Княжна (fb2)

Княжна [СИ] (Княжна-1)   (скачать) - Елена Блонди

Елена Блонди
Княжна


1

— Я хочу увидеть сон…

Сидя в пружинящем кресле, с крепко натянутой на деревянный каркас лоснящейся желтой в черных пятнах шкурой, Хаидэ вытянула ноги и, держась за полированные подлокотники, откинулась на спинку. Закрыла глаза. Рабыня, стоявшая позади, осторожно высвободила длинные пряди и, поддерживая их на ладони, продолжила плавно водить гребнем по блестящему полотну волос.

— Гайя…

Тихая флейта, плетущая заунывную мелодию, стихла.

— Да, моя госпожа?

— Оставь игру. Поди ближе. Сделай, как умеешь.

— Твои волосы, госпожа, — стоящая за спиной рабыня, отложив гребень, собрала пряди с висков хозяйки и поднимая, вытянула светлую волну, оглаживая ладонями, — их надо заплести.

Хаидэ приоткрыла один глаз. Летний ветер шевелил прозрачные занавеси, хлопал тяжелым расшитым краем. Закрыла снова.

— Солнце даже не смотрит в окно. Время есть. Где Теренций?

— Твой муж на конюшне, госпожа. Новая кобыла принесла жеребенка, ночью.

— Вы уже бегали, смотрели?


Рабыня за спиной молчала. А девочка, сидящая у стола, перебирая флакончики синего и радужного стекла, уронила пробку, ойкнула и захихикала, опуская круглое лицо.

— Мератос, ты ждешь наказания?

— Нет, госпожа! — девочка торопливо подняла пробку, вскочила и поклонилась. Сдерживаемый смех изгибал пухлые губы.

— Что смешного в родах кобылицы? Ее детеныш имеет восемь ног?

— Нет, госпожа.

Мератос помялась, взглядывая на спокойное лицо, на закрытые глаза, обведенные тонкой чертой сурьмы. Переглянулась с девушкой за спиной хозяйки.

— Твой муж, госпожа, он не пошел спать к себе, а всю ночь сидел с конюхами. И они пили, и пели песни, тебе слышно было, ты даже позвала меня закрыть окно.

— Да.

— А потом она стала, Белая Волна, стала рожать и они все стояли рядом и кричали, чтоб все было хорошо. И конюх держал Волну за хвост. А хозяин Теренций пихнул его, чтоб не мешал. И…

Рабыня за спиной прыснула, дернула лежащие в ладонях волосы хозяйки и испуганно округлила глаза. Хаидэ, подняв руки, убрала волосы, перекидывая их на грудь. Светлое полотно укрыло плечи, падая до самых колен.

— Ну, — поторопила, улыбаясь.

— Он поскользнулся, моя госпожа. И… и упал. А жеребенок выпал прямо на него. На руки. И хозяин Теренций стал кричать, что он его названный сын. И весь был в крови. И… и…

— Хватит, Мератос.

Девочка замолчала. По-прежнему стоя, коснулась рукой крышечки круглой шкатулки с мелкой слюдяной пудрой.

— Откуда все так хорошо знаешь? Тебе рассказал конюх? Утром?

Хаидэ открыла глаза и внимательно посмотрела в лицо Мератос.

— Ясно. Бегали туда, ночью. Вот почему утром вас не дозовешься. А ты? — она шевельнула головой, показывая, что вопрос был — за спину, — ты, Анатея, тоже была там? Что молчишь?

— Да, моя госпожа, — расстроенно прошептала высокая русоволосая девушка, опустила голову, и серебряные серьги, оттягивающие мочки ушей, легли на прямые плечи.

— Вам так нравятся мужчины? Пить с ними вино? А?

— Нет! — горячо возразила Мератос и переступила маленькими босыми ногами.

— Нет, — повторила за ней Анатея шепотом.

— Мы хотели посмотреть, как это, у лошадей. Она ходила такая круглая, как большой кувшин. И вдруг жеребенок, из нее. Он хоть и маленький, но оказался большой, госпожа, такой большой, было так странно, что она смогла, выпустить его из себя быстро.

Она снова фыркнула:

— И он так упал. Прямо на господина. И тот тоже.

— Мератос, когда-нибудь я прикажу кузнецу, и он закует твой язык в железо.

Недоверчиво улыбаясь, Мератос приблизилась и села на коленки, натягивая подол синего простого хитона. Тронула рукой складки нежно-зеленых одежд, раскинутые по каменному полу.

— Вы смеетесь, моя госпожа, да? Вы ведь.

— Я ведь сказала — когда-нибудь.

Она сидела, снова прикрыв глаза. На шее дыхание поднимало и опускало кровавый камень, забранный в золотые решетки. И такие же камни, низанные на толстую змейку браслета, чуть шевелились, когда пальцы сжимали и разжимали край подлокотника.

— Гайя! А вы идите, обе. Я позову. Анатея, принесешь подвески, мои, старые. Спросишь их у Фитии. Те, что с глиняными зверями.

— Да, моя госпожа.

Девушки поклонились и медленно отступили к проему, забранному тяжелой темной тканью. Колыхнув ее, вышли, и стало слышно, как зашлепали по каменной лестнице босые ноги, смех полетел вниз легким прозрачным шарфом. И стих, потерявшись в ленивых звуках полуденного зноя во дворе огромного дома.

Смуглая крепкая Гайя, с жесткими волосами, туго стянутыми в низкий узел, подошла и заняла место Анатеи, за креслом. Звякнули на вытянутых руках узкие браслеты, зазвенели нашитые на кожаный широкий пояс бубенчики.

— Что ты хочешь увидеть, моя госпожа?

Темные руки легли на виски Хаидэ.

— Сколько времени сну ты даешь, моя госпожа?

Женщина в кресле медлила, думая о девочках, что убегали на конюшню, смотреть, как рожает кобылица. Рабыни. Выросли здесь, в доме, на женской половине, ходя лишь на рынок вместе с рабом-носильщиком, следом за Теренцием. А сколько раз сама Хаидэ видела, как рожали в степи кобылицы. По весне вся степь полнилась запахом трав и крови, криками детенышей и тревожным ржанием матерей. Была младше Мератос…

— Пусть сон до солнца в этом углу окна, — открыв глаза, показала рукой. Устроила голову поудобнее.

— Колени, моя госпожа. Руки.

— Да, — она уронила кисти рук на растянутую меж колен полупрозрачную ткань. В просторной светлой комнате гулял ветер, мешая запах моря с тяжелым сладким ароматом благовоний из стеклянных флаконов. Снизу доносились далекие голоса, ленивые крики, постукивание молотка по камню.

— Пусть будет… степь, Гайя.

Рабыня ждала, но Хаидэ молчала, добавив про себя несказанное вслух:

— «И — Нуба».

Темные руки с короткими пальцами прошлись по ее лбу, тронули прикрытые веки, коснулись щек и, вернувшись к вискам, легли плотно, надавливая. Гладко причесанная голова склонилась, черные волосы легли вплотную к светлому затылку.

— Да, моя госпожа. Степь. Над морем.

Резкие губы Гайи сомкнулись, в закрытом рту возник и заполнил уши низкий жужжащий звук. Жесткие руки прижимались к вискам и ослабляли нажим.

Сладкий запах духов и масел, будто толкаемый звуком, отходил, волочась по воздуху, и на его место шел из ниоткуда, верно, из полусонной уже головы, пряный аромат чабреца и чуть злой, острый запах цветущей полыни. Перемешивался с морским.


2

— Уйди! Не трогай его! — Хаидэ налетела на мальчика, когда он уже высоко поднял ногу. Сверкнула вылощенная кожаная подошва. Сильно пихнула его в бок, мальчишка покачнулся, топнул, растопырив руки. Промахнулся — расписной глянцевый уж блеснул в желтой траве и скрылся.

— Волчиха лохматая! — мальчик сжал кулаки, набычившись, и пошел на девочку. Та независимо выпятила подбородок, но стрельнула глазами по сторонам. Никого. А Пень — сильный, может и стукнуть.

— Пень, ну, ты чего? Пусть ползет. Он красивый, — попыталась словами удержать на расстоянии.

— Чего-чего! С утра бродим! Я б его в костер.

Хаидэ улыбнулась:

— Так ты голодный? Так бы и сказал. Чего в змее есть, одни косточки. Пойдем в балку, там инжир и сливы. Здесь недалеко.


Пень опустил кулаки:

— Ты, Хаидэ, лиса. Как есть лиса. Что мне с твоего инжира? Я — большой, я мяса хочу. А ты — увела с утра, ходи с тобой!

— Да, большой, — мирно сказала Хаидэ, — ты у нас большой Пень. Ну, не злись. Подождем Ловкого. Вместе что-нибудь придумаем.


Вдвоем сели на пригорке, раскинув по склону ноги в кожаных заплатанных штанах. Внизу по степи жарко, а наверху — ветерок. Пень сопел все еще обиженно, ковырял грязным пальцем дырку на колене. Хаидэ, запрокинув покрытое крепким загаром лицо, пыталась увидеть жаворонка, что пел в небе.

— Лиса-а! — зазвенел из степи девчачий голосок, разбивая песню птицы на отдельные звонкие бусины. Пень завертел головой. Хаидэ нахмурила выгоревшие брови:

— Крючок! Нашла нас, — и глянула строго на мальчишку:

— Пень, ты ей сказал, где искать?

Пень засопел громче, снова обижаясь:

— Опять ты! Не говорил. Она хитрая. Сама, небось, подслушала ночью.

Хаидэ вздохнула. Поверила, Пень не скажет. Сама Крючок подслушала, на то она и крючок, вцепится — не оторвешь. Хаидэ и не сердилась особенно. Но Пень и Ловкий — друзья, а Крючок так, сбоку припеку. Скоро уже в дальнюю степь откочуют. Вот Хаидэ и хотела, перед уходом, побежать к морю с друзьями, показать. Ловкий на море был, с отцом, и Хаидэ была, а Пень — ни разу. Ну, ладно, решила, щурясь на пологие склоны, пусть и Крючок идет. Болтать только будет, как степной скворец.

— Лиса-а! — крик взлетел вверх и, повторился уже отчаянно, со слезами, топнув в голосе ногой, — да, Хаидэ, же!

Хаидэ встала, отряхивая бока. Далеко в зеленых ладонях степи виднелись две черные фигурки. Девочка улыбнулась. Крючок сначала Ловкого нашла, как в плен взяла. А он теперь водит ее по степи, чтоб не увидела, где Хаидэ и Пень.

— Кричи, Пень, — велела девочка. Пень, кряхтя, встал, приложил руки ко рту и заорал густо. Кричать он любил. Фигурки остановились, замахали тонкими веточками ручек. И двинулись быстрее.

Ребята снова уселись. Пень повздыхав, лег навзничь, подвигал головой, приминая сухую траву. Свалилась с темных волос ушастая шапка.

— Лиса?

— М-м?

— Море больше степи?

— Ага.

— Ну?

Хаидэ наклонилась, пощекотала травинкой над верхней губой Пня, где капельки пота:

— Вот тебе и ну! Море, оно — как небо.

— Ну?

— Что нукаешь? Нам осталось вон, две горы пройти и сам увидишь. Купаться пойдешь. Будешь, как рыба живая.

— Не-е, — Пень перевернулся на живот и положил подбородок на кулаки. Следил, как приближаются внизу маленькие фигурки, уже видно, которая — Ловкий, а какая — Крючок.

— Не пойду я в море. Как это, в небе купаться. Дед говорил, вода горькая и в ней чудовища.

— Сам ты, Пень, чудовище! Я же купалась.

— Так ты ж с отцом была. И с охотниками. У них — луки, большие.

— От чудовищ, Пень, луки не помогут. Охотники их на берегу оставляли. Да мы не побежим в глубину. Мы так, у берега. Ты же в озере купался. И в ручье.

— В ручье все видно. Там чудовищ нет.

Хаидэ тоже улеглась на живот. Посмотрела на мальчика сбоку:

— В море ракушки. Вкусные, — посулила вкрадчиво, — в костре напечем, ага?

Пень вздохнул, соглашаясь, забурчал животом.

Молчали, разморенные, смотрели, прищурив глаза, ждали. Пень даже вздремнул, опуская потяжелевшие веки.

— Ой, Лиса! А я кричу-кричу! — зачастила Крючок, тяжело дыша, как только ее голова с заплетенными косицами показалась над серым валуном склона. Вылезла, хватаясь за рукав Ловкого, и, отпустив, свалилась рядом, потирая коленку, — хорошо встретила вот его, он проводил!

Хаидэ, покусывая травинку, зорко глянула на Ловкого. Тот закатил глаза, и, разводя руками, скорчил гримасу.

— Ну, нашла. И чего? — немилостиво спросила Хаидэ.

— Отец тебя обыскался! Ругается. К утру рыбаки едут. А тут гонец прискакал и с ним эти, что из полиса, греки. Важные. Будут с отцом твоим говорить!

— А я при чем?

— Хаидэ, нянька сказала, тебя смотреть, — и Крючок, не закрыв рта, сама уставилась на девочку с жадным любопытством.

Хаидэ почувствовала, как юркнул по спине холодок, точно маленькая змейка. Всегда Крючок с гадостями…

— Чего меня смотреть, — буркнула, — что я, луна в небе?

— Луна, не луна, а дочь вождя. Замуж тебя отдадут!

— Как это — замуж? — растерялась Хаидэ и посмотрела на Ловкого. Тот, высокий, почти мужчина уже, глядел серьезно.

— А так! — в узких глазах Крючка засветилось злорадство.

— Ты ее, Лиса, не слушай, — вмешался Ловкий, вытирая потный лоб. Улыбнулся, но глаза так и остались серьезными.

— Она и мышиный писк переврет. Отец говорил, князю из полиса воины нужны. Вот он и приедет. Будет твоего просить, насчет наема, — и он вытер мокрую руку о край грубой рубашки.

— Перевру? Да я сама слышала! Лиса, твоя нянька плачет, с тобой просится!

— Ну, просится, — Ловкий глянул на Крючка с мрачной досадой, — не сейчас это будет. Они просто договорятся, на потом, — пояснил, оборачиваясь к Хаидэ.

Помолчали. Пень, не вставая, выворачивал голову, чтоб видеть лица друзей. Хаидэ носком мягкого сапожка наступила на сочные листики ушек. Растерла подошвой и поморщилась от острого запаха зелени. Трое детей сочувственно смотрели на нее…Плохо быть дочкой вождя.

Она вдруг разозлилась. Вокруг весна, птицы, трава вон какая, вся новая, будто ночью сама пришла из заоблачного края. А Крючок и Ловкий чуть не испортили секретный поход своими рассказами!

— Вот что! — сказала решительно, — завтра будет завтра. Сегодня — наш день. Ты, Крючок, если боишься, вернись. Только там наври, что не нашла нас, не видела. А хочешь, пойдем с нами к морю. Ракушки есть.

И одиннадцатилетняя дочь вождя кочевников, задрав подбородок, устремилась вниз по склону, не заботясь проверить, кто пошел за ней, а кто — остался.

Пошли все. Ловкий, обогнав пыхтение Пня и стрекот Крючка, аккуратно ступал рядом, попадая в мягкий топот Хаидиных сапожек.

— Ты не грусти, — сказал, — это не скоро еще будет. Я слышал, отцы толковали. Через два лета.

Хаидэ вздохнула и задумалась.

Ей нравился Ловкий, и хорошо, что они друзья. Но она всегда знала, друзья, это пока не выросли. Крючка возьмет в жены какой-нибудь кочевник, хорошо, если не воин. И будет она трястись в женской повозке вслед за конными пастухами. Может, Пень и возьмет. Она хихикнула.

Ловкий, конечно, другое дело, его отец — старший советник вождя. Но все равно их не поженят, потому что дочерей вождя отдают за нужных и чаще всего — чужих мужчин. Она знала, только не думала об этом еще. А с Ловким всегда было хорошо. Весело. Ловко.

…Греки живут в полисах на побережье, все богатые, одеваются красиво. Нянька рассказывала, туда с моря корабли приходят. Привозят чудные вещи. Наверное, ей будет лучше там, чем в палатке всю жизнь. Даже если с Ловким. И потом, Ловкого быстро убьют. Он будет воином, как его отец. Не зря же они — Зубы дракона. А зачем ей муж, которого быстро убьют.

Она повеселела, быстро ступая между торчащими из травы серыми камнями. Нет, это хорошо — замуж уехать. Два лета назад отец взял ее на ярмарку в греческий город в устье реки. Запомнились Хаидэ яркие картинки: ткани, фрукты, одежды, посуда, — все перепуталось в голове.

Сидела впереди отца, вцепившись руками в седло, вертела головой в островерхой кожаной шапочке. Каталась на верблюде. Лохматый, горбы, зубы страшные — желтые. Очень боялась, но плакать нельзя. А потом понравилось, верблюд плавный, как южный ветер по весне, то вверх ее вознесет, то вниз, — снять не могли. Отец хохотал, обтирая рукой мокрую от вина бороду.

Хаидэ подумала, два лета, это ведь целая жизнь. Лучше не гадать, не плакать вперед и не бояться.

Крючок за ее спиной, наконец, замолчала. И ахнула тихонько. Спустившись и пройдя поперек узкую ложбину, они незаметно выбрались на вершину следующего пологого холма.

— Море! — сказала Хаидэ и махнула рукой, обводя синеву. Глянула на ребят с гордостью. Крючок с раскрытым ртом на узком личике, ерзала глазами по горизонту, не зная, где остановить взгляд. А худые руки ухватили за кончики черные косицы, мнут, вертят. Пень как держал в руке очищенный лист ушек, так и застыл, сопя. Отгрыз краешек, а не жует — забыл. И Ловкий стоит совсем рядом, касается плечом Хаидэ. Шапка откинута за спину, теплый ветер перебирает черные пряди. Улыбается, сморщив загорелый под первым солнцем нос.

Хаидэ, наклонившись, потуже затянула шнурки вокруг кожаных голенищ. Топнула. Ребята поспешно проверили свою обувку.

— Ну? Полетели?

— Ух! — боязливо взвизгнула Крючок, хватая Пня за рукав. Тот стряхнул ее руку и взял по-настоящему, переплетя ее пальцы со своими.

Ловкий подал руку Хаидэ:

— Полетели!

И, закричав, они рванулись вниз. Поддерживая друг друга, зорко глядели под ноги, чтобы не попасть в рытвину и не наткнуться на валун. Шаги все длиннее — будто крылья за спинами вырастают. Крючок позади визжит, даже свист ветра в ушах заглушает. Пень топает и орет басом.

Сильные пальцы Ловкого крепко держали Хаидэ. Один раз рванул за руку — птичкой перелетела она серую спину камня. Засмеялась на бегу, закричала песню.

Вылетев на ровное место у подножия холма, бежали, замедляя шаги, и повалились в высокую траву, хохоча. А потом, замолчав и не отводя глаз от близкого уже моря, тесной кучкой подошли к самому краю невысокого обрыва, сели, тяжело дыша.

Облачка молодой полыни, кутающие прошлогодние черные стебли, пахли остро и пряно. Доносился сбоку запах цветущего чабреца и шалфея, а издалека, там, где под горой были насыпаны огромные валуны, веяло легким медом, наверное, там, в лощине — зацвела слива. Мешался с запахом весенней степи опасный и радостный запах соленой воды и раскиданных по песку водорослей. Казалось, прямо к глазам катило зеленое море плоские волны, шлепало их на песок и забирало обратно, шумя без перерыва. А над ухом жужжали принесенные ветром весенние пчелы.


3

Мерно жужжала над ухом пчела и Хаидэ взмахнула рукой, чтоб отогнать ее от щеки. Рука запуталась в длинных волосах и, дернув, она открыла глаза. Зажмурилась, не пуская в зрачки медное солнце. Пчела гудела позади, там, где затылок. Хаидэ уронила руки, локтями чувствуя подлокотники легкого кресла. На веках множились, крутясь, красные круги и полумесяцы, а в голове, вклиниваясь в жужжание, зазвучал голос, сперва невнятный, а после с различимыми словами, что становились все тише.

Не быть камнем… не быть тростником… и водою не быть под камень текущей… не быть ветром, обнимающим свет… не быть…

— Гайя?

Жужжание прекратилось.

— Что моя госпожа? — голос рабыни за спиной был хриплым, слова натыкались друг на друга, будто тоже только проснулись.


— Что ты показала мне, Гайя? Кто это говорит? Кто сказал?

— Я не вижу твоих снов, госпожа. Я могу только призвать их, и они придут лишь к тебе, моя…

— Знаю, знаю.

Хаидэ осмотрелась. Стоявшее перед глазами яркое небо уступало место стенам, сложенным из квадров светлого известняка, ветерок, шедший в открытые проемы окон, шевелил синие и охряные ковры с богатой вышивкой и они кистями мели чистый пол, украшенный цветной мозаикой. Она положила одну руку на запястье другой и сжала так, что камни браслета вдавились в кожу. Все ушло, острые скулы Ловкого и его впалые щеки, покрытые первым мужским пухом, лицо Пня, широкий лоб под вихрами нестриженных волос. Округленный в удивлении рот Ахатты-Крючка и ее черные глаза, змейками шнырявшие по лицу Хаидэ. Только полынь приходила вслед порывам летнего ветра, бросая себя в лицо невидимыми охапками. И всякий раз, как и каждый год, когда она цвела и сама вторгалась, не ожидая приглашения, в покои жены знатного вельможи, куда никто не имел права даже заглянуть, Хаидэ тосковала.

Только полынь… Она встала и жестом отпустила Гайю, мелькнувшую в дверях с опущенной головой. Подошла к окну и оперлась о широкий каменный подоконник. Полынь. И этот голос. Что он говорил такое?

Город сбегал вниз по склонам покатого холма, прыгали белые стенки, каменными змеями вились ограды, черными глазами смотрели окна вторых этажей и раскрывали рты входы в землянки, почти норы, запрятанные в яркую листву. Добежав до зеленой воды, город останавливался, вытягивая из каменной набережной лапы деревянных причалов. Крича и смеясь, щелкая кнутами по спинам быков и заваливая набок косматых овец, город жил маленькими отсюда сверху людьми и казались они чистыми, светлыми, как детские статуэтки, приготовленные для алтарей.

Не быть камнем. Не быть тростником…

Хаидэ подняла руку и ударила в медный гонг подвешенной рядом колотушкой в виде сатира. Резкий и одновременно ноющий звук заглушил все еще звучавший в голове голос.

— Да, моя госпожа. Вот одежды, среброликая. Посмотри, какой цвет! Твои лилейные плечи затмят вечернее солнце, оно от зависти свалится в яму. До завтрашнего утра, моя госпожа!

— Мератос, оставь складные речи певцу. Вы нагрели мне ванну?

— Да, Артемиде подобная дева!

— Мератос! Звать кузнеца?

Девочка хихикнула и склонила голову, почти утыкая лицо в кипу пышного льна, лежавшего на руках. Бочком пройдя к дальней стене, раскинула на ложе одежды и встала, не отводя глаз от золотых зигзагов орнамента по пестротканым складкам. Маленькими руками мяла край своего хитона, коротенького и выгоревшего.

— Пойдем, Мератос. А на трапезе будешь прислуживать мне вместо Анатеи, поняла? И потому я дарю тебе свое зеленое платье, которое с белой и синей каймой. Ты же не будешь стоять за моим клине в детских тряпках, в которых лазаешь на оливу!


— Пусть Гестия всегда баюкает тебя в своих сильных руках, моя добрая госпожа! Спасибо тебе!

Хаидэ улыбнулась радости девочки. Той придется подшить подол хитона, она еще не выросла, как надо, но бегать в детских одеждах уже ни к чему. Время идет. За радостью придут слезы. Теренций уже посматривал на Мератос и несколько раз прихватывал ее за бедро, когда приходил и, развалясь в кресле, толковал с Хаидэ о делах. Он не возьмет ее сам, но по взгляду, каким оценивал стати маленькой рабыни, Хаидэ знала, подарит на ночь кому-то из своих веселых друзей. Как уже было не раз с теми, кто повзрослел раньше. Она могла бы защитить юную рабыню, но жизнь есть жизнь и Хаидэ не слепа. Видя взгляды мужа, они видела и другие, какие бросает Мератос на шумных собутыльников Теренция. Кто-то из них подарит ей колечко, а другой — ожерелье. И родившийся у Мератос сын получит денег на то, чтоб учитель в доме обучил его нужным вещам, а Хаидэ проследит, чтобы девочку не обижали чрезмерно.


Ванна, полная теплой воды, пахла степными травами и старая Фития ходила тут же, готовя покрывала и доставая из сундука в углу притирания и мази для кожи. Перед вечером в дом придут важные гости, — сегодня в гавани Триадея суда из метрополии, — а по дороге они были в столице колонии, теперь трюмы их полны груза, а рты гостей — новых известий. Хаидэ нужно долго сидеть рядом с мужем, на высоком сиденье в гостевой галерее, кивать и улыбаться. А потом мужчины соберутся на пиршество в мужском зале, и она сможет уйти в гинекей, поужинать, слушая флейтисток, которым велит играть как можно громче, чтоб заглушить пьяные крики и женский смех.

Поймав рукой плавающие лепестки алого шиповника, она откинула голову на мраморное изголовье, закрыла глаза. Пусть бы флейтистки были уже здесь. Дом пока еще тих, но голоса в голове все говорят и говорят что-то о камнях и тростнике. И это тревожит, будто открылась старая рана. Как те раны, что получали в степи без выбора мальчишки и девочки дикого племени, обучаясь защищать себя от чуждого мира.

Мальчишки и девочки, сидевшие на обрыве над зеленой водой мелкого моря в день отдыха перед тем, как разойтись по указанным обычаями лагерям и стоянкам.


4

Над обрывом сели отдышаться, разглядывая сверкающие на спинах волн солнечные блики. А потом полезли вниз, съезжая по глинистым осыпям. Скатились на желтый крупный песок. Сидели среди островков глиняной плоской крошки, зачарованно глядя на суетливые пенки прибоя.

Хаидэ вскочила первая. Побежав к воде, зачерпнула в горсть, плеснула в лицо и рассмеялась, облизнув соленые губы. Запрыгала по мокрому песку, скидывая шапку, что болталась за спиной, рубаху, потертые штаны, мягкие сапожки. Сверкая незагоревшей белой кожей, забежала по коленки в прозрачный прибой.

Трое, поворачивая лица, следили, как шлепает она взад и вперед, нагибаясь и разбрызгивая воду загорелыми по локоть руками. Повернула к ним лицо — темное над светлыми плечами:

— Ну? Давайте!

Дети завозились, скидывая одежки. Пошли к воде. Мальчики — с загаром по пояс — все лето в стойбище в одних штанах.


Мочили ноги, шепча охранные слова и складывая ладони горстями. Осмелев, Пень забрел по колени в воду. И, под визг Крючка, стоявшей по щиколотку в прибое, Ловкий и Хаидэ опрокинули здоровяка. Пень барахтался, нахлебавшись соленой воды. А потом, огромной ящерицей подобравшись, ухватил за ногу Крючка, утащил поглубже.

Долго плескались на мелководье. Плавать никто не умел. Да и чудовищ остерегались, поглядывали в сторону глубины. Потом, выбравшись на берег, валялись на песке, вольготно раскидав руки и ноги.

Пень вспомнил, наконец, о своем голоде. Ловкий, пришуривая и без того узкие глаза, велел девочкам набросить рубахи на плечи — чтоб не ожгло солнцем. Пень и Крючок остались разводить костер. А Хаидэ с Ловким, бродя в воде у скалы, наковыряли ножами ракушек. Складывали в шапку Ловкого, уносили и высыпали на песок глянцево-черной кучей. Потом, сидя на корточках, раскладывали раковины на плоских камнях наспех сложенного очага. Ждали, когда раскроются створки. Отворачивая от невидимого жара лица, подцепляли веточками между створок — Хаидэ научила — и, обжигая пальцы, доставали тугие желтые комочки. Ели, блаженно жмурясь, хрустя песком на зубах.

Наелся даже Пень. А Крючок, удивленно взвизгнув, выплюнула на ладошку и показала всем — жемчужина! Размером с треть ноготка ее мизинца. Неровная, светло-серая. Не такая, как в низках речного жемчуга, что дарили юноши племени своим любам, выменивая у речных племен на молоко и вяленое мясо. Но — сама нашла!

Пришлось набрать ракушек еще. Крючку везло больше всех. И ребята, переглянувшись, высыпали в худые руки и свои находки.

— Ой, — сказала девочка растерянно, глядя на переливающуюся горку в ладошках, — серьги будут! Длинные!

Ловкий коснулся запачканного сажей локтя Хаидэ. И сказал в придвинутое ухо, шевеля губами светлые пряди:

— Я тебе тоже там сделал. В волосах носить. Вечером отдам.

Хаидэ искоса глянула на темную бровь в соленой морской испарине, нос с кривой горбинкой — упал с лошади, давно уж, на приподнятую скулу. Кивнула, улыбнувшись.


Отдохнув от еды, купались еще. Обсохли и долго валялись на горячем песке, лениво переползая за уходящей тенью нависающей над песком скалы. Прячась в тени, выставляли на солнце то руки, то ноги, то покрасневшие крепкие задницы.

Рассказывали страшные истории. Косясь на воду, о чудовищах из моря. О степной женщине в венке из полынника и колючих веток, что приходит безлунными ночами и забирает в мужья самых смелых охотников степных племен. О темной звезде, что является в черном небе, если у кочевника мысли злые, и уводит все племя в гиблые места.

От камней ползли тени, удлинялись, ложась на песок от одной скалы почти уже и до другой. Устав разговаривать, дети лежали молча, думая о грустном, и было так хорошо, спокойно.

«Пора» — думала Хаидэ, но не могла оторвать глаз от темнеющего блеска моря.

— Пора, — сказал решительно Ловкий. Вскочил, гибкий, узкий, как уж, переминаясь на кривых — под лошадиные бока — мускулистых ногах. Пень заворочался, скатил с широкой спины на песок задремавшего Крючка. Встал рядом, отряхивая с боков налипший песок.

Хаидэ потянулась маленьким крепким телом. Поднявшись, пощекотала подружку пальцами ноги по ребрам. Та, пробормотав что-то, зашарила руками по песку, собираясь встать.

И застыли все четверо, услышав гортанный многоголосый крик.

— Ой, — шепнула испуганно Крючок, мгновенно вскинув тощенькое покрасневшее тело. Уцепилась за Пня, прячась за его широкими плечами.

Подняли головы к высокой кромке обрыве. В сумерках на полотне светлого неба всадники в черных меховых шапках казались вырезанными ножом. Двух коней вели в поводу. Острил рожки над черными силуэтами небесный барашек.

— Нашли-таки, — Хаидэ ухватила завившуюся колечками от воды и ветра выгоревшую прядь, прикусила зубами.

— Ой, Лиса! Твой сам приехал! И Ловкого! — Крючок топталась по песку, выглядывая из-за спины Пня.

— Пошли одеваться, — Ловкий двинулся к темнеющей куче одежек. Но был остановлен новым криком. Один из всадников, глухо и рассыпчато тупая, мчался вдоль обрыва, перечеркивая шапкой нежные звезды в бледном сумеречном небе.

Хаидэ вздохнула. Всадник, спустившись поодаль по заросшему травой языку старой осыпи, уже торопился к ним по пляжу. Копыта взметнули песок, когда он остановился у кучи одежды, склонился с седла, подхватывая рубахи, штаны. Устроил барахло перед собой, придерживая рукой вещи.

— Обувайтесь. И наверх.

Ускакал, таща по цвирканью ночных сверчков топот неподкованных копыт.

Ребята разобрали сапожки, путаясь в сумерках, где чье. Прихватили шапки. И пошли туда, где спускался всадник.

— Накажут, — сказал Пень, выворачивая подошвами песок.

Хаидэ поглядела на его спину, обутые в облезлые сапоги ноги, островерхую шапку — Пень надел ее и крепко затянул кожаные завязки. Засмеялась.

Ребята переглянулись, осмотрели друг друга и тоже развеселились.

— Теперь всегда так будем ходить, — важно сказала Крючок, — я только еще серьги повешу!

Выбрались наверх и, замолчав, встали, переминаясь, запрокидывая лица на подъехавших вплотную всадников. Хаидэ безразлично смотрела на море.

Отец, пытаясь поймать взгляд дочери, ухватил бороду в горсть. Заговорил, поглаживая, пропуская через пальцы. К каждому обратился по имени:

— Ты, Хаидэ, ты — Исмаэл, ты — АбИт и ты — Ахатта. Будете наказаны. А сейчас, Хаидэ, Исма — ваши кони. Поехали.

— Наша одежда, — робко сказала Ахатта-Крючок. В кулаке она сжимала узелок с жемчужинами.

— Одежда? — громко удивился вождь, — а она вам нужна? Вы сегодня, как звери в степи. Так и доживете день, до следующего солнца.

Хаидэ взлетела в мягкое кожаное седло. Злость придала ее движениям стремительное изящество безоглядности, сделала старше. Вождь задумчиво смотрел на развернутые угловатые плечи, укрытые рассыпанными кольцами волос.

Ловкий-Исма подъехал на своей мышастой кобылке, встал рядом с черным жеребцом Братом.

Молчащие воины подали руки Крючку и Пню, вздернув, усадили перед собой. Хаидэ окинула взглядом всадников, ударила пятками в бока жеребца и унеслась в темнеющую живую степь. Вождь, как раз открывший рот, чтобы скомандовать, кашлянул и, промолчав, двинулся следом.

Всадники летели, между небом, что спускалось все ниже, наливаясь темнотой, и полной, еще весенней, травой. Рассекали запахи полыни, чабреца, донника, наплывающие один на другой. Перемешивали степь с запахом конского пота и виноградного свежего вина. Оставляли смешанный запах позади — для сторожких ночных зверей, что следят темноту нервными подвижными носами.

Ловкий, вырвавшись вперед, догнал Хаидэ, поехал рядом. Князь и воины не торопились. Двигались мелкой рысью, переговариваясь и посмеиваясь на ходу, наслаждались нечаянной мирной прогулкой.

— Лиса, — Исма посмотрел на пригнувшуюся к шее Брата фигурку, почти невидимую в темноте, — ты не гони, Лиса. Отец еще больше рассердится. Вот увидишь, он перед стойбищем отдаст нам одежду.

— Я тоже на него рассердилась, — ровным голосом ответила девочка, мешая слова с топотом копыт — не нужна мне одежда. Если хочешь, попрошу перед стойбищем, вашу отдадут.

— А-а! — беззаботно махнул рукой Ловкий.

Хаидэ улыбнулась. Глянула на стройную кобылку Ловкого.

— Ну, тогда — полетели?

— Полетели!

И, ударив коней, гортанно крича, двое понеслись на огненные точки далеких костров.

Ворвались из темноты в неровный свет, оранжево лижущий вытоптанную землю. Проскакали мимо караульных, проводивших детей ленивыми взглядами. Чужих не опасались. Охотники лагеря без отдыха рыскали по окрестностям, зорко следя даже за сусличьими норами.

Обменялись парой слов на прощание и разъехались.

Хаидэ, спешиваясь под причитания няньки, слышала издалека звонкий от злости голос матери Исмы. Попадет Ловкому.

Когда подъехал отец, Хаидэ сидела у костра, закутавшись в старый плащ. Держала на коленях миску с похлебкой.

Отец, откинув полог палатки, швырнул внутрь охапку одежды. Сел напротив и принял от няньки миску. Молча ел, запивая тушеные овощи слабым вином из глиняной кружки. Потянулся к лежащему на земле меху, налить еще, но передумал.

— Спать иди, — кинул дочери, поднимаясь и вытирая губы рукой, — завтра никуда. Или привязать рядом с Братом?

— Не уйду, — неохотно сказала девочка.

Князь хмыкнул и, шагнув в темноту, исчез посреди небольших женских палаток, растянутых на вкопанных в землю кольях. Мелькнула его большая фигура рядом с привязанными лошадьми, послышался шлепок и Брат всхрапнул, радуясь мужской ласке. Становясь меньше, силуэт отца уходил к центру стойбища, где горел костер и лежали вокруг него кожаные подушки, набитые конским волосом и овечьей шерстью.


Хаидэ посидела еще, глядя в огонь, терпела, пока нянька, ворча, чесала ей волосы костяным гребнем.

— Большой умник наш князь, большой. Так привык гонять по степям своих воинов, что забыл, его дочь будет женщиной и негоже с ней обходиться, как с грубым мужиком.

— Фити, ты мне вырвешь все волосы!

— А ты молчи! Где это видано, прискакала, как демон степной, голая вся, только ноги в сапогах!

— Шапка еще…

— Ой-й, шапка у ней! — нянька, расстроившись, снова дернула гребнем и Хаидэ взвизгнула, закрывая голову руками.

— Терпи! Если под шапкой у тебя нет мозгов, а одна пустая голова, ровно орех с большого дерева!

— Фити! Я накажу тебя!

— Сиди, мышь соломенная! Она накажет! Меня! Наказайка не отросла! Ну-ка…

Жесткими пальцами нянька ухватила расчесанные волосы и быстро заплела одну толстую косу, потом вторую. Повернула к себе нахмуренное лицо девочки, на котором плясали рыжие блики от маленького костра.

— Ты что это? Плачешь? Ну…

Пересев на разостланную у костра шкуру, Фития обняла закутанную в плащ Хаидэ и прижала ее голову к груди, покачивая.

— Что такое, птичка моя степная? Что? Что?

— Фития… А меня правда, замуж? Да?

— Кто тебе сказал такое?

— Никто. Но ты скажи…

В темноте, прочеркнутой оранжевыми огнями, слышались тихие голоса, изредка женский смех из палаток, там, где в эту ночь отдыхали приехавшие из мужского лагеря воины, бряканье посуды и мягкий перетоп дремлющих на привязи лошадей. Ухнула сверху пролетающая сова и немолчно пели степные сверчки. Хаидэ ждала, высвободив ухо, чтоб не пропустить, что ответит старая нянька. А та, помолчав, продолжая баюкать ее, сказала нехотя:

— То дело долгое, птичка. А ты знаешь, птичкам в ночи надо спать, чтоб поутру сокол не склевал их до перышек. Знаешь ведь?

— Да.

— Ты поспи, ласточка. А завтра поговорим.

— Ты все мне расскажешь?

— Все расскажу. Ты ведь у меня одна птичка, у старой Фити никого больше нет. И я тебя никогда не оставлю.

— Ты, Фити, поклянись мне, что никогда-никогда. Ты поклянись…

Хаидэ выпростала голову из мягких складок и завертела ею. Высунула голую руку.

— Звездой ночной красавицы, что висит над заснувшим солнцем. Да?

— Да, полевушка моя. Клянусь звездой, что над спящим солнцем, я всегда буду с тобой, везде. А сейчас иди-ка спать.

Она поднялась и подталкивая девочку, проводила ее ко входу в маленькую палатку. Погладив по спине, задернула полог из шкур и закрепила петлей на деревянной раме, оставив уголок отогнутым, чтоб слушать, что там внутри.

— Я тебе завтра тоже, Фити, расскажу про море, и про ракушки, — сонная Хаидэ откатилась в дальний угол, под самую стенку и, закутавшись в плащ, стала смотреть, как крупные звезды мигают, заглядывая в прорехи на крыше.

Сон ушел. Будто забрали его звезды, украли через дыру, и Хаидэ лежала тихонько, думала. Слушала, как поет у костра нянька, звякая мисками. Потом старуха тоже пришла в палатку, поцеловала Хаидэ сухими губами. Повозившись у сундуков, сняла тяжелые серебряные украшения, что каждый день носила поверх простого, как длинная рубаха платья, улеглась у входа и заснула, похрапывая.


5

— Что-то ты все спишь да спишь, птичка моя…

Хаидэ открыла глаза, повернув голову на мраморном твердом изголовье, снизу вверх смотрела на расплывающийся черный силуэт. Это Фития, старая нянька, присела на каменный пол, устланный сбившимися покрывалами, уперлась в колени сухими руками. А вода в глубокой ванне почти совсем остыла. Хаидэ пошевелила ногами, чтоб движение воды сделало ее чуть теплее, и поежилась. Фития, выпрямляясь, хлопнула в ладоши. Махнула рукой прибежавшей рабыне и помогла той опрокинуть в ванну бронзовый сосуд с горячей водой. Хаидэ вздохнула от удовольствия. Перед прикрытыми глазами покачивались алые лодочки цветочных лепестков.

— Так хорошо тебе?

— Да, Фити, тепло.

Анатея уже стояла на коленках рядом с краем вделанной в пол ванны, держала широкий костяной скребок. Хаидэ поднялась, чувствуя, как щекочут кожу струйки теплой воды, и закинула за голову руки, подставляя тело осторожным движениям рабыни. Та проводила скребком по мокрой коже и вытирала его краем мягкого полотна.

— Что там мужчины, Фития?

— А что мужчины… Все одно и то же. Хозяин велел заколоть барана. Позвали музыкантов из веселого дома, чтоб гостям не было скучно.

— А откуда гости, няня? Торговцы, из метрополии?

— Что спрашиваешь. Я только старуха. Ты мужа спроси.

— Ты все знаешь. Хитришь только. И какая же ты старуха! Ты, Фити, вечная.

— И я умру, птичка. Уйду туда, где только тени. У меня вот болели кости, всю ночь.

Хаидэ медленно поворачивалась. Отведя руку Анатеи со скребком, плавно опустилась в воду с головой и поднялась, отфыркиваясь.


— Хочешь, я пришлю к тебе Гайю, она умеет заговаривать боль.

— Не надо мне твоей чужестранки. Мне бы трав степных, из дальней степи.

Закручивая и отжимая волосы, Хаидэ поднялась по мокрым ступеням, оставляя на складках тканей, брошенных на пол, темные следы, прошла к низкому ложу и, опустившись, вытянулась на нем. Странный день, и правда, все время хочется спать, глаза закрываются и тут же приходят медленные непонятные сны. Они прозрачные и тонкие, как египетские полотна, любой звук из угасающего дня рвет их на куски, перемешивает. И не понять, что нарисовано на каждом кусочке. Не хочется говорить и думать, не хочется одеваться и смотреть в бронзовое зеркало, пока рабыни уложат волосы, вплетая в них цветы и золотые подвески. А ведь еще сидеть на высоком троне, пока не заболит спина, неподвижно, как эти куклы-богини в домашних алтарях, разрисованные так, что глаза болят смотреть на них. Тут, на нижнем этаже, в дальней комнате с окном во внутренний дворик, запах полыни не беспокоит, и кажется — внешняя жизнь стала медленной, будто вместе с летним зноем пришла невидимая вода, заполнила все улицы города, и теперь держит за руки, не дает быстро шагнуть, повернуться…Если открыть глаза и рот, вдохнуть глубоко, по-настоящему, то наконец, можно будет утонуть совсем. И все кончится.

— Трав, Фития? Где те травы, что цветут над морем? Нет их. Наверное, высохли все. Навсегда.

— Не говори так!

Взметнув черными одеждами, Фития быстро подошла, оттолкнула рабыню с зажатым в руке сосудом. Склонилась над молодой женщиной, что лежала на спине и спокойно глядела на росписи потолка. Испарина от горячей воды покрывала каплями тела бегущих за нимфами сатиров и, казалось, те вспотели, догоняя девушек. Высохшей худой рукой Фития вытерла белый лоб, вглядываясь в равнодушные глаза. Не поворачиваясь, кинула застывшей позади рабыне:

— Иди прочь. Скажи там, пусть еще принесут воды и масел. Что с тобой, птичка?

— Мне что-то совсем плохо, нянька. Нет ничего.

— Ну, как же нет! Полны сундуки. И денег у твоего мужа побольше, чем у кого другого. Посмотри какой дом! А хочешь, мы посидим в саду? Там цветут сливы, те, что привезли тебе в подарок, первый раз цветут.

— Нет.

Хаидэ села и, потащив к себе мягкое полотно, отерла лицо и грудь. Глянула на темное встревоженное лицо старухи.

— Я будто умираю, Фити. Нет ничего, понимаешь? Слива в саду цветет, и глаза радуются, а потом будут плоды, девушки сварят их в меду. А я?

— Ты красивее сливы, цветочек мой! И слаще.

— Фити, я не дерево в саду.

Отбрасывая скомканную ткань, Хаидэ села. Спустив ноги на мраморный пол, вытянула их, рассматривая. Она уже не так худа, как была когда-то, бегая девочкой по степным травам. Но крепкое тело не набрало должной солидности замужней женщины. Круглые бедра и длинные голени. Вспомнила, как Теренций, охлопав ее, сравнил с любимой кобылицей, отметив громко, что кобылица стройнее и длинней бабками. Она тогда прокралась на конюшню и перерезала гнедой кобылке горло, простая работа, которую в племени делали, конечно, мужчины, но и каждая женщина знала, как избавить от мучений лошадь, сломавшую ногу. Не потому убила, что хотела быть лучшей для мужа, по детской глупости приревновав его к женщине иппо, а потому что не могла позволить сравнивать себя с лошадью — чужаку.

Не пряталась. Вернулась с конюшен, неся в опущенной руке длинный нож, с которого падали на холодный пол вязкие черные капли. Теренций, спихнув с колен мальчика с накрашенным лицом и яркими губами, трезвея, смотрел. Выслушав испуганного конюха, замахнулся на молодую жену толстой рукой. И опустил руку, наткнувшись на неподвижный взгляд воина на почти детском лице.


Хаидэ провела руками по твердым коленям. Где та девочка, которая могла так — ножом, по горлу, за глупые слова? Пусть бы она все еще была ею. Но — ничего нет…

— И даже плодов нет, Фити. Мне нет детей.

— Ах, нет? А кто просил своего Нубу? Ты и просила! Мне бы, пока я жива, плести волосы твоей дочери или ругать сына. А вместо того сохну, глядя, как ты завязла, ровно оса в диком меду. Твоя голова, Хаидэ, что пустой орех!

— Думала, ты меня пожалеешь, Фити.

Нянька, обиженно отвернувшись, молчала. А потом, подойдя, присела на пол, вытирая капли с обнаженных ног женщины.

— Жалею вот. Одна ты у меня. Внуков бы только. А?

— Нет, Фити. Пока не повернется судьба. Но я больше не могу ждать. А она никогда не повернется.

Послушно сунула голову в широкий ворот банной рубахи, стянула вырез на груди. Подождав, когда Анатея завяжет домашние сандалии, подставила няньке лоб для поцелуя, пошла к внутренней лестнице.

— Ты придешь меня расчесать, Фити? Как раньше.

— Приду, вот приберусь тут. Да. Говорят, на корабле не только из столицы. Говорят, привезли в город писцов. Из самых далеких стран, где и боги вовсе другие. Они будут учить грамоте знатных наследников. Говорят, в метрополии делают так сейчас, все делают, мода такая. Вот в ужин и посмотришь, может, развеселишься.

— Видишь, а сказала — не знаю, не знаю. Ты Фити, мудрая, как старая мышь, все знаешь.

— Иди уже, сливка моя.

Старая нянька окликнула воспитанницу, когда та уже подходила к занавесям дверей:

— Ты не должна забывать главного, Хаидэ, дочь непобедимого.

Женщина остановилась, отпуская складки тяжелой ткани. Поворачиваясь, улыбнулась старухе и та поежилась от улыбки, как от ковша ледяной воды.

— Дочь Непобедимого никогда не забывает о главном, старая. Но кроме главного есть еще это…

Хаидэ распахнула широкий ворот, показывая крепкую шею и начало грудей, провела ладонями по талии и бедрам. И, всколыхнув ткань, скрылась на мраморных ступенях.


В верхних покоях солнце, заглядывая в окна, заливало пустоту желтым предвечерним светом. Хаидэ медленно прошлась вдоль сундуков, присела на постель, трогая разложенные парадные одежды. Тут снова пахло полынью. И снова пришли в голову, мерно звуча, слова о тростнике и камне, которым не быть. Это стихи? Песня? Они так похожи на детские учебные распевки, что повторяют за старшим мальчики в первом военном лагере Зубов Дракона. Но маленькое слово меняет суть и кажется, слова махнув хирыми хвостами, мелькают на краю слуха, сыплются по кустам, и смеются оттуда над той, что стала такой неуклюжей и медленной, даже поймать услышанное и победить его — не может.

Она зашевелила губами, не пытаясь услышать, повторяла полузабытые детские наказы, в них почти так говорилось — обо всем. Так. Да не так!

Усталые от полного дня быстрого бега, драк, упражнений с луком, усталые так сильно, что даже голод умирал в животах, дети сидели вокруг костра или просто в темной степи, залитой молоком плодной луны. Сложив на коленях грязные руки со сбитыми костяшками, мерно покачивали головами и вступали следом за первым словом старшего:

— Не думать, как ветер, качающий тростники… Быть им. Не думать, как думает выдра, что рвет рыбу поперек острой пастью. Быть ей — гладкой и мокрой, со старой раной на задней ноге… Не думать…

Утренний голос в голове пришел снова, усилился, будто вызванный памятью — спорить с воспоминаниями. Сказал, налегая на крошечное все меняющее слово:

— Не быть ветром, качающим тростники. Не быть! Выдрой и птицей, ищущей крови — не быть. И камнем — не…

Хаидэ встала, резко, убирая ухоженную руку с яркой парчи узора. Машинально поправляя сползающий вырез мягкой рубахи, мяла ткань, выкручивая шелковый шнурок.

На маленьком столике у стены лежали пергаментные свитки. Это подарил ее мужу купец, привез из Афин. Стихи и новые песни. А кому петь и читать их? Рабыням, что приходят по зову, вышивать с ней очередное покрывало? Им скучно слушать, они хотят говорить о новых украшениях и о том, что на городском базаре появились бродячие актеры, — голосят куплеты и прыгают через головы друг друга.

Восемь лет. Каждый год выливается в колодец неба внутреннего дворика, как новая медленная вода. И на самом дне ее она, Хаидэ, дышит мерно, как сонная рыба. Раз в неделю — на рынок с рабами, пройтись между кричащих и скалящих зубы торговцев и бродяг. Каждый день в храм Афродиты и Аполлона, чужих ей богов, принести маленькие жертвы: венки из цветов, куски богатого вышитого полотна, алабастры с благовониями. И изредка, как праздник, выехать в небольшой колеснице на встречу с начальниками наемных отрядов из родного племени. Ехать по степи, смотреть до рези в глазах, дышать так, что рвется грудь, вспоминая. А там снова сидеть наряженной куклой, пока мужчины ведут переговоры о том, сколько воинов и куда. И только пытаться, рассмотрев, узнать под парадными доспехами, вдруг там, среди молчаливых вооруженных мужчин кто-то из тех, с кем она бегала когда-то по маленькому стойбищу или ехала рядом в простом седле черного жеребца Брата.

Ей опять захотелось позвать Гайю. Пусть бы снова пришел сон наяву. О том, что осталось там, в ее степях. Где она, летая над весенними травами, не понимала, что живет. Все думала, жизнь настанет потом. И вот оно это потом, в пустоте богатого дома.

— Доннг, — пропел бронзовым голосом тронутый ею гонг и сразу по лестнице заторопились босые шаги.

— Мератос, приготовь гребни и заколки. Меня расчешет Фития.

— Да, моя госпожа, — прибежавшая девочка надулась, изо всех сил стараясь показать хозяйке, как ей обидно, что не она будет чесать длинные золотистые волосы.

— Ты достала подвески? Те, что из глины?

— Вот они, — девочка поднесла ей открытый плоский ларец. Хаидэ вытащила из него маленькую коричневую фигурку — ежика с глазом-бусинкой, висящего на потертом кожаном шнурке. Улыбнулась, поворачивая так, что черный глазок заблестел, как у живого. Поставив ларец на столик обок большого зеркала, села на кожаный стул и принялась доставать все фигурки, трогая каждую и аккуратно выкладывая на стол. Мератос за спиной тихонько фыркнула.

— Нравятся?

— Н-ну… смешные такие. Как… как у бедняков. Прости меня, госпожа, если я обидела тебя глупым словом.

— Их сделал мальчик, дурочка. Сам нашел глину и сам лепил. А обжигал на костре. Один маленький еж на каждое время степного года. Вот этот — с лапками, это зимний, тогда была злая зима и даже летали белые мухи. А этот, что повернул голову вбок, он из первой весны. Его, может быть, кусала пчела, и он отмахивался лапой, видишь? А этот, с косыми глазками, он из лета. Наелся дикого меду и песни поет.

И сама рассмеялась, слушая, как хохочет маленькая рабыня.

— Он, верно, очень любил тебя, моя госпожа, этот мальчик. Не каждый мужчина станет дарить подарки так долго, смотри, у тебя есть ежики на каждый палец моей руки. И на вторую руку тоже почти хватило.

— Два года, Мератос. Две весны, два лета. И зим было две, и две осени. Он был очень сильный. И Ловкий. В нашем племени нельзя рисовать и лепить то, что имеет тело. Он преступил обычай и был сурово наказан за эти смешные фигурки.

— Как его звали?

— Ловкий. Так и звали его все. Исма Ловкий.

— А где он сейчас?

— Он… Он ушел воином в наем, Мератос. Далеко и так надолго, что пока вернется, можно сделать четыре раза по четыре глиняных ежика. Я не знаю, придет ли обратно. Наши воины, Мератос, не все живут долгую жизнь.

— Они плохие воины?

— Нет. Они идут туда, где другие умирают сразу, еще не начав сражения. А Зубы Дракона бьются и побеждают. Но в живых остаются не все.

— Как жалко. Они все, должно быть, очень красивые! И что потом делать их женам?

— Жить.

— А им будет новый муж? У варваров, я знаю, у них жену хоронят вместе с убитым мужем, госпожа.

— Зубы Дракона — не варвары, Мератос. Они…

Она замолчала. Кому рассказывать? Рабыне, у которой всего несколько месяцев как появилась грудь, и которую волнуют все мужчины, что посмотрят на нее? Она рассказывает себе. Но говорит вслух и может сказать слишком много.

— Иди, Мератос. Я позову тебя потом, когда одеваться.

Девочка остановилась в дверном проеме, отведя тяжелую коричневую портьеру. Хаидэ неподвижно сидела перед большим зеркалом, блестело круглое плечо в спущенном вороте рубахи.

— Ты не печалься, моя госпожа. Он обязательно вернется.

— Конечно. Иди.

Занавесь упала, колыхнувшись. Только народившееся лето невнятно пело ленивыми голосами молодой жары, ткало свое полотно из скрипов, дальних выкриков, плеска, смеха мужчин, топота коней и пиликания неловкой флейты. Казалось, откинь край полотна из привычных звуков и услышишь за ним — другое…


6

Темнота навалилась на степь мягкой грудью, как большая овца с черным руном и шерсть ночи приглушила все звуки, будто они запутались в ней и замерли, уснув. Трещали сверчки, шебуршилась под охапками полыни мышь, падал сверху глухой крик ночной птицы. И ближе, живее, шевелились скрытые темнотой звуки стойбища. Вскрикивали и смеялись у большого костра воины и охотники, перетаптывались, пофыркивая, кони, вдалеке плакал ягненок, потерявший сосок с молоком, а у самой палатки мягко слышались легкие шаги, замирали, когда Фития у входа ворочалась на старой попоне, и снова звучали, так тихо, что Хаидэ думала: кто-то идет к ней из сна.

— Хаидэ? Спишь? — голос Ловкого раздался за тонкой стенкой из шкуры, у самого уха, и девочка, вздрогнув, тут же нахмурилась, досадуя на свой испуг.

Садясь, отцепила кожаную петлю, откинула угол полога. Выглянула через дыру в ночь, полную звезд:

— Подожди.

Завозилась внутри, проталкивая в дыру старую шкуру:

— Тяни, тихо.

И выскользнула сама, выдергивая из палатки край длинного плаща.


Вдвоем уселись на мягкую шкуру, прижавшись, закутались в плащ — только головы торчат.

— Так и не взяла одежду? — тихо рассмеялся Ловкий, обнимая Хаидэ за плечи. Сам был в одних штанах. Ноги — босые, холодные.

— Все равно спать. А завтра, если смотреть меня будут, все новое наденут. Как на праздник. Нянька будет наряжать. Серьги достанет, гривны. Оплечья, что от матери остались.

За палаткой послышались мягкие тяжелые шаги.

— Отец, — шепнула Хаидэ.

Исма мгновенно исчез в темноте. Качнулась сама к откинутому краю полога, но, поняв, что спрятать шкуру не успеет, осталась сидеть. Только плотнее закуталась в плащ.

Большая фигура заслонила звезды. Отец сел на шкуру рядом с дочерью, подогнул ногу, взялся за колено. Девочка молчала.

— Завтра приедут греки. Из полиса, что над проливом. Приедет твой будущий муж. Большой человек, богатый. Сейчас хорошее время, Хаидэ, для нашего племени. Грекам нужны наши воины. Они то воюют, а то отправляют караваны с товарами, за море или за дальние степи и горы. А нам нужно их оружие, ткани, посуда. Они хорошо платят нам за наше умение воевать.

— Я знаю, отец.

— Это и для тебя хорошее время, дочка. Здесь твое место — в женской повозке. Рожать воинов, доить кобылиц, защищать женские стойбища, пока мужчины воюют. Но ты не просто дочь вождя. Я расскажу тебе о матери…

Высоко в черном небе среди горстей звезд узкая луна колола темноту острыми рожками. Это пасется небесный барашек, знала Хаидэ детское — из певучих сказок няньки. Каждую ночь небесный барашек выходит есть звезды, что цветут на небесном лугу, но звезды никак не кончаются, и барашек толстеет-толстеет, пока не устанет есть. Тогда ночь за ночью молча бредет по лугу, от самой степи через середину неба, уходит в утро. И бока его становятся тощими, пока не исчезнет барашек с человеческих глаз. Когда-нибудь, говорила Фития, покачивая на руке голову Хаидэ, когда-нибудь небесный барашек заупрямится и не остановится. Объестся, станет больше, чем круглый, и лопнет…. Никто не знает, что случится тогда. «А вдруг он сумеет съесть все звезды, Фити», спрашивала сонная девочка, изо всех сил стараясь не закрывать тяжелые веки, сторожа уши, чтоб услышать ответ. И засыпала испуганно, когда Фития, проводя жесткой рукой по волосам, отвечала «тогда кончится мир, птичка, потому что мира без звезд быть не может». Но годы шли, барашек выходил на небесный луг и никогда не делал того, что было не таким, поперек. Стережет мир, думала Хаидэ во сне и страх уходил.


Свет молодой луны падал на высокую шапку вождя, ставил белые точки на его глазах, спрятанных в тени скрытого ночью лица. Иногда точки пропадали, когда вождь Торза опускал голову, кивая макушкой шапки. Проводил рукой по колену, похлопывал по вытертой коже штанины. И сидящая напротив Хаидэ машинально повторяла за отцом жест, под плащом проводя рукой по голой коленке.

— Все дали мне боги, дочка. Никто и никогда не мог победить твоего отца. Я видел в степи дальше, чем видит глаз сокола, уши мои всегда слышали лучше, чем острые уши рыжего лиса. Я вождь не только по крови, но и по праву. Все это знали, когда я еще рос и учился быть воином, в лагере мальчиков, еще не мужчин. Но видно, нельзя быть лучшим везде, решили степные древние боги и отняли у меня детей. Я взял трех жен, одну за другой. Были рабыни, которые делили со мной ложе в походах. А когда я понимал, и эти пусты, то продавал их, и они рожали детей своим хозяевам. Настал час, когда нужно было что-то решить, ведь вождь не имеет права жить для себя, лучший обязан передать свою кровь по времени дальше. Или я вождь и воспитываю сына. Или я ухожу. Так заведено.

Я хотел оставить племя и уйти туда, откуда пришли мы когда-то в забытые времена, о которых теперь помнят только сказания, но не люди. Тамошние люди одной с нами крови. Но никто и никогда не возвращался с вершин снегового перевала. Я мог бы, как делают наши мужчины, уйти к другим племенам, и вернуться с женой, чтоб кровь племени не застаивалась в жилах рожденных детей и их детей. Но слишком долгими были такие походы и не все возвращались обратно. А я вождь. Кто позаботится о племени, которое одно посреди степей? Ведь нет рядом других Зубов Дракона. Если остановить то, что происходит, мир станет другим, и как мы сможем жить в этом мире?

— Мир кончится совсем. Как тот, в котором небесный барашек съел все звезды…

— Что, Хаидэ?

— Ничего. Я сказку вспомнила.

Снова погасли светлые точки на черном лице Торзы. И голос его стал глухим, медленным. Вдалеке кто-то затянул тихую песню.

— Я увидел ее в степи, у мелкой речушки. Мы возвращались с охоты, втроем. И, отпустив коней, легли спать у быстрой воды, где прохлада. Никто не увидит воинов нашего племени, если мы сами не захотим того. Так и они. Пятеро воинов, они скакали, пригнувшись к гривам своих кобылиц, ветер играл хвостами, черными и гнедыми. И волосы выбивались из-под блестящих шлемов. Мы смотрели из-за густых ветвей, распластавшись ящерицами, как они спешились и переговариваясь, огляделись. Они делали это по-настоящему, как подобает воинам, и увидели все: ветки ивы в воде, рыб, идущих из глубины за мухами, сухие листья, уплывающие к далекому морю. Не увидели только нас. И думая — одни, сняли шлемы, панцири и поножи, сбрасывая их на песок. Четверо. Пятая стояла на холме, медленно поворачиваясь, готовая прокричать тревогу. Но наши кони паслись в дальней ложбине, и только наш зов мог достать их оттуда. Твоя мать, Хаидэ… Она была… Когда сегодня ты взлетела на Брата, я думал, время повернулось и потекло в обратную сторону…Они плескались в воде, как девочки моются после долгой зимы, смеялись и брызгали друг на друга. Но не как девочки, они смывали с рук и белых шей красные разводы. И панцири, что лежали на песке, потемнели от крови и пота.

Я смотрел. Хочешь знать, что я видел?

Торза поднял голову, и бледный свет луны залил его лицо, будто омывая ночными слезами. Хаидэ молчала, глядя на блестящие глаза, как у слепца, который, прислушиваясь, весь мир рисует картинами, видными только ему…

— Посмотри на свои руки, вытяни их перед собой и посмотри. И — ноги. Когда идешь, крепко ступая по траве, они сами находят путь, как степные зверьки, будто на каждом пальце у них по глазу… У тихой воды, Хаидэ, наклонись к своему отражению! Глаза, рот. Я не мог оторваться. А они, вымывшись, улеглись на песок, показывая солнцу раковины животов и плети мускулов на сильных ногах. Болтали, ожидая, когда смоет грязь битвы подруга. И, собравшись, исчезли, в три вдоха и выдоха. Только топот звучал все дальше.

— И ты не вышел? Если ты так…

— Они бы убили твоего глупого отца, Хаидэ! Я был, как ягненок, мог только не дышать. Потому и сижу сейчас здесь, с тобой рядом. Но женщины всегда женщины, даже если они воины. Много наболтали, пока думали, что слышат их только степные суслики. И я знал, что не поеду за снеговой перевал за женой, моя жена — вот, только что падала в воду плашмя, размахивая руками, и выныривала, поднимая брызги. Эния, из племени амазонок, что встали лагерем в трех днях непрерывного конского бега, у главной реки. Большего мне не нужно было.

Мои воины, говоря молча охранные молитвы, пытались отговорить меня. Да я и сам понимал, что… Но я вождь и был умнее их. Если Эния подарит мне сына, думал я, кто сравнится с нами? Зубы Дракона получат в свои вены такую кровь, какой не было. И я поехал за сыном. Один.

Хаидэ, сидевшая с раскрытым ртом, кожей ощутила сбоку легкое движение и насторожилась, постаравшись, чтоб отец не заметил, как изменилось ее дыхание. Но вдруг поняла, ее отец, непобедимый воин, лучший, Торза — великий в своем восхождении, давно одолевший снеговой перевал воинского духа и оставшийся после преодоления в живых, — не услышал. А она, дернув плечом под складками плаща, подумала мельком, это Исма, чтоб сгрызла его степная гадюка, ворочает траву, ровно объевшийся желудя кабан.

— Когда они выехали мне навстречу, в степь, я сошел с коня. Бросил лук и свой меч. Раскрыл руки и шел, думая, что проще всего достать меня стрелой. Одна стрела в горло и все. Я думал, мысль эта — последняя. Но они, сдерживая высоких коней, ждали. Твоя мать стояла по левую руку от властительницы, шлем закрывал ее лоб и переносицу, а на затылке ветер трепал хвост из конского волоса, крашенный рыжей хной. Но ярче него вились из-под шлема волосы амазонки Энии. Как золото, что рассыпалось по осенней траве.

Я рассказал, чего хочу. И мне позволено было биться за честь спать с Энией, чтоб она родила мне сына. Если она не убьет меня в поединке.

— Разве кто-то может убить тебя, отец? Ты самый сильный. Ты сам убиваешь всех!

— Если бы я убил твою мать, глупая мышь, откуда ты взялась бы? А?

— Я…

— Мы бились. И я понял, что боги указали мне на самую достойную, потому что, крутясь вокруг, подлетая и уворачиваясь от меча, я не мог сбросить ее с лошади. А она меня скинула, толкнув грудью коня на моего так, что тот, храпя, прикусил ухо моему Ариту. Я, Торза, лежал на твердой земле, шлем съехал мне на глаза и сквозь его дыры я видел, как над моей головой поднимается огромное копыто. Она — моя слабость, единственная. Твоя мать сделала во мне дыру. Не копытом коня, нет. Дыру в сердце и эта дыра кричала — ты больше не вождь, Торза, потому что тебя победили!

Тогда я вскочил, и злость туманила мне голову. Скинул шлем и схватил Энию за стремя, дернул так, что ее конь рванулся, а победившая упала сверху, снова свалив меня наземь. И ее кривой кинжал ткнулся мне в ямку на горле, вот сюда.

Черная рука поднялась, перекрывая горсти звезд, и слилась с линией шеи.

— Когда я вдохнул, лезвие вошло в мою кожу. На полногтя. А выдохнув, я ощутил, как вышло оно, все в моей крови. Так тверда была рука Энии, что кинжал висел в жарком воздухе, неподвижный. И следующий вдох надел бы меня на острие снова. Ей надо было лишь шевельнуть рукой, чтоб я умер. Разве ей нужен такой муж? Упавший с коня, подставивший горло! Сквозь волосы я видел ее глаза. И вдохнул. А она убрала кинжал. Никто из неподвижных воинов, следивших за нами, не понял, что это не я вывернул ей руку, отбрасывая в траву клинок. Она была не только тверда, твоя мать, но и хитра, как травяная гадюка. И вот я лежу, держа свои руки на ее горле, а моя кровь капает на ее лицо, стекает по виску и склеивает волосы. «Ты победил» сказала она и отвернулась, будто от стыда. И стоявшие подняли коней на дыбы, крича злыми голосами радостную весть. «Он победил! Будет пир и жертва, и двое уйдут в степь, чтоб не исчезал на земле род непобедимых!»

И все было так, как они крикнули.

Он замолчал, опуская голову и покачивая ладонью колено. Хаидэ, забыв о том, что где-то рядом дышит и слушает Ловкий, прижимала к груди сжатые кулаки, смотрела перед собой, видя вместо черной фигуры отца степь, полную солнца, и лежащую навзничь женщину с раскиданными по вытоптанной копытами траве волосами. Такими же, как у нее, золотистыми, свитыми в крупные кольца.

— Все было… Луна успела умереть, родиться и дойти до полного круга, пока мы с Энией жили в маленькой палатке, совсем одни. Ночью плавали в мелкой реке, днем ставили ловушки на зайцев. Мы мало ели. И почти не спали. Знали, полная луна разлучит нас. Потом я уехал и вернулся через год, чтобы забрать своего сына. А увидел тебя. Мне показали кричащую и бьющую ногами девчонку с упрямым лицом. Никакого сына. Никакой надежды на то, что род мой будет продолжен. Я стоял у края стойбища, смотрел на Энию, а она смотрела на меня. Вокруг женщины-воины увязывали скарб и оружие. Племя покидало эти земли. Девочек, рожденных в разных местах, амазонки всегда забирают себе. Ведь они живут без мужчин. Но я не мог позволить тебя увезти. Эния и ты. Я не мог забрать вас обеих, я был безоружен. Ты была нужнее для племени, чем твоя мать, а жизнь племени важнее, чем желания одного человека, пусть даже вождя. И нам снова позволили драться. На этот раз я должен был убить твою мать, либо лишиться вас обеих.

Он проговорил последние слова медленно, сам слушая их, потому что в первый раз за двенадцать лет произнес их вслух. И сказанные, они повисли перед темным лицом, покачиваясь и продавливая тяжестью ночной воздух.

— Я не мог…

Хаидэ застыла внутри, слушая. То, что говорил отец, любимый так сильно, что она жила, повторяя его жесты и слова, улыбаясь так же, и так же хмурясь, и даже руку тянула к подбородку, когда задумывалась, — погладить несуществующую черную с сединой бороду, не укладывалось в голове. Слова громоздились, давили твердыми углами, причиняя боль. И она не хотела слушать дальше.

— Ты боишься услышать?

Вопрос прижал уже сказанные слова, впихивая их, от горла до самых висков, под лоб, и Хаидэ, сгорая в хлынувшей на щеки краске, хрипло ответила:

— Нет! Я, Хаидэ, дочь непобедимого Торзы, не боюсь ничего!

— Я знал это. Потому и говорю — всё.

Он сел ближе и, взяв дочь за руки, стиснул ее ладони горячими пальцами. Сжимая и разжимая, проговорил:

— Я не мог оставить в живых Энию, которая одна была слабостью непобедимого. И я должен был победить сам. Однажды она уже приняла роды моей слабости, и вынянчила ее, как нянчат негодного увечного ребенка. И пока Эния была жива, жила и моя слабость. Потому я бился по-настоящему. И она, поняв это, дралась со мной, как степная волчица дерется за детенышей. Но я победил. Победил себя и ее. И когда встал, над ней, а она осталась лежать, там… Я знал, что уже никогда не буду слаб. Я перешел снеговой перевал внутри себя, остался жив и ничего не потерял. И я завоевал тебя. Ты главный трофей моей жизни и ты — алтарь моего бога. Твоя судьба не принадлежит мне, и тебе не принадлежит. Она в руках тех, кто смотрит на нас со смертных полей, проросших травами прошлого — в руках небесных лучников. Тех, что ушли за снеговой перевал и остались там, без тел, но навсегда с нами. А ты! Убегаешь с мальчишками, чтобы тебя забрали морские духи! Хотя, может и это знак, просто я должен стараться видеть их все?

Отпустив ее руки, он усмехнулся.

— Я задаю этот вопрос не тебе. Себе. И, затаившись, слушаю себя, потому что судьба ходит кривыми дорогами, выбирая иногда те, что, кажется, не ведут никуда. Но там, где все тропы уходят за край земли, там пути судьбы находят свою цель. Непобедимые знают, главное — слушать. И повиноваться тому, что чувствуешь. Я слышу, твой путь выше и больше, чем сидеть у женского очага, пусть даже это очаг будущего вождя нашего племени. Потому ты уйдешь в полис, станешь женой знатного эллина. И тогда твоя очередь будет — услышать, когда судьба позовет на твой собственный путь. Ты понимаешь меня, дочь непобедимого и амазонки?

— Да, отец.

— Хорошо.

Торза встал, легко, не опираясь о землю рукой. Отряхнул полу кафтана от приставших травинок.

— Ловкому скажи, утром вас соберут в лагерь мальчиков. И тебя тоже. Ты должна стать не только женщиной, но — воином. Ты одна уйдешь на войну, Хаидэ, как пластун, что крадется по чужим землям. Это будет нескоро. Наложниц можно взять, когда у них еще не появилась грудь. А тебя пусть подождут, сколько нужно. Минует лето, придет другое. А там будет сыграна свадьба. И ты будешь крепкой связью между нашим племенем и эллинскими колониями на побережье.

Он коснулся рукой волос дочери и, убрав руку, шагнул в темноту. Хаидэ, сидя неподвижно, провожала взглядом большую фигуру, заслоняющую свет дальнего костра на площади. Когда отец ушел далеко, Ловкий за краем палатки пошевелился, и она, медленно возвращаясь в тихую ночь, окликнула шепотом:

— Где ты там?

Распахнула плащ:

— Залезай.

Обняв мальчика за холодные плечи, прижалась, молча обдумывая услышанное. Ловкий не мешал, и они долго сидели тихо, глядя на яркие крупные звезды.

— …Ладно, Исма, иди спать. Твой от костра вернется, точно вздует.

— Угу, — Ловкий завозился, пошарил в кармашке на кожаном ремне. Сунул что-то в ладонь, — держи. Тебе.

Хаидэ пальцами пробежала по шершавой поверхности. И улыбнулась. Мысли о рассказанном будто сдуло ветерком.

— Ой, это что, зверь?

— Угу. Завтра посмотришь, когда светло. Я хотел — на шею. А теперь подумал, надо в волосы, будет красиво. Не боишься?

Хаидэ баюкала в ладошках маленькую, размером с миндальную скорлупку, фигурку. Трогала длинный шнурок:

— Нет. Потому что это ты мне сделал, сам. Но ведь нельзя, Исма, зверей делать нельзя. А ты вот…

— Мне надо было тебе что-то особенное, понимаешь? Смелое.

— Тебе попадет. От отца.

— А так и надо. Ты его спрячь, хорошо? Чтоб тоже не попало.

— Вот еще! Я его завтра надену.

Ловкий тихо рассмеялся. Толкнул ее плечом:

— Правда, наденешь?

— Ага. Вот Фити раскричится!

— Я тебе еще буду делать. Этот зверь — летний. Потом сделаю того, кто осенью. И зимнего.

Хаидэ, вспоминая слова отца о том, когда ей в полис, нахмурилась, но тут же улыбнулась. Считала, растопырив пальцы и шевеля губами:

— Восемь зверей у меня будет. Долго еще. Я их с собой увезу.

— Носить будешь?

— Всегда.

— Хорошо.

Хаидэ зевнула. Ловкий рассмеялся тихонько. Подпихивая сонную девочку, помог забраться в палатку. Отправил вслед шкуру.

— Исма?

— Что, Лиса?

— А ты почему его сделал? Ты так услышал, да? Внутри себя?

— Да. Я услышал и понял, надо — так.

— Ты будешь непобедимым, Исма, настоящим.

— Спи уже, Лиса.

— Я сплю, сплю… И Ловкий, затянув дыру в стенке палатки, набросил петлю и сам ушел спать, раздумывая о переменах в жизни.


7

У Хаидэ болела голова, стиснутая диадемой, один завиток которой давил за ухом. В ответ на поклоны, обращенные к ней, Хаидэ склоняла голову и, не поморщившись от приступа острой боли, одаривала гостей легкой улыбкой, стараясь не замечать жадных и любопытных взглядов. Мужчины разговаривали, уже давно, и разговор все чаще прерывался, все замолкали, прислушиваясь к звукам, доносившимся из внутренних комнат. Дым благовонных смесей, призванных отпугнуть насекомых, стлался между колонн, завиваясь, утекал вверх, в черное небо, в котором висели невидные из-за расставленных светильников звезды.

— Твоя жена, Теренций, по-прежнему хороша, как богиня! — провозгласил один из гостей, кивая и поглаживая курчавую аккуратно стриженую бороду. Говоря, оглядел женщину, неподвижно сидевшую на высоком сиденье, насмешливыми глазами. И, понизив голос, что-то добавил, наклонясь к уху присевшего рядом хозяина дома. Тот досадливо и громко рассмеялся.


— Она моя жена и этим сказано все. Разве может быть что-то негодное у сановника архонта? Мы, боспоряне, ничем не хуже вас, изнеженных жителей Афин.

— Не спорю, не спорю. Потому возношу хвалу богам и восхищаюсь. Тем более, что когда-то она скакала без седла на диком жеребце и ела сырых степных птиц, так? А теперь посмотрите, какая царственная осанка! Может быть твоя жена…

Он, приподнявшись, отвесил поклон в сторону Хаидэ:

— Может быть, она почтит нас, спев какую-нибудь из своих диких песен?

— Моя жена царского рода, Кандей. Какая еще может быть осанка у женщины, чей отец князь, а мать — амазонка?

Хаидэ молча смотрела, как налилось кровью широкое одутловатое лицо мужа. Внутренне усмехнулась, узнавая те самые интонации, с которыми он когда-то обсуждал ее, маленькую невесту, разглядывая перед свадьбой, стыдясь необходимости брать в жены дикарку из вольных степей. Он перечит хмельному гостю не потому что любит ее, ему невыносимо чувствовать себя ниже тех, кого привез пышно убранный корабль из метрополии и вскоре они покинут колонию, чтоб дома рассказывать, посмеиваясь, о диких нравах провинции. Но как же едок этот плотный дым, заползающий в ноздри… Это от него трещит голова. Она чуть склонила голову, висящий на грубом шнурке глиняный ежик лег на плечо. И кажется, боль в виске немного утихла.

Она вспомнила, как муж, поднявшись в ее спальню и увидев, что Фития прикрепляет к золотым прядям глиняные фигурки, раскричался, топая ногой по холодному полу. О том, что она по-прежнему позорит его и хочет выставить на посмешище теперь уже перед важными гостями. Кричал о том, что в столице будут передавать друг другу рассказы о том, какая дикая у сановника жена. Хаидэ сидела молча перед большим бронзовым зеркалом, положив на столик руки, унизанные тяжелыми браслетами. И когда он выдохся, негромко ответила:

— Тебя никто не помнит на родине, муж мой. Ты для них — свиток, на котором перечислены мешки зерна и амфоры масла. Пусть мастер изваяет твой бюст, отправь его с кораблем и подпиши «это я, торговец и приближенный архонта, вот мое лицо» и пусть его носят из города в город, крича о том, что ты все еще жив.

Теренций задохнулся, шаркнул сандалией, будто желая подбежать, а она безмятежно смотрела на его отражение за своим плечом, убранным складками тонкого синего льна. Увидела, как он схватил стоящий в углу покоев сосудов с родниковой водой и подняв, хакнул, бросая его оземь. Улыбнулась, отметив, что бросая, постарался не задеть ее платья даже вырвавшейся из черепков водой. И забыла о нем, как только упала коричневая штора на двери. Слова о камне и тростнике, пришедшие в голову, были важнее, и она продолжила слушать их, стараясь понять. Может быть, это «не быть» означает начало ее бытия?

— Хватит морить нас голодом, Теренций! Мы весь день решали важные вопросы, думали о политике и торговле, и животы у нас подвело!

Молодой мужчина с сергами в ушах и тщательно завитыми волосами, выкрикнув, оглянулся, призывая присоединиться к возгласу.

Он тут впервые, просчитала Хаидэ, держа на лице неподвижную улыбку. Наслушался о вольных нравах в колонии, где даже сановники — из бывших неугодных в метрополии, сосланы за политические взгляды, а то и за воровство из казны, пьянство и разврат. Он жаждет всего попробовать и испытать, чтобы потом, вернувшись, хвастать дружкам. И крикнув, испугался, а не нарушил ли правила вежливости слишком сильно? Он смотрит на хозяина дома, но мельком, а после на старого Даориция, прожженного купца, который каждый год приезжает с товарами и хорошо знает Хаидэ. В Афинах Даориций представлен ко двору и везет отсюда скифское золото, каждый раз солгав о том, что все эти вещи делают немытые скифы, сидя на корточках у плавильных печей. На самом деле все украшения, так модные в метрополии, делаются в нескольких мастерских золотого города, рабами и вольными мастерами-греками. Да и все это знают, но думать о диком их происхождении — интересней. Торгаш Даориций может рассказать о промахе молодого повесы в столице, и если у него нет влиятельных родственников, то это ему повредит. Вот почему он стреляет глазами, сперва крикнул, а после — подумал.

Но Даориций рассмеялся, кивая. И поддержал молодого:

— Не прими за обиду, Теренций. Мы и вправду целый день на ногах, а слава о твоих пирах гуляет по всей Элладе. Те, кто молчат, они тоже хотят узнать, что источает этот неземной аромат. И лишь Пирадекл сказал это вслух.

В ответ на лесть Теренций расслабился, ухмыляясь. Кивнул важно.

— Я рад, что земля олимпийских богов воздает должное моему гостеприимству. Потерпите немного, жертвы принесены, и два молодых барашка жарятся так, как никогда не приготовят вам их на земле. И я благодарю тебя за привезенное настоящее вино, друг. Вместе с овнами, вскормленными душистыми травами, твое вино кричит «отдайте мне должное, мне и Дионису!». Но нужно дождаться последних гостей. Они вот-вот должны прибыть.

— С ними тебя ждет сюрприз, — рассмеялся старый купец, усаживаясь поудобнее на широкой лавке у стены и распахивая длинный зеленого цвета кафтан с персидским узором. Как всякий путешествующий, Даориций ценил возможность носить разные одежды и не упускал возможности похвастаться приобретениями.

— Не хватит ли на сегодня сюрпризов! — Теренций захохотал, махнув толстой рукой в сторону угла, где на тонкой цепи метался, рыча, привезенный гостями молодой леопард. По шкуре пробегали красные блики и, всякий раз, когда он рвался с цепи, звеня металлом, павлины, гуляющие вокруг розовых кустов, скрипуче вскрикивая, отбегали подальше, волоча по мрамору радужные хвосты.

— Это подарок, мой друг. А сюрприз, вот он!

Несколько человек, протопав по коридору от входной двери, открытой им привратником, вошли в дворик и остановились у колонны, поклонившись алтарю Гестии, на котором скакал негасимый огонек в круглом бронзовом очажке.

— Приветствую тебя, высокочтимый Теренций! Хитроумный и многознающий муж, умелец наполнять мошну свою и мошну метрополии.

Говоривший замолк, интонацией не закончив предложения, будто выжидая чего-то. Теренций медленно пошел навстречу гостям.

— Ты ли это, Флавий? Сколько же лет пронеслось над нашими головами, время и время… Какими судьбами, мой очаровательный стихотворец? И… надолго ли?

Хаидэ чуть сменила позу, незаметно перенося тяжесть тела с одного затекшего бедра на другое. Выпрямила спину. Поистине день сюрпризов! Семь лет назад Флавий покинул колонию, умолив капитана взять его обратно, в надежде там испросить себе милость — не возвращаться в дикие края. И милость была оказана ему, за услугу. Он написал поэму о своих приключениях, не в колонии, нет, это не слишком интересно эллинам. А о том, как он жил в племени Зубов Дракона, учил грамоте дикую девочку, уготованную в жены знатному боспорянину. Наврал с три повозки, на пяти волах не утащишь, о том, как заставляли его есть сырое мясо лисиц и пить кабанью кровь на охоте. Да много всего выдумал. Несколько лет тому купцы привезли Теренцию актеров, которые и разыграли трагедию Флавия, мерно расхаживая по просторному двору у бассейна и выкрикивая глупости. Теренций поклялся тогда Флавия убить и скормить его кишки охотничьим псам. И теперь, поглаживая обтянутые узорчатой тканью подлокотники, Хаидэ приготовилась слушать, как муж встретит бывшего любовника, оболгавшего его за милость в метрополии.

В полутемном свежем воздухе, пронизанном столбами благовонного дыма, повисла пауза. Гости, притихнув, ждали, боясь упустить хоть что-то из диалога. Флавий кашлянул и заговорил громко, за торопливыми словами пряча настороженность.

— Нет, нет, Теренций, я здесь лишь на время стоянки корабля. Видишь ли, я облечен миссией, я теперь просветитель. Заслуги мои оценены по достоинству, я сопровождаю рабов и вольных ученых, которые будут воспитывать ваших детей и…

— Облечен…

Перебитый на полуслове, Флавий замолк. Но и Теренций молчал. Хаидэ в очередной раз подивилась мужу, который прекрасно умел повернуть разговор в нужную ему сторону и поставить собеседника ниже себя. Вот и теперь Флавий будто оправдывался, торопясь рассказать.

— Ну что же, — прервал тишину хозяин, — полагаю, милость дана тебе по праву, как достойному из достойнейших.

Теренций подошел к молчавшему Флавию, по нарумяненному лицу которого ползали блики огня. Взял его за локоть, увлекая в центр зала. Все молчали, не зная, стоит ли поддерживать последнюю реплику хозяина, ведь он мог добавить к ней еще что-то, вывернув похвалу наизнанку.

— Прежде чем мы попрощаемся с хозяйкой дома и перейдем на мужскую половину, где нас ждет ужин и актеры с музыкантами, может быть ты, наш великий просветитель, покажешь, кого привез?

— Да, мой друг.

Флавий, располагаясь на кушетке, аккуратно расправил складки богатого плаща и хлопнул в ладоши. Группа людей, стоявших у входа, приблизилась. Двое стражников подталкивали невысокого роста мужчину в хитоне, открывающем худые колени, и черном плаще поверх него, и двух женщин, укутанных в покрывала. Хаидэ, не обращая внимания на Флавия, рассматривала людей.

Женщины стояли, придерживая руками наброшенные на головы покрывала. А мужчина смотрел прямо на нее, и слова, мучившие Хаидэ целый день, снова зазвучали в висках. Она подняла руку и под его взглядом поправила обруч, стиснувший лоб. Не быть камнем, не быть тростником, и ветром не быть, тем, что дует с востока. Лишь западный ветер оставить, у левого уха…

Ей захотелось стащить обруч и кинуть на каменный пол, рассыпая по плечам освобожденные волосы. И она не могла оторваться от его глаз, неразличимого цвета в темных впадинах глазниц. Опустив руки, сжала подлокотники потными пальцами. Сердце стучало, и шум его на время заглушил мерные слова.

— Это Маура, танцовщица из Черных земель, — Флавий махнул рукой, сверкнули золотые браслеты, и стражник, повинуясь, сдернул с женской фигуры покрывало. В полумраке тело молодой женщины блестело, будто его век назад вырезали из черного дерева и все прошедшие годы не выпускали из рук, отполировывая человеческой кожей, пропитанной желанием. Над головами мужчин пронесся ропот восклицаний, полных сдержанного восхищения. Широкие бедра и тонкую талию, запястья и щиколотки опоясывали сверкающие белым металлом цепочки с вплетенными меж звеньев черными камнями. И такая же цепочка лежала на ключицах, защелкнутая на горле и конец ее спускался в руку чернокожей женщины.

— Она рабыня, — утвердительно спросил Теренций, обходя обнаженную женскую фигуру.

— Да, друг мой. Очень ценная. Танец Мауры способен покорить осажденный город, если защитники его не слепы. Она покажет жителям полиса свое искусство, и мы повезем ее дальше. Если конечно, никто не захочет купить ее для своих дочерей.

— А для себя? Она — женщина…

— Нет. Она в первую очередь носит в себе умение настоящего танца. На то я и облечен миссией, друг мой. Только те, кто имеет дочерей, могут претендовать на обладание Маурой. Только с тем, чтобы познать ее искусство, пока она молода и сильна.

— Ну, что же. Тогда для нас она лишь диковина. Детей в нашей семье нет, если не считать выводка чумазых, бегающих по задним дворам. Да и цена, наверняка, немалая.

— Знатные горожане могут купить ее на год или два. Взять в аренду.

— Тогда каждому следующему повезет больше предыдущего, ведь время сделает ее дешевле.

— Нет, мой друг. Пока Маура молода и сильна, время делает ее дороже, беспрерывные упражнения добавляют ей мастерства. Кто купит первым, тот и в выигрыше.

Черная девушка глядела перед собой и, пройдя линию ее взгляда, Теренций обшарил глазами полные груди, плечи, на которых в такт дыханию бежали по серебряной цепи блики красного огня. Потер ладони и поднял руку, собираясь коснуться черной кожи. Но передумал.

— Пусть она хоть станцует для нас. Ты подаришь нам один танец своей красавицы, Флавий?

— Всю ночь она будет танцевать в твоем доме, Теренций. Это поистине царский подарок.

Он сделал жест ладонью, и стражник укутал черные плечи покрывалом, накидывая край тонкой ткани на курчавую голову. Хаидэ смотрела, не отрывая глаз. Цвет кожи девушки был таким же, как у Нубы, ее черного Нубы. И впрямь недаром звучат в голове слова? Она появилась, чтоб изменить жизнь? С ней надо поговорить, обязательно.

Будто услышав напряженные мысли, Теренций повернулся к неподвижно сидящей жене и небрежно поклонился, прикладывая руку к широкой груди. Хаидэ заставила себя расслабиться и прогнала волнение.

— Мы, мужчины, благодарим тебя, Хаидэ, хозяйка дома сановника Теренция. И прощаемся до завтра. Пусть вечно горит огонь в очаге Гестии на алтаре этого дома.

— Пусть горит огонь Гестии, — повторили за ним мужчины, поспешно вставая и кланяясь хозяйке, подбирая подолы пышных одежд, запахивая на груди плащи.

Но Хаидэ не торопилась встать, чтобы ответно отблагодарить гостей.

— Ты пришел в наш дом, Флавий, мой бывший учитель, сам. Не присылая вместо себя дураков с выдуманными о нас речами. И привел тех, кто может быть интересен хозяйке дома. Так покажи мне их. Мне, жене знатного человека и дочери князя степей Торзы, который когда-то давал тебе кров и пищу.

Мужчины нетерпеливо затоптались у выхода во внутренние покои, где настиг их голос хозяйки. Кто-то хмыкнул, кто-то выразительно посмотрел на Теренция. Рабы, держащие в руках светильники, застыли в ожидании.

Она ждала, зная, муж не посмеет прикрикнуть и приказать, чтоб не выставить себя на посмешище перед чужими. Это было ее право, отвоеванное в первые годы супружества, когда она поняла, что вся жизнь ей — круг очага, озаренного негасимым огнем Гестии, только дом и ничего, кроме дома.

Флавий отвесил подчеркнуто вежливый поклон. Показалось ли Хаидэ или впрямь в полумраке живого огня тонкие губы красавца-поэта искривила ухмылка?

— Ты хочешь увидеть танец Мауры, прекраснокудрая Хаидэ, хозяйка знатного дома и дочь непобедимого князя степей?

— Нет, я хочу узнать о тех, о ком ты промолчал. Кто она?

Хаидэ кивнула в сторону второй женщины.

— Эта? Она гадает по звездам. Речи ее для непосвященных смутны, но пророчества исполняются. Ей нельзя находиться в Элладе, потому что никто не знает богов, помогающих ей. Скинь покрывало, Цез.

Женщина откинула край полотна с лица и волос. В темноте, прорезаемой неровным светом, на Хаидэ глянул острый черный глаз на худом, как лезвие, старом лице. А второй, мертвый и белый, глядел поверх ее плеча. Змеи дыма среди колонн, казалось, зашевелились от пришедшего внезапно холодного сквозняка.

— Я надеюсь, ты не заставишь ее пророчить в моем чистом доме, охраняемом богами Олимпа? — проговорил Теренций, отворачиваясь от страшного невидящего глаза женщины.

— Как пожелаешь, друг мой. А то спроси, она может рассказать тебе о дне твоей смерти.

— Если ты будешь насмехаться над моим гостеприимством, Флавий, день твоей смерти не потребует пророчеств.

— Прости, я не хотел тебя обидеть. Я только говорю о том, что ей дана большая и темная сила.

— Да сохранит нас отец всех богов от темноты. Ее и так слишком много, ночь наступила. Идемте же.

— Мне интересен мужчина, — Хаидэ не собиралась отступать.

Женщина по имени Цез уколола взглядом неподвижно сидящую хозяйку. И та снова почувствовала, как ноет уставшая спина, до близкой судороги. Тихонько мерно задышала и, сосредоточившись, но не выпуская из внимания происходящее в зале, стала последовательно расслаблять мышцу за мышцей. Цез еле заметно кивнула и Хаидэ застыла, пораженная — она поняла, что с ней! Нахмурившись, стала смотреть и слушать, как Флавий представляет последнюю из своих диковин.

— Этот неинтересен тебе, госпожа. Не танцует, не пророчит, не говорит стихами. И как видишь, в нем маловато мужской красоты. Эй, ты! Повернись, дай госпоже рассмотреть тебя!

Мужчина поднял голову и, приложив руку к груди, поклонился хозяйке.

— Да хранит тебя Гестия и все богини Олимпа, госпожа, — голос мужчины был глуховат и спокоен.

— Благодарю тебя. А что же он умеет? В чем ценность? Откуда он?

— Он думает. Это писец из Египта. Рассказывали, что он был последним жрецом храма, который поглотил небесный огонь. Больше нету таких. Остался лишь его бог и он. Их двое.

— Так значит он — думает? И говорит свои мысли вслух? И каждая из них достойна быть начертанной на мраморной стеле?

— Я не изрекаю, достойная госпожа. Мысли, подвешенные в воздухе, не имеют цены.

Хаидэ рассматривала узкое лицо с большими глазами, коротко стриженые волосы и складки плаща на острых плечах.

— Ты хорошо говоришь на нашем языке, последний жрец. И ты только что подвесил свою мысль в воздухе.

— Нет, госпожа, она не висит сама, хвост ее сцеплен с твоим вопросом обо мне. Так плетется сеть мысли.

— И сейчас она продолжает плестись?

Египтянин бросил на женщину взгляд и промолчал. Зачем говорить то, что ясно без слов, прочитала она в молчании и покраснела. Разозлившись на то, что оказалась менее выдержанной в словесном поединке, сидела молча, думая, как закончить разговор. Но мужчинам надоело толпиться у дверей, и Теренций крикнул:

— Нас ждет ужин! Плохим я буду хозяином, если жирное мясо застынет и высохнет, а радость вина исчезнет в воздухе без пользы.

— Да! — с облегчением соглашаясь, мужчины покидали перистиль. По знаку Флавия стражники толкнули приведенных рабов следом.

— Э, нет… — Теренций преградил выход, — зачем нам старуха, просветитель? Ты хочешь приправить вкус мяса и фруктов горечью пророчеств? Отправь на корабль ее и этого, с длинным языком. Нам достаточно прекрасной черной девы, а мои рабыни уже ждут в покоях. И славные юноши будут виночерпиями.

— Оставьте мужчину мне, — Хаидэ, поднявшись с высокого кресла, нащупала ногой ступеньку и, подбирая драпировки роскошного плаща, сошла на мраморный пол.

— Он скрасит мой ужин.

Теренций захохотал.

— Ты назвала это мужчиной, прекрасная хозяйка, земная тень Гестии? Но я рад, что ты просишь его, а не красавца из купленных нынче рабов. Уверен, моя честь не пострадает. Болтайте, после вызовешь Флавия и он заберет свой говорящий кувшин. О-у, о-у!

Он приложил руку ко рту, изображая, как кричит в глиняную пустоту, и к уху, будто ожидая ответа.

— Стражник пусть сопровождает его, — поспешно добавил Флавий. И мужчины ушли, оставив в тихом дворе белесые дымы, растоптанные движением, стаю павлинов, сбившихся в кучу за колоннадой, и мерно мелькавшего на цепи красно-золотого зверя. — Проведите его во внешнюю комнату моих покоев, — отрывисто распорядилась Хаидэ и быстро прошла к выходу, не глядя на гостя-раба, мявшего в худых руках край грубого плаща.


8

Хаидэ медленно поднималась по узкой лестнице, глухо постукивали о ребра ступеней вшитые в кайму свинцовые бляшки. Снизу слышались крики мужчин и дудение флейт, быстрые шаги слуг, таскающих с заднего двора, от большого летнего очага, блюда с жареным мясом и кувшины с вином. С каждым шагом чуть выше и дальше от буйного веселья. По-настоящему буйным оно станет позже. Теренций пиры уважал и славился в городе умением шумно веселиться. Будут не только крики радости. Будет горький плач одной из приведенных девушек, шум ссоры, звон бьющейся посуды. Будут вопли на заднем дворе и в перистиле, где толпа бредущих, держась за подолы друг друга, веселых мужчин снова разобьет вдребезги одну из статуй. Что ж, поутру мрачному Теренцию будет о чем договариваться с городским ваятелем. В похмелье он громок и многоречив, жужжит, как большая муха и кусает словами всех, кого вспомнит больная от вчерашнего вина головой…


Задумавшись, Хаидэ прошла первую комнату, не обращая внимания на суету девушек и, пересекая спальню, направилась к окну. Облокотившись, легла на широкий подоконник грудью, так что заболели ребра. Смотрела на круглую монету полной луны, дышала. Тихий ветер проносил с моря запах водорослей. Там под водой тоже случилась весна, и волны выбрасывали на берег зеленые кусты с прозрачными листьями, накидывая большие кучи. Теперь, под солнцем раннего лета они гниют, тревожа нос запахом смиренной смерти. А вот бы взяли и уползли обратно в воду. Хаидэ усмехнулась в высокую темноту.

На втором этаже не должно быть спален. Только кладовки и нежилые комнаты. Но еще тогда, после свадьбы, она ночь за ночью лежала на широком ложе в нижних женских покоях, спиной чувствуя воздух, свободно ходящий меж гнутых львиных лап кровати, и смотрела в расписной потолок. А днем забиралась по витой лесенке наверх, высовывалась в окна и смотрела на море. Спать бы на земле, как дома. Чувствовать через шкуры и рубашку, как мерно и медленно дышит земля, бережет. Отовсюду приходит смерть, со всех сторон и даже с неба. Лишь земля хранит твою жизнь, держа в огромных руках. Но тут от прежнего лишь синяя полоса моря за красными черепичными крышами и лохматыми лбами холмов. И Хаидэ потребовала себе женские комнаты наверху. Когда разобралась в том, чего ей можно требовать, а чего нельзя.

Позади шлепала босыми ногами Мератос, накрывая ужин на низком столике у жаровни. Напевала тихо и смолкала, когда снизу через музыку раскатывался мужской хохот. Прислушавшись, снова начинала петь, стараясь попадать в такт пению пира.

Хаидэ выпрямляясь, нащупала застежку на плече.

— Мератос, пусть Анатея поможет мне одеться. Позови.

— Да, моя госпожа. А…

— Что такое?

— Н-ничего…

Девочка мелькнула мимо, старательно отворачивая круглое лицо. Хаидэ знала, почему. Жирно наведенные сурьмой веки, яркие румяна и губы, подкрашенные и накусанные почти до крови. При каждом шаге звенят дешевенькие браслеты на щиколотках и запястьях.

Не дожидаясь Анатеи, она пошла в первую комнату, на ходу расстегивая бронзовую фибулу и, уронив на пол пеплос и хитон, ослабила шнурки нагрудной повязки. Сняла и, держа в руке, повернулась, разглядеть еле видный в темном углу силуэт.

— Ты…

Еще звучало в голосе удивление, а уже вспомнила, краснея, ведь этот, египетский писец, сама велела, чтоб он — в комнатах…

Часто прошуршав босыми ногами, возникла в двери Анатея, склонилась в поклоне. Хаидэ бросила на пол повязку и, обнаженная, прошла мимо согнувшегося с опущенной головой египтянина к лавке, на которой толпились широкие сосуды с согретой водой и плошки с отварами трав. Протянула руки над бронзовой лоханью.

— Анатея…

— Да, госпожа.

Нагибая голову и протирая щеки мягкой мокрой тканью, Хаидэ старалась держать спину ровно и думала, неожиданно развеселясь, а смотрит ли он, или так и застыл, упирая в тощую грудь подбородок? Вытянула вверх руки, с наслаждением проскальзывая в домашний хитон, повернулась, чтоб рабыня завязала поясок, плетеный из крашеных кож. И, направляясь в спальню, поманила гостя, голову он, оказывается, поднял, и стоял, переминаясь ногами в пыльных открытых сандалиях. Прилегла на клине и со вздохом вытянула уставшие ноги. Плохо мало двигаться, плохо. Тело плачет всякий раз, когда приходится сидеть неподвижно, принимая визиты важных гостей. Нельзя жить в грустном теле, оно должно радоваться движениям. Завтра нужно затеять ковер, на большом станке, чтоб часами ходить неустанно вдоль станины, поддевая и протаскивая нити. Сбежать бы в степи, на Брате и носиться там, с непокрытой головой, чтоб волосы бились о покрасневшие на солнце плечи. Но этого нельзя.

— Иди, рабыня омоет тебе ноги.

— Я не смею, прекрасноликая Хаидэ…

— А ты посмей. Не стоит оскорблять хозяйку пыльными ногами. Хоть ты и раб.

Произнося последнее, смотрела на темное лицо, сторожа — изменит ли выражение. Ведь не всегда был рабом, был свободным и слово должно ударить, как хлыст. И тон ее тоже. Но тот кивнул, усмехнувшись, и пошел вслед за высокой, изгибающейся, как под вечным ветром, рабыней.

Хаидэ взяла из корзинки сушеный финик, бросила в рот. Сладкая слюна обтекла зубы, требуя питья. Вот сладость, приходит и сразу кажется — ее слишком много, и мы гоним ее… Протянула руку, отхлебнула из кубка разведенного кислого вина. Мератос стояла поодаль, вертела головой в тщательно уложенных косичках, чтоб смотреть и на госпожу и на гостя за краем стены. Хаидэ слышала плеск воды и негромкие слова, обращенные к Анатее. Египтянин появился, блестя освеженным лицом, и снова склонился в поклоне. Под взглядом маленькой рабыни Хаидэ, спохватившись, раскрошила лепешку и рассыпала крошки на пол, шепча хвалу олимпийцам. Плеснула поверх вина. И кивнула гостю.

— Ты можешь сесть. Мератос, подай табурет.

Приняв поднос с кусками жареного мяса, медленно ела, время от времени ополаскивая руку в плоской чаше с теплой водой, сдобренной отваром душистых специй. Мератос подала гостю еду на отдельном блюде, расписанном красными и черными фигурами.

— Так значит, ты плетешь сети мыслей.

Снова взяла кубок с вином.

— Кого же ловишь в них?

— Сети не обязательно ловчие, прекрасная госпожа. Это лишь наше представление о них.

— Объясни.

— Увидев одно, самое явное предназначение, мы пытаемся заставить явление действовать лишь в одну сторону, будто хотим, чтоб движение всегда было лишь на дорогах, лишь повозками. Но ты привыкла скакать без дорог, по степным травам.

— Откуда ты знаешь?

— Я слышал разговоры и вижу твое лицо. И твое тело, прекраснобедрая Хаидэ…

— Что мое тело?

— Оно говорит о том, где ты скачешь.

— Я уже давно не скачу, писец. Я — жена знатного.

Гость улыбнулся и наклонил голову, пряча улыбку.

— Ты смеешься надо мной?

— Прости, жена Теренция. Но так много сказано тобой лишних слов меж двух глотков плохого вина.

Хаидэ сунула кубок рядом с подносом. Глянула резко и растерялась, увидев — смеется в открытую. Собралась что-то сказать в ответ, язвительное. А он, поставив свою тарелку, вдруг вытянул руку вперед и показал ей рожки, сложив пальцы, сделал жест, будто коза, притопывая, бодает воздух — без толку, лишь бы пободаться. Свет падал чуть снизу, не позволяя толком разглядеть черт лица, но улыбка и смеющиеся глаза были видны.

Ахнула и зашептала стоящая у двери в спальню Мератос, тараща круглые глаза на сложенные пальцы гостя и тот, подмигнув девочке, вытянул перед собой раскрытые ладони. Стал серьезным.

— Вернись назад, Хаидэ, женщина, чей ум хочет проснуться. Вернись туда, где наши слова только начались. Пройди по ним еще раз. Можешь сделать это вслух. Пройди, разглядывая то, что чувствовала, шаг за шагом.

Приподнявшись на локте, Хаидэ заинтересованно посмотрела на собеседника, так и сидевшего на раскладном табурете с вытянутыми перед собой блестевшими от жира руками и лицом, полным сдержанного веселья, за ними. Принимая вызов, сосредоточилась.

— Я спросила о сетях.

— Верно. Зачем?

— Я… я хотела напомнить тебе, нам, о том, как началась наша беседа.

— И что? Что зашито в словах?

— Интерес.

— Еще?

Она покусала губу, глядя на Мератос и не видя ее. Решилась:

— Я хотела, чтоб ты понял, кто тут хозяйка.

— Потому что…

— Потому что там внизу, они смотрели на меня, как… как…

— Не трать слов, дочь непобедимого. Дальше?

— Ты сказал о бездорожье.

— Нет, я показал тебе другие дороги. И что ты?

— Я… — она опустила голову и досадливо рассмеялась. Посмотрела с вызовом.

— Я проявила слабость. Пожаловалась тебе на несвободу. Тебе — рабу.

— Это недопустимо?

— Да. Это недостойно меня, дочери вождя…

Он замахал руками, шутливо прикрываясь.

— Княжна, скачи там, где хочется тебе!

— Но как?

Вскочив, она пнула босой ногой тяжелый низкий столик и посуда на нем закачалась. Прошла мимо, сбивая крепкими ступнями брошенные на камень ковры. Поворачиваясь, пересекала комнату, меняя направление легкого ночного сквозняка и тени колыхались по стенам в такт резким движениям.

— Когда я только начинала жить. Здесь вот. То я, с Нубой, да ты не знаешь, это мой раб был, он ушел потом. Давно уходил. Постепенно изо дня в день, и когда ушел по-настоящему, я плакала и радовалась, потому что боялась — останется если, умрет, местный воздух возьмет его в себя, а наши боги не примут его душу… когда мы были вместе, я убегала, ночами. Мы плавали в море, а еще я скакала в степи так, как ты говорил, на Брате, совсем одна. И я не умерла. Хотя хотела. Я не могла дышать! Ты понимаешь это? Потому Нуба ушел, он не мог дышать вообще. Ведь он не из Зубов Дракона, он был просто мой, собственный человек, часть меня. Я сберегла его, изгнав. Но себя я тоже должна сберечь! А то, что здесь, оно не бережет, оно, оно… И мое тело, писец, оно до сих пор требует жизни. А где ее взять?

Встала над ним, раскидывая руки так, будто хотела, чтоб они оторвались от плеч. Подняв голову, гость смотрел снизу на внезапно выросший силуэт, закрывший все.

— Я стою в центре мира! Он там наверху, льется в меня, вот сюда, — она коснулась рукой темени, — сюда, — провела по глазам, — и здесь от этого болит, без перерыва!

Оставив обе руки прижатыми к груди, посмотрела на него так, будто взглядом хотела отшвырнуть к стене.

— И я сижу тут, в гинекее большого дома, день за днем, кланяясь богам, примеряя одежды и пробуя, какие блюда готовит новый повар моего мужа! А часы внутри меня сыплют песок — неостановимо! И солнце совершает круги, наматывая дни на веретено времени!

Позади испуганно вздохнула Мератос. Не оборачиваясь, Хаидэ сказала:

— Мератос, поди вниз, скажи Теренцию, что я отпустила тебя прислуживать на пиру.

Кланяясь, девочка исчезла за портьерой. Часто прозвенели браслеты, и через малое время рыкнул внизу леопард, заставив пробегающую рабыню испуганно и радостно взвизгнуть.

— Я не должна была говорить тебе это, — Хаидэ медленно вернулась на свое ложе, прилегла, закидывая за голову обнаженные руки, и смежила веки, — но ты заставил меня, словами. Ты — маг?

— Нет. Я — думаю. Ты будешь думать тоже.

— Я не хочу. Это больно. Голове.

— Нет тебе других дорог, прекрасноплечая.

— Ты сказал — без дорог.

— Это и есть твои дороги.

— Так ты говорил о дорогах мысли?

Он не ответил. И она, не открывая глаз, кивнула.

— А я кинулась жаловаться на то, что нет мне права скакать по степи. Этим я смешна тебе?

— Нет. Я даже не могу пожалеть тебя.

— Потому что я назвала тебя рабом?

— Потому что твоя сила не нуждается в жалости. Ни от кого.

— Как странно. Это сказали тебе твои мысли?

— Это видно всем. Ты, как ветер над морем, который давит в грудь и швыряет тяжелые корабли. Кажется, нет его, пустота, но эта пустота громоздит валы до самого неба.

— Я не верю тебе. Но ты говори. Может быть, я засну.

— Ты не веришь себе. А спать у стола с ужином достойно ли скачущей по степям без дорог?

— Сам сказал, я могу скакать, где пожелаю!

— Не придется тебе спать в эту ночь… Когда камень и тростник решают, быть ли им под степными ветрами…

— Что ты сказал?

Подкравшийся сон убежал, мелькнув павлиньим развернутым хвостом, и Хаидэ села на кушетке. Раб уже стоял напротив, а за ним, в проеме маячила огромная фигура стражника. Египтянин смотрел внимательно и серьезно, Хаидэ перевела взгляд на его руки, ожидая увидеть, как блестят они от жира, но уже вымыл и высушил полотенцем, а луна за раскрытым окном укатилась за край, говоря оттуда о пройденном незаметном времени. Стало щекотно и неуютно, будто ее ударили в висок и оставили лежать в высокой траве, а когда очнулась, степь успела иссохнуть и снова зазеленеть, рассказывая «время шло без тебя».

— А что ты услышала?

— Хватит изгибать речи змеей! Кто поведал тебе мои мысли? Эта пророчица? Старуха Флавия? Вы сговорились? Или скажешь — случайность?

Стражник зашевелился, брякнул копьем с коваными опоясками под рукоятью.

— Не сговорились. Не так, как то можно со всеми, златокудрая дочь амазонки. И для тебя не бывает случайностей. Мы, все трое — не случайны в твоей степи.

Он поклонился, прижимая руки к сердцу. Хаидэ смотрела на темные волосы, стриженые так коротко, что сквозь них просвечивала кожа. Египтянин положил что-то на край столика и, повернувшись, исчез за огромной фигурой стража. От самой двери позвал:

— А телу скажи, для него — танец.

Хаидэ, дождавшись, когда смолкнут на лестнице шаги, спустила с кушетки ноги и, не сводя глаз с блестящего маленького предмета, потянулась через заставленный посудой столик. Уронив вазочку из драгоценного стекла, схватила подарок, и, не в силах поверить, но уже зная, стояла, сжимая кулак. А потом один за другим медленно разжала пальцы. На ладони, тихо светясь, лежала цветная рыба граненого стекла. Улыбалась толстыми прозрачными губами.

Хаидэ сложила руки ковшиком, баюкая переливчатую фигурку.


«… — Посмотри, Нуба, какая красивая! Как жалко, что она умрет без моря.

— Я подарю тебе такую, только из стекла. Их делают мастера в той стране, что лежит за двумя внутренними морями и проливом среди песков.

— Не забудь. Ты обещал. А эту я отпущу…»


9

Тонкие солнечные спицы пронизывали палатку, ложась почти вдоль земли — солнце только взошло. Зажигали кончики волосков на вытертых шкурах, тыкались в основания старых жердей, подпиравших свод палатки. В сонном утреннем свете каждая трещинка казалась Хаидэ узенькой тропкой. Если стать совсем крошечной, то можно пробраться через неровный шерстяной лес и убежать по тропке, взобраться к дыре в круглой крыше. Пусть прилетит ласточка, маленькая Хаидэ схватит ее за кончик острого крыла и заберется на спину. Как живой ножик, прорежет птица синее небо вдоль и поперек, а еле видная девочка на спине будет кричать и смеяться, захлебываясь ветром.

Лежала, слушая утренний шум стойбища — кобылицы и жеребцы, овцы, дети, женщины. Сжимала в руке подарок Исмы. Шнурок, ложась спать, накрутила на пальцы — не потерять в ворохе шкур.

Нет, нельзя ей с улетать с птицами. Тут отец, он без нее пропадет. Только Хаидэ ему алтарь и богиня, сам сказал. И еще тут — Исма.


Размотала шнурок, подставила фигурку в луч света над головой, — блеснул черный глазок-бусинка. Рассмеялась и, перекатываясь к дальней стенке, откинула снизу кожаный полог. Выставила на солнце голову и руку, подметая растрепанными волосами вылощенную траву, рассмотрела подарок. Хороший ежик. Глазки-бусинки, и где взял такие малюсенькие? Ротик, прочерченный кончиком ножа, улыбается. На круглой спинке плотно лежат глубокие штрихи-иголки. А в уголках пасти — сквозная дырочка, в нее продет шнурок.

Отползая вглубь палатки, снова зарылась в шкуры, ожидая, когда придет ворчать старая нянька. Играла ежиком, шепча ему и за него разные слова, вроде он шел-шел через траву, а Хаидэ его встретила. И он ответил, человеческим, конечно, языком. Слушая ответы, гладила пальцем ребристую спинку.

В конце-концов, соскучилась в палатке. Морщась от прикосновения к обгоревшей на солнце коже, натянула вчерашние штаны и рубашку, что валялись у входа. И, сжимая в кулаке ежика, вылезла на трескучие и звонкие голоса женщин.

Завертела ошеломленно головой. Все пространство между их кибиткой и отцовой было отделено от стойбища развешанными шкурами и полотнищами ткани. Внутри огородки оказались входы в палатки, край повозки, костер с подвешенным котлом. Рядом на вытоптанной земле — большое корыто из крепких кож, растянутых в деревянной раме. Старая Фития возилась у котла с горячей водой, над которым парило клубами и лез в нос запах сладких трав.

На стоящую Хаидэ налетели женщины, затормошили, переговариваясь через ее растрепанную голову. В четыре руки принялись стаскивать только что надетые штаны и рубашку и повели к корыту. Хаидэ вырвалась. Убежала в палатку, сверкнув розовыми от вчерашнего солнца ягодицами. Оглядываясь, спрятала ежика в кожаный кисет со своими личными сокровищами, что висел на столбе.

Сидя в корыте, наслаждалась теплой водой. Слушала женщин. Те болтали, валя в одну кучу слухи, выдумки и сплетни.

— Вот, Хаидэ, будешь женой большого человека! Живет во дворце. Каменное озеро прямо под окнами плещется. Открыла окошко и прыгай! А дворец из камня весь. Стены прямые, толстые, потолок — высоко. Как праздничный шатер, только совсем крепкий, никакой ветер его не свалит. И вход… выше головы вход! Уже не придется тебе на четвереньках залезать! — рассказывала Айнэ, мать Ловкого. Придерживая девочку за плечо, черпала из деревянной миски размоченную морскую глину и крепко намыливала саднящую кожу голубой жижей.

— Да! — подхватила узкоглазая и скуластая смуглянка Тоя, — будешь ты первой женой, самой главной! А всего жен у него, как баранов в стаде или кобылиц на пастбище твоего отца. И, как не хватает ему мужской силы, так зовет специальных мужчин, чтоб помогали. Пастухи для женщин. Ничего не делают, только едят, пьют да песни поют. И к женщинам его ходят, трудятся, работают.

Тоя закрылась широким рукавом и засмеялась так, что в кистях вышивки зазвякали маленькие колокольчики.

— Неправда! — возмутилась Хаидэ, — я буду у него одна жена! Мне отец сказал!

— А вот и нет. Не крутись! А если не понравится какая, он ее режет и на ужин съедает. Это, если жена откажется… — и Тоя, стреляя глазами, зашептала на ухо Айнэ. Обе засмеялись звонко.

Прибежала нянька. Обругала молодух, сердито звеня большими серебряными серьгами. Крепко вытерла девочке голову. Потом Хаидэ поставили на кусок кожи, расстеленный на земле, и облили душистым отваром лепестков заморской розы.

Хаидэ стояла — чистая, отчаянно пахнущая цветами, дивилась, где прятала Фития маленькие богатства? Мешочки с сухими лепестками, баночки с притираниями. Тоя, засучив широкие рукава, аккуратно, пальцем, черпала мазь, растирала по ладоням и умащивала кожу девочки.

— Невеста! — хихикнула, проводя пальцами по животу девочки, — у тебя еще и травка не выросла!

Хаидэ покраснела.

— А от тебя, с твоими-то кустами, муж по чужим повозкам скачет! — закричала, озлившись всерьез, нянька. Обняла расстроенную девочку, укутала в новое полотно, увела к повозке.

— Не слушай их, трещат, что сороки! — утешала, усадив на раскладной кожаный табурет, расчесывая девочке длинные волосы:

— Завидно им, сусличихам, что ты молодая, красивая, дочь вождя. Бедная, бедная моя девочка. Рыжая моя степная лисичка.

— Я разве красивая, Фития?

— А как же, конечно! И еще красивее будешь.

— Когда вырасту? — и подумала про себя — «когда травка вырастет».

— Нет, птичка моя. Вот сейчас оденем тебя. И будешь — красавица!

— А почему тогда бедная, няня?

— Не слушай. Это мы потом с тобой поговорим. Когда сороки натрещатся да разлетятся, — нянька махнула рукой в сторону корыта, где голые молодки торопились помыться в оставшейся душистой воде.

Из-за шкур донесся конский топот. Фигура всадника показалась над занавесями. Женщины, ахая, принялись закрываться рубахами. Одеваться не торопились.

Отец, спешившись, привязал коня снаружи, вошел, откидывая шкуру, цыкнул на Айнэ, шлепнул Тою по мокрому бедру. Подошел к дочери, хмуро оглядывая:

— Звереныш дикий! Солнцем вся обжалилась вчера, будто в котле варили! Как тебя греческому князю показывать?

— Так и показывай, — нянька чесала мокрые волосы и вытирала гребень о бок платья, — нечего хвостом мести! Он тебе колени должен целовать за такое сокровище!

Торза расхохотался, приобнял старуху за плечи рукой в большой кожаной перчатке:

— Ты за нее трех князей загрызешь, волчица старая! И меня, четвертого — не пожалеешь! Иди-ка сюда, подержи полог, — и вождь, нагнувшись, полез в свою палатку. Пятясь, вытащил большой сундук темного дерева. Снова нырнул, вернулся с кожаной торбой, поставил ее рядом. Погремев бронзовыми кольцами, откинул тяжелую крышку сундука. Женщины, кое-как натянув на мокрое длинные рубахи, топтались сзади, умирая от любопытства.

— Фития, вот тебе это, — вынул из сундука большую шкатулку из заваренной кожи.

— И это, — достал небольшой сверток.

— Остальное — здесь, — похлопал по торбе. Повернулся. И, мельком глянув на молодух, обратился к няньке:

— Фития, ты верно служила всем моим женам. Убирала им волосы, подбирала одежду и золото. Мои жены всегда были самыми красивыми.

— На то ты вождь, Торза. Чтоб самые красивые жены были твоими.

— Молчи, старая. Ты осталась с Энией, служила ей, пока она носила мою дочь. Ты приняла ее и сама перерезала пуповину. И с первого дня на этой земле моя дочь с тобой. Я знаю, ее ты — любишь. Пусть любовь подскажет, что нужно сделать, чтоб она была самой красивой.

— Она и так самая красивая, князь. А ты слеп, как все мужчины.

Торза глянул на девочку. Волосы цвета летней степи уже высыхали под утренним солнцем и, закрывая плечи и грудь, спускались пушистыми волнами до бедер. Детское лицо с серьезными глазами, будто зверек из шалаша, смотрело на него из-под волос. Отвернувшись, пошел к выходу, нахлестывая кожаной плеткой по вытертым штанам, сплошь забранным нашитыми железными бляшками.

Держа светло-рыжего коня за повод, обернулся:

— Мы выезжаем навстречу гостям. Вернемся в половину полудня. Как прискачет гонец, сажай Хаидэ в легкую повозку и веди Брата к большому шатру. В шатре и дождетесь нас.

Резкий топот рассыпался, сотрясая твердую землю. Издалека, приветствуя рыжего Эйта, заржали кобылы, возвращающиеся с ночного пастбища.

— Ну, что стоите, ровно бабы каменные? — цыкнула Фития на помощниц, — времени всего-ничего!

Развязала повязки торбы, прислоненной к открытому сундуку и, осторожно выпрастывая, потащила оттуда тонкую прозрачную ткань. Нежная синева переливалась золотыми узорами по краю. Доставала, выкладывая на подставленные руки Айнэ, под восхищенные охи и ахи. И сама дивилась, качая седой головой, крепко обвитой венком заплетенных кос.

— Бабушка, это — мамино? — вытягивая шею, спросила очарованная Хаидэ.

— Нет, лисичка. Верно, князь купил для тебя на ярмарке. Помнишь, осенью и ты ездила с ним? И никому не показывал. В сундуке возил.

Тоя тоже подставила руки, не отводя глаз от синих извивов. И получила темно-голубой хитон, шитый по подолу такими же узорами. Фития снова покачала головой:

— И цвет подобрал! Не слепец. Будешь, Хаидэ, как летняя степь под голубым небом. Над синим морем.

Старуха развернула кожаный сверток. Повертела в руках легкие сандалии, густо сплетенные из позолоченных кожаных ремешков. Бережно положила их рядом с сундуком и, вынув большой кусок белого полотна, расстелила на земле. Прижимая к животу, открыла шкатулку. Заскакали по темным морщинам колкие зайчики. Кряхтя и жмурясь, опустилась на колени и стала аккуратно раскладывать украшения, доставая их из шкатулки.

Женщины, скованные кинутой на руки одеждой, умирая от восхищения, мелкими шажками подходили ближе. Хаидэ не выдержала. Сорвалась с места, побежала, волоча за собой край влажной накидки, присела на корточки возле старухи. Затянув подмышками ткань, чтоб не мешала, принимала в ладони украшения, трогала пальцем, прикладывала к тонкой шее. Держа на растопыренных пальцах тяжелую гривну полумесяцем, на которой — гравировкой — морские боги, рыбы и чудовища, не выдержала, повернулась, скорчив Тое гримаску. Та лишь вздохнула.

На полотно, ловя жаркое солнце позднего утра, ложились гривны, длинные серьги, серьги-кольца с львиными головами, серьги-змеи, десяток толстеньких спиральных улиток для перехватывания прядей, диадемы, ожерелья — тонкие обручи и плетеные сетки на всю грудь и плечи, браслеты, оплечья, кольца, перстни. Золото-золото-золото… Потом — камни. Седой и прозрачный янтарь, слепые черные агаты, пестрая, как шкурка ящериц, яшма, бирюза, как затянутое легкой дымкой весеннее небо, сердолики, которые хотелось лизнуть и съесть, будто маленькие розовые яблоки. И снова — золото.

— Все, что здесь есть, — сказала старуха, оглядывая сверкание и блеск, — можно надеть к твоему платью, Хаидэ. Но нельзя слишком много. Греческая одежда вон какая нежная. Навесишь много — убьешь ткань, будешь как цыганка на пыльном базаре.

— Я не хочу как цыганка, Фити.

— И мало нельзя. Ты — дочь князя.

Она долго думала, перебирала, перекладывала вещи. Меняла местами. Заставила Тою подойти, взять тунику за плечи и та застыла, держа тонкий лен на раскинутых руках и прикусив от старательности яркую губу, пока Фития помолодевшими гибкими пальцами примеряла к прозрачной синеве фибулы и цепи.

Наконец, отобрала ажурный пояс из жестких золотых полос с витыми шнурами до щиколоток, ожерелье сеткой с сердоликами в перекрестьях, длинные серьги-подвески с крупными сердоликами, венок на волосы, сплетенный из золотых и серебряных листьев, браслеты — числом пять, перстень с неровным крупным сердоликом, схваченным золотыми коготками.

— Хватит, — сказала. Прикрыла остальные вещи углом полотна и, поглядывая на солнце, стала одевать Хаидэ. Скользнула по девичьей коже тонкая льняная ткань, погладила, приласкала. Обхватили маленькие ступни с круглыми пальчиками плетеные сандалии — будто в ладошку ногу поставила. Стянул талию поясок.

Фития расправила складки, бережно уложила на грудь золотую сеть ожерелья, застегнула замочек. Отступила, любуясь:

— Ты мой цветочек. Вот сейчас венок примерим на волосы…

— Подожди, нянька, — вспомнила девочка. Приподняла подол хитона и пошла, аккуратно ступая, будто всю жизнь в таком ходила. У самой палатки задрала подол, чтоб не запылить, и на четвереньках полезла внутрь. Вернулась, неся на ладони глиняного ежика, хвостик шнурка свисал, раскачиваясь.

— Вплетешь в волосы, Фития.

— Ты где взяла его? — ахнула нянька, — прутьев на площади захотела? Вы, Зубы Дракона, степные осы, у вас же это — нельзя. Зверь ведь!

— Вплетешь. И чтобы виден был, — Хаидэ была непреклонна.

Тоя, испуганно нахмурившись, толкнула Айнэ рукой. А та, присмотревшись, вспомнила, как сын лепил что-то, отворачиваясь и закрывая локтем комок глины, а потом, гоняя младших, обжигал в костерке. И растерянно сжала пальцы, накручивая на них край широкой рубахи. Посмотрела на Хаидэ злым взглядом.

Стояли напротив — старуха и девочка. И солнце, подбираясь к назначенному времени, смотрело на них.

— А где взяла — не скажу! — Хаидэ задрала круглый подбородок. Айнэ незаметно перевела дух, разгладила смятую на боках одежду.

Фития осторожно взяла в руку шнурок, и глиняный ежик повис, покручиваясь, сверкая на солнце черными глазками.

— Ишь…

Посмотрела на солнце, проверяя, как движется время.

— Поди сюда! Быстро! — вернула фигурку, решительно сняла с девочки ожерелья, развязала поясок. Подозвав Тою, совала ей в подставленные руки золото. Потащила девочку к полотну. Поглядывая на ежика, висит, покачиваясь на зажатом в ладошке шнурке, улыбается, уверенно надергала нужных вещей, что корней из грядки. Усадила воспитанницу на табурет:

— Косы будем плести. Числом — три. Айнэ! Да брось ты тряпки, бери гребень, иди сюда!

Айнэ, так и ходившая, деревянно выставив руки с нежным ворохом, с облегчением избавившись от наряда, побежала к старухе.

Косы заплели. В каждую — накосник золотой треугольником с ажурной вставкой. В левую косу Фития, улыбаясь и покачивая головой, вплела сыромятный шнурок. Отгибая золотые проволочки, вытащила из накосника вставочку, подвешенную на кольцах, и прикрепила вместо нее ежика. Надела на лоб Хаидэ широкий обруч с фигурками: пастухи и барашки. Гривна с лисами, зайцами и маленькими оленями. Фибулы-застежки в виде звериных фигурок. Жесткий поясок с орнаментом из трав и листьев. Браслеты, серьги, перстенек…

Отступила на шаг. Взмахом руки велела девочке подняться.

— Вот теперь ты настоящая степная царевна! Твой звереныш сам выбрал нужные украшения! Потом-то, конечно, получишь от отца трепку, ой получишь! Но грекам понравится. Теперь — накидка. Нет, подожди.

Она полезла на колесо повозки, покопалась там, перегнувшись, среди тюков. С усилием вытащила плоский сверток, изрядный, увязанный в мягкие кожи. И, развернув, прислонила к повозке, примостив на ступицу колеса, большое, в полроста, металлическое зеркало.

— Ну, иди. Смотри на себя.

Хаидэ медленно подошла, ступая по разбитой копытами, резаной колесами повозок, утоптанной мягкими военными сапогами земле стойбища, пахнущей навозом, травой и старой свернувшейся кровью. Глянула серьезно. Карие глаза, тонкие брови, круглый подбородок. Полуоткрытые яркие губы. Золото обруча перехватывает рыжее золото волос. Косы по плечам, через грудь, вьются толстыми змеями по голубой ткани.

Нянька наклонила зеркало. Девочка приподняла подол. Звякнули тяжелые браслеты на запястьях. Посмотрела на свои ноги в переплетениях ремешков, как на чужие. Улыбнулась. Блеснули зубы, добавив сверкания. Блеснуло солнце на перстне, напоминая — время, время!

— Тоя, накидку, — скомандовала нянька. Набросила на голову и плечи Хаидэ прозрачную ткань, подколола складки. Показала, как придерживать рукой свободный край. И отвела притихшую девочку в тень повозки. Усадила и отослала женщин, поглядывая на солнце успокоенно. Все успевается.


Хаидэ смирно сидела в тени, ожидая, когда нянька оденется сама. Та возилась в палатке, приговаривала на своем языке.

Девочка вытянула на солнце ноги. Полюбовалась. Выставила тонкую руку, ловя браслетами свет. Красиво! Перебирая руками толстую косу, погладила пальцем шершавую спинку ежика.

Наконец, издалека — топот. Гонец осадил коня у загородки, закричал сердито, приподнимаясь в седле:

— Где старуха?

Хаидэ встала, подбирая прозрачный подол. Руки дрожали. Глянула на палатку:

— Бабушка! — и замолчала. Из-под полога, на выходе выпрямляясь и расправляя плечи, появилась Фития. Высокая, стройная, затянутая в черное глухое платье с широким подолом и рукавами, закрывающими пальцы. Через тонкую талию захлестнут наборный поясок из черненых серебряных пряжек. Седые волосы распущены по плечам, а на них — прозрачное покрывало облаком, схваченное серебряным обручем.

— Ой, Фити, какая ты! И — не старая совсем! — восхитилась девочка. Нянька чуть заметно улыбнулась. Властно сказала гонцу, горячившему коня:

— Езжай.

Усадила девочку в маленькую повозку и пошла впереди, держа за повод черного жеребца Брата, огромного, как гора под грозой. Иногда оглядывалась, ободряюще улыбаясь девочке, и тут же сжимала сухие губы в линию, поднимала подбородок, глядела перед собой сурово и темно. «Колхида», вспомнила Хаидэ, как называются родные нянькины места. Редко говорит о них Фития. Только поет иногда песни на своем языке, когда Хаидэ ночью попросит. Скучает, поняла вдруг девочка.


10

Стойбище — пусто. Все, кто свободен, вышли и выехали в степь — посмотреть на гостей. Хаидэ ехала, мимо палаток, повозок, угасших черных костров. Откатившийся, потерянный кем-то в спешке, котелок с закопченными боками. Камни очагов на вытоптанной земле. Привязанная к колышку коза, гора сухой травы на расстеленной шкуре, согнутая фигура черного воина. Сидит у дальней палатки на корточках.

Хаидэ вцепилась руками в края повозки, привстала, всматриваясь. Никого. Показалось? Другая палатка, что ближе, уже наехала плавно, скрыла увиденное. Вытянув шею, девочка обернулась, дожидаясь, когда снова покажется дальний угол стойбища. Пусто.

— Бабушка!

— Что, птичка?

— А черные люди бывают?

— Злые?

— Не-ет. Просто — черные. Ну, вот, как Брат, — указала пальцем на глянцевый круп жеребца.

— Не знаю, детка. Я не видела. Но, если есть черные жеребцы и белые лошади, может, есть разноцветные люди. На ярмарке таких не видала?

— Желтого только помню. А духи?

— Духи какие угодно бывают, — нянька шагала ровным размашистым шагом, и кажется, рада была отвлечь девочку, — а что спрашиваешь?

— Так, — Хаидэ решила, если в толпе не увидит черного воина, значит, дух.


Степь под ярким полуденным солнцем полнилась сильной травой и птичьими криками. Высоко вверху звенели жаворонки и разлетались в разные стороны, когда появлялся четкий силуэт с неподвижными крыльями, будто вырезали его из дерева, бросили вверх и там он застыл, скользя по небу — ястреб. Из травы вырывались стайками степные скворцы и, расправляя крылья серыми веерами, ловили в них солнечные лучи. По дальнему склону холма, Хаидэ прищурилась и улыбнулась, шепча приветствие, проскакал вверх величавый заяц, мелькнув ярким цветком летнего хвоста. А в широкой лощине, будто в ладонях двух рядом стоящих холмов, расположился белый шатер, хлопающий краями полотен. Хаидэ округлила рот в восхищении, но тут же, оглядываясь, не видит ли кто, нахмурилась. Шатры ставили редко, только по очень большим праздникам, когда приезжала эллинская знать на переговоры. Но ставили обычно несколько и не такие большие. Такого, похожего на белый цветок речной лилии, только огромный, будто для руки небесного бога, она никогда не видела. На склонах холма чернели точками собравшиеся люди, сидели и стояли, любопытствуя в ожидании гостей. Все больше женщины и девочки, мастеровые и пастухи. Из мужчин только одна шеренга конников вокруг шатра.

Увидев медленно едущий возок, люди на склонах, поднимаясь, закричали, хлопая себя ладонью по груди, женщины кланялись и махали руками.

— И ты помаши, — Фития кивала далекой публике. Хаидэ вытянула руку, морщась от того, что оплечье сдавило сожженную солнцем кожу, помахала, вызвав еще большие крики.

Помогая девочке сойти с повозки у входа, когда проехали через строй стражников, каждый из которых склонил голову, прижимая к груди руку в боевой перчатке, Фития наставляла:

— Сиди тихо. По шатру не броди. Кто их знает, этих мужчин, как сложится. Или сразу позовут, или есть сядут, или сами придут. Может, сначала дела будут решать. Ну, ты все услышишь. А я буду за столом и едой присматривать. Первый стол уже накрыт. Когда гости захотят, будем жарить мясо.

Она провела девочку через боковой вход в огороженную коврами комнату. Усадила на деревянное кресло, стоящее на устланном коврами возвышении среди вышитых подушек. Провела пальцами по щеке:

— Ты не бойся, Хаидэ. Я еще приду к тебе, перед тем как…

— А я и не боюсь, — соврала девочка. И добавила, чтоб сделать ложь правдоподобнее, — я есть хочу.

Нянька прислушалась к шуму снаружи и, раздвинув занавес, вышитый ветками и цветами, вышла в большой зал. Хаидэ увидела низкие столы с фруктами, соленьями и мясом на резных деревянных, гравированных бронзовых блюдах. Ломти овечьего сыра, кольца колбасы, копченой в ароматном дыму чабреца, тонкие полоски вяленого мяса, маринованный терен, оливки; вареные в меду яблоки и алыча. Плоский купол, растянутый на жердях, выкрашенных в синий и охристый цвета, тихонько хлопал, и на столы падали нежные солнечные блики.

Фития вернулась с горстью сушеных яблок. Сунула в руку и, поцеловав горячий лоб Хаидэ под золотым венком, исчезла, задергивая за собой занавес.


Возгласы и топот раздавались уже у самого шатра. Хаидэ выпрямилась в кресле, яблоки поспешно закопала в подушки. Сидела, напряженно слушая.

Чужие голоса, смех, конское ржание. А вот — нянькин голос. И отца. Девочка знала, что официальная встреча произошла в степи в походном шатре, куда отец выехал с полусотней лучших воинов стойбища. А сейчас уже праздник — отдохнуть с угощением после подписания договоров. Ее вот посмотреть…

Муж. Грек. Знатный! Богатый! А — еще какой? Вот, Пень и Ловкий — оба мальчики. Пню она может дать подзатыльник (и он ей тоже), не чинясь, а с Ловким по-другому все. Но все равно они мальчишки просто. А муж, он — взрослый. Чего его равнять с друзьями, решила Хаидэ. Он, должно быть, на отца похож. Грызя потихоньку ломтик яблока, представила, что у мужа такая же гордая голова с копной черных волос, убранных на затылке в узел, густые темные брови, борода с проседью.

И покачала с сомнением головой. Нет, отец — это отец. Пусть он всегда будет один, вот такой — самый лучший и красивый. А муж пусть другой. Припомнила рисунок на глиняном кувшине, что подарил отец Фитии. По черному лаковому глянцу — теплого цвета девушка с флейтой, одежды у нее прозрачные. И рядом — юноша с кубком. Совсем без одежд, только венок на темных кудрях. Мускулы хорошие, как у молодых воинов племени Зубов дракона, только понежнее, тонкая талия, прямые длинные ноги, наверное, всадник из него никудышный. А на девушке одежды такие, как сейчас надела Хаидэ. Съев еще кусочек яблока, она захотела себе такого мужа, пусть даже он не так хорошо держится в седле, но очень красивый. И решила, что конечно, будет его любить.

За коврами стало шумно. Люди входили, переговариваясь и рассаживаясь у столов. Девочка поспешно проглотила кусок, ухватилась вспотевшими ладонями за причудливо вырезанные подлокотники.

Кто-то повелительно хлопнул, и в наступившей тишине раздались слова на чужом языке. Хаидэ внимательно слушала, стараясь представить по голосу, как выглядит говорящий. Может, это муж? А вот зачастил следом высокий голос. Язык племени, а почти и не понять. Благодарит великого князя Торзу за воинов, за приглашение на пир. А вот — отец отвечает, что всегда положено говорить гостям в ответ на их благодарности. И снова зачастил высокий голос, будто суслик забегал в короткой траве. Он переводит речи отца, поняла Хаидэ. И решила с гордостью — не такая уж она и дикая.

Гости, разом загомонив, пили, ели, смеялись. Хаидэ сидела в маленькой комнатке с зыблющимися стенами и, устав ждать и слушать, пинала сандалией подушки, до которых могла дотянуться, не вставая. Распинав все, еще посидела немного и встала, подбирая прозрачный подол. Походила вдоль цветных стен, трогая пальцем ковры и разглядывая рисунки на них. Вспомнив о глиняном ежике, качнула головой, глядя, как он ерзает в треугольнике подвески. На коврах зверей не было. Цветы, листья, причудливые орнаменты. А зверей в племени зубов Дракона — нельзя, таков обычай. И людей нельзя. Потому нянька Фития прячет свой красивый кувшин и потому украшения, что сейчас надеты на Хаидэ, лежали отдельно, и Фития ругала ее за ежика. Ловкому попадет. А ей, может быть, и нет. Ведь она теперь не просто девочка, пусть и дочь Торзы, но в стойбище на это мало кто внимания обращал, подзатыльник могли дать запросто, если работу не сделала. Теперь она — невеста знатного. Надув щеки, Хаидэ направилась к креслу, но передумала и села на ковер, зарыв ноги в подушки. Скучно… Думала, о-о! И даже боялась немного, но об этом знала только Фития. А тут… Забыли про нее. Нянька не идет. Хаидэ боролась с желанием подобраться, отодвинуть край тяжелого занавеса и посмотреть в щелочку на пирующих. Но вдруг заметят? И не страшно, просто не по-княжески как-то. Разозлилась, пнула подушку. Знала бы, что так будет, точно убежала бы в степь. Чего смотреть, все равно уж решили заранее! И — два лета ждать. Может, у нее за два лета все зубы повыпадут и морщин будет, как у няньки, резонно решила юная невеста. А никуда не денешься, грек, бери в жены, раз обещал.

В животе забурчало. Хаидэ испугалась. Вот, сейчас придет муж, а у нее такие песни внутри. Перекопала подушки, убедилась, что все яблоки незаметно съела. Вскочила и заходила стремительно взад-вперед, мягко ступая сандалиями. Сжимая кулаки, шептала на ходу все плохие словечки, что узнала от Пня и Ловкого. Злилась. Наконец, не выдержав, подкралась к занавесу сбоку, пальцем, тихонько, чтоб не звякнуть браслетами, отодвинула. Вспотела от напряжения, приближая глаз к узкой шевелящейся щели. Но увидела лишь кусок спины в кожаном панцире и снова прошептала неслышно злое слово. Стоит воин, как столб каменный в степи, все своей спинищей загораживает. Разочарованно отвернулась, отпуская плотную ткань. И увидела на ковре, что справа от кресла, притулилась миска. Ее, любимая, из палатки. Вон и щербинка с краю, Фития ей дала подзатыльник, когда уронила, вылизывая вкусное. А в миске — мясные шарики горкой, те, что нянька готовит, когда Хаидэ сильно к ней подольстится. Вкусные очень.

Девочка быстро огляделась. Никого и тихо вокруг. Как это Фития успела забежать, поставить и почему исчезла, ничего не сказав? А голос ее вон, от гостевого стола доносится. Вдруг это — духи? Хаидэ съест и заколдуется сразу? Но шарики так вкусно пахли, что девочка решила забыть на время о духах.

Накалывая лакомство на острую деревянную палочку, тоже заботливо в миске приготовленную, быстренько все съела. Подержала задумчиво миску в руках. Запихала поглубже под кресло. Села, довольная, и вовремя. Распахивая занавес, вплыла величественно нянька, покачивая длинными серьгами. Осмотрела сидящую Хаидэ, кивнула головой, улыбнулась ободряюще и погладила руку, вцепившуюся в подлокотник. Шепнула:

— Все хорошо, лисичка. Сейчас.

Обвела жесткими пальцами, сведенными в горсть, воздух вокруг головы девочки, неслышно говоря охранительные слова. Отошла, кивнула воинам, чтоб откинули тяжелый занавес. И Хаидэ, сидящая в кресле, сразу оказалась в пиршественном зале. Растерянно смотрела на три десятка жующих и пьющих мужчин, не узнавая никого. Лица, лица — все обращены к ней. Стол — длинный, низкий, чтобы удобно было брать кушанья, полулежа на коврах с подушками. Вдоль стен, расставив ноги, держа руки на коротких мечах, замерли лучшие молодые воины племени. Тоя, сверкая начищенными душистой травой зубами, в самом нарядном своем платье беленого полотна, плечи голые, на шее — бусы цветные в десять рядов, наливает вино в широкую посудину из небольшого бурдюка. И еще несколько нарядных молодых женщин и девушек хлопочут вокруг мужчин, сгибаются в низких поклонах, подавая чистые глиняные и серебряные тарелки. Старшая сестра Ловкого тоже среди них…

— Вот моя дочь Хаидэ, — услышала голос отца и выделила из множества лиц его — смуглое, бородатое. Далеко напротив нее, сидит, скрестив ноги, в руке — золотой кубок. А вот и быстрый высокий голос зачастил. Молодой мужчина рядом с отцом плавно указывал на нее тонкой рукой в перстнях. Похож на того, о ком она думала, с кувшина, только одетый. Одежды у него, как женские, тонкие, сборчатые, на плечах заколоты золотыми пряжками.

Высокоголосый говорил долго, и, немного успокоившись, девочка стала узнавать своих. Вон отец Ловкого. Важный какой, пыжится, оглядываясь на соседей. Лучший кафтан надел, отороченный по подолу лисьим мехом и шапка на нем высокая, как дальняя горушка. Рамаза, мечник. Ловкий однажды вымазал ему рукоять ножа птичьими какашками. Побил тогда Рамаза его сильно, но все равно над ним долго еще потешались.

Своих мало, сидят между греков из полиса, как черные вороны среди морских чаек. А греков — в два раза больше. Без штанов, колени голые. На некоторых блестящие панцири поверх коротких, похожих на женские рубахи, одежд. А другие поскидывали панцири за подушки на ковры и вытирают пот с шей и плеч, кто ладонью, а кто яркими кусками ткани.

Сидящий рядом с отцом грузный мужчина в красном платье, шея украшена пластинами золота, поднял толстую руку с кубком, сказал что-то, указывая на девочку. Хаидэ насторожилась и выпрямилась, сделав серьезное лицо.

— Пусть вечно цветет полевым цветком твоя прекрасная дочь, Торза непобедимый. Она будет украшением моего дворца, — перевел темноглазый красавчик.

Во рту у девочки пересохло. Это — муж? Хотела рассмотреть внимательно, но наткнулась на холодный взгляд маленьких светлых глаз, скрытых под складками тяжелых век. Смотрит, будто сквозь лицо, но глаз не отводит. Будто забыл свои блеклые глаза на ее лице. Хаидэ вспыхнула, так что ушам стало жарко. А сверху, еще одним покрывалом, упала волна холодной ярости. Ее любит отец, ею сегодня восхищалась старая Фития. А этот! Будто на муху глядит!

Сползая с высокого кресла, встала, откинула с головы прозрачное покрывало:

— Спасибо тебе, высокий гость, от великого князя Торзы Непобедимого и от меня, его дочери Хаидэ, рожденной амазонкой Энией, твоей будущей жены. Обещаю, я буду украшением твоего дворца, — сказала хрипловатым от волнения, но твердым, без дрожи, голосом. И с удовлетворением увидела, как раскрылись, увидев ее, глаза высокого гостя. На большом лице с брюзгливо сложенными губами появился интерес, и гость чуть повернул голову, чтобы лучше слышать скороговорку переводчика. Красавчик в тонких одеждах смолк. Все сидели, замерев, и никто не обернулся на глухой стук — яблоко упало с наклонившегося подноса Тои.

«Что теперь мне?» — в ужасе подумала девочка, понимая, что сесть обратно в высокое кресло, сесть так, как подобает княжне, ей нипочем не удастся. Но, обходя пирующих, к ней приближалась Фития. Торжество, восхищение — на темном помолодевшем лице. Встав рядом с креслом, нянька оглядела величественно мужчин, и поклонилась невесте. Хаидэ, помедлив, кивнула. Фития выпрямилась, подала руку, обвитую по запястью черненой серебряной змейкой, и медленно повела к отцу и будущему мужу.

Шепнула, глядя перед собой:

— Молодец. Просто — кивнешь…

И Хаидэ, придерживая другой рукой покрывало, пошла, стуча сердцем — хорошо, оно внутри, никому не видно, как прыгает. Встала перед развернувшимся от стола гостем, чувствуя, как ускользает из пальцев надежная нянькина рука. И сурово посмотрев сверху вниз в холодные светлые глаза, кивнула. А потом замерла, не зная, что делать дальше.

После короткой заминки высокий гость встал, еле заметно досадливо морщась. И теперь уже он посмотрел на невесту сверху вниз — оказался высоким, выше отца. Приложив руку к груди, поклонился. Хаидэ улыбнулась мирно, радуясь внутри. Гость снова сел, потянулся к столу, и, откидываясь на подушки с утомленным вздохом, отправил в рот глянцевую оливку. Разглядывая девочку, спросил у Торзы, держащего в руках ритон с вином:

— Согласится ли твоя дочь, Непобедимый, принять участие в нашем пиру?

— Нет, — тяжело ответил князь, выслушав переводчика, — она еще мала. Всё, — и он выделил голосом это слово, — всё получишь через два лета, досточтимый Теренций, да хранят тебя боги. И махнул Фитии:

— Идите.

Снова нашла сухая нянькина рука ее пальцы. Хаидэ перевела дух. Кивнула князьям. Повернувшись, обвела взглядом мужчин и кивнула всем. Успела изумиться тому, как послушно склонились перед ней головы взрослых. И вышла, ничего больше не видя, увлекаемая нянькой, в желтый послеполуденный свет.

Услышала напоследок высокий голос:

— Зачем тянуть, князь Торза? Досточтимый Теренций готов породниться с тобой прямо сегодня…


Все еще плавно и медленно, высоко держа голову и хмуря тонкие брови, взобралась девочка в повозку. Сидела, глядя на широкий круп Брата, на красивый его хвост, с вплетенными в него зелеными бусинами, прямую спину Фитии, ведущей коня. Не замечая расступающихся женщин и мужчин, не видя, что Ловкий пошел рядом, держась за край повозки и глядя на ежика в золотой косе.

Сошла с повозки в огороженном дворике у палаток. Молча поворачивалась и подавала руки, пока нянька снимала с нее золото. Надела старую рубаху и потертые штаны вместо нежного льна. Залезла в палатку и села, обняв колени, глядя перед собой потемневшими глазами.

Откинув полог, пришла к ней Фития. Села напротив, скрестив ноги в тонких шальварах под раскинутым широким подолом. Взяла в ладони холодную Хайдину руку, подышала на нее, согревая. И, поцеловав в ладонь, стала говорить:

— Отец виноват перед тобой, Хаидэ. Ты росла, как ничья трава в степи. Это одна его вина. Но не вини отца. Так повелели боги. Он очень любил Энию, пусть легкой будет ей охота за снеговым перевалом их племени. И любил бы сыновей. Но вместо них у него только ты, подарок богов. Воина из тебя не воспитаешь. А ему нужны были воины-сыновья, чтоб было кому передать заботу о племени, когда сам он уйдет за снеговой перевал. А вторая вина… Новые времена, Хаидэ! — произнесла нянька, копируя интонации Торзы, с раздражением и грустной улыбкой, — новые времена!..

И продолжила уже своим голосом, очень серьезно:

— Все больше полисов возводят эллины на берегах двух морей, все крепче владычество боспорян. Теперь и ты можешь пригодиться ему, пригодиться всему племени Зубов Дракона, такова уж судьба вождей и их детей, птичка. Две его вины выросли из одной, как выращивает две головы древняя змея, если глянет на тонкую луну одним и другим глазом — он не увидел в тебе человека, Хаидэ. И не хотел увидеть. Ты наследница и ты повод для переговоров, ты связь его с эллинами. Но где же тут Хаидэ, которая вчера всю спину сожгла на жарком солнце, где? Но ты уж прости его, птичка. Он все равно тебя любит.

— Я знаю, Фити, — Хаидэ привалилась щекой к плечу няньки, — знаю.

— А уж после сегодняшнего он будет по-другому к тебе относиться. Ты удивила его. Удивила Непобедимого Торзу! Не сидела овечкой, а встала и взяла в свои ручки, вот в эти, поводья пира. Доказала, что течет в тебе царская кровь.

Рассмеявшись, она затормошила Хаидэ, прижала к груди пушистую голову. И снова стала серьезной. Издалека слышался конский топот и мерные удары, на краю стойбища работал кузнец. И ничего больше, кроме посвиста птиц и верещанья сусликов, все там, вокруг большого шатра, где жарится на кострах баранина:

— Ты росла в степи, и степь взяла тебя к себе, в свои травы, в свои корни. Напоила тебя своей тоской. Где бы ты ни была, степь будет прорастать в твоем сердце, и слезы твои будут цвета степного неба. Степь над морем, Хаидэ, степь над морем… Но жить одной степью ты не сможешь. Нельзя княжить над травами и глиной. А ты — княжна. Княгиня. Так что, твой удел — тоска в сердце, девочка. Тоска вечная, как степь над морем. Но не грусти. Ты выдержишь. Ты — сильная.

— Ты говоришь — тоска, нянька. И говоришь — не грусти?

— А это разные вещи, птичка. Можно жить с тоской и весельем одновременно. Делать великие дела. А можно только грустить и ничего не делать. Поняла?

— Да-а.

— Ну, не плачь, птичка-лисичка. Все хорошо. Все, что я сказала, запомни. Запомнила?

— Да…

Хаидэ шмыгнула носом, вспоминая бесцветные глаза будущего мужа, и прикусила губу. Сердясь на себя, злостью высушила слезы.

— А теперь все из головы выкинь! Два лета у тебя впереди. Может быть, это — твое самое главное счастье. Поняла?

— Как это? Запомнить, а потом выкинуть?

— А вот так. Тебе теперь этому учиться. Не волнуйся, когда надо будет, оно само взойдет в тебе, как поднимается над степью травяная луна, вытягивая ростки.

— Я попробую.

— Ну, отдыхай. Ловкий уже все пятки себе стоптал за шкурой. Вон, голова торчит. А я молодух позову, огородку снимем.

И, выбираясь из палатки, вспомнила:

— Я тебе шариков наготовила, что любишь. Давай миску, насыплю, Ловкий принесет.

— Ой, Фити, а я под креслом ее оставила.

— Не поняла я что-то, — удивилась нянька. Но, торопясь, махнула рукой:

— Ну, сами прибежите, Айнэ вам положит. Да волосы подбери под шапку, чтоб жених тебя не узнал, небось, к кострам прибежите, а? И отец, пусть думает, что ты со мной, тут.

— Бабушка!

— Ну, что еще?

— А князь, жених мой, он — старый, да?

— Он — князь, птичка, — грустно улыбнулась Фития. И ушла.


— Ну, что? — Ловкий встретил ее за шкурами, — побежим к шатру? Там парни биться будут за рукавицу, и ярку ловить, на бегу.

— Нет, — сказала Хаидэ, забирая косы под островерхую шапку, — бери свою Мышку, я — Брата. В степь поедем.

— А Пень?

— Сами.

Ловкий открыл было рот — возразить. Но не стал.

— К костру придем, как стемнеет совсем, — мирно сказала Хаидэ, — там баранов будут жарить, вино пить, рассказывать всякое. А сейчас мне там нельзя. Увидят.

— Ну, увидят, — Ловкий удивился и наморщил лоб над узкими глазами, — и что, если увидят?

— Ловкий… Ты ведь не Пень, нет?

— Ну, нет… — мальчик машинально оглядел себя и снова посмотрел на Хаидэ. Она расхохоталась.

— А мне так и кажется иногда, что ты Пень. Идет Ловкий, а я думаю, вот и Пень наш пришел, деревяшка наша.

— А я думаю, что ты, Хаидэ, зеленая квакша, рот раззявишь и ква-ква до утра.

— Ты не обижайся. Нельзя мне туда, я теперь невеста. Там, Ловкий, мой муж сидит. Увидит.

— А-а…

— Вот тебе и а-а. Иди за Мышкой. А Пень все равно не поедет, его сейчас от костров за уши не оттащишь, там вкусное все.


До самого заката носились они вдвоем по зеленым, еще не начинавшим рыжеть, холмам. Забрались далеко, туда, где равнину заливало серебряное мелководье ковыля. Шагом, почти не разговаривая, доехали к маленькому озеру в балке меж трех горбатых курганов. Озеро лежало полированным зеркальцем, выглядывало из густой тени слив и инжира. Побродили по колено в коричневой воде, раздвигая руками высокие зеленые камыши, ловили узких рыбок и отпускали их обратно. Пустив коней погулять на сиреневой от кермека поляне, вспугивали огромных бабочек с резными белыми крыльями, чтоб посмотреть, как те показывают им тайный глаз на исподе крыла.

Возвращались обратно вкруговую, через солончаки, где земля потрескалась плитками. Вели коней в поводу, смотрели, как заходящее солнце трогает взблесками соляной иней. Как птицы, вспархивая, перелетают по черной траве, торчащей пучками игл, с одного кустика на другой. Как гонит вечерний ветерок стайку перекати-поле — больших и маленьких, будто бегут звери с детенышами далеко-далеко, может быть к самому снежному перевалу, за которым лежит удивительная страна храбрых воинов и прекрасных дев, и нет там ни старости, ни немощей. И старых князей с ледяными глазами нет.


Поздним вечером встретились снова. Отправились к большому костру. Шныряли среди взрослых, издалека смотрели, как едят мясо гости. По-скифски: сидя на чурбаках и шкурах, рвут зубами, запивают, обливая грудь, неразбавленным вином из диких ягод. Ловкий шепотом объяснил Хаидэ, что для греков с побережья весь степной народ на одно лицо и все для них — дикие.

— Даже мы дикие? — девочка фыркнула презрительно, вспоминая предания племени о великом исходе Зубов Дракона из-за снежных гор с острыми вершинами, из той страны, что была великой и могущественной, когда греки еще бегали в шкурах по своей Элладе и охотились за дикими оленями.

Отец, размахивая бараньей ногой, говорил речи. По виду уже изрядно пьяный, хотя вряд ли по-настоящему, подумала девочка, успокоившись. Высокий гость, накинув на плечи шкуру, полулежал на коленях переводчика. А тот, отворачиваясь от пылающего огня, гладил его по темным вьющимся волосам, редким на темени, и, заглядывая в лицо, что-то рассказывал. Знатный отвечал, не дослушав и пьяно смеясь.

Хаидэ передернула плечами и вдруг услышала свое имя. Ловкий подтолкнул ее локтем:

— Лиса, про тебя спрашивает.

— Князь Торза, заботься получше о прекрасной Хаидэ. Береги ее. А то мой хозяин, высокочтимый Теренций, — переводчик погладил ухоженными пальцами щеку хозяина, залитую кровавым светом костра, — снарядит отряд лучших воинов и украдет свою невесту!

Мужчины расхохотались, плеская вино из наклоненных кубков. Торза усмехнулся:

— Переведи своему хозяину, красавец, мои воины могут и не понять, что убили лучших воинов высокочтимого Теренция. Защищая его невесту.

На этот раз громче смеялись степняки.

— И еще просьба. Постарайся сделать так, чтобы ко дню свадьбы твоя красавица стала одного цвета. Она прелестна. Но — коричневое лицо и красные плечи не годятся для ношения сановных одежд. Пусть уж будет вся коричневая, раз уж выбелить ее не получится.

А отец не так пьян, как хочет казаться, поняла девочка, увидев, как сжались его челюсти, когда бережно, не расплескав, поставил на расстеленную шкуру кубок.

«Сейчас он их побьет, обоих» — подумала с холодком восхищения. Жадно всмотрелась в лицо Теренция. И с удивлением поняла, гость тоже хитрит. Вольготно раскинувшись на коленях переводчика, тот внимательно наблюдал за Торзой.

— Не волнуйся, высокочтимый Теренций, — мягко сказал отец, — я понял твой намек. Да, моя дочь — дикая степнячка. Но помни и ты условия договора. Два лета после этого. Большой срок. Ты получишь юную и красивую жену царской крови. И тогда Зубы Дракона приведут тебя к власти большей, чем сейчас. И укрепят ее. А я, за те же два лета после этого, сделаю все, чтобы ты никогда не стыдился женитьбы на дикарке. Это входит в условия договора. — Я рад, что мы поняли друг друга, князь, — сказал переводчик. Икнул и уронил на хозяина растрепанную голову. И веселье продолжилось.


11

Хаидэ бежала вниз, летела через ступени и, споткнувшись, уцепилась за резной поручень вдоль стены. Сверху топтался стражник, мимо которого она проскочила так быстро, что он только сейчас очнулся от дремоты. В кулаке давила кожу круглыми гранями стеклянная рыба и она представила с испугом так явно — вот взмахивает рукой, раскрывая пальцы, и оставленный египтянином подарок сверкает осколками, разлетаясь на ступенях под красным светом факела. Но не разбила, хорошо.

Она выдохнула и пошла медленнее, касаясь свободной рукой перил.


Снизу все громче звучала пьяная песня, плескал мужской хохот, и вдруг, рыбой из воды, женский голос вынырнул и сразу пропал в шуме. Вразнобой дудели флейты, брякали бубны и кто-то дергал струну, одну и ту же, верно, другие на лире давно оборвали.

Хаидэ усмехнулась. И нахмурилась, когда снова вскрикнула женщина, и в голосе услышалась ей угроза. Будто зверь огрызнулся на псов, что окружили и лают.

Кто это кричал? Не Мератос, девчонка визжит, как молочный поросенок. А это — взрослый голос, женский. Что делают там?


Маура… верно, это та черная, что танцует. Но ведь она ценность, неужто вино совсем застило мужчинам разум?

Голые колени мелькали красным, бился о бедра короткий подол, пропадал в темноте, снова появляясь. Хаидэ смотрела вниз, боясь еще раз оступиться.

Выскочив в перистиль, над которым луна, огромная и круглая, торчала в прямоугольнике темно-синего неба, обежала по дуге бросающегося на цепи леопарда — забытый экзотический подарок Даориция. Павлины давно спали, сгрудившись за колоннами на вычурном насесте, и сложенные хвосты в полумраке казались черными столбами, на которые насажены маленькие птичьи тушки.

Шум выплескивался из мужских покоев вместе со светом факелов, затмеваемых тенями. Хаидэ, раздумывая, как быть и только сейчас поняв, что убежала с женской половины в одном тонком домашнем хитоне, с растрепавшимися волосами, повернулась к занавесям на входе в пришественный зал. Как вдруг изнутри, путаясь в тяжелых драпировках, крича и смеясь, стали вываливаться хмельные мужчины, и она отступила за колонну. Шатаясь и поддерживая друг друга, мужчины брели из красного света на бледный свет луны и вдоль бассейна устремлялись к выходу из перистиля.

— Мы идем, Теренций! Мы все идем! — загремела брошенная на пол кифара, один из невидимых в неровном свете гостей поскользнулся и свалился в бассейн, вздымая сверкающие букеты брызг.

Из конюшни слышался топот и ржание испуганных коней.

«Могли бы уже привыкнуть», со злостью подумала Хаидэ о лошадях, всматриваясь в черную с лунным вереницу, бредущую по другой стороне бассейна. Как увидеть жреца-раба? Она должна спросить. Откуда у него эта вещь? Как он знал, что за слова в голове? Но про слова потом, главное вот, лежит в потной руке, давит ладонь гребешком плавника. Рыба, обещанная ей Нубой. Когда-то.

Никто из проходящих не был похож на египтянина, все мужчины смертельно пьяны, а тот единственный, что держался ровно, — высок и сутул худыми плечами, завернутыми в богатый плащ. Даориций… Жрец, наверное, остался в покоях. Гости прогуляются в конюшню, Теренций уже там, будет хвастать новорожденным жеребенком, хлопать кобылицу по крупу, болтая о том, как хороши его кони. А после вернутся, снова пить вино и пожирать жареное на углях мясо.

«Пока они там, я смогу спросить. Стражники не помеха мне, жене Теренция, хозяйке». Она подняла голову и, придав лицу высокомерное выражение, двинулась к опустевшему входу. С арки ухмылялись вырезанными в камне растянутыми ртами демоны-хранители мужской силы.

Шла тихо и быстро, не оглядываясь на удаляющийся к конюшням шум, и перед самым входом, уже готовясь открыть рот для суровых приказов страже, застыла, остановленная новым женским криком. Тот же голос, полный ярости. Почти как рык леопарда, готового скорее стереть себе шею до кости, чем остановиться, смирившись. И крик доносился оттуда, куда ушли пьяные.

Луна смотрела с неба, как женщина с растрепанными волосами стояла, решая, где же ей быть сейчас. Луна успела сдвинуться лишь на волос по темному небу, когда Хаидэ повернулась и побежала за скрывшейся в каменном коридоре процессией. Леопард зарычал ей вслед. Хрипло вскрикнул потревоженный павлин.


— Дай ее мне, Теренций! Убери лошадей!

— Нет! Мои кони умеют топтать копытами приползающих з-змей. И эту с-топчут. Степное отродье, грязная воровка!

— Правильно, князь! А мы будем смотреть, ахха!

Хаидэ, стоя за спинами полутора десятков мужчин, поднялась на цыпочки, пыталась разглядеть, что происходит в конюшне, освещенной дерганым светом факелов, которые гости поснимали со стен и теперь, рискуя поджечь друг другу волосы, тыкали светом куда-то под ноги жеребцов и кобыл.

— Иди сюда! Ид-ди, дочь аспида, ехидна, ползучая стерва!

Хаидэ, прижимаясь к стене, пробралась сбоку поближе. Мужчины, увлеченные зрелищем, не замечали ее, а ей были видны их профили, черные на фоне скачущего огня, похожие на тени животных, которых показывают детям на стенах руками, рассказывая им страшные сказки. Вытягивались и укорачивались носы, лбы убегали назад, тряслись губы.

В нескольких шагах от нее муж, подпрыгивая и отступая, держал в одной руке факел, а другую совал впереди себя, тыкая во что-то, невидное ей за нервными ногами серой кобылицы. Вот нагнулся, и снова раздался тот же крик. Хаидэ присела на корточки, вытягивая шею. За живым частоколом тонких лошадиных ног, привалившись спиной к плетеной стене стойла, лежала женщина. Лицо, залитое кровавым светом, поворачивалось за Теренцием, как цветок Гелиоса. Одной рукой она опиралась о вытоптанную землю, другую держала перед собой, защищая обнажившуюся грудь в лохмотьях. Ноги женщины, сомкнутые в коленях, были согнуты, и на одной штанине расплывалось черное пятно. Теренций, рассмеявшись, снова неловко ткнул рукой, в которой держал палку. Ощерившись, женщина вдруг сделала невидимое глазу движение, и палка очутилась в ее руке. Грудь обнажилась полностью, тяжело обвисая. Теренций охнул и, тряся рукой, отступил, валясь на собутыльников.

— Мне, дай мне девку! — ревел кто-то, не слушая и не следя за тем, что происходит.

— Она? Ударила меня! Меня? — хмель уходил из голоса водой в песок, оставляя взамен удивление, а поверх него — бешеную ярость.

— Моя рука! Это исчадие, эта степная крыса, ведь мне завтра писать пергамены-ы-ы?

Он закашлялся. Вытерев лицо задранным подолом, отдышался и сказал трезвым тяжелым голосом:

— Никто не возьмет ее. Слышали? Вы! Кроме моих собак и лошадей. Тварь заползла в мой дом, мой! Участь ее — быть затоптанной и разорванной псами.

— Ты не отдашь ее правосудию, ик, а? Ты должен! Я от-казываюсь в этом, я просве-, прос-, я культурный человек, из метроп-, -полии! Я…

— Молчи, Флавий. Слизняк, я могу многое рассказать о тебе. Из того, что ты когда-то болтал. О метрополии, друг мой. Стой и смотри. Молча! Просветителю — полезно.

Он обернулся, покачиваясь, смерил взглядом спорщика. Флавий промычал невнятное и смолк. Теренций возвысил голос:

— Ксанф! Приведи собак!

— Нет!

Хаидэ шагнула вперед и прикрыла глаза от света факелов, которые все направили в темный угол. Но тут же убрала руку от лица.

— Она заслуживает допроса и суда. Завтра. Ксанф, подними ее!

Большой раб, свесив руки, оглянулся на хозяина. Человеческие голоса смолкли, оставив в каменной коробке конюшни беспокойный топот и фырканье лошадей.

— Ты? Что ты? — держа факел на отлете, Теренций подошел к жене. Осмотрел с ног до головы, брезгливо дергая щекой.

— Посмела явиться к моим гостям? В таком виде? Ты хочешь из меня — посмещище? А? Что это?

Описал факелом круг, высвечивая домашний хитон, голые руки и колени, распущенные волосы и сбитую на одно ухо повязку.

— Ка-акой позор мне! Моя жена стоит тут, похожая на дикого зверя! Ты что, жрала сырое мясо в спальне, тоскуя по своим грязным дружкам из степей?

— Хватит, Теренций. Если ты хочешь убить ее, убей нас вместе. Или я завтра отправлюсь к архонту и поклонюсь ему.

Оттолкнув мужа, она обошла лошадь и встала, загораживая лежащую, мрачно глядя на искаженные лица столпившихся мужчин. В конюшне резко пахло человеческим и звериным потом, растертым зерном и кожаной сбруей. И, она принюхалась, внутри себя разделяя и расслаивая запахи, — травами дальней степи, смешанными с кровью и молоком.

Высокая фигура Даориция выступила вперед. Успокаивающе раскидывая руки, купец улыбался.

— Мы славно повеселились, Теренций, да будут дни твои освящены всеми богами олимпа. Пора готовиться к завтрашнему дню. Хоть колонии далеки от родины, но эллины гордятся своей демократией, разве нет? Эту женщину надо предать суду.

И сложив на груди руки, скрытые широкими рукавами, добавил в голос медовой сладости:

— Мы будем славить тебя, радушный хозяин, по всей Элладе. И нам не придется лгать. Потому что ты суров и справедлив, великодушен и разумен. А гостеприимство твое достойно новой поэмы, которую напишет поэт. Так, Флавий?

— Д-да… И напишу!

Теренций, исподлобья глядя на дипломата-купца, сунул факел в руки терпеливо ждущему рабу.

— Идемте в покои. Там еще вино и фрукты. А эта… Разбуди кузнеца, Ксанф, пусть посадит на цепь. Утром ее осудят.

— Я забираю ее.

Будто дожидаясь голоса жены, Теренций резко повернулся к ней. И Хаидэ выдержала яростный взгляд маленьких бесцветных глаз.

— Ты… — тихий голос струился змеиным шипом, — ты вся — яд для меня. Хочешь забрать эту степную крысу с вислыми грудями? Хорошо же…

— Слушайте все! Вы мои гости и наш пир был прекрасен! Так?

— Да, да! — голоса вплелись в несмолкающий топот.

— И кое-кто тут попрекал меня тем, что это не столица! Так вот. У нас тут свои забавы, у диких людишек на берегу двух холодных морей. Моя жена, княгиня степей, дочь Торзы непобедимого, требует себе это. И я, ее муж и повелитель, отдаю ей это… Но, по обычаям нашего края, она должна заплатить. Плати моим гостям, Хаидэ! И забирай тварь. Купи ее себе. И я не подам жалобу на то, что воровка пробралась в мой дом.

— Сколько платить? — Хаидэ провела рукой по запястью, вспоминая убранные в шкатулку золотые украшения.

Теренций захохотал.

— Э-э-э… У меня не бывает нищих, жена. Предложи другое, сама и, когда кивнут, плати тем, что для мужчин ценнее денег!

— Я… — она глотнула и посмотрела на молчащую небольшую толпу. Глаза мужчин блестели, и губы их раздвигались в выжидательных улыбках. Взгляды ползали по ее коленям и груди. Хаидэ медленно вздохнула и, почуяв, как кружит над головой, ожидая своего часа, холодное облако неразумной ярости, мысленно протянула руку и, ухватив воображаемый кожаный повод, дернула облако к себе. Замерев, дождалась, когда холод окутает лоб и виски, всасываясь в мозг ледяным туманом. Ощутила, как воздух-лед заструился ниже, проникая в сердце. И сердце, стукнув, застыло, пропустив несколько ударов. Но Хаидэ, прервав дыхание, переждала, и оно забилось мерно и медленно, топча волнение, погасило его пламя.

Не думать как лед, быть льдом, не думать как вода, быть водой. Не думать, как наползает туман. Быть им…

— Твои гости устали, муж мой. Есть вещи, очень ценные вещи, которые можно получить, не тратя новых сил. Они хороши, и они есть не у всех…

Мужчины покачиваясь, слушали.

— Я обладаю некоторыми из этих вещей. И могу отдать. Заплатить. Вот что получат твои гости, Теренций. Не тайные удовольствия. А то, о чем они смогут рассказывать даже когда станут белыми стариками. И рассказы их будут для всех — для повелителей и рабов, женщин и мальчиков, своих детей и детей царской крови. Это ли не ценность?

Позади хрипло дышала раненая женщина, а Хаидэ медленно поворачивалась, изгибая спину, каждому проплывающему лицу даря отдельный взгляд. И под этим взглядом приоткрывались мужские рты, как у детей, в ожидании самой чудесной сказки, опускались плечи и раскрывались сжатые в кулаки ладони.

— Никому не придется ждать, все получат это одновременно. Воздавая хвалу Дионису, наслаждаясь прекрасными фруктами, возлежа на пиру… увидят, как творится легенда, прямо на их глазах, для них. Только для них. Вы хотите этого, сильные, желанные всеми?

— Да! Да! Что ты даешь нам, прекрасноликая?

Теренций, набычившись, тяжело смотрел на жену. Она сделала шаг вперед, еще один и, подойдя к одному из гостей, почти прижалась к нему грудью, укрытой тонким льном. И отступила, когда его грудь поднялась от хриплого вздоха. Оглянулась на других, стоящих в завистливом ожидании. Рассмеялась и смех ее был как звон ломающихся ледышек на зимнем ручье.

— Никто не будет в стороне и обижен. — Я буду танцевать с Маурой, прекрасной черной рабыней. Мы будем танцевать рядом — белая степная женщина, жена и дочь знатных. И черная женщина тайного леса, та, что прославила себя искусством танца на весь мир. И вы посмотрите, кого из нас первую украдет громовержец. Потому что я не собираюсь уступать!

После небольшой тишины кто-то крякнул, кто-то засмеялся одобрительно, кто-то стукнул себя кулаком в грудь. Не отрывая глаз от небольшой крепкой фигуры, от прямых ног и узкой талии, мужчины загомонили, соглашаясь.

— Какое прекрасное состязание ждет нас, — Даориций, прижимая руку к груди, склонился перед хозяйкой дома, — ты мудра, степная царевна. Это голос отца твоего говорит в тебе? Или твоя мать была столь острой и быстрой?

Он замолк, ожидая ответа, а Хаидэ, глядя в умное лицо старика, ответила другое и не ему:

— Ксанф, отнеси ее в гинекей, Фития с Гайей позаботятся о ранах и одежде. Где Мератос, пусть поможет мне переодеться.

— Нет! Ты вышла так, так и иди!

Презрительно посмотрев на крикнувшего мужа и не обращая внимания на гомонящих мужчин, вываливающихся из дверного проема в каменный коридор, Хаидэ обернулась к спасенной, склонилась, разглядывая измазанное кровью лицо, прикрытое черными прядями. Тонкая и неожиданно сильная рука схватила ее запястье, притянула женщину к себе, так что их лица почти соприкоснулись.

— Что, Лиса… — в хриплом шепоте звучала усмешка, — зацепила тебя Крючок. Она ведь такая, вце-пит-ся… и никуда…

— Ахатта? — Хаидэ дернулась назад, чтоб рассмотреть измученное лицо, но позади снова нетерпеливо закричал Теренций:

— Гости! Ты, тень Гестии, желающая стать Афродитой, гости ждут. А я поставлю свой заклад на сильнобедрую Мауру. Куда тебе, береговая медуза! Ксанф!

Имя раба он прорычал, вместив в один слог всю свою ярость. Громоздкая тень заступила лежащую, раб нагнулся и подхватил женщину на руки. Хаидэ, давая дорогу, тронула свисающую руку и, вложив стеклянную рыбу в ладонь Ахатты, сжала ее пальцы.

— Сбереги.

Та кивнула и, прикладывая к налитой груди сжатый кулак, снова ощерила зубы, испачканные в крови.


12

Хаидэ сидела на маленьком песчаном пляжике, с обеих сторон закрытом корявыми валунами. Покусывая прядь, следила, как ручей уносит белые лодочки лепестков. Маленькие, нежные, — выше по течению доцветали сливовые деревья. Жарко, все пропитано медовым запахом. Скоро там, где были белые лепестки, останутся зеленые головки завязей, почти невидные среди яркой листвы. Белые деревья станут зелеными. Это значит, кончается время расцветания и приходит время материнства. Весна уходит.

Этому еще множество признаков, которые повторяются из года в год, кружась, как нежные лепестки, попавшие в маленький водоворот у двух торчащих в воде скал. Желтеют травы и вместо летучей пыльцы, стряхиваемой из сережек и мелких гроздей невзрачных цветков, клонятся вниз зреющие колосья. Фития научила ее, какие колосья надо собрать, чтоб смолотив и перевеяв, добыть зернышки, мелкие, как тонкий речной песок, но получается из одних вкусная похлебка, а из других — лепешки с резким запахом.

Весна кончается, когда от солнца выцветают хрупающие под ногами скорлупки птичьих яиц, а птенцы, что вывелись из них, уже не скачут боком, прячась в желтеющих травах, а перепархивая все увереннее, наконец, принимают под крылья горячий степной воздух и дом их теперь — небо. Весна уходит, и все в ней свершается, иногда незаметно и плавно, что-то раньше, а в другой год то же самое позже. Но есть шаги, видные всем. Шаг, и время переходит из весны в лето.


Хаидэ прищурилась на белое от весеннего жара солнце. Шаг из весны — это песня степного жаворонка. Еще вчера он пел, будто вел палочкой по ребристому бронзовому щиту — тррррр, тррррр… А сегодня его песня, как рассыпанные на скалу звонкие бусины, скачут по одной, торопятся и падают в воду, булькнув.

«Вот и порвал жаворонок ожерелье на шейке», говорила Фития, расчесывая девочке волосы. «Теперь до осени бусы не наденет, видишь, летает, ищет…»

Хаидэ про жаворонка знает. И про глаза лисят, что открываются — в лето смотреть. И много других шагов времени знает, хотя особенно не задумывалась над этим, пока не стали приходить к ней глиняные ежики на грубых кожаных шнурках. Ежик первого лета. Ежик осенний, ежик зимний. И вот кончается весна. Завтра Ловкий принесет ей четвертого ежика.

Она поправила на волосах кожаный обруч с дырочками. В трех дырочках, над висками и на затылке, продеты шнурки, и ежики запутываются в волосах. Красиво и смешно. Скоро нужно проделать в обруче четвертую дырочку. Тогда весна закончится и для Хаидэ.

Принесет Ловкий, он обещал. Хотя многое изменилось с прошедшего лета.

…Когда в степи стал сходить снег, и полезла зеленая травка, расталкивая прошлогоднюю, жухлую, полегшую под снегом и дождями, Ловкий стал уезжать кататься с Ахаттой. Подумать только, Крючок и Ловкий!

Хаидэ припомнила, как же рассердилась, когда впервые уехали, а она и Пень полдня их искали! День выдался с маленьким солнцем, чуть ли не первым после метелей и снежной сырости. И из лагеря их отпустили, всех троих. Ахатта в лагерь не ездила, разве что изредка, из лука пострелять, показать, как дротики кидает и нож. Ей и в стойбище работы хватало. А вот Хаидэ пришлось вместе с мальчиками становиться воином.

Когда после наутро после свадебного договора уехали эллины вместе с будущим мужем, отец призвал советника Арсиса и велел ему сына наказать, как наказывают взрослого воина. За глиняного ежика получил Ловкий десять плетей в лагере. А Хаидэ, сидя на шкурах в своей палатке, сжимала подарок в кулаке и, кусая губы, слушала, как распекает Торза Фитию. За то, что позволила дочери вождя явиться в дикарских украшениях, на которых — звери. Сидела и думала, если и ей, Хаидэ — плетей велит, то она оседлает Брата и убежит в степь, будет там сама охотиться и жить, а потом найдет племя амазонок и уйдет к ним. И даже если не ее, а вдруг няньку решит наказать. Она и Фитию заберет с собой, построит ей землянку.

Но Фития не слишком испугалась Торзу непобедимого. Выслушав упреки и ругань, возвысила голос и в свою очередь отчитала вождя. А потом, смягчив голос, объяснила свой гнев.

— Ты, вождь, зря на детей не свирепствуй. Тебе ведь не рабы нужны. Дочь твоя скоро не просто с чужим человеком жизнь свяжет, а еще и чужую жизнь примет. А мальчишка, ты сам говорил, из ребятишек нет никого ловчее Исмы Ловкого. Вырастет — будет тебе первый поомщник. Ему своя голова нужна на плечах, а где своя голова, там и непослушание. Знаешь ведь.

— Знаю, старая. Но племя смотрит на нас. Мальчишке еще подниматься, а это всегда труд. Пока он должен исполнять то, что нижние исполняют. И получать наказание. Иначе не Зубы Дракона, а беззубая челюсть.

— Труд… Ну, спину-то отец ему уже натрудил, по твоей воле. Вот и хватит слов пустых. А что про дочь твою…

Но дальше Торза слушать не стал. Ввалился в палатку и сел напротив, скрестив ноги. Хаидэ покрепче сжала ежика и выпятила подбородок.

— Угу, чисто лягушка в зазерке, — сказал отец и, помедлив, потянулся, погладил дочь по распущенным волосам. Хаидэ на всякий случай руку спрятала за спину.

— Не заберу. Парень за подарок уже расплатился, значит, игрушка твоя. А теперь слушай, дочь Торзы. С завтрашнего утра ты — воин. Маленький и слабый, неумелый, все ровесники твои давно учатся по-настоящему. Тем труднее будет тебе стать лучше всех, поняла?

— Да…

— Жить будешь в лагере.

Хаидэ услышала, как ахнула у открытого входа нянька.

— Но через два дня на третий вернешься в стойбище. Учителя тебе дали, отдельную палатку ему поставим. Грамоте выучит, одеваться и говорить. О науках расскажет и о книгах эллинских. Через два дня греческих наук — обратно. И все, что там без тебя успели — сама будешь успевать.

— Чтоб вас степные гадюки сгрызли, — мрачно сказала Фития за пологом и загремела котлом. Но сразу затихла, как только Торза продолжил.

— Не будет тебе отдыха, будешь, как конь кочевника — на ходу спать, из-под копыт еду хватать. Ты молодая, сильная, справишься. А нянька твоя…

И он возвысил голос:

— Ты там, старая?

— … Котел чищу, — отозвалась Фития и для убедительности громыхнула железом.

— Научишь девочку всему о травах, всему, что знаешь. Чем сон вызвать, зверя отвадить, чем голод обмануть, лихорадку прогнать, раны закрыть. Все расскажешь, а что забыла, иссилься и вспомни.

— Я уже знаю, много, — несмело сказала Хаидэ, поджимая под себя ноги и опираясь руками о землю.

— Ты слышишь? — Торза продолжал обращаться к няньке.

— Да слышу, что ж я перепел весенний, что ли.

— Ну, так иди к костру, хватит греметь котлом, как греческий Зевс.

Фития прошептала что-то не слишком доброе, и ушла, нарочно погромче топая мягкими чувяками. А Торза опустил голову и задумался. Хаидэ сидела, не шевелясь, пусть отец посмотрит, она уже почти настоящий охотник, вот так просидеть может всю ночь в засаде, пусть кусают за щиколотки рыжие злые муравьи, не дернется даже… И тогда отец раскается, что говорил с ней, как со слепым лисенком…

— Ты, Хаидэ, что слепой лисенок, — проговорил мягко, и девочка вздрогнула.

— Понюхала — назвала, лапой тронула — поняла, стукнули — в ответ огрызнулась, а куда, зачем — не видишь. Но это время исправляет. А мало его у нас. Я говорил, ты не просто женщина, не ездить тебе в женской кибитке, держа у каждой груди по ребенку. Теперь ты и воин, и будущий вождь. Я уйду, тебе править. И ничто из того, что сделано моим отцом и отцом моего отца и мною — не потерять, а только сделать Зубы Дракона крепче, острее и ядовитее. Иначе смерть нам. И не один умрет, а все. Знаешь сама, мы связаны намертво, нам по-другому нельзя. Кто уходит из племени — долго не живет. А тебе надо выжить. Потому будет тебе нелегко. Но через два лета уйдешь в город совсем не такой, какая сейчас. Ты будешь — охотник. И не просто охотник, а воин, Зуб Дракона.

Под молчание дочери он повернулся и вылез из палатки. У костра перекинулся несколькими словами с Фитией, и конский топот разнесся по ночной степи.

И со следующего дня началась у нее совсем другая жизнь — злая и быстрая, без остановок. Такая, что в походных палатках лагеря или на летней горячей, а после мокрой осенней, и стылой зимней земле засыпала она, не чувствуя, как ноют натруженные руки и ноги, а в ушах все звенит и звенит гортанный крик воина, обучающего мальчишек. И ее — Хаидэ, наравне со всеми.

Редкие дни отдыха выпадали ей, по пальцам одной руки сосчитать. Когда впервые вернулась, на шагом идущем Брате и еле сползла с него на руки няньке, та, причитая, отвела в палатку, уложила на проветренные мягкие шкуры и, увидев на ладонях красные, до мяса стертые раны от тетивы и рукояти лука, ахнула и стала целовать ей запястья, стараясь не касаться ран.

Ящерицей выползла из палатки, загремела посудой, запахло в распахнутый полог свежими травами. Хаидэ свернулась клубком, думая — вот только спать, за оба дня выспаться. Но почуяв прикосновение к ладоням мягкой тряпицы, хриплым голосом велела:

— Фити… Какие травы. Скажи мне. Про все…

И та, окуная в черный отвар тряпку и отжимая ее, шепотом рассказывала, повторяя для памяти по нескольку раз:

— Это косень, милая. Косень червя отгоняет, который мясо грызет. Если его не заварить, то зарастет кожа на ранах, а черви внутрь уйдут. А это, что щиплет нос, это саманка, она кожу растит, мясо двоит. Если рана глубока, то саманку нажевать и в рану вложить, сверху — повязку. И через день глубина заполнится, кожица напластается.

— А где… растет где?

— Да под ногами, птичка, вот смотри, листики резные. Утром при солнце увидишь, я покажу. И еще тут белоцвет и столист. Эти от жара в голове и в сердце.

— А есть такая трава, Фити, чтоб я сразу — сильная? Как остальные.

— Нет, птичка. Таких трав нет. Есть обманки, они хороши, когда надо быстро вскочить, бегом бежать, махом ударить. Но потом скрутит тебя, как старую ветку в огне. Ничего нету даром, воробышек мой.

— Как же мне тогда… — Хаидэ уткнула лицо в мерно шевелящийся бок няньки и заплакала, тихо-тихо, чтоб та не почувствовала. А перед закрытыми глазами шли и шли, как верблюжий караван: ледяные лица мальчишек, летящие мимо глаз стрелы, топорики, кувыркающиеся в воздухе, и — в бревно, а ее топорик — в землю; зигзаг солнечного злого света на визгнувшем коротком мече… и снова бесстрастные лица с прищуренными глазами, мелькающие в беге колени, спины упавших, щекой прижавшись к гудящей земле, размах руки с окаменевшими пальцами на рукояти, и еще размах, и снова такой же.

— Эй? — замотав израненные руки полосками мягкой замши, Фития приподняла Хаидэ за плечи, — ну что ты, милая? Больно? Пройдет сейчас, потерпи.

— Мне тут больно, — девочка приложила забинтованную руку к груди под засаленной охотничьей рубашкой, — я хуже всех! Пень и тот быстрее меня, Фити! Пень!

— А-а-а, вот она — дочь Непобедимого! Ну? — нянька встряхнула девочку, усаживая ровнее, — злишься? Хорошо. Твоя злость тебя вылечит. Только на привязи держи и выпускай, когда тебе надо.

— А разве так можно, со злостью? Она ведь сама!

— Сядь тут, — Фития снова посадила девочку прямо, и когда та, клонясь от усталости, уронила голову ей на плечо, встряхнула, не очень заботясь о том, что у той все болит. Хаидэ вскрикнула. Но такая добрая раньше нянька не пожалела, не стала по голове гладить и на щеки дуть, прогоняя несчастья.

— Ты говоришь, Пень лучше тебя. Быстрее и сильнее. И лучше стреляет, да?

Хаидэ молчала. Говорить было обидно, и на Пня поднималась злость.

— Так пока они там скачут степными зайцами, научись тому, что не каждый умеет. Сила и ловкость, они — разные. Вот твоя злость, смотри.

Фития в сумраке, разбавленном крошечным огоньком светильника, нарисовала пальцем по воздуху несколько линий.

— Лохмата, страшна, зубы, как молнии, глаза, как огненные шары. Видишь?

— Д-да…

— Это твой зверь, Хаидэ. Убьешь его — станешь слабее. А победишь, то с привязи спустишь, когда надо тебе.

— Как волка прикормленного?

— Как эллины своих псов на охоте.

Рассмотрев нарисованную на темноте мерцающую огнем шкуру и бьющий из раскосых глаз яростный огонь, девочка мысленно накинула на лохматую шею веревку. И когда зверь вскинулся, роняя кипящую слюну и выбрасывая перед собой лапу с кривыми когтями, сжала губы, дернула, затягивая петлю. Рука заболела, боль, тоже дергаясь, поползла в плечо, укусила спину между лопаток. Но Хаидэ держала крепко, ненавидя зверя по-настоящему. И тот, несколько раз бросившись, захрипел, вертясь, и стих, припадая брюхом к земле.

Фития сбоку смотрела, как закаменело лицо девочки и глаза, сузившись, отразили огонь. Нос заострился и побелел подбородок. Сжатые губы разошлись, выпуская слова с шипением, и снова сомкнулись.

— С-сидеть, сын беды.

И, через несколько мгновений тишины, черты лица снова смягчились, припухли губы и расширились карие глаза.

— Фити? У меня получилось!

— Ты дочь вождя, птичка.

— И оно меня будет слушаться? Всегда?

— Обуздывай, как твой отец бешеных жеребцов, трудись. И может быть, через время.

— Опять время…

Поворочалась и села, положив на коленки забинтованные руки. Посмотрела в пустой темный воздух, где только что побеждала чудовище, в первый раз — сама. И вспомнила, как во время бега через степь, когда уже каждый куст хватал за ноги, каждая ямка превратилась в пропасть, и воздух в горле стал каленым, как летний песок, она упала и не могла подняться. Закусила губу, чтоб не заплакать, глядя в удаляющиеся спины. Никто даже не оглянулся. А потом, чувствительно дав под ребро, споткнулся об нее Пень, сунул под руку маленький мех с остатками вина и помчался дальше, топая кожаными сапогами, легко перелетая через расщелины степных скал.

«А я его хотела — этим зверем»…

Позже, когда стойбище стихло, оставив ночи только потрескивание костров, мягкий топот пасущихся коней и шелест высоких трав под ветром, Хаидэ сидела на ковре в просторной палатке Флавия, освещенной пляшущими огнями светильников и, сложив забинтованные руки на коленях, нараспев повторяла за учителем слова незнакомого языка. Сбивалась, поднимала руку во властном жесте и снова повторяла. Флавий, задрапированный в богатый плащ, покачивался на кожаном сиденье деревянного кресла и, разглядывая хмурую измученную девочку, удивленно-презрительно приподнимал тонкие брови над подведенными тушью глазами.


Пропела над прозрачной водой пестрая птица-воденица, сверкнула красным крылом и кинулась грудью, расплескивая свое отражение. Взлетела, держа в кривом клюве мокрую рыбку. Хаидэ попробовала спеть так же, кликнула высоким голосом, так чтоб в конце захрипело. И засмеялась, увидев в воде отражение высокой шапки воина, что стерег ее у ручья. Видно, не по-птичьи прокричала, вот страж и забеспокоился. Помахала рукой, шапка скрылась за изъеденной ветром скалой. Девочка поджала ноги и, обхватив их руками, положила подбородок на колени. Через рассыпанные по спине волосы припекало летнее уже солнце. А прошедший год протекал в голове, как вода ручья, показывал свои картинки.


Два дня в лагере, а после — два дня с учителем, и голова трещит от нового, столько всего надо запомнить и выучить. Хаидэ улыбнулась, припомнив, как Флавий, когда молчала упрямо, не сумев дать ответы, ругал ее, морща гладкий лоб и рассматривая, как раздавленную копытом жабу. И она, выспросив у няньки, выучила тайком несколько ответных слов, и однажды, в ответ на презрительную речь Флавия, сказала ему эти слова, глядя прямо в глаза. Учитель смолк на полуслове, привстал с любимого кресла, роняя с колен плащ и вдруг, перепелкой подскочив, схватил Хаидэ за ухо, а на другую руку накрутил прядь волос, дернул больно. Но она уже не первый и не второй день провела к тому времени в лагере, и в ответ, резко крутанув головой, освободилась, прыгнув за спину Флавия, схватила его за растопыренные пальцы, повернула, прижимая согнутую руку к его же боку. И он, приседая, заверещал, отворачивая лицо, по которому потекли мокрые дорожки, размазывая слюдяную пудру и кармин с пухлых губ. Несколько дней после этого Флавий торжественно носил перед собой забинтованные полотном пальцы, вздыхал и отворачивался от посмеивающихся женщин.

Она всех догнала за эту зиму. Стала, как прочие воины Зубов Дракона, таким же охотником и воином. Но воином нижним. И потому за выходку с учителем была наказана так же, как любой из нижних.

А еще ей казалось, придет весна и, может, хоть что-то вернется. Из того времени, когда приезжали из лагеря Ловкий и Пень и можно было всем четверым ускакать в дальнюю степь, к веренице круглых озер с толстыми рыбами. Или — к морю.

Потому и рассердилась сильно, когда день их совпал, все четверо в стойбище, а Ловкого нет, и нет Крючка, хоть они с Пнем все обегали, у всех спрашивали. Наконец, велела она Пню седлать свою кобылку, сказала, поедем сами, хоть казалось ей, что солнце снова на осень повернуло, и наползли тучи, черные, низкие. Ничего не будет, как прежде, думала, сдерживая Брата, пока ждала Пня на краю стойбища. Это все время, оно течет рекой и все в одну сторону. И Пень-Абит уже не тот мирный толстяк, что на кургане есть просил. Похудел, вытянулся, по скулам темный пушок все гуще. У Ахатты грудь выросла, да какая. У Хаидэ тоже появилась, но у Крючка больше.

Молча двинулись в сторону степи и остановились, когда навстречу, из-за кустов ивняка на краю болотца — Ловкий и Ахатта. Едут рядышком, разговаривают. У Ахатты по плечам лежат длинные серьги серого жемчуга, бежит по ним мягкий солнечный свет.

Хаидэ ударила пятками Брата, подъехала сама, Пень позади остался. Не глядя на Ахатту, велела Ловкому к палатке Флавия ехать, учитель, мол, заждался, сердится. А Ловкий потянулся, взял Крючка за руку. И заявил Хаидэ мрачно, что он ей не слуга и не муж. Сам с Флавием будет разговаривать, без ее приказов.

Так и стояли напротив, жгли друг друга глазами, а кони топтались, перемешивая копытами рыжую с черным землю проталин, окаймленную уставшим от зимы снегом.


Хаидэ пересела поближе к ручью, вытянула босую ногу, поболтала в холодной воде. Лед! Уперла пятку в песок, обирая с пальцев мокрые прозрачные лепестки.

Стыдно вспоминать, как она тогда раскричалась. Руками размахивала, смеялась злым смехом. На Крючка напустилась, обвиняя в предательстве. Крючок побледнела, потом красной вся стала, а после глаза подняла на подругу и — улыбнулась. Рыкнул в сердце Хаидэ зверь-ярость, взрыл землю кривыми когтями, закапала с клыков кипящая слюна. И так был огромен, что она испугалась — удержит ли? Отвернула Брата и унеслась в степь одна, до поздней ночи.

Все два дня дулась. А потом рукой махнула. Все же — друзья, лучшие. Да и Пень в ту же ночь, перед тем, как в лагерь вернуться, ей сказал. Пришел попрощаться, она и смотреть на него не хотела. Мялся-мялся он, а потом, как выдал! И про то, что нос задирает, фыркает, чуть что не по ней. Не жалеет никого и стала как кусок старой скалы, об который только ветер зубы точит. До слез довел. Утешал потом, сопел виновато. С тем и уехал.

На следующий день к вечеру Хаидэ уж совсем собралась идти к Ловкому — мириться. А он сам пришел. Поскребся, как обычно, в палатку. Хаидэ обрадовалась. Сидели на шкуре и сверху закутались, только пар переплетенными струйками утекал в морозное еще небо. Ловкий говорил. Умный он все-таки. Хороший советник будет у князя Торзы.

— Ты, Лиса, не должна сердиться. Держи себя в руках, Лиса. Ты себе теперь не принадлежишь. Потому других не мучай. Вот, если бросишь сейчас все и удерешь из племени, я тоже удеру. Все брошу. Но ты ведь не убежишь, нет?

И кивнул, когда Хаидэ покачала отрицательно головой:

— Вот, я это понимаю. Но дай нам, княжна, жить своими сердцами. А все остальное — твое. Я, Пень, Ахатта — мы навсегда твои, жизни за тебя отдадим. Но ты нами не играй. Мы тебе — друзья.

— Да уж, Ахатта отдаст! — фыркнула тогда Хаидэ. И покраснела.

— Замолкни, Лиса, — сказал Исма, — я сказал, значит, так и есть.

И Хаидэ замолкла. Сидели, обнявшись. Дышали.

— А ежики? — тихо спросила девочка.

— Ежики будут. Всегда. И не потому что обещал, Лиса, — Ловкий крепче обнял ее плечи под шкурой, — ты, Хаидэ, как звезда в небе. Жизнь внизу идет, а ты — светишь. Одна. А жизнь внизу — идет.

— Ох, Исма, как ты сказал!

— Ах, Лиса, скажи спасибо Флавию!

И рассмеялись оба тихонько, чтоб никого не разбудить. Так и сидели почти до утра, друг друга грея. А утром Хаидэ побежала к Ахатте. Мириться.


13

«Мать всех трав и дочь облаков, щеки твои светом ночи укрыты и только глаза, как черные рыбы блестят. Брови свои изогнув, смотришь мне в сердце. Колосьев сестра, молния тучи, с локтями из острого света, рот открывая, дышишь полынью. Дочь неба ночного, черного неба, и для тебя в нем протянута света дорога, из звезд. Ноги босые твои чутки и быстры, как ловкие мыши степные и каждый палец светом наполнен. Колени твои, темная женщина ночи, как змей черепа, осенью сточены долгим дождем. Дай мне увидеть бедра твои, пока ты, руками подняв полные груди, взглядом сосков дразнишь меня, из которых впору звездам пить молоко. Дай мне вдохнуть запах, что носишь с собой, ото всех укрывая. Живот твой — луна, плечи — оглаженный ветром краешек скал поднебесных. А шея ровнее дыма столба, что в пустоту, поднимаясь, уходит, но стоит позвать, чуть изгибается. Нет тебя лучше. Ахатта. Мира большая змея, голос степи, запах грозы и в ладонях зерно. Ахатта……»


Хаидэ плакала. Стоя на коленях над потерявшей сознание Ахаттой, вытирала губкой кровь, сочащуюся из глубокой раны на бедре, и, не слушая бормотания Фитии, которая за ее спиной плескала чем-то, что шипело брызгами над жаровней, — готовила травяной отвар, Хаидэ плакала и шептала полузабытые слова. Наклонялась к уху, стараясь сделать так, чтоб та услышала. Но смуглое, посеревшее от обморока лицо оставалось мертвым и постепенно разжимался кулак, через пальцы поблескивая круглыми краешками стекла.


…Ударил барабан и, коротко прозвенев, выжидательно смолкли бубны. Вместо горячих трав толкнул в нос запах потных мужских тел, паленой ветоши, благовоний и перепревших масел. Были и другие запахи, но слабее — поднимался от плиток пола запах расплесканного вина, от маленьких столов наносило то давлеными фруктами, то жареным мясом, то забродившим медом.

С запахами и звуками увиденное в голове плавно заместилось тем, что было сейчас перед глазами — большая комната с ложами у стен, покрытыми коврами, криво стоящие столики с остатками пиршества. Люди. Лежащие на клинЕ, сидящие на полу, а те, кто еще мог стоять — прислонились к сбитым занавесям у стен. Мужчины, обернувшие лица в центр комнаты, глядящие на нее. Хаидэ выхватила взглядом из невнятно белеющих лиц кудрявую голову Мератос, та сидела на мужских коленях и светлые ноги свисали из-под завернутого подола, как у ребенка. Смотрела на госпожу, смущенно, но с вызовом и жадным интересом.

Резкий хлопок заставил взгляд метнуться вправо. Там, у тяжелой шторы стоял Даориций и широкие рукава, вышитые золотой вязью опустившись, открывали сожженные солнцем руки, почти черные в свете факелов и светильников. После короткой тишины второй хлопок раздался из-за спины. Звуки множились, наскакивали друг на друга и, посуетившись вразнобой, выстроились в мерное хлопанье: мужчины, раскачиваясь, резко сводили ладони, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее.

Мелькнуло слева темное пятно, и чернокожая женщина, плавно ступая в такт хлопкам, вышла вперед, загородив собой хозяйку дома. Развела руки и вдруг, не дожидаясь музыки, кинулась, будто нырнула в тяжелую мутную воду, полную ночного света, крепких запахов и мужских взглядов. Рассмеявшись от неожиданности, сидевшие перед ней гости отклонялись назад, прикрывая лица руками, но странным образом вихревое движение танцовщицы держало ее на одном месте, хотя казалось — несется вперед, как жаркий ветер с границ пустыни. С дикой быстротой двигались руки и ноги, мелькала голова, поворачивалось черное лицо, вдруг взметывалась нога и, показав светлую ступню, уходила в сторону, заставляя тело кружиться, будто кто-то огромный схватил куклу и швырнул, закручивая.

— Ахха, ага, о! — мужчины кричали в такт быстрым движениям и, не успевая за танцем даже голосами, замолкали, смеясь. А Маура, подлетая и отступая, замерла, отбивая твердыми пятками стремительные удары, обернулась и вытянула руки в сторону музыкантов, которые, несколько раз пытаясь подхватить танец, растерянно смолкали. Пятки и ступни, странно изламывая ноги, щелкали по каменному полу, двигались бедра, вспыхивали огни на серебряных цепочках, что шевелились, как змеи на талии и шее. Маура шла на музыкантов, делая руками ритмичные жесты и когда подошла совсем близко, запела флейта, попав, наконец, в такт, постелила под резкий топоток длинное покрывало звука. Женщина оскалила белые зубы, кивнула. Протягивая вперед руки, открывала и прятала ладони, растопыривала пальцы, сжимала поочередно кулаки, вновь заставляя ладони раскрываться, как цветки. К флейте присоединился бубен, застучал барабан, звякнули колокольцы. Гортанно крича, Маура танцевала, и мелодия, схваченная танцующими руками и телом, становилась сильнее и резче. Уже не ладони раскрывались двумя цветками, а целый сад шевелился вокруг, сад, в котором цветы были сделаны из созвучий, хлопков, криков и вздохов зрителей, чьи глаза следовали за неуловимой фигурой, которая, казалось, умножилась стократно. И никто не мог понять, видит ли он чернокожую Мауру или это лишь след, сотканный из движения горячего воздуха.

Замедляя танец, женщина поплыла мимо потрясенных мужчин, но шлейф танца, не исчезая, плыл следом за изменяющейся фигурой, и гости, вставая, тянули руки, хватая воздух там, где только что она была, и кажется, все еще осталась. Музыканты, боясь потерять созвучия, продолжали держать бешеный ритм, заданный танцовщицей, а та, замедлившись, попадала точно, будто вышивала крупными стежками по густо тканому полотну.

Узор этот был прекрасен. И всем, кто смотрел на нее, было ясно, что в силах женщины сделать его еще насыщеннее и прекраснее, а потом, остановившись, в центре того, что совершилось здесь — стать главным украшением сотканного узора.

Маура остановилась. Тяжело, но неслышно, посреди музыки и криков, дыша, смотрела на Хаидэ, и лицо ее не выражало ни торжества, ни опасений, ни приглашения к танцу. Как дымом было окутано оно, казалось, девушка выплывает из страшной глубины, медленно, как огромная рыба, всматриваясь в сверкающую поверхность воды.

«Она уходит» проплыла в голове Хаидэ мысль и ушла, вильнув хвостом, «куда же она уходит, что получается — это…»

Снова послышались хлопки, неровные и бурные. Мужчины вставали, протягивая и тут же отдергивая руки, тянулись к неподвижной Мауре. Кто-то плакал, кто-то кричал, рассказывая о пустяках, хватая соседа за складки ткани на груди, и таща его ближе к Мауре, жалуясь ей и торопясь невнятно договорить. Никто не осмелился коснуться стоящей, но пьяны танцем были все. Тянулась к танцовщице сброшенная с мужских колен Мератос, трясла ушибленной рукой, и что-то просила, обращаясь, к ней как к богине. Вытирала слезы, пачкая лицо размазанной краской с ресниц.

Сердце Хаидэ неровно и сильно стучало. Она медленно подняла непослушные руки, и опустила, те повисли, неловкие. Ей танцевать? После того, что совершила тут Маура? Обводя глазами постепенно стихающих мужчин, увидела у колонны неподвижную фигуру с опущенным лицом. Жрец из Египта, на поиски которого она кинулась из спальни. Хотела с ним говорить. Но сейчас все казалось неважным, уменьшилось, слетая на плиты пола сухими клочками.

Он поднял голову. И Хаидэ увидела то, что и думала увидеть на его лице — безмерное восхищение танцем.

Прав… А она — спящая жена богатого торговца, все растерявшая за медленные годы сна.

Проще всего уйти, поклонившись хозяйке танца. Наверное, думала Хаидэ, стоя неподвижно, так будет правильнее всего. Но — Ахатта. В ее спальне лежит раненая сестра, держит в кулаке смешную стеклянную рыбу. И если не попытаться…

Маура, вернувшись наконец из того мира, куда уносил ее танец, коснулась локтя Хаидэ. Та вздрогнула, поворачиваясь.

— Ты, — сказало спокойное усталое лицо, блестящее испариной на лбу и щеках.

А египтянин, подойдя, встал рядом с чернокожей рабыней.

— Ты, — шевельнулись его губы.

— Нет… я не могу, — Хаидэ затрясла головой, сердясь, потому что нужно объяснять очевидное, — не могу! Так — нет…

Протянув руку, он коснулся фибулы на плече ее хитона.

— Не надо так, — ответил в шуме, нажимая на последнее слово, — скачи своими дорогами, княжна.

Хаидэ коротко вздохнула. Подняла руку к застежке, ощутив тепло его пальцев, что тут же исчезло. Ткань поползла с плеч, скользнула, задержавшись на талии, упала на пол, легко касаясь бедер. Как в вязком сне, будто чужими ногами Хаидэ переступила через сброшенную одежду. Египтянин поднял руки, и она вздрогнула, услышав резкий хлопок.

Те, кто кричал, смолкали, оборачивая к ней лица. Делая шаг и еще один, она увидела Теренция с заплаканным лицом, сидящего, привалившись к Флавию, который, перебирая мокрые волосы бывшего друга, шептал что-то ему на ухо. Увидела бредущую вдоль толпы Мератос, просительно заглядывающую в лица мужчин. Один из них схватил ее за талию и, потащив на колени, поцеловал в измазанную щеку. Мужчины подходили ближе, толкаясь и жадно глядя. Когда пятна лиц окружили ее со всех сторон, застив стены и окна, Хаидэ перевела взгляд, чтоб еще раз посмотреть на жреца. Но он уходил к музыкантам, мерно хлопая поднятыми над головой ладонями. И гости, очнувшись, присоединялись к хлопкам.

«Своими… своими дорогами… Я никогда так. И раньше не умела. И не училась».

Рука ее скользнула по бедру, чтоб скомкать ткань, схватиться хоть за что-то, но там была только кожа, горячая от душного воздуха.

Ахатта. Лежит там, умирает, и темнота пропитана запахом ее смерти. Ахатта-крючок, тощая девочка, такая ненужная поначалу, вцепится — не оторвешь. Крючок — она такая… Смуглая Ахатта, жена Исмы Ловкого, молодого воина с черными узкими глазами, унаследованными от предков за снеговым перевалом и заморским именем, данным ему матерью — наложницей храброго Арсиса. Ахатта с тяжелой грудью, которой так завидовала Хаидэ, когда только начала расти ее собственная маленькая грудь.

Умирает. Умирает. Ахатта. Узкая, как степная змея, смуглая, как напоенное солнцем дикое яблоко.

Флейта плакала, всхлипывал барабан, шуршали семенами бамбуковые трубы. Подчиняясь движениям, чуть слышно звенели бубны, и лира время от времени издавала курлычущий зов.

Ахатта лежала…Где же была она? Неподвижно лежала, не имея сил повернуть голову. Жужжали над стянутой веревками кожей пчелы, и белая фигура, склоняясь, равнодушно отгоняла их веткой. Свет, мягко целуя измученное лицо, угасал, и, прошелестев, говоря что-то мерно и надменно, фигура исчезла. Остались веревки и рядом, там, куда невозможно повернуть голову, лежало оно, горе, огромное, как зимняя туча, исполненное ядом страдания, бесконечным ядом бесконечного страдания.

Горе. Лежит, рядом. Горе Ахатты, созданной для того, чтоб кружить головы мужчинам. Лишь повернет свою, так что по длинным серьгам побежит мягкий блик, лишь засмеется темным своим ночным смехом, который поднимает и опускает тяжелую грудь…


Музыка рвалась, спотыкаясь, но не останавливалась. Не останавливалась и танцующая Хаидэ. Летя по освещенному факелами пространству, она изгибала руки, пытаясь распахнуть двери в тот мир, где все уже случилось. И изменить. До того, как горе легло рядом с Ахаттой, как ложится рядом с женщиной ее муж. Уйти, улететь. Туда, где Ахатта однажды прибежала, рыдая, и потребовала от Хаидэ немедленно бежать из племени, найти амазонок и стать воинами. А эти тут, пусть они бегают и плачут. Хаидэ прижимала к груди голову подруги, понимая, что эти — один всего лишь Ловкий. И стоит ему улыбнуться, амазонка Ахатта сдастся без боя и пойдет в плен. Сладкий медовый плен, в котором пусть мучают, лишь бы не отпускали.

Хаидэ танцевала. Вскидывая и роняя тоскующие по сильным движениям руки, летела навстречу пятнам лиц, не видя их. Рвалась туда, где молодые и сильные, они были вместе, где Абит по прозвищу Пень сочинил свою песнь для Ахатты. По просьбе Исмы Ловкого, который, хоть и самый ловкий, но не умел так нанизывать слова одно к другому, как научил делать это Абита западный ветер. И Абит подарил свою песнь другу. Полюбив своими словами юную женщину Ахатту, красотой сравнявшуюся со степной ночью.

А теперь Хаидэ танцевала свою любовь к ним троим, летя туда, где ничего еще не случилось, где, может быть, все еще можно изменить. Потому что она этого хочет. Хочет так сильно и страстно, что любовь становится похожей на ненависть к миру, такую сильную, что снова переходит в любовь.

Музыка стихала, потому что замедлялись движения светлой фигуры, облитой мелькающим светом. Без украшений и без одежд, лишь волосы по спине и плечам, горящие глаза, от взгляда которых мужчины закрывали ладонями лица, чтоб тут же отдергивая, снова смотреть.

С последними движениями, что вели танцующую в центр зала, туда, откуда она начала свой полет, вдруг пришла мысль, но, не дав себя прочитать, ушла в глубину, оставив лишь смутное обещание. Очень скоро. Скоро.

— Очень, очень скоро, — спела флейта.

— Скоро… скоро… — прошуршали бамбуковые трубы.

— Очень, — стукнул в последний раз барабан.

Хаидэ опустила голову, прислушиваясь. Но тишина не нарушилась дальним шепотом из исчезающего мира. Молчало все. Подняв глаза, она посмотрела на жреца, занявшего свое место в углу у колонны. Смотрела, чувствуя, как расползается по ее лицу дым, тот самый, увиденный ею во взгляде соперницы. И равнодушно приняла увиденное на лице мужчины утверждение.

— Да, — сказали его глаза, — да…

Она только кивнула, принимая то, что знала и сама. Да. В тишине всхлипнула Мератос, скатилась с колен и, подбежав, протянула хозяйке скомканный хитон. Расправляя и вставая на цыпочки, помогла накинуть, тыкая в плечо, заколола складки бронзовой застежкой. И, поцеловав край ткани, села в ногах, несмело взявшись за дрожащую щиколотку Хаидэ и гордо обводя глазами толпу.

Ветер свистел под потолком, раздувая оконные шторы. Трещали факелы и один, вспыхнув, рассыпал искры над головами гостей. Те, зашевелившись, вскрикивали удивленно и с восхищением. Поднимали руки в приветствиях. Но смотрели со страхом, отводя глаза, когда взгляд Хаидэ скользил по их лицам.

— Ты была права, прекрасноликая дочь двух народов, жена высокочтимого Теренция! Ваш танец достоин воспевания и вечной памяти.

Даориций снова стоял, воздев руки, и Хаидэ подумала, да опускает ли он их когда-нибудь. Когда ест, например.

— Благодарю тебя, добрый наш гость. Я надеюсь… — она запнулась, язык плохо слушался ее, — надеюсь, моя плата оказалась достойной моего обещания…

— Вечное больше достойного, дочь Афродиты. Ты станешь легендой и возьмешь в бессмертие всех нас.

Он обвел рукой тихих гостей.

— Видишь, Флавий. С этой ведьмой мне приходится жить…

Сиплый шепот Теренция ясно понесся под гулкими сводами. И гости, на мгновение онемев, повернулись к расхохотавшемуся Даорицию. Хаидэ улыбнулась. Вскоре все смеялись. Старательно и громко, по-прежнему отводя глаза от хозяйки дома.

«Бессмертие»… слово жужжало, как муха, отгоняемая веткой, и Хаидэ выбросила из головы все: язвительность мужа, смех гостей, намерение выспросить у жреца о подарке. Там, в ее комнатах, умирала Ахатта.

— Я покидаю вас, и рада что смогла угодить гостям высокочтимого Теренция. Пусть дела ваши вершат олимпийцы и пусть будут боги к вам лишь благосклонны, всегда.

Склонив голову и прижимая руку к груди, Хаидэ повернулась и вышла из покоев мужа. Обходя бассейн, она торопилась все сильнее и к лестнице почти бежала. Вскрикнула, забыв о леопарде, а он метнулся ей в ноги, натягивая зазвеневшую цепь. Но не достал, а цепь подалась назад, повинуясь сильной черной руке. Маура поднялась с корточек и положила руку на пятнистый загривок рычащего зверя.

— Благодарю тебя, госпожа, за то, что ты танцевала с рабыней, — перевел незнакомую речь тихий голос за спиной Хаидэ, и она оглянулась, с огромным облегчением. Египтянин, сопровождаемый стражником, стоял, улыбаясь.

— Ты? Почему? — и повернувшись к Мауре, велела, — переведи ей, это я благодарю тебя, за то, что указала пути.

Две женщины, белая в легком хитоне и черная в сплетенных серебряных цепочках, поклонились друг другу. И Хаидэ побежала к лестнице, уже не оглядываясь.

— Я могу врачевать. Теренций был добр и приказал мне помочь.

Вместо ответа она кивнула жрецу, который быстро шел следом. А когда поднималась по лестнице, голос в голове догнал ее:

— Ты была там впервые. Но не в последний раз, белая женщина черного мужчины. Пусть это спасет тебя, если придет беда.


«— Как хорошо, Нуба, что мы можем теперь говорить. Хоть нас и никто не слышит.

— Да, Хаидэ.

А ты правда отвечаешь мне? Или я придумала это? Что ты молчишь?»


Входя в свои комнаты, навстречу хриплому дыханию, причитаниям Фитии и тяжелому запаху горя, Хаидэ знала — не придумала она тогда. Потому что сегодня чернокожая Маура говорила с ней так, как когда-то заговорил ее Нуба — из головы в голову, не шевеля губами.


14

Так же, как виделось ей в мыслях, она, стоя на коленях возле постели, вытирала губкой кровь, стараясь не тревожить рану. Только слез не было, потому что вокруг тенями суетились рабыни, — высокая Анатея, откидывая за спину длинную косу, бесшумно летала от ложа к жаровне: повинуясь быстрым приказаниям Фитии, приносила чашку с отваром, забирала большую миску, наполненную мутной от крови водой.

Ахатта неглубоко и быстро дышала, казалось воздух не находит дорогу в горло, убегает наружу и хотелось ладонью затолкать его, придержать, чтоб расправил легкие.

— Осторожно! Посмотри сюда, госпожа, — тень накрыла лежащую и из-за спины Хаидэ протянулась рука, тронула пальцами грудь, приподнимая. Хаидэ подалась назад, чтоб плечом оттолкнуть непрошеного советчика, но застыла, увидев у основания груди скрытый надрез. Он шел полукругом и был похож на маленький черный рот со страшной улыбкой.

— Фития… Что это? Иди сюда!


— Посмотри и другую, только не касайся соска, — египтянин стоял, нагнувшись, и Хаидэ чувствовала, как он дышит, касаясь ее спины. Ей стало неловко, что, не доверяя, она зовет няньку, и следующий вопрос она задала ему:

— А ты знаешь, что это, жрец?

— Я видел такое, — она ждала, но мужчина молчал. Хаидэ осторожно приподняла вторую грудь, сжавшись от того, что на соске сверкнула выступившая капля молока. Увидела второй черный рот с запекшейся ухмылкой.

— Ох, беда, — прошептала подбежавшая нянька и, отжимая египтянина, тоже опустилась на колени. Приблизила лицо к посеревшей коже и понюхала ее, у самого шрама.

— Будь осторожна, мать трав, не касайся, — голос его был медленным и напряженным. Женщины замерли. Египтянин присел рядом и, отстегнув тонкую витую застежку с хитона, коснулся кончиком капли молока. Оглянулся, ища что-то взглядом.

— Ты очень любишь этих птиц, госпожа?

Хаидэ кинула взгляд на большую клетку, укрытую тонким платком.

— Это голуби Гайи. Спрашивай у нее.

— Мне нужна одна. Но навсегда.

— Гайя?

Черноволосая рабыня прошла к окну, и, сунув руку под платок, достала сонную птицу. С поклоном передала жрецу и отступила на шаг. Египтянин поднялся, оказавшись в маленьком круге из женщин. Гайя смотрела решительно и хмуро, наверчивая на палец жесткую прядь. Анатея прижимала к груди плошку с травами и старалась держаться за спиной Фитии. И Хаидэ, встав, опустила мокрые руки. Жрец кивнул и, поворачивая птицу к свету, коснулся мокрым кончиком застежки клюва. В горле у голубя пророкотало воркование, спокойное и тихое. И — захлебнулось. Забившись, птица уронила голову. Жрец повел рукой, и птичья голова закачалась, как тряпочная.

Ахнула Анатея и что-то прошептала Фития, бессильно и зло.

— Она умрет? Она тоже умрет? Ты! Что надо сделать?

— Тише, тише, доброе сердце. Она не умрет. Это не ей отрава. А в ней. Но не касайтесь этих ран и молока, что течет из груди. Гайя, твоя птица послужила нам. Но теперь ее надо похоронить и фибулу тоже. Дай мне сосуд.

Под взглядами женщин жрец плотно закрыл крышку и замотал сосуд тряпьем. Поставил на видное место, на середине широкого подоконника, и женщины, торопясь по его указаниям, обходили окно как можно дальше.

— Чистого полотна, мать трав. И воска. Есть ли жир от морских рыб?

— Анатея, побеги в кухню.

— Хорошо. И траву, что заживляет раны, быструю. Какая растет в ваших краях?

— Есть-есть, кипит уже.

Круглая жаровня краснела, идущий от нее душный зной мешался с темным ночным воздухом. Хаидэ искоса посмотрела на спокойное лицо чужестранца. Как он сказал? Тебе не придется спать в эту ночь….

Получив все, что просил, жрец погрузил руки в широкую миску и стал месить воск с жиром, показывая Фитии, чтоб подливала отвар понемногу.

— Посмотри на ее живот, госпожа. Освободи его от одежды. И скажи, что увидишь.

Расстегивая охотничий ремень и освобождая талию Ахатты от вытертых грязных штанов, Хаидэ мрачно подумала, ей незачем смотреть на живот, ведь молоко, бегущее из груди, она уже видела.

— Да…

— Что да?

— Она рожала. Недавно, совсем недавно, — трогая складку пустой кожи, что еще не успела разгладиться, Хаидэ сморщилась от чужой боли. Сколько ей всего, Ахатте! Пока она тут мучила Фитию своей тоской, ах, как плохо сидеть павой в клетке, Ахатта рожала, после пробиралась одна степями, в грязной мужской одежде. И грудь ее исходит отравленным молоком.

— Она к тебе пришла.

— Что?

Хаидэ оглянулась. Жрец, держа на весу пропитанную смесью полотняную ленту, смотрел на нее с сочувствием.

— Что делать дальше? Показывай, — ответила она хрипло.

Вдвоем с Фитией они плотно забинтовали ухмыляющиеся шрамы жирными лентами. Потом, пока Хаидэ удерживала подругу за плечи, усадив, жрец, густо намазав груди, покрыл их тем же полотном, в несколько слоев. Поверх получившегося панциря надели на больную плотную рубаху и уложили обратно на постель.

— Тебе придется потом похоронить свой матрас и покрывало, госпожа.

Он мыл руки, сливал воду в огромный кувшин и снова мыл, чистой. Хаидэ сидела рядом с Ахаттой, еле касаясь, убирала со лба черные пряди.

— Расскажи, что с ней?

— Вымойте руки, как следует. Теперь она будет спать. Я расскажу.

В дверном проеме что-то забормотал стражник, позвякивая копьем.

— Что там? — Хаидэ присмотрелась к маячившему за широкой спиной темному силуэту, — это ты, Мератос? Ты наконец, вспомнила о своей госпоже?

Девочка вошла, косясь на постель, низко поклонилась хозяйке. И выпрямившись, с вызовом сказала:

— Ты сама отпустила меня, туда.

— Хорошо, что пришла, — Хаидэ, вытерев руки, села на низкий табурет и поправила волосы. Улыбнулась устало.

— Принеси вина и свежего хлеба, Мератос. Нам всем надо отдохнуть. Сядь, жрец. Мы хотим знать.

В наступившем молчании стали слышнее редкие крики и пение снизу. Гости устали веселиться и лишь изредка кто-то затягивал песню и замолкал, засыпая на середине куплета. Фития прошла вдоль трех окон, откидывая шторы и цепляя их за крюки. Хаидэ повернулась так, чтоб пришедший с ночного моря ветерок овевал потное лицо. Жрец, сев на табурет, сложил руки на коленях, повел плечом, с которого падали незаколотые складки хитона.

— Я служил своему богу, ты это знаешь, тебе сказали.

— Да.

— Он был один, в мире, где множество богов и в каждую эпоху нарождались новые и не уходили, потому что боги не умирают. Их становилось все больше и, наконец, нашлись люди, которые стали говорить, что богам тесно в их мире, что им не хватает сфер небесных, морских и подземных. Эти пророки кричали на площадях: скоро боги сойдут на землю и отберут ее у людей. А люди отпущены жить на земле лишь для того, чтоб подготовить богам еще один мир. Смотрите вокруг, кричали они, показывая руками на рисовые поля, просторные дороги, уютные дома и прекрасные дворцы, неужто вы думаете, что сонм богов простит вам счастливую и спокойную жизнь? И чем лучше вы будете жить, пророчили они, тем сильнее будут завидовать вам боги, в особенности, старые, забытые вами, которые изголодались без подношений. Но мы не можем прокормить всех богов, возражали пророкам крестьяне, растящие рис, зерно и фрукты. Ведь нельзя отдать весь урожай, мы сами умрем от голода, а зачем тогда боги, ведь они должны помогать?

— Все верно отвечали, — пробормотала Фития, поправляя фитиль в маленьком светильнике.

— Да. И пророки тоже думали так. Они стали готовить в тайных храмах убийц богов. Мужчины и женщины уходили туда и жили, посвященные каждый своему богу. А после жрецы отравляли их земные тела, чтоб, умерев, они ушли к своему богу и убили его этим ядом. Женщины — молоком, мужчины — семенем. Я видел убийц богов. И видел такие же раны, в которые вливали отраву.

— Ты… ты тоже был таким жрецом?

— Нет, доброе сердце. Я попал туда, разыскивая… одного человека. Я хотел объяснить ему, что это все ложь, потому что, когда логика строится на лживом утверждении, все последующее — нагромождение лжи, башня из камня на песке. Нахлынет волна, подмывая песок, и башня рухнет. Я долго искал храм убийц. Шел, выстраивая самые лучшие слова, чтоб было понятно и убедительно.

— И нашел?

— Я… опоздал. Но я все увидел. Как растут в храмах послушники, как проходят они обряд последнего посвящения. И становятся орудием для убийства бога. Каждый — своего.

— Они умирали? Эти люди умирали от яда в себе? — Хаидэ смотрела на Ахатту, еле видную в слабом свете.

— Нет, госпожа. Их сжигали раньше. На костре, с молитвами, песнями и напутствиями.

— Чудовища! Вы там, в своем хваленом Египте — чудовища! Не зря ваши боги имеют головы зверей!

— Твоя сестра, госпожа. Она не в Египте. Она пришла из твоей степи и лежит в твоих покоях.

— Извини. Я не хочу, чтоб она умерла.

— Она не умрет. Я многое узнал там. Пока ждал следующего обряда.

Все молчали. Рабыни сидели в углу на корточках, Хаидэ видела блеск в глазах у Мератос, как у детей, что слушают страшную сказку.

— А что потом? Что ты сделал?

Жрец улыбнулся и опустил голову, перебирая складки хитона.

— Я попробовал убедить их. А когда не получилось, испортил им праздник.

— Как?

— Позволь мне рассказать об этом после, прекрасноликая. Это долго.

Он сидел, как сидят мужчины, расставив ноги, крепко уперев ступни в каменный пол. Хаидэ смотрела на него, не отрываясь, мельком подумав, хорошо, что он рассказывает, и все, кто находятся в покоях, смотрят на него. Не на нее. Хотя, разве от Фитии укроется хоть что-то. Как там смеялся Теренций, назвав египтянина словом «это»? Издеваясь над тем, что она проявила интерес не к сильному жеребцу с натертыми маслом мышцами и туго увязанными в набедренную повязку мужскими достоинствами. Но у этого, что невысок и на первый взгляд невзрачен, прямые сильные плечи и ловкие руки. Тонкая талия, перехваченная широким цветным поясом и длинные крепкие ноги. Но главное — улыбка, что появляется одновременно на губах и в глазах.

Спохватившись, под пристальным взглядом Фитии, снова повернулась к Ахатте. Та лежала неподвижно. Вскочив с табурета, Хаидэ тихо подошла и, наклоняясь, прислушалась. Вернулась к сидящим, взяла поданный нянькой бокал с вином.

— Дышит глубоко. Спит. Я благодарю тебя, мудрый. Ты спас мне сестру.

— Еще нет. Она будет болеть, но ты сбережешь ее. Смотри за ней сама. И мать трав пусть помогает тебе.

Поднявшись, подошел совсем близко и нагнулся к уху Хаидэ, прошептал:

— Девочку к ней не подпускай.

— Что? — от мужчины пахло свежим потом и немного пряностями, странный запах чужой земли, неизвестный здесь. Хаидэ подумала, надо узнать, что это, чем, чтоб иметь у себя этот запах, всегда, чтобы…

— Ту, что была на пиру.

Прогнав глупые мысли, глянула в угол. Анатея, заснув сидя, привалилась к стене, вытянув худые ноги. Гайя сидела на скрещенных ногах и неподвижно смотрела перед собой блестящими черными глазами. А Мератос, обняв руками колени, следила за хозяйкой. Глаза ее тоже блестели, и казалось, вспыхивали всякий раз, когда жрец заговаривал с госпожой. Она кивнула.

— Хорошо.

И голосом погромче велела:

— Сядь, жрец, отдохни еще. Выпей вина, во славу Диониса.

— Ты добра, моя госпожа.

«Моя…» Слово пахло теми же пряностями. Хаидэ подумала растерянно, столько всего надо спросить у него. Как он сказал, история долгая и он расскажет потом. Когда потом? Если его увезут! Флавий, чтоб его сгрызли степные гады… Не давая себе времени на колебания, быстро спросила, не слыша своих слов:

— Ты сказал, расскажешь потом? Когда наступит твое потом, жрец?

— Тебе решать, госпожа доброе сердце.

— Но я…

Она хотела сказать, что ничего решить не сможет, он чужая собственность. Хаидэ начнет хлопотать, и все поймут, что она хочет… А что она хочет?

— Решать тебе, — повторил он и откинулся к стене, положив ногу на ногу. Руками держал под донце глиняную чашу и медленно отхлебывал терпкое красное вино, — и думать тебе.

— Я подумаю, — она услышала, как Фития выразительно вздохнула.

Уже пора было говорить «прощай» и, велев одарить врачевателя за помощь, приказать стражнику увести его к Флавию. Но она не могла. За окном пересвистывались сонные стрижи в прилепленных под крышей гнездах, и медленно наливалось светом утро.

Хаидэ поднялась и, пройдя мимо сидящего мужчины, окликнула неподвижного стража на лестнице.

— Забери раба. Фития отопрет вам пустую кладовку. Возьми на заднем дворе овчины и покрывало. Он будет спать там.

— Моя госпожа, а… — раб поклонился, колеблясь продолжить фразу.

— Флавий вряд ли проснется раньше полудня, а потом мужчин ждет обильная еда и новые развлечения. Я позабочусь о том, чтоб тебя не наказали. Фития скажет хозяину, что ты исполнял мой приказ. Подожди. Вот.

Она сунула в руку охранника несколько медных монет, достав их из мешочка, лежащего на полке. Тот закланялся, как глиняная кукла с привязанной головой. Поклонился и жрец, поставив чашу, пошел следом за своим стражем. Когда мужчины вышли на лестницу, спросила:

— А чем закончилось все, там в храме?

— Я — здесь. И я — раб.

Двое, мелькнув спинами, скрылись за поворотом узкой лестницы, а измотанная Хаидэ, отпустив рабынь, вернулась в покои, и легла на приготовленную нянькой на полу жесткую постель. Укрылась вышитым покрывалом. Закрывая глаза, наказала себе думать об Ахатте, о том, что же случилось с ней, такое страшное и необратимое. Но засыпая, снова увидела улыбку, что появлялась одновременно на губах и в глазах, увидела смуглое лицо с точными, будто вырезанными из камня, чертами. «Его бог должен быть похож на него. И должен быть — такой же. Умный. И добрый…»


15

Ночь уходила, как уходит она всегда, растворяясь в море, унося в воду темную синеву, и взамен сонные стрижи насвистывали свет. Сперва неяркий и бледный, он оттеснял темноту постепенно, казалось, ночь еще может вернуться. Как иногда кажется, что можно повернуть вспять время и пережить его заново.

Или не пережить, а остаться на берегу узкой речки, память о которой пришла и сделала прошлое почти настоящим. Остаться там, где на прозрачной воде плывут и плывут тонкие лепестки сливы.

Застыть, как на берегу сухой ствол, единственный неподвижный и не меняющийся. Потому что все вокруг плыло и шевелилось: вода, солнце, кидающее лепестки света на мелкую рябь, слетающие с деревьев цветы, похожие на кусочки дня; чиркающие воздух птицы…

Застыть и остаться. Чем, сухим бревном?


Хаидэ повернулась на постеленных на полу матрасах и, приподнявшись на локтях, посмотрела в сторону кровати. Ножки в виде львиных лап чернели, храня под собой темноту, будто ночь уползла под сбитое покрывало и легла там, внизу, выжидая когда кто-то спустит с постели голую ногу. Но на покрывалах, разметав по вышитым подушкам черные волосы, лежала Ахатта и не шевелилась. Только в откинутой руке поблескивало яркое стекло. Хаидэ в заботах забыла про отданную подруге на хранение игрушку. И спросить египтянина времени не было, да и неважно это, пусть спит и выздоровеет поскорее.

На фоне светлой стены клонился черный силуэт сидящей Фитии. Хаидэ позвала шепотом:

— Фити… Иди поспи, я посижу.

Нянька, не ответив, махнула рукой, мол, спи. И Хаидэ снова откинулась на скомканный старый матрас, стала смотреть на потолок, расписанный волнами, кораблями и морскими жителями. Вон, у стены воздел трезубец Посейдон, а за его плечом, поддерживая складки синего плаща, стоит Фетида, прижимая к груди другую руку. Плащ ниспадая, раскинулся, и складки его плавно переходят в морские волны.

Боги моря сильны здесь, думала Хаидэ, и сквозь полузакрытые веки смотрела, как зашевелилась вода, полоща края одежд богини, а из волн у ее босых ног вынырнули дельфины, понеслись к окну с распахнутой на нем шторой. Боги и дети их, морские духи и маленькие божества, которыми населили эллины весь мировой океан, в мгновение ока переносятся от берегов Эллады к берегам яркого моря, которое эллинам кажется совсем северным. Но для Хаидэ эти боги были не более оживающих в дремоте картинок на стенах. Зубы Дракона чтили другого богов. И своего одинокого бога почитал странный жрец из далекого Египта, которого она впервые увидела полдня назад, а кажется, всегда был рядом.

А еще есть боги, предназначенные в жертву, напомнила она себе о полумесяцах шрамов на груди Ахатты. И — убийцы богов. Что же случилось с женой Исмы Ловкого? И что случилось с ним, если его жена в грязных мужских одеждах, пропитанных потом и тоской, крадется ночной степью и, проскользнув мимо недремлющей стражи, оказывается в конюшне Теренция?

Она села, откидывая покрывало. И тут же в углу сверкнули глаза Гайи, та сидела на корточках, сложив руки на коленях, и смотрела перед собой в наползающий день. Теперь уже Хаидэ махнула рукой, приказывая той оставаться на месте. Черный блеск исчез, рабыня закрыла глаза. Встав, Хаидэ подошла к сидящей Фитии, положила руку на острое плечо.

— Иди, иди, нянька. Я посижу сама, потом разбужу Гайю.

— Колени болят, — шепотом сказала Фития и встала, покачиваясь. А Хаидэ села на теплое сиденье, и подобрав ноги, стала смотреть, как бледный свет кладет на осунувшееся лицо Ахатты мертвенную кисею. Хоть бы солнце поскорее золотым светом подкрасило ей щеки. Чтоб она стала такой, какой помнила ее Хаидэ, на быстрой Травке с тонкими, того и гляди переломятся, сильными ногами и крутой шеей без гривы. Всадница с просунутым в несшитую макушку шапки черным султаном волос, за который девушку норовили схватить молодые всадники, гортанно покрикивая и зубами стаскивая на ходу боевую перчатку. Но Ахатта ударяла пятками мягких сапог в бока своей лошади, поворачивала голову так, что султан, взвиваясь, ускользал от растопыренной ладони. И вскрикнув, улетала. К Ловкому, который обязательно ждал ее той весной везде, куда она ходила или ехала.

Хаидэ нагнулась, осторожно раскрывая ослабевшие пальцы, потащила из кулака стеклянную рыбку. И вздрогнула, когда кулак вдруг сжался, став каменным. Раскрылись на сером лице темные глаза, смотрели перед собой, не видя.

— Это я, Крючок, я, — погладила судорожно сведенные пальцы, и Ахатта затихла. Рука раскрылась. Хаидэ подхватила выпадающую рыбку.


Той весной она все чаще была одна. Потому что Ловкий никого не видел кроме Ахатты. И только глиняный ежик достался Хаидэ.

Нет, не только ежик.

Хаидэ подставила стеклянную рыбу первому солнечному лучу, который вытянулся по каменному подоконнику, упираясь в потолок. И двигался медленно, незаметно для глаза.

…Будто нарочно дождавшись ее одиночества, появился он, ее Нуба. Хаидэ сжала рыбку в руке и откинулась на спинку большого стула. Закрыла глаза и снова оказалась у той самой реки.


Солнце лезло вверх, укорачивая тени, и они уползали под деревья, прячась в рощице на другом берегу. Хаидэ сдвинула складки хитона, открывая горячие плечи. Скоро племя откочует на новые места, на летнюю стоянку. Это далеко, три дня, а может и четыре, беспрерывного хода груженых повозок, окруженных отрядами воинов, тех, кому назначено оберегать в пути женщин и скарб. Там будет море, совсем рядом, ей рассказал Флавий. И пообещал научить плавать. Еще велел почаще раздеваться, когда она отдыхает одна, под присмотром воина, чтобы цвет ее кожи был ровным и слегка окрашенным солнцем в коричневый цвет.

Хаидэ очень хотела к морю. Жить рядом, видеть его не только когда убегает с друзьями, рискуя получить наказание. Но уже не с кем ей убегать. Пусть Флавий учит плавать, чтобы она стала настоящей гречанкой. Будет от грека хоть какой-то толк. Но подумав так, она выпятила губу и, сама себе возражая, покачала головой. Учитель он хороший. За год столько всего рассказал ей и Ловкому. Научил буквам, теперь они даже немножко читают. И слушают, как он нараспев декламирует стихи. А в остальном он — неженка. Слабее самой никудышной женщины племени. Будто гадатель-энарей, что иногда заезжает в стойбище от скифов, раскинуть судьбу на ивовых прутках.

Хаидэ оглянулась, высмотрела торчащую над валуном голову воина-охранника. Подобрала камешек и, чуть шевельнув кистью, бросила в сторону. Высокая шапка воина качнулась над скалой, тень мелькнула в сторону, где послышался звук. А Хаидэ ящеркой метнулась в другую сторону, спряталась за куст. И улыбнулась досадливо, когда почти сразу же воин снова показался над скалой, высматривая ее.

Стерегут, как лучшего жеребца в стаде.

Убедившись, что княжна здесь, никто не украл, поклонился, сделав рукой приветственный жест.

Два раза убегала она в степь, устав быть под постоянным надзором. А потом посмотрела, как били плетьми воинов, что прозевали ее, — по приказу отца били. Дала слово отцу, что бегать больше не будет.


Пора было уходить. А вокруг так красиво! Но Флавий ездил на ярмарку и привез новые наряды. Для нее. Будет учить носить эллинские одежды, ходить, сидеть, вести беседу. Тут он мастер. Рабыня у него своя, из полиса. Завивает ему волосы, красит глаза и губы. Румянит. Когда Теренций приказал остаться с племенем, Флавий плакал, как вдова на погребении. Кричал про любовь, целовал Теренцию колени. А Теренций посмеялся тогда и сказал, что, мол, поживи среди мужчин, которые никогда не бывают женщинами.

Это Флавий сам потом рассказывал на уроке. Погладит ухоженным пальцем перстень с портретом Теренция, а то и поцелует. И говорит, великий Теренций был изгнан из столицы в колонию и не нашел ничего лучше, как изгнать любовь из своего сердца. Он часто говорит непонятные вещи. Наверное, много рассказывает именно потому, что Хаидэ не понимает. Как перепел на весенней поляне — хвост растопырит, перья распустит — и поет.

На него вначале девушки посматривали. Смеялись, перешептываясь, и приносили медовые лепешки, украшенные красными ягодами. Но Флавий лепешки съедал, а поблагодарить девушку по обычаю поцелуем не торопился. Тогда решили, что с мужской силой у него плохо. Или он, как жрец-энарей, что одет в женскую одежду и говорит женским голосом. Махнули рукой и лепешки приносили уже без ягод, обычные. А Ловкий как-то глаз ему подбил. И уехал в лагерь раньше времени, так что потом его Торза приказал обратно вызвать, чтоб урока не пропускал. Хаидэ чуть не умерла от любопытства, но Ловкий не сказал ей ничего. Она потом от злости у самого Флавия спросила. Учитель улыбнулся высокомерно и заявил, что ей предстоит еще многое узнать о настоящей жизни культурных людей, но знания эти будут получены ею в полисе, когда она станет женой. Потому что здесь этим знаниям — не место. Снова сказал непонятно….

Хаидэ встала, потягиваясь, поправила хитон и потопталась по горячему песку, разминая затекшие ноги. Пора уходить, но если откочуют, то этой воды она уже не увидит. Надо с ручьем попрощаться.

Любая вода тянет ее к себе, будто еще одна степь. Фития смеется — «в твоих волосах, Хаидэ, проросли степные травы, а в твоей крови плавают морские рыбы».

Девочка развязала поясок. Скинула полотняный хитон с одного плеча, с другого. Ткань скользнула по рукам, задержалась на бедрах. Уже и бедра есть, не только грудь. Упала на песок мягким ворохом. Переступить одной ногой, другой. Вот — одежда отдельно, Хаидэ — отдельно. Надо постоять, чувствуя кожей солнце, спиной — взгляд молодого воина за скалой. Встряхнуть волосами, чтоб защекотали спину выгоревшими кончиками. Снять обруч. Забрать волосы руками. И повернуться немножко, чтоб воин разглядел ее получше.

Стоя с поднятыми руками, Хаидэ вздохнула. Ничего он не увидит. Охраняют, смотрят, как на столб в шатре, без выражения.

А может, она некрасивая? Кто же скажет правду — дочери вождя, невесте князя. Посмотришь — будешь бит, не усмотришь — будешь бит. А с восхищением посмотришь, вообще из племени выгонят. Так и не узнаешь, что за женщина из тебя получается.

Скорчив недовольную гримаску, пошла вперед. Стоя по колено в воде, остановилась, не решаясь идти глубже в жидкий прозрачный лед. По рукам побежали мурашки, поднимая дыбом светлый пушок.

И увидела. Напротив нее, на другом берегу, посреди пляжика, обрамленного цветущими деревьями. Он стоял, чуть согнув одну ногу в колене, и вся фигура из-за этого будто стекала вниз упругим зигзагом — голова чуть наклонена, плечо чуть приподнято, бедро чуть опущено, колено… И был таким черным, будто солнце, не найдя его в белой пене деревьев, пропустило. Светлого в черноте — лишь ладонь развернутой к ней руки, да кусок ткани на бедрах. И еще блестели глаза, коричневые, яркие на фоне белков, как орехи по осени.

«А я-то думала — сон» — мелькнуло в голове у Хаидэ. Осенью, во время перехода, проснулась она внезапно в палатке. И раскрыла свои глаза — в чужие. Тоже карие, но не как у нее, в зелень, а глубокого коричневого цвета, почти черного. Белки — чуть желтоватые, без снежной белизны. Минуту смотрела она в них и уплыла снова в сон, покачиваясь и улыбаясь. Подумала вдруг «Нуба». Или услышала, засыпая.

Она стояла в ручье, забыв мерзнуть. Он стоял, не двигаясь. И — сзади, по ушам и затылку кинулся воинственный крик. И следом за одним сразу целый хор. Хаидэ, еще до того как оглянулась, знала, падают сверху саранчой, луки наизготовку. Секунду стрелять не будут, пока ее не обогнут. Волосы снова метнулись по спине, когда она глянула на другой берег. А черного там уже нет, исчез.

Вокруг свистели стрелы, перечеркивая пляжик. Плавно сыпались умирающие лепестки, чтобы умереть совсем под кожаными сапогами налетевшей охраны.

Пока пять воинов, растаптывая нежные цветы, прошивали во всех направлениях берег, — только ветки тряслись, Хаидэ зашла по плечи, окунулась с головой, хватив горячими губами жидкого льда воды. Вышла, отжимая волосы, вступила в скомканную тунику. Надо же, и не растоптали в суете. Присела, цепляя пальцами ткань и натягивая на мокрые бедра и плечи. Затянула поясок и, неторопливо пройдя по песку к скалам, села на теплый валун. За спиной сразу возникли два воина.

Прибежал тот, что поднял тревогу, из мальчишек-перволетков, замахал руками, рассказывая:

— Вот! Тут он стоял! Я видел! Княжна купаться собралась. Зашла в воду и остановилась. Тоже его увидела. Скажи, Хаидэ! Вот здесь он был. Черный. Длинный!

Все лица обратились к ней.

— Нет, — девочка закинула руки, покрепче отжимая волосы, — я на деревья смотрела.

— Ну, Хаидэ! Ты увидала его и остановилась! Да!

— Нет.

Теперь все головы повернулись к стражу. Тот умолк, темнея расстроенным лицом.

— Но ты молодец, Сокаи, что поднял тревогу, — похвалила девочка, — вдруг бы и вправду кто-то… Молодец.


В тот день еле дождалась ночи. Замучили вопросами. Торза десять раз все заставил пересказать. Где сидела, как раздевалась, как в воду входила. Куда смотрела. И куда страж смотрел.

Потом Флавий прицепился. Он другие вопросы задавал. Какого роста, во что одет, какие волосы.

Хаидэ честно ответила: желтый песок, длинные ветви слив роняют лепестки. Солнце просвечивает нежную листву, истекая горячим медом будущего лета. Красиво и пусто. Стояла вот, смотрела.

Флавий даже посмотрел с уважением. Забормотал стихами, кинулся записывать. А Хаидэ из-за его вопросов точнее припомнила, какой был незнакомец, которого и видела всего пару мгновений. Высокий, гибкий. Похоже, сильный и быстрый, подумалось ей, как черная молния. Волосы короткие совсем. Потому что шея видна и голова сверху круглая, не лохматая. По бедрам затянута маленькая повязка из светлой ткани, а сами бедра мускулистые, мощные. И ладошка светлая, будто в глине степной запачкал. Лица не разглядела — жаль. Черное. Только глаза и видела.

Зато узнала от Флавия, что есть такая страна, где люди совсем черные. Там — жарко, зимы нет. И слушая, пожалела, что нет. Потому что, если это не дух, то, как он тогда зиму здесь пережил? Снег, мороз, ветер. Конечно, иметь такого духа тоже хорошо. Если он добрый. Но лучше бы — не дух. Живой.

И только когда, наконец, Торза отпустил ее в палатку, Хаидэ вспомнила, ведь она видела черного воина, в день смотрин! А потом был сон про глаза. И еще вспомнила, как в первый раз она сбежала от охраны, на Брате в степь. Занесло их в болото, лед не выдержал. Брат провалился, ржал, бил копытами ледяное крошево, выдавливая на белое жирную черную грязь. А вокруг только рыжие тростники и птицы. Она тащила повод изо всех сил, потеряла шапку. И побежала обратно к стойбищу. Рыдала отчаянно, наплевав, что она воин, спотыкалась, проклинала намокшую тяжелую одежду.

А когда уже завиднелись палатки, Брат ее догнал. Мокрый, грязный — как она сама. Шапка ее на стремени болтается, зацепилась. Ох, как же Хаидэ обрадовалась тогда! На ходу, наклоняясь с седла, целовала Брата в шею.

Укладываясь спать в своей палатке, она укладывала в голове воспоминания, выстраивала и собирала их, заворачиваясь в тонкое льняное покрывало и не отвечая на причитания Фитии. Напряженно думала, а может Брат тогда и не выбрался сам? Может, спас его этот незнакомый сильный дух?

Хорошо бы не дух, думала тринадцатилетняя девочка в небольшой палатке из шкур. И тогда у Ахатты пусть будет Ловкий, если они любят друг друга так сильно. А у Хаидэ будет черный воин. Совсем ее воин, только ее. Быстрый, высокий, красивый. Если Брата вытащил — сильный. Вот сейчас полог откинется, он проберется в палатку и ляжет рядом. Нет, чего зря лежать. Они возьмут Брата и поедут в ночную степь. Будут скакать быстро-быстро, так чтобы ветер в ушах. Пусть он держит ее своими черные руки со светлыми ладонями. Говорит он, конечно, на их языке, спохватилась Хаидэ, метчая. Хорошим красивым голосом говорит. И смеется. Вместе они доскачут к самому берегу моря, где мягкая высокая трава на обрыве. Брат будет пастись, а они плавать. И — есть ракушки. Всю жизнь.


… Она заснула тогда, в палатке, холодной еще весенней ночью, так же крепко, как заснула сейчас, вспоминая. Откинувшись на деревянную спинку кресла, сжимала в руке гладкую стеклянную рыбу. А рядом, на смятых покрывалах ее богатой постели, неподвижно лежала гостья из прошлого, которое нашло Хаидэ само. Приплыло стеклянной рыбой, толкнуло в уши степными словами о камне и тростнике, и скрутило время, что до сих пор текло в одну сторону, в петли и кольца, как скручивается водоворот над темными омутами посреди торчащих из воды серых скал. И надо быть осторожной, идя по ходу скрученного времени, чтоб оно не затянуло тебя в тайные, невидимые глубины.


16

Время стояло морем, текло реками и поднималось от самого себя столбами белесого пара, витыми, как мраморные колонны, которые огромной рукой скрутил великан, играя, да так и оставил. Витые, вырастали из сизой непрозрачной поверхности, по которой на взгляд можно пробежать, легко касаясь босыми ногами, но на деле — ступишь и провалишься, мелькнешь вниз, в тяжелую и вязкую воду, туда, где все темнее и темнее, и только движутся по сторонам смутные тени.

Хаидэ опускалась и всматривалась, боясь распознать в тенях ужасное. Но они были. И потому не закроешь глаз и не отвернешься. Но и глядя, рассмотреть не могла.

— Ли-са, — шепот тронул ухо и вдруг все посветлело, внизу, под повисшими босыми ногами сверкнул желтизной песок, а по сторонам загорбатились степные курганы, будто легшие огромные кони, блестят крупами, изгибают шеи, опуская морды.

— Я… — она коснулась песка пальцами ног и недоверчиво встала покрепче. Медленно подняла руки, проводя ими по недавно плотной воде. И улыбнулась, когда, чирикнув, порхнула из-за спины степная птица-черноголов, полетела, крича и дергая рогулькой хвоста.


— Лиса, это свет памяти, он превращает бездну в живое. Твоя память проснулась, по-настоящему. Ли-са…

— Меня уже давно так никто не звал, и я… я изменилась, — она не хотела оглядываться, чтобы подольше гадать, кто пришел, кто шепчет, превращая мутные воды в яркий свет, в запахи летней степи, в неровность камушков под босыми ступнями.

— То, что прошло, лишь наполнило тебя, Лиса. Оно никогда не уйдет. Надо только уметь справляться с тем, что внутри. Не выбрасывать и не убивать. Не прогонять и не закрывать глаз. Видеть и принимать в себя. Изменилась? Да. Меняйся.

Хаидэ повернула голову и рассмеялась с облегчением. Ахатта стояла напротив, щурила узкие глаза, придерживала на плече ремень горита с торчащими стрелами. Улыбнулась. И мир вокруг стал ярче, еще ярче, засверкало сбоку синее полотно с белыми искрами, полыхнули зеленью и желтизной заросли тростника.

— Морская река! Мы на Морской реке! Снова!

Схватив Ахатту за руку, Хаидэ оглядывалась, дышала глубоко, смотрела жадно, только сейчас понимая, как же больно и глубоко сидела в ней степная тоска, которую она вязала цепями, как злого красавца-леопарда, не давая кинуться и загрызть. Потому что хотела выжить и должна была выжить, так повелел отец. Не только повелел, — попросил, когда увозили ее в полис.

— Оно все, как настоящее, Ахатта! Но ведь это прошлое? Морская река того года, когда пришел Нуба. Даже если сейчас нам с тобой туда, там все будет не так.

— Если попадем, да. Но не в тебе. Все остается с тобой, княжна.

— Да. Да!

Потянув подругу за руку, она побежала, не успевая оглядываться, дышать, сторожить ухо, нажимала босыми пятками, чтобы песок с силой выворачивался из-под ног. Ветер, горячий и звонкий, рвал волосы, кидая их в лицо, и отовсюду набегал запах полыни, чабреца и птичьей травки. Синяя вода приближалась, белые, кипящие под солнцем, блики бежали в стороны, расходясь, и между ними в толще волны кивали купами черных водорослей разновеликие камни.

— А где Исма, Ахатта? Он тоже придет в мой сон?

Маленькая ладонь стала жесткой, выдернулась из руки княжны, и та остановилась на бегу, задохнувшись.

— Ахатта?


— Не кричи, птичка. Разбудишь ее.

Фития гладила волосы Хаидэ, придерживала за плечо. Задрожав, та с трудом спустила с кожаного сиденья затекшие ноги. Схватилась руками за подлокотники и вгляделась в лицо спящей подруги.

Спальню заливало солнце позднего утра. Одну штору нянька задернула так, чтобы постель оставалась в тени, и из темноты лицо Ахатты белело смутно и спокойно. Закрыты глаза и сомкнуты губы, а больше и не разглядеть.

— Она спит…

Хаидэ постаралась не думать о том, что случилось с Исмой Ловким, и о чем не успела сказать ей во сне подруга. Они связаны, всегда, и каждый воин племени знает, если с близкими случается плохое. Должна бы знать это и Хаидэ, но так складывалась ее жизнь в доме Теренция, что невидимая связь истончилась и ослабела, и сама она была только рада этому. Теперь ей ждать слов, сказанных вслух. И думать о них.

— Что?

— И ты поспала, моя радость. Все хорошо, — повторила нянька, — Гайя ушла готовить тканье, я отослала ее. А Мератос и Анатея ждут тебя у бассейна.

— Что Теренций? Проснулся?

— Они уже шумели. Омылись и совершили массаж. Пили утреннее вино и теперь снова спят, чтобы отправиться в городской совет после полудня.

Слушая няньку, Хаидэ осматривала лицо подруги, нагнувшись, принюхалась, хмуря брови. Положила ладонь на вялую прохладную руку, свисавшую с кровати, и поправила ее, устроив на покрывале. От раненой пахло не только травами, вчерашней яростью и смытой кровью. Был еще неуловимый запах, дразнящий своей непонятностью. Может быть, так увядает цветок с сильным ароматом…. Или умирает старый мед в заброшенной колоде, полной мертвых пчел, увязших в своей драгоценной пище?

Она распрямила спину, поправила растрепавшиеся волосы. Теренций будет весь день занят, слава богам. Перед советом все отправятся в храм Аполлона. А вечером может быть снова придут пировать. Или еще что придумают. Хорошо, что сегодня не надо сидеть в перистиле, принимая гостей.

— Фити, ты сиди с больной.

— Да, птичка, я буду тут.

— А где этот? Египтянин?

— Ты бы уж вызнала имя, — ворчливо заметила нянька, прибирая с пола покрывала, на которых спала княжна, — а то, как девчонка, право, этот да тот.

— Тот. Это имя, нянька, знаешь? Так зовут одного из египетских богов. Кажется, у него птичья голова.

— Какие страсти! Ну, у твоего-то, голова не птичья, человеческая голова. Больно мудреная только. Вон как вчера словами кидались.

— Вчера? — Хаидэ припомнила вечернюю беседу. И правда, вчера, а кажется, столько времени прокатилось.

— Хаидэ! — голос грянул с лестницы и смолк. И снова, не приближаясь, — Хаидэ! Ты или нет хозяйка дома Теренция? Время совершить обряды Гестии и Артемиды!

Подойдя к дверям, Хаидэ сказала вниз:

— Я скоро приду, муж мой.

— Надеюсь. Дела мои не ждут, и без меня их не решат.


— Ну, у этого сегодня в голове для мудреностей места не будет, все вином залил, ровно бочку под самую затычку.

— Не ворчи, Фити.


Спускаясь по лестнице, Хаидэ не стала пересекать внутренний дворик, а прошла в купальню узким коридорчиком, чтоб не встречаться с Теренцием.


После ванны, одетая и причесанная, молча приняла участие в ежеутреннем ритуале. Склоняла голову, когда надо, складывала руки и шептала восхваления Гестии, а та глядела на нее равнодушно яркими глазами, нарисованными по белому мрамору. Статуэтку Артемиды принесли в перистиль и бережно установили на временный алтарь. А после, овеянную благовонными дымами, унесли в комнату за покоями хозяина дома.

Облегченно вздохнув, Хаидэ заторопилась к себе наверх.

В спальне все было по-прежнему, каменным сном спала Ахатта и сидела рядом с ней старая нянька, крутя в руке точеное веретено. Из угла около двери поднялся навстречу египетский жрец и поклонился княжне, прижимая к груди темную руку.

— Ты вчера совершила смелый поступок, прекрасная госпожа. Не каждая женщина решится на такую мену.

— Мену?

— Твой танец. Ее жизнь.

— Не у каждой женщины есть такая Ахатта, жрец.

Египтянин молча наклонил голову. Солнце рассыпалось желтыми крошками по стриженым концам волос. Хаидэ прошла к постели и снова села в придвинутое кресло. Спросила тихо, чтоб не разбудить больную:

— Как твое имя, жрец?

Египтянин устроился рядом с кроватью, сев на скрещенные ноги, пощупал неподвижную руку Ахатты и поднял на Хаидэ серые глаза.

— Какое имя сказать тебе, прекрасноликая?

— У тебя их много?

— Да.

— Почему?

— Мы не говорим. Мы задаем друг другу вопросы, — он улыбнулся.

— Потому что голодные, — подала голос Фития, — я принесу вам поесть.


Завтракать сели у широкого подоконника в соседней комнатушке, куда нянька принесла свежего хлеба, фиников и яблок, нарезанного полосками вяленого мяса.

— Фити, а помнишь, ты делала мясные шарики? Вкусные.

— Так сделаю.

— Потом, потом. Расскажи мне о своих именах, жрец.


Мед капал с ломтя белого хлеба, и мужчина подставил палец, облизал, запил ячменным пивом из глиняной кружки.

— Мой отец владел лучшей в городе ювелирной мастерской. А моя мать долго ходила бездетной. И потому, когда на седьмой день моей жизни настало время выбрать одно из семи имен, отец начертал на именинной свече имя Адджо — сокровище, а мать на другой — Фенуку, что значит — рожденный поздно. Когда я кричал, еще безымянный, отец разворачивал мокрые пеленки и смеялся, разглядывая меня. И третьим именем на свече стало Ур, что значит — большой. А мать добавила свое — Уника, сияющий. Слушая гомон толпы за стенами дома, в то время в городе случались беспорядки, они избрали имя самое нужное им — Тумэйни, надежда. И испугавшись, что, став явным, все может разрушиться и исчезнуть, назвали шестую свечу — Именанд, скрытый. Семь свечей сгорают в священном сосуде, и седьмое имя не должно было быть слишком красивым, дабы боги не гневались на гордыню людей. Для соблюдения божественного произвола годилось любое насмешливое или презрительное имя, чтоб богам было из чего выбирать, а родителям — из-за чего волноваться. Потому отец, не имея сил начертать Уомукота, неуклюжий или Иаби — слабый, дал седьмой свече имя Кеймнвати, темный мятежник.

За стенами гудел город, камни бились о камни, слышался топот по мостовым и крики сражающихся воинов на рыночной площади. А в детской горели семь свечей, приближая огоньки к зеркалу воды. Боги Египта сделали свой выбор и до того, как я стал мужчиной, мне суждено было носить имя Кеймнвати. Которым никто в семье не называл меня. Оно было начертано на последней свече, что горела еще долго, когда другие зашипели и погасли.

Он тихо рассмеялся и взял несколько зерен черного изюма. Кинул в рот.

— Иногда мать, сердясь, кричала, что лучшее имя мне — Финехас, рот змеи. Потому что негоже сыну ювелира, всю жизнь медленно и точно гранящего драгоценные камни для знатных вельмож, иметь столько яда. Но то был не яд, я просто не научился тогда выбирать время и место для разговоров и отделять мысли от слов.

Когда мне исполнилось двадцать, я, получив благословение родителей на самостоятельную жизнь, отказался от владения мастерской и дал себе имя сам. И теперь я — Техути.

— Что это значит?

— Подумай, госпожа.

— Я не люблю загадок.

— Я подскажу. Я невелик ростом и не обладаю мощным сложением. Но одно из имен — Ур. Я — надежда, которая не сбылась. Я — сияющий, но в темноте, скрыто. И я, поздно рожденное сокровище, носил имя темного мятежника, горестное для любых родителей. Не буду понукать тебя искать впотьмах. Я выбрал себе имя, что означает «сохраняющий равновесие».

— Это… мудро.

Он снова рассмеялся.

— Не героически, да? Без смелости и львиного рыка, без возвеличения собственных достоинств. Серединное имя. Так ты думаешь?

Спрашивая, разглядывал лицо собеседницы, которая по мере того, как мужчина читал ее мысли, не могла скрыть досады. А потом, нахмурившись, медленно кивнула, признавая его правоту. И он кивнул в ответ.

— Ты воин, хозяйка большого дома. Принимаешь даже ничтожные вызовы. В тебе много сил, но к силе необходима мудрость.

— И ты, конечно, мне ее дашь…

— Конечно, дам. Ты нуждаешься в ней, ищешь ее и значит, ты лучшее, что может пожелать мудрый, которому есть что передать ученику. А что означает твое имя, прекрасноплечая? Оно не греческое, и не скифское.

— По сравнению с твоим пышным рассказом… Техути, — говоря имя, она остановилась, привыкая, приклеивая его к сидящему рядом собеседнику, — у меня все просто. Это имя из языка предков, что остались за снеговым перевалом. Хаидэ — степь над морем. И все.

Одним глотком Техути выпил оставшееся пиво и вытер рот льняной салфеткой. Хаидэ, покраснев, ждала ответа.

— Очень красивое имя. Ничего что в нем мало смысла. Хочешь, я помогу тебе выбрать другое, оно будет только твое. И в нем будет весь мир.

— Нет.

— Нет?

Посмотрев, как удивилось его лицо, споткнувшись о короткое слово отказа, Хаидэ удовлетворенно кивнула про себя. А вслух сказала:

— Ты, как видно, недостаточно мудр, пребывающий в равновесии. Или ученость вместо того, чтоб сделать тебя зорким, слепит глаза. Это — мое имя. Нет таких. Его создал отец, потому что моя мать, амазонка Эния, впервые показалась ему на берегу ручья в степи близ моря. И силу, мудрость, величие вложу в него я. Не имя сделает меня, а я сделаю его таким.

Техути приложил к груди руку с огрызком лепешки, спохватившись, кинул ее на скатерть и снова прижал к хитону.

— Ты…


— Нуба!!! — крик из спальни был похож на клекот степного грифа. Хаидэ вскочила, уронив плетеную табуретку.

— Нуба!

И поверх голоса и невнятного шума борьбы простонала Фития:

— Хаидэ, да скорее же, медляки полынные! Не удержу я!


Ахатта вскидывалась на постели, мелькали черные волосы, закрывая лицо. Вцепляясь в пряди, тянула их, будто не понимая, что можно убрать и хотела просто вырвать. Поворачивалась, осматриваясь и пытаясь скатиться с высокого ложа, повторяла и повторяла, сперва криком, а потом, когда навалились на нее втроем, удерживая, уже затихающим скрипучим стоном:

— Нуба! Нуба, Нуба…

— Крючок, ну что ты. Нельзя. Рана, откроется рана! Гайя!

— Пусти, госпожа.

Прибежавшая Гайя оттеснила хозяйку и, упав на колени рядом с ложем, прижала к груди вырывающуюся руку Ахатты.

— Слушай. Слушай сердце, слушай. Держите ее, сильнее. Сейчас…

Запрокинув голову так, что длинные волосы, роняя на пол деревянные шпильки, коснулись плит, Гайя широко раскрыла глаза и загудела, крепко сжимая побелевшие губы.

— Умммм, мммм, уннн, — будто рой пчел крутился за щеками, бился об язык и горло, заставляя зрачки закатываться.

— Отвернись, не слушай, — шепнула Хаидэ, тыкаясь в ухо Техути, почти падая на него, и не имея возможности отодвинуться, закаменевшими в усилии руками держа Ахатту.

— Омммэ, умммннн… умммм….

Всхлипнув, Ахатта упала на подушки, подбородок заострился и с прикушенной губы стекла капелька крови. Задышала медленнее и затихла. Под туго забинтованной тканью, с проступавшими на ней жирными и кровяными пятнами грудь еле заметно поднималась и опускалась.

— Она сейчас заснет…

— Нет, Лиса, нет, мне надо! Мне рассказать… я шла… к тебе шла.

— Да, да, — Хаидэ разомкнула руки и, не отводя глаз от лица подруги, велела рабыне:

— Хватит, Гайя. Хватит.

Пчелы стихли. Гайя, проморгавшись, потерла веки и медленно отошла к окну, села там, прислонившись к стене, свесив руки, как человек после тяжелой работы.

— Все, Крючок, все.

— Нуба, — ответила та, глядя на Хаидэ.

— Его. Он…

— Нет! Кто убил?

— Нет, он жив. Только… Он ушел, Крючок. Я… я отпустила его. Что ты? Не плачь, тебе нельзя. Ты слабая еще.

— Мой сын.

Ахатта отвернула лицо и по худой щеке побежали крупные слезы, капая на вышивку.

— Что с ним? Где он? Ты расскажешь? Клянусь тебе, клянусь невидимыми, кто смотрит на нас из-за снегового перевала, и тем, кто стоит на горном пике, я все сделаю, я помогу. Ну? Ты же воин, Крючок! Скажи нам!

В полосатой от солнца спальне встала тишина, никто не шевелился, будто боясь, что она лопнет от самого маленького движения. Свистели за окнами стрижи, с площади доносился гул голосов, прошитый вскриками торговцев и стуком молотков медников. Тихо и хрипло дышала Ахатта. И сглотнув, так что звук этот — тихий, услышался всей замершей комнатой, прошептала:

— Какой я воин, Лиса. Я — ведьма без сердца, я жаба, воняющая болотом. Я.

— Замолчи. Или я выкину тебя из своей постели. В степь.

Больная умехнулась, растягивая пересохшие губы.

— Сначала дай мне молока, сестра. Горло сушит. Я расскажу. Все, что помню.


17

Что случается, когда вчерашняя девчонка, худая и верткая, как незимовавший уж, вдруг, обернувшись, глянет и губы ее разойдутся в легкой улыбке, будто это первый красный тюльпан среди короткой еще травы раскрывает длинные лепестки, так медленно, что надо лежать рядом, сбросив шапку, смотреть, не отводя глаз, чтоб через время удивиться, — вот он, показал себя.

Исма лежал так не раз. Полстепи проскакав на карем коне, который по утрам горел, будто он и есть солнце. И звали его поэтому — Солнце. Бросив поводья, спрыгивал Ловкий на землю, что под травой гудела, когда ударял ее ногами. И сразу падал ничком, вытягивая перед собой руки, смягчая удар. Чтоб лицо было прямо перед цветком, на расстоянии короткого вдоха. Теперь надо смотреть, не моргая, чтобы не пропустить. Раздувая ноздри и медленно, без рывка втягивая пьяный весенний воздух, в который постепенно, по мере того, как шире становится трещина меж лепестков, вплетается тонкая струйка пыльного и сладкого запаха. Глаза смотрели, как раскрывается цветок, нос чуял, и только уши слышали большой шум — идущий поверх лощин весенний ветер трепал траву на макушках курганов.


Учителя говорили мальчикам:

— Не только скакать, не только биться. Не только сильные руки и крепкие ноги. Еще — глаз, такой внимательный, что не раскроется без него цветок и не оторвется лист от осенней ветки. Смотреть и уметь видеть, как замерзает поутру вода в бочажине, превращаясь в тонкий невидимый ледок. Как поворачивает на лету голову ястребок. Как бабочка вытягивает кольцо хоботка, впиваясь в мягкую серединку степных заричек и втягивает снова, сворачивая в кольцо.

Не для забавы смотрел Исма на весенние тюльпаны. Но когда стала улыбаться ему Ахатта, сразу подумал, она как тот цветок, вокруг которого еще злые по-зимнему ветры, нахватались снега и несут его, невидимый в холодных ветреных руках. И потом подумал еще, вспоминая все свои весны, что с летним теплом полнится цветом и яркостью, раскрывается целиком тюльпан, и уже ничего узкого нет в нем, одна раскрытая сладость.

С ней будет так. Потому что в степь пришла весна Ахатты. Старухи, глядя, как скачет девчонка, нарочно скидывая шапку и отдавая черные волосы ветру в руки, говорили, не каждый год приходит весна с именем одной, потому что такие редки. И не принесут счастья ни племени, ни тому, кто захочет сорвать. Ни даже тому, кому сама она разрешит сорвать себя, сминая упругий стебель, подставляя под жесткие руки шелк лепестков.

Но ничего не изменить: что выросло в степи, то имеет право прожить свою жизнь, какой бы длины она ни была. Потому, качая головами, лишь смотрели, как привел Исма Ахатту к вождю, сказал свою просьбу, держа ее руку в своей. И отдал родителям двух коней и десять коров, шелковые платки сестрам, и два средних, для мальчиков, лука — обоим братьям Ахатты. Торза кивнул. Протягивая над головами ладони, сказал вечные слова, что говорятся всегда. И провожая взглядом двоих, сперва медленно удалявшихся на своих лошадях, а потом пустившихся вскачь, подумал о своей дочери. Дочери-воине, что послана ждать.

А Исма с Ахаттой ехали туда, где были не раз и не два, но никогда открыто, никогда с благословения племени. Седьмица дней в тихой низине, укрытой серыми валунами, среди которых росли кривые веселые сливы и яблоньки, а неподалеку бил родник. Семь ночей в маленькой палатке. И, завидя высокий шест с треплющимся на ветру лисьим хвостом, все объезжали низину, утишая конский галоп, чтобы земля не гудела.

А после — лето и осень, зима и весна обычной жизни, как у всех. Ахатта в женском стойбище, объезжая стадо, выделывая шкуры, готовя и запасая еду. Исма — среди воинов. Лишь раз в несколько дней, влетая на Солнце в круг временных палаток, нырял в свою, и всю ночь не спал, зажимая жене рот сильной рукой, намотав на другую черные волосы. Исма — лето. И в этом лете Ахатта цветок раскрывалась и полнилась красотой, и по-прежнему, когда сидя верхом, скидывала шапку и поворачивала голову, смеясь, то кони мужчин спотыкались, под слишком резко натянутыми поводьями, а женщины с досадой шептали бранные слова. Не всерьез, потому что только на Исму смотрела молодая жена, но шептали.

А жизнь шла. И в ней были не только военные игры и беспрерывная учеба. Каждый год уходили отряды наемников, за цену, сговоренную князем с вождями других племен и архонтами полисов, высокую цену. Каждый год уходили в дальние походы воины-стражи, сопровождать караваны купцов, тех, кто мог позволить себе заплатить за такую охрану. Пришло время Исме послужить племени.

— Это не просто, — сказал ему Торза, ухватывая и пропуская через ладонь черную с сединой бороду, внимательно глядя на скуластое неподвижное лицо, — пять лет среди дикарей. Тойры важны для эллинов, их береговой разбой приносит большие убытки идущим к берегам понта греческим судам. А мы важны тойрам, потому что ты обещан им как главный учитель военному делу. Пойдешь один. Будешь учить мальчиков тому, что знаешь сам, но не тому, что понял в своей учебе. Все, что можно схватить рукой, поразить мечом или дротиком, достать стрелой, все покажешь им. Но не то, что невидимо и что делает нас Зубами Дракона. За науку обещано ими не трогать кораблей дружественных полисов, а тебе за этим — следить. Жену оставь в племени. Пусть берет себе нового мужа. Решите с ней сами.

Говорил и смотрел. Но лицо Исмы не изменилось. Кивнул, выслушав, а ночью подрался с Ахаттой, которая бросилась на него камышовой кошкой, узнав, что будет и как. Исма качал ее, прижимая к груди голову, гладил ее распухшую щеку и трогал языком свой зуб, от которого во рту становилось солоно. До утра молчали. А перед рассветом, когда она вцепилась в его волосы и обхватила ногами бедра, прижимаясь изо всех сил, прикрикнул, сразу же утишая голос, чтоб не услышали другие. И Ахатта, сжав зубы, расцепила руки. Отползла и села в темноте, только хриплое дыхание слышалось от колеблющейся стены. Когда выбрался из палатки, Ахатта не пошла следом. Только перестала дышать, чтобы слышать удаляющийся топот. Держала в руках длинную сережку из мелкого серого жемчуга и ногтями рвала крепкую нитку. Ее Исма, муж, ускакал в лагерь. Он будет там, а она здесь. И когда он уедет совсем, на пять лет, а может быть на всю жизнь, ведь его могут убить там, у диких тойров, грабящих корабли, она все равно будет здесь. Мелкие зерна посыпались из руки.

Но, взяв на ощупь вторую серьгу, она накрыла ее ладонью. Посидев, вдела в мочку левого уха. Вытерла слезы. И выйдя, отправилась к стаду. Ни слова не говорила она с этой ночи, никому, и люди старались не пересекать линию темного взгляда узких глаз…


Ахатта замолчала и закрыла глаза, раскачиваясь на постели. Хаидэ, погладив ей руку, поднесла к губам высокий сосуд с молоком, и та, жадно хлебнув, отстранила посудину.

За дверями шуршала, перешептываясь со стражем, Мератос. Гайя по-прежнему сидела на корточках у стены. Фития заваривала травы, бесшумно двигаясь вокруг маленькой жаровни. Хаидэ отвела от лица подруги сосуд, и его подхватил Техути, сидевший в изголовье на низком табурете.

— Ты устала. Поспишь?

— Нет, Хаидэ. Я расскажу все. Я устала, а Исма…

Застыла с окаменевшим лицом, пережидая рыдание. И криво улыбнулась:

— Прости. Роды сделали меня слабой, как тощая кобылица.

— Перестань.

Ахатта подняла руку к сережке, свисающей с левой мочки. Жемчуг потускнел, и нити плетения перекрутились. Откинувшись на подушки и бросив взгляд на темные пятна, проступившие через повязки, продолжила говорить.


— Я не могла без него. И мне казалось, все ведь просто. Те, кто смотрят и берегут, знали, что случится именно так, думала я. Отец наш Беслаи, который печется о своих детях, выходя из горного леса на снеговом перевале, поэтому не дал нам детей. Чтобы никто не заплакал об Ахатте, которая ускачет на охоту и пропадет в степях. И я убежала. Три дня в седле, ничего с собой. Знала, двигаться надо на юг, чтоб теплый ветер дул в переносицу по утрам. Скакать, пока не появятся старые горы и лес на их склонах. А там спуститься на побережье и искать. Своего мужа, Исму, данного мне богами. Моя Травка, она не могла скакать по этим горам, крошеным, как гнилые зубы. Я отпустила на границе степи, там, где первые кривые сосны. Но она ржала, шла за мной, и я полдня потеряла, уговаривая и ругая. Я убежала, спряталась. И она… она стала спускаться и сломала ногу. Я убила ее, мою Травку. Ножом. Напилась крови и поручила ее небесному воинству. И ушла вниз. Когда меня поймали, я три дня ела смолу и дикую ежевику, бегала в кусты, мучаясь животом. Убила двоих, когда они окружили меня и бросали камни. Но стрелы кончились, остался лишь нож, спрятанный в сапоге. Себя убить не могла, я ведь шла к Исме…Мой нож нашли и отобрали. Там на берегу, песок узкий, сверху подступают к самой воде темные старые деревья. Меня вели, пиная и колотя по спине. Пришла ночь, и вдруг везде загорелись огни, у самой воды и на верхушках скал. А впереди, там, где деревья росли на горах, как черные волосы, закрывая звезды, замелькали тусклые огоньки, будто вся гора тлела изнутри. Я просила, чтоб меня отпустили к воде, хотела умыться. Но перестала просить, потому что мне нечем было защитить себя, кроме зубов и ногтей. А ведь мне нужно было дойти к Исме. Лучше пусть лицо будет в грязи, а тело в лохмотьях… Но вместо мужа пришел страх. С чего я взяла, что он тут и узнает обо мне? Побережье большое, а язык их был мне неведом. Я — добыча, и знала, что делают тойры с добычей.

Меня вели к горе. Долго, по тропам, усыпанным камнями, и я сбивала ноги об корни, падая, а тойры смеялись, пинали меня, пока я не встану. По сторонам — огни в пещерах, и кто-то выглядывал оттуда, но мне не было сил до них. Почти у вершины они забрали меня внутрь. Большая пещера. Там были факелы. И стены, в коврах. Там сидели их старейшины, сложив руки на коленях, и разглядывали меня. Я смотрела изо всех сил, перебирала лица, думала Исма там, с ними. Но не было его. Они привязали меня посередине, надев ошейник. Сняли рваную одежду. Я кидалась на них, а они смеялись. Кто-то облил меня вином, с головы до ног, и я кашляла, вытирая руками лицо, чтобы видеть. А потом один поднес факел, чтоб те, кто сидел, все в белых плащах, разглядели получше. Он посветил, и увидел знак на плече.

Хаидэ подняла руку к своему плечу и коснулась цепочки шрамов в виде лезвия кинжала. Ахатта кивнула.

— Да. Этот, с факелом, увидел зуб Дракона, закричал, светя на плечо. И тогда меня отвели в каморку, далеко, много десятков шагов по узкой норе. Привязали там, поставив миску с водой, и кинули тряпку с кусками мяса.

Исма пришел на следующий день. Так думаю, я считала капли, что падали на камень в углу. Забрал меня. Я…


На лестнице что-то воскликнула Мератос, стражник, лязгая металлом, затопал по камню. В проеме, подбирая полы плаща, показался Теренций, с венком на завитых пегих волосах и брезгливым выражением на опухшем лице. Осмотрев Ахатту, поднял нарисованные брови, усмехаясь. Жестом прогнал Фитию и Гайю, склонившихся перед ним.

— Ты, умник, отправляйся к хозяину в гостиницу, — повел рукой в сторону Техути, — страж проводит тебя. А ты, может быть, вспомнишь про обязанности жены сановника? Мы идем в храм Аполлона, Хаидэ.

Хаидэ встала, опустив руки. Кусая губу, смотрела то в спину уходящему Техути, то на равнодушную Ахатту, лежащую с закрытыми глазами.

— Ты оглохла?

— Я слышу тебя.

— Хорошо. Заодно полюбуешься на очередной подарок. Скаллий, вдохновившись вашими плясками, уже набросал орнамент на большой вазе. Черная красавица пляшет с белой красавицей, посреди цветов, змей и акантов. И надпись внизу «дочери Аполлона и сестры Афродиты — прекраснейшие, как день и ночь». Придется купить у него этот горшок, пока его не купил Флавий и не повез в метрополию. Одевайся.

— Нет.

Теренций, повернувшись, кинул взгляд вокруг. Успокоенный тем, что, кроме забывшейся больной, услышать их некому, снова воздел нарисованные брови:

— Хаидэ… Ты заболела? Нельзя отказывать Аполлону, он покровитель Триадея! Да что я тебе…. Мы все ждем внизу.

Хаидэ помолчала. Их стычки с мужем, начавшись после отчаянной, но короткой войны, что шла после свадьбы и стихла, когда Хаидэ примирилась со словами отца «ты послана ждать, Хаидэ, ты должна воспитать в себе терпение, какого нет ни у кого», стали привычными для обоих. И оба, когда настаивать было невыгодно, искали возможность военного соглашения. Потому ответила уже мягко:

— Ты никогда не брал меня с собой, когда к обряду приходили гости, муж мой. Не думаю, что кто-то еще приведет жену или любовницу. Или рабыню. Лишь ты придешь с женщиной, рискуя быть осмеянным за дикие нравы в провинции. Позволь мне остаться. Я трижды до заката принесу жертвы Гестии и на следующей неделе отправлюсь с рабынями к капищу Гекаты, чтобы принять участие в ежегодном обряде.

— Хм, — Теренций аккуратно почесал нарумяненную щеку. Гекату он не любил и предпочитал ночные обряды у капища посещать как можно реже.

— А эта? Она так и будет возлежать на покрывалах, купленных за мое золото? Ты слишком злоупотребляешь моей добротой.

— Она моя рабыня, — коротко ответила Хаидэ. У Ахатты дрогнули сомкнутые ресницы, но она не открыла глаз.

— Она больна, а когда немного окрепнет, Фития устроит ее в комнатах слуг.

— Ты уверена, она на что-то годится?

— Теренций, где твоя всегдашняя зоркость? Она знатна, и за нее можно взять хороший выкуп.

— Она пришла из твоего племени?

Хаидэ еще не успела ответить, а он быстро подошел и, склонившись, указал мизинцем на линии, расчертившие плечо. Тут же отпрянул, закрывая нос надушенным платком.

— Что это за вонь?

— Это лекарства, Теренций.

— Ну, хорошо. В комнаты слуг переведи ее сегодня же. В каморку, что за конюшней. Иначе она провоняет все покои.

— Хорошо, муж мой.

— Выходит, твоему черному нашлась замена.

— Выходит что так, муж мой. Теренций, уже направляясь к выходу, глянул на жену с легким подозрением. Но слишком долго их жизнь текла размеренно, и как ему казалось, границы территорий его и жены были размечены и ненарушаемы. Вряд ли появление бродяжки из прошлого может все изменить, так думал он, слишком поздно его жене что-то менять. Потому, ступив на лестницу, выкинул из головы все, предвкушая день важных трудов и вечер, полный новых удовольствий.


18

Ахатта заснула. Только что ее лицо с закрытыми глазами было совсем живым и горькое выражение на нем менялось от услышанных слов, что говорили вполголоса над постелью, а сейчас оно — мертвое и неподвижное, как далекая луна.

Если бы Хаидэ была одна, если бы не сидел обок ложа невысокий худой мужчина, с резким взглядом серых глаз, она сказала бы Фитии, не стесняясь рабынь, — мне страшно, нянька. Страшно услышать о том, что случилось дальше. И от того было хорошо, что Ахатта ушла в сон, такой далекий, что он унес всю жизнь с ее побелевшего лица. Но и плохо, ведь сердце ныло, не желая верить в предчувствие, и лучше бы то, что пугало его, было уже сказано, чтоб упасть, расшибаясь, а после снова встать. Жить дальше.

Но этот… Техути, напомнила она себе, Техути — находящийся в равновесии, он не просто смотрит, он видит. Нельзя при нем.

— Тебе страшно, княгиня?


Смотрел на Хаидэ — без сладкой жалости, но с сочувствием.

«Сегодня он уйдет. Возможно, его повезут дальше, из полиса в полис, и мы больше не встретимся. Я должна спросить, о рыбе из стекла. Той, которую когда-то пообещал мне Нуба. Но спрашивая, я откроюсь. Он станет сильнее меня. Я не хочу этого. Но я хочу…»

— Ты хочешь, чтобы я остался?

Она мрачно и внимательно посмотрела на узкое лицо. Он что, прочитал ее мысли? Или она настолько перестала быть воином, что все написано на лице? Но по его лицу прочитать ответ на мысленные вопросы не смогла. Потому ответила коротко:

— Ты — раб.

— Непростой раб. Но сейчас важнее другое. И если ты расскажешь мне о том, кто такой Нуба, и кто Исма, почему твоя подруга-сестра шла через степь к тебе, а в бреду звала Нубу, я никому не отдам этих знаний. Даже если мы никогда не увидимся больше. Но вдруг я смогу помочь тебе думать над этим?

Он еще говорил, а Хаидэ накрыло внезапное и раздраженное облегчение. Не пришлось задавать вопросов, раб-египтянин раскрылся сам. Он ничего не знает о Нубе. Если не лжет ей.

Она украдкой изучила взгляд и движение губ, наклон головы и то, как он сминает рукой ткань хитона, показывая, какие слова сам считает важными. Не лжет… А стеклянная игрушка — простая случайность, совпадение. Ну что же, неудачи тоже добыча хорошему охотнику.

Но ее раздражение было вызвано не только этой неудачей.

— Помолчи, — вдруг сказала она, и Техути послушно умолк.

Она не подняла лица и не изменила выражения на нем, но сверху, за толстыми балками поперек каменного потолка глянул вниз учитель Беслаи и улыбнулся, прищуривая полные синего льда глаза.

«Я с тобой, зуб Дракона». Сказал, как говорил всегда, каждому из своих детей, что, даже умирая от старости, все равно оставались его детьми. И еще сказал ей. «Посмотри в себя, маленькая дочь учителя Беслаи и Торзы непобедимого, себе не солжешь, и ты увидишь, чего хочешь сама».

«Я?… Я хочу, чтоб он остался. И я хочу поверить ему. А еще мне страшно, небесный отец, узнавать то, что рассказывает Ахатта».

Техути удивился, когда через несколько мгновений после небрежного приказа лицо молодой женщины стало вдруг мягким и посветлело.

— Я хочу, чтобы ты остался, — сказала Хаидэ. И помедлив, добавила, — и мне страшно…

Он кивнул, тоже светлея лицом.

— Да. Это хорошо. Благодарю тебя за доверие, высокая Хаидэ. Если позволишь мне дать совет…

— Техути. Я прошу твоих советов и выслушаю их.

— Тогда не говори о страхах сейчас. Пусть это будет замкнуто в спящей Ахатте. А пока, уйди в радость, княжна.

— В радость?

— Сначала расскажи мне о том времени, когда все было хорошо. По-настоящему расскажи.

— И тогда оно снова станет настоящим… — Хаидэ вспомнила свой сон о Морской реке. Кивнула:

— Да, Техути. Я расскажу. Тебе и себе. Но мне нужно к алтарю Гестии. А перед тем выйти за городскую стену, набрать цветов и трав. Я беру тебя и Анатею.


За город отправились пешком. Хаидэ наказала Фитии смотреть за больной, а Мератос отправила на кухню, готовить ритуальные подношения богине. Не надевая соломенной шляпы, кинула на голову край уличного плаща, белого, с расшитым подолом. Двое слуг шли впереди, освобождая дорогу на нешироких мощеных улочках, а позади топал, отдуваясь, охранник Техути. Сам жрец, соблюдая правила, шел, отставая от Хаидэ на пару шагов, и потому она молчала, не обращаясь к нему. Придерживала подол, слегка наклоняя голову перед встречными носилками, откуда выглядывали лица знатных гречанок. И те, поклонившись в ответ, закрывали лицо краем одежды, чтоб скрыть насмешливую улыбку. Вот она, дикая жена сановника Теренция. Женщина, не подарившая ему наследника или даже дочерей. Снова идет сама, как рабыня, пачкая дорогие сандалии в дорожной пыли. Будет что рассказать подругам.

Дождавшись, когда стражники, кланяясь, отопрут небольшие массивные ворота, она прибавила шаг, шелестя подошвами по внешней мостовой, примыкающей к задней стене. И, выйдя на проселочную дорогу, в колее которой росли вперемешку с весенней травой желтые цветы, вздохнула с облегчением. Схватив жреца за руку, заставила его идти вровень.

— В низине меж двух курганов бьет целебный родник и стоит алтарь Деметры. Там мы сможем собрать трав и водяных лилий, чтоб сделать лекарство. И посидеть в тени старой оливы.

Степь покачивалась перед глазами, вздымая пологие края к горизонту, курганы шли и шли чередой, и, радуя глаз, сочно темнели купы фруктовых деревьев. Между ними заплатками зеленели возделанные поля, теснясь поближе к полису. Белые крестьянские домики, крытые соломой, тоже гуще стояли близко к городским стенам, а дальше, когда стену скрыл яркий бок пологой горы, жилья уже почти не было.


Нуба. После снов, видений и догадок, после мгновенно мелькнувшей встречи в рощице слив у весеннего ручья, он, наконец, появился в ее жизни. На берегу Морской реки, куда племя откочевало второй весной после свадебного договора.

Во время перехода Хаидэ не сиделось в повозке. Пока та, скрипя огромными колесами, качалась посреди прочих, девочка носилась на Брате вдоль растянувшегося обоза. Объезжала гарцующих всадников охраны, которые делали страшные глаза и скалились, пугая дочь вождя, а после смеялись. И она смеялась в ответ, хотя на сердце было тоскливо. За обозом пылили копыта быков, мычали на ходу низкие коровки с короткими, загнутыми вниз рогами. Мемекали овцы, собирая курчавых подросших ягнят. Гортанно вскрикивая, молодые воины носились наравне с пастухами, сверкая улыбками на пыльных лицах. Им, после тяжелых военных игр погонять небольшое стадо — детская забава, удовольствие. А пастухи спокойны.

Крикнув Брату, Хаидэ улетала от стада, махнув рукой Пню, который степенно трусил рядом с отцом-пастухом. Вытягивая шею и сбросив шапку за спину, она все смотрела по сторонам, через клубы пыли и силуэты конников, надеясь, вдруг мелькнет черное лицо или плечи, согнутая над поводьями рука. И не увидев, летела дальше, а сброшенная шапка колотилась о лопатки, и шнурок давил на горло.

Дважды княжна подъезжала к повозке, в которой Ахатта качала на коленях маленького братика, что народился два месяца назад. Ахатта улыбалась подруге, блестели серым шелком длинные нитки жемчужных сережек. Отворачиваясь, совала в рот малышу сосок глиняной поилки. А после забывала о братишке, высматривая, как Хаидэ, по-птичьи вскрикнув, улетала вперед, и на лету сорвав шапку с Ловкого, смеялась, скача дальше. Исма свистел, бил коня в бока мягкими сапогами, пригнувшись, бросался в погоню за княжну. Уносились вдвоем далеко-далеко, превращаясь в черные точки. А потом возвращались шагом, разговаривая, и Исма сразу подъезжал к повозке Ахатты. Чтобы та улыбнулась.

Вечером, когда загорятся костры на стоянке, они соберутся вместе, все четверо, и это будет так хорошо. Хаидэ простит Исму за то, что он все время оказывается рядом с Ахаттой, все равно у них общий костер и общее жареное мясо. Снова, как в детстве, станут пугать друг друга страшными рассказами о ночных духах степи. И так же, как в детстве, испугавшись, засмеются. Потому что знают, сильнее всех злых духов и любого ночного страха, ушедшие, те, что смотрят со снегового перевала. Небесные лучники, которых раны лишили тела, и теперь небесное воинство, куда уйдут все в свое время, несется рядом с племенем, невидимое и могущественное, и нет у него другой цели, кроме как охранять и защищать тех, кто еще ходит по травам. Ведь они часть учителя-бога Беслаи, который везде, в траве и воздухе, в ветерке и птичьем крике, в камне и тростнике. Потому в племени не изображают животных и людей, все, что нарисовано — мертво по сравнению с тем, что живет и не умирает. Зубы Дракона не умирают. Просто теряют земное тело. Нельзя держать их видимыми, когда они уходят в небесное воинство. Ведь они не уходят, надо просто уметь их слышать.

В племени слышать ушедших умеют все. Этому даже не учат, как можно учить тому, что просто есть вокруг? С малых лет мальчики, меняя низких крепких лошадок на тонких золотых скакунов с изогнутыми шеями, и девочки, выбросив детские кожаные штаны и рубашки, чтоб сменить их на вышитые рубахи, туго стянутые звенящими поясами, — знают: нет смерти, а есть переход. Тот, кто получил в горло стрелу и, захрипев, упал, выворачивая запутанную в поводе руку, пройдет через ворота боли, чтобы ступить в сверкающие снега перевала. Здесь, на земле живых, за снегами перевала находится родина предков. Но, уйдя оттуда в незапамятные времена, Зубы Дракона никогда не вернутся. И для них снеговой перевал теперь навсегда лишь тот, чьи снега невидимы глазом. Его вершины возносятся в бесконечность, чтоб вместить на седловинах, обильных полянах и в тенистых рощах воинство, чьи охотники и жены прибывают и прибывают.

Потому Зубы Дракона не боятся умереть. Никогда.


— Морская река, Техути. Ты никогда не был на Морской реке?


Уголок с алтарем Деметры был укрыт от дороги, к нему вела узкая, но плотно убитая ногами тропа. Деметру любили и на мраморном столике у ног богини всегда лежали свертки с подарками и курились благовонные свечи, но здесь всегда было безлюдно. Богиню славили пастухи и земледельцы, а им некогда рассиживаться в тени деревьев на склоне холма. Хаидэ любила приходить сюда. Совершив ритуал, она, как всегда, минуту постояла, глядя в спокойное и скорбное лицо матери богини, чью дочь забрал Аид в подземное царство и с тех пор половину своей вечной жизни Персефона проводит в черной бездне посреди бесплотных страдающих теней. Глядя на ровные губы, сложенные без гримасы, на прямо глядящие огромные глаза и черную прядь, выбившуюся по воле художника из-под золотых меандров орнамента, думала, наверное, есть то, что хуже настоящей смерти. Когда ты оказываешься там, где все не твое, где нет тебе радости, и надо самой учиться добывать ее из своего сердца, перемешивая его кровь с второстепенным — вкусная и обильная еда, мягкие покрывала на ложе, теплые жаровни и дорогая одежда. И постепенно научаешься радоваться не главному, а этому вот, что заменяет настоящую жизнь. Аид хотя бы отпускал Персефону из царства мертвых в ее любимый солнечный мир. Может быть, поэтому весна и лето так полны щемящей радости, и каждый день в них кричит о том, что он кончится, уйдет. И зима обязательно будет.

Как безжалостны эллинские боги, думала Хаидэ. Сколько страшных историй случается там, где боги вступают в соприкосновение с людьми и друг другом. И бесконечность, которая присуща всему, превращается в ужас, кусает себя за хвост, как змея, свернувшаяся в кольцо.

Отступая в тень кривого мощного ствола, отводя от лица ветки с узкими серебристыми листьями, снова подумала успокоенно, так не может быть, так не бывает и потому боги Эллады лживы, ненастоящи. Рассказы о них похожи на дорогу, что идет в никуда, и строится, покуда есть рабы, подносящие тесаный камень. Не к цели, не в сияющий город, не в дивные сады идет она, а длится в бесплодную пустыню. Но камень есть и дорога длится.


— Я не был нигде, кроме Египта, моя госпожа, да и там не объездил все. Египет велик и в нем много городов и прекрасных храмов, огромен Нил, он сам по себе целый мир. Да я и не стремился.

— Какой же ты мудрец, если не стремился к знаниям?

— Не путай сундук, наполненный добром, с ящиком, в котором все необходимые инструменты лежат в порядке. Можно собирать добро всю жизнь, но лишь потреблять его, не умея создавать. А можно управляться тем скромным на первый взгляд набором…

— Я поняла.

— Расскажи дальше, — он огляделся, улыбаясь, — тут хорошо.


И хорошо было на Морской реке. Но совсем по-другому. Племя стояло не у самой воды, но Хаидэ все свободное время разрешалось проводить на песке, там, где цепочка мелких лагун, очерченных зеленой каймой тростника, тянулась сверкающим ожерельем. Это был странная река, не такая, как другие. Реки с пресной водой текли к морю или к озерам и, притекая, становились все шире, иногда распадаясь на множество рукавов и ручьев, будто небесная красавица, смеясь, раскрыла веер. Хаидэ видела один раз сверху, как это. Забравшись на скалы у края степи, они смотрели на веер воды, брошенный к подолу Меотиды, и щурились, когда солнце резало глаза. А Морская река начиналась от моря, где берег будто разорвал руками великан и бросил, оставив посреди степей извилистую трещину, широкую там, где вцеплялись в песок и травы его пальцы и становящуюся все уже. Когда с моря дули сильные ветры, Морская река текла вверх, гнала в степь волны соленой воды, и они торопились, пока узкие берега не стискивали их, успокаивая.

Там, выше, за лагунами, еще долго вилась по степи блестящая линия реки, насколько хватает глаз. И кончалась болотами, в которых морская вода перемешивалась с родниковой. Говорят, в этих болотах, которые сами не знали, какому миру они принадлежат, бродили существа, не знающие, люди они или животные. И по ночам носили в лапах бледные огоньки, чтоб светить в лицо заблудившемуся, понять, кто к ним пришел.

Представляя это, Хаидэ думала, наверное, царство Аида выглядит именно так.

А лагуны, что находились посредине морского тулова, они были радостными, — самые красивые места на всей Морской реке. Если идти целый день, окунаясь в первую, потом в следующую, и дальше, то заметно, как вода становится мягче и ласковее, теряет вкус соли. Но до болот еще очень далеко, потому прогретые солнцем лагуны не зарастают ряской и тиной, они светлы и прозрачны, как теплое стекло. И вода лагун высыхает на коже, оставляя белый шелковый след, такой вкусный на языке, будто это изысканное лакомство.


После перехода Хаидэ вдруг поняла, что быть одной ей не в тягость. Наоборот, жить, разглядывая и слушая мир, не открывать рот для разговоров, уходить, когда хочется и идти, куда надо именно ей — стало ценностью и настоящим удовольствием. Тут они стали жить с Флавием мирно, потому что учеба все чаще превращалась в его дневной сон под сенью клонящихся тростников, пока Хаидэ, сбросив одежду, плавала, бродила в зарослях, находя птичьи гнезда и рассматривая мелкую живность. Желание снова увидеть черного воина, что встретился ей среди весенних деревьев, не ушло, лишь потеряло свою остроту. Мягкая вода лагун сгладила нестерпимость желания, сделав его всегдашним и добавив грустной уверенности, что все совершается так, как и должно вершиться в круговороте жизни. А значит ее цель сейчас — ждать. И верить, чтобы не пропустить.


Выкупавшись, она собрала руками край наброшенной туники и стала бродить по мелководью, поднимая и складывая в подол красивые камушки.

Недалеко от берега встала, глядя на свое отражение. Светлая одежда, голые руки, ноги, уходящие в зеркало воды. На одной руке — тяжелый кожаный браслет. Рядом с ней — черный воин…

Хаидэ забыла дышать, только смотрела в тихо идущую воду. Высокий. Ее голова, облепленная мокрыми прядями, не достает ему до плеча. Прямо стоит черный. Руки опущены, смотрит в глаза ее отражению. А она — в его отраженные. Закаменела шея, побежали мурашки по согнутому локтю…Повернуть голову, чтобы увидеть его рядом, на песке. А вдруг его нет? Вдруг он дух и пришел только отразиться, постоять рядом с ней. Нужно шевельнуть рукой, коснуться. Охрана молчит, стражники лежат на траве за невысоким пригорком, оттуда они время от времени высовываются, окидывая глазами солнечную лагуну. А вдруг, если Хаидэ пошевелится, они заметят его, почувствуют? И убьют?

Но нет сил терпеть. Медленно-медленно, глядя на отражение, девочка отвела в сторону правый локоть, продолжая сжимать подобранный подол туники, чувствуя, как врезаются в ладони складки ткани. Вот сейчас она коснется его руки. Вот. И ощутила выставленным локтем горячую кожу. Сердце прыгнуло. Настоящий! Живой! Теперь можно повернуть лицо, запрокидывая, чтобы сразу — в глаза. Не убирая локтя от точки живого тепла.

Но время растаяло, потекло, вскипело, и — вспыхнуло, испаряясь.

Крик, свист стрелы. Хаидэ резко повернулась, забулькали камушки, сыплясь из отпущенного подола. Скользнули по ее лицу глаза — большие, темные. И — нет никого уже рядом.

Лишь мягкий топот накатывался со всех сторон. Тяжелое дыхание, теньканье тетивы. Кто-то сзади резко обхватил ее, больно передавив грудь, дернул из воды, царапая руки ремнями и пряжками.

Быстро, как все быстро и так много всего сразу! А его уже нет. Нет! Есть!

Хаидэ забилась в руках воина, глядя на замершую черную тень в камышах. Да что же он? Убьют ведь! Но не стреляли. Лучник в охране один, в три мгновения все стрелы выпустил.

А пятеро с мечами уже бегут, крадучись, зверями уже вокруг лагуны — к зарослям тростников. Сейчас из стойбища на условный крик стражи примчатся еще воины.

Хаидэ рванулась, отталкиваясь босыми ногами, и укусила воина за ухо. Тот зарычал бешено, отбросил на песок, и тут же схватил за руку, как привязал. Пальцы Хаидэ онемели от хватки. А позади — волна топота. И грозный крик отца, который неожиданно оказался совсем рядом, видно приехал в стойбище поутру, пока она бродила в лагунах.

Охотники ринулись в камыши одновременно, с разных сторон. Только тени мелькали да высокие метелки тряслись. И вылетел один, как сломанная кукла, обрушился в мелкую воду. Поплыла по солнечной ряби кругами кровь. Остро запахло охотой. Разваливая зелень коленчатых стеблей, выпал ничком из зарослей другой, пачкая красным белый песок. Ему на спину поперек — третий. Голова свернута, глаз открыт — в небо. Шапка съехала на другой глаз. Пронзительный крик раздался из трясущихся тростников. Так овцы кричат, когда умирают под ножами пастухов. И запах тот же. Еще крик…

Времени прошло — дважды открыть-закрыть глаза, а племя потеряло четверых воинов. Загремел голос вождя.

Еще умирали убитые, как новая тройка стремительно унесла свои жизни в камыши и оставила там. А остальные бежали с луками вокруг — запереть в камышах, не дать уйти, пустить стрел больше, чем пылинок, поднятых с сухой земли сапогами, зачернить быстрыми смертями прозрачный воздух. Окружили и замерли, натягивая тетиву.

Стихло все. Хаидэ, застыв, одна рука в кулаке воина, другую сама сжала в кулак, вглядывалась в зеленые решетки тростника. Плавно кивают высокие метелки, отвечая жаркому ветерку. Часто-часто стоят тонкие одинаковые стебли. Все насквозь видно: серые бесформенные кучи, примявшие стебли — убитые охотники. Но нет черного силуэта.

И только Хаидэ начала переводить дух, сожалея одновременно, что, вот, опять исчез, как перед тростником, на песке, в двух шагах от лежащих ничком мертвых тел, будто из полуденного марева возник, стоя на одном колене, сведя плечи и опустив голову, пальцами касаясь песка. И тут же, с маревом колеблясь, перетекая, встал в рост, прямо, опустил большие ладони. Поднял подбородок, открывая шею.

Без оружия, без панциря. Быстрое время — открыть, закрыть глаза — ухнуло, растянулось внутри себя, вмещая бесконечно многое… Взгляд Хаидэ скользил по его предреченным смертям: стрела в глаз — смерть, стрела в горло — смерть, стрела в сердце — смерть.

Да что же он стоит?

Сверху, с пригорка раздался яростный голос вождя, посылающий все эти смерти.

И, одновременно с напряжением мускулов лучников, что ощутила в себе саднящей болью, услышала собственный крик. Пронзительный, чтобы суметь перекрыть голос вождя. И второй следом, еще яростнее, чтоб не просто услышали — послушались.

Ослабела от неожиданности хватка воина — вырвать руку! Быстро! Времени — только закрыть, открыть глаза!

Выворачивая пятками песок, падая на колено и тут же вскакивая, рванулась напрямик, через мелководье, на бегу пожалев об этом. Вода по пояс, вцепилась в бедра, в колени вязкими ладонями. А надо — быстрее! Быстрее голоса, быстрее стрел!

У самого берега споткнувшись, повалилась в воду, увязая руками в мокрых одеждах убитого воина, в его вялых, колеблемых течением руках. Взвилась, отталкиваясь ладонью от запрокинутого лица, выскочила, перетоптавшись по мягкому, уже неживому. И в два прыжка оказалась рядом с черным, прыгнула вплотную. Прижалась мокрой спиной к горячему животу:

— Нет! — крикнула перехваченным голосом. И еще, чтобы звонче, яростнее:

— Нет! Мой, мне!!

Крик упал в тишину. Хаидэ ощутила в себе, как замерли в ожидании закаменевшие на тетивах пальцы. Смотрела прямо в перекошенное лицо Торзы, чувствуя спиной, головой — тяжелое дыхание большого тела.

И плавно, мягко легла на ее шею ладонь, сдавливая горло. Под стон вождя черный потянулся в сторону. Звякнул меч убитого воина. Хаидэ закрыла глаза. Вот сейчас, держа огромной рукой за горло, другой — острие меча ей в грудь, в сердце.

Но черный воин развернул ее к себе, опускаясь на колени, откидываясь на пятки. Рукоятка меча ткнулась в ладонь, и девочка обхватила шершавую кожаную обмотку. А он, пальцами придерживая плоский металл, упер острие в свою грудь. Опустил руки, закрывая глаза. И замер у ее ног.

Тростники перешептывались сухими голосами, жаворонок пел где-то в другом мире — синем, просторном, в котором ветерок мягко перебирал мех черной лисы на шапке Торзы, холодил испарину на темных лицах лучников, вставших камнями.

Длинный черный воин откинулся плечами, уперся грудью в острие меча, который держала невысокая девочка в облепившей фигуру мокрой тунике. Вздохнул, поднимая ребра, показалась из-под острия меча капля крови. Зернышко граната на черной коже.

— Убей! — стрелой в уши прилетел крик отца. Дрогнула рука, капля набухла, поползла.

— Нет! — ответила, сердито глядя в темные, ночные глаза пришельца:

— Он — мой!

И размахнувшись, отбросила меч. Плеснула вода.

…Вождь думает быстро. На то он и вождь — принимать решения быстрые и правильные.

— Убрать луки. Отойти назад.

Воины заоглядывались, отступая, отошли к границе травы, опустив луки. Вождь сам подошел к дочери. Посмотрел на суженные глаза, сжатые губы. Глянул на воина, стоявшего на коленях с опущенной головой.

— Встань, — приказал.

Черный встал, и вождь поднял голову, удивляясь росту. Прошелся взглядом по извитым клубкам мышц. Покачал головой, не увидев ни единой царапины. Глянул на убитых, ткнувшихся лицами в песок, на мокрую дочь.

— Я вижу, Хаидэ, боги послали тебе защитника. Нельзя спорить с судьбой. Но помни — ты сама взяла его себе. Не пожалей.

— Не пожалею.

Вождь кивнул. Снова поднял лицо:

— Кто ты, воин? Откуда? Как попал сюда?

Воин молчал. Все ждали. Время, пойманное на лету, замедлилось, застывая…

— Хорошо, — отступился вождь, рассудив, что ответы теперь все равно ничего не изменят:

— Моя дочь…

— Его зовут Нуба, — сказала Хаидэ.

Торза глянул на нее мельком. Снова повернулся к воину:

— Ты — Нуба? Так зовут тебя?

Чернокожий склонил голову.

— Моя дочь, Нуба, взяла тебя. Береги ее. Не причиняй ей вреда. Иначе, клянусь мечом учителя Беслаи, ты можешь сражаться и убить всех воинов племени. Но я все равно убью тебя, выброшу твое сердце степным стервятникам и прокляну твою душу.

Нуба, выслушав угрозу, сказанную спокойным голосом, как об уже свершившемся, опустился на колени и прижался лбом к песку рядом с босыми ногами княжны.

— Вот и хорошо, — сказал вождь. Глядя на цепочку позвонков под черной незащищенной кожей, погладил рукоятку меча. Бросил взгляд на дочь и убрал руку.

— Отведешь его к Фитии, пусть накормит, — сказал. И пошел к стойбищу.

— Охрану княжны снять. Не нужна больше, — распорядился, проходя мимо столпившихся воинов. И на попытки старшего возразить, криво усмехнулся:

— Этот черный демон за полворобьиного крика уложил семерку охотников. Мне что, оставить племя без мужчин?

Остановившись, оглянулся и крякнул, забирая в руку бороду. На песке у кромки воды сидел черный великан, обхватив колени, внимательно слушал. А его дочь Хаидэ, встряхивая мокрыми волосами, что-то говорила, показывая рукой на небо и воду. И, похоже, смеялась, в трех шагах от лежащих друг на друге мертвых охотников. На усыпанном стрелами песке под слоем мелкой воды валялся брошенный меч. — А ее он не тронет. За судьбу моей дочери взялись, наконец, боги, — сказал задумчиво, — теперь не только у меня будет болеть за нее сердце. У богов тоже.


19

— Нянька?

— Что, птичка?

— Давай помогу.

Фития улыбнулась. На коленях ее стояла большая миска, куда она лущила бобы.

Лето кончается. Хорошая была стоянка. С огородов собрали много овощей.

Вздохнула. Вот только их это уже не касается. Скоро приедут люди князя Теренция. Увезут в полис троих — Хаидэ, Фитию и Нубу. Готовиться к свадьбе.

Темные пальцы ловко раскрыли подсохший стручок. Пальцем другой руки — провести, нажимая. Посыпались в миску камешки бобов. Хотела сказать девочке «не княжеское это дело — бобы лущить», но передумала, глядя на серьезное личико.

Вот и отбегала детство…

Пошевелила мешок — пустой.

— Нуба!

Черный воин, не вставая, потянулся длинным телом, ухватил другой мешок, подвинул Фитии.

— То-то, успевай! А то спишь, как пес после охоты!

Нуба сверкнул глазами. Поползли толстые губы, обнажая блеск зубов. И, прикрыв веки, затянул песню-бормотание без слов. Может, и есть слова, да — чужие, непонятные.


— Сиди, птичка, я сама управлюсь. Или — занять себя хочешь?

— Хочу.

— Ну, не грусти. Хороший год был. Наверное, твой Нуба виноват. Как появился, с тех пор племени везет. И на жеребят, и на летние овощи, и на торговлю.

— Да, нянька. Это Нуба.

Хаидэ, сев рядом, бросила на коленки, укрытые куском полотна, горсть стручков. Пересыпались набок пряди волос вперемешку с тонкими косичками. Восемь ежиков в косичках. А заплетал — Нуба.

Старуха покачала головой. Будто срослись эти двое. Но она ему благодарна, черному этому. Как появился, Хаидэ счастлива стала, улыбка солнышком, поет, как синичка по весне. Даже спит — улыбается.

Проклинали его вначале. И боялись. Шутка ли, семерых мужчин племени убил, не глядя. На погребении вырвалась вдова Рамазы, кинулась с ножом на него, еле удержали. Торза тогда всех собрал, сказал тяжело — «воины на то и воины, чтобы в бою умирать». И приказал Нубу оставить в покое. Да его и так никто не тронет. Побоятся, колдун он. Фития не глупа, жизнь прожила длинную. Но — птичке хорошо и ладно. Пусть. То, что нянька замечает, никому не скажет. Сама уже стара, Торза делами занят. И — чужим дочку отдает. Кто еще защитит ее, кроме Нубы? Но — колдун.

Фития вспомнила, как в самом начале, когда только появился, подслушала она их с Хаидэ. Вернее, подсмотрела. Нуба-то — молчун, не говорит. Сидел он тогда за палаткой, а Хаидэ вокруг него носилась. Скакала на одной ноге, трещала сорокой. Но, хоть и болтала, а про умные вещи спрашивала:

— Нуба, ты скажи, ну, почему отец так быстро тебе поверил? Ведь ты и сейчас можешь меня схватить и унести. Украдешь, и никто не найдет. А князь в полкрика воробьиного тебя мне отдал. А?

Старуха тогда выглянула из-за палатки тихо-тихо… И увидела. Нуба руки вытянул перед собой ладонями вверх, глаза закрыл, вроде, слушает что-то. И вдруг сверху мелькнула тень. Степной соколок упал камнем в руку и взмыл снова с жалобным криком. А на светлой ладони черного осталась мертвая полевая мышь. Хаидэ ахнула:

— Это ты ему велел, значит?

А черный мышку положил на землю, повернул голову и прямо в нянькины глаза своими глазищами страшными глянул, и улыбнулся.

Тогда Фития поверила, Нуба специально пришел княжну хранить, и успокоилась. Что ее птичке хорошо, то и правильно.

Но сейчас грустит ее девочка. Боится, а признаться не хочет, гордая. Несколько раз пытала Фитию про жизнь. Когда-то, совсем еще маленькая, спросила в первый раз:

— Фити, а что муж с женой делают, когда вместе ложатся?

— Делают, чтоб родились дети, птичка.

— А как?

Давно спрашивала. Фития ей рассказала, конечно. Чего молчать, все одно молодухи расскажут. А сейчас уже и к Ахатте побежит шептаться, у той с Исмой любовь, хоть и не сговаривались еще жить вместе. А может и не побежит. Гордая.

Но, рассказывай — не рассказывай, а про любовь, как сказать? Как объяснить, что грязное и тошное с одним, бывает сладким — с другим? Ей — уже нареченной в жены старому похотливому развратнику. У которого и мужской силы, может, хватает лишь на таких намазанных мальчишек, как этот Флавий! Не стала Фития ей про такое говорить. Пусть пока сердце болит у старой няньки, так решила. А княжна успеет попечалиться еще.

Фития не знала, что Хаидэ уже бегала к Ахатте. Недавно. Та из голенастой тощей девчонки красавицей выросла. Тонкая, смуглая, по высокой груди черные косы уложены, ниже шитого пояса схвачены цветными кистями. Серьги носит длинные, серого морского жемчуга.

Ахатта сначала ничего не хотела говорить Хаидэ, боялась, та будет сердиться. Но Хаидэ любила подругу и верила ей. И Ловкого любила тоже. Объяснила подруге свои страхи, рассказала о мыслях. Попросила, глядя в узкие черные глаза:

— Крючок, кто же мне еще расскажет. Мужа я не знаю совсем. Может, и не полюблю никогда. А ты будешь далеко. Подари мне хоть слов об этом, — и вдруг заплакала, отворачиваясь и кривя рот.

Ахатта тоже поплакала вместе с ней. А потом рассказала. Говорила, забыв о слезах:

— Я даже не боялась, Хаи. Женщины говорили, будет больно. Было. Но и сладко было. Знаешь, как сладко? Как мед, только внутри. И хотелось Исму съесть и убить одновременно. Вырвать ему волосы и упасть на колени, чтоб целовать ноги. Обнять так, чтоб раздавить совсем, и облизать языком всего-всего, как корова теленка. А потом — спать, сплетя руки и ноги. И пусть что угодно. Пусть вместе убьют.

Хаидэ слушала, сжимая и разжимая кулаки. Вспоминала Теренция. Ей снова хотелось плакать, но сколько же можно воду из глаз лить. Кивнула и, прижимая к груди ладонь, сказала подруге слова благодарности.

Потом на Ловкого несколько дней так поглядывала, что он спросил:

— Ты чего, Лиса? Смотришь, будто я шерстью покрылся?

Ночами пыталась представить себя вместо Ахатты. С Исмой. Не очень получалось. Особенно вот, как корова теленка.

Больше Хаидэ ни у кого ничего не спрашивала. Махнула рукой, пересчитав ежиков в волосах, — долго еще. И вот оказалось, уже скоро ехать.


Скидывая на траву последний раскрытый стручок, Хаидэ кинула с ним и воспоминания, чтоб не мешали. Быстро встала, отряхивая руки, сказала через плечо Фитии:

— Пойдем, Нуба, плавать.

И побежала, не глядя, знала — он за спиной.

По степи шли рядышком. Хаидэ в детской еще одежде, в истертых любимых штанах и облезлых сапожках. Нуба — в одной набедренной повязке. Девочка фыркнула, вспомнив, как потешались они зимой, обрядив черного в меховые штаны и косматый короткий тулуп, что тут же треснул под рукавом.

Спустились на песок, в запах гниющих водорослей, что лежали неровной черно-зеленой лентой по краю воды. Красное солнце тонуло в море — завтра будет тихий день, без ветра. Размазывало свет по далеким легким облакам.

Хаидэ на ходу стаскивая рубаху и штаны, побросала одежду на камень и пошла в тихую воду, слушая сверчков за голой спиной. Не услышав шагов Нубы, обернулась. Тот, обхватив колени длинными руками, сидел на песке рядом с камнем, глядел в сторону.

— Нуба!

Поднял голову.

— Нуба, я красивая?

Черный раб кивнул и снова стал разглядывать розовые облака.

Девочка опустила голову, осматривая себя. Золотистая кожа с летним загаром. Грудь небольшая, круглая, соски розовыми горошинами. Живот. Если втянуть, то ребра аркой выступают. Женская шкурка внизу живота. На голове волосы светлые, а тут и под мышками выросли темно-рыжие, будто она и есть лиса, как дразнили ее друзья. Бедра — круглые. И коленки.

— Нуба! Идем плавать.

Плавно упала с головой в воду, хлопнула по дну ладошками, глядя, как расплывается клубочками потревоженный песок. Выпрыгнула, фыркая.

А Нуба уже тут, рядом. Зашли вдвоем глубже, Хаидэ уже по шею вода, а Нубе — чуть выше пояса.

— Покатаешь?

Взобралась на спину, обхватила руками-ногами, вдохнув, задержала дыхание, и нырнули. Раскрытыми глазами смотрела над курчавой головой, как медленно плывут в воде полосы света. Вынырнули далеко, где под ногами дна нет. Хаидэ смеялась, прижимаясь к широкой спине. И снова нырнули, еще глубже, в самую темноту.

Нахлебавшись вволю соленой воды, отцепилась, и рядышком поплыли обратно. Хаидэ плыла не торопясь, крутилась, мелькая в воде ногами, а то выворачивалась, ложась на спину и уходя под воду, чтоб через нее посмотреть на расплывчатое небо с дрожащими облаками. Не боялась устать, знала, если что, Нуба поддержит. Вода мягкая, теплая, как щенячий бочок, плавно гладила кожу, пахла свежей травой.

Нащупав ногой дно, девочка встала и пошла медленно к берегу, не оглядываясь.

«Вот сейчас» — застучало в голове. «Сейчас»…


Устроились на старом плаще, что всегда брали на берег с собой.

Нуба сел, вытянув длинные ноги. Хаидэ, набираясь решимости, валялась на животе рядом, рассматривала песок, по которому переливала вишневое тельце крошечная многоножка.

Резко села, опираясь мокрыми руками о сбитый плащ.

— Погрей меня, Нуба, — забралась на колени, прижалась. Нуба привычно обхватил ее руками, подбородок устроил на плече, среди мокрых волос. Затянул-забормотал заунывно в ухо, покачивая.

— Нуба, ты меня любишь? — спросила, глядя на красную ленту заката под темнеющим небом.

Обнял крепче, вжал в плечо подбородок.

— Как мужчина женщину? — она поерзала, прижимаясь к его мокрой повязке. Прислушалась, вспоминая, что там Ахатта рассказывала, про мужское?

Нуба замолчал, оборвав песню без слов. И она сидела молча, терпеливо ждала. Море тихо плескало мелкой волной в мокрый песок и тот, гладкий, как начищенный щит, отражал в себе засыпающие розовые облака.

Не дождавшись ответа, разняла его руки, сползая с колен. Он сразу подобрал ноги к груди, обхватывая длинными руками. Девочка, стоя на коленях, выпрямилась, отводя назад плечи, убрала мокрые волосы, кидая их за спину. Но Нуба, закрыв глаза, и плотно сжав губы, не видел. Не смотрел. Руки, обхватившие черные колени, закаменели так, что пальцы посерели на сгибах. На лбу блестела испарина.

— Нуба! Открой глаза! — голос Хаидэ зазвенел.

Он открыл глаза, уставился в ее карие зрачки, не шевелясь и не моргая. Удерживал взгляд в одной точке. Будто острием касался острия.

— Нет! Сюда посмотри! — она коснулась пальцами грудей. Мужчина, подчинившись приказу, медленно опустил взгляд. А она жадно смотрела в каменное лицо, ловя изменения. Но темное широкое лицо было неподвижным. Только капля пота поползла по виску от курчавых, коротко стриженых волос.

— Теперь — сюда, — вставая, она сделала шаг, опустила руки к животу, касаясь пальцами женского меха — темного в сумерках треугольника.

— Я еще не женщина, Нуба. Но скоро стану женой Теренция. Потому я хочу, чтобы ты взял меня, как муж берет свою жену. Сейчас. Если ты меня любишь.

На невысоком обрыве темнела трава, царапая небо, кузнечики, устав за день ковать свои крошечные доспехи, цыкали все тише по невидимым наковаленкам.

— Я приказываю, Нуба. Не прошу.

Свет исчезал. Сумерки принесли стрекот сверчков, где-то ахала ночная сова, вылетев на охоту. Нуба сидел неподвижно, как скифский камень, что вырезали топором в незапамятные времена и оставили на берегу сторожить вечер. Голая Хаидэ опустила занывшие руки от живота. Неудобно склонила голову, потерлась щекой о плечо, чтоб смахнуть слезу, щекотно сползающую по горящей коже. Попросила тихим, но твердым голосом:

— Помоги мне, Нуба. Пожалуйста.

Воин поднял глаза, и она, рассмотрев в уходящем свете, как стянуло страданием широкое черное лицо, растерялась. Что же не так? Она его любит. Наверное, любит. А он ее — точно любит, она знает. И времени осталось совсем немного, может быть, в последний раз они сидят на берегу моря, вдвоем, как сидели часто весь этот год. Еще чуть-чуть и жизнь изменится. Как он не понимает!

— Нуба…

Она еще придумывала, что бы такое сказать, чтоб согласился, но он, медленно кивнув, встал на колени, протянул к ней длинные руки.

Вот и хорошо, подумала Хаидэ, зажмурившись и делая шаг в кольцо его рук, кто же ей ближе, нет никого, только он.

От неловкого движения плетеная корзина качнулась и упала с колен, рассыпая по траве изящные вещицы — чеканные маленькие кубки, солонку, звонкие блюдца с затейливыми ручками. Заскакало, сверкая красным боком, большое яблоко и замерло, подхваченное рукой Техути.

Хаидэ огляделась, привыкая к тому, что вместо светлых сумерек, пронизанных цыканьем засыпающих кузнечиков, вокруг солнечный день и жару держат на крылышках режущей песней цикады. Из тени, где сидел жрец, белело лицо, короткий хитон, открывающий колени. И радостно сверкало атласное яблоко в темных пальцах.

— Ты сказал радость, жрец? Где же она? Каждое воспоминание превращается в боль. Все кончается болью. Зачем идти туда, где все кончилось. Лучше забыть.

Хватая посуду, она заталкивала ее обратно, расцарапала палец о прутья и отбросила корзину, пнув ногой. Жрец молчал. Что же я успела рассказать вслух, думала Хаидэ, боясь снова приблизиться к воспоминаниям, которые разворачивались против ее воли все дальше и дальше.

Поодаль в густой траве, мелькая светло-коричневым хитоном, бродила Анатея, нагибаясь и срывая нужные стебли. За девушкой следовал охранник египтянина, изредка оглядывался, всматриваясь в тень, где сидели Хаидэ и Техути, но тут же снова отворачивался, протягивая корзину, и Анатея сваливала в нее охапки сизой лаванды и пучки темно-желтого зверобоя.

В ветках оливы подрались воробьи и, треща так, что зазвенело в ушах, насыпали сверху мелкого мусора. Хаидэ провела рукой по волосам, бережно, чтоб не растрепать уложенные косы, стряхнула веточки и сухие листья.

— Я понял, прекрасноликая. Твои друзья были для тебя частью жизни. И остались ею, даже после разлуки. Наверное, иногда проще не знать, как складываются их судьбы, храня в памяти лишь прошлое и не меняя его на настоящее. Так?

— Но так ведь нельзя… Они живые и у каждого из них есть судьба. Если я буду прятаться от нее, то не смогу помочь. Ахатте нужно помочь.

— Снова принимаешь вызов, — он вертел яблоко в руках и то вспыхивало красным боком, — ты хоть понимаешь, что так делают не все?

— А как делают?

— Закрывают глаза. Смотри, — он широко раскрыл рот и надкусил яблоко с зеленого бока. Вытер сгибом запястья потекший по уголку рта сок, — и теперь смотри.

Повернул яблоко к ней целой стороной. Яблоко смотрело на Хаидэ атласным тугим бочком, ровным, без изъянов.

— Видишь? Если его не повернуть, оно всегда будет целым, для тебя.

Тень делала красный цвет еще ярче. Хаидэ приготовилась ответить о том, что нет, она не может так. Так нельзя, это вранье, невозможно все время держать яблоко неподвижно, смотреть на него лишь с одной стороны это значит — нельзя встать, обойти…

Но вместо слов вдруг подалась вперед и, гортанно крикнув, хлопнула в ладоши перед носом жреца. Яблоко упало и покатилось, мелькая то красным боком, то надкусанной белой раной на зеленом боку. Техути остался сидеть, наклонившись, с округленным от неожиданности ртом и поднятыми бровями.

— Жизнь знает, как заставить смотреть со всех сторон, — Хаидэ подхватила яблоко и надкусила тоже, укладывая надкус вплотную к белой ране. «Тут был его рот»…

Жрец рассмеялся и тоже хлопнул в ладоши.

— Прекрасное доказательство. Но оно работает только для таких, как ты. А те, кому нет охоты тащить на себе других, всегда найдут сто причин смотреть только на целый бок яблока.

— Не я.

— Не ты. Благодарю тебя за то, что рассказала о Нубе и Ловком. Теперь мне понятно, почему Ахатте нужен был черный, он — колдун. Значит, она столкнулась с тем, что требует больших сил. Больших, чем может предоставить нам видимая жизнь. Будь готова услышать страшные вещи от своей степной сестры, Хаидэ. А то, что ты не стала рассказывать мне, о себе и Нубе…

Он замолчал, внимательно глядя, и княгиня покраснела, чувствуя, как загорелись уши.

— …Расскажи себе, без слов. Прямо сейчас, пока вокруг тишина и спокойно. Так тебе будет легче принять вести Ахатты, справиться с ними, и понять, как помочь. Прошлое ведет настоящее в будущее. Всегда.

Улыбнулся, подбадривая. Откинулся на пригорок и закрыл глаза, оставляя ее одну с вызванными воспоминаниями. Издалека, привстав на цыпочки и заслонив рукой глаза, Анатея старалась разглядеть их, и Хаидэ махнула ей, успокаивая. Опираясь на локоть, сама прилегла, старательно укрывая ноги подолом, и мягкая ткань, скользнув по коленям, взволновала прикосновением, добавив это волнение к тому, что вызвало воспоминание. Сильное и горькое, как запах полыни, облитой тягучим медом, что оказывается, не выветрился и не исчез, а протянул тонкие нити из того вечера к этому дню. От огромного черного Нубы, не говорящего ни слова — к невысокому худому Техути, у которого на каждую ее мысль находился ответ. Ей показалось, что он заснул. И она тоже закрыла глаза, ловя на веки красные пятна от солнца, скачущего по листве. Повелела памяти вернуться туда, откуда трусливо сбежала, боясь испытать боль.


20

Вечерний воздух прижал тихую воду ладонями и та, гладкая, задремала. Только у самого берега мелкие волны шелестели, успокаивая сами себя. И к шепоту прислушивался черный обрыв, с которого изредка ссыпалась сухая глина, когда из норы отправлялась в последний перед сном, полет ласточка-береговушка. Посвистывая, чертила в ладони ночи линии степной жизни, и, удлинив ее сколько надо, снова скрывалась в невидимой земляной дырке.

Внизу девочка с мокрыми волосами, прижав к бокам руки, стояла на холодном песке, и, не открывая глаз, прислушивалась к движениям черного великана. Свист сонной ласточки и сверчков слился с мужским дыханием, и, через быстрый стук своего сердца, девочка чувствовала горячее тепло, идущее от приблизившейся к ней лоснящейся кожи. Близко, кажется, слишком близко.


Ласточка, метнувшись выше, чтоб не задеть склоненную курчавую голову, увидела, как Нуба охватил спину Хаидэ большими ладонями. И повел, еле касаясь пальцами, вниз, от ребер к талии, ниже. Хаидэ открыла глаза, взглянула в темное лицо, испугалась. Черная тень скрывала его плечи, и сумеречный свет пересекал горло, будто зыбкий меч снегового перевала, и продолжался вверх, где серое лицо, скомканное гримасой, казалось, сворачивается внутрь, уползая за опущенные веки и сжатый рот…Подхватил под ягодицы, подавая к себе, и скомканное лицо поплыло, разглаживаясь, будто лопнули на тюке ремни. Прижимая девочку к себе, притиснул сильно грудью, животом и застонал, закусив губу. Ее сердце билось быстро и часто, мешая слышать, и она вытягивала шею, отклоняя лицо, чтобы ухо было подальше от тяжелого мужского дыхания.

Держа ее под колени и спину, как ребенка, согнулся, укладывая на разостланный плащ. Стоял на коленях, блестя большими глазами, оглядывая всю так, что мурашки забегали по рукам Хаидэ. Теперь она уже следила за каждым его движением, напрягшись, как суслик глядит из норы.

Нуба, убрав руки, согнутым пальцем тронул ей рот, раздвигая губы. Хаидэ сжала губы, но раб, покачав головой, опять раздвинул. Послушалась, часто и коротко дыша. Накрыл ладонями маленькую грудь, сжимая, сперва легонько, но все сильнее.

— Нуба, — испуганно шепнула девочка, а он, скользнув пальцами по животу вниз, огладил сомкнутые колени, и, одним поворотом руки, резким движением ладони, распахнул их, вскрывая, как морскую раковину.

Переметнулся сбоку наверх, стягивая свободной рукой набедренную повязку. Ткнулся в бедро.

«Рукоять меча в ладонь» — мелькнуло в голове Хаидэ, а он вдруг навалился, втыкаясь, распарывая, разворачивая…

— Нуба! — закричала Хаидэ, — Нуба! Нет! Я передумала!

Но крик смялся, прижатый сильной рукой, и она, широко раскрывая глаза, пыталась раскрыть рот, чтоб укусить жесткую ладонь, и не могла, билась, раздувая ноздри и поворачивая локоть — упереться в мерно и сильно дергающийся над ее распластанным телом огромный бок, вогнать в ребра, чтоб он снова стал с ней, а не над ней и не внутри. Чтоб услышал — она передумала!

Злость убивала боль и одновременно усиливала ее. Хаидэ извивалась, теряя рассудок от ярости и недоумения. Нуба казался ей черным обвалом из грохочущих камней, что сыплются на голову и плечи, и куда им кричать, если ни глаз, ни ушей. Ни сердца.

Свет еще стоял вверху, а песок накрыла темнота. В ней происходило невидимое, только высокий яростный крик и мужские стоны рвались от живого клубка, сплетенного из светлых и черных комков, полос и сгибов.

Сминая складки плаща, женская рука горстью схватила холодный песок и, неловко вывернув кисть, швырнула в нависшее черное лицо с еле взблескивающими в темноте глазами. Нуба, не отвернувшись, заревел, так что сверчки испуганно стихли, и тяжко упал головой на ее плечо, лицом сползая по мокрым, выпачканным в песке волосам. Мужские ладони раскрылись, оставив на коже девочки горящие, как ожоги, следы пальцев и ногтей.


Хаидэ, придавленная огромным обмякшим телом, плакала, отвернув голову и зажмуривая глаза. Царапаясь, неловко растопыривая пальцы, спихивала Нубу, и он, содрогнувшись в последний раз, сам повернулся, выпуская ее из-под себя. Откатилась на взрытый песок, дергая ногами, отползла подальше. И свернулась клубком, поджав стиснутые колени, охваченные руками.

Над темным берегом встала сторожкая тишина. В ней слышалось тяжелое и рваное дыхание мужчины. И частое — девочки, единожды прерванное злым всхлипыванием, тут же задавленным.

Отдышавшись, Нуба на четвереньках подполз, лег на бок рядом. Осторожно коснулся пушистых волос. Ладонь все еще мелко тряслась. Хаидэ дернулась резко, сбрасывая руку. Нуба вздохнул тяжело, виновато. И снова погладил по голове и плечу.

Над черным морем стояла огромная красная луна, и по воде, из-под края луны, текла красная размытая дорожка. Прямо к залитому слезами лицу девочки, облепленному холодным песком. Если бросить камень, дорожка задрожит, исходя волнами, а потом успокаиваясь, вспомнила Хаидэ. И невнятно, горестно удивилась воспоминанию — она любила так, раньше. Сидеть на песке, чтоб рука Нубы обнимала ее плечи. Кидать камешки в красную полосу, ждать, чтоб та стихла и снова кидать. Было так хорошо, из-за его руки на плечах. Он был — ее Нуба, самый верный и самый послушный. А она была его Хаидэ.

Думать это было очень горько, но прикосновения большой руки не исчезали, будто и не изменилось ничего. Снова такие родные, привычные. Хаидэ вздохнула прерывисто. И уже успокаиваясь, ждала их, закрывая и открывая глаза.

И вдруг рука исчезла, только сверчки пели размеренно, будто ничего не случилось.

Хаидэ повела назад плечом, открыла один глаз, другой, приподняла от песка голову. А, вон, — стоит поодаль, голый, длинный, пересекая багровую полосу на воде черным телом. Увидел, что подняла голову, и вдруг затанцевал, смешно вскидывая ноги, размахивая руками, гудел песню без слов, поднимал лицо к луне, корчил ей свирепые рожи.

Девочка смотрела на него мрачно, потом фыркнула. Потом засмеялась, но, сразу морщась, переползла на сбитый плащ и села.

— Нуба! Прекрати! Я тут — плачу, а ты!

И снова всхлипнула, улыбаясь, глядя, как скачет мужчина…

Нуба упал на песок, пополз к ней, царапая живот об острые камушки. Уткнулся носом в пальцы ног княжны. Замер, тепло дыша.

— Нуба, — помедлив, та опустила руку на упругие завитки, с которых сыпался мокрый песок, огладила затылок. Нуба сомкнул пальцы на тонкой щиколотке, шевельнулись губы, тепло покрывая ступню поцелуями.

— Хватит. Иди, сядь со мной.

Но он потряс головой и уткнулся лицом крепче, замер. Девочка подергала толстую мочку.

— Ну вот, теперь я должна тебя утешать. А утешать ты меня должен, разве нет? Сядь, будем разговаривать. Серьезно.

Нуба разогнулся, сел рядом, сверкнув глянцевой кожей. Хаидэ, не вставая, переместилась лицом к морю: легче, когда море в глазах.

Они сидели, обхватив колени, смотрели на темное море и висящую над горизонтом сережку Ночной красавицы, зеленую и яркую, будто промытую дождем. А под ней и под медленно восходящей луной все светлела красная широкая дорога в полморя, будто вытекала лунная кровь.

— Нуба, ты меня еще любишь?

Качнулся, тронул плечом. Девочка кивнула.

— Хорошо. Ты мне сделал больно. Очень, — выслушала покаянный вздох, — ты был… как зверь. Хуже Брата с кобылицей. И тебе нравилось. Я видела. Даже то, что я кричала и плакала. Ты сиди, сиди, нечего теперь. Хоть сейчас меня слушайся. А то я подумаю, что теперь некому будет меня защищать.

Она позволила Нубе взять свою ладошку, забрать под мышку, прижав.

— Теперь я женщина, так?

Нуба выпустил на волю ее ладонь, развернулся. Уставился в светлое серьезное лицо и затряс головой, мучительно сведя лицо.

— Как это — нет? Мне Ахатта говорила. И нянька. Вон, смотри, на плаще пятно. Все так! Чего ты меня хватаешь? Скажи, что не так? Ты поешь свои песни, говоришь со зверями и птицами, а со мной никогда! Почему? Даже безъязыкий Яс может объяснить что-то пальцами и лицом. А у тебя язык есть, так говори со мной!

Внимательно смотрела на страдальчески приподнятые брови, дрожащие толстые губы:

— Раз не хочешь, я буду решать сама! Так вот, я — женщина. Вот плащ с кровью. И мне больно до сих пор. Сидеть неудобно. Я…

Нуба прижал палец к ее губам. Хаидэ замолчала. Подчиняясь плавным движениям его рук, легла на спину. Глядела вверх, на тонкие иглы звезд, спрятанных за лунным светом. Слушала, как погладил плечи, легонько провел по груди, по животу. Закрыла глаза. Скользнул пальцами по бедрам. Ведя руками выше, накрыл ладонями низ живота, где болело. Хаидэ лежала смирно, только приоткрывала глаза, выращивая звездам тонкие острые лучики. Наконец, вздохнула успокоенно, как всегда, когда Нуба лечил ей ушибы и ссадины:

— Все, не болит, — и уперлась руками в плащ — встать. Но раб не убирал рук, и она осталась лежать, снова смеживая веки.

Нуба тронул ее щеки и губы. Провел по шее, плечам. Хорошо, уютно. Накрыл ладонями грудь. Погладил, спускаясь к животу. И коснулся бедер, легонько расталкивая…

Взвившись, Хаидэ подбила рукой широкие ладони. Села, натягивая на живот угол плаща.

— Ты что, Нуба? Опять? Мне поговорить надо, серьезно! А ты со своим, этим!

Нуба взревел, и Хаидэ быстренько отползла подальше. Воин вскочил, рассыпая песок, закричал, жалуясь и возмущаясь. Тряс большими руками, нещадно бил себя по голове основанием ладони. Бегал взад и вперед по песку, выл непонятное небу и звездам, пиная песок.

Пораженная Хаидэ следила за ним, открыв рот. Один раз подбежал к ней, потрясая кулаками, прокричал без слов. Пока орал, девочка глаз не могла отвести от его живота. Перехватив ее взгляд, смолк. Махнул рукой потерянно и, сгорбившись, пошел в море. Плеснула ночная вода.

Хаидэ, закутав краем плаща ноги, ждала, стараясь разглядеть на серебряной воде черную точку.

Вернувшись с глубины, Нуба сел на прибое темным комком на лунном серебре. Тогда девочка встала и, отряхивая песок, пошла к воде. Зайдя по пояс, смыла засохшую кровь, вернулась к Нубе, положила на плечо мокрую руку:

— Пойдем на сухое. Я все равно договорю то, что хотела.


И, снова устроившись на плаще, сидели, обнявшись, грели друг друга. Хаидэ заставила раба обернуться просохшей повязкой.

— Ты не сердись, Нуба. Я многое не знаю еще. Буду узнавать, стану умнее. А пока так прошу, как голова мне подсказывает. Не сердишься? Теперь хочу, чтобы у нас с тобой все было, как раньше. Будто и не было ничего. Не клянись. Ты и так послушаешься. Да?

Кивнул со вздохом.

— И еще хочу просить. Сделай так, чтобы я мужа своего любила. Сможешь?

Нуба молчал и княжна, не торопя, ждала его ответа. По-прежнему шлепались о песок мелкие волны и трещали сонные сверчки, замолкая, когда быстрая тень совы чиркала по лунному диску. Но он все молчал.

— …Хотя бы сделай так, чтобы не было мне больно, здесь, — ухватила его руку, положила на свой живот, в самый низ, — и здесь, — перетащила повыше, прижала под грудью, где сердце опять застукало часто-часто.

— Сделаешь?

Обняв за плечи, тот закивал, снова утыкаясь лбом в ее согнутые коленки.

— Вот и хорошо. Мне теперь не так страшно. Ты ведь мой Нуба. А я — твоя Хаидэ, всегда. Так?

И, не сомневаясь в ответе, зевнула. Мгновенно засыпая и от этого ослабев, протягивала то руку, то ногу, пока он одевал ее в штаны и рубашку. Вдруг, что-то вспомнив, проснулась:

— Плащ! Нянька увидит!

Усадив ее к теплым камням у обрыва, Нуба взял с песка плащ. Растянув старую ткань, наощупь отыскал и вырвал лоскут с мокрым пятном, сложив в маленький квадрат, спрятал в складки своей одежды. Кинул плащ через плечо, и, взяв сонную девочку на руки, пошел в темноту, в степь. Не выбирая, приминал большими ступнями колючки и мелкие камни, глядел, не отрываясь, на белеющее лицо, нахмуренные брови, блеснувшие в темноте зубы, — пробормотала что-то во сне. В ответ что-то шептал закрытым глазам, рассказывая ей, тише ночных сверчков. Порой останавливался, прижимал к себе, мягко, и снова шел, медленно и осторожно ставя сильные ноги.


…Под воркотню Фитии уложил в шатре. Повозился, на ощупь расплетая сбившиеся косички. Снятых ежиков спрятал в кисет на столбе, задержался, глядя, как отсвет огня гладит серьезное лицо.

У костра, слушая охи няньки над порванным плащом, поел тушеных бобов, залитых кислой, остро пахнущей чесноком простоквашей, и, дождавшись, когда старуха легла, ушел далеко в темноту, раскрашенную лунным светом.


За холмами, длинным одним, и двумя меньшими, где ни отсвета, ни звука нет от кочевья, вовсе один под неровной белой луной, раскинул в ночь длинные руки, медленно стал танцевать. Затянув печальную песню, кружился, вплетая себя в черную голубизну степи, взмахивал руками, падал на колени. Просил, рассказывал, жаловался, угрожал… Вернулся уже спокойный. Лег у потухшего костра на старую шкуру. Вспомнил, как было. Зажал между колен большие ладони и заснул, улыбаясь.


21

За снеговым перевалом, за острыми пиками и ущельями, в которых ночь прячется от света дней, лежит прекрасная страна, с зелеными лугами, шелком покрывающими склоны холмов по краям долин. Как горсть драгоценных камней, брошенных в подол праздничного платья красавицы, сверкает в просторной долине город, в котором высокие шпили над черепичными крышами украшены ажурной мозаикой с изображениями загадочных зверей и изысканных цветов. Дома толпятся, не мешая друг другу, тонут в зелени и многоцветье садов, а меж ними вьются улицы, мощеные белым камнем. Главный город, лучший среди прекрасных, столица великого государства, управляемого великим князем, потомком древнейшего рода.


Все есть в золотом дворце с серебряными стенами и самоцветными крышами. Воины в сверкающих доспехах хранят покой правителя, музыканты услаждают слух гостей и хозяев, рабыни пляшут иноземные танцы, ученые считают и наблюдают, рассказывая невиданное, путешественники одаривают рассказами о дальних странах, получая взамен восхищенное внимание и богатые милости, лекари творят чудеса, исцеляя недужных и прогоняя призрак старости прочь за дворцовые ворота. А еще — циркачи, гимнасты, фокусники, канатоходцы. Будто за каменным кружевом стен находится рай на земле. И страна, которой правит справедливый царь, не знает горестей и страданий. Все хорошо.

Так хорошо, что советник царя, молочный брат его воин Беслаи, возвращаясь из походов, спускался с гор впереди своего отряда и лицо его, сожженное солнцем, отраженным снегами перевала, становилось снова молодым, морщины разглаживались, и обветренные губы трогала спокойная улыбка. Где бы ни был Беслаи, куда бы не отправлялся по приказу брата-царя, город, горстью драгоценных камней брошенный на зеленый шелк вечной травы, жил в его сердце, и гордость за родину согревала его.

Время шло. Снова и снова возвращаясь из странствий, Беслаи все чаще замолкал посреди шума вечного праздника и, вместо морщин, проведенных по широкому лбу заботами и лишениями походов, тонкими змеями стали выползать на чело другие. И однажды, поставив на скатерть нетронутую чашу с вином, он коснулся рукой лба и, поклонясь брату-царю, попросил подарить ему времени для важного разговора. С радостью царь обнял за плечи соратника и брата, уводя к себе в покои, и велел музыкантам не прерывать игры, а танцовщицам — плясать, не жалея стройных ног, потому что вскоре они вернутся и продолжат пировать.

— Сядь сюда, брат, а я сяду напротив, — разгоряченный вином Ашик кинулся в богатое кресло, затканное парчой, и кресло, прозвенев колокольцами, мягко раскрылось, превращаясь в ложе. Царь рассмеялся, поворачиваясь удобнее.

— Нравится? Это подарок мастеров из Города плотников. Я построил им новые мастерские, привез учителей из дальних стран и теперь наши мастера умеют делать сказочные вещи. Приляг, кресло послушается тебя и споет колыбельную. Ну же!

Беслаи, постояв над яркими подушками, опустился на корточки у стены, раскинув полы праздничного халата.

— Когда-то нам хватало тряпичного мяча, Ашик. И первые луки мы сделали сами, выломав ветки старой ивы. Ты порезал руку, натягивая тетиву, помнишь?

— За ветки нам попало. Это была священная ива.

Ашик расхохотался, покачиваясь на подушках, и хлопнул в ладоши. Вышитая штора поползла в сторону, прибежавшие девушки склонились, протягивая мужчинам подносы с виноградом и кубками.

— Выпей, брат! Тебя утомили ночевки на заснеженных скалах.

Беслаи выставил руку ладонью вперед: девушка, опустив насурьмленные глаза, поставила поднос на низенький стол, кланяясь, отступила за штору. Но не ушла, шепчась с подругами, и время от времени показывалась за складками черноволосая голова с тяжелой серьгой, взблескивал любопытный взгляд.

— Все они ждали тебя, брат. Тебя любит народ, славят поэты и, смотри на нее, вчера прибежала ко мне, плача, боялась — подруги обойдут ее. Хочет быть первой в твоем гареме, брат. Который будет, когда ты, наконец, остепенишься.

Беслаи оглянулся, и девушки, смеясь, зашептались.

— Она… Она похожа на твою Тириам. Как дочь.

Царь тоже рассмеялся, щуря красивые узкие глаза, потирая холеными пальцами смуглую щеку.

— Нет, Беслаи. Тириам родила мне трех сыновей, но не повторила себя. Эта девочка привезена из-за гор. Я увидел сходство и потому оставил ее для тебя. Три года она слушала от меня о твоей доблести и отваге. Теперь ее герой — ты, брат мой Беслаи. Мне кажется, это знак. Мне нужен хороший советник, а тебе нужен отдых. Двадцать лет снегов, холодных ночей, бесплодных пустынь. Не хватит?

Беслаи сидел, сложив на коленях руки. Ашик благожелательно разглядывал широкое неподвижное лицо брата. Таким был всегда, сколько помнил его царь — невозмутимый, лишь на лоб набегали морщины, когда сердился или задумывался. Да губы светлели, когда стискивал челюсти.

И вдруг пришла в голову царя совсем не праздничная мысль, упала, как с крыши падает вода от вчерашнего дождя, о котором уже все забыли. Ашик продолжил, глядя на недвижное лицо:

— Или я начну думать, что ты стремишься отсюда, пользуясь любым предлогом? Мы клялись в верности друг другу, брат. А ты, не успев омыть ноги в источнике под старой ивой, надеваешь сбитые чувяки, и след твой заметает ветер. Что не так? Об этом хочешь говорить со мной?

— Да.

— Я слушаю.

— Отошли слуг, Ашик. И девушек тоже.

— Нет, Беслаи! Вдруг нам захочется освежить рот питьем или поесть?

— У нас есть питье. И фрукты.

— Оно уже нагрелось. А на виноград села оса, видишь? Да, постой, я расскажу тебе, один мой ученый сейчас делает состав, способный отгонять всех летающих тварей. Его можно будет нанести на лицо и руки….

— Еще наша бабка воскуривала дикие травы, Ашик, это средство знает каждая старуха, живущая не во дворце.

Ашик махнул узкой рукой, сверкнули тяжелые кольца.

— Не то! Не то! Мой ученый делает пудру, что светится на лице, как лунная пыль. Когда он закончит, и я подарю ему дом. Устроим праздник.

— Отошли слуг, Ашик.

Царь замолчал и, нахмурившись, сел. Прозвенев, кресло медленно подняло спинку и подлокотники. Хлопнул в ладоши.

— Смените шербет, принесите свежие фрукты, вина. И немного мяса. И сладостей. И…

Увидел, как ползет по обветренным губам Беслаи улыбка, и оборвал указания. Шевельнул кистью руки, приказывая поторопиться.

— Ты стал капризен, как женщина, брат, — в голосе Беслаи не было насмешки, а только грусть.

— Ты? Ты увел меня, чтоб оскорблять?

— Как женщина, рожденная в неге гарема и никогда не знавшая работы и горестей. Которая ест, спит и рассматривает через решетку, увитую цветами, приходящих к хозяину мужчин, чтобы потом обсуждать их с товарками. Боясь, а вдруг хозяин услышит и нахмурится. И это единственный риск, который доступен ей. Давно ли ты стал таким, брат? Что сделало тебя таким?

Ашик молча смотрел на молочного брата и губы его кривились в недоуменной гримасе.

— Ты…

Но шторы распахнулись, под нежную музыку вереница девушек внесла подносы. Легко сгибаясь, ставили ношу на столики и, поклонившись, убегали в другой конец большой комнаты, скрывались за дверями, смеясь.

Царь, все еще хмурясь, поднял руку, выбирая гроздь винограда. Взяв желтую, с крупными вытянутыми ягодами, протянул ее брату, ожидая, чтоб тот, поднявшись, взял предложенное. И тот поднялся. Ашик кивнул. Беслаи, подойдя, сбил с холеной руки тяжелую гроздь и наступил на нее сапогом, давя ягоды.

— Ашик! Чертов погонщик старого осла, слепой медведь в вонючем улье, жаба, обкусанная комарами!

Голос его гремел, казалось, колыхая тяжелые шторы, а Ашик, открыв рот, выслушал, как тот перечисляет все их детские ругательства, и расхохотался, утирая слезы широким рукавом кафтана.

— Беслаи, курица, ощипанная хромой кошкой! Уйди с моего винограда, бодливый козел, говори, я слушаю тебя.

За шторами стояла мертвая тишина. Беслаи подумал о том, что он испугал слуг, но не царя. А лучше бы тот разозлился и испытал беспокойство.

— Брат мой Ашик, ты прекрасный правитель. Твой отец гордится тобой, глядя из Цветущих долин сквозь облака. Тебя славит народ…

— Да, Беслаи. Все хорошо в нашей стране, все прекрасно.

— Но нега разрушает исподволь, Ашик. Мы забываем, что жизнь сурова. Ты волнуешься о женщинах и винограде к столу, брат. Но есть голод и холод, есть битвы и долгие переходы, есть старость, нищета, смерть.

Ашик, поддернув ниспадающий рукав, взял другую гроздь, оторвал тяжелую желтую ягоду. Раскусил и, подождав, когда сок прольется в горло, ответил:

— Нет у нас голода, брат.

Узкая рука сорвала еще одну ягоду.

— У нас достаточно дров, чтоб пережить зиму и хватает теплых одежд и домов. Вся страна живет хорошо, брат, не только мы во дворце. А что до битв, — он кинул в рот еще несколько ягод и вытер черные, тщательно причесанные усы, — наши воины сильны, они умеют охранять границы. Тебе ли не знать этого, странник, ты учил их и водил в битвы.

— Я знаю.

— Смерть, говоришь? Умершие идут в Цветущую долину и там наслаждаются бытием, вечно. Болезни мы лечим все лучше и лучше. И ты из своих странствий привозишь лекарей и умения. А нищеты — нет, нет, брат Беслаи. Я неустанно работаю и правление мое умно. Пока все идет так, как идет сейчас, Земля Долин будет процветать, и мы останемся в памяти потомков как люди, сумевшие создать идеальную жизнь.

— Когда ты последний раз ходил босиком, Ашик? Когда испытывал голод? Не аппетит, вспоминая, что давненько не ел именно так запеченного ягненка, а голод, который гонит жевать траву и зеленые ягоды?

— В том нет нужды!

— Есть!

Беслаи остановился над самым креслом, и царственный брат, подняв лицо, смотрел на огромную фигуру, нависшую над ним.

— Мудрый знает, в спелости, в самом сладком времени без изъянов, таится начало смерти. Мудрый, облеченный властью, должен, слышишь, брат, должен быть готовым к смутным временам.

— Ты что-то узнал в походе? Кто грозит нам? Или в мире появилась новая болезнь? Скажи!

— Нет. Земле Долин не нужны болезни из мира за перевалом. Она сгниет сама.

— Закрой свой черный рот, Беслаи! И отойди, ты застишь мне свет.

— Сгниет! Потому что болезнь уже началась, Ашик. И болезнь эта — благополучие, довольство. Если не разразится война или не случится повального мора, которые встряхнут людей и заставят их вспомнить о главном, отделят слабых духом и трусов от настоящих, Землю Долин ждет беспощадное увядание. Государство пожрет самое себя. А люди в нем, беспокоясь о цвете праздничных халатов и о вкусе еды, начнут убивать за то, что застит им настоящий свет. Так будет, Ашик.

— Ты предлагаешь устроить войну, безумец? Или наслать болезни?

— Нет. Я нашел другой выход.

— Выход из открытого пространства, Беслаи? Ты ищешь его там, где все свободно!

— Выслушай меня. В память о наших матерях, что прожили жизни скромно и строго. Позволь мне договорить, брат. Я не безумен. Поднимаясь на вершины перевала, я стал видеть дальше.

— А я не глуп. Говори, я выслушаю и сам решу, как быть.

Беслаи отошел к широкому окну. Открытые рамы, забранные узорочьем цветных стекол, ловили свет заката. Среди подстриженных деревьев огромного сада мелькали фигурки садовников — ночью будет большой фейерверк.

— Мне нужны лучшие мальчики Земли Долин. По всем городам и селам я должен собрать их в военные лагеря. Там они будут жить, спать на голой земле, голодать, чтоб разломить на многих единственную черствую лепешку, охотиться, уходя в приграничные леса и дальше, в горы, без снаряжения и оружия, чтоб — выжить там.

— И как долго ты намерен издеваться над мальчиками? Год? Два?

— Десять лет, Ашик. Пока выжившие не станут мужчинами.

— Ты обезумел. Кто пойдет на это по своей воле?

— Издай указ, ты — царь.

— Начнутся беспорядки, Беслаи! Народ забыл, что такое войны и несчастья.

— Ты царь. Ты не должен забывать. И забота о них — твое главное дело.

— Я ли не забочусь о них!

— Позаботься о тех, кому еще предстоит родиться, Ашик!

Вечерний свет падал на большую фигуру, заслонившую окно. Ашик, выпрямив спину и положив руки на пышные подлокотники, смотрел, как парча на стенах тускнеет, и рисунки на ней становятся зловещими. Празднество, вытканное искусными рабынями, на глазах превращалось в похоронную процессию. В сером сумраке мерно и спокойно звучал голос странника Беслаи, человека, не пускавшего свет в царские покои.

— Твои сыновья, Ашик, должны тоже уйти со мной. Все твои сыновья.

Ашик молчал.

— Те из них, кто вернется обратно, достигнув зрелости, станут во сто крат сильнее и мудрее тебя. И Земля Долин получит новую силу для жизни.

Далекое солнце усаживалось на кайму горных пиков, и вершины уже протянули острые тени, покрывшие поля и город. Но в окно будет светить еще долго, так была построена царская башня — напротив широкой долины, взрезавшей далекие скалы.

— Те, кто вернется… Кто выживет…

— Да, царь. Жизнь — не детские игрушки.

Царю стало вдруг душно в застегнутой на множество самоцветных пуговиц шелковой рубашке. Он, двигая шеей и удерживаясь, чтоб не рвануть воротник, поднялся и подошел к брату. Оперся на широкий подоконник и, отодвигая Беслаи локтем, выглянул в вечерний бронзовый свет.

Чашей, полной жизни, лежала перед ними долина. От подножия башни дворцовые хоромы мешались с купами деревьев, откуда прыскали в золотое небо стайки птиц. Дальше ажурная ограда белого камня отделяла дворец от городских кварталов. На сторожевых площадках стояли, опираясь на копья, стражники в парадных кафтанах и высоких парчовых шапках — отсюда они казались детскими игрушками. И до самой городской стены веселые домики, белые улицы, башенки и купола, кроны деревьев. Дальше, теряясь в дымке, расстелены по склонам холмов ухоженные поля, разделенные лентами дорог. Зеленые — с кукурузой, желтые — с пшеницей, синие — с лавандовыми кустами, желтые — с сурепкой и горчицей, красные — с амарантом. И там, где солнце уваливалось в расщелину меж скалистых отрогов, светлым золотом блистали снега перевала. Царь Ашик знал — можно пройти по царской башне, выглядывая в каждое окно и увидеть ту же картину. Мирное счастье богатой страны, не знающей горестей и невзгод. Он вдохнул свежий вечерний воздух и прикрыл глаза, невольно улыбнувшись: так близко мелькнул перед лицом стриж, торопясь нахватать летающих насекомых, а потом устроиться на ночь в гнезде, одном из сотен гнезд под окнами и балконами башни. Злость на брата прошла. Что он, странник, бродяга, выбравший себе странную судьбу… Разве был он тут, когда Ашик вместе с учеными проектировал систему каналов для дальних полей? Или когда решал, как быть с регулярным войском и распределял доходы с земель землепашцев? Разве Беслаи не спал ночь за ночью, удерживая в непрерывной работе сложный механизм государства? Нет, он скитался, топтал безлюдные леса изношенными сапогами, пил горстью из безымянного ручья, ел полусырое мясо убитых зверей. Не ему давать советы — царю. Но он брат. И они любят друг друга. А советников у Ашика предостаточно, тех, что всегда были рядом — верных и знающих.

— Беслаи, брат, мы с тобой вместе росли и делили хлеб поровну. Наши матери были для обоих родными, мне иногда попадало от мамы Марьям, а тебя за ухо трепала мама Эрин. Но после наши пути разошлись — так всегда поступает с людьми жизнь. Я не готов принять твой совет. Но я по-прежнему люблю тебя и все, что говорил, не беру обратно. Ты можешь стать моим советником, я завтра объявлю о том на заседании царской палаты. Будешь жить во дворце, и сам выберешь себе покои. А ее, — он указал рукой на штору, за которой в полумраке теплился огонек лампы в тонких руках, — ее зовут Ханним, как этот прекрасный виноград. И она готова родить тебе первенца.

— Ашик, я…

— Довольно. Не забывай, кто из нас царь. Я сказал свое слово. Пойдем, продолжим пир.

Он хлопнул в ладоши, и девушки, держа в руках бронзовые лампы, тихо ступая, пошли вдоль стены, ставя каждая свою мерцающую ношу — на стол, на полку, в высокую нишу с гранеными зеркалами, на подоконник. В покоях стало светлее и все засверкало дымными цветными гранями: бокалы, витые ручки подносов, натертые глянцевые бока яблок, золотое шитье гобеленов на стенах и подушках. Ашик приложил руку ко лбу и, кивнув брату, вышел, метнув по плитам тяжелый подол халата.

Беслаи стоял, а за ним, в распахнутое окно вместе с ночной свежестью лилась темнота, проколотая дальними огоньками.

Он не вернулся на праздник.

А утром крики огласили сонный еще дворец. Царь выгнал наложниц и мрачнее тучи сидел, наскоро запахнув шелковый ночной кафтан на голой груди, выслушивая доклад начальника стражи.

Молочный брат царя, странник Беслаи ушел, исчез и вместе с ним исчез младший, любимый сын Ашика — десятилетний Тер.


Пень замолчал. Еле видные в спускающейся темноте мальчики сидели и лежали на сухой траве, и в свете еще красной, восходящей луны их глаза сверкали на внимательных лицах. Потянувшись, Пень взял мех, вынул пробку и, запрокинув голову, хлебнул воды. Вытер бороду рукавом и положил мех на траву. В тишине затрещал поодаль костер, метнув в вечернее небо желтые искры.

— А что было потом, старший Абит? Царь нашел своего брата? — спросивший приподнялся, опираясь на руки, жадно смотрел на рассказчика. Второй ловко подбил ему руку и тот, сваливаясь на землю, брыкнул ногой в бок обидчика. Смешки пронеслись над головами и тут же смолкли. Мальчики ждали. Пень скрестил ноги и положил ладони на колени, обтянутые вытертыми кожаными штанами.

— Нет, Хамма. Десять погонь во все стороны от дворца снарядил Ашик, сто лучших воинов летели по дорогам и дальним полям, спрашивая горожан и крестьян о мужчине высокого роста, с широкими, как ветви старой сосны плечами, и мальчике десяти лет, в шелке и парче. Но до самых краев Земли Долин ни единого следа беглецов. А когда прошло несколько дней, ко дворцу прибежал человек, кричащий и бьющий себя кулаками в грудь, и следом за ним тащилась рыдающая женщина с растрепанными волосами. Их сын, семи лет, ушел к роднику и не вернулся. И с того дня горюющие родители раз в несколько дней появлялись у ворот, требуя от царя помощи и справедливости. Они приходили с разных концов Земли Долин, и стража сбилась с ног, пытаясь определить, какими тайными тропами пробирается Беслаи, ворующий детей.

— Пфф, — двенадцатилетний Хамма сел, размахивая руками, — это же легко. Беслаи путал следы, как ты учил нас, старший, залегал днем и шел глухими ночами, по самым открытым местам, чтоб быстро и не крадясь.

— Легко для тебя, Зуб Дракона Хамма. Но не для разнеженных в сытой безопасности воинов Ашика. Они считались хорошими воинами и были такими. Но куда им было против дикого, живущего по законам дикого леса и диких скал, всю жизнь говорящего с камнями и травами. Люди стали запирать двери на железные засовы и не пускали детей в поле одних. Но лето сменила осень, а за осенью пришла зима. А Беслаи, прозванного Стервятником, так и не поймали. Сотня мальчиков, от шести до двенадцати лет пропала в тот год, и их родители поседели от горя, молясь лишь о том, чтоб не найти в полях детских костей. Ашик стал красить бороду, в которой появилась первая седина, и с беспокойством разглядывал в зеркале морщины в углах рта.

Пень подождал, когда мальчики отсмеются, представляя себе царя с зеркалом в руках.

— К зиме все стало спокойно. Весной по всей Земле Долин царь повелел выстроить маленькие часовни в память о пропавших детях, набрал в стражу городов и деревень в два раза больше воинов. И жизнь Земли Долин потекла дальше. Лишь любимая жена царя Тириам, мать его сыновей, перестала носить яркие одежды и отказывалась сидеть на пирах в честь иноземных послов и радостных событий.

— А царь сидел? Праздновал?

— Да, — Пень разыскал глазами темную голову спросившего, совсем маленького, сидевшего дальше всех.

— Правильный вопрос, Бахрам. Он царь. Государственные дела выше личного горя. Для хорошего правителя все подданные — родные дети.

— Как мы для князя нашего Торзы…

— Верно. Мы все Зубы Дракона — дети нашего князя. И мой рассказ о том, почему наше племя связано теснее, чем любая семья.

Луна поднималась, светлея и уменьшаясь. В бледном, но ярком свете лица мальчиков стали видны лучше, тихие и внимательные. Когда-то и Пень сидел так, слушая историю племени. А рядом с ним, с одной стороны сидел Исма Ловкий, а с другой поодаль — Хаидэ. Отосланная отцом в военный лагерь, вместе с мальчиками, измученная и осунувшаяся, но не отстающая от них, во всех испытаниях — рядом, с неподвижным лицом и суженными глазами. Однажды ночью Пень услышал, как она плачет, уткнувшись лицом в корни ивняка над ручьем и растирая вывернутую днем щиколотку. Он подполз тогда к ней, наощупь стянул мягкий сапожок и долго мял холодную вздрагивающую ногу. Пока она, всхлипнув, не провалилась в сон. Поутру, не хромая, Хаидэ подошла к Исме, поклонилась, прикладывая пальцы ко лбу в знаке благодарности. И убежала умываться, а Исма остался стоять с открытым ртом.

— Старший Абит…

— Да, — Пень прогнал воспоминания. Он знал, что Исма убит, знание пришло к нему само и легло в грудь давящим камнем. Так все совершается… Нет их четверки. Хаидэ в полисе, Ахатта исчезла, Исма, уйдя в наем, был жив, но вот пришло знание, что он отправился за снеговой перевал. А Пень рассказывает будущим воинам старую легенду, чтобы и они потом знали друг о друге — сердцем. Понимали, откуда это знание и верили ему.

— Прошло семь лет. Почти счастливых для тех, кто не уходил из Земли Долин, как раньше уходил из них странник Беслаи, и потому не видел перемен, вползающих в жизнь, как медленная болезнь. Советы разбирали распри, которые становились все мельче и злее. Сосед позавидовал соседу за слишком богатый дом и — поджег его, один горожанин украл у другого невольницу, потому что она слишком красива, а другой отравил коня, за то, что тот не его конь.

Но дворцовые праздники из года в год становились все пышнее, потому что Ашик с трудом засыпал, ворочаясь на шелковых подушках: лицо Беслаи вставало перед ним, как черная луна, а губы, змеясь, говорили слова о том, что нега и довольство источит изнутри беспечную и сытую жизнь. Так и случилось, но заточенный в своем горе Ашик не хотел соглашаться с пророчеством брата. Ему нужен был шум и веселье, яркие огни. И он отворачивался от согнутой фигуры Тириам, скользившей по коридорам дворца.

И вот наступил праздник осеннего ровного солнца, когда все жители Земли Долин, надев праздничные одежды, шли и ехали в солнечный город, к распахнутым воротам дворца, чтоб отпраздновать ушедший год и собранный урожай. Повозки с тыквами и арбузами, мешки с кричащими цыплятами, кадки с мочеными овощами и горы золотой пшеницы на затянутых полотном арбах. Скрип и крики, смех и песни, запах вина и дым от жареного мяса.

— Айя, — прошептал кто-то из мальчиков, и Пень улыбнулся, пряча улыбку в усы.

— И вдруг замолчал один из поющих. Крикнула женщина. И все стали смотреть на дорогу. Там, петляя между скрипящих телег, скакали всадники, прямо сидя, держали поводья вольно, и только коленями упираясь в закраины рогатых седел. Все они были молоды, немного старше вас. И у всех в глазах стоял белый отсвет снегов перевала. А впереди скакал седой огромный воин и плечом к плечу с ним юноша в кожаной куртке, накрест перетянутой охотничьими ремнями.

— Тер! — выкрикнул из темноты Бархам, и замолчал, когда остальные зашипели на него. Костер вдалеке, словно тоже слушая, вспыхнул, рассыпая букетами яркие искры.

— Царевич Тер и Беслаи, прозванный Стервятником. Они вели свое маленькое войско во дворец. И впереди них бежали жители деревень, спотыкаясь, каждый хотел первым сообщить царю радостную весть. Его сын, младший сын, рожденный любимой женой Тириам — жив и прекрасен, как осеннее солнце. Едет к отцу.

Когда они въехали в распахнутые ворота, по ступеням крыльца сбежала старая женщина в серых одеждах и, волоча длинный плащ, упала к ногам гарцующего коня. Царевич спешился, поднял женщину, придерживая за плечи, пока она ощупывала его лицо и прижималась к потертой куртке. Он стоял без улыбки, ждал терпеливо, пока Тириам наплачется, и глаза его не потеряли ледяной синевы. А Беслаи, соскочив с коня, кинул поводья стражнику. Поклонился Ашику, что стоял на высоком крыльце.

— Я вернулся, брат, за тем, что ты обещал мне. Место советника, покои во дворце, и даже семья.

— Ты, Стервятник Беслаи. Украл моего сына. И ты хочешь почестей?

— Он сам ушел со мной. И сам вернулся. Он жив и стал воином. И теперь у меня есть большее, чем просто слова, что говорил я семь лет назад.

Мальчики-воины въезжали в просторный двор, бросали поводья и сидели в седлах, спокойные и собранные, готовые ко всему.

— Сто слабых мальчишек — младенцев, ушли со мной далеко за отроги гор, к границе вечного снега. Восемьдесят девять воинов ждут твоих приказов, царь. И каждый из них стоит целого отряда.

Беслаи замолчал, ожидая ответа. Но и царь молчал. Только скрипели повозки и тихо переговаривались люди, заполнившие площадь перед крыльцом. Наконец, Ашик простер руку над толпой и сказал громко, отводя взгляд от высокой фигуры обретенного сына:

— Слушайте, люди Земли Долин! Завтра начнется всем праздникам праздник. Странник Беслаи покажет нам, что могут его воины и если они победят в праздничном бою, то я, царь Ашик, потомок древних царей, отец и владыка счастливых земель, отдам ему все обещанное и даже больше. Он станет советником во главе моего войска, получит прекрасный дом и богатые дары. И жизнь наша станет еще краше и лучше. Спасибо вам за привезенную дань, устраивайтесь на ночлег и пируйте. А утром все собирайтесь на военной площади.

Не глядя на Беслаи, он протянул руки к сыну и, дождавшись, когда тот вместе с матерью взойдет по ступеням, ушел с ними во дворец. А Беслаи вернулся к своим мальчикам-воинам. Они распрягали коней, отводили их к кормушкам с овсом, и после, привязав к коновязи, ложились спать рядом, на голую землю, заворачиваясь в истертые плащи и не обращая внимания на бродивших вокруг зевак, заглядывавших в серьезные лица.


Костер догорел, только угли тлели, еле слышно потрескивая. Мальчики сидели неподвижно. Пень оглядел их. Черные, посеребренные луной головы, а там внутри каждой, он знал, помнил по себе — толпятся картины жизни давно ушедшей, бывшей не здесь. Кровь тех, кто лежал на затоптанной земле у конских копыт, текла в их жилах. И уроки прошлого должны быть запомнены, пусть будущее совершает другие ошибки, не повторяя уже сделанных.

— Спать, — сказал негромко и смолк, прислушиваясь. Бахрам ахнул, Хамма пробормотал что-то невнятное.

— Скажи вслух, Хамма, ты недоволен?

— Я думал… Старший, я думал, мы услышим историю до конца.

— Спать, — Пень встал и пошел к остаткам костра. Развязал штаны и помочился на багровые угли, те зашипели, угасая. Когда вернулся, все уже лежали, завернувшись в плащи, и были похожи на темные кусты в безветренную погоду. Вздохнул и заворочался Бахрам, укатываясь под небольшой обрывчик.

Пень неслышно прошел между спящих, уходя в белесую от луны степь, тихо свистнул невидимому в темноте коню. Скача к лагерю, думал о том, что Хамма хороший парень, но завтра уже будет отправлен в дальний лагерь, слишком несобран и нетерпелив. А вот Бахрам, хоть и младше прочих, будет старшим для следующей горсти мальчишек…Когда луна перейдет небесную границу и наступит мертвое время ночи, он вернется от Торзы. Поспят парни всего-ничего, и хорошо бы все выдержали предутреннюю охоту и день учебы. А то придется еще кого отправлять к пастухам и кузнецу. Слабые потеряют год. Пастухи тоже нужны, но племя невелико, стада небольшие. Воины важнее. Но некоторые так и не сумеют пройти испытаний. Ну что ж… пастухи тоже нужны.

Высокая трава хлестала по мягким сапогам, дальние деревья стояли, облитые ночным светом. Пень Абит, старший младшего отряда будущих воинов — Зубов Дракона, скакал к вождю, не зная, он тоже не выдержал испытания, из которых состоит вся жизнь племени. Потому что рассказы его слишком живы и переполнены подробностями, которые он сумел увидеть в своей голове. Торза знал это давно. И давно думал об этом. Летя через ночь, Пень сбросил на спину шапку, как любил делать всегда, еще в детстве, когда скакали они по ночной степи вчетвером. Подставил ветерку широкое лицо и запел, замурлыкал песенку, наслаждаясь быстрым бегом легкого коня. Он уже был изгоем, но еще не знал этого.


22

Степь лежала под ночью и не была черной, для тех, кто изо дня в день смотрит в ее глаза. Абит скакал, проносились темные кусты, купы деревьев, лощины, скрытые между серебряных курганов, торчащие в мягкой траве изваяния древних. Вот по правую руку замаячил большой холм с неровной верхушкой и Абит объехал его поодаль, чтоб не тревожить чужих богов — на вершине холма топорщился сложенный из ветвей, сучьев и тонких стволиков венец, украшенный огромным мечом с тускло блестевшей рукоятью. Это алтарь Ареса и у подножия венца днем видны куски кольчуг и смятые в боях бляшки с панцирей побежденных скифами врагов. Абит прошептал в уме слова, обращенные к ночи, в которых было лишь отмечено «я тут, я воин Абит, я в своей степи». И скакал дальше, пригибаясь к шее своего Серого, ловя носом спящие запахи трав. Ветер дул ровно, чуть шелестели по левую руку тростники над озерцом, перестукиваясь коленцами стеблей.

Уйдя в ложбину, он натянул поводья, и конь пошел шагом, чуть дергая головой и поглядывая по сторонам. И когда ложбина распахнулась, показывая темную степь, тронутую по макушкам травин светом луны, всадник прижал пятки мягких сапог к бокам Серого, и тот, всхрапнув, прибавил шаг, взлетая на круглую вершину холма впереди.

Абиту казалось, конь несет его прямо на луну, и он запрокинул лицо, подставляя его голубому свету. Широко открыл глаза и полетел, отпуская поводья, слился с галопом коня, закричал безмолвно, чтоб не тревожить степь, но не мог не кричать. Крик бился внутри, кидался от ребер в горло, падал к солнечному сплетению и почти разорвал Абита. Но конь, доскакав до вершины, замер. И всадник, схватившись за горячую шею Серого, тихо промычал, проглатывая остатки крика.

Что же со мной?

Он спрыгнул и огляделся. Степь лежала вокруг, стояла в глазах, текла в его жилах. И так прекрасна была ее плоская тишина, так плакал серебром склоненный ковыль, что Абит вздохнул до боли, сжал кулаки, готовый ударить любое, что подвернется под них.

Сейчас бы в бою. Убить. Одним ударом.

Он был очень силен, бывший толстяк и обжора, приземистый и широкоплечий. И он убивал в бою. И так тоже убивал, — слушая, как родится в душе непонятный крик, который нельзя выпускать. Но, убивая с криком внутри, смахивая врага одним движением руки, затянутой в панцирную перчатку, как муху с куска мяса, Абит уже знал — это не помогает. Крик снова придет и, выворачивая внутренности, загудит, разрывая его на части.

Знает ли князь?

Один ли я такой?

Князь знал о них все, недаром все они были его дети. И если до сих пор молчал, то, что же готовил отец своему скрытному, непохожему на других сыну?


Это началось, как черная болезнь, что возникает от укуса крошечной болотной мухи. Сперва черные точки на веках и между пальцев, потом пятна, а потом все тело съедает черная немочь, и больной, несвязно крича, кружится до изнеможения, падает и засыпает, чтобы, проснувшись, снова кричать и кружиться. Пока не умрет, потому что сон все короче, а черная пляска все бешеней.

Что укусило тебя, Абит, воин и старший отряда мальчиков? Можешь ли ты быть старшим?

Вопросы наползали, как наползает на белое лицо луны сонная туча. И было их много, но ответы, что раньше приходили сами собой и были ясными, были — на все, ответы лежали мертвыми, где-то в заброшенных сусличьих норах, никто не мог найти их. И Абит не мог. Он мог только идти по следу, обратно в прошлое, туда, где еще не поразила его душу странная болезнь.

Он глубоко вздохнул и заставил себя стоять неподвижно, страшась быть похожим на болотного плясуна. Серый замер обок, хороший конь, конь — брат. Понимает. Абит смотрел вниз, на родное, неустанно текущее вместе с кровью по жилам. Широкие полосы ковыля, как невестины покрывала, прозрачные и легкие. Пучки старых трав, венцы кустарника, копья древесных ветвей, черные воды ночных ручьев, иногда блестящие, как глаз змеи под ночным светом. Запах полыни и зверобоя, летней душки и заячьих бобов. Шорох лап старого лиса и перетоп валкого кабана, стук копыт маленьких пугливых газелей и вдруг сонный рык степной кошки.

Это было всегда. Мать родила его с этим, и с этим он ушел во взрослую жизнь. Пока не начались приступы. Редкие поначалу. Однажды скакал вниз по длинному склону и вспомнил, как, взявшись за руки, летели они к морю, когда были детьми. Как вдруг синева неба нагнулась, заглядывая в его глаза и застила степь. Серый топал все чаще, стук копыт слился в непрерывную дробь, Абит ахнул и взлетел, отпуская из рук поводья. — Ничего не было перед глазами, кроме неба.

Так было в первый раз. С этого началась болезнь. Он стал взлетать чаще и чаще, для этого сначала нужны были очень яркие вещи. Чтоб запах костра смешался со звоном старого колокола на древней молельне и укрылся светом заходящего солнца. Или за рощей вдруг мелькнет острый клинок реки, рубящий нежное тело степи, а над водой висят, трепеща крыльями, соколки, ныряя вниз за добычей, будто падают в смерть. Или ветер, вздохнув, принесет и осыплет закованных в подвижные доспехи всадников лепестками дикой вишни.

А потом уже и не надо было нового, яркого. Хаидэ, думал он, и вдруг, молча крича, взлетал, оторвавшись от тех, кто скакал рядом. Мать, родившая ему брата, и выпростав грудь, совавшая в маленький рот темный сосок, видел он, и снова кричал внутри, улетая и возвращаясь, тяжко дыша и украдкой взглядывая на тех, кто продолжал лежать у ночного костра, перебрасываясь тихими словами. Битва, слышал он, та, что кончилась, но почему-то оставила в его ушах звон и тяжкий топот, лязганье и резкие вскрики…И снова летел, возвращаясь в то, что минуло навсегда, уступив место новому, другому. Для всех минуло, а в нем — осталось.

А может, болезнь началась раньше? Когда это было впервые, по-настоящему впервые, старший Абит?

Ахатта…

Сгибая колени, он сел и уперся руками в теплую сонную землю. Серый перетоптавшись, нагнул голову, стал тихо щипать траву под копытами.

Это было, когда Исма попросил его сложить слова. Для Ахатты. Потому что слова Исмы были неуклюжими, как новорожденные котята, слепыми и слабыми. Он присматривался к Абиту, замолкал в разговоре, думал. А потом, когда они стояли в ручье и ждали, чтоб напились кони, сказал:

— Сплети мне слов, Пень. Чтоб я подарил их Ахатте.


Проведя рукой по траве, Пень вырвал пучок и подбросил в темный воздух. Улыбнулся. Да, тогда оно и случилось. Он не спросил, почему Исма решил, что слова толстяка Пня будут лучше и сильнее. Просто кивнул, и ушел из ручья, дернув поводья. Ехал шагом, и, шевеля губами, спел сразу. Ехал и видел вместо широкой степи узкие черные глаза, горячие и ленивые, как разомлевшие на речном песке змейки. Ехал и вдруг летел. Смотрел, не отрываясь. Пел и не боялся забыть, потому что слова сплелись в единственно верный узор. Он отдал их Исме, тот, выслушав, приложил руку к сердцу, благодаря. А Пень только махнул в ответ, радуясь внезапной легкости внутри.

Тогда и началось. А забыл. Почти забыл.


Что ты будешь делать теперь, старший Абит? Скажешь ли о том князю?

Подобрав ощупью толстый лист ушек, он поддел ногтями мохнатую кожуру на стебле, оторвал ее и сунул в рот кислый столбик, истекающий травяным соком. Прожевав, сплюнул тягучую слюну и, накидав сверху ворошок травы, поднялся. Вскинул в седло большое тело и шагом поехал к кострам лагеря.


У походной палатки Торзы костер не горел. Спешившись, Абит кинул поводья на седло, и Серый, кивая, пошел в темную степь.

— Сядь, старший.

Фигура вождя была не видна на темных натянутых шкурах и Абит, подойдя на голос, поклонился, сел на корточки, свесив руки между колен. Костры поодаль потрескивали, медленно заслоняли их тени лежащих воинов, тихие слова иногда плыли по ночной тишине.

— Ты рассказал мальчикам о предках?

— До половины, князь, как ты велел.

— Хорошо. Кого увидел?

— Хамма быстр в речах и нетерпелив, Бархам плохо скрывает желания, но послушен и думает лучше.

— Ясно.

Князь сказал слово и замолчал, как показалось Абиту, выжидая. Пень сплел пальцы, крепко сжимая их, и приготовился сказать о себе.

— Помолчи, старший. Пойдем в степь, прихвати мех с вином, вон на шкуре.

Тихо поднявшись, князь исчез в серебре ночи за палаткой. Абит, потянулся, нашарил маленький мех, пошел следом, слушая мягкие шаги. Они обогнули бок большого кургана и оказались в маленькой ложбине, утыканной по краям каменными лбами. Луна светила на трещины, и пятна лишайника казались черными. Как следы болотной болезни, подумал Пень, кладя мех на облитый луной камень.

— Расскажи мне, Абит. То, что ты завтра расскажешь младшим.

— Да, князь.

Торза сел, откупоривая мех, запрокинул его над лицом. Глотнув, отер пальцами бороду. Абит медлил. Просьба была неожиданной. Но князь ждал.


— Славный был год и славный урожай. Поутру всех, кто спал у повозок, разбудила музыка. Дудели рожки, пищали флейты, стукали барабаны. Ашик вышел на крыльцо, вздымая руки и благословил свой народ, благодаря землю за ежегодную щедрость. А потом все пошли…

— Выпей вина, старший. Хочешь?

— Я…

— Или ударь себя по щеке. А может, мне дать тебе затрещину?

Голос князя звучал раздумчиво.

— Я…

— Если тебе нужно вино, чтоб рассказать так, как это звучит в твоем сердце, то ты плохой зуб Дракона. Если твой язык мертв, и ты не можешь оживить его, то ты гнилой Зуб. А если ты скрываешь от меня то, как говоришь с младшими, то твоя кровь становится чужой нам. И ты уже не зуб Дракона вовсе. Ты понимаешь это, Пень?

— А если ты еще раз скажешь «я», то это вино окажется на твоей голове. И завтра ты пойдешь пасти овец и принимать ягнят. А теперь рассказывай.

Абит огляделся. Степь лежала и слушала, как женщина слушает своего мужчину, подперев голову гибкой рукой и блестя звездами. Он зажмурился и тут же открыл глаза, ощутив приближение полета. Покачнулся. И, расправив плечи, глянул перед собой глазами старого Беслаи, полными ледяной синевы снегового перевала.


Ашик не спал всю ночь. Оторвав от обезумевшей Тириам молчащего сына, увел его в дальние покои. Молчал, рассматривая юношу, пока женщины стелили богатые покрывала. А тот, поглядев по сторонам, не обращая внимания на тонкой работы изысканные вещицы, на горы фруктов в чеканных вазах, сел у стены, вытянув ноги и положив руку на кинжал. Они не смогли говорить в ту ночь. Ашик лишь назвал мальчика сыном и тот, усмехнувшись, ответил, что его отец — Беслаи. И так будет всегда, пока смерть не заберет его на снеговой перевал.

— Перевал? — голос царя окреп от злого недоумения, — нет после смерти никаких снегов! Зачем же нам жить, если после короткого срока вечность терпеть лишения? Мы уходим в Цветущие долины и все встречаемся там. И ты уйдешь туда же, нескоро, когда придет срок оставить царство.

Замолчал, когда мальчик усмехнулся, не возразив. Ашик помедлил, борясь с желанием ударить наглеца по щеке. И тут же его скрутил стыд. Ведь это сын, любимый и оплаканный, сидит перед ним, такая нежданная радость, лучший подарок на праздник. Он шагнул к Теру, протягивая руки, и тот вскочил, жикнул выхваченный из ножен кинжал, ярко блеснув в свете жарких ламп. Льдом блеснули глаза.

Утихшая было ненависть плеснула внутри царя. Но он улыбнулся и выставил перед собой руку, успокаивая царевича.

— Ты устал, сын мой, потерянный и возвращенный. Ляг и спи, а утром начнется праздник. Вы встретитесь с нашими воинами, лучшими воинами царства, такими же молодыми и сильными. Но не волнуйся, это будет всего лишь игра. Мы должны веселить богов, чтоб те любили нас. А потом ты останешься с нами, а Беслаи получит для своего отряда жилье и жалованье. Все хорошо.

Он ушел, унося на лице застывшую улыбку. А когда чуть погодя вернулся, чтоб передать сыну слова любви от матери, то в спальне гулял ветерок, пришедший из распахнутого окна. Шевелил край покрывала на пустом ложе.


— Ты воин, князь, и ты знаешь, как поет битва. Любая битва. Хоть двое идут на двоих, хоть один отбивается от сотни, или отряд сшибается с равным по силе отрядом, — битва гудит и ревет, как гудит ветер, превращаясь в ураган. Как ревет вода, гоня волну за волной на истерзанный берег. Как рвет уши песчаная буря, напавшая на травы с юга, из дальних пустынь. А теперь представь, князь, такую же битву в оправе толпы, поднимающей кубки с вином, грызущей яблоки и бросающей под ноги кости. Всем весело, все кричат и смеются, а на вытоптанном поле, сшибаясь и сверкая клинками, ревет битва, как злая метель, кусающая все подряд.

Мальчикам дали деревянные мечи. И отобрали луки со стрелами. И восемьдесят девять воинов Беслаи, неся в глазах синий отсвет далекий снегов, не дали битве нареветься всласть. Только-только успели зеваки откусить от яблока, а уже царевы воины были повержены, лежали, вымазав потные лица в растоптанной пыли с заломленными за спину руками. А рядом валялись обломки деревянных мечей.


Абит отбежал, размахивая руками, и Торза, следя за ним, увидел, как тот, расправляя плечи, подрос, откинул голову. Сверкнули в луне глаза, показалось или нет — синим бледным светом.

— Я, воин Беслаи, я говорю вам — вот мои речи, вот мои доводы. Мой лучший подарок брату, моя любовь нашей стране. Возьми их, царь Ашик, пусть Земля Долин будет защищена настоящими воинами и продолжает цвести. И дай мне других.

Замерли руки, не донеся до жующих ртов мясо и яблоки. А из толпы вдруг истошно закричала женщина.

— Он убил моего сына, Ашик! Он взял его и не вернул, моего мальчика! А теперь просит второго? Убей его! Не дай Стервятнику Беслаи красть наших детей!

Пень Абит прыгнул в черные тени камней и вышел оттуда мягкой походкой, простирая вперед руки, с которых, казалось, свешивались богатые рукава трех парчовых халатов. На белом лице темнели глаза, и рот раскололся в натужной улыбке.

— Не волнуйтесь, добрые люди. Я, царь Ашик, позабочусь обо всех. Пусть продолжается праздник, и мальчики получат богатые дары. А завтра наступит важный день Большого Совета, и наше решение будет объявлено на главной площади. Сейчас же там поставлены столы, пируйте и пляшите. Никто не будет обижен.


Торза сидел на камне, сжимая в руке мех, из открытой горловины на землю лилась тонкая струйка вина.


— Весь день продолжался праздник. Виночерпии неустанно подкатывали новые бочки, повара жарили на вертелах целые туши баранов, слуги, сгибаясь, разносили плоские корзины с хлебами и виноградом, глубокие корзины с яблоками и айвой, глиняные блюда с жареной рыбой. Там, где были повержены воины царя, плясали девы и кривлялись циркачи. Ашик восседал на помосте, увитом цветущими ветками, и поднимал чашу за чашей под крики и рев довольной толпы. По правую руку от него сидел царевич Тер, так и не сменивший походной одежды на праздничные халаты, и рядом с ним, трогая руку и не сводя с мальчика жадного взгляда — его мать Тириам, забывшая старших сыновей. По левую руку царя — Беслаи, а перед ним — почти нетронутая чаша с вином.

Солнце становилось мягче, посвистывали над головами стрижи и вот уже черные стаи галок поплыли в нежном сумраке над дворцом в дальние рощи. А посреди темного сада замелькали, крутясь и шипя, огненные драконы и колесницы. И лишь глухой ночью все смолкло. Народ потянулся, зевая, в распахнутые ворота дворцового сада, устраиваться на ночлег рядом с повозками. Ашик, простирая руки, простился с толпой и пошел в башню, не оглядываясь, но слушая спиной, пойдет ли за ним его потерянный сын. Улыбнулся в усы, услышав, как, ведя мальчика, что-то несвязно говорит ему мать. Позже, заглянув в покои царевича, он велел увести оттуда прикорнувшую у постели Тириам. Посмотрел на холодное лицо спящего сына. И вернувшись к себе, увидел ожидавшего у двери советника.

— Твой брат Беслаи, царь, ждет у себя в покоях. Призовешь ли ты его для разговора?

— Нет, пусть спит. Завтра Большой совет, завтра все решим.

Жестом подозвал советника ближе, шепнул ему несколько слов. И, отпустив наложниц, остался один, прилег на постель, не снимая одежды, и чутко прислушиваясь к тишине перед утром.


— Ты знаешь, князь Торза, что такое ожидание, потому что ты воин и охотник. Ты знаешь, как лежал Ашик, ожидая исполнения своего приказа. Спокойный и натянутый как тетива лука. Спокойный, потому что его обретенный сын лежал через три стены под охраной неспящих стражей. И еще, потому что вино мальчикам-воинам подавали в отдельных мехах, принесенных из дальней секретной кладовой.

Утро еще не наступило, когда задремавшего царя разбудили крики и оружейный лязг. Затопали по коридорам дворца шаги, и вдруг женский крик прорезал остатки сторожкой тишины. Ашик сидел на постели, и вскочил, когда услышал:

— Мой мальчик, мой Тер!

Ему пришлось выбежать на крыльцо, расталкивая топотавших стражников. Но мало что видно было в неровном блеске факелов, что вздымались над головами и падали, умирая. Лишь сверкание разящих мечей иногда ловил глаз, но ухо слышало больше. Стоны и крики, злая ругань, скрежет клинков, посвист стрел, и чей-то хрип. И следом ржание коней и быстрый топот.

Это случилось на самом исходе ночи. И там, где у ног своих лошадей, завернувшись в походные плащи, спали мальчики-воины старого Беслаи, остались лежать неподвижно мертвые тела убитых по приказу царя. Туда побежала Тириам, спотыкаясь и падая, и оттуда донесся ее вопль, когда она повалилась на политую кровью землю, прижимая к животу голову младшего сына, качая ее и целуя пыльный лоб и полные холодной синевы глаза, смотревшие в медленно светлеющее небо. Не желая смотреть и слышать, царь повернулся и побежал в покои царевича, путаясь в полах халата. Издалека увидел в распахнутые двери пустую постель. И заревев, бросился к спальне Беслаи. Но тот исчез, снова, как семь лет назад. И те, кто сумел, очнувшись от дурманного вина, отбиться от посланных царем палачей, исчезли вместе с ним.

Утро пришло, как приходит оно всегда, князь. Мы уйдем за снеговой перевал, а тут утро будет приходить снова и снова, даже если никого из людей не останется в степи. В земли долины пришло утро, и было ему все равно, что назовут его люди самым горестным утром за всю историю прекрасного царства. Потому что царь Ашик оберегал покой своей земли и своего народа.

Беслаи шел, а с ним шли четыре десятка молодых воинов, каждый не старше двадцати лет. Через деревни и поселки, через осенние поля, и рощи в золоте листьев. И от человека к человеку передавали слова для царя, которые говорил уходящий Беслаи, снова забирая с собой мальчиков.

— Я ухожу навсегда, передайте тому, кто был моим братом, а стал предателем и убийцей. Я не проклинаю Землю долин, она уже проклята. Мы — Зубы Дракона, и мы найдем себе новую родину, но никогда и никто не станет для нас нашим народом. Мы — племя изгнанников, всегда будем жить сами по себе.

Через всю страну прошел странник Беслаи. Ты мудр, князь, и ты не удивишься тому, что в далеких от столицы деревнях мальчики сами уходили к нему. А те, что постарше, уводили с собой молодых женщин и девушек. Так дошли они до отрогов гор и канули в снегах, оставшись в памяти Земли Долин страшной легендой. Ушли за снеговой перевал, наполняя глаза его ледяным светом. И теперь не понять, где осталась смерть и для кого она. Мы — Зубы Дракона, потомки ушедших из блаженного края. Мы мертвы для тех, кто остался там. Мы за снеговым перевалом. Но, умирая, мы уходим туда, на снеговой перевал, в отроги гор и в чистые долины, в которых текут ледяные прозрачные реки и цветут холодные цветы. И они, те, что живут еще дальше, они мертвы для нас. Возврата нет. Перевал, единожды преодоленный, не преодолим.


Абит замолчал. Опустив голову, стоял неподвижно. За спиной Торзы посвистывал в трещине валуна ветерок. Звезды висели так низко, будто они созрели на ветках колючих кустов. Молчание длилось, из-под ног князя выскочила осмелевшая мышь, мелькнула среди камней и уселась столбиком — смутная тень на светлом.

— Это все? — голос Торзы спугнул зверька, и тень исчезла.

— Да…

— Ты устал, говорун?

Абит поднял дрожащую руку, несколько раз сжал и разжал кулак, выплывая из тумана.

— Да, — согласился удивленно, — как, как после скачки, князь.

— А если бы не устал, то, может быть… Хотя нет… ты еще не дорос до себя. Это усталость не от рассказа, Абит. Ты был там. И вернулся.

— Там?

— Снова повторяешь за мной? Не зря моя дочь дала тебе прозвище Пень. Ты был за снеговым перевалом. И вернулся.

— Но это не по-настоящему!

— Но устал по-настоящему? Знаешь ли ты, Пень, почему Яс остался без языка?

— Я думал, мать родила его таким, князь, — Абит вспомнил немощного Яса, бродившего по стойбищу со связкой тростниковых дудочек и его вечную улыбку, открывающую щербатый рот.

— Нет, умник. Яс плел слова, так что люди шли за ним куда угодно. Яс ушел из племени по приказу моего отца, чтобы сопровождать богатого купца-араба. Он был его стражем, хорошим и верным. Но слова сплелись в сеть и поймали самого Яса. Он совершил глупость, говоря их тем, кто поймал и воспользовался. Потом был бит плетьми на площади города, такого далекого, что ты никогда не увидишь его своими глазами. Там же ему вырвали язык. Яс вернулся и я взял его обратно.

— Ты добр, князь.

— В нем течет кровь Зубов Дракона. А еще он делает лучшие манки на степную птицу. Ему вырвали язык, Пень, потому что он говорил раньше, чем думал.

Абит промолчал в ответ. У него пересохло в горле и устали ноги.

— Если тебе дорог язык, Пень, ты должен научиться думать. И тогда уже уходить в те места, куда нет хода другим.

— Да, князь.

— Я благодарен тебе за то, что ты взял меня за снеговой перевал и показал родину предков. Потому я забочусь о твоей судьбе. Иди, Абит. Иди из племени, не возвращаясь к младшим. Не думай, как сухой лист на ветру, будь им.

Слова князя, имевшие силу закона, ударили Абита камнем из пращи, и он покачнулся. Хотел что-то сказать, но не стал, потому что говорить не было смысла. Только оглянулся, ища глазами Серого.

— Иди без коня. Ничто и никто не должно становиться между воином и его судьбой. Я буду ждать тебя. Научишься думать — вернешься.

Князь поднялся с камня, держа в руке пустой мех. Сделал шаг и исчез за поворотом ложбины.

За курганом чирикнула птица, просвистела другая. И следом, будто проснувшись по сигналу, тихо и все громче, набирая силу, степь затрещала птичьими голосами, зазвенела первыми утренними жаворонками. Степная цятка, говорила мать, показывая маленькому Абиту на дрожащие в утреннем небе крылатые точки, видишь, степная цятка полетела ночные зернышки клевать, под крыло прятать.

— У сухого листа матери нет, — прошептал себе Пень и, отвернувшись от воспоминаний и от расщелины, куда ушел Торза, сделал первый шаг в свою собственную судьбу.


23

В стране степей зима мягка и осенние травы успевают родиться и вырасти после лета, — так и уходят под первый снег зелеными. Когда север скован стужей и только ледяные ветры свистят над белыми равнинами, в стране степей то выпадет мягкий снежок, то растопит его ласковое солнце. Жаворонки вьются в бледной синеве неба и из-под копыт коней, взрывая сухие травы, взлетают стаи перепелов, мелькнув багровыми подкрыльями. Бегут рыжие зайцы, неторопко и вольно, останавливаются на пригорке, присев и поводя длинными ушами. Крикнет всадник, смеясь. И заяц, прижав к коричневой спине уши, поскачет дальше, мелькая цветком хвоста, прижатым к светлому пятну крупа.

Но после, когда на северных равнинах тает снег и отовсюду лезет, сверкая на весеннем солнце, яркая, до слезы на глаз, молодая трава, в страну степей приходит мертвая весна. Серые дни сменяются глухими ночами, солнце бродит за облаками и вся степь лежит, будто смерть повила ее белесыми пеленами, сковала тоской. Травы не остановить, они лезут, толкая сухие стебли прошлого лета зелеными иглами, но нет в них блеска и нет радости. Будто насильно вытаскивает их неумолимое время, а само оно тянется, как сырая жила из освежеванной туши оленя, тянется без конца.

И только когда на пригорках и склонах древних курганов выбьет, на сером, тугие стрелки тюльпанов, свернутые в узкие длинные коконы, степь вздохнет, шевельнется и, замерев, ждет. Лопаясь тонкой пленкой по краям лепестков, цветы разворачиваются, загораясь алым блеском, мигают и мельтешат под холодными ветрами и, будто спохватившись, солнце рвет облака, протягивает в синие дыры горячие лучи. И степь распахивается в пришедшую, наконец, весну. Живую весну, идущую вслед за мертвой.

— За снеговым перевалом расцвели они, пока ты спишь, прилетели и опустились на стебли…

Так могла бы шептать мать маленькому Абиту, укачивая его, но не говорились эти слова, потому что все и так знали — все для них идет из-за снегового перевала. Там, в прохладной долине, по которой течет быстрый сверкающий ручей, один из тысяч, распахнулся полог палатки и седоголовый Беслаи, выбравшись, выпрямился, оглянулся после долгого сна и улыбнулся, щуря глаза. Он жив в своей смерти и кровь его горяча так, что улыбка согревает воздух. Не рвется связь, никогда.

Вот он идет к ручью, присев, черпает ладонью воду, обливая потемневшее от горного солнца лицо.

— А в стране степей ломаются на воде последние льдинки и утекают, становясь все прозрачнее.

Вот разжигает костер, подкладывая в огонь сухие ветки.

— А в стране степей брызжут по яркой траве цветы, желтые, синие, красные, лиловые.

Вот Беслаи поет охотничью песню, сзывая свой народ.

— А в стране степей рощи подергиваются плотной дымкой весенней листвы и поверх листьев лопаются цветочные почки, обещая к лету грозди плодов.

И наступает время сладкого воздуха. Степь лежит, глядя в небо прекрасным лицом, руки ее раскинуты вольно, а грудь колышется травами и дышит птичьими песнями. Лучшее время, время сока и первого меда, время, когда, кажется, можно быть сытым и пьяным только запахами новой жизни.


Пень Абит шел, приминая мягкую траву, прямо на восходящее солнце. Из-под потертых сапог прыскали в разные стороны кузнечики, раскрывая полукружия красных и лазоревых крыльев, и снова пряча их под серый доспех. Вились мелкие мотыльки, белые и желтенькие, похожие на облетающие с коня клочки линялой шерсти. Поодаль, на склоне холма, паслась стайка перепелок, время от времени птицы взлетали, мелькая в лад короткими крыльями, и снова пропадали в траве. А на вершине торчали серыми камнями большие дрофы, иногда шевелясь, чтобы перейти с места на место. Солнце лезло вверх, становилось ярче, и Абит щурил глаза, но не отворачивался, боясь оглядываться назад. В распахнутом вороте кожаной рубахи по груди ползли капли пота, и каждый шаг был посчитан сердцем, будто сапоги ступали не по радостным травам, а по самому его нутру, по середине ребер, до горла.

Приближалась по левую руку далекая рощица, — обсыпанная снегом цветов, становилась все ближе. И через стволы деревьев сверкала вода.

Абит на ходу хватал глазами пространство, выискивая силуэты всадников, фигуры пеших или коробчатый скелет повозки, и сам не замечал этого, совершая то, что привычно, что должно. А если заметил бы свои движения, то верно задумался бы, хочет ли он встретить кого, или как раньше — примечает, чтоб первым увидеть противника.

Но думать было невмоготу, хотя прощальные слова Торзы он помнил и, пока не взошло солнце, шагая, старательно пытался собрать мысли во что-то путное. Но, проснувшись с солнцем, степь закричала тысячью голосов, и мысли сбежали из головы, а Пень, махнув рукой, отпустил их, наказав вернуться попозже. Он шел и чем дальше уходил, тем лучшим воином становился, исполняя веление князя.

Когда подошел к рощице, солнце висело над самой головой и, Абит, убирая с потного лба растрепавшиеся волосы, вошел в тень, быстро, по-змеиному оглядываясь. Но только змея, торопясь, скользнула из-под ног, да разлетелись мелкие бабочки. И ещё, в ответ на его шаги, примолк соловей, чтобы, едва минуешь, снова разлиться мелким водопадом трелей.

Пройдя насквозь светлые деревья в цветах, Абит обогнул старый дуб с кривым толстым стволом и ступил на мокрую глину, заросшую молодым тростником. Присел, черпая ладонью воду и плеская в горячее лицо. Хватал губами, глотал, снова набирал полные горсти. И, опять оглядевшись, стащил рубаху и штаны, положил поверх одежды нож. Ступил в прозрачную воду, внимательно следя, куда ставит белые ступни с широкими пальцами. Рядом с чернеющей у частокола тростника корягой, присел и, задержав дыхание, окунулся с головой. В ленивом зеленом сумраке протянул одну руку к черной дыре в основании мореного водой ствола и, держа вторую раскрытой ладонью к дыре, быстро повел поддающуюся воду.

Не думай, как зверь, скрадывающий добычу, будь им…

Он был выдрой, с прижатыми к гладкой голове круглыми ушами, с подернутыми прозрачным веком черными глазами, все примечающими в зеленой воде. С выпущенными на сильной лапе крюками когтей и веером усов, ловящих колебания волн. И когда, в ответ на подогнанную волну, из дыры метнулась, лениво поворачиваясь монетным боком, рыбина, стремительная ладонь преградила ей путь и ногти вцепились в жабры. Взрывая фонтаны воды, Абит выпрямился, резко выбросил рыбу на глинистый бережок. Прыгнул следом и, снова схватив за головой, одним ударом о камень, убил.

Присев на земле, рассмотрел добычу. Толстые чешуйчатые бока еще поднимались, трепыхался красный плавник. Не думай, как зверь, поймавший добычу… Он мог съесть ее прямо так, вгрызясь в белое брюхо и выплевывая жесткую чешую, а потом найти на берегу озерца заросли горькой ивы и, сорвав тонких веток, зубами содрать с них кору, сжевать и проглотить, как следует делать всякий раз, когда ешь сырую рыбу из озера, а не из моря, чтоб черви рыбы не ожили в животе. Но Абит не захотел оставаться зверем. Снял с ремня нож, единственное оружие, оставленное ему вождем, подхватил одежду и ушел с берега на солнечную маленькую поляну, окруженную орешником. Собрав небольшой костерок, настругал тонкой лучины, сложил ее домиком и присыпал сверху размятым сухим мхом. Поддев на рукояти ножа бронзовую скобу, отвел ее и придержал пальцем. На внутренней стороне скобы сверкнула вставка из горного хрусталя, тонкая и прочная, прозрачная, как вода и выпуклая, как созревшая чечевица. Абит поймал в длинный глазок солнечный луч и, направив его на костерок, дождался, когда мох задымится. Раздув костер, сидел перед невидимым, обжигающим лицо огнем, подбрасывая в него толстые обломки веток. А когда они прогорели, закопал в жаркую золу рыбину, обмазанную мокрой глиной. Соловей над головой щелкал, переливая в горле весеннюю песню, возились в листьях прочие птицы, вскрикивая на разные голоса.

Абит вытащил рыбу, когда глина потрескалась, и долго неторопливо ел, выковыривая горячие куски белой мякоти. А потом, еще раз осмотревшись и прислушавшись, лег навзничь, глядя сквозь решетки ветвей на далекое небо. Голый, с ножом в руке, украшенным цветными камнями по удобной рукояти, заснул, разбросав ноги.

Ему снилась Ахатта, висящая в корявых ветвях огромного дерева. Вместо листьев по веткам ползали медленные темно-зеленые жуки, заползая на растянутые руки и гладкий, подергивающийся живот. Падали и, перевернувшись на лапки, снова лезли наверх, по трещиноватой коре и свесившимся черным волосам женщины. Мерно стукал глухой барабан, ныла какая-то дудка, будто вился большой комар и уворачивался от замаха.

Когда зеленый жук заполз на смуглый лоб, Ахатта открыла глаза. В них, узких и черных, покачиваясь, плыла дрема, перемешанная со страхом. Пень встал, вырастая, расправляя плечи, доставая каменного потолка седой головой Учителя Беслаи, улыбнулся ей, щуря синие глаза, полные света снегов, и, поднимая сильную руку, метнул в жука нож, сверкнувший на лету красными камнями и бронзовыми накладками. Нож вонзился в самую середину лба, пригвоздив к смуглой коже жука, мельтешащего щетинистыми лапами. Ахатта крикнула и Пень, проснувшись, сел, сжимая в руке нож.

Рощица говорила слитным шепотом птичьих голосов и жужжанием пчел. С озерца сквозь надрывное кваканье лягушек доносился плеск играющей рыбы. Низкое солнце просвечивало ряды тонких стволов, зажигая весеннюю листву горячим зеленым светом. А напротив Пня на согнутой ветке кустарника сидела большая ворона, разглядывала его круглым глазом. Открыв клюв, каркнула снова, и Пень вскочил, стряхивая остатки сна. Ворона лениво улетела и только качалась перед глазами распрямившаяся ветка.

Ахатта.

Оглядевшись, Пень присел на корточки у потухшего костерка, нащупал одежду. Собрался было натянуть штаны, но, морщась от липкости грязных ладоней, снова пошел к озерцу. Ополоснувшись, замер, рассматривая себя в успокоенной глади. Из воды на него смотрело широкое лицо, скулы покрыты короткой бородкой, вдруг посветлевшей и завившейся в разные стороны мягкими прядями. Он отвел упавшие на лоб русые волосы, заглянул в светлые глаза. Горячо стукнуло сердце, когда вспомнил о сне, в котором глаза его были глазами Беслаи, ледяными до синевы. Но нет, это его глаза, глаза Пня, только, вроде бы, выгоревшие за день одиночества до серого цвета, вместо привычного темного. Наклоняясь, тщетно пытался в наморщенной от ветерка поверхности разглядеть себя получше, но не смог и, махнув рукой, натянул рубаху, штаны, подпоясался ремнем.

— Когда ты последний раз видел себя, Абит? — спросил вслух и покачал головой. Не было нужды разглядывать свое лицо, вот и не смотрел. Наверное, такой и есть, все время.

Ахатта. Но это всего лишь сон.

Стоя над водой, которую изнутри трогали рыбы, оставляя на гладком медленные круги, он полой рубахи вытер лезвие ножа, спрятал его. Сны приходят разные. Некоторые из них вещают о будущем или говорят о далеком. И без пришедшего странного сна Пень знал, с Ахаттой что-то случилось. Но не было в дневном сне метки о том, что он настоящий. Он бы метку увидел, или услышал. Важнее было другое сейчас.

Медленно двинулся в зеленый сумрак, пронизанный красными лучами уходящего солнца. Прошел под березой, засматривая наверх, там, где ветви истончались и чертили еще яркое небо. Потрогал шелковистую кору. Постоял перед зарослью ежевики, усыпанной белыми цветами. Над каждым цветком висела пчела, и многие разные мухи мелькали радужными крылышками.

Там, откуда ушел, он сейчас гнал бы отряд мальчишек, покрикивая и направляя, подгоняя отставших, по холмам и рытвинам, дальше и дальше, чтоб встретить ночь в дикой степи и, разведя костры, а может быть, таясь без огня, заночевать на траве, уча молодых жизни воина. А теперь некуда торопиться, и, оказывается, он видит множество вещей, невидимых раньше. Мухи. Кузнечики. Маленькое гнездо на конце ветки. Резные листья дуба, очерченные бронзовым светом. А ведь Зубы Дракона гордятся тем, что вросли в мир, и сердца их бьются вместе со степными травами и дуновением ветра. Но вот он один, и некуда торопиться, и вдруг он увидел больше. Получается, он вышел на свободу? Из клетки обязанностей, сменяющих одна другую. Жил ли кто в племени свободно? Без нужды встать до солнца, и делать то, что делалось испокон веку, завещанное Учителем Беслаи. Похоже, никто.

Двинулся к опушке, раздвигая ветки орешника. И остановился опять. Зачем ему снова в путь? Куда он идет? Нет задания, нет обязанностей, и поручений нет.

— Я теперь… такой. Могу вот…

Негромкий голос вплелся в вечерние звуки рощи, не нарушая их.

Абит сел на небольшой холмик и пощупал рукой сочную траву. Можно никуда не идти, остаться. Ловить рыбу, идти в степь, разыскивая перепелиные гнезда и заячьи норы. Возвращаться к озеру и сидеть перед закатом, пока солнце медленно идет вниз, касается краем границы вод и красит гладкую поверхность красным. А потом, когда надоест, идти дальше, может быть к морю, жить там, вырыв в большом обрыве землянку. Построить лодку, как те, что бывают у речного племени. Не для рыбалки, — Пень знал, никогда не пропадет он в степи или у воды, потому что умеет быть зверем, — а для того, чтоб однажды отправиться к солнцу, загребая веслом и крича новые песни. Вдруг вспомнил, как дети по весне выпускают из клеток степных птичек и мелких зверьков, которых кормили всю зиму. И смеются, глядя на беспорядочные прыжки степного прыгунчика, который, задрав хвост с черной кисточкой, боится степи, замирает, мечется, не зная, что делать с этим огромным миром, обступившим его. И падает, притворяясь мертвым.

— Я не степной прыгун! Я знаю, как быть, и знаю мир. Я сам и я не пропаду.

Сознание огромности свободы вдруг закружило большую голову Пня, и он схватился за лохматые волосы, потянул сильно, смеясь и крича.

— Я сам! Сам! Что хочу!

Тут же смолк, сторожась, чтоб крик не услышали издалека, вскочил, разбрасывая вокруг себя вырванные пучки травы. И остановился. А как же Ахатта? Все Зубы Дракона знают друг о друге, так есть. Воины знают больше о каждом из них, на любом расстоянии. Ранен ли, или погиб и смотрит сверху, уходя за перевал. О женщинах и стариках знают меньше, просто приходит ноющая боль в сердце и у боли этой есть имя. Вот болит его сердце и говорит ему — Ахатта.

Солнце село, и роща ушла во мрак. Скоро взойдет луна, в степи ее уже видно, а сюда она заглянет сверху, уже белой и маленькой. Вместо кузнечиков засверчали сверчки, дневные птицы примолкли, лишь изредка вскрикивая. И ухнула в вышине ветвей маленькая сова.

— Она чужая жена. Исма ушел, слава ему и пусть дорога к Учителю будет спокойной, но все равно Ахатта — чужая жена и любит только его.

Он проговорил это в темноту и прислушался, будто ожидая ответа. Не услышав, сказал еще, нажимая на каждое слово, с вызовом:

— И в города я могу. Теперь вот. Там многие чудеса.

Сверху из темноты порхнула невидимая тень, чиркнула рядом с ухом мягким крылом и унеслась, показывая в свете восходящей луны угловатые крылья. Но женщина из дневного, не отмеченного правдой о жизни сна, смотрела в его глаза своими, они дремали, но в них был страх и просьба. Провожая взглядом мелькнувший призрак поманившей его свободы, Пень прошептал:

— Надо идти, к Ахатте. Надо.

Повернулся, разыскивая в серебрящихся стволах просвет, ведущий к опушке.

Летучая мышь, трепеща уголками растянутых по тонким косточкам крыльев, мелькнула на диске луны и унеслась в небо, собирая на черный силуэт крапки звезд.

И вдруг заболело левое плечо, резко, будто укусил кто. Пень на ходу машинально хлопнул поверх одежды, сунул руку в ворот. Проведя пальцами по плечу, нахмурился, останавливаясь, медленно ощупал кожу. Растягивая ворот, стащил рубаху с плеча и, выпятив подбородок, попытался разглядеть в бледном свете, что там. На плече, там, где у каждого человека племени был выбит мелкими шрамами знак — две длинных сходящихся линии, соединенных по широкой стороне волнистой чертой, так что получался длинный зуб, кожа горела и билась под ней кровь.

Сколько помнил себя Абит, столько носил он на плече знак племени, как носят его все люди Зубов Дракона. Длинный изогнутый треугольник из цепочки мелких шрамов. Выросши, он сам принимал младенцев, орущих и дрыгающих ногами, чтобы, зажав тельце коленями, наколоть знак ножом, освященным старым шаманом Патаххой. Каждый нож годился для нанесения знака, но не каждый воин получал это право. И не всегда. Пень получил, в тот год, когда отличился в битве, и Торза, призвав его к себе, велел уйти в дальнее стойбище, сопровождая повозку с тремя только что родившими женщинами. Одна из них была мать Абита. Она ехала, трясясь, укрытая по коленям выделанной шкурой и поймав взгляд старшего сына, улыбалась слабой улыбкой — роды были трудные. Держала на руке маленькую черную головку. Приехали днем, а к ночи на площадке, окруженной палатками, четыре шамана спели хвалу богам воздуха и земли, Матери Трав и Учителю Беслаи. Абиту вернули его нож, омытый в крови ягненка, и он, глубоко втыкая кончик лезвия в детскую кожу, шевелил губами, отсчитывая нужное число точек.

Останавливаясь, поднимал голову и видел перед собой лицо матери, залитое кровью костра, ее широкие черные глаза и закушенную губу. Крик мальчика уносился в небо, полное звезд.

— Теперь в жилах нового воина течет наша общая кровь, — сказал Патахха, беря орущего еще безымянного мальчишку и вытирая маленькое плечо пучком мха, — возьмите его, пусть мать хранит мальчика, пока не придет время.


Шрам-зуб болел все сильнее, руку дергало, казалось, распухнув, она разорвет кожаный рукав. Абит потянул рубаху через голову и она, задевая горящую кожу, показалось ему, сама загорелась — хоть срывай и топчи ногами. По носу хлестнул шнурок, вырванный из ворота, волосы больно зацепились за петлю. Не желая кричать в голос, Абит замычал угрожающе, стращая боль, и закрутился на месте, оступаясь на мягкой земле. Рвал рубаху с плеч, путаясь в рукавах. Отбросил под ноги и вдруг замер. Коснулся горящей кожи, нащупывая бугорки шрамов. Пальцы скользнули по гладкой, ровной поверхности и очередной шрам, разглаживаясь, исчез, перестал ощущаться.

— Нет! Я — Зуб Дракона! — крикнул он черным, облитым серебром луны стволам, и ночная сова расхохоталась в ответ.

— Я — Абит, меня называли Пнем, это прозвище, детское!

Придерживая руку, на которой кожа вздувалась и опадала, становясь гладкой, он снова кричал, утверждая себя и с ужасом понимая, в словах появляются дыры и он, Пень… как же зовут его, кто он, — не может их заткнуть, не знает чем.

— Я — воин племени… племени… и вождь мой, князь…

Мысли путались, крик спугивал их, и черный кричащий человек у подножия деревьев замолкал, прислушиваясь к себе и, охваченный страхом, растопыривая пальцы, будто так хотел удержать память, сорванным голосом снова кричал:

— Я родился… степь… моя мать, отец мой и… брат. Ис-маэл. Брат? Сестра? Ха… Хаидэ кто? Ты, Аха… Ах-а-тт…

Тяжело дыша, повалился на колени, сжал кулаки, удерживая последнее, что стремилось уплыть вслед за конским топотом, лязгом мечей, запахом пота и жареного мяса, болью в натруженных пальцах от натянутой тысячи раз тетивы, горитом со стрелами, бившимся о бедро… Удерживая имя женщины, глядящей на него узкими глазами из ветвей дерева, полного зеленых жуков вместо листьев.

— Нельзя. Ее нельзя…

Пополз, ощупывая перед собой землю, отбрасывая ветки, роясь в насыпанном сверху лесной мусоре, закрутился на коленях и вдруг засмеялся хрипло, поднимая в правой руке нож. Красный камень в рукояти сверкнул и погас, закрытый кулаком.

Человек с лицом, завешенным русыми лохмами, оскалясь, кинулся навзничь на склон пригорка, подставляя обнаженную грудь лунному свету. Приставил лезвие к груди, нажимая, вдохнул острый запах крови и повел линию, разрезая кожу, молясь тем, кто еще смотрит на него из темного воздуха, но чьи взгляды уже почти не видны. Молясь успеть, пока они не отвернулись, унося с собой все, что он знал, все, чем жил до этого страшного дня.

Кровь щекотала ребра, а боль не была слышна, заглушенная болью в плече, болью, ворующей знак родства. И на белой в свете луны коже появлялась кривая буква чужого языка. Когда-то давно девочка Хаидэ училась, чтоб уйти из племени, оставаясь его воином. Абит тогда смотрел и слушал. И еще помнил, но память уже исчезала.

Черная кривая буква истекала кровью, а после — лишь длинный шрам, длящийся по животу.

И человек без имени и прошлого, без народа и без множества умений, что делали его одним из лучших молодых воинов племени, которое враги называли Драконами и степными осами, выронил нож и, повернувшись на бок, заснул. Уже не зная, что он был — Абит, по прозвищу Пень, и что имя Ахатты, любимой другим, перестало болеть в его сердце, призывая на помощь.

Он спал на склоне, на мирное лицо светила луна, меняя черты и выбеливая лохматые волосы, делала своим светом ярче свежий шрам на груди, истекающий черными змейками крови. А на дальнем краю поляны стоял невысокий и худой силуэт, за которым деревья будто вскидывались и шевелились, оставаясь на месте, клонили к меховой шапке ветки с пучками листвы и будто пальцы от огня, отдергивали их выше. Луна не могла найти под шапкой лица и светила только на вытянутую вперед руку, в горсти которой перемигивалась стайка зеленых неярких огней. Будто носящий меховой малахай с кинутым на грудь хвостом старого лиса держал семью светляков, сцепленных лапами, живых и — вместе.


24

Патахха был стар. И оттого понимал, что мудрость его, полнившая мальчика Патахху, юношу Патахху и молодого мужчину, что мог бы свистеть вслед красивым наездницам на весеннем празднике, не стала больше — расползлась по прожитым годам тонким слоем, как горсть бараньего жира по кожаному щиту в рост воина. Ну, разве что чуть-чуть, думал он, глядя на свои скрюченные пальцы и ладони, изрезанные трещинами линий. Но это чуть-чуть нельзя измерить, а значит, и нет его.

Потому Патахха никогда не спорил, молча выслушивая вождя. Лишь спрашивал иногда, перед каждым вопросом поднимая сухую ладонь, чтоб собеседник понял, он, Патахха, старший шаман Зубов Дракона, не стоит выше, а испрашивает разрешения сделать сказанное немного яснее. Ведь, чем яснее будет оно, тем лучше.

Ни с кем в племени не говорил Патахха. С людьми говорили его трое помощников, младшие ши. Он же мог произносить прямые слова лишь в беседе с вождем. И Торза был третьим вождем в жизни Патаххи.

Шаман сидел у своей палатки, плел короб из мягкой коры и время от времени отмахивался от края оторвавшейся шкуры, что хлопала по руке, когда ветер усиливался. Надо бы позвать младшего ши, чтоб закрепил шкуру, но в голове Патаххи бродили мысли, и он не хотел их спугнуть. Патахха думал о грифах. Они летали высоко в небе, потом сбивались в небольшие стаи и садились, пропадая из виду, почти у края степи. Патахха знал, там лежит падаль и грифы, исчезнув из неба, не появятся, пока не оставят на траве лишь белые кости в кровавых ошметках. Нельзя сказать, что мысль эта давала Патаххе что-то явное, но он привык доверять себе и, когда грифы, лениво махая огромными крыльями, влетели в голову Патаххи и обосновались там, под седыми волосами, укрытыми меховым колпаком, не стал прогонять птиц. Патаххе нравилось, что в такой маленькой на вид голове, сидящей на высушенной годами шее, умещаются не только большие птицы, но и небо, оставленное ими, и гулкая степь, по которой они сейчас скачут, напрыгивая на соперников, и даже стадо степных газелей, давно умчавшееся прочь. Раз это все там, значит оно и нужно, знал старый шаман, и не кричал внутрь головы грозных слов. Если бы молодой вождь Торза спросил шамана, зачем ему грифы в голове, Патахха не ответил бы…И еще — ответ тоже похож на крик внутрь головы, начнешь объяснять, и останутся лишь мычащие слова, стучащие слова, слова-палочки, слова-камушки. А из палочек и камушков степи не построишь, грифов не сделаешь.

Вот короб не мешает Патаххе, сколько он сплел их на своем веку, не сосчитать. Только поэтому старые пальцы еще не скрючились совсем, хотя на каждом суставе выросла большая шишка, и все болят в дождь. Как с ними за снеговой перевал, думал иногда Патахха и улыбался в жидкие седые усы. Нет, побуду пока здесь, пусть мальчишка Торза умнеет и пусть младшие ши, наконец, рознятся настолько, что один из них удостоится чести спеть над Патаххой провожальную песнь и занять его место. И снова улыбался собственному лукавству. За снеговым перевалом каждый примет себе тот возраст, который назначен человеку новой судьбой. И, может быть, Патахха снова станет мальчишкой, упоенным собственной мудростью. Или мужчиной, свистящим вслед черным косам, взметнувшимся над той, что летит по степи, пригибаясь к шее коня. И таким будет вечно. Но, сидя у полога из шкур, Патахха так наслаждался тишиной вокруг, движениями побаливающих, но быстрых пальцев, съеденными вечером мясными колобками с черемшой и грифами внутри головы, что опасался всерьез, а вдруг возраст ему назначен именно этот, и быть ему вечно старым Патаххой, пережившим двух вождей племени. Каждая мысль похожа на шар бродяжьей травы, думал Патахха, вот и я, сказав себе одно, продолжил и сказал совсем другое, а если продолжу еще, то края мысли сомкнутся на поверхности шара. И будет он катиться по степи, пока не докатится до настоящих грифов. Вот же, дались эти прожорливые твари…

Замедлив движения рук, поднял голову, прислушиваясь. Обогнав конский, еще неслышимый топот, прокричала где-то ивовая сойка. Не может она кричать сейчас, у сойки птенцы и женщины-сойки молча сидят в гнездах. А их мужья носятся, добывая еду, и им не до свадебного крика. Патахха положил на колени недоплетенный короб и стал ждать. Топоча, вылетел из-за палатки младший ши, тот что не нашел еще свое имя. Упал на колено и прижал руку к груди, испрашивая разрешения говорить. Патахха кивнул, прислушиваясь к конскому топоту, далекому, но явственному.

— Кто-то едет, небесный Патахха.

— Скажи Эргосу ши, чтоб проветрил палатку князя, безымянный.

— Это князь, небесный Патахха?

Шаман вздохнул и, опустив глаза, стал заплетать полоску лыка вокруг будущей ручки короба. Младший ши встал на оба колена и прижался лбом к примятой траве. Патахха не торопился подымать виноватого. Вот ручка короба стала толще и топот копыт уже слышен яснее. Он закрепил кончик лыковой полоски и, прикусив его зубами, затянул крепче. Положив короб рядом, устроил руки на коленях.

— Иди исполняй, ши-торопыга. И не беги, а то получишь это имя навсегда.

Младший ши оторвал голову от травы и Патахха спрятал улыбку, увидев, как отваливаются от гладкого лба смятые травинки. Кланяясь, младший ши исчез за палаткой. Конечно, ему не пристало носить имя ши-торопыга, но пусть поволнуется недолго.

Утро уверенно переходило в день, князь скачет к шаману с делом совсем необычным, какого не было в их общей судьбе. Оттого и крикнула в старые уши сойка ранней весны, которой нынче не может быть. А дальше к чему гадать, пусть князь сам расскажет, за чем едет, а дело не начнешь раньше, чем засверкает в окраине неба серьга Ночной красавицы. Потому князь, рассказав, отдохнет, дожидаясь вечера, а уедет прочь уже под утро. Патахха прислушался: улетели ли грифы из его головы. Нет, все ходят вразвалку, клекоча друг на друга. Вот еще один… Интересно, уйдут ли, когда прискачет князь, или так и будут рвать клювами мертвое мясо?

Он сидел, прислонясь к столбу, сложив на коленях старые руки. Не думал. Топот рос, заполняя уши, за спиной время от времени топотал ши безымянный, и ши Эргос шуршал покрывалом, которое достал из палатки князя. Потянуло дымком от свежего костра. И первый гриф, вынув из разорванного брюха скользкую голову, прислушался, блеснул маленьким глазом, поднялся в воздух, тяжело взмахивая серыми крыльями. За ним взлетел второй. Третий пробежал на когтистых лапах и тоже взмыл в синеву.

Последний гриф покинул голову Патаххи, когда князь осадил коня на вытоптанной между пяти палаток ровной площадке и спрыгнул на землю. Отвязав, свалил с крупа коня тушу барана с вылупленными мертвыми глазами на длинной морде. Патахха повел головой, восхищаясь возникшей в ней легкости и пустоте. Грифы унесли все мертвое и всю падаль, оставив лишь легкие тонкие косточки, которые омоет дождь и рассыплет ветер, сделав частью степи.

Патахха встал и поклонился гостю.

— Моя голова чиста, князь. Уши свободны.

Князь, кивнув ему, посмотрел на младших ши, и шаман поднял вверх обе руки, сложил кисти в знаке отсутствия. С тихим топотом младшие ши уволокли баранью тушу за палатки, и, прихватив корзины и верши, покинули маленький лагерь.

— Мой костер горит для тебя. В котелке горячая похлебка, а в плошке — вареные бобы. Есть вино в кувшине и вода в роднике. Если ты голоден и хочешь пить.

— Я голоден, Патахха. И хочу пить. Мне надо собраться с мыслями.

— Это лучшее место для мыслей, князь.


Ели, не торопясь, черпая по очереди деревянными ложками из поставленного на землю котелка. Торза взял было кувшин с вином, вытащив легкую пробку, подержал и закрыл снова, отсекая от запахов степи пряный аромат винограда и хмеля. Глотнул из меха родниковой воды. Патахха цедил горячую похлебку из ложки, жмурясь от удовольствия. Князь не приезжает сам без нужды. А значит надо поесть, как следует. Нескоро придется отдохнуть.

Когда, выскребя дно котелка, старший шаман хлопнул в ладоши, младшие ши, тихо шелестя мягкой обувью, набежали, похватав в шесть рук посуду, и скрылись, перешептываясь. Князь проводил их взглядом, молча. В стане шамана не говорили о пустяках и не вели вежливых бесед, скрывая истинные цели. Говорили о главном. Или молчали.

День ярился медовым солнцем, птицы висели в голубом небе черными крошками, издалека слышалось ржание жеребцов, гоняющих ласковых кобыл. Весна шумела и будто хлопала в ладоши, танцуя и поворачиваясь, блестя монетами ожерелий из прыгающих в ручьях рыб, взметывая подол из множества цветных трав, дрожа длинными серьгами на ветках кустарников. И насколько видел глаз, между палаток и выше их, наклоняясь к лицам сидящих, раскиданы были по травам степи огненные платки тюльпанов и ранних маков. Сладкое время, время любви. Время, когда даже Зубы Дракона смотрят вокруг, улыбаясь, и в глазах их тает ледяной отблеск снегов, а на его место приходит мед.

Патахха сидел, смежив веки, и был степью, цвикал степным прыгуном у осыпавшейся норы, пластал теплый воздух острым крылом ласточки, шуршал полевой мышью в стеблях мечинника. И так весомо было его молчание, что князь Торза, хмуривший черные с сединой брови, не заметил, как, положив руки на колени, тоже прикрыл глаза, и морщины на лбу разгладились. Сидел, подогнув под себя одну ногу, и растворялся в шуме и писке живой степи. Улыбался чуть заметно.

— Скажи, князь…

— М-м?..

— Какой птицей была последняя твоя женщина?

Князь кашлянул удивленно, не открывая глаз, но медлить не стал, ответил, вспоминая смуглое лицо Тои, и ее раскосые глаза с яркими белками:

— Той уточкой, что живут в дворцовых прудах. Заморской уткой.

— Хорошая птица.

— Да.

— А была ли у тебя сойка, князь?

Торза увидел перед собой крупную птицу с резкими движениями и требовательным взглядом, с крепким клювом и широкой голубой грудкой. Покачал головой:

— Нет, не было сойки. Не люблю я их. Женщина-сокол была. Да ты знаешь.

— Говори.

Князь, захваченный воспоминаниями об Энии, открыл рот, ожидая, что польется из него рассказ о том, как посмотрела чуть исподлобья, убрала рукой волосы, что выбились из-под чеканного шлема, как…

И заговорил, медленно выстраивая слова:

— Мой молодой воин — лучший из молодых, небесный Патахха, вырастил в голове запретный сад. И ему не нужны для этого ни женщина, ни злость битвы. Его голова и сердце питаются видениями, которые сами же и создают. И это бы ничего, я мог бы отправить его тебе, в младшие ши. Но сад его головы вытекает через рот и попадает в уши мальчиков. Заплетает их мысли, как заплетает старую рощу могучий травяной змей-ломонос. Он один, небесный Патахха, способен разрушить все, что создавал учитель Беслаи. И он сделал бы это быстро…

— Сделал бы? — шаман поднял руку ладонью к гостю, уточняя. Торза кивнул:

— Я изгнал его, сказав слова. Он ушел.

Коричневая рука чуть покачивалась, похожая на древнюю змею с шеей-запястьем и головой из сомкнутых пальцев. Постояв, змея опустилась, пальцы обхватили колено. Шаман ждал.

— Ушел… Я не позволил ему взять коня. И оружие. Я обещал взять его назад, когда он научится владеть своим даром. Но… Он оказался сильнее, чем я полагал, небесный Патахха. Он обратил свою силу — на себя. Пока — на себя. Я видел, как он уходил, и первые десять шагов уже рассказали мне, что с ним происходит сейчас. Каждый его шаг становился другим, Патахха.

— Ты полагаешь, уходя по степи, он уходил от нас? С каждым шагом?

— Я полагаю, с каждым шагом он уходил. И менялся. Измененному есть ли дорога назад?

— Его дорога назад — твоя клятва, князь. Ты обещал и примешь его.

— Приму. Это было мое слово.

Солнце висело в зените, еле заметно клонясь к закату. Свет пожелтел, и степь стала похожей на женщину, носящую ребенка в первые свои недели. Яркие губы, большие глаза, узкая ладонь на плоском еще животе. Песня жизни, немолчная и неостановимая. Она звучала, а старый шаман молчал, ожидая. Знал, князь Торза достоин своих предков, он не нуждается в понуканиях. И князь сказал, роняя каждое слово тяжелым камнем в мягкую траву.

— Он не должен вернуться, небесный Патахха. Сделай это.

От сказанных слов отречения степь будто притихла. Замолчали птицы, трепеща крыльями в вышине, без звука пробежала полевая мышь и, юркнув в траву, замерла, оставив на виду кончик черного хвоста. Утих плеск и шуршание воды в ручье за палатками. Князь смотрел на шамана. А тот, открыв, наконец, глаза, смотрел на гостя.

Многое могли сказать они друг другу словами, но говорили лишь взглядами.

«Ты знаешь, как дорог Зубам Дракона каждый человек племени, как важен нам храбрый воин, и этот, именем Абит, друг моей дочери княжны Хаидэ — воин настоящий. Но иногда приходится отказаться от одного, чтоб сохранить целое, даже не зная, верно ли решение».

Это говорили глаза князя.

«Я был младшим ши во времена твоего деда, и тогда же стал старшим ши, а проводил его за снеговой перевал уже небесным шаманом. Я был небесным Патаххой с первого дня власти отца твоего и ни разу не подвел его в княжении. Но мне не пришлось ни разу делать того, что просишь меня ты, светлый князь Торза, не знающий, верно ли решение. Ты мог его просто убить. Но не убил. Потому что ты не бог и судьба сама должна распорядиться нами. И твоя просьба мне — знак, что ты вверяешь себя судьбе».

Так мог бы сказать шаман, и об этом он промолчал, глядя в глаза князю.

А потом кивнул. И степь, встрепенувшись, снова загомонила.

— Отдохни, князь. Когда солнце теменем коснется травы, появится сережка Ночной красавицы. И начнем. Но ты должен знать, измененный, вернувшись, может наделать бед…

— Я знаю.

— Но измененный забывший, выбросивший свое племя из сердца — уничтожит его, если пути пересекутся. Я заберу его память. Но лишь боги и судьба поведут его дальше. И они могут привести его в племя. Снова. Которое стало ему чужим, совсем чужим.

— Я знаю и это. Но я не бог, и не судьба. Пусть они распоряжаются нашими жизнями.


Торза поднялся и, прикладывая руку к груди, склонил голову. Патахха кивнул и остался сидеть, снова закрыв глаза и слушая, как вождь тяжело прошел мимо и скрылся в своей палатке.


… Мысли похожи на шары. Учитель Беслаи, одержимый заботой о народе, решил создать ему новую судьбу. И создал, ввергнув цветущую Землю Долин в горести и страдания. Народ предков залечил раны и продолжил жить за отрогами снежных гор. А Беслаи взял в рукавицы воина людей, что ушли с ним, и дал им сделанную судьбу. Судьбу жить вне прочего мира, тесно и крепко связанными и, когда Зуб Дракона рвет эти связи, он умирает. Общая кровь, одна на всех — мужчин, детей, стариков, женщин…Тот, кто уходит в наем, не рвет связь, племя сильно и нити лишь тянутся, не разрываясь.

Патахха поднял коричневую руку и сжал кулак, разглядывая, как прижимаются друг к другу пальцы, сплющиваясь до боли.

… Порча крови настигает всех, кто связан, не щадя никого. Абит — порченая кровь. И он, забыв себя, возможно, не вернется в племя никогда. А если выживет и если суждено ему будет встретить на новом пути кого-то из племени, ставшая чужой кровь не подскажет ему — вот мой брат. И, может быть, он пойдет дальше, новой дорогой, отдельной. Или, случись им биться — убьет одного из своих бывших братьев.

Но болотная болезнь начинается с крохотного пятнышка на пальце. Одного. А потом появляется другое и третье. Не Абит. Другой. И еще один…. Если племя состарилось и слабеет так же, как одряхлело когда-то в неге и довольстве государство Земли Долин.

Патахха медленно поднялся, упираясь руками в колени. Стряхнул крошки с подола длинной рубахи.


…Князь мудр. На его долю выпадают испытания, каких не познали его дед и отец. Если сад в голове Абита — начало общей болезни, то все дальнейшее — дело богов и судьбы. Это приносит спокойствие. Пусть все идет, как идет. Он, старый Патахха, небесный ши племени, горд, что на его долю выпали такие события. Пусть кровь жизни играет и бьется, как хочет. Надо прилечь, отдохнуть, может быть, увидеть сон, о птицах. И после отпустить мятежного Абита, уходящего, изменяясь. Дать ему свободу, первому за многие годы. Пусть идет в мир.


Когда небо наполнилось вечерней зеленью, грифы снова слетели в голову старого Патаххи. Ненадолго. Прошлись, поворачивая головы и разглядывая степь, поворошили начисто объеденные кости (полевые мыши и кроты поснимали остатки, недоступные толстым клювам), и самый старый, могучий гриф, с хриплым клекотом поднявшись в воздух, обрушился всем телом на решетки костей. Тройка других подскочила, топчась по останкам. И, растоптав в пыль бывшую жизнь, ставшую смертью, птицы взлетели, исчезая в дымном закатном небе. На искрошенные кости пролился легкий дождь, размывая белизну, пошевелила осколки, проклевываясь, новая трава. И все исчезло. Кроме степи, мерно стучащей шепотными бубнами младших ши племени.

Патахха, обрядившись в вышитую рубаху тонкой замши, отороченную по вороту огненным мехом, тугие сапожки с цветным отворотом, и меховой, расшитый медными бляшками колпак, вышел на середину площадки. Повернулся лицом к просвету меж двух палаток. Там вставала неровная толстая луна, а над ней дрожала зеленой слезой серьга Ночной девы. Мать Солнце подарило деве Миисе прекрасные серьги, ожидая радости свадьбы. Но осталась у девы только одна сережка. Капают на зеленый камень слезы печальной красавицы, и тот загорается глубинным светом. Пока есть любовь в женском сердце, будет гореть в небе зеленая звезда, а как померкнет, то и мир кончится.

Притопывая и кружась, рассказал-спел это старый Патахха, танцуя в кругу, освещенный пятью кострами у наглухо закрытых палаток. У трех костров недвижными тенями чернели фигуры младших, пальцами стукающих в шершавые негромкие бубны. У четвертого сидел, замерев, Торза, рядом с ним — жертвенный баран с распоротым брюхом. Пятый костер ждал Патахху, горел один.

Обманывая рассказом судьбу, ожидающую, чего попросит у богов старый шаман, Патахха кружился, запрокидывая голову, поворачивался к зеленой мерцающей капле, вскрикивал и поднимал руки, маша ими, как старый гриф крыльями. В поворотах приседая, двигался по звонкой земле, пока не добрался до туши, упал на колени, окуная кисти рук в черную кровь. Отскочив, провел по щекам и лбу мокрыми пальцами.

Ударяя и ударяя пяткой в землю, поворачивался, отталкиваясь ногой, а другая проминала мягкую глину и, на одном из несчитанных поворотов, Патахха провалился в нижний мир, возвышая голос, чтоб держаться им за стук бубнов, оставшихся наверху.

Он опускался все ниже и слышал, когда замолкал для вдоха, как тени бродили вокруг и, придвигаясь, пытались заглянуть в глаза шаману огненными багровыми белками. Но глаза Патаххи были закрыты, чтоб не нашли его душу мертвые чужаки и только голос его, связанный с бубнами мальчиков, чертил пустоту решеткой, не давая дотронуться до себя. Плыл вниз, танцевал, опуская вниз ступни, вытягивая вышитые носки сапог, цеплялся за мертвый воздух руками, кожа на которых стянулась от подсыхающей крови. И продолжал петь о земной любви, что дала жизнь вечерней звезде. Делал из слов и звуков лодочку для своей души, иначе мертвый мир заставит его открыть глаза и, заглянув в них, отравит быстрой смертью, заберет навсегда.

Еле слышно звучали бубны, ноги Патаххи устали, а в горле поселилась боль. Но все еще не находили дна носки вышитых сапог, а не встав, не найдет он нужного. Он рассчитывал найти его выше, на высоких стенах колодца, как раньше, когда, опускаясь, протягивал руку и брал, но сейчас рука оставалась пустой, а значит, нужно еще вниз. Куда не ходил, ни разу.

Он опустил голову, сглотнул, не переставая петь, а страх уже стоял рядом, дышал в шею, где отстал от нее воротник из меха старого лиса. Страх был сильным, летал, где хотел и сейчас болтался рядом, наполняя колодец смрадом умерших, не ведающих покоя, и ухмылялся, призывая Патахху, открыть, наконец, глаза и замолчать, покорившись.

А будет ли мне позволено отсюда взойти на снеговой перевал? Мысль готового покориться пришла, будто голова Патаххи стала чревом убитой газели, и в нее запускали головы грязные падальщики, щелкая страшными клювами.

Нет! Нет! — страх смеялся и дергал Патахху за спустившийся рукав. Останешься тут, старый бездельник, чучело, не знавшее женщин, никчема, червяк, бесполезно жрущий яблоко жизни. Захотел к учителю Беслаи? Безумец Беслаи давно мертв, а его воины вырезали друг друга в бесчестном бою, не поделив добычу в ограбленном селении. Там они убивали детей и насиловали женщин, а потом выжившие придумали сладкую сказочку, чтоб держать в плену всех, кто верит.

— Нет, — простонал Патахха и стих, чтоб не пропустить умирающего в неизмеримой выси шелеста бубнов. Но напрасно он напрягал слух, высь смолкла, уступив место звукам нижнего мира: страшным, чавкающим вздохам, надрывным ноющим стонам и гулкому смеху. Нитка, связывающая Патахху с жизнью, натянулась и задрожала, истончаясь, — вот-вот порвется. Запричитав хриплым шепотом бессвязные слова песни, шаман запрокинул залитое слезами лицо и открыл глаза, в надежде увидеть в горле колодца зеленый свет звезды. Но тут же зажмурился, спасаясь от багрового взгляда бродящих вокруг смертей. Нитка тенькнула и порвалась, отпуская дергающееся тело старика. Он полетел вниз, крича, понимая, — нет возврата, и лишь пытаясь снова поверить, что великий Беслаи не оставит его в бездне, протянет огромную руку и вознесет на сверкающие отроги далеких гор.

Хохот ударил в лицо, в уши, а по пяткам стукнуло, и шаман пал на колени, вскрикнув от боли. Опираясь о холодную землю, вскочил и, еле удерживаясь на подгибающихся ногах, огляделся, отмахиваясь от наседавших орущих улюлюкающих теней. В черном низком подземелье горели болотным светом костры из гнилых сучьев. Летали над ними огромные твари, маша перепончатыми крыльями, и ползали, отсвечивая мертвой слизью, слепые толстые змеи, толкаясь в ноги.

— Наш-ш, — шипел отравленный воздух.

— Наш, наш, наш! — дыхая смердящим холодом, разевались сотни багровых глоток, ветвились вокруг них тысячи извивающихся пальцев, подбираясь к горлу Патаххи.

Он хотел крикнуть, отрицая, но промолчал. Сделал шаг вперед и пошел, из-под черной дыры в каменном потолке, которая извергла его в подземелье. Внутри все кричало, требуя остаться, стоять на месте и ждать, когда сверху, быть может, придет спасение. Но Патахха ушел вниз, чтобы выполнить просьбу князя. С пустыми руками к чему возвращаться? Чтоб среди радостных сверкающих снегов вечно помнить о том, что сдался?

Он брел, наступая на скользкие тела, взмахивал руками, когда рядом проносились летающие твари. Обходил подальше зеленое пламя костров, в котором плясали, изгибаясь, обнаженные женщины, маня его руками, покрытыми черными язвами болотной хвори. И потеряв силы, упав ничком, полежал, выравнивая дыхание, и пополз, оскаливая зубы, шепотом припоминая все бранные слова и страшные проклятия, которые позабыл за долгую жизнь. Вытягивая перед собой дрожащую руку, вторую не смог выпростать из-под тела и замер, улыбаясь кривой улыбкой. Все? Это все?

— Нет… — звук, шедший издалека, начался тихо, еле заметно и, найдя уши Патаххи, вдруг вырос, наполнился силой, ударил бронзовым молотком по щиту. Стих, и тут же, ловя предыдущий за хвост, повторился:

— Н-нет. Н-нет-т…

Твари смолкли и шарахнулись, оставив лежащего старика. Он приподнялся на руках, медленно сел, ожидая нового удара. И тот пришел, а следом за ним, сплетаясь с мерными ударами, зашуршали бубны, сперва совсем тихо, а потом все слышнее, вышивая узоры звуков по натянутой сухой коже.

— Что? — закричал Патахха, вставая и покачиваясь. Взмахнул рукой, угрожая, и плюнул с сторону ближайшего костра. Тот зашипел и погас.

— Нате вам… яблоко! И нате вам с-с-ливу!

Костры гасли один за другим. Мелькнула рядом летучая тварь, рванула пастью рукав, вонзая в запястье мелкие острые зубы, и забилась, упала, возя по черной земле одним крылом, когда Патахха отбросил ее, схватив за второе.

— Вот вам! От с-старика! Вы…

Черная стена впереди осветилась зелеными бликами, и повеяло вокруг запахом вечерней травы и засыпающих деревьев. Патахха, замолчал, опустив руку, с пальцев которой стекали вязкие капли свежей крови. По стене там и тут загорались яркие точки, крупнели, лаская воспаленные глаза. Шлепнуло за спиной, и он оглянулся быстро. В утихающем озерце играла рыба.

Шаман сделал несколько шагов, разводя руками ветки деревьев. И вышел на небольшую поляну, на которой спал, разбросав руки и ноги, полуголый мужчина, сжимающий в руке нож.

Побелевшая луна светила на впалый живот и широкую грудь, а от зеленой звезды, застрявшей в ветвях старого дуба, тянулся еле заметный луч к плечу, очерчивая зыбкий рисунок. Патахха присел рядом на пригорке, тяжело дыша и разглядывая узкий треугольник шрамов. Перевел взгляд на растрепанные волосы, на сбившиеся пряди нечесаной короткой бороды, покрывающей широкие скулы. И перед тем, как накрыть отметину зуба иссохшей старой ладонью, выпачканной в крови, прошептал охранное заклинание и замолчал, когда под веками воина задвигались глазные яблоки.

Что снится Абиту, ушедшему, чтобы вернуться? Старик, оборванный и грязный, что появился из ниоткуда? Или ему снятся птицы? А, может быть, Ночная Красавица пришла в его сны и протягивает на узкой ладони свою драгоценность? Возьми сережку, Абит, сплетающий слова, сбереги ее. Ты ведь теперь сам по себе. Без племени, и безымянный.


Патахха накрыл рукой знак на плече, шепча нужные слова. Кровь на его лице высыхала, щекоча кожу. А рука, накрывшая плечо Абита, бледнела в лунном свете, роняя в траву подсохшие черные чешуи, пока не очистилась полностью, и только сквозь пальцы просвечивал еле заметный зеленый свет. Договорив заклинание, Патахха осторожно убрал ладонь и перевернул ее, всматриваясь. По ладони медленно ползали маленькие бледные огоньки. Такие же скучились на плече Абита, то выстраиваясь в знак, то снова растекаясь бесформенными узорами. И, оставляя плечо, по темному воздуху перетекали в ладонь шамана. Когда последний, мигнув, встал на свое место, Патахха, держа на ладони светящийся рисунок, поднялся с пригорка, обошел спящего, пересекая поляну. Встал на серебряную от луны траву.

Он не смотрел на того, над кем только что наклонялся. Подняв над головой сомкнутый кулак, подставил его под слабый дрожащий зеленью луч. И снова запел, хриплым сорванным голосом, негромко, не думая о словах, да и вообще стараясь не думать, не вспоминать дорогу сюда, чтоб суметь добраться обратно. Он пел, земля под кожаными подошвами мягчала, проминаясь все глубже. И, рассказав ярким, как осенние плоды, звездам, о слезах Ночной красавицы, надавил ногами на зыбкую землю, приседая.

Снова мелькали вокруг тени, обдавая лицо шамана душным тяжелым дыханием, снова ныли свои песни пляшущие в гнилом пламени женщины. Но бубны стучали ровно и были слышны, может быть, потому что держал их медный стук, откуда-то мерно приходящий к нему в уши — удар за ударом, так бьется сердце, ни одного удара не пропустив. Патаххе не пришлось ползти, он шел, время от времени прижимая к груди и ко лбу ту руку, что осталась в жертвенной крови и изредка осмеливаясь взглядывать сощуренными глазами. Нежить ползала и летала вокруг, тыкалась в руку безглазыми мордами, и мордами с огромными слепыми глазами, тянулись к руке, дрожа, скользкие языки. И небесный шаман, благодаря нижний мир за короткую дорогу и силы в деле, останавливался, пережидая, когда очередной язык слизнет каплю крови, очередной мерно дышащий смрадом нос втянет в себя ее запах. И, ведомый звуками сверху, держа второй кулак за пазухой, нащупал уставшими ногами место под горловиной верхнего мира. Стоял, заканчивая петь, и сдерживал желание задрать голову и зацепиться взглядом за лунный свет. Оттуда, сверху все шел и шел мерный звон меди. Патахха старался не гадать, кто вместе с бубнами мальчиков держит его, чтоб не навести на помощника мертвых взглядов.

И вот, ощутив, как уставшие ноги сами собой выпрямляются, становясь легкими и уже лишь носками касаются черного камня, замолчал, спев последнее слово. Медленно вытянул вверх грязную руку. Один сапог уже не касался земли, второй провел носком, отрываясь. И вдруг, зашипев, шевельнулись нижние камни, раскалываясь и выпуская из-под ног черный клубящийся дым. Как мотки черной шерсти тугие клубы поднимались, ползая по ногам, дергая подол рубахи, и разворачивались, цепляясь за одежду зыбкими, но хваткими пальцами. Шаман дернулся, почувствовав, как пальцы лезут по согнутому локтю, проползают по запястью и тычутся в запахнутый вырез рубахи, где у груди покоился прижатый кулак с замкнутыми в нем огоньками знака.

— Ос-ставь… — раздался в ушах шип и зашелся хлюпающими вздохами.

— Иди с-сам, ос-ставь нам его…

Шип множился, буравя перепонки, пролезая в самую голову, и Патахха затряс ею, уронив шапку.

— Нет, нельзя, его нельзя, — просительно шепча, опустил поднятую было руку, стал совать ее вниз, растопыривая окровавленные пальцы, в надежде отвлечь гостя из мира еще более нижнего. Перед закрытыми глазами замелькали картины ночной поляны и мирного лица со сбитой всклокоченной бородой. Это он, Патахха, навлек на Абита нижние силы. Спал бы парень. И вот.

По растопыренным пальцам проползли, извиваясь и сдавливая руку, холодные веревки щупалец, сжали запястье, и в нем гулко забилась кровь. Патахха прерывисто втянул в легкие воздух. В голове прыгали мысли, скакали, обезумев, и никак не могли остановиться. Ледяные глаза учителя Беслаи, нахмуренный лоб Торзы, белые руки его отца, обряженного в погребальные одежды, и вдруг — широкая грудь ивовой сойки, когда птиц восседает на ветке, красуясь перед своей маленькой женой. Грифы. Морда старой лошади, что пасется за палатками уже много лет, не зная поклажи и всадников.

«Я-то думал, снеговой перевал» — мелькнула последняя, едущая верхом на принятом сердцем решении. И Патахха ответил, стараясь не слушать боль в пальцах, которые грызли чьи-то острые зубы.

— Я стар, но цена моя там — велика. Возьми…

Но свистнуло перед лицом, обдавая его жарким воздухом, пронзила ногу горячая боль, и загудело, сотрясая землю. Не договорив, небесный шаман открыл глаза, скосил их, пытаясь рассмотреть покачивающийся перед носом толстый стержень.

— Йэээ-э, и-и-и-и… — шип истончался, дрожа от бешенства, скакал в ушах. И Патахха, хватаясь изгрызенной рукой, вытащил из-за пазухи сжатый кулак и обхватил древко локтем. Резко застучали бубны. Стержень рванулся вверх и шаман в последний миг перед тем, как его выдернуло на поверхность земли, успел увидеть налитый нездешней, предвечной злобой взгляд, направленный не на него. Застывая от вещего ужаса, он посмотрел вверх и там, в горловине колодца привиделось ему лицо князя, озаренное теплым светом костра. Торза потянул за древко копья и выдернул его, не отрывая глаз от липкого взгляда черного монстра.


В каждой ночи есть глухое время, когда засыпает все. Это время без времени, потому что некому следить за ним и некому считать толчки крови в жилах на запястьях. Птицы, спрятав головы под крыло, замирают, впадая не в сон — в смерть. Звери, только что чутко водящие носом по запахам, застывают меховыми комками, и даже ветер не шевелит неподвижную шерсть. Стоят травы, каждая травина так, как застало ее исчезнувшее время, какая наискось, какая вытянувшись прямо. Звезды замирают, и свет их, протянутый к земле, можно тронуть пальцем и сломать, рассыпая стеклянную нитку на тысячи бледных иголок. Но некому трогать, спят даже людские сны в неподвижных сердцах.

Тысячи тысяч лет существует глухое безвременье ночи, и никто не может попасть в него и оглядеться внутри. Лишь делает время шаг в пустоту, как будто бы тотчас раздается следующий удар сердца и следующий выдох колышет грудь. Будто и не было черного пустого колодца в чужую бесконечность. А следующий шаг времени раздается уже по другую сторону пустоты. Которая тихо лежит и ждет следующей ночи.

Только редкие знают о пустоте и о том, что дыра есть и через нее, в мир трав и светлой воды, мир, где мужчина теряет голову от запаха женщины, а женщина, ненавидя его за муки рождения, вновь идет в кольцо рук, через дыру могут прийти чудовища. Иные, не познаваемые ни разумом, ни сердцем. И приходят.

Редкие знают об этом. Странно рожденные или отмеченные течением жизни, они знают и стерегут. Оберегают. Или идут туда, по великой нужде, когда нет других решений.


На залитой светом ущербной луны вытоптанной площадке лежал старик, свернувшись и сунув в изодранную рубаху крепко сжатый кулак. Одна нога его была подтянута к животу, а рваный сапог на другой пригвоздило к земле тяжелое длинное копье, которое держал сидящий над стариком мужчина в богатом кафтане и панцире из бляшек черного железа. Из-под разорванного сапога натекла лужица черной крови и застыла. А поодаль, на равных расстояниях друг от друга стояли три младших ши, каждый с воздетым над головой бубном.

Время сделало шаг, освободившись от сна безвременья, и три бубна стукнули разом. Пошевелился князь и, встав, бережно выдернул копье, отбросил. Упав на лежащий щит, копье отозвалось медным постуком, затихающим в шелесте бубнов. Торза склонился над Патаххой и помог ему сесть. Тот застонал.

Замер в ночи медный звон от упавшего копья. Патахха раскрыл глаза, двинул раненой ногой. Лужица, сверкая белым бликом по черной поверхности, ширилась, растекаясь по земле темными щупальцами. Небесный шаман завозил ногой, размазывая зловещие очертания. И хрипло рассмеялся, отнимая от живота кулак.

— Ты счастлив, князь.

Он раскрыл руку, показывая пустую ладонь, с которой слетали еле заметные огоньки, выстраиваясь в воздухе в знакомый каждому Зубу Дракона рисунок. Торза вздохнул, от легкого движения воздуха огоньки покачнулись и растворились.

Торза поклонился сидящему на земле Патаххе.

— Ты силен и мудр, небесный ши племени.

— Я так силен, что не смогу встать без твоей помощи. Младшие ши приготовят питье, помоги мне, князь.

— Прости меня за рану, небесный Патахха. Ты исчезал и появлялся, а потом не было видно твоей ноги и я…

— Ты все сделал верно, воин. И твое копье стучало о щит, когда это было нужно. Мудрец…

— Не мудрец. Ты прав — воин.


Торза вел припадающего на раненую ногу старика к палатке, а младшие ши тенями мелькали по гладкой земле, на которой недавно танцевал и бился в сражении с невидимым их учитель. Подбрасывали веток в костер, несли котелок с родниковой водой, укладывали на столбики спицы с кусками жертвенного барана.

Патахха шел, держась за большого сильного Торзу, как слабый ребенок держится за подол матери. И жалея великого воина, решил, — говорить о том, что сулит ему взгляд черного мира, не будет. Пусть время движется само и приносит то, что захочет. А старый Патахха, всю жизнь ходящий по твердой земле так, будто она тонкий лед, отделяющий его от бездны, продолжит заботиться о тех, с кем связала его судьба. И о князе позаботится тоже.


25

Малые реки, начинаясь от родников, текут, извиваясь, среди пригорков и кочек, входят тонкой еще водой в небольшие рощи и, напоив деревья, принимают их тень, стекающую с темной листвы, кормятся влагой корней, отдавая им свою влагу, и дальше идут, становясь реками средними. В них — рыба и серые черепахи, чьи маленькие головы торчат среди плоских листьев водяных лилий, на глади воды в крошечных затонах, растопырив нитяные лапы, бегают водомерки, падают с веток и трав мотыльки, и дрожат от крыльев, расходясь, нежные круги. А в середине вьется, крутясь, вода быстрая, которая торопится дальше, чтоб, взяв себе воды небесных дождей, сделаться шире. Петляя, встречаются средние реки посреди холмов, и одна покоряется, отдавая другой свои воды. И вот из двух — одна. Посреди подмытых сильной водой обрывистых берегов течет, то замедляя, то убыстряя ход, гремит камнями, плещет прозрачной волной на светлый песок пляжиков, что намыла сама. Спешат к ней другие речушки, и вот уже толстый широкий змей вьет сверкающее тулово между огромных курганов. Не перейти вброд, только броситься в воду и плыть, взмахивая руками, следя, чтоб течение не унесло слишком далеко. Взмахов рук еще хватает тут, где почти большая река стала настоящей, такой, что не пересохнет в летний зной.

И, протекая дальше, настоящая река принимает в себя ручьи и протоки, берет с собой их воды. Огромная, с дальним берегом, катит себя, уже никуда не торопясь: разливается плоскими озерами, снова собирается в сильную полосу-ленту. Она теперь одна, царит. И все, что в ней — движется, подчиняясь течению или борясь с ним. Все — в русле царской реки.

Так и время каждого человека, начавшись с рождения, течет само по себе, а после соединяется с временами других, и вдруг — снова несется отдельным ручьем; из прошлого через настоящее — в будущее. И если прошлое когда-то было одной рекой, которая рассыпалась потом на ручьи, какие-то из них, петляя по степям жизни, могут собраться вновь, чтоб идти в русло будущего уже вместе. Той самой огромной рекой, что царит над ветрами, травами, и ходом облаков.

Как дождаться того, чтоб ручьи соединились, думала Хаидэ, сидя в плетеном кресле в перистиле, за дальним краем квадратного бассейна. С крыши в бассейн смотрели каменные морды на концах водостоков. Вчера весь день шел дождь и сегодня над перистилем неслись облака, озаренные ярким солнцем, а то — серые, как комки старой пряжи. Брызгали из них поздние весенние дожди, знаменуя начало лета. Черные пасти каменных морд лили в бассейн собранную с крыши воду.

Теренций ушел на агору, он все еще пирует и развлекается с приехавшими гостями. В доме пусто, лишь бегают рабыни, шаркает растоптанными вышитыми туфлями Фития, покашливая. И в комнате слуг, куда открыта дверь, завешенная темным полотном, спит Ахатта. Выздоравливает. Вечером, может быть, приведут Техути. И можно будет еще говорить с ним, стараясь не думать о том, что через два дня корабль снимется с якоря, пойдет дальше вдоль побережья, через небольшие полисы: торгуя, подписывая бумаги, забирая почту и подарки в Элладу. И египтянин отправится на корабле.

Хаидэ плотнее закуталась в шерстяной шарф, которым заставила укрыть плечи нянька. Дожди напомнили, лето еще не пришло, и солнце капризно, как юная красавица, то засмеется, то хмурит яркую бровь. Но лучше сидеть здесь. Если Ахатта проснется, Хаидэ первая услышит ее.

Наверно, дожди виноваты в том, что прошлое видится Хаидэ ручьями, а будущее — сильной рекой. Следить за ними утомительно и хочется подогнать узкую капризную воду, ну скорее, давай же. Пусть река станет царской и пусть ей ничто не грозит, ни зной, ни зимняя стужа. Ручей — рассказ Ахатты о страшной жизни у тойров, еще ручей — воспоминания Хаидэ о Нубе. Еще ручей — рассказы Техути о далеком Египте. И еще один — ее рассказ Техути о том, что же все они значат друг для друга.

Поскрипывает при каждом движении кресло, плетеное из кожаных полос, текут перед глазами струйки воды с крыши, видятся вместо них ручьи прошлого. Что-то случится, когда сольются они и станут рекой. Не может не случиться. Столько лет жила она в клетке из мраморных колонн, будто спала и грезила о настоящей жизни. И вот с неба ее настоящего сорвались дожди, наполняя русла, которые давно казались пересохшими. Вода прошлого бурлит, крутит водовороты, топит в себе цветы и сорванные листья. Вода прошлого торопится, ей надо собрать все ручьи в большую реку. И течь дальше.


— Мератос, — вполголоса окликнула Хаидэ пробегающую с поклоном девочку, протянула ей лежащее рядом мягкое покрывало, — поди к больной, укрой ей ноги. Ну, что?

Девочка стояла, надув губу, крутила пальцем завитую прядь, выпавшую из-под вышитой повязки. Хаидэ посмотрела внимательнее. Не выпала прядь, нарочно выпустила она ее, и подвила горячими шипцами, чтоб подпрыгивала при каждом шаге.

— Пусть хранит тебя солнцеликая Афродита, моя госпожа…

— Что?

— Твоя новая рабыня, — и увидев, как нахмурилась хозяйка, поспешно поправилась:

— Твоя гостья, я боюсь…

— Она просто больна.

— Нет. Эриннии вошли в ее голову и отравили дыхание смрадом. Я не хочу, чтоб они вошли и в мою.

— Глупости. Никто в тебя не войдет. Она просто болеет, от того, что мужчины били ее, приняв за разбойника. И она голодала в степи. Ей нужно много спать, пить целебное питье и хорошо есть. Иди, она спит.

— Она смотрит. На меня.

— Ну и что?

— И дышит.

— Мератос! Я сказала — иди.

Девочка неохотно взяла покрывало, прижала к животу. И, отворачиваясь уходить, пробормотала:

— Если она должна есть, пусть не ест цветы…

— Что ты сказала?

Мератос стояла, опустив голову, темно-рыжая прядь качалась перед носом. Хаидэ поднялась и, подойдя, взяла ее за плечи, заставляя поднять лицо.

— Какие цветы? Что за ерунду ты мелешь!

— Не ерунду. Вот!

И обе оглянулись на небольшой цветник, разбитый между колоннами и бассейном. Там вились вокруг белого мрамора алые мелкие розы, белел шиповник, свисали с резных деревянных консолей огромные цветные вьюнки. А под вьюнками, поднимая вверх раструбы белых цветков и резные темные листья, пышно разросся куст дикого дурмана, и откуда взялся, видно птица, пролетая, принесла семена на лапках. Хаидэ с щекоткой в животе смотрела на оборванные и поломанные цветы, лежащие на каменном полу мягкими тряпочками.

— Я думала… это ты с девушками тут. Хотела вас поругать.

— Вот еще.

— Но она ведь не ходит. Она спит и очень слаба.

— Вот еще.

— Мератос!

— Я ночью шла, в комнаты. И тут темно совсем, а я не взяла светильник. Я шла и держалась за колонны, одну, вторую. Потому тихо шла, чтоб не споткнуться. А сверху — луна. Как раз.

— И что?

Мератос крепче прижала к себе скомканное покрывало. Встала на цыпочки и вытянула шею, чтоб поближе к уху Хаидэ.

— Я потому была в темноте. А тут свет, белый. И она ползала, прямо возле куста. Обрывала цветы и пихала их в рот. Она черная вся, волосы висят. Я испугалась. Думала — богиня Нюкта пришла к нам сделать ночь еще темнее. И я шагнула, назад. А она услышала и подняла лицо. У нее во рту был цветок. Она его жевала. И глаза блестели страшно-страшно.

Горячее дыхание возле уха замерло, и Хаидэ отодвинулась. Девочка глядела за ее плечо огромными напуганными глазами. Хаидэ медленно выпрямилась, поворачиваясь. В узкой двери комнаты стояла Ахатта, держа занавесь худой рукой. Увидев, что Хаидэ смотрит, держа за плечо девочку, Ахатта оскалилась и вдруг, зашипев, дернула головой вперед. Пискнув, Мератос мешком свалилась на плиты. А больная засмеялась и вдруг сама поползла вниз, таща за собой занавесь.

— Ахи! — Хаидэ кинулась и успела поддержать Ахатту, которая тяжело обвисла на ее плечах.

— Устала…

— Сейчас.

Дотащила ее до постели, настланной на деревянном топчане, уложила, укрыв одеялом. Сбегала за покрывалом, вытащила его из-под сомлевшей Мератос, похлопав ту по бледной щеке. И, как следует подоткнув покрывало вокруг ног больной, села рядом, осторожно беря в руки холодную неживую ладонь. Незаметно принюхалась к неровному дыханию, от которого пахло землей и резко — увядшими цветами. Так что же, не врала девчонка?

— Ахи? — позвала шепотом. Худые пальцы в ее руке шевельнулись.

— Хочешь попить? Я принесу тебе вина, хочешь?

Та открыла глаза. Медленно разошлись губы в нехорошей улыбке. Мелькнул язык.

— Хочешь спросить. Да? Она была пьяна, маленькая вертлявая… шла от мужчин.

— Ты видела ее ночью? Зачем вставала? Тебе нельзя еще. Я позову Фитию.

— Подожди, — рука вырвалась из ладони и, больно сжав запястье Хаидэ, потянула так, что та нагнулась, сдерживая дыхание и стараясь, чтоб Ахатта не замечала этого.

— Ты, ты боишься меня? Теперь?

— Глупости, сестра. Чего мне бояться?

— Я отравлена. Я сама — отрава.

— С чего ты взяла? — Хаидэ вспомнила мертвую птицу с задранными крючками лапок.

— Сны. Белая луна цветет. Мучает меня….

— Это болезнь, Ахи. Тебе надо поспать.

Тощие руки поползли вверх, цепляясь за складки хитона Хаидэ, легли на плечи. Отодвинув ее, как та отодвигала от себя девочку-рабыню, Ахатта всмотрелась в лицо подруги.

— Поцелуй меня, сестра. Ты… хозяйка. Жена… знатного.

Хаидэ медленно наклонилась навстречу блестящим глазам. Но когда прохладная щека ее уже коснулась пылающей щеки, Ахатта дернула головой, уворачиваясь от поцелуя.

— Я посплю. Иди. Да хранят тебя… наши боги. В снегах. Там, где мой… Исма.

Глядя на крепко зажмуренные глаза, Хаидэ все равно коснулась губами влажного виска. Вдохнула запах мертвых цветов. И, поправив покрывало, тихо вышла из комнатки. Проходя мимо сидящей на полу Мератос, сказала, чувствуя на губах ледяную горечь от пота больной:

— Вставай, тут мокро и холодно. Видишь, я осталась жива.

— Есть медленные яды, моя госпожа.


Сон не слетел на Ахатту легким покрывалом, сперва затуманивая мир вокруг, а потом пряча его целиком. Упал на измученное лицо душным тяжелым ковром, и она задохнулась, раскрывая в сон глаза, пока не увидела нарисованных на ковре картин. Тогда редкое рваное дыхание ее, привыкнув к тяжелому воздуху, стало выравниваться, уводя хозяйку в недалекое прошлое. Медленно и тяжело дыша, смотрела она широкими глазами на извивы цветного орнамента. Видела в нем.


Серые и черные зубцы, окаймляющие месиво узора…

… Песок становился холодным и Ахатта, оглядевшись, встала, сразу шагнув ближе к темному кустарнику. Песок светлел, и ее силуэт все еще виден со сторожевых гнезд тойров. А ей не нужно, чтобы жрецы-повелители снова говорили Исме — его жена нарушает законы. Края маленькой бухты окружали горы, зубчатые, кривые, они чернели сразу же, как солнце заходило за правую, торчащую огромным клыком в море. И только по воде бежали золотисто-красные волны, рассказывая, что солнце там, оно еще немного побудет, пока следующий клык не вспорет его свет.

Ахатта сняла с толстой ветки лыковый короб и аккуратно устроила его за спиной, затянув на груди кожаные ремешки. В коробе постукивали мелкие орешки. Набрала много, почти под самую крышку. Если не споткнется, поднимаясь в пещеру, и не уронит, рассыпав добычу, то к возвращению Исмы будет жирная ореховая каша. Жаль, близкие заросли крыжовника ободраны полностью, а идти дальше — не достанет времени, слишком долго она собирала шишки и, сидя на маленькой поляне, вытряхивала из них орехи. Было бы мужу свежее горячее питье с листом душицы, смородины и плавали бы в нем полосатые зеленые ягоды. Он так любит.


Зеленые завитки, украшенные круглыми ягодами и острыми иглами шипов, первый внутренний круг узора…

…Еще крыжовник есть за горой-клыком, она ходила туда, тайком, когда никак не могла смириться с тем, что солнце садится так быстро, маня кинутыми по воде золотыми лентами. Ей казалось, если перебраться за клык, там — широкое поле, с далеким краем, тонущим в тумане, и все заковано в бронзу вечернего солнца. Бежать по траве, твердо ступая кожаными подошвами, кричать, пусть ветер унесет крик в небо, мешая его с птичьими голосами. Но когда, ободрав руки о колючие кусты и располосовав голенище сапожка, выбралась на вершину клыка, то увидела лишь еще одну бухточку. И так же прикусывал край моря еще один горный выступ с растущими на нем кривыми соснами. Она и спускаться не хотела. Но полное безлюдье маленькой бухты влекло, и, потратив еще немало времени, Ахатта, спрыгнула, наконец, на белый хрустящий песок. Прошлась по нему и, вспомнив, как давным-давно, в детстве, купались, убежав из стойбища, засмеялась и стала скидывать на песок кафтан, расстегивая костяные пряжки, кожаную длинную рубаху, подпоясанную чеканным наборным пояском. И серую полотняную нижнюю рубашку сняла. Осталась лишь в ожерельях.


Синие волнистые полосы, прорезанные красными и золотыми нитями — по нижнему внутреннему краю…

… Зашла в воду, пожимаясь от непривычной прохлады. Мылась долго, окунала в прозрачный холод черные волосы, вздыхала, отжимая их застывшими руками. А потом упала на живот, смеясь и колотя руками, чтоб брызги просвечивали на солнце. Выйдя, подтащила к себе кафтан и уселась на него, греясь. Солнце медленно двигалось к черной горе и Ахатта, задремывая, подумала — в их бухте, в которой весь песок захламлен рыбьими потрохами и старыми углями, уже темно и тоскливо. Вдруг свистнула птица, еле слышно, и дрема слетела. Ахатта выпрямилась, замерев, чутко слушая все, что обступило ее. И поняла — слишком тихо. Даже редких лесных птиц, которые живут в этом древнем лесу, таком старом, что он еле кормит сам себя, и весь зарос лишайником и мхами, и то не слыхать. Она нащупала на песке рубаху, прижала к обнаженной груди, бросая по сторонам быстрые взгляды.


Угловатые фигурки, стоят частоколом, расставив крепкие черточки-ножки, срослись палочками-руками — не обойти…

…Взвилась, услышав среди сосен хохот и свист. Тыкаясь головой, натянула на мокрое тело нижнюю рубаху, накинула кафтан. Сгребла кожаную рубаху, и, забыв на берегу сапожки и короб для ягод, побежала, увязая в песке, к береговым скалам. Падая и расшибая колени, лезла наверх, злость туманила разум так, что она ничего не видела вокруг себя, хваталась за острые шипы, раня ладони. Подвернув ногу, свалилась в кусты на склоне и притихла, кляня себя за неосторожность. Позади на камнях перекликались парни-добытчики, разыскивая ее. Ахатта отползла в самые заросли. Осмотрелась зло. Дурной лес, старый, никуда не годный. В брошенных кое-как камнях растут кривые сосны и дубы, насыпают под корневища иголки и листья, и там, на крошечных островках дерна, цветут бледные фиалки, почти невидимые тонкие колокольчики. Протыкая скудную почву, лезет по стволам плющ-ломонос, заплетает деревья, свисая с ветвей неопрятными бородами. Иногда толпятся по россыпи скал кусты крыжовника, дикой розы, или рябина стоит одна, светит чахлыми гроздьями. Нет уютных лощин, нет овражков с родниками, нет рощиц, укутанных по прямым древесным ногам плотным веселым кустарничком. И даже толстых больших деревьев, по веткам которых можно белкой взобраться в крону и притаиться там — нет в дряхлом лесу. Только лежать, сунув голову под камни, ощущая, как торчит над взгорком бедро и плечо, как ни старайся вжаться в гнилое крошево.


В черном круге танцуют красные пятна, как ожерелье из огненных каменьев на шее злой богини ночи…

… Сосны почернели, а земля стала вовсе невидимой. Мужские крики удаляясь, стихли. Тогда Ахатта встала и, перебирая руками по кривым стволам, спустилась с вершины скалы-клыка на истоптанный песок бухты тойров. Прошла мимо костров, на которых, препираясь, жарили рыбу женщины и, подбирая усталой рукой подол криво подвязанной рубахи, медленно пошла по тропинке, окруженной тусклыми огнями, пробивавшимися из щелей в камне.


Светлый круг в черном круге, в самом сердце его. И посреди света — две полосы, две фигуры, одна повыше, другая пониже. Одна шире, другая — тонка. Слиты посередине…


Поворачиваясь на топчане, спящая Ахатта застонала, откинув худую руку. Под посеревшей смуглой кожей толкалась, выпячивая вены, кровь, темная, как медленный яд.


…а над головами вытканных в светлом круге фигур, слитых, сплетенных руками, с головами, касающимися друг друга — рисован резкими черными линиями чужой знак, смотреть на который — нельзя. Даже во сне. Нельзя!..


На плече горы, кинутом в сторону моря, чему Ахатта каждый день радовалась, напоминая себе, что могли они жить и на другой, лесной стороне горы, вышла на узкую тропку, ведущую к входу в жилье. Нырнула в расщелину и, нащупывая босыми, застывшими от ночного холода ногами камень, прошла долгий извилистый путь навстречу красному мерцанию. Сердце неприятно ныло. Раз горит огонь в доме, значит Исма там, вернулся голодный, а она бредет, без орехов, босиком, с исцарапанными руками. Не боялась, что муж посмотрит грозно и отругает, а то и взмахнет плетью, висевшей на стене знаком супружеской власти. Но ведь устал и голоден. А она — степи захотела, и моря.


Знак, похожий на паука, черный шестиугольник со слепой дырой в середине, там, где должен бы на узоре ковра быть глаз — сердцем орнамента. Но вместо глаза — непонятная серая каша, туман, в который смотреть — нельзя!


…Шагнула в неровный проем-арку, виновато улыбаясь. И встала. Посередине большой комнаты, рядом с круглой выемкой очага, на гостевой скамье сидел жрец-пастух. Сидел прямо, сложив на коленях жирные белые руки с красными, будто кровью крашеными ногтями. И, полузакрыв глаза на одутловатом круглом, как полная луна, лице, смотрел на Ахатту. Исма стоял рядом, выпрямившись и держа руку правую руку на левом плече, как должно стоять в присутствии повелителя. Ахатта хотела рассмотреть, как глядит на нее муж, подумав быстро, долго ли стоит так, рука наверно, вовсе затекла. Но жрец наклонился и, подхватив жезл, ткнул им в короб на полу. Крышка откинулась, горка орехов высыпалась на ковер, устилавший полы.

— Твоя непослушная жена все-таки заботится о тебе, высокий гость Исмаэл.

Складки белого покрывала обнажали жирные плечи, вырез на груди расходился, показывая татуированный знак власти. Жрец пошевелил палкой, рассыпая горку орехов по всему ковру, поддел за драное голенище лежащий тут же сапожок.

— Но жены скудны умом, вместо ума носят они на себе сладкие камни, выточенные демонами для мужского безумия, — по красным блестящим губам поползла ухмылка, и Ахатта стянула на груди вырез серой рубахи.

— Спроси ее, высокий гость Исмаэл, кого завлекала она, пока ты трудился в поте мужском, пока совершал мужские труды на благо могучих тойров, принявших вас как родных.

— Я. Я не…

— Замолчи, женщина. Тот, кто выточил тебя из сладкого камня, вложил в твой рот язык змеи. Ничего для добра не скажет он. Я скажу вместо тебя.

Он поднялся, опираясь на палку, и свет в очаге запрыгал, бросая блики на белые одежды и чеканный серебряный набалдашник в виде головы грифа. Жрец кивнул Исме и тот, медленно опустив руку, склонил голову, хмурясь. Проходя мимо стоящей Ахатты, жрец втянул воздух, расширяя ноздри плоского носа, обшарил ее фигуру бледными, будто плавающими в тумане глазами с черными точками зрачков.

— Я ухожу. Тебе решать, что получит она за непослушание. Но знай, юноши тойры неукротимы в забавах. И та, что манит их бесстыдством, может оказаться растоптанной, как детская куколка из коры. И винить будет ей только себя. А мать-гора, что держит нас у своей груди, накажет того, кто попустил бесстыдную сладость.

Шаги удалялись по извилистому коридору. Исма, дождавшись, когда стихнет постук палки, подошел к жене, беря за руку, и Ахатта подняла вторую, будто защищаясь. Тихо смеясь, Исма прижал ее к себе.

— Ну, охотница, что натворила? Чем напугала смелых юношей тойров?

Прерывисто вздохнув, Ахатта прижалась к широкой груди, закрыла глаза, слушая, как размеренно стучит сильное сердце мужа. Помотала головой, отказываясь говорить. Только обхватила руками крепче. И, повинуясь, мелкими шагами пошла к постели, куда увлекал ее Исма, прижав лицо к вымытым в соленой воде черным волосам.

— Ты пахнешь, как пахнет утреннее море, когда солнце еще спит.

— Тебе надо поесть. Исма…

— Потом. Иди сюда, мой алый тюльпан, иди. Я…

— Исма…

— Ты…


Огонь бился в каменном круге, освещая блестящий потолок, бросая блики на вбитые в него бронзовые крюки, на которых висели котелки, оружие и одежда. Путал красные пальцы света в коврах, покрывающих холодные стены. Затихал, будто слушая шепот и бормотание двоих. И снова взвивался высокими языками, когда пробирался в щели вокруг занавешенной двери-арки холодный ночной сквозняк.


— Исма, ты муж. Люб мой…

Они лежали мокрые, и Исма подтянул толстое одеяло из овечьих шкурок, укрывая голые плечи жены.

— Ахатта, ты — жена.

— Я встану, сделаю тебе еды.

— Побудь со мной. Я не голоден, женщины кормили меня рыбой, на берегу.

— Что?

Исма рассмеялся. И став серьезным, сказал:

— Ахи, не ходи больше одна далеко. Лес и скалы полны лазутчиков. Пусть мое сердце будет спокойно. Мне не нравятся тойры, и не нравится, как смотрит на тебя жрец. Но еще четыре года нашей жизни пройдут тут.

— Я буду послушна, Исма.

Огонь затрещал и снова выглянул из-за бортика. Ахатта села на постели, всматриваясь в красный свет, озаряющий стену напротив.

— Исма? Что это там?

— Где?

На гладкой стене между двумя коврами змеилась черная узкая трещина, как стебель странной травы, начинаясь от самого пола и на уровне плеч загибаясь неровным полукругом.

— Этого не было. Раньше не было.

— Это гора, Ахи. Мы живем в горе, как скальные кроты. Она дышит. И иногда трескается. Если пойдет дальше, я заделаю ее мелкими камнями и замажу глиной.

Ахатта вспомнила жирный взгляд жреца-повелителя на свою грудь в вырезе рубахи, его слова о матери-горе, наказывающей женщин. Поежилась, натягивая покрывало до самого горла. Жрец принес ее орехи, и обувь. Был ли он сам в том лесу, за скалой? И если был, то видел ее? Когда она шла в воду. И из воды. В одних только ожерельях. «Сладкие камни женщин, выточенные демонами»…

Исма потянулся, закидывая за голову руки. Голая грудь сверкнула красным. Его нога под покрывалом нащупала ногу Ахатты. Но женщина, улыбаясь, села, закалывая волосы:

— Нет, муж мой, мой голодный муж. Ты спи, а я сделаю тебе поесть.

Он кивнул и почти сразу заснул, улыбаясь, но между бровей держалась морщина. И не разглаживалась.

Одевшись и, как следует завязав пояс, затянув шнурок на вырезе рубашки, Ахатта на коленях зашарила руками по ковру, собирая орехи. Ползала, стараясь не поворачиваться спиной к черной трещине на взблескивающей кристаллами слюды гладкой стене.


26

Ахатте снилось, что у нее пять сестер, пять одинаковых, смуглых Ахатт, сидят кружком на рыжей летней траве под жарким солнцем, начищенным, как медная бляха, и поют, улыбаясь, протяжные степные песни. В центре стоит на прямых белых жердинах, вкопанных в сухую землю, станок и в нем цветной паутиной натянуты толстые шерстяные нити. Коричневые, крашеные в отваре листа ольхи, желтые, вымоченные в цветах степной пижмы, зеленые, три седьмицы полощенные в анисовой воде, красные — от сока рябиновых ягод. И девушки, мелькая смуглыми руками, с рукавами, заколотыми у самых плеч, протягивают через паутину костяные челноки с нитью синей, как море в летний полдень. Ахатта тоже поет, смеется вместе со всеми, и медлит совершить очередной нырок челноком, заглядываясь на свои отражения. Вот Ахатта напротив опустила голову, чтоб откусить белыми зубами нитку и волосы свесились тяжелой черной волной, почти вплетаясь в узор. И так красиво широкоскулое лицо с узким, как острие копья, подбородком, что у настоящей Ахатты заходится сердце от восхищения. Вот Ахатта по левую руку замолкает, закончив грустную песню и, подталкивая горячим локтем, вдруг ведет смешливый речитатив, которым дразнят парней девушки-степнячки. Горячо блестит глаз, похожий на черный глаз молодой кобылицы, с такими же длинными загнутыми ресницами, смешно морщится тонкий с горбинкой нос. А Ахатта одесную, продев свой челнок, оставляет его в нитях и вдруг, вскочив, поднимает руками густые волосы, кружится, притоптывая, наступает, будто на смущенного парня, поддразнивая словами песни. И, уворачиваясь, приседает, раздувая широкий подол, под которым мелькают круглые сильные колени.

Ахатта смеется, следя за воображаемым ухажером. Мерно мелькает белый челнок, вместо лучей паутины ложится перед глазами яркое цветное полотно шестиугольного ковра, что ткется не с середины, а странно — с краев. Так что девушкам приходится вставать и тянуться к незатканному сердцу узора.

Это ковер нам с Исмой, думает она, и торопится сделать как можно больше, улыбаясь сестрам. Это важный ковер, особенный, его нельзя соткать в жизни, вот и приходится по ночам, во сне. Но как же хорошо тут, под звонким небом, на воле. Воздух такой, будто напели его жаворонки. Это ковер… думает она и вдруг хмурится, будто набежавшая на солнце тучка прячет яркие краски, это ковер… чтоб закрыть стену. С черной трещиной в ней.

А я красивая, думает она, снова улыбаясь и разглядывая одинаковых женщин, стройных, сильных и быстрых, готовых вскочить и прыснуть в разные стороны, кто бегом по траве, кто взлетев на спину коню, а кто рядом, держась за хвост и крича от радости быстрого молодого бега. Красивая. Вот что видит Исма, когда смотрит на меня. Вот как я улыбаюсь и поворачиваю голову. А вот так я танцую, когда он, закинув руки, лежит после любви и просит, — спляши мне, жена Ахатта, мой степной цветок, спляши, как плясала у костра, когда украла мое сердце. Как хорошо, мне есть что подарить своему мужу, Исме Ловкому. Пусть будет у него самая красивая жена… Я…

Вот уже в середине цветного ковра осталась лишь пустота размером с детскую голову, пронизанная лучами нитей. Совсем немного времени нужно Ахатте, чтоб доткать свое счастье и подарить его Исме. Но тускнеет солнце под впрямь набежавшей на него тенью. Облако? Оборвав песню, женщины, подняв головы, смотрят вверх, лежат на ковре двенадцать рук, держат шесть костяных челноков. Шесть одинаковых лиц, из смуглых, с ярким румянцем, становятся серыми; темнеют горячие глаза. Черная тень все ниже, держась точно под солнцем, не давая ему светить на радостный узор ковра, спускается. И вот стремительно налетает черный пустынный гриф, складывая крылья изломанными углами, падает в центр ковра и клюв его раскрывается, показывая желтый бугристый язык. С криком вскакивают женщины, летят на землю белые лодочки-челноки, путая яркие нитки. Вот он…

Крикнув, Ахатта садится в постели. Дрожащими руками натягивает повыше толстое покрывало. На тыльную сторону ладони падает капля пота со лба. И вторая. Не замечая, что делает, она вытирает лицо трясущейся ладонью, промокает ее о толстый овечий мех. И затихает, осматриваясь.

В большой комнате, устланной коврами — темно. Огонь в очаге погас и там, наверху, наверное, вскоре наступит раннее утро, свет зальет морскую гладь и верхушки сосен. Когда солнце выкатится из-за левой скалы, закрывающей бухту тойров, свет придет и сюда, в пещеру. Дыры в ее потолке облицованы пластинками слюды и отражают дневное высокое солнце. Но, отражаясь, свет слабеет, потому в пещере почти весь день и большую часть ночи горит огонь в очаге и мерцают множество светильников, подвешенных на цепях. Лишь перед утром огонь доедает поленья. И в это самое глухое время, время, когда небесный шаман Патахха идет в черные дыры пустоты под нижним миром, в пещере стоит кромешная темнота.

«Исма спит. Устал. Нельзя будить». Она еще раз медленно вытирает руку, досуха, и бережно проводит кончиками пальцев по гладким черным волосам мужа. Он устает, целыми днями лазая с молодыми тойрами по скалам, уча их находить следы и скрадывать зверя, натаскивая в приемах рукопашного боя и показывая ночами, что говорят звезды о погоде и о том, куда идти, если не видно мха на деревьях и примет на скалах. Тойры сильны и неповоротливы, хвастают лишь мощью бугристых плеч: кто в одиночку свалит кривую сосну, выдирая из скал лохматые корни, кто навалясь, задавит соперника тяжелым телом. Долгие времена хватало тойрам умений силы. Но времена меняются и в скудных гористых краях маячат злобные призраки голода и болезней, потому что идущие мимо скал корабли все реже обманываются кострами тойров, не поворачивают в бухты, входы в которые закрыты подводными скалами. С тех пор, как пришли к тойрам жрецы-повелители, стала меняться их жизнь. И Исма — часть этих изменений. Но тойры неповоротливы и в медленных умах. Потому Исму в племени не любят, хотя и боятся. Несколько раз в темноте, когда возвращался в пещеру, свистел мимо виска пущенный сильной рукой камень. И дважды чуял нюхом охотника Исма приготовленные для него ловчие ямы, не попадаясь в них. С жалобами на непокорство к жрецам не шел. После нападений каждый раз устраивал поединки, на берегу, и быки-тойры шли на него по трое, наклоняя большие головы и сверкая из-под низких бровей маленькими углями глаз. А женщины тойров, маленькие и коренастые, с толстыми шеями и большой бесформенной грудью, кричали и улюлюкали, как стая ворон, подбадривая своих мужей и женихов. И всякий раз Исма, вихрем проносясь меж неуклюжих силачей, делая там подсечку, там заламывая бойцу руку, или подбивая ребром ладони под горло, побеждал. Оставался один среди лежащих, с рычанием исторгающих проклятия в небо. Поднимал пустые руки, медленно поворачиваясь, не обращая внимания на беснующихся женщин, старающихся доплюнуть до него. И усталое лицо темнело от мрачных дум.

Только в пещере, когда оставались вдвоем, светлело широкое лицо Исмы, мягко смотрели на суету жены у очага узкие глаза. Когда приходил рано, любил садиться на ковер, привалясь к приступке у большой кровати и следить, как Ахатта, наклонившись и опираясь на руки, раздувает огонь в очаге, как ощипывает скальных перепелов и напевает степную песню, помешивая кашу в котелке. Но чаще появлялся он уже ночью, когда в пещере скакал красный огонь, и Ахатта сидела над тканьем или пластала мясо, натирая солью, чтоб подвесить над огнем, а утром вынести на ветки сосен и целый день отгонять мух от извитых полосок. Или, устав, засыпала на той же приступке, положив под щеку ладонь в присохшей рыбьей чешуе. Никогда не ложилась она без мужа в постель, всегда ждала.

Пусть поспит, хорошо, что крик не разбудил его, снова подумала и бережно убрала руку от невидимой головы Исмы. Хоть и страшно…

Сидя, она решилась и взглянула на стену, по которой днем вилась черная трещина, невидимая сейчас. Если бы совсем темно, то и не понятно, куда смотреть. Вот там должен быть красный ковер, висит от самого потолка. Из-за него выбегают черные маленькие сороконожки, они там живут и Ахатта старается не трогать гнездо, потому что они ловят злых муравьев, приходящих из щелей в камне. А левее, от самой двери висит еще один, коричневый, старый, они были, когда жрецы поселили их в этой пещере. Значит — трещина между ними.

Ахатта могла и не говорить себе, где. Потому что, как все предыдущие ночи, глаза, напрягаясь, поймали еле заметное свечение в глухой черноте. Там, где трещина загибалась, с каждым днем уводя себя вниз, так что получалась на блестящей стене прочерченная ею арка, под изгибом плавало бледное пятно. Размером с детскую голову, подумала она, вспоминая свой сон. И сморгнула набежавшую от напряжения слезу. Притихла, глядя, в надежде, что чернота останется нерушимой. Но нет, чуть привыкнув, глаза снова увидели пятно. Похоже на огромный глаз, подумала она и опустилась на подушку-валик, стараясь шевелиться тихо-тихо. Мутный глаз, нехороший. И он смотрит.

По приказу жреца и просьбе Исмы женщины тойров ткут для них ковер, чтоб прикрыть трещину. Жрец еще раз приходил в пещеру, сидел на скамье, вольготно расставив толстые ноги в плетеных сандалиях, открывающих багровые ногти. Жрецы одевались не так, как народ тойров, и были совсем не похожи на быковатых, неуклюжих мужчин племени. Колени жреца отблескивали в разрезах белого сборчатого покрывала, засаленного по вороту и подолу. А низкий вырез доходил до широкого золоченого пояса, так что всегда была видна безволосая крупная грудь с татуировкой, ломаные линии которой походили на паука, бегущего сразу во все стороны. И на спине паука — серое мутное пятно, будто дырка с клубящимся в ней туманом. Каждый раз, когда кто-то из жрецов проходил близко, Ахатта старалась не смотреть на распахивающийся вырез. А женщины тойров толпились, оспаривая друг у друга честь быть отмеченной прикосновением холеной руки жреца к ямочке на горле и к правой груди.

Жрец-Пастух, войдя, кивнул Исме на его приветственный жест и посмотрел на Ахатту, ожидая, когда она подойдет, подставляя горло и грудь. Но Ахатта, поклонившись, схватила котелок и, присев у дальней стены, стала драить его блестящие бока, набирая в горсть толченую слюду. Тогда жрец сел на скамью и, уже не обращая внимания на Ахатту, окинул трещину ленивым взглядом. Похлопал себя по бедру, оглаживая рассеянно.

— Я замазывал ее глиной, мой жрец мой Пастух. Но глина не держится в камне. Позволь мне нарубить в лесу веток и поставить перед стеной, моя жена заплетет их лыком и…

— Твой разум — полразума, гость Исмаэл. Ты понял, что надо просить разрешения изменить мать-гору, но не понял, что мать-гору менять нельзя. Мы, — жрец оторвал руку от толстого бедра и погладил грудь, серый глаз на спине татуированного паука, — мы проведем обряд, и мать-гора сама скажет нам, что нужно сделать. А пока обряда нет, все должно оставаться так, как хочет мать-гора.

Он благосклонно принял из рук подошедшей Ахатты кубок с горячим хмельным питьем и, грея о бронзу руки, уставился на нее, прихлебывая. Выпив, вернул кубок хозяйке. Встал, подхватывая жезл.

— Мать-гора ничего не делает просто так. Молись богам, Исма, которые помогают тебе, чтобы знак матери-горы не был в наказание. Ты сам знаешь, за что…

Ахатта чуяла его дыхание, отдававшее запахом мертвых цветов с подгнившими стеблями. Стоя напротив, жрец ждал. Она знала, что должна, некрасиво присев, развести руки, подставляя горло для милостивого касания. И потом — грудь. Но не могла. Исма молчал.

И тогда жрец, ухмыльнувшись, пошел к выходу, сдвинув Ахатту с места, будто она — вещь.


Той ночью, лежа на груди Исмы, Ахатта шептала:

— Хочешь, побей меня, муж мой Исма, мой степной волк, мой сильный. Но я не смогла. Хочешь, я утром сама пойду к жрецам и попрошу их…

— Нет! — Исма охватил ладонями щеки жены, приподнял ее голову, — ты никогда не пойдешь к ним, поняла? Ты моя жена, моя Ахатта и подчиняешься мне. Так было и так будет. Только мое слово — закон для тебя.

— Да, — она закивала, плача от облегчения. И муж, засмеявшись, притянул ее к себе, слизывая слезы с высоких скул.

— Вот мой воин, мой храбрый охотник, плачет, как маленький степной заяц без матери. У-у-у, Ахи, у-у-у…

— Перестань. Не смейся надо мной!

— У-у-у…

— Я тебя укушу!

— Укуси. А я тебя съем.

— А я хочу ушек. Помнишь, Исма, мы ели ушки, обдирали с них лохматую шкурку?

— А Пень нашел целую поляну и объелся так, что полдня просидел в кустах…


Лежа в темноте Ахатта перебирала каждое слово из разговора, закрыв глаза, чтоб не видеть мутного, плавающего на черной стене пятна. И улыбалась, вспоминая Пня со спущенными штанами в кустах, смеющуюся Хаидэ с пучком зеленых, кисло пахнущих ушек. Исму, своего Исму, стоящего поодаль, и его взгляд, только на нее, с улыбкой.

Надо еще поспать, пока не пришел свет. Ахатта прижалась к мужу и вздохнула, когда он положил горячую руку ей на грудь. Засыпая, наказала себе — доткать ковер. Пусть, сотканный во сне, появится и будет висеть на стене, поверх крикливого и яркого ковра местных женщин. Так будет надежнее.


В сердце матери-горы, в маленькой круглой комнатке, укрытой от стылых камней кроваво-красными коврами, висевшими сплошь и лежащими на полу, сидели жрецы-повелители, шестеро — на резных табуретах, обитых шерстяной тканью. За спиной каждого в центре ковра маячил знак — черный паук с растопыренными лапами, с серым переливающимся пятном на спине. Жрец-Пастух, главный, пасущий племя, поднял руки пухлыми ладонями перед собой.

— Она помешала, найдя своего мужа, но теперь она часть общего узора.

— Часть узора, — повторили пятеро, так же поднимая белые ладони.

— Стать ее пришлась по нраву матери-горе.

— Пришлась по нраву… — красные рты над белыми ладонями изогнулись в ухмылках.

— Да, — оглядывая подручных, жрец-Пастух кивнул и тоже улыбнулся:

— Кто может устоять против столь сладко выточенного демонами тела? И боги не устоят…

— Не устоят…

— Никакие боги не устоят.

— Никакие.

— Хорошо, — он опустил ладони на колени, бугрившиеся в разрезах платья. Жрецы молча повторили его жест.

— Мы проверим ее. На сладость. А после она уйдет сражаться. Вслед за своим жеребцом.

— Проверим, проверим… — жрецы, переглядываясь, потирали колени.

— Мать-гора почти закончила труд. Скоро их жизни соединятся с ней. Ненадолго.

— Ненадолго? — в шепоте жрецов прозвучала вопросительная досада. И ответ прогремел, так, что пятеро окаменели, опустив головы и сжимая руками колени.

— Главное нам — сражение! И если ее дорога — сражаться, то нет нужды пить сладкий хмель, пока не свалитесь! Не забывайте, зачем мы тут!

Пастух встал и, повернувшись, откинул ковер, открывая выкрошенную в стене арку. Оттуда, из серого полумрака пахнуло сладким запахом увядших цветов и забродивших ягод. Жрец ступил в серый туман. Когда его шаги стихли, встал следующий, шагнул в арку.

Последний, уходя, опустил ковер, и комната осталась ждать, похожая на душную внутренность красного сердца, пропитанного сладким запахом гнили.


27

«Он — мое племя»…

Ночи Ахатты становились все длиннее, потому что сон уходил, уворачивался, будто дразня ее тем, что ковер стоит недотканным под ярким степным небом. Без сна лежала она ночь за ночью, проваливаясь иногда в пустоту, снова выскакивая из нее в черную пещеру, в которой маячило на стене бледное пятно, ожидая, когда женщина приподнимется на локтях — посмотреть. Если ей удавалось справиться, она не смотрела, закрывала глаза, зажмуривая упрямые веки, которые сами собой раскрывались снова, чтоб убедиться — ночь здесь, не кончается. И сон не идет. Сражаясь с собственной черной пустотой, она снова закрывала глаза, а когда открывала в очередной раз, видела на потолке слабые отблески — пришел день. За границами проеденной пещерами горы солнце сверкает водой, жарит лучами сосновые иглы, накаляет до сизого блеска каменные лбы на верхушках скал. А тут, внутри — рассеянный свет, плывущий по блестящим от слюды камням, тонет в длинной шерсти старых ковров, оберегающих от холода стен.

Сердясь на то, что ночь мучила ее, и, радуясь, что день наступил, Ахатта вскакивала и босиком бежала к очагу, раздуть багровые угли, присыпанные пеплом. Тут не было нужды вставать раньше птиц. Исма, если уходил до рассвета, не будил жену, ел теплую с вечера кашу, в укутанном козьей шкурой котелке, запивал остывшим чаем. Или не ел вовсе, если шел на лесную охоту.

Домашняя работа съедала дневное время. Слишком велика комната-пещера, чтоб отпустить от себя Ахатту. Надо прочистить жесткой щеткой ковры, приготовить еду, протереть блестящие стены, чтоб стекающие капли не мочили устланный пол, сходить наружу за свежей водой, прибраться в крошечных кладовках, соединенных с пещерой узким лабиринтом-коридором.

А где-то степь звенела под копытами коней, выдувала ветрами запахи тела, не давая им застаиваться и скиснуть, ложилась под засыпающих мягкой травой, склоняя над ними душистые ветки шиповника и дерезы. И там, в степи, Ахатта была воином, потому что все женщины Зубов Дракона были ими, хоть и не такими умелыми, как мужчины. Чистя от рыбного супа котелок на холодном вечернем песке, она криво улыбалась. Куда здесь скакать, зачем? Она сама пришла к своему мужу, и он теперь для нее — племя. Сам Исма крепко держит нить, связывающую их с Зубами Дракона, это его мужское дело. Они далеко от племени, но неразрывны с ним, и он заботится об этом. Ахатта ослушалась вождя, пошла против законов, не стала выбирать себе нового мужа, на что имеет право каждая жена, муж которой ушел в долгий наем, часто грозящий смертью. Потому она виновата в том, что происходит. И в этой трещине в стене виновата тоже.

Потому не требовала она от уставшего мужа, чтобы поторопил женщин с тканьем ковра, а жрецов с совершением обряда матери-горы. Решила быть терпеливой и ждать. Когда скакала сюда, пригибаясь к шее послушной быстрой Травки, то в такт топоту копыт повторяла бесконечную просьбу о том, чтобы небесное воинство снегового перевала помогло найти Исму. И если позволят им встретиться, то она, Ахатта, примет любую долю, лишь бы рядом.

Теперь ее доля — открывать глаза в ночь и запрещать себе подниматься в постели, прижимаясь спиной к толстому ковру, навстречу бледному взгляду. А утром беречь огонь и готовить еду, идти на скалы к рыбакам и брать у них свою долю рыбы, чистить ее на песке. Варить похлебку. И удивляться: снова день промелькнул, как один вздох, уступая место черной пустоте, глядящей на нее бледным недреманным оком.

Ночь сменяла ночь. И однажды вечером Ахатта остановилась, перестилая постель, держа в руках толстую подушку-валик. Смотрела на нее, понимая с занывшим вдруг животом, она взяла ее в руки положить повыше. Чтобы, когда проснется ночью, не разбудить мужа, придвигаясь спиной к ковру, а сразу, открыв глаза, увидеть…

Бросила валик на пол. Он покатился, уткнулся в приступку, свесив хвостик-кисточку.

Ахатта накинула распашной кафтан и, на ходу подвязывая его грубым поясом, быстро вышла в темный извилистый коридор. Почти бежала, наизусть ставя ноги, вовремя опуская ступню, когда полы прерывались двумя-тремя, грубо выделанными ступенечками, и все убыстряла шаги, задыхаясь и хватая ртом затхлый холодный воздух.

Длинная лестница с мокрыми стенами казалась бесконечной, и впереди не было света. Вечер, почти ночь, напомнила себе, выход есть, но там темно, лишь звезды над морем. И побежала быстрее, к звездам. Выскочив из проема, ведущего на тропу по внешней стороне горы, вдохнула вечернего воздуха, пахнущего дымом, морской водой, резко — рыбой и мокрыми углями. И, уже медленно, стала спускаться, прислушиваясь, не идет ли кто позади или сбоку, из тускло светящихся нор. Внизу вокруг красных костров двигались тени, слышался смех и грубые песни с лающими словами. Тойры любили в теплое время года проводить ночи на пляже, и был он для них еще одной пещерой, общей. Они не смотрели на небо, сидя на корточках вокруг костров, перекидываясь бранными словечками, протягивая руки к жареной на прутьях рыбе. Иногда кто-то вставал черной медвежьей тенью, потягивался и, переваливаясь, брел к соседнему костру, прихватывая за бока визжащую молодайку, получал от нее тумака, и усаживался к играющим в кости. Сверху, с тропы пляж казался черным ковром с раскиданными по нему красными окнами узора. И серебром охватывала его вода бухты.

Не доходя до песка, Ахатта свернула на узенькую боковую тропу и, отводя от лица ветки, пачкающие руки смолой, прошла так, чтоб с берега ее не увидели. Она не раз ходила тут днем, а сейчас крупные звезды мигали, когда их заслоняли сосновые ветви, и все казалось незнакомым. Сосредоточилась и пошла медленно, плавно, стараясь не доверять глазам, — пусть ноги ступают сами, у них своя память. И ноги, помня, вели ее, соразмеряя шаг с выбоинами, подъемами и впадинами. К небольшой расщелине, прячущей крошечный кусок пляжа, в пять шагов длины. Если знать, где нырнуть под колючие ветки боярышника, нагибая голову, чтоб не цепляться волосами, то над самым песком, где заросли расступались, в одном единственном месте можно было спрыгнуть на песок.

Холодный, он продавился под пятками и руками, когда Ахатта, не удержавшись на ногах, упала вперед. Тут же вскочила, оглядываясь. Черные скалы стояли, нагибаясь, а за ними, как родители, стояли скалы большие. Звезды теснились над головой, и было их так много, что казалось, в море стекала звездная река. Постояв в нерешительности, женщина развязала пояс и скинула кафтан. Через голову стащила полотняную рубаху. И пошла в море, полное звезд. Стояла по шею в воде, смотрела, не отводя глаз, чтоб звездами заполнить себя целиком, и шепотом говорила с невидимыми, с теми, кто добр и смотрит всегда, но кто, как ей стало казаться с недавних пор, не заходит под каменные своды пещер. Просила, пусть ее Исма пореже хмурится и пусть время идет быстро-быстро, если нельзя уйти из тощего леса, от тойров-быков, то пусть четыре года мелькнут, как мелькает в соснах красная шапка быстрого дятла. Попросив, замерла, ожидая знака. Молча смотрела на нее ночь тысячами ярких глаз. Молча смотрело море отраженными звездами. Немая висела над горизонтом луна.

«Это потому что я виновата…». Ахатта опустила голову и, ведя по воде руками, медленно пошла обратно. С ужасом думала, нарушив законы своего племени, она что-то изменила в судьбе своей, и в судьбе Исмы. И, может быть, невидимые стражи уже не будут беречь их? Отвернутся и уйдут, как уходят звезды с утреннего неба.

Плечи и грудь щекотала вода, текла по бедрам и коленям. Еле слышно журча, отпустила ступни, одну за другой, и сухой песок принял их, охватывая подошвы холодными сыпучими ладонями. Ахатта подняла руки, собрать и отжать длинные, прилипшие к спине и ягодицам волосы. Не донеся рук до висков, остановилась, не закончив шага. И, на один удар сердца позже посвиста деревянной дубинки, свалилась ничком на песок.


…Черные пятна кружились на черном и странно, что было их видно — черные на черном. Сливались в душное полотно с еле заметным сладковатым запахом, от которого хотелось увернуться, как от ядовитого тумана над отравой-травой. И когда слились, заполняя мир, перед глазами медленно расплылось серое пятно. Мутным серым глазом.

Это не глаз, нет. Это — слеза, надо голову, повернуть голову и стряхнуть. И…

Она резко открыла глаза в небо, полное равнодушных звезд. Боль в левом виске усилилась, она подала голову влево, чтоб прижаться виском к подушке-валику. Полыхнула кожа на правой скуле, дернулись перед глазами звезды. И встали.

Не дом, не постель. Не сон!

Мыча в жесткий комок, забивший рот, она задергалась, пытаясь повернуться, вскочить. Но обмякла всем телом, напуганная кинувшимися на нее болями, разными, одинаково злыми. Горели виски, тянуло кожу на скулах, ломило челюсти от невозможности закрыть рот, болели зубы, стискивая жесткую помеху. Билась кровь в намертво схваченных чем-то запястьях и щиколотках, резало голый живот и под грудью, не давая вдохнуть.

Раздувая ноздри, часто и рвано дыша, она еще раз попыталась поднять голову, не смогла и, скашивая глаза, водила ими, до рези стараясь рассмотреть хоть что-то. Черная тень закрыла белую монету луны. Через стук крови в ушах слышались звуки: смех и негромкая ругань. Черное пятно становилось больше, съедая звезды. Кто-то нагибался, дыша горелой рыбой и старым пивом.

Ужасом прыгнула на Ахатту память о своей наготе, шевельнулись на часто поднимающейся груди ожерелья из старых монеток и бронзовых бусин. Не обращая внимания на боль в растянутых по песку прядях, она снова забилась, выворачивая локти и колени. Но лишь оглушила себя грохотом крови в перетянутых веревками руках и ногах. А тень, закрыв звезды и довольно рыча, навалилась, елозя по вывернутым локтям жесткими руками, смяла грудь. И, отяжелев, вдруг упала, не давая дышать. Стискивая колени, Ахатта опять замычала, сжимаясь, будто хотела утечь сквозь песок. Кто-то, ругаясь, свалил с нее тяжелое тело. И тут же сам получил ясно слышимую оплеуху. По голой коже женщины мышами побежал ветерок, поднятый схлестнувшимися тяжкими телами, рванулась болью нога, на которую наступили, борясь. Ахатта затихла, водя глазами за медвежьим поединком. Двое, сопя и рыча по-звериному, толкались, сливаясь в один бесформенный силуэт, натужно выкрикивали ругань, со злобой, но вполголоса. И так же вполголоса раздавались из-за головы и сбоку поощрительные смешки.

«Не двое. Есть еще. Два или три, я не вижу…Слышу».

Свирепея от того, что ее, воина, захватили врасплох, плакала злыми слезами, мычала, стараясь вытолкнуть языком изо рта вонючую тряпку. И — боялась. Кто бы ни победил в медвежьей борьбе, побежденный просто уступит право первого. А их тут — пятеро. Или — больше?

Звезды смотрели на распластанное тело, схваченное узлами, надетыми на длинные колья, вбитые в песок. Просто смотрели, исчезая за шатающимися борцами и появляясь снова. И никто, никто, кого звала она, кого просила недавно, стоя по горло в звездной воде, не спустился со снегового перевала — помочь, уберечь, спасти. И наказать врагов. Она — одна…

Мысль прыгнула и упала, недодуманная. Потому что, хрюкнув, один из бойцов вдруг замер и, медленно отрываясь от соперника, повалился на песок, забулькал горлом, хрипя. Смешки смолкли, заскрипели поспешные шаги, злые восклицания смешались с ними. Второй боец, тяжело отпрыгнув, воздел руки с блеснувшим в одной ножом, готовясь отразить невидимое нападение. И блеск метнулся из черной руки, замелькал, поворачиваясь, нанизывая на себя звездный свет, канул в недалекой воде. Тойр взвыл с яростью и недоумением, осел бесформенной кучей, продолжая стонать. И стих.

Топот удалялся, уже слышался треск ветвей на прибрежных скалах. Быстрая тень, закрывая звезды, склонилась над Ахаттой, двигался нож, лопались, освобождая руки и ноги, веревки. Поддев сбоку у талии, обрезал петлю через живот, и она, садясь, дернула изо рта тряпку, вдохнула кипящий воздух и хрипло закашлялась, цепляясь руками за плечи мужа.

— Ис-ма…

— Тихо!

Вскочив, поднял ее за плечи.

— Одежда где? Куда ты ее…

Яркий свет десятка факелов вспыхнул одновременно, заливая песок красными ползающими тенями. Они стояли посреди крошечного пляжа, изрытого ногами тойров, двое из которых валялись сейчас поодаль, блестя мертвыми глазами. Кровь не была видна в красном свете, а раны, что нанес нож Исмы, прятались под одеждой — небольшие точные удары, похожие по быстроте на укусы песчаной осы.

— Так пришлые платят детям-тойрам за еду и тепло очага.

Мерный голос, без злости и без удивления, но с ясно слышимой насмешкой, проговаривал слова. Жрецы, столпясь, стояли тесной кучкой на каменной макушке ближайшей небольшой скалы. Пятеро держали в руках факелы. И жрец-Пастух стоял впереди, смотрел вниз с грозной насмешкой на жирном лице. Длинные серьги, спускаясь на плечи, светились и вспыхивали прозрачными огнями.

— А я предупреждал, высокий гость Исмаэл, твоя жена, одержимая сладкими бесами, навлечет на себя горести и гнев матери-горы. Но она приняла еще большую вину, заставив тебя убить. Тех, кто принимал тебя, как брата!

— Они хотели взять ее, — Исма заслонил собой дрожащую обнаженную жену, — они…

— Замолчи, презирающий обычаи! Она заставила их, неразумных детей. Манила, показывая себя, как девка на грязной ярмарке. Ничего бы не стало с ее телом, если бы пара мальчишек вкусила его. Ты знаешь, в племени тойров это лишь в радость. Мужчинам и женщинам.

— Мы не тойры.

Жрец, стоя почти над головой Ахатты, рассматривал ее, как рассматривают жука, брезгливо.

— Я не спорю над телами убитых тобой юношей, дикарь. Идите в свою пещеру. Мы решим, что с вами будет.

Подхватывая подол, он повернулся, и жрецы расступились, отводя от бритой головы факелы. По одному исчезали, спускаясь на другую сторону скалы, и свет угасал, уступая место ночи, полной звезд и шуршания воды.

Исма отпустил плечи жены, поворачиваясь к берегу, где лежала темной кучей ее одежда, но Ахатта вцепилась в его руку. И он повел жену, поддерживая за талию. Молчал, и она молчала тоже, иногда взглядывая на его невидимое в темноте лицо. Кое-как одевшись, пошла сама, держась за руку Исмы и стараясь не повисать на нем, хотя ноги то и дело подгибались. Молча он подсадил ее на лысый пятачок скалы, у входа в черные заросли. И уже там, под ветками, когда впереди засветилась тусклыми щелями гора, Ахатта схватила его руки и, останавливая, зашептала:

— Давай уйдем, Исма! Муж мой, убежим сейчас, пока нас никто. Ты ведь убил. Что будет? Надо уйти.

— Нет, — он покачал в темноте головой и повторил:

— Нет. Зубы Дракона не бегут из наема. Или договор до конца или смерть.

— Но я…

Она замолчала, не закончив, потому что мысль о вине пришла и навалилась, как пьяный тойр, воняющий полусырой рыбой. Я? Меня не должно быть тут. Я нарушила закон, и теперь из-за меня — все. Исме все это — из-за меня…

— Что?

— Нет. Ничего.


Уже в пещере, когда Исма, не дав ей заняться очагом, насильно уложил в постель и лег рядом, но, больно стукнуло ее сердце — поверх покрывала, спросила безнадежно:

— Что теперь будет, Исма? Что будет с нами?

— Я не знаю. Но тойры часто убивают друг друга. Они вызывают на бой стариков и убивают их. А потом стаскивают на дальний пляж, оставляя тела морским птицам и горным шакалам. Потому у них нет стариков, Ахатта, чтоб не тратить на них еду.

Она вспомнила взгляд жреца на свою грудь. И его насмешливую улыбку на красных губах, умащенных помадой.

— Мы не тойры, Исма.

— Я знаю. Но боги снегового перевала не оставят нас.

— Сегодня они оставили меня, — горько пожаловалась Ахатта, и снова сжалась, ожидая, муж скажет «ты сама… виновата сама».

— Они прислали меня, глупая. Спи.

Она послушно закрыла глаза. И снова открыла их, потому что перед закрытыми глазами на багровом фоне замаячило бледное пятно глаза. Потолок посверкивал слюдяными блестками, отзываясь искрами на прыгающий свет в маленькой плошке.

— Ахи? Те тойры, что дрались за тебя… Скажи мне, я успел? Они…

— Нет! Они привязали меня, и ударили, перед этим ударили, но не тронули меня. Ты пришел вовремя, я благодарю тебя за это, муж мой…

— Благодари небесных лучников. Они сказали мне.

— Хорошо. Да.

Она лежала, боясь пошевелиться. И закрывая, открывая глаза, молила богов снегового перевала, чтоб Исма откинул край покрывала и лег так, как ложился каждую ночь, прижавшись к ее голой спине, и тепло дыша в шею. Молила, пока не услышала, как изменилось дыхание заснувшего мужа.

— Иди сюда, Ахи…

Морщась от боли в шее, она открыла глаза и села повыше, натягивая на себя покрывало. Исма стоял под аркой, прочерченной черной трещиной, так и не прикрытой ковром. Улыбался ей и манил рукой, положив другую на бледный, плавающий под изгибом арки глаз.

— Пойдем, Ахи.

— Исма, — голос не послушался, и слово вылетело еле заметным ночным мотыльком, — Ис-ма. Туда? Мне?

— Я твой муж, Ахи-охотница. Забыла? Иди, я зову тебя.

«Он — мое племя».

Отбрасывая тяжелое покрывало, Ахатта встала с постели. Потянулась за сброшенным на приступку кафтаном.

— Не надо, Ахи. Иди…

Жесткая шерсть ковра примялась под босыми ногами. Глухо отозвался задетый на ходу вымытый котелок, приготовленный к утру, овеял теплом остывающих углей очаг.

Поднимая лицо к улыбающемуся лицу мужа, Ахатта подошла и он, взяв ее руку, преодолевая еле заметное сопротивление, приложил ладонью к серому пятну на стене. Нажал. Две их сплетенные руки легли в мягкое, податливое, и трещина арки проистекла серым дымком, закружив Ахатте голову запахом старого перебродившего хмеля. Дым натекал, как легкая вода, заполняя пространство, ограниченное черной линией. И, когда, устав осторожно и неглубоко дышать, Ахатта вдохнула его полными легкими, стена в арке исчезла. Лишь дым клубился, скрывая все, но дышалось легко, и хмель плавно кружил голову. Ахатта засмеялась, доверчиво глядя на мужа, в его серые с плавающими точками черных зрачков глаза, и тот кивнул, ободряя. Подтолкнул вперед, в туманную пелену.

— Иди, Ахи.

— А ты?

— И я.


В душном сердце матери-горы, выстланном коврами, ткаными в незапамятные времена умелицами племени арахны, живущими без мужчин и зачинающими новых женщин от своей слюны, шестеро жрецов сидели лицами друг к другу, положив на голые колени белые мягкие ладони. Под закрытыми веками двигались зрачки, будто следя за кем-то.

— Судьба завязала первый узел нового узора, — жрец-пастух открыл глаза и поднял перед собой ладони.

— Первый узел… — жрецы, открывая глаза, поднимали ладони навстречу.

— Пришлый связал себя с тойрами неправедно пролитой кровью.

— Связал… кровью.

— Женщина пленена целиком. И готова.

— Целиком… готова.

Шесть пар серых глаз с черными точками зрачков скрестили взгляды в центре душного воздуха. Смотрели, не видя. А где-то там, в лабиринтах горы, полных легкого дыма, текущего красивыми завитками, обвивающими пальцы и шеи, шли двое — обнаженная женщина, стройная, с ожерельем из старых монет на тяжелой высокой груди, с черными, неровно отсеченными ножом волосами, укрывающими спину. И мужчина, в кожаных вытертых штанах, заправленных в узкие сапоги с вышитыми голенищами. Туман серыми каплями оседал на его широких скулах и черных бровях. Шел след в след и, когда женщина оборачивалась с легкой, полной любви улыбкой, улыбался в ответ.

— Двое соединили жизни с горой, — провозгласил, наконец, жрец-пастух. И опустил руки на колени.

— Соединили, — жрецы, потирая колени, задвигались, улыбаясь друг другу.


28

Матерь-гора помнила все времена, через которые шла, как идет охотник через густой лес, вольную степь, душное болото… Времена ложились за горбатой спиной длинным, уходящим в бесконечность ковром, каждый узор в котором был выткан ею.

И край времени остался за краем ее ковра, на котором написаны клейкой, застывающей на ветру нитью, начала истории жизни.

…Не было ничего, кроме солнца, бросающего вкруг себя нити-лучи. Ничего, кроме луны, плетущей из облаков невесомые покрывала света. Бесконечны были узоры, сплетаемые из облачных прядей и лучей, полосами длились они, укладывались мелкой рябью, расходились в стороны, а то устремлялись вверх, цепляясь за звезды и пропадая в мировой темноте. Время шло, а светила плели и плели свой свет, расшивая им темноту. Но вот однажды, замерло солнце-паук, и лапы-лучи опустились, отягощенные солнечной пряжей. Потому что узор, который ткался золотыми лучами, был повторен. Впервые с начала времен.

Огляделось солнце-паук и закричало от боли, не понимая ее. Не было ему другой судьбы, как плести узор жизни и времени, но если он стал повторяться, то — что впереди? Кричало солнце, висели нити, качаясь и путаясь, сплетались в тяжелые клубки и падали вниз, отрываясь от солнечных лап. Так громко кричало солнце, что проснулась луна, не в свой черед, и, сгребая тонкими лапами-лучами пролетающие нити, хотела спасти их, но не смогла. Тяжкие нити рвали лунные лапы. И луна закричала вместе с дневной паучихой. От этого крика, наполовину желтого, наполовину белого, по нестерпимому желанию, родившемуся от нестерпимой боли, — стала внизу земля. Ударились о землю комки, узлы и обрывки, сотрясая ее, ведь то, что казалось легчайшим в пустоте, падая, имело огромный вес, должный размерам родивших. Вздыбилась земля, пошла горами и складками, прорвалась во многих местах, брызгая гневным огнем, потому что земля тоже испытала боль. Ползли по дырам желтые и белые нити, проникая в черные трещины на серой земле, плавясь в красном пламени ее изнанки.

И, меж двух криков, остановилось солнце-паук, опуская пламенное лицо, и увидело — там, внизу, ткутся новые узоры! Зубцами стоят земные горы, петлями вьются новорожденные реки, кругами блестят озера и моря. И боль солнца стихала, потому что, упав, клейкие нити потеряли свой вес, отдавая его земле. Открыло тогда солнце огненный рот, извергая новые нити и направляя их вниз. Устав, ушло в сон, а на небо вышла белая луна, вплетая свои нити в узоры земли.

Так началось новое время. Но и эти узоры подошли к концу, когда на земле не осталось места для новых гор и новых морей. Много времени заняло это, но и это время ушло в прошлое. Хмурясь, смотрели вниз божественные пауки-созидатели, роняя клейкую слюну, которой некуда было плестись. И, когда ветер не справился с тем, чтоб высушивать нити, они, слипаясь, вдруг ожили сами. Первая трава прыснула из коричневой глины — зелеными стрелами к синему небу. И глядя на новый цвет, рассмеялось солнце, начиная новое время. Зелень трав и деревьев мешалась с яркими красками цветов. И было внизу так звонко и прекрасно, что от красоты зародились птицы — петь.

Казалось луне и солнцу, так будет вечно. Хотя мы-то знаем, их вечность не раз грозила закончиться. Пришел и новый конец. Посмотрело солнце на огромные покрывала, затканные цветами и травами, и стало понятно ему, сколько ни сотворяй новых узоров, лишь цветными узорами останутся они. Взошла на пламенный лик тоска, делая его жар нестерпимым, и обижаясь на мир, отвернулось солнце, уходя вместе с днем и уступая место ночной сестре-пряхе. И та, взошла над землей, как всходила каждую ночь, но в эту, жалея сестру, принялась думать. И колдовать.

Стала над землей Ночь первого колдовства. Многое сделано небесными пряхами за долгие времена — было луне из чего создавать новое. Поднимая из вод ленивых рыб, ловя лапой спящую птицу, хватая в петлю лесного зверя, сплетала луна кричащих животных, сминала в комок, подбирая лапы и крылья, трепала, как треплют свежую шерсть, чтоб стала она мягкой и послушной. И, утомясь к утру, оставила луна солнцу куклу из коры, шерсти, кожи и крови зверей. Была у куклы голова, чтоб на ней открылись глаза — смотреть. Был на ней рот — кормить себя пищей, петь песни и разговаривать. Было тулово, чтоб крепились к нему руки с ловкими ладонями-пауками, и ноги, чтоб идти в новые места, за новыми узорами. Не было лишь огня в пустой груди. Но то дело солнца, знала луна и ушла, не заботясь.

Проснувшись, увидело солнце новую игрушку. Протянуло к ней лапы-лучи, смеясь, и вскрыв грудь из кожи и кости, вложило в нее живое сердце, щелкнуло по нему, чтоб застучало. И нарекло куклу Арахной Плетущей узор.

Открыла кукла живые глаза, подняла перед собой живые руки, разглядывая их. И немедленно принялась за дело: побежала в леса, срывая с деревьев зеленые ветки, скатилась по глине к реке, вытаскивая из воды скользкие водоросли. Пела и плела, плела и пела. Оставив на закате работу, собирала ягоды и грибы, ела и спала, чтоб утром снова плести свои человеческие ковры.

Бросая дочери Арахне золотые и серебряные нити, радовались небесные паучихи. Но вскоре, по их небесным меркам, всего через малое время, заметило солнце, лицо Арахны стало похожим на старую кору, а руки движутся медленно и путают золотые нити. Укоряя дочь в лени, сердилось солнце, дергало нити, и наступала на земле то засуха, то дикие холода. Но все тише пела Арахна, медленно брела по кромке болота, оступаясь в него корявой ногой, и узоры из-под дрожащих рук выходили скудные и некрасивые.

— Наша дочь из живого, того, что живет свой срок и умирает, — сказала луна, плача в ночь серебряными слезами, — и она умрет. В свой земной срок.

И опять разгневалось жаркое солнце. Но гнев не мог изменить того, что время идет в одну сторону, и чем дольше ярилось солнце, тем короче становился земной срок Арахны Плетущей узор. Пришлось луне устроить Ночь второго колдовства. Солнце спало и не видело, что делалось в бледном свете сестры. Но к утру рядом с Арахной пищала крошечная девочка, размахивая маленькими руками. Прикрыло солнце горячий глаз облаком, чтоб не опалить младенца, и смотрело в щелку, как Арахна, широко раскрыв рот, обмакивает пальцы в слюне, мажет себе низ живота, и через малое для солнца время, из распухшего живота выходит орущий младенец. И еще один.

— Как все сложно, — сетовало солнце, разглядывая подрастающих паучих, — крепких, с сильными руками и острыми глазами, которые споро бежали по травам и берегам, собирая пряжу для новых ковров.

— Но раз с живым по-другому нельзя, пусть так. Это даже интереснее.

Но, через малое солнечное время, рассматривая новые ковры, опять разозлилось солнце, и на закате, громыхая темными тучами, закричало сонной луне через все небо:

— Наши дочери, созданные твоим колдовством, тупы и ленивы. Посмотри, как скучны их узоры! Они делают одно и то же. А старшая скоро развалится на куски, из которых ты слепила ее! Ночная пряха, что нам делать? Скажи, пока я вижу твой бледный серп!

— Ложись спать, сестра, не горячи огненную кровь.

И, нагнувшись из ночи к земле, луна-пряха стала смотреть на ковры, рядом с которыми спали дочери. Все было на них: зубцы гор, завитки трав, пятна цветов, цепи рек и россыпи светящихся камней. Но чего-то не хватало узорам, как первой умелице-кукле из коры не хватало когда-то живого сердца. И тогда луна-пряха, протянув бледный луч, коснулась им трясущейся головы дочери Арахны. Та не спала, ожидая смерти.

— Может быть, ты знаешь своих дочерей лучше, чем мы — небесные вечные пряхи? Скажи мне, что нужно, чтоб пальцы их ткали живые узоры? У них есть все.

— У них нет любви, которая сведет их с ума. Тогда сделанное руками оживет.

— Странные вещи говоришь ты. Хорошо, что сестра моя солнце не слышит тебя. Но что надо сделать? Я могу совершить Третье ночное колдовство, но я не знаю, что колдовать!

Рассмеялась тогда старая Арахна, всю жизнь рожающая крепких дочерей и всю жизнь ткущая ковры для услады небесных матерей своих. Покачала седой головой.

— Протяни мне руку, небесная пряха. Чтоб я не умерла, пока буду совершать свое, женское колдовство. Которого ты не умеешь.

— Ты хочешь свести с ума своих дочерей? Так ты любишь их?

— Да. Пусть живут полной жизнью.


Протянула луна тонкие руки-нити, чтоб Арахна, держась за них, смогла встать. И смотрела, удивляясь круглым лицом, как дряхлая женщина, собрав нужные травы и ягоды, смачивает их слюной, красит кровью из отворенного запястья, натирает собственным потом, шепча непонятные, выдуманные слова. А потом, сплетя из получившегося комка странные грубые нити, все в узлах и проточинах, ткет новый ковер, растянув его на поляне. Заполняет середину рисунком, на котором в полный человеческий рост стоит кто-то, с головой лесного медведя, с туловом льва, руками большой обезьяны, с торчащим членом, похожим на свирепую змею. И, откусив последний узелок, отступает, чтоб лунный свет заполнил полотно.

— Это кто? Разве руки его смогут выткать узор? Разве глаза увидят красоту? А посмотри на его ноги! И тулово, похожее на кряжистый дуб!

Рассмеялась Арахна. И, медленно ложась под мягкие кусты, напомнила ночной пряхе:

— Пусть пряха-солнце оживит его сердце.

Но поутру, увидев корявый рисунок, пряха-солнце разгневалась. Швырнула острые злые лучи, разбудив старую Арахну.

— Этот урод должен получить в дар от меня горячее сердце? Не бывать этому!

— Тогда не получишь ты продолжения жизни, мать-мастерица. И до скончания вечности смотреть тебе на одни и те же узоры, скучные и мертвые.

Но не могло уступить гордое солнце. Сказало последнее слово и замолчало:

— Сменяй свою жизнь на жизнь чужака. Если ты мать и так печешься о дочерях, умри. Стань горой, камнем. А он пусть живет.


С тех пор смотрят с небес вечные пряхи, как рвут сердца женщины, путая нити своих жизней, сходя с ума и сводя с ума мужчин. От любви человеческой оживают узоры на полотне настоящего, длятся в прошлое бесконечным покрывалом, и в будущем не видно ему конца. И стоит, сгорбив каменную спину, матерь-гора, бросив в стороны уставшие скалы-руки, а вокруг нее — первые дочери, горами поменьше, дают своим дочерям-умелицам приют и защиту, оберегая от злых ветров, зимней стужи, летнего зноя. Чтобы не прекращалось плетение жизни.


Проговорив последние слова, Исма смолк, глядя в поблескивающий потолок. Ахатта, положив голову на его руку, тоже смотрела вверх и перед полузакрытыми глазами проплывали картинки чужого прошлого. Ждала продолжения, но муж молчал, и она шевельнулась, думая, не заснул ли. Но Исма другой рукой прижал ее к себе, и она улыбнулась успокоенно. Не спит, они — вместе. После того, как попали в сердце горы, все изменилось.

— Как красиво. Я думала, тойры, они почти звери. Но такие песни разве могут быть у зверей, Исма?

— Нет, Ахи. Это хорошее предание, оно о прошлом и в нем есть жизнь. Но…

— Что, муж мой?

— В нем нет богов, Ахи.

— А солнце с луной?

— Это не боги. Это сказка о том, что видят глаза. Я…

— Что?

— Нет, ничего. Спи, Ахи маленький заяц, спи.


Ахатта прижалась крепче, дыша терпким запахом мужского пота. Закрыла глаза. Исма, покачивая на руке ее голову, хмуро смотрел в потолок, думая, что вовремя остановил свой глупый язык. Пусть Ахи спит, может быть, она не вспомнит, что было ночью. Не вспомнит о сердце горы…

— Исма… любимый муж мой…

— Что, жена? — он шепнул тихо-тихо, чтоб не разбудить засыпающую.

— Мы еще пойдем в гору, да? Там так хорошо…

— Спи.


29

Теренций сидел в покоях жены и, хмурясь, оглядывался. Втянул воздух и скривил широкое лицо с обвисшими щеками.

— Тут все еще пахнет твоей новой игрушкой. Что, рабыни не могут прибраться как следует?

Хаидэ отошла от окна, села на придвинутый Мератос табурет, расправила складки тонкого льна.

— Ты просто хочешь ругаться.

— Нет.

— Иногда ты похож на мальчишку, высокочтимый Теренций.

— Для зрелого мужчины разве это плохо?

— На капризного мальчишку, которого давно не наказывали.

Она улыбнулась мужу, наклоняя голову к плечу. Из-под золотого обруча выбилась завитая прядь и закачалась у щеки. Румяна, сурьма на глазах. Теренций с удивлением присмотрелся.

— Ты куда-то собралась?

— Нет. Я знала, что ты придешь.

— Раньше тебя это совсем не волновало, княгиня.

Хаидэ кивнула. Прядь скользнула по щеке, щекоча кожу. Надо же, это приятно, спасибо девчонке Мератос, глупой девчонке, напомнившей ей о том, что мужчины просты.

— А сейчас волнует.

Теренций вытянул ноги и откинулся к завешенной ковром стене. Скрестил на широкой груди толстые руки. Заявил:

— Я тебе не верю.

— Ну что ж, — Хаидэ встала с табурета. Медленно прошла по комнате, трогая стоящие на поставцах безделушки, встала так, что дневное солнце просветило края одежды. И подняла руки, поправляя волосы.

— Веришь, или не веришь, есть ли разница? Я хочу мира. Сколько можно воевать с собственным мужем?

— А ты спросила меня? Я хочу этого мира? — он подался вперед, хлопнул себя по колену.

Хаидэ смотрела внимательно и печально. Но и с удивлением. Вот он сидит, тот, кому ее отдали когда-то, а она была совсем девочкой и ничего не хотела, лишь бы остаться в степях и летать на черном огромном Брате, навстречу западному ветру. И за то, что их разделяли прожитые им годы, за то, что она была вырвана из своей земли, за обиды, наносимые ей по его грубости и невнимательности, она ненавидела его. Поначалу. Но ненависть — удел ограниченности, так поняла позже, и отказалась от нее, сменяв на равнодушие. Для того, чтобы понять, равнодушие задевает мужчину сильнее ненависти. Вот если бы годы, разделяющие их, были не так длинны. В этом, сидящем с расставленными ногами, толстыми и крепкими, с обвисшим от постоянного хмеля лицом и небольшими недобрыми глазами, совсем не виден тот юноша, каким он когда-то был. Лишь в чертах крупного лица еле-еле мелькнет иногда абрис другого, незнакомого ей человека. Понравился бы ей молодой грек, полный надежд и честолюбивых устремлений? Каким он был? Как Исма? Жесткий и одновременно добрый, спокойный и иногда белеющий от ярости, так, что на обтянутых кожей скулах блестели бескровные пятна? Или таким, как Абит? Увальнем, с немного растерянной улыбкой, с которой он мог свалить и коня.

— Теренций. Каким ты был?

— Что?

— В свои двадцать лет, каким ты был? Ты помнишь это?

— Ты считаешь меня беспамятным стариком?

— Да нет же! — быстро подойдя, Хаидэ села на пол и посмотрела на мужа снизу, с требовательной просьбой на лице.

— Ты умен, а говоришь со мной как… как с камнем у обочины. Пнешь и все. Чтоб не мешала. Я для тебя всегда была лишь необходимостью, девчонкой, которую надо взять в дом, посадить в покоях, чтоб высокий князь Торза отправлял в полис наемников. Я выросла, князь. Ты это видишь?

Теренций с удивлением смотрел на поднятое светлое лицо. Кашлянул. И нахмурившись, полез в пристегнутый к поясу кошель.

— Вот. Если тебе впрямь интересно.

Вокруг толстого пальца обвилась цепочка из белого и желтого золота. Хаидэ приняла в ладонь круглый медальон, перевернула. На гемме, вырезанной из дымчатого опала — профиль юноши с гордо посаженной на крепкой шее крупной головой. Густые волосы вьются копной, прижатой тонким венком, мясистый нос чуть нависает над пухлыми, капризно сложенными губами. Пристально смотрит вперед глубоко посаженный под тяжелой бровью глаз.

— А ты почти не изменился…

— Этой гемме сорок лет, жена. Мне было семнадцать. Я был… необуздан, всегда. Горд и тщеславен. Собирался достичь многого. Готов был сделать для этого все. И делал. Двадцать лет делал. Стал советником в городе, уважаемым человеком. У меня была жена и двое детей. А потом по навету меня пришли арестовать. Я сбежал, ночью. Нас ждала маленькая лодка, мы скрылись на небольшом острове. Совсем недалеко от Греции, у многих там были виллы, потому пришлось уйти на другой конец острова, к пастухам. Они жили в пещерах.

— Жена… Ты был женат.

— Конечно! Я делал карьеру и хорошая жена — половина пути наверх.

— Ты любил ее?

— Нет.

Хаидэ наматывала на палец цепь и смотрела, как гемма качается в воздухе. Казалось, юный Теренций кивает словам.

— Не любил. Но она была хорошей женщиной, не самой красивой, но послушной и доброй. Они умерли, все трое, от малярии. Это было больное место, с болотами вокруг. Я всегда был здоров, как бык. Мне ничего не стало! А оба моих сына умерли, в грязных тряпках, у стены, по которой все время текла вода.

— И жена…

— Да, и она тоже. Когда я их похоронил, то решил уйти обратно, в столицу. А оттуда пробраться на торговый корабль и уехать. Мне было все равно куда.

— И ты попал сюда?

— Дай сюда, — он снял с пальцев Хаидэ цепочку, свернул и спрятал в сумку.

— Нет. Когда я пробрался в город, ночью, одетый в рванье нищего, я пришел к своему другу. И тот рассказал мне, что вышло помилование. Давно. Меня помиловали. Давно! Если б знал раньше, мои сыновья остались бы жить.

— Мне жаль…

— Мне тоже. Я напился. Бегал под луной и выл, как бешеная собака. Я выл от злости. Когда проспался, стал думать, чем прогневил богов. Кто наслал на меня проклятие? И понял…

— Кто?

Теренций нагнулся к сидящей на полу жене, взял ее за плечо и сдавил. Дыша чесноком и сандалом, выдохнул:

— Кто угодно! Я многих обидел, пока карабкался наверх, очень многих. И некоторых из них арестовали, чтоб я мог занять место позначительнее…Я стал жить один в своем доме, а он был огромен, мой дом, его строили лучшие архитекторы. Я пил, и пировал. И просадил все свои деньги. Потому что не знал, чье проклятие настигнет меня и когда. А дом потом продал. И после этого отправился на судно, идущее в Эвксин. У меня в Греции остались друзья, которые ценят звонкую монету. Поэтому меня ценят здесь. Как ты сказала тогда — нарисовать свой портрет на тюках шерсти и амфорах с маслом? Чтоб знали, как выглядит заморский купец Теренций?

Он оттолкнул жену и расхохотался. Замолчал, оборвав смех.

— Ты что жалеешь меня?

— Д-да. Наверное, да. Да, муж мой, я жалею тебя.

— Не прикидывайся доброй тетушкой!

— Жалею, что ты так бездарно растратил свою жизнь. И продолжаешь тратить.

— Вот! Узнаю свою строптивую жену. А скажи, дикая женщина, может и ты для меня — чье-то проклятие? Для чего затеян этот разговор? Что ты хочешь выманить из меня?

Хаидэ встала. У двери переминалась Мератос, слушая с жадностью, приоткрыв пухлый рот. Глядя на мужа сверху, княгиня сказала ровным голосом:

— Если тебе привычнее говорить так, будто ты торгуешься, будем говорить так, муж мой. Я хочу, чтоб ты купил мне в рабы египтянина Техути. Мне лично.

— Техути, Техути… подожди. Ты о ком говоришь?

— О том жреце из Египта, которого приводил показать Флавий. В ночь, когда вы нашли Ахатту.

— Ах, вот что! Этот маленький человечек, похожий на бобовый стручок. Ты, кажется, вела с ним ученые беседы. После того, как плясала голая, изображая менаду. Он недешев. Да зачем он тебе? Попросила бы коня или паланкин, драгоценностей, наконец. Тебе нужны новые украшения, у нас бывают полезные гости.

— Я хочу раба.

— Ты их будешь собирать, как я лошадей, а, жена? Выводить на площадь, похваляясь тем, сколько душ подарил тебе нелюбимый супруг? И станешь требовать то черную красотку, то узкоглазого звездочета, а то захочешь зеленолицего водяного человека?

Хаидэ стояла, ожидая, когда мужу надоест насмехаться. Когда он замолчал, ответила:

— Мне нужен лишь египтянин. Пока что. И я знаю, это пойдет и тебе на пользу. Когда-нибудь ты поймешь. А пока, если хочешь торговаться дальше, выслушай.

Теренций изобразил насмешливое внимание.

— Ты даришь мне этого раба, — Хаидэ говорила медленно, раскаиваясь в том, что не обдумала своего предложения раньше. Но все приходило в голову внезапно, и она решила не останавливаться, идя за судьбой, — ты даришь мне египтянина, а я отправляю гонца к Торзе. Ты получаешь десять воинов, в личное пользование, сроком… на три года. Допустим, на три.

— В личное? На семь, Хаидэ. Семь лет и ни годом меньше.

— Техути еще не здесь, высокочтимый Теренций. А семь лет — слишком большой срок. Даже я, единственная дочь великого Торзы, не смогу обещать тебе такого. Три года, муж мой. Что угодно, иди с ними войной на побережье, отдавай в наем, посылай на грабежи.

— Хм…

Теренций встал и заходил по комнате, отмахиваясь от залетевшей с ветерком мухи. Маленькие глаза разгорелись. Остановившись напротив жены, он смерил ее пристальным взглядом:

— В чем его дальняя польза мне? Ты сказала, он будет полезен, и кротко добавила, что я туп и не понимаю, для чего. Так растолкуй старому тупому мужу.

— Прости, Теренций. Нам обоим надо учиться говорить друг с другом по-новому.

— О чем ты?

— Я не должна была… Ну, ладно. Что касается египтянина… Он очень умен. Я готова учиться. И я твоя жена. Не враг, Теренций, жена. Я пришла к тебе и по доброй воле, жизнь моя связана с тобой. И не забывай, когда ты брал в жены девочку из степного племени, ты брал дочь вождя Зубов Дракона и амазонки. Девочки становятся женщинами. Дочери вождя — могут стать большим. Ты заметил, что я изменилась? Это — начало. Я буду тебе не только женой, но и союзником. Не товаром для мены на воинов, а большей ценностью.

Теренций молчал. Легкий ветер гулял по просторным покоям, шевелил откинутые летние занавеси, солнце отблескивало на медном боку холодной жаровни и на завитках кувшинов и ваз. У большого зеркала в плошках громоздились цветы, вываливаясь на каменную полку. И краснели натертыми до блеска боками вынутые из кладовой последние зимние яблоки. Его жена стояла, опустив руки, унизанные витыми браслетами, и на щеку, тронутую румянами, свисала, покачиваясь, золотая прядь. Да. Она изменилась. Повзрослела, сидя тут, на женской половине, занимаясь тканьем ковров и другими медленными женскими делами. И вдруг оказалась — женщиной двадцати четырех лет, слишком старой, чтоб соблазнять мужчин юностью, но еще полной свежести и молодой силы.

И слишком уж спокойное у нее лицо, думал Теренций, когда, поклонясь, спускался по лестнице, слишком спокойное для таких разговоров, прямо величественное. Скругленные ступени падали вниз под ногой, потому что Теренций не желал опираться на перила. Шел осторожно, чтоб не поскользнуться, и не мог обозреть даже мысленно этих медленно ползущих десяти лет, проведенных его женой на женской половине дома-дворца. Длинных десяти лет, из которых восемь она была предоставлена сама себе.

— Теренций!

Поднял голову, покачнулся, схватившись за перила. Хаидэ стояла наверху, из-за ее плеча выглядывала маленькая рабыня.

— Ты не ответил. Я получу свой подарок?

— Спустись-ка. И оставь свою наушницу там.

Шлепая босыми ногами, Хаидэ быстро сбежала вниз, и он подумал о тридцати с лишним годах, лежащих меж ними.

— У меня были сыновья, княгиня. Теперь моя жена — ты. Мне нужен сын.

— Это… это слишком большая цена.

— Да? А мне кажется, вполне нормальная, для законной жены. Которая просит себе в игрушки другого мужчину. Ты говорила со мной как взрослая женщина. Я сейчас говорю с тобой так же.

— Ты сам перестал заходить в мою спальню.

Сказала тихо и в голосе неожиданно для нее самой, прозвучал упрек. Теренций усмехнулся.

— Это не разговор для лестницы, жена. У нас обоих есть, что сказать, и это будет впустую. Потому я говорю, будто только что вышел на эту дорогу и делаю первый шаг. Ты хочешь раба. Мне неважно, для чего он тебе. Если… Я сказал о своих условиях.

— Я подумаю, Теренций.

— Вот и хорошо, подумай.

И глядя, как она подбирает длинный подол, собираясь ступить выше, добавил:

— А наемников можешь оставить отцу. Или нет, пусть их будет пятеро. Уже отвернувшаяся Хаидэ от неожиданности отпустила подол и прижала руку к губам, пачкая ее помадой. Побежала наверх, повторяя про себя слова отказа, что превратились в продолжение торговли. Пусть их будет пятеро. И спать с ней.


29

Теренций сидел в покоях жены и, хмурясь, оглядывался. Втянул воздух и скривил широкое лицо с обвисшими щеками.

— Тут все еще пахнет твоей новой игрушкой. Что, рабыни не могут прибраться как следует?

Хаидэ отошла от окна, села на придвинутый Мератос табурет, расправила складки тонкого льна.

— Ты просто хочешь ругаться.

— Нет.

— Иногда ты похож на мальчишку, высокочтимый Теренций.

— Для зрелого мужчины разве это плохо?

— На капризного мальчишку, которого давно не наказывали.

Она улыбнулась мужу, наклоняя голову к плечу. Из-под золотого обруча выбилась завитая прядь и закачалась у щеки. Румяна, сурьма на глазах. Теренций с удивлением присмотрелся.

— Ты куда-то собралась?

— Нет. Я знала, что ты придешь.

— Раньше тебя это совсем не волновало, княгиня.

Хаидэ кивнула. Прядь скользнула по щеке, щекоча кожу. Надо же, это приятно, спасибо девчонке Мератос, глупой девчонке, напомнившей ей о том, что мужчины просты.

— А сейчас волнует.

Теренций вытянул ноги и откинулся к завешенной ковром стене. Скрестил на широкой груди толстые руки. Заявил:

— Я тебе не верю.

— Ну что ж, — Хаидэ встала с табурета. Медленно прошла по комнате, трогая стоящие на поставцах безделушки, встала так, что дневное солнце просветило края одежды. И подняла руки, поправляя волосы.

— Веришь, или не веришь, есть ли разница? Я хочу мира. Сколько можно воевать с собственным мужем?

— А ты спросила меня? Я хочу этого мира? — он подался вперед, хлопнул себя по колену.

Хаидэ смотрела внимательно и печально. Но и с удивлением. Вот он сидит, тот, кому ее отдали когда-то, а она была совсем девочкой и ничего не хотела, лишь бы остаться в степях и летать на черном огромном Брате, навстречу западному ветру. И за то, что их разделяли прожитые им годы, за то, что она была вырвана из своей земли, за обиды, наносимые ей по его грубости и невнимательности, она ненавидела его. Поначалу. Но ненависть — удел ограниченности, так поняла позже, и отказалась от нее, сменяв на равнодушие. Для того, чтобы понять, равнодушие задевает мужчину сильнее ненависти. Вот если бы годы, разделяющие их, были не так длинны. В этом, сидящем с расставленными ногами, толстыми и крепкими, с обвисшим от постоянного хмеля лицом и небольшими недобрыми глазами, совсем не виден тот юноша, каким он когда-то был. Лишь в чертах крупного лица еле-еле мелькнет иногда абрис другого, незнакомого ей человека. Понравился бы ей молодой грек, полный надежд и честолюбивых устремлений? Каким он был? Как Исма? Жесткий и одновременно добрый, спокойный и иногда белеющий от ярости, так, что на обтянутых кожей скулах блестели бескровные пятна? Или таким, как Абит? Увальнем, с немного растерянной улыбкой, с которой он мог свалить и коня.

— Теренций. Каким ты был?

— Что?

— В свои двадцать лет, каким ты был? Ты помнишь это?

— Ты считаешь меня беспамятным стариком?

— Да нет же! — быстро подойдя, Хаидэ села на пол и посмотрела на мужа снизу, с требовательной просьбой на лице.

— Ты умен, а говоришь со мной как… как с камнем у обочины. Пнешь и все. Чтоб не мешала. Я для тебя всегда была лишь необходимостью, девчонкой, которую надо взять в дом, посадить в покоях, чтоб высокий князь Торза отправлял в полис наемников. Я выросла, князь. Ты это видишь?

Теренций с удивлением смотрел на поднятое светлое лицо. Кашлянул. И нахмурившись, полез в пристегнутый к поясу кошель.

— Вот. Если тебе впрямь интересно.

Вокруг толстого пальца обвилась цепочка из белого и желтого золота. Хаидэ приняла в ладонь круглый медальон, перевернула. На гемме, вырезанной из дымчатого опала — профиль юноши с гордо посаженной на крепкой шее крупной головой. Густые волосы вьются копной, прижатой тонким венком, мясистый нос чуть нависает над пухлыми, капризно сложенными губами. Пристально смотрит вперед глубоко посаженный под тяжелой бровью глаз.

— А ты почти не изменился…

— Этой гемме сорок лет, жена. Мне было семнадцать. Я был… необуздан, всегда. Горд и тщеславен. Собирался достичь многого. Готов был сделать для этого все. И делал. Двадцать лет делал. Стал советником в городе, уважаемым человеком. У меня была жена и двое детей. А потом по навету меня пришли арестовать. Я сбежал, ночью. Нас ждала маленькая лодка, мы скрылись на небольшом острове. Совсем недалеко от Греции, у многих там были виллы, потому пришлось уйти на другой конец острова, к пастухам. Они жили в пещерах.

— Жена… Ты был женат.

— Конечно! Я делал карьеру и хорошая жена — половина пути наверх.

— Ты любил ее?

— Нет.

Хаидэ наматывала на палец цепь и смотрела, как гемма качается в воздухе. Казалось, юный Теренций кивает словам.

— Не любил. Но она была хорошей женщиной, не самой красивой, но послушной и доброй. Они умерли, все трое, от малярии. Это было больное место, с болотами вокруг. Я всегда был здоров, как бык. Мне ничего не стало! А оба моих сына умерли, в грязных тряпках, у стены, по которой все время текла вода.

— И жена…

— Да, и она тоже. Когда я их похоронил, то решил уйти обратно, в столицу. А оттуда пробраться на торговый корабль и уехать. Мне было все равно куда.

— И ты попал сюда?

— Дай сюда, — он снял с пальцев Хаидэ цепочку, свернул и спрятал в сумку.

— Нет. Когда я пробрался в город, ночью, одетый в рванье нищего, я пришел к своему другу. И тот рассказал мне, что вышло помилование. Давно. Меня помиловали. Давно! Если б знал раньше, мои сыновья остались бы жить.

— Мне жаль…

— Мне тоже. Я напился. Бегал под луной и выл, как бешеная собака. Я выл от злости. Когда проспался, стал думать, чем прогневил богов. Кто наслал на меня проклятие? И понял…

— Кто?

Теренций нагнулся к сидящей на полу жене, взял ее за плечо и сдавил. Дыша чесноком и сандалом, выдохнул:

— Кто угодно! Я многих обидел, пока карабкался наверх, очень многих. И некоторых из них арестовали, чтоб я мог занять место позначительнее…Я стал жить один в своем доме, а он был огромен, мой дом, его строили лучшие архитекторы. Я пил, и пировал. И просадил все свои деньги. Потому что не знал, чье проклятие настигнет меня и когда. А дом потом продал. И после этого отправился на судно, идущее в Эвксин. У меня в Греции остались друзья, которые ценят звонкую монету. Поэтому меня ценят здесь. Как ты сказала тогда — нарисовать свой портрет на тюках шерсти и амфорах с маслом? Чтоб знали, как выглядит заморский купец Теренций?

Он оттолкнул жену и расхохотался. Замолчал, оборвав смех.

— Ты что жалеешь меня?

— Д-да. Наверное, да. Да, муж мой, я жалею тебя.

— Не прикидывайся доброй тетушкой!

— Жалею, что ты так бездарно растратил свою жизнь. И продолжаешь тратить.

— Вот! Узнаю свою строптивую жену. А скажи, дикая женщина, может и ты для меня — чье-то проклятие? Для чего затеян этот разговор? Что ты хочешь выманить из меня?

Хаидэ встала. У двери переминалась Мератос, слушая с жадностью, приоткрыв пухлый рот. Глядя на мужа сверху, княгиня сказала ровным голосом:

— Если тебе привычнее говорить так, будто ты торгуешься, будем говорить так, муж мой. Я хочу, чтоб ты купил мне в рабы египтянина Техути. Мне лично.

— Техути, Техути… подожди. Ты о ком говоришь?

— О том жреце из Египта, которого приводил показать Флавий. В ночь, когда вы нашли Ахатту.

— Ах, вот что! Этот маленький человечек, похожий на бобовый стручок. Ты, кажется, вела с ним ученые беседы. После того, как плясала голая, изображая менаду. Он недешев. Да зачем он тебе? Попросила бы коня или паланкин, драгоценностей, наконец. Тебе нужны новые украшения, у нас бывают полезные гости.

— Я хочу раба.

— Ты их будешь собирать, как я лошадей, а, жена? Выводить на площадь, похваляясь тем, сколько душ подарил тебе нелюбимый супруг? И станешь требовать то черную красотку, то узкоглазого звездочета, а то захочешь зеленолицего водяного человека?

Хаидэ стояла, ожидая, когда мужу надоест насмехаться. Когда он замолчал, ответила:

— Мне нужен лишь египтянин. Пока что. И я знаю, это пойдет и тебе на пользу. Когда-нибудь ты поймешь. А пока, если хочешь торговаться дальше, выслушай.

Теренций изобразил насмешливое внимание.

— Ты даришь мне этого раба, — Хаидэ говорила медленно, раскаиваясь в том, что не обдумала своего предложения раньше. Но все приходило в голову внезапно, и она решила не останавливаться, идя за судьбой, — ты даришь мне египтянина, а я отправляю гонца к Торзе. Ты получаешь десять воинов, в личное пользование, сроком… на три года. Допустим, на три.

— В личное? На семь, Хаидэ. Семь лет и ни годом меньше.

— Техути еще не здесь, высокочтимый Теренций. А семь лет — слишком большой срок. Даже я, единственная дочь великого Торзы, не смогу обещать тебе такого. Три года, муж мой. Что угодно, иди с ними войной на побережье, отдавай в наем, посылай на грабежи.

— Хм…

Теренций встал и заходил по комнате, отмахиваясь от залетевшей с ветерком мухи. Маленькие глаза разгорелись. Остановившись напротив жены, он смерил ее пристальным взглядом:

— В чем его дальняя польза мне? Ты сказала, он будет полезен, и кротко добавила, что я туп и не понимаю, для чего. Так растолкуй старому тупому мужу.

— Прости, Теренций. Нам обоим надо учиться говорить друг с другом по-новому.

— О чем ты?

— Я не должна была… Ну, ладно. Что касается египтянина… Он очень умен. Я готова учиться. И я твоя жена. Не враг, Теренций, жена. Я пришла к тебе и по доброй воле, жизнь моя связана с тобой. И не забывай, когда ты брал в жены девочку из степного племени, ты брал дочь вождя Зубов Дракона и амазонки. Девочки становятся женщинами. Дочери вождя — могут стать большим. Ты заметил, что я изменилась? Это — начало. Я буду тебе не только женой, но и союзником. Не товаром для мены на воинов, а большей ценностью.

Теренций молчал. Легкий ветер гулял по просторным покоям, шевелил откинутые летние занавеси, солнце отблескивало на медном боку холодной жаровни и на завитках кувшинов и ваз. У большого зеркала в плошках громоздились цветы, вываливаясь на каменную полку. И краснели натертыми до блеска боками вынутые из кладовой последние зимние яблоки. Его жена стояла, опустив руки, унизанные витыми браслетами, и на щеку, тронутую румянами, свисала, покачиваясь, золотая прядь. Да. Она изменилась. Повзрослела, сидя тут, на женской половине, занимаясь тканьем ковров и другими медленными женскими делами. И вдруг оказалась — женщиной двадцати четырех лет, слишком старой, чтоб соблазнять мужчин юностью, но еще полной свежести и молодой силы.

И слишком уж спокойное у нее лицо, думал Теренций, когда, поклонясь, спускался по лестнице, слишком спокойное для таких разговоров, прямо величественное. Скругленные ступени падали вниз под ногой, потому что Теренций не желал опираться на перила. Шел осторожно, чтоб не поскользнуться, и не мог обозреть даже мысленно этих медленно ползущих десяти лет, проведенных его женой на женской половине дома-дворца. Длинных десяти лет, из которых восемь она была предоставлена сама себе.

— Теренций!

Поднял голову, покачнулся, схватившись за перила. Хаидэ стояла наверху, из-за ее плеча выглядывала маленькая рабыня.

— Ты не ответил. Я получу свой подарок?

— Спустись-ка. И оставь свою наушницу там.

Шлепая босыми ногами, Хаидэ быстро сбежала вниз, и он подумал о тридцати с лишним годах, лежащих меж ними.

— У меня были сыновья, княгиня. Теперь моя жена — ты. Мне нужен сын.

— Это… это слишком большая цена.

— Да? А мне кажется, вполне нормальная, для законной жены. Которая просит себе в игрушки другого мужчину. Ты говорила со мной как взрослая женщина. Я сейчас говорю с тобой так же.

— Ты сам перестал заходить в мою спальню.

Сказала тихо и в голосе неожиданно для нее самой, прозвучал упрек. Теренций усмехнулся.

— Это не разговор для лестницы, жена. У нас обоих есть, что сказать, и это будет впустую. Потому я говорю, будто только что вышел на эту дорогу и делаю первый шаг. Ты хочешь раба. Мне неважно, для чего он тебе. Если… Я сказал о своих условиях.

— Я подумаю, Теренций.

— Вот и хорошо, подумай.

И глядя, как она подбирает длинный подол, собираясь ступить выше, добавил:

— А наемников можешь оставить отцу. Или нет, пусть их будет пятеро. Уже отвернувшаяся Хаидэ от неожиданности отпустила подол и прижала руку к губам, пачкая ее помадой. Побежала наверх, повторяя про себя слова отказа, что превратились в продолжение торговли. Пусть их будет пятеро. И спать с ней.


30

Босые ноги шлепали по ступеням, твердо отстукивали шаги маленькие пятки. Рукой Хаидэ держала складки хитона, и ветер овевал горячие колени. С тех пор, как появился этот чужеземец, кожа ее горела почти постоянно. И после танца в зале, посреди пьяных мужчин, жарко дышащих и хлопающих себя по бокам, подбадривая танцовщиц, как кобылиц на соревновании, тело не желало долго оставаться в неподвижности. А еще хотелось кричать…

Что же это?

Влетев в покои, упала в скрипящее кресло и, кинув руки, улыбнулась в потолок. Это Афродита пришла за ее телом, принесла ночью кубок, наполненный сладкой отравой, и заставила выпить. Заставила? Нет, она сама ждала и просила. Тут, в полисе, это — Афродита, и алтари стоят в каждом доме, где-то роскошные, а где-то просто маленький грубый столик с неуклюжей фигуркой. Греки знают о женской силе, потому прекрасная Афродита радует и пугает их одновременно. Верить такой богине Хаидэ отказывалась, до этих пор, слушая рассказы о том, как и что происходило на Олимпе. Разве может быть любовь такой злой, безжалостной и мстительной? Но сейчас, слушая, что происходит в теле, вдруг поняла, да, может. И месть Афродиты направлена против того, кто не оценил, посчитал пустяком женскую силу. Даже если это сама женщина.

— Но я люблю Нубу, — прошептала она. Повернула голову на звяканье посуды и сказала громко:

— Мератос, поди вниз. К фонтану, набери новой воды для цветника.

— Но госпожа, цветы политы…

— Иди.

— Хорошо, госпожа. Я скажу Фитии, пусть придет сюда?

— Нет. Я буду одна.

Остро глянув, девочка пробежала к двери и задернула за собой штору. Хаидэ наклонилась вперед, зажимая руки между колен. Улыбаясь, топнула босой ногой. Двигаться, двигаться! Внизу лежит больная Ахатта и ее жалко, Нуба канул в неизвестность и по ночам приходит тоска. Исма умер, бедный прекрасный воин Исмаэл… Так почему же тело поет, кричит свою песню? Будто свалившееся на нее оказалось ключом, открывающим двери. И там — такое. Как быть с ним?

Рассмеялась, облизывая языком пересохшие губы. Вскочила и, подойдя к зеркалу, отстегнула пряжки с плеч. Опустила руки, потряхивая, чтоб одежда быстрее сползла к ногам и, не дожидаясь, стала стягивать, топча подол босыми подошвами. Зеркало, дрожа полированной бронзой, отзывалось на движения. Упал поясок, звякнули пряжки. Зашелестело на груди золотое ожерелье, щекоча кожу, когда Хаидэ подняла руки, освободить волосы от тугого обруча.

Поворачиваясь, внимательно смотрела на себя. И рассмеялась, вспомнив, как девочкой на теплом песке рассматривала свое спящее тело.

— Мое тело проснулось. Совсем проснулось.

Округлости и впадины, освещенные мягким, процеженным через полотно солнцем, держали взгляд. Тут хорошо, и тут хорошо — отмечала, глядя на изгиб талии, линию бедра, на то, как напрягается икра, когда пальцы ноги упираются в пол. А тут — слишком мягко, эй, дочь степи, ты можешь превратиться в греческую матрону, с вислым животом и большими грудями. Если не будешь танцевать и заниматься гимнастикой.

Встретившись с глазами отражения, скорчила гримасу, дразня себя.

«Так Теренций смотрит на стати купленной кобылицы». Безжалостная мысль, ударив, принесла наслаждение.

Да, — она закружилась, потряхивая головой и раздувая ноздри, — кобылица, которую покупают. Вот что сидело во мне, все это время. Может быть, это демоны. Те самые, что приходят с болотными огнями, пробираются по ночной земле, нюхая, и если находят женский след, то вползают в женскую нору, забирая женщину целиком. Так говорят о женской силе в степях. И, не боясь демонов, смеются. Потому что ни один демон не справится с дочерьми Зубов Дракона, которые могут скакать день и ночь, драться голыми руками и спать на холодной земле. Но тут, в ленивом и безмятежном покое дома-дворца демон, нашедший ее среди местных чужих богов, может стать сильным…

— Может, — согласилась Хаидэ.

— Но я все равно сильнее!

Схватила плащ, накинула и запахнула, затягивая поверх складок кожаный пояс. Дернув занавесь, побежала вниз по лестнице, выкрикивая имя няньки.

— Что? Что птичка?

Фития торопилась навстречу и Хаидэ остановила ее, схватив за руку.

— Не надо наверх, Фити. Пойдем, дашь мне одежду.

— Какую?

— Мне нужны штаны и рубаха. Все. Нет, еще нужен лук, простой.

— А…

Нянька глянула на разгоревшееся лицо и промолчала. Пошла впереди, кренясь и одной рукой касаясь белых колонн. Свернув за угол, отперла дверцу своей комнатки. Подошла к корзине, в которой свалено было вперемешку всякое тряпье.

— Тут вот, стирано, для слуг в доме. А лук, где же я тебе лук-то…

— А мой?

Старуха, держа в руках мятые штаны из грубого полотна, повернулась.

— Ну, есть твой. Тебе зачем?

— Фити. Где он? Тетиву надо, наверное, новую. Ну, скорее давай!

— Не нужна новая. Цел, я уж старалась. Натянешь только сама, а то руки у меня слабы.

Хаидэ дернула из ее рук штаны и, прикрыв двери, скинула плащ. Засмеялась, глядя, как хмурится нянька. Одеваясь, слушала ворчание, впрочем, никакой злости или испуга в голосе няньки не было. Завязала узлом волосы и, подхватив их старым шарфом, плотно намотала его на голову, оставила край, чтоб закрывать лицо.

— Проведешь меня на конюшню. Там есть кто сейчас?

— Поели, спать ушли, ленивцы. Как нет хозяина, так их не дозовешься. Но коней почистили, причесали. Нету твоего Брата, девочка, только Брата нет.

— Ничего, Фити. Брат с Нубой.

— Улетели два черных. Погоди… А ты сама? Ты не собралась ли?

— Нет-нет, Фити. К рассвету вернусь. Сегодня на перекрестке старых дорог можно совершать обряд почитания Гекаты. Скажешь Теренцию, я взяла Цаплю, петуха и хлебы, мешок изюма. Я ему говорила. Он знает.

— И что мальчишкой поедешь, в штанах, тоже знает?

Хаидэ снова накинула плащ, подпоясалась. Топнула ногой, проверяя, хорошо ли сел наспех натянутый сапожок. Внутри все дрожало, просясь — скорее, скорее же!

— Видишь, плащ. А что под ним — мое дело.


Белую Цаплю вывели к задней калитке. Дом сонно молчал, лишь из окон, то из одного, то из другого выглядывала неугомонная Мератос, пока Фити не погрозила ей кулаком.

— Иди, Фити, иди. Присмотри за Ахаттой. Мужу скажи, я вернусь, утром. Скажи, Хаидэ будет просить Гекату, за него, поняла?

— Да, да. Езжай уж. Хаидэ…

— Что? — княгина нетерпеливо посмотрела, как танцует Цапля, вытягивая серебристо-бархатную морду к мощеной дороге, обсаженной густым кустарником.

— Подчини болотного демона, птичка. Пусть Ночная красавица хранит твое сердце.

Управляя послушной Цаплей, Хаидэ повела плечом, проверяя, на месте ли детский лук, похлопала рукой по колчану со стрелами. И свернув за угол, смешалась с едущими и идущими с базарной площади крестьянами. Шарф закрывал лицо до самых глаз. Пристроившись к скрипящей телеге, доверху набитой мешками с овечьими шкурами, порадовалась, что время мирное и городские ворота открыты.


— Йее-хо! — там, где летняя дорога уходила прямо, сверкая светлой затоптанной глиной, она свернула в степь и понеслась от побережья в рыжие и зеленые травы. Цапля заржала коротко, рванулась вперед, радуясь бегу под полуденным солнцем.

Они бежали, летели вместе, подставляя носы и глаза степному ветру, переполненному запахами полыни и чабреца. Мягко колыхалась широкая спина, взлетали копыта, бился о бока заплетенный хвост. Трепался по ветру шарф, и края плаща вспархивали серыми крыльями. Мысли скакали обок, подчиняясь мерному топоту.

Мое тело. Оно проснулось бы раньше. Но я попросила Нубу. И он сделал. Нуба, любимый. Но время пришло. Я — другая. Я — настоящая. Сегодня ночью я отворю себя. Прошлое сомкнется с настоящим.

К рассвету воды времени потекут одной рекой.


Летя через степь, оглядываясь, и видя — одна, совсем одна посреди желтого, рыжего и зеленого, Хаидэ закричала, во все горло, сердито и требовательно, без слов, одним лишь голосом, бросая крик в небо.

— Йее-хо!

Не вытирая слез, скакала, время от времени кричала снова и снова, так что из травы, выстригая крыльями жаркий воздух, поднимались перепелки. Смеялась и снова кричала.


После долгой скачки натянула поводья, похлопала по мокрой шее уставшую кобылицу. Ехала шагом, нюхая воздух, смотрела по сторонам, не обращая внимания на заболевшую с непривычки спину. На пригорке, по бокам которого толпились прозрачные молодые деревца, спрыгнула с лошади и охнула, растирая рукой бедра. Рассмеялась, покачав укоризненно головой, сбросила наземь плащ. И, оставив кобылу пастись, спустилась вниз, в рощицу.

Свет желто падал между тонких прямых стволов, ложился на траву пятнами. Хаидэ шла, бесшумно ставя мягкие подошвы сапог, нагибалась, подныривая под ветки. У отдельно стоящего дерева замерла, приготовив лук. Болел палец, незащищенный рукавицей, слезились уставшие глаза. Она закрывала их, проговаривая короткую просьбу к учителю Беслаи, чтоб не оставил одного из своих учеников, чтоб позволил утолить голод. И открывала снова.

Неподвижность охотницы обманула мелкое зверье. На поляну вышел барсук, поводя черным носом, переваливаясь, ушел под небольшой обрывчик, фыркая, захрустел улиткой. Мелькнул за деревьями заяц, одетый в летнюю серую шубу. Над головой хлопали крылья, то мелко, то сильно и мягко, Хаидэ определяла по звуку — это зяблики, а это — вяхири, пролетев, заворковали в зелени. Но не поворачивала головы и не шевелилась. И, наконец, из-за дерева вышла и замерла маленькая газель, повернула к солнцу морду с черной полоской по глазу.

Мысленно поблагодарив Учителя за заботу, Хаидэ, не дыша, натянула тетиву. Тенькнула недлинная стрела, будто прилетев из того времени, когда с этим самым луком она отправлялась на охоту с Нубой. И, прокричав детским голосом, газель упала, дергая ногами-ветками.

Нагибаясь, Хаидэ отразилась в остекленевшем черном глазу. Солнце наливалось желтизной, заглядывая в лицо сбоку, наблюдая, как, присев, молодая женщина старым ножом отрезает заднюю ногу убитого зверя. Тянет окровавленными руками шкуру, подсекая лезвием и, обмазав окорок глиной, кладет рядом на траву, собирая ветки для маленького костра. Полнясь красным вечерним соком, солнце смотрело, как сложенные накрест ветки ловят искры, одну за другой, высекаемые гладким круглым камнем о длинный брусок. И уходя за деревья, оставило темноте прыгающий на корневище из прогорающего хвороста неспокойный цветок огня.

Сдвинув в сторону еще горящие ветки, Хаидэ закопала в золу мясо и села, свесив руки, привалившись спиной к теплому стволу. Поодаль ходила Цапля, фыркала, дергая пучки тугой травы.


Воды времени, что разошлись когда-то, утекая из родника, и так долго текли своими путями, сходились. И скоро сольются в одну реку.


Запах крови уходил, на его место шел, щекоча ноздри, требовательный аромат жареного мяса. И из памяти поднимался, перемешиваясь с ним — другой, резкий, сплетенный с запахами специй и трав. Так жарили баранов на свадьбе, что была когда-то, десять лет назад, в этом же доме, с открытым небу каменным двориком, украшенном ребристыми колоннами. И этот запах мешался с множеством других: сладкие — благовоний, хмельной — вина, кисловатый — пива, скачущие запахи охапок цветов, невнятные ползущие — косметических притираний и бальзамов. Так много для чуткого носа девочки, привыкшего к ветрам степи…


31

Свадьба продолжалась.

Сюда в покои доносился ее шум. Хаидэ увели, как только солнце начало клониться к закату — готовиться к ночи. Теренций остался с гостями, отпускавшими вслед невесте соленые шуточки. Смеялся, пил, обнимал счастливого и пьяного Флавия. Хаидэ не все из сказанного понимала, но достаточно, чтобы уши у нее запылали.

Ее привели в купальню, в третий раз за сегодняшний день. Сняли роскошные одежды — тоже три раза меняла сегодня. Рабыни, переговариваясь на непонятном языке, снова искупали ее в мраморном бассейне.

Нуба ждал снаружи.

Хаидэ вспомнила, как скривился Теренций, увидев черного раба.

— У моей невесты хороший вкус, — сказал, ползая глазами по мускулистому телу, — надеюсь, он выхолощен? Проверьте. Если нет, отведите на конюшню, пусть там займутся.

Несколько рабов кинулись к Нубе, пытаясь развязать повязку.

— Что они хотят, Флавий? — испугалась девочка.

— Ничего страшного, княжна. Проверят, есть ли член. Если есть — отсекут. Тогда он сможет ночевать в твоей спальне на полу.

— Нуба, — велела Хаидэ, — стой смирно, не калечь никого. Помни, это и мои люди теперь. И — сними повязку.

— Ого! — поднял брови Теренций, — жаль холостить такого жеребца!

Хаидэ подошла, таща за руку Флавия, подняла лицо:

— Послушай меня, высокочтимый Теренций. Нуба — мой раб. А я — не твоя рабыня! Никто не дотронется до него. Флавий, я верно говорю? Понятно для князя? А если с ним что-нибудь случится, я заколюсь или отравлюсь. Ты сам объяснишь Торзе, что за беда произошла с его любимой дочерью. И с моей смертью твои интересы и интересы Зубов Дракона разойдутся.

— Флавий! — утомленно воззвал жених, — ты чем в степях два года занимался, негодник! Привез маленькое чудовище с замашками тирана. Ну, да ладно, невеста. Ты юна, но — права. Твой раб, делай, что хочешь. А ты не седлала его, чтоб скакать ночами? В степной темноте перепутать двух черных жеребцов несложно!

Хаидэ нахмурилась, пытаясь понять скрытый смысл знакомых ей слов.

— О, дикая юность, — вздохнул Теренций, забавляясь, — тем приятнее будет тебя объездить, ах, прости, обучить и просветить. Сначала ты торжественно и официально подаришь Греции свою степную невинность. Все будет довольно скучно. А попозже — займемся.

Хаидэ опустила глаза, злорадно вспомнив о своей невинности. Что он сделает, когда узнает? Она не боится. Пусть делает, что хочет. А если совсем уж страшное захочет сделать, она заберет Нубу и убежит. Или — прыгнет в окно. Вон, какой высокий дом — три комнаты одна на одну поставлены.


…Приведя с пира, рабыни завернули уставшую, помытую горячей водой девочку в нежную ткань, отвели к мраморной лежанке. Уложив на толстое покрывало, растерли мягкими звериными шкурками кожу. Поднимая одну за другой руки, снова выскоблили подмышки. Хаидэ лежала, мрачно глядя в потолок, на котором мозаика — голые женщины и мужчины. Одна из рабынь шепнула что-то другой и обе прыснули, сразу же став серьезными. Но кусали губы и щурили смеющиеся глаза. Хаидэ напряглась, вырвала руку из цепкой ладони смуглой женщины, села, натягивая край покрывала на живот. А та прикрикнула, стаскивая покрывало. Заговорила, мешая слова разных языков и показывая пальцем на волосы внизу живота. В другой наизготовку держала сверкающее мокрое лезвие. Девочка свела ноги и, крепко прижимая к животу покрывало, ощерилась, как зверек. Смуглая, каркнув, пожала плечами, но лезвие убрала.

Где же Фития, думала девочка с тоской, сутулясь, пока рабыни натирали шею, лопатки и плечи сильно пахнущим маслом, от запаха которого у нее кружилась голова. Няньку не пустили в купальню, отправили куда-то в дом, раза два слышался ее голос. И она — не боится, покрикивает вон на кого-то, будто домой к себе вернулась. А сама Хаидэ от злой растерянности и усталости, проведя много часов в пиршественном зале, почти забыла греческую речь: редкие слова влетают в уши, понимаясь, а прочее, что болтают женщины быстро — звучит, как журавлиное курлыкание.

Сильно и бережно поворачивая лежащую девочку, женщины натерли все ее тело, снимая излишки масла комком мягкого полотна. Подав руку, высокая чернявая гречанка с забранными косами, поклонилась, уже серьезно. Накинула белоснежный хитон и повела к стене, на которой висело огромное полированное зеркало. Усадила на низенький табурет. Увидев себя, Хаидэ запахнула на груди белую ткань, стараясь, чтоб движения не были поспешными.

Переговариваясь, женщины освободили золотистые волосы от сложной прически, тщательно расчесали. Обмакивая пальцы в плошку с маслянистой жидкостью, чернявая ловко закрутила концы прядей. И, крепко закалывая одну прядку за другой, подобрала все, оставив короткие кудряшки. Бережно надела ажурный обруч, усыпанный коваными золотыми листьями. Смуглянка убежала, вернулась с крошечной баночкой. Дернулась было к Хаидэ, отвинчивая крышку, но старшая прикрикнула. Отчитала, показывая на стену, откуда плыл толчками пьяный гул.

Заколов на плечах легкую ткань, торжественно вывели в длинный пустой коридор, освещенный медными светильниками и, поддерживая под руки, отвели в спальню. Здесь Хаидэ еще не была. Открыв рот, оглядывалась. Сколько тканей! Ковры! Ложе за прозрачными занавесями, зеркала. Столики, шкафчики, тумбочки, кресла…

Рабыни надели на девочку коротенький синий хитон, подпоясали. На ноги — сандалии: два ремешка да крылышки на щиколотках. Подвели к зеркалу. Глядя на пухлогубое отражение — лет десяти, не больше, Хаидэ подумала, вот так растешь, растешь, и что? Даже грудь не видна за всеми этими складками!

Но, наверное, эти лучше знают, как надо…

Усадив перед зеркалом, рабыни набелили загорелое лицо, положили на щеки румяна, обвели черной краской глаза, мазнули по губам ярким кармином.

— Теперь жди, — улыбаясь, сказала по-гречески старшая, — еще приду, попозже. Потом муж придет.


Ушли, оставив двери незапертыми. Хаидэ шепотом позвала Нубу. Он сразу пришел, возник в дверном проеме, огромный и мрачный. Зыркнул на ложе в шелковых подушках. На роспись над ним — козлоногие мужчины с большими торчащими членами бегают за женщинами в прозрачных одеждах, а те смеются. Сев на ковер, положил большие руки на блестящие черные колени и следил, как Хаидэ ходит, осторожно трогает вещи, открывает ящички и шкатулки, тащит низки жемчугов, камней. Поворачивается к зеркалу, прикладывая к шее.

Утомившись рассматривать, девочка села напротив раба, протянув руку с тяжелыми браслетами, тронула пальцем темное колено. Сказала негромко:

— Нуба? Помнишь, я тебя просила на песке? Чтоб не было мне больно? В сердце? Нуба… я решила, ты сегодня не делай ничего. Понял? Ничего. Я сама хочу разобраться. Хорошо? Послушаешься?