На острове (fb2)

На острове (пер. Деев)   (скачать) - Михаил Михайлович Коцюбинский


М.М. Коцюбинский


НА ОСТРОВЕ

Перевод с украинского А. Деева 

[1]Едва закрываю глаза — комната (она только что стала моей) вдруг исчезает; ее вытесняет рогатое фиолетовое пятно и плывет на зеленоватых волнах, как гигантская тень корабля.

Таким представляется мне остров, на который сегодня вступил я и где буду жить.

И тут же слышу мелкое цоканье подошв о камень, тех звонких деревянных подошв, которые отбрасывают от себя круглые женские пятки. Словно кто-то сыплет грецкие орехи на жесть. Трах-тах-тах-тах...

На фоне вечернего неба проплывают четыре женщины с корзинами на головах наподобие античной вазы. Правая рука согнута кольцом между корзиной и плечом, а левая свободно опущена и то выставляет, то прячет ладонь.

Трах-тах-тах-тах...— цокает о камень дерево подошв.

Серая стена.

Растопырив негнущиеся ноги, около нее стоит ослик. Он скучает, как английский лорд, повидавший весь свет. Глаза в белых мохнатых кольцах, как в очках, и гной длинной полоской тянется до самого беловатого носа. Не болен ли ты, бедный ослик? Вата торчит в твоих ушах, а хвост так покорно прикрывает кургузый зад.

На piazz’e еще белеют колонны, и, наклонившись над морем, черные силуэтики перерезают линию неаполитанских огней.

Трах-тах-тах-тах...

На башне бьют часы: два раза тихо и шесть я насчитал тяжелых и полнозвучных.

С улиц исчезают люди, магазины гаснут, двери и окна смежают глаза, и остров слепнет.

А море внизу шумит.

И снова ослик, видимо, последний. Его уши еще издали покачиваются, как пальмы на ветру.

Заполнил улочку грохотом огромных колес и мчится мимо меня, а я встречаю, как уже хорошо знакомые, те же очки, нос, мышиный белый живот и нескладно обтесанный зад с прижатым крепко хвостом.

Теперь я иду одинокий, между домами, словно по коридору. Две стены, как почетная стража, молча пропускают меня вперед, над головой порою блеснет фонарь. Нет, я не один. Моя тень, как невольник, расстилается у ног и показывает дорогу. Потом она вдруг отбегает назад и, уцепившись за меня, покорно ползет по камням между двумя онемевшими стенами...

Трах-тах-тах-тах...— звонко сыплются грецкие орехи на твердый камень, но где — впереди, позади или надо мной,— не знаю...



Просыпаюсь в непонятной тревоге и сажусь на постели. Знаю, что теперь ночь, но что случилось? Телефон звонит сильно и упрямо. Может быть, какое-нибудь несчастье, потоп, землетрясение? Звонки не дают прийти в себя. Часто, визгливо, как истеричный смех, льются беспрестанно и тревогой наполняют дом. Встать и спросить, кто звонит? Крикнуть телефону в глотку, заткнуть ее сердитым: кто звонит? Но я не встаю. Слышу в своей комнате какие-то тревожные шумы, что-то ходит по ней, затаив стоны, шелестит во тьме бумагой, толкает стены и дребезжит стеклами. А телефон бьется в истерическом припадке, усиливает смех, как безумный, и уже сливает его в текущий поток плача.

Тогда я догадываюсь: буря.

Это она так раскачивает море и скалы; сдвинула остров, понесла по волнам, а сама в бешенстве кричит в телефон.

Мне кажется, что покачнулась кровать, покачнулись стены — и я плыву. Ну что ж, плыть так плыть. Засовываю голову под подушку и сплю.

Встаю уже поздно, бегу неодетый к окну и отворяю обе половинки. Эге-ге! Хотя солнце и ослепляет, но я вижу, что мы все-таки плывем. Море вспенилось и кипит, а ветер надул сосны на вершинах скал и мчит остров на этих черных парусах, как корабль.

Море поблескивает злой голубизной, водяная пыль бьет его белым крылом.

Изогнулось, поднялось крыло вверх и, пронзенное солнцем, упало. А за ним летит второе, третье.

Кажется, что неведомые голубые птицы налетели вдруг на море и упорно бьются грудью, подняв широкие белые крылья.

Одеваюсь. Выхожу. Куда там! Нечем дышать. Ветер загоняет дыханье обратно в грудь. Взял деревья за чубы, гнет их к земле. Сам стонет, и стонут деревья. Злобно воют узкие проходы, виноградники и дома. Качается земля под ногами, как палуба корабля, и, чтобы не упасть, хватаюсь за стены. Согнувшись, надутый ветром, словно парус, вижу сквозь прищуренные глаза ползущих на четвереньках «пассажиров».

— Buon giorno![2] — кричу.

Не слышат. Ветер сорвал мое приветствие и кинул в море. Вот несется оно в сбитой крыльями пене и сияет на солнце.

А может быть, и меня приветствовали, но ветер точно так же стер улыбку с их губ и швырнул в море.

Все согнулось на острове-корабле, который несется по морю на черных ветрилах: пассажиры, скалы, дома и солнце — как капитан: веселое, бодрое, уверенное в себе.

Весь день мы куда-то плыли, и всю ночь напролет выло море, как пес.

А на другой день словно никогда ничего и не было.

Море так невинно голубеет под стенами скал, и солнце так ласково светит, что даже камни смеются.

Земля помолодела сразу. Фундаменты террас скалят зубы солнцу, а тени от виноградных лоз густыми узорами заткали золотые ризы садиков.

— Buon giorno!

Виноградарь, наклонившись, копается в тучной земле.

Вот он поднялся, и красный берет загорелся цветком на синеве моря. На фоне перекрученных лоз, капусты и финиковых пальм сияют глаза.

— Buon giorno, signore!..[3]

Мы встречаемся впервые, но какое это имеет значение? Он вытащил тяжелую мотыгу из земли и, не успев разогнуть спину, обтереть лоб, стал делиться со мною своим удовлетворением и радостью. Он говорит мне, что погода чудесная, что повеял сирокко и можно ожидать дождика. Я добавляю, что сегодня, среди зимы, пахнет весной,— и наши глаза, как четыре старых знакомых, полны согласия и доброжелательства.

Передо мной — тропинка, зеленый бархат замшелых стен.

Позади снова вгрызается в землю кирка, и красный берет то кланяется черной земле, то пылает на фоне моря.

Солнце бродит среди инкрустации теней.

А я смотрю на небо. Оно сегодня тихое, синее, глубокое и так щедро ниспадает, что рождает уверенность: это оно наполняет море голубизной.

Откуда идет тишина — от меня или входит в меня? Не знаю. Дремлют скалы, и черные зонты пиний застыли в тишине. Кажется,— мы все растворились в ней. Опуститься бы на камни и вот так же пить солнце, как и они, так же купать свой взор в небе. Приятно было бы дремать, подобно террасам, каменным корзинам виноградных садов! Стать вот такой жилистой лозой, как будто ввинченной глубоко в землю, и тянуть оттуда золотистый сок, чтобы налить им гроздья.

Солнце бродит среди инкрустации теней — черной по золотому,— и я слышу тихий ропот голого винограда, ответные вздохи земли и вижу жилистые руки, подобные лозам, бронзовые лица, которые нагибаются то и дело, а порой бросают мне сердечное золото приветствия:

— Добрый день... добрый день...

Перегибаюсь через стену и смеюсь ребенку. Он кудрявый, с грязным носом, на солнце золотятся голые коленки, и, посасывая померанец, он улыбается мне.

Ах, как хорошо собирать улыбки и отдавать их другим!..



Я люблю свою комнату. Белую, словно снегурочка, с букетом ирисов на столе и с Боттичелли на стенах. Но наибольшую радость доставляет мне окно. Целый день в него глядит море. От восхода до захода солнца голубеют в моей комнате стекла, как глаза моря.

Теперь не то.

Как они горько плачут сегодня, беловато-мутные, ослепшие, привыкшие видеть красоту синего моря! Померкли мои стены и мебель, расплылся Боттичелли, а по бельмам стекол беспрестанно текут слезы.

Ощущаю беспокойство. Кто знает — отчего? Беспрестанно встаю, хожу по комнате и опять тяжело сажусь. Мне тесно в моей одежде, неудобно в стенах дома. Глухая тревога стучится в сердце, словно хочет туда войти. Перекладываю все на столе, без надобности передвигаю книжки и раздражаюсь, что потерялся карандаш. Где карандаш? Ощупал стол, разворошил бумагу, перемешал книги. Кто взял карандаш? Знаю, что он мне не нужен, этот куцый огрызок, но знаю, что от того, найду ли карандаш, зависит мой покой.

Стекла все так же рыдают.

Все, чего ни коснутся мои руки, влажное, дряблое или липкое. Все насытил своим дыханием сирокко. Отяжелела одежда, отсырел табак, и страницы книг будто вышли из бани. Где же карандаш?.. Ага! Вот он, негодный... И швырнул его так, что он сломался.

Что творится там, за окном? Тревога своего добилась. Мечусь по комнате, как шмель на окне, и чувствую потребность переставить мебель, передвинуть шкафы, стол, стулья — все по-новому, все иначе; раздвинуть стены или совсем их обрушить...

Что творится там, за окном? Не успел распахнуть, как теплый сирокко кладет мокрую лапу мне на лицо и наполняет влажным дыханием всю комнату. У меня ли на глазах бельма, или в самом деле ничего не видно? Серые воды густо плывут с серого неба на посеревшую землю. Они уже смыли все краски, полиняло море, скалы, деревья. Monte Solaro плавает тенью в мутных просторах, a Castiglione — как привидение: показалось и исчезло. И все постепенно исчезает: море, скалы, земля. Только из ниоткуда густо стремятся в никуда серые небесные воды и тяжело дышит сирокко.

Затворяю окно и в отчаянии сажусь за стол.

Стены погасли, расплылся Боттичелли, по бельмам стекол стекают слезы, и меня охватывает желание раствориться тенью.



Не пойти ли в город? Еще издали с радостью замечаю розовые плиты городской площади, желтые стены funicolare и башню. Никому не известный, сажусь на скамью, слушаю и удивляюсь. Сквозь белые колонны синеет море, по Monte Solaro ползет туман. Подо мной с подземным гуденьем движется на берег вагон.

На башне бьют часы: три раза тонко и десять басисто.

Проходят люди, вперед и назад. Какие-то черные фигуры, матовые лица и красная гвоздика в петлице. Сошлись в кучку, потом цепочкой оперлись на барьер, словно галки на телеграфной проволоке.

Толстый портье, неуклюжий, как слон, и паралитик, будто врос в желтую стену. Его кротовые руки лежат на коленях. Вот он тяжело поднялся и переставил стулья, которые сдает внаймы желающим. Концы плетенки торчат в них из-под сиденья. Мой парикмахер, сдвинув на затылок котелок, со скучающим видом — так изо дня в день — разглядывает витрину электрических приборов. Стоит долго, упорно, как изо дня в день, зевает и отходит.

На башне бьет одиннадцать.

Худощавые молодцы из отелей, с галунами и в новеньких костюмах, пока нет парохода, постукивают каблуками по розовым плитам. «Hotel Royal» толкнул «Hôtel Pagano». «Hôtel Faraglioni» закурил папироску.

Согнувшись и налегая на толстую палку, портье шаркает ногами, подает кому-то стул.

Жалкий щеголь подпер плечом белую колонну. Потрепанные штаны, порыжевший пиджак — все бесцветно. Словно он долго валялся в известковой яме. Креп на рукаве, а из бокового кармашка торчит кончик розового платка.

Снова вечность отбивает пятнадцать минут.

Взад и вперед снуют черные фигуры.

Море шумит.

Желтые спинки фиакров, стоящих в ряд, блестят на солнце.

По Monte Solaro ползет седой туман.

Парикмахера снова привлекает витрина. Котелок съехал на шею, а он упорно разглядывает электрические принадлежности, как и ежедневно.

Голубые факкино (носильщики) в широких блузах расхаживают, заложив руки в карманы: еще нет парохода.

Старик портье зевает истерически, словно осел. Короткие, как у крота, руки лежат на коленях.

Проходят американки. Безобразные, худые, широкоротые, все в белых вязаных куртках и в желтых туфлях.

— Shall we have time before breakfast?[4]

— 0, yes!..[5]

Холодные глаза скользнули по всему, словно льдинки.

Дети гоняют по piazz’e собаку. Собака скачет и попадает кому-то под ноги.

Из-за белых колонн выплывает пароход — две голые мачты и черная труба.

Скучающие люди сбились в кучку и перегнулись через барьер. Всем интересно.

Дымок от папироски вьется в воздухе.

На башне часы отбивают еще раз.

В море всплывают и тотчас исчезают пенистые волны, словно утопают рыбацкие челны, погружаясь в воду белым парусом.

Полицейский в черном плаще — щеки синие и нос красный — сонно машет прутиком в воздухе и, может быть, в тысячный раз поглядывает на эти дома.

Купы белого, словно лысого, кокорника расстилают зеленую листву под навесом магазина.

Портье накрепко врос в желтую стену.

Прошли две девушки, полногрудые, с красными платками на плечах.

Осел с грохотом огромных колес привозит на piazz’y полную повозку капусты, а толстая женщина, подергиваясь, делая непринужденные движения, какие бывают только у рыбы в воде, что-то выкрикивает.

Подо мной с подземным гулом проползает снизу вагон, и появляются в дверях пышные жандармы в треуголках, с плюмажами и с густым серебром на мундирах.

Первый извозчик примчал пассажиров: молодцы из отелей налетают на него, как воробьи.

Женщины-носильщики поднимают на головы чемоданы из желтой кожи.

Свободный факкино поет.

По Monte Solaro ползет седой туман.

Копи фиакров бьют подковами о камень.

Портье жует что-то, и его полное лицо ходит над жирным подбородком, будто плавает на волнах.

За проливом сизый Везувий придавил берег, словно смертный грех.

Возвращаются обратно полногрудые девушки.

На башне пробило двенадцать.

Люди снуют во все стороны — кто знает, куда и зачем, а все это похоже на театр марионеток, в котором режиссер перепутал порядок пьесы.

Не так ли и в жизни?

В отелях глухо гудят гонги, сзывая на завтрак. Площадь постепенно пустеет. Остаются только розовые плиты мостовой да колонны белеют на фоне синего моря.

На Monte Solaro медленно вползает туман...

Я каждый день прохожу мимо пустынного, заброшенного сада. Две-три зеленые террасы и группа олив. Больше ничего. Внизу горят травы собственным огнем, над ними поблескивают серебром седые кроны.

Мимо проходят люди, топает по тропинке осел, а садик одинок, запущенный и позабытый, и лишь прохожие скользят глазами по немятым травам да солнце ходит вокруг, передвигая тени. Вот они мягко разостлались, такие же фантастические и кривобокие, как оливы, будто отразились в воде.

Опираясь о стену, часами наблюдаю, как бесшумно бродят тени с места на место. Они перерезывают первую террасу и бросают сетку на другие. Травы между ними горят. Или начинают менять форму: там укоротили ветку, а там слились воедино и подобрались черным клубочком под корень.

Два белых мотылька один за другим слетают откуда-то на тихую траву, как черешневый цвет; то сверкнут на солнце, то станут серыми в тени. Трепещут крыльями, коснется самец самочки, и начинается ухаживанье.

Серебряные кроны позванивают листьями вверху.

Иду дальше.

На Punta Tragara сажусь и словно погружаюсь в море. Его нежная лазурь вливается в меня сквозь глаза и наполняет до края. Солнце растапливает скалы, а само на небосклоне загляделось в зеркало моря и подожгло воду.

От нестерпимого блеска закрываю глаза. Тогда слышу, что под ногами шумит. Там море разрывает свою синюю одежду об острые скалы на белые клочья и забрасывает ими весь берег. Даже сквозь веки вижу этот белый клекот, пронизанный солнцем. Поистине чертова кухня, где вечно кипит и сбегает молоко.

Подходят люди и треском чужеземных слов заглушают море.

Тогда возвращаюсь назад.

Опираюсь о стену и опять с удивительным спокойствием гляжу на одинокий садик. На зелень террасы, на оливы. Тени вытягивают свои суставы, ложатся на другой бок, и вырастает на земле другой, лежащий садик.

Седые кроны позванивают вверху, под ними целый день тихо светятся травы.

Пташка порой попрыгает в ветках, повертит хвостом. Почистит носик...



Старый Джузеппе вечно поет. Что из того, что ему семьдесят лет и у него черный беззубый рот: он всегда открыт у него для песни.

Седая щетина топорщится дико на щеках, берет на макушке, а обнаженные руки никогда не знают отдыха. Еще

море спит, а он уже скрипит подошвами по прибрежному песку и гремит железом на тяжелых дверях рыбачьего склада. Предутренний свет оттесняет тьму назад, в дальние уголки склада,— и первым улыбается ему залатанным боком баркас. Потом посмеиваются неводы и канаты, старая парусина и поплавки, удилища и весла. Все они дышат солью и йодом.

Джузеппе втягивает в себя этот запах, облизывает губы, вечно соленые, выносит на берег ведерко краски и тотчас начинает напевать. Он будит море. Правда, в его песне есть немножко от Везувия — серы — и немного ослиного крика, но — ничего. Море это любит. Еще беловатое, словно покрытое на ночь рядном, оно потягивается слабо и в сонном оцепенении нежно выбрасывает на берег первые волны.

А Джузеппе поет. Помешивает, наклонившись, краску и посылает на море крылатые слова. Как она прекрасна — его страна, когда цветет виноград! Когда ветер несет над садами золотистую пыльцу с цветов, солнце пьянит, как хорошее вино, а тебе нет еще и двадцати лет!

Пузатые барки — белые, зеленые, голубые,— бесконечным рядом всосавшиеся в прибрежную гальку, и те, что уткнулись носом в воду,— единственные слушатели Джузеппе. Да еще разве море. Оно уже пробудилось, встрепенулось, заголубело, звонко плещет в порожние бока лодок и расстилает под ноги Джузеппе шипящую пену. А он красит низ барки синим, каким бывает море в полдень, занимает у волн зеленое на окантовку и белит борта, подобно пене, которую море стелет ему под ноги.

Седая щетина, первобытная, торчит у него на щеках, берет пылает, как дикий мак, а он кричит на весь берег и на все море.

Что же было дальше? Отцвели черешни, а теперь — ягодки. А дальше? Милая приставляет лестницу и рвет ягодки. Свежие ягодки на черешне, а еще свежее у милой икры. А дальше? Лестница подломилась, и милая у него на руках... Ах, хорошо, когда солнце пьянит, как вино, а тебе нет еще и двадцати лет!..

Джузеппе облизывает губы, соленые от моря, а его голые по локоть руки кладут тем временем на лодку краски, играющие так же, как и морские.

Солнце уже показалось. Черные тени от барок густо усыпали берег. Каменные стены Marin’ы понемногу оживают. На балконах и между арками появляются полуодетые люди и развешивают белье и постели на белых от соли стенах. Открываются рыбацкие склады, темные и сырые, словно пещеры, скрипит под ногами галька, и рыбаки выносят на барки тяжелые бронзовые сети, точно пышные волосы русалок. Пахнет канатами, рыбой, йодом. Море так бодро хлопает о лодки, что даже слушать приятно. Около мола выгружают капусту. Осел захлебывается от рева. Лавочники открывают винные лавки и магазины. Появляются дети.

— Добрый день, дедушка Джузеппе!

Куда там! Не слышит! Голые руки в желтых жилах купает на солнце, в черном рту скрипит неподмазанная песня, будто он хочет перекричать осла.

Кладу ему руку на согретую уже спину. Тогда он на полуслове обрывает песню. Разве он забудет, с чего ему снова начать?

Поднимает голову и показывает со смехом покалеченный палец.

Что случилось?

А это он вчера ловил мурену. Закинул среди камней приманку и посвистывал потихоньку. Бестии, любят музыку. Вот они и танцуют около приманки да разевают рты. Гляди только, как бы дернуть леску вовремя. Блеснет змеиное тело на мгновение в воздухе, и уже готово. Бей о камень изо всей силы, а то укусит, как собака. А он вот не уберегся...

Опять показывает палец и подхватывает песню на том самом месте, где прервал.

Я достаю из кармана и ставлю на гальку бутылку вина, сыр, померанцы. Тогда Джузеппе перестает петь. Он охотник до таких вещей.

Славный вышел завтрак у нас на песочке, между морем, которое хлюпает у самых ног, и боком барки!..

Женщины мимо пас таскают на головах камни. Они здороваются с дедом. Рыбаки сталкивают в воду лодки, полные грязноватых сетей, и кричат что-то Джузеппе. А он наливает себе вина, прищуривает глаз и ловит красный свет в стакане.

— Да благословит вас мадонна!..

Бритый патер в мохнатой шляпе, словно стриженый пудель, подбирает черную сутану, блестящую на сытых чреслах, чтобы перескочить через лужу. Джузеппе ставит на землю вино и набожно снимает берет. Дышит ветерок. Далекие барки распускают паруса. Весла поблескивают. А море так задорно плещет о берег, так маняще звенит о борта лодок!..

Джузеппе смеется. Он уже знает, чего я хочу.

Зашуршала барка по мокрому песочку и закачалась.

— Куда?

— Прямо на солнце!

Пылает берет, обветренные руки на веслах, а весла — как крылья в лазури. Мы летим. Таково, по крайней мере, мое ощущение, может быть, от синевы, все вокруг окутавшей: она над нами и под нами, позади и со всех сторон. Даже воздух кажется голубым. Не был ли я некогда птицей?

Весла несут нас, как крылья, соленый ветер вздувает легкие, кто знает — в море или в небе — журавлиным клином вылетают навстречу паруса барок, вольных, как птицы. Я чувствую крылья у себя за плечами.

Джузеппе поет. Он здесь больше хозяин, чем на земле. Он, вероятно, подумает прежде, чем скажет, от кого родился: от женщины или от морской волны. Старик отдал морю сына и внука, зато сколько поднял из его глубины! Кто сосчитает?.. Море било и грызло его, как прибрежную скалу; он стал шершавый, как губка, просолился, как канат, но душа у него голубеет, как море в ясную погоду, и глаза скрывают лучи солнца. Он знает все восемь ветров, как братьев родных, понимает язык неба и моря и собирает рыбу — словно сеятель хлеб в поле, словно сам он засеял этой рыбой морскую глубину.

Мы часто выходили вдвоем за рыбой. Днем и ночью. Скольким уловкам научил меня Джузеппе! Мы брали горшок, полный камней и приманки, и спускали на веревке на дно. Только поплавок оставался наверху. Там вскоре угнездится, как дома, небольшое восьминогое чудовище — спрут, и когда его вытаскивают, он обвивает щупальцами руку, присасывается к ней и пожирает нас разъяренным глазом. Но Джузеппе зубами перегрызает ему шею — и конец: на дне лодки остается только противная, как кисель, масса. Мы ловили неводом, удочкой, на крючки. Вытаскивали красных колючих чертиков, голубых морских вьюнов, плоских петухов и рыбу-иглу, блестевшую на солнце, как остро наточенная коса.

Когда море рябило, Джузеппе капал в него масло. Тогда мы смотрели сквозь желтое пятно, как в оконце, до самого дна. Видели белый песок, таинственное покачивание морских водорослей, жизнь ежей, ленивое ползанье крабов, подводные пещеры, игры, отдых и драки рыб. Ежеминутно светились радужно рыбьи глаза, как самоцветы, всевозможными красками играли хребты и разевались пасти, всегда голодные. Все это была добыча Джузеппе.

Он даже как-то оживлялся, когда рыбачил. Кривым ножом, своим верным товарищем, отковыривал ракушки от скал, высасывал перламутровую слизь и жмурил от удовольствия глаза. Глотал живых креветок, мелкую рыбешку и откусывал ноги у молодого спрута, хотя тот не давался и хватал за язык. Все это были его любимые «фрукты». Подзадоривал и меня, но я еще не дошел до этого.



Теперь он поет. Красное вино играет в его жилах, берет пылает на солнце, а руки слились с веслами и, как крылья, режут голубые просторы. Мы летим. Под нами синяя глубина, над нами такая же высь. Далекий остров залег облаком в небе. Свежий ветер щиплет щеки, надувает легкие. Мы летим...



Она приехала с утренним пароходом, час тому назад, может быть, не больше. Иначе я уже видел бы ее.

А подумал об этом я потому только, что мы встретились глазами.

До сих пор наши глаза отдыхали на море, чужие, далекие друг другу, как две параллельные линии, что прошли по свету без надежды встретиться.

Под нами бежали к морю цветущие лимоны, а померанцы, точно звездами, облепили черные кроны. Солоно дышало море.

Я еще раз взглянул на нее...

Свежий матовый профиль повернулся медленно, и снова ее глаза утонули в моих.

Француженка или англичанка? Нет, наверное, американка.

Пузатые немецкие бочки, налитые пивом, со значками туристов и с пылью на ногах, отделяли меня от нее. Захожу с другой стороны и становлюсь ближе. Вижу, как ветер треплет голубой конец вуали по серым камням, замечаю дорожный мешочек и золотые пряди за ухом.

Взглянет или нет?

Целая вечность проходит. Не пошевельнулась.

И правда, что ей до меня или мне до нее? Поворачиваюсь спиной и разглядываю Monte Solaro, поросшую кустарником. Надо как-нибудь забраться туда. Пешком или на осле?

Какие глаза у нее? Не успел разглядеть.

Неужели не увижу?

Мне кажется, что она пошевельнулась, собирается уходить.

Кидаюсь в толпу, слишком поспешно, и наступаю кому-то на ноги.

— Ах, простите!..

Протискиваюсь плечом и встречаюсь с нею.

Словно фиалки после дождя!

Темные, мягкие, блестящие. Взглянула и закрыла.

Теперь — конец. Иду за нею. Куда она — туда и я.

Делаю равнодушную мину, будто разглядываю дома, но вижу только голубую вуаль, золотистые волоски на шее и маленькие каблучки из-под юбки.

Оглянется или нет?

На повороте останавливается, рассматривает какое-то растение и оборачивается ко мне...

Теперь мы опять над морем, и опять наши глаза бродят по синей пустыне, но во мне рождается уверенность, что они и там могут встретиться.

Потому что я хочу заглянуть в них.

Не поддается. На левой щеке вспыхивает легкий румянец, но глаза устремлены в море.

Теряю терпение. Я должен их видеть.

И вдруг всей тяжестью они ложатся в мои с нетерпеливым вопросом:

— Чего ты хочешь?

— Люблю...— уверяют мои.

Ее глаза не знают, что ответить, и мечтательно начинают ласкать скалы, берег, лазурь.

Тем временем я разглядываю нежную линию шеи, мягкий вырез на груди, изгиб руки, такой чистый и нежный. Знаю, что пальцы в перчатках — как лепестки розы. Все это укладывается во мне, врастает, словно я годами это видел и любовался.

И когда, будто невзначай, обращает на меня свои влажные фиалки, мои глаза настойчиво бросают в них:

— Ты моя.

Она еще не знает — «чья», колеблется немного.

Но я не колеблюсь и жду лишь, когда мы посмотрим друг на друга.

— Ты моя.

Тогда ее глаза вдруг раскрывают свою лучистую бездну, готовую меня поглотить, и твердо говорят:

— Твоя.

— Навеки?

— Навеки!

И разве может быть иначе? Стоим на одной и той же земле — едва десять шагов между нами, одно солнце связывает нас, те же пейзажи входят в нас, и даже тени наши сливаются,

Мы то погружаем глаза в море, то глаза в глаза...

Нас только двое на свете. Что нам до других? Но откуда- то появляется третий. Как облачко, откуда-то взявшееся, погасило солнце.

Мерит землю тонкими ногами в туфлях, перебрасывает около нее на перила свой английский костюм и вынимает бинокль.

Что-то говорит ей, точно старый знакомый, передает бинокль.

Она взяла!.. Она взяла!..

Приложила мои фиалки к тому самому месту, где за минуту до того были глаза чужого, словно ничего не произошло.

Нет, я не могу быть спокойным.

— Милостивый государь!

Нет, это просто возмутительно. Я уже киплю.

— Милостивый государь! Кто вам дал право так обращаться? Соображаете ли вы, что это с вашей стороны наглость?..

Он, вероятно, понимает язык моих глаз, потому что оборачивается ко мне и бросает удивленный взгляд. Потом равнодушно отводит его назад. Ну, черт с ним!

Но она? Ведь недавно клялась мне: навеки!.. Достаточно было появиться каким-то тонким ногам и английскому костюму... Вот она — верность женская.

Чувствую, что я ревную. Поворачиваюсь к ней боком и даю себе слово, что между нами все кончено. Любуйся своим британцем... Даже не взгляну. Меня больше интересует красота природы,— вечная, она не изменит. Не обернусь ни за что. Хотя бы ты плакала, хотя бы ты умоляла. Ни за что...

Чувствую взгляд на шее. Он меня влечет. А может быть, это только кажется... Они, вероятно, так увлеклись друг другом, что я для них не существую. Разве обернуться вдруг и накрыть голубков? Но какое мне дело до чужой любви?..

Впрочем, оборачиваюсь, совершенно холодный, и встречаюсь с ее глазами.

Такие покорные, умоляющие и невинные.

Тогда я от всего сердца все прощаю и забываю.

— Любишь?

— Обожаю!

Теперь опять хожу за нею. Куда она — туда и я неотступно. На британца — ни тени внимания.

Он не существует для меня. Иду поодаль, за голубой вуалью, или навстречу, чтобы заглянуть в глаза. Она выбирает открытки, я тоже покупаю. Уже полны карманы. Разглядывает витрину — я стою рядом. А все для того, чтобы поймать взгляд, брошенный тайком, лукаво, через головы людей. Так солнце порой бросает свой луч сквозь дождь.

Уже день кончился, засветилась ночь, а я еще на ногах. Где она — там и я. Она уже устала, пора бы ей отдохнуть. Напоследок, при свете звезд, заглядываю ей в глаза.

— До завтра? — спрашивают мои.

— До завтра...— отвечают фиалки.

— Моя?

— Навеки.

А завтра, еще не рассвело хорошо, бегу на вчерашние дорожки. И вдруг, не дойдя, останавливаюсь. Меня задерживает запах пароходного дыма. Я знаю... я уверен, что ее уже нет. Она уехала утренним пароходом. Вон он едва сереет на сером море, даже дым уже развеялся.

Стою на дороге и втягиваю в себя этот легкий запах.

Это все, что осталось от моего романа...



Всегда волнуюсь, когда вижу агаву: серую корону крепких листьев, зубчатых по краям и острых на конце, как обтесанный кол. Расселась по террасам, венчая скрытую силу земли.

Цветок же ее — высокий, похожий на мачту зеленый ствол с венком смерти наверху.

Такова тайна агавы: она цветет, чтобы умереть, и умирает, чтобы цвести.

Вот она — та, что вечно меня волнует, что только однажды расцветает цветком смерти. Сизая сердцевина крепко свернулась и в муках, стиснув зубы, отрывает от сердца листок за листком. Окаменела на каменистой почве и прислушивается с ужасом, как растет, зреет и рвется из нее душа.

И так годами.

Там, где-то глубоко, под серым куполом корня, что-то созревает таинственно, вытягивая силу из сердца земли, а агава в отчаянии складывает листья, точно чувствует, что роды принесут смерть.

И на каждом листе, который с болью отрывает от сердца, остается след от зубов.

Всему своя пора, для всего приходит свой час.

И для агавы. То, что таилось в ней, прорывается наконец сквозь тесные объятия и выходит на волю, как исполин, неся на могучем теле, которое можно сравнить разве с сосной, цветок смерти.

Овеянная ветром, близкая к небу, агава видит теперь то, чего не видела прежде. Она видит море и скалы, первая встречает восход солнца, последняя ловит багряный закат, а ветер шумит вокруг нее так же, как и в кроне деревьев.

Сизые листья вянут тем временем, склоняются, как больные, по ним текут дожди, синие зубы мертво блестят на солнце, крона сохнет, становится мягкой, как тряпка, а цветок на высоком стволе приветствует солнце и море, скалы и далекие влажные ветры гордым и безнадежным приветом обреченных на преждевременную смерть.

Отворяя утром окно, я каждый раз вижу ряд цветущих агав. Стоят стройные и высокие, с венцом смерти на челе, и приветствуют далекое море:

— Ave, mare, morituri te salutant!..[6]


1912 

Текст по изданию: М. Коцюбинский. Повести и рассказы. Леся Украинка. Стихотворения. Поэмы. Драмы. / Вступительная статья, составление и примечания Ал. Дейча / Пер. с украинского. – М., Изд-во «Художественная литература», 1968. (Библиотека всемирной литературы, Серия третья. Литература XX века. Том 157)


1

В письме к жене (2 января 1912 г. с Капри) Коцюбинский сообщал: «Хочется мне написать что-нибудь о Капри, природе, солнце, море, людях и немножко о себе. Это будут все мелочи, но, быть может, они кому-нибудь пригодятся. Думаю: кто его знает, удастся ли еще попасть на Капри, а пока грешно смотреть на этот чудесный остров и ничего о нем не написать». В другом письме сказано: «По вечерам буду писать каприйские картинки, как материал» (4 марта 1912 г.).

Из этих высказываний писателя видно, что он рассматривал этюд «На острове» как собрание отдельных зарисовок, которые могли впоследствии послужить материалом для более крупного произведения. (Прим. Ал. Дейча)

(обратно)


2

Добрый день! (итал.)

(обратно)


3

Добрый день, господин!.. (итал.)

(обратно)


4

Не пора ли нам завтракать? (англ.)

(обратно)


5

О да!.. (англ.)

(обратно)


6

Здравствуй, море, идущие на смерть тебя приветствуют!.. (лат.)

(обратно)

Оглавление

  • М.М. Коцюбинский
  • НА ОСТРОВЕ