться, я не знаю, чем она кончит. Просил её позвать доктора — не желает. Ничего в ней нет моего. Вся в бабушку. Упряма как мул! Уж если заартачится, так кончено дело!

Молодой Джолион улыбнулся; глаза его скользнули по подбородку отца. «Оба хороши!» — подумал он, но промолчал.

— А тут ещё этот Босини, — продолжал старый Джолион. — Меня так и подбивает всыпать этому молодчику как следует, но я не могу, а вот почему бы тебе не попробовать? — добавил он с сомнением в голосе.

— Что же он, собственно, сделал? По-моему, пусть лучше расходятся, если не могут поладить.

Старый Джолион взглянул на него. Затронув вопрос, касающийся взаимоотношений между полами, он сразу же почувствовал недоверие к сыну. Джо, наверное, придерживается на этот счёт весьма сомнительных взглядов.

— Не знаю, как ты на это смотришь, — сказал он. — Мне кажется, ты становишься на его сторону. Что ж, это не удивительно, но я считаю, что Босини ведёт себя безобразно, и если он попадётся мне когда-нибудь, я ему так и скажу.

Старый Джолион замолчал.

Невозможно обсуждать с сыном всю недопустимость поведения Босини. Разве сам он не совершил такого же (даже худшего) поступка пятнадцать лет назад? И последствиям этого безумия не видно конца!

Молодой Джолион тоже молчал; он сразу же понял мысли отца, так как, будучи свергнутым с тех высот, откуда все кажется слишком простым и очевидным, он поневоле приобрёл проницательность и чуткость.

Его взгляды на вопросы пола, сложившиеся пятнадцать лет назад, в корне расходились со взглядами отца. Этой пропасти не перешагнёшь.

Он сказал холодно:

— Босини, верно, увлёкся другой?

Старый Джолион недоверчиво посмотрел на него.

— Не знаю, — сказал он, — говорят.

— Должно быть, так оно и есть, — неожиданно ответил сын. — Вам, вероятно, сказали, кто она?

— Да, — проговорил старый Джолион. — Жена Сомса.

Молодой Джолион не свистнул от изумления. Жизнь отучила его свистать в подобных случаях; он посмотрел на отца с еле заметной усмешкой.

Может быть, старый Джолион и заметил эту усмешку, но не показал вида.

— Они с Джун были такими друзьями! — пробормотал он.

— Бедная девочка! — мягко сказал молодой Джолион.

В его представлении Джун всё ещё была трехлетним ребёнком.

Старый Джолион вдруг остановился.

— Я не верю ни одному слову в этой истории, — сказал он, — сплетни старых баб! Позови мне кэб, Джо, я смертельно устал!

Они остановились на углу, поджидая свободный кэб, а мимо них одна за другой проезжали кареты, уносившие из Зоологического сада Форсайтов всех родов и оттенков. Упряжь, ливреи, начищенные крупы лошадей сверкали и поблёскивали на майском солнце, и каждый экипаж, ландо, кабриолет, карета, шарабан, фаэтон, казалось, горделиво отстукивал колёсами:

Я сам и лошади мои и кучер.
Да, чёрт возьми, весь выезд стоит уйму денег,
Но деньги плачены не даром. Полюбуйтесь
На нашего хозяина, хозяйку!
Полны достоинства! Вот у кого учиться!

И эти слова, как известно каждому, служат весьма достойным аккомпанементом к поездкам, которые совершают Форсайты.

Один кабриолет, запряжённый парой светло-гнедых лошадей, мчался быстрее других. Кузов его подпрыгивал на высоких рессорах, и четверо седоков раскачивались в кабриолете, как в колыбели.

Экипаж этот привлёк внимание молодого Джолиона; и вдруг в одном из сидевших лицом к лошадям он узнал дядю Джемса. Бакенбарды у дяди поседели ещё больше, но не узнать его было невозможно. Напротив с раскрытыми зонтиками в руках, в нарядных туалетах, высокомерно подняв головы, точно те птицы, которых они только что видели в Зоологическом саду, восседали Рэчел Форсайт и её старшая замужняя сестра Уинифрид Дарти; а рядом с Джемсом, откинувшись на спинку, сидел сам Дарти в новом с иголочки сюртуке, с тщательно выпущенной из-под обшлагов широкой полоской манжет.

Неуловимый блеск лежал на этом экипаже; казалось, по нему лишний раз прошлись самой лучшей краской или лаком; он выделялся из всех остальных, словно какая-то чрезвычайно удачная экстравагантная чёрточка, подобная той, которая отличает настоящее «произведение искусства» от обыкновенной «картины», помогла ему стать символической колесницей Форсайтов — троном, воздвигнутым в их царстве.

Старый Джолион не видел кабриолета: он был занят бедняжкой Холли, уставшей от прогулки, но те, кто сидел в кабриолете, заметили эту маленькую группу; дамы вздёрнули головы и поспешно загородились зонтиками; Джемс простодушно вытянул шею и стал похож на долговязую птицу; рот его медленно приоткрылся. Круглые щиты-зонтики становились все меньше, меньше и наконец исчезли.

Молодой Джолион понял, что его узнала даже Уинифрид, а ей было не больше пятнадцати лет, когда он потерял право называться Форсайтом.

Они-то мало изменились за это время! Молодой Джолион помнил, как выглядел когда-то их выезд: лошади, кучер, экипаж уже другие, конечно, но на всём лежит тот же отпечаток, что и пятнадцать лет назад; тот же опрятный вид, то же точно выверенное высокомерие — полны достоинства! Как и прежде, покачиваются на рессорах, как и прежде, держат зонтики, прежний дух сквозит во всех мелочах.

А залитые солнцем экипажи катились один за другим, кивая надменными щитами зонтиков.

— Вон проехал дядя Джемс со своими дамами, — сказал молодой Джолион.

Отец помрачнел.

— Он видел нас? Да? Гм! Что ему здесь понадобилось?

В эту минуту показался свободный кэб, и старый Джолион остановил его.

— До скорого свидания, мой мальчик! — сказал он. — Не думай о Босини — я не верю ни одному слову в этой истории!

Поцеловав детей, которые не хотели отпускать его, старый Джолион сел в кэб и уехал.

Взяв Холли на руки, молодой Джолион неподвижно стоял на углу и смотрел вслед удаляющемуся экипажу.


VII. СЪЕЗД У ТИМОТИ

Если бы старый Джолион, садясь в кэб, сказал: «Я не хочу верить ни одному слову», — он выразил бы свои чувства более точно.

Мысль о том, что Джемс со своим курятником видел его в обществе сына, разбудила в старом Джолионе не только раздражение против того, что становилось помехой на его пути, но и столь понятную между братьями скрытую вражду, корни которой — детское соперничество — с течением жизни нередко крепнут, уходят в глубину и, скрытые от глаз, питают дерево, приносящее в своё время горькие плоды.

До сих пор между шестью братьями нельзя было заметить ничего более серьёзного, чем недружелюбие, которое объяснялось скрытым, но вполне естественным опасением, что кто-то из пяти богаче меня, шестого; чувство это начинало переходить в любопытство в связи с близостью смерти — конца всякого соперничества — и упорным «отмалчиванием» их поверенного, который, будучи человеком предусмотрительным, уверял Николаса, что не знает доходов Джемса, Джемсу говорил то же самое о старом Джолионе, Джолиону о Роджере, Роджеру — о Суизине, а Суизину, к его великому неудовольствию, заявлял, что Николас, вероятно, очень богатый человек. Один Тимоти оставался в стороне со своими консолями.

Но теперь, по крайней мере между этими двумя братьями, замешалось новое чувство обиды. С той минуты, как Джемс имел наглость сунуть нос не в своё дело, по выражению старого Джолиона, он отказался верить россказням о Босини. Кто-то из членов семьи «этого Джемса» посмел не посчитаться с его внучкой! Старый Джолион решил, что Босини просто оклеветали. Причина его поведения кроется в чём-то другом.

Наверно, Джун повздорила с ним; её вспыльчивость всем известна!

Он не станет церемониться с Тимоти, тогда посмотрим, прекратятся эти намёки или нет! И нечего откладывать в долгий ящик, надо ехать сейчас же и действовать решительно, чтобы не пришлось ездить второй раз за тем же самым.

Подступ к дому Тимоти загораживал экипаж Джемса. И тут пролезли раньше всех — уже судачат, наверно, на его счёт! А чуть дальше от подъезда стояли серые Суизина и, повернувшись мордами к гнедым Джемса, словно переговаривались о форсайтских делах, и кучера тоже переговаривались с высоты своих козёл.

Старый Джолион положил цилиндр на стул в том самом маленьком холле, где когда-то шляпу Босини приняли за кошку, усталым движением провёл худой рукой по лицу и длинным усам, словно стирая малейшие признаки волнения, и поднялся по лестнице.

В большой гостиной было тесно. Она казалась тесной и в лучшие минуты своей жизни, когда в ней не было ни единого гостя, так как Тимоти и сестры, следуя традициям своего поколения, считали, что комната будет «неуютной», если её не обставить «как следует». Поэтому в гостиной стояли одиннадцать кресел, диван, три столика, две этажерки, заставленные бесконечным количеством безделушек, и часть рояля. И теперь, когда здесь собрались миссис Смолл, тётя Эстер, Суизин, Джемс, Рэчел, Уинифрид, Юфимия, которая заехала вернуть роман «Страсть и смирение», прочитанный за завтраком, и её приятельница Фрэнсис — дочь Роджера (единственная музыкантша среди Форсайтов — сочинительница романсов), в гостиной оставалось только одно незанятое кресло, конечно за исключением тех двух, куда никто не садился, а единственное свободное местечко посередине пола было занято кошкой, на которую старый Джолион не замедлил наступить.

В те дни такие съезды у Тимоти происходили довольно часто. Члены семьи, все до одного, питали глубокое уважение к тёте Энн, и теперь, когда её не стало, они заезжали на Бэйсуотер-Род гораздо чаще и оставались там подолгу.

Суизин приехал первым; неподвижно возвышаясь в красном шёлковом кресле с золочёной спинкой, он всем своим видом говорил, что намерен пересидеть остальных. Оправдывая своим одутловатым, чисто выбритым лицом, густыми, совершенно белыми волосами и всей своей массивной фигурой прозвище, которое дал ему Босини («толстяк!»), Суизин казался в этой загромождённой мебелью комнате ещё более первобытным, чем всегда.

Как это постоянно случалось теперь, он сразу же заговорил об Ирэн и, не теряя даром ни минуты, изложил тёте Джули и тёте Эстер своё мнение относительно тех слухов, которые, как ему известно, начали носиться за последнее время. Нет, нет, говорил Суизин, ей, вероятно, захотелось поразвлечься, надо же хорошенькой женщине пользоваться жизнью; но он уверен, что это не серьёзно. Все в границах приличий; она слишком умна, слишком ценит своё положение, свою семью, чтобы поступиться ими. Не может быть и речи о публичном ск… Суизин чуть было не выпалил «скандале», но самая мысль показалась ему такой чудовищной, что он только махнул рукой, словно говоря: «Ну, довольно об этом!»

Допустим, что Суизин придерживался холостяцкой точки зрения на этот вопрос, но, в самом деле, чем только нельзя поступиться ради этой семьи, многие представители которой сумели так выдвинуться, достичь такого положения? Если Суизину и доводилось переживать безнадёжно мрачные минуты в жизни, когда слова «иомен» и «мелкота» употреблялись в связи с его происхождением, то верил ли он этим словам?

Нет, он в тайне лелеял и с трогательной нежностью хранил в своём сердце теорию, по которой следовало, что в жилах его отдалённых предков текла благородная кровь.

— Я уверен в этом, — сказал он как-то молодому Джолиону ещё до того, как тот сошёл с пути истинного. — Посмотри, как мы процветаем. Я уверен, что в нас есть благородная кровь.

Суизин очень любил молодого Джолиона; в Кэмбридже мальчик вращался в хорошем обществе, был знаком с сыновьями этого старого шалопая сэра Чарлза Фиста — правда, один из них впоследствии оказался порядочным мерзавцем; в мальчике было что-то изысканное — какая жалость, что он ушёл к этой иностранке, к какой-то бонне! Если уж на то пошло, неужели нельзя было сделать выбора, который не унизил бы их всех! И что он теперь? Страховой агент у Ллойда; говорят даже, рисует картины — картины! Чёрт знает что! Мог бы стать сэром Джолионом Форсайтом, баронетом, прошёл бы в парламент, имел бы поместье!

Повинуясь импульсу, который рано или поздно овладевает кем-нибудь из представителей каждой большой семьи, Суизин отправился как-то в Геральдическое управление, где его всячески заверили, что он является потомком известных Форситов, носивших в гербе «три червлёные пряжки на чёрном поле вправо»; в управлении, очевидно, надеялись, что он не откажется от герба.

Однако Суизин отказался, но, убедившись, что клейнод[47] составлен из «натурального цвета фазана» и девиза «За Форситов», он посадил натурального цвета фазана на дверцы кареты и на пуговицы кучера, а клейнод и девиз на почтовую бумагу.

Самый же герб Суизин смаковал только мысленно, отчасти потому, что не уплатил за него и считал, что на карете он покажется слишком кричащим, а Суизин не любил ничего кричащего, отчасти же потому, что, как и всякий практичный англичанин, он втайне недолюбливал и презирал вещи, казавшиеся непонятными: Суизину, да и не одному ему трудно было одолеть «три червлёные пряжки на чёрном поле вправо».

Однако Суизин не забыл, что стоит только уплатить за герб, и он будет иметь на него полное право, и это ещё более укрепило его веру в себя как в джентльмена. Мало-помалу и остальные члены семьи обзавелись «натурального цвета фазаном», а кое-кто посерьёзнее присовокупил к нему и девиз; старый Джолион отверг девиз, сказав, что по его мнению, это чепуха, полнейшая бессмыслица.

Старшее поколение, очевидно, догадывалось, какому великому историческому событию они обязаны своим клейнодом; и если кто-нибудь уж очень донимал их вопросами, они не отваживались лгать — у Форсайтов ложь была не в ходу, им казалось, что лгут только французы и русские — и торопились заявить, что обо всём этом надо справиться у Суизина.

Молодое поколение обходило этот предмет «натуральным» молчанием. Они не хотели оскорблять чувства старших, не хотели казаться смешными и попросту пользовались одним клейнодом…

Нет, говорил Суизин, он сам все видел и должен сказать, что Ирэн обращалась с этим «пиратом», или Босини, или как его там зовут, точно так же, как с ним самим; откровенно говоря, он даже… но, к несчастью, появление Фрэнсис и Юфимии заставило его прекратить этот разговор, так как обсуждать подобную тему в присутствии молодых девушек не полагается.

Суизин остался несколько недоволен тем, что его прервали как раз в ту минуту, когда он собирался сказать нечто очень значительное, но благодушное настроение вскоре вернулось к нему. Фрэнсис, или, как её звали в семье, Фрэнси, ему нравилась. Она была очень элегантна и, по слухам, зарабатывала своими романсами приличные деньги на мелкие расходы; Суизин называл её толковой девушкой.

Он всегда гордился своим свободомыслием в отношении женщин — пожалуйста! Пусть рисуют, сочиняют романсы, даже пишут книги, раз уж на то пошло, особенно если этим можно заработать кое-что. Меньше будут думать о всяких глупостях! Ведь это не мужчины.

«Маленькая Фрэнси», как её с добродушным презрением звали родственники, была особой весьма значительной, хотя бы потому, что в ней воплощалось отношение Форсайтов к искусству. Фрэнси была далеко не «маленькая», а высокая девушка, с довольно тёмной для Форсайтов шевелюрой, что в сочетании с серыми глазами придавало её внешности «что-то кельтское».

Она сочиняла романсы вроде «Трепетные вздохи» или «Последний поцелуй» с рефреном, звучавшим, как церковное песнопение:

Унесу с собою, ма-ама.
Твой последний поцелуй!
Твой последний, о-о! последний.
Твой последний поце-е-луй!

Слова к этим романсам, а также и другие стихи Фрэнси писала сама. В более легкомысленные минуты она сочиняла вальсы, и один из них «Кенсингтонское гулянье» — своей мелодичностью чуть ли не заслужил славу национального гимна Кенсингтона. Он начинался так:


Очень оригинальный вальс. Кроме того, у Фрэнси были «Песенки для малышей» — весьма нравоучительные и в то же время не лишённые остроумия. Особенно славились «Бабушкины рыбки» и ещё одна, почти пророчески возвещавшая дух грядущего империализма: «Что там думать, целься в глаз!»

От них не отказался бы любой издатель, а такие журналы, как «Высший свет» или «Спутник модных дам», захлёбывались от восторга по поводу «новых песенок талантливой мисс Фрэнси Форсайт, полных веселья и чувства. Слушая их, мы не могли удержаться от слез и смеха. У мисс Форсайт большое будущее».

С безошибочным инстинктом, свойственным всей её породе, Фрэнси заводила знакомства с нужными людьми — с теми, кто будет писать о ней, говорить о ней, а также и с людьми из высшего света; составив в уме точный список тех мест, где следовало пускать в ход своё очарование, она не пренебрегала и неуклонно растущими гонорарами, в которых, по её понятиям, и заключалось будущее. Этим Фрэнси заслужила всеобщее уважение.

Однажды, когда чувство влюблённости подхлестнуло все её эмоции — весь уклад жизни Роджера, целиком подчинённый идее доходного дома, способствовал тому, что единственная дочь его выросла девушкой с весьма чувствительным сердцем, — Фрэнси углубилась в большую настоящую работу, избрав для неё форму скрипичной сонаты. Это было единственное её произведение, которое Форсайты встретили с недоверием. Они сразу почувствовали, что сонату продать не удастся.

Роджер, очень довольный своей умной дочкой и не упускавший случая упомянуть о карманных деньгах, которые она зарабатывала собственными трудами, был просто удручён этим.

— Чепуха! — сказал он про сонату.

Фрэнси на один вечер заняла у Юфимии Флажолетти, и он исполнил её произведение в гостиной на Принсез-Гарденс.

В сущности говоря, Роджер оказался прав. Это и была чепуха, но — вот в чём горе! — чепуха того сорта, которая не имеет сбыта. Как известно каждому Форсайту, чепуха, которая имеет сбыт, вовсе не чепуха — отнюдь нет.

И всё-таки, несмотря на здравый смысл, заставлявший их оценивать произведение искусства сообразно его стоимости, кое-кто из Форсайтов — например, тётя Эстер, любившая музыку, — всегда сожалел, что романсы Фрэнси были не «классического содержания»; то же относилось и к её стихам. Впрочем, говорила тётя Эстер, теперешняя поэзия — это все «легковесные пустячки». Теперь уже никто не напишет таких поэм, как «Потерянный рай» или «Чайльд Гарольд»; после них, по крайней мере, что-то остаётся в голове. Конечно, это очень хорошо, что Фрэнси есть чем себя занять: другие девушки транжирят деньги по магазинам, а она сама зарабатывает! Тётя Эстер и тётя Джули всегда были рады послушать рассказы о том, как Фрэнси удалось добиться повышения гонорара.

Они внимали ей и сейчас, вместе с Суизином, который делал вид, что не прислушивается к разговору, потому что молодёжь теперь так быстро и так невнятно говорит, что у них ни слова не разберёшь!

— Просто не могу себе представить, — сказала миссис Смолл, — как это ты решилась. У меня бы не хватило смелости!

Фрэнси весело улыбнулась.

— Я всегда предпочитаю иметь дело с мужчинами. Женщины такие злюки!

— Ну что ты, милая! — воскликнула миссис Смолл. — Какие же мы злюки?

Юфимия залилась беззвучным смехом и, взвизгнув, проговорила сдавленным голосом, будто её душили:

— О-о! Вы меня когда-нибудь уморите, тётечка!

Суизин не видел в этом ничего забавного; он терпеть не мог, когда люди смеялись, а ему самому не было смешно. Да, откровенно говоря, он просто не переносил Юфимии и отзывался о ней так: «Дочь Ника, как её там зовут — бледная такая?» Он чуть не сделался её крёстным отцом, собственно, он сделался бы им неизбежно, если бы не восстал так решительно против её иностранного имени: Суизину совсем не улыбалось стать крёстным отцом. Повернувшись к Фрэнси, он с достоинством сказал:

— Прекрасная погода… э-э… для мая месяца.

Но Юфимия, знавшая, что дядя Суизин не захотел сделать её своей крестницей, повернулась к тёте Эстер и начала рассказывать о встрече с Ирэн — миссис Сомс — в магазине церковно-экономического общества.

— И Сомс тоже там был? — спросила тётя Эстер, которой миссис Смолл ещё не удосужилась ничего рассказать.

— Сомс? Конечно нет!

— Неужели она поехала по магазинам одна?

— Не-ет! С ней был мистер Босини. Она была изумительно одета.

Но Суизин, услышав имя Ирэн, строго взглянул на Юфимию, которая, по правде говоря, всегда выглядела непрезентабельно, во всяком случае в платье, и сказал:

— Одета, как и подобает изящной леди. На неё всегда приятно посмотреть.

В эту минуту доложили о приезде Джемса с дочерьми. Дарти, захотевший выпить, слез у Мраморной арки, заявив, что ему надо быть у дантиста, взял кэб и к этому времени уже восседал у окна своего клуба на Пикадилли.

Жена, сообщил Дарти своим приятелям, собиралась потащить его с визитами. Но он этого терпеть не может — благодарю покорно. Ха!

Кликнув лакея, Дарти послал его в холл узнать результаты заезда в 4.30. Устал как собака, продолжал Дарти; таскался с женой все утро. Хватит с него. В конце концов, есть же у человека личная жизнь.

Взглянув в эту минуту в окно, около которого он всегда садился, чтобы видеть прохожих, Дарти, к несчастью, а может быть, и к счастью, заметил Сомса, осторожно переходившего улицу со стороны Грин-парка с очевидным намерением зайти в «Айсиум», членом которого он тоже состоял.

Дарти вскочил с места; схватив стакан, он пробормотал что-то насчёт «этого заезда в 4.30» и поспешно скрылся в комнату для карточной игры, куда Сомс никогда не заглядывал. Сидя там в полутьме, он в полном уединении наслаждался личной жизнью до половины восьмого, зная, что к этому времени Сомс наверняка уйдёт из клуба.

Нечего и думать, повторял Дарти, чувствуя, что его одолевает соблазн присоединиться к разговорам у окна, — просто нечего и думать идти на риск и ссориться с Уинифрид сейчас, когда его финансы в таком плачевном состоянии, а «старик» (Джемс) все ещё дуется после той истории с нефтяными акциями, в которой Дарти совершенно не виноват.

Если Сомс увидит его в клубе, до Уинифрид обязательно дойдут слухи, что Дарти не был у дантиста. Дарти не знал другой семьи, где бы слухи «доходили» с такой быстротой. Лакированные ботинки Дарти поблёскивали в сумерках, он сидел посреди зелёных ломберных столиков с хмурой гримасой на оливковом лице и, скрестив ноги в клетчатых брюках, покусывал палец и ломал себе голову, где же раздобыть деньги, если «Эрос» не выиграет Ланкаширского кубка.

Его мрачные мысли обратились к Форсайтам. Что за народ! Ничего из них не выжмешь — во всяком случае, сколько надо труда на это ухлопать. В денежных делах — выжиги; и хоть бы один спортсмен среди них нашёлся, разве только Джордж, больше никого. Взять этого Сомса, например: попробуй занять у него десятку, да его удар хватит, а нет, так он одарит тебя такой надменной улыбочкой, как будто конченный ты человек, раз уж решился просить взаймы.

А жена этого Сомса! Рот Дарти непроизвольно наполнился слюной. Он пробовал подружиться с ней, вполне естественно, что человеку хочется дружить с хорошенькой невесткой, но будь он проклят, если у этой (мысленно Дарти употребил очень грубое выражение) нашлось для него хоть единое словечко: смотрит на него, как будто перед ней так, мразь какая-то, а между тем она способна на многое — Дарти готов об заклад биться. Уж он-то знает женщин; такие мягкие глаза, такая фигура что-нибудь да значат, и Сомс в этом очень скоро убедится, если в слухах, которые ходят относительно «лихого пирата», есть хоть доля правды.

Встав с кресла, Дарти сделал круг по комнате и остановился у мраморного камина перед зеркалом; он простоял там довольно долго, созерцая собственное отражение. Как и у многих мужчин его типа, лицо Дарти с тёмными нафабренными усами и благообразными бачками казалось пропитанным льняным маслом. С озабоченным видом потрогав свой довольно толстый нос, Дарти почувствовал там намёк на будущий прыщик.

Тем временем старый Джолион нашёл единственное свободное кресло в поместительной гостиной Тимоти. Своим приходом он, по-видимому, помешал какому-то разговору, все чувствовали явную неловкость. Тётя Джули, известная своей добротой, поторопилась прийти на выручку.

— Знаешь, Джолион, — сказала она, — мы как раз вспоминали, что ты давно уже у нас не показывался; впрочем, ничего удивительного в этом нет. Ты, должно быть, занят? Вот Джемс говорит, что сейчас такое горячее время…

— Да? — Старый Джолион пристально посмотрел на Джемса. — Не такое уж горячее время, надо только поменьше совать нос в чужие дела.

Джемс, с угрюмым видом сидевший в таком низеньком кресле, что колени его углом торчали кверху, беспокойно задвигал ногами и наступил на кошку, неосмотрительно спрятавшуюся здесь от старого Джолиона.

— Тут, кажется, кошка, — проворчал он обиженным тоном, почувствовав, что нога его попала во что-то мягкое и пушистое.

— И не одна, — сказал старый Джолион, оглядывая всех присутствующих, — я только что наступил на какую-то.

Последовало молчание.

Миссис Смолл сплела пальцы и, переводя свой трогательно безмятежный взгляд с одного лица на другое, спросила:

— А как поживает наша Джун?

В суровых глазах старого Джолиона промелькнула усмешка. Поразительная женщина эта Джули! Второй такой не найдёшь — всегда ухитрится сказать что-нибудь некстати!

— Плохо! — ответил он. — Лондон ей вреден — слишком много народа кругом, слишком много всяких пересудов и болтовни!

Он подчеркнул эти слова и посмотрел на Джемса.

Снова наступило молчание.

Все чувствовали, что предпринять сейчас какой-нибудь шаг или отважиться на какое-нибудь замечание слишком опасно. Ощущение неотвратимости рока, знакомое зрителям греческой трагедии, нависло и в этой загромождённой мебелью комнате, где собрались седовласые старики, нарядно одетые женщины — все люди одной крови, люди, объединённые неуловимым семейным сходством.

Они не сознавали этой неотвратимости — роковое, холодное дыхание её можно только чувствовать.

Суизин встал. Он-то не намерен оставаться здесь, он никому не позволит себя запугивать! И, с подчёркнутой величавостью пройдясь по комнате, он каждому по очереди пожал руку.

— Передайте Тимоти, — сказал Суизин, — что он напрасно так носится с собой! — затем, повернувшись к Фрэнси, которую считал «элегантной», прибавил: — А с тобой мы как-нибудь на днях поедем кататься, — и сейчас же перед ним встала картина той знаменательной поездки, о которой шло столько разговоров за последнее время, и он замер на месте, глядя прямо перед собой остекленевшими глазами, словно стараясь осмыслить всю важность своих же собственных слов; затем, вспомнив вдруг, что ему «решительно все равно», повернулся к старому Джолиону: — До свидания, Джолион! Напрасно ты ходишь без пальто — схватишь ишиас или ещё какую-нибудь гадость!

И, легонько подтолкнув кошку узким носком лакированного башмака, Суизин величественно выплыл из гостиной.

После его ухода все тайком переглянулись, стараясь проверить друг на друге впечатление от слова «кататься», которое уже получило известность в семье, приобрело глубочайший смысл, будучи единственным, так сказать, достоверным фактом, имевшим непосредственное отношение к тому, что порождало столько неясных, зловещих толков, Юфимия не сдержалась и заговорила с коротким смешком:

— Как хорошо, что дядя Суизин не приглашает меня кататься!

Желая утешить её и сгладить неловкость, которую мог вызвать разговор на подобные темы, миссис Смолл ответила:

— Милочка, дядя Суизин любит катать элегантных женщин, ему приятно немного покрасоваться в их обществе. Никогда не забуду своей поездки с ним. Как я трусила!

На мгновение пухлое старческое лицо тёти Джули расплылось от удовольствия, затем сморщилось, и на глазах у неё навернулись слезы. Она вспомнила одну свою давнишнюю поездку в обществе Септимуса Смолла.

Джемс, с мрачным видом сидевший в низеньком кресле, вдруг очнулся.

— Чудак Суизин, — сказал он вяло.

Молчаливость старого Джолиона и его суровый взгляд держали всех в состоянии, близком к параличу. Старый Джолион и сам был смущён впечатлением, создавшимся после его слов, — оно только подчёркивало всю серьёзность слухов, которые он пришёл опровергнуть; но гнев все ещё не покидал его.

Он не кончил — нет, нет, — он ещё проучит их как следует!

Старый Джолион не хотел «учить» племянниц, он с ними не ссорился, молодые хорошенькие женщины всегда могли рассчитывать на его милосердие, — но этот Джемс и остальная публика — правда, в меньшей степени — заслужили хороший урок. И старый Джолион тоже справился о Тимоти.

Словно почувствовав опасность, грозившую младшему брату, миссис Смолл предложила Джолиону чаю.

— Правда, он совсем остыл, пока ты сидишь тут, — сказала она, — но Смизер заварит свежий.

Старый Джолион встал.

— Благодарю, — ответил он, в упор глядя на Джемса, — мне некогда пить чай, разводить сплетни и тому подобное! Пора домой! До свидания, Джули, до свидания, Эстер, до свидания, Уинифрид!

И без дальнейших церемоний вышел из комнаты.

В кэбе гнев его испарился. Так бывало всегда: стоило ему только дать волю своему гневу — и он исчезал. Старому Джолиону стало грустно. Может быть, он и заткнул им рты, но какой ценой! Старый Джолион знал теперь, что в слухах, которым он отказался верить, была правда. Джун брошена, и брошена ради жены сынка Джемса! Он чувствовал, что все это правда, и упрямо решил считать эту правду вздором; а боль, которая таилась под таким решением, медленно, но верно переходила в слепую злобу против Джемса и его сына.

Шесть женщин и один мужчина, оставшиеся в комнате, занялись разговором, насколько разговор мог удаться после всего, что произошло; каждый считал себя совершенно непричастным к сплетням, но был твёрдо уверен, что остальные шестеро сплетнями не гнушаются; поэтому все сидели злые и растерянные. Один только Джемс сохранял молчание, взволнованный до глубины души.

Фрэнси сказала:

— По-моему, дядя Джолион ужасно изменился за последний год. Правда, тётя Эстер?

Тётя Эстер съёжилась.

— Ах, спроси тётю Джули! — сказала она. — Я не знаю.

Остальные не побоялись подтвердить слова Фрэнси, а Джемс мрачно пробормотал, не поднимая глаз от пола:

— Ничего прежнего в нём не осталось.

— Я уже давно это заметила, — продолжала Фрэнси, — он ужасно постарел.

Тётя Джули покачала головой; лицо её превратилось в сплошную гримасу сострадания.

— Бедный Джолион! — сказала она. — За ним нужен уход!

Снова наступило молчание; затем все пятеро гостей встали сразу, словно каждый из них боялся задержаться здесь дольше других, и простились.

Миссис Смолл, тётя Эстер и кошка снова остались одни; вдалеке хлопнула дверь, возвещая о приближении Тимоти.

В тот же вечер, когда тётя Эстер только что задремала у себя в спальне, которая принадлежала тёте Джули до того, как тётя Джули перебралась в спальню тёти Энн, дверь приотворилась и вошла миссис Смолл в розовом чепце и со свечой в руках.

— Эстер! — сказала она. — Эстер!

Тётя Эстер слабо зашевелилась под одеялом.

— Эстер, — повторила тётя Джули, желая убедиться, что сестра проснулась, — я так беспокоюсь о бедном Джолионе. Как ему помочь? — она сделала ударение на этом слове. — Что ты посоветуешь?

Тётя Эстер снова завозилась под одеялом, в голосе её послышались умоляющие нотки:

— Как помочь? Откуда же я знаю?

Тётя Джули вышла из комнаты вполне удовлетворённая и с удвоенной осторожностью притворила за собой дверь, чтобы не беспокоить Эстер, но ручка выскользнула у неё из пальцев и дверь захлопнулась с грохотом.

Вернувшись к себе, тётя Джули остановилась у окна и сквозь щёлку между кисейными занавесками, плотно задёрнутыми, чтобы с улицы ничего не было видно, стала смотреть на луну, показавшуюся над деревьями парка. И, стоя там в розовом чепчике, обрамлявшем её круглое, печально сморщившееся лицо, она проливала слезы и думала о «бедном Джолионе» — старом, одиноком, и о том, что она могла бы помочь ему и он привязался бы к ней и любил бы её так, как её никто не любил после… после смерти бедного Септимуса.


VIII. БАЛ У РОДЖЕРА

Дом Роджера на Принсез-Гарденс был ярко освещён. Множество восковых свечей горело в хрустальных канделябрах, и паркет длинного зала отражал эти созвездия. Впечатление простора достигалось тем, что вся мебель была вынесена наверх и в комнате остались только причудливые продукты цивилизации, известные под названием «мебели для раутов».

В самом дальнем углу, осенённое пальмами, стояло пианино с раскрытым на пюпитре вальсом «Кенсингтонское гулянье».

Роджер не захотел пригласить оркестр. Он не мог понять, зачем нужен оркестр; он не согласен на такой расход — и кончено. Фрэнси (её мать, давно уже доведённая Роджером до хронической ипохондрии, в таких случаях ложилась в постель) пришлось удовольствоваться одним пианино, присовокупив к нему некоего молодого человека, игравшего на корнет-а-пистоне: но она постаралась расставить пальмы с таким расчётом, чтобы люди не очень прозорливые могли заподозрить за ними присутствие нескольких музыкантов. Фрэнси решила сказать, чтобы играли погромче, — из одного только корнета можно извлечь массу звуков, если играть с душой.

Наконец всё было закончено. Фрэнси выбралась из мучительного лабиринта всяческих ухищрений, которого не минуешь, затеяв сочетать фешенебельный приём с разумной экономностью Форсайтов. Худенькая, но элегантная, она расхаживала с места на место в светло-жёлтом платье, отделанном на плечах пышными воланами из тюля, и натягивала перчатки, в последний раз оглядывая зал.

С нанятым на сегодняшний вечер лакеем (Роджер держал только женскую прислугу) она обсудила вопрос о вине. Понятно ли ему, что мистер Форсайт приказал подать дюжину бутылок шампанского от Уитли? Но если дюжины не хватит (вряд ли, конечно, — большинство дам будет пить воду), но если не хватит, есть ещё крюшон — пусть обходится как умеет.

Неприятно говорить лакею такие вещи — ужасно унизительно, но что поделаешь с отцом? И правда, Роджер всегда ворчал из-за этих балов, а потом появлялся в гостиной — румяный, крутолобый — с таким видом, словно всё это была его собственная затея: он улыбался и даже приглашал к ужину самую хорошенькую женщину, а в два часа, когда начиналось настоящее веселье, незаметно подходил к музыкантам, приказывал сыграть «Боже, храни королеву»[48] и удалялся к себе.

Фрэнси только на то и надеялась, что он быстро устанет и отправится спать.

В обществе двух-трех преданных подруг, которые явились в дом с утра, Фрэнси поела холодной курятины и выпила чаю, наспех сервированного в пустой маленькой комнатке наверху; мужчин послали обедать в клуб Юстаса — им надо поесть как следует.

Ровно в девять часов приехала миссис Смолл. В очень сложных выражениях она извинилась за Тимоти и обошла молчанием отсутствие тёти Эстер, которая в последнюю минуту попросила оставить её в покое. Фрэнси приняла тётку очень радушно, усадила на маленький стульчик и ушла; тётя Джули, впервые после смерти тёти Энн надевшая светло-лиловое шёлковое платье, надула губы и осталась сидеть в полном одиночестве.

Вскоре из верхних комнат спустились преданные подруги, словно по волшебству оказавшиеся в платьях разных цветов, но с одинаковыми пышными воланами из тюля на плечах и на груди, так как все они по странному совпадению были как на подбор очень худощавы. Подруг подвели к миссис Смолл. Каждая поговорила с ней несколько секунд, потом они все сбились в кучку, болтали, теребили в руках программы и украдкой поглядывали на дверь в ожидании прихода кого-нибудь из приглашённых мужчин.

Вошли группой сыновья Николаса, всегда пунктуальные — на Лэдброк-Гров пунктуальность была в моде, — следом за ними Юстас с братьями — мрачные, пропахшие табачным дымом.

Один за другим появились два-три поклонника Фрэнси; с них она заранее взяла слово приехать вовремя. Все они были чисто выбриты и оживлены той оживлённостью, которая с некоторых пор была в таком ходу среди кенсингтонской молодёжи; друг к другу эти юноши относились весьма благодушно; у них были пышные галстуки, белые жилеты и носки со стрелками. Носовой платок каждый прятал под обшлаг. Они двигались с непринуждённой весёлостью, вооружившись привычным оживлением, словно знали, что от них ждут здесь великих деяний. Отказавшись от традиционной торжественной маски танцующего англичанина, они танцевали с безмятежным, очаровательным, учтивым выражением на лице; подпрыгивали и кружили вихрем своих дам, считая излишним педантически следовать ритму.

На остальных танцоров поклонники Фрэнси поглядывали с лёгким презрением: только у этой весёлой команды, у них, героев кенсингтонских танцулек, можно научиться умению держать себя, улыбаться и танцевать.

Поток гостей увеличивался; мамаши расселись вдоль стены напротив дверей, более подвижная публика влилась в толпу танцующих.

Мужчин не хватало, и дамы, оставшиеся без кавалеров, смотрели на танцы с тем патетическим выражением, с той терпеливой, кислой улыбкой, которая, казалось, говорила: «О нет! Не обманете! Я знаю, что вы не ко мне. Я на это и не надеюсь!» И Фрэнси то и дело упрашивала своих поклонников или кого-нибудь из неискушённых:

— Ну, сделайте мне удовольствие, пойдёмте, я вас познакомлю с мисс Пинк; она очаровательная девушка! — и подводила их к ней.

— Мисс Пинк — мистер Гэтеркоул. У вас, может быть, остались свободные танцы?

Улыбаясь деланной улыбкой и слегка краснея, мисс Пинк отвечала:

— Да, кажется, остались! — и, заслонив рукой чистое карнэ, лихорадочно записывала Гэтеркоула где-то в самом конце под тем танцем, который он предлагал.

Но стоило только молодому человеку отойти, пробормотав что-то насчёт духоты, она снова застывала в позе безнадёжного ожидания, снова улыбалась терпеливой, кислой улыбкой.

Мамаши наблюдали за дочерьми, медленно обмахиваясь веерами, и в глазах их можно было прочесть всю повесть об успехах дочерей. Что же касается бесконечного сидения здесь, усталости, молчания, изредка прерываемого коротким разговором, то чего только не вытерпишь, лишь бы девочки веселились! Но видеть, что их не замечают, проходят мимо! Ах! Они улыбались, но глаза их метали молнии, как глаза потревоженного лебедя; им хотелось вцепиться в модные брюки молодого Гэтеркоула и подтащить его к дочери — нахала!

И вся жестокость, вся суровость жизни — её пафос, её переменчивое счастье, тщеславие, самопожертвование, покорность — всё было здесь на поле брани кенсингтонской гостиной.

То тут, то там влюблённые, не похожие на поклонников Фрэнси — эти были совсем особой породы, — нет, просто влюблённые, дрожащие, краснеющие, молчаливые, искали друг друга мимолётными взглядами, искали встреч и прикосновений в сумятице бала и время от времени танцевали вместе, сиянием глаз привлекая к себе внимание случайного наблюдателя.

В десять часов — минута в минуту — появились Эмили, Рэчел, Уинифрид (Дарти оставили дома, потому что в прошлый раз он выпил у Роджера слишком много шампанского) и Сисили, самая младшая, — это был её первый выезд; следом за ними прямо с обеда в отчем доме приехали Ирэн и Сомс.

Платья у этих дам были очень открытые и без всякого тюля — более откровенные туалеты сразу же показывали, что обладательницы их приехали из более фешенебельных кварталов по ту сторону парка.

Отступив перед танцующими парами, Сомс занял место у стены. Он вооружился бледной улыбкой и стал смотреть на танцы. Вальс следовал за вальсом, пара за парой проносилась мимо — с улыбками, смехом, обрывками разговоров; или же с твёрдо сжатыми губами и с взглядом, ищущим кого-то в толпе; или тоже молча, с еле заметной улыбкой, с глазами, устремлёнными друг на друга. И аромат бала, запах цветов, волос и духов, которые так любят женщины, подымался душной волной в теплом воздухе летнего вечера.

Молчаливый, насмешливо улыбающийся Сомс, казалось, ничего не видел вокруг себя; но время от времени глаза его находили в толпе то, что он искала устремлялись туда, и улыбка исчезала с его губ.

Он ни с кем не танцевал. Некоторые мужья танцуют с жёнами, но чувство «приличия» не позволяло Сомсу танцевать с Ирэн со времени их свадьбы, и только одному богу Форсайтов известно, приносило ли это ему облегчение или нет.

Она проносилась мимо, танцуя с другими мужчинами, платье цвета ирисов развевалось вокруг её ног. Она танцевала хорошо; ему уже надоело выслушивать комплименты дам, говоривших с кислой улыбкой: «Как прекрасно танцует ваша жена, мистер Форсайт, просто наслаждение смотреть!» Надоело отвечать, искоса поглядывая на них: «Вы находите?»

Одна пара неподалёку от него кокетливо обмахивалась по очереди веером, и Сомсу был неприятен ветер, который они подняли. Тут же рядом остановилась Фрэнси с кем-то из своих поклонников. Они говорили о любви.

Позади себя Сомс услышал голос Роджера, отдававшего горничной распоряжения относительно ужина. Все здесь далеко не первого сорта! Не надо было приезжать. Перед тем как собираться, он спросил Ирэн, нужно ли ему ехать; она ответила со своей обычной улыбкой, сводившей его с ума: «О нет!»

Зачем же он поехал? Последние четверть часа он даже не видел её. А вот Джордж направляется к нему с сардоническим видом; теперь от него уже не скроешься.

— Видал «пирата»? — спросил этот присяжный остряк. — Он в боевой готовности — подстригся и все такое прочее!

Сомс сказал, что не видел, пересёк залу, опустевшую на время перерыва между танцами, вышел на балкон и взглянул на улицу.

Подъехала карета с запоздавшими гостями; около дверей стояла кучка тех терпеливых зевак — завсегдатаев лондонской улицы, — которых так притягивают освещённые окна и музыка; их запрокинутые лица, выделявшиеся бледным пятном над тёмными фигурами, смотрели вверх с тупым упорством, раздражавшим Сомса: зачем им позволяют слоняться по улицам, почему полисмен не прогонит их отсюда?

Но полисмен не обращал на зевак никакого внимания; широко расставив ноги, он стоял на красной дорожке, постеленной через тротуар; его лицо, видневшееся из-под каски, смотрело вверх с тем же тупым упорством.

Напротив, за решёткой, при свете фонарей виднелись ветки деревьев, блестящие, чуть трепещущие на лёгком ветерке; дальше — освещённые окна домов на другой стороне улицы, словно глаза, смотрящие вниз, в безмятежную темноту сада; а надо всем этим — небо, поразительное лондонское небо, подсвеченное заревом бесчисленных огней; звёздный покров, вытканный из людских нужд, людских мечтаний, — необъятное зеркало, отражающее пышность и убожество, ночь за ночью дарящее свою мягкую усмешку множеству домов, парков, дворцов, лачуг, Форсайтам, полисменам и терпеливой кучке уличных зевак.

Сомс повернулся и из-за своего прикрытия снова посмотрел в освещённый зал. На балконе прохладнее. Он видел, как вошли запоздалые гости — Джун с дедом. Что их так задержало? Они остановились в дверях. Вид у обоих был измученный. Подумать только! Дядя Джолион выбрался из дому в такой поздний час! Почему Джун не заехала, как всегда, за Ирэн? И Сомс вдруг вспомнил, что Джун давно уже не показывалась у них в доме.

Глядя на неё с беспричинным злорадством, Сомс заметил, как Джун вдруг изменилась в лице, побледнела так, что, казалось, вот-вот упадёт без чувств, потом залилась румянцем. Повернувшись в направлении её взгляда, Сомс увидел жену, выходившую под руку с Босини из зимнего сада в противоположном конце гостиной. Она подняла на Босини глаза, вероятно, отвечая на какой-то его вопрос, и он тоже пристально смотрел на неё.

Сомс опять взглянул на Джун. Она держала старого Джолиона под руку и как будто просила его о чём-то. Сомс уловил удивлённый взгляд дяди; они повернулись и исчезли за дверью.

Снова заиграла музыка — начали вальс; неподвижный, точно статуя в нише окна, не дрогнув ни одним мускулом, но уже без улыбки, Сомс ждал, что будет дальше. Вскоре в нескольких шагах от балкона мимо него промелькнули Ирэн и Босини. Сомс уловил запах её гардений, увидел, как волнуется её грудь, увидел её томный взгляд, полуоткрытые губы, поймал незнакомое до сих пор выражение её лица. Под медленный ритмичный вальс они проплыли мимо, и Сомсу казалось, что тела их прильнули друг к другу; он видел, как Ирэн подняла на Босини глаза — мягкие, тёмные — и снова опустила их.

Бледный как полотно, Сомс повернулся спиной к залу и, облокотившись на перила, стал смотреть вниз на сквер; зеваки все ещё торчали около дома, с тупым упорством глядя на освещённые окна, полисмен по-прежнему стоял, запрокинув голову, но Сомс не замечал всего этого. К подъезду подали карету, в неё сели двое, и карета отъехала…

В тот вечер Джун и старый Джолион спустились к обеду в обычный час. Девушка пришла в будничном закрытом платье, старый Джолион тоже был одет по-домашнему.

Ещё за завтраком Джун сказала, что собирается на бал к дяде Роджеру. Так глупо, она ни с кем не сговорилась. А теперь уже поздно.

Старый Джолион поднял на неё свои проницательные глаза. Раньше Джун ездила с Ирэн, так уж издавна повелось. И, нарочно не спуская с внучки взгляда, он спросил:

— Почему бы тебе не поехать с Ирэн? Нет! Джун не хочет просить Ирэн; она поедет только в том случае, если… если дедушка согласится поехать, ну один-единственный раз — хоть не надолго!

У неё был такой взволнованный, такой измученный вид, что старый Джолион, ворча, согласился. Что ей за охота ехать на этот бал, говорил он, наверно, жалкое зрелище, можно пари держать; да вообще нечего носиться по балам! Морской воздух — вот что ей нужно; дайте ему только провести общее собрание пайщиков «Золотопромышленной концессии» — и он увезёт её на море. Она не хочет уезжать? Хочет себя вконец измучить! И, с грустью посмотрев на Джун, он снова занялся едой.

Джун рано вышла из дому и долго бродила по жаре. Маленькая, лёгкая, такая неторопливая и вялая последнее время, сейчас она горела точно в огне. Она купила цветов. Ей хотелось — во что бы то ни стало хотелось выглядеть сегодня как можно привлекательнее. Он будет там! Она отлично знала, что ему послали приглашение. Она докажет ему, что ей решительно всё равно. Но в глубине души Джун решила отвоевать его сегодня вечером. Она вернулась возбуждённая, много говорила за столом; старый Джолион тоже был дома, и ей удалось провести его.

Позже, среди дня, вдруг пришли безудержные слезы. Джун зарылась лицом в подушку, чтобы заглушить рыдания, а когда приступ кончился, она увидела в зеркале вспухшее лицо с тёмными кругами у покрасневших глаз. До самого обеда она просидела у себя, спустив в комнате шторы.

За обедом, который прошёл в полном молчании, Джун боролась с собой. Она была так бледна, так измучена, что старый Джолион приказал отложить карету: он не позволит Джун ехать. Пусть ложится в постель! Джун не стала прекословить. Она поднялась к себе в комнату и сидела там в темноте. К десять часов она позвонила горничной.

— Дайте горячей воды и скажите мистеру Форсайту, что я отдохнула. Если он устал, я поеду одна.

Горничная недоверчиво посмотрела на неё, и Джун повторила повелительным тоном:

— Идите и сейчас же подайте мне горячей воды!

Бальное платье все ещё лежало на диване, она оделась с какой-то яростной тщательностью, взяла цветы и сошла вниз, высоко неся голову с тяжёлой копной волос. Проходя мимо комнаты старого Джолиона, Джун слышала, как он шагает там, за дверью.

Он одевался сбитый с толку, рассерженный. Сейчас уже одиннадцатый час, раньше одиннадцати они не попадут туда; Джун сошла с ума. Но он не решался спорить — выражение её лица за обедом не выходило у него из головы.

Большими щётками чёрного дерева он пригладил волосы до серебряного блеска; затем вышел на тёмную лестницу.

Джун встретила его внизу, и, не обменявшись ни словом, они сели в карету.

Когда эта поездка, тянувшаяся вечность, кончилась, Джун вошла в зал Роджера, пряча под маской решительности волнение и мучительную тревогу. Чувство стыда при мысли, что кто-нибудь может подумать, будто она «бегает за ним», было подавлено страхом: а вдруг его нет здесь, вдруг она так и не увидит его, подавлено решимостью как-нибудь — она сама ещё не знала как — отвоевать Босини.

При виде бального зала, сверкающего паркетом, Джун почувствовала радость и торжество: она любила танцевать и, танцуя, порхала — лёгкая, как весёлый, полный жизни эльф. Он, конечно, пригласит её, а если они будут танцевать, все станет, как раньше. Джун нетерпеливо оглядывалась по сторонам.

Появление Босини и Ирэн в дверях зимнего сада и полная отрешённость от всего на свете, которую она уловила на его лице, были слишком большой неожиданностью для Джун. Они ничего не видели — никто не должен видеть её отчаяния, даже дедушка.

Джун дотронулась до руки старого Джолиона и сказала чуть слышно:

— Поедем домой, дедушка, мне нехорошо.

Старый Джолион поторопился увести её, ворча про себя: «Я знал, чем все это кончится». Но Джун он ничего не сказал и только, уже сидя в карете, которая, к счастью, задержалась у подъезда, спросил:

— Что с тобой, родная?

Чувствуя, как её худенькое тело содрогается от рыданий, старый Джолион перепугался. Завтра же позвать Бланка. Он настоит на этом. Так дальше не может продолжаться.

— Ну, перестань, перестань!

Она подавила рыдания, судорожно сжала его руку и забилась в угол кареты, прикрыв лицо шалью.

Старый Джолион видел только глаза Джун, неподвижно устремлённые в темноту, и его худые пальцы не переставая гладили её руку.


IX. ВЕЧЕР В РИЧМОНДЕ

Не только глаза Джун и Сомса видели, как «эти двое» (так уже называла их Юфимия) вышли из зимнего сада; не только их глаза уловили выражение лица Босини.

Бывают мгновения, когда Природа обнажает страсть, затаённую под беззаботным спокойствием повседневности: сквозь багряные облака буйная весна вдруг метнёт белое пламя на цветущий миндаль; залитая лунным светом снежная вершина с одинокой звездой над ней взмоет к страстной синеве; или старый тис на фоне заката вдруг выступит, словно страж, охраняющий какую-то пламенеющую тайну неба.

И бывают такие мгновения, когда картина в музее, отмеченная случайным посетителем, как «*** Тициана — превосходная вещь», пробивает броню кого-нибудь из Форсайтов, может быть, позавтракавшего в этот день плотнее своих собратьев, и повергает его в состояние, близкое к экстазу. Есть что-то — чувствует он — есть что-то такое, что… словом, что-то такое есть. Непонятное, неосознанное овладевает им; как только он со свойственной практичному человеку дотошностью, начинает подыскивать непонятному точное определение, оно ускользает, улетучивается, как улетучиваются винные пары, заставляя его хмуриться и то и дело вспоминать о своей печени. Он чувствует, что допустил какую-то экстравагантность, какое-то излишество, потерял свою добродетель. Ему вовсе не хотелось проникать взором за эти три звёздочки, поставленные в каталоге. Боже упаси! Он не желает иметь дело с тайными силами Природы! Боже упаси! Неужели он способен допустить хоть на минуту существование «чего-то такого»? Стоит только задуматься над этим — и кончено дело! Заплатил шиллинг за билет, второй — за каталог, и все.

Взгляд, который поймала Джун, который поймали другие Форсайты, был, как пламя свечи, внезапно мелькнувшее сквозь неплотно сдвинутый занавес, позади которого кто-то шёл с этой свечой, как внезапная вспышка смутного блуждающего огонька, призрачного, манящего. Зрителям стало ясно, что грозные силы начали свою работу. В первую минуту все отметили это с удовольствием, с интересом, а затем почувствовали, что лучше бы не замечать этого совсем.

Однако теперь было понятно, почему Джун так запоздала, почему она исчезла, не протанцевав ни одного танца, даже не поздоровавшись с женихом. Говорят, она больна, — что ж, ничего удивительного.

Но тут они поглядывали друг на друга с виноватым видом. Никому не хотелось распускать сплетни, не хотелось причинять зло. Да и кому захочется? И посторонним не было сказано ни слова: неписаный закон заставил их промолчать.

А затем пришло известие, что Джун и старый Джолион уехали на море.

Он повёз её в Бродстэрз, начинавший тогда входить в моду, звезда Ярмута уже закатилась, несмотря на аттестацию Николаса, а если Форсайт едет на море, он намеревается дышать за свои деньги таким воздухом, от которого в первую же неделю глаза на лоб полезут. Фатальная привязанность первого Форсайта к мадере перешла к его потомству в виде ярко выраженной склонности к аристократическим замашкам.

Итак, Джун уехала на море. Семья ждала дальнейших событий; ничего другого не оставалось делать.

Но как далеко, как далеко зашли «те двое»? Как далеко собираются они зайти? И собираются ли вообще? Вряд ли это кончится чем-нибудь серьёзным, ведь они оба без всяких средств. Самое большее — флирт, который прекратится вовремя, как и подобает таким историям.

Сестра Сомса, Уинифрид Дарти, впитавшая вместе с воздухом Мейфера, она жила на Грин-стрит — более модные взгляды на супружеские отношения, чем, например, те, которых придерживались на Лэдброк-Гров, смеялась над такими домыслами. «Крошка» — Ирэн была выше её ростом, и тот факт, что она вечно сходила за «крошку», служил лишним доказательством солидности Форсайтов — «крошка» просто скучает. Почему не поразвлечься? Сомс человек довольно нудный; а что касается мистера Босини, то только этот клоун Джордж мог прозвать его «пиратом» — Уинифрид считала, что в нём есть шик.

Это изречение насчёт шика Босини произвело сенсацию, но мало кого убедило. Он «недурён собой», с этим ещё можно согласиться, но утверждать, что в человеке с выдающимися скулами и странными глазами — в человеке, который носит фетровую шляпу, есть шик, могла только Уинифрид с её экстравагантностью и вечной погоней за новизной.

Стояло то незабываемое лето, когда экстравагантность была в моде, когда сама земля была экстравагантна: буйно цвели каштаны, и клумбы благоухали как никогда; розы распускались в каждом саду; и ночи не могли вместить всех звёзд, высыпавших на небе, а солнце целые дни напролёт вращало свой медный щит над парком, и люди совершали странные поступки, завтракали и обедали на воздухе. Никто не запомнит такого количества кэбов и карет, которые вереницей тянулись по мостам через сверкающую реку, увозя богачей под зелёную сень Буши, Ричмонда, Кью и Хэмптон-корта. Почти каждая семья, претендующая на принадлежность к классу крупной буржуазии, который держит собственные выезды, посетила хотя бы по одному разу каштановую аллею в Буши или прокатилась мимо испанских каштанов в Ричмонд-парке. Они проезжали не спеша в облаке пыли, поднятой ими же самими, и, чувствуя себя вполне светскими людьми, поглядывали на больших медлительных оленей, поднимающих ветвистые рога из зарослей папоротника, который к осени обещал влюблённым такие укромные уголки, каких ещё никто никогда не видел. И время от времени, когда дурманящее благоухание цветущих каштанов и папоротника доносилось слишком явственно, они говорили друг другу: «Ах, милая! Какой странный запах!»

И липы в этом году были необыкновенные, золотые, как мёд. Когда солнце садилось, на углах лондонских площадей стоял запах слаще того мёда, что уносили пчелы, запах, наполнявший странным томлением сердца Форсайтов и им подобных — всех, кто выходил после обеда подышать прохладой в уединении садов, ключи от которых хранились только у них одних.

И это томление заставляло Форсайтов в сумерках замедлять шаги возле неясных очертаний цветочных клумб, оглядываться по сторонам не раз и не два, словно возлюбленные поджидали их, поджидали той минуты, когда последний свет угаснет под тенью веток.

Может быть, какое-то неясное сочувствие, пробуждённое запахом цветущих лип, может быть, намерение по-сестрински убедиться во всём собственными глазами и доказать правильность своих слов — «ничего серьёзного в этом нет» — или просто желание проехаться в Ричмонд, влекущий к себе в то лето решительно всех, побудило мать маленьких Дарти (Публиуса. Имоджин, Мод и Бенедикта) написать невестке следующее письмо:

«30 июня.

Дорогая Ирэн!

Я слышала, что Сомс уезжает завтра с ночёвкой в Хэнли[49]. Было бы очень недурно съездить в Ричмонд небольшой компанией. Пригласите мистера Босини, а я раздобуду молодого Флиппарда.

Эмили (они звали мать Эмили — это считалось очень шикарным) даст нам коляску. Я заеду за Вами и за Вашим спутником в семь часов.

Любящая Вас сестра Уинифрид Дарти.


Монтегью уверяет, что в „Короне и скипетре“ кормят вполне прилично».

Монтегью было второе, пользовавшееся большей известностью, имя Дарти; первое же было Мозес; в чём другом, а в светскости Дарти никто не откажет.

Провидение нагромоздило перед Уинифрид гораздо больше препятствий, чем этого заслуживали её благожелательные планы. Прежде всего пришёл ответ от молодого Флиппарда:

«Дорогая миссис Дарти!

Страшно огорчён. Не могу — вечер занят.

Ваш Огастос Флиппард».

Бороться с такой неудачей и подыскивать заместителя где-то на стороне было поздно. С проворством и чисто материнской находчивостью Уинифрид обратилась к мужу. Характер у неё был решительный, но терпеливый, что прекрасно сочетается с резко очерченным профилем, светлыми волосами и твёрдым взглядом зеленоватых глаз. Она не терялась ни при каких обстоятельствах; если же обстоятельства все же были не в её пользу, Уинифрид всегда ухитрялась повернуть их выгодной стороной.

Дарти тоже был в ударе. Эрос не получил Ланкаширского кубка. Этот знаменитый скакун, принадлежавший одному из столпов скаковой дорожки, поставившему втихомолку против Эроса не одну тысячу, даже не стартовал. Первые сорок восемь часов после этого провала были самыми мрачными в жизни Дарти.

Призрак Джемса преследовал его день и ночь. Чёрные мысли о Сомсе перемежались со слабой надеждой, В пятницу вечером он напился — так велико было его огорчение. Но в субботу утром инстинкт биржевого дельца взял верх. Заняв несколько сотен фунтов, вернуть которые он не смог бы никакими силами, Дарти отправился в город и поставил их на Концертину, участвовавшую в сэлтаунском гандикапе.

За завтраком в «Айсиуме» он сказал майору Скроттону, что этот еврейчик Натане сообщил ему кое-какие сведения. Будь что будет. Он сейчас совсем на мели. Если дело не выгорит — что ж… придётся старику раскошелиться!

Бутылка Поль-Роджера, выпитая для придания себе бодрости, только распалила его презрение к Джемсу.

Дело выгорело. Концертина пришла к столбу на шею впереди остальных задала она ему страху! Но, как говорил Дарти, уж если повезёт, то повезёт!

К поездке в Ричмонд Дарти отнёсся весьма благосклонно. Расходы он берет на себя. Ирэн всегда нравилась Дарти, и ему захотелось завязать с ней более непринуждённые отношения.

В половине шестого с Парк-Лейн прислали лакея сказать, что миссис Форсайт просит извинения, но одна из лошадей кашляет!

Не сдавшись и после этого удара, Уинифрид сразу же снарядила маленького Публиуса (которому уже исполнилось семь лет) и гувернантку на Монпелье-сквер.

Они поедут в кэбах и встретятся в «Короне и скипетре» в 7.45.

Услышав об этом, Дарти остался очень доволен. Гораздо лучше, чем сидеть всю дорогу спиной к лошадям! Он не возражает против того, чтобы прокатиться с Ирэн. Дарти предполагал, что они заедут на Монпелье-сквер, а там можно будет поменяться местами.

Когда же ему сообщили, что встреча назначена в «Короне и скипетре» и что он поедет с женой, Дарт надулся и сказал:

— Так мы черт знает когда туда доберёмся!

Выехали в семь часов, и Дарти предложил кэбмену пари на полкроны, что тот не довезёт их в три четверти часа.

За всю дорогу муж и жена только два раза обменялись замечаниями.

Дарти сказал:

— Придётся мистеру Сомсу поморщиться, когда он услышит, что его жена каталась в кэбе вдвоём с мистером Босини!

Уинифрид ответила:

— Перестань говорить глупости, Монти!

— Глупости? — повторил Дарти. — Ты не знаешь женщин, моя дорогая!

Во второй раз он просто осведомился:

— Какой у меня вид? Немножко осовелый? От этого вина, которым угощает Джордж, хоть кого разморит!

Он завтракал с Джорджем у Хаверснейка.

Босини и Ирэн приехали первыми. Они стояли у большого окна, выходившего на реку.

В то лето окна держали открытыми весь день и всю ночь; и днём и ночью запах цветов и деревьев врывался в комнаты, душный запах травы, нагретой солнцем, свежий запах обильной росы.

Наблюдательный Дарти сразу же подумал, что у его гостей дела подвигаются плохо. У Босини глаза голодные — по всему видно, что мямля!

Он оставил их на попечение Уинифрид, а сам занялся составлением меню.

Форсайты потребляют пищу, может быть, не слишком тонкую, но сытную. Люди же породы Дарти обычно исчерпывают все ресурсы «Корон и скипетров». Не имея привычки думать о завтрашнем дне, Дарти считают, что нет такой роскоши, которой они не могли бы себе позволить; и позволят, несмотря ни на что! Выбор вин тоже требует большой тщательности: в этой стране слишком много всякой дряни, «не подходящей» для таких, как Дарти, — им подавай все самое лучшее. Платить будут другие, чего же стесняться! Пусть стесняются дураки, а Дарти не станут.

Все самое лучшее! Нельзя подвести более крепкого фундамента под существование человека, тесть которого имеет весьма солидные доходы и питает нежные чувства к внукам.

Не лишённый наблюдательности, Дарти обнаружил слабое место Джемса в первый же год после появления на свет маленького Публиуса (не доглядели!); такая наблюдательность принесла ему большую пользу. Четверо маленьких Дарти стали чем-то вроде пожизненной страховки.

Гвоздём обеда была, бесспорно, кефаль. Эту восхитительную рыбу, доставленную издалека почти в идеальной сохранности, сначала поджарили, затем вынули из неё все кости, затем подали во льду, залив пуншем из мадеры вместо соуса, согласно рецепту, который был известен только небольшому кругу светских людей.

Все остальные подробности можно опустить, за исключением разве того факта, что по счёту уплатил Дарти.

За обедом он был чрезвычайно мил; его дерзкий восхищённый взор почти не отрывался от лица и фигуры Ирэн; однако Дарти пришлось признаться, что расшевелить Ирэн ему не удалось, — она относилась к нему с холодком, и тот же холодок, казалось, шёл от её плеч, просвечивающих сквозь желтоватое кружево. Дарти старался поймать её на какой-нибудь «шалости» с Босини; но тщетно: Ирэн держалась безупречно! Что же касается этого архитектора, то он сидел мрачный, как медведь, у которого разболелась голова, — Уинифрид с трудом удалось вытянуть из него несколько слов; он не притронулся к еде, но про вино не забывал, и лицо его бледнело все больше и больше, а в глазах появилось какое-то странное выражение.

Всё это было очень забавно.

Дарти чувствовал себя в ударе, говорил без умолку, острил, будучи человеком неглупым. Он рассказал два-три анекдота, сумев как-то удержаться в границах приличия, — уступка присутствующим, так как обычно в его анекдотах эти границы стирались. Провозгласил шутливый тост за здоровье Ирэн. Его никто не поддержал, а Уинифрид сказала:

— Перестань паясничать, Монти!

По её предложению после обеда все отправились на террасу, выходившую к реке.

— Мне хочется посмотреть, как в простонародье ухаживают, — сказала Уинифрид, — это ужасно забавно!

Гуляющих было много, все пользовались прохладой после жаркого дня, и в воздухе раздавались голоса, грубые, громкие, или тихие, словно нашёптывающие какие-то тайны.

Не прошло и нескольких минут, как практичная Уинифрид — единственная представительница рода Форсайтов в этой компании — отыскала свободную скамейку. Они уселись в ряд. Развесистое дерево раскинуло над ними свой густой шатёр, над рекой медленно сгущалась тьма.

Дарти сел с краю, рядом с ним Ирэн, затем Босини, затем Уинифрид. Сидеть вчетвером было тесно, и светский человек чувствовал своим локтем локоть Ирэн; он знал, что Ирэн не захочет показаться грубой и не станет отодвигаться, и это забавляло его; он то и дело ёрзал на скамейке, чтобы прижаться к Ирэн ещё ближе. Дарти думал: «Не все же должно достаться одному „пирату“. А положение пикантное!»

Откуда-то издали, с реки, доносились звуки мандолины и голосов, певших старинную песенку:

Эй, лодку на воду спустить!
Мы будем по волнам скользить,
Шутить, смеяться, херес пить!

И вдруг показался месяц — молодой, нежный. Лёжа навзничь, он выплыл из-за дерева, и в воздухе потянуло прохладой, словно от его дыхания, а сквозь эту волну прохлады доносился тёплый запах лип.

Куря сигару, Дарти поглядывал на Босини, который сидел, скрестив руки на груди, уставившись в одну точку с таким выражением, будто его мучили.

И Дарти взглянул на лицо рядом с собой, так слившееся с тенью, падавшей от дерева, что оно казалось лишь более тёмным пятном на фоне тьмы, которая словно обрела контуры, согретые дыханием, — нежные, загадочные, манящие.

На шумной террасе вдруг наступила тишина, как будто гуляющие погрузились в свои тайные мысли, слишком дорогие, чтобы доверять их словам.

И Дарти подумал: «Женщины!»

Отсветы над рекой погасли, пение смолкло; молодой месяц спрятался за дерево, и стало совсем темно. Он прижался к Ирэн.

Дарти не смутила ни дрожь, пробежавшая по телу, которого он коснулся, ни испуганный, презрительный взгляд её глаз. Он почувствовал, как Ирэн старается отодвинуться от него, и улыбнулся.

Нужно сказать, что светский человек выпил столько, сколько ему требовалось для хорошего самочувствия.

Толстые губы, раздвинувшиеся в улыбку под тщательно закрученными усами, и наглые глаза, искоса поглядывавшие на Ирэн, придавали ему сходство с коварным сатиром.

На дорожку неба между рядами деревьев выбежали новые звезды; казалось, что они, как и люди внизу, переходят с места на место, собираются кучками, шепчутся. На террасе снова стало шумно, и Дарти подумал: «Какой голодный вид у этого Босини!» — и ещё теснее прижался к Ирэн.

Этот манёвр заслуживал лучших результатов. Она встала, и за ней поднялись остальные.

Светский человек твёрже, чем когда-либо, решил познакомиться с Ирэн поближе. Пока шли по террасе, он не отставал от неё. Доброе вино давало себя чувствовать. А впереди ещё длинная дорога домой, длинная дорога и приятная теснота кэба с его обособленностью от всего мира, которой люди обязаны какому-то доброму мудрецу. Этот голодный архитектор может ехать с его женой — на здоровье, желаю приятно провести время! И, зная, что язык будет плохо его слушаться, Дарти старался молчать; но улыбка не сходила с его толстых губ.

Они пошли к экипажам, поджидавшим их у дальнего конца террасы. План Дарти отличался тем же, чем отличаются все гениальные планы, — почти грубой простотой: он не отстанет от Ирэн, а когда она будет садиться в кэб, вскочит следом за ней.

Но Ирэн, вместо того чтобы сесть в кэб, подошла к лошади. Ноги плохо слушались Дарти, и он отстал. Ирэн стояла, поглаживая морду лошади, и, к величайшей досаде Дарти, Босини очутился там первым. Она повернулась к нему и быстро проговорила что-то вполголоса; до слуха Дарти долетели слова: «этот человек». Он упорно стоял у подножки, дожидаясь Ирэн. Дарти на эту удочку не поймаешь!

Стоя под фонарём, в белом вечернем жилете, плотно облегавшем его фигуру (отнюдь не статную), с лёгким пальто, переброшенным через руку, с палевым цветком в петлице и с добродушно-наглым выражением на смуглом лице, Дарти был просто великолепен — светский человек с головы до ног!

Уинифрид уже села в другой кэб. Дарти только успел подумать, что Босини здорово поскучает с ней, если вовремя не спохватится, как вдруг неожиданный толчок чуть не поверг его наземь. Босини прошипел ему на ухо:

— С Ирэн поеду я; поняли?

Дарти увидел лицо, побелевшее от ярости, глаза, сверкнувшие, как у дикой кошки.

— Что? — еле выговорил он. — Что такое? Ничего подобного! Вы поедете с моей женой!

— Убирайтесь, — прошипел Босини, — или я вышвырну вас вон!

Дарти отступил; он понял яснее ясного, что этот субъект не шутит. Тем временем Ирэн проскользнула мимо, её платье задело его по ногам. Босини вскочил в кэб следом за ней.

Дарти услышал, как Босини крикнул: «Трогай!» Кэбмен стегнул лошадь. Лошадь рванула вперёд.

Несколько секунд Дарти стоял совершенно ошеломлённый; затем бросился к кэбу, где сидела жена.

— Погоняй! — заорал он. — Держись за тем кэбом!

Усевшись рядом с Уинифрид, он разразился градом проклятий. Затем с великим трудом пришёл в себя и сказал:

— Хороших дел ты натворила! Они поехали вместе; неужели нельзя было удержать его? Он же без ума от Ирэн, это каждому дураку ясно.

Дарти заглушил протесты Уинифрид, снова разразившись бранью, и, только подъехав к Барнсу, прекратил свои иеремиады, в которых поносил Уинифрид, её отца, брата, Ирэн, Босини, самое имя Форсайтов, собственных детей и проклинал тот день, когда женился.

Уинифрид, женщина с твёрдым характером, дала ему высказаться, и, закончив свои излияния, Дарти надулся и замолчал. Его злые глаза не теряли из виду первый кэб, маячивший в темноте, словно напоминание об упущенной возможности.

К счастью, Дарти не слышал страстных слов мольбы, вырвавшихся у Босини, — страстных слов, которые поведение светского человека выпустило на волю; он не видел, как дрожала Ирэн, словно кто-то сорвал с неё одежды, не видел её глаз, тёмных, печальных, как глаза обиженного ребёнка. Он не слышал, как Босини умолял, без конца умолял её о чём-то; не слышал её внезапных тихих рыданий, не видел, как этот жалкий «голодный пёс», дрожа от благоговения, робко касался её руки.

На Монпелье-сквер кэбмен, с точностью выполнив полученное приказание, остановился вплотную к первому экипажу. Уинифрид и Дарти видели, как Босини вышел из кэба, как Ирэн появилась вслед за ним и, опустив голову, взбежала по ступенькам. Очевидно, у неё был свой ключ, потому что она сейчас же скрылась за дверью. Трудно было уловить, сказала она что-нибудь Босини на прощанье или нет.

Босини прошёл мимо их кэба; его лицо, освещённое уличным фонарём, было хорошо видно мужу и жене. Черты этого лица искажало мучительное волнение.

— До свидания, мистер Босини! — крикнула Уинифрид.

Босини вздрогнул, сорвал с головы шляпу и торопливо зашагал дальше. Он, очевидно, совершенно забыл об их существовании.

— Ну, — сказал Дарти, — видела эту физиономию? Что я говорил? Хорошие дела творятся!

И он со вкусом распространился на эту тему.

В кэбе только что произошло объяснение — это было настолько очевидно, что Уинифрид уже не могла защищать свои позиции.

Она сказала:

— Я не буду об этом рассказывать. Не стоит поднимать шум.

С такой точкой зрения Дарти немедленно согласился.

Считая Джемса чем-то вроде своего заповедника, он не имел ни малейшего желания расстраивать его чужими неприятностями.

— Правильно, — сказал Дарти, — это дело Сомса. Он отлично может сам о себе позаботиться.

С этими словами чета Дарти вошла в своё обиталище на Грин-стрит, оплачиваемое Джемсом, и вкусила заслуженный отдых. Была полночь, и на улицах уже не попадалось ни одного Форсайта, который мог бы проследить скитания Босини; проследить, как он вернулся и стал около решётки сквера, спиной к уличному фонарю; увидеть, как он стоит там в тени деревьев и смотрит на дом, скрывающий в темноте ту, ради минутной встречи с которой он отдал бы все на свете, — ту, которая стала для него теперь дыханием цветущих лип, сущностью света и тьмы, биением его собственного сердца.


X. СИМПТОМЫ ФОРСАЙТИЗМА

Форсайту не свойственно сознавать себя Форсайтом; но про молодого Джолиона этого нельзя было сказать. Он не видел в себе ничего форсайтского до того решительного шага, который сделал его отщепенцем, а с тех пор не переставал чувствовать себя Форсайтом, и это сознание не оставляло его в семейной жизни и в отношениях со второй женой, в которой совсем уж не было ничего форсайтского.

Молодой Джолион знал, что, не будь у него умения добиваться своей цели, не будь упорства, ясного сознания, что нелепо терять то, за что заплачено такой большой ценой, — другими словами, не будь у него «чувства собственности», он не мог бы удержать эту женщину подле себя (может быть, и не захотел бы удерживать) в течение пятнадцати лет, заполненных нуждой, обидами и недомолвками; не мог бы убедить её выйти за него замуж после смерти первой жены; не мог бы одолеть эту жизнь и выйти из неё таким, каким он вышел — несколько полинявшим, но усмехающимся.

Молодой Джолион принадлежал к тому сорту людей, которые, словно маленькие китайские божки, сидят, поджав ноги, в собственном своём сердце и улыбаются сами себе недоверчивой улыбкой. Но улыбка эта — сокровенная, извечная улыбка — никак не отражалась на его поведении, в котором, как и в подбородке и темпераменте молодого Джолиона, своеобразно сочетались мягкость и решительность.

Он чувствовал в себе Форсайта и за работой — за своими акварелями, которым отдал столько сил, не переставая в то же время посматривать на себя со стороны, словно его брало сомнение, можно ли с полной серьёзностью предаваться такому непрактичному занятию, и всегда ощущая какую-то странную неловкость, что картины приносят так мало денег.

И вот это ясное представление о том, что значит быть Форсайтом, заставило его прочесть нижеследующее письмо старого Джолиона со смешанным чувством сострадания и брезгливости.

«Шелдренк-Хаус, Бродстэрз.

1 июля.

Дорогой Джо!

(Почерк отца почти не изменился за тридцать лет.) Мы живём здесь вот уже две недели, погода в общем хорошая. Морской воздух действует неплохо, но печень моя пошаливает, и я с удовольствием вернусь в Лондон. О Джун ничего хорошего сказать не могу, здоровье и состояние духа у неё скверное, и я не знаю, чем все это кончится. Она продолжает отмалчиваться, но по всему видно, что в голове у неё сидит эта помолвка, впрочем, можно ли считать их помолвленными или уже нельзя — кто их разберёт. Не знаю, следует ли пускать её в Лондон при теперешнем положении дел, но она такая своевольная, что в любую минуту может собраться и уехать. Я полагаю, что кто-то должен поговорить с Босини и выяснить его намерения. Мне очень бы не хотелось брать это на себя, потому что разговор наш непременно кончится тем, что я его поколочу. Ты знаком с Босини по клубу и, по-моему, можешь поговорить с ним и выведать, что он, собственно, намерен делать. Ты, конечно, не станешь компрометировать Джун. Буду очень рад, если ты в ближайшие дни известишь меня, удалось ли тебе что-нибудь узнать. Все это меня очень беспокоит, и я не сплю по ночам. Поцелуй Джолли и Холли.

Любящий тебя отец Джолион Форсайт».

Молодой Джолион так долго и так пристально читал это письмо, что жена обратила внимание на его сосредоточенный вид и спросила, в чём дело. Он ответил:

— Так, ничего.

Молодой Джолион взял себе за правило никогда не говорить о Джун. Жена может разволноваться, кто её знает, что она подумает; и он поторопился согнать с лица все следы задумчивости, но успел в этом не больше, чем успел бы на его месте отец, так как неуклюжесть старого Джолиона во всём, что касалось тонкостей домашней политики, перешла и к нему; и миссис Джолион, хлопотавшая по хозяйству, ходила с плотно сжатыми губами и изредка бросая на мужа испытующие взгляды.

В тот же день с письмом в кармане он отправился в клуб, ещё не решив, что предпринять.

Выведывать чьи-то «намерения» — задача мало приятная; кроме того, неловкость, которую испытывал молодой Джолион, усугубляло то не совсем нормальное положение, которое он сам занимал в семье. Как это похоже на его родственников, на всех тех людей, в обществе которых они вращались, — навязывать посторонним свои так называемые права, диктовать кому-то поступки; как это похоже на них — переносить деловые приёмы на личные отношения!

А эта фраза: «Ты, конечно, не станешь компрометировать Джун», — ведь она же выдаёт их с головой.

Но вместе с тем письмо, в котором было столько горечи, столько заботы о Джун, и эта угроза «поколотить Босини» казались такими естественными. Не удивительно, что отец хочет узнать намерения Босини, не удивительно, что он сердится.

Отказывать трудно! Но зачем поручать такое дело именно ему? Это просто неудобно. Впрочем, Форсайты умеют добиваться своего, а в средствах они не очень разборчивы, им лишь бы соблюсти внешние приличия.

Как же это сделать или как отказаться? И то и другое невозможно. Так-то, молодой Джолион!

Он пришёл в клуб к трём часам, и первый, кто попался ему на глаза, был сам Босини, сидевший у окна в углу комнаты.

Молодой Джолион сел неподалёку и, волнуясь, стал обдумывать положение. Он украдкой поглядывал на Босини, не замечавшего, что за ним наблюдают. Молодой Джолион знал его мало и, может быть, впервые так внимательно приглядывался к нему: очень странный на вид, ни одеждой, ни лицом, ни манерами не похожий на других членов клуба, — сам молодой Джолион, несмотря на большую внутреннюю перемену, навсегда сохранил благообразную внешность истого Форсайта. Он единственный среди Форсайтов не знал прозвища Босини. Архитектор выглядел не как все; не то чтобы в нём было что-то эксцентричное, но он не как все. Вид усталый, измученный, лицо худое, с широкими выдающимися скулами, но ничего болезненного в нём нет: крепкое телосложение, кудрявые волосы — признак большой жизнеспособности очень здорового организма.

Выражение лица Босини и его поза тронули молодого Джолиона. Он знал, что такое страдание, а этот человек, судя по его виду, страдал.

Он подошёл и коснулся его руки.

Босини вздрогнул, но не выказал ни малейшего смущения, увидев, кто это.

Молодой Джолион сел рядом.

— Мы давно не виделись, — сказал он. — Ну, как дом моего двоюродного брата — работа подвигается?

— Через неделю закончу.

— Поздравляю!

— Благодарю, хотя поздравлять, кажется, не с чем.

— Да? — удивился молодой Джолион. — А я думал, вы рады свалить с плеч такую большую работу; но с вами, наверное, бывает то же, что и со мной: расстаёшься с картиной точно с ребёнком.

Он ласково посмотрел на Босини.

— Да, — сказал тот уже более мягко, — создал вещь — и кончено. Я не знал, что вы пишете.

— Акварели всего-навсего; да я не особенно верю в свою работу.

— Не верите? Как же тогда можно работать? Какой же смысл в вашей работе, если вы в неё не верите?

— Правильно, — сказал молодой Джолион, — я всегда говорил то же самое. Кстати, вы замечали, что когда с вами соглашаются, то неизменно добавляют: «Я всегда так говорил!» Но раз уж вы спрашиваете, придётся ответить: я Форсайт!

— Форсайт! Никогда не думал о вас как о Форсайте!

— Форсайт, — ответил молодой Джолион, — не такое уж редкостное животное. Наш клуб насчитывает их сотнями. Сотни Форсайтов ходят по улицам; их встречаешь на каждом шагу.

— А разрешите поинтересоваться, как их распознают? — спросил Босини.

— По их чувству собственности. Форсайт смотрит на вещи с практической — я бы даже сказал, здравой — точки зрения, а практическая точка зрения покоится на чувстве собственности. Форсайт, как вы сами, вероятно, заметили, никому и ничему не отдаёт себя целиком.

— Вы шутите?

В глазах молодого Джолиона промелькнула усмешка.

— Да нет. Мне, как Форсайту, следовало бы молчать. Но я полукровка; а вот в вас уж никто не ошибётся. Между вами и мною такая же разница, как между мной и дядей Джемсом, который является идеальным образцом Форсайта. У него чувство собственности развито до предела, а у вас его просто нет. Не будь меня посредине, вы двое казались бы представителями различных пород. Я же — промежуточное звено. Все мы, конечно, рабы собственности, вопрос только в степени, но тот, кого я называю «Форсайтом», находится в безоговорочном рабстве. Он знает, что ему нужно, умеет к этому подступиться, и то, как он цепляется за любой вид собственности — будь то жены, дома, деньги, репутация, — вот это и есть печать Форсайта.

— Да! — пробормотал Босини. — Вам нужно взять патент на это слово.

— Мне хочется прочесть лекцию на эту тему, — сказал молодой Джолион. — «Отличительные свойства и качества Форсайта. Это мелкое животное, опасающееся прослыть смешным среди особей одного с ним вида, не обращает ни малейшего внимания на смех других существ (вроде нас с вами). Унаследовав от предков предрасположение к близорукости, оно различает лишь особей одного с ним вида, среди которых и протекает его жизнь, заполненная мирной борьбой за существование».

— Вы так говорите, — сказал Босини, — как будто они составляют половину Англии.

— Да, половину Англии, — повторил молодой Джолион, — и лучшую половину, надёжнейшую половину с трехпроцентными бумагами, половину, которая идёт в счёт. Её богатство и благополучие делают возможным все: делают возможным ваше искусство, литературу, науку, даже религию. Не будь Форсайтов, которые ни во что это не верят, но умеют извлечь выгоду из всего, что бы мы с вами делали? Форсайты, уважаемый сэр, — это посредники, коммерсанты, столпы общества, краеугольный камень нашей жизни с её условностями; Форсайты — это то, что вызывает в нас восхищение!

— Не знаю, правильно ли я понял вашу мысль, — сказал Босини, — но мне кажется, что среди людей моей профессии есть много таких Форсайтов, как вы их называете.

— Разумеется! — ответил молодой Джолион. — Большинство архитекторов, художников, писателей люди совершенно беспринципные, как и всякий Форсайт. Искусство и религия существуют благодаря небольшой кучке чудаков, которые действительно верят в это, и благодаря множеству Форсайтов, извлекающих из искусства и религии выгоду. По самому скромному подсчёту три четверти наших академиков, семь восьмых наших писателей и значительный процент журналистов — Форсайты. Об учёных не берусь судить, но в религии Форсайты представлены блестяще; в палате общин их, может быть, больше, чем где бы то ни было; про аристократию и говорить нечего. Но я не шучу. Опасно идти против большинства — и какого большинства! — он пристально посмотрел на Босини. — Опасно, когда позволяешь чему-нибудь захватить тебя целиком, будь то дом, картина… женщина!

Они взглянули друг на друга. Словно почувствовав, что он сделал то, чего же делают Форсайты, то есть увлёкся, молодой Джолион снова ушёл в свою раковину. Босини первый прервал молчание.

— Почему вы считаете именно свою родню такой типичной? — сказал он.

— Моя родня, — ответил молодой Джолион, — ничего особенного собой не представляет, у неё есть свои характерные чёрточки, как и во всякой другой семье, но зато в них чрезвычайно ярко выражены те два основных свойства, которые и обличают истинного Форсайта, — они никому и ничему не отдаются целиком, не увлекаются, и у них есть «чувство собственности».

Босини улыбнулся:

— Ну, а толстяк, например?

— Суизин? — спросил молодой Джолион. — А! В Суизине есть что-то первозданное. Город и быт обеспеченного класса ещё не успели его обработать. В Суизине, несмотря на все его джентльменство, сидят вековые традиции и грубая сила фермера.

Босини задумался.

— Да, вы очень метко охарактеризовали вашего кузена Сомса, — сказал он вдруг. — Этот уж наверно не пустит себе пули в лоб!

Молодой Джолион испытующе посмотрел на него.

— Да, — сказал он, — это верно. Вот почему с ним приходится считаться. Берегитесь их хватки! Смеяться может всякий, но я не шучу. Не стоит презирать Форсайтов; не стоит пренебрегать ими!

— Однако вы сами это сделали?

Удар был меткий, и молодой Джолион перестал улыбаться.

— Вы забываете, — сказал он с какой-то странной гордостью, — что я могу за себя постоять — я ведь тоже Форсайт. Великие силы подстерегают нас на каждом шагу. Человек, покидающий спасительную сень стены… ну… вы меня понимаете. Я бы, — закончил он совсем тихо, словно с угрозой, я бы мало кому посоветовал… идти… моей… дорогой. Всё зависит от человека.

Кровь бросилась в лицо Босини, потом отхлынула, и на его щеках снова разлилась бледная желтизна. Он ответил коротким смешком, раздвинувшим его губы в странную, едкую улыбку; глаза насмешливо смотрели на молодого Джолиона.

— Благодарю вас, — сказал он. — Это чрезвычайно мило с вашей стороны. Но не вы один способны постоять за себя.

Он встал.

Молодой Джолион посмотрел ему вслед и, подперев голову рукой, вздохнул.

В сонной тишине почти пустой комнаты слышалось только шуршанье газет и чирканье спичками. Молодой Джолион долго сидел не двигаясь, снова переживая те дни, когда и он следил за часами, отсчитывая минуты, — те дни, полные мучительной неизвестности и пронзительной, сладкой боли; и медленная, сладостная мука тех лет охватила его с прежней силой. Вид Босини, его измученное лицо и беспокойные глаза, то и дело поднимавшиеся к часам, пробудили в молодом Джолионе жалость, к которой примешивалось странное, непреодолимое чувство зависти.

Все эти признаки были слишком хорошо знакомы ему. Куда идёт Босини навстречу какой судьбе? Что представляет собой эта женщина, влекущая его с той неумолимой силой, перед которой отступают и понятия о чести, и принципы, и все другие интересы, — с той силой, от которой можно спастись только бегством?

Бегство! Но почему Босини должен бежать? Убегают лишь тогда, когда боятся разрушить семейный очаг, когда есть дети, когда не хотят попирать чьи-то идеалы, ломать что-то. Но тут, как он слышал, все уже и так сломано.

Он сам не спасся бегством и не стал бы спасаться, даже если бы пришлось начинать сызнова. И всё же он пошёл дальше Босини, разрушил свою неудачную семейную жизнь, а не чью-нибудь другую. Молодой Джолион вспомнил старое изречение: «Сердце человека вершит судьбу его».

Сердце вершит судьбу! Чтобы оценить пудинг, надо его съесть, — Босини ещё не съел своего пудинга.

Мысли молодого Джолиона обратились к той женщине — к женщине, которую он не знал, но о которой кое-что слышал.

Неудачный брак! Не может быть и речи о дурном обращении — этого нет, есть только какая-то смутная неудовлетворённость, какая-то тлетворная ржа, которая губит всякую радость жизни; и так день за днём, ночь за ночью, неделя за неделей, год за годом, пока смерть не положит конца всему!

Но молодой Джолион, в котором горечь смягчилась с годами, мог поставить себя и на месте Сомса. Откуда такому человеку, как его двоюродный брат — человеку, пропитанному всеми предрассудками и верованиями своего класса, — откуда ему взять проницательность, чем вдохновиться, чтобы покончить с такой жизнью? Для этого надо иметь воображение, надо заглянуть в будущее, когда неприятные толки, смешки, пересуды, всегда сопутствующие разводам, останутся позади, останется позади и преходящая боль разлуки и суровый суд достойных. Но мало у кого хватит воображения на это, особенно среди людей такого класса, к которому принадлежит Сомс. Сколько народу на свете — на всех воображения не хватает! И — боже правый! — какая пропасть между теорией и практикой! Может быть, многие, может быть, даже и Сомс, придерживаются рыцарских взглядов, а как только дело коснётся их самих, они найдут серьёзные причины для того, чтобы счесть себя исключением.

К тому же молодой Джолион не был уверен в правильности своих суждений. Он испытал все это на себе, испил до дна горькую чашу неудачного брака, — откуда же ему взять хладнокровие и широту взглядов, свойственные тем, кто даже не слышал звуков битвы? Его показания — это показания очевидца, а штатские люди, которым не пришлось понюхать пороха, не могут равняться со старым солдатом. Многие сочли бы брак Сомса и Ирэн вполне удачным: у него деньги, у неё красота — значит, компромисс возможен. Пусть не любят друг друга, но почему не поддерживать сносных отношений? То, что они будут жить каждый своей жизнью, делу не помешает, лишь бы были соблюдены приличия, лишь бы уважались священные узы брака и семейный очаг. В высших классах половина всех супружеств покоится на двух правилах: не оскорбляй лучших чувств общества, не оскорбляй лучших чувств церкви. Ради них можно принести в жертву свои собственные чувства. Преимущества незыблемого семейного очага слишком очевидны, слишком осязаемы, они исчисляются реальными вещами; status quo — дело верное. Ломка семьи — в лучшем случае опасный эксперимент и к тому же весьма эгоистичный.

Вот какие выводы может выставить защита, и молодой Джолион вздохнул.

«Все упирается в собственничество, — думал он, — но такая постановка вопроса мало кого обрадует. У них это называется „святостью брачных уз“, но святость брачных уз покоится на святости семьи, а святость семьи — на святости собственности. И вместе с тем, наверное, все эти люди считают себя последователями того, кто никогда и ничем не владел. Как странно!»

И молодой Джолион снова вздохнул.

«Вот по дороге домой мне попадётся какой-нибудь бродяга — позову я его разделить со мной обед, которого тогда не хватит мне самому или моей жене, а ведь без неё у меня не будет ни здоровья, ни счастья? В конце концов Сомс, вероятно, хорошо делает, что настаивает на своих правах и подтверждает на практике священные принципы собственности, которые служат на благо всем нам, за исключением тех, кто является здесь жертвой».

Молодой Джолион встал, пробрался сквозь лабиринт кресел и стульев, взял шляпу и по душным улицам, в пыли, поднимаемой вереницами экипажей, медленно пошёл домой.

Не доходя до Вистариа-авеню, он вынул из кармана письмо старого Джолиона и, старательно разорвав его на мелкие кусочки, бросил в пыль.

Он отпер дверь своим ключом и позвал жену. Но она ушла, взяв с собой Джолли и Холли, — дома никого не было; только пёс Балтазар лежал в саду в полном одиночестве и занимался ловлей блох.

Молодой Джолион тоже прошёл в сад и сел под грушевым деревом, которое уже давно не приносило плодов.


XI. БОСИНИ ОТПУЩЕН НА ЧЕСТНОЕ СЛОВО

На другой день после поездки в Ричмонд Сомс вернулся из Хэнли с утренним поездом. Не чувствуя расположения к водному спорту, он посвятил своё пребывание там не удовольствиям, а делу: ему пришлось съездить в Хэнли по вызову весьма солидного клиента.

Сомс отправился прямо в Сити, но дел там особенных не было, и в три часа он уже освободился, радуясь случаю пораньше вернуться домой. Ирэн не ждала его. Он вовсе не хотел застать её врасплох, но считал, что иногда не мешает нагрянуть неожиданно.

Переодевшись для прогулки, Сомс сошёл в гостиную. Ирэн, ничем не занятая, сидела на своём излюбленном месте в уголке дивана; у неё были тёмные круги под глазами, как будто после бессонной ночи.

Сомс спросил:

— Почему ты дома? Ждёшь кого-нибудь?

— Да… то есть особенно никого не жду.

— Кто должен прийти?

— Мистер Босини хотел заглянуть.

— Босини? Он должен быть на стройке.

На это Ирэн ничего не ответила.

— Так вот что, — сказал Сомс, — пойдём по магазинам, а потом погуляем в парке.

— Я не хочу выходить. У меня болит голова.

Сомс сказал:

— Стоит мне только попросить о чем-нибудь, и у тебя всякий раз начинает болеть голова. Посидишь на воздухе, под деревьями, и всё пройдёт.

Она ничего не ответила ему.

Сомс помолчал несколько минут, потом снова заговорил:

— Интересно бы знать, в чём, по-твоему, заключаются обязанности жены? Меня это всегда интересовало!

Он не ожидал ответа, но она ответила:

— Я пробовала делать так, как ты хочешь; не моя вина, если я не могу стать хорошей женой.

— Чья же это вина?

Он смотрел на неё искоса.

— Перед свадьбой ты обещал отпустить меня, если наш брак окажется неудачным. Что же, можно его назвать удачным?

Сомс нахмурился.

— Удачным! — проговорил он, запинаясь. — Был бы удачным, если бы ты вела себя как следует!

— Я пробовала, — сказала Ирэн. — Ты отпустишь меня?

Сомс отвернулся. Почувствовав в глубине души тревогу, он замаскировал её спасительным гневом.

— Отпустить? Ты сама не понимаешь, что говоришь. Отпустить! Как я могу отпустить тебя? Ведь мы женаты! Чего же ты просишь? И о чём тут вообще рассуждать? Надень шляпу, и пойдём посидим в парке.

— Так ты не хочешь отпустить меня?

В её глазах, смотревших на Сомса, было что-то необычное и трогательное.

— Отпустить! — сказал он. — Куда же ты денешься, если я тебя отпущу? Ведь у тебя нет своих средств.

— Как-нибудь проживу.

Он быстро прошёлся по комнате взад и вперёд; потом остановился около неё.

— Пойми раз и навсегда, — сказал он, — я не хочу больше подобных разговоров. Пойди надень шляпу!

Она не двигалась.

— Тебе, должно быть, не хочется упустить Босини, если он зайдёт! сказал Сомс.

Ирэн медленно встала и вышла из комнаты. Вернулась она в шляпе.

Они вышли.

В Хайд-парке уже схлынула пёстрая толпа иностранцев и другой сентиментальной публики, которая разъезжает в полдень по дорожкам, чувствуя себя необычайно элегантной; на смену полудню пришёл час настоящего, солидного гулянья, но и он уже близился к концу, когда Сомс и Ирэн уселись под статуей Ахиллеса[50].

Сомс уже давно не бывал с ней в парке. Эти совместные прогулки были для него самым большим удовольствием в первые два года после женитьбы, когда сознание, что весь Лондон смотрит на него, обладателя этой очаровательной женщины, наполняло его сердце великой, хотя и затаённой гордостью. Сколько раз он сидел с ней рядом, безукоризненно одетый, в светло-серых перчатках, с лёгкой, надменной улыбкой на губах, и кивал знакомым, изредка приподнимая цилиндр!

Остались светло-серые перчатки, осталась презрительная улыбка на губах, но что теперь у него на сердце?

Стулья быстро пустели, но Сомс не уходил, словно заставляя Ирэн вытерпеть наказание. Раза два он заговаривал с ней, и она наклоняла голову или с усталой улыбкой отвечала «да».

Вдоль ограды шёл какой-то человек; он шагал так быстро, что прохожие оборачивались и смотрели ему вслед.

— Посмотри на этого болвана! — сказал Сомс. — Бежит сломя голову по такой жаре!

Ирэн быстро повернулась в ту сторону; он взглянул на неё.

— А! — сказал Сомс. — Это наш приятель «пират»!

И он сидел не двигаясь и насмешливо улыбался, чувствуя, что Ирэн тоже затихла и тоже улыбается.

«Поздоровается она с ним или нет?» — думал Сомс.

Но Ирэн не поздоровалась.

Босини дошёл до ограды и повернул назад, пробираясь между стульями, точно пойнтер по следу. Увидев их, он остановился как вкопанный и приподнял шляпу.

Улыбка не сходила с лица Сомса; он тоже снял цилиндр.

Босини подошёл к ним, вид у него был совершенно измученный, как у человека, уставшего после тяжёлого физического напряжения; пот каплями выступил на лбу, и улыбка Сомса, казалось, говорила: «Трудно тебе пришлось, любезный!..»

— И вы тоже в парке? — спросил Сомс. — А мы думали, что вы презираете такое легкомысленное времяпрепровождение!

Босини, казалось, ничего не слышал; его ответ предназначался Ирэн:

— Я заходил к вам; думал застать вас дома.

Кто-то сзади окликнул Сомса и заговорил с ним; обмениваясь со знакомым ничего не значащими словами, Сомс не расслышал её ответа, и в голове у него созрело решение.

— Мы идём домой, — сказал он Босини, — пойдёмте с нами, пообедаем вместе.

В его словах была какая-то бравада, какой-то странный пафос. «Вы не обманете меня, — говорил его взгляд и голос, — смотрите, я доверяю вам, я не боюсь!»

Они отправились втроём на Монпелье-сквер, Ирэн шла посредине. На людных улицах Сомс шагал впереди. Он не прислушивался к их разговору; внезапно принятое решение довериться им овладело всеми его мыслями. Как игрок, он повторял себе: «Я не могу отбросить эту карту — надо сыграть и на неё. У меня не так уж много шансов».

Сомс торопливо переоделся, услышал, как Ирэн вышла и спустилась по лестнице, и после этого ещё целых пять минут помедлил у себя в комнате. Затем он сошёл вниз, нарочно хлопнув дверью, чтобы предупредить их. Они стояли у камина, кажется, разговаривали, а может быть, и нет; он не разобрал.

Весь долгий вечер Сомс разыгрывал свою роль в этом фарсе — в его обращении с гостем дружелюбия было даже больше, чем обычно; и когда, наконец, Босини поднялся, он сказал:

— Заходите почаще, Ирэн любит поговорить с вами о постройке!

И опять в его голосе прозвучала какая-то бравада, какой-то странный пафос; но рука его была холодна как лёд.

Верный своему решению, он отвернулся, чтобы не видеть их прощания, отвернулся, чтобы не видеть жены, не видеть её волос, отливающих золотом при свете висячей лампы, её скорбных улыбающихся губ, не видеть глаз Босини, который смотрел на неё, как смотрит собака на своего хозяина.

И Сомс лёг спать в полной уверенности, что Босини влюблён в его жену.

Ночью было душно, так душно и тихо, что даже из окон, открытых настежь, шла духота. Он долго лежал, прислушиваясь к её дыханию.

Вот она может спать, а он лежит не смыкая глаз. И, лёжа без сна, Сомс твёрдо решил играть роль спокойного, доверчивого супруга.

Перед рассветом он тихо встал и, пройдя в соседнюю комнату, остановился у открытого окна.

Ему нечем было дышать.

Он вспомнил ночь четыре года назад — ночь накануне свадьбы, такую же душную и жаркую.

Он лежал тогда в кресле у окна своей гостиной на Виктория-стрит. В соседнем переулке кто-то с грохотом ломился в дверь, вскрикнула женщина; он помнил, как будто это случилось совсем недавно, драку, стук захлопнутой двери, мёртвую тишину, наступившую вслед за тем. А потом в призрачном, уже не нужном свете уличных фонарей появился поливальщик улиц со своей тележкой; Сомсу казалось, что он опять слышит её грохот — все ближе и ближе; вот тележка проехала, и звуки постепенно замерли вдали.

Он высунулся из окна, выходившего во дворик, и увидел первые рассветные лучи. На мгновение контуры стен и крыши расплылись, затем выступили снова уже более чётко.

Он вспомнил, как фонари заливали бледным светом всю Виктория-стрит; вспомнил, как он торопливо оделся и вышел, миновал дома и сквер и, очутившись на той улице, где жила она, остановился, глядя на маленький дом — тихий, посеревший, как лицо мертвеца.

И вдруг, как бред в мозгу больного, перед ним пронеслась мысль: «А что делает он — этот человек, который не даёт мне покоя, который был здесь сегодня вечером, который влюблён в мою жену; может быть, бродит там на улице, ищет её, как искал сегодня днём; может быть, не спускает глаз с моего дома?»

Он прокрался через площадку лестницы, осторожно отодвинул штору и растворил окно.

Сероватая мгла окутывала деревья в сквере, словно ночь, как большая пушистая бабочка, пролетая, задела их крыльями. Фонари все ещё горели бледным светом, но на улице было пустынно, ни живой души кругом!

И вдруг в мёртвой тишине откуда-то издали, еле слышный, донёсся крик, взметнувшийся, словно голос чьей-то души, изгнанной из рая и тоскующей о своём счастье. Вот опять, опять! Сомс вздрогнул и затворил окно.

И вспомнил: «А! Это павлины кричат в парке».


XII. ДЖУН ЕЗДИТ С ВИЗИТАМИ

Старый Джолион стоял в тесном холле гостиницы в Бродстэрзе, вдыхая запах клеёнки и сельди, которым бывают пропитаны все респектабельные пансионы на морском побережье. На кресле — лоснящемся кожаном кресле с продранной в левом углу спинки обивкой, сквозь которую виднелся конский волос, — стоял чёрный саквояж. Старый Джолион укладывал в него бумаги, номера «Таймс» и флакон одеколона. На сегодня были назначены заседания «Золотопромышленной концессии» и «Новой угольной», и он собирался в город, так как никогда не пропускал заседаний. «Пропустить заседание» означало бы лишний раз признаться в своей старости, а жадный форсайтский дух старого Джолиона никак не мирился с этим.

Он укладывал вещи в чёрный саквояж, и его глаза готовы были каждую минуту загореться гневом. Так поблёскивают глаза у мальчишки, загнанного в угол оравой школьных товарищей, хоть он и сдерживается, видя, что перевес на их стороне. И старый Джолион тоже сдерживал себя — усилием воли, уже сдававшей мало-помалу, старался подавить раздражение, которое вызывали в нём некоторые обстоятельства жизни.

Он получил от сына бестолковое письмо, в котором мальчик старался замазать общими фразами своё явное желание уклониться от ответа на простой вопрос. «Я говорил с Босини, — писал Джо, — он не преступник. Чем больше я вижу людей, тем больше убеждаюсь, что не надо искать в них доброго или злого — они скорее смешны или трогательны. Но Вы, вероятно, не согласитесь со мной».

Старый Джолион, конечно, не согласился; такие речи казались ему циничными. Он ещё не достиг того возраста, когда даже Форсайты, отрешившись от иллюзий и правил, которым они следовали с практическими целями, совершенно в них не веря, лишаются физической радости жизни и, постигнув всем существом своим, что им уже не на что надеяться, не видят больше необходимости обуздывать себя, ломают все преграды и говорят то, что раньше им и в голову не пришло бы сказать.

Старый Джолион, должно быть, верил в «добро» и «зло» не больше, чем его сын; но… неизвестно… трудно сказать; может быть, во всём этом что-нибудь и есть; и зачем высказывать бесполезное недоверие и лишать себя возможных преимуществ?

Проводя каникулы в горах, хотя (как истый Форсайт) он никогда не предпринимал ничего слишком рискованного или слишком смелого, старый Джолион очень полюбил их. И когда после трудного подъёма (обозначенного у Бедекера[51] как «утомительный, но вознаграждающий путешественника сторицей») перед ним открывался чудесный вид, он не мог не верить в существование какого-то великого, возвышенного принципа, венчающего всю беспорядочную суету, все неглубокие стремнины и маленькие тёмные бездны жизни. Это, вероятно, было самым близким к религии переживанием, какое допускал его практичный характер.

Но прошло уже много лет с тех пор, как он последний раз был в горах. Первые два года после смерти жены он проводил там каникулы с Джун и тогда же с горечью убедился, что дни прогулок для него миновали.

Та уверенность в существовании высшего порядка вещей, которой его наградили горы, давно уже не посещала старого Джолиона.

Он знал, что стареет, но чувствовал себя молодым, и это тревожило его. Тревожила и смущала мысль, что он, такой осторожный, стал отцом и дедом людей, словно рождённых для несчастий. Про Джо ничего плохого не скажешь — да разве можно сказать что-нибудь плохое про такого славного молодца? Однако его положение в жизни никуда не годится; история с Джун тоже ничем не лучше. Во всём этом было что-то роковое, а человек с его характером не мог ни понять рока, ни примириться с ним.

Решив написать сыну, старый Джолион не надеялся, что из этого выйдет что-нибудь путное. Ещё на балу у Роджера ему стало ясно, к чему все это клонится; чтобы высчитать, сколько будет дважды два, старому Джолиону требовалось гораздо меньше времени, чем многим другим, а имея перед глазами пример собственного сына, он знал лучше всех остальных Форсайтов, что бледное пламя опаляет людям крылья, хотят они этого или нет.

До помолвки Джун, когда она и миссис Сомс были неразлучны, старый Джолион достаточно часто встречался с Ирэн, чтобы почувствовать её обаяние. Она не была ни вертушкой, ни кокеткой — слова, милые сердцу людей его поколения, любивших называть вещи добротными, обобщающими и не совсем точными именами; но в ней чувствовалось что-то опасное. Он и сам не мог сказать, в чём тут дело. Попробуйте поговорить с ним о свойствах, присущих некоторым женщинам, о той обольстительности, которая не зависит даже от них самих! Он ответит вам: «Вздор!» В Ирэн чувствуется что-то опасное, и дело с концом! Ему хотелось закрыть глаза на всё это. Раз уже случилось, пусть так оно и будет; он не желает больше об этом слышать, ему хочется только одного: спасти Джун и вернуть ей душевный покой. Старый Джолион всё ещё надеялся снова найти в Джун своё утешение.

Итак, он отправил письмо. Ответ был мало вразумительный. Что же касается самого разговора с Босини, то о нём, в сущности говоря, упоминалось всего-навсего одной странной фразой: «Насколько я понимаю, его захватило потоком». Потоком! Каким потоком? Что теперь за странная манера выражать свои мысли!

Старый Джолион вздохнул и сунул последние бумаги во внутренний карман саквояжа; он прекрасно знал, что подразумевалось под «потоком».

Джун вышла из столовой и помогла ему надеть пальто. По костюму и по решительному выражению её лица старый Джолион сразу же понял, что последует дальше.

— Я тоже поеду, — сказала она.

— Глупости, дорогая; я прямо в Сити. Нечего тебе слоняться по городу.

— Мне надо повидать миссис Смич.

— Опять ты вздумала возиться со своими «несчастненькими!» — проворчал старый Джолион.

Он не поверил этому предлогу, но спорить не стал. С её упрямством все равно не сладишь.

На вокзале он усадил Джун в приехавший за ним самим экипаж — очень характерный поступок для старого Джолиона, совсем не страдавшего эгоизмом.

— Только не очень утомляйся, дорогая, — сказал он и, подозвав кэб, уехал в Сити.

Джун отправилась сначала в один из переулочков Пэддингтона, где жила «несчастненькая» миссис Смич — пожилая особа, по профессии судомойка; но, послушав с полчаса её как всегда горестные излияния и чуть ли не насильно заставив старушку примириться на время со своей участью, она поехала на Стэнхоп-Гейт. Большой дом стоял пустой и тёмный.

Джун решила выведать хоть что-нибудь, выведать любой ценой. Лучше узнать самое худшее и покончить со всем этим. План её был таков: поехать сначала к тётке Фила, миссис Бейнз, а если там ничего не добьёшься, — к самой Ирэн. Она не отдавала себе ясного отчёта в том, что ей, собственно, дадут эти визиты.

В три часа Джун приехала на Лаундес-сквер. Повинуясь инстинкту, появляющемуся у женщин в минуты опасности, она надела самое лучшее платье и отправилась на поле битвы, глядя вперёд с такой же отвагой, как старый Джолион. Её страхи уступили место нетерпению.

В ту минуту, когда доложили о приезде Джун, тётка Босини, миссис Бейнз (звали её Луиза), находилась на кухне и присматривала за кухаркой — миссис Бейнз была великолепная хозяйка, а, как всегда говорил сам Бейнз, «хороший обед — великое дело». Ему лучше всего работалось в послеобеденные часы. Этот самый Бейнз и построил блистательный ряд высоких красных домов в Кенсингтоне, которые вместе со многими другими домами оспаривают славу «самых уродливых построек в Лондоне».

Услыхав о приезде Джун, миссис Бейнз поспешила в спальню и, вынув из запертого в комоде красного сафьянового футляра два больших браслета, надела их на свои белые руки — миссис Бейнз в значительной степени было присуще то самое «чувство собственности», которое, как мы знаем, является пробным камнем форсайтизма и основой высокой нравственности.

Зеркало гардероба отражало невысокую коренастую фигуру миссис Бейнз, явно склонную к полноте и одетую в платье, сшитое под её собственным присмотром из материи весьма неопределённых тонов, напоминающих окраску коридоров в больших гостиницах. Она подняла руки к волосам, причёсанным a la Princesse de Galles, и поправила их кое-где, чтобы причёска лучше держалась; взгляд её был полон бессознательной трезвости, словно она присматривалась к какому-то очень неприглядному факту и старалась повернуть его к себе выгодной стороной. В юности на щеках миссис Бейнз цвели розы, но преклонный возраст покрыл эти щеки пятнами, и в то время как она проводила по лбу пуховкой, глаза её смотрели в зеркало с чёрствой, отталкивающей прямотой. Положив пуховку, она несколько минут стояла перед зеркалом неподвижно, пристраивая на лицо улыбку, в которой участвовали и её прямой величественный нос, и подбородок (никогда не отличавшийся своими размерами, а сейчас и вовсе еле заметный по соседству с могучей шеей), и тонкие поджатые губы — Быстро, чтобы сохранить эффект улыбки, она подобрала обеими руками подол и спустилась по лестнице.

Миссис Бейнз давно поджидала визита Джун. До неё уже дошли слухи, что между племянником и его невестой происходит что-то неладное. Ни тот, ни другая не заглядывали к ней уже несколько недель. Она много раз приглашала Фила к обеду, но на эти приглашения он неизменно отвечал: «Занят».

Миссис Бейнз тревожилась инстинктивно, а чутьё у этой достойнейшей женщины было необычайно острое. Ей следовало родиться в семье Форсайтов; с точки зрения молодого Джолиона, вкладывавшего в это слово особый смысл, у миссис Бейнз были, конечно, все права на такую привилегию, и поэтому она заслуживает особой характеристики.

Миссис Бейнз ухитрилась так удачно выдать замуж трех дочерей, что, по мнению многих, девушки этого даже не заслуживали, так как они отличались той невзрачностью, какую, как правило, можно встретить только в семьях, имеющих отношение к более почтенным профессиям. Её имя числилось в комитетах, ведавших множеством благотворительных дел: балами, спектаклями, базарами, которые возглавляла церковь, — миссис Бейнз давала своё имя только в тех случаях, когда чувствовала твёрдую уверенность, что всё будет организовано под надлежащим присмотром.

По её собственным словам, она стояла за то, чтобы подводить деловую основу решительно подо все; функции церкви, благотворительных комитетов — да всего, чего угодно, — должны заключаться в упрочении Общества. Поэтому неорганизованность миссис Бейнз считала безнравственной. Всё дело в организации, ибо только организация даст чувство уверенности, что ваши деньги потрачены не зря. Организация — и ещё раз организация. Не может быть никакого сомнения, что миссис Бейнз была тем, чем считал её старый Джолион, — докой по этой части; правда, он шёл дальше и называл её «трещоткой».

Все начинания, под которыми ставилось и её имя были так идеально организованы, что к тому времени, когда подсчитывали барыши, начинания эти становились похожими на молоко, с которого сняты все сливки человеческой сердечности. Но, по справедливому замечанию миссис Бейнз, сантименты тут неуместны. По правде говоря, она была чуть-чуть академична.

Эта достойная женщина, пользовавшаяся большим уважением в церковных кругах, была одной из старших жриц в храме форсайтизма, денно и нощно поддерживающих неугасимый огонь в светильнике, горящем перед богом собственности, на алтаре которого начертаны возвышенные слова: «Ничего даром, а за пенни самую малость».

Когда миссис Бейнз входила в комнату, чувствовалось появление чего-то весьма солидного; в этом, вероятно, и заключался секрет её популярности как дамы-патронессы. Такая солидность по душе людям, которые платят деньги; и на балах они взирали на прямоносую дородную миссис Бейнз, стоявшую в платье с блёстками в окружении своих помощников, как на полководца.

Единственное, чего ей не хватало, — это второго имени. Она играла большую роль в своём обществе — среди представителей крупной буржуазии, во всех его группах и кружках, встречавшихся на общем поле битвы благотворительной деятельности — на том поле битвы, где все они получали такое удовольствие от соприкосновения с людьми Общества, которое пишется с большой буквы. Она играла роль в обществе, которое пишется с маленькой буквы, в той гораздо более широкой, более значительной и могущественной корпорации, где христианско-коммерческие институты, правила и принципы, нашедшие своё воплощение в ней самой, были горячей кровью, свободно разливавшейся по жилам, — твёрдой валютой, а не тем суррогатом, что наполнял вены маленького Общества, начинающегося с большого «О». Люди, знавшие миссис Бейнз, чувствовали в ней трезвость — трезвость женщины, которая ничему не отдаётся целиком и вообще старается уделять другим как можно меньше.

У миссис Бейнз были самые скверные отношения с отцом Босини, для которого она нередко служила объектом совершенно непростительных с его стороны издевательств. Теперь, вспоминая умершего, она называла его своим «милым непочтительным братом».

Миссис Бейнз встретила Джун с тщательно разыгранным радушием, на что она была мастерица, и с некоторой опаской, если такая известная в деловых и церковных кругах женщина вообще могла опасаться кого-либо. Джун, несмотря на всю свою хрупкость, обладала большим чувством собственного достоинства, и это чувство собственного достоинства сквозило в её бесстрашных глазах. И миссис Бейнз прекрасно понимала, что в этой непреклонной прямоте Джун было много форсайтского. Будь эта девушка просто откровенна и смела, миссис Бейнз сочла бы её «сумасбродкой» и ничем, кроме презрения, не удостоила бы; будь в ней просто много форсайтских черт, как, скажем, у Фрэнси, она покровительствовала бы ей из чистого уважения к благородному металлу; но Джун, несмотря на всю свою миниатюрность (миссис Бейнз обычно приводили в восторг вещи внушительных размеров), вселяла в неё какое-то чувство неловкости; и она усадила Джун в кресло лицом к окну.

Её уважение к Джун объяснялось ещё одним обстоятельством, признать которое миссис Бейнз — женщина набожная и не поддающаяся мирским соблазнам — вряд ли согласилась бы: она часто слышала от мужа, что старый Джолион богатый человек, и Джун очень выигрывала в её глазах благодаря этому чрезвычайно резонному обстоятельству. Сегодня миссис Бейнз испытывала те же чувства, с какими мы читаем роман о некоем молодом человеке в наследстве и трепещем от страха, как бы автор не совершил ужасного промаха, оставив своего героя к концу книги ни с чем.

В её обращении с Джун было много теплоты; миссис Бейнз никогда ещё не видела с такой ясностью, какая это редкая и достойная девушка. Она справилась о здоровье старого Джолиона. Поразительно сохранился для своего возраста; такой статный, моложавый, сколько ему лет? Восемьдесят один! Никогда бы не дала! Они живут на море? Чудесно! Фил, наверное, пишет Джун каждый день? Её светло-серые глаза широко открылись; но девушка выдержала этот взгляд не дрогнув.

— Нет, — сказала она, — совсем не пишет!

Миссис Бейнз потупилась: её веки опустились невольно, но всё-таки опустились. Через мгновение всё было по-прежнему.

— Ну, разумеется! Как это похоже на Фила — он всегда такой!

— Разве? — сказала Джун.

Этот вопрос чуть было не прогнал широкую улыбку с лица миссис Бейнз; чтобы скрыть своё замешательство, она слегка заёрзала на месте, оправила платье и сказала:

— Ах, милочка, он такой сумбурный; ну кто станет обращать внимание на его поступки!

Джун вдруг поняла, что напрасно теряет здесь время: если даже поставить вопрос прямо, от этой женщины все равно ничего не добьёшься.

— Вы видаетесь с ним? — спросила она, залившись румянцем.

На запудренном лбу миссис Бейнз выступила испарина.

— Да, конечно! Не помню, когда он был последний раз, — по правде сказать, мы его не видели это время. У него столько хлопот с домом вашего кузена; говорят, постройка скоро закончится. Надо будет устроить обед в честь такого события; приезжайте как-нибудь и оставайтесь ночевать!

— Благодарю вас, — сказала Джун.

И опять подумала: «Я зря трачу время. Она ничего не скажет».

Джун встала. В миссис Бейнз произошла перемена. Она тоже поднялась; губы её дрогнули, она беспокойно сжала руки. Происходило что-то неладное, а она ни о чём не осмеливалась спросить эту хрупкую стройную девушку, стоявшую перед ней с таким решительным личиком, стиснутыми губами и обидой в глазах. Миссис Бейнз никогда не боялась задавать вопросы — вся организационная деятельность зиждется на вопросах и ответах.

Но дело было настолько серьёзно, что нервы её, обычно довольно крепкие, сейчас сдали; ещё сегодня утром муж сказал:

— У старика Форсайта, наверно, больше ста тысяч фунтов.

И вот эта девушка стоит перед ней и протягивает руку — протягивает руку!

Может быть, сейчас ускользнёт возможность — кто знает! — возможность удержать её в семье, а миссис Бейнз не решается заговорить.

Она проводила Джун взглядом до самой двери.

Дверь закрылась.

Миссис Бейнз ахнула и бросилась следом за Джун, Переваливаясь на ходу всем своим тучным телом.

Поздно. Она услышала, как захлопнулась входная дверь, и замерла на месте с выражением неподдельного гнева и обиды на лице.

Быстрая как птица, Джун неслась по улице. Она ненавидела теперь эту женщину, которая в прежние счастливые дни казалась ей такой доброй. Неужели от неё вечно будут так отделываться, вечно будут мучить неизвестностью?

Она пойдёт к Филу и спросит его самого. Она имеет право знать все. Джун быстро прошла Слоун-стрит и поравнялась с домом, где жил Босини. Затворив за собой входную дверь, она с мучительно бьющимся сердцем взбежала по лестнице.

На площадке третьего этажа она замедлила шаги, чтобы перевести дыхание, и, взявшись рукой за перила, прислушалась. Наверху было тихо.

Бледная как полотно, Джун прошла последний пролёт. Она увидела дверь, прочла его имя на дощечке. И решимость, с которой она пришла сюда, вдруг покинула её.

Джун ясно поняла все значение своего поступка. Её бросило в жар; ладони под тонкими шёлковыми перчатками были влажны.

Она отошла от двери, но не спустилась вниз. Прислонившись к перилам, она старалась побороть в себе чувство, близкое к удушью, и смотрела на дверь с отчаянной отвагой. Нет, она не сойдёт вниз. Не все ли равно, что о ней будут думать? Никто не узнает. Помощи ждать не от кого, надо действовать самой. Надо покончить с этим.

И, заставив себя отойти от стены, она дёрнула звонок. Дверь не отперли, и весь её стыд и страх вдруг исчезли; она позвонила ещё и ещё раз, словно добиваясь у запертой квартиры ответа и вознаграждения за тот стыд и страх, с которыми она пришла сюда. Дверь не отворили; Джун перестала звонить и, опустившись на ступеньку, закрыла лицо руками.

Потом она тихонько сошла вниз на улицу. У неё было такое чувство, словно она только что встала после тяжёлой болезни; ей хотелось лишь одного: как можно скорее добраться домой. Ей казалось, что на улице все знают, где она была, что она делала; и вдруг через дорогу она увидела Босини, идущего к своему дому со стороны Монпелье-сквер.

Она хотела перебежать улицу. Глаза их встретились, и он приподнял шляпу. Проехал омнибус, и на минуту она потеряла Босини, потом, стоя на краю тротуара, увидела сквозь вереницу экипажей его удаляющуюся фигуру.

И Джун замерла на месте, глядя ему вслед.


XIII. ПОСТРОЙКА ДОМА ЗАКОНЧЕНА

— Порцию телячьего бульона, порцию супа из бычьих хвостов, два стакана портвейна.

В верхнем зале у Френча, где Форсайт все ещё может получить сытные английские блюда, сидели за завтраком Джемс и его сын.

Этот ресторан Джемс предпочитал всем остальным; все здесь было скромно, без претензий, вкусно, сытно, и хотя Джемс был уже до некоторой степени испорчен необходимостью следить за модой и привычки его складывались соответственно доходам, которые неуклонно продолжали расти, но в минуты затишья среди работы его все ещё одолевала тоска по вкусной, обильной пище, которую он едал в молодости, У Френча подавали настоящие английские официанты — заросшие волосами, в передниках; пол посыпался опилками, а три круглых зеркала в позолоченных рамах висели как раз на такой высоте, чтобы в них нельзя было смотреться. И кабинки здесь уничтожили совсем недавно, кабинки, где можно было съесть бифштекс из вырезки с рассыпчатым картофелем, не видя своих соседей, — по-джентльменски.

Джемс заткнул салфетку за третью пуговицу жилета — привычка, от которой ему давно пришлось отказаться в Вест-Энде. Он чувствовал, что будет есть суп с аппетитом, — все утро ушло на оформление бумаг по продаже поместья одного старого приятеля.

Набив рот чёрствым хлебом здешней выпечки, Джемс заговорил:

— Ты поедешь в Робин-Хилл один или с Ирэн. Возьми её с собой. Там, наверное, будет ещё много возни.

Не поднимая глаз, Сомс ответил:

— Она не хочет ехать.

— Не хочет? Как так? Разве она не собирается жить — в Робин-Хилле?

Сомс промолчал.

— Не понимаю, что теперь творится с женщинами, — забормотал Джемс, у меня с ними никаких хлопот не было. Ты слишком много позволяешь ей. Она избалована.

Сомс поднял на него глаза.

— Я не желаю слышать о ней ничего дурного, — сказал он вдруг.

В наступившем молчании было только слышно, как Джемс тянет суп с ложки.

Официант принёс два стакана портвейна, но Сомс остановил его.

— Так портвейн не подают, — сказал он, — унесите это и подайте всю бутылку.

Покончив с супом и с размышлениями, Джемс подвёл краткий итог общему положению дел.

— Мама лежит, — сказал он, — можешь воспользоваться экипажем. Я думаю, Ирэн с удовольствием проедется. Этот Босини сам вам все покажет?

Сомс кивнул.

— Я тоже не прочь посмотреть, как он там закончил отделку, — продолжал Джемс. — Надо, пожалуй, заехать за вами обоими.

— Я поеду поездом, — ответил Сомс. — А если вы захотите побывать в Робин-Хилле, Ирэн, может быть, согласится съездить с вами; впрочем, не знаю.

Он подозвал официанта и попросил счёт, по которому уплатил Джемс.

Они расстались у собора св. Павла: Сомс поехал на вокзал, а Джемс сел в омнибус и отправился в западную часть города.

Он выбрал себе угловое место рядом с кондуктором, загородив пассажирам дорогу своими длинными ногами, и на всех входивших в омнибус смотрел с неодобрением, точно они не имели права дышать его воздухом.

Джемс решил воспользоваться случаем и поговорить с Ирэн. Вовремя сказанное слово многое значит; а раз она собирается переезжать за город, пусть не упускает возможности начать новую жизнь. Вряд ли Сомс потерпит, если так будет продолжаться.

Он не вдумывался в то, что значило это «продолжаться»; смысл выражения был достаточно широк, расплывчат и как нельзя более подходил Форсайту. А после завтрака Джемс был куда храбрее обычного.

Добравшись домой, он велел подать ландо и распорядился, чтобы ехал и грум. Джемс хотел подойти к Ирэн поласковей, сделать для неё всё, что можно.

Когда дверь дома № 62 отворилась, он совершенно явственно расслышал пение Ирэн и сразу же заявил об этом, чтобы ему не отказали в приёме.

Да, миссис Сомс дома, но горничная не знала, принимает ли она.

С проворством, не раз удивлявшим тех, кто наблюдал за его тощей фигурой и отсутствующим выражением лица, Джемс двинулся в гостиную, не дав горничной времени принести отрицательный ответ. Ирэн сидела за роялем, положив руки на клавиши и, по-видимому, прислушивалась к голосам в холле. Она не улыбнулась ему.

— Ваша свекровь лежит, — начал Джемс, рассчитывая, сразу же завоевать её сочувствие. — Меня ждёт экипаж. Будьте умницей, подите наденьте шляпу, и мы поедем кататься. Вам полезно подышать воздухом!

Ирэн взглянула на него, словно собираясь отказаться, но, очевидно передумав, пошла наверх и вернулась уже в шляпе.

— Куда вы меня повезёте? — спросила она.

— Мы поедем в Робин-Хилл, — быстро забормотал Джемс, — лошади застоялись, а я хочу посмотреть, что там делается.

Ирэн заколебалась, но снова передумала и пошла к экипажу, а Джемс последовал за ней по пятам — так будет вернее.

Проехали уже больше половины дороги, когда Джемс заговорил:

— Сомс так любит вас, не позволяет задеть ни одним словом; почему вы так холодны с ним?

Ирэн вспыхнула и сказала чуть слышно:

— Я не могу дать ему то, чего у меня нет.

Джемс строго посмотрел на неё; она сидела в его собственном экипаже, её везли его собственные лошади и слуги — он чувствовал себя хозяином положения. Теперь ей не так просто будет отделаться; и устраивать сцену на людях она тоже не захочет.

— Я не понимаю вас, — сказал он. — Сомс прекрасный муж!

Ответ Ирэн прозвучал так тихо, что шум уличного движения почти заглушил её голос. Он уловил слова:

— Ведь вы не замужем за ним!

— Ну и что же из этого? Он вам ни в чём не отказывает. Готов сделать что угодно, вот теперь выстроил вам загородный дом. Ведь у вас как будто нет собственных средств?

— Нет.

Джемс снова посмотрел на Ирэн; он не мог понять выражение её лица. Похоже было, что она вот-вот расплачется, а вместе с тем…

— Уж мы-то всегда к вам хорошо относились, — торопливо забормотал он.

У Ирэн задрожали губы; к своему ужасу, Джемс увидел, как по щеке её скатилась слеза. Он чувствовал, что в горле у него стал комок.

— Мы очень любим вас. Если бы вы только… — он чуть не сказал: «вели себя как следует», но передумал: — если бы вы только захотели стать хорошей женой.

Ирэн ничего не ответила, и Джемс тоже замолчал. Она сбивала его с толку; в её молчании чувствовалось не упрямство, а скорее подтверждение всего, что он мог сказать. И вместе с тем у Джемса было ощущение, что последнее слово осталось не за ним. Он не понимал, в чём тут дело.

Однако замолчать надолго Джемс не мог.

— Вероятно, Босини теперь скоро женится на Джун, — сказал он.

Ирэн изменилась в лице.

— Не знаю, — сказала она, — спросите у неё.

— Она пишет вам?

— Нет.

— Почему? — спросил Джемс. — Я думал, что вы друзья.

Ирэн повернулась к нему.

— И об этом, — сказала она, — спросите у неё.

— Ну, знаете, — пробормотал Джемс, испуганный её взглядом, — всё-таки это очень странно, что я не могу получить простой ответ на простой вопрос, но ничего не поделаешь.

Он замолчал, переваривая такой отпор, и наконец разразился:

— По крайней мере я вас предупредил. Вы не хотите заглядывать вперёд. Сомс много говорить не станет, но я уже вижу, что он долго этого не потерпит. Вам придётся винить только самое себя — больше того: не ждите к себе сочувствия.

Ирэн улыбнулась и сказала, чуть склонив голову:

— Я вам очень признательна.

Джемс не нашёл, что ответить на это.

На смену ясному жаркому утру пришёл серый душный день; тяжёлая гряда туч, жёлтых по краям и предвещавших грозу, надвигалась с юга. Ветви деревьев неподвижно свисали над дорогой, не шевеля ни единым листочком. В раскалённом воздухе стоял запах лошадиного пота; кучер и грум, сидевшие навытяжку, время от времени украдкой переговаривались, не поворачиваясь друг к другу.

Наконец, к величайшему облегчению Джемса, экипаж подъехал к дому; молчание и непробиваемость этой женщины, которую он привык считать такой кроткой и мягкой, пугали его.

Экипаж остановился у самого подъезда, и они вошли в дом.

В холле было прохладно и тихо, как в могиле, — по спине у Джемса пробежал холодок. Он торопливо отдёрнул кожаную портьеру, скрывавшую внутренний дворик. И не мог удержаться от одобрительного возгласа.

В самом деле, дом был отделан с безукоризненным вкусом. Темно-красные плиты, покрывавшие пространство между стенами и врытым в землю белым мраморным бассейном, обсаженным высокими ирисами, были, очевидно, самого лучшего качества. Джемс пришёл в восторг от лиловой кожаной портьеры, которой была задёрнута одна сторона двора, сбоку от большой печи, выложенной белым изразцом. Стеклянная крыша была раздвинута посередине, и тёплый воздух лился сверху в самое сердце дома.

Джемс стоял, заложив руки за спину, склонив голову на худое плечо, и разглядывал резьбу колонн и фриз, проложенный вдоль галереи на жёлтой, цвета слоновой кости, стене. По всему видно, что трудов здесь не пожалели. Настоящий джентльменский особняк. Джемс подошёл к портьере, исследовал, как она отдёргивается, раздвинул её в обе стороны и увидел картинную галерею с огромным, во всю стену, окном. Пол здесь был чёрного дуба, а стены окрашены под слоновую кость, так же как и во дворе. Джемс отворял одну дверь за другой и заглядывал в комнаты. Всюду идеальный порядок, можно переезжать хоть сию минуту.

Повернувшись, наконец, к Ирэн, он увидел, что она стоит у двери в сад с мужем и Босини.

Не отличаясь особой чуткостью, Джемс все же сразу заметил, что происходит что-то неладное. Он подошёл к ним уже встревоженный и, не зная ещё, в чём дело, попытался как-то смягчить создавшееся положение.

— Здравствуйте, мистер Босини, — сказал он, протягивая руку. — Я вижу, вы не поскупились на отделку.

Сомс повернулся к нему спиной и отошёл. Джемс перевёл взгляд с хмурого лица Босини на Ирэн и от волнения высказал свои мысли вслух:

— Не понимаю, что тут происходит. Мне никогда ничего не рассказывают.

И, повернувшись вслед за сыном, услышал короткий смешок архитектора и слова:

— И благодарение богу. Стоило ли так…

К несчастью, конца фразы Джемс уже не разобрал.

Что случилось? Он оглянулся. Ирэн стояла рядом с Босини, и выражение лица у неё было такое, какого раньше Джемс никогда не видел. Он поспешил к сыну.

Сомс шагал по галерее.

— В чём дело? — спросил Джемс. — Что у вас там?

Сомс взглянул на него со своим обычным надменным спокойствием, но Джемс знал, что сын взбешён.

— Наш приятель, — сказал он, — снова превысил свои полномочия. На этот раз пусть пеняет на себя.

Сомс пошёл к выходу. Джемс поспешил за ним, стараясь протиснуться вперёд. Он видел, как Ирэн отняла палец от губ, услышал, как она сказала что-то своим обычным тоном, и заговорил, ещё не поравнявшись с ними:

— Будет гроза. Надо ехать домой. Нам кажется, не по дороге, мистер Босини? Нет? Тогда до свидания!

Он протянул руку. Босини не принял её и, отвернувшись, сказал со смехом:

— До свидания, мистер Форсайт. Смотрите, как бы гроза не застала вас в дороге! — и отошёл в сторону.

— Ну, — сказал Джемс, — я не знаю…

Но, взглянув на Ирэн, запнулся. Ухватив невестку за локоть, он проводил её до коляски. Джемс был уверен, совершенно уверен, что они назначили друг другу свидание…

Ничто в мире не может так взбудоражить Форсайта, как открытие, что вещь, на которую он положил истратить определённую сумму, обошлась гораздо дороже. И это понятно, потому что на точности расчётов построена вся его жизнь. Если Форсайт не может рассчитывать на совершенно определённую ценность вещей, значит компас его начинает пошаливать; он несётся по бурным волнам, выпустив кормило из рук.

Оговорив в письме к Босини свои условия, о которых уже упоминалось выше, Сомс перестал думать о деньгах. Он считал, что окончательная стоимость постройки установлена совершенно точно, и возможность превышения её просто не приходила ему в голову. Услышав от Босини, что сверх сметы в двенадцать тысяч фунтов истрачено ещё около четырех сотен, Сомс побелел от ярости. По первоначальным подсчётам, законченный дом должен был обойтись в десять тысяч фунтов, и Сомс уже не раз бранил себя за бесконечные расходы сверх сметы, которые он позволил архитектору. Однако последние траты прямо-таки непростительны со стороны Босини. Как это он так сглупил, Сомс не мог понять; но факт был налицо, и вся злоба, вся затаённая ревность, которой давно уже горел Сомс, вылилась в ярость против этой совсем уже возмутительной выходки Босини. Позиция доверчивого, дружески настроенного мужа была оставлена — Сомс занял её, чтобы сохранить свою собственность — жену, теперь он переменил позицию, чтобы сохранить другой вид собственности.

— Ах так! — сказал он Босини, когда к нему вернулся дар речи — И вы, кажется, в восторге от самого себя. Но позвольте заметить, что вы не на таковского напали.

Что он хотел сказать этим, ему самому ещё было неясно, но после обеда он просмотрел свою переписку с Босини, чтобы действовать наверняка. Двух мнений здесь быть не могло: этот молодчик обязан возместить перерасход в четыреста фунтов или во всяком случае в триста пятьдесят! — пусть и не пробует отвертеться.

Придя к этому заключению, Сомс посмотрел на лицо жены. Сидя на своём обычном месте в уголке дивана, Ирэн пришивала кружевной воротничок к платью. За весь вечер она не обмолвилась с ним ни словом.

Он подошёл к камину и, рассматривая в зеркале своё лицо, сказал:

— Твой «пират» свалял большого дурака; придётся ему расплачиваться за это!

Она презрительно взглянула на него и ответила:

— Не понимаю, о чём ты говоришь!

— Скоро поймёшь. Так, пустячок, не стоящий твоего внимания, — четыреста фунтов.

— Ты на самом деле собираешься взыскать с него за этот несчастный дом?

— Собираюсь.

— А тебе известно, что у него ничего нет?

— Да.

— Я думала, что на такую низость ты не способен.

Сомс отвернулся от зеркала, машинально снял с каминной полки фарфоровую чашку и взял её в обе руки, точно молясь над ней. Он видел, как тяжело дышит Ирэн, как потемнели от гнева её глаза, но пропустил колкость мимо ушей и спокойно спросил:

— Ты флиртуешь с Босини?

— Нет, не флиртую.

Глаза их встретились, и Сомс отвернулся. Он верил и не верил ей и знал, что вопрос этот задавать не стоило; он никогда не знал и никогда не узнает её мыслей. Непроницаемое лицо Ирэн, воспоминание о всех тех вечерах, когда она сидела здесь все такая же мягкая и пассивная, но непонятная, загадочная, накалили его неудержимой яростью.

— Ты точно каменная, — сказал он и так стиснул пальцы, что хрупкая чашка разлетелась вдребезги. Осколки упали на каминную решётку. И Ирэн улыбнулась.

— Ты, кажется, забыл, — сказала она, — что чашка всё-таки не каменная!

Сомс схватил её за руку.

— Хорошая трёпка, — сказал он, — это единственное, что может тебя образумить, — и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.


XIV. СОМС СИДИТ НА ЛЕСТНИЦЕ

Сомс поднялся к себе в тот вечер, чувствуя, что хватил через край. Он был готов принести извинения за свои слова.

Он потушил газ, все ещё горевший в коридоре. Взявшись за ручку двери, остановился на секунду, чтобы обдумать извинения, так как ему не хотелось выдавать ей своё беспокойство.

Но дверь не отворилась и не подалась даже тогда, когда он дёрнул её и налёг на ручку. Ирэн, должно быть, заперла почему-нибудь спальню на ключ и забыла потом отпереть.

Войдя в свою комнату, тоже освещённую прикрученной газовой лампой, он быстро направился к двери в спальню. И эта дверь была заперта на ключ. Тут Сомс заметил, что складная кровать, на которой он изредка спал, была постлана. На подушке лежала его ночная сорочка. Сомс приложил руку ко лбу, рука стала влажной. Значит, его выставили?

Он вернулся к двери и, осторожно постучав ручкой, сказал:

— Отопри мне, слышишь? Отопри дверь!

В комнате раздался шорох, но ответа не было.

— Ты слышишь? Впусти меня сию же минуту — я требую!

Он слышал её дыхание около самой двери — так дышат те, кому угрожает опасность.

В этом гробовом молчании, в невозможности добраться до неё было что-то страшное. Сомс вернулся к другой двери и, навалившись на неё всем телом, попытался выломать. Дверь была новая — перед свадебным путешествием он сам распорядился заново переделать оба входа. Не помня себя от ярости. Сомс занёс ногу, чтобы ударить в дверь; но его остановила мысль о прислуге, и он вдруг почувствовал себя побеждённым.

Бросившись на складную кровать у себя в комнате, он схватился за книгу.

Но вместо букв перед глазами у него стояла жена, он видел её золотистые волосы, рассыпавшиеся по обнажённым плечам, видел её большие тёмные глаза — вот она стоит там, как затравленный зверь. И Сомс понял все значение её бунта. Она решила, что так будет и дальше.

Он не мог лежать спокойно и снова подошёл к двери.

Он знал, что Ирэн все ещё стоит там, и крикнул:

— Ирэн! Ирэн!

Против воли голос его прозвучал жалобно. В ответ на это слабый шорох за дверью прекратился, и наступила зловещая тишина. Сомс стоял, стиснув руки, и думал.

Потом вышел на цыпочках и с разбегу навалился на другую дверь. Она затрещала, но не подалась. Сомс опустился на ступеньки и закрыл лицо руками.

Он долго сидел так в темноте; сквозь стеклянный люк в потолке луна бросала на лестницу светлый блик, который медленно вытягивался по направлению к Сомсу. Он попробовал взглянуть на все происходящее по-философски.

Заперев дверь на ключ, она больше не может претендовать на права жены — значит, он будет искать утешения у других женщин.

Но мысли Сомса не задержались на этих соблазнительных картинах — такие развлечения были не в его вкусе. В прошлом их у него насчитывалось немного, а за последнее время он и подавно отвык от всего этого и вряд ли теперь привыкнет. Его голод могла утолить только жена — неумолимая, испуганная, спрятавшаяся от него в запертой комнате. Другие женщины ему не нужны.

Сидя в темноте, Сомс почувствовал, насколько сильна в нём эта уверенность.

Его философская выдержка исчезла, уступив место угрюмой злобе. Поведение Ирэн безнравственно, непростительно, оно заслуживает самого жестокого наказания, какое только можно придумать. Ему не нужна никакая другая женщина, а она отталкивает его.

Значит, правда, что он ненавистен ей! До сих пор Сомс не мог этому поверить. Да и сейчас не верил. Это немыслимо. Ему казалось, что он потерял способность рассуждать. Если та, которую он всегда считал мягкой и покорной, могла решиться на такой шаг, то чего же надо ждать дальше?

И он снова спрашивал себя, правда ли, что у неё роман с Босини. Он не верил в это; не решался дать такое объяснение её поступкам — с этой мыслью лучше не сталкиваться.

Невыносимо думать о том, что он будет вынужден сделать свои супружеские отношения достоянием гласности. Пока нет более веских доказательств, не надо верить в это, ведь он не станет наказывать самого себя. И всё же в глубине души Сомс верил.

Луна бросала сероватый отблеск на его фигуру, прижавшуюся к стене.

Босини влюблён в неё. Он ненавидит этого человека и не намерен теперь щадить его. Он имеет право отказаться и откажется платить, не даст ни одного пенни сверх двенадцати тысяч пятидесяти фунтов — крайней суммы, установленной в письме. Нет, лучше заплатить! Заплатить, а потом предъявить ему иск и взыскать убытки. Он пойдёт к «Джоблингу и Боултеру» и поручит им вести дело. Он разорит этого оборванца! И вдруг — но разве существовала какая-нибудь связь между этими двумя мыслями? — Сомс подумал, что у Ирэн тоже нет средств. Оба нищие. И эта мысль принесла ему странное удовлетворение.

Тишину нарушил лёгкий скрип за стеной. Наконец-то она легла! А! Приятных сновидений! Пусть даже распахнёт настежь двери, теперь он всё равно не войдёт.

Но его губы, по которым пробежала горькая усмешка, дрогнули; он закрыл глаза руками…

Вечер был уже близок, когда на следующий день Сомс остановился у окна столовой и хмуро посмотрел на сквер.

Солнце все ещё заливало платаны, и на лёгком ветерке широкие яркие листья блестели в лучах, танцуя под звуки шарманки, игравшей на углу. Уныло отстукивая такт, шарманка играла вальс, старинный вальс, уже вышедший из моды; играла, играла без конца, хотя только одни листья танцевали под эту музыку.

У женщины, вертевшей ручку шарманки, вид был невесёлый, устала, должно быть; из окон высоких домов не бросили ни одного медяка. Она подняла шарманку и, пройдя три дома, снова заиграла.

Это был тот самый вальс, под который на балу у Роджера танцевали Ирэн с Босини; и вместе с коварной музыкой Сомс услышал запах гардений, как тогда на балу, когда мимо него промелькнули отливающие золотом волосы и мягкие глаза Ирэн, увлекавшие Босини все дальше и дальше по бесконечному залу.

Женщина медленно вертела ручку; она играла свой вальс весь день — играла на Слоун-стрит, играла, может быть, и для Босини.

Сомс отошёл, взял папиросу из резного ящичка и снова вернулся к окну. Мелодия гипнотизировала его, и вдруг он увидел Ирэн; держа в руке нераскрытый зонтик, она быстро шла через сквер к дому; этой лёгкой розовой кофточки с широкими рукавами Сомс ещё ни разу не видел на ней. Она остановилась около шарманки, вынула кошелёк и протянула женщине монету.

Сомс отшатнулся от окна и стал так, чтобы видеть холл.

Она отперла дверь своим ключом, поставила зонтик и остановилась перед зеркалом. Её щеки горели, словно обожжённые солнцем; губы улыбались. Она протянула руки, точно хотела обнять себя в зеркале, но смех её был похож на рыдание.

Сомс шагнул вперёд.

— Очень мило! — сказал он.

Но Ирэн метнулась, как подстреленная, и хотела пройти мимо него по лестнице. Сомс загородил ей дорогу.

— Что за спешка? — сказал он, и его глаза остановились на завитке волос, упавшем ей на ухо.

Сомс едва узнавал её. Она горела точно в огне, такими яркими казались её щеки, глаза, губы и эта незнакомая ему кофточка.

Ирэн подняла руку и поправила завиток. Она дышала часто и глубоко, точно запыхавшись после быстрого бега, и от её волос, от её тела шёл аромат, как идёт аромат от распустившегося цветка.

— Мне не нравится эта кофточка, — медленно проговорил Сомс, — слишком лёгкая, бесформенная!

Он протянул палец к её груди, но она оттолкнула его руку.

— Не прикасайтесь ко мне! — крикнула она.

Он сжал её кисть; она вырвалась.

— Где же ты была? — спросил он.

— В раю — не у вас в доме! — И с этими словами она взбежала по ступенькам.

А на улице — в знак благодарности — у самых дверей шарманка играла вальс.

И Сомс стоял не двигаясь. Что помешало ему пойти за ней?

Может быть, он видел мысленно, как на Слоун-стрит Босини выглядывает из окна, напрягает зрение, чтобы хоть ещё раз поймать глазами удаляющуюся фигуру Ирэн, как он подставляет ветру разгорячённое лицо, вспоминая тот миг, когда она приникла к его груди… а в комнате все ещё сохранился её аромат, все ещё звучит её смех, похожий на рыдание.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


I. ПОКАЗАНИЯ МИССИС МАК-ЭНДЕР

Многие, в том числе и редактор «Ультравивисекциониста»[52], переживавшего тогда лучшую пору юности, назвали бы Сомса тряпкой за то, что он не снял замков с дверей спальни и не обрёл супружеского счастья, предварительно как следует поколотив жену.

Жестокость не так уж безнадёжно разжижена теперь гуманностью, как это было в прежние времена, однако люди, настроенные сентиментально, могут успокоиться, ибо Сомс ничего подобного не сделал. Агрессивная жестокость не в ходу среди Форсайтов; они слишком осторожны и, пожалуй, слишком мягкосердечны. Сомс, кроме того, обладал чувством гордости, не настолько сильным, чтобы толкнуть его на подлинно великодушный поступок, но вполне достаточным, чтобы удержать от подлости, совершить которую он был способен разве только в пылу сильного раздражения. А больше всего остального этот истый Форсайт боялся показаться смешным. Не решившись поколотить жену, он не знал, что предпринять дальше, и без лишних слов примирился со своим положением.

Все лето и осень Сомс продолжал ходить в контору, возиться с картинами и приглашать знакомых к обеду.

Он по-прежнему жил в городе: Ирэн отказалась переехать. Дом в Робин-Хилле — совершенно готовый — стоял пустой, без хозяев.

Сомс возбудил против «пирата» иск, требуя выплаты трехсот пятидесяти фунтов.

Защиту Босини взяла на себя адвокатская фирма «Фрик и Эйбл». Признав основательность фактов, изложенных в иске, они составили протест, который, в очищенном от юридической терминологии виде, сводился к следующему: говорить о «полной свободе действий в пределах, указанных в переписке», — полнейшая нелепость.

Совершенно случайно — такие факты редки, но вполне вероятны в узком кругу юристов — сведения о курсе, взятом защитой, дошли до ушей Сомса: его компаньону Бастарду пришлось однажды сидеть за обедом у эксперта по определению судебных издержек Уолмисли рядом с молодым Ченкери из гражданского отделения суда.

Необходимость переводить разговор на профессиональные темы, которая возникает у всех законников, как только дамы уходят из комнаты, заставила Ченкери, молодого адвоката, подающего большие надежды, загадать загадку своему соседу, фамилии которого он не знал, — у Бастарда, вечно прозябающего на задворках, в сущности говоря, и не было фамилии.

Ченкери сказал, что ведёт дело, в котором имеется один «весьма щекотливый пункт», затем, всячески соблюдая профессиональную скромность, объяснил уязвимое место в иске Сомса. Все, кому он только ни рассказывал, заявил Ченкери, считают это «весьма щекотливым пунктом». К сожалению, иск пустяковый, «хотя его клиенту, кажется, придётся ох как туго». (Шампанское у Уолмисли подавали плохое, но в большом количестве.) Ченкери опасался, что судья не станет особенно вникать в суть дела. Впрочем, надо постараться — уж очень щекотливый пункт. Что скажет на это его сосед?

Бастард — образец сдержанности — ничего не сказал.

Однако он сообщил об этом разговоре Сомсу, а от себя добавил не без ехидства — этот скромный человек был способен проявлять кое-какие человеческие чувства — что, по его мнению, пункт действительно «весьма щекотливый».

Согласно прежнему решению, наш Форсайт поручил защиту своих интересов «Джоблингу и Боултеру». И тут же пожалел, что не взялся за дело сам. Получив копию протеста Босини, он пошёл в контору к своим адвокатам.

Боултер, взявшийся вести дело, — Джоблинг успел умереть несколько лет назад, — сказал Сомсу, что, по его мнению, пункт этот весьма щекотливый; он хотел бы посоветоваться с королевским адвокатом[53].

Сомс предложил обратиться к кому-нибудь посолиднее, и они отправились к королевскому адвокату Уотербаку. А он продержал бумаги шесть недель и затем написал следующее:

«Надлежащее истолкование переписки в значительной степени зависит от намерений обеих сторон и от тех показаний, которые будут даны на суде. На мой взгляд, от архитектора следует как-нибудь добиться признания, что он отдавал себе отчёт в недопустимости превышения крайней суммы в двенадцать тысяч пятьдесят фунтов. Что же касается „полной свободы действий в пределах, указанных в переписке“, выражение, на которое было обращено моё внимание, то пункт этот действительно весьма щекотливый; однако я полагаю, что к иску можно будет применить постановление суда, вынесенное по делу „Буало и Цементной Ко Лимитед“».

Основываясь на совете Уотербака, сделали соответствующий запрос, но, к сожалению, ответ «Фрика и Эйбла» был так ловко составлен, что при всём желании почерпнуть из него что-либо не представлялось возможным.

Мнение Уотербака Сомс прочёл 1 октября, спустившись в столовую обедать. Оно взволновало его — не столько из-за упоминания о процессе «Буало и Цементная Кº Лимитед», сколько из-за того, что с некоторых пор пункт о свободе действий стал казаться щекотливым и ему самому; в нём был тот приятный привкус каверзы, который способен раздразнить аппетиты лучших законников. Получить в подтверждение собственных мыслей совет королевского адвоката Уотербака — это кого угодно встревожит.

Сомс думал, глядя в пустой камин; осень уже наступила, но дни стояли тёплые, как в середине августа. Неприятно, когда тебя тревожат; Сомсу хотелось лишь одного — наступить Босини ногой на горло.

Хотя архитектор не попадался ему на глаза со времени последней встречи в Робин-Хилле, Сомс постоянно ощущал его присутствие — постоянно видел перед собой это измученное, осунувшееся лицо и восторженные глаза. Сомс ни на минуту не мог отделаться от мысли, которая пришла ему в голову той ночью, когда на рассвете он услышал крики павлинов, — от мысли, что Босини бродит вокруг его дома. И в каждой мужской фигуре, проходившей по скверу в вечерних сумерках, ему мерещился тот, кого Джордж так метко прозвал «пиратом».

Сомс был уверен, что Ирэн продолжает встречаться с ним; где и как он не знал и не спрашивал, боясь в глубине души узнать слишком много. Всё шло теперь подземными путями.

Когда он спрашивал жену, куда она ходила, по-прежнему считая своим долгом задавать такие вопросы, как это и полагается Форсайту, вид у Ирэн бывал очень, странный. Самообладание её казалось поразительным, но иногда сквозь маску её лица, всегда загадочную, сквозило что-то, чего Сомс не видел в нём раньше.

За последнее время она часто завтракала вне дома; когда он спрашивал Билсон, подавали ли хозяйке сегодня завтрак, та сплошь и рядом отвечала: «Нет, сэр».

Сомсу очень не нравились эти прогулки, и он так и сказал Ирэн. Но она не обратила на это никакого внимания. В той невозмутимости, с которой Ирэн отмахивалась от его слов, было что-то такое, что и бесило, и поражало, и забавляло Сомса. Словно она радовалась мысленно своей победе над ним.

Он отложил в сторону мнение королевского адвоката Уотербака и, поднявшись наверх, вошёл в комнату Ирэн, так как до вечера она не запиралась — Сомс уже убедился, что у жены хватает такта не шокировать прислугу. Ирэн расчёсывала волосы; она посмотрела на него с какой-то непонятной яростью.

— Что вам здесь нужно? — сказала она. — Будьте добры, уйдите из моей комнаты.

Он ответил:

— Я хочу знать, до каких пор все это будет продолжаться. Я уже достаточно терплю такое положение вещей.

— Вы уйдёте отсюда?

— Ты будешь обращаться со мной, как с мужем?

— Нет.

— Тогда я приму меры и заставлю тебя.

— Попробуйте!

Сомс смотрел на жену, поражённый спокойствием её тона. Губы Ирэн сжались в тонкую полоску; пышная масса золотых волос спадала на обнажённые плечи, так странно подчёркивая её тёмные глаза — глаза, горевшие страхом, ненавистью, презрением и все тем же торжеством.

— А теперь, будьте добры, уйдите отсюда!

Сомс повернулся и мрачно вышел из комнаты.

Он слишком хорошо знал, что не станет принимать никаких мер, и видел, что и она знает это — знает, что он боится.

У него была привычка рассказывать Ирэн обо всём, что произошло за день: о том, что заходил тот или другой клиент; о том, что он составил закладную для Паркса; о бесконечной тяжбе с Фрайером, начало которой положил ещё дедушка Николас, с такой сверхъестественной осторожностью распорядившийся перед смертью своим имуществом, что до него до сих пор никто не мог добраться, и только для одних адвокатов эта тяжба служила и будет, вероятно, служить до второго пришествия источником дохода; и о том, что он был у Джобсона и видел, как там продали Буше, того самого, которого он упустил у «Талейрана и Сына» на Пэл-Мэл.

Сомс восхищался Буше[54], Ватто[55] и всей этой школой. У него была привычка рассказывать Ирэн о своих делах, он не отступал от неё даже теперь и подолгу говорил за обедом, точно потоком слов надеялся заглушить боль в сердце.

Если они оставались одни, Сомс часто пытался поцеловать её, когда она прощалась с ним на ночь. Он, вероятно, думал, что когда-нибудь она позволит ему это; а может быть, просто считал, что муж должен целовать жену. Пусть Ирэн ненавидит его, но он останется на высоте и не будет пренебрегать такой почтенной традицией.

Но почему она его ненавидит? Даже сейчас Сомс не мог этому поверить. Как странно, когда тебя ненавидят! Зачем такая крайность! А между тем, он сам ненавидит Босини — этого «пирата», проходимца, этого ночного бродягу. Сомс только так и представлял его себе: притаился где-нибудь или бродит с места на место. А ему, наверно, туго приходится! Молодой Баркит, архитектор, видел, как Босини с весьма кислой физиономией выходил из второразрядного ресторанчика!

И в те долгие часы, когда, лёжа без сна, он думал и думал, не находя выхода из этого тупика, — разве только она вдруг образумится, — мысль о разводе по-настоящему ни разу не приходила ему в голову…

Ну, а Форсайты? Какую роль играли они в трагедии Сомса, развивавшейся теперь невидимо для глаз?

Откровенно говоря, незначительную или совсем никакой, потому что все Форсайты уехали на море.

Ежедневно они выходили из отелей, водолечебниц, пансионов на морской берег; дышали озоном, набирались его на всю зиму.

Каждая семья, облюбовав себе виноградник, взращивала, собирала, давила виноград, закупоривала в бутылки драгоценное вино морского воздуха.

В конце сентября Форсайты начали съезжаться в город.

Пышущие здоровьем, с румянцем во всю щеку, они прибывали в маленьких омнибусах со всех вокзалов Лондона. Следующее утро заставало их за делами.

И в первое же воскресенье дом Тимоти от завтрака и до обеда был полон народа.

Среди многих новостей, таких разнообразных и интересных, миссис Септимус Смолл сообщила, что Сомс и Ирэн провели лето в городе.

Дальнейшие интересные показания дало лицо более или менее постороннее.

Случилось так, что в конце сентября миссис Мак-Эндер, большая приятельница Уинифрид Дарти, проезжая на велосипеде по Ричмонд-парку в обществе молодого Огастоса Флиппарда, увидела Ирэн и Босини, которые шли от рощицы, заросшей папоротником, по направлению к Шин-Гейт.

Быть может, бедной миссис Мак-Эндер хотелось пить, ведь она проехала большой конец по трудной пыльной дороге, а, как известно всему Лондону, кататься на велосипеде и разговаривать с молодым Флиппардом дело нелёгкое даже для самого крепкого организма; быть может, вид прохладной, заросшей папоротником рощицы, откуда вышли «те двое», пробудил в ней чувство зависти. Прохладная, заросшая папоротником рощица на вершине холма, ветки дубов нависают там крышей над головой, голуби заводят нескончаемый свадебный гимн, осень что-то нашёптывает влюблённым, забравшимся в папоротник, и олени неслышно проходят мимо них. Рощица невозвратного счастья, золотых минут, промелькнувших за долгие годы брачного союза неба и земли. Священная рощица оленей, причудливых пней, фавнами скачущих в летних сумерках вокруг серебристых берёзок-нимф!

Эта леди была знакома со всеми Форсайтами и, побывав в своё время на приёме у Джун, сразу же узнала, с кем имеет дело. Сама она, бедняжка, вышла замуж неудачно, но у неё хватило здравого смысла и ловкости, чтобы заставить мужа совершить серьёзный проступок и пройти самой через бракоразводный процесс, не вызвав осуждения общества.

Поэтому миссис Мак-Эндер считала себя судьёй в подобного рода историях, тем более что жила она в одном из тех больших домов, которые собирают в своих квартирках несметное количество Форсайтов, развлекающихся в свободное время обсуждением чужих дел.

Может быть, бедняжке хотелось пить, и уж наверно она начала скучать, потому что Флиппард был завзятый остряк. Встреча с «этими двумя» в таком необычном месте оказалась прямо-таки «глотком шампанского».

Время, как и весь Лондон, снисходительно к миссис Мак-Эндер.

Эта маленькая, но весьма примечательная женщина заслуживает внимания; её всевидящее око и острый язычок каким-то таинственным образом работали в помощь провидению.

Напуская на себя вид женщины, много испытавшей на своём веку, миссис Мак-Эндер отличалась удручающей осторожностью по отношению к самой себе. Она, вероятно, больше, чем какая-либо другая светская дама, сделала все, что было в её силах, чтобы искоренить рыцарский дух, ещё цепляющийся за колеса цивилизации. Она такая умница, её так ласково называют «крошка Мак-Эндер!»

Миссис Мак-Эндер хорошо одевалась и была членом Женского клуба, но, конечно, не имела ничего общего с теми нервозными, унылыми его членами, которые только и думают, что о правах женщин. Она пользовалась своими правами не задумываясь, как чем-то совершенно естественным, и прекрасно знала, как можно добиться их, не вызвав к себе ничего, кроме восхищения, у людей того великого класса, принадлежность к которому ей обеспечивали если не манеры, то рождение, воспитание и самая верная, скрытая от глаз печать — чувство собственности.

Дочь бедфордширского адвоката и внучка священника, она ухитрилась пронести все потребности, верования и чувства светской женщины сквозь тяжкий опыт супружеской жизни с безобидным художником, который был помешан на природе и покинул жену ради актрисы; получив свободу, миссис Мак-Эндер без всякого труда проникла в самую гущу Форсайтов.

Всегда оживлённая, полная «всяких новостей», она везде была желанной гостьей. Встретив миссис Мак-Эндер на Рейне или в Зерматте[56], одну или в обществе какой-нибудь леди и двух джентльменов, никто не удивлялся и не осуждал её: миссис Мак-Эндер считалась женщиной чрезвычайно осторожной; и сердца всех Форсайтов раскрывались навстречу тому инстинкту, с помощью которого миссис Мак-Эндер могла наслаждаться всем без малейшего ущерба для себя. Существовал взгляд, что такие женщины, как миссис Мак-Эндер, способны сохранить и увековечить лучший тип нашей женщины. Детей у неё не было.

Если миссис Мак-Эндер питала отвращение к чему-нибудь, так это к женственности, к тому, что мужчины называют «обаянием», и миссис Сомс вызывала у неё особое чувство антипатии.

В глубине души она, вероятно, чувствовала, что стоит только признать мерилом обаяние, как ум и способности сейчас же отойдут на второй план; и миссис Мак-Эндер ненавидела ту неуловимую обольстительность, в которой она не могла отказать Ирэн, — ненавидела тем острее, чем больше это так называемое обаяние путало все её расчёты.

Однако миссис Мак-Эндер говорила, что она не видит в этой женщине ничего особенного; в ней нет «изюминки», такие не сумеют постоять за себя, всякий может их провести — это ясно как день; она просто не понимает, что в ней находят мужчины!

В сущности говоря, сердце у миссис Мак-Эндер было не злое, но, устраивая свою жизнь после неудачного брака, она до такой степени убедилась в необходимости иметь запас «всяких новостей», что ей не пришло даже в голову умолчать о встрече в парке с «теми двумя».

Случилось так, что в тот же самый вечер миссис Мак-Эндер обедала у Тимоти, куда она изредка заходила, чтобы «подбодрять старушек», как это у неё называлось. В таких случаях к обеду всегда приглашались одни и те же гости: Уинифрид Дарти с мужем; Фрэнси, потому что Фрэнси вращалась в артистических кругах, а миссис Мак-Эндер, как известно, писала статьи о модах для «Женского царства»; и специально в качестве объектов для флирта оба Хэймена, если только их удавалось разыскать. Эти юноши обычно не произносили ни слова, но тем не менее все почему-то были убеждены в их фривольности и в том, что им досконально известны последние новинки элегантного общества.

В двадцать пять минут восьмого миссис Мак-Эндер потушила у себя в прихожей электричество, накинула вечернее манто с воротником из шиншиллы и, выйдя в коридор, остановилась на минуту, чтобы проверить, не забыт ли ключ. Эти маленькие отдельные квартирки очень удобны; конечно, воздуха и света здесь не хватает, но зато можно запереть квартиру и уйти. Никакой возни с прислугой, ничто тебя не связывает, как раньше, когда бедняжка Фрэд вечно слонялся по комнатам с мечтательным видом. У миссис Мак-Эндер не осталось никакой злобы к бедняжке Фрэду, уж очень он был глуп; но воспоминание об актрисе вызывало у неё даже теперь горькую, презрительную улыбку.

Плотно прихлопнув за собой дверь, миссис Мак-Эндер зашагала по мрачному, выкрашенному охрой коридору, вдоль бесконечной вереницы коричневых дверей с номерами квартир. Лифт шёл вниз; закутавшись до самого носа в широкое манто, миссис Мак-Эндер остановилась на площадке, дожидаясь лифта; её каштановая головка была причёсана волосок к волоску. Железная дверца звякнула; она вошла в кабину. В лифте было трое пассажиров: мужчина в белом вечернем жилете, толстощёкий, как ребёнок, и две пожилые дамы, обе в чёрном и в митенках.

Миссис Мак-Эндер улыбнулась, — она знала их; и трое пассажиров, спускавшиеся раньше в полном молчании, сразу же заговорили. В этом и заключался секрет успеха миссис Мак-Эндер. Она умела вызывать на разговоры.

Разговоров хватило на все пять этажей; мальчик-лифтёр стоял спиной, уткнув нахальную физиономию в решётку кабины.

Внизу они разошлись: мужчина в белом жилете сентиментально отправился в бильярдную, пожилые дамы — обедать, повторяя друг другу: «Очаровательная женщина, такая болтушка!» — а миссис Мак-Эндер — искать кэб.

Когда миссис Мак-Эндер обедала у Тимоти (в таких случаях самого Тимоти невозможно было уговорить сойти вниз), разговор всегда принимал тот более лёгкий, светский тон, к которому Форсайты прибегают в парадных случаях, и это, без сомнения, и создало ей здесь популярность.

Миссис Смолл и тётя Эстер находили в этом живительное разнообразие. «Если бы только Тимоти согласился познакомиться с ней», — говорили они. От такого знакомства ждали много хорошего. Она может, например, рассказать о последних похождениях в Монте-Карло сына сэра Чарльза Фиста, или о том, кто была истинной героиней модного романа Тайнмауса Эдди, от которого все в ужасе всплёскивали руками, или о шароварах — последней новинке Парижа. И она, такая умница, умеет разобраться даже в таком сложном вопросе, как выбор профессии для младшего сына Николаса: посылать ли юношу во флот, согласно желанию матери, или сделать из него бухгалтера, что, по словам отца, гораздо надёжнее. Она категорически возражает против флота. Если у человека нет блестящих способностей или блестящих связей, его будут совершенно беззастенчиво затирать, и в конце концов на что там можно рассчитывать, даже если дослужишься до адмирала, — жалованье нищенское. У бухгалтера гораздо больше перспектив, только надо подыскать солидную фирму, чтобы не рисковать с самого же начала.

Иногда миссис Мак-Эндер могла посоветовать им кое-что относительно биржевой игры. Миссис Смолл и тётя Эстер, конечно, ни разу в жизни не воспользовались её советом — у них не было свободных денег, — но эти разговоры создавали такую волнующую иллюзию близости к жизни. Они вырастали в целое событие. Надо посоветоваться с Тимоти. Но тётушки никогда не советовались, зная заранее, что Тимоти разволнуется. Однако после такого разговора несколько недель подряд они просматривали газету, заслужившую их уважение своей фешенебельностью, и интересовались курсом каких-нибудь «Брайтовских рубинов» или «Макинтош и Кº». Иногда миссис Смолл и тётя Эстер не находили в биржевой хронике нужного названия акций и, дождавшись прихода Джемса, Роджера или даже Суизина, дрожащим от любопытства голосом спрашивали, что слышно о «Боливийских известковых», они не нашли их в газетах.

И Роджер обычно отвечал: «Зачем это вам понадобилось? Какая-нибудь ерунда! Хотите обжечь себе пальцы? Нечего вкладывать деньги в известь и тому подобные вещи, о которых вы и понятия не имеете! Кто это вам посоветовал?» — и, выслушав все, удалялся, наводил справки в Сити и, может быть, даже покупал несколько акций этой компании.

В середине обеда, точнее как раз в ту самую минуту, когда Смизер подала седло барашка, миссис Мак-Эндер с беспечным видом огляделась по сторонам и сказала:

— Как вы думаете, кого я сегодня видела в Ричмонд-парке? Ни за что не догадаетесь: миссис Сомс и… мистера Босини. Они, вероятно, ездили осматривать дом!

Уинифрид Дарти кашлянула, остальные промолчали. Это было тем самым свидетельским показанием, которого все они бессознательно дожидались.

Надо отдать справедливость миссис Мак-Эндер: она провела лето с тремя друзьями в Швейцарии и на итальянских озёрах и не знала ещё о разрыве Сомса с архитектором. Поэтому она не могла предугадать, какое глубокое впечатление произведут её слова.

Слегка покраснев и выпрямившись, она переводила на всех по очереди свои острые глазки, стараясь проверить эффект сделанного ею сообщения. Братья Хэймены, сидевшие по обе стороны от неё, молча расправлялись с барашком, уткнувшись худыми голодными лицами чуть ли не в самые тарелки.

Эти юноши, Джайлс и Джесс, были настолько похожи друг на друга и настолько неразлучны, что их прозвали «Два Дромио»[57]. Они всегда молчали и были как будто всецело поглощены своим бездельем. Предполагалось, что они заняты зубрёжкой перед какими-то серьёзными экзаменами. Джайлс и Джесс с непокрытой головой, с книгами в руках, разгуливали в парке около дома в сопровождении фокстерьера и непрестанно курили, не обмениваясь ни единым словом. Каждое утро, держась друг от друга на расстоянии пятидесяти ярдов, братья выезжали на Кэмден-Хилл верхом на тощих клячах, таких же длинноногих, как и они сами, и каждое утро, часом позже, держась все на том же расстоянии, возвращались обратно. Каждый вечер, где бы они ни обедали, их можно было видеть около половины одиннадцатого на террасе мюзик-холла «Альгамбра».

Никто никогда не встречал их порознь; так они и жили, по-видимому вполне довольные своим существованием.

Вняв глухо заговорившим в них джентльменским чувствам, они повернулись в эту тягостную минуту к миссис Мак-Эндер и сказали совершенно одинаковыми голосами:

— А вы уже смотрели…

Миссис Мак-Эндер была настолько удивлена этим обращением, что опустила вилку и нож, и проходившая мимо Смизер недолго думая убрала её тарелку. Однако миссис Мак-Эндер не растерялась и тут же сказала:

— Я съем ещё кусочек баранины.

Но когда все перешли в гостиную, она села рядом с миссис Смолл, решив докопаться до сути дела. И начала:

— Очаровательная женщина миссис Сомс: такая отзывчивая! Сомс просто счастливец!

Обуреваемая любопытством, она упустила из виду, что нутро Форсайтов не позволяет им делиться своими горестями с чужими людьми; послышался лёгкий скрип и шелест — это миссис Септимус Смолл выпрямилась и, дрожа от преисполнившего её чувства собственного достоинства, сказала:

— Милая, мы не говорим на эту тему!


II. НОЧЬ В ПАРКЕ

Хотя, руководствуясь своим безошибочным инстинктом, миссис Смолл сказала именно том, что могло лишь ещё сильнее заинтриговать её гостью, более правдивый ответ придумать ей было трудно.

На эту тему Форсайты не разговаривали даже между собой. Воспользовавшись тем словом, которым Сомс охарактеризовал своё собственное положение, можно сказать, что дела шли теперь «подземными путями».

И всё же не прошло и недели после встречи в Ричмонд-парке, как всем им — исключая Тимоти, от которого это тщательно скрывалось, — всем, и Джемсу, ходившему привычной дорожкой с Полтри на Парк-Лейн, и сумасброду Джорджу, ежедневно совершавшему путешествие от окна у Хаверснейка до бильярдной в «Красной кружке», — всем стало известно, что «эти двое» перешли границы.

Джордж (это он пускал в ход сногсшибательные словечки, которыми до сих пор ещё пользуются в фешенебельных кругах) точнее всех определил общее настроение, сказав брату Юстасу, что у «пирата» «дело на мази», а Сомс, должно быть, уже «дошёл до точки».

Состояние Сомса всем было понятно, но что поделаешь? Может быть, ему следует принять какие-нибудь меры, но это немыслимо!

Они вряд ли могли посоветовать предать все это гласности, но иначе трудно говорить о каких-нибудь мерах. Единственное, что оставалось делать в столь затруднительном положении, это ничего не сообщать Сомсу, ничего не обсуждать между собой; словом, обойти эту историю молчанием.

Может быть, холодная сдержанность произведёт на Ирэн впечатление; но теперь она показывалась редко, а разыскивать её только для того, чтобы дать ей почувствовать эту сдержанность, довольно затруднительно. Иногда в уединении спальни Джемс делился с Эмили теми страданиями, которые причиняло ему несчастье сына.

— Просто не знаю, что и делать, — говорил он, — я места себе не нахожу. Разразится скандал, это повредит Сомсу. Я ничего ему не стану говорить. Может быть, все это пустяки. Как ты думаешь? Говорят, у неё артистическая натура. Что? Ну, ты «настоящая Джули!» Не знаю, ничего не знаю; надо ждать самого худшего. А все из-за того, что у них нет детей. Я с самого начала предчувствовал, чем все это кончится. Мне не говорили, что они не хотят детей, мне никогда ничего не рассказывают!

Стоя на коленях у кровати, он смотрел прямо перед собой широко открытыми, беспокойными глазами и дышал в одеяло. Ночная сорочка, вытянутая вперёд шея и сгорбленная спина придавали ему сходство с какой-то голенастой белой птицей.

— Отче наш, — говорил он, не расставаясь с мыслью о неминуемом скандале.

В глубине души Джемс, как и старый Джолион, считал виновником всей трагедии семью. Какое право имели «эти люди» — он уже начал мысленно называть так обитателей дома на Стэнхоп-Гейт, включая сюда и молодого Джолиона с дочерью, — какое право имели они вводить в семью такого субъекта, как этот Босини! (Джемс знал, что Джордж наградил Босини кличкой «пират», но не мог понять почему. Ведь молодой человек — архитектор.) Джемс начинал думать, что брат Джолион, на которого он всегда смотрел снизу вверх и всегда полагался, не вполне оправдал его доверие.

Не обладая силой характера старшего брата, он не столько гневался, сколько грустил. Самым большим утешением для Джемса было заехать к Уинифрид и повезти маленьких Дарти в Кенсингтонский сад. И там он ходил около пруда вместе с маленьким Публиусом Дарти, не спуская внимательных глаз с его кораблика, который Джемс фрахтовал за пенни, уверяя, что кораблик никогда не пристанет к берегу, а маленький Публиус — к величайшей радости Джемса, совершенно не похожий на отца — прыгал около деда и вызывал его поспорить ещё на пенни, что кораблик погибнет, зная уже по опыту, что так не бывает. И Джемс шёл на пари; он никогда не отказывался и выкладывал по три, по четыре пенни, так как маленький Публиус, кажется, готов был играть в эту игру целый день. И, давая ему монету, Джемс говорил:

— Вот тебе, опусти в копилку. Ты у нас скоро совсем разбогатеешь!

Мысль о растущих капиталах внука доставляла ему истинное удовольствие. Но у маленького Публиуса была на примете одна кондитерская, а на отсутствие смекалки он не мог пожаловаться.

И они возвращались домой через парк; поглощённый тревожными мыслями, Джемс шагал, высоко подняв плечи, и охранял своим длинным тощим телом безжалостно пренебрегавших такой защитой упитанных малышей — Имоджин и Публиуса.

Но не только Джемс бежал сюда от забот и тревог. Форсайты и бродяги, дети и влюблённые отдыхали, гуляли здесь изо дня в день, из ночи в ночь, мечтая найти в парке освобождение от тяжкого труда, от смрада и сутолоки улиц.

Листья желтели медленно, солнце и по-летнему тёплые ночи не торопили их.

В субботу, пятого октября, небо, голубевшее над городом весь день, после заката стало лиловатым, как виноград. Луны не было, и прозрачная тьма окутала деревья словно плащом; ветки с поредевшей листвой, похожие на султанчики из перьев, не двигались в спокойном, теплом воздухе. Весь Лондон стекался в парк, осушая до последней капли кубок лета.

Пары за парами входили в ворота, растекались по дорожкам, по сожжённой солнцем траве, одна за другой молчаливо скрывались с залитых светом мест под прикрытие густой листвы и, виднеясь лишь тёмным пятном на фоне дерева или в тени кустов, забывали весь мир в сердце этой мягкой тьмы.

Гуляющим эти пары казались частью горячего мрака, откуда слышался лишь шёпот, похожий на неровное биение сердец. Но когда этот шёпот доносился до тех, кто сидел под фонарями, их голоса прерывались и умолкали; ближе придвигаясь друг к другу, они обращали беспокойные, ищущие взгляды в темноту. И вдруг, точно притянутые чьей-то невидимой рукой, переступали через низкую ограду и, молчаливые, словно тени, уходили с освещённых мест.

Тишина, окружённая со всех сторон далёким, безжалостным грохотом города, была полна страстей, надежд и стремлений мириадов беспокойных человеческих песчинок; ибо, вопреки порицаниям почтеннейшего института форсайтизма — муниципального совета, который считал любовь, наряду с проблемой канализации, величайшей опасностью для общества, — и в этом и в сотнях других парков происходило то, без чего фабрики, церкви, магазины, налоги и канализация, охранявшиеся Форсайтами, были бы как артерии без крови, как человеческое существо без сердца.

Самозабвение, страсть, любовь, прятавшиеся под деревьями от своего безжалостного врага — «чувства собственности», затеяли сегодня пиршество, и у Сомса, который шёл домой через парк после обеда у Тимоти, раздумывая о предстоящем процессе, кровь отлила от сердца, когда до его слуха донеслись звуки поцелуев и тихий смех. Он решил завтра же написать в «Таймс» и обратить внимание редакции на то, что творится в наших парках. Однако письмо осталось ненаписанным, так как Сомс испытывал ужас при одной мысли, что его имя появится в печати.

Но шёпот, раздававшийся в тишине, и неясные очертания человеческих фигур, которые виднелись во мраке, подействовали на изголодавшегося Сомса, словно какое-то нездоровое возбуждающее средство. Он свернул с дорожки, огибавшей пруды, и прошёл под деревья, под густую тень каштанов, низко опустивших свои широколистые ветви; и в этом совсем уже тёмном убежище Сомс ходил дозором, внимательно приглядываясь к тем, кто сидел на стульях, придвинутых к самым деревьям, приглядываясь к обнявшимся, которые отстранялись друг от друга, заслышав его шаги.

Он остановился как вкопанный на холме возле Серпентайна[58], где под ярким светом фонаря, вырисовываясь черным пятном на фоне серебристой воды, неподвижно сидели двое влюблённых; женщина положила голову на плечо мужчины, их тела казались высеченными из одного камня, как эмблема страсти — безмолвной, не знающей стыда.

Уязвлённый этим зрелищем, Сомс быстро повернул в густой мрак, окутывающий деревья.

О чём он думал, чего он ждал от этих поисков? Хлеба, чтобы утолить голод, света, чтобы рассеять тьму? Что он надеялся найти: знание человеческого сердца, развязку, к которой клонилась его собственная трагедия? Кто знает, может быть, одна из этих безымённых, неизвестных пар, видневшихся во мраке, — он и она?

Но не за этим он пришёл сюда. Чтобы жена Сомса Форсайта сидела в парке, как простая девчонка! Такая мысль была просто непостижима; и бесшумными шагами он шёл от одного дерева к другому.

Кто-то ругнулся ему вслед; от чьих-то шёпотом сказанных слов: «Если бы так было всегда», — кровь снова отхлынула у него от сердца, и он остановился, терпеливо, упорно дожидаясь, когда эти двое встанут и уйдут. Но, прижавшись к своему возлюбленному, мимо Сомса прошла всего лишь щупленькая девушка в затасканной блузке, наверно, какая-нибудь продавщица.

Много других влюблённых шептали эти слова в тиши парка, много других влюблённых прижимались друг к другу под деревьями.

Передёрнувшись от чувства невольного отвращения, Сомс вышел на дорожку и прекратил поиски, цель которых была неизвестна ему самому.


III. ВСТРЕЧА В БОТАНИЧЕСКОМ САДУ

Молодому Джолиону, находившемуся, не в пример Форсайтам, в довольно стеснённых обстоятельствах, частенько не хватало денег на те вылазки за город на лоно природы, без которых ни один акварелист не берётся за кисть.

Сплошь и рядом ему приходилось забирать свой ящик с красками в Ботанический сад и там, сидя на складном стульчике в тени араукарии или каучукового дерева, проводить за мольбертом долгие часы.

Один критик, просматривавший недавно его работы, высказал следующие мысли:

— Акварели у вас очень неплохие: нужный тон, хорошие краски, в некоторых есть бесспорное чувство природы. Но, понимаете ли в чём дело, уж очень вы разбрасываетесь, вряд ли на ваши работы обратят внимание. Вот если вы возьмёте какой-нибудь определённый сюжет, ну, скажем, «Лондон ночью» или «Хрустальный дворец весной»[59], и сделаете целую серию рисунков, тогда каждому станет ясно, с чем они имеют дело. Я считаю, что об этом никогда не лишне поговорить. Все те, кто сделал себе имя в искусстве, например Крам Стоун или Блидер, только потому и добились славы, что избегали всего неожиданного, ограничивались определённой тематикой и раскладывали свою работу по определённым полочкам так, чтобы публика сразу же знала, где что искать. И это вполне разумно, потому что ни один коллекционер не захочет, чтобы гости водили носом по картине и выискивали подпись художника; ему хочется, чтобы люди с первого же взгляда говорили: «Прекрасный Форсайт». А для вас тем более важно выбрать какой-нибудь определённый сюжет, за которые зритель сразу же сможет ухватиться, потому что его стиль не отличается особенной индивидуальностью.

Остановившись возле пианино, на котором стояла ваза с сухими розовыми лепестками — единственное, что давал Абад, — молодой Джолион слушал с лёгкой улыбкой.

Повернувшись к жене, сердито смотревшей на критика, он сказал:

— Вот видишь, дорогая?

— Нет, — ответила она отрывистым голосом, в котором все ещё слышался иностранный акцент, — в твоих работах есть индивидуальность.

Критик взглянул на неё, почтительно улыбнулся и больше ничего не сказал. Их история была известна и ему. Эти слова принесли хорошие плоды; они противоречили всему, во что верил молодой Джолион, всем его взглядам на искусство, но какой-то непонятный, глубоко коренившийся в нём инстинкт заставил его, против воли, извлечь пользу из высказываний критика.

В одно прекрасное утро молодой Джолион сделал открытие, что у него возникла идея дать серию акварелей Лондона. Он сам не понимал, откуда могла появиться эта идея; и только через год, когда задуманная работа была кончена и продана за очень приличные деньги, в одну из своих «беспристрастных минут» он вспомнил критика и обнаружил в своём достижении ещё одно доказательство того, что он был Форсайтом.

Молодой Джолион решил начать с Ботанического сада, где он и раньше делал много этюдов, и остановил свой выбор на искусственном прудике, усыпанном теперь красными и жёлтыми листьями, так как садовники, порывавшиеся прибрать прудик, не могли добраться до них своими мётлами. За исключением этого места, сад был выметен дочиста. Каждое утро садовники тщательно удаляли все следы дождя из листьев, которым природа заливала его; они сметали их в кучи, откуда над медленным огнём поднимался сладковатый, терпкий дым, который, так же как голос кукушки весной, как запах липы в середине лета, служит истинной эмблемой осени. Чистоплотные души садовников не могли примириться с зелено-золотисто-красным узором на траве. Дорожки, посыпанные гравием, должны быть незапятнанными, прибранными, ровными, их не должна коснуться ни грубая действительность, ни медленное прекрасное увядание, которое сметает листья в прах и сыплет звезды былой славы на землю, откуда вместе с поворотом колеса снова воспрянет буйная весна.

Так каждый падающий лист был обречён с той самой минуты, когда, посылая прощальный привет лету, он отрывался от ветки и, медленно порхая, падал на землю.

Но на маленьком прудике листья плавали мирно, славя небеса яркостью своих красок, и солнце не покидало их весь день.

Такими молодой Джолион и застал их.

Придя однажды утром в середине октября к пруду, он заметил с досадой, что скамейка, стоявшая шагах в двадцати от его обычного места, занята; молодой Джолион без ужаса и думать не мог о том, что кто-то будет смотреть, как он работает.

На скамейке, опустив глаза, сидела дама в бархатной жакетке. Но между молодым Джолионом и скамейкой стоял лавр, и, спрятавшись за его стволом, он занялся своим мольбертом.

Он не торопился начинать; как всякий истинный художник, молодой Джолион пользовался каждым предлогом, чтобы оттянуть, хотя бы ненадолго, момент творческого напряжения, и вскоре поймал себя на том, что посматривает украдкой на незнакомую даму.

Как и отец, молодой Джолион не оставлял без внимания хорошее лицо. А это лицо было очаровательно!

Он разглядел мягкий подбородок, покоившийся на желтоватом кружеве воротничка, тонкое лицо с большими тёмными глазами и нежным ртом. Чёрная шляпа скрывала волосы незнакомки; она сидела, слегка откинувшись на спинку скамьи, положив ногу на ногу; кончик лакированной туфли виднелся из-под платья. В этой женщине было какое-то непередаваемое изящество, но молодого Джолиона больше всего привлекало её лицо, напоминавшее ему своим выражением лицо жены. Казалось, что эта женщина встретила на своём пути что-то такое, с чем ей трудно помериться силами. Её лицо взволновало молодого Джолиона, пробудило в нём какую-то симпатию, какие-то рыцарские чувства. Кто эта женщина? И что она делает здесь одна?

Двое молодых людей того специфического для Регентс-парка типа, в котором смешиваются наглость и застенчивость, прошли мимо по направлению к теннисному корту, и молодой Джолион с неудовольствием заметил, как они бросали украдкой восхищённые взгляды в сторону скамьи; слонявшийся без дела садовник замешкался около полянки, заросшей ковылём, хотя ковыль совершенно не нуждался в его уходе; садовнику тоже понадобился какой-то предлог, чтобы поглазеть на эту леди. Почтенных лет джентльмен, судя по шляпе — профессор ботаники, прошёл три раза взад и вперёд, исподтишка присматриваясь к ней долгим взглядом и как-то странно поджимая губы.

Все эти мужчины вызывали у молодого Джолиона смутное раздражение. Она не смотрела на них, и всё же он был уверен, что каждый мужчина, пройдя мимо, бросит на неё именно такой взгляд.

Это лицо не было лицом обольстительницы, которая каждым своим взором сулит мужчинам наслаждение; не было в нём и «демонической красоты», столь высоко ценимой когда-то первыми Форсайтами страны; не принадлежало оно и к тому, не менее очаровательному, типу, который связывается в нашем представлении с конфетной коробкой; не было в нём и одухотворённой страстности или страстной одухотворённости, пронизывающей современную поэзию и внутреннее убранство жилищ; драматург не мог бы воспользоваться им как материалом для создания интересного неврастенического персонажа, совершающего самоубийство в последнем акте.

Чертами, красками, мягкой, убедительной пассивностью и чистотой лицо этой женщины напоминало ему Тицианову «Любовь небесную», репродукция которой висела у него в столовой. И казалось, что прелесть её заключается в этой мягкой пассивности, в той покорности более сильному характеру, которую можно было угадать в ней.

Ради чего или ради кого она пришла сюда и молча села под деревьями, роняющими листья на подёрнутую осенней изморозью траву, по которой, совсем рядом со скамейкой, важно расхаживают дрозды?

Вот её лицо оживилось, молодой Джолион оглянулся, почти чувствуя ревность, и увидел Босини, шагавшего к ней прямо по траве.

Он с интересом наблюдал за этой встречей, за их глазами, за долгим рукопожатием. Они сели рядом на скамейку — такие близкие, несмотря на внешнюю сдержанность позы. До молодого Джолиона доносились звуки быстрого разговора, но слова было трудно разобрать.

Он слишком хорошо испытал все это сам. Ему были знакомы и долгие часы ожидания, и скудные минуты встреч чуть ли не у всех на виду, и тревога, которая не даёт покоя людям, вынужденным прятать свою любовь.

Однако достаточно было одного взгляда на их лица, чтобы понять, что этот роман не имеет ничего общего с теми мимолётными интригами, которыми развлекаются в светском обществе; с той внезапно вспыхивающей жаждой, которая исчезает, утолённая, через шесть недель. Это было настоящее! Это было то, что случилось когда-то и с ним самим! Такое чувство может завести куда угодно!

Босини умолял о чём-то, а она, такая спокойная, такая мягкая и вместе с тем непоколебимая в своей пассивности, сидела, устремив взгляд на траву.

Суждено ли Босини увести за собой эту нежную, покорную женщину, которая никогда не отважится на самостоятельный шаг? Женщину, которая отдала ему всю себя, которая умрёт за него, но никогда не решится уйти с ним!

Молодому Джолиону казалось, что он слышит её слова: «Милый, ведь это погубит тебя!» — ибо он испытал на себе всю силу того гнетущего страха, что таится в сердце каждой женщины и твердит ей, будто она в тягость любимому человеку.

И он перестал смотреть в ту сторону; но быстрый приглушённый разговор доносился до его ушей вместе с чириканьем какой-то птицы, словно старавшейся вспомнить весеннюю песнь: «Счастье — горе? Чьё — чьё?»

Мало-помалу разговор умолк; наступила долгая тишина.

«А Сомс? При чём тут Сомс? — подумал молодой Джолион. — Кое-кто воображает, что она мучится своей изменой мужу! Мало же они знают женщин! Она утоляет голод — это её месть. И да поможет ей небо, потому что месть Сомса не заставит себя ждать».

Он услышал шелест шелка и, выглянув из-за дерева, увидел, что они уходят, взявшись украдкой за руки…

В конце июля старый Джолион увёз внучку в горы; за эту поездку (последнюю, которую они совершили вместе) Джун окрепла и телом и духом. В отелях, переполненными британскими Форсайтами — старый Джолион не выносил «немцев», а под этим названием у него были все иностранцы, — на неё взирали с уважением: единственная внучка представительного и, по-видимому, очень богатого старика Форсайта. Джун нелегко заводила знакомства это было не в её привычках, — но нескольких друзей всё-таки подыскала, и особенно крепкая дружба завязалась у неё в долине Роны с молоденькой француженкой, умиравшей от чахотки.

Сразу решив, что подруга её не должна умереть, Джулия ополчилась против смерти и немножко забыла свои собственные невзгоды.

Старый Джолион наблюдал за её новой дружбой с чувством облегчения и с неудовольствием; это новое доказательство, что внучке суждено провести жизнь среди «несчастненьких», беспокоило его. Неужели у неё никогда не будет таких друзей и таких интересов, которые окажутся ей действительно полезными?

Связалась с иностранцами — так он называл эту дружбу. Однако сам же частенько покупал виноград или розы и, добродушно подмигивая, преподносил их этой «Mam'zelle».

В конце сентября, вопреки желаниям Джун, мадемуазель Вигор испустила последний вздох в маленьком Сен-Венском отеле, куда её под конец перевезли; и Джун приняла своё поражение так близко к сердцу, что старый Джолион увёз её в Париж. Созерцание Венеры Милосской и церкви Магдалины помогло ей стряхнуть с себя уныние, и, когда в середине октября они вернулись в Лондон, старый Джолион уверовал было, что ему удалось вылечить внучку.

Однако едва только они водворились в доме на Стэнхоп-Гейт, как старый Джолион заметил, к своему горю, что Джун снова начинает задумываться и хмуриться. Она могла подолгу сидеть, уставившись в одну точку, подперев рукой подбородок, угрюмая, сосредоточенная, как маленький северный дух, а вокруг неё сияла электричеством — только что проведённым — большая гостиная, затянутая кретоном чуть ли не до самого потолка, заставленная мебелью от Бэйпла и Пулбреда. Громадные зеркала в золочёных рамах отражали юношей в коротких, узеньких панталонах; юноши покоились у ног полногрудых дам, которые держали на коленях барашков, — эти дрезденские статуэтки старый Джолион купил ещё до женитьбы к продолжал высоко ценить их и теперь, когда вкусы так разнились. Человек свободного ума, шагавший, не в пример многим Форсайтам, в ногу с веком, он всё же не мог забыть, что статуэтки были куплены у Джобсона, и куплены за большие деньги. Он часто говорил Джун разочарованно-презрительным тоном:

— Ты их не любишь! Это не те безделушки, которые нравятся тебе и твоим друзьям, а я заплатил за них семьдесят фунтов!

Не такой он был человек, чтобы изменять своим вкусам, тем более что здравость их подтверждалась весьма вескими доказательствами.

Вернувшись в Лондон, Джун первым делом поехала к Тимоти. Она убеждала себя, что её прямая обязанность навестить Тимоти и развлечь его полным отчётом о своих путешествиях; на самом же деле Джун поехала на Бэйсуотер-Род потому, что только там в случайном разговоре или с помощью наводящего вопроса можно было хоть что-нибудь узнать о Босини.

Приём ей был оказан самый тёплый. А как дедушка? Он не заглядывал к ним с мая месяца. Дядя Тимоти очень неважно себя чувствует, у него было столько неприятностей с трубочистом: этот глупый человек завалил сажей весь камин в дядиной спальне! Дядя Тимоти ужасно разволновался.

Джун сидела у них долго, боясь и вместе с тем страстно надеясь, что разговор зайдёт о Босини.

Но, скованная какой-то безотчётной осторожностью, миссис Септимус Смолл не проронила ни единого слова на эту тему и не задала Джун никаких вопросов о Босини.

Отчаявшись, девушка наконец спросила, в городе ли Сомс и Ирэн — она ещё ни с кем не видалась.

Ответила ей тётя Эстер:

— Да, да, они сейчас в городе и вообще никуда не ездили. Там, кажется, вышли какие-то неприятности с домом. Ты, конечно, знаешь об этом! Впрочем, лучше всего спросить тётю Джули!

Джун повернулась к миссис Смолл, которая сидела в кресле, выпрямившись, сжав руки, уныло скривив лицо.

На вопросительный взгляд девушки она ответила молчанием и нарушила его только для того, чтобы спросить, надевала ли Джун тёплые носки на ночь, — в горных отелях, должно быть, очень холодно по ночам.

Джун ответила, что нет, она терпеть не может кутаться, и собралась уходить.

Безошибочно избранный миссис Смолл способ ответа — молчание — сказал ей больше, чем любые слова.

Не прошло и получаса, как Джун добилась правды на Лаундес-сквер, у миссис Бейнз, поведавшей ей, что Сомс привлекает Босини к суду из-за отделки дома.

Вместо того чтобы расстроить Джун, новость эта принесла ей какое-то странное успокоение, словно предстоящая борьба сулила новую надежду. Она узнала, что дело будет разбираться приблизительно через месяц и что у Босини почти нет шансов на успех.

— Я просто боюсь думать об этом, — сказала миссис Бейнз, — для Фила это будет ужасно, вы же знаете — он совсем без средств, у него сейчас очень тяжёлое положение. И мы ничем не можем помочь. Мне говорили, что ссуду дают только под солидные гарантии, а у него ничего нет, решительно ничего.

Она очень располнела за последнее время; организация осеннего сезона была в полном разгаре, и на письменном столе миссис Бейнз грудами лежали меню обедов, составленные для всевозможных благотворительных сборищ. Её круглые, как у попугая, серые глаза многозначительно посмотрели на Джун.

Румянец, вспыхнувший на юном серьёзном личике девушки — должно быть, она крепко надеялась на что-то, — её внезапная мягкая улыбка впоследствии часто приходили на ум леди Бейнз (Бейнз получил титул лорда за постройку «Народного музея изящных искусств», который потребовал огромного штата служащих и доставил очень мало радости тем, для кого предназначался.) Воспоминание об этой перемене, такой заметной и трогательной, словно цветок распускался у неё на глазах или первый луч солнца блеснул после долгой зимы, — воспоминание обо всём, что последовало дальше, часто настигало леди Бейнз совершенно непонятными, неуловимыми путями именно в те минуты, когда мыслями её владели самые серьёзные дела.

Визит Джун пришёлся как раз в тот день, когда молодой Джолион присутствовал при свидании в Ботаническом саду, и в этот же самый день старый Джолион явился на Полтри в контору своих поверенных «Форсайт, Бастард и Форсайт». Сомса не было, он уехал в Сомерсет-Хаус[60]; Бастард зарылся с головой в груды бумаг в том малодоступном помещении, которое ему отвели, чтобы выжать из него как можно больше работы; но Джемс сидел в приёмной и покусывал ногти, с мрачным видом перелистывая дело «Форсайт против Босини».

Этот рассудительный адвокат позволил себе в виде роскоши некоторое беспокойство в мыслях по поводу «щекотливого пункта», но такое беспокойство вызывало у него только приятное оживление, потому что здравый смысл говорил ему, что на месте судьи он не обратил бы внимания на этот пункт. Однако Джемс боялся, что Босини будет объявлен несостоятельным должником и Сомсу все равно придётся оплатить отделку дома плюс судебные издержки. А позади этой осязаемой причины для опасений стояла неуловимая тревога; она маячила где-то далеко — смутная, грозящая скандалом, путаная, как дурной сон, и тяжба была только внешним, видимым выражением её.

Джемс поднял голову навстречу старому Джолиону и пробормотал:

— Здравствуй, Джолион! Давно не виделись. Я слышал, ты был в Швейцарии? Этот юнец Босини окончательно запутался. Я знал, к чему все это идёт!

Он протянул старшему брату бумаги, поглядывая на него с сумрачным беспокойством.

Старый Джолион молча читал дело, а Джемс смотрел себе под ноги, покусывая ногти.

Наконец старый Джолион бросил бумаги на стол; они упали с мягким шелестом на груды показаний «по делу покойного Банкома» — одной из бесчисленных ветвей разросшегося плодоносного древа тяжбы «Фрайер против Форсайта».

— Не понимаю, — сказал он, — зачем Сомсу понадобилось поднимать такую возню из-за нескольких сотен фунтов? Я думал, что он состоятельный человек.

Верхняя губа Джемса сердито дрогнула: он не выносил, когда сына уязвляли именно в этом.

— Дело не в деньгах, — начал он, но, встретив взгляд брата — прямой, суровый, критический, — запнулся.

Наступила тишина.

— Я пришёл относительно завещания, — сказал наконец старый Джолион, теребя кончики усов.

Джемс сразу же заинтересовался. Кажется, ничто другое не могло так расшевелить его, как вопрос о завещании: завещание есть величайший акт, конечная опись имущества, последнее слово, определяющее цену человеку. Он позвонил.

— Принесите завещание мистера Джолиона, — сказал Джемс испуганному черноволосому клерку. — Хочешь изменить что-нибудь?

И в голове у него пронеслась мысль: «Ну, кто же из вас богаче?»

Старый Джолион положил завещание в боковой карман, и Джемс с огорчённым видом завозил под столом ногами.

— Говорят, ты сделал хорошие покупки за последнее время, — сказал он.

— Не знаю, откуда у тебя такие сведения, — резко ответил старый Джолион. — Когда суд? Через месяц? Не понимаю, зачем вы это затеваете! Дело ваше, конечно, но я бы советовал не доводить до суда. Всего хорошего!

Холодно пожав Джемсу руку, он вышел.

Джемс уставился в одну точку, словно впиваясь своими серо-голубыми глазами в чей-то смутный, тревожащий облик, и снова принялся грызть ногти.

Старый Джолион зашёл в контору «Новой угольной» и, усевшись в пустом зале, перечёл своё завещание. Он так сердито огрызнулся на Хэммингса — Похоронное Бюро, который увидел своего председателя и решил показать ему первый отчёт нового управляющего, что секретарь удалился с видом оскорблённого достоинства и, послав за клерком, в свою очередь, так отчитал его, что бедняга не знал куда деваться.

Он (Похоронное Бюро) не позволит — чёрт возьми! — всякому зазнавшемуся мальчишке корчить из себя бог знает кого. Он (Похоронное Бюро) работает здесь столько лет, что этому юнцу и не сосчитать, пусть и не думает, что можно сидеть сложа руки, если работа кончена! Плохо он его (Хэммингса — Похоронное Бюро) знает! И так далее в том же духе.

По другую сторону двери, обитой зелёным сукном, за длинным столом красного дерева, крытым кожей, сидел старый Джолион; на носу у него были очки в толстой черепаховой оправе, золотым карандашом он водил по пунктам завещания.

Дело было простое, так как в завещании не упоминалось ни о разделе наследства на мелкие части, ни о пожертвованиях на благотворительные цели, которые так дробят имущество и уничтожают весь эффект коротких сообщений в утренней газете, посвящённых Форсайтам, оставляющим после своей смерти сто тысяч фунтов.

Дело простое. Сыну завещается двадцать тысяч, а «все моё остальное имущество — в чём бы оно не заключалось, в движимости или же недвижимости, — соблюдая выплату доходов, ренты, ежегодных дивидендов и процентных отчислений с такового, передать вышеупомянутой внучке моей Джун Форсайт (или тем, кого она укажет) в полное пожизненное пользование и распоряжение без… и пр…; в случае же её смерти завещаю передать или перевести вышеупомянутые земельные участки, постройки, денежные суммы, ценные бумаги, векселя и прочее, что подходит под вышеуказанные пункты, — лицу или лицам, одному или нескольким, для пользования и распоряжения таким образом (и без всяких ограничений) каким вышеупомянутая Джун Форсайт, независимо от того, выйдет ли она замуж, найдёт нужным распорядиться или непосредственно укажет в своём последнем волеизъявлении, или завещании, или в письменном распоряжении, или распоряжениях, имеющих характер завещания или завещательного распоряжения, ею законным образом подписанных и опубликованных. В случае же… и пр… При непременном условии…» и так далее — семь больших листов, написанных кратким и простым слогом.

Завещание составил Джемс в дни своего расцвета. Он предусмотрел чуть ли не все случайности, какие только могли возникнуть.

Старый Джолион долго просматривал завещание; наконец взял из стопки пол-листа бумаги и набросал карандашом длинную записку; затем спрятал завещание в боковой карман и, велев позвать кэб, поехал в контору Хэрнига и Парамора в Линкольнс-Инн-Филдс[61]. Джек Хэринг давно умер, но в конторе работал его племянник, и старый Джолион полчаса пробыл с ним наедине.

Кэб дожидался его у подъезда, и, выйдя из конторы, старый Джолион дал кэбмену адрес — Вистария-авеню, 3.

Он испытывал какое-то странное, тихое удовлетворение, словно ему удалось одержать победу над Джемсом и «собственником». Теперь они уже не станут совать нос куда их не просят; он только что взял от них своё завещание; он передаст все свои дела молодому Хэрингу и дела компаний поручит ему тоже. Если этот Сомс действительно такой богач, он не заметит отсутствия тысячи фунтов в год, и под седыми усами старого Джолиона появилась хмурая улыбка. Он чувствовал, что поступок его восстанавливает справедливость, воздающую каждому по заслугам.

Медленно, но верно, как скрытый от глаз процесс разрушения старого дерева, боль от ран, нанесённых счастью, воле, гордости, подтачивала стройное здание его мировоззрения. Жизнь гнула его набок до тех пор, пока старый Джолион не потерял устойчивости, как и та семья, главой которой он был.

В то время как лошади везли его к дому сына, перемена последней воли, только что приведённая в исполнение, смутно представлялась ему в виде кары, обрушившейся на ту семью и на то общество, представителями которых он считал Джемса и его сына. Он восстановил молодого Джолиона в правах на наследство, и этот поступок утолил его тайную жажду отмщения — отмщения Времени, горестям, вмешательству посторонних людей и тому презрению, которым в течение пятнадцати лет они награждали его единственного сына. Только таким путём он мог ещё раз заставить людей почувствовать свою волю, заставить Джемса, Сомса, и всю семью, и всех бесчисленных Форсайтов, громадной волной надвигавшихся на плотину его упорства, — заставить их раз и навсегда признать в нём хозяина. Как отрадно думать, что наконец-то он может сделать мальчика гораздо более состоятельным, чем этот сын Джемса, этот «собственник». И дарить сыну было отрадно, потому что старый Джолион любил его.

Ни молодого Джолиона, ни его жены дома не было (молодой Джолион ещё не успел вернуться из Ботанического сада), но служанка сказала, что хозяин вот-вот должен прийти.

— Он всегда приходит к чаю, сэр, поиграть с детьми.

Старый Джолион сказал, что подождёт, и остался терпеливо сидеть в унылой, жалкой гостиной, где каждое кресло и диван, с которых уже сняли летние чехлы, обнаруживали все своё убожество. Ему хотелось позвать детей; хотелось видеть их; чувствовать их хрупкие тельца у себя на коленях; хотелось услышать крик Джолли: «Здравствуй, дед!», видеть, как он кинется ему навстречу; почувствовать, как мягкие ручонки Холли гладят его по щекам. Но он не позвал детей. В том, что привело его сюда, была какая-то торжественность; надо покончить с этим, сейчас не до игры. Он развлекал себя мыслью, что одного росчерка пера достаточно, чтобы придать этим комнатам ту приличную внешность, которой здесь так явно недоставало; думал, что надо обставить этот дом или другой, более вместительный, всеми сокровищами искусства, какие найдутся у Бэйпла и Пулбреда; что надо послать маленького Джолли в Хэрроу и Оксфорд (у старого Джолиона уже не оставалось веры в Итон и Кэмбридж, потому что там воспитывался его сын); что надо пригласить для маленькой Холли самого лучшего учителя музыки — у девочки такие способности.

От этих картин будущего, обступивших его со всех сторон, сердце старого Джолиона забилось сильнее; он встал, подошёл к окну, которое выходило в маленький обнесённый стенами садик, где грушевое дерево с облетевшей раньше времени листвой протягивало в медленно сгущавшуюся мглу осеннего дня свои голые тонкие ветви. Пёс Балтазар разгуливал в дальнем конце сада, свернув крендельком хвост на лохматой пегой спине, принюхивался к цветам и время от времени подпирал лапой стену.

И старый Джолион задумался.

Какая радость осталась у него в жизни? Только радость дарить. Приятно делать подарки, когда есть кто-то, кто чувствует к тебе благодарность, близкое существо, плоть от плоти твоей! Совсем другое дело, когда даришь чужим, тем, кто не имеет на тебя никаких прав! Делая такие подарки, старый Джолион изменил бы своему индивидуализму, всей своей жизни, своим делам, работе, своей умеренности, умалил бы смысл того великого, наполнявшего его гордостью факта, что он, как и десятки тысяч Форсайтов до него, десятки тысяч современников, десятки тысяч ещё не родившихся Форсайтов, умел строить свою жизнь, умел держать добытое в руках.

И пока он стоял у окна, глядя на покрытые слоем сажи листья лавра, на бурую траву, на пса Балтазара, боль этих пятнадцати лет, укравших у него законную радость, мешала свою горечь со сладостью приближающейся минуты.

Наконец молодой Джолион вернулся, довольный своей работой, свежий после стольких часов, проведённых на воздухе. Узнав, что отец ждёт в гостиной, он сейчас же спросил, дома ли миссис Форсайт, и облегчённо вздохнул, когда сказали, что её нет. Потом заботливо спрятал рисовальные принадлежности в платяной шкаф и вошёл в гостиную.

Со свойственной ему решительностью старый Джолион сразу же приступил к делу.

— Я изменил своё завещание, Джо, — сказал он. — Тебе не придётся больше урезывать себя во всём: я назначаю вам тысячу фунтов в год сразу же. Джун получит после моей смерти пятьдесят тысяч, остальное — ты. Этот пёс испортил тебе весь сад. На твоём месте я бы не стал держать собак!

Пёс Балтазар сидел в самом центре лужайки, исследуя свой хвост.

Молодой Джолион посмотрел на Балтазара, но Балтазар расплылся у него в глазах, потому что на них набежали слезы.

— Ты получишь около ста тысяч, мой мальчик, — сказал старый Джолион, — я хочу, чтобы ты знал это. Мне уже недолго осталось жить. Больше не будем к этому возвращаться. Как жена? Передай ей привет.

Молодой Джолион положил руку ему на плечо, и так как оба они молчали, то эпизод на этом и закончился.

Проводив отца до кэба, молодой Джолион вернулся в гостиную и стал на то же место, где стоял отец, глядя в садик. Он старался осмыслить то, что произошло сейчас, и, будучи Форсайтом, уже видел перед собой новые просторы, которые сулило ему благосостояние: годы нужды не вытравили в нём природных инстинктов. С чрезвычайной практичностью размышлял он о путешествиях, о туалетах для жены, образовании детей, о пони для Джолли о тысяче других вещей; но посреди всех этих мыслей его не оставляло воспоминание о Босини и о той, которую Босини любил, и о прерывистой песенке дрозда: «Счастье — горе? Чьё — чьё?»

Далёкое прошлое — тяжкое, мучительное, полное страсти, чудесное прошлое с его опаляющим счастьем, которое не вернёшь никакими деньгами, не воскресишь никакими силами, — встало перед глазами молодого Джолиона.

Когда жена вернулась, он подошёл и обнял её и долго стоял так, не говоря ни слова, закрыв глаза, прижимая её к себе, а она смотрела на мужа удивлёнными, обожающими и недоверчивыми глазами.


IV. БЛУЖДАНИЯ В АДУ

На следующее утро после той ночи, когда Сомс настоял наконец на своих правах и поступил как мужчина, которому пришлось завтракать в одиночестве.

Он завтракал при свете газа. Ноябрьский туман словно громадным одеялом закутал город, и даже деревья сквера еле виднелись из окна столовой.

Сомс упорно ел, но временами его охватывало такое ощущение, точно кусок становился ему поперёк горла. Правильно ли он сделал, что поддался прошлой ночью чувству нестерпимого голода и сломил сопротивление, которое уже так давно оказывала ему эта женщина, бывшая его законной женой, спутницей жизни?

Его преследовало воспоминание об этом лице, о том, как он старался оторвать от него её руки, успокоить её, о страшных сдавленных рыданиях, каких ему никогда не приходилось слышать, — они и сейчас стояли у него в ушах; преследовало непривычное, нестерпимое чувство раскаяния и стыда, охватившее его в ту минуту, когда он остановился, глядя на неё при свете одинокой свечи, прежде чем молча и тихо выйти из спальни.

И, совершив такой поступок, он теперь сам ему удивлялся.

Три дня тому назад он сидел рядом с миссис Мак-Эндер на обеде у Уинифрид Дарти. Взглянув ему в лицо своими проницательными зеленоватыми глазами, она сказала:

— Ваша жена, кажется, в большой дружбе с мистером Босини?

Не удостоив её просьбой разъяснить эти слова, он мрачно задумался.

Вопрос миссис Мак-Эндер разбудил в нём яростную ревность, которая, со свойственной этому инстинкту извращённостью, перешла в ещё более яростное желание.

Без толчка, каким послужили слова миссис Мак-Эндер, он никогда бы не решился на такой поступок. Всему виной был этот толчок и случайность, что комната оказалась незапертой и он застал жену спящей.

Сон рассеял его сомнения, но утром они вернулись. Он утешал себя только одним: никто ничего не узнает — о таких вещах она не станет рассказывать.

А когда повозка делового дня, требующая смазки ясной и практичной мыслью, двинулась в путь, начав утро Сомса с кучи полученных писем, мучительные, как кошмар, сомнения потеряли свою значительность и отступили на второй план. По сути дела ничего особенного не случилось; только в романах женщины подымают из-за этого шум; но, с точки зрения здравомыслящих мужчин, светских мужчин, которые часто заслуживают похвалу в суде по бракоразводным делам, он поступил наилучшим образом, поддержал святость брака и, может быть, уберёг жену от нарушения долга, если она ещё продолжает встречаться с Босини, уберёг от… Нет, он не жалеет о своём поступке.

И теперь, когда первый шаг к примирению сделан, остальное будет сравнительно… сравнительно…

Он встал и подошёл к окну. Нервы всё-таки не в порядке. Приглушённые рыдания снова звучали в ушах. Он не мог от этого отделаться.

Сомс надел меховое пальто и вышел на затянутую туманом улицу; для того чтобы попасть в Сити, надо было пройти на Слоун-стрит к станции подземной железной дороги.

Сидя в углу купе первого класса, среди деловой публики, направлявшейся в Сити, он снова услышал приглушённые рыдания и, развернув «Таймс» с громким хрустом, который обычно покрывает все более слабые звуки, загородился газетой и стал штудировать новости.

Он прочёл, что суду присяжных был передан вчера длинный список дел, подлежащих рассмотрению. Прочёл о трех предумышленных и пяти непредумышленных убийствах, семи поджогах, одиннадцати — поразительно высокая цифра! — изнасилованиях и в придачу к ним о нескольких не столь серьёзных преступлениях, дела по которым назначены к слушанию на текущей сессии, и, пробегая глазами одну заметку за другой, он всё время прятал лицо за газетой.

Но даже во время чтения его не покидала мысль о залитом слезами лице Ирэн, о рыданиях, которыми исходило её раненое сердце.

Работы в Сити оказалось много: в придачу к обычным делам надо было сходить к маклерам Грину и Гриннингу, распорядиться о продаже акций «Новой угольной компании», дела которой, как он подозревал, не зная этого наверняка, клонились к упадку (впоследствии это предприятие медленно увяло и было в конце концов продано за бесценок американскому синдикату); кроме того, предстояло длинное совещание в конторе королевского адвоката Уотербака в присутствии Боултера, помощника королевского адвоката Фиска и самого Уотербака.

Предполагалось, что дело «Форсайт против Босини» будет разбираться завтра старшим судьёй мистером Бентемом.

Судья Бентем, отличавшийся здравостью ума, но не слишком обширными юридическими познаниями, был единодушно признан самым подходящим челове