Под знаменем Врангеля (fb2)

Под знаменем Врангеля [заметки бывшего военного прокурора]   (скачать) - Иван Михайлович Калинин

Калинин Иван Михайлович
Под знаменем Врангеля: заметки бывшего военного прокурора



Кто из нас не читал роман Василия Аксенова «Остров Крым», в котором описано фантастическое будущее чудом устоявшей последней цитадели Врангеля? Превратившись по воле автора в процветающий под боком у СССР «русский Тайвань», капиталистический Крым еще более полувека оставался сверкающим осколком Российской империи… Так почему же чуда не произошло и Белое дело потерпело в Гражданской войне сокрушительное поражение? Во многом причины этого кроются внутри самого антибольшевистского лагеря, который никогда не был единым. Яркая картина «деникинщины», «врангелиады» и последовавшей за ними эмиграции воссоздана в воспоминаниях непосредственного участника драматических событий 1918–1920 гг. — русского полковника Ивана Михайловича Калинина.

Предлагаемая вниманию читателя книга «Под знаменем Врангеля» повествует о крымской эпопее белой армии и начале ее «исхода» в Турцию и Грецию. Впервые мемуарные записки Калинина увидели свет в Ленинграде еще в 1925 году. В вышедших годом позже (М.-Л., 1926) и переизданных в 2010 году издательством «Традиция» воспоминаниях «Русская Вандея» в центре внимания автора трагическая судьба донского и кубанского казачества в годы Гражданской войны. Первыми же в 1923 году в Москве были изданы мемуары И. М. Калинина о болгарском периоде русской эмиграции «В стране братушек». Эта книга уникальной трилогии после более чем полувекового забвения уже появилась на полках книжных магазинов в серии «Наше наследие» издательства «Традиция».

Обратившись к запискам военного прокурора Ивана Калинина «Под знаменем Врангеля», мы обнаружим, что пьеса Михаила Булгакова «Бег» и снятый по ее мотивам фильм Александра Алова и Владимира Наумова, несомненно, перекликаются с этим мемуарным первоисточником. Причем даже в таких трагикомичных деталях, как знаменитые «тараканьи бега», организованные в Константинополе предприимчивыми русскими эмигрантами. Почему же с конца 30-х до начала 90-х годов прошлого века воспоминания Калинина были недоступны не только массовому советскому читателю, но даже профессиональным историкам? Ответ на этот вопрос кроется в судьбе самого мемуариста Ивана Михайловича Калинина.

Выпускник престижной Александровской Военно-юридической академии в Санкт-Петербурге, он всю жизнь мечтал заняться изучением истории. «До революции моей заветной мечтой было дождаться конца мировой войны, выйти в отставку и продолжать свои научные исследования под руководством академика А. А. Шахматова», — писал себе Калинин. Однако судьба распорядилась по-другому. В годы Гражданской войны на рубеже 1919–1920 гг. при оставлении Донской армией Новочеркасска ему пришлось лишиться даже того, что уже было достигнуто на научной стезе: «Я готов был плакать, расставаясь со своей библиотекой. Приходилось бросать оттиски своих небольших научных работ, отпечатанных еще до революции; журналы со своими статьями; рукописи, вполне подготовленные к печати; этнографические материалы, собранные перед войной, во время командирования меня Академией Наук на север, и еще не обработанные; альбомы со снимками, разные коллекции, письма некоторых видных ученых — словом, все, что давало содержание моей духовной жизни. Мировая война помешала мне уйти с военной службы и отдаться научной деятельности. Гражданская — погубила те материалы, над которыми я всегда работал с гораздо большей любовью, чем над обвинительными актами». По странности судьбы, как писал Калинин, только в Советской России он получил возможность осуществить мечту своей жизни.

Перенесемся вместе с автором воспоминаний в год 1917-й. «К моменту февральской революции я занимал должность помощника военного прокурора Кавказского военно-окружного суда, — пишет в «Русской Ванде» И. Калинин… — Я не был политиком, но не переносил Союза русского народа. Падение монархии приветствовал. В 1917 году в г. Эрзеруме, занимая довольно приличный пост, работал в самом тесном содружестве с Советом солдатских и рабочих депутатов. Меньшевики, эсэры, большевики постоянно навещали меня, зная, что я хотя и внепартийный, но искренно предан делу революции.

Занесенный волею судеб в белый стан, я ни на минуту не изменил своего отрицательного отношения к падшему режиму. За это одни шутливо, а другие с раздражением титуловали меня «большевиком».

Мне, например, не могли простить, что я в г. Эрзеруме не только навещал Совет солдатских и рабочих депутатов, но очень часто действовал в контакте с ним по борьбе с преступностью, сотрудничал в печатном органе этого Совета и т. д. За это некоторые перестали со мной здороваться; другие с петушиным задором грозили расстрелять меня при восстановлении монархии, противником которой я открыто заявлял себя и до революции».

В 1918-м полковнику Калинину удалось перебраться в занятый Добровольческой армией Екатеринодар, откуда в конце сентября 1918 г. он выехал на Дон. «Здесь тоже мобилизовали всех офицеров. Мне ничего другого не оставалось, как поступить на службу в только что сорганизованный Донской военно-окружной суд», — вспоминал он. Будучи профессиональным военным юристом Калинин в дальнейшем состоял прокурором при временном Донском военном суде. В этой должности ему пришлось рассматривать и так называемые большевистские дела. Военному прокурору Калинину не только удалось смягчить обвиняемым наказание, но и оправдать. О судьбе автора в годы Гражданской войны читатель узнает из его воспоминаний «Русская Вандея» и «Под знаменем Врангеля».

Однако обратимся к судьбе книг Калинина, в том числе той, которую вы сейчас держите в руках. На титульных листах первых советских изданий его мемуаров до сих пор стоят печати так называемого спецотдела, появившиеся на книгах после 1937 года, когда И. М. Калинин, в то время преподаватель рабочего факультета Ленинградского автодорожного института, был репрессирован. Его арестовали 5 октября 1937 г. Комиссией НКВД и Прокуратуры СССР, а уже 2 ноября 1937 г. он был приговорен по ст. ст. 58-6-8-11 УК РСФСР к высшей мере наказания. Иван Михайлович Калинин был расстрелян в Ленинграде 10 ноября 1937-го…

Трагическая судьба автора и его книг многое объясняет в их содержании. По возвращении из эмиграции полковник Калинин, как и многие другие репатрианты, пытался избавиться от клейма «бывшего белогвардейца». Фельетонный тон его воспоминаний был попыткой дистанцироваться от своего недавнего «контрреволюционного прошлого». Отсюда и обличительно-уничижительная лексика по отношению не только к «верхам» Белого дела — непримиримым противникам большевизма, но и к «низам», в том числе казачеству, которое искало свой, «третий путь» в революции. Это обстоятельство не умаляет исторической достоверности мемуаров И. М. Калинина, но требует вдумчивого и критического к ним отношения.

И напоследок еще к вопросу об исторической достоверности. На обложке упоминавшегося издания 2010 года «Русская Вандея» рядом с красноармейцем изображен белогвардейский полковник. На левом рукаве его кителя шеврон цветов национального флага России повернут углом вверх, как это было принято в белых войсках на северо-западе России. Помимо того что последовательность расположения цветов российского триколора ошибочно дана в обратной последовательности, следует отметить, что в Вооруженных силах Юга России, в которых служил и о которых писал в «Русской Вандее» И. Калинин, нарукавный шеврон был обращен углом вниз. Экая мелочь, подумает читатель, но для историков мелочей не бывает…

А. А. Зайцеву доктор исторических наук, профессор кафедры новейшей отечественной истории Кубанского государственного университета



I. ПОСЛЕ НОВОРОССИЙСКОЙ КАТАСТРОФЫ

Остатки разбитых и сброшенных в Черное море армий ген. Деникина нашли себе временное убежище под благодатным небом Крымского полуострова, который с моря защищал от Красной армии небольшой отряд ген. Слащева.

Крым нам нужно держать в своих руках во что бы то ни стало. Пусть это будет незначительный клочок земли, но здесь должна тлеть антибольшевистская искра, говорил мне еще в конце февраля 1920 года, в Екатеринодаре бывший глава архангельского правительства Н. В. Чайковский, занимавший тогда у Деникина пост министра без портфеля.

Крым сделается нашей Вандеей, — гордо заявляла газета известного монархиста Шульгина «Великая Россия», благополучно начавшая выходить в Севастополе после небольшого перерыва.

Из Крыма мы еще раздуем кадило на всю Россию… Мы еще покажем себя, еще повоюем! — шумели многочисленные безработные администраторы и тыловые герои, уцелевшие от новороссийского разгрома.

Для подобного ликования решительно не было никаких оснований.

Древнее владение Гиреев менее всего могло сыграть ту роль, которую возлагали на него современные толстосумы Минины и князья Пожарские. Разноплеменное, разноязычное население полуострова совершенно не понимало «национальных» задач спасателей отечества. Ставка на крестьянина, которую обычно делали белые вожди и которая неукоснительно вела к проигрышу, в благословенной Тавриде также заранее была обречена на неудачу. Татары, самый консервативный и в то же время самый мирный по своей натуре народ, не имели ни малейшей склонности воевать, вполне убежденные в том, что никакой режим не уменьшит и не увеличит их горных пастбищ. Немцы-колонисты являлись по преимуществу кулацким элементом; всякий же кулак любит защищать свое драгоценное добро чужими, но отнюдь не своими силами. Северные уезды Таврической губернии — Мелитопольский, Днепровский и Бердянский, где преобладало русское население, находились в руках врага и пребывали в полном покое после того, как Красная армия прогнала отсюда и белых, и шайки Махно.

Для нового наступления или для продолжительной обороны приходилось искать источники внутри «бутылки», в которой оказались остатки южно-русской белогвардейщины. А такие источники отсутствовали. Ясно было, что в самом непродолжительном времени наступит крах. Идти вперед — не с кем, а отсиживаться — не с чем. Полуостров будет очень быстро объеден войсками, которые, наконец, начнут пухнуть с голоду и задохнутся в крымской бутылке.

От новороссийского погрома более всего уцелело того самого элемента, который безвозвратно губил дело белых вождей. Спаслись решительно все политические деятели решительно всех мастей и оттенков, а этим последним в антибольшевистском стане не было числа. Бешеная междоусобная борьба этих политиков и политиканов — отчасти общероссийского масштаба, а частью выросших в казачьих кругах и радах не могла не перенестись с Кубани и Дона в Тавриду.

Казачество никогда не ладило с Добровольческой армией. Казачьи государственные образования — Дон, Кубань, Терек, имели демократическое устройство и потому были сугубо противны руководителям политики главного командования — скрытым реакционерам. Ни для кого не составляло тайны, что за спиной «внепартийной» Добровольческой армии, во главе с Деникиным, стояла старая Россия, весь мир царской бюрократии, жаждущей своих прежних постов с десятитысячными окладами, и «первенствующее сословие», мечтавшее о возвращении в свои прадедовские усадьбы. Все они ненавидели казачьих политических деятелей, считая их неучами, деревенщиной, сепаратистами, полубольшевиками. Вторые, в свою очередь, не жалели крепких слов по адресу своих противников, которых в насмешку титуловали «единонеделимцами».

Борьба с общим врагом, Советской властью, много теряла от этой постоянной грызни, так как счеты политических бойцов находили неизбежное болезненное отражение в сердцах бойцов на фронте. В июле 1919 года добровольческие реакционеры убили председателя Кубанской рады Н. С. Рябовола. В ответ на это кубанские самостийники прикончили яростного сторонника «Единой и Неделимой», председателя кубанского военного суда В. Я. Лукина. В ноябре деникинские генералы барон Врангель и Покровский повесили в Екатеринодаре члена той же рады Калабухова.

Декабрьское поражение несколько примирило обе политические группировки юга России. После долгих переговоров и многих скандалов образовалось объединенное южно-русское правительство с очень пестрым составом. Председателем его Деникин назначил старого царского чиновника, члена Новочеркасской судебной палаты Н. М. Мельникова, который, вместе с тем, являлся главой и донского правительства. Портфель министра земледелия получил П. М. Агеев, казакоман эсэровского толка; — иностранных дел — ген. Н.Н. Баратов, осетин по национальности, беспартийный; военных — ген. А. К. Кельчевский — беспартийный. Старый революционер Н.В. Чайковский вошел в это правительство министром без портфеля.

Но всем этим господам уже нечем было управлять. «Южно-русское правительство» умерло почти в день своего рождения. Ко времени переброски в Крым для каждой политической группировки опять предоставлялась полная свобода действий. К тому же, теперь существовали новые поводы для обострения вражды между этими двумя совершенно разнородными группами.

Штаб Деникина в Новороссийске позаботился о погрузке решительно всех, кроме казаков. Горечь этой обиды теперь давала о себе знать в каждом казачьем сердце. Казачьим политиканам этот пример явного предательства со стороны главного командования доставил обильную пищу для новых выпадов против Деникина и его политической теории.

Крым, по словам одного приказа главнокомандующего, окружало с трех сторон море, с четвертой — непроходимая красноармейская стена. Но и в этом крошечном, замкнутом пространстве, почти в осажденной крепости, как некогда в Иерусалиме, обложенном Веспасианом, кипели политические страсти, бушевали оскорбленные самолюбия, сводились старые и новые счеты, так что после хлопот о насыщении желудка главнейшая забота сливок белого стана сосредоточивалась на мщении своим политическим врагам. Холодная черноморская ванна, предпринятая по предписанию такого медика, как тов. Буденный, не принесла особой пользы разгоряченным головам, совершенно позабывшим, что Таврическая губерния не Таврический дворец.

В войсковых частях дело обстояло не лучше.

От многолюдных деникинских армий в Крым перекочевали только жалкие обрывки, из которых впоследствии удалось сформировать четыре худосочных корпуса. Не одна новороссийская катастрофа была повинна в обезлюдении белых полчищ. Знаменитая «Доброволия», — Добровольческая армия Деникина, — обладала свойством губки быстро разбухать и еще быстрее съеживаться. Ее кадры составляли «перво-походники», корниловский сброд, по преимуществу выбитая из колеи жизни молодежь, смотревшая на гражданскую войну как на источник дохода, а на боевую работу — как на ремесло. В период своих успехов летом 1919 года эти кадры, с помощью насильственных мобилизаций, превратились в четыре многолюдных дивизии, не говоря о многочисленных новых формированиях. Но после бегства от Орла начался обратный процесс. Все мобилизованные — крестьяне и пленные красноармейцы, — разумеется, разбежались. Растаявшая Добрармия еще на Кубани была сведена в один корпус ген. Кутепова, впоследствии стяжавшего себе, под прозвищем «Инжир-Паша», такую страшную славу на Балканах.

Донских казаков безжалостно бросили на черноморском побережье. Только незначительное число их, уже в апреле, удалось перевезти в Крым из Туапсе и портов Грузии. По словам сложившейся в момент эвакуации песенки, в Новороссийске власти


Погрузили всех сестер.
Дали место санитарам, —
Офицеров, казаков
Побросали комиссарам.

Вечно блуждавшие между красным и белым знаменем кубанцы капитулировали на побережье, впрочем, только для того, чтобы скоро снова подняться против Советской власти под начальством полковника Фостикова. Из кубанцев одни только шкуринские отряды, запятнавшие себя неслыханными грабежами, необычными даже для Добрармии, сочли за лучшее перебраться в Крым. Впрочем, в состав их входило не столько кубанцев, сколько обитателей Кавказских гор.

Так как Деникин в Новороссийске все свои усилия направил на то, чтобы заблаговременно обеспечить перевозочными средствами только кутеповский корпус, то последний явился в Крым с достаточной боевой готовностью и без замедления был двинут на Перекоп, где Слащеву приходилось весьма туго. Все остальное деникинское воинство теперь представляло из себя рассыпанную храмину, шайку вшивых, тифозных, изголодавшихся людей, которым требовалось продолжительное больничное и курортное лечение, но отнюдь не боевая работа.

Особенно жалкий вид имели донцы.

Атаман «Всевеликого Войска Донского» ген. А. П. Богаевский, разумеется, переехал в Севастополь в весьма не плохих условиях на английском судне «Барон Бек», вывезя с собой громадное количество денежных знаков и всевозможной своей челяди, которую он то и дело повышал в чинах, благо это ему ничего не стоило.

Но строевым казакам и офицерам пришлось хватить много горя во время их странствований по

Черноморскому побережью, а затем при переезде в Крым, где для размещения остатков Донской армии отвели р. Евпаторию с уездом.

Вскоре маленький курортный городок стал неузнаваем.

На улицах замелькали ярко-красные лампасы и околыши шапок тех счастливцев, которые в период бегства не растрясти своих переметных сум и не заразились тифом. Несчастливцы же, — грязные, оборванные, потерявшие не только воинский, но и человеческий облик — свезенные на лодках с пароходов, целыми днями валялись на загаженных пристанях, не имея силы подняться на ноги. Более здоровые из них уползали на главную улицу, которая проходила возле пристаней, и загромождали тротуары.

Станичник[2], какого полка будешь?

Землистое, редькой вытянутое лицо неподвижно.

Воспаленные, провалившиеся глаза задумчиво рассматривают небо, которое хмурится при виде столь жалкого созерцателя.

Мы — мамонтовцы, — отвечает за больного сосед, у которого хватает силы не только говорить, но и сбрасывать со своего дырявого чекменя[3] отвратительных «танок», серых паразитов.

Мамонтовцы!

Память с быстротой молнии охватывает все, что связано с этим именем. Дерзки-смелый, нагло-грабительский набег лучшей донской конницы под командой лучшею донского генерала. Ослепительный «успех», фейерверк афиш о бесчисленных «взятых» городах, десятках тысяч пленных, блистательный триумф

и золотая сабля усатому герою. А затем обычная судьба. Шумные пиры. Разбрасывание награбленных денег. — «Почем арбуз?» «Пятнадцать рублей». — «На двести, знай мамонтовцев!» В результате беспардонное разложение под влиянием обильной добычи, гибель конского состава, изнуренного рейдом, смерть вождя от тифа, губительный переход по задонским степям в лютый мороз наперерез Буденному, напиравшему на Тихорецкую. И в качестве заключительного аккорда — голод и холод на евпаторийской мостовой.

Неужели все в таком виде ваши мамонтовцы?

Кто здоров, тому полбеды. Только мало спаслось нашей братвы. Кто попал к красным, кто ушел к зеленым, немногие добрались до Грузии. Нас, тифозных, побросали в этой самой Туапсе. Думали — пропадем. Ой, что творилось! Отдай все — не хочу другой раз видеть. Мы хоть больные, но как-никак — войско, нас грузили. А что делалось с калмыками беда.

Калмыки[4], по дикому приказу донского правительства, в декабре 1919 года, ввиду наступления красных, снялись со своих мест со всем своим скарбом, скотом, женами, детьми и двинулись на Кубань на манер своих предков монголов.

Сколько ни пропадали «солнышки»[5] в дороге, до Туапсе тоже добралось их немало. Перли на пароход почем зря. Их в нагайки, они ревут белугой. «Матер-чорт, — кричат офицерам, ты погоны снял, и кто тебя знает, а мой — кадетский морда, всякий большак видит». Куды тут! Мало кто пролез за своими зюнгарами[6]. Когда отчаливали от мола, иные калмычата швыряли о камень своих детишек, а сами бросались в воду. Вот дурные! Жалко подсолнухов[7]! Мало их доберется до Крыма.

Сколько же дней вы без еды?

Пятые сутки крохи во рту не было. Да и по берегу пока брели, не густо разживались. Крестьян еще до нас объели, как саранча, нивы. Теперь там хоть шаром покати. Голод будет. Хотелось бы горячего, борща, что ли…

Здесь, на панели, люди почти умирали с голоду, а тут же, в двух шагах, в ресторане «Европа», шел пир горой, и бойкие лакеи татары едва успевали принимать заказы на самые изысканные кушанья и дорогие вина.

Катастрофа многих разорила, но многие и поживились. Из тех, кто грузился в Новороссийске, одни все оставили на пристани. Другие не только вывезли свое добро, но успели кое-что подцепить и из английских складов. У ловкачей, особенно из числа юнкеров Донского военного училища, охранявших в Новороссийске погрузку высших донских начальников, сумки рвались от английских брюк, френчей, белья. На евпаторийских базарах немедленно началась спешная реализация новороссийской добычи. Иные, наоборот, от нужды продавали последние сапоги. Должностные лица, имевшие на руках казенные суммы, без стеснения распоряжались ими, как своими собственными. В случае призыва к ответу оправдание простое:

Все пропало на Кубани, отбили зеленые. Или:

Все осталось в Новороссийске, не успели погрузить.

Пропаж денег оказалось великое множество, а отчетность, конечно, пропала везде. Помню, 11 марта[8], во время нападения зеленых на станицу Абинскую, началась паника. Когда нападение было отбито и дорога освободилась, я поехал по станице, направляясь далее на запад. Возле одной хаты, где хохлушка угостила меня куском хлеба, стояла двуколка, заваленная бумагами.

Охвицери були. Як зашумели гармати, втикли на бричках. А це бросыли. Це, кажуть, барахло, не треба нам.

Я поинтересовался бумагами.

«Денежная приходо-расходная книга 34 Екатерининского полка», — гласил верхний фолиант.

Без слов все понятно, — подумал я.

Чтобы обнаружить, в каких случаях деньги и отчетность были брошены по злому умыслу и в каких в силу необходимости, донской атаман образовал особую комиссию под председательством ген. Ситникова. Эта комиссия «для расследования дел об утратах казенных ценностей при эвакуации в Крым» работала все лето; штат ее распух до значительных размеров; в конце концов, не посадив никого на скамью подсудимых, она закончила свое бесславное существование тем, что при очередной эвакуации из Крыма в ноябре сама утратила все свои следственные дела.

Но не все успели поживиться в Новороссийске от щедрот доброго дяди, английского короля, и не у всех любителей легкой наживы находились в распоряжении казенные суммы. А хорошо поесть и выпить хотелось большинству, особенно после стольких мытарств, голода или сухоедения.

В селах Евпаторийского уезда начались неизбежные в таких случаях грабежи, которые иногда принимали полулегальный характер и деликатно назывались «реквизициями».

«Белые войска, расположенные в г. Евпатории и ее окрестностях, заняли все дачи, повыгоняли хозяев, порубили деревья и заборы, убивают людей и хозяйничают, как в завоеванной стране», — писала одна одесская советская газета, номер которой неведомыми путями попал в Крым.

Газета почти не ошибалась.

Очень скоро целый град жалоб на насилия и хищения посыпался во все инстанции. Одно заявление даже было адресовано симферопольскому архиерею, который, разумеется, не замедлил препроводить его в донской штаб.

Пили артистически. В вине заливали горечь прошлой неудачи и заглушали гнетущую мысль: «а что же впереди?» Дебоши являлись неизбежными спутниками пьяного угара. В реестрах военно-судебных установлений заблистали самые громкие фамилии донских генералов, обвиняемых, по шуточной военной терминологии, в «пьянстве, буянстве и окаянстве». По установившемуся в белом стане обычаю, дела о таких лицах дальше производства следствия не шли. Общий масштаб не подходил для этих Uebermensch’eft.

О какой-нибудь дисциплине не могло быть и речи. Начальство и подчиненные смешались в одну гниющую кучу. Более богатый казак поил бедного офицера и наоборот. Строго говоря, в гражданскую войну в строевых казачьих частях настоящих офицеров, т. е. старых кадровых, почти не существовало.

— У нас все офицеры «химические», — часто говорили в полках.

А что это значит?

Произведены на фронте из простых казаков. Где там достанешь настоящие погоны? Вот ему и чертят химическим карандашом звездочки. Иные настоящих погон, из позумента, за всю службу ни разу не носили.

Иногда казаки говорили про «химических» офицеров:

Какой он офицер? Такой же козуня[9] как и все. Прапорщик от сохи.

Караульная служба превратилась в фикцию. Часовые без зазрения совести раскладывали бурки на земле и спали до смены подле своих постов. Такой способ окарауливания казенного добра считался еще невинным нарушением устава гарнизонной службы. Иные просто расхищали то, что поручалось их охране. В это благодатное время неохраняемое казенное добро имело больше шансов остаться в целости, чем доверенное караулу.

Видимость дисциплины в Евпатории сохранили только юнкера Донского военного училища, по большей части «иногородние»[10], так как казачата получали военное образование в Атаманском военном училище, которое в Севастополе охраняло от неведомых врагов священную особу донского атамана и его правительство. Эти евпаторийские юнкера были единственной сколько нибудь реальной силой в руках командующего донской армией. Их берегли и лелеяли, угощали вином и кормили на славу. Сам командарм генерал Сидорин нередко являлся попировать в их среду. Это льстило самолюбию неоперившихся птенцов, а командный состав училища начал высоко задирать нос.

«Янычарский ага», — титуловали в шутку начальника этого училища ген. Максимова, сколько пустого и недалекого, столько же чванного и высокомерного господина.

Возмечтав о своей силе и значении более чем следовало, он нажил массу врагов, которые пустили слух, что «ага» произведен в генералы не то Нестором Махно, не то Юркой Тютюнником. Это злословие не особенно далеко уходило от истины: в возведении «аги» на офицерский Олимп был повинен третий «хозяин» Украины — гетман Павло Скоропадский.

Училищные офицеры, большей частью перебежчики из Красной армии, лица неказачьего происхождения, следовательно, пришельцы в войске Донском и потому третируемые офицерами-казаками, теперь тоже стали поднимать голову и даже предъявили требование увеличить им жалование.

Ведь сила теперь в нас! Что захотим, то и сделаем, — опрометчиво рассуждали эти молодцы.

Однако не прошло и трех-четырех месяцев, как оба донские военные училища соединили, казачий элемент взял в них перевес, и все «иногородние» офицеры были безжалостно выкинуты в резерв, на голодное существование, тем же самым «янычарским агой», который до этого времени скрывал свою казакоманию.


II. ДОНСКАЯ КРАМОЛА

В Евпатории парило отнюдь не воинственное настроение.

В первые дни после прибытия на полуостров, когда злополучные вояки приходили в себя и жили не столько рассудком, сколько инстинктом, о войне почти не разговаривали. В продолжительный период бегства от красных многие уже сроднились с мыслью о том, что рано ли, поздно ли, но наступит роковой миг сдачи. Как ни страшили лапы большевиков, но попасть в них казалось неизбежным результатом проигранной кампании. Голод, холод, паразиты, грязь, изнеможение, тиф, бездомное скитальчество, беспросветное будущее — притупили чувство страха перед красными. В этот первоначальный момент состояние казачества в Евпатории было таково, что, появись Красная армия под городом, решительно никто не тронулся бы с места и не оказал бы ей никакого сопротивления.

Да и не с чем было сопротивляться, так как лошади, седла, снаряжение, вся артиллерия и даже часть ручного оружия достались красным или грузинам.

Когда же, наконец, начало пробуждаться сознание, мало кто склонялся к мысли о целесообразности дальнейшей войны. Здравомыслящие люди рассуждали:

В руках белых армий одно время находилось более половины России, а теперь остался один жалкий клочок. Неистощимые материальные средства, свои и иностранные, пошли прахом. Рабочие везде относились к нам враждебно, крестьяне не пошли за нами, так как мы, помимо своей воли, вели за собой помещиков.


Генеральный же наш штаб,

добавляла ходившая по рукам сатира полковника Б. М. Жирова,

Оказался слишком слаб,
И весь план его мудреный
В пух и прах разбил Буденный.
Прихоть, знать, судьбы пестра:
Нас разбили вахмистра.

Воевать дальше незачем и не с чем, — таково было общее мнение на первых порах.

Однако, что дальше делать, — никто не знал. Пока же, по старой привычке, казаки ругали всех и вся. Больше всего доставалось представителям Добровольческой армии, которую разделывали на все лады.

Где же ваш «народ»? У нас здесь сколько казаков воинов, столько же казаков-беженцев, гражданских лиц. А много ли у вас воронежских, харьковских, курских мужиков? Почему они не пошли за вами, освободители?

Без вас мы давно помирились бы с большевиками, нашли бы с ними общий язык. А вам, вишь, подай царя да землю панам.

Пожили на казачьих хлебах два с половиной года… Поотъелись… А в Новороссийске о своих только шкурах думали, побросали казаков на произвол судьбы.

Одно слово — единонеделимцы.

В Евпатории установилось двоевластие. Существовала добровольческая гражданская власть и комендатура, но донцы плохо признавали их.

Бродячее, безземельное «Всевеликое Войско Донское», все еще игравшее в государственность, никак не хотело сознаться в том, что оно состоит на положении бедных родственников в гостях у богатых. За три года самостоятельного существования донское казачество усвоило сепаратистские стремления и не могло от них отрешиться даже теперь, в невольном плену у Доброволии.

Добровольцы здесь считали себя хозяевами и в руготне казачьих сорви-голов видели большую неучтивость. Она неприятно резала слух деникинским администраторам, чинам комендатуры, осважным[11] журналистам и всем тем обитателям города, которые исповедовали «единонеделимческий» символ веры. Ни для кого не составляло тайны, что эпитеты «Единая и Неделимая» Доброволия выставила на своем знамени в пику окраинам и казакам, которые будущее устройство своих областей, после изгнания большевиков, представляли не иначе, как в виде автономных единиц.

К величайшему ужасу евпаторийских ревнителей «Единой и Неделимой», с 24 марта начал издаваться официоз штаба Донской армии, газета «Донской Вестник», принявшая явно враждебный Добровольческой армии тон. Эсэровским языком она выражала в печати то, что трепали казачьи языки.

— «Гражданская война закончится не порабощением одной области другою, а мирным соглашательством всего русского народа. Он прогонит всех захватчиков власти как справа, так и слева», — писалось в первом номере. Далее развивалась мысль об искажении идеи борьбы с большевиками «примазавшимися к Добровольческой армии безответственными лицами».

В сущности, это была довольно старая волынка. Такие песни раздавались почти на каждом заседании донского круга или кубанской рады. Но в Крыму не привыкли к таким крамольным мыслям, тем более, когда их высказывали бесприютные гости.

Тон статей «Донского Вестника» с каждым номером становился все заносчивее и оскорбительнее. Газета очень зло высмеивала членов Особого Совещания (деникинского правительства в 1918–1919 гг.), доведших своей реакционной политикой южно русские армии до развала, а теперь удиравших в Константинополь с туго набитыми чемоданчиками.

— «Они обеспечили себе вольготное житье на европейских курортах, а разделываться за их грехи придется казачьим спинам».

Больше всего всполошился заведывающий евпаторийским «Пресс-Бюро», т. е. отделением Освага, Борис Ратимов, редактор местной газеты «Евпаторийский Курьер». Это был типичный осважник, т. е. журналист, агитатор и контр-разведчик в одном лице, всегда готовый служить тому,


Дает кто деньги и чины
И матерьялу на штаны,

как высмеивала его в стихотворном памфлете «Герой нашего времени» сугубо-черносотенная крымская газета Измайлова «Царь-Колокол» (1920 г. № 5).

До прихода в Крым белых он редактировал советскую газету. Теперь лез из кожи, чтобы выказать себя верноподданным Доброволии. По своей должности, столько же жандармской, сколько и писательской, он, разумеется, не мог равнодушно относиться к выходкам казачьей газеты. К тому же дела его «Курьера» в это время пошатнулись. Казакам его газета была не нужна, так как они привыкли удостаивать своего внимания только те органы печати, которые украшались вывеской «казачья газета», «казачий журнал» и т. д.

Оппозиционные элементы Евпатории, в том числе и рабочие, которым надоел пресмыкавшийся перед Деникиным «Курьер», с жадностью набросились на «Донской Вестник». Хотя рабочие круги далеко не разделяли основных идей этой газеты, но она нравилась своим беспощадно-критическим отношением к Деникину. Наконец и буржуазия интересовалась этой газетой. Как ни успокаивали крымские газеты тамошнее общество, как ни умаляли решающее значение новороссийской катастрофы, именуя ее «несколько беспорядочной эвакуацией армии», но все обыватели идиллически-спокойных уголков крымского побережья чувствовали, что стряслась непоправимая беда. Толпы оборванных донцов говорили далеко не о спешной эвакуации, а о полном разгроме. В «Донском Вестнике» любопытные могли почерпнуть кой-какие сведения о случившемся.

Тираж «Евпаторийского Курьера» пал. Доходы Ратимова быстро пошли на убыль.

Осважник решил сразу убить двух зайцев: уничтожить опасное направление и поднять тираж своей газеты. Набравшись смелости, он отправился в гостиницу «Дюльбер», где помещался штаб Донской армии, добрался до генерал-квартирмейстера Кислова и заявил ему о недопустимости взятого «Донским Вестником» тона.

Впрочем, — дипломатично добавил он, — все эти резкости я объясняю не чем иным, как просто неопытностью донских журналистов. Ничего нет проще устранить зло. Чем иметь свою дорого стоящую газету, донской штаб может дать мне некоторую субсидию, и я организую при своей газете особый казачий отдел.

Видите ли, это будет не совсем удобно. Вы не казак, а пути и идеология казачества резко расходятся с добровольческими. Как же мы можем ужиться в одной газете? Или вы думаете нас взять под свой контроль?

Осважник смутился.

При выходе из гостиницы он встретил одного крупного донского начальника, ген. Карпова, попробовал было заговорить с ним и начал развивать перед ним мысль о необходимости совместной работы казаков и добровольцев на благо «национальной» России.

Ваши добровольцы — преторьянцы, — отрезал пылкий генерал. — Они выродились в кондотьеров. У них нет никакой связи с народом и никакой почвы под ногами. Нет у них и отечества. Это просто сброд со всей России, деклассированная молодежь. Казаки же плоть от плоти и кровь от крови черноземной силы, и с вами им не по пути.

Взбешенный Ратимов бросился к добровольческому коменданту города ген. Ларионову.

Да у них там не только самостийность, но и полная измена. Их надо образумить, иначе они вонзят нам нож в спину, — кричал он генералу.

Старый служака, ровным счетом ничего не смысливший в политике, поплелся в «Дюльбер».

Знаете, того… у вас, говорят, газета левая, — робко высказал он свою мысль начальнику штаба ген. — лейт. Кельчевскому.

Ах, знаете ли, мы все здесь левые! — полушутя, полусерьезно ответил ему Кельчевский. — Такие уж мы есть, что с нами поделаешь.

Ларионов тоже ушел в страшном смущении. Прошло еще несколько дней. Настала Пасха.

Посещая, по обязанностям информационной службы, столовые, кафе и рестораны и прислушиваясь к разговорам, Ратимов, к великому своему ужасу, услыхал, что в казачьих кругах весьма определенно трактуют — страшно сказать — вопрос о мире с большевиками. В послепраздничном же номере газеты «Донской Вестник» — главный борзописец, член донского войскового круга, полковник генерального штаба Сысой Бородин обсуждал те условия, на которых казаки могут помириться с советской властью:

Признание казаками этой власти не должно уничтожать автономии казачьих земель. Комиссары должны избираться только из казаков. Разрешение земельного вопроса должно быть предоставлено самому казачеству. Казачьи войсковые части, подчиняясь советскому главнокомандующему, должны существовать на тех же основаниях, как и до сих пор.

Таковы были фантазии политика-генштабиста, предполагавшего диктовать условия мира победителям. Ратимов забил настоящую тревогу.

Предательство казаков несомненно. Они хотят заключить сепаратный мир с большевиками, — кричал он на всех перекрестках.

Бедный провинциальный журналист не знал, что еще до Пасхи штаб главнокомандующего получил ноту английского правительства с уведомлением, что оно отказывает в дальнейших субсидиях и предлагает свое посредничество для заключения мира с большевиками. Весть об этой ноте, пока известной только верхам, привез в Евпаторию из Севастополя командующий Донской армией ген. Сидорин, который ездил туда на совещание по поводу выбора преемника Деникину. Широкую публику ставка покамест о ноте не оповещала, но военные начальники, а следовательно, и войска уже определенно обсуждали вопрос о прекращении гражданской войны.

29 марта в Евпаторию прибыл донской атаман ген. Богаевский. На другой день он принял в гостинице «Дюльбер» депутацию от казаков-беженцев (не числящихся в войсковых частях).

«Божья коровка» — такое прозвище носил атаман — на этот раз совсем поджала свои крылья.

Виновно смотрел он, неудачный вождь, на измученные лица бородачей в чекменях. Много прегрешений накопилось у него на душе, и он боялся смотреть прямо в глаза людям, которых столько раз обманывал. 20 декабря 1919 г., в г. Новочеркасске, на который напирал Буденный, он издал велеречивый приказ, в котором заявлял, что останется в стольном городе казачества до последнего момента и покинет его только с войсковым штабом. Не прошло и суток, как атаман укатил в особом, весьма удобном поезде на Кубань, бросив на произвол судьбы и войсковой штаб, и все учреждения, и десятки тысяч беженцев, скопившихся в Новочеркасске.

Потеряв свою территорию, он в начале 1920 года превратился в деникинского приживальщика и не стеснялся своей лакейской роли. В январе, в период переговоров ставки с казачьими правительствами о создании единого государственного организма на юге России, Деникин сделал попытку втереть очки казачеству назначением своего южно-русского правительства, избран премьером Богаевского. Кубанская рада появление нового премьера встретила свистом.

— Какой позор!.. И это выборный атаман!.. Глава демократически организованной провинции в услужении у главы всероссийской реакции.

Наконец, в Новороссийске атаман проявил изумительную бездеятельность, не стукнув палец о палец для обеспечения казаков перевозочными средствами.

Три месяца прошло после бегства из Новочеркасска. Теперь он впервые предстал перед выборными от донского казачества.

Станичники! Я знаю, что ваше положение тяжелое, — тихо начал атаман, не блиставший ораторскими дарованиями. — Но используйте время вашего скитальчества с возможной пользой, приглядывайтесь, например, как ведут хозяйство здешние немцы-колонисты. От них многому можно научиться. Помните, как наши деды побывали в Отечественную войну с Платовым во Франции и вывезли оттуда под седлами шампанскую лозу, от которой и пошли наши цымлянские и раздорские вина.

Хмуро глядели насупленные глаза «отцов» и «дидков». Дисциплинированные с малолетства, они не смели проронить слова. Но их безмолвие красноречиво говорило:

Все это не то… Это не ответ на те больные, мучительные вопросы, которые разъедают наши сердца. Не до шампанского и цымлянского нам теперь.

Атаман понял, что ему не отделаться не очень-то удачным сравнением положения победоносного донского казачества во Франции в 1813 году с нынешним прозябанием в Крыму.

Я знаю, — продолжал он, — что все вы стремитесь в свои хутора и станицы. Что же, могу с вами поделиться, о мире идет разговор. Выть может, недалек тот день, когда те из вас, которые найдут для себя возможным жить под Советской властью, вернутся к своим очагам. Ну, а тех, — меланхолично закончил атаман после паузы, — которые захотят разделить свою судьбу с нами, вождями, ждет тяжелая изгнанническая доля за границей.

Вздох облегчения вырвался из казачьих грудей. Атаман сказал то, что требовалось. Близок мир, — и лучшего ничего не мог он сообщить.

Впоследствии за границей, когда ген. Богаевский так яростно боролся против возвращения казаков в Россию и всех поборников этого направления клеймил изменниками родины и предателями, я неоднократно напоминал ему в печати[12] эту речь, сказанную в моем присутствии. В Крыму атаманово сердце нисколько не возмущалось грядущим возвращением казаков в свои хутора и станицы для мирного труда под сенью Советской власти. В этом тогда он не видел «измены казачеству и национальному русскому делу». Стоя в Евпатории лицом к лицу перед казачьими делегатами, он и думать не смел, чтобы убеждать своих подданных в необходимости удирать на вечные века за границу и пугать их большевистскими репрессиями. Такая агитация могла озлобить казаков. Момент для нее был неподходящий. Красные войска стояли не многим более чем в ста верстах от Евпатории и очень скоро могли достичь до нее. История же казачества знала примеры, когда восставшие казаки мирились с центральным правительством головами своих атаманов.

У Богаевского существовала привычка подлаживаться к подданным усиленным производством простых казаков в офицеры, а офицеров в следующие чины, которые совершенно обесценивались. Даже генеральство утратило свое значение. Многие украсили свои плечи погонами с зигзагами во время обедов, так что их прозвали «обеденными» генералами. Разные администраторы и военные начальники всячески старались затащить к себе атамана на разные торжества и блеснуть хорошей кухней. Расходы на изысканно-вкусные блюда и тончайшие вина, в которых атаман разбирался и охотнее, и легче, чем в государственных делах, окупались наградами и повышениями. На сытый желудок атаман щедро жаловал чины. В декабре 1919 года на каком-то обеде в Таганроге он, по неосторожности, облил красным вином китель коменданта города полковника Н. Зубова.

Ах, простите, ваше превосходительство, я сделал вас красным, — извинился атаман в шутливой форме.

Я пока еще полковник, — учтиво заметил Зубов.

Полковник? Я, значит, ошибся. Ну, да ладно, раз уж я назвал вас превосходительством, так и будьте им.

Новый генерал был испечен, как блин.

И теперь в «Дюльбере» атаман не мог воздержаться от своей мании, не мог расстаться с казачьими выборными без того, чтобы не осчастливить их.

Господа, — обратился он к наиболее почтенным и заслуженным, которых рекомендовал ему окружный атаман Донецкого округа ген. Рудаков, представлявший депутацию. — Я вижу, что вы уже убелены сединами и за свою долгую жизнь немало послужили Тихому Дону. Произвожу вас в хорунжие. А вас, — обратился он к находившемуся тут же окружному атаману 2-го Донского округа полковнику Генералову, — произвожу в генерал-майоры.

Вот так штука! — пожимали плечами по уходе атамана станичники, на этот раз весьма мало обрадованные высочайшей лаской. — Чего это он натворил? Теперь нас станут считать офицерьем, и этак много беды хватишь, когда придут большевики или станешь попадать домой после замирения.

В тот же день атаман рассмотрел большой список полковников, представленных к производству в генералы, и, разумеется, утвердил его. Неслыханная катастрофа постигла белый стан, от стотысячной донской армии остались жалкие клочья, но награды сыпались из рога изобилия. Всякий считал себя героем; повышение одного вызывало зависть и оскорбленное чувство в других.

Чинопроизводство давно уже стало игрой в бирюльки, чин превратился в пустой звук, а в Крыму, при последнем издыхании обломков царской армии. — В особенности. Тем не менее белый стан никак не мог расстаться с этим, утратившим свой смысл и крайне вредным для дела, фетишем.

Еще Алпатова надо произвести в генералы, — выкрикивал один из новоиспеченных олимпийцев на пирушке, устроенной ими в этот вечер.

И Маркова тоже.

Вношу предложение: Лащенова.

В результате этот своеобразный генеральский митинг отправил в «Дюльбер» к Богаевскому депутата, лихого донского конника, сподвижника Мамонтова, ген. С-ва[13] с ходатайством о добавочном производстве. Атаман, вычеркнув кой-кого из неугодных ему людей, подписал набросанный в ресторане на клочке бумаги приказ. Список белых олимпийцев в этот вечер пополнился еще несколькими «африканскими» генералами, как звали всех, кого производил в этот чин Африкан Богаевский.

Подобным образом забавлялись и самоуслаждались в Евпатории неудачные вожди донских казаков, поборники «национального русского дела», в то самое время, когда все бывшее царское офицерство, находившееся в Советской России, ринулось, по призыву Троцкого, на борьбу с панской Польшей, совершенно забыв и думать об упраздненных чинах.


III. ЛАВОЧКА

Во главе Донской армии с начала 1919 года стоял генерал-лейтенант Владимир Ильич Сидорин.

Этот белый вождь, сохраняя некоторые положительные черты прежнего образованного офицерства, усвоил многие пороки, свойственные новому командному составу, воспитавшемуся в хаосе гражданской войны.

Доступный, любезный, обходительный, он старался всех просителей и обласкать, и обнадежить. В нем совершенно отсутствовала кровожадность Покровского и грабительские замашки Шкуро[14]. В этом отношении он неуязвим. Из среды других генералов, в большинстве случаев бесшабашных черносотенцев, он счастливо выделялся тем, что искренно ненавидел старый режим и не стеснялся высказывать это вслух.

Но этим и исчерпываются его положительные стороны.

Сидорин, как и все казаки-интеллигенты, не имел определенных политических убеждений, исповедуя расплывчатый казакоманский символ веры. Ненависть к старому режиму уживалась в нем с сотрудничеством с отъявленными реакционерами, а борьба против последних не шла дальше слов.

Как порождение бурной эпохи и как воплощение раздольной казачьей стихии, он отличался необузданной широтой размаха, не зная препон своим желаниям и только в силу своей воспитанности избегал крайних проявлений своего нрава. В отношении своеволия он вполне роднился с феодалами того времени, Слащевым, Покровским, Шкуро, которые в районе своих армий или корпусов вели себя, как автономные властелины и плохо считались с распоряжениями белых правительств. Шкуро и Покровский доходили до того, что соперничали между собою в перехватывании подкреплений, которые присылались на фронт вовсе не для их корпусов.

Командующий Донской армией имел еще более оснований поглядывать на всех с высоты птичьего полета. По договору, заключенному еще ген. Красновым с Деникиным, Донская армия только в оперативном отношении подчинялась Главнокомандующему вооруженными силами юга России, во всех же прочих отношениях донской командарм считался только с донской властью. Подобное двойное подчинение давало Сидорину основание игнорировать распоряжения и ставки и донского правительства. Он чувствовал себя маленьким царьком и почти не считался с атаманом Богаевским.

Беглый очерк сидоринского прошлого лучше всего может дать представление об этом белом вожде.

Звезда Сидорина стала восходить на донском политическом горизонте при Каледине, у которого он состоял начальником штаба. В январе 1918 года Каледин застрелился, убедившись в бесполезности борьбы против большевиков, которые заняли Дон. В период начавшегося затем восстания донцов, весною того же года, Сидорин играл настолько видную роль, что воцарившийся вскоре с помощью немцев Краснов увидел в нем опасного соперника, энергичного, честолюбивого, не брезгающего никакими средствами. Чтобы избежать преследования, для Сидорина и его сторонников ничего другого не оставалось, как перекочевать в Екатеринодар, под крылышко Доброволии, тогда еще довольно слабой, но уже определенно реакционной и ненавидевшей самостийный Дон с его демократическим устройством. Краснов пугал ревнителей «национальной» России. Им уже мерещилось, что он со своими казаками дойдет до Москвы, восстановит без них царскую власть и перехватит у них лавры Минина и Пожарского вместе с первенствующей ролью в государстве. Поэтому в Екатеринодаре, где тогда находилась преданная Антанте ставка Деникина, всячески интриговали против германофила Краснова, дерзавшего писать письма кайзеру как равный к равному, и стремились, где только можно, подставлять ему ножку. Беглые враги атамана принимались с распростертыми объятиями. Сидорин и его клевреты, ген. П.Х. Попов, Э. Семилетов и полк. Гущин, нашли в Екатеринодаре приют и ласку и получили полную возможность путем устной и печатной агитации ратовать против донского конституционного самодержца.

Когда в начале 1919 года дела Дона настолько пошатнулись, что красные войска стояли чуть не под самым Новочеркасском, донское казачество волей-неволей должно было обратиться за помощью к Добрармии. Пребывание высокомерного германофила Краснова на атаманском посту стало неудобным. В феврале он и его ставленник, командующий донской армией ген. С. В. Денисов, подали в отставку и укатили в Берлин, оппозиция же возвратилась на Дон. Однако во главе войска Донского, по настоянию Деникина, стал ничтожный и безвольный Богаевский, а не демократ и казакоман Сидорин, получивший только командование Донской армией.

В то время, как бывший «свиты его величества» ген. Богаевский наполнял свой досуг приемами депутаций, участием в торжествах или чинопроизводством, Сидорин руководил реальной силой Дона — армией — и в период летних успехов 1919 года приобрел не малый удельный вес. Атаман стал завидовать своему товарищу и, как год тому назад Краснов, побаиваться его честолюбия. Почувствовав, что из Новочеркасска повеяло холодом, Сидорин начал оглядываться назад. Он не так страшился врага с севера, как врага с юга. Его тайный агент капитан Бедин зорко следил в Новочеркасске за настроением «сфер».

С войсковым кругом, — «хузяевами» земли донской, как их иронически называли черносотенцы, Сидорин умел ладить. Этот круг, сборище старых вахмистров, станичных атаманов и, в лучшем случае, «химических» офицеров, полных невежд и в грамоте, и в политике, привыкших повиноваться не рассуждая старшему в чине, слепо шел за небольшой группой вожаков — интеллигентов казакоманского направления. Из этих последних никто не мог точно формулировать своей политической программы, но каждый считал себя по меньшей мере Милюковым, если не Бисмарком. Сидорина эта либеральная группа донских законодателей весьма ценила, как человека своего миросозерцания, даже невзирая на то, что для него ничего не стоило приказать силою освободить из тюрьмы донского богача Воронкова, арестованного в Ростове за спекуляцию, к которой был причастен и сам командарм, или разорвать дознание о преступлениях начальника авточасти полк. Мержанова, своего родственника, и потребовать производства его в генералы, вместо отдачи под суд. Такие поступки доказывали, что демократический генерал не очень почтительно относится к закону, ставя его в ничто по сравнению с силой. Однако донские законодатели на такие пустяки не обращали внимания.

В период отступления, начавшегося зимою 1919 года, когда собственно деникинские армии растаяли, как кусок льда, донская армия играла первенствующую роль, сдерживая напор Буденного со стороны Царицына. Значение Сидорина возросло. Доброволия, некогда лелеявшая его, как врага самовластного Краснова, теперь тоже возненавидела его за высокомерие и будучи не в силах мириться с его могуществом, хотя бы минутным. Старая злоба на донское казачество, подогретая теперь счетами с Сидориным, вызвала оставление на произвол судьбы донской армии в Новороссийске. Весьма близкий к Деникину ген. Кутепов, другой величайший честолюбец, не мог простить Сидорину того, что в период февральских боев на Кубани ему, командиру красы и гордости белого стана — «цветного»[15] корпуса, — пришлось подчиняться донскому командарму.

Мелкие, мстительные люди свели счеты, и в результате от стотысячной донской армии в Крым не прибыло и десятой доли. То, чего не могли сделать красные, с успехом выполнила генеральская вражда, взаимные интриги этих маленьких подражателей великому Наполеону.

В крошечном Крыму Сидорину, человеку с замашками феодального сеньора, было нечего делать.

Маленький полуостров мог служить уделом только одному властелину, какой вскоре нашелся в лице Врангеля.

Помощником донского командарма, начальником его штаба, являлся генерал-лейтенант Анатолий Киприанович Кельчевский, человек совершенно другого типа. В противоположность тридцатипятилетнему Сидорину он был уже в весьма почтенных летах. Кабинетный работник, профессор Академии Генерального Штаба, он избегал политики, опасаясь, что она засосет его, как тина. Избранный, без особого на то желания, военным министром объединенного южно-русского правительства (в феврале 1920 г.), он не спешил занять свой пост и благополучно просидел в сидоринском поезде до того момента, когда уже ни о каком управлении не могло быть речи.

Бес честолюбия также не грыз старика. Когда Мамонтов вернулся из своего знаменитого рейда, стратегический план которого разработал Кельчевский, атаман обратился к последнему с вопросом:

А какую награду хотели бы вы себе, Анатолий Киприанович? Не произвести ли вас в полные генералы?

Эх, Африкан Петрович, если бы вы могли произвести меня в подпоручики с возвращением мне прежних лет, — с обычной шутливостью ответил Кельчевский, уже давно переставший ценить всякие отличия.

Пе казак по происхождению, он мало интересовался политической жизнью Дона. Если где-либо требовалось его активное участие, он действовал под влиянием Сидорина. Близость к последнему и послужила главной причиной того, что мстительный Врангель, сводя счеты с Сидориным, усадил и его на скамью подсудимых вместе с донским командармом.

В гражданскую войну почти при каждом большом белом вожде состояла так называемая «лавочка». Это ходячее слово в белом стане приобрело довольно специфическое содержание.

«Лавочка» — это совокупность близких к вождю людей, связанных с ним дружбою, кутежами, тесными материальными интересами, а подчас и преступлениями. «Лавочка» доставляла вождю развлечения, оберегала его в пьяном виде, составляла его свиту при торжествах, рекламировала его в прессе, обделывала всякие его денежные делишки, добывая темные суммы для вольготной жизни патрона и не забывая при этом свой карман. Патрон, в свою очередь, заботился об этой теплой компании, повышал в чинах, покрывал, пользуясь своей властью, ее грешки, иногда избавлял от заслуженной судебной кары, давал возможность под- нажиться и т. д. Эту своеобразную камарилью, состоявшую, большей частью, из людей молодых, с ничтожным служебным положением, ненавидела не только строев- щина, но и высшие начальники, которым зазнавшиеся опричники не оказывали почтения. В случае падения вождя, разумеется, удирала вслед за ним вся лавочка и делила с ним судьбу, если не попадала под суд. Ген. Покровский в эмиграции образовал из своей «лавочки» преступную шайку, занимавшуюся убийствами.

Сидорина тоже окружала «лавочка». В состав этого своеобразного организма входил человек со светлой головой, недурной журналист, довольно грамотный политически, но по молодости лет чванный и горячий. Это был двадцатитрехлетний войсковой старшина Александр Михайлович Агеев[16], тот самый, который спустя 2 года одним из первых в эмиграции водрузил знамя бунта против Врангеля, замышлявшего новые авантюры, и пал жертвою своего стремления увлечь казачьи массы в Советскую Россию. В период гражданской войны таланты Агеева, занимавшего официально должность адъютанта командарма, уходили на мелкие дела. Он, между прочим, рекламировал Сидорина в прессе, именуя его, в пику атаману, «вождем казачества».

Эту рекламную работу разделял с ним бывший стенографист Государственной Думы Григорий Николаевич Раковский, корреспондент при штабе армии. Наблюдая фронтовую жизнь из окна сидоринского поезда, в котором разъезжала только «лавочка», он нередко описывал сражения, которые не происходили, и подвиги, которые не совершались. События он так привык расценивать с точки зрения официальных версий, что и впоследствии за границей, перейдя в услужение к пражским эсэрам во главе с Черновым, не избавился от этого порока.

Другим адъютантом ген. Сидорина был некий хорунжий Миша Хотин, кубанец, неведомыми путями попавший в донскую армию. Он состоял maitre d’hotel’eм сидоринского поезда. Иногда в нем пробуждался боевой пыл, и он совершал оригинальные подвиги. Так, 11 марта 1920 г. на Кубани, во время нападения зеленых на станицу Абинскую, когда сидоринский поезд уже трогался, этот вояка бросился на пути и, ловко поймав за хвост поросенка, вскочил с ним в вагон уже на самом ходу. За обедом этот трофей был торжественно съеден.

Выше упоминалось о капитане Бедине. Это была крайне темная личность, служившая Сидорину, смотря по надобности, то денщиком, то контр-разведчиком.

В течение всей гражданской войны, до самой новороссийской катастрофы, в Донском военном суде и у военных следователей лежало немало дел о художествах этого господина. По одному он обвинялся в присвоении не принадлежащего ему офицерского чина, по другому в вымогательствах, по третьему в большевизме и т. д. Все эти дела не двигались ни на шаг вперед за «неизвестностью местонахождения» обвиняемого.

Второстепенную роль в этой среде играл главный врач армии Вершинин и начальник авиочасти ген. Стрельников. Первый, совершенно спившийся старик, нужен был для выписывания по рецептам общеизвестного лекарства spiritum vini, которое потреблялось «больными» сидоринского поезда в значительном количестве. Хорунжий Хотин в Крыму долго волновался из-за того, что в Новороссийске «лавочке» пришлось бросить 16 ведер этого лекарства.

Стрельников слыл за сидоринского «извозчика», так как командарм только одному ему доверялся в своих постоянных полетах по фронту на аэроплане.

Политической частью, т. е. информационно-агитационной, ведал сотник граф Дю-Шайла, человек с крайне пестрым прошлым. Воспитанник иезуитской коллегии, он затем перешел в Санкт-Петербургскую духовную Академию (православную). Далее — член кружка графини Игнатьевой, затем эсэр и наконец казакоман.

12 марта 1920 г., когда сидоринский поезд стоял в 20 вер. от г. Новороссийска, на ст. Туннельной, Дю-Шайла подал Сидорину доклад, озаглавленный «Пути казачества», в котором писалось: — «В Советской России сейчас идет усиленная работа эсэров, центр которых находится в Тифлисе (sic), по созданию внутреннего взрыва. Казачество, как земледельческий класс, в борьбе против большевиков не может идти рука об руку с Добровольческой армией, руководимой представителями помещичьей России, и проливать кровь в гражданской войне, выгодной только для монархистов и большевиков. Только совместная работа с эсэрами способна удовлетворить справедливые казачьи домогательства об автономии своих областей и об устройстве своей жизни по прадедовским заветам».

В Крыму Дю-Шайла за этот доклад едва не поплатился жизнью. В Туннельной же Сидорин не обратил внимания на эту политическую программу, так как в тот момент пути казачества определяла одна только Красная армия, гнавшая его по пятам.

По водворении штаба донской армии в Евпатории Дю-Шайла, редактируя «Донской Вестник», отчасти начал развивать в газете свою эсэровскую программу, мешая ее с казачьими фантасмагориями. Строго говоря, боевые места этой газеты, так перепугавшие Бориса Ратимова, были старой песней на новый лад. Казачьи политические деятели левого толка всегда немного эсэрили. Только теперь, ввиду всеобщего разочарования в вооруженной борьбе с большевиками, к этим перегудкам начали внимательно прислушиваться. Черпая в них убеждение в правоте своего примиренческого настроения, казаки, однако, менее всего собирались сменить белогвардейскую маску на эсэровскую. Из статей «Донского Вестника» казачня могла понять только одно: воевать больше не нужно; что и штаб армии смотрит на это точно так же.

Но штаб армии в это время менее всего занимался глубокомысленными рассуждениями. Пока Дю-Шайла пугал евпаторийских осважников, донское командование почивало на незаслуженных лаврах. В «Дюльбере» царило веселье; «лавочка», как бы предчувствуя свой близкий конец, отплясывала танец смерти. В эти дни трудно было добиться приема у командарма даже по наиболее серьезным делам. Я иногда до двух часов дня ждал его пробуждения и уходил, не солоно хлебавши, от дверей олимпийцев.

Верхи явно впали в прострацию. Низы не хотели воевать. Никто не знал, что ждет остатки донской армии. В обновление ее надломленного организма трудно верилось, полной же его смерти многие боялись.

Врангель разрешил все эти сомнения.


IV. ГЕНЕРАЛ ВРАНГЕЛЬ

Удрученный проигрышем гражданской войны, ген. Деникин 22-го марта созвал на совещание высших военных начальников, объявил им о своем бесповоротном решении уйти в отставку и предложил им выбрать нового Главнокомандующего.

Никто против смены вождя не возражал, но все отказывались от выборов, считая, что в военной среде принцип выборности неуместен.

После некоторого размышления Деникин назначил своим преемником генерал-лейтенанта барона Петра Николаевича Врангеля и, благословив свои войска на новый путь, уехал за границу вместе с начальником своего штаба ген. Романовским, которого в Константинополе поразила рука неведомого убийцы. Сам же отставной Главком благополучно добрался до Англии. В белом стане долгое время передавалась из уст в уста легенда о том, что английский король за его верную службу великобританским интересам пожаловал его титулом лорда.

Политическая роль Деникина кончилась. Для остатков южно-русских белых армий настала новая эра.

Если эпоха гражданской войны на юге России в 1918 и 1919 гг. ни в коем случае не может быть названа деникинщиной, так как личность Главнокомандующего далеко не определяла ни целей, ни характера борьбы с Советской властью и даже не являлась центральной фигурой всего антибольшевистского движения, то следующий период смело может быть назван врангелевщиной.

Деникин сам ничего не создавал и даже ничего не реформировал. Основное ядро, из которого потом выросла Добровольческая армия, — «первопоходников», — он получил преемственно от Корнилова, убитого 30 марта 1918 года при неудачном штурме Екатеринодара. Позже к нему присоединились банды Шкуро и кубанцы Покровского.

Донские казаки сами освободились от большевиков. Их армия подчинялась Деникину только в оперативном отношении, и то лишь с конца 1918 года. В этот первый период движение против большевиков создавалось чисто стихийно; отдельные личности играли второстепенную роль.

Врангелю, напротив, пришлось на первых же порах напрячь все свои силы и проявить немалое творчество, чтобы деморализованный, утративший веру в белых вождей, голодный и оборванный сброд обратить в боеспособную войсковую силу и вновь двинуть его на борьбу. За это дело он принялся с невероятной страстностью.

Если Деникин оказался на вершинах власти чисто случайно, то этого никак нельзя сказать про Врангеля.

Безмерно честолюбивый, полный кавалерийского пыла и задора, он рвался к власти и ратным подвигам, воспламененный той славой, которая окружала исторические имена его предков. Один из них был сподвижник доблестного шведского короля Густава-Адольфа и прославил свое имя в 30-летнюю войну.

Дряблость Деникина возмущала твердое готское сердце барона. Беспросветное пьянство, дебоши и хулиганства любимцев Деникина, Шкуро и Покровского претили его аристократическому вкусу. Ему казалось, что он сразу перевернул бы всех и вся, договорил бы недоговоренное, поставил бы всюду точки над i, создал бы из южно-русского хаоса не только прочный, единый противобольшевистский фронт, но и выковал бы прообраз сильной, обновленной России.

Когда в конце 1919 года весы военного счастья стали явно клониться на сторону красных, Врангель, командовавший в то время собственно Добровольческой армией, начал плести паутину интриг против Деникина. 12 декабря он пригласил на станцию Ясиноватую (в Донецком каменноугольном районе) на совещание других командующих армиями и, раскритиковав деятельность Деникина, заявил, что смена Главнокомандующего — вполне назревший вопрос. При этом он дал понять, что ничего не имеет против избрания его на пост главы вооруженных сил юга России.

— Кому угодно, только не вам с вашим баронским титулом, занять место Деникина, — возразил Сидорин, который своим казачьим чутьем угадывал, что в бароне сидит скрытый реставратор.

В Крыму это замечание много испортило крови Сидорину. В Ясиноватой же оно провалило затею Врангеля.

В тот момент, когда Деникин подписывал приказ о назначении себе преемником Врангеля, последний находился в Константинополе, будучи выслан туда в феврале за свои интриги против Главнокомандующего.

Кроме этой у Деникина была Кавказская армия ген. Покровского (на Царицынском фронте), украинская ген. Бредова и, кроме того, особая Донская.

Назначая себе преемника, Деникин вполне отдавал себе отчет в том, что делал. Он отлично знал, что имя Врангеля очень популярно в монархических кругах; что чиновная знать считает его, аристократа, своим; что Врангель жаждет деятельности и бредит властью; что из среды других видных полководцев он счастливо выделяется прекрасным образованием, воспитанностью и т. д. Все это, вместе взятое, и побудило Деникина избрать в преемники не кого иного, как того, кто вел под него подкопы.

Ну что ж, — как бы говорил Деникин этим назначением барона, — ты так добивался власти, так хотел спасать Россию — вот, на тебе власть, иди спасай, попробуй.

Уведомленный о назначении, Врангель стремительно прикатил из Константинополя на миноносце в Севастополь.

Всех волновал вопрос, как будет реагировать новый Главком на английскую ноту, предлагавшую вступить в переговоры с большевиками. Большинство даже самых высших военных начальников склонялось к той мысли, что роль Врангеля сведется к ликвидации остатков вооруженных сил юга России.

25 марта, в Благовещенье, новый Главнокомандующий появился в Морском соборе. Молодой викарный епископ Вениамин приветствовал его крайне воинственной речью.

Дерзай, вождь! Ты победишь, ибо ты Петр, что значит камень, твердость, опора. Ты победишь, ибо сегодня день Благовещения, что значит надежда, упование. Ты победишь, ибо сегодня храмовой праздник церкви того полка, которым ты командовал в мировую войну[17].

Аргументы были не совсем убедительные. Но мысль о победе, видимо, пришлась вождю по сердцу, так как он удостоил оратора особым вниманием и возвел его в звание «архипастыря христолюбивого воинства».

Вслед за голосом духовенства воинственный призыв раздался и из другой высшей среды. Группа государственных и общественных деятелей, сенаторов, быв. членов государственного совета, крымских земцев-аристократов подала новому Главкому докладную записку о невозможности мира и о необходимости продолжать вооруженную борьбу.

Представители верхов хотели воевать.

Вскоре высказался сам Врангель, и всем стало ясно, что не для того он стремился взять бразды правления, чтобы ликвидировать белое движение. Новому вождю хотелось испытать свою судьбу и выведать у ней, не ему ли, потомку воинственных шведских баронов, уготован светлый жребий спасителя отечества от большевистского ига.

Подстрекательства французского правительства, желавшего спасти Польшу, окончательно определили волю вождя.

В конце пасхальной недели он прибыл в Евпаторию. Нестройные казачьи толпы высыпали на парад в жажде услышать какую-нибудь радостную новость. Взойдя на церковное крыльцо, Врангель вытянулся во весь свой высокий рост. Донцы впервые увидели эту длинную, худую фигуру, одетую в черкеску, вытянутое немецкое лицо с живыми, пронзительными глазами. Мало кому тогда приходило в голову, что этот человек сыграет такую роковую роль в судьбе остатков донского казачества, попавших в Крым, и что впоследствии редко чей голос не произнесет по его адресу проклятия из глубины болгарских шахт, со скал пустынного Лемноса, из идиллических трущоб далматинского побережья.

Донцы! — начал вождь. — Я знаю, что ваши сердца гложет тоска по своим хуторам и станицам. Столько жертв принесли вы на благо родины, но оказались у разбитого корыта. Я выведу вас с честью из создавшегося положения. Через самое малое время к нам придут пароходы…

Шеи станичников вытянулись. Глаза радостно заблистали.

Господи! — мелькнуло в головах, — наконец-то замирение!

Болезненное воображение уже рисовало лазоревую степь, топот ковыля, отдаленный кизячий дым над приютившимся в балке хутором.

А вождь, не без иронии полюбовавшись несколько мгновений произведенным впечатлением, вдруг энергично взмахнул головой, метнул глазами и продолжал после мимолетной паузы:

…пароходы, полные винтовок и пулеметов. Я дам вам лошадей и шашки, пришлю обмундирование, и вы снова двинетесь в бой отвоевывать у насильников-боль- шевиков свои родные степи. Там ждут вашего прихода с нетерпением. Мира быть не может. Пусть англичане идут на мировую, это их дело. Нам же святой долг перед родиной повелевает не слагать оружия до тех пор, пока в наших грудях бьются сердца.

Глухой ропот пронесся по казачьим группам. Сзади уже послышались неодобрительные выкрики.

Оратор поспешил сойти с импровизированной трибуны и укатить на автомобиле в Севастополь.

Почти одновременно с этим вышел приказ нового Главнокомандующего, в котором объявлялось о ноте Ллойд-Джорджа белым и красным и указывалось на то, что английское предложение о вступлении в переговоры с большевиками неприемлемо, что теперь надо надеяться только на самих себя и всячески готовиться к продолжению вооруженной борьбы.

Борьбу, в сущности, приходилось начинать сначала. Более того: возникала необходимость в корне уничтожить многочисленные язвы, которые въелись в плоть и кровь белого стана и разъедали при Деникине живое тело вооруженных сил юга России.

Заработал Осваг.

Надо было вдохнуть бодрящий дух в деморализованные неудачей войска, а в перепуганное общество вселить веру в то, что не все еще пропало, и что еще рано кричать «спасайся, кто может». Для этой цели хитроумные осважные Одиссеи применили старый, уже не раз использованный арапский номер. Вскоре во всех осважных газетах Крыма появилась статья «Большевики о моменте», в которой приводилась мнимая выдержка из «одной большевистской газеты»:

— «Надо сознаться, что наше (красное) командование упустило удобный момент одним взмахом раздавить гидру контр-революции на юге России. Увлекшись преследованием армий Деникина на Кавказе, оно не обратило должного внимания на Крым, оставив его в руках белых. Теперь туда собрались остатки деникинских армий и они превратят полуостров в неприступную твердыню. Стальной Врангель, ставший у власти, легко выкует из добровольцев и казаков могучую силу, а черноморский флот, находящийся в его распоряжении, создаст нам вечную угрозу десантами. В случае наших неудач на польском фронте, крымская армия легко может сыграть решающую роль в нашей судьбе. Поэтому нельзя не пожалеть, что во время не было уничтожено последнее гнездо контр-революционной заразы на юге. Мы снова стоим лицом к лицу против нашего сильнейшего врага».

Другими словами, — мы еще сила, это признают даже красные, поэтому нам нечего сматывать удочки.

Разумеется, тотчас же во всех органах печати запестрели известия о несуществующих «грандиозных восстаниях» на Дону, в Поволжье, на Украине.

Одновременно со светским Освагом к усиленной работе приступило и духовенство. В Крыму скопилось громадное количество духовных отцов, ранее служивших при войсковых частях, а теперь, при сокращении армии, оказавшихся не у дел. «Христолюбивый вождь, имевший меч в руке, а крест в сердце», нашел им работу. Кафедра превратилась в трибуну, церкви — в чайные «союза русского народа». Рясофорные проповедники начали разъезжать по войсковым частям и наводить тоску на солдат и офицеров своими проповедями.

«Стальной» Врангель, действительно, начал «творить чудеса», как о нем отзывались зарубежные белогвардейские газеты, восхищенные энергией и твердостью молодого вождя.

Прежде всего он реорганизовал армию, которая теперь была сведена в четыре малочисленных корпуса (добровольцы Кутепова, крымские отряды Слащева, кубанцы Писарева и донцы Сидорина). Препрославленные деникинские орлы, Покровский и Шкуро, получили чистую отставку. Второй из них подал было рапорт, прося разрешить ему формирование партизанского отряда.

— «Время партизанщины прошло», — положил резолюцию Врангель. Другие, пока еще уцелевшие, феодалы поджали хвосты. Сидорин брыкался, но скоро и на него опустилась тяжелая рука барона.


V. ГРОМ ГРЯНУЛ

Политиканство штаба бывшей донской армии, теперь преобразованной в корпус, наконец стало известным Врангелю. Но участь донского вождя была предрешена и без этого.

Сидорин с первых дней пребывания в Крыму чувствовал, что в гражданской войне его роль кончена. Назначение Врангеля уже заставило его серьезно подумать об отставке. Он ждал только удобного момента, чтобы уйти, а пока что вел энергичный спор со штабом Главнокомандующего, требуя предоставления ему прав командира отдельного корпуса.

— Они боятся дать мне это право, так как тогда, согласно «Положению о полевом управлении войск», я могу своей властью производить реквизиции у населения. А они хотят поставить донцов в полную зависимость от себя, чтобы мы не смели без них ни вздохнуть, ни охнуть, — объяснил мне Сидорин.

В этом его домогательстве ставка усмотрела новое проявление казачьего сепаратизма.

Однажды, числа 5-го или 6-го апреля, я явился в «Дюльбер» для очередного доклада. Как всегда, в коридорах шмыгала бесчисленная штабная братия.

Но на этот раз ее озабоченные лица и отрывистые разговоры вполголоса говорили о том, что случилось нечто необычайное. Прежнее высокомерие и вызывающий тон как рукой сняло.

Что у вас тут происходит? — обратился я к наидобрейшему и наиничтожнейшему ген. Тараканову, занимавшему должность помощника начальника штаба армии.

Знаете, того… Кажется, скоро конец всей нашей «лавочке».

То-есть?

To-есть, все уйдем в отставку.

И Владимир Ильич?

Сидорин был тезкой Ленина по имени и по отчеству.

И он также.

Для тревоги, как оказалось, существовала достаточная причина. В городе распространился номер суворинского «Вечернего Времени», в котором был напечатан следующий приказ Врангеля:

«Пробил двенадцатый час нашей ожесточенной борьбы с большевиками. Нам надо напрягать всю свою мощь, чтобы соединенными силами готовиться к отражению вражеского удара. Между тем в штабе донского корпуса царит политиканство. В издаваемой штабом газете «Донской Вестник» сеется вражда между добровольцами и казаками, поносятся вожди Добровольческой армии и проводится мысль о соглашательстве с большевиками. По соглашению с Донским атаманом приказываю газету закрыть, редактора сотника графа Дю-Шайла предаю военно-полевому суду при Управлении коменданта моей штаб-квартиры по обвинению в государственной измене, отрешаю от должности командира корпуса ген. Сидорина, начальника штаба ген. Кельчевского и генерал-квартирмейстера ген. Кислова. Главному Военному Прокурору назначить предварительное следствие для выяснения соучастников преступления, учиненного сотником графом Дю-Шайла».

«Евпаторийский Курьер» сначала даже не рискнул перепечатать этот грозный приказ.

На другой день я снова посетил «Дюльбер» и нашел там уже форменную панику. Появились новые, совершенно незнакомые мне адъютанты. Как водится, на первых порах, пока не зазнались, они держали себя вежливо. Из старых знакомых мне удалось наконец поймать сотника Атланова, который занимал скромное место среди штабной челяди и в обычное время даже не осмеливался показываться в коридорах штабного Олимпа.

Этот Атланов, к слову сказать, был прелюбопытнейший субъект. Малограмотный вахмистр старого времени, он в гражданскую войну служил на выборной должности станичного атамана Еланской станицы. Тут столько же недалекий, сколько надутый и чванный парень хозяйничал, как некогда в сотне. Офицерские погоны он заслужил прекрасным обедом, устроенным на общественный счет атаману.

— У меня в станице, как в строю, чтобы все по струнке, — рассказывал сам еланский помпадур штабной молодежи. — Чуть начальство близко, бросай все, вали-валом навстречу. Выпрягай лошадей, вези начальство на своих плечах, едят тя мухи с комарами.

Начальство было польщено, видя «народную любовь». Плечами подчиненных Атланов заработал себе офицерские погоны на плечи. В период бегства по Кубани его постигло несчастие. Где-то в сутолоке, не то под Новороссийском, не то под Туапсе, он потерял свою «насеку» (булаву) с серебряным набалдашником — знак своего атаманского достоинства. Эта утрата удручала его гораздо более, чем проигрыш войны. Добравшись до Евпатории и устроившись на службу в штаб, он мало интересовался перипетиями казачьих скитаний по Черноморскому побережью, задавая всем прибывавшим оттуда, будь то простой казак или видный генерал, лишь один неизменный вопрос:

А не случалось ли вам где-нибудь видеть булавы атамана Еланской станицы?

Ведь с этой булавой связывалось его недавнее величие, его самодержавная власть над несколькими тысячами казаков и крестьян!

От этого-то Еланского администратора я и узнал, что творится в штабе. Оказывается, из Севастополя прибыл преемник Сидорину ген. — лейт. Ф. Ф. Абрамов и военный следователь по особо важным делам при Главнокомандующем, действительный статский советник Гирчич; что граф Дю-Шайла арестован и в его номере производится обыск; что Сидорин и все его сподвижники, т. е. «лавочка», собирают чемоданы, так как завтра выезжают в Севастополь, а оттуда за границу.

Надо бы показать этим «русским» силушку Тихого Дона… — начал было здоровенный Атланов вполголоса, но, заметив тщедушного Гирчича, спускавшегося по лестнице, запрятал кулак в карман.

В ставке не предполагали, что Сидорин сдастся без сопротивления. Войсковым частям, защищавшим Перекоп, секретно предписали быть готовыми к нападению не только с севера, со стороны красных, но и с юга, со стороны донского корпуса.

Опасения ставки оказались излишними. У Сидорина хватало характера и таланта для интриг, хватало смелости для словесной борьбы с единонеделимцами и для пререканий со ставкой, но отнюдь не для решительного шага, хотя бы в защиту собственной своей персоны.

Г. Н. Раковский в своей, изданной на средства Чернова, книге «Конец белых» из кожи лезет, чтобы подвести ген. Сидорина, представителя левой фракции казачьих политических деятелей, под эсэров. Если, действительно, Сидорина что-либо роднило с эсэрами, так разве только политическая импотенция.

Он не скрывал своего разочарования в гражданской войне, разрешил или точнее не мешал в штабном органе бичевать реставраторские замашки Доброволии и доказывать, что казачеству с ней не по пути. Когда же настал момент перейти от слов к делу, он сдрейфил, не рискнув встать во главе казачества, все помыслы которого были направлены только на мир. Бесславно сойдя с политического горизонта, он беспрепятственно отдал казачество Врангелю для новой военной авантюры, окончившейся терзаниями среди лемносских скал и безъидейным скитальчеством по балканским захолустьям.

Врангель, прибегнув к расправе с Сидориным, шел ва-банк. Хотя донцы представляли слабую военную силу, но казачий бунт в осажденном полуострове мог иметь самые гибельные последствия.

У Сидорина, однако, не хватило духу на переворот. Волевая сила оказалась неизмеримо выше у реакционного Врангеля, чем у расхлябанного демократа Сидорина.

Я зашел попрощаться с опальными вождями.

— Бог даст, мы еще встретимся и, как знать, может быть при лучших обстоятельствах, — напутствовал меня Кельчевский.

Мы на самом деле встретились и очень скоро — в Севастопольском военно-морском суде, куда они явились в роли обвиняемых, я же их защитником.

Генералы уехали в Севастополь на автомобилях. Графа же Дю-Шайла Гирчич повез туда на пароходе. Дорогой арестованный ухитрился достать револьвер и нанести себе тяжелую рану, но неопасную для жизни. Такой номер спас его от неминуемого расстрела.

«Лавочка» тоже последовала за вождями. Даже 23-летний Агеев вышел в отставку по болезни. Только капитан Бедин изменил: он поступил на службу во врангелевскую контрразведку и получил назначение состоять агентом при донском корпусе, имея целью следить за состоянием казачьих умов.

Увольнение Сидорина от должности и его отъезд из донского района совершились столь стремительно, что никто не успел опомниться.

Среди казачьей массы командарм был довольно популярен. В период войны он часто появлялся на фронте. Под Екатеринодаром даже оказался в передовой линии и едва не попал в плен. Всем нравились его мягкость и доступность, лишенные претензий на дешевую популярность. Нет сомнения, пожелай он в Евпатории сопротивляться, как советовал ему ген. Карпов, казачьи массы, настроенные против дальнейшей войны, пошли бы за ним.

Безропотной сдачей своей позиции он как бы указывал на невозможность сопротивления, или же расписывался в неправоте своих убеждений. Так или иначе, отсутствие решимости у вождя было налицо, военное же сословие беззаветно идет только за людьми решительными.

Если Добровольческая армия обладала свойством губки, т. е. быстро распухала и быстро сжималась, то донское казачество в период гражданской войны выявило свою способность необычайно легко разлагаться и затем столь же быстро воскресать, как феникс из пепла. Воспитанная в казарме, эта военноземледельческая каста совершенно расхлябывалась, когда не чувствовала над головой кулака и не слышала решительного окрика. Когда находились авторитетные, крепкие духом вожди, она быстро обращалась в христианский вид и хорошо умела «гарнизоваться».

Под влиянием новороссийской катастрофы у казачества начало пробуждаться сознание того, что с самого начала Октябрьской революции оно встало на неправильный путь, ринувшись с оружием в руках против Советской власти. Чтобы это сознание могло перейти в твердое убеждение, а тем более вызвать решимость постоять за него, нужен был моральный авторитет вождя. Правда, штаб командарма издавал газету, которая как бы одобряла казачьи настроения. Но военное сословие привыкло выслушивать своих вождей не через газетную болтовню, а через твердые, решительные приказы.

Таким языком хорошо умел говорить Врангель.

Приводя все к одному знаменателю, он оставил донцам видимость автономии, в действительности же обратил их в слепое орудие своего владычества. Его твердый голос и смелая расправа с Сидориным произвели сильное впечатление. Протеста со стороны командарма не последовало, атаман шел рука об руку с Врангелем, и простым смертным приходилось вытягиваться в струнку, брать под козырек, есть начальство глазами и говорить: «слушаю-с!» Слепое повиновение опять стало заменять расхлябанность; ругань по адресу Добровольческой армии сменилась мечтами о походе на Дон и о «зипунах», толки о мире — разудалой песнью: Нам с Лениным не жить.


Не трудитесь даром:
Казака не примирить
С советским комиссаром.

В этом быстром переходе от развала к покорному подчинению всецело сказалась старая военная косточка.

Началось переформирование армии в корпус, которое совершенно отвлекло мысли от политиканства. Малочисленные дивизии стали стягиваться в полки, вследствие чего множество должностных офицеров остались за бортом. До Крыма в казачьих частях не было недостатка в рядовых. Поэтому офицеры занимали только командные должности, не так как в Добровольческой армии, где при полках даже существовали особые офицерские роты, а в прочих число солдат редко превышало число офицеров. Теперь и у донцов появился избыток комсостава и недостаток в рядовых бойцах.

Оставшихся за флангом офицеров зачисляли в резерв, на полуголодное существование и нудное прозябание в Евпатории. Чтобы избавиться от ненужного теперь хламу, всем желающим была предоставлена возможность уйти в отставку и выехать за границу в качестве «гостей английского короля». Концентрационные лагеря на Принцевых островах (против Константинополя), на Мальте, в Египте и на Лемносе гостеприимно принимали всех, потрудившихся на благо Англии, за проволочную сеть, охраняемую сипаями.

Особая комиссия начала свидетельствовать тех, кому улыбались английские лагеря, и, конечно, всякого признавала больным. У многих врачи открыли такие недуги, о существовании которых сами «отставные» не подозревали.

— Ради Бога, скажите, что у меня за болезнь? — обратился один раз ко мне знакомый сотник, показав медицинское свидетельство, в котором болезнь была поименована по-латински. — Чего-то тут мне прописали, а что — не сказали. Хоть для интереса-то надо узнать.

Другие, чтобы пробраться через Европу в окраинные губернии, превратившиеся теперь в самостоятельные республики, добывали в соответствующих консульствах паспорта и визы. Все, чьи фамилии оканчивались на ский и ич, превратились в поляков. Некоторые из них задержались в Крыму и в период успехов Врангеля снова обрусели, чтобы поступить на службу, и только уже в Константинополе, по окончании этой авантюры, окончательно ополячились. Некий полковник Василий Илларионов, типичный «козуня», обратился в литовца.

— Уж лучше взять паспорт в Литву или Эстонию, — говорили эти иностранцы, — чем отправиться «на луну». В резерве публика все равно начнет подыхать с голоду.

Это предсказание скоро сбылось.

На почве сведения нескольких прежних частей в один полк не обошлось без скандалов. Чтобы сохранить память о полках, наиболее отличившихся в предшествовавший период гражданской войны, их уцелевшие кадры оставляли в целости, добавляя к ним остатки от других полков. При этой операции дала себя знать с отрицательной стороны территориальная система комплектования казачьих частей. Простые казаки, влитые в другую часть, уже не находили здесь своих одностаничников и теряли своих начальников-земляков, которым приходилось уходить в резерв. Поэтому переформированные части долго не могли «сбиться», пришлый элемент относился недоверчиво к незнакомым начальникам, шло глухое брожение. Однажды из сел. Саки (известный грязелечебный курорт в 20 вер. от Евпатории) бежало свыше 30 казаков с шестью офицерами, не желая вливаться в другой полк. Мало того, что бежали, привели в негодность свои пулеметы, унеся замки. Эта банда, во главе которой стоял войск, старш. Пономарев, два месяца занималась в горах грабежами в качестве «зеленых» и наконец сдалась правительственным войскам, выговорив себе прощение грехов.

Остатки мамонтовского корпуса свели во 2-ю донскую дивизию. Ее составляли Калединовский, Назаровский, Ермаковский и Платовский полки, во главе которых стояли лихие участники мамонтовского рейда. Калединовским полком командовал безрукий полковник Чепчиков, парень лет 25; Платовским — столь же молодой ген. — майор Рубашкин. Оба были Шкуро в миниатюре. Их имена пестрели в реестрах решительно всех судебных учреждений Крыма. Впервые фамилию Чапчикова я узнал из жалобы одного члена верховного круга[18], которого вождь калединовцев до полусмерти избил ногайкой в Туапсе.

Чтобы подбодрить этих лихих налетчиков, Осваг пустил устный и печатный слух о том, что Советская власть отдала распоряжение уничтожать всех мамонтовцев, безразлично, как они окажутся в руках красных: добровольно ли сдадутся или попадут в плен. Сознавая свои грехи перед русским народом, многие участники грабительского рейда поверили этому известию. Впоследствии 2-я донская дивизия прогремела, мужественно сражаясь против Красной армии. Это было мужество отчаяния.

В общем худо ли, хорошо ли, но донские части возрождались. Настроив себя на боевой лад, казачьи строевые начальники стали готовиться к походу. Эта подготовка прежде всего сказалась в заботах об обеспечении себя экипажами. Началась самовольная реквизиция лошадей, столь необходимых населению теперь, с приближением лета.

Кое-где посвистывали ногайки. В сел. Ак-Мойнаки генерал Герасимов публично выпорол немца-колониста, возмущавшегося поведением войск.

Возрождалась армия, возрождались и ее пороки, безнадежно губившие белое движение.

Настала весна. Весело засияло южное солнышко.

Казаки обогрелись и заскучали по своим хуторам.

— Летом всегда наша берет! — рассуждали они.

Детям степи наскучило евпаторийское сиденье у моря. Разудалой казацкой душе снова хотелось в степь, гарцовать на коне, рубить головы и «партизанить»[19].

Зимние страдания были забыты на время. Назойливые мысли о будущем отошли на второй план весною, когда каждый кустик ночевать пустит. О будущем просто не хотелось думать.

Надо отдать справедливость Врангелю: он сумел атрофировать казачье сознание.

Пробуждение его началось только в изгнании.


VI. ОПЫТНАЯ ФЕРМА

В одном из своих приказов ген. Врангель строил такой план захвата в свои руки всей России:

О стремительном шествии на Москву не может быть речи. Сначала надо показать народу, что мы из себя представляем и что несем с собой. Если идти с той неопределенной программой, с какой шел Деникин, если у нас будет царить та же разноголосица, как и прежде, если отношение армии к населению останется прежнее, — провал обеспечен. Для избежания этого надо дать точную формулировку того, за что мы боремся, объединиться всем на этой платформе, обеспечить население от произвола войск. Только тогда русский народ будет охотно вступать в ряды армии и сражаться против большевиков, когда воочию убедится в преимуществах белого режима перед красным. Поэтому в том районе, который занимает армия, необходимо завести образцовый порядок, водворить строгую законность, искоренить всякий произвол. Когда население соседних мест, еще занятых красными, услышит и узнает о благоденствии народа в южно-русском государстве, оно постепенно будет восставать против насильников и присоединяться к нам. Сама Красная армия, состоящая преимущественно из крестьян, будет переходить на нашу сторону. Таким способом, медленным, но верным, нам удастся в конце концов освободить всю Россию.

Покамест южно-русское государство составлял один Крымский полуостров, часть Таврической губернии. Эти-то шесть уездов и должны были явиться для русского народа «образцовой фермой», как однажды в разговоре со мной очень метко выразился ген. Сидорин.

«За что мы боремся? — гласило широковещательное воззвание Врангеля к «русским людям». — Мы боремся за наши поруганные святыни. Мы боремся за то, чтобы каждому крестьянину была обеспечена земля, а рабочему его труд. За то, чтобы каждый честный человек мог свободно высказывать свои мысли. За то, чтобы сам русский народ выбрал себе хозяина. Помогите мне, русские люди».

Слово «хозяин» писалось аршинными буквами. Для заграницы оно обозначало учредительное собрание, для крестьянства, которое, по мнению сливок русского общества, спит и во сне видит батюшку царя, это был монарх.

Раболепное, услужливое духовенство раньше всех начало именно таким образом расшифровывать этот таинственный термин и, разумеется, наметило в хозяины «болярина Петра». Честолюбивый Врангель для виду стыдливо возражал против своей кандидатуры в Петры IV-e.

Выставив такую, как ему казалось, определенную идею борьбы с большевизмом, он начал приглашать для сотрудничества «честных людей».

В до-Крымский период войны, — говорил он в Симферополе представителям прессы, — слишком много занимались политикой. Стратегия приносилась в жертву политике, а политика была никуда негодная.

Дело дошло до того, что мы воевали с поляками и грузинами и чуть-чуть не начали войны с казаками. Теперь этого не будет. Я приму сотрудничество решительно всех, кто борется против большевиков, пусть будут это меньшевики или эсэры, поляки или финляндцы.

Чтобы подчеркнуть солидарность с поляками, он отправил в Варшаву своего представителя. Петлюра тоже удостоился врангелевского внимания. Малообразованный ген. К. А. Присовский был назначен «генералом для поручений по украинским делам». Сообщения с другим украинским борцом против Советской власти, неуловимым бандитом Махно, были менее удобны, чем с приютившимся у поляков Петлюрой; кроме того, и в белом стане Махно считался обыкновенным налетчиком и громилой. Изобретательный барон вывернулся. Осважная пресса со всем усердием начала напевать о том, что Махно — идейный борец против большевиков и что Деникин совершил громадную ошибку, не сумев привлечь батьку к совместной боевой работе. Информаторы же довольно удачно пустили слух о батькином посольстве к Врангелю, о заключении с ним форменного союза, об отправке к нему одного полковника-генштабиста для руководства боевыми операциями. Заодно уж прибавлялось о производстве Врангелем батьки прямо в генерал-майоры. К довершению всего в официальных крымских газетах стали появляться время от времени «оперативные сводки штаба войск Махно».

Чтобы рассеять всякое сомнение крестьян относительно земли, было объявлено о начале работ по составлению земельного закона. Его опубликовали в готовом виде после перехода армии в наступление. Сущность аграрной реформы сводилась к принудительному отчуждению частно-владельческих земель и переходу их к крестьянам при посредстве выкупной операции. Частные владельцы получали от правительства деньги, а крестьяне обязывались выплачивать ему каждогодно, в течение 25 лет, по одной пятой части урожая, так что стоимость земли определялась пятикратным урожаем.

Проведение в жизнь этого закона, утвержденного бароном Врангелем, зятем одного из богатейших помещиков Днепровского уезда Таврической губернии, Иваненко, возлагалось на другое сиятельное лицо, тоже местного помещика, графа Татищева, в районе же, который потом заняла армия, перешедшая в наступление, возлагалось на графа Гендрикова. Такой букет титулованных особ не мог вселить доверия в крестьян и не мог убедить их, что этот закон не простая приманка.

Объявив себя правителем юга России и сформировав по-прежнему пестрое, «деловое» министерство, под председательством бывшего царского министра Кривошеина, при участии бывшего революционера П. Б. Струве, Врангель свое воинство наименовал «русской армией». Названия «Добровольческая армия» или «Добровольческий корпус» упразднялись, чтобы положить предел разъединению внутри армии, так как войска собственно Добрармии, корниловцы, дроздовцы, марковцы и алексеевцы чересчур высоко задирали нос и смотрели свысока на недобровольцев. Их претензии, чванство и кичливость, обидные для других, проистекали от их происхождения от «героической корниловской армии, совершившей Ледяной поход, перед которым бледнеет описанное Ксенофонтом отступление 10000 греков».

Теперь все войска, не исключая и казачьих частей, составляли единую армию, подчиненную одному вождю и одним законам. У Донского атамана осталось только право инспектировать свой корпус и производить в чины не выше полковника. Донские военно-судебные установления ставились под надзор Главного Военного Прокурора Врангеля.

Для монолитной, заново отделанной армии, поставившей новые цели войны, уже не было места старым отличиям, которые Деникин так щедро сыпал направо и налево, что в его штабе существовало два наградных отделения. Надлежало создать такой орден, который оттенял бы новый, врангелевский период гражданской войны и выражал бы новую идею борьбы. По совету своего молитвенника, епископа Вениамина, Врангель вскоре же по воцарении объявил положение об ордене святого Николая Чудотворца, отдавая себя и свое воинство, ринувшееся в священную борьбу, под покровительство этого прославленного чудесами святого. Новое отличие ставилось наравне с Георгиевским крестом царских времен, но влекло большие материальные выгоды, в том числе и земельные пожалования. Обещание реальных благ должно было вызвать моральный подъем и героические порывы.

Преобразовав армию, вождь позаботился о защите мирного населения от ее произвола. Чтобы пресечь в корне грабежи, самочинные реквизиции и всякие обиды жителям со стороны войск, были созданы особые военно-судебные комиссии, а стяжавшие печальную славу судебно-следственные комиссии по делам о большевиках совершенно упразднялись. Расследование дел о большевиках поручалось усовершенствованной контрразведке, которая ставилась под надзор прокуратуры. Осваг тоже не пользовался популярностью. Его переименовали в информационное отделение, оставив сущность без изменения. Объявлялась беспощадная борьба со взяточничеством, канцелярщиной, бюрократизмом и т. д. и т. д.

Вертясь, как белка в колесе, и заливая Крым морем приказов, Врангель не подумал о том, осуществима ли его греза об идеальном государстве в условиях того момента. Возможно ли было устроить государство на манер образцовой, показательной фермы на клочке Таврической губернии, где число солдат, чиновников и паразитов равнялось, если не превышало, числу крестьян и рабочих, где имелся самый недоброкачественный, неспособный к творческой работе чиновничий элемент, где противник уже стоял на пороге и где никто не верил в серьезность и прочность всей этой затеи.

Самое ближайшее будущее показало, что вождь строил здание на песке. Временный, чисто случайный успех его оружия в два счета сменился полным поражением и от широчайших замыслов осталась одна пыль.

Врангелю удалось отправить в бой двадцать тысяч людей, поставленных в безвыходное положение. Но для увлечения за собой всей России одних приказов и прекраснодушных пожеланий было мало. Лукавая политическая программа, т. е. учредительное собрание для отвода глаз, а на деле самодержавный царь, лучше всего выявляла истинные намерения нового вождя. Его раскусили сразу все, да и раскусить было не трудно, и никто не хотел верить ни его земельному закону, ни всем другим благим начинаниям. Обман и очковтирательство сквозили во всей его политической деятельности. По легкомыслию он думал провести всех. На деле ничего не вышло.

Кто являлся исполнителем всех благих мероприятий нового вождя, на какие слои общества он опирался в своей правительственной деятельности? А ведь исполнители законов играют не меньшую роль, чем сами законодатели. Самый благой закон, пройдя чрез преломляющую среду исполнителей, нередко вместо пользы приносит вред. Врангель всех звал за собой, но не для совместного сотрудничества, а в услужение себе. Аристократ и вместе с тем солдат, он мог быть только самодержцем. Свое властвование он начал с разгрома донских сепаратистов. Это послужило сигналом к тому, чтобы все политические деятели левого толка, вроде Н. В. Чайковского, поспешили по добру, по здорову унести из Крыма свои ноги.

Остатки старой бюрократии, старых жандармов и полицейских, лицемерных попов и развращенных гражданской войной офицеров, т. е. все те элементы, которые были опорой царизма и грехи которых создали революцию, Врангель хотел использовать для создания угодной русскому народу России.

Ясно, что при всем своем критическом отношении к Деникину Врангель в Крыму производил не более как гальванизацию трупа белого стана, который, в свою очередь, представлял совокупность старой ветоши. Позже он и сам признался в этом журналисту Г.Н. Раковскому, о чем последний сообщает в своей книге «Конец белых».

Его попытка воскресить с помощью паллиативных мер то, что было осуждено на гибель всем ходом русской истории, с самого начала не могла предвещать успеха. В лице Врангеля старая Россия, поддержанная французским капиталом, делала последнюю ставку в своей смертной борьбе с Октябрьской революцией.

Никак нельзя отрицать, что барон наряду с безумным, чисто наполеоновским честолюбием обладал энергией, решимостью, даже политической изворотливостью. Но при всем том в условиях 1920 года эта последняя ставка павшего социально-политического строя уже была несерьезная.

Большевики шутя ее выиграли.


VII. ПРОЦЕСС ДОНСКИХ ГЕНЕРАЛОВ

Приблизительно в то время, как в Крыму происходила расправа с донскими генералами, в коридорах Ростовской тюрьмы произошла неожиданная встреча двух видных деятелей белого и красного станов, талантливого южно-русского публициста Виктора Севского и известного конника Думенко, отданного Советской властью под суд за произвол. Прихоть судьбы и тюремные своды сблизили двух недавних врагов. Зашел разговор о причинах неудач белых.

А у вас за всю гражданскую войну был ли расстрелян хоть один генерал? — спросил Думенко.

Нет, не был.

Ну, так в этом и таится объяснение ваших неудач. Действительно, за время гражданской войны на юге России не только ни один из служащих генералов не был расстрелян, но даже и не сидел на скамье подсудимых. Шли грабежи, совершались бессудные убийства, творились неслыханные насилия, казнокрадство превысило все допустимые человеческим воображением пределы, но в военных судах в качестве подсудимых фигурировали только бессловесные Фильки и в редких случаях Иван Иванычи из штаб-офицеров, не имевших «заручки». Генералитет тогда принадлежал к числу святых деникинского рая, идущего на смену большевистскому аду.

Исключение составляло только несколько генералов, перешедших из Красной армии. Для проформы их судили, как напр., ген. — лейт. Болховитинова, начальника штаба кавказского фронта в мировую войну. В начале Октябрьской революции этот генерал поступил на службу к красным, но затем бежал к Деникину. Он был предан военно-полевому суду и даже присужден к смертной казни, но, разумеется, потом помилован и закончил свою карьеру в стане белых военным министром последнего кубанского правительства.

Затем, в том же суде, судился генерал Батог, военный прокурор юго-западного фронта в мировую войну, вся вина которого состояла в том, что он производил расследование о корниловском мятеже по распоряжению Временного Правительства. Батога приговорили к 4-м годам арестантских отделений. Но даже и ему, с которым Деникин сводил теперь старые счеты, это наказание заменили более легким.

В Крыму Врангель усадил на скамью подсудимых генералов Сидорина и Кельчевского.

В это лихорадочное время самые крупные события занимали внимание общества всего какую-нибудь пару дней. О смещенных донских генералах забыли очень скоро. Теперь вдруг их имена снова всплыли на поверхность взбаламученного общественного моря.

1-го мая меня совершенно неожиданно навестил видный член донского войскового круга, полковник- генштабист С. К. Бородин, тот самый, который писал в «Донском Вестнике» такие боевые статьи против идеологов Добровольческой армии. Впоследствии, полученное им от Врангеля генеральство обратило этого казачьего политического деятеля в самого верноподданного.

Генералы Сидорин и Кельчевский просят вас взять на себя их защиту в военно-морском суде, — сообщил он мне.

Я в это время заведывал военно-судебной частью штаба донского корпуса, только что сдав должность военного прокурора Войска Донского своему товарищу А. В. Попову, казаку по происхождению, произведенному в генералы Богаевским 30 марта и ставшему выше меня чином. Новая должность, юрисконсультская по преимуществу, не возбраняла мне выступать защитником в суде.

Как? — удивился я, — разве они под судом?

Под судом… Я только что прибыл из Севастополя, где их видел. Врангель распорядился.

В чем же они обвиняются?

Толком я и сам не мог этого понять. Суд, имейте в виду, назначен на послезавтра. Если берете защиту, — спешите. Впрочем, вам, быть может, будет не совсем удобно выступить?

Это почему?

Судебное начальство, главный врангелевский прокурор генерал Ронжин, настроен крайне враждебно против наших генералов.

Я улыбнулся.

А где же вы видели, чтобы прокурор относился доброжелательно к своим жертвам? Здесь же для злобы есть и личная причина. Ронжин — родственник ген. Лукомского, бывшего председателя особого совещания, которое вы разделывали под орех в «Донском Вестнике».

Вскоре мне принесли телеграмму из Севастопольского военно-морского суда с уведомлением, что подсудимые генералы Сидорин и Кельчевский избрали меня своим защитником.

Молва о предании суду опальных донских вождей быстро облетела город. Многие думали, что их будут судить за какие-нибудь хозяйственные грехи. О политической подкладке процесса мало кому приходило в голову.

На следующий день в Евпаторию прибыл специальный катер за свидетелями. От судейского чиновника я только узнал, что дело разбирается в спешном порядке, так как Врангель неимоверно торопит.

Часов около шести вечера я прибыл на пристань, возле которой болтался наш катер, приспособленный развозить нефть в Севастопольском порту, но совершенно негодный для пассажирского движения.

Группа донских генералов и чинов штаба толпилась на пристани. Тут я увидел известного донского вояку «стопобедного» генерала А. К. Гуселыцикова; двадцатитрехлетнего генерала Г. И. Долгопятова, дельного малого, который в течение всей гражданской войны ни на один день не покидал фронта, и многих других. Но, что меня более всего удивило, — я увидел тут же Бориса Ратимова. Благообразная, стильная борода его и статский костюм резко выделялись среди бритой военщины.

— Ну, а этому-то что надо? — подумал я, в то время еще совершенно не зная роли евпаторийского осважника в сидоринском процессе. Интервью, что-ли, хочет иметь с кем-нибудь из нас?

Сразу замечалось, что Ратимов чувствовал себя не в своей тарелке. Его несколько прищуренные глаза перебегали с одного предмета на другой. Порою они останавливались и вдруг окидывали наглым, вызывающим взглядом донское офицерство.

А вы разве тоже свидетель? — обратился я, наконец, к нему.

Да, тоже! — отрывисто ответил Ратимов, несколько смущаясь.

Когда же я сказал, что еду в качестве защитника, он, под благовидным предлогом, прервал разговор и отошел в сторону. Вскоре на пристани появился комендант Евпатории ген. Ларионов, который знаками вызвал к себе Ратимова из толпы донского офицерства, и оба они куда-то скрылись. Как потом оказалось, они сели на какое-то другое судно, не рискнув отправиться вместе с донцами.

Нечего сказать, хорошее судно прислали за донскими военачальниками, — возмущался Бородин. — Везде и во всем Доброволия хочет подчеркнуть свое пренебрежение к Дону. Стараются лягнуть, где только можно. А сами от начала до конца обязаны своим существованием донцам. Когда весной позапрошлого года их разбили под Екатеринодаром и они, потеряв Корнилова, отступили жалкой ордою, где нашли пристанище? На Дону, который к тому времени сорганизовался. Мы, казаки, из сил выбивались, пока они отдыхали и приходили в себя в Мечетинской. А потом разбухли и зазнались.

Матросы катера оказались любезнее приспешников Врангеля. Они предоставили донским генералам свои неуютные логовища на полках. Прочие свидетели легли прямо на грязный пол трюма. Я улегся на палубе на пропитанные нефтью канаты и погубил свое пальто. Вдобавок подул ветер и пошел дождь. Глаз не пришлось сомкнуть в течение всей ночи, зато вымок до костей.

Портовой катер оказался с испорченной машиной, и мы шестидесятиверстный путь проделали в 9 часов.

Уже взошло солнце, когда остановились у Графской пристани. В 8 часов утра я наконец добрался до военноморского суда, где через два часа должно было открыться заседание. Предстоял крупнейший процесс двух крупных фигур белого стана, руководивших в течение 15 месяцев отдельной стотысячной армией, а я, их защитник, перед самым началом дела еще не знал, какое предъявлено моим подзащитным обвинение.

Около 10 часов утра прибыл ген. — лейт. Селецкий, назначенный председателем особого присутствия суда, которое должно было судить вождей Дона.

Вот вам следственное производство, ознакомьтесь, но имейте в виду, что как все будут в сборе, — я открываю заседание.

По ведь за каких-нибудь полчаса я не успею даже разжевать обвинительного акта.

Уж, батенька, как хотите… Нам надо спешить… Врангель нас замучил с этим делом.

Я попробовал было сослаться на военно-судебный (процессуальный) устав.

Там прямо сказано, что защитнику должно быть дано время для ознакомления с делом.

Что вы, что вы, батенька! — суетливо залепетал генерал. — Бросьте, пожалуйста, эти глупости. Какие там уставы, когда торопит сам Главнокомандующий.

Тут мне невольно вспомнились слова одного моего старого начальника, прокурора Кавказского военноокружного суда, внедрявшего в меня семена истинной законности, когда я рассердил высшее начальство, указав ему по неопытности на необходимость соблюдать закон:

Закон, конечно, дело хорошее и исполнения его надо требовать, но только от тех, кто не выше закона. Ну, а разве вы можете заставить поступать по закону нашего августейшего главнокомандующего[20]. Да он вас одним взмахом в порошок сотрет… Мокренького от вас не останется. Знаете, по закону сами прокуроры следствий не производят, но прикажи он мне, так я сейчас же, хоть в одной рубахе, полечу на следствие.

Усевшись в крошечном председательском кабинете, я начал бегло просматривать предварительное следствие, чтобы хоть как-нибудь уловить суть дела.

Бессмысленный сидоринский процесс возник следующим образом.

Журналист Б. Ратимов, оскорбленный отношением к нему донских властей и озабоченный падением тиража своей газеты, отправился искать по Крыму управы на донских самостийников и «изменников». В Симферополе он побывал у ген. Кутепова, представил будущему «Инжир Паше» первые номера «Донского Вестника», передал ему свою беседу с донскими генералами, умолчав лишь о своей просьбе субсидировать его, и сообщил все сплетни, какие ходили в Евпатории по поводу «измены» в донском штабе.

Там ругают на чем свет стоит ген. Деникина… Вас называют главой преторьянского корпуса… Хотят мириться с большевиками.

Кутепов, который в это время украшал симферопольские улицы трупами повешенных рабочих, пришел в ужас.

Главарями измены, — продолжал Ратимов, сообщая слухи, почерпнутые в кофейнях, а может быть, и вымышленные им самим для усиления впечатления, называют штабную группу в 12 человек, во главе с Сидориным. У них есть тайные сношения с донской бригадой ген. Морозова, которая уже полгода работает у Слащева на Перекопе. Назначен день, когда Морозов пропустит советскую армию через свой фронт в Крым.

Надменный, мелочной Кутепов еще никак не мог забыть того времени, когда он, глава добровольцев, подчинялся донскому командарму и терпел уколы по самолюбию. Всерьез он не мог верить, что в донском штабе гнездится измена. Но для него представлялся случай сделать пакость Сидорину, и он им воспользовался.

Добившись, с помощью Кутепова, личной аудиенции у Врангеля, Ратимов и здесь доказал, как дважды два четыре, измену донцов, на основании полдюжины газетных статей и короба базарных слухов. Вдобавок он подал главкому два письменных «доношения», в которых излагал опасную для дела восстановления Святой, Великой, Единой и Неделимой самостийную казачью идеологию и письменно подтверждал все, что говорил на словах.

Врангель, который за множеством дел не обращал внимания на Евпаторию и отлагал увольнение Сидорина до удобного момента, теперь сразу взбеленился. Доклады Ратимова давали ему все, что требовалось для расправы над зазнавшимся донским феодалом. Он немедленно вызвал к себе донского атамана и тут же на «доношении» Ратимова набросал черновик приказа о предании военно-полевому суду графа Дю-Шайла, об отрешении Сидорина и о назначении следствия.

В период гражданской войны при главнокомандующем вооруженными силами Юга России была учреждена должность военного следователя по особо важным делам. Особо важные дела, — это те, которые почему- либо интересовали главкома. О беспристрастности при ведении этих дел не могло быть и речи. Следователю больше всего приходилось думать над тем, чтобы угадать тайные желания главкома, т. е. имеется ли у него серьезное намерение покарать виновного или хочется покрыть его грешки.

Действ, стат. сов. Гирчич всей своей предшествовавшей деятельностью был подготовлен к этой роли. Он принадлежал к не совсем славной стае птенцов щегловитовского гнезда, занимая до революции должность судебного следователя по особо важным делам при Харьковской судебной палате, т. е. по делам политическим, причем ему приходилось работать рука об руку с охранным отделением. На этих делах судейские в то время создавали себе карьеру.

Гирчич, перерыв бумаги графа Дю-Шайла, наткнулся на черновик доклада, озаглавленного «Пути казачества». Для смекалистого человека это была целая находка.

Блок с эсэрами налицо. Этот доклад — программа донского командования. Издание газеты — шаг к ее выполнению. В итоге — чистейший вид измены делу вооруженной борьбы с большевиками, — мелькнуло в голове старательного жреца правосудия.

Базируясь на подобных субъективных выводах, не покоившихся на фактических данных, он привлек ген. Сидорина и графа Дю-Шайла, прихватив с ними заодно и Кельчевского, по обвинению в государственной измене.

Дю-Шайла в это время лежал в лазарете, так что расправа над ним с помощью военно-полевого суда не могла осуществиться. Опросив его, Гирчич отправился к генералам предъявлять обвинение, не вполне уверенный, что вернется домой в целости.

А позвольте полюбопытствовать, вы немного того… не рехнулись? — спросил его Кельчевский.

Сидорин только рассмеялся.

Такого деликатного отношения Гирчич не ожидал. Пять месяцев спустя Слащев в аналогичном случае распорядился спустить его с лестницы[21].

Окрыленный миролюбием бывших феодалов, птенец щегловитовского гнезда рискнул даже избрать им мерой пресечения домашний арест. Врангель освободил их под поручительство донского атамана.

Серьезное обвинение требовало серьезных улик, иначе в гласном суде прокуратура могла сесть в лужу. Но улик не было, тем более, что доклад «Пути казачества» выражал личное мнение графа Дю-Шайла и не удостоился утверждения со стороны донского командарма. При всей своей услужливости, главный военный прокурор ген. — лейт. Ронжин увидел необходимость отделить дело о графе Дю-Шайла от дела о генералах. В конце концов последних предали суду по обвинению в бездействии власти, выразившемся в разрешении издавать при штабе газету, которая:

сеяла рознь между казаками и добровольцами;

проводила мысль о необходимости мира с большевиками;

разлагала донскую армию,

причем последствием всего этого явились серьезные беспорядки в донских частях, т. е. в деянии, предусмотренном последней частью 145 ст. воинского устава о наказаниях.

Беспорядки, как последствие агитации «Донского Вестника», были просто взяты с ветру, рассудку вопреки, наперекор стихиям. Но этот признак требовался для того, чтобы подвести преступление под последнюю часть 145 ст., так как только в этом случае бездействие могло повлечь смертную казнь.

Ген. Богаевский, который еще и до сего времени титулует себя за границей «носителем верховной власти Всевеликого Войска Донского», в Крыму покорно санкционировал все, что ему преподносили Врангель и виртуоз судебного ремесла ген. Ронжин.

Глава казачества ни словом не обмолвился об основных законах своего государственного образования, по которым в Войске Донском существует своя судебная власть[22], равно как и о том, что, по договору Деникина с Красновым в Кущевке, донской командарм подчиняется главнокомандующему только в оперативном отношении и, следовательно, не может быть им предан суду. Это надо было сделать хотя бы для очистки совести и для охраны собственного престижа.

Африкан Богаевский везде пасовал. Глава «демократически организованной окраины» очень любил внешний почет и всякие прочие блага, вытекающие из атаманского сана, но он был слишком труслив и робок, чтобы высоко держать свое атаманское достоинство и отстаивать свои права от покушений со стороны. Трепеща перед Врангелем, он бесславно сдался ему на капитуляцию и выдал Сидорина на расправу добровольческим держимордам. Несомненно, некоторую роль тут сыграла его давнишняя боязнь честолюбивого командарма, который не скрывал своего презрения к ничтожному атаману и называл его чуть не в глаза «божьей коровкой».

Другие называли атамана не иначе как «Афря-фря».

Казалось, в таком громком процессе, единственном за всю гражданскую войну, ревнители правового строя на Руси должны были воочию показать преимущества своего суда. Если Крым представлялся опытной фермой для правительственных экспериментов белого вождя, а будущая крымская эпопея — показательным методом ведения гражданской войны, то суд над Сидориным и Кельчевским должен был дать наглядный пример беспристрастного врангелевского правосудия. На деле получился комплекс вопиющих судебных правонарушений, отлично доказавший как инсценированность этого процесса, так и истинную ценность того правового строя, который хотел насадить Врангель. На этом образце как нельзя лучше выявилось обычное для старой России обращение военного суда в орудие политической мести и сведения личных счетов.

Гражданские суды, деятельность которых сильно сократилась уже в мировую войну, в эпоху внутренней распри совершенно стушевались в белом стане, обнаружив сложность и громоздкость своего аппарата. Действенными органами правосудия служили суды военно-полевые, всецело находившиеся в руках начальства, и военно-окружные или равные им по компетенции корпусные суды, в которых руководили процессом военные юристы. Этот так называемый, в противоположность чрезвычайному, военно-полевому, «нормальный» военный суд тоже переживал теперь стадию разложения.

Выбитые из рамок обычной жизни, служа большей частью без всякой идеи в белых армиях, а лишь ради куска хлеба, военные юристы кое-как тянули свою лямку, чтобы только не остаться без места, или превращались в Гирчичей. Они и ранее, по условиям военного быта царской эпохи, не пользовались судебной независимостью и находились под большим влиянием высшего военного начальства. Теперь их роль стала совершенно подчиненной, особенно в Добровольческой армии, где господствовал вполне самодержавный строй.

Среди всеобщего развала и грязи взбаламученного моря многие жрецы военной Фемиды сами поскользнулись и полетели вниз по наклонной плоскости. За примерами ходить очень недалеко. Председатель 2-го корпусного суда Добровольческой армии ген. — майор И. А. Панов сам попал под следствие за предосудительные спекуляции и умер от разрыва сердца в ожидании суда. Одним из первых актов правительственной деятельности Врангеля в Крыму было изгнание председателя главного военного и военноморского суда генерала-от-инфантерии Дорошевского за целый ряд непозволительных художеств. Этот престарелый сановник (он и при Керенском занимал ту же должность), отдыхая на курорте в Евпатории с молодой супругой, заставлял чинов полиции добывать ему «по дешевой цене» окорока, масло, яйца и т. д.

— Вы умеете, вы знаете, как это сделать… Постарайтесь для председателя главного военного суда, может, пригожусь! — говорил он вытянувшимся перед ним полицейским, давая им столь малую сумму денег, что тем ничего другого не оставалось, как идти и грабить торговок.

Как бы нарочно для того, чтобы выказать всю гниль, все болячки старого военного суда и утаить кой-какие его положительные стороны, вроде деликатного отношения к защите, Врангель, по представлению Ронжина, назначил председательствовать на суде над донскими вождями музейную редкость военно-судебного ведомства, ген. — лейт. Селецкого.

Это был весьма старый и весьма падший человек, морально грязный и физически, алкоголик и развратник. Мировая война задержала увольнение его в отставку. На фронте он председательствовал в корпусном суде, большую часть инвентаря которого составляли бутыли со спиртом и чемоданы генеральских «племянниц», которые у старика менялись довольно часто.

Когда в 1918 году Войско Донское организовало свой военный суд, Селецкий занял должность военного прокурора. Я был его помощником, точнее, его заместителем, так как старик предпочитал пить мертвую, нежели работать. Однажды, в Новочеркасске, казачий патруль подобрал его на улице в таком виде, что усомнился в его генеральском звании и водворил на гауптвахту. Каково же было удивление патрульных, когда выяснилось, что это не кто иной, как высший блюститель правосудия Всевеликого Войска Донского. Другой раз старик бесследно пропал на несколько дней. Наконец ему дали понять, чтобы он озаботился приисканием себе другого места.

В это время, в начале 1919 года, Добровольческая армия тоже приступила к организации военно-судебного дела, во главе которого стоял ген. Ронжин, старый товарищ Селецкого. Последний был принят в Доброволии, как желанный гость.

В те времена порочному элементу жилось весьма недурно. Проштрафившись в одном государственном образовании, можно было свободно перекочевать в другое, где только случайно могли обнаружить «заграничные» художества иммигранта.

В Добровольческой армии охотно принимали всякого беглеца с Дона, и тем охотнее, чем более он ругал Краснова и донские порядки.

— Надо показать этим самостийникам, что без специалистов общероссийского масштаба они пропадут, ничего не смогут сделать даже в своей области, — говаривал мне в 1919 году, в г. Ростове, помощник ген. Ронжина ген. Ив. Дор. Иванов, стыдя меня, не казака по происхождению, службой на Дону и грозя, в случае завоевания России, некоторыми невыгодными последствиями.

Прогадал или выиграл Дон от ухода такого спеца общегосударственного масштаба, как Селецкий, сказать нетрудно. Главнокомандующий же и глава его правосудия приобрели в лице Селецкого удобного судью для особых поручений.

Наряжая этого выгнанного с Дона алкоголика судить донских вождей, авторы сидоринского процесса хорошо знали, что делали.

Другими двумя членами особого присутствия севастопольского военно-морского суда Врангель назначил полных генералов А. М. Драгомирова и Экка.

Назначение первого из них составляло большое правонарушение.

В течение 1918 и первой половины 1919 г. он состоял председателем деникинского правительства — особого совещания при главнокомандующем (потом его сменил ген. Лукомский) и руководил той самой политикой Доброволии, которую так беспощадно критиковала газета «Донской Вестник». Участвуя в суждении тех, кого винили в допущении этой критики, он, разумеется, не мог соблюсти беспристрастия, как судья в собственном своем деле.

Престарелый генерал Экк в начале гражданской войны хлопотал о поступлении в донскую армию, но получил отказ со ссылкой на то, что на Дону стремятся к омоложению командного состава. Теперь старик подкармливался у Врангеля, который назначил его председателем «кавалерской думы ордена св. Николая Чудотворца».

Подобный состав судей мог вынести какой угодно приговор по делу донских генералов, даже без судебного разбирательства. Во время перерыва ген. Селецкий ничуть не стеснялся говорить мне о том, что оправдательного приговора и быть не может, а один раз ляпнул прямо:

— Вы, батенька, не думайте, что ваших генералов мы судим за эти глупые статейки Бородина и Дю-Шайла. Это пустячки. А вот, вот где зарыта собака (при этом он ткнул в черновик доклада «Пути казачества»). Видите, что тут черным по белому написано: «казачеству по пути только с эсэрами. В России сейчас идет усиленная работа эсэров, чтобы вызвать внутренний взрыв… Центр эсэров сейчас находится в Тифлисе». А вы знаете, батенька, кто сейчас в Тифлисе из ваших левых донцов? Небось читали в «Вечернем Времени» про вашего «Красного Попугая», Павла Агеева, который, вместе с двенадцатью другими членами круга, пошел на мировую с большевиками. А у вас в штабе младший Агеев, кажется, одного поля ягодка. Кто вас там знает, вдруг вы все окажетесь одна лавочка да попросите у большевиков пардону. Вот, чтобы вы там поменьше эсэрили, Врангель решил вас немножко погладить против шерсти. Хватим по башке одного, другие успокоятся.

Незадолго до открытия заседания я увиделся наконец со своими подзащитными и среди шума и сутолоки даже не успел выведать, какую позицию они избирают для своей защиты.

Г. Н. Раковский в своей книге «Конец белых» заставляет Сидорина произносить на суде целые речи в эсэровском духе[23].

В действительности же у вождя донской армии на суде не хватило мужества повторить перед лицом Доброволии тот же упрек в ее пагубной идеологии, который бросался по ее адресу на страницах «Донского Вестника». Вместо этого он стал оправдываться и в течение двух дней процесса доказывал, что ругательный тон «Донского Вестника» был им не только разрешен, но даже предписан в целях педагогических: имелось, видите ли, в виду поддакиваньем казачьим настроениям вернуть доверие разочаровавшихся людей, восстановить пошатнувшийся авторитет начальства и затем исподволь взять казаков в руки, подтянуть и подготовить к новому походу.

Я плохо верил в наличие такого плана.

Из числа свидетелей первым допрашивался Б. Ратимов. Осважник чувствовал себя крайне неловко, но отгрызался от Сидорина. Строго говоря, его толкованием статей «Донского Вестника» и передачей базарных слухов об измене в донском штабе исчерпывался весь обвинительный материал. Однако процесс длился два дня, 3 и 4 мая. Перед судом прошел ряд свидетелей, переливавших из пустого в порожнее. Больше всех публику насмешил донской атаман Богаевский, а изумил своим мужеством ген. Карпов.

Богаевский хотел удовлетворить обе стороны. Поэтому об одном и том же факте он показывал различно, в зависимости от того, допрашивал его прокурор или противоположная сторона.

С одной стороны нельзя не сознаться, с другой стороны нельзя не признаться, — характеризовал его показание кто-то из Сидоринской «лавочки», кажется, Раковский.

Скажите, — задал я атаману вопрос, — а вам в Севастополь доставляли номера «Донского Вестника»?

Доставляли.

И вы их читали?

Читал.

Как же вы отнеслись к тем статьям, о которых мы ведем разговор на суде?

Они, признаться, мне не нравились. Впрочем, я как-то не обратил на них внимания.

А теперь вы находите, что они имеют криминальный характер?

Я решил предоставить разобраться в этом вопросе беспристрастному суду.

Глава демократического государства, оказывается, сам не мог определить, что дозволено законом и что запрещено!

Ген. Карпов, начальник донской пешей бригады, не казак по происхождению, заявил с солдатской прямотой:

Там, в Новороссийске, ведая погрузкой донских частей, я увидел насмешливое отношение деникинского штаба к казачеству. Меня ежеминутно обманывали, обещая дать пароходы донцам, а в конце концов ничего не дали, бросив казаков на произвол судьбы.

Голос молодого, полного энергии генерала звучал твердо. Его простые, по-солдатски отчеканенные слова падали, как удары молота на наковальню. Зала, полная публики, замерла. Здесь собрался цвет Доброволии во главе с врангелевским военным министром ген. Никольским. Гордо и с едва скрытой насмешкой поглядывали прилизанные, с иголочки одетые сторонники Единой и Неделимой на неуклюжих, мешковатых донских генералов, из которых не всякий умел связать пару слов. Теперь вдруг из среды этой серой генеральской массы выискался смелый трибун.

До этого дня, до 13 марта, — продолжал Карпов, — я осуждал всякую самостийность и казакоманство. Но тут я понял, что сама Добровольческая армия толкает казаков на этот путь. Она родит казачий сепаратизм. В этот день я понял казачью психологию, сам стал в душе казаком и возненавидел того человека, которого раньше боготворил — генерала Деникина.

Селецкий растерялся и не останавливал грозного обличителя.

— И я понял, — закончил генерал, — что я не могу служить при таких условиях и немедленно подаю в отставку.

Он сдержал свое честное солдатское слово. Тотчас же по возвращении в Евпаторию подал рапорт об увольнении со службы и ушел из армии, невзирая на просьбы донского начальства, не желавшего лишиться дельного, энергичного генерала.

То, что следовало бросить в глаза Добровольческой армии представителям казачества, было брошено, но увы! не казаком; воякой, а не политическим деятелем.

Казачий политик Сысой Бородин выкручивался. Его фамилия, как автора криминальных статей в «Донском Вестнике», отнюдь не должна была фигурировать в списке свидетелей. Но звание члена войскового круга спасло его от скамьи подсудимых. Врангель не хотел посягать на казачьих избранников, чтобы не прослыть в Европе врагом представительного строя.

Бородин, подтверждая позицию Сидорина, бессвязно лепетал о знании им казачьей души, о своих родственниках-пастухах, о необходимости тонкого подхода к демократам-казакам и т. д. Из слов этого политика-генштабиста выходило, что все его боевые статьи не плод размышлений идейного человека, а ложь во спасение, не проповедь своих убеждений, а демагогия с определенной целью.

В этом знаменитом процессе, где одно южно-русское политическое течение, централистское и глубоко реакционное, производило расправу над другим, казачьим-демократическим, последнее не нашло достойных представителей, чтобы смело и категорически прочитать казачий символ веры.

Выходило так:

— Нашкодили, и в кусты. Призвали к ответу — пардону просим. Помилуйте, ругали вас для вашей же пользы.

Г. Н. Раковский в своей книге «В стане белых» пишет, что в Новороссийске ген. Сидорин, взбешенный глумлением Деникина над казаками, хотел застрелить его. На суде же донской командарм всячески пытался доказать свое всегдашнее почтительное отношение к Деникину. Для этой цели, по его просьбе, был вызван в суд генер. — лейт. Покровский.

Я в первый и последний раз в жизни видел этого человека, стяжавшего себе такую страшную репутацию. Небольшого роста, несколько сутуловатый, с нахмуренным лбом, с крючковатым птичьим носом, пронзительными глазами, то и дело загоравшимися злым огоньком, он производил впечатление степного хищника и, казалось, среди культурного человеческого общества чувствовал себя не по себе.

Этот препрославленный герой белого стана, правая рука Деникина, теперь был не у дел и проводил последние дни в Севастополе, в ожидании выезда за границу. Опасаясь участи Сидорина и даже несколько худшей, он жил, окруженный своей преступной «лавочкой», на какой-то вышке, превратив ее в форт Шаброль. На улицу он выходил не иначе как в сопровождении вооруженных телохранителей. Генерал-вешатель никому не хотел отдаваться живым в руки. Когда в ноябре 1922 года в Болгарии его шайка, только что совершившая убийство А. М. Агеева, была застигнута болгарскими властями на границе Македонии, Покровский предпочел смерть в перестрелке, чем жизнь в неволе.

Странная судьба выпала на долю этого человека. Летчик по специальности, он совершенно случайно попал на Кубань и в чине штабс-капитана стал командовать войсками кубанской рады.

Эта рада украсила его и генеральскими погонами. Деклассированный интеллигент, он с воинами наидемократической, самостийной Кубани помогал обломкам старой России восстанавливать помещичье-самодержавный строй. Единственное средство, которым он двигал своих кубанцев на это дело, была приманка грабежом. Единственный метод политической борьбы, который признавала эта бесспорно цельная, солдатски тупая и садически-жестокая натура, была расправа каленым железом и намыленной веревкой. Тем и другим он широко пользовался в своей боевой и небоевой работе, и имя этого беспощадного вешателя прогремело далеко за пределы белого стана.

Сидорин попросил его рассказать о свидании командующих армиями в Ясиноватой. Покровский, переминаясь по-горски с ноги на ногу и шевеля полами черкески, рассказал о том, как во время этого свидания Врангель возбуждал вопрос о смене главнокомандующего, но Сидорин отстаивал Деникина.

— Для подтверждения этого факта я просил вызвать свидетелем самого ген. Врангеля, — пояснил Сидорин, — но суд мне в этом отказал. Я уверен, что благородное сердце Петра Николаевича не допустило бы его отказаться от того, что было говорено в Ясиноватой.

Наконец, мрачная фигура ген. Покровского отступила назад.

Два офицера-ингуша тотчас же заняли свои посты за его плечами, готовые вмиг зарезать всякого, кто захотел бы схватить их вождя.

Какой неприятный человек! — заметил я во время перерыва А. М. Агееву. — Генеральша Шкуро много рассказывала мне про его зверства в Кисловодске, но я никогда не думал, что и вид у него такой тяжелый.

Да, плохо тому, кто встанет на пути этого человека. Ох, не хотел бы я быть его врагом, — ответил Агеев, знавший Покровского больше меня.

Он не ошибся. Спустя два с половиной года он встал на пути Покровского, готовившего в Варне небольшой десант для высадки на Кубани, разоблачил эту авантюру в эмигрантской прессе и пал на моих глазах от руки черкесов Покровского.

Моя роль во время сидоринского процесса была довольно пассивная. Не прочитав толком предварительного следствия и не выработав плана защиты совместно с обвиняемыми, я только силился доказать, что содержание статей «Донского Вестника» не представляет из себя чего-либо нового, а есть обычная пикировка между Добровольческой армией и казачеством, мировоззрения которых не сходятся, что евпаторийская история с этой газетой есть один из этапов постоянной борьбы между двумя политическими течениями, подогретой новороссийской катастрофой.

Скажите, — спросил я на суде Ратимова, — теперь в Евпатории выходит казачья газета?

Выходит «Вольный Дон», — с грустью ответил осважник.

Кто редактирует?

Член донского круга полк. Гнилорыбов.

Каково же ее направление, сильно разнится от направления «Донского Вестника»?

Нет, не особенно. Только тон статей более сдержанный.

Действительно, новая казачья газета «Вольный Дон» опять тянула старую песню о демократическом Доне, об особенностях казачьего бытового уклада, указывала на ошибки Деникина и т. д. Врангелю надо было затевать новый процесс. Дело ликвидировали тише и проще. Гнилорыбовскую газету придушили тем, что Осваг распорядился не давать редактору бумаги, которая в Крыму была взята на учет.

Но как ни скромна была моя роль в процессе, Селецкий больше всего изливал свою ненависть к Дону на мне, хотя я не принадлежал к казачьему сословию и оказался в Донской области совершенно случайно. Затыкать рот подсудимым на гласном суде было неудобно. Зато защитника он осаживал на каждом шагу, притом в невозможно грубой форме, так что я серьезно подумывал уйти из суда. Прокурору разрешалось задавать свидетелям какие угодно вопросы, мои же то и дело признавались не относящимися к делу. Я попробовал было занести в протокол показания начальников донских дивизий — ген. Гуселыцикова, Сутулова и Долгопятова, которые удостоверили, что в результате чтения казаками «Донского Вестника» никаких беспорядков в частях не произошло. Эти свидетели на следствии не допрашивались, между тем их показания совершенно опровергали формулировку обвинения по той части 145 ст., которая влекла смертную казнь.

— Потом! Потом! — замахал руками Селецкий, — садитесь.

Я пожал плечами. Мое законное требование так и осталось без исполнения.

Ген. Ронжин весь процесс просидел в курульном кресле, сзади военного прокурора ген. Дамаскина, любуясь своим детищем — процессом. Он только улыбался, когда его друг и приятель Селецкий выкидывал какой- нибудь боевой номер.

Что это он так на вас набрасывается? — недоумевали мои многочисленные коллеги, подчиненные ген. Ронжина. — Будь вы платный адвокат, который не прочь побудировать на политическом процессе, — тогда другое дело. Вы же сами военно-судебный деятель, профессионал, военный юрист, который из уважения к своему ведомству не допустит ничего бестактного или вызывающего.

В прежнее время, — говорил генерал Г-в, — в нашем суде председательствующие усугубляли свое внимание к защите в тех случаях, когда заранее решались кого- либо закатать, удовлетворяли решительно все ее требования, даже незаконные: все равно ведь прокурор, довольный приговором, не подаст протеста. А тут и о законных заикнуться не дают. Соблюдали бы хоть decorum правосудия.

Начались прения сторон.

Прокурор военно-морского суда ген. И. С. Дамаскин, мой близкий товарищ, доказывал, на основании показаний «честного русского журналиста», состава преступления и, возмущаясь домогательствами «похабного мира» донским офицерством, требовал назначить подсудимым одно из наказаний, указанных в последней части 145 ст. воинск. уст. о наказ.

В числе этих наказаний значится и смертная казнь! — закончил обвинитель свою сухую, крайне слабую речь.

Короче и ближе к делу! — осадил меня Селецкий, едва я успел раскрыть рот.

Вперив в меня свои мутные, подслеповатые глаза, он насторожился, готовый в каждую минуту оборвать защитника. Как только я чувствовал, что с его губ готово сорваться оскорбительное замечание, старался сейчас же перевести речь на другой предмет.

Мне бы хотелось одного, — закончил я свою часовую речь, — а именно: да совершится правосудие. Страшное время переживаем мы — время беззаконий и произвола. Только еще в судах блистает маяк правды и законности. Пусть же будущий историк казачества, когда станет изучать этот бесспорно исторический процесс, скажет, что при постановке приговора по делу донских вождей зерцало правосудия сияло перед судьями своим лучезарным светом.

Ген. Сидорин в последнем слове живо, не без подъема, очертил все свои, действительно, немаловажные заслуги перед белым станом; заявил, что и после процесса будет работать на благо казачества, только в иной форме, а не в той, как до сих пор, и возмущенно опровергал мнение прокурора о том, что донское офицерство добивалось «похабного мира» с большевиками.

Правильно! — закричали сторонники Сидорина, возмущаясь вместе с ним этим местом прокурорской речи.

Прошу не шуметь! — закипятился Селецкий.

Правильно! Нельзя так оскорблять донцов! — раздавалось в зале.

Я прикажу удалить всю публику из залы! — погрозил наконец Селецкий, перепуганный скандалом.

Только после этой угрозы смолкли крики.

Ген. Кельчевский, который все время безмолствовал и о котором никто ничего не говорил, так что посторонней публике казалось непонятным, почему он-то сидит на скамье подсудимых, сказал всего несколько слов со своим обычным юмором:

Я прошел в жизни все стажи, от артиллерийского подпоручика до профессора академии генерального штаба, командующего армией в мировую войну и военного министра южно-русского правительства. Теперь, по милости «честного русского журналиста», мне предстоит пройти еще и тюремный стаж. Но я уверен, что вы, господа члены особого присутствия, признаете меня не подходящим для этого стажа.


VIII. ПРИГОВОР

Суд удалился в совещательную комнату в 8 часов вечера, а приговор был вынесен около полуночи.

За эти четыре часа из дворца главнокомандующего несколько раз справлялись по телефону, кончилось ли дело. Врангель крайне интересовался ходом процесса. Он установил самую строгую цензуру статей, касающихся этого дела. Пропускались только самые сухие отчеты. Один перепуганный репортер уже после процесса жаловался мне, что его и редактора обслуживаемой им газеты хотят предать военно-полевому суду за то, что они, без разрешения цензуры, изложили сущность сидоринского дела, не скрыв позорной роли Ратимова.

Но, как ни старался Врангель изобразить из себя страшного громовержца, как ни усердствовали Гирчич, Ронжин и Селецкий, все равно никто не верил в то, что донские вожди понесут серьезное наказание.

— Осудят, а потом помилуют! — говорили все, зная порядок, твердо установленный в белом стане в отношении сколько-нибудь ответственных лиц и уходящий корнями в отдаленные царские времена.

В сидоринском процессе эта старая традиция ничуть не нарушилась.

Ты не бойся, — сказал ген. Богаевский Сидорину перед самым выходом суда. — Каков бы ни был приговор, ты все равно спокойно уедешь за границу.

Я и так нисколько не боюсь, — сухо ответил Сидорин. Отворилась дверь совещательной комнаты, из которой показался жалкий, обтрепанный Селецкий, сопровождаемый плотным, гладко выбритым Драгомировым и тощим, с черноморовской бородой, Экком.

Особое присутствие, — начал неестественным, с выкриками, голосом Селецкий, — признало ген. Сидорина и Кельчевского виновными в бездействии власти, вызвавшем серьезные беспорядки в донском корпусе, и приговорило каждого из них к исключению из военной службы, к лишению чинов, орденов и воинского звания и всех прав состояния и к ссылке в каторжные работы сроком на 4 года.

«Правосудие в войсках ген. Врангеля»[24] совершилось.

А ведь право, — заметил один из «каторжников», ген. Кельчевский, когда мы направились ужинать, — я гораздо меньше волновался на этом суде, чем во время защиты своей профессорской диссертации.

И, вспомнив академию, рассказал несколько эпизодов из той эпохи, когда в числе его слушателей состоял и гвардейский поручик барон Врангель.

Шел уже полицейский час, рестораны не имели права торговать. Но даже и в Севастополе, под носом правителя Крыма, за деньги его распоряжения очень легко нарушались. «Каторжники» не скупились.

Для нас не только зажгли свет в ресторане, но даже сервировали ужин человек на 20 на открытом воздухе. Я впервые очутился в интимной сидоринской компании, среди его «лавочки» — и был поражен чрезмерным амикошонством. Желторотый Агеев называл на ты не только Сидорина, но даже старого профессора Кельчевского.

На следующий день Селецкий объявлял приговор в окончательной форме.

Вы не беспокойтесь… Главнокомандующий смягчит вам наказание, — затараторил этот жрец Фемиды и на прощание протянул Сидорину через стол руку.

Но протянутая старческая рука так и повисла в воздухе, непринятая «каторжником». Оплевав правосудие, Селецкий сам получил публичную пощечину. Впрочем, такой пустяк его почти не смущал.

Когда я уходил из суда, задержавшись там долее остальных, у подъезда меня окрикнул незнакомый голос:

Скажите, полковник, процесс ген. Сидорина кончился?

Я оглянулся. Это кричал с фаэтона небольшой, чернявый человечек, голову которого покрывала кубанка.

Да, уже кончился.

Ах, как жаль, как жаль, что не удалось попасть. Я так спешил из Феодосии… Даже пренебрег тифом, поехал почти совсем больной… Да вы точно ли знаете, что процесс кончился?

Как же мне не знать, когда я их защищал на суде.

Ах, вот как… Очень приятно, очень приятно… Позвольте пожать вашу руку… Вам еще придется видеть Сидорина?

Да, конечно.

Так, ради бога, скажите ему, чтобы он скорее спешил в Париж. Там его место… у эсэров. Там ведь сейчас оживляется наша работа, все там.

Позвольте! Кто же пойдет за эсэрами, в особенности за Керенским, это после того, как они оскандалились в 1917 году? Они проявили полную неспособность держать власть. Военная среда может идти только за людьми дела, а не слова. Сердцу военного человека ближе твердые, энергичные большевики, чем дряблые болтуны эсэры.

Ах, что вы говорите… Теперь и мы будем решительны, конечно, поумнели. Керенский оскандалился, но мы его все-таки будем держать при себе. Имя! Марка! Но, разумеется, мы не дадим ему никакой активной работы.

А с кем имею честь разговаривать?

Матрос Федор Баткин, — не без гордости заявил мне собеседник. — Так, пожалуйста, пусть Сидорин едет в Париж, непременно едет. Он будет очень тепло встречен у эсэров.

С этими словами сирена Керенского укатила от меня.

6 мая осужденные подали кассационную жалобу, указывая в ней на ряд всевозможных правонарушений, превративших процесс в административную расправу.

Что вы, батенька, с ума сошли, что ли, со своими генералами? — приветствовал меня Селецкий, узнавший о подаче жалобы. — Добиваться отмены приговора! Неужели вы там думаете, что мы еще раз будем собирать такой суд… Ничего из вашей жалобы не выйдет, наперед скажу.

Ген. Ронжин засуетился. Вечером 7 мая он пригласил в свой служебный кабинет членов главного военного и военно-морского суда, высшей кассационной инстанции, на предварительное совещание, т. е. другими словами, чтобы убедить их в необходимости провалить жалобу. Этого было очень не трудно достичь. В этом верховном судилище председательствовал старый сухомлиновский лакей ген. Макаренко, главный военный прокурор царской эпохи. В февральскую революцию он был арестован вместе с министрами и сошел с политического поприща. В 1918 году он выплыл на юге России и был одно время деникинским министром юстиции, теперь же в Крыму заменял изгнанного генерала Дорошевского. Второй кассатор был ген. — лейт. Игнатович, в царское время помощник главного военного прокурора, т. е. ген. Макаренко. Оба они привыкли поступать так, как хотелось высшей власти. Третьего кассатора, члена от флота, адмирала Лазарева даже не пригласили на заседание; голос его все равно не имел значения.

Между тем, пока шло совещание высших блюстителей врангелевского правосудия, «каторжники» составили заявление о том, что просят оставить их жалобу без последствий.

Хотя мы убеждены, — писали они, — что приговор по нашему делу будет отменен главным военным судом; но, так как пересмотр дела снова привлечет внимание казачьих масс к процессу и вызовет среди них такое настроение, которое совершенно нежелательно, ввиду предстоящего наступления крымской армии, мы просим нашу жалобу не рассматривать.

К чему же тогда было огород городить? — спросил я присяжного поверенного Сергея Ивановича Варшавского, одного из акционеров и сотрудников газеты «Русское Слово», а теперь редактировавшего газету «Юг России». Во время процесса он являлся негласным советником подсудимых. Ему принадлежала инициатива подачи жалобы, он же проделал с ней и этот фокус.

Это нужно для истории! — услышал я в ответ.

История должна была увенчать лаврами Сидорина за то, что он, не в пример Врангелю и Богаевскому, заботился о спокойствии казачьих масс перед новым наступлением и даже пожертвовал собственным благополучием ради блага казачества. Так следовало понимать это адвокатское блудодеяние.

Захватив генеральское заявление, я отправился к ген. Ронжину. Там, пока Варшавский работал для русской истории, шли горячие дебаты о тех основаниях, по которым следует поставить крест на всей сидоринской истории. Блюстители правосудия бог знает сколько времени спорили бы, если бы я не переслал к ним в кабинет заявление генералов об отказе от жалобы.

Дебаты сразу стихли. Спорить стало не о чем.

9-го мая Врангель утвердил приговор, предварительно побывав в Евпатории, чтобы узнать настроение казаков. Он не нашел никакого волнения в их среде в связи с процессом вождей.

Принимая во внимание заслуги донского казачества в борьбе с большевиками и по ходатайству донского атамана, — гласила заключительная часть конфирмации, — заменяю определенное судом ген. Сидорину и Кельчевскому наказание, — отставлением от службы, без права ношения военного мундира.

Селецкий еще дня за два разболтал мне, что таков будет результат этого дела.

Так кончился этот бутафорский суд, бессмысленный и ненужный. Врангель доставил себе удовольствие, продержав двое суток на скамье подсудимых неприятных ему людей и затем с миром отпустив их. Обратив суд в водевиль, он только вволю посмеялся, позабыв при этом, что если от великого до смешного один шаг, то от смешного до великого дорога дальняя.

И тем не менее этот процесс, по справедливости, может быть назван историческим.

Казачество, начиная с февральской революции, возомнило себя особью русского племени, претендовавшей на автономию тех областей, где она сосредоточивалась. Однако идеологи казачества так и не могли выработать определенной казачьей социально-политической программы. Оттого казачество все время лавировало между двумя стульями, реакцией и революцией.

Программу ему заменяла романтика. Жизнь по прадедовской старине, в степных привольях, с вольным кругом и радой, оказалась в наше время не более как красивой мечтой, навеянной казачьими поэтами вроде «донского баяна», сподвижника Каледина, Митрофана Богаевского[25].

Казачьи массы совершенно не понимали своих идеологов и их программы. Будучи земледельцами, казаки были в то же время и воинами, воспитанными в казарменной дисциплине царских времен. Привычка к рабскому повиновению сделала их игрушками в руках реакционных генералов, голос же земли звал их к рабоче-крестьянской власти. Потому-то казачество столько раз признавало советскую власть, потом восставало, снова мирилось и т. д. Равным образом не ладило оно и с лагерем реакционеров, с Добровольческой армией, благодаря своим политическим деятелям, казакоманам. Добровольческая армия, наследие старого режима, нуждалась в казаках, как в пушечном мясе, но считала абсурдом какое бы то ни было обособление их от той России, которую она представляла, и от той политической программы, которую она проводила в жизнь. Летом 1919 года в г. Ростове пал от руки убийцы, направленного близкими к Доброволии кругами, председатель кубанской рады Н. С. Рябовол. Это было первое предостережение казакам. В ноябре того же года Деникин учинил суровую расправу с членом рады Калабуховым. Теперь наконец старая царская Россия в лице Врангеля и его суда юридическим актом зафиксировала ненужность и вредоносность обособления казачества, которое она признавала только привилегированным военно-земледельческим классом.

Возражения на этот приговор не последовало. Казаки были равнодушны к осуждению той идеологии, которой они не понимали. Казачьи политические деятели робко спрятались в кусты. В Ронсевальской долине не прозвучало даже Роландова рога, потому что казачество имело певцов и имело воинов, но не имело проникнутых казачьей идеологией и в то же время сильных духом вождей. Хрупкое создание поэтической фантазии, Тихий Дон, Вольная Кубань, Шумный Терек, быстро рассыпались в пыль в соприкосновении с прозою реальной жизни, и даже некому было оплакать смерть красивой казачьей мечты.

За границей, пройдя крестный путь трудовой жизни, казачество опять воскресло, но осознав себя не как этническую особь, или как особый класс, а лишь частью великого трудового класса русского крестьянства. Такую современную роль выковали для казачества не большевики, а весь ход русской истории. Большевики только подвели итоги. Не признавая романтики и сокрушая классовые привилегии, эти величайшие практики не более как завершили длительный исторический процесс претворения казачества в простое крестьянство.

Долго еще блуждали по Крыму, а по загранице еще и по сейчас блуждают, как метеоры в безвоздушном пространстве, разные казачьи атаманы и политические деятели. Но это тени мертвеца. Атаманы давно стали адъютантами Врангеля, политические деятели — нахлебниками эсэров, как пражские «возрожденцы», или Милюкога, как председатель донского войскового круга В. А. Харламов[26]. Эсэры всегда усердно зазывали казаков под свою фирму. В конце концов группа безработных деятелей «союза возрождения казачества», во главе с председателем Терского войскового круга Г.Ф. Фальчиковым, соединила с ними свою судьбу.

Остается сказать несколько слов о героях процесса.

Генералы Сидорин и Кельчевский вскоре после конфирмации приговора уехали за границу, где они долгое время служили мишенью для выпадов черносотенцев, которые так и титуловали их «каторжниками». Хотя в 1921 году эсэры вызывали ген. Сидорина в Париж на свое совещание, в качестве эксперта по казачьим делам, но на эмигрантском горизонте звезда бывшего донского командарма никогда не всходила высоко. Кельчевский занялся своей любимой научной работой, написал несколько брошюр по военным вопросам и умер в 1923 году, в г. Берлине, редактируя военный журнал «Война и Мир».

Главный виновник сидоринского процесса, граф Дю-Шайла, долго еще томился в заключении. Осенью, когда он выздоровел, его дело уже потеряло свою остроту. Его предали севастопольскому военно-морскому суду по обвинению в разлагающей войска пропаганде (129 ст. Угол. Улож.), а не в государственной измене. Саморанение спасло его от предания военно-полевому суду и неминуемого расстрела, время — от обвинения, влекущего расстрел, а военно-морской суд, под председательством молодого судьи, честного полк. В. В. Городысского, его и вовсе оправдал. Ген. Селецкий в это время отсутствовал, и Ронжин не мог выпустить его на этот процесс. В «нормальном» же военном суде не все юристы походили на Селецкого.

Получился неслыханный скандал для «правосудия в войсках ген. Врангеля». Донских вождей присудили к каторжным работам за то, что они допустили преступную агитацию газеты «Донской Вестник», а теперь оказалось, что тот же военно-морской суд, но в другом составе, признал эту агитацию не преступной.

Ген. Ронжин рвал и метал. Полк. Городысскому он перестал подавать руку. Прокурору военно-морского суда было предписано подать кассационный протест. Но в дело французского графа Дю-Шайла вмешался резидент Франции при Врангеле, другой французский граф де-Мартейль, и прокурорский протест, как некогда кассационная жалоба Сидорина и Кельчевского, был взят обратно из главного воен. и воен. — морского суда.

Доносчик Ратимов получил от Врангеля свои 30 сребренников, составлявшие в крымской валюте того времени 5.000.000 рублей. Эти деньги были выданы ему на ведение при «Евпаторийском Курьере» казачьей страницы. Обласканный верхами, он, по возвращении в Евпаторию, поспешил облечься в чиновничий мундир с какими-то фантастическими погонами и стал корчить из себя видную фигуру.


И пожинал наш Боря лавры,
В своем «Курьере» бил в литавры.

гласила злобная сатира в измайловском «Царь- Колоколе».


Впрочем, в конце владычества белых в Крыму, когда Врангель не уважил его просьбы о выдаче новой субсидии, этот Шервуд-Верный начал сам крамольничать, допуская в своей газете демагогические выпады против офицерства. Он не успел испытать на себе гнева Врангеля. Перекоп пал, и Ратимов очутился там же, где находились обвиненные им в измене «русскому национальному делу» донские генералы и граф Дю-Шайла, вместе со своими судьями.

Судьба всех их свалила в одну эмигрантскую кучу.


IX. ПЕРЕД НАСТУПЛЕНИЕМ

Донским корпусом управляло новое начальство.

Теперь вышло наоборот против прежнего: командир корпуса принадлежал к генералам старой формации, а начальник штаба — новейшей.

Как донская армия теперь сжалась в один корпус, так и стоящие во главе ее люди заменились другими, более мелкого масштаба.

Ген. Ф.Ф. Абрамов, преемник Сидорина, менее всего походил на феодала. Он был просто солдат и, как таковой, знал только одну политику — беспрекословное повиновение своему начальству. Я работал бок-о-бок с ним свыше года и не только не мог определить его политической физиономии, но даже узнать, есть ли у него вообще какие-нибудь политические взгляды. Это была бессловесная машина, заведенная в определенном направлении.

Тактичный, безукоризненно честный и если бы не черствость, то образчик решительно всех мещанских добродетелей, он, в силу особенностей своего характера, не мог быть образцовым командиром даже с точки зрения прежнего времени. Формалист и нелюдим, он не имел со своими подчиненными никакой связи, кроме официальных разговоров. Поэтому жизнь своего корпуса знал только по бумагам и со слов докладчиков и часто не видел тех величайших безобразий, которые происходили у него под носом.

Постоянно замкнутый в самом себе, он редко высказывал свое мнение, «добру и злу внимая равнодушно». Однажды летом он присутствовал при осуждении военносудебной комиссией полк. Ханжонкова и войск, старш. Сиволобова, преданных суду самим Врангелем за самочинные реквизиции. Военно-судебные комиссии были учреждением новым и несколько оригинальным, дело же довольно громкое и касалось чести корпуса. Когда, после суда, мы вышли с ним на улицу, я рассчитывал услышать от комкора какие-нибудь замечания, касающиеся процесса. Но он задал мне только один вопрос:

— А что, нет ли тут в комиссии евреев?

Секретарем комиссии, действительно, был молодой, интеллигентный еврей М. Б. Полонский, мое протеже. Это комкор заметил. Но какое впечатление произвел на него суд, обратил ли он внимание на какие-нибудь дефекты процесса или промахи председателя, так и осталось тайной.

Нелюдимый по природе, ген. Абрамов чуждался офицеров и не умел говорить с казаками; когда же необходимость заставляла выступать перед казачьими массами, его сухая, казенная речь не оставляла никакого следа. Появление же его в обществе офицеров во внеслужебное время на всех нагоняло тоску. Обед в его присутствии напоминал сухую похоронную тризну.

Ясное дело, что люди за ним могли идти только в силу внедренной в их сознание дисциплины. Поэтому в первоначальный момент гражданской войны на Дону, когда казаки шли на бой не в силу приказа, а в силу того или иного порыва, который начальник должен был поддерживать, этот мертвый человек совершенно тушевался.

Для увлечения массы нужны живые, пламенные люди. Старье редко для этого годится. Во главе восставших казаков обычно стояла молодежь так же, как и во главе боровшихся с восстанием частей Красной армии. Такая черновая, напряженная работа, как агитация, формирование из сброда полков, поддержание в них примитивного порядка совершенно новыми методами, ведение мелких операций по правилам, какие бог на душу положит, — разве годились на это старые служаки, люди трафарета и устава, командиры установленного образца, безразлично, будь они на стороне белых или красных? Такой сорт деятельности под силу только чуждой всяких традиций и буквоедства безудержной молодежи.

В Крыму, где Врангель хотел создать образцовую армию и заставить всех ее чинов, высших и низших, ходить по букве закона и беспрекословно исполнять его приказы, такой пунктуалист, как Абрамов был просто находкой для замены строптивого феодала Сидорина. Действительно, за весь крымский период и за все время существования донских частей за границей ген. Абрамов ни разу не вышел, даже в пустяке, из воли Врангеля.

Это верноподданничество, однако, главком не всегда оценивал должным образом. Так, орден Св. Николая Чудотворца ген. Абрамов получил позже всех других командиров корпусов, хотя в этом скорее надо видеть результат некоторого пренебрежения Врангеля к донцам, а не к их командиру.

Тридцатипятилетнего генерала А. В. Говорова, заменившего старика Кельчевского, так расписывала сатира Бор. Жирова[27]:


Вот и Говоров — злой гений,
Вождь новейших поколений;
Он у нас начальник штаба.
За него же правит баба.

Попович по происхождению, не казак, этот типичный генштабист-карьерист обладал колоссальнейшим самомнением, в служебных отношениях напускал на себя величие сановника, а в частной жизни корчил природного барина, любя, в противоположность убежденному аскету Абрамову, комфорт. Иногда в Евпатории приходилось наблюдать, как комкор пешком тащился по улице, а его обгонял величественный начальник его штаба в прекрасном экипаже, с разнаряженной в пух и прах супругой, которую штабные зубоскалы звали «картинкой», за ее любовь к краскам. Человек не совсем строгих моральных правил, ген. Говоров не прочь был попользоваться и казенным добром, но умеренно и умно. Мало уважая закон, как и всякий генерал, он старался не нарушать его открыто, как это делали прежние феодалы, а деликатно обходил его.

Подле Говорова сейчас же свила гнездо «лавочка», но не сидоринского, а более мелкого масштаба. Там были люди образованные и с широким размахом, смелые и талантливые. Теперешнюю же «лавочку» составили ничтожные, малограмотные «хорунки»[28], большей частью хозяйственные крысы. Если под прикрытием Сидорина царила спекуляция, то говоровская «лавочка» занималась мелкими плутнями, не отваживаясь по своему ничтожеству на большие.

Первым актом административной деятельности нового начальника штаба было устройство своего родного брата на должность корпусного врача с производством сразу в три гражданских чина. Затем — забота об обеспечении экипажем своей супруги.

Однако, при своих барских замашках, Говоров был человек трезвый, и таких же подбирал подчиненных. Донской штаб, по сравнению с прежним разгульным, превратился почти в монастырь, по крайней мере на первых порах в Евпатории.

Эти два человека, Абрамов и Говоров, лишенные своего я и сделавшиеся просто передаточной инстанцией между штабом Врангеля и казаками, отныне стали руководить донским корпусом, который в сущности теперь и составлял все «Всевеликое Войско Донское». Атаман Богаевский в Крыму стушевался. Хотя он титуловал себя «командующим донской армией» и писал даже приказы «по армии», но все это были не более как милые забавы безработного атамана, скучавшего в Севастополе. Прежнее самостоятельное государственное образование, Войско Донское, теперь превратилось в один корпус, покорное Врангелю пушечное мясо.

Около Троицы заговорили о наступлении.

Еще в апреле Врангель отправил небольшой десантный отряд в Хорлы (близ устья Днепра), но красные своевременно обнаружили высадку и так нажали, что только половина отряда благополучно вернулась на суда, прочие же погибли. Эту неудачу скрыли от войск, чтобы не наводить паники. Скорейшее наступление вызывалось необходимостью. Крошечный полуостров быстро истощался войсками, которые, как саранча, стремительно поедали все, что годилось для желудка. Цены росли неимоверно. В день нашего прибытия в Евпаторию, 17 марта, обед стоил в столовой 35–50 руб. Теперь, через два месяца, сколько-нибудь сносно пообедать не удавалось и за тысячу. Об ужине не приходилось думать, так как жалованья едва хватало на обед.

Казаки рвались из Евпатории, наскучив сидеть у чуждой им стихии — моря. Особенно мучились калмыки.

Фу, матер-чорт, роптали они, — была земля, теперь осталась одна вода, и ту пить нельзя — соленая.

А воевать пойдете?

Воевать? Мой будет воевать… Большак украл мой бог, бакша[29] сказывал. Воевать надо. Большак нас не любит.

Что же вы сделали худого большакам?

Наш здорово большака бил. Поймаем, — а матер- чорт, ты земли хотел, на тебе землю… Земли в рот набивали… большак задыхался.

Эти покорно шли, куда указывало начальство. Миролюбивый, но темный калмыцкий народ, привыкший жить по старине и слушаться своих старейшин, увлекли в кровавую авантюру дешевые демократы вроде Бадьмы Уланова, члена донского войскового круга, или князя Тундутова, калмыцкого аристократа, выросшего при царском дворе. Одно время в 1918 г. Тундутов сформировал даже «Астраханскую армию» на немецкие деньги и поднял калмыков на священную войну с большевиками. В результате княжеской авантюры — великое переселение на Кубань и гибель множества этих полукочевников на Черноморском побережье.

Тундут твою мать! — часто срывалось у калмыков под горячую руку.

Уцелевшие от разгрома калмыки не видели другого исхода, как война. Мириться не позволял Врангель.

Казаки, обогревшись весною, тоже жаждали бранной потехи.

Чего тут у моря париться… Уж если не замирились, так в поход… Будь, что будет.

Но ведь в нашем корпусе нет ни лошадей, ни пушек, ни оружия!

Вывезет кривая, у неприятеля разживемся. Нет — так сложим кости. Делать нечего.

Это «нечего делать» определяло тогдашнее направление казацкой воли.

В Севастополе донцам не доверяли, переоценивая значение сидоринской истории. При выработке наступательного плана им опасались дать сразу же боевую задачу. Донской корпус решили сначала держать в резерве, на испытании.

Мы боялись назначить вам участок при выходе из-за Сивашей, — слышал я впоследствии от чинов врангелевского штаба. — Думали, что как соприкоснетесь вы с красными, — поминай, как звали, обнажите фронт. Не верили в стойкость донцов.

Таким образом, покинув после Троицы Евпаторийский уезд, мы заняли срединное положение между двумя выходами из Крыма, Перекопским перешейком на западе и вдающимся в Сиваш Чонгарским полуостровом на востоке. По этому полуострову проходит железная дорога.

На Перекопе прорыв возлагался на «цветные войска» Кутепова; со стороны Чонгарского полуострова, вдоль железнодорожного полотна, должен был наступать ген. Писарев с остатками шкуринцев. В случае удачи слащевского десанта, здесь не ожидалось серьезного сопротивления: неприятель, обойденный Слащевым, все равно вынуждался к спешному отступлению с этого участка. Лишенные активной роли, донцы были поставлены в таком месте, чтобы в случае нужды могли легко двинуться на помощь и Кутепову, и Писареву.

Вырвавшись из объеденного Евпаторийского уезда, казаки ожили, опять очутившись на подножном корму среди зеленеющих полей, столь приятных их сердцу.

Калмыки, служившие в конвое Абрамова, на целые дни забирались в волнистую мураву и, усевшись по-восточному, мурлыкали свои меланхолические песенки. Штаб расположился в небольшой деревне Богемке, населенной чехами-колонистами. Здешний район пока еще изобиловал всякими снедями, и мы, изголодавшись у моря, яростно набросились на молоко, масло, творог и яйца.

Странное у нас царило настроение. О политике почти не говорили. Будущее просто замалчивали. «На уру идем, но другого исхода нет: попали в тупик», — было на уме у каждого про настоящее. В конечную, будущую победу, разумеется, не верили. Но о том, что теперь уже не прежняя, настоящая война с большевиками, а безнадежная авантюра, — вслух не решались говорить. Не потому, что боялись кары, — на этот счет опасаться не приходилось, так как в казачьем корпусе господствовала свобода болтовни, а просто из самолюбия, чтобы не показаться пессимистом и не прослыть трусом. В интимных же беседах, конечно, менее стеснялись.

Глава административной части штаба нашего корпуса, так называемого «дежурства», ген. — майор Н.И. Тарарин, с которым мне часто приходилось вместе ездить на доклады к Абрамову, не верил в успех врангелевского дела, как в самом начале, так и в период наибольших успехов крымской армии, и не скрывал этого своего убеждения от меня. Я соглашался с ним уже по одному тому, что видел невозможность какой-нибудь творческой работы в белом стане, где даже такие, как Тарарин, занимали высшие места. Безвольный, робкий, чуждый всякой инициативы, то, что называется «шляпа». Просто не верилось, что этот человек три месяца тому назад командовал дивизией. Бездна суеты и никакой распорядительности; безукоризненная честность и ни на грош здравого смысла. Во врангелевский период существовала тенденция изгонять из армии людей порочных. Но они уносили вместе с пороками и смелость, энергию, самодеятельность. На смену им приходили трусы, чинуши, фельдфебеля.

Впоследствии, в эмиграции, ген. Тарарин оказался недурным столяром и зарабатывал себе этим ремеслом пропитание. В Крыму же никто не догадывался об этом генеральском таланте, так как он в течение всего похода если не подписывал бумаги, то запоем дулся в винт и преферанс. Благодаря его беспечности весь штаб чуть не погиб несколько раз.

Едва только донской корпус скрянулся с места, как посыпалось множество жалоб на самовольные реквизиции и бесчинства. Уходя со своих квартир в Евпаторийском уезде, казачьи части чисто грабительским путем приобрели себе кой-какой обоз, без которого, впрочем, все равно были немыслимы операции. Кроме этого они позабирали много домашней утвари, — котлов, чашек, топоров и т. д. Отчасти к этому вынуждала необходимость. Разбираясь в куче этих жалоб, я с грустью думал, что и здесь, где чехи так радушно принимали нас, повторится то же самое, что вдогонку нам понесутся проклятия обобранного населения.

В Богемке реформированная Врангелем контрразведка приступила к работе. Но ее первые дебюты были неудачны. Так, она установила, что в районе донского корпуса появился большевистский агитатор, который ездит в черной карете и разбрасывает прокламации. Наконец, штаб получил известие, что черная карета задержана, агитатор пойман. Так как я, по старой памяти, мало доверял этому органу политического розыска, да и ген. Абрамов предпочитал контр-разведчикам юристов, то для допроса задержанного был командирован мой офицер для поручений поручик Брусенцев.

Произвел! — доложил он мне через полчаса.

Что так скоро? Что выяснилось?

Выяснилось, что наши контр-разведчики — дураки. Агитатор, может быть, и разъезжал, да не тот, кого они задержали. В карете оказался старший врач одного из полков. Предъявил все документы. Помилуйте, говорит, какие у меня прокламации? Я ездил в Симферополь за медикаментами. Касторки у меня, пилюль всяких, — сколько угодно, а насчет прокламаций увольте.

Другой раз в одном из селений на берегу Сиваша арестовали приходского священника. Батя довольно шумно справлял свои именины. В заключение пирующие пустили несколько ракет.

Сигнализация неприятелю беспременно… Большевистский шпион в рясе…

При обыске нашли две ручные бомбы.

Насилу попик выкрутился. Бомбы и другие военные припасы оказались чуть не в каждом доме на берегах Сиваша. И белые, и красные, отступая, бросали их где попало.

О готовящемся наступлении, конечно, военные догадывались, но никто не знал, когда оно начнется.

25 мая со стороны Перекопа доносилась усиленная артиллерийская стрельба. Штабная братия вопросительно поглядывала друг на друга.

Что это, наши напирают или нас жмут?

На следующий день было приказано грузиться на поезд. Через Богемку проходила железная дорога от Джанкоя в сторону Перекопа.

Не знаете? — сообщил мне комендантский адъютант, принесший распоряжение о погрузке. — Красные разбиты под Перекопом. Наши прорвали их фронт. Выход из бутылки, кажется, обеспечен.

Ну, а обратный вход в бутылку?

Пока что, будем жить этим.

Никто в штабе не ликовал. Царило опасение, как бы наш минутный успех не кончился немедленным окружением и разгромом нашей крошечной армии на широких полях Северной Таврии.

Но так или иначе крымский период гражданской войны начался. Врангель ринулся добывать себе славу, французам — царские долги. Тифозные, вшивые, оборванные солдаты, не зная выхода из тупика, с мужеством отчаяния ударили на врага.

В иностранных газетах с этого дня появилась рубрика, озаглавленная в переводе на русский язык: «Авантюра генерала Врангеля».


X. ВЫХОД ИЗ БУТЫЛКИ

Слабые красные части, сторожившие крымскую армию у Перекопа, не выдержали натиска «цветных войск» и спешно начали отходить на север. Удаче прорыва содействовали больше всего танки. Под их прикрытием пехота уже смело бросалась в атаку красноармейских окопов.

В то же самое время, как Кутепов имел успех на Перекопском перешейке, ген. Слащев, высадившись со своим корпусом у дер. Кирилловки, повел наступление на Мелитополь, а ген. Писарев двинулся со шкуринцами через Чонгарский полуостров к узкому выходу из Крыма в восточной части Сиваша. Опасаясь окружения, Красная армия повсеместно отступила.

Наш Донской корпус вышел из бутылки позже других.

Опасения штаба Главнокомандующего не подтвердились. Казаки, как только почуяли боевой огонь, сейчас же воспрянули духом.

— Станция? Подавай следующую! — орали «Гундоря»[30] ген. Гусельщикова на ст. Таганаш, перед самым Чонгарским полуостровом.

Это был лихорадочный порыв зверя, которого заключили в клетку.

Наш поезд медленно продвигался к северу. В штабе не особенно хорошо знали положение на фронте. Хотя по инерции и из любопытства каждому хотелось вперед и вперед, но настроение по-прежнему царило скорее боязливое, нежели воинственное. Все видели, что идем на Советскую Россию ни с чем, с голыми руками, даже без веры в чудо.

Ген. Абрамов не принадлежал к числу начальников, способных ободрить или хоть осчастливить своих подчиненных каким-нибудь собеседованием. Целые дни сидел он в своем отделении (мы ехали в простом вагоне Ш-го класса) с начальником штаба и никогда не появлялся из-за дверей даже к нам, высшим должностным лицам.

Что он у вас за такая бука? — спросил я ген. Тарарина, природного казака и потому хорошо знавшего старое донское офицерство.

Так уж он воспитан. Вы никогда ничего не слыхали про его отца?

Не приходилось.

Это была презанимательная личность. Простой, необразованный казак, он ухитрился дослужиться до генеральства. Будучи бригадным командиром, он во время маневров однажды взял в плен самого министра Ванновского и заставил у себя обедать. Потом он пошел по администрации, был окружным атаманом Донецкого округа. Тут он хозяйничал, как некогда в своей сотне. Баб, девок, старух, — всех считал своими подчиненными. — «Ишь ты, окаянная, — кричал он иногда молодой казачке, — как рожу-то свою наштукатурила, а хата небось не выбелена. Вот я тебе покажу. Чтобы, как поеду назад, хата блестела как снег, не то я тебе… видишь?» Тут ногайка взвизгивала в воздухе и хлестко шлепалась о генеральский сапог. Строг был, все перед ним дрожали. Когда его собственные дети приезжали к нему из кадетского корпуса в отпуск, он заставлял их являться к нему с форменным рапортом: «Ваше превосходительство! кадет такой-то в отпуск прибыл». Папаша сурово осматривал сынков, и горе, если находил пуговицы недостаточно насветленными или ремень плохо подтянутым. Сейчас под арест. Где уж тут не сделаться букой, привыкнув и отца родного бояться.

— Да, — продолжал Тарарин после паузы, — это был служака старого закала. Он не особенно ценил образование и считал его гибельным для казака. Однажды он представлялся государю, который поинтересовался, велика ли у него семья и по какой дороге пошли дети. — «Один-то вот ничего, ответил старик, — в строю служит, старший же отбился от рук, погибший человек, изменил казачеству». — «Что же с ним такое?» — «Пошел в генеральную академию, есть там такая. Для казака она, по моему глупому уму, гибель». Только напрасно старик беспокоился. Яблоко от яблони недалеко упало, хотя и впитало в себя сладкий сок образования.

Наш поезд между тем тащился по безжизненному Чонгарскому полуострову, который врезался в Сиваш и запирал его с востока.

То и дело по сторонам полотна виднелись воронки, зловещие следы недавнего боя. Даже среди мелкого Сиваша, перерезанного насыпями для добывания соли, можно было заметить множество углублений среди илистого дна.

Наконец мы перебрались по Чонгарскому мосту в Северную Таврию и остановились у станции Сальково. В течение зимы здесь был самый боевой участок. Тут и окопы, и ряды проволочных заграждений, защищавших восточное устье Крыма. Здешняя солончаковая почва плохо родила траву, вместо которой поверхность земли покрывал стальной щебень. Тысячи снарядов разорвались на этом участке, но тысячи упали в целом виде и теперь валялись безжизненные, как трупы, но далеко не безопасные. Кое-где у моря торчали жалкие крохи рыбачьих лачуг, разрушенных огненным дождем.

Вот видишь, — обратился я к своему офицеру Брусенцеву, страшному скептику, — мы уже не в Крыму, а в Северной Таврии.

Вижу и думаю, будут ли нам готовы пароходы в Крымских портах, когда лавиной покатимся назад.

Однако, ведь несомненная победа.

Да, победа всей нашей армии над большевистским обсервационным корпусом.

28 мая мы прибыли в Ново-Алексеевку.

Эта станция тоже сильно пострадала от бомбардировки, но здесь кругом уже зеленое степное приволье. Вдали чернеют силуэты громадных сел и колосятся нивы.

Возле самой станции находился плодовый питомник таврического земства. Его окружали целые стены сирени и роз. Под кустами блистали осколки снарядов. Мощная южная растительность спешила закрыть их листвой. В одном месте василек вырос в шрапнельном стакане.

Жизнь побеждала смерть.

Вот вам прообраз нашей борьбы за святое дело, — заметил наш корпусной священник о. Андроник, при виде василька, избравшего своей квартирой такой страшный предмет. — Красные — это олицетворение смерти, мы несем с собой жизнь. Не успели придти, как все кругом оживает, все ликует, все радуется. Даже сама природа. День-то какой!

Увы! Кругом нас мало кто радовался. О. Андроник или заблуждался или лицемерил.

Наше наступление развивается, — припоминаю крикливые афиши в Джанкое. — Население встречает наши войска со слезами радости, засыпает цветами, выносит хлеб и соль. Все торжествуют избавление от красного гнета и уверяют, что везде к северу уже назрела почва для всеобщего восстания, которое сейчас же вспыхнет, чуть только приблизится наша армия.

К вам хохлы, — докладывает комендантский казак.

Уж не с цветами ли?

Нет, с жалобами.

Группа серых, невыразительных лиц. В руках не цветы, а клочки исписанной бумаги.

В чем дело, господа?

Господа мнутся. Их смущают мои красные лампасы.

Вот этот, к кому вам надо, прокурор, — объясняет казак. Из группы выделяется черная рубаха.

Время, ваше высокоблагородие, скоро пшеницу косить надо…

А тут ваши казаки лошадей отняли. У кого одна была, одну взяли, у кого две, обеих увели. Ведь этак мы хлеба не соберем, и вам будет голодно. Как воевать станете?

Из какого села?

Рождественского.

Какой полк отбирал лошадей?

Не знаем… Командир ихний такой молодой и сурьезный… еще без руки будут.

Гриша Чепчиков, это его работа, — мелькает в голове.

Я только что назначен начальником военно-судебной части Донского корпуса, на правах представителя Главного Военного Прокурора Юга России, и одной из главнейших моих обязанностей является надзор за деятельностью только что учрежденных военно-судебных комиссий.

Отвожу жалобщиков в штабную комиссию, вчера прибывшую из тыла. Она еще не сорганизовалась. Ненавистному учреждению отвели товарный вагон, который осаждает целая толпа. У всех в руках удостоверения от сельских властей о том, что они отправляются в прифронтовую полосу для розыска своих лошадей, захваченных войсками.

Где цветы, где радость избавления от большевистского гнета, где необычайный энтузиазм сермяжных патриотов?

Старики терпеливо жмутся у заветного вагона, где записывают заявления. Более молодые что-то не весьма дружелюбно поглядывают на нас.

Отнято столько лошадей, что донцы теперь уже опять конница. За один день укомплектовались конским составом! — замечает секретарь комиссии М. Б. Полонский.

Это оказалось правдой.

Какие мы пехотинцы? Мы — природные конники, — рассуждали донцы. — Если хотят, чтоб мы воевали, так давай коней.

На глазах неприятеля происходило это изумительное обращение донцов из пехоты в кавалерию. Особенно азартничали бывшие мамонтовцы. Силой отворялись сараи, силой выпрягались лошади у пахаря в поле. Крестьяне не знали, что делать, терпеть обиду или ударить в набат и броситься с голыми руками на защиту своей «худобы».

Последнюю лошадь, и ту берете! — кричит, сверкая глазами, староста безрукому Чапчикову.

А я вот последнюю руку отдаю родине, — отвечает вояка. У крестьян нет седел.

Тащи, братва, подушки. У нас все пойдет. Устраиваются своеобразные пуховые седла.

Шашки можно отнять у неприятеля, но пока нет шашек. — Режь, войско, жгуты… вон веревка.

Могет соответствовать.

Когда неприятель бежит, его можно гнать и с обрывком веревки.

Так вооружался и снаряжался донской корпус.

Усевшись на коней и почувствовав себя в родной стихии, донцы ринулись в бой, оглашая степь боевым призывом.

А в деревнях раздавался плач и неслись проклятья вдогонку непрошеным освободителям.

Не прошло и недели с начала наступления, как ходоки из деревень «завоеванной» Северной Таврии запрудили все учреждения Крыма с жалобами на самочинные реквизиции лошадей, упряжи и «тачанок» (телег), а иногда и на грабежи. Порочные элементы под шумок не брезгали и реквизицией ценностей.

Из нашего поезда тоже началось паломничество в ближайшие деревни. Кто из офицеров шел сам, кто посылал вестовых за покупкой продуктов.

Ой, боюсь я такой дешевой покупки, как бы не попасть к вам в комиссию, — сказал мне однажды брат командира корпуса, полк. П. Ф. Абрамов, старший адъютант по хозяйственной части.

А что?

Мой Хорошилов опять принес без денег яиц и масла. Говорит: подарили. Брешет подлец; наверно, «благодарность от мирного населения».

Производим тут же дознание. Вихрастый парень, со вздутой щекой, клянется и божится, что сами крестьяне дали. Пришлось поверить, предположив, что перепуганный народ хотел задобрить завоевателей.

30-го мая мы едва не попали в плен к красным.

К этому времени Слащев уже занял Мелитополь и шел по направлению к днепровским плавням, куда двигался и корпус Кутепова. А в тылу у них преспокойно блуждала красная дивизия Блинова. В ночь на 30-е она напала и порубила артиллерию и некоторые тыловые части корпуса Писарева, а днем направилась на Ново-Алексеевку, где ее менее всего ждали.

В этот день, около полудня, я блуждал по разбитой снарядами станции в поисках съестного. При сидении в вагонах этот вопрос имел большое значение. Наконец жена одного железнодорожника вынесла мне тарелку куриного супу. Я с жадностью начал приканчивать его, усевшись на скамейку. Женщина услаждала меня разговором.

Господи боже… За эти пять дней мы ожили, перевели дух, не слышим этого окаянного пушечного гула. Всю зиму и весну под страхом жили. Смотрите, все у нас разнесено снарядами, нет ни одной целой хаты. Все больше по подвалам сидели вместе со свиньями.

Как начнут ваши посылать нам шестидюймовые гостинцы, так и бежишь в подвал, что есть силы. Теперь отошли…. Ай, что же это такое?

Ряд гулких орудийных выстрелов прервал поток бабьего красноречия. Безмолвная степь застонала.

Что тут опять деется? Никак тут опять бой будет? — заголосила баба. — Дашка, загоняй петухов, разбегутся.

В хатах послышался рев. На станции засуетились. Облака пыли задымились вдали, к северу от Ново- Алексеевки. Как бешеные, летели оттуда обозы.

Что, в чем дело? — обратился я, прикончив и суп и курчонка, к краснощекому поручику, который лежал в проезжавшей мимо меня телеге.

Драпаем… Наступает красная конница… Она уже несколько дней блуждает в тылу нашей армии… Ой, много порубила народу, — отвечал мне поручик женским голосом, засовывая пряди курчавых волос под фуражку.

Присмотревшись поближе, я заметил из-под накинутой на плечи офицерской шинели ситцевую кофточку.

Тут мне вспомнился строжайший приказ Врангеля не брать с собою в поход жен, ни настоящих, ни «походных», и сразу стала ясна цель этого маскарада.

Нападение красных отбили донцы и кубанцы. Конница Блинова скрылась неизвестно куда.

На следующее утро меня растолкал поручик Брусенцев.

Вставай… надо драпать.

Что опять такое?

То же, что вчера и что будет до тех пор, пока нас совсем не уничтожат. Одевайся… А впрочем так, пожалуй, лучше: легче будет улепетывать.

В вагоне тишина, хотя все уже одеты и с напряженным вниманием смотрят в окна, обращенные на запад. Издали доносится неясный гул. Это разговаривают орудия блиновской конницы, обстреливая нашу станцию.

Поезд медленно потянулся на юг. От движения распахнулась дверь в отделение комкора. Ген. Абрамов, в высоких сапогах, во френче, перетянутом ремнем, наблюдал в бинокль за движением неприятеля.

Пли! — скомандовал он, когда мы проезжали мимо бронепоезда, кажется, по имени «Волк».

Орудие Канэ ответило на эту команду таким треском, что у нас в вагоне не осталось ни одного целого стекла. Мы отступали обратно к Салькову.

Неужели уже крах? — мелькало у некоторых в голове.

На первых порах никто не знал, что это за новое нападение и какова обстановка на фронте.

Пошли завоевывать Россию, — иронизировал мой безнадежный пессимист Брусенцев, — а сами только отошли 4 версты от Крыма, как едва не попали в плен. Можно ли, — обратился он к о. Андронику, — завоевать при таких условиях всю Россию?

Невозможно у человека, возможно у бога, — не без лукавства ответил батюшка, который за несколько часов нашей стоянки в Сальково уже не одному штабному офицеру высказывал, что в Евпатории он не успел обревизовать все госпитальные церкви и настоятельно надо бы съездить туда.

Однако после обеда наш поезд вернулся в Ново- Алексеевку.

Красная конница не дошла до станции и повернула к северу. Ее преследовали казаки.

Под вечер привезли раненых. Вокзал обратили в перевязочный пункт. Затем появились возы с убитыми, которые лежали, как дрова, на телегах. Ужасные сабельные раны обезображивали почерневшие лица.

Ай, ай, смотрите, какие ранения, непременно перед смертью мучили, — воскликнула штабная сестра милосердия Лидия Тетервятникова.

Не требовалось быть даже простым санитаром, чтобы признать обыкновенными сабельными ударами те зияющие раны, в которых женская фантазия видит результаты пыток. Однако на войне такие восклицания порождают слух, который досужие люди обращают в факт. Творится легенда о зверствах противника.

Убитых сложили на землю возле питомника. О. Андроник облачился в ризу и начал панихиду. Но едва он и его дьячки затянули жалобные стихиры, как веселый марш огласил и станцию, и весь затихший поселок при ней. В поезде ген. Бабиева, вождя шкуринцев, шла веселая пирушка, как раз в то время, как о. Андроник начал отпевать его убитых подчиненных.

На-а-дгро-обное рыда-ание творяще песнь… —

выводило духовенство.


А у нас есть бани,
Бани Орбельяни, —

заливались пьяные голоса, хлопая в ладоши, в такт оркестру, который вдруг, после марша, грянул разухабистую апханаурскую лезгинку.

Его превосходительство был большой весельчак и сам мастерски танцевал этот кавказский танец. О религиозной церемонии, которой почтил о. Андроник его сраженных воинов, ему не пришло и в голову.

Мы боремся за оскорбленные большевиками святыни, — невольно припомнились мне слова врангелевской декларации.

Этого Бабиева я знал по наслышке еще в мировую войну. Он служил, как и я, на кавказском фронте и отличался беззаветной удалью, порою вредной для дела.

Добропроклятый Бабий, — отзывались о нем кубанские казаки, ценя в нем личную отвагу и возмущаясь его безрассудством, с которым этот горячий осетин бросался в конную атаку горных позиций и губил без надобности народ.

Теперь он командовал наследием Андрея Шкуро, которого еще никак не могли забыть его партизаны.

— А где ваш вождь? — спросил я одного кубанца, глазея в сумерки вместе с толпой казаков на спуск «колбасы», которая пропутешествовала с нами в Сальково, а теперь ночью была не нужна.

Андрей Григорьевич скоро сюда прибудет… Вот, вот на днях его ожидаем.

Но ведь главнокомандующий уволил его в отставку.

Это не верно. Как же можно забраковывать такого полководца! Непременно Андрей Григорьевич вернется.

Очевидно это штабной информатор, — заметил мне Брусенцев, кивая головой на моего собеседника. — Помнишь, у Лермонтова в «Измаил-Бее»: «о нем скучают шайки удалые». Как могут шкуринцы забыть своего бога, который посылал им такой обильный урожай военной добычи! Врангель прогнал Шкуро, но его партизан обманывают, что вот, вот, он явится. Иначе, без надежды на грабеж, у них иссякает любовь к родине.

Возможно, что мой пессимист не ошибался. Врангель на первых порах не мог знать, пойдут ли в бой шкуринцы без Шкуро. Приходилось, по необходимости, обольщать их надеждами на возвращение их «батьки- командира».

«Колбасу», с которой производили наблюдения днем, на ночь убрали за ненадобностью. Однако опасность еще не совсем миновала. Конница Блинова могла выплыть в любом месте.

Комендантскую сотню штаба на ночь рассыпали в цепь вокруг станции. Выслали вперед дозоры.

Вы бы, батюшка, ложились, — обратился я уже поздно ночью к о. Андронику, видя, что он ходит по вагону, скрестив руки на груди.

Что-то не спится… Я ведь никому не мешаю. За ночь он не сомкнул глаз.

Я все время молился, — объяснял он утром причину своей бессонницы. — И вот видите, нападения не случилось… Отмолил господа, и ночь прошла спокойно.

О. Андроник Федоров — фигура, достойная внимания. Ходячая сатира так описывала донского «кор-попа», корпусного попа, как его называли за глаза решительно все:


Был он попик самый истый,
Обладавший рясой чистой;
Почитатель был постов,
Так что весил шесть пудов.
Крест на ленте кавалерской
Он имел за подвиг дерзкий,
И поэтому любил
На войне стремиться в тыл.

Последний признак — стремление в тыл ввиду опасности, — был самым характерным для «корпопа». О. Андроник, как пароходная крыса, всегда предчувствовал аварию на фронте и заблаговременно уезжал в тыл. На этот счет он, действительно, обладал даром предвидения. Потом у нас составилась даже поговорка:

— Корпоп в Евпатории — быть скверной истории.

В Новой Алексеевке он только поговорил о поездке, но не уехал. Дела, значит, на фронте лучше.

Действительно, вскоре пришло велеречивое известие о том, что наделавшая столько беды блиновская конница уничтожена. Так ли это, или лихим конникам удалось прорваться, — непосвященные в тайны официальных сводок точно не знали. Во всяком случае этот летучий враг нас больше не беспокоил.

Мы медленно, но верно продолжали двигаться дальше, делая примерно один перегон в сутки. На станциях кое-где еще висели старые воззвания красных властей об очередной измене батьки Махно, который осенью 1919 года раздвоил армию Деникина, чем помог большевикам, а потом стал резать и красных. Где находился фронт этого нынешнего нашего союзника, — для всех оставалось загадкой. Осважные газеты заставляли его брать то Полтаву, то Воронеж.

Посещая окрестные поселки, я обратил внимание на то, что стекла в рамах заклеены узенькими бумажками крест-накрест, так что напоминали почтовые конверты.

Это для чего?

Приспособились… Сколько времени ведь идет война… Чтобы стекла не лопались от орудийного гула. Когда они заклеены, меньше дрожат.

Меня очень интересовали отзывы населения о красных. На станциях мне приходилось беседовать преимущественно с семьями железнодорожников. Тут я нередко слышал отборную брань.

Чтоб им сто болячек в спину… Дай им господи весело жить, да скоро здыхать.

Но в громадной деревне Акимовке, в 20 верстах от Мелитополя, я почти целый день толкался среди крестьян, и если кто бранил большевиков, то осторожно, и явно стараясь угодить мне.

Да, конешно… Мы, говорят эти коммунисты, будем писать, а ты сноп вязать. Знамо дело, хозяйничать любят.

Что-ж, они вас обижали?

Всего бывало. Вот дьякон с одним даже подрался в кооперативе. Тот скажи дьякону: «мы вас, попов, в мешок да в узелок завяжем». А дьякон за ним, да ну его мотоузить.

Ну, и как все кончилось?

Ничего, побил коммуниста.

Сидел?

Нет, не сидел. Ведь какая тут политика! Так промеж себя дело вышло.

Желание отвернуться от прямых ответов сквозит всюду.

Порой я замечал и крайне неприязненные взгляды. И уж во всяком случае никто не подносил мне цветов и ничего не предлагал бесплатно.

Вечером 4 июня наш поезд прибыл наконец в Мелитополь, город, известный своими замечательными черешнями. Как раз настал сезон этой ягоды.

Штаб расположился в пригородном селе Кизияре, невдалеке от вокзала. Улицы были изрыты окопами, купол церкви сбит снарядом.

Мне отвели комнату в квартире железнодорожного машиниста. В семье происходила драма. Муж зимой отступил с белыми в Крым, а теперь вернулся домой и узнал от соседей, что жена не только изменяла ему, но даже растранжирила кой-какое имущество со своим другом. Теперь он терзал ее за оскорбление святости семейного очага, а еще более за кожу и мануфактуру. Словесная перепалка длилась у них с утра до вечера.

— Ты большевичка, — исступленно кричал он порою во дворе, под самым моим окном, явно стараясь, чтобы я слышал. — Вон все соседи говорят, что твой зазноба служил комиссарским помощником. В следственную бы комиссию их обоих надо, красную сволочь.

Провокация, к изумлению оскорбленного супруга, не удалась. Ну и дела! Что это пошли за офицеры! Кричу, кричу, что тут враги отечества, а они и в ус себе не дуют. Видно, выродились белые, — без сомнения думал этот мстительный ревнивец.


XI. ЧУТЬ НЕ КРАХ

К 5 июня почти вся северная часть Таврической губернии (Северная Таврия) была очищена от частей Красной армии, на которых обрушилось все войско Врангеля.

То, что для последнего составляло крупную победу, головокружительный успех, для Красной армии являлось мало значащим эпизодом, временным отходом назад ввиду напора неприятеля в одном пункте и отсутствия достаточных резервов для противодействия ему.

Занятое пространство увеличивало территорию врангелевского государства вдвое, а для Советской России утрата его ровно ничего не значила. Когда услужливая пресса видела в этом успехе чуть ли не залог освобождения всего государства от большевиков, здравомыслящие люди поглядывали на карту России и, сравнивая едва белевший в Черном море куцый хвостик суши с необозримыми пространствами остальных губерний, уныло опускали головы.

После первой же удачи само главное командование встало в тупик, что же дальше делать? Для ударной задачи в пределах Днепр — Азовское море войска

хватило, но как развивать дальнейшее наступление на необъятную Россию с двадцатипятитысячной армией? Приходилось выяснять, пойдет ли за нами крестьянство, а для этого надо было снискать его расположение, показав ему свой товар лицом.

Войскам дали отдых.

Донской корпус занял восточную окраину новоприобретенного пространства, немного западнее железной дороги Бердянск — Черниговка. С севера к донцам примыкала корниловская дивизия.

Наш штаб из Мелитополя перекочевал в дер. Ново-Васильевку, в центр молоканских поселений.

В Мелитополе оставили кой-какую память по себе. Комендантом города на первых порах по изгнании красных был назначен командир пешей комендантской сотни нашего штаба разухабистый войск, старш. Володя Беляев. Чтобы обставить свое управление, он реквизировал мебель у одного врача. Когда же мы покинули Мелитополь, эта мебель тоже поехала с нами, в качестве первой добычи комендантской сотни. Обиженный врач пожаловался, и возникло судебное дело.

Ново-Васильевские сектанты нас приняли очень любезно. Здесь, на плодороднейшем черноземе, действительно, текли молочные реки среди кисельных берегов. Разрушительная стихия гражданской войны оказалась бессильной истощить этот благодатный край.

Нас тут хозяева закармливали всякими снедями, вовсе не потому, что мы боролись за «оскорбленные святыни» и за «будущего хозяина земли русской», а из-за обилия плодов земных и в силу своего природного добродушия. То же гостеприимство до нас оказывалось красным.

В этом сектантском царстве, среди благоухающих садов и золотых пажитей, среди елейно-незлобивого населения, становилось не по себе нам, которые принесли в этот мирный, идиллический уголок лязг оружия, пушечный гром, ужасы брани. Где-то, верстах в 50 к северу от нас, две рати русских людей стояли друг против друга. Там тоже зеленели сады и желтели те же нивы. И тот же мирный люд ломал голову и понять не мог, ради чего люди в погонах выползли из-за Сиваша и начали драку. Рассказывали, что в одном прифронтовом пункте крестьянин пахал длинную полосу, на одном конце которой была позиция белых, на другом красных. Он подъезжал со своим плугом то к одним, то к другим, и мирно беседовал попеременно с обоими врагами.

Гражданская война становилась полной нелепостью.

Крестьянство, на которое Врангель делал ставку, не хотело воевать, не понимало целей войны и своим безмолвием бросало нам упрек за то, что мы снова вносили в Россию пламя междоусобной распри. Если в глубоком тылу, где-нибудь в Севастополе, еще могли обольщать себя надеждами на крестьянское движение, то мы-то, которые жили в новозавоеванных деревнях по мужицким хатам, отлично понимали народное желание.

В Севастополе тыловые герои, рясофорные вояки, армия спекулянтов и туча безработных политических деятелей правого толка в это время, действительно, жили в эмпиреях, опьяненные успехом врангелевского оружия. От безделья они строили воздушные замки, мечтали о поголовном присоединении крестьянства к крымской армии и о грядущем обращении Советской России с помощью «нашего доброго русского мужичка» вновь в арену для своей деятельности.

Вдруг, среди упоения победой, отовсюду из деревень начал доноситься душураздирающий вопль тех, кого хотели облагодетельствовать, чтобы потом облагодетельствоваться на их счет. На полуострове и в Северной Таврии, в главной базе и в завоеванных местностях, в тылу и на фронте, зычным голосом орали:

— Караул! Грабят!

Посадка на коней донцов вызвала немедленное подражание со стороны других войсковых частей, забиравших у населения лошадей и тачанки, на которых возили пулеметы и передвигались на походе.

На первых порах все отнесли на счет донского казачества.

Действия конницы Блинова, так смело бродившей у нас в тылу и едва не перерезавшей единственной железной дороги из Крыма, привели Врангеля к мысли о немедленном создании конных частей. Это дело он поручил ген. Юзефовичу. Когда последний приступил к реквизиции лошадей в Северной Таврии, он узнал от населения, что оно и так уже обобрано донцами. Юзефовича это страшно взволновало, впрочем не столько самый факт захвата крестьянских лошадей, сколько инициатива донцов, из-за которой на его долю остались только рожки да ножки.

Так как донской корпус после сидоринской истории находился у Врангеля в опале, то Юзефович не гнался особенно за правдой и изобразил в своем рапорте поступки Чапчикова, Рубашкина и др. не как превышение власти, вызванное военной необходимостью, а как простой грабительский акт.

Лавры Ратимова не давали спать и генералам.

Еще в первые дни наступления ген. Писарев, проморгавший налет Блинова, обвинял перед Врангелем в этом скандале донское командование, но был посрамлен.

В один из вечеров, несколько дней спустя после нашего прибытия в Ново-Васильевку, меня спешно вызвали к командиру корпуса. Там, к великому удивлению, я встретил того, кого менее всего ожидал, свое прямое и непосредственное начальство — генерала Ронжина. Напуганный доносом Юзефовича и боясь, что «грабители-казаки» испортят ему репутацию среди крестьянства, Врангель срочно командировал на фронт, для расследования этого страшного события, своего Главного Военного Прокурора в компании с главой «Всевеликого Войска Донского». Вслед за прибытием Ронжина пронесся слух, что в Мелитополь приехали из Севастополя пять генералов, членов сорганизованного военно-полевого суда, которому Врангель решил предать весь старший комсостав донского корпуса.

Генерал Ронжин явился в ненавистный ему штаб, как грозный судия, держа в руках карающий меч правосудия. Велико же было его изумление, когда он узнал, что карать, пожалуй, и не придется, так как самовольная реквизиция лошадей и подвод вызывалась исключительно боевой необходимостью. Или отнимать лошадей и идти вперед, или ни у кого ничего не тронуть и отступать в Крым, — другой альтернативы у донцов не существовало, когда они столкнулись с неприятелем. Дальнейший месяц войны показал, что эта альтернатива постоянно стоит перед всей врангелевской армией, не имеющей никаких запасов.

Главный военный прокурор уехал не солоно хлебавши. Создать новое дело о самостийниках не удалось.

Атаман Богаевский остался погостить в штабе. Нелюбитель боевой обстановки, в мирной он был незаменим. Болтая за чашкой чая, он пересказал нам все последние новости анекдотического характера. Он любил в разговорах плавать по поверхности житейского моря и никогда не засматривался в глубину. Свиты его величества генерал Богаевский не привык смотреть в корень вещей.

Он ни словом не обмолвился о международной политике, зато не преминул довольно живо рассказать историю мальчишеского монархического заговора в Севастополе. Несколько мичманов флота, вдохновленных пребыванием в их среде члена дома Романовых, герцога Лейхтенбергского, решили возвести его на всероссийский престол. Для осуществления столь великого замысла образовался даже «комитет действия» человек в 30, проявивший необычайную энергию в ресторанах провозглашением беспрерывных тостов в честь будущего всероссийского самодержца. Эта детская затея стала известна Врангелю, который отправил молодого герцога за границу к его опекуну, быв. великому князю Николаю Николаевичу, с просьбой наставить на ум «претендента».

Шкуро в 1917 году, — продолжал атаман, — во время мировой войны, командуя партизанским отрядом в Персии, куда был сослан за убийство Распутина великий князь Димитрий Павлович, тоже предлагал последнему русский престол. «Хочешь, Митька, я тебя царем сделаю?» — говорил Шкуро великому князю под пьяную руку. Но тот поблагодарил и отказался. Кстати, знаете, где теперь Шкуро? Он перекочевал в Константинополь, кутит там и выбрасывает на рынок такую уйму русских денег, что совершенно понизил их курс на цареградской бирже. Не мытьем, так катаньем он вредит нашему делу.

Христос воскресе, батька атаман, бог даст к Рождеству совместно освободим Россию от большевистской сволочи, — припоминаю я разухабистую поздравительную телеграмму от Шкуро Богаевскому на Пасхе 1919 года.

Плохо дело! Атаман на фронте, — мрачно проворчал мой скептик Брусенцев, когда я вернулся домой и рассказал ему все, что слышал в штабе.

Чего ты, ворона, каркаешь… В чем дело?

Вот помяни мое слово: раз атаман с нами, неминуема беда. Ведь помнишь, только заявился он к нам в Ново-Алексеевку, как мы едва не попали в лапы к Блинову. Теперь тоже что-нибудь случится. Это не моя примета, я слышал ее от казаков.

Чушь… Через несколько дней мы переезжаем вперед верст на пятьдесят, в немецкую колонию Гнаденсфельдт.

Казачья примета оказалась правильной. Она вполне совпала с нашей: о. Андроник уехал-таки в Евпаторию «ревизовать госпитальные церкви», — и, конечно, стряслась беда.

Красное командование решило одним ударом покончить с крымской армией и, действительно, едва не покончило. Большая конная группа (по сведениям нашего штаба, в 10–12 тысяч), под начальством известного на юге России красного конника Жлобы, должна была продвинуться с востока в открытое пространство в районе дер. Черниговка, в стыке донского корпуса и корниловцев, и, пройдя до железной дороги Севастополь — Синельниково, отрезать всю нашу армию от Крыма и зажать ее в тиски.

Жлобинское наступление обозначилось в середине июня. Нажим был настолько неожиданный, что Жлоба без труда пошел по немецким колониям вдоль реки Молочной. Части 3-й донской дивизии (ген. Гуселыцикова) попробовали было оказать ему сопротивление под Черниговкой, но были отброшены с большим уроном.

Наша Ново-Васильевка наполнилась всевозможными обозами, которые без памяти драпали на юг. Казаки, отбившиеся в бою под Черниговкой от своих частей, тоже попали сюда и сеяли панику, рассказывая о стойкости и хорошей выправке жлобинской кавалерии.

Братвы у них нашей — страсть. Есть донцы, есть и кубанцы, — разглагольствовал на улице один гундоровец, окруженный толпой любопытных.

Он, если верить его словам, под Черниговкой попал в плен к красным, видел самого Жлобу, а потом бежал ливадами и теперь «эвакуировался» сам не зная куда.

Видел я у них и своих станичников, — продолжал он. — Есть и офицеры, что попали в плен к красным в Черноморье… «Дудочки, говорят, чтобы мы когда- нибудь опять стали служить белым. Зачем бросили нас на произвол судьбы в Новороссийске? Показали там себя господа генералы… Довольно тешить их превосходительств, будя с нас». Эти, которых захватили красные у моря, самые злющие. Свирепеют почем зря. Растуды твою так, говорят, ваше генеральё.

А Жлоба все шел и шел вперед, пока не почувствовал, что для него готовится ловушка. Северная группа красных проявляла слабую активность, и почти вся крымская армия стала ловить Жлобу. Врангель сам прибыл в Таврию руководить операцией. На Донской корпус возлагалась задача прикрывать Мелитополь и не допускать неприятеля прорваться на восток. Командир корпуса ген. Абрамов вместе с оперативной частью штаба находился вблизи войсковых частей, остальным же центральным учреждениям корпуса было предписано переехать в дер. Мордвиновку, недалеко от устья реки Молочной, в 7 верстах к югу от Мелитополя.

Во время этого отступления нагляднее всего выявилось отношение штабной челяди к ненавистному им представителю закона. Подводы нашлись для всех, но только не для меня. Комендант штаба меня «забыл».

К вечеру громадная деревня опустела. Нигде не бывает так жутко, как в селении, брошенном одной враждующей стороной и поджидающем прихода другой. В Ново-Васильевке точно никто не знал, где мечется красная конница. Ее появление могло обозначиться в любой момент. По ровной степи в сухое время года везде пролегла отличная дорога.

«Забытые», я и мой офицер Брусенцев, легли спать, отдавшись на волю провидения. Просыпаясь, гадали, в чьих руках деревня, белых или красных.

На наше счастье утром проезжал через Ново- Васильевку корпусной врач Говоров, который подобрал наши вещи и канцелярию, сами же мы свыше 35 верст ковыляли пешком. После этого путешествия поручик Брусенцев, страдавший ревматизмом, окончательно слег.

Такое отношение проскальзывало во всем. Квартиру для моего крошечного учреждения отводили всегда самую скверную, а чаще всего оставляли без квартиры. На представителя судебной власти даже и корпусные верхи смотрели, как на необходимое зло, на неизбежный придаток, а мелкие сошки, равняясь по верхам, хамили, стараясь уязвить беспомощных в хозяйственном отношении служителей белой Фемиды.

Наконец Жлобу окружили. Почувствовав себя запертым в клетку, он начал метаться, как зверь, из стороны в сторону, заморил лошадей, но нигде не мог прорваться, так как наши летчики на французских аэропланах зорко следили за каждым его шагом.

Сидя в Мордвиновке, мы наблюдали по утрам, как целая эскадрилья стальных разведчиков вылетала из своей базы в дер. Акимовке и проносилась над нашими головами на север, откуда уже доносился орудийный разговор.

Мы решительно ничего не знали, что творится на фронте. Купались в мутной Молочной, ловили неводом рыбу и в большом количестве марали бумагу. Только когда выстрелы особенно гулко разносились по степи или учащались до крайности, сердца невольно сжимались от щемящей боли.

Ужели тут и конец всей затее? Неужели крах?

Только всего и повоевали! Спасли отечество! Иронизировали сами над собой.

Противным делалось бумагомаранье по делу о каком-нибудь вестовом полк. Абрамова Александре Хорошилове, похитившем серебряные часы и брюки у крестьянина Рудометкина, или о полк. Григории Чапчикове, тысяча первый раз, невзирая на строжайшие приказы главнокомандующего, учинившем самовольную реквизицию двадцати лошадей в дер. Штейнфельдт. На фронте, под огнем, легче, потому что боевая работа волнует и захватывает. В глубоком тылу, куда не доносится канонада, живут почти мирной жизнью, забывая фронт. Хуже нет болтаться сзади войск, где близость боевых действий мешает сосредоточиться даже на канцелярской работе.

Полная победа… Конница Жлобы совершенно уничтожена… 4 тысячи пленных и т. д. и т. д., - донеслось до нас 20 июня из Мелитополя.

Еще немного погодя появились газеты. В них победа над Жлобой принимала совершенно легендарный характер. Ей придавали такое значение, точно разбили не отряд Жлобы, а всю Красную армию.

А сколько еще таких Жлоб может выставить против нас Советская Россия? — говорили скептики.

Участники операции, посещавшие административную часть штаба, которая опять перекочевала в Ново- Васильевку, передавали, что красных постигла неудача из-за самонадеянности их вождя. Жлоба плохо оценил силы противника.

Зимою в 1919 году решительную роль в победе красных сыграла конница Буденного. Сначала она произвела стратегический прорыв неимоверно растянутого белого фронта, а затем уже просто гнала деморализованного противника, у которого в тылу творился кавардак. Теперь были иные условия. Крошечная армия Врангеля, окрыленная победоносным выходом из Крыма и сражаясь с мужеством отчаяния, свободно маневрировала на небольшом, уже изученном, участке. Благодаря самовольным реквизициям у Врангеля оказалась недурная конница в лице 2-й Донской дивизии, бывших мамонтовцев. Эта кавалерия, вместе с аэропланами, не позволила Жлобе быстро и неожиданно проникнуть в тыл всей крымской армии.

Убедившись в своей оплошности, вождь красных повел свою заморенную конницу к востоку по немецким колониям, не будучи способен даже оказывать сопротивление. Донцы облепили его отряд, как пчелы мед, аэропланы же беспрерывно угощали бомбами эту грузную, обессиленную лавину. Они спускались так низко, что, если верить слухам, в красных войсках распространилась легенда, будто бы наши машины крыльями сбивали головы всадникам.

Когда эта лавина медленно катилась по колонии Вальдгейм, ее просто расстреливали картечью и пулеметами. Выбившиеся из сил лошади еле волокли ноги; всадникам ничего другого не оставалось, как спешиваться и разбегаться куда глаза глядят. Но по обе стороны цепи колоний, по которым пролегала дорога, кружились части Врангеля. Кто прорывался через сады и огороды в степь, того ловили казаки. Попавшие к нам в плен лошади по большей части были до того «запалены», что не годились для дальнейшей службы в кавалерии.

Сам Жлоба успел умчаться на автомобиле, потеряв на полях Таврии и свое войско, и свою боевую славу. Солдаты же его, взятые в плен добровольцами, были представлены пред грозные очи Кутепова. Проходя по их рядам, будущий галлиполийский «Инжир-Паша» выбирал наиболее неприятные ему физиономии и приказывал своему конвою расстреливать их на месте.

По свидетельству генерал-майора Гравицкого, служившего тогда под начальством Кутепова, а ныне преподавателя тактики во 2-й Московской пехотной военной школе, «Инжир-Паша» оставил в живых не более 25 % пленных жлобинцев.[31] Наше донское командование совершенно не страдало кровожадностью. В донском корпусе такие расправы составляли редкое исключение и отнюдь не возводились в героизм, как у добровольцев. Врангель ликовал.

Крымские журналисты, купленные и запуганные ставкой, превозносили его до небес, даже сравнивали с Наполеоном. Дело дошло до того, что появилось известие об отправке из Франции в Крым особой комиссии для изучения этой врангелевской операции.

Вождь окрылялся все более и более, убеждаясь, что хотя его армия невелика, но боеспособна. Объезжая после победы донские части и увидев 2-ю донскую дивизию в конном строю, со множеством пулеметов на тачанках, он, сам матерый гвардейский кавалерист, не выдержал и радостно подпрыгивал на седле, особенно когда полки проходили мимо него церемониальным маршем под звуки оркестра. Даже калмычата, — и те награбили кое-где по захолустьям крестьянских лошадей или наловили менее заморенных жлобинских и, гарцуя на них, смотрели героями.

Сразу были забыты вопли населения. Командиры полков, которых не так давно грозный генерал Ронжин собирался вешать в Мелитополе, получили теперь полную амнистию.

Вождь только просил их в дальнейшем воздерживаться от самовольного захвата лошадей. Эта покорнейшая просьба, равно как все прежние и позднейшие приказы по этому поводу, до конца войны осталась гласом вопиющего в пустыне.


XII. ВОЙНА ИЛИ НАБЕГ?

Как ни ликовал вождь по случаю удачной операции, в своей душе он не мог не сознавать, что с одной крымской армией он далеко не уйдет, что успех его оружия всецело зависит от хода русско- польской войны, что его победоносное войско не более как орудие в руках французов, что в Крыму теперь не прежняя гражданская война, стихийное движение по инерции, а лишь смелая авантюра, созданная его, бесспорно, могучею волею.

Дальнейший характер войны показал всю ничтожность врангелевского предприятия.

— Наша цель, — говорил сам вождь в одном из приказов, — покамест ограничивается занятием хлебного района, необходимого для прокормления армии.

После победы над Жлобой боевые действия крымской армии большей частью состояли из коротких ударов и кавалерийских налетов на неприятельские тылы, а еще чаще носили характер оборонительных боев. Непрерывного фронта не существовало. Донцы по-прежнему занимали длинную линию западнее железной дороги Бердянск-Черниговка. Их немноголюдные части терялись в этом степном пространстве.

Промежутки между деревнями, занятыми полками, слабо освещались разъездами.

Один только район калмыцкого полка, к северу и югу от г. Ногайска, тянулся верст на 35.

У неприятеля происходило то же самое.

Обычно на день те и другие выходили или выезжали вперед, занимали позиции и забавлялись артиллерийской, а иногда и пулеметной перепалкой. К вечеру эта бранная потеха прекращалась, канонада затихала, войска обеих сторон с песнями возвращались в свои деревни и относительно спокойно проводили ночь в крестьянских хатах.

Такой modus vivendi устанавливался иногда на несколько недель. Однажды наша вторая дивизия нарушила его по следующему поводу.

У начдива ген. — лейт. К. шла шумная пирушка по случаю приезда дорогого гостя, лихого конника ген. С. Этот герой находился в крымский период не у дел. Соскучившись в Евпатории, он решил хоть часок подышать родным степным воздухом и чуточку пожить в атмосфере фронта.

— Уважь старика… (этому старику было 40 лет)… Прррикажи сходить в атаку… Ну, пррикажи, что тебе стоит… Уммираю от тоски, — пристал он к ген. К.

Изрядно выпив и осоловев, начдив наконец согласился и отдал соответствующее распоряжение. Дивизия двинулась на восток.

В соседних частях Гуселыцикова (3-я донская дивизия) всполошились. Разъезды и дозоры в глухую ночь донесли, что замечены конные массы, которые движутся в сторону неприятеля мимо правого фланга дивизии. Поднялась тревога. Считая, что это красные возвращаются из ночного рейда в тыл, фланговые части Гуселыцикова открыли артиллерийский огонь.

В штабе корпуса долгое время ничего не могли понять. Запели полевые телефоны, понеслись по проволоке запросы и распоряжения.

А виновники кутерьмы шли и шли вперед. Красные преспокойно спали, никак не ожидая такого неделикатного нарушения установленного порядка. 5-й запасный кавалерийский полк почти весь попал в плен, вместе с командиром полка и его женой, которых захватили в кровати. Бог знает, как далеко завели бы нетрезвые герои свое воинство, которое охотно шло на такой налет из-за добычи, если бы из штаба корпуса не полетели вдогонку им грозные приказания вернуться в исходное положение.

Официальная сводка штаба главнокомандующего, разумеется, не преминула отметить этот «молодецкий» ночной набег и его трофеи — 600 пленных, но ген. Абрамов не на шутку рассердился на такой своевольный и сепаратный переход в наступление, которое могло кончиться катастрофой. Когда выяснился источник героического порыва 2-й дивизии, ген. С. получил спешное предписание покинуть район корпуса, а начдив ген. К. - недельный отпуск для проветривания.

В эпоху гражданской войны в Англии благочестивые полководцы Кромвеля изучали военное искусство по Библии, на опыте войн евреев с филистимлянами, амаликитянами и моавитянами. В нашу гражданскую войну стратегия и тактика также опростились. Крымская эпоха, невзирая на все противодействие Врангеля, тоже отдавала партизанщиной.

Обилие у богатого населения перевозочных средств давало войскам возможность развивать необычайную подвижность.

Пехота во время передвижений ехала на подводах. Широко практиковался метод Махно устанавливать пулеметы на «тачанки». Число пулеметов в пехотных полках доходило до 150. Впоследствии, в период изгнания, некоторые врангелевцы поступили во французский иностранный легион в Алжире, и там, на северной окраине Сахары, успешно использовали этот метод нашей гражданской войны в стычках с дикими сынами пустыни.

Опыт заменил военное образование, смелый порыв — кабинетные диспозиции.

С точки зрения военно-научной типичным полководцем гражданской войны надо считать донского генерала Адриана Константиновича Гуселыцикова. Старый кадровый офицер, он выдвинулся в эпоху восстания донцов в 1918 году, командуя отважными казаками Гундоровской станицы, которые избрали его своим командиром. Затем он занимал высшие должности. Малообразованный казак, строевик, он не признавал никакой школьной тактики, никакой стратегии.

Да нну… Да какие там планы сражения, — иронизировал он над генштабистами. — Вот моя тактика — команда, за мной, бей эту сволочь! Налетели, и кроши.

Где-то нынче наш Гусь летает? — говорили про него казаки. Гусь, действительно, летал по степи, одерживая легкие победы над неорганизованными отрядами красных. Этих побед еще до Крыма у него насчитывалось до сотни, так что его называли «стопобедным генералом». Этот вечно пьяненький «Ген-Гус» (генерал Гуселыциков), — так сокращенно звали его офицеры, — пользовался громадной популярностью среди казаков, которые в вождях ценили больше всего отвагу, личную храбрость.

Но он годился только для партизанской войны. Случалось, что во время серьезных операций из-за его презрения к элементарным правилам устава его части попадали в беду. Так, однажды, в Крыму его дивизия не подняла белых щитов для отличия своих, вопреки распоряжению свыше, и наши летчики, приняв казаков за неприятеля, засыпали их бомбами, погубив немало народа.

Война стала родной стихией для «Ген-Гуса». При отсутствии у него всяких других запросов, она давала содержание его жизни. Он не извлекал из войны большой выгоды, это не был ни честолюбец, ни корыстолюбец, ни бывший капиталист, ни бывший помещик. Он просто не знал, что ему делать без гражданской войны. Ни на что другое, кроме войны, он не годился. Лагерь заменял ему семью, дружеская пирушка составляла для него высшее развлечение. Все, что не касалось войны, он считал пустяком; всех, кто не воевал, он звал «гнидами». В тыловые города он не любил показываться, а когда попадал туда, чувствовал себя там чужим человеком. Зато в боевой атмосфере он дышал свободно, как рыба в воде. Образ его жизни, его привычки нисколько не менялись, где бы он ни находился. Однажды я обедал у него в колонии Гнаденсфельдт во время боя, который шел подле колонии. Если бы не грохот орудий, треск пулеметов и готовые к внезапному отъезду подводы, можно было подумать, что это обычный лагерный обед. Штабные разместились по чинам, вестовые прехладнокровно разносили блюда с кушаньями, ели сладкое, потом пили чай и разговаривали о женщинах. О ходе боя никто и не заикнулся. Боевая обстановка стала обыденной, и на нее не обращали внимания.

Командиры донских полков, особенно бывшего мамонтовского корпуса, очень недалеко ушли от Гуселыцикова по своему развитию и замашкам. Только, как люди молодые, они более озорничали.

Особенно прогремели в крымский период командиры Платовского полка ген. Рубашкин и Калединовского полк. Чапчиков. Первый из них при занятии в июле станции Пологи захватил красный бронепоезд «Лев Троцкий». Казаки-платовцы просили ген. Абрамова наименовать эту военную добычу в честь своего вождя — «Генерал Рубашкин».

— Ну, как я мог согласиться на это! — рассказывал мне Абрамов в Гальбштадте. — Назвать — назовем, а вдруг завтра этот препрославленный герой устроит такой дебош, что станет стыдно за бронепоезд.

В Пологах же один из донских полков захватил в числе другой военной и невоенной добычи медвежонка. Натешившись им вволю, командир полка продал этого четвероногого артиста другому вождю за 25 тысяч «николаевскими» деньгами и за две пленных сестры милосердия.


Как разить нам было красных
Под командой сих прекрасных
Полководцев и вождей.
Доморощенных стратегов! —

грустно восклицает подпольный сатирик Б. Жиров, высмеивая донских военачальников этой эпохи.


Для погромов, кутежей,
Для грабительских набегов
По далеким по тылам.
Для насилья дев и дам,
Спору нет, они годились,
В остальном же провалились.

Боеспособная с внешней стороны, крымская армия страдала внутренним разложением.

У добровольцев царила специфическая «добровольческая дисциплина». Она основывалась на боевом товариществе и на общности материальных интересов, но отнюдь не на идейном фундаменте. О России, о русском народе они мало думали. Более того, они презирали этот народ, среди которого воевали, за его сиденье на печи в то время, как они парили в воздухе. Сознание своей отверженности и отчужденности ото всего мира порождало невольную спайку атомов этой кондотьерской ассоциации, как в шайке какого-нибудь Карла Моора. Врангель, стремясь создать однородную «русскую» армию на старых началах, добился только того, что добровольцы признали его вождем. Но их внутренняя структура в Крыму осталась прежняя.

Они совершенно не уважали никого, раз он не доброволец, будь он хоть в распрогенеральском чине. В смысле назначения на командные должности решающую роль играл вовсе не приказ высшего начальства, а «добровольческий стаж», т. е. время, проведенное в «цветных войсках», и санкция той части, где имелась вакансия. Со стороны никто не смел сунуться к ним на командные должности.

Чин у добровольцев играл второстепенную роль. Порою капитаны командовали ротами, поручики — баталионами. Вновь направляемые в их части офицеры, независимо от чинов, назначались рядовыми в особую офицерскую роту. Над ними глумились и издевались, как в школе над новичками. Штаб главнокомандующего, молчаливо соглашаясь с выдвижением на должности молодежи, старался быстро повышать в чинах тех, кто по занимаемой должности имел право на высший чин, чтобы не отступать от принятого в старой армии порядка. Безусые командиры баталионов с молниеносной быстротой превращались в подполковников и полковников, число которых все росло и росло. Вновь произведенные заражались высокомерием и мечтали о себе более, чем заслуживали. Когда выяснялась их непригодность к занятию высоких должностей, они уже не хотели переходить на младшие: чин не позволял! Таким образом, благодаря повышению в чине навсегда портились те офицеры, которые вполне были на своем месте, командуя взводами и ротами, но не годились для более высоких должностей. Вообще, можно смело сказать, существование чинов принесло страшное зло белому стану.

Казаки спокон веков отличались своей особой товарищеской дисциплиной, но теперь в основе ее лежала не только общность происхождения начальников и подчиненных из казаков одной станицы, но и общность цели — возвращение к родным очагам, что не так интересовало бездомную добровольческую голытьбу. Казаки, дети народа, скорее находили общий язык с крестьянами, нежели деклассированные «цветные» вояки. Добровольцы сражались, как профессионалы- ландскнехты, донцы — от тоски по родным хуторам, те и другие вместе — от безвыходности своего положения.

Война до победы, грабеж до конца! — был боевой лозунг добровольцев.

Скорей бы до дому, а там и умереть можно, — говорили казаки. — Больше со своего Дону никуда не сдвинемся.

Кондотьеры-добровольцы питали органическую ненависть к красным. Земледельцы-казаки в крымский период уже избавились от зоологической вражды к врагу, зная, что добрая половина красной кавалерии состоит из таких же, как они, казаков. Вихрь событий и новороссийская катастрофа раскидали их то в ту, то в другую сторону.

Лучше всего эта разница между донцами и добровольцами оттенялась отношением к пленным.

Приказ Врангеля от 29 апреля за № 3032 предписывал «комиссаров и других активных коммунистов уничтожать на поле сражения». К чести красноармейцев надо сказать, что они никогда добровольно не выдавали ни своего комсостава, ни политруков. Однако нужно было как-нибудь обнаружить этот криминальный элемент. Донцы относились к этому формально, добровольцы с наслаждением. Наибольшей жестокостью прославился генерал Туркул, начальник дроздов- ской дивизии, которая гремела в крымский период.

Дело извлечения «коммунистов» из общей массы пленных у него стояло на должной высоте. Отобрав нескольких подозрительных пленных, он заставлял их указывать коммунистов, грозя, в противном случае, немедленно расстрелять их. Для большей острастки кой-кого и приканчивали. Перепуганные пленники, идя по рядам своих товарищей по несчастью, тыкали пальцами куда попало. Новоявленных коммунистов выводили из строя и в свою очередь требовали указать, каких коммунистов они знают среди пленных. В результате подобных опытов случалось, что четвертая часть всех дроздовских пленников оказывалась коммунистами и уничтожалась во исполнение врангелевского приказа. Иных забивали насмерть шомполами, других травили собакою доблестного вождя дроздов.

До какого исступления доходил ген. Туркул, можно судить по следующему факту. Один военнопленный мальчик, всматриваясь в лицо унтер-офицера из конвоя Туркула, заявил, что этот дядя служил у красных и занимал должность политрука. При опросе унтер- офицера оказалось, что он, действительно, когда-то служил в Красной армии взводным командиром, попал в плен к белым, добровольно вступил в ряды дроздов, исправно нес службу и даже отличился в боях. Невзирая на слезные просьбы окружающих, Туркул распорядился немедленно расстрелять несчастного.

Самым больным местом крымской армии было пополнение ее людским составом. Крестьяне уклонялись от мобилизаций, горожане находили тысячи способов «окопаться в тылу»; а убыль бойцов на фронте требовалось пополнить.

Добровольцы в деникинское время производили «добровольческие мобилизации», до крайности раздражавшие население. В Новороссийске я сам был «мобилизован» марковцами, т. е. меня, в то время военного прокурора Войска Донского, отбившегося от штаба своей армии, захватили ночью, с 13 на 14 марта, на улице и поставили в строй, во 2-ю роту, под команду капитана Нижевского. В одной только этой роте оказалось «мобилизованных» таким же образом казаков до 20 человек, офицерская же рота наполовину состояла из подобного благоприобретенного элемента. По прибытии в Феодосию и по выгрузке нас, новых «добровольцев», окружили караулом, чтобы мы не разбежались. Я попробовал было доказывать командиру полка, юному, но необычайно грозному капитану Марченко, всю несуразность такого способа пополнения полка «добровольцами». Меня обругали. Подозвав к себе уличного мальчишку, я дал ему денег, поручил разыскать штаб донской армии и передать записку генералу Кельчевскому, номинальному военному министру южнорусского правительства, с просьбой немедленно приехать в порт и освободить всех донцов из плена. Однако мальчишка более не возвратился к нашей стоянке под открытым небом. Тогда я пошел на хитрость, попросившись в отпуск до 3 часов дня. Мне дали форменную увольнительную записку, где наименовали меня чином «1-го офицерского имени генерала Маркова полка». С пристани я насилу добрался до центра города, так как на окраинах производили «мобилизацию» корниловцы.

Разумеется, я больше не вернулся к милым марковцам, а потом в Севастополе доложил ген. Ронжину о такой странной вербовке, которая сильно напоминает набор французами суданских негров для пополнения своих колониальных частей. Врангель сейчас же разразился грозным приказом, воспретив раз навсегда такое своеволие, которое порой заходило так далеко, что окружали целые кварталы и забирали решительно всех способных носить оружие мужчин.

Лишенные этого источника пополнения, добровольцы в Крыму могли только загонять в свои ряды пленных красноармейцев. Из числа последних находилось немало таких, которые в конце концов и добровольно соглашались сменить собачье существование в концентрационных лагерях на сытую, хотя и опасную, боевую жизнь. Чтобы предупредить переход красноармейцев к своим, им не нашивали, а вшивали добровольческие отличия в одежду так крепко, чтобы никак нельзя было сорвать в нужную минуту; с отличиями же перебежчик рисковал в пылу сражения получить пулю. Однажды в дер. Астраханке на этапе я встретил китайца в форме корниловца. «Ходя» тоже защищал «национальную Россию».

Нечего и говорить, что этот новый элемент, попавший в «цветные войска», подвергался суровому режиму, за ним зорко следили и при случае бесцеремонно расправлялись. Подобные «добровольцы» мало способствовали поднятию боеспособности частей. Когда, немного позже, приступили к формированию новых, 5-й и 6-й, дивизий (для корпуса ген. Скалона), то их почти сплошь составили из бывших красноармейцев. При октябрьском наступлении Красной армии солдаты этих дивизий в бою под Б. Токмаком подняли на штыки своих офицеров и сдались красным.

Казачьи части тоже пополняли пленными казаками. Последние, конечно, сразу попадали в свою среду и не становились на положение парий. В пешие части дивизии Гуселыцикова под конец тоже стали вливать «красюков» (пленных красноармейцев).

В последующих за жлобинской операцией сражениях ряды старых, стойких бойцов все более и более редели, а для замены их не хватало сколько-нибудь удовлетворительного материала. Народ брали где только можно. Но из тыла не так-то просто удавалось выгнать людей на фронт. Создалась особая категория «ловчил», офицеров, которые под всякими предлогами уклонялись от отправки в боевые части. То выискивали болезни, то примазывались к тыловым учреждениям, — словом, на тогдашнем диалекте, «ловчили», предпочитая впроголодь, но «кобелировать»[32] на бульварах, чем подставлять сытый желудок под вражескую пулю.

Под осень Врангель отправил строгий приказ на о. Мальту, в Египет, на о. Лемнос и другие места, требуя, чтобы все эвакуированные туда офицеры и казаки, способные носить оружие, возвратились в Крым. Ослушникам он грозил страшной карой «в будущем». «Гости английского короля», не так уж плохо жившие на всем готовом за проволокой, без особой радости двинулись в Севастополь, впрочем, только для того, чтобы еще раз испытать прелести новой эвакуации.

Уже в июле сделалось ясным и неоспоримым, что народу нет и не будет и что крымская армия — маленькая шавка, которая выступила против слона, покамест занятого другим делом, вцепилась ему в заднюю ногу и крутилась подле нее. Первая же серьезная операция показала, что крымская армия просто совершала набег на Северную Таврию, а не вступила в фазу новой гражданской войны.

В ночь на 25 июля части Красной армии начали переправу через Днепр у Каховки, Корсунского монастыря и Алешек. Поредевший корпус ген. Слащева не мог оказать должного сопротивления. У него в иных полках насчитывалось всего каких-нибудь 130150 бойцов. Пришлось двинуть все резервы, какие удавалось выискать, до Донского военного училища включительно. В страшных боях корпус Слащева еще более обезлюдился. Хотя резервы воспрепятствовали неприятелю распространиться по Северной Таврии, но все- таки красные прочно утвердились у Каховки, заняв плацдарм на левом берегу Днепра, в 70 верстах от Перекопа.

Этот пункт оказался Ахиллесовой пятой «русской» армии. Красные, владея наведенным мостом через Днепр, в любой момент могли двинуть достаточные силы, чтобы отрезать белых от Крыма. Нам оставалось только ждать этого момента, который не замедлил подойти и в который Красная армия одним взмахом ликвидировала врангелевский набег.

Оценив значение Каховского плацдарма, Врангель рвал и метал после его утраты. Он обрушился на Слащева, повинного разве только в том, что принял участие во всей этой врангелиаде. Мужественного защитника Крыма зимою 1919–1920 года теперь признали виновным в сдаче главнейшей позиции и отрешили от командования корпусом. Но пилюлю Врангель позолотил, пожаловав ему титул «Крымского». Главный военный прокурор ген. Ронжин, конечно, сейчас же поспешил создать судебное дело по обвинению Слащева в каких-то старых грехах, вроде бессудного расстрела пары контр-разведчиков. Защитник Крыма, однако, получил воспитание в монархической Доброволии, поэтому ген. Ронжин не мог так легко справиться с ним, как некогда с демократом Сидориным.

Красная каховская болячка побудила Врангеля подумать о зиме, которая всегда несла белым поражение. Началось спешное укрепление Перекопского перешейка, — вернее, издан приказ об этом, так как на деле все фортификационные работы в этом районе свелись к очковтирательству.

Ватаги военнопленных приступили к устройству опорных пунктов в разных местах. Мелитополь и его окрестности, расположенные на возвышенности, обнесли колючей проволокой, которая сильно стесняла движение крестьянам. Почти перед каждой деревней вырыли окопы, часто на таких местах, что обстрел не превосходил 20–30 шагов.

Вождь, — это уяснили все, — более думал не о движении вперед под колокольный звон, а о защите того, что захвачено.

Близкое будущее показало, что и защищаться не пришлось. Застигнутый на месте преступления налетчик обычно спешит не защищаться, а удирать.


XIII. БОРЬБА С ПРЕСТУПНОСТЬЮ

Неудачу грандиозного деникинского предприятия даже в белом стане многие открыто объясняли бессовестным отношением войск к населению. Поборники правового строя, попранного «насильниками-большевиками», до такой степени ввели в систему грабеж, что боевым кличем добровольцев стало не «Святая, Великая, Единая, Неделимая», а «война до победы, грабеж до конца».

Шкуро, вождь кавказских партизан, кубанцев и горцев, открыто заявлял чуть ли не в раде, что грабеж — главный стимул, который заставляет идти вперед его воинство.

Деникин совершенно не боролся с этим пагубным явлением. Военная прокуратура его времени, робкая, малочисленная, приниженная, осуществляла и могла осуществлять надзор за законностью только на бумаге. Ген. Ронжин, конечно, понимал, какой страшный вред причиняют белому движению войсковые грабежи, и делал соответствующие представления. В ответ на это ставка отняла у прокуратуры право самостоятельного привлечения к ответственности командиров полков и вышестоящих лиц. С этой поры почтительные сообщения прокуроров о том или ином замеченном злоупотреблении оставались гласом вопиющего в пустыне, если начальство виновного, по тем или иным соображениям, не хотело возбуждать против него уголовного преследования.

В 1919 году, в г. Ростове, тогдашний помощник главного военного прокурора ген. И. Д. Иванов рассказывал мне много пикантного про порядки, существовавшие в корпусе ген. Шкуро.

Отчего же Деникин не принимает никаких мер против этого зла? — удивился я.

Пока приходится мириться. Деникин просил нас до занятия Москвы оставить в покое Шкуро и других военных начальников, допускающих грабежи. Иначе их части разбегутся. Суд состоится, когда в них не будет надобности.

Тогда ничего не выйдет, — возразил я. — Победителя не судят. Ген. Врангель отлично сознавал причины деникинского провала и не стеснялся открыто включать в их число грабежи. Он изгнал из армии партизанских вождей Шкуро и Покровского, более других повинных в этом безобразии, и объявил крестовый поход против обидчиков населения. Делая ставку на крестьянство, он искренно хотел защитить его от произвола войск. В этом намерении не могло быть ни фальши, ни двуличия, свойственных этому белому вождю в других случаях.

На судебное дело он обращал такое внимание, что главный военный прокурор (он же начальник военносудебного управления) был столь же частым посетителем его кабинета, как и начальник штаба. Число приказов, циркуляров, распоряжений по военно-судебной части составляло значительный процент всей врангелевской литературы этого сорта. Создавались неслыханные должности вроде уездных помощников военного прокурора. Поговаривали о назначении таких же органов надзора при дивизиях.

Открытые, вопиющие грабежи удалось сократить. Но насаждение законности в войсках осталось невыполнимым благим пожеланием вождя. В этой неудаче не он был виноват, а тысячи причин, совокупность которых нагляднее всего показывала, что обломки старого строя, который хотел воскресить Врангель, совершенно не способны ни к творческой работе, ни к обновлению.

Со времени выхода из «бутылки» скромный сначала, ближайший тыл армии начал пухнуть. Помимо множества необходимых тыловых учреждений — лазаретов, этапов, складов и т. д. — возникли мириады всяких других, нужных и ненужных. Так, появились громоздкие комиссии по реализации военной добычи вообще, по реализации артиллерийской добычи в частности, врачебная комиссия по освидетельствованию больных, реквизиционные, закупочные и т. д. Каждый полк имел в недалеком тылу базу, т. е. хозяйственную канцелярию, лазареты, обоз и женщин. Штабы дивизий еще были сравнительно сносных размеров, но штабы корпусов представляли из себя нечто поистине грандиозное. В одном из рапортов по команде наш штабной комендант полк. А. Н. Греков указывал, что при административной части штаба состоит до 500 человек.

— Что-то много народу, надо бы разогнать, — положил резолюцию начальник штаба ген. Говоров.

Запасные части и громадные команды военнопленных, строивших окопы, тоже внедрялись в толщу тыловых учреждений. Тысячи спекулянтов в штатской и военной форме тучами бродили по Северной Таврии, а продажная старая администрация нахлынула княжить и володеть.

Громадные полчища женщин, — жены, и даже сестры и матери военнослужащих и чиновников, сожительницы, которых звали «походными женами», и, наконец, просто проститутки, — следом шли за мужской ратью. С ними не было никакого сладу. В пословице «гони природу в дверь, она в окно влезет», слово природа с успехом можно бы заменить словом женщина. Грозные приказы Врангеля, чтобы женского духу не было на фронте, не помогли. Будущему завоевателю России приходилось пасовать перед женским натиском и уступать, указывая лишь те пределы, дальше которых не разрешалось продвигаться женской армии. Устанавливался, таким образом, «бабий фронт», крайне неустойчивый и все более и более продвигавшийся вперед.

В Донском корпусе одно время женщинам не разрешалось жить восточнее реки Молочной. Штаб тогда стоял в дер. Мордвиновке, на левом (восточном) берегу этой реки, так что женщины воспользовались близостью своих мужей и перешли заветный Рубикон. Комендант корпусного штаба полк. Греков занялся изгнанием их на другой берег и попал в песню:


Порою полуночною
Глушит самогон,
За реку Молочную
Гонит наших жен.

Вся эта несчетная тыловая армия мужчин и женщин требовала квартир, подвод, продовольствия. Только по истине такой благословенный край, как Северная Таврия (Бердянский, Мелитопольский и Днепровский уезды Таврической губ.) мог прокормить всю эту голодную двуногую саранчу.

Для упорядочения ближайшего тыла летом были созданы должности инспектора тыла в каждом корпусе и подведомственных ему районных комендантов, независимых от этапных и городских и от чинов администрации.

Властей появилось столько, что крестьянин не знал, к какой надо обращаться. Если рисковал куда-либо обратиться, то его, как мячик, гоняли из учреждения в учреждение.

Как всегда водится, многоначалие приводило к безначалию. При нормальной обстановке всякий хорохорился перед другим и стремился превысить свою власть; при малейшей неустойке на фронте или в щекотливом случае спешил сослаться на другого, проявляя бездействие власти.

Измученные сначала долгим бегством по Кубани, а затем недоеданием на полуострове, все эти бесчисленные тыловые герои и администраторы стремились теперь воспользоваться сытой жизнью на лоне природы, рассматривая службу, как ненужный, но неизбежный придаток. К ней относились или халатно, или формально, а то и вовсе плевали на нее. Высшая власть запрещала крестьянам варить самогон, а низшая даже поощряла, так как сама являлась первой потребительницей этого продукта. На самогон все были так падки, что, зная эту слабость властей, население приносило его в качестве мзды. В Мордвиновке одна женщина пришла просить меня за сына, которого накануне арестовали казаки и которого я уже распорядился освободить. Она не постеснялась даже мне, блюстителю правосудия в корпусе, положить на стол две бутылки этого продукта, как-то незаметно вытащив их из-под фартука.

Все чувствовали себя на кратере вулкана. Каждый точно предвидел очень скорый конец всему и хотел пожить всласть за старое, за новое, за три года вперед. С севера в вечереющем воздухе раздавались последние раскаты орудийной пальбы, а таинственную сень деревенских садов оглашали не всегда скромные поцелуи.


Кое-как мы воевали,
Не стесняясь воровали.
Там, в тылу царил лишь флирт;
Самогон, вино и спирт
Все глушили точно воду,
В счет казенного доходу, —

повествует Б. Жиров, описывая дальше такими же, не весьма поэтическими, образами казнокрадство, бесчиния и всякие художества рыцарей белого стана.

О России, о «национальной» идее, о малиновом звоне московских сорока сороков никто больше не думал и не говорил. Даже газеты далеко читали не все, и многие не только не знали и не интересовались ходом военных действий на русско-польском, но даже и на своем крымском фронте. «В Новороссийске была оставлена идея», — пишет Г. Н. Раковский в книге «Конец Белых». В Крыму, живя вне времени и вне пространства, многие забыли, была ли вообще у нас когда-нибудь какая- нибудь идея.

Незначительная часть врангелевского войска воевала, т. е. делала налеты, грабила неприятеля, обирала пленных, изредка бросалась в атаку и, занятая этим делом, ни о чем не думала. Другая — тут же под боком глушила самогон, «кобелировала», играла в винт и преферанс, марала бумагу или лениво слонялась между крестьянскими хатами, собираясь по вечерам на «брехаловки» и упиваясь сальными анекдотами. Никто не имел желания серьезно работать, да и не понимал, зачем нужна какая-нибудь работа. Чувство долга стало анахронизмом среди этого сброда. Стерлась разница между дозволенным и недозволенным, законным и незаконным, похвальным и предосудительным. Почти все более влиятельные офицеры содействовали к освобождению от призыва сыновей своих квартирных хозяев — крестьян. Более того, это делали генералы, служившие в тех военно-судебных учреждениях, над которыми я имел наблюдение, в качестве представителя главного военного прокурора, и не скрывали от меня своих деяний, зная, что я бессилен разоблачить их. На мое бумагомаранье мало кто обращал внимания, и мне приходилось складывать руки.

Живой дух окончательно отлетел от белого стана. Тысячи пламенных Врангелей все равно ничего не могли бы вылепить из этого мертвого материала сколько-нибудь сносного государственного механизма, хотя бы в пределах Крыма.

Ясное дело, что в период судорог покойника было бы просто наивностью добиваться от него исполнения закона. Все впало в прострацию, и законности всякий безбоязненно показывал фигу. Даже сам самодержавный законодатель, под влиянием и собственной невоспитанности в духе закона, и упоения своим всевластием, и по целому ряду других причин, часто сводил на нет своей левой рукой те законы и грозные распоряжения, которые подписывал правой.

Наиболее любимым детищем Врангеля, с помощью которого он рассчитывал бороться с произволом войск, были военно-судебные комиссии. Они учреждались при каждой дивизии, отдельной бригаде, при штабе корпуса, в каждом уезде и т. д. Те из них, которые состояли при действующих частях, должны были следовать за последними, широко оповещать население о месте своего нахождения и о цели своего существования, зорко следить, чтобы нигде не причинялось никакого насилия войсками. Установив факт грабежа, они должны были немедленно судить виновных по правилам военно-полевого суда.

На деле от комиссий получилось не много проку.

Организация их была чересчур сложна и нецелесообразна. Председателями для большего весу и авторитета назначались заслуженные строевые генералы; членами комиссий, в числе шести, — строевые штаб- и обер-офицеры, юристы и не юристы. Только делопроизводителем комиссии назначался офицер или чиновник обязательно с юридическим образованием. Кроме того, разумеется, писаря, вестовые и конвой во главе с особым офицером. Такое многолюдие прежде всего вредило быстроте передвижения.

В председатели комиссий попадали или робкие люди, совершенно не понимавшие своей роли, или громовержцы, возомнившие о себе свыше меры. Одни бездействовали, другие проявляли усердие не по разуму. Одни распустили своих подчиненных, другие гнули их в бараний рог, рассматривая свою комиссию, как строевую часть.

Члены комиссий, строевщина по преимуществу, никак представить не могли, как это им придется хватать своих старых товарищей и судить их за те деяния, в которых каждый из них был сам грешен тысячи раз. Воспитатели войск сначала должны были сами переродиться, внедрить в собственное сознание идею права и законности. А эта идея не могла быть уяснена теми, кто прошел школу гражданской войны. Некоторые члены комиссий донского корпуса просто-напросто жили при тех полках, в которых они ранее служили и, совершенно забыв о своем высоком призвании, разделяли со своими полковыми товарищами все их бранные и мирные потехи.

— Вот у меня, бывало, велось следствие, так можно сказать следствие. Раз, два, — и в рожу! — вспоминал былое член комиссии при штабе нашего корпуса полк. А. А. Астахов, бывший таганрогский полицеймейстер.

Однажды этот воспитатель войск в духе законности разыскал какого-то своего бывшего подчиненного, пристава или околоточного, и рекомендовал его мне тоже как желательного для работы в комиссии человека.

— Он у меня не парень, а золото. Только глазом, бывало, моргну, без слов поймет… Всякому умел язык развязать.

Для надзора за деятельностью военно-судебных комиссий учредили в каждом корпусе должность начальника военно-судебной части, подчиненного, как и комиссии, главному военному прокурору, на правах его представителя. В донском корпусе эту должность занял я и поэтому имел возможность убедиться в том, что намерение вождя создать белую чеку для искоренения преступности потерпело крах.

Военно-судебная комиссия 1-й Донской дивизии для меня, органа прокурорского надзора, почти всю войну оставалась terra incognita. Она обитала где-то далеко за Мелитополем и не подавала никаких признаков жизни. Один только раз председатель ее, ген. Попов, явился ко мне не за инструкциями, не за уставами, а с просьбой сменить делопроизводителя, который не выносит пушечной пальбы. Больше я ничего не слыхал об этой комиссии до конца кампании и даже за границей. Надо полагать, она мирно паслась на подножном корму в какой-нибудь уединенной деревне до тех пор, пока в один непрекрасный день с удивлением узнала, что белых из Таврии и след простыл.

Комиссия при 2-й Донской дивизии (мамонтовцы) попыталась было немного пройтись по пятам этой конницы, но скоро набила оскомину. Военное начальство, ненавидя это учреждение, всячески старалось избавиться от присутствия опекунов и вредило им, где только можно, так что комиссия не всегда чувствовала себя в безопасности. Наконец, плюнув на все, она забилась в богатую дер. Песчанку, подле самого Мелитополя, обзавелась хорошенькими машинистками, и после этого уже никакие силы не могли заставить ее, хотя бы из деликатности, держаться не далее 80 верст от дивизии. Насилу разыскав ее в Песчанке, я увидел чистеньких офицеров и миленьких барышень, гулявших вместе по хозяйскому саду, а в комнате, именуемой канцелярией, роскошные арбузы и гроздья винограда украшали письменные столы.

Больше всего хлопот доставила мне военно-судебная комиссия при 3-й дивизии (ген. Гуселыцикова). Председатель ее, ген. Чернов, упоенный своей независимостью от корпусного начальства, возомнил себя не органом судебной власти, а верховной властью корпуса. Заняв прочную позицию в дер. Астраханке, он начал тут разыгрывать роль начальника гарнизона и контролировать действия должностных лиц. Членов комиссии он терроризовал, приказывая им голосовать так, как он хочет. Непокорных преследовал и вынуждал их к бегству. С ген. Абрамовым, прочитавшим нотацию председателю штабной комиссии в официальной бумаге на самых же первых порах, у ген. Чернова дело едва не дошло до боя. Коса нашла на камень. Фельдфебель наскочил на фельдфебеля.

У Чернова был любимец, — член комиссии, поручик Корниловского полка Леонтьев, энергичный и дельный парень, но совершенно бестактный и не в меру увлекающийся. Проводя в жизнь идеи своего патрона, он внушал населению, что военно-судебная комиссия uber alles. Крестьяне, радуясь таким благодетелям, бежали в комиссию при каждом требовании от них подвод или других натуральных повинностей и усвоили привычку исполнять требования только в тех случаях, когда разрешала комиссия. Последняя, таким образом, из судебного органа превратилась в контрольный аппарат. Поручик Леонтьев катался, как сыр в масле. Везде ему был почет и, что еще важнее, сытый обед.

Однажды в комиссию прибежала кучка немцев- колонистов с воплем: — Помогите, грабят, берут лошадей!

Отважный поручик бросился на место происшествия. Там, действительно, реквизировали лошадей.

Как, — завопил поручик, — самовольно забирать лошадей!.. Это безобразие!.. Кто вы, — позвольте узнать ваши фамилии?

Взбешенные офицеры, производившие на этот раз реквизицию с разрешения Врангеля, послали его к черту. Леонтьев в пылу ссоры погрозил им крестьянскими дубинами. Тогда офицеры уехали из колонии и донесли обо всем Абрамову, заявив, что при таких условиях исполнение воли главнокомандующего немыслимо.

Ген. Абрамов, находившийся тогда с оперативной частью в Гальбштадте, предписал по телеграфу коменданту Астраханки немедленно арестовать и доставить в штаб Леонтьева.

В это самое время я случайно проезжал через Астраханку.

Что мне делать?.. Чистая беда!.. Научите! — взмолился комендант, прибежав ко мне. — Вот предписание командира корпуса, а вот ответ ген. Чернова на мою просьбу прислать мне пор. Леонтьева для отправки в штаб.

Ген. Чернов писал коменданту, что он не только не позволит арестовать Леонтьева, но даже окажет сопротивление, если комендант рискнет силою приводить в исполнение приказ Абрамова.

Придя в комиссию, я у большинства членов заметил злорадство по поводу этого скандала. Чернов же со своим любимцем выказывали необычайный задор.

Кое-как мне удалось уладить этот инцидент. Но вскоре возник новый, из-за которого ген. Чернова убрали из корпуса.

Самый факт существования военно-судебных комиссий, конечно, действовал оздоровляюще на войска. Но боевая обстановка часто заставляла самовольно брать у населения необходимые для ведения войны материальные средства. Больше же всего причинялось населению таких обид, которые не подходили под понятие грабежа и вовсе ускользали от судебной кары. В конце концов военно-судебные комиссии превратились или в мертвые бюрократические учреждения, занимавшиеся перепиской, или в хозяйственные органы, так как на них была возложена расплата с крестьянами за самовольно реквизированных лошадей. Комиссия устанавливала факт такой реквизиции, определяла качество лошади, упряжи и проч. и стоимость всего этого. Это была грандиозная, сложная работа, но уже совершенно не судебного характера. Основная идея — создание органов для быстрой и справедливой расправы с мародерами — окончательно исказилась.

Более того. Применяя выражение Мити Карамазова, военно-судебные комиссии начали с идеала Мадонны и кончили идеалом содомским. Насадители права и законности встали у скользкого, денежного дела, и сами поскользнулись. Ген. Чернов, по моему настоянию, наконец был убран из корпуса за следующую проделку. В начале наступления калединовцы реквизировали плохенькую лошадь у того астраханского богатея, в доме которого потом поселился Чернов. Комиссия 2-й дивизии, разбиравшая это дело, определила стоимость лошади по низшему разряду. Ген. Чернов истребовал это дело к себе, якобы для справки, перерешил его в своей комиссии и выдал своему поильцу и кормильцу богатею молоканину квитанцию на право получения из казны за реквизированную лошадь по высшей ставке!

И тут сказалась система. Обозленный на меня, ген. Чернов настрочил ген. Ронжину рапорт о том, что я, производя расследование, «держал себя очень свободно при разговоре с ним» и требовал к себе для допроса (по делу об его беззаконии) членов комиссии непосредственно, а не через него. Мне поставили на вид такое непочтительное отношение к «старшему в чине».

Я на весь мир буду кричать, что донцы грабители и что в их корпусе нельзя служить честному человеку, — возмущенно заявлял на всех перекрестках «честный» генерал, покидая, не по доброй воле, корпус.

За весь крымский период в донском корпусе по приговору этих комиссий пострадал только единственный человек — хорунжий Тельпишов, расстрелянный в Б. Токмаке в конце сентября за грабеж. Было еще два- три случая осуждения виновных, но их или оправдывали или присуждали к фиктивным наказаниям.

Насаждение законности с помощью суда заранее обрекалось на гибель без перевоспитания самых высших войсковых начальников. Даже будь комиссии на своем месте, прояви все судебные органы героизм и самопожертвование, проку не вышло бы никакого, так как у высших начальников не хватало воли задать острастку, да и не было убеждения в ее необходимости.

Оставьте, пожалуйста, в покое Чапчикова, — говорил мне ген. Абрамов. — Пока он в полку, это полк. Не будет его, будет банда в 400 человек, не способная сражаться.

Все еще господствовал деникинский взгляд.

Командиры корпусов горой становились за начдивов, начдивы за командиров полков, и так далее. Судебным учреждениям приходилось штурмовать войсковую организацию. Активное и пассивное сопротивление последней сводило на нет борьбу с нарушителями законов. Войсковые начальники брали измором военно-судебные учреждения, не отвечая на их запросы и не выполняя их требований.

Даже сам Врангель, грозный на словах, на деле нередко пасовал, милуя тех, о ком сам возбуждал дело. Однажды, сгоряча, он издал громовой приказ о предании суду нашей штабной комиссии пол. Ханжонкова, войск, старш. Сиволобова и хорун. Вифлянцева за самовольную реквизицию лошадей. Комиссия приговорила первых двух (третьего не оказалось в живых) к сравнительно небольшому наказанию. Врангель, по ходатайству Абрамова, и это наказание простил. Игра не стоила свеч.

Карающий меч правосудия падал на головы виновных только в исключительных случаях. К числу таких неудачников, которые влипли-таки наконец в беду, относились донской партизан войск, старш. Роман Лазарев и бывший комендант станицы Великокняжеской[33] есаул Земцов.

Первый из этой четы в 1918 году прогремел на весь Дон бесчисленными убийствами и грабежами. Немало и офицеров сделались жертвами несдержанности этого золотопогонного бандита. Несчетное число дел об его злодеяниях находилось в производстве у военных следователей и, конечно, оставались без движения. Сотни жалоб неслись к атаманскому трону. Ген. Краснов, автор нескольких сентиментальных романов, не проявлял никакой чувствительности в отношении населения. В проделках Лазарева он видел не более как шалости чересчур живого ребенка.

— Беспутный, но милый моему сердцу Роман Лазарев, — такую красноречивую резолюцию выгравировал Краснов на одной из поданных ему жалоб на этого бандита.

В феврале 1920 года, уже на Кубани, где грабежи Лазарева, занимавшего административную должность в тылу, чересчур волновали и без того неприязненных к донцам братьев-кубанцев, я и ген. Сидорин совещались, как бы деликатнее ликвидировать этого грабителя, но прорыв Буденного у Белой Глины заставил думать о другом.

В Крыму Лазарев попался наконец в руки правосудия, будучи схвачен в Симферополе с поличным. Этот милый мальчик, приятный красновскому сердцу шалун, продавал на базаре дрожки и лошадей только что убитого и ограбленного им за городом извозчика! Таково было последнее художество видного донского партизана. Умер он, по приговору военно-морского суда, мужественно, насвистывая перед вырытой могилой любимую песню.

Есаул Земцов тоже в 1919 году гремел в Сальском округе. За убийства и грабежи он еще тогда был присужден к расстрелу, но помилован Богаевским. В Крыму он состоял на службе в запасном дивизионе и по старой привычке начал грабить крестьян возле Мелитополя. Запуганные крестьяне молчали, и только уже после расправы с ним дошли до меня полицейские дознания о его преступлениях. Попался же он в дер. Волконешты, где в компании с такими же хулиганами, как сам, арестовал подрядчика кутеповского корпуса, избил его, изнасиловал его жену и лишь после получения выкупа освободил злосчастного буржуя. Военнополевой суд при штабе корпуса не постеснялся приговорить его к расстрелу, а я добился утверждения приговора ген. Абрамовым.

Но такие примеры должного возмездия были редкостью, вернее исключениями. Все эти три грабителя, хор. Тельпишев, войск, старш. Лазарев и есаул Земцев в Крыму находились не у дел, не имели защиты в лице начальства и полкового товарищества и не могли обратиться с мольбою к атаману, который здесь не пользовался правом помилования. Будь обратное, быть может, и результат был бы обратный.


XIV. КРЕСТЬЯНСКИЕ ДУМЫ

В Таврической губернии ко времени революции безземелья не ощущалось. Здесь преобладал и преобладает середняк, которому плодородная почва дает возможность жить без горя и нужды. Что касается меннонитов[34] и немцев-колонистов, то многие из них живут настоящими помещиками.

Казалось, эти два господствующих землевладельческих элемента в эпоху боевого коммунизма должны были всей душой тяготеть к белому стану и с радостью встречать избавительницу от советского гнета, «русскую» армию Врангеля. Аграрный закон последнего не мог пугать крупных землевладельцев, хотя бы по одному тому, что покамест окрестное население вовсе не нуждалось в их земле.

Тем не менее сельский люд не был с нами. Народ для армии Врангеля оставался таинственным незнакомцем. Никакими средствами, ни ласками, ни угрозами, новому вождю не удалось расшевелить его и привлечь на свою сторону.

Г.Н. Раковский, который, кстати сказать, в период крымской кампании находился за пределами России, пишет в своей книге «Конец Белых» про крымский период:

«Кто не был по духу профессионалом-кондотьером, несмотря на удачи на фронте, чувствовал глубокую неудовлетворенность гражданской войной, отсутствие веры в правоту своего дела и не чувствовал никакой духовной связи с враждебно относившимся населением».

Глубокая неудовлетворенность гражданской войной и отсутствие веры в правоту своего дела родились именно под влиянием сознания своей отчужденности от народа.

Трафаретная легенда о цветах, которыми население освобожденных от большевиков местностей забрасывало войска, поблекла скорее, чем эти мифические знаки благодарности. Народ безмолвствовал при виде «избавителей». Крестьяне отказывались говорить с ними на политические темы. Или, переминаясь с ноги на ногу, почесывали в затылках и нехотя бормотали:

Да, конешно, эта камуна для нас неспособна. Много крестьянина обижают.

Много, говоришь?

Страсть как много… Продразверстка всякая, опять же эти реквизиции.

Только эти «обиды» крестьянин мог поставить в вину коммунистической власти. О том, что эти меры вызывались крайней государственной необходимостью, он не постигал своим умом. Всякое посягательство на часть своего урожая он считал преступлением власти. Так как этим грешили и белые, он и белых встречал холодно.

Для крестьянина та власть хороша, которая не только от него ничего не брала бы, а еще ему бы от себя давала, — сказал кто-то где-то.

Запломбированный вагон, позор Брестского мира, попрание национальных идеалов и все прочие жупелы, которыми Осваг пытался вдохновить ненависть к большевикам среди войск и интеллигенции, крестьянин не переваривал в своем мозгу. Не более осиливал он и «Святую, Великую, Единую, Неделимую», полный титул которой он даже не умел и выговаривать.

Да о чем вы спорите? Ведь лучше, если бы замирились. Тогда, может, и нам лучше стало бы, — говорили, разоткровенничавшись, некоторые бородачи.

Во всей этой кутерьме они понимали одно: война, которую проповедывал Врангель и на которую звал население, крестьянину не нужна и вредна. До такого понимания он доходил не путем отвлеченных размышлений о партийных программах, а в результате непосредственного ощущения последствий войны на своей шкуре.

Вы деретесь, кто знает, какие у вас счеты, ну, а мы-то тут при чем? — молчаливо говорили мужики, предпочитая худой мир доброй ссоре.

Крестьянская молодежь реагировала более определенно и более сознательно. На ее развитие большое влияние оказали революционные годы, а особенно пропаганда большевиков. Белые по части пропаганды пасовали. Общая болезнь белого стана — инертность и мертвечина — сказывалась и на работе Освага. Его белоручки-агитаторы не шли в толщу народа, не умели и боялись говорить с ним. Они научились пускать лживые слухи, расклеивать афиши, раздавать газеты, но менее всего пользовались живым словом.

У красных дело, видимо, было поставлено по-иному. В дер. Акимовке до слащевского десанта стоял штаб конницы Блинова. Разумеется, здесь подвизалось немало большевистских агитаторов. И что же? Эта громадная деревня считалась у нас большевистски настроенной.

Здесь в июне обнаружили целую крестьянскую организацию, во главе которой стояла семья Озеровых, переправлявшая через белый фронт отсталых красных и тех, кто хотел перебежать из нашего стана в неприятельский. Озеровых судили и двух из них, в том числе молодую Парасковью, присудили к четырехлетнему заключению в тюрьме.

Четыре года?., ха-ха-ха… — рассмеялась Парасковья Озерова, когда ее отправляли в Симферополь. — Да я уж через четыре месяца буду на свободе.

Кто ж тебя освободит?

Красные… ведь недолго тут хозяйничать вам.

Почему они тебе так нравятся?

Потому что это наши… Нету страха к ним… Разве не видели снимков, ведь у нас отобрали кучу фотографий… Все ихние начальники за панибрата с нами поснимались. И Блинов тоже… А вас мы боимся… Чужие вы, вот что.

Она твердо верила в силу красных. Через четыре месяца она, действительно, вышла на свободу, но ее освободила не Красная армия, а амнистия, которую объявил Врангель 24 сентября, по случаю полугодовщины своего владычества.

Крестьянская молодежь, естественно, чувствовала больше симпатии к той армии, которой управляли молодые вожди, простые и доступные, и в которой ключом била энергия и свежая черноземно-фабричная сила. Это нетрудно было заметить по разговорам с молодежью. У нас она видела или старых олимпийцев, превосходительных генералов, или сопляков в офицерских погонах, но уже чванных, зазнавшихся благородий и высокоблагородий.

Однажды в Большом Токмаке, где мы стояли осенью, молодая учительница в беседе с группой штабных упомянула о том, что минувшей зимой ей случалось посещать вечера красных курсантов.

Воображаю, какое там было хамство, — воскликнул один из генералов.

Представьте себе, ничуть не больше, чем на вашем гарнизонном вечере, который я посетила вчера. Пьянства во всяком случае у них я видела меньше, чем у вас, и больше простых, но славных юношей, далеко не так испорченных, как многие ваши.

Молодой крестьянин-подводчик из дер. Царедаровки, возивший меня в кол. Гнаденсфельдт к ген. Гусельщикову, разглагольствовал в дороге:

Ваши сами во многом виноваты. Слыхали мы, когда еще вы сидели в Крыму, что Врангель у вас заводит хорошие порядки. Что ж, думаем, посмотрим. Ждали вашего прихода. Знаем, что весной не замедлите объявиться. Тут еще проносится весть, что и помещиков не признает Врангель, вся земля окончательно отойдет крестьянам. Не забыли, как при Деникине кавалерийские офицеры, помещичьи дети, мужиков драли за то, что те не платили им оброку за бойкие годы. При Врангеле, думаем, этого не будет. Высадился Слащев. Все как будто хорошо, никому обиды. Мы, молодые, ходим-бродим подле штаба полка, что стоял у нас. В штабе обедают, играет музыка. Да вдруг как грянет она «боже, царя храни», да раз, да другой. А там следом кричат ура. Нас как кислым облило… Вот оно что… Ну, кто с царем, тот и с помещиком. А этим-то уж ни в жизнь не бывать. До свиданья, сказали мы, нам, видно, не по пути.

Те колоссальные жертвы, которые потребовало от населения затеянное Врангелем предприятие, усугубляли нерасположение крестьян к «русской» армии. Лошади, упряжь, телеги, скот — все быстро истреблялось беспощадным Молохом. Крестьяне предвидели, что на следующий год им не на чем будет обрабатывать свой тучный чернозем, что богатейший край запустеет, высохнут их молочные реки, расползутся кисельные берега.

При всем том население, особенно молокане и баптисты, проявляли чисто русское гостеприимство. Радушно поили и кормили нас, но отнюдь не из сочувствия к делу Врангеля, а из природного человеколюбия и — увы! — из сожаления.

Бедненькие! Сколько вам приходится мыкаться по свету. Небось соскучились по родным? Некому и позаботиться о вас, — причитали сердобольные хозяйки.

Что же, о. Андроник, — говорил я нашему корпусному священнику, вот вы утверждаете, что мы делаем народное дело, а народ не чувствует органической связи с нами и ждет, не дождется, когда мы уберемся за Перекоп.

Здесь, видите ли, не настоящая Россия. Тут всякие сектанты или немцы-колонисты. Молокане ушли от православия и перестали быть истинно русскими людьми. Колонисты, — меннониты, немцы, болгары, — совсем уж не наши, хохлы тоже не наш брат, великоросс.

О. Андроник не ошибался. Тут была не настоящая Россия. Настоящая же, — рязанская, калужская, московская, тульская, — стояла против нас, с ощетиненными красноармейскими штыками.

Стесня сердце, крестьянство Таврии мирилось с реквизициями, с ропотом выполняло подводную повинность, но совершенно отказывалось подчиняться приказам о мобилизации. Можно смело сказать, что ни одна врангелевская мобилизация не прошла. В июле в дер. Ново-Васильевке, где около 10000 населения, в назначенный для призыва день на сборный пункт не явился ни один человек. Молодежь убегала в степь или скрывалась в соседних деревнях.

Скоро милостивый к крестьянству лик белого вождя начал омрачаться. Посыпались угрозы предавать ослушников военно-полевому суду.

Не помогло.

Приступили к насильственному набору. В деревнях устраивалась охота за черепами. В то время, как одна часть армии Врангеля сражалась против большевиков, другая вела операции против уклоняющегося от призыва молодняка по всем правилам военной науки. С ночи деревню, точно неприятельскую позицию, окружали цепями, на рассвете приступали к штурму, т. е. к повальным обыскам. У выходов из деревни ставились посты. Особые дозоры следили затем, чтобы кто-нибудь по задворкам не скрылся в степь.

Я сам был свидетелем такой ловли в дер. Ганновке (Бердянского уезда). Проезжая утром по деревне, услышал рев и причитания.

Из одной хаты вышел поручик пешей комендантской сотни нашего штаба Волков с казаками, ведя за собой живой товар.

Два дня уж мучусь тут… Ничего противнее не приходилось исполнять за всю свою жизнь. На фронт, куда угодно с радостью пойду, лишь бы не на этакое дело, — с искренной скорбью на лице обратился он ко мне, подходя к моей «тачанке».

Это был довольно культурный офицер, пришелец в казачьем корпусе. Тыловая служба его тяготила, — это знали все. Просился в строй, — не приняли из-за слабости зрения.

Ну, теперь-то уж попаду на фронт, — говорил он, техник по образованию, узнав, что в Пологах донцы захватили бронепоезд. Кстати, — тогда же был захвачен и медвежонок, о чем тоже не умолчала официальная сводка штаба главнокомандующего.

Поручик подал рапорт, прося зачислить его на бронепоезд.

Вакансий на бронепоезде нет, а вот нужен вожак для медведя, — последовала шутливая резолюция.

Бедняга так до конца крымской эпопеи и не мог избавиться от неприятной службы.

С ловлей «зеленой армии», как в шутку звали себя дезертиры, дело клеилось плохо.

А вождь становился все грознее и грознее. В августе он разразился громовым приказом, повелевая хватать и сажать под арест родителей и жен уклоняющихся от мобилизации, имущество же их подвергать конфискации.

С щемящей болью на сердце тыловые команды начали ловить молодух, стариков, старух и запирать их в сараи под караул. Стон и плач пошли по деревням. Противно было выходить на улицу, когда происходили подобные операции.

И эти драконовские меры мало помогали. Спасать «Святую, Великую, Единую, Неделимую» никто не хотел.

Тех злосчастных, которые попадали в тенета охотников за черепами, под усиленным конвоем водворяли в запасные части. Оттуда они удирали при первом удобном случае. Оружия не рисковали выдавать этим новобранцам.

В Крыму сделался ходячим следующий анекдот, характеризующий, сколь велика была польза от таких вояк:

Красные наступают, — телеграфируют в тыл из штаба корпуса, — примите меры.

Меры приняты: запасные части обезоружены, — отвечают оттуда.

Меннониты, голландские сектанты, поселенные в Бердянском уезде при Екатерине Великой, проявили несколько большее усердие к врангелевскому делу, нежели русское население Северной Таврии.

Их религиозное учение запрещает пользование оружием; поэтому в царское время их не назначали в воинские части, а составляли из них особые команды, главным образом, для охраны лесов. Весьма зажиточные землевладельцы, они не имели особых оснований любить большевистские порядки. Когда Врангель захватил Бердянский уезд, их синод начал обсуждать вопрос, во всех ли случаях грешно пользоваться оружием, и в конце концов пришел к выводу, что большевики — враги религии, а потому вооруженная борьба против них является богоугодным делом.

Материальный интерес взял верх над чистотой религиозного учения, и они сформировали свой специальный колонистский полк.

Нужда закон меняет.

Однако о боевых действиях этого полка в Крыму не приходилось слышать, а за границей не оказалось даже следов его. Видимо, он тоже воевал на манер запасных частей, которые приходилось обезоруживать при приближении неприятеля.

Врангель, карая ослушников приказов о мобилизации, в то же время из сил выбивался, чтобы показать народу свои заботы о нем.

Случалось, что он сам позволял себе такую роскошь, как публичные выступления на крестьянских сходах. Человек с темпераментом, он говорил веско, убедительно, позволял себе даже демагогические выпады.

Ничего не выходило!

Вместо единодушного порыва на Москву, вместо идейного воодушевления — тоскливые лица и сдавленный ропот.

Подвод бы поменьше брали… Реквизиции заели… Нельзя ли пореже реквизировать.

Экспансивный вождь, обдав презрительным взором тупую чернь, с досадой уходил с трибуны.

Речь главнокомандующего крестьяне приветствовали шумными овациями и единодушным решением отдать все для блага родины, — писали газеты об одном таком выступлении вождя в громадной дер. Ново- Михайловке.

Кого хотели обмануть осважники, — сказать трудно.

Крестьянство чуждалось «русской» армии. Оно предвидело ее неудачу ввиду несерьезности затеянного предприятия. Когда был опубликован аграрный закон Врангеля, на который вождь возлагал громадные надежды, землеробы не выразили ни малейшего ликования, даже не поинтересовались этим законом.

Выгоните сначала из России красных, а потом издавайте законы. А то, что проку: завтра вы запрячетесь в Крым, — и все мигом пойдет на смарку. Нечего делить кожу неубитого зверя.

Этот закон оказался медью бряцающей, кимвалом звенящим. Исполнители его, графы Татищев и Гендриков, не видели надобности спешить с проведением в жизнь аграрной реформы. В дер. Мордвиновке, всего в 7 верстах от Мелитополя, крестьяне не знали о существовании этого закона в конце июня. О более северных местностях говорить не приходится.

Обломки старой царской администрации в Крыму показали себя исключительно с отрицательной стороны, так что народ еще лишний раз имел случай убедиться в прелестях старого режима. С. Бородин, тот самый, статьи которого погубили Сидорина и который сейчас в Болгарии рассыпается против беззаконной Советской власти, в Крыму, где он был начальником штаба запасной бригады, в рапорте ген. Абрамову доказывал необходимость предания суду военно-судебных комиссий чинов администрации, так как «они своими беззакониями сознательно подрывают авторитет нашей власти и содействуют большевикам».

Все прогнило от верху до низов. Администрация изощрялась в изобретении тысячи способов для пополнения своего кармана, причем наиболее невинным следует признать взяточничество. Открыто производились сборы от «благодарного населения» молочных продуктов и живности в пользу начальника гражданского управления Северной Таврии графа Гендрикова.

Врангель, с обычной горячностью, обрушивался на администраторов, когда до него доходили сведения об их проделках. Но, разумеется, по общему правилу пострадало несколько мелких сошек, не имевших заручки в верхах. Не говоря уже про графа Гендрикова, — любой его чиновник для поручений мог вытворять, что его душеньке угодно, забронированный благоволением начальства. Попались два или три мелких полицейских чина и какой-то поручик, помощник мелитопольского пристава, которых Врангель предал военно-полевому суду и расстрелял. Офицер, видимо, был новичок в администрации и не умел обделывать свои дела так, чтобы не осталось следов.

Особенно много грязи скопилось вокруг правительственной заготовки хлеба от населения. Тут царила неслыханная вакханалия воровства. Под правительственной фирмой многие должностные лица, вплоть до самого главы врангелевского правительства Кривошейка, спекулировали вовсю. Агенты крымского Внешторга выменивали хлеб на товар. Интендантство, делая закупки для войск, расплачивалось обесцененными бумажными деньгами, пачками голубеньких пятисоток, которые звали «хамсой»[35]. Крестьяне, конечно, предпочитали получать плату мануфактурой и избегали сделок с интендантством. Последнее прибегло к принудительной реквизиции, вызвавшей осенью новый взрыв народного вопля.

Неурядица царила везде и всюду. Все бились в судорожной агонии, желая хоть лишний день, хоть лишний час пожить вольготной жизнью. Хоть день, хоть час, да наш. И все кормились и наживались от крестьянина. Какую ценность могли иметь при таких условиях заботы вождя о благе крестьянства, хлеб которого принудительно забирали интенданты, лошадей или реквизировали или до смерти загоняли при выполнении подводной повинности, сыновей под конвоем тащили в запасные части, а хаты заполняли непрошеными гостями?

Крестьянин был самое бесправное существо среди властной военщины. Каждый считал себя вправе командовать им, вмешиваться в его даже личную жизнь. В дер. Мордвиновке один крестьянин во дворе ругался с женой, — казаки комендантской сотни арестовали его. Казначей нашего штаба шт. — кап. Красса в Ново-Васильевке сблизился с одной молодой молоканкой, которая была выдана в дер. Астраханку, но бросила мужа и вернулась к родителям. Возник спор из-за приданого. Вмешательство шт. — кап. Крассы разрешило дело. Когда штаб переместился в Астраханку, он отправил караул, охранявший денежный ящик, в дом покинутого супруга. Вооруженные казаки исполнили миссию блестяще, погрузив на подводы все, что считали приданым.

Такое хозяйничанье считалось в порядке вещей.

Врангель шел со своей «русской» армией «спасать» народ. А этот народ руками и ногами отбрыкивался от этого спасения.

Чтобы хоть как-нибудь заманить крестьянскую молодежь в армию, Врангель, такой враг партизанщины, пошел на уступки. Уже в конце июня в деревнях запестрели на заборах воззвания каких-то «атаманов батьки Махно», по всей вероятности мифических, Павленко и др.

— «Русская армия, — гласили они, — теперь отстаивает как раз то, что надо русскому народу и за что борется Махно. Посему записывайтесь в наши отряды, формирование которых разрешено главнокомандующим».

Этот трюк тоже не удался.

Махно, бесспорно, пользовался симпатией, но отнюдь не трудового крестьянства, а лишь бандитских элементов деревни. За полгода жизни в деревнях я ни от одного крестьянина не слышал иного отзыва о махновцах, как о грабителях, которые каждый раз, как появлялись, увозили из деревни целые возы награбленного добра. Немало сожженных домов в немецких колониях краше всяких слов говорили о характере деятельности этого тоже спасателя отечества.

Все, кто любил Махно, давно уже «мобилизовались» и в это время громили под знаменами батьки тылы красных. Только одному «атаману» Володину удалось, с разрешения Врангеля, навербовать в Таврии шайку в 50 головорезов, которая сейчас же начала громить тыл белых. Разоренный Врангель приказал схватить и расстрелять Володина.

Таким трагическим эпизодом начался и закончился союз «русской армии» с «войсками Махно».

Если крестьянская молодежь ни за что не хотела идти добром ни к Врангелю, ни к Махно, то неволя загоняла ее в зеленые банды.

Еще в 1918 году в Крымских горах появились представители этого сомнительно идейного движения. Эсэры видели в зеленых протест народных масс против генеральской и пролетарской диктатуры и лезли из кожи, чтобы приклеить зеленым эсэровский ярлык, приписать им эсэровскую идеологию.

Зеленые, действительно, при белых заявляли протест против белых, при красных — против красных. Но если бы и эсэрам удалось захватить власть и завести кой-какой порядок, они протестовали бы и против эсэров, равно как против всякого другого государственного строя, за исключением пугачевщины. Зеленые олицетворяли анархическое, разрушительное начало, неизбежный последыш страшного социально-политического кризиса. Говорить о наличии у них какой-нибудь определенной идеологии более чем странно. В зеленые шли все, кому было противно подчиняться власти и признавать стеснительные нормы закона. У них находили пристанище дезертиры, обычные любители легкой наживы и те, кому грозила судебная кара.

В Крыму во главе зеленых банд, бродивших в горах, стоял легендарный капитан Орлов, сначала сподвижник ген. Слащева, а затем его враг.

В январе и феврале 1919 года, в период колебания владычества белых, он захватил на несколько дней власть в Симферополе, образовав так называемую обер- офицерскую организацию. В это время всеобщего разочарования в гражданской войне в Крыму росло и зрело недовольство генералитетом, особенно начальником края ген. Шиллингом, который запятнал себя спекуляциями с валютой и другими проделками, обеспечивая себе безбедное существование за границей. Другие генералы тоже подражали ему, пользуясь своим всевластием и безответственностью.

Пешки предвидели, что генералы в один прекрасный день сбегут за границу со своим благоприобретенным добром, любезно предоставив их шеям расплачиваться за белое движение. Кое-где стали подумывать о том, что не мешает установить за генералами надзор и, во всяком случае, не отпускать их за границу. Капитану же Орлову пришло на мысль просто-напросто ликвидировать в Крыму генеральскую власть. Однако Слащеву удалось справиться с ним. Вынужденный бежать в горы, энергичный молодой человек, преследуемый властью, объединил вокруг себя шайки дезертиров и бандитов и начал партизанскую войну с правительством, нападая на должностных лиц, подвергая ограблению целые местечки и т. д.

Другой вождь зеленых, капитан Макаров, адъютант бывшего командующего Добровольческой армией ген. Май-Маевского, мстил за своего брата, повешенного контр-разведкой.

Татарское население, терроризованное зелеными, а отчасти и наживаясь от них, давало им приют, снабжало продовольствием, предупреждало об опасности, прятало в горных дебрях и т. д., так что они оставались неуловимыми. Слабые отряды государственной стражи (полиции), умевшие успешно воевать с мирным населением, ничего не могли поделать с засевшими в горах шайками. В конце концов для истребления зеленых Врангель начал формировать тыловую армию, поручив командование ею генералу Носовичу. Но было уже поздно, так как и фронтовая армия дрогнула. Красная власть быстро справилась с этой заразой.

В Северной Таврии, в районе города Ногайска, вдоль Азовского побережья, подвизался партизанский отряд Голика. Он работал в союзе с большевиками и являлся вечной угрозой нашему штабу, пока мы стояли в Мордвиновке. Наша пешая комендантская сотня несколько раз выступала против него. В августе Голик напал на дер. Царедаровку, откуда происходила отправка хлеба в Крым морем, и на дер. Покровку, где стояло много тыловых учреждений.

Правые хотели создать из Крыма монолитную Вандею. А между тем, сама наша армия, воюя там, все время была окружена тысячью Вандей различной окраски.

О завоевании всей России при таких условиях могли думать только глупцы.


ХV. В ГЛУБОКОМ ТЫЛУ

Война продолжалась.

Донской корпус, теперь уже конный по преимуществу, то облегчал операции других частей армии, то совершал смелые самостоятельные рейды на восток, доходя к северу до Юзовки (в каменноугольном районе) и к югу до г. Мариуполя (на Азовском море). 2-я Донская дивизия (бывшие мамонтовцы) пользовалась в Крыму такой же боевой репутацией, как и «дрозды», дроздовская дивизия, которую не без основания именовали «каретой скорой помощи».

Красные на нашем участке по-прежнему не оказывали большого сопротивления. Их полки и дивизии, кое-как сбитые, плохо одетые и еще хуже обученные, не выдерживали натисков лихой, испытанной кавалерии и легко сдавались в плен, втыкая штыки в землю.

Ваньки… Что с их взять! Разве они могут драться, как наша братва или как буденновцы, — смеялись казаки.

Я видел одну группу пленных «Ваньков». Кажется, были вятские. Попробовал заговорить о том, понимают ли цели войны. Очень слабо.

Там у вас, мы думали, цветы круглый год цветут и птица разная. И море, говорят, теплое. Всякого овошшу хоть отбавляй.

Что ж, не ошиблись.

Да, поели. Арбузов таких у нас нет и в заводе.

Крестьяне занятых нами деревень жаловались на то,

что красноармейцы северных губерний очень уж были падки на арбузы и дыни, которые видели впервые и которые съедали еще незрелыми, не понимая в них толку.

Любили эти «новгорочкие» и «вячкие» по баштанам ползать. «Помилуй, скажешь, товарищ, ты ведь трогаешь чужое». «Дак, что ж, отвечает, у вас этого добра много, как у нас репы. А у нас дома так уж заведено: репа да горох сеются для воров. Так уж водится, что все опользуются». Вот и поговори с ними.

А больше не причиняли шкоды?

Были меж них всякие. Больше брали с голодухи. «Вячкие» и «новгорочкие» ходили и выпрашивали. «Дяденька, дай крынку молока… Дяденька, дай парочку яичек». А как забрали ваши в плен, так совсем парни приутихли. Трое суток их не угоняли в тыл. — «Что, говорю, молока тебе или яичек?» «Нет, дяденька, теперь хорошо бы ломтик хлебца да водицы». Перемолола врангелевская мельница, так и хлебом стали довольны.

Мельница Врангеля на многих участках, действительно, молола красные части. Занятая польской войною, Советская Россия посылала против нас свою военную заваль, легкие победы над которой превозносились до небес услужливой прессой. Но эти победы в конце концов стали опасными, так как и без того многолюдный тыл пополнялся громадным количеством пленных, которые требовали пищи, квартир и вооруженной охраны. В случае их серьезного бунта положение могло стать критическим.

Пленные до того сделались в тягость, что донцы под конец ограничивались рассеиванием красных частей.

Ген. Гуселыциков однажды захватил в дер. Елисеевне чуть не половину 42-й советской дивизии и отпустил всех красноармейцев с миром, порекомендовав им расходиться по домам и не участвовать в дальнейшей гражданской войне.

В Северной Таврии, а в Крыму тем более, к осени начало сказываться истощение материальных средств. Не доставало лошадей для замещения постоянной убыли конского состава. Крестьяне все с большей и большей злобой относились к реквизициям. В богатейшем три месяца тому назад крае мясо добывалось с трудом. Голодная саранча быстро объела население.

«Русская» армия толклась на одном месте. Это ни к чему путному не приводило. Нужен был какой-нибудь новый план. Иначе к зиме все равно придется уходить из опустошенной Северной Таврии и забираться в совершенно истощенный Крым, где голод вызовет неминуемую сдачу.

Посольства из соседних губерний с приглашением княжить и володеть не приходили. Восстания на близкой к нам Украине, конечно, разгорались, но больше в воображении газетных борзописцев. Поэтому решено было создать очаги для борьбы с большевизмом в казачьих областях, переправив туда небольшие отряды.

В июле бросили пробный шар.

Донской полковник Назаров, вояка из народных учителей, начал вербовать «десант», в который записалось несколько сот безработных донских офицеров. Великое множество беженцев-стариков, мечтавших как-нибудь вырваться из Крыма, с радостью согласились участвовать в назаровском предприятии, рассчитывая сейчас же по высадке десанта улепетнуть из отряда.

Так и случилось. Едва только произошла выгрузка у станицы Ново-Николаевской (между Мариуполем и Таганрогом), как началась сильная утечка партизан. «Дидки» все разбежались по хатам. Сам Назаров с небольшой кучкой офицеров успел прорваться с Азовского побережья на Дон, переходил там из станицы в станицу, то прятался в степи. Когда наконец вся его банда рассеялась, он, под видом красноармейца, добрался до действовавшей против нас XIII армии и удачно перебежал к белым.

Таков был результат всей этой операции, несерьезность которой оценили на Дону. Там, у казаков, происходило то же, что и в Таврии. Народ разочаровался в пользе гражданской войны, понял тщетность сопротивления Советской власти и предпочитал худой мир доброй ссоре.

На Кубани дело обстояло несколько иначе.

Кубанские казаки за время гражданской войны необычайно разжились, основательно «пощупав» Россию под знаменами Шкуро и Покровского. Отяжелев от добычи и распропагандированные радой, они при подходе красных в 1920 году воздержались от сопротивления, отступили на Черноморское побережье и здесь заключили мир с красным командованием.

Однако, и советские порядки пришлись не по нутру этим избаловавшимся во время войны людям. У них скоро началось «отрезвление от большевистского угара», как писали белые газеты. Недовольные «линейцы» начали убегать в предгорья Кавказского хребта, «черноморцы»[36]- в камыши в низовьях

Кубани. Более способные к организации великороссы-«линейцы» объединились вокруг полк. Фостикова. который летом поднял форменное восстание в Лабинском и Баталпашинском отделах. Хохлы же «черноморцы», забившись в норы, сидели в бездействии, заслужив даже от своих одностаничников презрительную кличку «камышатников».

Зная все эти кубанские настроения, Врангель решил высадить туда более солидный отряд.

Началась подготовка кубанского десанта.

Безработные казачьи воротилы зашевелились. Кто из них не убежал за границу, тоскливо мыкался по Крыму. Как только заговорили о перенесении войны в казачьи области, эта публика почуяла близкое возвращение того благодатного времени, когда можно говорить, интриговать, изображать из себя государственных деятелей и получать за это хорошие оклады.

Врангель, чтобы не нажить в лице этой мелкотравчатой публики врагов в самом начале своего нового предприятия, не мешал ей отводить душу. Разрешая кубанской раде и Донскому кругу, точнее остаткам их, собраться для заседания в Крыму, он предвидел, что после сидоринской истории у многих появится желание не распоясываться чересчур.

Горемычные «хузяева земли донской» после новороссийской эвакуации попали в Константинополь, где, позабыв о всякой политике, сосредеточили все свое внимание «на донском серебре». В состав последнего входили и музейные ценности, и войсковые регалии, и громадная мамонтовская добыча, принесенная в 1919 году ген. Мамонтовым в дар Дону. На это богатство все теперь точили зубы, — атаман, правительство, круг. Каждый хотел чем-нибудь поживиться от этого источника.

Однако желание поиграть в государственность было еще так велико, что «хузяева» не замедлили прибыть в Евпаторию, оставив в Константинополе «серебряную» комиссию, которой поручили зорко следить, чтобы атаманские агенты не загнали донских ценностей иностранцам.

Заседания круга прошли монотонно и бесцветно. Хотя тут разглагольствовали те же самые персоны, что и при Краснове, но теперь от их величия и самообольщения не осталось и следа. Упоенные торжественным открытием первой сессии круга, тогда они смело отправили приветственную телеграмму английскому парламенту, который им ничего не ответил. Теперь даже не рискнули приветствовать собрата по несчастию — тоже бездомную кубанскую раду.

Здесь, в царстве Врангеля, крылья были подрезаны. О сидоринской истории немногие осмелились заикнуться. Больше критиковали Богаевского за его вялость и бездеятельность. Заговорили о замене его кем-нибудь другим.

— Но кого выбрать? — рассуждали «хузяева». — Абрамова? Но ведь его первым правительственным актом будет разгон круга навсегда и отправка всех членов его на фронт, в передовые части. Гнилорыбова? Но у того еще борода не отросла, да и ветер у него в голове гуляет, и семь пятниц на неделе. Генерала Татаркина? Этот погряз в благочестии, министрами назначит попов, а заседания круга заменит молебнами.

Перебрали всех донских генералов и политических деятелей в погонах, — лучше Богаевского никого не нашли.

На нем и порешили: пусть останется старый. Хоть не мудрый, так не злой.

Особая депутация от круга, во главе с атаманом, отправилась на фронт приветствовать донской корпус.

Большинство фронтовиков, знавших только одно ремесло — войну, презирали и круг и раду, рассматривая их членов, как дезертиров.

Круг кружится, рада радуется, — острили на фронте.

В свою жизнь я бывал в публичных домах и первого, и второго, и десятого разрядов, но в таком заведении, как ваше, признаться, впервые. Не знаю, к какому разряду и отнести его, — говаривал Шкуро членам рады.

На Дону тоже ходил рассказ о том, как лихой донской конник ген. — лейт. С., явившись в круг, после одного геройского дела, по обычаю, в нетрезвом виде, так приветствовал донских «хузяевов»:

Господа, вас здесь триста членов, но все вы не стоите моего одного…

В Крыму на этот раз отличился полк. Гриша Чапчиков.

В то время, как депутация круга прибыла в Мелитополь, вождь калединовцев находился подле этого города, в дер. Песчанке, где размещалась тыловая база полка. По случаю полкового праздника Чапчиков устроил скачки, на которые явился Богаевский, сопровождаемый депутацией. Торжество закончилось скандалом. Пригласив атамана к себе в комнату на пирушку, безрукий герой подошел к окну и крикнул «хузяевам»:

А вы чего тут еще торчите, сволочь? Угощенья небось дожидаетесь? Ну, а извольте ответить мне, кто из вас на круге поднимал вопрос о том, чтобы повесить меня за то, что я в Туапсе исполосовал ногайкой одного вашего мерзавца? Па-апробуйте повесить. Давайте потягаемся, кто кого сильнее.

Несчастные народные избранники, стоя на площади среди калединовцев, замерли от ужаса. Фронтовые казаки очень недружелюбно поглядывали на них и шипели:

— Хузяева… Плетями бы их на фронт… Тоже нашлись хреновые политики.

Насилу атаман утихомирил буйного калединовского вождя.

Врангель отлично сознавал, что в данное время казачьи демократические учреждения потеряли свое политическое лицо, что члены их обратились в простых обывателей, у которых на первом плане стоит шкурный интерес. Разрешая им говорить вволю, сам он с ними вовсе не желал разговаривать и перед отправкой десанта на Кубань заключил договор, минуя эти представительные учреждения, непосредственно с казачьими атаманами. Соглашение, заключенное в Севастополе под звон бокалов шампанского, о чем, не стесняясь, писали газеты, предусматривало будущие взаимоотношения главнокомандующего и казачьих правительств, когда последние вернутся в свои вотчины.

К августу план десантной операции на Кубань был окончательно разработан. Оставалось его осуществить. Во главе десантного корпуса Врангель поставил генерала Улагая, черкеса по происхождению, вполне приличного человека, прекрасного рубаку-кавалериста, но полководца сомнительных качеств.

1 августа началась высадка улагаевских войск у станицы Приморско-Ахтырской, откуда и начали развиваться операции. Еще войска не успели занять пары селений, как уже начался дележ шкуры неубитого медведя. Улагай, во всем покорный Врангелю, назначал свою администрацию, кубанский атаман посылал другую, рада готовила третью. В Керчь, место переправы на Кубань, уже съезжались администраторы для всей Кубани.

Как раз в этот период мне пришлось выехать из Северной Таврии в Севастополь по делам службы.

Дорога была не совсем безопасна. Хотя наши боевые операции вышли за пределы Таврической губернии, но общее наше положение все время висело на волоске, благодаря каховской болячке. На высадку кубанского десанта красное командование ответило нажимом со стороны Каховки. Обескровленный бывший слащевский корпус не мог оказать серьезного сопротивления, и красные распространились на восток. Мелитополю грозила опасность.

В офицерском вагоне битком набито. Среди английских сумок и чемоданов немало мешков с фруктами и бочонков с маслом.

Казенный груз? — с улыбкою спрашиваю одного офицера, «химического», так как погоны на его белой рубахе наведены химическим карандашом.

Что ж поделаешь! Кормиться в тылу чем-нибудь надо, особенно семейным. Вы на фронте кормитесь у крестьян, а попробовали бы жить в Севастополе или в Евпатории, не говоря уже про Ялту. Цены безумные и скачут поминутно. Слышали, что творится в вашем донском офицерском резерве?

А что?

Не от добра же пошли люди на верную смерть с Назаровым. Он и сам предупреждал об опасности и кругом везде говорили, что десант поведут на убой. И все-таки шли. Почему? Чем белый голод в Крыму, — лучше красная пуля на Дону. В резерве самоубийства чуть не каждую неделю. Прощайте, друзья, — написал один перед смертью, — но ненадолго, потому что скоро все равно подохнете с голоду, если не последуете моему примеру».

Ночью разъезды красных кружились возле Рыкова. Проедем ли благополучно эту станцию? — громко сообщает на ст. Сокологорное интендантский полковник, входя в вагон.

Настроение падает. Близость опасности связывает языки. Зато вовсю работают зубы, яростно уничтожая арбузы, сладкие, сочные.

Трр… рр… рр… рота за мной, в атаку! Бей красную сволочь! — до костей пронизывает весь вагон чей-то болезненно-неистовый голос.

Затем треск разбитого стекла, возня, ругань.

Нервно-больной корниловский офицер, — поясняет спекулянт в погонах, заглянув в соседнее отделение, — повлияло известие о близости красных. Сильно порезался. Сейчас в обмороке.

В Рыкове все благополучно.

В наш вагон залезает новый персонаж. Небольшой, но хорошо сложенный старик в чине капитана. Из-под форменной фуражки выбиваются пряди седых волос. Душно, жарко. Трудно понять, зачем напялил на себя новый пассажир форменный полицейский мундир, прицепив к нему вдобавок колодку со множеством знаков отличия, вплоть до медали в память трехсотлетия дома Романовых.

Присаживайтесь хоть на мешок. В Севастополь?

В Керчь.

По полиции?

Да. Был в Таврии приставом, теперь назначен полицеймейстером в Новороссийск.

Как в Новороссийск? Разве его взяли?

Не взяли, так пока еду — возьмут.

Для вас специально? — ехидно спрашивает с верхней полки молодой поручик, свешивая к нам голову. — Вот и мой командир полка, запасного, тоже ждет — не дождется, когда возьмут Ставрополь. «Хочу, говорит, служить там в комендантах, а нет, так и в губернаторах! Мы, говорит, тоже не святый боже. У меня, говорит, балы будут во какие, первый сорт. И оркестр первостепенный». Он у нас большой знаток музыки. Зашел раз в собрание на вечер и изумился. «Чего же это так глухо оркестр наяривает?» — «Резонанса в хате мало, господин полковник», — ответил адъютант… — «Резонанцу? Так зачем дело стало, Михайлыч… У нас такая агроматная хозяйственная сумма, а вы не купите. Беспременно купите. Не найдете здесь, командируйте человека в Севастополь за резонанцем… што б не хуже других». Губернатор будущий!

Полицейский презрительно гримасничает.

Уж не за резонанцем ли вы и командированы в Севастополь? — режет владелец бочонка с маслом.

А вы разве и этим спекулируете?

Разгорается ожесточенный поединок, в котором оружием служит остроумие.

Где ни послушаешь, везде одно и то же: или беспросветная критика всех и вся или разговоры о ценах на сало, масло, овощи. О «Великой, Единой» и т. д. ни слова.

«У армии не было души, а фронт не был одушевлен идеей», — говорит Г. Н. Раковский в своей книге «Конец Белых». И не ошибается.

Опасную зону миновали. Поезд медленно продвигается по Чонгарскому мосту, восточному горлышку крымской «бутылки».

Проверка документов. Разумеется, все едут с разрешения начальства и по неотложным служебным надобностям. Вот толстый чиновник в земгусарской форме везет «секретный пакет в штаб главнокомандующего», а на площадке нашего вагона его клетка с петухами не дает прохода пассажирам.

В Севастополе нагляднее всего сказывалась сущность белого стана и того социального строя, который защищала «русская» армия.

Даже в господствующем классе, офицерском, замечалось резкое экономическое неравенство. На фоне полуголодного существования большинства оттенялась роскошная жизнь избранных.

Великое множество офицерства служило в гарнизонных частях на ролях простых солдат. Положение их было таково, что единственное удовольствие, которое они могли себе позволить, это дышать свежим воздухом. Примерно так же или чуть-чуть лучше жили те, кто не занимался из трусости или честности казнокрадством и спекуляциями, довольствуясь жалованьем. Мой товарищ, военный прокурор севастопольского военноморского суда, ген. И. С. Дамаскин, бегал по урокам, чтобы как-нибудь прокормить свою крошечную семью.

И в то же время рестораны кишмя кишели «писку- лянтами» в погонах, разными завхозами, командирами, которые давно уже забыли делать различие между своими и казенными деньгами.

В наше время без денег сидят только дураки, — случалось мне не раз слышать.

«Великая, Единая» и т. д. в Севастополе отошла еще на более отдаленный план, чем у героев близкого тыла.

Даю фунты… беру лиры… продаю хлеб… нужен одеколон… Гони деньги на бар — вот мой товар.

Только вокруг этого сосредоточивалась жизнь одних.

Где бы до воскресенья стрельнуть «хамсы», починить бы брюки, — размышляли в это время другие.

С Константинополем шла оживленная частная и государственная торговля. Туда отправляли хлеб, оттуда везли мануфактуру, колониальные товары, парфюмерию, всякие предметы роскоши. Создавались фиктивные командировки в Царьград со спекулятивными целями. Спекулировало столько должностных лиц, что, когда правительство издало закон о борьбе со спекуляцией, в шутку говорили, что министры хотят убить своих конкурентов. По приказу Врангеля, ялтинский военно-полевой суд присудил двух спекулянтов-евреев к 20 годам каторжных работ. Через самое короткое время они находились на свободе. После этого больше уже никого не судили за спекуляцию.

Кто не спекулировал, начинал красть, если имел возможность. Иной ради покупки новых штанов, другие ради ужина с какой-нибудь эффектной «фунтоловкой». Так звали в Севастополе самых изящно одетых женщин, оценивавших свой поцелуй в фунт стерлингов. Более доступные носили прозвище «лирических» или «М-me Лирских», а самую уличную шантрапу титуловали «принцессами долларов».

В городе дело дошло до такой тесноты, что немало офицерства спали на бульварах. Некоторые военные судьи военно-морского суда ночевали в канцелярии своего учреждения. Я случайно заночевал у одного полковника, — оказалось, что громадная, прекрасная квартира его хозяев пуста. Ларчик открывался просто: этот полковник занимал видную должность в комендатуре и из любезности спасал квартиру от постоя. Эти любезности дорого обходились тем, кто даже в швейцарской не находил себе пристанища.

В тех редких случаях, когда нарушители закона попадали под суд, судьи ахали от изумления, когда читали послужные списки подсудимых. В них перечислялись прошлые отличия и подвиги тех, кто в данное время занимал скамью подсудимых по обвинению в самых бессовестных подлогах и растратах. Перед судьями стояли герои мировой и гражданской войны, рыцари долга и чести, и не поднималась рука подписывать приговор, — хотя бы и фиктивный, так так потом все равно всех миловали.

При создавшемся положении Врангель был бессилен помочь офицерству. Платить натурой правительство не могло, а деньги ничего не стоили. Жалованье увеличивалось в арифметической прогрессии, а цены в геометрической.

Голодная оппозиция разрасталась. Даже в военной среде, правда, очень глухо, порою раздавался ропот и шли разговоры о желательности перемирия во избежание худшего исхода — голодной смерти. Врангель издал приказ, воспрещавший такие толки, грозя ослушникам высылкой в Советскую Россию. Применение этого закона не замедлило произойти. Один отставной генерал и несколько гражданских лиц были отвезены, если не ошибаюсь, на Кинбурнскую косу в Черном море, и оставлены там на произвол судьбы.

Нельзя сказать, чтобы выселенные слишком роптали. Старые донские казаки только потому и пошли с Назаровым на Дон, что хотели вырваться из Крыма. В мае, еще до наступления, очень часто офицеры дезертировали в Одессу на парусных судах. Однажды уехал туда мой старый товарищ еще по 130 пех. Херсонскому полку, где я служил до Академии, капитан Петров, либеральней человек и лишь случайно оказавшийся в белой армии. Таких, как он, набралась в Евпатории целая группа. Я был посвящен в их предприятие. За последние крохи они наняли судно и уехали. Вскоре после этого я читал в крымских газетах, что «наш миноносец задержал около Ак-Мечети парусную лодку с группой офицеров, направлявшихся в Одессу». Было ли это то судно, на котором выехал мой товарищ, выяснить не удалось.

Даже среди офицерства находились такие, которые предпочитали Совдепию «Великой и Неделимой».

И неудивительно.

Голод не только побуждал людей красть казенное добро, но и выходить на открытый грабеж. Столица Врангеля стонала от разбоев. Во время моего пребывания какая-то банда вечером совершила несколько дерзких нападений на прохожих у самого входа на Исторический бульвар.

Иностранцы чувствовали себя завоевателями. 65 лет тому назад настоящая русская армия здесь мужественно отстаивала от них каждый клочок земли. Теперь русская армия в кавычках трогательно браталась с иноземцами. Я сам видел днем пьяных французских моряков, которые горланили песни на Нахимовском проспекте и задевали женщин. Полицейские немели при виде «союзников». Русские офицеры старались не замечать развлечений этих представителей «благородной Франции».

По какой ни царил в городе пьяный разгул, сколько ни устраивалось вечеров и гуляний, в Севастополе пахло мертвечиной. Политические деятели, не служившие у Врангеля, или уже перекочевали в Европу или складывали чемоданчики. Шумели только могильщики белого стана — черносотенцы, распевая о будущем благоденствии России под скипетром Романовых. Кроме того, дюжина выживших из ума генералов и профессоров, ударившись в схоластику и мистицизм, гнусавили какую-ту белиберду в своем религиозно-философском обществе.

Черносотенными воплями и замогильным чернокнижием исчерпывалось идейное содержание общественно-политической жизни этой мертвенно-тоскливой эпохи.

О фронте в Севастополе вспоминали редко. На него смотрели, как на скверного, беспокойного ребенка, которого кое-как удалось сослать в деревню к дальней тетушке. Никому не хотелось думать о том, что он опять вернется, будет близко.

За неделю моего пребывания в Севастополе никто и не пытался расспрашивать меня о том, как живут на фронте, каково настроение крестьян, хотят ли они гражданской войны, что говорят пленные о Советской России и т. д. А я ведь вращался среди наиболее мыслящего, образованного офицерства.

Если когда и задавали мне вопрос, то разве такой:

А что, ваши донцы не собираются перебежать к красным? — И, вспомнив, что я служу в донском корпусе, не могли не добавить: — Всем бы Вы хороши, да одно плохо: служите у казаков.

Сепаратизм давал себя знать и в эту эпоху.

Когда же я начинал рассказывать о том, как проходят или, вернее, вовсе не проходят наши мобилизации, как истощено население и т. д., меня перебивали:

Ах, знаете, бросьте это… Противно обо всем этом говорить… Забыться бы и ничего этого не слышать, — говорили одни.

Скорее бы конец всему… Надоела эта агония… — слышалось еще чаще.

На Кубани нас постигла неудача.

Общего восстания не произошло. Одни только потерявшие образ и подобие человеческое «камышатники» присоединились к отрядам ген. Бабиева, Казановича, Шифнер- Маркевича. Несерьезность предприятия бросалась в глаза всем, и это удерживало от присоединения к белым даже тех, кто искренно хотел их власти.

Еще более отталкивало поведение администрации и начальствующих лиц. Белые ничего не забыли и ничему не научились. В Таманской станице один администратор выпорол казака за то, что тот ему не поклонился.

Генералы, начальники колонн, соперничали друг с другом в стремительном движении на Екатеринодар, куда каждому хотелось придти первым. О выполнении общего плана не думали и вели операции каждый на свой страх и риск. В результате красные едва не отрезали от берега весь десантный корпус. Началось такое же быстрое возвратное движение. Насилу удалось пробиться к побережью и под неприятельским обстрелом погрузиться на суда.

Эта двадцатидневная экспедиция весьма наглядно показала, что силы и моральный авторитет белого стана выдохлись и что предводителям его пора сматывать свои удочки.

О провале затеи официально объявили с запозданием. Прекращение операций на Кубани, — как уверял Врангель, — произошло в силу начавшегося наступления поляков, в связи с которым нам следует обратить свое внимание не на восток, на казачьи области, а на запад, на Украину.

С опустошенной душой уехал я из Севастополя. Там, вблизи фронта, в деревнях Северной Таврии мы жили идиллической жизнью, и постоянный грохот орудий менее нервировал, чем веселая музыка шикарных ресторанов, переполненных явными казнокрадами, спекулянтами и продажными женщинами. Интересы этого-то народа защищала «русская» армия!

Странно, — размышлял я в поезде, глядя на двух своих соседок. — Вот я пробыл неделю в Севастополе и, живя на свое скромное жалованье, ни разу не мог пообедать как следует, не говоря уже о таких деликатесах, как сыр или колбаса. А вот эти двое, — видимо, офицерские жены, раз едут в нашем вагоне, — битых полчаса услаждают свою утробу и рокфором, и краковской, и икрой. А ведь моя должность не так уж маленькая.

Разговорились.

Сестры Подольские, — отрекомендовались мне женщины, хотя мало походили друг на друга. Одна брюнетка с продолговатым, чувственным лицом, с глазами кокаинистки. Другая анемичная блондинка с головкой величиной в кулак.

К мужьям, наверно, на фронт?

Нет. Мы еще девицы.

Не сестры милосердия?

Тоже нет.

Наконец шепотом сообщили:

В разведывательном отделении штаба главнокомандующего служим. Едем в Мелитополь. Там переоденемся крестьянками и отправимся в расположение красных.

В доказательство показали удостоверения. Все честь честью. Знакомые подписи. Сомнений нет — агенты штаба.

Через неделю я встретил их в мелитопольском саду крикливо разодетых и изрядно наштукатуренных.

А как же разведка? Скоро в крестьянское платье?

Ха-ха-ха… Нам приятнее тут производить разведку… Заходите… Паш адрес: Песчанка, дом Кащенко… Будем ждать, особенно если заглянете со спиртом.

И, обдав меня многообещающим взглядом, поспешили вернуться к двум солидным мужчинам

армянского типа, которые, сидя на скамейке, неприязненно поглядывали на меня, очевидно, приняв за конкурента.


XVI. ЧЕРНЫЕ ВОРОНЫ

Теперь внимание главного командования обратилось на запад.

Советские войска потерпели поражение под Варшавой, поляки наступали. Врангель решил идти им навстречу. Но его крошечная армия была способна только продвинуться за Александровск, ближайший к Крыму уездный город Екатеринославской губернии, и на короткий срок занять узловую станцию Синельниково. Это произошло в сентябре и явилось кульминационным пунктом успехов врангелевского оружия.

Вскоре начались рижские переговоры. В Советской России был выкинут очередной лозунг: «Все на Врангеля», и в Крыму запахло гарью. Скорый роковой исход затеянной авантюры стал неизбежным. На милость победителя никто не надеялся. Упования возлагались только на быстроходность крестьянских лошадей и пароходов торгового флота.

О покровительстве святого Николая Чудотворца, в честь которого вождь учредил особый орден, никто не вспоминал, за исключением духовенства.

«Архипастырь христолюбивого воинства» епископ Вениамин не унывал. Этот 35-летний архиерей, — кто-то его назвал «Шкуро в рясе», — разъезжал по тылу и фронту, говорил мудреные речи, развозил скуфьи и камилавки военным священникам и свое пастырское благословение пастве. В. Б. Токмаке он громил русскую интеллигенцию, неспособную на жертвенный подвиг для святого дела. Его заумная демагогия порой заходила так далеко, что офицеры возмущались, считая, что такие проповеди бесповоротно подрывают их авторитет в глазах простых казаков.

Но казенные, вычурно риторические речи пастыря не могли разжечь пыла, который давно угас. На передовую линию он не рисковал проникать, а вертелся в ближайшем тылу и везде видел, что религия потеряла всякое значение в белом стане. На самые пышные архиерейские службы стекалось ничтожное количество публики, и то больше из любопытства или от скуки.

Наш корпусной священник, «корпоп», тоже не жаловал Вениамина, но только потому, что ему, почтенному протоиерею, волей-неволей приходилось склонять свою выю перед этим молодым иерархом. О. Андроник к концу лета совсем вошел в роль начальника над духовенством Донского корпуса и подчинил его строгому режиму. Бедные попики и дьякона, безвольные, робкие, никому ненужные, везде лишние, дрожали перед «смиренным» протоиереем, зная, что достаточно одного его слова командиру корпуса для смещения их с должности и для изгнания в резерв в Евпаторию, где ждало голодное прозябание.

«Управление» о. Андроника, то-есть его штаб, состояло из нескольких священников и дьяконов, нужных корпопу только для богослужения, но отнюдь не для канцелярской работы. Он любил служить торжественно, соборно, окружив себя сонмом духовенства и упиваясь своей первенствующей ролью в богослужении. В дер.

Мордвиновке местный священник оказался тоже протоиерей, как и о. Андроник, и притом старше его в этом духовном чине. Чтобы не умалить своего значения в корпусе второстепенной ролью за обедней, наш смиренный служитель Христа ни одного разу не священнодействовал совместно с ним, уступая ему в большие праздники для сослужения своих подручных попиков.

Из числа этих последних никак нельзя забыть одного, маленького, невзрачного, прыщавого человечка в рясе, настолько тихого и незаметного, что никому из нас, высших чинов корпусного управления, и в голову не приходило поинтересоваться его именем. Этот отупелый, малограмотный попик в силу своего пастырского долга иногда выступал с проповедями в церкви. Однажды, в той же Мордвиновке, он разразился такой речью по адресу крестьянок, наполнявших церковь:

Вот у вас, благочестивые сестры, на квартире стоят казаки и офицеры. Вы знаете, мы ведь люди беглые, потерявшие свой кров, свои углы, свои семьи. Вы никого не обижайте ни словом, ни делом, ни помышлением. Напротив, пригрейте, приголубьте, приласкайте своих постояльцев, и господь бог вознаградит вас за это. Не отказывайте им в молоке, огурчиках или в чем- нибудь другом, если попросят, и получите мзду во царствии небесном.

Хорошо, что мужиков почти не было в храме! А то ведь за такой призыв приласкать нашего брата они, пожалуй, поломали бы бока этому Златоусту, — смеялись после обедни те из немногих офицеров, которые пренебрегли городским обычаем покидать церковь на время проповеди и до конца прослушали поучение нищего духом пастыря нищенствующей паствы.

Сам о. Андроник тоже не блистал красноречием и говорил речи только в исключительных случаях.

Зато очень часто распространялся, правда, не в церкви, о сущности и значении своей «корпоповской» должности. В ведомостях о наличном составе своего учреждения, представлявшихся иногда в штаб нами, начальниками частей корпусного управления, он, ничтоже сумняшеся, в графе «сколько числится генералов» отмечал «один».

Как? У «корпопа» служит генерал… Откуда он его выкопал? — недоумевал комендант штаба полк. Греков, когда впервые получил такую ведомость, и пошел объясняться.

Как какой генерал, — отвечал о. Андроник. — А я-то кто? Все начальники частей корпусного управления по штату должны быть генералы. Что же вы считаете, что корпусной священник ниже корпусного инженера или инспектора артиллерии?

Упиваясь властью, о. Андроник, однако, не чувствовал себя спокойным в Крыму. Он имел серьезного конкурента, тоже претендовавшего на духовное руководительство Донским корпусом. Этот соперник был тем более опасен, что происходил из природных казаков, тогда как о. Андроник появился на Дону лишь во время революции.

Когда в декабре 1919 года донская армия, сбитая Буденным, уходила на Кубань, атаман назначил главой военного духовенства викарного епископа Донской области Гермогена (Максимова). Этот пастырь добрый, испытав на своей шкуре тяготы походной жизни, уклонился от зла, счел за благо прямо из Новороссийска отправиться в гости к английскому королю и в 1920 году проживал на о. Лемносе. О. Андроника изводила та мысль, что в случае дальнейших успехов врангелевского оружия Гермоген явится в Крым и отодвинет его на второй план.

Что это за владыка, который в минуту опасности бросил свое стадо, — возмущенно говорил иногда в компании о. Андроник. — Этим он страшно скомпрометировал себя в глазах казаков. Войско не может уважать такого пастыря.

Осуждая князя церкви, он сам, однако, по-прежнему улетучивался в Евпаторию «ревизовать церкви», как только на востоке или севере собиралась гроза. Зато всякий новый успех «русской» армии окрылял радужными надеждами его пастырское сердце.

Все новочеркасское духовенство сгоню на молебен, как только войдем в свою столицу, — мечтал он в сентябре, когда наш корпус, совершив рейд на восток, занял на несколько дней г. Мариуполь и побывал даже на западной окраине Донской области. — Всех до одного. Устроим торжественный крестный ход кругом города. Пусть будет хоть Великий пост, — запоем Христос воскресе и отслужим по пасхальному чину. Впрочем, — с грустью заканчивал честолюбивый протоиерей, — тогда уже обязательно прикатит Гермоген.

Как и следовало ожидать, высокомерие о. Андроника вызвало оппозицию среди донского духовенства. Главным бунтарем оказался некий о. Александр, молодой попик, служивший в управлении корпусного священника писцом. Этот пастырь был очень славный малый, выпить не дурак, не враг и пожуировать, знаток веселых анекдотов и любитель крепкого словца. Неугомонного нрава, он скоро начал пикироваться с о. Андроником, а, когда последний стал наседать на него, раскопал и разгласил, что «корпоп» присвоил себе материю, присланную для духовенства всего корпуса. Черные вороны зашевелились, стали поговаривать о жалобе комкору. Всполошенный о. Андроник, забыв на время уловлять души человеческие, начал ловить менее стойких духовных отцов и задабривать их. Наконец, ему удалось расслоить оппозицию. Общая жалоба провалилась. Один смельчак дерзнул было жаловаться сепаратно, но был тотчас же уязвлен и изгнан в глубокий тыл. О. Александр, спасаясь от гнева «корпопа», поспешил устроиться приходским священником в громадном Б. Токмаке, ознаменовав начало своего пастырского служения обильным излиянием. Однако этим не закончились мелочи иерейской жизни. Глухая борьба донского духовенства с засильем о. Андроника перенеслась и за границу.

Наиболее любопытной фигурой из всего сонма духовных особ нашего корпуса был пленный дьякон Преполовенский. О. Андроник не разрешил ему священнодействовать, узнав, что у врагов он служил красноармейцем. Опоганил сан. Этот воинственный детина (только небольшой рост мешал ему сравняться с лесковским Ахиллой) и в нашем стане устроился рядовым в комендантскую сотню, облачился в казачью одежду, прицепил шашку и мастерски откозыривал офицерам.

Забавно было видеть его на походе. Его развалистая походка сразу выдавала, что это лыком шитый вояка. Он и сознательно утрировал свой воинский пошиб, изрядно потешая казаков-зубоскалов. Усердно, не по разуму, исполнял он приказания начальства, забористо ругался с бабами, грубо отшучивался от казаков. По праздникам же неукоснительно являлся в церковь и голосил на клиросе за дьячка.

Однажды, в дер. Ново-Васильевке, разыскивая штабного коменданта, я по ошибке забрел в хату, которую занимали казаки комендантской сотни. В чистой, светлой горнице на деревянной лавке сидел Преполовенский и читал библию двум «дидкам». Библия — необходимая принадлежность каждой молоканской семьи.

При моем появлении все вытянулись. Я поинтересовался, о чем они читают.

Так… из Нового Завета… Одну притчу, — смущенно ответил дьякон.

Да ты не бойсь, чего ж… Надо — что по-заглаза, то и в глаза, — сказал ему один «дидок» с окладистой бородой, видимо казак-старообрядец.

Худа ты не сказал… Господин полковник сами поймут это. Они ведь тоже человек с понятием, — заметил другой.

Тут, видите ли, зашла речь о моей службе у красных. Старики говорят: все там такие оголтелые, как ты. Уж, говорят, если бы ты был хорошим дьяконом, так дьяконствовал бы. А то — духовная особа, и пошел на фронт кровь проливать. Бес, говорят, ближе тебе, чем бог. И все вы там одинаковы. Много ли пошло путных людей к большевикам? Пусть, отвечаю им, будет так. Так всегда бывает. Христос это и в притче предсказал.

И он затянул своим непристойно-басистым голосом 22-ю главу евангелия от Матвея:

«Иисус, продолжая говорить им притчами, сказал: Подобно царство небесное человеку царю, который сделал брачный пир для сына своего. И послал рабов своих звать гостей на брачный пир, и те не хотели придти. Опять послал других рабов сказать званным: вот я приготовил обед мой, тельцы мои откормленные заколоты и все готово, приходите на брачный пир. Но они, пренебрегши, пошли: кто на поле, кто на торговлю, — прочие же схватили рабов его, оскорбили и убили их. Услышав о сем, царь разгневался и, послав войска свои, истребил этих убийц и сжег город их. Тогда говорит он рабам своим: брачный пир готов, а званные не были достойны. Итак, пойдите на распутье и всех, кого найдете, зовите на брачный пир. И рабы те, вышедши на дороги, собрали всех, кого только нашли, и злых и добрых, и брачный пир наполнился возлежащими. Царь, войдя посмотреть возлежащих, увидел там человека, одетого не в брачную одежду. И говорит ему: друг! Как ты вошел сюда не в брачной одежде? Он же молчал. Тогда царь сказал слугам: связавши ему руки и ноги, возьмите его и бросьте во тьму кромешную, там будет плач и скрежет зубов. Ибо много званных, а мало избранных.

Вот, — продолжал дьякон после паузы, — и выходит так, что знать, интеллигенция всякая, профессора- мудрецы не пошли на большевистский пир, саботировать стали. Пришлось звать людей с ветру, добрых и злых, идейных и голь кабацкую. И так всегда бывает. Вот взять хоть и самого Христа. Пошли разве за ним спервоначалу сенаторы римские? Не пошли. Так уж заведено. Каюсь, голь я и прощелыга, спившийся дьякон, но пошел по большевистскому призыву, как проститутка Мария Магдалина за Христом.

«Дидки» переглянулись. Я молчал, — не в силах понять, — святоша ли передо мной, самобичующий ли Любим Торцов или сознательный плут, — быть может, к тому же и тонкий большевистский агент.

Вот к примеру взять, — ораторствовал разошедшийся дьякон, — если бы опять пришел Христос со своей проповедью, стал бы звать людей отречься от имения, от богатства, кто бы за ним пошел? Толстопузые архиереи, отец Андроник, капиталисты, что ли? Я бы пошел к нему в ученики в первую очередь; я бы, сбившийся с пути дьякон, принес бы ему свои два пенязя и положил бы их к пречистым ногам его. Ну, а вот вы, господа казаки, пожалели бы и шерсти клок от своих волов, которых у вас, по вашим же словам, дома по шести пар.

Что ж, они, по-твоему, и Расею будут строить с голью кабацкой? — мягко спросил длиннобородый «дидок», не без лукавства поглядывая на меня. — Хулиганты-то, по-твоему, выходит — лучше таких людей, как хоть, к слову сказать, господин полковник, ученый человек?

Как они будут делать дальше, я не знаю. — Маленький я человек, — ответил дьякон, несколько снижая тон.

Он, видимо, начал путаться и сбивчиво добавил:

Я ничего… Я не пророк и не сын пророка… Я только объяснил вам, почему у них на первых порах оказалось много чертоломины всякой… Разве я говорю, что ихняя вера правая. Что вы, бог с вами! Я вовсе не расхваливаю их.

Вы слышали, — заметил я «дидкам», — как царь очистил брачный пир от тех людей с улицы, которые пришли в неподходящей одежде? То же и у них может случиться.

На этом наш разговор закончился.

Позже я убедился, что Преполовенский не глупый парень, но без руля и без ветрил. Революция вышибла его из колеи обычной жизни. Беспокойная натура втянула его в водоворот событий. Отсутствие твердых убеждений и нравственных устоев помешало ему выдвинуться в красном стане. Взятый в плен, он с легким сердцем стал служить у нас. До меня доходили слухи, что он не особенный ценитель чужой собственности.

В глубоком тылу духовные особы, особенно из числа пришельцев, изнывали от тоски.

Известный черносотенец отец Восторгов не удовлетворялся таким медленным способом завоевания России, какой избрал Врангель.

Не крестовый поход врангелевского воинства сокрушит это дьявольское царство, а крестный ход всего крымского духовенства, с иконами вместо пушек и хоругвями вместо винтовок, — проповедовал он в церквах и в печати. — Увидев это священное шествие, красноармейцы, благочестивые русские крестьяне, благоговейно снимут шапки, вонзят штыки в землю и падут ниц перед святыми иконами. Не пролитием крови сокрушится богоненавистная большевистская власть, а силою креста господня.

Печать занялась обсуждением проекта полусумасшедшего протоиерея.

Церковный собор на юге России отнесся отрицательно к этой явно нелепой затее.

— Согласиться с мыслью о. Восторгова, — это значит согласиться испытывать господа бога, требовать от него чуда. Но ведь пути господни неисповедимы. А вдруг чуда не совершится, вдруг красноармейцы перестреляют весь крестный ход? Какой тогда будет соблазн для верующих, — предостерегал публику через печать один из членов церковного собора. — Слов нет, отец Восторгов очень достойный пастырь, но он слишком горяч, слишком экзальтированный человек и слишком далеко уходит от реальной жизни.

Как в тылу, так и на фронте духовные особы не на шутку переполошились, опасаясь, как бы и на самом деле не отправили их с крестным ходом на верную гибель, и всячески протестовали против такого «испытания крестом». Офицеры просто потешались над всей восторговской затеей, от которой веяло затхлостью средних веков.

«Христолюбивый» вождь, хотя и «творил чудеса» сам, но плохо верил в божье чудо и тоже не одобрил проекта Восторгова.

Духовенство, провалив такой явно опасный для своей жизни способ борьбы с большевиками, предложило другой, более безвредный план призвания на помощь божественного промысла. С согласия Врангеля, церковный собор назначил на 12, 13 и 14 сентября строгий пост для всего врангелевского государства. Каждому верующему предлагалось в эти дни покаяться в своих грехах и причаститься святых тайн. После же обедни 14 сентября настоятелям церквей было предписано совершить обряд поклонения кресту по архиерейскому чину.

«Покаянные» или «постные» дни опять-таки ничего, кроме смеха, не возбудили на фронте. Мы, штабные, встретили их с озлоблением. В это время административная часть штаба стояла в чистеньком городке Гальбштадте, столице меннонитского царства. Практичные колонисты так хорошо припрятали все припасы, что у них ничего не удавалось ни купить, ни реквизировать. Проживая в прекрасных, чистых квартирах, обставленных, можно сказать, с роскошью, мы буквально голодали, с грустью вспоминая сытую жизнь в скромных молоканских хатах Ново-Васильевки. В этот осенний период мы уже ели не то, что хотели, а что удавалось достать хозяину собрания. Штабу приходилось подавать пример другим, так что выдуманные владыками постные дни обратились у нас в форменное сухоядение. Войсковые же части этот пост совершенно игнорировали.

14 сентября о. Андроник, священнодействуя в гальбштадтской православной церкви, упивался своим пастырским величием.

Целый сонм духовенства, — увы! — в весьма потрепанных ризах, содействовал благолепию и торжественности религиозной церемонии. Мы до двух часов дня простояли в церкви. После выноса креста и поклонения ему, один из подручных о. Андронику священников прочел «пастырское послание церковного собора на юге России ко всем верным чадам святой православной церкви».

«Почему наша святая Русь корчится в муках голода, залита кровью, озарена пламенем пожаров и все русские люди достигли общего равенства лишь по части одной нищеты? Потому что русский народ восстал против богоустановленной, веками освященной власти, сверг и убил помазанника господня. В этом преступлении повинны и мы, ибо в свое время не встали грудью на защиту божьего избранника, а теперь несем наказание. Покаемся же в этом страшном грехе и помолимся о том, чтобы вседержитель просветил наши мысли, чтобы соединил весь русский народ воедино и чтобы возможно скорее снова вручил руководительство русским народом помазанникам своим».

Таково было краткое содержание этого замечательного документа врангелевской эпохи.

Послание, как и следовало ожидать, произвело самое отвратительное впечатление, как среди населения, так и среди сознательного офицерства.

Мой квартирный хозяин, русский, портной по профессии, скорее буржуй, чем пролетарий, по выходе из церкви открыто возмущался.

— Если Врангель и в самом деле хочет насадить монархию, то ему следовало бы молчать об этом. Хоть и говорят, что чем ушибся, тем и лечись, но открытая проповедь монархии все же плохое лекарство от большевизма. Глупы ваши, вот что! Горе, когда попы возьмутся за политику. Отпевают они ваш стан, вот что делают этими воззваниями.

Местное крымское духовенство, оседлое, относилось далеко не сочувственно к затеям своих бродячих собратьев. Оно предвидело неустойку белых и, чтобы впоследствии избежать ответа перед красными, воздержалось от чтения соборного послания. Монархическая проповедь раздалась по преимуществу из уст военного духовенства, по рукам и по ногам связанного начальством.

В тот день, когда в Гальбштадте наш степенный о. Андроник заставил нас до двух часов дня выстоять в церкви, в Севастополе экзальтированный о. Восторгов устроил крестный ход, не к большевикам, а всего лишь на Графскую пристань. Толпы зевак, женщин, ребятишек, всяких кликуш следовали за батюшкой.

На пристани он прочел послание церковного собора и сказал пламенную речь о значении монархии.

Только он, он, царь православный, — спасет нас. И я вижу, вон в тумане, вырисовывается его светлый лик. Эй, гряди, гряди! Вон дымится судно, которое везет нам нашего спасителя… Вон он, глядите, монарх всероссийский!

И его лихорадочные глаза устремились в Черное море. Вдохновенное лицо фанатика горело такой светлой радостью, его голос звучал так убедительно и сильно нервировал толпу, состоявшую из людей не с особенно прочной психической организацией.

Вот он, вот он, я вижу его! — беспрерывно повторял проповедник, показывая рукой вдаль.

И все вслед за ним устремили на море свои взоры. Загипнотизированная публика ждала чуда.

С моря веяло прохладой, которая несколько проветривала горячие головы неуравновешенных людей. Мертва была туманная даль и, как назло, ни одна черная точка не вырисовывалась на горизонте. Только на английском судне неистово заревела сирена, а его мощный корпус медленно начал поворачиваться от берегов южной бухты.

Чуда, которого так жаждал Восторгов, не случилось. Спаситель-монарх объявился лишь спустя два года за границей в лице «блюстителя всероссийского престола», бывшего великого князя Кирилла Владимировича, который в 1920 году мирно сидел во Франции и не отзывался на призыв Восторгова, питая отвращение к поездкам по морю после владивостокской ванны, принятой по рецепту японского адмирала Камимуры.

В Евпатории врангелевский комендант ген. Ларионов игнорировал «постные» дни, разрешив устройство музыкальных вечеров.

На бульваре играл оркестр, в ресторанах шло шумное веселье.

Каялся ли кто-нибудь здесь и постился ли, так и осталось под знаком вопроса. Военная прокуратура пыталась даже возбудить уголовное преследование против старика-коменданта, столь непочтительно относившегося к голосу церкви.

Наконец монархические «покаянные» дни миновали… Друзья божьи, но враги рода человеческого отпели белый стан.

Скоро это стало ясно даже для слепых.

В конце сентября Врангель сделал отчаянную попытку ликвидировать красную болячку на левом берегу Днепра — каховский плацдарм. Ген. Бабиев с кубанцами переправился ниже г. Александровска на правый берег этой реки, продвинулся к югу и занял пустой Никополь. Но дальше он встретил столь страшное сопротивление, что и сам погиб в бою смертью героя.

— Это был великий воин, — отметил Врангель в своем надгробном приказе, перечисляя заслуги «добропроклятого Бабия» перед белым станом.

Лишенные храброго вождя, шкуринцы обратились в бегство.

То же случилось и с молодой шестой дивизией, состоявшей из неустойчивого элемента — пленных красноармейцев. 1-го октября началась бедственная обратная переправа через Днепр. Атака ген. Витковского, командовавшего бывшим слащевским корпусом, в лоб каховского плацдарма, успеха не имела.

Красные по-прежнему оставили за собой крошечный клочок земли на левом берегу Днепра. Но этот маленький золотник был очень дорог, так как прикрывал наведенный красными мост — дорогу к сердцу «русской» армии.


XVII. В ОРЕХОВЕ

Кое-как просунувшись из-за серой хмары, солнце начинало было окидывать своим ясным взором и несколько оживлять поблекшую осеннюю степь. Но это длилось минуту. Атакованное темной стеною туч, оно снова пряталось в глубь неба, и хмара торжествовала.

Над землею, как и на земле, шла бесконечная, отчаянная борьба.

А ведь хватит нас дождем! Без того, кажется, не обойтись! Как ты думаешь, Иван?

Мой возница не унывает.

Какой бог вымочит, такой бог и высушит. Нам ли, военным, того бояться! Бывал я на Волге. Там говорят: не на бурлака дождь идет. Пустое.

Однако Иван, участник мировой войны, — потому он и причисляет себя к военным, — инстинктивно ухватился за кожан, который сполз с сиденья.

От Копаней до Орехова, — продолжал он, — считается 10 верст. Вот на тот перевал поднимемся, увидим город.

Дорога утомляла своим однообразием. Правда, в этих местах Северной Таврии, ближе к Екатеринославщине, уже не та ровная, плоская, как стол, степная гладь, которая расстилается между Азовским морем и рекой Молочной. Здесь поверхность несколько изборождена волнами земных складок. Но так же безлесно, серо, безжизненно, — теперь, в осеннюю пору.

Лето кончилось.

Иван, за время дороги из Большого Токмака, многое мне порассказал, но его слова я уже пережевал и снова был голоден. Не то, чтобы он красиво говорил, не то, чтобы его рассказы дышали юмором. Нет. Для меня были ценны некоторые его замечания; правда, замечания сытого деревенского мужика, но мужика молодого, хорошо грамотного и бывалого.

Видите, — тряхнул он головою, — столько едем- едем, отъехали верст 30 от Токмака, а встретили ли хоть одного конного или пешего? Не встретили, и нас никто не обогнал. А ведь это главная дорога к фронту. Бывало, в ту-то войну, едешь к штабу корпуса… господи ты, боже! Гудят автомобили, стрекочут мотоциклеты, тянутся повозки, целые роты движутся, эскадроны взвивают пыль.

Это, действительно, была ком-му-ни-ка-ци-онная (так кажется, — ох, насилу выговорил) линия… А тут что? Разве так в войну пускаться можно?

Где же люди у вас, где люди? У вас кого убили, замены нет. А у них солдат родит солдата. У вас войска нет, чтобы дезертиров выловить. А еще воевать сунулись.

Замечания Ивана правильны. И потому что они правильны, мне нечего возразить против такой крамолы.

Не только этот большой Иван, возница, даже маленький Ванька, сынишка моего приятеля, копанского крестьянина, у которого я ночевал в прошлую поездку в Орехов, понимал, что мы воюем на уру, — с голыми руками.

Ты, дяденька, белый или красный? — обратился тогда ко мне этот бутуз, прискакав из глубины двора на одной ноге.

Не видишь, что ли: погоны на плечах, значит белый.

Бедный ты, дяденька! Мне тебя жалко. Красных-то десять тысяч полков, а вас всего десять тысяч человек. Заберут они вас в плен, беспременно заберут.

Брысь ты, гадина, — цукнул отец голоштанного оратора. — И что это за дети пошли нынче… Кто их учит? Сущие большевики. Да вы на него не сердитесь, господин полковник, ваше высокоблагородие… Он еще семигодовалый, не в разуме.

Ни на возницу Ивана, ни на копанского Ваньку сердиться не приходилось. Они высказывали то, что и у нас, офицеров, часто проскальзывало в разговоре.

Но вот и городишко Орехов. Мертвящая рука гражданской войны наложила на него тяжелый отпечаток. Во многих домах окна с выбитыми стеклами и зияют, как вскрытые раны. Кое-где они уже забинтованы деревянными щитами. Поредело население. Часть еще зимой бежала с белыми в Крым и еще не успела вернуться, часть недавно ушла на север с красными. Железная дорога давно заброшена. Жуткое впечатление производит умерщвленный жизненный нерв края.

Скорее мимо разбитого вокзала, мимо дырявых домов, мимо чуждых нам подгородних жителей, которые боязливо перебегают от домика к домику, от сада к саду. Скорее в чистые комнаты гимназии, где помещается оперативная часть штаба, скорее в родную среду. Там шум и оживление. Звякают шпоры, поет полевой телеграф. Знаю, хорошо уже изучил, — при моем появлении щеки генштабистов сожмутся в веселую улыбку. — «А, часть судная — самая паскудная», — раздадутся голоса. — «Отделение оперативное — не менее противное», — отпарирую и я.

Обменяться такими любезностями на этот раз не пришлось. Ген. Абрамов и оперативная часть два дня тому назад выступили из Орехова на восток.

Там что-то не совсем спокойно… Сволочь эта, кажется, прет густыми массами, объяснил мне застрявший в Орехове хозяин собрания оперативной части подъесаул Д-ий или как его еще звали, просто Котик.

Это был столько же жуликоватый, сколько упитанный парень.

Отъелся на хлебной должности. Глуп, туп и не развит. Протеже ген. Говорова — начальника штаба. За всю гражданскую войну ни в одном бою не бывал, а уже носил четыре звездочки на погонах. Зато кормежку наладил идеально. Она не только ничего не стоила «операторам», но, как смеялись последние, «Котик скоро еще будет и нам приплачивать за то, что мы у него пьем и едим». Секрет был прост: Котик великолепно поставил сбор продуктов от благодарного населения и захват в пользу штаба «военной добычи».

Странно, — заметил как-то раз за обедом в кол. Гнаденсфельдт ген. Абрамов в моем присутствии, — у меня ложка с инициалами гостиницы «Дюльбер».

Это должно быть казаки взяли по ошибке, когда уезжали из Евпатории, ваше превосходительство, — смущенно ответил Котик, рассматривая ложку так, как будто в первый раз ее видел.

Но и эта с теми же инициалами… И вот эта.

Чем дальше шло продвижение, тем обширнее становился хозяйственный инвентарь Котика. Таврия была хоть и не так велика, зато обильна.

Порой случались с Котиком неприятности. Так один раз в Б. Токмаке милиция задержала двух его казаков с несколькими коровами неизвестного происхождения и чуть-чуть было не представила их в военно-судебную комиссию.

Где же, вы думаете, теперь комкор? — спросил я Котика.

Думаю, что не ближе Полог или Черниговки. Я сейчас туда выезжаю со своим обозом.

Через полчаса несколько нагруженных подвод, для приличия прикрытых брезентами, тарахтели по улицам городишки. Из-под брезентов выпячивались края бочонков, кое-где выкукивали флегматичные головы пернатых пассажиров. Внутри одного воза хрюкала свинья. На соседнем сидела, лузгая семечки, рябая девица. И всюду на телегах краснели казачьи лампасы. Здоровые, отъевшиеся казаки, чистенько одетые, тянули монотонную донскую песню:


Ай да ты по-о-о-дуй, по-о-дуй
Да ветер ни-изовый!
Ай да ты раздууй, раздуй
Тучу черную.

Тучи к вечеру и на самом деле рассеялись.

Городишко Орехов — место недавних упорных боев курсантов с дроздами.

Как первые, краса и гордость Красной армии, так и вторые, крымская «карета скорой помощи», при подходе вечером к городу, одни с севера, другие с юга, бравировали своей отвагой и считали излишней разведку о движении и силах противника.

Одни, дети трудового народа, уверенные в своей непобедимости, грудью ломили вперед и грозили:


Смело мы в бой пойдем
За Русь трудовую.
И всех дроздов побьем.
Сволочь такую.

Другие, орудие в руках политических престидижитаторов, профессионалы гражданской войны, хорохорились не менее, распевая:


Смело мы в бой пойдем
За Русь святую,
Курсантов всех побьем.
Сволочь такую.

Слава об одних долетела до ушей других. Захотелось померяться силами. Единоборство произошло неожиданно, ночью, в самом городе, где обе силы, северная и южная, столкнулись. В результате — сотни загубленных молодых жизней, кровавая жертва для блага кого-то, кому выгодно разделение России на два стана.

На заборе городского сада, возле которого цвет двух воинств уничтожал друг друга, широковещательная афиша. Наделение крестьян землею, видите ли, происходит успешно; из Евпаторийского уезда к главнокомандующему являлась депутация и благодарила его за высокую милость, за земельный акт.

Кто сейчас захочет возиться с землей! Вдали еще пушки грохочут, а мы тут будем заниматься переделами. Быть может, завтра все полетит кверху тормашками. Стоит ли канителиться! — вспоминаю слова своего возницы Ивана.

Вспоминаю и о том, как в некоторых местах, даже не очень удаленных от Мелитополя, крестьяне с недоумением спрашивали меня, какой-такой новый закон о земле объявился. Умышленно или неумышленно, но титулованные чиновники графы Татищев и Гендриков не слишком торопились с проведением в жизнь этого закона.

А для нас-то, мужиков, нет ли тут чего-нибудь написано, такого хорошего? — раздается у меня за плечом неуверенный, хриплый голос.

Вот, дедушка, дают землю, у кого мало, нарезают.

Нет, не этого. Чего-нибудь на самом деле хорошего… Телеграммы какой?

Чего бы для вас надо хорошего?

Да насчет мира-то. Пора бы. Ведь уж повоевали. Крестьянам-то уж больно тяжело.

А нам разве легко? Вы хоть дома, а мы…

И что вам воевать, идти против своих? Образованные люди, а в толк не возьмете, что не хорошо. Утихомирились было зимой, ушли в Крым, ну, думаем и слава богу. Так нет же, опять пришли. Зачем?

Ты, дедушка, большевик, что ли?

Что ты, Христос с тобой, какой я большевик. Худо я понимаю эту большевизию. А только одно скажу, сердись, хоть нет: пусть уж лучше будут большевики, да одни. Так все как-нибудь образуется. А то на Росеи две власти, хуже того нет. Без вас у крестьянина, хоть и при большевиках, а все было, и кони, и коровы, и бараны. Теперь все перевелось. Когда еще снова наживем. Так-то, господин офицер, — спохватился вдруг дед и оглянулся во все стороны, нет ли где свидетеля его крамольных слов, — прости меня старого, все это я по мужичьей простоте, по глупости.

Знак недобрый: население уже утратило страх перед белой властью.

Сначала оно пассивно сопротивлялось, не давая новобранцев и отлынивая от повинностей. Теперь оно развязывало язык. Плохо. По всем признакам близится конец безумной авантюры, затеянной Врангелем. Что же ждет нас, больших и малых статистов гражданской войны?

Чтобы рассеять невеселые думы, попадаю в театр. Есть такой и в Орехове.

Сегодня праздник Покров.

Театр бедный, жалкий. Другого и трудно требовать в этом местечке. Он долго был заброшен. Теперь его восстановил комендант города полк. Греков, он же комендант нашего штаба, временно наводивший здесь порядок.

В стане белых создался тип профессионалов гражданской войны, незаменимых на фронте и опасных в тылу. Полк. Греков принадлежал к числу героев, опасных на фронте и незаменимых в тылу. Нелюбитель сражаться, он мог хорошо организовать обоз, довольствие, труппу или хор. Где надо, приврет; где надо, спровоцирует. Не дурак выпить, не враг и поухаживать. В общем тип профессионала-тыловика, вечного божиею милостию коменданта. Проходили годы, случались катастрофы, распылялись армии, сокращались штаты, издавались грозные приказы об отправке на фронт всей тыловой братии и о замене ее инвалидами и стариками. По все эти волны бушевали вокруг Грекова без всякого для него вреда. Он по-прежнему комендантствовал то тут, то здесь.

Чувствуя себя теперь, после ухода штаба, полновластным властелином Орехова, он важно восседал в театре на почетном месте рядом со здоровой, красивой хохлушкой. Уже начавший увядать, худой, невзрачный, он, однако, нежно прижимался к плечу своей соседки, чувственное лицо которой так и манило к себе каждого самца.

Знаете эту новую пассию нашего коменданта? — спросил меня в антракте хорунжий Т., подчиненный Грекова.

Покамест нет.

Это комиссарка. Она, как говорят, девица образованная, дошла до последнего класса гимназии. Когда зимой здесь были большевики, она сошлась с ихним комендантом. Пришла их очередь уходить, она осталась, не желая покидать родителей. Теперь крутит любовь с нашим комендантом.

Беспартийная, видно?

Наследственная комендантша. Кто у власти, тому и ее ласка. Мало ли таких.

А скажите, — вдруг он переменил тему, — что у вас в Токмаке говорят о рижских переговорах? Ой, плохо будет здесь, если там заключат мир.

В крымских газетах, сами знаете, что пишут. Война до победы…

Война до победы, грабеж до конца. Это так…

Тут он обернулся кругом, чтобы убедиться, не слышит ли кто из посторонних нашего разговора.

Это так, но и то надо знать: время идет к зиме. Красные, как мы знаем здесь от пленных, опять грозят нам: смотрите, лето ваше, зима наша; вы к нам на танках, мы к вам на санках. И в прокламациях ихних пишут: солдаты к нам, казаки по домам, офицеры по гробам.

В театре вместо успокоения я еще более развинтился.

Как вы думаете, успею я съездить в Севастополь за медикаментами? Хоть бросай практику… Насилу отстоял от реквизиции бор-машину. Но нет пломб.

С такой речью обратился ко мне после театра ореховский зубной врач, еврей по национальности, у которого комендант отвел мне квартиру. У него я останавливался и в прошлый раз, и он охотно беседовал со мной перед сном на политические темы. Тогда мне казалось, что он верит в нас, потому ли, что еще находился под свежим впечатлением разгрома дроздами курсантов и нашего продвижения к Синельникову, или боялся откровенничать в первой беседе с незнакомым белым офицером.

Теперь я слышал в его речи другие нотки.

А почему ж не успеть? Я вас не понимаю.

Боюсь я, что уеду в Севастополь, а Орехов займут красные. Как я тогда вернусь домой через фронт?

Что вы, что вы! С чего вы взяли, что мы скоро сдадим Орехов. Знаете, где наши… Далеко впереди от вашего города.

Он постукал пальцами о стол, причмокнул языком и самым убедительным голосом ответил:

Полноте, полковник! Я так считаю, что ваша песенка спета. Подите на базар, подите хоть к соборному протоиерею, подите к кому угодно и спросите, кто верит в то, что вы долго продержитесь. Нет у вас пороха, это ведь мы все видим. Крестьяне воевать не хотят и вы их даже принудить не можете. Выдохлись.

Все точно сговорились. Все одно и то же.

Хотя для меня, как и для многих мыслящих офицеров, с самого начала был ясен исход крымской авантюры и неизбежность новой катастрофы, но общий ход событий, т. е. продвижение вперед, кой-какие политические успехи вроде признания южно-русского государства de jure Францией, отодвинули на второй план страхи за будущее, приковав мысль к настоящему. К тому же стояло теплое лето, в молоканских селах летом жилось столь хорошо, что не хотелось и думать о роковом исходе и своей грядущей судьбе.

Теперь лето сменилось осенью.

И все предвещало наш близкий конец.


XVIII. НОЧНОЙ НАЛЕТ

Васильевские девки, не иначе. И смотрите ж, куда они прут! Непременно вслед за казаками. Казак для них — что твоя ягода малина. Сбаловались наши девки совсем, особенно молоканские. Война у них всякий стыд съела. У-у, туды-растуды вас!

С этими словами Иван замахнулся кнутом, точно и всерьез собираясь кого-то ударить.

Навстречу нам (теперь мы ехали из Орехова обратно в Б. Токмак) тащились три девицы, босые, со свертками на концах палок, закинутых на плечи, как ружья у солдат.

Васильевские, небось?

Голос Ивана звучит насмешливо. Не совсем приличный комплимент готов сорваться с его губ.

Васильевские… А Донская конвойная сотня, не знаете, в Орехове?

Вот видите, кого им надо… Так и есть: своих полюбовников ищут. Как же, как же, спешите, они вас там ждут и не дождутся: плачут-горюют, слезами заливаются. Ах, дурехи вы, дурехи. Для казаков вы тоже, что сено для лошади: хочет — ест, не хочет — ногами топчет.

За Копанями по скату, перпендикулярно к дороге, тянется недавняя позиция красных. Ряд неглубоких окопов. Сзади их всякие отбросы — корки арбузов, банки из под консервов, тряпье, — неизменные следы долгого пребывания человека на одном месте.

От позиции дорога плавно спускается в лощину. Там, по берегам ручья, отдыхает сотни-две оборванцев. Обуви у большинства нет. У кого есть — пальцы высовываются из дырявых передов, как зубы из крокодиловой пасти.

Пленные, что ли?

Пленные… Красноармейцы.

Обижали наши, когда в плен взяли?

Сперва ничего при начальстве, не тронули. А потом, как повели с Гуляй-Поля, прискакал какой-то вахмистр, приказал снять сапоги, у кого были получше. Потом обирали на этапах.

А невесело тут, — угрюмо перебивает другой, сильно икая. — Пибилизовали, так говорили, что тут поют райские птицы и зимой босые ходят. Наврали.

Ты откуда?

Архангельский.

Земляк! Вот где встретились.

Охрана партии — один конный калмык. Скорее провожатый, а не конвойный.

Не убегут?

Куда бежать, зачем бежать, матер-черт.

Тупые, бессмысленные взоры. Сущность гражданской войны им непонятна. Белые, красные, — для них все равно, лишь бы не гнали подставлять башку под пули.

С неба доносятся певучие звуки. По голубой выси плывет гудящая паутинка. Постепенно она превращается в черную птицу, а из птицы скоро вырастает в мощный самолет.

На него устремляются взоры.

Очутившись над группою, аэроплан начал снижаться, и тогда на его хвосте ярко обрисовалась крас-, ная звезда.

Для пленных это свой, для меня — неприятельский. Но у них глубокое равнодушие на лицах, у меня любопытство.

Паря в воздухе, как орел, выслеживающий зайца, аэроплан покружился немного над рассеянной толпой и вдруг обдал ее целым дождем, не бомб, а листовок. Затем быстро заработал мотор, стальная птица взвилась к небу и понеслась на восток, по одному направлению с казачьими мечтами.

Одну из листовок приносят мне.

Что-то пишут нам Ленин с Троцким? — смеется Иван. Взглянув на подпись, я увидел: «Реввоенсовет XIII армии: Эйдеман. Затонский».

Прокламация гласила:

Ко всем честным офицерам и солдатам Крымской армии. До последнего времени на всем пространстве необъятной России шла гражданская война, но она близится к концу. Все враги рабоче-крестьянской власти, совершив положенный судьбою скорбный путь, отправились путешествовать: кто в Англию на дачу, как Деникин, кто подальше, как Каледин и Колчак. Осталась кучка вас, сподвижников барона Врангеля, помогающих польским панам, которые силятся поработить Юго- Запад России. И в этот грозный час вы, жалкие остатки полчищ Деникина, пользуясь отвлечением наших сил, пытаетесь ударить в спину Красной армии так же, как это делает Махно и прочие бандиты, которым нужна лишь разруха и развал для грабежа. На что надеетесь вы в результате ваших «побед»? Вы можете еще захватить десяток деревень, еще пару уездных городишек до подхода наших резервов. Вы можете своим дебошем еще на пару недель или месяцев задержать разгром польских легионов. Вашими руками или при вашем содействии будут обращены в развалины еще несколько городов. А дальше что? Неужели Крымской армии под силу справиться и с Советской властью, и с хищниками панами, и с аппетитами щедрых французских банкиров, и развалом хозяйственной жизни, какой несет дальнейшее продолжение безнадежной повстанческой борьбы против единственной в России государственной Советской власти? Поймите, что ваши победы над нашими заставами превратятся в разгром через неделю, максимум через месяц, но эта борьба будет стоить лишних жертв и страшного разорения. Поймите, что кроме Советской власти нет другой, которая могла бы охранить нашу страну от грабежа чужеземных хищников, которая смогла бы вывести нас из пропасти нищеты и разорения. Прекратите борьбу с исторической неизбежностью.

Краска стыда заливает мое лицо.

Что ни слово, то горькая правда, которая каленым железом жжет сердце. Наши войска, действительно, сражались только с заставами. Разве можно назвать армией толпы этих необученных «Ванькёв», которых тысячами забирали в плен и которые завтра тысячами вырастали, как грибы, на прежнем месте? Железные легионы рабоче-крестьянской армии, спаянные сознательной дисциплиной, в это время громили поляков, наш же напор сдерживали многолюдные, но слабые духом заставы.

Однако и эти заставы умели хорошо отгрызаться. В этом пришлось убедиться не далее как в ту же ночь.

Господин полковник! Вставайте, в селе неладно.

А? Что такое?

Вставайте, вам говорю, стреляют.

Еще не придя в себя от глубокого сна, всегдашнего спутника утомительных поездок, долго не могу понять своего вестового, старого казака Маркушу.

Уже с полчаса палят. Неладно. Думать надо, махновцы поднялись.

Маркуша одет в свою старую драную шинель. В руке винтовка.

В самом деле, тревога?

Врать буду, что ли? Утекать надо. Палят…

Через окно доносится сухой треск пулеметов.

Медлить некогда. Дело неладное. Одеваюсь в два

счета. Когда выхожу на улицу и погружаюсь в абсолютный мрак, Маркуши и следа нет.

Зловещий пулеметный концерт режет уши. С площади несутся крики ура, слышится стук копыт.

Чьи-то руки судорожно хватают меня за полы шинели.

Кто? Это вы, отец Павел?

Насилу узнаю своего писаря, безработного дьякона Туренко, маленького, робкого человечка.

Оба мечемся по улице, оба не понимаем, в чем дело. Одно ясно для меня: это не местное восстание, это чей-то внезапный налет. Но кто налетел и откуда? Куда бежать, чтобы не натолкнуться на верную гибель?

В районе вокзала, за южной окраиной местечка, поднимается к небу огненный столп. Вскоре рассыпчатые взрывы начинают время от времени потрясать ночной воздух. Неприятель, видимо, поджег вагоны со снарядами.

Свистят шальные пули. Теперь, на свету, уже опасно носиться по улицам. Надо или прятаться, или убегать из Токмака.

Стой, куда? Кто едет? — опрашиваю подводу, облепленную казаками.

Меня узнают. Это штабные писаря.

На Сладкую Балку… Уже часть дежурства ускакала… Красная конница на площади.

Возьмите же меня, у меня нет подводы.

Куда тебе! Телега уже громыхает вдали.

Все страшнее и страшнее становилось на улице, озаренной зловещим пожаром. У кого были подводы под рукой, видимо, уже выбрались; у кого нет — попрятались. На улице ни души.

А ну пёхом на Сладкую Балку!

За селением народу больше. Группа военных в нерешительности: уходить или нет. Подле опрокинутой в канаву брички рыдает дама, облокотившись на свои пожитки.

Дальше! Дальше!

Нас обгоняет несколько тачанок и простых телег. Наконец, на одну из них мне и дьякону удается взгромоздиться, усевшись на задний край, лицом к пожарищу. Рядом со мной молодой поручик в фуражке с белым верхом. Марковец.


В ресторане шум и бой
Это марковец лихой, —

вспоминается по ассоциации куплет из добровольческого «Журавля». Поручик в курсе дела.

Красная конница около трех часов ночи подошла с юга к станции и атаковала ее. На вокзале была саперная полурота нашей дивизии, но мы быстро рассеялись. Красные захватили поезд вашего атамана Богаевского. Сам он успел умчаться на автомобиле, но неизвестно, спасся ли. Конница с криками ура понеслась в центр селения, шутя смяла жалкую кучку казаков и офицеров запасного полка и, добравшись до площади, стала там поить лошадей.

Откуда же они налетели?

Видно, со стороны Бердянска. Наши, как водится, проспали. Вечером на вокзале ходили слухи о том, что красные бродят по тылам. Не верили, думали, утка. Какой бы можно было дать отпор, если бы подготовиться с вечера! Какую устроить засаду! Всю конницу можно было уничтожить пулеметами, когда она подходила к мосту. В Токмаке из одной только тыловой братии нетрудно сформировать целую бригаду. Сколько здоровых, боеспособных казаков и офицеров!

Кстати, — спохватился я, — где инспектор тыла, генерал Топилин? Он ведь и начальник токмакского гарнизона. Если тоже бежал в панике, Врангель его повесит.

Генерала-то? Даже донского, и то не повесит. Таких случаев не было.

Вчера вечером Топилин присылал за мной, звал играть в преферанс, но у меня был гость генерал Попов, да, кроме того, я устал с дороги, и отказался…

Полчаса тому назад мои солдаты видели его на броневике подле комендатуры… Отдавал распоряжения…

Кому?

Поручик безнадежно махнул рукой.

Писарям… Гарнизону надо было раньше дать директиву. Топилин, говорят, еще с вечера получил из Мелитополя, из кутеповского штаба, телеграмму на шести листах о движении красных, но торопился играть в карты. Должно быть, туда-то и вас звали. Отложил разборку шифра до утра.

Милейший Владимир Иванович, — подумал я, — как это на тебя похоже!

Инспектор тыла Донского корпуса, ген. В. И. Топилин, добрейшей души человек, храбрец в бою, каких мало, георгиевский кавалер мировой войны, невзирая на все это и на свои более чем зрелые годы, был пре- легкомысленнейшим существом. Могло ли ему притти в голову, что от той шифрованной телеграммы, которую он глубоко засунул во внутренний карман своего френча, — читать некогда, ждет пулька, — зависит жизнь нескольких тысяч человек, а быть может, и судьба всей крымской кампании? Эта пулька, как потом оказалось, стоила жизни самому Топилину в числе многих других, погибших от налета красных.

Что это за светлые мотыльки в небе?

Это, должно быть, аэропланы. Их база в 12 верстах от Токмака, в Гальбштадте. Пронюхали, вылетели на разведку. Светятся, — это ракеты. Их спускают, чтобы одна машина не налетела на другую.

Зарево все дальше и дальше удалялось от нас. Мы начали было погружаться в полосу абсолютной темноты, но выручил рассвет. В побелевшем небе вместо светлых точек реяли черные птицы. Аэропланы сторожили, по какому пути противник двинется из Токмака.

Сторонись, чортова душа…

Ишь, тоже командир выискался! Пошел бы командовать на фронт! — ворчит наш солдат-возница, однако, придерживая лошадей к правой стороне.

Нас обгоняет сумасшедшим аллюром тачанка, на которой сидит ген. Чернов, председатель военно-судебной комиссии 3-й Донской дивизии. Он уже был предназначен к увольнению и доживал последние дни в корпусе, ожидая заместителя.

Здорово драпает генерал. Должно быть, как вскочил на тачанку, так и до сего времени опомниться не может.

При этих словах поручика мне невольно вспомнилось всегдашнее задорное поведение этого строевого генерала царской эпохи, его любовь к самовластию, к самовозвеличению. Еще не так давно он гнул в бараний рог своих подчиненных и с яростью воевал и против корпусного начальства, и против меня, органа военно-прокурорского надзора. И как был жалок теперь, подпрыгивая на сиденьи вверх, точно мячик, при каждом толчке тачанки! Беленький Георгиевский крест, орден храбрых, неистово бился об его френч и силился, видимо со стыда за генеральскую трусость, улететь с его груди.

Сладкая Балка — село в 15 верстах к северо-востоку от Б. Токмака, по дороге в Орехов, но не по той, по которой я вчера ехал. Та лежит западнее.

Рассвело.

На церковной площади копошится гигантский муравейник. Тут и грузовик с пулеметом, тут и громоздкие мажары, и изящные тачанки. Есть даже отнятые у меннонитов кареты, и всякого рода экипажи бесчисленных учреждений. На одних только люди, на других груды вещей, на третьих беспорядочно навалены ворохи канцелярских дел. Тысячи человек, в погонах и без погон, кто с винтовкой, кто без всякого оружия, сходятся в кучки, беседуют о случившемся, думают и гадают, что сейчас творится в Токмаке и что надо предпринимать дальше.

Ваше превосходительство, обращается мой поручик к ген. Чернову, — стыдно драпать… Остановите панику. Вы тут старший.

Я, взяв под козырек, поддерживаю поручика. Генерал оскаливает зубы, как разоренная собака.

Какой драп… Кто драпает? Как вы смеете… Ведь я генерал… Прошу не забываться.

Об этом мы потом поговорим, — машет рукой поручик. — А теперь нам надо сорганизоваться.

Пристыженный генерал принимает бразды правления и скоро входит в свою роль. Кричит, ругается, кипятится.

У кого винтовки, выходи вперед, стройся! — командует он.

Нехотя собираются люди. Вот из толпы вынырнул Маркуша и встал рядом со мной. Штабные офицеры стесняются заняться таким черным делом, как организация самозащиты. Некоторые из них выехали с винтовками в руках. Но после генеральской команды винтовки куда-то исчезают. Иные незаметно отходят от нас и прячутся за хаты.

В строй становится не более 70 человек.

Чернов суетливо разделяет людей на взводы, назначает командиров. А по деревне в это время разливаются веселые трели пастушьего рожка. Пастуху нет дела до того, что происходит у нас и что теперь творится в Токмаке. Нет дела до нашей напасти и крестьянам. Из дворов, как ни в чем не бывало, бабы выгоняют коров, пастух, хотя и с трудом, собирает скотину в стадо. Наше столпотворение деревню не трогает. Она живет и хочет жить мирной жизнью. Воюем мы, пришельцы, с которыми крестьянство не чувствует никакого родства.

Когда я повел заставу в сторону Токмака, солнце уже поднялось на горизонте и представило нашим глазам «пышное природы увяданье». Но октябрьский пейзаж степной деревни менее всего интересовал нас в эту минуту. Нам самим грозило не только увяданье, но и смерть.

Из Токмака все еще тянулись группы пеших. Некоторые запоздали потому, что брели по пахоте, не рискуя итти по дороге, по которой мог двинуться и неприятель.

Стой, кто идет? — раздается окрик за скирдой соломы, где стоит часовой.

Свои! Свои! «Войско Донское», — слышу знакомый голос полковника Слюсарева, члена военно-судебной

комиссии при штабе корпуса.

Вскоре из-за скирды выглядывает его желтоватое, безбородое, как у скопца, лицо. В зубах — неизменная трубка. Рядом с ним шагает другой член той же комиссии полк. Астахов. Бывший грозный полицейместер Таганрога в самом растерзанном виде. На нем нет лица, равно как и никакой одежды, кроме шинели.

Батюшка, Иван Михайлович… Помилуйте… Так разве можно служить? Этак и пропасть можно ни за грош, — жалостливо лепетал он в смертном ужасе, прижимая руки к полам шинели, чтобы скрыть свое полуобнаженное тело.

Я чуть не лопнул со смеху.

Подзакусить, господин полковник… Пышечки! Где ты их достал, Маркуша?

Забежал в хату, баба пекет, выпросил.

И тебе не стыдно? Мог бы и денег дать.

Чего их жалеть, чортовых хохлов! Они тоже казаков грабили.

Маркуша — казак старого закала. Ему тщетно доказывать, что чем же виноваты крымские крестьяне, если они, казаки, у себя на Дону не ладили с «иногородними», если хохлы станицы Семикаракоровской два года тому назад сожгли его амбар с хлебом и увели пару волов.

Война меня разорила, отчего же мне других жалеть!

Такова была логика казачьей черни.

Эропланы кружатся над дорогой в Куркулак… Сколько их… раз… два… Этот спускается… три… четыре.

Надень очки: не четыре, а семь!

Они, почитай, всю ночь кружились над степью. Выкараулили.

Гляньте-ка: взрыв! Бросают бомбы.

Дорога в Орехов через Куркулак от нас верстах в пяти. Ее в небе обозначает цепь аэропланов, а на земле ряд страшных столбов пыли и дыму, то и дело взвивающихся все севернее и севернее Токмака. Красная конница, по всей видимости, оставила селение и пошла на север западнее нас, преследуемая воздушной эскадрильей.

Мы пока что в безопасности.

Зададут им перцу…

Также было и со Жлобой: закидали бомбами.

Добегут до Куркулака, спрячутся в хатах. По хатам наши не будут бросать бомбы.

Налюбовавшись картиной боя аэропланов с конницей, я послал ген. Чернову донесение о том, что неприятель, по всем данным, покинул Б. Токмак и двигается на север и что нам целесообразнее всего послать вооруженный грузовик на разведку, чтобы узнать, не хозяйничают ли в Токмаке остатки красных или местные хулиганы-махновцы.

Прошло полчаса.

Из Сладкой Балки я не получил никакого ответа. Через час тоже.

Отправился сам в село, — оно уже опустело. Как оказалось, храбрый генерал еще до моего донесения, ни с того, ни с сего, уселся на грузовик с пулеметом и, забыв о своей начальнической роли, о том, что разосланы заставы, умчался в Орехов. Видимо, ему все еще чудилось, что большевики гонятся по его пятам.

Разношерстный тыловой сброд, неспособный к организации, последовал, как баранье стадо, за перепуганным боевым генералом.


XIX. НАЧАЛО КОНЦА

Я и горсть моих случайных подчиненных оказались в самом диком положении. Каждый из нас понимал, что движение на север скорее приближало к неприятелю, чем отдаляло от него. Но и возвращение в Токмак группой в 10–12 человек тоже составляло не малый риск.

Не ходил ли генерал Чернов на телеграф? — мелькнуло у меня в голове. — Не снесся ли он с командиром корпуса и не получил ли от него какой-нибудь директивы?

Быть может и так! — согласился мой товарищ по несчастию, марковский поручик. — Тогда что же, — в Орехов!

На площади стояла мажара, запряженная парой добрых лошадей. Один Аллах знал, кто ее хозяин. Солдаты не замедлили завладеть ею.

За Сладкой Балкой мы обогнали громадную толпу военнопленных. Грязные, жалкие, босые, оборванные, как всегда. Их охрана, перепугавшись красных налетчиков, убежала вслед за Черновым.

Куда вы-то?

Не знаем… Нас все бросили… Вдогонку за своим начальством. Не отставать же.

Вот если бы это были сознательные враги, что они могли бы сейчас наделать у нас в тылу! — заметил мар- ковец.

Да! Их целая армия. Вятские, товарищи?

Вологочкие… Дядинька, нет ли покурить?

Тут тебе господин полковник, а не дядинька, — грубо оттолкнул Маркуша попрошайку от нашего Ноева ковчега.

Верстах в трех от Орехова мы заметили по гребням крошечных возвышенностей рассыпанные цепи. Это гарнизон г. Орехова, наша комендантская сотня, сторожил неприятеля. Полковник Греков, стоя на кургане возле пулемета, рассматривал в бинокль окрестности.

Где генерал Чернов?

Без памяти промчался в Орехов.

Куда же эта тыловая армия движется дальше?

Я посоветовал направиться на восток, под защиту строевых частей.

А где красная конница? Есть сведения?

Она где-то вертится между Куркулаком и Ореховым. А может быть, еще сидят в Куркулаке, пока день. Ночью куда-нибудь выступят. Я получил телеграмму окольным путем из Мелитополя, что в Токмаке их нет и что надо быть наготове, так как захотят где нибудь прорваться к своим.

Что они в Токмаке натворили?

Не знаю. Сообщение непосредственно с Токмаком прервано. Орехов превратился в громадный базар. Многие, оказывается, выехали прямо сюда, не останавливаясь в Сладкой Балке. Страх гнал людей на север, по направлению фронта. Здесь, в Орехове, под защитой комендантской сотни с несколькими пулеметами, тыловой сброд чувствовал себя уже легче. Раздавался невероятный галдеж, местами даже хохот и шла вовсю реквизиция лошадей в предместьях.

После полудня этот гигантский цыганский табор выступил на восток, направляясь в Пологи.

Здесь, на границе Таврической и Екатеринославской губерний, очень рельефно вырисовывалась работа «Батьки». Кстати, не так далеко отсюда лежало и Гуляй-Поле, его родина и главный притон его неуловимой армии. Куда ни взглянешь по сторонам дороги, то торчат трубы разрушенных экономик, то чернеют развалины крестьянских хуторов, то среди деревень зияют громадные плеши — выжженные кварталы. «Идейный» противник Советской власти, как его сначала расценивали врангелевские газеты, хорошо поработал для «спасения» России!

В Пологи мы прибыли 3 октября поздно вечером.

Красная конница, как потом выяснилось, шла лощинами параллельно нам. Аэропланы, с наступлением темноты, потеряли ее из виду близ Орехова, откуда она повернула, как и мы, на Пологи. Возле этого громадного селения она отдыхала несколько часов. Но о близости противника никто не знал в Пологах. Иначе, едва ли рискнул бы так грозно поглядывать и покрикивать полк. Астахов, уже раздобывший себе где-то и штаны, и верхнюю рубаху.

Живо! Воды, умыться! — командовал он хозяину своей хаты, соседней с тою, в которой я остановился.

Нема воды.

Как нема? Вон колодец.

Та хозяин не позволяет брать.

Какой хозяин?

Та я-то.

Ах ты, распросукин сын! Тебя, видно, мало большевики учили!..

Через несколько минут выученный белым полковником хохол, потирая одной рукой спину, другой поливает воду из ковша на ладони грозного члена военносудебной комиссии.

На утро мы двинулись на юг, узнав, что командир корпуса, с оперативной частью штаба, находится в селе Черниговке. Отъехав верст 15, в Семеновке сделали привал.

Маркуша знает свои обязанности. Через четверть часа возвращается с молоком.

Надо бы у кого-нибудь попросить ложку.

Ложка есть. Купил?

«Купил за три огляда».

Как так? Что это значит?

Так меня покойный батька учил: руки-ноги есть, украсть можешь; только три раза оглянись, не гонятся ли. Хозяйка резать хлеб в кладовую, а я ложку в карман. Много их валялось на столе… Не золото.

Да ведь это безобразие… преступление.

Нам ложка-то нужна ведь? Ложка на походе то же, что винтовка в бою.

Тыловой сброд начал пошаливать, «партизанить». Иные по необходимости, другие из любви к искусству.

В Черниговке, громаднейшем селении, которое тянется чуть не на 12 верст вдоль дороги, ген. Абрамов встретил бродяг не особенно дружелюбно.

Ваше дело не рыскать по деревням, а сидеть и писать бумаги, — распушил он «дежурство» (административную часть штаба), во главе которого теперь стоял его родной брат — полковник П. Ф. Абрамов.

Командир корпуса, педант и формалист, чисто официально относился и к брату, начальнику хозяйственного отделения штаба. Дежурный генерал Тарарин остался в Токмаке и только здесь, в Черниговке, мы узнали, что он уцелел во время налета, пролежав со страху всю ночь где-то на дне оврага.

Я доложил ген. Абрамову, кого надо считать истинным виновником того, что мы из Сладкой Балки не вернулись в Токмак.

— И зря не вернулись, — заметил он. — Там сейчас полное спокойствие. Конечно, убитых много, но неприятель хозяйничал там лишь несколько часов. Никакого восстания махновцев не случилось.

На следующий день к вечеру, не без некоторого стыда, возвратились мы в Токмак, в свои квартиры.

«Тогда считать мы стали раны, товарищей считать».

Налет красных наглядно показал дряблость нашего тыла, неспособного к организации даже для самозащиты.

Красная конная дивизия еще 1 октября забралась в наше расположение со стороны Бердянска и стала двигаться по ночам на северо-запад. Трудно сказать, была ли у летучего неприятеля какая-нибудь определенная задача или ему просто хотелось попугать белые тылы.

О движении врага хорошо знали в Мелитополе, в штабе 1-й армии, которой командовал ген. Кутепов. К этому времени Врангель разделил свое войско на две армии, из которых одна вела операции на севере и востоке, вторая охраняла первую со стороны противника, засевшего у Каховки.

Однако в штабе Кутепова могли только гадать о том, куда направятся красные с вечера 2 октября, на Мелитополь ли, чтобы произвести здесь разгром тыловых учреждений, или обрушатся на Гальбштадт и Токмак. Ген. Топилин, инспектор тыла донского корпуса, он же начальник гарнизона в Токмаке, вечером 2 октября получил из штаба армии предписание — быть наготове и дать отпор неприятелю, в случае появления его у Б. Токмака. Страдая слабостью зрения, генерал не захотел долго возиться с большой телеграммой, — на шести страницах, — при искусственном свете, отложил эту работу до утра и предался своему любимому спорту — игре в преферанс.

В Токмаке, помимо небольшой марковской саперной полуроты, стояла целая казачья часть — 3-й Донской запасный полк, с 18 пулеметами, под командой генерала Герасимова, того самого, который высек немца в Ак-Мойнаки. Помимо этого, множество боеспособного элемента переполняло сотни разных учреждений. Еще в июле всем нам были розданы австрийские винтовки, предписано было научиться действовать ими, всегда держаться начеку, составить план на случай тревоги и т. д. Увы! Безволие и преступная небрежность проявились и в этом деле, где речь шла уже о шкурном интересе.

Мы воевали, окруженные тысячью красных и зеленых Вандей, а генералитет, невзирая на самые свирепые приказы Врангеля, палец о палец не стукал для того, чтобы обратить армию тыловиков в такой организм, который мог бы самообороняться хотя бы от махновцев или от неприятельских налетчиков.

Все спали. Одних усыпляли самогон и флирт, других — винт и преферанс, третьих — упоение своим превосходительным величием.

Результаты этого сна были налицо. Налет красных, двое суток безнаказанно разорявших наши тылы, произвел у нас не только страшный переполох, но и большую разруху.

«Корпоп», конечно, в это время «ревизовал» госпитальные церкви в Евпатории. Зато Донской атаман прибыл в Токмак утром 2 октября и вечером невольно испытал прелести фронтовой жизни. Он привез знамя

Зюнгарскому калмыцкому полку. Это знамя уже дважды давало ему повод развлечься от севастопольской скуки поездкой на фронт, куда Врангель командировал его чаще всего в качестве провозвестника своей воли.

Зная собственную непопулярность среди боевого элемента, атаман для задабривания казаков всегда привозил им какие-нибудь подарки. То раздавал сотни две- три английских брюк с нашитыми казачьими лампасами, то столько же комплектов американского белья. Иногда он выступал с речами, которые обычно производили впечатление как раз обратное тому, которого он добивался.

Нечего нам зарываться вперед! — говорил он однажды во исполнение директивы Врангеля, который, учтя слабость своих сил, увидел невозможность двигаться дальше и хотел исподволь внедрить казакам ту мысль, что тише едешь — дальше будешь, что покамест с нас достаточно завоевания Северной Таврии.

Быстрое продвижение вперед, — продолжал атаман, — не принесет нам пользы. Помните, мы стремительно дошли до Орла, а затем откатились до Черного моря. И теперь, если заберемся далеко, откатимся еще дальше.

У казаков, рвавшихся вперед, на Тихий Дон, после этих слов настроение заметно упало.

Ген. Абрамов, в целях поднятия духа своего корпуса, просил Богаевского или реже приезжать на фронт, или привозить с собой только обмундирование, но отнюдь не свои речи.

Теперь атаман нашел новую забаву в виде калмыцкого знамени и оперировал с ним, забыв и штаны с лампасами, и ораторство. Первый раз, когда он привез это желтое полотнище на фронт, сопровождавшие его калмыцкие жрецы-гилюны не разрешили произвести церемонию вручения знамени в силу каких-то причин сакраментального характера. Атаману пришлось считаться с религиозным суеверием, и он уехал назад. Другой раз помешали большевики, начавшие наступление. Теперь в Токмаке эти нечестивцы забрали в плен и самое злополучную святыню вместе с атаманскими вещами.

Не менее злополучный атаман, почуяв опасность, помчался с вокзала в село на автомобиле, но в темноте его машина наскочила на придорожный столб возле моста через реку Молочную. Атаман отделался испугом и легкими ушибами, а его спутника, калмыцкого генерала Бузина, выбросило на дорогу и при завороте свернувшегося автомобиля отрезало ему ноги крылом. Несчастный дожил до утра и еще находился в сознании, когда токмакские хулиганы стали снимать с него окровавленный китель.

— Дайте сначала умереть, потом грабьте! — были последние слова калмыцкого генерала.

Богаевский после катастрофы с автомобилем в смертном ужасе бросился под сень прибрежных ветл и, ежеминутно срываясь в воду, поплелся вдоль берега в Гальбштадт, куда добрался в самом жалком виде. Здесь его приютили летчики.

Ген. Топилин, начальник гарнизона, был взят в плен красными на церковной площади, где он стоял на испорченном броневике в единственном числе, так как все его подчиненные, не исключая и коменданта города, «драпанули». Красные долго возили его за собой на тачанке и хотели отправить в Москву в виде трофея. Но когда они пробивались, к северо-востоку от Полог, в свою сторону, на них до того энергично насели наши части, что они сами едва ускакали, побросав тачанки с военной добычей и порубив пленных офицеров. Несчастного инспектора тыла похоронили в Токмаке, примерно через неделю после налета, вместе с несколькими десятками других жертв его преступного легкомыслия.

Почти все, кто, убегая из Токмака к северу, взял неправильное направление, т. е. не на Сладкую Балку, а на Куркулак, погибли, зарубленные красными.

Очень много толков и догадок вызвала смерть одной старой сестры милосердия Стригалевой, организаторши питательного пункта в Токмаке. Ее нашли на дороге перерубленной пополам. Ходила молва, что в ее смерти повинны не столько красные, сколько ее подчиненные, с которыми она обращалась сурово и которые будто бы ждали случая разделаться с нею.

Решительно ничем не пострадали те, кто никуда не убегал, а сидел в квартире или забился в скирды соломы.

Красные хозяйничали в Токмаке не более 4 часов. Их посещение сказалось только в некоторых районах громадного села, чуть ли не с 30 тысячами населения. Они не успели даже как следует пограбить офицерских квартир.

Население Б. Токмака наши власти считали крайне ненадежным. Здесь уже много крестьянской бедноты. Здешняя молодежь сильно увлекалась батькой Махно. Однако во время налета в отношении нас была проявлена полная лояльность.

— Ай, боже ж ты мой! — рассыпалась моя хозяйка- хохлушка, когда я вернулся. — И где же вы, мы думаем… Живы ли, здоровы ли? Ваше добро (две-три смены белья, ботинки да запасные брюки) мы все припрятали в солому вместе с делами. Вон и деньги на столе вы позабыли… Считайте, 30 карбованцев… Верно?

Вся бедная, почти нищая семья (мне комендатура всегда отводила наихудшие помещения) ликовала моему возвращению, точно я им был сват или брат. Даже славненькая, миниатюрная Маруся, с нежным, как у интеллигентной женщины, личиком, ранее не высказывавшая ко мне никакой симпатии, — так как белые в прошлом году расстреляли ее жениха, — задержалась у меня после ухода родителей и долго расспрашивала меня о моих странствованиях за эти трое суток.

После разразившегося несчастия местные крестьяне стали к нам более внимательны. Но это не было результатом сочувствия к нашему делу, а проявлением свойственной русскому народу жалости к «несчастненькому».

Кто-то пустил погромный слух, будто токмакские евреи указывали красным квартиры офицеров. Я хоть и не верил этому слуху, но в связи с ним поинтересовался участью своего товарища, военного прокурора корпусного суда нашего корпуса генерала А. В. Попова. Этот последний в день нападения приехал ко мне из глубокого тыла, ужинал у меня и я сам отвез его на место ночлега к одному еврею возле самой синагоги.

Генерал у вас?

Нету.

Куда ж он делся?

Уф, знаете, господин полковник, и сколько мне крови стоило спасти его… Как началась стрельба, они и говорят: Исай Исаевич, спасите. Идемте, говорю, ваше превосходительство, я уже знаю, где и как вас спасти, пойдемте в кусточки на берегу Молочной. Так-таки по кусточкам я и вывел его на окраину. «Ой, говорят, Исай Исаич, ну и спасибо… теперь я сам доберусь до Гальбштадта». Поклон вам велели передать. Уф, и страшно стало, когда я один пошел домой. Пули так и свистят…

Этот «выданный» большевикам генерал еще и доныне благополучно здравствует в болгарском селении Долна-Ореховица, возле Тырнова, и до сего времени с благодарностью вспоминает Исая Исаевича.

Налет красных совершенно расстроил работу наших тыловых учреждений. Она так до конца и не налаживалась. Мои военно-судебные комиссии, сильно пострадавшие от налета, окончательно опустили руки. Председателя штабной комиссии генерала Додонова красные ограбили дочиста, утащив из квартиры его чемоданы, сам же он, отстреливаясь, спасся в огородах. Два писаря штабной комиссии, кажется из студентов, скучая по родине, ушли с неприятелем. Но и из красных кое-кто остался у нас. Штабной сапожник, казак, сначала присоединился к налетчикам и доехал с ними до Куркулака. Когда же под вечер неприятель двинулся отсюда далее, белый дезертир раздумал и не только сам вернулся в Токмак, но и привел с собой 11 красных казаков.

Трехдневные скитания после ночного налета были прелюдией к длительному крестному пути, который уже вырисовывался перед нами, как неизбежное завершение врангелевской авантюры. Ночь на 3-е октября большинство из нас инстинктивно расценивало, как начало нашего конца. Это понимала и хорошенькая Маруся, дочь моего хозяина в Токмаке. Она привязалась ко мне после ночного налета. Но во время наших дружеских бесед ее нежное личико часто омрачалось складками грусти. А иногда, уходя за дверь, она плутовато блистала глазенками, покачивала головой и нараспев говорила:


Офицерик молодой,
Погон беленький!
Утекай за Перекоп,
Пока целенький.


XX. «ХАП-ГРАБ-ДРАП-АРМИЯ»[37]

Как ни твердила осважная пресса о том, что мира между поляками и большевиками не будет, Рижский мир все-таки сделался таким фактом, что замалчивать его стало невозможно даже и в Крыму.

Теперь конец нам! — промелькнуло при этом известии в голове почти у всех сколько-нибудь мыслящих участников врангелевского набега.

Легкомысленные думали отсидеться в Крыму зимою, поверив газетным сведениям о неприступных укреплениях Перекопа.

Ведь уж, наверно, за лето сделаны достаточные запасы хлеба. Тесно в Крыму будет, слов нету, но как- нибудь перебьемся до весны.

Ну, а там что?

Там? Что-нибудь да будет. Весной наши дела всегда лучше. Эта надежда на «что-нибудь» была равносильна ожиданию чуда, которое только и могло спасти нас.

Легкомысленные фантазеры уже строили планы, как мы будем «отсиживаться» на неприступном полуострове и год, и два; летом делать набеги на Северную

Таврию для захвата хлеба и для похищения сабинянок, а на зиму опять залезать в свою нору.

Крымская пресса, по обычаю, утешала армию и общество тем, что это еще не конец; что у большевиков до того расстроен транспорт, что они не смогут подвезти достаточного числа войск для быстрых действий на нашем фронте; что французы, признавшие южнорусское правительство Врангеля de jure, не позволят большевикам окончательно разгромить крымскую армию и спасут ее, как спасли Польшу.

Тосклива была осенняя природа в степных деревнях. Тоскливо было в опустошенной душе. Тоскливо звучал врангелевский приказ, извещавший о заключении Рижского мира.

— «До сих пор мы вели войну в союзе с поляками, но они предпочли разговаривать с Советской властью вместо того, чтобы сражаться против нее. Однако с нами бог. Из далекой Сибири атаман Семенов прислал мне приветствие. Он пишет, что признает южно-русское правительство и подчиняется главнокомандующему Вооруженными силами Юга России, веря, что «русская» армия сокрушит большевизм. Такие упования на нас возлагают многие. Мы не одни. У нас есть союзник. Этот союзник весь русский народ».

Вместо того, чтобы заблаговременно увести войска за Перекоп, Врангель начал лишь суживать фронт. Вождь, видимо, не хотел навести панику быстрым отходом в Крым. Существовала и другая причина задержки в Таврии. Из этой последней еще не успели увезти на полуостров весь закупленный у крестьян хлеб.

Красные, невзирая на уверения крымской прессы, не заставили долго ждать своего напора.

12 октября мы уже стояли в Константиновке, возле самого Мелитополя, отодвинувшись назад чуть ли не на 70 верст. Жизнь в этом городе замерла. Летнее оживление как рукой сняло. Блестящий штаб 1-й армии, во главе с ген. Кутеповым, перекочевал в Чаплинку; здесь стоял штаб 2-й армии во главе со скромным ген. Абрамовым, который только что согласился занять эту должность после неоднократных просьб Врангеля.

Развешенные по улицам плакаты, конечно, извещали о том, что на Шипке все спокойно. А между тем бесчисленные обозы то и дело тянулись на юг вместе с журавлями. Общее отступление обозначалось все яснее и яснее. Отца Андроника и след простыл.

14 октября административная часть штаба получила распоряжение выступать в Крым. На официальном языке это обозначало, что штаб отправляют в район станции Сарабуз, около Симферополя, для более продуктивной работы, которая нарушается боевыми операциями. Только одна наша комендантская сотня, прибывшая из Орехова, получила новое задание — отправиться на подводах в Царедаровку, забрать там возможно больше хлеба и вывезти его в Мелитополь.

Ген. Тарарин так спешно двинул свое «дежурство», что забыл уведомить начальников частей корпусного управления, передвигавшихся вместе со штабом. Я был совершенно не в курсе дела и пил чай, когда увидел через окно движение штабного обоза. Очень велико было мое изумление, когда я узнал от своего помощника, что нас не только бросили, но даже на нашу долю нет подвод. Много мне стоило труда, чтобы выбраться из Константиновки и догнать обоз.

Уныло тащились сотни подвод по голой приазовской степи. Дул холодный ветер. В конце концов он обдал нас пушистым снегом. Эго было совсем не по сезону. Но зимняя стихия всегда выступала против нас совместно с большевиками. Недаром у красных в эпоху гражданской войны сложилась пословица «Зима наша, лето ваше».

Когда к вечеру мы кое-как дотащились до дер. Родионовки, вьюга намела целые сугробы. Ковыляя по заваленным улицам этой деревни, мы обгоняли громадные колонны пленных красноармейцев. Их тоже гнали зачем-то в Крым. Оборванные, а то и вовсе раздетые, в жалких опорках, а иные и вовсе босые, в лучшем же случае с обернутыми в тряпки ногами, они утопали в снегу, судорожно ежились и порою поднимали вой, как голодные псы.

В Родионовке стоял штаб донской запасной бригады. Начальник ее, ген. — лейт. Иванов, сообщил мне и ген. Тарарину, что на фронте большая неустойка, стряслась какая-то беда, но точно и сам он не знает, в чем дело; впрочем, собирается тоже отступать со всеми своими подчиненными частями.

На следующий день мы уже не отступали, а бежали, и бежали без памяти. Наши подводчики, почуяв, что дела белых плохи, бросали на произвол судьбы своих лошадей и свои подводы и скрывались куда попало. Им вовсе не хотелось забираться в Крым, которому предстояло выдерживать осаду. Офицеры и их вестовые правили сами. Для казаков, привычных к лошадям, эта работа пришлась даже по душе.

Сильно донимал холод.

Теплое обмундирование, конечно, было заготовлено и даже доставлено на фронт. Но интенданты не спешили с выдачей и берегли его для красных. У этих последних в нашем стане не было лучших союзников, чем в конец проворовавшаяся интендантская братия. Чтобы скрыть растраты имущества, она часто жгла казенное добро, едва только проносился слух о близости врага. Каждый налет, более или менее серьезное наступление красных, не говоря уже о катастрофе, им давали возможность хорошо погреть руки и замести следы своих грешков.

На станции Светлая Долина (кол. Лихтенталь, недалеко от Гальбштадта) остался целый поезд с обмундированием, предназначенным для Донского корпуса. Даже корпусной штаб не мог выклянчить для себя ни одной вещицы и теперь разделывался за интендантские привычки, перенося невероятный «дрожамент»[38]. Многие, чтобы согреться, соскакивали с подвод и бежали по дороге. Перчаток почти ни у кого не было.

А вот этим не холодно.

Кому?

Цыганам.

В стороне от дороги небольшой табор. Все по положению: изодранные шатры, котлы над костром с варевом, грязные меднолицые цыганки, с босыми, поджатыми под себя ногами, партии полуголых ребятишек.

А вы эвакуироваться не хотите?

Ну, и Каиново племя!

Эге! Эта чертовка гадает.

Ворожею, гревшуюся у костра, окружает толпа. Цыганка понимает, что беглецам время дорого. Поэтому гадает быстро. Ее лучистые глаза молнией переносятся с ладони клиента на лицо.

В агнэ нэ сгаришь, в водэ нэ утонэшь… Давай дэньги…

Ишь, стервоза, чего насказала! На тебе.

Гадалка берет все: и «колокольчики»[39], и «хамсу», и «лиловых негров»[40], - такие странные названия носили на обывательском языке южно-русские деньги в 1000, 500 и 250 рублей.

В Волконештах штаб едва расположился на отдых, как из Мелитополя было получено телеграфное распоряжение всем и всякому уходить как можно скорее в Крым. Случилось что-то чересчур серьезное. Я несколько начинал догадываться, судя по тому, что множество всяких обозов прибилось к Азовскому побережью и следовало вместе с нами. Опасность, видимо, двигалась с запада, со стороны злополучной красной болячки — Каховки.

Теперь уже бежало решительно все, что мы видели, что догоняли и что имело хоть какое-нибудь отношение к «Святой, Великой, Единой и Неделимой».

Большая деревня Ново-Григорьевка, верстах в 35 к северу от Геническа, в Северной Таврии, была последней, давшей нам приют на несколько часов, чтобы хоть чуточку обогреться.

Почему так спешим в Крым? Ведь сзади нас еще целая армия? — задавали многие во время этого «драпа» вопрос, находясь в полном недоумении.

В Ново-Григорьевке они получили определенный ответ.

Случилось то, что и следовало ожидать: в сердце «русской» армии через каховские мосты врезался сам Буденный и стремился отрезать ее от Крыма.

Наш единственный путь в Крым — по Арабатской стрелке. Надо спешить в Геническ, — пронеслось по учреждениям.

Медлить не приходилось. Часов в 8 вечера бесконечные ленты обозов, донских и добровольческих, потянулись из Ново-Григорьевки на юг.

А вдруг и Геническ уже занят? — мелькнуло в головах.

Ст-о-ой! — несется от подводы к подводе.

Генералы собираются на совет среди поля. Никто

толком не понимает обстановки и все сожалеют, что это громадный, но бессильный обоз, а не войско, с которым можно было бы ударить на врага.

С юга по дороге мчится телега.

Куда? Куда? Остановитесь.

Из кузова на землю вылезают пристав и стражник. Они в смертном ужасе. Даже говорить не могут.

Что? в чем дело?

Ге… ни… ческ и Ново-Але… е… ксеевка заняты красными! Мани-Факел-Ферес! Вся армия Врангеля отрезана от Крыма.

Когда это случилось?

Несколько часов тому назад. Однако с севера подошли наши бронепоезда. Из-за Сивашей наши тоже обстреливают Ново-Алексеевку.

Отчаяние родит мужество.

На юг! Другого исхода нет. Так постановили генералы.

Впереди обоза отправили авангард, человек сто разного сброда из запасных частей. На эту охрану никто не надеялся. Не надеялись вообще ни на что. Ломили в Крым по инерции.

Нас окутывает черная мгла. Изморозь пронизывает все члены тела. Двое суток беспардонного бегства уже дают себя знать. Перед лицом явная опасность. Но от холода, голода, от сознания роковой катастрофы тупеют чувства и родится деревянное безразличие ко всему.

Бешено понеслись обозы.

Куда?

Навстречу смерти.

Вот, в туманной мгле то и дело сверкает ее коса рвутся шрапнели. Выстрелов в сыром воздухе не слышно. Но эти зловещие поднебесные светляки ясно свидетельствуют, что там, куда мы катимся лавиной, происходит бой.

Ах, скорее бы всему конец. Хоть бы и смерть.

В дер. Ушкуи, в 4 верстах от Ново-Алексеевки и в 12 от Геническа, грандиозные, но жалкие обозы остановились. Время приближалось к трем. Здесь всюду царила зловещая тишина. Мороз сковал все, всех загнал греться, впрочем, кроме тех, кто стоял на дороге, как мы.

Натаскав из скирд соломы, казаки развели бесчисленные костры. Последние спасли нас не только от холода, но, как потом оказалось, от верной гибели.

Начало рассветать. Нужно было что-нибудь делать. С минуты на минуту на нас могла обрушиться красная конница, которая стояла так близко от нас.

Вдруг неожиданный клич:

Назад, в Ново-Григорьевку! Туда сейчас должны подойти части Гуселыцикова.

Тысячи всяких экипажей опять мчатся по скованной морозом дороге.

Поднялось уже солнышко и порадовало злосчастных спасателей отечества ярким, но прохладным днем. Снега в здешних местах почти нет.

С севера движется настоящее войско.

Спасены!

Тыловая сволочь!

Военные туристы!

Остановитесь! Дайте полюбоваться на вас. Ведь видим впервые.

В плети бы их.

Так приветствуют нас наши спасители, казаки и офицеры 7-го Донского полка.

Спокойно идут группами по дороге и по замерзшей пахоте настоящие воины, твердо держа в руках винтовки. Громыхают многочисленные тачанки с пулеметами. Начальство большей частью верхом. Немало народа и на подводах. У полка тоже внешний вид бродячего табора. Но этот табор организован, как боевая часть.

Мы поворачиваем на юг. За спиной полка не страшно.

Опять Ушкуи. Остановка.

Полк развертывается. Обозначаются цепи. На наших глазах завязывается бой. Понемногу начинают грохотать орудия. Временами трещат стальные стрекозы- пулеметы. Полк окружает чернеющую вдали Ново- Алексеевку, ту самую, где в конце мая нас самих атаковала красная конница Блинова.

Когда стало известно, что Геническ свободен от неприятеля, обозы бешено понеслись в этот город, подгоняемые шумом битвы. Нет уже линии экипажей. Есть сплошная движущаяся по полю куча. Чемоданы, мешки, сундуки летят на землю. Некогда поднимать. Вот валяется «дежурный» гроб. Его уронила лазаретная линейка. В этот час смертного страха никого, разве кроме исключительно цельных натур, не интересует ни свое, ни чужое, ни казенное добро.

Красная конница, заняв Геническ, продержалась в нем всего несколько часов. Даже не уничтожила деревянного моста через Сиваш, дорогу на Арабатскую стрелку. Ее напугали наши ночные костры у дер. Ушкуи. Красные командиры, судя по числу костров, решили, что это подошли с севера громадные силы, быть может, целая дивизия. Разведка в ночной темноте ничего не могла дать. Притом сами красные страшно перезябли и измучились не меньше нашего. Боязнь погибнуть в углу между Сивашами и морем побудила их отойти обратно к Ново-Алексеевке, возле которой наш 7-й полк вступил с ними в бой.

В Крым открылась дорога. По крайней мере — для обозов.

Арабатскую стрелку, этот странный каприз природы, точно само провидение создало для того, чтобы грандиозный тыл крымской армии мог спастись от захвата в плен. Узенькая полоска земли, где в одну, где в две, где и в пять верст шириною, тянется на протяжении 110 верст по Азовскому морю с севера на юг, от г. Геническа в Сев. Таврии до сел. Арабат в Крыму.

Почти двое суток шла беспрерывная переправа обозов в Геническе через полузамерзший Сиваш.

В районе же Ново-Алексеевки шли упорные бои. Это Донской корпус пробивал себе путь на Чонгарский полуостров.

Под неистовый грохот орудий Канэ на бронепоездах тыловое Панургово стадо прощалось с Северной Таврией, которую так безжалостно оно опустошило за время своей непрошенной пятимесячной гостьбы.

В Геническе, где образовался затор обозов, стоял дым коромыслом. Около моста подводы, спускаясь с горы, давили одна другую. А в городе шли погромы. Скучая от безделья и мучась от холода в ожидании движения к переправе, любители погромного спорта приступили к работе и в первую очередь растащили мануфактуру из казенных складов. Она предназначалась для расплаты с крестьянами за муку. Этой последней в городе были навалены целые горы. Но мы голодали, так как нигде не могли достать ни одной корки. Дошла очередь до винного склада. Грабеж этого учреждения прекратила откуда-то взявшаяся корниловская рота, которая приставила к складу крепкий караул и объявила вино своей собственностью.

Мой Маркуша то и дело отлучался от подводы.

Как тебе не стыдно! Снеси назад! — набросился я на него, когда он притащил две «штуки» ситца и даже похвастался мне своей добычей.

Ну, вот еще! — преспокойно ответил он, тщательно засовывая ситец в свой холщовый мешок. — Сколько времени воюю, воюю, а даже рубашки казенной не получил. Что есть на мне, все ваше. Надо же хоть раз от казны что-нибудь взять.

Маркуша был прав, считая себя кредитором казны. Все его обмундирование, когда он впервые прибыл ко мне из комендантской сотни, составляли одни только рваные штаны. Ни ботинок на ногах, ни шапки на голове. Все, что имел ранее, он проел еще в госпитале, страдая от недостатка пищи после тифа. Я долго был в недоумении, не зная, что мне делать с совершенно голым вестовым, тем более, что и сам имел самый ничтожный запас одежды. За весь крымский период войны на Маркушину долю от казны не перепало и пары чулок. Больших трудов стоило мне одеть своего стареющего слугу, который платил мне за это отеческой заботливостью Он, быть может, начал бы и уважать меня, если бы не мои, по его мнению, крайне извращенные понятия о праве собственности. На его взгляд, чужое добро надо уважать лишь до тех пор, пока оно не требуется себе самому, а не всегда и при всех обстоятельствах. Этот мой серьезный недостаток старик всецело объяснял моим низким, т. е. не казачьим, происхождением и принадлежностью к такой зловредной корпорации, как судейская.

Арабатская стрелка, этот крошечный поясок земли среди Азовского моря, не везде безжизненна. Помимо разбросанных там-сям рыбачьих хижин, есть несколько селений. Наша орда их разграбила окончательно.

Первой жертвою этого страшного потока сделалась деревня Геническая Горка, в 10 верстах от города. Я добрался до нее утром 17 октября. Во дворах — подводы, костры, измученные люди. На месте заборов и сарайчиков одни следы.

Подъезжаю к крайней хате. Подле погреба, понурив голову, но не смея пикнуть, ежится на морозе баба. Сейчас только два казака вырвали у погреба дверь и утащили к костру.

Чисто?

Все, все забрали… Поросеночка берегла к празднику. И того в мешок к себе бросили. «Зачем, говорят, оставлять свинину жидам… Они ее все равно есть не будут, а мы за милую душу».

Зайти в хату нет силы: все полным полно. То же и в сенях, дверь в которые извнутри открыта нараспашку. Жарко, кисло. Тут в сенях сплошное свалочное место. Мучительно хочется спать. Завидую тем, кто валяется на полу, один на другом. Для меня и на полу нет пристанища.

Тискайтесь, господин полковник. Тут подле меня как-нибудь примоститесь! — слышу знакомый голос.

Это один из офицеров оперативной части нашего штаба, есаул Якушов. Он — сам четвертый, лежит на столе.

Тискаюсь через сени. Наступаю, кому на ногу, кому на бок. Вдогонку несется неистовая брань. Но заветный Рубикон — порог — перейден.

В квартире тоже «чисто». Раскрытые настежь шкафы блистают пустотой. Ни чашки, ни ложки.

Как вся эта беда случилась? Как произошло?

Напор Буденного, понятно. Кто успел — отступил за Перекоп, как дроздовцы; не успел — или в плену или прижат к Азовскому морю.

Где наш корпус?

Он был еще севернее Мелитополя, когда красные повели наступление. Получилась страшная каша. Наши двинулись на юго-запад бить Буденного, части Буденного — на север бить нас. В одну и ту же деревню одновременно приходили ихние и наши разъезды. Красные войска пока-что малочисленны. Притом они растянулись от Днепра до Азовского моря. Наши пробьются, если уже не пробились в Крым.

Дальше ничего не понимаю, что говорит есаул. Сон закрывает мои веки.

Следующий день, и снова путь. Опять пригрело солнце. Даже потеплело. Можно расстегнуть пальто.

Самый большой поселок на середине стрелки — Чекрак. Его тоже облепила саранча.

Нет ли где свободной хаты? — обращаюсь к есаулу Лазареву, адъютанту инспектора тыла.

Хаты? Скажите спасибо, если удастся завести куда-нибудь во двор лошадей. Но чорт с ним, с жильем. Есть беда хуже: лопать нечего. Если бы грабили с толком, еще ничего бы. А то посудите: вот я сейчас ходил, отнимал баранову партии каких-то кубанцев. Их всего две подводы, а они перерезали целое стадо. Инспектор тыла приказал хозяина возместить деньгами, а у кубанцев отобрать лишнее для других учреждений.

У ворот маленькой, плохенькой хатки красные лампасы.

Донцы?

Донцы… Пожалуйте к нам.

Тут какая часть?

Разве не узнаете? Информационное отделение.

Фу, слава богу.

Начальник нашего Освага симпатичный полковник М-в. В предыдущие дни я часто ехал рядом с ним и достаточно сблизился.

В хате — обед. Человек 15 казаков и офицеров, кое- как разместившись на грязном полу вокруг большого чугунного котла, приканчивают вареного поросенка.

Купили?

Боженька дал. Он у нас добрый. Вчера послал барашка, сегодня поросеночка. Не забудет и на завтра. Не угодно ли? Не кочевряжьтесь. Закон соблюдать будете, умрете с голоду. Все равно добром нигде ничего не купите. Кому теперь нужны наши деньги.

Делаюсь оппортунистом. Ем горячее впервые за пять дней.

Насупротив драка! — докладывает сторож, который стерег во дворе лошадей и теперь пришел за своей порцией. — Вестовые какой-то комиссии пришли во двор, где стоят артиллеристы. Этим обидно стало. «Тут, говорят, наш район для воровства, не ваш. Мы к вам не ходим партизанить. Надо же совесть знать. Ведь не большевики мы». Пошумели, а теперь уже взялись за колья.

Чего нейдет Михаил лопать?

Он что-то дюже интересуется скандалом. Приступили к чаепитию.

Вдруг дверь из сеней распахнулась и в хату бомбой влетел денщик полковника Михаил, таща за клюв гуся. Пернатый пленник, как ни силился, не мог издать ни одного звука. Через полминуты его голова уже валялась на полу, а туловище судорожно билось между ногами белобрысого Михаила.

Казачонок доволен, точно одержал трудную победу над неприятелем.

Смотрю это я на них, — рассказывает он несколько пискливым голосом, — как они скандалят. А гуси, из-за которых спор, вышли на улицу. Один чтой-то облюбовал нашу сторону, на меня заглядывается. Дюже я ему понравился. Ну, чего, думаю, ему тут ходить? Да и нам на ужин что-нибудь надо. Подманил к воротам хлебом. Он, сердечный, и носик протянул. Тут-то я и сгреб его- вый клюв, чтобы много не разговаривал, не шумел.

Этот Михаил, как я убедился впоследствии, был, действительно, мастером своего дела. Едва подводы подходили к человеческому жилью, как он нюхом чуял, где запрятан поросенок или овца. Лошадей еще не успевали распрячь, как он уже тащил к подводе добычу.

Во время движения по стрелке грабеж получил право гражданства. Не было никакой власти и силы, чтобы сдержать эту буйную орду. Да и сдерживать было немыслимо, так как грабить заставлял голод, этот царь беспощадный. Население не смело и пикнуть. Оно как-то стушевалось, забилось в углы, затерлось среди пришлого многолюдия.

Нашу комендантскую сотню, во главе с комендантом штаба полк. Грековым, мы считали погибшей. Но она приплыла сюда, в Чекрак, на рыбацких судах с Бирючьего острова, куда забралась, спасаясь от красных.

Думали конец, когда узнали, что отрезаны от Крыма. Пошли по косе между морем и Молочным озером. Затем на простых лодках перебрались на Бирючий остров. Далее нет пути. Трясла лихорадка. Нет же! Спаслись от позорной сдачи. Из Геническа приплыли рыбаки. Мы у них захватили парусник.

А где дьякон Преполовенский?

Остался… К своим перешел.

В каком месте?

— В Кирилловке. Не захотел дальше итти с нами. Залез на печь. «Не пойду, говорит, в Крым: у вас нет правды». Дали ему подзатыльника. Всурьез не захотели возиться. А он нам вдогонку по-своему, по-поповскому: «Живущий на небеси, говорит, посмеется вам». Непутевый был! Разве жалко такого.

Эта бедственная экспедиция за хлебом не прошла без пользы для полк. Грекова и его подчиненных. В Царедаровке ему некогда было забирать хлеб, но он успел отбить у крестьян мануфактуру, которую те расхищали из казенного склада. Хоть и с большим трудом, но ее удалось привезти в Чекрак. После этого комендантские подводы распухли больше прежнего.

Наконец, настал радостный для населения Чекрака день, в который голодная саранча потянулась к югу.

Я зашел к «информаторам». Они все были в сборе и стояли подле подвод. Михаил тщательно укладывал в телегу какой-то странный предмет, который то тут, то там выпячивал верх брезента.

Мимо уже проходил обоз «дежурства».

— С богом! — скомандовал М-ов.

Подводы стали медленно вытягиваться из ворот на улицу.

Казаки, под управлением помощника М-ва чиновника Наумова, затянули на прощанье свой «национальный» гимн, такое же романтическое произведение, как и сами казачьи государственные образования:


Всколыхнулся, взволновался
Православный Тихий Дон
И послушно отозвался
На призыв свободы он.
Зеленеет степь родная,
Золотятся волны нив.
Из простора долетая,
Вольный слышится призыв.
Дон детей своих сзывает
В Круг державный войсковой,
Атамана выбирает
Всенародною душой.
Славься Дон и в наши годы!
В память вечной старины,
В час невзгоды честь свободы
Защитят твои сыны.

Уныло, как погребальный звон, неслись звуки этой песни здесь, среди моря, из уст голодного, бродячего люда, который отправлялся в неведомую даль разделываться за мечты казачьих политиков и честолюбие своих атаманов. Не торжественный гимн пели в этот час донцы, а читали свой приговор, в котором указывалась их вольная или невольная вина, обрекшая их на мучительное скитальчество.

Глядя на бесконечные ленты обозов, просто не верилось, что все эти перевозочные средства собраны только в одной Таврической губернии. И тут же приходил на мысль другой вопрос: а что же осталось у населения и во что обошлась таврическому крестьянству затея Врангеля?

В самых лучших экипажах ехали, разумеется, женщины, жены или содержанки офицеров, в сопровождении «набивших ряжку»[41] денщиков. Велик женский полк, и нет ему конца.

То и дело чернеют лакированные немецкие кареты, удобные для зимы или непогоды ящики. Приказ главнокомандующего вовсе воспрещал их реквизировать. Врангель здесь, на стрелке, мог проверить, как исполняли этот приказ его подчиненные.

Вон пара одров еле-еле тащат по песчаному грунту такой необходимый для войны предмет, как бочка с награбленным в Геническе вином. А вон уже совершенно фантастическая картина: отбитый у красных верблюд запряжен в… аэроплан.

— Смотрите, господин полковник, — ухмыляется старый, но зоркий Маркуша, указывая на черную карету, — нежная дамская лапка чего-то машет вам в окошечко.

Да, что-то видно. Вроде как шерстяная перчатка.

Экипаж равняется с нами. Из раскрытого окошечка высовывается медвежья пасть.

Это тот самый, что в Пологах в плен взяли. Везут, а зачем, никто не знает. У нас с вами телега без кузова, а для зверя крытая карета.

Обозы, обозы, обозы…

Большие штабы, большие обозы, маленькие таланты — большие поражения, — вспоминаются слова известного полководца XVIII века Морица Саксонского.

Кто-то вычислил, что по самому скромному подсчету через стрелку прошло около 10000 всяких экипажей. Возчики давно уже все сбежали. Ни солдаты, ни офицеры не имели основания беречь то, что побросали хозяева. Крестьянское достояние гибло. Мы нещадно уничтожали его. Стрелку, с ее мучительным для лошадей песчаным грунтом, можно было смело назвать конской могилой. Я как-то раз на протяжении только одной версты насчитал 50 лошадиных трупов.

Восстановление разрушенных большевиками хозяйств с помощью армии бездомных бродяг… Гражданская война во имя народного блага без участия народа… Спрашивается, какой же только обитатель преисподней мог натолкнуть на эту мысль барона Врангеля?


XXI. НИКОМУ НЕ НУЖНЫЕ

Пораженная в самое сердце, армия Врангеля все- таки сумела прорваться за Перекоп и Чонгарский мост, потеряв в Северной Таврии до 60 % от своего состава. Мобилизованные красноармейцы, по большей части, разбежались из своих полков в период отступления. Новые формирования, вроде 6-й дивизии, рассеялись. Да и старые, коренные кадры сильно поредели. От корпуса Слащева остались одни воспоминания.

Немало попало в плен и тыловых частей. В Ново- Алексеевке красная конница захватила поезд с разными учреждениями. В их числе был и корпусной суд нашего корпуса. Часть моих коллег, во главе с прокурором ген. Поповым, успела убежать в Сальково; председатель же суда ген. — лейт. Ф.В. Петров и военный судья полк Замчалов погибли.

Пир кончился бедою. Крым снова превратился в осажденную крепость. Но теперь против него стояли уже не красные заслоны, а могучая рабоче-крестьянская Красная армия, закалившаяся в борьбе с Польшей. Весною красные проявляли слабую активность. Теперь Троцкий предписал взять Перекоп к трехлетнему юбилею существования Советской власти.

В революционных армиях, — это знали грамотные люди и в белом стане, — приказами шутить не любят.

Я осмотрел укрепления Перекопа и нашел, что для защиты Крыма сделано все, что только в силах человеческих, — писал Врангель осенью в одном из своих приказов, объявляя благодарность руководителю фортификационных работ ген. Фоку.

Это почти второй Верден, — писали газеты. — Непроходимая сеть проволочных заграждений… Глубокие окопы… Бетонированные блиндажи… Тяжелая артиллерия… Подъездные пути.

Грозные укрепления оказались только на бумаге. Инженеры обманывали Врангеля. Врангель обманывал себя и свою армию. Когда «цветные» части, отступая к югу, увидели этот второй Верден, они ахнули от изумления. Преступная ложь выявилась вовсю.

Линия жалких окопов, с обычными проволочными заграждениями впереди, но с незначительным обстрелом, никем не охранялась. Окрестные крестьяне сильно повредили эти «укрепления», раскрадывая деревянные части, как то: колья, обшивку и т. д. Тяжелая артиллерия оказалась налицо, но не могла стрелять, так как не имела пристрельных данных, не существовало наблюдательных пунктов, и не была налажена связь между батареями.

Стояли сильные холода, но ни бараков, ни землянок не удосужились соорудить подле позиции. Войска замерзали, проклиная на чем свет стоит своих интендантов, снабжавших иностранным обмундированием одну только Красную армию.

Время едва еще перевалило за половину октября. А что же будет зимою?

Пока две рати стояли у Перекопа друг против друга, Врангель предусмотрительно начал готовить пароходы.

Так как в Крыму не хватало каменного угля, крестьяне, по распоряжению властей, стали свозить в портовые города большие запасы дров из лесных дач. Вождь не хотел повторить новороссийской ошибки Деникина и рассчитывал, в случае неустойки на фронте, увезти всю свою армию в целости за границу.

Начались бои за обладание Перекопом.

Доступ в Крым через малодоступное чонгарское дефиле защищали донцы. Но здесь красные сильно не напирали.

Мы, тыловая армия, в это время странствовали по Крыму. Донские учреждения направились от Арабата по предгорьям Яйлы в Сарабуз, железнодорожную станцию близ Симферополя, от которой идет ветка на Евпаторию. В штабе все еще находились чудаки, которые старались уверить себя, что в районе Сарабуза нам предстоит зимовка.

Блуждая по глухим деревням, то по немецким, то по татарским, мы не имели никаких сведений о том, что делается на фронте. Все внимание нашей братии сосредоточивалось на том, чтобы обеспечить себе на ночь ночлег под крышей, на день — хоть какую-нибудь еду. Татары и на самом деле были бедны и при всем своем радушии не могли накормить, как следует, голодную саранчу. Зажиточные, но кряжистые немцы, ничуть не входя в бедственное положение «спасателей отечества», категорически отказывались менять съестные припасы на ничего не стоющую «хамсу». Наиболее богатые проявляли наибольшую жадность.

В экономии известного всему Крыму богача Шлее наши штабные генералы не могли разжиться никакой живностью, невзирая на то, что она переполняла хлевы и птичники. Через три дня этот кащей бессмертный сам бежал с семьею из своей экономии вслед за армией, бросив на произвол судьбы все свои запасы. В 1922 году я встречал его в г. Варне (в Болгарии). Он с презрением поглядывал на русскую, эмигрантскую бедноту и мечтал о возвращении своих имений с помощью армии Врангеля.

В одном районе мы натолкнулись на «базу» кавалерии ген. Барбовича, т. е. тыловой район регулярной кавалерии крымской армии. Тут было настоящее царство пижонов-корнетов и изящных жоржиков. Новенькие с царскими вензелями погоны. Пшютовски-утонченные манеры в отношении друг к другу и безбожное «цуканье» одурелых, правда немногочисленных, солдат. Трудно было определить, готовили ли здесь бойцов на фронт или дрессировали двуногих и четвероногих животных для цирка.

29 октября штабной обоз добрался до Сарабуза и нашел здесь столпотворение вавилонское. Иначе и не могло быть. Тут только одних комендантов насчитывалось до 12: комендант района, комендант селения, комендант станции, комендант этапа, комендант штаба корпуса и т. д. Вся их деятельность сводилась по преимуществу к добыванию подвод, так как предстоял последний и решительный «драп».

«Неприступные» перекопские позиции оказались очень доступными противнику. Красным немало помог и мороз. Люди севера точно принесли его с собою в Крым. Сиваш несколько подмерз. Неприятель, кое- как перебравшись через него в одном месте, утвердился на маленьком выступе перешейка, на так называемом Литовском полуострове, в тылу перекопской позиции. Красная армия на этот раз ударила не в сердце нашего расположения, а в спину.

Литовский полуостров и прилегающее к нему побережье считались менее всего подверженными опасности.

Здесь несли дозорную службу кубанцы Фостикова, только что прибывшие в Крым с Черноморья, куда этих повстанцев загнали красные кавказские войска.

Измученные, плохо одетые, притом привыкшие только к налетам, они оказались негодным материалом для позиционной войны, и в буквальном смысле проспали переправу красных из Таврии на Литовский выступ.

Дроздовская дивизия, на которую обрушились красные из этого пункта, едва не погибла целиком. Все «цветные» войска стали спешно отступать к Юшуню — последней позиции на перешейке.

Со стороны Чонгара двинули, было, на помощь донцов. Помощь запоздала. Утром 29 октября неприятель прорвал и юшуньскую позицию. Для Красной армии открылась широкая дорога в Крым.

Неприступная твердыня пала. Крымская авантюра кончилась.

— Спасайся, кто может! — пронесся роковой клич.

Теперь уже смешалось все вместе: обозы, строевые части, гражданские беженцы. Все хлынули к портам.

Донскому корпусу для погрузки предназначалась Керчь. Нам, которые только что промаршировали поперек всего Крыма с востока на запад, снова предстоял такой же путь с запада на восток и даже более дальний, так как Керчь находится в самом отдаленном, юго-восточном углу Крыма.

30 октября все ринулось из Сарабуза страшным потоком. Разумеется, под аккомпанемент пушечной музыки.

Мысли притупились. Еле-еле запечатлеваются картины скорбного пути. Погром в Карасубазаре. Все как в тумане. Ясно одно: мы мертвецы, гражданская война кончена.

Как бы не пали лошади и как бы застать в Керчи хоть один пароход! — мелькает в голове.

Спешите в Керчь, — сказал утром 30-го октября ген. Абрамов, проезжая из Симферополя в Джанкой, чтобы оттуда направиться в Керчь поездом. — Если доберетесь в три дня — ваше счастье, иначе сядете на мель.

Всякий из нас понимал, что значило «сесть на мель».

Вывел с честью из положения! — иронизировали вслух по адресу Врангеля.

Донской виршеплет Борис Жиров так изобразил начало и конец крымской эпопеи:


Вначале шли дела отлично,
Брыкался Врангель энергично
И, развивая в красных злобу,
Разбил в боях упорных Жлобу,
На север Таврии залез,
Но тут-то и попутал бес —
И вместо славы, вместо блеска
Вдруг получилась юмореска.
И в опасности панической
Из губернии Таврической
Мы, намазав салом пятки,
Удирали без оглядки.
Без особенной амбиции
Перекопские позиции
Сдавши красному врагу,
Крым бросали набегу.
Провалился Кривошеин:
План его, как дым, рассеян.
Не помог земельный акт:
Крым проспали… грустный факт!
Унесли лишь еле ноги
В хаотической тревоге.
Стыд и совесть заглуша,
Грабил всякий, в порт спеша.

Я со своими двумя подводами отбился от «дежурства» на второй же день пути. Ген. Тарарин так торопился, что прибыл в Керчь на сутки раньше меня. В Старом Крыму мои лошади выбились из сил. Пришлось добывать новых.

Заморени са кончета… Сега току че от Феодосия са заврыштали (лошади заморены… Сейчас только что вернулись из Феодосии), — взмолились подводчики-болгары, которых мои писаря словили среди деревни.

Ладно! До утра дам отдых, — согласился я, и сам всю ночь сторожил их во дворе. Мои люди отсыпались в хате.

Чуть рассвет, — снова путь в гуще каких-то неведомых обозов. Снова мелькают горки, деревни и всюду телеграфные столбы.

А ведь эти не спешат! — кричит с задней подводы Маркуша.

Кто? Где?

Вон справа, возле дороги.

Взор падает на группу каких-то милых людей, свернувших с пути. Они расставили столы, стулья, пьют чай из самовара. Разнокалиберное общество. Женщины. Мужчины. Точно пикник. Едут с прохладцей.

Что за учреждение?

Комиссия…

Военно-судебная?

Нет! По реализации военной добычи.

Видим, видим!

Подводы нагружены всяким добром сверху донизу.

А это тоже военная добыча? — кричит Маркуша, тыча в подводу с мягкой мебелью. — У какого неприятеля отбили? У Васильевских молокан или мелитопольских евреев?

В Феодосии уже господствовала местная красная власть.

В этом порту грузились кубанцы Фостикова, успевшие побыть в Крыму не более двух недель. Когда я проезжал через порт, большие толпы злополучных казаков бродили по берегу, усеянному осколками взорванных снарядов, и со злобой поглядывали на морскую синеву, среди которой чернело несколько пароходов.

Почему вы не погрузились?

Та вин бисов сын Хвостик не велел. Нема, бачит, места. Пулеметы выставил.

Что же вы думаете делать?

Та в горы… зеленые примут.

Многие из этих несчастных, брошенных своими, брели по берегу, направляясь пешком в Керчь. Один подарил мне хотя и не ценную, но с красивой резьбой на меди кавказскую шашку.

На якой вона мне бис… Я воевать больше не пийду. Навоевался.

В Керчи этот подарок у меня украли свои же штабные казаки.

Проехав верст 30 за Феодосию, мои подводы свернули с тракта на проселочную дорогу и поехали совсем пустынным берегом. Возницы-болгары так убедительно доказывали свое знакомство со здешними местами, что пришлось согласиться на их предложение пробираться в Керчь кратчайшим путем. Ночью часа четыре отдохнули в татарской лачуге. Хозяин угостил нас сыром и призывал на наши головы благословение Аллаха, когда мы утром, еще в абсолютной темноте, направились дальше, не причинив ему никакой обиды.

Недобрый знак! — подумал я, поглядев в сторону гор и заметив там несколько беззвучных разрывов шрапнелей.

Сердце ёкнуло. Неужели не удастся пробраться в Керчь?

Чтобы не навести паники на своих подчиненных, я промолчал о своих зловещих наблюдениях.

Лошади насилу волочат ноги. Мы перерезаем напрямик какой-то кряж.

В большой деревне Марфовке, населенной болга- рами-колонистами, веселье: справляют свадьбу. Звенят бубенцы, разливается песня, даже палят вверх для удовольствия и шума. Этим людям труда, сытым и одетым, решительно нет никакого дела до того, что кучка бездомных и голодных вояк в смертной тоске удирает через их селение от страшного врага. Их мало трогает то, что творится у Ак-Моная и в Владиславовке, где я заметил разрывы снарядов, и уж наверно они вовсе не думают о той трагедии, которая разыграется сегодня или завтра в керченском порту

А наивные из нашего стана еще мнили, что мы кого-то от кого-то спасаем, творим великий жертвенный подвиг…

Какая-то конница… Неужто красные? Вон внизу, по большому трахту, — кричит зоркий Маркуша с задней подводы.

Спускаемся мелкой рысцой по прямоезжей дороге на широкий почтовый путь.

День яркий, даже теплый.

У колодца нас настигает конница. Но это свои: конвой командира донского корпуса, во главе с начальником оперативной части полк. ген. штаба Ситниковым.

Как? Вы еще не в Керчи?

Отстал от «дежурства» из-за лошадей.

— Гоните! Можете ведь опоздать… Сзади уже никого нет. Мы последние.

Все, что уцелело от крымской армии, так стремительно неслось в порты, что красные много отстали. Подъехав к Керчи, мы увидели два конных донских полка, которые были выставлены для ночной охраны. Погрузка предполагалась только завтра, так как неприятель не наседал.

В запруженном подводами городе я насилу добрался до ген. Абрамова, остановившегося со штабом 2-й армии в лучшей гостинице. Но прежде чем я попал к нему, на меня набросился очень изысканно одетый генерал генерального штаба:

Где у вас погоны на пальто? Почему их нет? Безобразие… Что вы большевик, что ли? Экая распущенность!

Они были начерчены химическим карандашом, но стерлись в дороге. Ведь три недели беспрерывного бегства…

Генерал долго не мог успокоиться и, если бы командующий армией не подоспел мне на помощь, то готов был отправить меня под арест.

Белый стан погибал, но и, погибая, не мог думать ни о чем другом, как только о погонах.

От ген. Абрамова я узнал только то, что «дежурство» уже погрузилось, что завтра будут грузиться строевые части и что на пароходах будет поднят французский флаг. И больше ничего!

Оперативная часть нашего штаба заняла гарнизонное собрание. Котик Д-ий, хозяин собрания, готовил ужин. Он тоже остался верен себе до конца: его подводы ломились от баранов и всякой живности, которую его сподвижники хватали, где могли, не боясь теперь никаких военно-судебных комиссий.

Погоны и грабеж. Грабеж и погоны… Кажется, в этих двух словах заключена вся сущность белого стана.

Почь я проспал в битком набитой зале гарнизонного собрания, уместив ноги на подоконник, а туловище с головой на ломберный стол.

Наступило утро, серенькое, неприветливое. Солнце пряталось где-то в толще тяжелых облаков.

Начался парад, последний парад на родной территории. К гарнизонному собранию подошел конный полк Чапчикова. Едва на крыльце показалось корпусное начальство, калединовский оркестр грянул марш.

И, наконец, — шествие на пристань. Музыка, наигрывая «Мичмана Джонсона», движется впереди полка, а сзади его — в первую голову несколько бочек с вином.

Погрузка началась скандалом.

Вон тыловую сволочь! — орал командир платовского полка ген. Рубашкин, назначенный комендантом парохода «Екатеринодар». Когда же он узнал, что на пароход раньше его полка погрузилась ненавистная ему военно-судебная комиссия, пришел в неистовство.

В нагайки их… Ставь пулемет!

На пристань полетели с бортов вещи злосчастных служителей Фемиды. Выбравшись с парохода, жрецы врангелевского правосудия не знали, как благодарить бога за то, что хоть остались целыми.

Не лучше обстояло дело и в третьей донской дивизии, у ген. Гуселыцикова. Когда обнаружилось, что казакам не хватает места на пароходе, он приказал выгнать всех бывших красноармейцев.

Долой с парохода Ванькёв. На кой нам чорт сдались эти гниды!

Ваше превосходительство! Вы же нас в строй поставили… Мы честно служили… Красные не простят нам измены…

Не рразговаривать!.. И подохнете, не жалко!..

Воевали, так мы нужны были, а спасаете шкуры, так нас по боку. Эх, вы!.. Раньше нас сами подохнете.

Каждый своевольничал, как ему нравилось. О планомерной погрузке не могло быть и речи.

Время шло, а от беспорядка погрузка замедлялась. От замедления же возникала паника, так как красные в любую минуту могли подойти к городу.

Я со своими людьми покорно ждал на пристани, думая, что вот-вот какой-нибудь распорядитель укажет, на какой пароход мне грузиться. Но проходили час, другой, третий. Один из моих писарей успел за это время сбегать в винный погреб, который грабили, и принес несколько бутылок «Массандры». Маркуша купил у бабы два хлеба, но не на деньги, а в обмен на несколько аршин ситца, утащенного в Геническе.

А вы еще бранили тогда меня, что я украл! Сидели бы теперь голодом без ситца, — укоризненно заметил он мне.

Старик, по доброте своего сердца, не забыл и подводчиков, отрезав им тоже аршина по три. Болгары раскрыли глаза от изумления и рассыпались в благодарности.

Если еще раз будете в Крыму, непременно гостите к нам, — лепетали они.

Проходит еще час. На пристани дым коромыслом. Давка увеличивается. Между людскими толпами уныло бродят всеми покинутые лошади, чувствуя близкую гибель от голода и жажды.

В баржу, братва! Ее повезут к пароходу, который стоит на рейде. Там пересадят, — проносится среди окружающей нас толпы. Движение последней увлекает и нас.

В баржу, так в баржу, не все ли равно?

В барже — каша. Дно ее покрыто слоем мелкого угля, который местами плавает, так как из пазов выступает вода. Чем больше набивается народу, тем больше покрывает она дно.

Вокруг меня — незнакомые лица. Только один свой — инспектор артиллерии нашего корпуса почтенный ген. А. И. Поляков. Изнемогая от усталости, он расстилает бурку на угольный бугор и садится, опустив ноги в воду. Я держусь за его плечи.

Наш Ноев ковчег, набитый только одними нечистыми (такими нас сделало бегство), начинает двигаться. Со дна не видно, кто буксирует нас. Мы видим небо и больше ничего.

А «протекция» баржи все больше и больше дает себя знать.

Скоро можно стоять только на больших кучах угля. Низины превращаются в озера. Казачня, спасаясь от потопа, лезет на борты.

Когда же на пароход? Тут утонуть можно.

Неслыханная подлость. Наблюдатели сообщают с бортов, что нас становят в хвосте целой цепи таких же барж, из которых первая держится за какой-то пароход.

Недолгий ноябрьский день кончается. Не кончаются только наши мучения. Бурка ген. Полякова плавает. Ноги подкашиваются, но сесть нельзя.

Без конца длится эта мучительная ночь на воде — и в воде. За деревянной стенкой слышны легкие всплески волн. Мы еще, видно, не выбрались из Керченского пролива.

Чуть брезжит рассвет.

С бортов несутся нечеловеческие вопли.

Оторвались! Ночью канат развязался…

Ай… ай… пропали… мать честная!

Положение безвыходное. Легкий утренник гоняет нас по поверхности пролива. Кто схватится на пароходе об участи самой дальней баржи — восьмой по счету? До того ли? Никому не придет в голову в хаосе этого великого переселения народов разыскивать среди моря двести человек, которых унесло волнами.

Станичники! — исступленно кричит на борту рябой, вихрастый казак. — Да ведь это Таманский берег… Тут большевики… Уж деревья на берегу видать. Ведь смерть приходит!

Сначала все замирает. Последние слова звероподобного оратора ножом режут сердце. А утренник делает свое дело. Баржа, незаметно ковыляясь, все ближе и ближе подбирается к львиной пасти.

Потом нечеловеческий вой оглашает и баржу и тот кусок молочно-туманного неба, который повис над нею. Адскую мелодию дополняет дребезжанье колокола, в который неистово дубасят на носу.

Объятые смертным ужасом, двести человек голосят себе отходную. Над нами носится дыхание смерти. Черно-угольная смерть — в грязном озере между бортами, голубая смерть — в грациозных улыбках морской пучины, красная смерть — там на берегу, где подкарауливают нас те самые, от кого мы бежали с берегов Крыма.

И вдруг — якорь спасения!

С дали, точно с неба, несется глухой голос:

Слышим, слышим… сейчас пошлем катер. Это говорят в рупор с какого-то судна.

Четыре мучительных часа проходит, пока неведомый спаситель от слов переходит к делу. Везут…

Чувствуется и в нашем угольном озере, что снаружи дует холодный ветер. Сильная качка, — значит, мы уже выбрались из пролива на простор Черного моря.

Не верится, что можем пересесть на пароход.

Из ямы виден нос громадного океанского чудовища. На холодном солнышке, на минуту вынырнувшем из-за тяжелых туч, ярко переливаются золотистые буквы. Их всего пять. «Мечта». Мечта наяву. Так оригинально зовется наша спасительница.

С парохода спускают веревочную лестницу.

Берите только то, что можно прицепить к плечам, — командуют сверху.

Люди поочередно карабкаются вверх. Доходит очередь и до меня. Лестница от качки баржи колыхается. Вещевая сумка отягощает спину. Но вот борт парохода. Чьи-то руки подхватывают за плечи. Заветный Рубикон переступлен. Под ногами палуба, по сторонам живые стены. Маркушу, моих писарей человеческие волны увлекают в одну сторону, меня в другую. В одном месте удается притиснуться к борту и бросить прощальный взгляд на баржу, на море, на родину.

Баржа уже предоставлена произволу волн. На дне ее плавают мешки и другое имущество, которое не удалось втащить на пароход. Среди угольного озера на кочке стоял баран и жалобно поглядывал наверх, словно отыскивая того, кто похитил его из стада и обрек на неизбежную гибель от голода и жажды в злополучной барже. Целые сутки мы плыли с ним вместе, но только теперь я увидел впервые этого крымского пленника, которому, однако, не удалось уплыть в эмиграцию.

По инерции, следуя за другими, я спускаюсь на самое дно кормового трюма. Здесь сплошная клоака. Люди буквально ходят по людям, навалены в кучи, как товар, копошатся, как черви на трупе. Неслыханный смрад. Картинка, достойная Дантова ада.

Вы мне на ногу наступили.

Только-то? Я думал — на голову.

Эй, эвакуируйся отсюда! Тут моя позиция!

Твоей нет. Тут все — твое, мое, богово.

Ай, ай! Да не бросайтесь сверху, черти полосатые! Ваша корзинка упала и мне нос в кровь разбила.

Экий неженка! Тоже — барон выискался! Нечего задаваться.

Вы нам барышню сверху бросьте. Ее примем, не заругаемся.

Берите, пожалуйста, это барахло! Тут у Наташки нет заведующего, в Крыму остался.

Трудно примкнуться куда-нибудь. Даже постоять не позволяют, отовсюду гонят. Занято.

В одной сторонке на мешках с мукою засела дружная компания человек в 30. Узнаю донцов.

Какая часть?

Корпусной продовольственный магазин.

Благодетели! Я такой-то. Можно прижаться?

Жмитесь. Вы какой станицы?

Этот вопрос — неизбежный у донцов, когда они знакомятся.

Вы где грузились? — продолжаю интервью.

В Керчи.

Какие здесь погружены части? Наши?

Наших мало, разве отсталые или отбившиеся. Главным же образом — керченские учреждения: местное интендантство, пограничная стража, комендатура и всякий тыловой сброд.

А куда везут? У вас на пароходе есть радио. Нет ли известий? Мы сутки просидели в барже, ничего не знаем.

Пока никуда не везут. Вся армия погрузилась на суда, но стоит у берегов Крыма. Наша «Мечта» подле Феодосии. Врангель издал приказ, в котором сообщает, что ни одна страна не соглашается принять нас. Но он ведет переговоры.

Вот она — голая правда. Ничем не прикрашенная.

Мы никому не нужны. Ни русскому народу, — в этом убедились мы сами в Северной Таврии, ни Европе, — об этом поведал теперь сам вождь. Первому мы приносили только вред, второй были бесполезны, как актеры, сыгравшие свою роль.

Скорбен же будет наш изгнаннический путь!


XXII. НА МОРЕ И НА СУШЕ

Эвакуация армии Врангеля из Крыма, вопреки ожиданиям, прошла в более благоприятных условиях, нежели армии Деникина из Новороссийска.

Пароходы были заранее приготовлены в разных портах, каждый корпус заранее знал место своей погрузки. Красные не нажимали. Трудно сказать, опасались ли они какой-нибудь ловушки в Крыму, переутомились или же просто не могли догнать белых — так поспешно последние улепетывали в порты. Бездействие противника породило даже легенду о том, что беспрепятственную эвакуацию «русской» армии вытребовала от Советской власти «благородная» Франция.

Однако повсеместно, за исключением Евпатории, в которой не грузились войсковые части, эвакуация сопровождалась спешкой и беспорядками. Своевольные строевые начальники всюду нарушали планомерность погрузки и вносили дезорганизацию.

Желающих выехать из Крыма набралось такое множество, что не хватало пароходов. Врангель в момент неустойки на Перекопе издал было приказ о том, что, ввиду ограниченности транспортных средств, рекомендует оставаться в Крыму всем, кому не угрожает непосредственная опасность. Но это благое пожелание среди сумятицы мало кто слышал. Грузились все, — даже и те, кому вовсе не следовало бы грузиться, как, например, солдатские проститутки. Столбовые обломки старой России — бюрократы, аристократия, помещики, коммерсанты — конечно, уселись на пароходы еще до подхода войск и, разумеется, не в трюмы, а в благоустроенные каюты. В Севастополе одну старую графиню несли на пароход в мягком кресле.

Это еще что за нетленные мощи? — раздались голоса.

Это старый режим поехал умирать с комфортом.

Генерал Май-Маевский, бывший командующий Добровольческой армией, тот самый тучный алкоголик, который так памятен Харькову своими чудовищными кутежами, умер от разрыва сердца в автомобиле, когда его везли на пристань. В Севастополе погрузили одних только генералов, служащих и не служащих, до 800 человек!

Когда, наконец, Врангель получил от Франции разрешение высадить свою армию в проливах, все его плавучее государство, Россия № 2, медленно двинулось по Черному морю на юго-запад.

Стихия на этот раз благоприятствовала белым. Все 67 судов благополучно прибыли в Константинополь за исключением одного миноносца, который плыл на буксире и тоже оторвался, как и наша баржа. На нем везли остатки донского офицерского резерва. Этот последний, переименованный в Донской офицерский полк, не так давно двинули на фронт, где добрая половина его погибла во время нажима красных от Перекопа. Теперь морские волны прикончили остальных.

Крымское духовенство все время так жаждало чуда. Теперь оно воочию увидело его. Даже такие дырявые суда, как угольщик «Феникс», который в последнее время с большим риском ходил даже по Керченской бухте, благополучно добрался до Босфора. На него еще 2 ноября погрузилось «дежурство» во главе с ген. Тарариным, комендантская сотня штаба корпуса и другие учреждения. Вода тотчас же начала заливать его. С минуты на минуту ожидали, что он затонет. Команда в ужасе сбежала на берег, предпочитая отдаться в руки красным, нежели итти на верную гибель. Только капитан и его помощник не изменили долгу. Офицер комендантской сотни, поручик Волков, техник по профессии, встал у машины. Престарелого генерала Ракова, председателя штабного военно-полевого суда, капитан приспособил за рулевого. «Перст божий» сказался: «Феникс» не затонул в пути, хотя все его пассажиры уже в Керчи сжились с мыслью о смерти.

— «В лице России № 2 Россия настоящая выбросила за границу весь сор, всю гниль, всю заваль», — говорит Г. Н. Раковский в книге «Конец Белых».

Это было правильно уже по одному тому, что навоз обычно не тонет, а плавает по поверхности воды. Борис Жиров так и расценил причину этого чудесного перехода всей врангелевской армии через Черное море:


Хоть дела могли быть плоше,
To-есть утлые калоши,
Черноморья корабли
Потопить нас всех могли.
Но уж, видно, суждено,
Что нейдет навоз на дно.

Переполнение пароходов достигало высшей точки. На нашей «Мечте» насчитывалось до 6–7 тысяч, на «Владимире», говорят, — до 12000 человек. Впоследствии, во время стоянки на цареградском рейде, ген. Абрамов, рассматривая с миноносца, кажется, «Жаркий», на котором он ехал, флотилию, определял степень нагрузки пароходов, судя по тому, заметно ли на палубе движение людей или незаметно. Если глаз различал движущиеся группы, — значит, судно еще не было нагружено до отказа.

В большинстве случаев ни о каком довольствии тысяч людей на пароходах не могло быть и речи. Кто какой имел сухарь, тот его и грыз. На «Мечте», на которой я пробыл около двух недель, дело обстояло лучше. Здесь находились довольствующие учреждения вроде керченского интендантства, вывезшего большие запасы продуктов. Хотя и с трудом, но удалось организовать ежедневную выдачу небольших порций консервов решительно всем пассажирам. Зато хлеба не хватало, хотя ехали на муке.

Более мучились от жажды. В воде ощущался страшный недостаток, невзирая на работу опреснителей. В день выдавали по небольшой кружке на человека. Но чтобы получить и эту порцию, приходилось рисковать не только ребрами, но и жизнью. Как ни наводили порядок юнкера, единственная сколько-нибудь реальная сила в руках «начальника эшелона» ген. Жигулина и его помощника ген. Гембичева, все равно у крана с пресной водой происходили бои. Слабых затаптывали. Иные пили морскую воду, зачерпнув ее в банки из-под консервов. Пришлось и мне попробовать этого убийственного напитка.

Чтобы получить лишний глоток воды, пускались во все тяжкие. Старые полковники униженно упрашивали молокососов-юнкеров разрешить им присосаться хоть на миг к их флягам. Юнкера, все вооруженные, на пароходе занимали привилегированное положение, как административный персонал. Охрана крана возлагалась на них, так что сами они набирали воды сколько хотели. Судовая команда спекулировала водой вовсю. За бутылку этой ценной влаги иные давали матросам не только смены белья, но и штаны и френчи.

Неимущие от жажды галлюцинировали. Другие сходили с ума. Особенно туго приходилось тем, кто награбил в Керчи корзины вина, первый день на пароходе пил мертвую и теперь страдал от изжоги. 2-я донская дивизия погрузила 6 бочек вина, заявив пароходной администрации, не допускавшей погрузки лишнего хламу, что это — запасы воды. Расплата за такое удовольствие была ужасна. На «Екатеринодаре» один казак, мучимый изжогой, вдруг вскочил на борт, перекрестился, крикнул: «братцы, простите меня грешного» — и бросился в воду. Никому и в голову не пришло спасать его.

Борис Жиров в своей стихотворной летописи отметил и этот факт:


Кое-кто опохмелился,
В синем море очутился.
И, в расплату за вино,
Как топор, пошел на дно.

— Мы едем на муке, — еще умудрялись разглагольствовать окружавшие меня казаки, — но умираем от голода; едем по воде, но умираем от жажды.

На нашей «Мечте» были случаи родов, были случаи смертей.

Мучился в тифу, который потом свел его в могилу, быв. начальник штаба генерала Шкуро генерал Шифнер- Маркевич; скончалась древняя старушка, жена полковника, а под лестницей нашего трюма разрешилась от бремени какая-то дама. И тут же среди грязи, смрада, рева, мириад паразитов, человеческих испражнений, более или менее удобно примостившиеся на ящиках или на нарах парочки почти открыто совершали любовные акты, влекущие зарождение новой жизни. В этом омуте погас стыд, иссякли все человеческие чувства. Все смешалось в одну гноеточивую массу, — и не разберешь: кто тут хам, кто барин, кто интеллигент, кто невежда, кто солдат, кто офицер. Одинаковые бедственные условия нивелировали всех, показывая, сколь не высока цена внешней человеческой культуры.

У всех лишь одна забота: как бы утолить властные требования желудка и не позволить паразитам заживо съесть свое обросшее грязью тело. Днем, когда через верхний люк достигает донизу свет, сотни желтых, изможденных людей сбрасывают с себя свое зловонное тряпье и ведут борьбу с «вошатвою».

Наиболее богаты паразитами в нашем трюме кубанские старики, которых во время десанта на Кубань мобилизовали с подводами, а затем при отступлении для чего-то погрузили на пароходы и привезли в Керчь. Иные из них уже четыре месяца как не сменяли белья. На них страшно смотреть. А они ведь спят в общей с нами куче, наваливаются на наши ноги, кладут головы на наши туловища, как мы ни стараемся изолироваться на своих мешках. Эти злосчастные почти весь день заняты борьбой с «танками». (Так звали этого паразита в окружавшем ген. Шкуро кружке). Под вечер, когда пароходный муравейник несколько замирает, в трюме со стороны их группы гулко разносится треск. Это лопаются гнусные паразиты, прижатые ногтем к лобному месту пряжке или алюминиевым флягам. До тошноты противен этот звук. «Малиновый звон сорока сороков», — иронизирует мысль.

Особенно мучительна и тягостна ночь. Спать по-настоящему почти не удается, так как нельзя ни вытянуть ног, ни облокотиться как следует. Жмут отовсюду живые прессы. Часто в лицо въезжает чей- нибудь каблук. А мы еще считались счастливцами, так как притаились в стороне и имеем определенный пункт для жительства — мешки. Другие колыхались из стороны в сторону по дну трюма, как морские волны.

Но и забыться, застыть, онеметь с поджатыми под себя ногами и с навалившимися на бока соседями тоже не всегда приходилось из-за качки. В редкую ночь с палубы не раздавалась команда:

— Пересядь все на левый (или на правый) борт!

Тогда в темноте творился ад кромешный. Ввергнутые в эту бездну грешники отводили свою душу в том, что извергали дикие проклятия по адресу «обожаемого вождя».

Палубные пассажиры тоже не благоденствовали. Помимо всех прочих бед у них имелись добавочные — сильный холод по ночам и невероятная давка днем, когда трюмные обитатели выползали за водой. На палубе вместе с людьми везли четырех коров, которых время от времени тут же резали для довольствия судовой команды и для группы избранных с генералом Гембичевым во главе.

Эта компания, по преимуществу хозяйственная часть штаба 2-й армии, все свои помыслы устремила на то, чтобы обеспечить себя возможно больше валютою в Константинополе. Они везли множество всякого добра, кипы мануфактуры и съестных припасов, особенно ценных в турецкой столице. Однако им этого показалось мало. Проведав о запасах керченского интендантства, а равно и донского продовольственного магазина, ген. Гембичев вступил в сделку с судовым начальством и начал предъявлять этим учреждениям беспрерывные требования о выдаче для «нужд судовой команды» (человек 20) то 150 пудов муки, то 5 мешков сахару, то 10 пудов сала. Грабеж шел явный.

Я и донской контролер Абашкин, ехавший тут же, указал начальнику своего продовольственного магазина, чиновнику Ламзину, на незаконность таких ежеминутных требований. Его миссия в кают-компанию, где обитал ген. Гембичев, не имела успеха. Равным образом там начихали и на меня с контролером. Когда же, подстрекаемый нами, начальник магазина наотрез отказался от новой выдачи продуктов, с палубы ему погрозили немедленным преданием военно-полевому суду. Вскоре на наше дно прибыло четыре матроса и начали силою забирать наши мешки.

Станичники! — крикнул несчастный начальник магазина сотне 18-го донского Георгиевского полка, находившейся тут же в трюме, — спасите, если хоть не меня, то наше донское имущество.

Чорт с ним! — отвечали казаки. — Все равно нам оно не достанется.

Матросы произвели изъятие.

Предвидя новые покушения, я дал совет начальнику магазина раздать часть продуктов всем донцам, какие только оказались в трюме, чтобы заинтересовать их в обороне донского имущества. Всю ответственность за такую меру перед командиром корпуса я взял на себя. В кают-компании, видимо, узнали, что в трюме приготовились к гражданской войне, и на время приостановили грабеж нашего магазина.

Ген. Гембичев и его кучка благодушествовала, объедаясь разными лакомыми блюдами, которые им готовили из награбленных продуктов судовые повара. А в среднем трюме в это время мой Маркуша кое-как поддерживал корками черствого хлеба существование инспектора донской артиллерии ген. А. И. Полякова, который беспомощно сидел на своих вещах среди группы калмыков, насилу отбиваясь от одолевшей его армии вшей.

Живописные берега Босфора… Фантастический вид былой столицы мира… Какое значение имела царственная красота этих мест для людей, измученных бегством и эвакуацией, отверженных от родины, окунувшихся в физическую и моральную грязь?

Куда, сынок, говоришь, приплыли? Это что за город?

Это, дедушка, Париж.

Вишь, как нынче далеко завезли нас. Отродясь тут не бывал… Сподобил, господи, на старости лет.

Наша флотилия заполнила Босфор. Вековая мечта ура-патриотов, казалось, сбылась. Русская армия стояла у ворот Стамбула, как во дни Олега. Только, увы! Русская — в кавычках. Французы ожидали, что из Крыма выедет никак не свыше 10–15 тысяч. А тут на их голову свалилось вдесятеро больше. Однако им приходилось принимать гостей. «Любезность» французов начала проявляться, еще когда мы стояли в Черном море, ожидая рассвета, чтобы войти в Босфор. Их санитарное судно подошло к «Мечте» и предложило съестных припасов.

А что можете дать?

Консервированного молока и немного белого хлеба.

Не надо… у нас все есть свое.

Почему не взять? — заволновались на палубе.

Надо показать, что мы не нищие. Больше будут питать уважения, — разъяснил с мостика «начальник эшелона» ген. Жигулин.

Низы, впрочем, отнеслись хладнокровно к молоку и белому хлебу, зная, что если бы эти продукты приняли, то они дальше кают-компании не пошли бы.

После четырех дней томительной стоянки в Босфоре «Мечту» начали разгружать. Командир нестроевой роты штаба 2-й армии поручик Хаджи-Мурат силою оттягал у нас при разгрузке чуть не 50 мешков муки. Судовая команда, взбешенная тем, что мы препятствовали ей грабить имущество донского корпуса, жестоко отомстила нам при выгрузке. Вытаскивая паровой лебедкой мешки из трюма, матросы старались разорвать их о люки. Один раз эта операция кончилась тем, что доски верхнего люка полетели вниз вместе с теми, кто сидел на них. Одного калмыка ранило смертельно, трех тяжело, — душ 10 отделались легкими ранениями. Какому-то добровольческому полковнику разбило в кровь лицо. Я успел вовремя прижаться к стене.

В порту, на пристани Серкеджи, где нас выгрузили, мы почувствовали, что нас французы расценивают не как войско, а как военнопленных. Всюду кругом — чернокожие часовые. Куда ни сделаешь шаг, — allez, allez! (проваливай). В нашей массе французы не различают ни офицеров, ни солдат. Мы для них просто Панургово стадо, точно так же, как и вон эти толпы турок, которые всячески пытаются подойти к нам. Это разный портовый люд — носильщики, уличные торговцы, чистильщики сапог. Когда их живая стена очень близко продвигалась к нам, французские часовые, а то и офицеры с хлыстами устремлялись на нее, рассыпая удары направо и налево. Подхватывая налету фески и жалобно воя, турки в панике бежали от берега.

— А ведь, пожалуй, Кемаль выиграет дело. Затрещит Версальский мир… Как тут всем туркам не сделаться кемалистами, — заметил контролер Абашкин.

Мы, наконец, поняли, почему французы так боятся нашего сближения с турками.

Здесь, в Серкеджи, находится и железнодорожная станция. Ограждая нас от постороннего люда, французы никак не могли помешать нам разговаривать или точнее объясняться с железнодорожными служащими. Один из последних, молодой человек еврейского типа, отвел за вагон группу казаков и спросил по-немецки (я был переводчиком), нет ли у кого продажного револьвера.

Только осторожнее показывайте. Французы следят. Они боятся скупщиков оружия для армии Кемаля.

Тут же возле пристани американский Красный Крест поил нашу братию какао, которое так понравилось казакам, что они, тайно от хозяев, оставили себе на память об этом напитке эмалированные кружки, емкостью в пол-литра.

Пригодятся… дюже уж хороши… а у их не убудет.

Донскому корпусу французы отвели для размещения

Чаталджинский район, к северу от Константинополя. Когда приступили к разгрузке «Мечты», донской корпус уже весь уехал туда. После ночевки на берегу продовольственный магазин тоже погрузили в вагоны, но по ошибке нас прицепили к дачному поезду, который довез только до ст. Кучук-Чекмеджи на Мраморном море, около Сан-Стефано. Здесь нам предстояло пересидеть до следующего дня.

В общей неразберихе, которая усугублялась еще и незнанием начальниками русских эшелонов ни французского, ни турецкого языков, в Кучук-Чекмеджи и помимо нас завезли немало всякого люду. Защитные шинели то и дело мелькали на перроне и между станционными постройками.

Вечером я зашел в ресторан, примостившийся на самом берегу моря. Хозяин, «греческий человек», оказался большим полиглотом. С помощью всех языков, начатки которых были мне известны, мы прекрасно объяснились с ним и даже заключили коммерческую сделку, в результате которой он понес за прилавок коробку английских консервов и 3 фунта сахара, — передо мной же вскоре появилась тарелка с сыром и бараниной.

За соседним столиком сидела компания из трех лиц: молодой поручик, красивая, хохлацкого типа, дамочка и молодой турецкий жандарм. Чистейший немецкий выговор турка и его весьма интеллигентная внешность приковали мое внимание к их столику.

Geben sie, bitte, das или die Bett fur meine супруга, — вкрадчиво просил поручик на русско-немецком диалекте. — Ich werde sehr благодарен. Она долго, понимаете ли, не могла schlafen…

Дама, как ни была утомлена, старалась не отказать себе в удовольствии пококетничать с турком, отлично понимая, что ее многообещающий взгляд скорее обеспечит благожелательный для них ответ, нежели откровенные приставания мужа. Турок прекрасно понял ее игру, но дипломатично повел разговор в том духе, что он одинок, что у него крошечная комната, что он при всем желании может приютить только одного человека. В это время в ресторан ввалилась ватага французских солдат, которые с таким шумом и гамом начали глушить коньяк, что я ничего не слышал, что говорили за соседним столиком. Когда французы вышли, я снова стал присматриваться к соседям. У них на столе уже стояло полбутылки коньяку, сыр и другие снеди. Турок подчевал, а супружеская чета с жадностью поглощала съестное. Несколько охмелевший поручик начал хвалить турок. Жандарм, окинув взглядом ресторан и убедившись, что никого из французов нет, повел речь на политическую тему, доказывая необходимость союза России, Турции, Болгарии и Германии против Антанты. Он, видимо, уже не считал нужным опасаться своих русских компанионов.

А где вы изучили немецкий язык? — спросил его поручик.

Я окончил военную школу в Германии.

Вы офицер?

Да! — тихо ответил красавец. — В жандармерии же служу простым солдатом. Нас немало таких, но французы этого не знают. Наша жандармерия — готовый кадр для…

Тут он заметил, что я чересчур внимательно прислушиваюсь к их разговору. Быстро выхватив из кармана портсигар, он протянул его сначала поручику, а затем, как бы машинально, и мне.

Wollen sie rauchen?[42].

Nein, danke schohn![43] — ответил я.

Турок смутился. Он убедился, что я не только слушал, но и понимал его немецкую речь. Оставив своих новых друзей, он подсел ко мне и стал исподволь выяснять мое политическое credo. Я во многом согласился с ним, и мы выпили за здоровье врага Антанты Кемаль- Паши.

За мной зорко следят французы, — говорил он. — Приходится действовать очень осторожно. Но мы проведем их, проведем. Весь турецкий народ их ненавидит, а Кемаля считает вторым Аллахом. Недолго им у нас хозяйничать. И вам надо бы подумать о том, чтобы избавиться от опеки этих мировых хищников.


XXIII. ЧИЛИНГИРСКАЯ жизнь

Превратившись из «спасателей отечества» в несчастную беженскую орду, из милости принятую на французские хлеба, мы, как бы в виде насмешки, на чужбине были водворены в таких пунктах, где земная поверхность еще носила на себе следы недавних великих битв и где неудачным воякам отводилась роль сторожей знаменитых исторических кладбищ.

Гордые добровольцы (или «цветные» войска), эта краса и гордость белого стана, мечтавшие о том блаженном времени, когда они будут нести почетную гарнизонную службу в царственном Кремле, пока что разместились цыганским табором на Галлипольском полуострове, в Дарданеллах, возле могил английских и французских воинов, погибших здесь в 1915 году, во время неудачного десанта с целью форсирования проливов. Здесь не было клочка земли, не орошенного человеческой кровью, и на изборожденной поверхности осколков стали валялось не многим менее чем камней.

Кубанский корпус, т. е. повстанческие банды полк. Фостикова, произведенного Врангелем в генералы, и остатки шкуринцев водворили на остров Лемнос, в Эгейском море, в бывшую базу союзнических флотов, морского и воздушного, действовавших в проливах.

Донцам отвели Чаталджинский район, в 5060 километрах к северу от Константинополя. В эпоху балканской войны 1912–1913 гг. весь мир с напряженным вниманием следил за той героической борьбой, которая происходила на Чаталджинских высотах между турками и болгарской армией, стремившейся к оттоманской столице. Победоносные до того времени болгары разбили себе лоб, атакуя здешнюю позицию турок; эпидемические болезни еще более обессилили их армию.

Чаталджа оказалась турецким Верденом, не в пример Вердену Врангеля — Перекопу. Она помешала католику Фердинанду водрузить православный крест на мусульманской Айя-София.

Командир Донского корпуса вместе с оперативной частью штаба и интендантством поселился на станции Хадем-Киой. В двух километрах к северу от этого пункта еще в эпоху балканской войны турки построили дюжины полторы бараков для хранения изделий Крупна. Теперь на полках место пушечных снарядов кайзера заняло пушечное мясо Антанты. Здесь разместились 1-я и 2-я донские дивизии.

Все остальное донское казачество сначала отправили было в сел. Чилингир, в 7 километрах к востоку от станции. Но затем отдельную бригаду ген. Фицхелаурова (калмыки и 18-й донской Георгиевский полк) увели к северу, на станцию Кабакджа, где некогда стояла главная квартира болгарской армии. В Чилингире осталась 3-я донская дивизия (ген. Гуселыцикова), множество учреждений и ватаги беженцев.

В этом последнем лагере были наиболее ужасные условия для жизни.

Согласно распоряжения французских властей, русским запрещалось квартировать в обитаемых турецких зданиях. Наши опекуны опасались недоразумений, могущих возникнуть из-за женщин, которых турки так тщательно оберегают от посторонних глаз. При всем своем пренебрежении к этим неудачным союзникам Вильгельма, французы не рискнули задеть их самолюбие насильственным постоем в их семьях врангелевских солдат.

Для жительства казакам в Чилингире отвели несколько громадных скотских хлевов и сараев, в которых разводят шелковичных червей. Буржуи этого селения до балканской войны занимались шелководством, которое теперь опять стало налаживаться. По восточному скату холма, на котором расположено селение, тянутся довольно обширные плантации тутовых деревьев.

Хлевов и сараев, однако, не хватало, чтобы хоть кое- как забить под крышу злополучных вояк. Вдобавок некоторые сараи, разбитые снарядами еще 8 лет тому назад, открывали беспрепятственный доступ под свои своды и ветру, и дождю, и снегу.

Когда в ночь на 17 ноября я приехал на турецкой арбе в Чилингир из Хадем-Киоя, то с ужасом увидел, что о желаемом отдыхе нечего и думать. Тысячи людей валялись прямо на грязных улицах отвратительной восточной деревни. Кое-где горели костры. Возле них лежали или бродили измученные и истерзанные казаки и офицеры самых различных частей и учреждений.

Блуждая среди этих теней, я дошел до площади, окаймленной справа — паровой мельницей, слева — грудой каких-то каменных развалин; противоположным же концом площадь примыкала к обрыву холма, который здесь круто спускался вниз к журчавшей в овраге речке.

На развалинах копошились люди. Небольшой костер еле-еле рассеивал гнилую мглу ноябрьской ночи.

Батюшки! Это ты? — услышал я голос своего офицера, поручика Брусенцева, который с самого Сарабуза отбился от моих подвод. — Здесь считают, что ты не выехал из Крыма.

Вздор. Я задержался, потому что менял лошадей. Где ты тут живешь?

Как где? Вот на этих камнях. Уже третью ночь тут ночую. Только спать мало приходится: слишком холодно. Жгу костер. Дрова доставать трудно, наши уже растащили все деревянные части заборов. Скоро будет нечего жечь.

А где начальники частей корпусного управления?

Полдюжины генералов да дюжина полковников кое-как влезли вот в эту пустую сторожку на краю оврага. Но у них такая теснота, что сидят на полу на корточках. Я попробовал влезть погреться, — нет физической возможности.

Мне волей-неволей пришлось поместиться на развалинах разбитого болгарским снарядом каменного сарая. Маркуша где-то наломал еще не потерявших свежести тутовых веток, устроил логовище, обнес его громадными камнями, и мы с ним, невзирая на холод, уснули, тесно прижавшись друг к другу.

После жизни в смраде пароходного трюма началась подзаборная жизнь.

Только через три дня мне и моему помощнику удалось забраться в сторожку, предмет зависти чуть ли не всего табора. Этот домишко сторожей тутовой плантации стоял особняком у самого обрыва. В нем было две светлых крошечных каморки, отделенных друг от друга маленькими сенцами. Стены и пол каморок изобиловали щелями; зато не чувствовалось сырости, обычной для каменных ящиков Востока. В солнечную погоду домик основательно пригревало солнышко, в ветреную его еще основательнее продувало. Но все же здесь мы ходили по деревянному полу, а не по навозу, и в дневное время не блуждали в темноте, как несчастные обитатели турецких хлевов и сараев.

Одну каморку этого замка занимал комендант штаба корпуса полк. Греков со своими офицерами и их женами; другую — корпусной инженер ген. Манохин, инспектор тыла ген. Лобов, генералы для поручений при командире корпуса, председатель военно-судебной комиссии при штабе корпуса ген. Додонов и т. д.

Когда первый из этого генеральского букета уехал в Константинополь, я и поручик Брусенцев кое-как втиснулись в заветный барак. Маркуша и писаря пристроились в хлев, где помещались низшее штабное офицерство и казаки комендантской сотни.

Началась кошмарная чилингирская жизнь.

Едва только пригревало солнце, а в мрачные дни едва обозначался рассвет, тысячи людей вылезали, как мыши, из смрадных нор или поднимались с грязных площадей, с развалин, с порогов турецких жилищ и, мучительно расправляя свои ноющие оконечности, отправлялись на скаты холма или на дно оврага «гонять вошатву», нынешнего главного врага армии Врангеля. Ввиду отсутствия бани и дезинфекции и убийственных условий жизни, этот паразит донимал поголовно всех. Холодное время не позволяло ни обмыться в протекавшей по дну оврага речке, ни вымыть и высушить белье, которое многие не сменяли целые месяца.

После этого неэстетичного занятия часть людей отправлялась верст за пять от селения за кустарником, который жгли вместо дров. Консервы, которые выдавали французы, разогревали на кострах прямо на улицах.

Вот как описывает чилингирскую жизнь полк. Б. Жиров, который здесь жил вместе со мной и сочинял свои вирши, усевшись на пол на корточки и положив тетрадку на согнутые колени:


Эти бывшие все люди,
Позабыв о вкусном блюде,
Портя кровь и портя нервы,
С отвращеньем жрут консервы
Иль глотают магги-суп.
Взор бессмыслен, дик и туп,
Лица сумрачны, пестры,
А кругом везде костры.
Хоть у каждой здесь «персоны»
Понаграблены миллионы,
Но излишний все балласт:
За «хамсу» никто не даст
Даже черствого куска…
Безысходная тоска!
Здесь кричи иль волком вой —
Ближний центр Хадем-Киой.

Скоро селение до такой степени было загажено, что никакие ветры, дувшие с Балкан в этот период года, не успевали развеивать густого смрада, окутавшего Чилингир. Никакие распоряжения начальства, русского и французского, ни даже угроза стрельбою, не могли заставить отупелую, безразличную ко всему орду соблюдать хотя бы самые элементарные правила гигиены. Разумеется, эпидемические заболевания не заставили себя долго ждать.

Приняв на свое иждивение всех русских беженцев, французы установили следующий ежедневный паек на долю каждого человека: 500 граммов (VA фунта) хлеба, 200 граммов (1Л фунта) мясных консервов, 80 граммов сушеной фасоли, 20 гр. сахару, 2 гр. чаю, 20 гр. кокосового масла и 5 гр. соли. В непродолжительном времени они эти цифры уменьшили, так что паек по справедливости стали звать «полуголодным».

Но и эти крохи не достигали полностью до нашего желудка, так как чересчур уж много инстанций принимало участие в доставке продовольствия от французского интендантства к нашим ртам. Сознание безнаказанности и общая нищета побуждали заниматься казнокрадством всех, через чьи руки проходили продукты.

Более того — крали сами французские офицеры, недодававшие русским того, что полагалось. Это было зафиксировано не один раз смешанными русско-французскими комиссиями на ст. Хадем-Киой.

В этом последнем пункте распределяли между различными лагерями все то, что донской корпус получал от французов. Для Чилингира принимал продукты интендант дивизии Гуселыцикова войск, старш. Ковалев, — хозяйственная крыса до мозга костей. Он окружил себя родней и друзьями, организовал «лавочку» и стал жить на станции припеваючи, отправляя в Чилингир (на французских обозных подводах) столько продуктов, сколько ему нравилось.

Казаки, сопровождавшие транспорт с продуктами, в свою очередь, крали безудержно. Хорунжий Усачев однажды утащил два мешка сахару. Банки с консервами воровали сотнями.

В Чилингире продукты, в свою очередь, проходили несколько инстанций: лагерное интендантство, хозяйственные части учреждений и т. д., где тоже кое-что прилипало к рукам. При этом не мешает заметить, что хлеб для лагерей выпекался в Константинополе и до наших желудков достигал не ранее как через две недели после выпечки.

В общем, милостию русских довольствующих учреждений, «полуголодный» французский паек превращался в «голодный».

Результаты воровства не замедлили сказаться. Перед Рождеством в Чилингире разразился голодный бунт. Казаки откопали где-то в земле штук 50 банок с консервами, как оказалось потом — тухлыми, и, решив, что это тайный склад интендантской «экономии», начали скандалить. Комендант лагеря ген. Курбатов, чтобы рассеять толпу, выстрелил вверх. Его едва не растерзали.

Казнокрадство стало спортом, тем более, что ген. Абрамов, снова принявший командование корпусом, не имел решимости карать за это преступление более видных должностных лиц.

Бывший штаб 2-й армии, которою в последнее время в Крыму командовал Абрамов, тоже прибыл в Хадем- Киой для расформирования. Узнав об этом, я попросил у французского коменданта пропуск и выбрался на станцию.

Командир корпуса с небольшой группой офице- ров-генштабистов занимал верхний этаж гостиницы. Врангель, опасаясь, как бы после крымского разгрома в донском корпусе не создалось такого же настроения, как после новороссийской катастрофы, прислал в штаб корпуса для наблюдения верного человека, из пажей его величества, полковника генерального штаба А. Зайцева, который, как переводчик, одновременно служил и французским агентом.

Я подробно доложил ген. Абрамову о грабеже дежурным генералом штаба его армии ген. Гембичевым донских продуктов, остатки которых я с трудом сберег от хищников.

Абрамов, по своему обыкновению, только мило улыбнулся. Что выражала милая улыбка этого деревянного человека, — никто никогда не знал.

— Знаете ли что, — сказал он мне в ответ, — я назначил комиссию для приведения в известность казенного имущества, которое осталось у штаба 2-й армии и которое подлежит сдаче нам. Ну, вы понимаете, у них, конечно, нет никакой охоты выпускать из своих рук казенное добро. Поэтому не согласны ли вы, как представитель прокуратуры, принять участие в этой комиссии?

Я охотно согласился и тотчас же отправился в бывшую турецкую казарму, где разместились остатки штаба армии.

У нас, знаете ли, уже кончено освидетельствование продуктов.

Что же у вас осталось? — спросил я ген. Гембичева.

Сущие пустяки.

Как так? Я на пароходе видел у вас много продуктов. Кроме того, поручик Хаджи-Мурат при разгрузке захватил много мешков донского продовольственного магазина.

Мы улучшали за этот счет французский паек.

На другой день предстояло освидетельствование ценностей, вывезенных казначейством г. Александровска, а также запасов обесцененных врангелевских денег. Эта работа происходила в товарном вагоне. Председателем комиссии был какой-то полковник, тоже выходивший в тираж ввиду расформирования штаба армии; членами — один грузин-поручик жуликоватого типа и представитель донского контроля — Каплан. Глаза всех жадно следили за мной, когда я начал вынимать из одних ящиков, пересчитывать и укладывать в другие вместилища золотые часы, кольца с бриллиантами, браслеты, портсигары, серебряные ложки и т. д.

Все это добро по преимуществу вещественные доказательства, сданные судебными властями на хранение в казначейство г. Александровска. Мы привели в известность эти ценности, упаковали, опечатали. Впоследствии их отправили в Константинополь, на пароход «Великий Князь Александр Михайлович», где помещался штаб Врангеля. В феврале 1921 года в газетах появилось сообщение о том, что «неизвестные» лица похитили эти ящики с драгоценностями, оцененными в 20 ООО турецких лир (200 ООО руб. золотом).

Во время занятий комиссии в товарный вагон явился казначей бывшего штаба 2-й армии полк. Тимченко и заявил, что ему надо взять из мешков полмиллиона врангелевских денег для раздачи чинам штаба, показав при этом удостоверение за подписью ген. Гембичева. Крымские деньги, хотя и представляли простой хлам, но в Константинополе, где спекулировали решительно всем, до иностранных виз включительно, находилось немало любителей, которые скупали «хамсу», платя по лире за миллион рублей. Поэтому за большое количество этого хламу все-таки можно было кое-что выручить, и учреждения выдавали желающим недополученное в Крыму жалованье.

Полк. Тимченко стал производить выемку «хамсы» из мешка. Мы, занятые подсчетом золота, не интересовались бумагой и не обратили внимания, как казначей, закончив работу, ушел из вагона. Во время передышки я машинально подошел к тому мешку, откуда производилось изъятие.

Да он уже и мешок запечатал, и никого из нас не уведомил. Надо бы подсчитать, сколько там осталось денег.

Позвали полк. Тимченко.

Ну чего там считать «хамсу», — сказал он. — Я запечатал мешок сам, не желая отрывать вас от работы.

«Хамса»-то хамса, но и ее мы должны привести в известность.

Вскрыли мешок и не досчитали 12 миллионов — 12 увесистых пачек, в каждой по 2000 пятисоток, неофициально именуемых «хамсой».

Право, не знаю, куда это делось. Не могу понять, как. Тут какое-то недоразумение, — заволновался полковник.

Открытие столь наглой кражи ошеломило комиссию.

Если вы взяли, сознавайтесь лучше, — заявил Каплан.

Я не брал… Я честный русский офицер, старый полковник… Прошу не оскорблять.

Сейчас обыщем ваши вещи, — заявил я.

Тимченко и председатель комиссии ушли из вагона.

Второй из них скоро вернулся, таща в руках громадную ношу.

— Где же нашли?

Подле сундука Тимченки. Плачет и клянется, что не брал денег.

Прибежал ген. Гембичев.

Я, ей-богу, тут ни при чем, — кричал он, размахивая руками.

Я этого Тимченко мало знаю. Когда его принимали, у него не было послужного списка. Точно ли он полковник, — нельзя было проверить.

Через три дня военно-полевой суд при штабе корпуса приговорил золотопогонного воришку к расстрелу. Ген. Абрамов заменил ему это наказание «разжалованием в рядовые». Прославляя врангелевское правосудие, Тимченко поспешил нырнуть в омут константинопольских трущоб, где уже давно стерлась всякая грань между солдатами и офицерами, смешавшимися в одну зловонную гущу.

Вскоре покинули Хадем-Киой и остальные чины штаба 2-й армии, так скандально окончившего свое существование. Я видел, как везли на подводах имущество ген. Гембичева и Невадовского (инспектора артиллерии 2-й армии).

Слава богу, — сказали они мне, — что мы наконец выбрались отсюда. Довольно милой жизни среди донцов!

Генералы, видимо, были злы на Абрамова за то, что он не позволил им распорядиться «по-добровольчески» ценностями Александровского казначейства и вмешался в «ликвидацию» штабного имущества.

Лавры Тимченко не дали спать казначею нашего корпусного штаба капитану Н.М. Красса. Грек по происхождению, тыловой герой по профессии, этот офицер обладал большой способностью к имущественным операциям всякого рода. Пока хозяйственная часть штаба, во главе с братом командира корпуса полк. Абрамовым, составляла сложную и ненужную денежную отчетность за весь крымский период, Красса стал делать обороты на казенные деньги. Он скупал на «хамсу» николаевские деньги и препровождал их в Константинополь, где они котировались в пять раз выше врангелевских. Проведав об этих приватных занятиях казначея, ген. Абрамов тихо и без шуму уволил его в бессрочный отпуск.

Крассу прогнали за хамсу, — острили казаки.

Казенных денег, имеющих действительную ценность, уже никому нельзя было доверить. Когда в штабе появились турецкие лиры, ген. Абрамов, сам наичестнейший человек, старался хранить их у себя на руках, доверяя раздачу только единственному человеку — своему адъютанту есаулу Головкову, такому же формалисту и деревянному человеку, как сам комкор.

Пока в лагерях одни занимались битвами с «вошат- вой», а другие сверх того, и казнокрадством, державные верхи продолжали делать большую политику. Врангель ни на минуту не хотел сознаться, что его политическая миссия кончена и что он более не Главнокомандующий, а первый беженец. Живя на яхте «Лукулл» в Босфоре, рядом с пароходом «Великий Князь Александр Михайлович», на котором помещался его штаб, он продолжал изображать из себя вождя и охранять «армию» от тлетворных влияний.


Врангель пишет вновь приказы.
В них знакомые все фразы,
От которых нам, ей-ей,
Ни теплей, ни холодней, —

острил Б. Жиров.


Французский ставленник, он начал задираться с французами, когда последние, убедившись в непригодности его воинства для выколачивания из России царских долгов, исподволь стали намекать ему, что пора бы позаботиться об обеспечении работой его солдат, так как Франция не намерена кормить их вечно. С изумительным упрямством отстаивал этот честолюбец свои позиции.

— У меня армия, а не рабочие! — гордо ответил он американскому Красному Кресту, который хотел снабдить солдат и офицеров статской одеждою.

Американцы встали в тупик. Они видели несчастных оборванных людей, умиравших от паразитов, голодных, влачивших собачье существование. Но глава этих людей заявлял, что это не беженцы, а войско, и аполитичная организация сначала не рисковала оказывать им помощь.

Когда разные предприниматели начали предлагать лагерным сидельцам работу, штаб Врангеля предписал командирам частей заключать с работодателями контракты, посылать людей на работу командами при офицерах, часть заработной платы отчислять на улучшение пищи остальных. Разумеется, никто из казаков не желал поступать на работу при таких условиях и приобретал себе свободу труда революционным способом, убегая на волю.

Чтобы как-нибудь задержать бегство из лагерей, информаторы питали массы самыми оптимистическими слухами. Прельщать новой войной, когда люди мучились от последствий старой, было полной нелепостью. Утешали надеждами на улучшение материального положения.

Слышали, Антанта признала нас армией, а не беженцами, и дает нам средства. Теперь каждому из нас будут выдавать такой же паек, какой получают чернокожие солдаты колониальных войск.

Пластинка![44]

Ну, вот еще! Слышите грохот орудий?

С Босфора? Ну, так что же?

Это салют Врангелю с союзнических судов по случаю признания.

День или полдня эту новость обсуждали. Не задумываясь о далеком будущем, хотелось верить, что хоть в ближайшем произойдет какое-нибудь улучшение. Настоящее было до того скверно, что даже практическую стрельбу союзного флота иные всерьез принимали за приветствие вождю русского сброда.

Но проходил день сиденья во мраке чилингирских хлевов. Слух, разумеется, не подтверждался. Снова камнем лежит на сердце безысходная тоска. Сильнее сказывается недоедание, мучительней укусы паразитов.

Слышали, начальник штаба генерал Говоров вернулся из Константинополя. Радостные вести…

А что? Что?

Как что… Антанта нашей армии поручает охрану проливов. Оккупационный союзнический корпус уйдет, мы его сменим.

И этот слух претерпевал ту же участь, что и предыдущий.

Любителей сенсационных слухов наконец стали высмеивать, называя их «Патэ-журналами».

Постепенно бегство из лагерей приняло эпидемический характер. Люди изверились во всяких слухах, во Врангеле, в своем ближайшем начальстве. Бездельничая в лагерях, потеряли надежду когда-нибудь вымыться и наесться досыта.

Константинополь приковывал к себе общие взоры. Всякий рассчитывал отыскать там заработок. Покинуть военные лагеря легально сначала разрешалось только тем, кто перешел на беженское положение, оставшись за штатом ввиду сокращения, т. е. только офицерам и чиновникам. Простые казаки, за исключением инвалидов и стариков, обрекались на вечное прозябание в хлевах. В каждом военном лагере образовались беженские группы, получившие название беженских батальонов. Они считались париями. В Чилингире для них отвели сарай без крыши. Па них возлагалась вся грязная работа. Их объегоривали при выдаче довольствия более прочих. Зато этим «гражданским беженцам» усердно помогал американский Красный Крест, снабжая их посудой, бельем, инструментами и т. д. Военное начальство всеми правдами и неправдами стремилось взять на себя посредничество между заморскими благодетелями и «гражданскими беженцами», жившими при военных лагерях. Наконец оно добилось этого и начало представлять фантастические сведения о числе этих беженцев, раздавая полученный на «мертвые души» избыток тем, кто числился в армии.

Невесело жилось в Чилингире. Правда, глава лагеря, ген. Гуселыциков, не очень роптал, получив, как и все высшие строевые начальники, лиры на «представительство». Он по-прежнему был всегда в подпитии, смеялся или ругался, щедро рассыпая при этом свое любимое словцо «гниды», изредка навещал французского коменданта лагеря «лейтенанта кавалерии снегов» Лелю, чаще же всего нарезался до положения риз в кругу своих приближенных. Один из этих последних, полк. Фалометов в начале 1919 года во время пирушки прострелил Гуселыцикову бок, едва не отправив на тот свет эту донскую знаменитость. Другой был некто полк. Шевырев, который начал у Гуселыцикова службу денщиком и постепенно за «боевые отличия» дослужился до чина полковника.

Но все остальные в Чилингире мыкали горе.

Если кому из хозяйственных чинов удавалось, с помощью кражи продуктов, ублаготворить свой желудок, то он все равно был подвержен тем же прочим неприятностям, как и все лагерные сидельцы, живя в общей куче, в грязи, среди паразитов. Командиры полков обитали в хлевах, лишь в лучшем случае отгородившись от прочей массы палаточными полотнищами. Во всем Чилингире только ген. Гуселыциков с приближенными жил по-человечески, заняв постоялый двор.

В нашей сторожке не было никакой мебели. Ночью не все могли лежать, так как не хватало пола для полуторы дюжины человек. Постелью нам служили шинели, локти — подушками. Однако и эту сторожку мы насилу отстояли от покушений ген. Курбатова, коменданта лагеря. Зато генералу удалось отвоевать крошечную кладовку от отца Александра, того самого попика, которого о. Андроник вынудил уйти из корпуса в Таврии. Устроившись приходским священником в Б. Токмаке, о. Александр, однако, не рискнул отстать от армии, бежал вместе с нею в Крым, а оттуда за границу. В Чилингире он, человек семейный, ухитрился занять какой-то чуланчик в турецком доме, на который позарился и ген. Курбатов.

Не уйду! — заявил строптивый иерей комендантскому адъютанту, который пришел его выселять.

Вам приказал выселиться сам начальник лагеря ген. Гуселыциков, — объявил ему лично ген. Курбатов.

Все равно не покорюсь.

Тогда я вас арестую.

Попробуйте… Мы тоже не святый боже.

Взбешенный генерал убежал за казаками. У последних опустились руки, когда они пришли к о. Александру. Он стоял посредине чуланчика в полном священническом облачении, с крестом и евангелием в руках.

Что ж, берите, ведите через лагерь, а? Испугались креста господня… то-то!

На другой день, по жалобе Гуселыцикова, ген. Абрамов вызвал буйного иерея в Хадем-Киой для объяснений и задержал его там.

Французы имели над нами только внешнее наблюдение, предоставив внутренний распорядок всецело нашим донским властям. Но они окарауливали лагерь, стараясь не допускать ухода из него. С этой целью в разных пунктах вокруг Чилингира выставлялись часовые.

Это мало помогало.

Казаки расползались по окрестностям, как тараканы. Неугомонная казачья натура не могла мириться с бездеятельной жизнью в хлевах. Кто боялся окончательно порвать связь с армией, где пока еще давали паек, те бродили по соседним турецким и греческим деревушкам в поисках работ, или нищенствовали, или пытались «партизанить». Впрочем, добродушные турки к этим последним развлечениям рыцарей белого стана относились с гораздо меньшей снисходительностью, чем русские крестьяне. Три офицера марковской дивизии, попавшие среди эвакуационной неразберихи вместо Галлиполи в Санджак-Тепэ, поплатились жизнью за свои старые добровольческие замашки.

Торговля в Чилингире царила вовсю. Образовался толчок. «Пискулянты», — так здесь звали спекулянтов, — пешком пробирались через горы на берега Мраморного моря, покупали рыбу и продавали ее в лагере своим же вдвое дороже. Полк. Астахов, бывший глава таганрогской полиции, а затем член военно-судебной комиссии, был одним из первых, начавшим служить вместо Фемиды Меркурию.

Турецкую валюту приобретали путем распродажи своего или казенного имущества, у кого оно еще сохранилось. Обезоруженные и приниженные французами турки, готовясь к мести, охотно скупали револьверы и винтовки и не жалели на это лир. Многочисленные гастролеры из Константинополя, своя же эмигрантская братия, простирались в Чилингир, скупали здесь за бесценок обмундирование, белье, обувь, часы, даже и «хамсу» и уносили на спинах мимо французских часовых в столицу. Американские подарки попадали к ним в руки немедленно по выдаче. Бескорыстные янки знали это, но щедрость их не уменьшалась.

— Пусть русские продают наше добро, — говорили они. — Зато на вырученные деньги купят себе то, в чем более всего нуждаются.

Благотворители не ошибались. Загнав их подарки, беженцы покупали тот продукт, в котором нуждались, чтобы залить тоску — коньяк и мастику (греческая водка).

26 ноября (по новому стилю 9 декабря) в Чилингир- ском лагере был устроен георгиевский парад, на котором ген. Гуселыциков старался показать лейтенанту Лелю, сколь могучи и несокрушимы «стальные ряды» врангелевских орлов. Половина людей уже не могла встать от болезней и голода; те, которые вышли, едва волочили ноги.

Желто-землистые лица, трясущиеся руки и море разноцветных тряпок с крестами. Это знамена донских частей.

Лейт. Лелю, молодой, краснощекий, блистал своей фантастической формой. Его голову украшала красная феска, с плеч свешивался такого же цвета бурнус, который развевало ветром.

— Сколько бы лампас можно нарезать… Даром добро пропадает… Шерстяной, небось, к старым брюкам в пору, — шептала практичная «хозя», по своему расценивая живописный костюм «лейтенанта кавалерии спагов».

Ген. Абрамов из-за непролазной грязи не мог приехать на парад «гундорей» — Гундоровского Георгиевского полка, который сегодня праздновал свои именины. На Дону в гражданскую войну вошло в обычай отличать целые полки, присваивая им название «георгиевский» и украшая воротники солдатских и офицерских мундиров и рубах георгиевскими ленточками.

Неизбежный молебен, отслуженный сонмом духовенства в изодранных рясах, и церемониал парада заняли несколько часов. В это время погода резко изменилась к худшему, подул холодный ветер со снегом. Казаки окончательно промерзли. Вся эта георгиевская затея окончилась весьма печально. В лагере открылся повальный тиф. К нему прибавилась азиатская холера, первый случай которой обнаружился — увы! — в нашей сторожке.

Рядом со мной спал, — точнее говоря, валялся по грязному полу председатель военно-полевого суда при штабе корпуса генерал Ив. Ив. Раков, человек престарелый, но крепкого здоровья. Он вместе с молодежью ходил за кустарником и преспокойно таскал на спине целые вязанки. Меня еще до георгиевского праздника сразил тиф. Вслед за мной заболел и мой офицер Брусенцев. Ген. Раков крепился. Но ночью после георгиевского праздника он застонал. Все проснулись. Старик на расспросы ничего не мог ответить. Вдруг его начало тошнить. Своими экскрементами он залил меня, метавшегося в пароксизме. Здоровые взяли генерала на руки и увели его в так называемый лазарет, устроенный в каменном сарае, где ранее разводили шелковичных червей. Врачи распознали у него признаки азиатской холеры. К вечеру он умер.

В тот же день было еще несколько смертных случаев от той же причины.

Французы всполошились. Недалеко от Чилингира находилось озеро Деркос, которое питало водою Константинополь. Казаки ходили на это озеро ловить рыбу. Холерная зараза легко могла проникнуть в озерную воду и передаться по водопроводу в столицу.

Чтобы изолировать очаг холеры и предохранить Константинополь, оккупационные власти объявили Чилингирский лагерь в карантине и отрезали его от всего мира цепью часовых. Конные спаги, гарцуя на чистокровных арабских скакунах, патрулировали по окрестностям. Французы даже не позволили вывезти в Константинополь тяжело больных, которые в Чилингире обрекались на верную смерть. Здесь не было ни помещения, сколько-нибудь годного под лазарет, ни лекарств, ни медицинских инструментов.

Когда я стал в тягость своим товарищам по комнате, они позвали лагерных врачей Куричева и Персиянова, чтобы забрать меня в лазарет.

— Что же, вы хотите его смерти? — взмолились врачи. — Разве вы не слышали, что у нас за лечебное заведение? В сыром каменном ящике валяются сотни заживо съедаемых вшами людей. Один в корчах умирает от холеры, рядом с ним корчится в последних муках роженица. Эпилептик судорожно бьет ногами по полу, задевая распухшие оконечности ревматика, который неистово воет. Плач и скрежет зубовный. Бывает, что пятеро умирает в день.

Скрепя сердце, товарищам пришлось мириться с присутствием тифозного в своей среде.

Люди гибли и гибли. Хоронили в одной могиле всех, кто умирал за день. Кресты вначале ставили, потом перестали, так как их в первую же ночь воровали на дрова. Смерть витала над зараженным Чилингиром и никого не пугала. Больные ее желали, проклиная себя за то, что продали туркам свои браунинги. Живые завидовали мертвым. Последних даже родные не оплакивали. Сын ген. Ракова не пошел даже на отпевание отца и не проронил ни одной слезы по случаю его кончины.

Известие о смерти знакомых встречали с поразительным хладнокровием. Не удивился и я, когда узнал о смерти юного Бори Медведева, сына моего друга. Мальчик на походе отбился от своего отца, попал в Чилингир и, заживо съедаемый паразитами и терзаемый лихорадкой, начал быстро гаснуть. Моя скромная помощь в виде смены белья и кой-чего съестного застала его уже на краю могилы. Только через два года мне удалось разыскать его отца и сообщить ему скорбную весть.

Карантин ничуть не уменьшил, а скорее увеличил «драп» из Чилингира. Стало совсем не вмоготу терзаться в зачумленном и отрезанном от мира селении. Уходили куда глаза глядят, лишь бы подальше от чилингирского ада.

Не сдерживали никакие караулы чернокожих, никакие разъезды спагов. Цветным солдатам Франции пришлось состязаться с искушенными в боевом деле людьми. Нередко из лагеря уходили мелкие войсковые части во главе с командирами.

Применяли такой маневр. Партия делилась на две половины, из которых большая, забрав вещи, занимала намеченный для прорыва цепи часовых пункт, меньшая устраивала ложную тревогу в противоположном конце. Чернокожие поднимали стрельбу. Соседние часовые бросали свои посты и стремились к месту тревоги на помощь товарищам, думая, что тут пробивается партия. Последняя же, пользуясь обнажением фронта неприятелем, стремительно перебегала через овраг и скрывалась за соседними высотами. К утру она успевала отойти от Чилингира верст за 20.

Спаги иногда ловили беглецов и пригоняли обратно в лагерь. Один раз им посчастливилось задержать хорошо организованный отряд войск, старш. Цыганкова.

Ночные бои шли почти каждую ночь в овраге, подле нашей сторожки. Ввиду проницаемости стен нашего жилища мы обыкновенно при первых же выстрелах снопами валились на пол.

Казаки бежали, главным образом, в Болгарию, проведав, что в этой стране живет родственный русским людям народ, добродушный, гостеприимный, и что оттуда не так далеко и до родины. Никакие лишения в пути не могли пугать этих людей, так как в Чилингире они переносили не меньшие. Нищенство доставляло пропитание. Звезды указывали путь. Греческая полиция, которая в это время хозяйничала во Фракии, не пропускала случая раздеть своих братьев-христиан, но не препятствовала последним проходить через территорию «государства эллинов».

Из-за этих побегов, а особенно из-за ночных боев, отношения с французами стали портиться, независимо от политики Врангеля.

Первоначально ни солдаты-французы, ни солдаты- арабы не позволяли себе относиться к русским так, как они поступали с турками. В отношении последних французские сержанты не употребляли слов, а при всяком удобном и неудобном случае пускали в ход кулаки. Запросит торговец-турок слишком дорого, — борьба со спекуляцией производится с помощью зуботычин. Мешает арба турка проехать французской повозке, дорогу расчищает нагайка. Мы, русские интеллигенты, привыкшие по старой привычке считать всех французов за образец галантности и джентельмэнства, поражались их увлечением мордобойным спортом. Впоследствии в Константинополе я не раз видел, как французские сержанты «чистили морды» своим подчиненным французам же ничуть не хуже, чем старые русские «шкуры» — сверхсрочные фельдфебеля и унтера. Республиканская армия!

Убедившись, что les cosaques — народ крайне строптивый и не хочет покорно умирать в зараженном Чилингире, французские солдаты начали нещадно избивать всех, кого им удавалось поймать в окрестностях деревни. Они отлично знали, что русские начальствующие лица тоже не на стороне дезертиров, и поэтому спокойно производили на месте свой скорый, но не милостивый суд. Особенно отличался по этой части ближайший помощник лейтенанта Лелю adju- dant (подпрапорщик) Омар.

Однажды комендант штаба корпуса полк. Греков получил от командира корпуса распоряжение по телефону во что бы то ни стало препроводить на ст. Хадем-Киой комендантскую сотню, хотя бы по одному человеку. Часть казаков удачно проскользнула через французские цепи. Но поручику Ив. Ив. Волкову, с небольшой группой казаков, не посчастливилось. Он дошел было до крутой башни, в которой, как в цветнике, росло священное дерево, и хотел нырнуть в лощину, как вдруг откуда ни возьмись конные спаги, которые окружили партию и погнали плетями во двор дома, где жил Омар. Тщетно несчастный поручик кричал Омару, что он шел на станцию во исполнение приказа своего начальства, что он тот самый виночерпий, который накачивал его вчера на пирушке у полк. Грекова.

Ничто не помогло. Разоренный араб избил его нагайкой в кровь ничуть не менее, чем простых казаков.


XXIV. САНДЖАКСКИЙ ИНЦИДЕНТ

В лагере Санджак-Тепэ, близ станции Хадем-Киой, главное ядро русских изгнанников составляли бывшие мамонтовцы.

Здешние условия беженского прозябания были несколько благоприятнее, чем в Чилингире, так как тут всем сразу же удалось разместиться под крышей в сараях. Любители уединения, не желавшие валяться в общей куче на полках вместо артиллерийских снарядов, поспешили вырыть себе землянки, прикрыв их сверху абри-метро, выпуклыми полосами железа, специально предназначенными для позиционных сооружений. Этого добра в Санджаке валялось огромное количество со времени балканской войны. Здешний лагерь представлял из себя настоящий русский поселок; турки тут не жили.

Беспокойные мамонтовцы так же, как и чилингир- ские сидельцы не могли помириться с гниением заживо и с голодным пайком. Отсюда тоже началось бегство, и еще в большей степени, так как благополучный по холере Санджак не окружали цепи чернокожих. Будучи бессильны предпринять что-либо против этой самочинной демобилизации, Врангель и командир корпуса писали в приказах, что из лагерей уходит худший, большевистски или бандитски настроенный элемент.

Действительность показывала обратное.

Чаще всего уходили из лагеря достойные и наиболее трудолюбивые казаки и офицеры, которые предпочитали зарабатывать себе пропитание своими руками и жить на воле, нежели томиться в бездельи и впроголодь на положении пленных.

В этот первоначальный момент о примирении с Советской властью думали еще весьма немногие, так как все еще жили под впечатлением войны. Только те казачьи политические деятели, которых судьба загнала в лагеря, заставила переносить и недоедание, и холод, и паразитов, сразу же начали бить отбой. Таков был в Чилингире видный член Донского Войскового Круга, корпусный ветеринар Павел Автономович Скачков.

Как и большинство казачьих политиканов, он не имел определенного политического символа веры. В 1917 году причислял себя к эс-эрам, при Каледине занимал выборную должность окружного атамана Усть-Медведицкого округа, при Краснове сильно поправел, в Крыму преклонился перед Врангелем. Летом 1920 г. в издававшейся в г. Мелитополе казачьей газете «Сполохи» он нещадно громил Пав. Мих. Агеева, заключившего «мир» с Советской властью от лица группы членов круга в г. Тифлисе, в апреле того же года.

Теперь в Чилингире, хватив казачьего горя, он стал склоняться к мысли о покаянной казачества перед Советской властью. Вторя ему, донской генерал Астахов (ничего общего не имевший с бывшим таганрогским полицмейстером полк. Астаховым), перешедший на положение «гражданского беженца», начал пропагандировать мысль о массовом возвращении на родину. Узнав обо всем этом, Донской атаман немедленно вызвал Скачкова в Константинополь и назначил его «управляющим беженской частью донского правительства» с громадным окладом. Доморощенный усть-медведицкий эс-эр и казакоман с этого момента снова обратился на истинный путь. В 1922 году, когда на Балканах разгорелась борьба за Советскую Россию в эмиграции, Скачков, утопая в довольстве, яростно ратовал против примирения с Советской властью. Противоположный лагерь напомнил ему его чилин- гирское настроение, напечатав в софийской газете «Вестник Земледельца» злостную стихотворную сатиру «Паразит», в которой, между прочим, было такое место:

Чем больше голод мучит брюхо,
Чем гуще лезет паразит,
Тем все левее наш Павлуха,
Тем больше страстию горит
Приникнуть к Ленину в объятья,
Пославши Врангелю проклятья.

Но если казачьи политики легко бросались из стороны в сторону, ища выгоды, то сознание своей вины перед Советской властью вынуждало казаков-воинов покамест не спешить в Россию. Мамонтовцы менее всего склонялись к мысли о том, что им сейчас можно безболезненно возвратиться домой. Однако и они сознавали бесцельность лагерного сидения.

— Раз Врангелёв не могет кормить братву, чего ж зря нас мучить. Нужно будет в поход, — кликните клич, мы соберемся. А теперь — довольно нам этих обезьяньих констертов… Будет! — говорили некоторые перед уходом.

Одним из первых бежал из Санджака в Болгарию, вместе со всеми своими подчиненными, вахмистр 2-й Донской артил. бригады Илларион Васильевич Титов. Это был выдающийся старый служака, энергичный, деловой казак. В Крыму он до последнего момента оставался верен боевому долгу. Когда, среди общего бегства, все думали о спасении своей шкуры и своего имущества, Титов до конца берег казенное добро, непригодное для «вагона», и был единственным начальником, который довез до Керчи свои орудия. За такой редкий пример исполнения долга он получил, уже в Турции, благодарность в приказе по корпусу.

Это внимание начальства ничуть не разубедило его в том, что играть в армию на чужбине не следует. Моральный авторитет этого бравого служаки был так велик, что даже некоторые офицеры покорно встали под его начальство, когда он повел партию в неведомую даль. Я познакомился с ним в 1922 году в Варне, где он работал на виноградниках вместе с теми, кого увлек за собою из-под опеки Врангеля. Вся его группа зарабатывала себе кусок хлеба горбом, но ни на один миг не раскаивалась в том, что порвала связь с армией. Когда в том же году среди казачества началось движение в пользу массового возвращения на родину для мирного труда, эти честные ребята немедленно встали под развернувшиеся тогда в эмиграции советские знамена.

Те донцы, которые использовали гражданскую войну для своего обогащения и вывезли на чужбину кой-что из награбленных драгоценностей, стремились уйти из лагерей легально, раздобывали паспорта, уезжали в Константинополь или другие места и открывали торговые предприятия. Нищие же, не имевшие за душой ни одного золотника благородного металла, сидя в Санджаке, изобретали самые невероятные способы для добывания средств. Так, некоторые храбрецы, не имевшие понятия об артиллерийском деле, начали разряжать турецкие снаряды, кое-где оставшиеся в сараях. Добытый таким путем порох продавался туркам. Затея кончилась печально. Однажды произошел взрыв, и несколько человек поплатились жизнью за свое легкомыслие.

Между тем, пока вождь готовился до бесконечности мариновать покорных ему людей в лагерях, французы стали все более и более задумываться над тем, как бы избавиться от содержания такого громадного количества дармоедов. Выдача пайка полутораста тысячам крымских беженцев давила французский бюджет, и без того не особенно здоровый после изнурительной мировой войны. Правда, они рвали, что могли с Врангеля. «Благородная» Франция, «бескорыстно» помогавшая белому стану в крымский период, за границей силилась возмещать свои потери и убытки захватом русского торгового флота и вывезенного русского имущества.

Целый ряд причин побуждал французов убрать казаков из Чаталджинских лагерей. Уже в декабре они объявили, что пребывание донского корпуса в этом районе временное и что для более продолжительной стоянки ему предназначен о. Лемнос. Беженцев деникинской эвакуации, «гостей английского короля», проведших лето 1920 г. на этом острове, теперь перевезли в Салоники или на Кипр. Англичане, обеспечившие своим гостям весьма сносное существование, хотели подальше убрать их от французских гостей, чтобы не вызывать у последних зависти и досады на своих опекунов. Из донских частей на Лемнос с самого начала попало только одно военное училище.

Основную причину, побуждавшую французов сослать донцов на Эгейское море, несомненно, следует искать в их боязни нашествия Кемаля и восстания фракийских турок. Изголодавшиеся авантюристы легко могли предложить свое оружие турецкому патриоту. Для французов не составляло тайны, что турки очень сочувственно относились к русским беженцам, видя в них таких же жертв французской алчности, как и весь турецкий народ; что мужественный анатолийский лев производит сильное впечатление на воинственных врангелевцев; что агенты Кемаля не дремлют и вербуют русских солдат, из числа природных уроженцев Кавказа, в свою армию.

Была и другая причина нашей будущей ссылки на Лемнос. Врангель и атаман Богаевский ее угадывали нюхом. На безжизненном острове, отрезанные от мира и влияния вождей, многие казаки скорее согласятся на возвращение в Россию. Французы понимали, что среди врангелевцев есть немало такого элемента который выехал из Крыма зря и которому на родине не угрожает никакая опасность. Знали они и о том, что есть такие группы, которые сами добиваются отправки в Россию. Поэтому они предполагали в январе снарядить пароход и кликнуть среди эмигрантов клич: кто на родину?

Врангель ничего так не боялся, как репатриации. Особенно беспокоила его возможность отъезда казаков, детей народа. Это наносило страшный удар белому стану, который всегда ссылался на то, что народ идет за ним, а не за большевиками. Чувствуя ложь этого утверждения, белый вождь принимал все меры к тому, чтобы не допускать как агитации за возвращение в Россию, так и опроса французами его воинов для записи желающих вернуться на родину. Боязнь конфуза перед «демократической» Европой, равно как и нежелание утратить пушечное мясо, годное на случай новых авантюр, побудили Врангеля и его лакеев, казачьих атаманов, еще с декабря 1920 г. начать ту ожесточенную борьбу против возвращенческого движения, которая в 1922 году приняла характер физического истребления более активных работников по репатриации.

Вождь был слишком умен, чтобы не видеть, что в таких условиях, в которые его войска поставлены в проливах, от его армии скоро не останется и следа. Те, кого не прикончат тиф и другие болезни, все равно разбегутся сами. Чтобы хоть как-нибудь помазать людей по губам, он приказал выдать к Рождеству крошечную подачку — по одной лире на казака и по две на офицера. Высшему командному составу (строевому), начдивам, комбригам, комполкам, а равно начальникам штабов он назначил довольно приличное жалованье, командирам же корпусов (ген. Кутепов, Абрамов и Фостиков) по 200 лир в месяц. От войск эти оклады скрыли.

Начальствующие лица теперь, разумеется, из кожи лезли, чтобы «сохранить армию». Для них это был шкурный вопрос, так как с распылением людей они оставались у пустого корыта. Но все их старания все равно не могли привести к чему-либо путному, если войска останутся в тех же условиях, в какие их поставили французы.

Вождь стал зондировать почву в балканских государствах.

Отставной Донской атаман Краснов еще кряду после новороссийской катастрофы начал проповедывать о том, что прежде чем начинать новую гражданскую войну, южно-русскую армию надо водворить в балканские государства, перевоспитать в строго монархическом духе, одеть, подкормить и лишь тогда пустить ее на «святое дело».

В то время, как французы стали подумывать о распылении «русской» армии, Врангель мечтал о таком расселении своих солдат в Сербии, Болгарии, Греции или Румынии, где они могли бы получить казенную работу, а он — правительственную поддержку для удержания их в тисках строжайшей дисциплины. Ген.

Шатилов, начальник врангелевского штаба, отправился в эти страны и завел переговоры с их правительствами о тех условиях, на которых они могут дать пристанище кадрам «русской» армии. Переговоры шли медленно, а французы спешили избавиться от лишних ртов. Отправка парохода в Россию у них была очередным вопросом дня.

Заработал Донской атаман, заработали информаторы.

Ген. Богаевский благополучно прибыл к берегам Турции, как некогда к берегам Крыма, и, располагая не малыми средствами, обосновался в Константинополе, на улице Тарла-Баши, в доме № 48. Когда Донской Круг, все еще подававший признаки жизни, попытался учредить контроль над его хозяйничаньем вывезенным казенным добром, атаман вместе с Врангелем убедили оккупационные власти в том, что это чисто большевистское учреждение и небезопасно для порядка в Константинополе. Французы сейчас же выслали Круг в Болгарию, в глухой городишко Мессемврию.

Атаман остался полным хозяином донских ценностей, особенно пресловутой мамонтовской добычи, на которую точили зубы не одни члены Круга. Группа донских коннозаводчиков, Кульгавовы и др., предъявила к атаману иск, требуя уплаты за поставленных ими еще в 1919 году лошадей для Донской армии, и просили русский суд обеспечить их иск наложением ареста на донское казенное имущество. Суд не уважил этого ходатайства казачьих Мининых. Тогда они обратились к французам. Но и тут не выгорело, хотя впоследствии оккупационные власти несколько раз производили у атамана обыск, ища ценности, только не для коннозаводчиков, а для себя.

Богаевского по-прежнему окружали «министры» вроде Скачкова, целая свита генералов и адъютантов, не говоря уже о штате прислуги. Атаман всех их кормил и пригревал.

Как глава «демократического государства», староста казаков землеробов, он то и дело перехватывал громадные суммы от американских и европейских благотворителей на «устройство беженцев». С ним считались. Его везде принимали даже охотнее, чем одиозного Врангеля. Но этот тупейший, бездарнейший человек по-прежнему продолжал состоять на побегушках у Врангеля, мечтать о восстановлении той России, где ему будет уготована должность генерал-адъютанта его величества, и расходовать казенные деньги на все, что угодно, только не на улучшение быта лагерных сидельцев.

По приказанию своего сюзерена он явился на Рождество в Чаталджинские лагеря и начал вести недвусмысленную агитацию за то, чтобы казаки всячески противились отправке на Лемнос, так как там убийственные условия для жизни.

— Мы тоже боролись против этого решения французов, — говорил он казакам, — но они не хотят нас слушать. От вас самих зависит, отправляться туда или нет. Вас много, вы сила. Держитесь в единении, и тогда никакие французы ничего вам не сделают.

Информаторы в свою очередь начали распространять небылицы про Лемнос. Там, видите ли, нет воды, там сколопендры чуть ли не живьем съедают людей, там в море, подле берега, живут страшные осьминоги. Скверно здесь, а там еще ужаснее.

Казаки заволновались. Они находились в таком возбужденном состоянии, что всякий слух, даже самый нелепый, чувствительно задевал их по нервам. В данном случае была не «пластинка». Сам атаман нарисовал столь неприглядную картину лемносской жизни. Здесь как-никак, но жили на материке; отсюда во все стороны открывалась дорога. А оттуда не убежишь; там кругом море. Там с тобой станут делать, что захотят.

Французы в первую очередь предназначили к перевозке обитателей Санджака. Распропагандированные атаманом, мамонтовцы нехотя начали собирать свое барахло и стягиваться в Хадем-Киой, куда подали вагоны. Те, которые должны были ехать со вторым эшелоном, тоже высыпали на станцию провожать товарищей. Команда чернокожих, расставленных в разных местах вокруг поезда, наблюдала за порядком.

Вечерело.

Приближается момент посадки. Хмуро поглядывают казаки на вагоны.

На погибель, братва, везут…

Заморят на острове. Фасоли да обезьяньих кон- стертов, чего доброго, давать не будут.

Там осьминоги, сказывают, по палаткам ходят, людей едят.

Показали бы мы, коли-б в Таврии. Союзнички! Вдруг за вагоном грянул выстрел.

Это чернокожий чорт…

В нас, беспременно, в нас.

Ах, проклятые… Мало морить голодом, еще и убивают.

В толпе рев. Капризные казаки, настроенные против поездки, рады случаю затеять скандал.

Чернокожие, чувствуя себя не в безопасности ввиду возбуждения казаков, сбегаются в кучки, с ружьями наготове.

Братва! Да что ж они, в самом деле расстреливать нас хотят…

Вся станция гудит. Повод для скандала найден. Неуравновешенные натуры, которым столько времени приходилось сдерживаться, теперь имеют возможность проявить свою прыть.

Ай, ай… Смотрите… Вон ихняя рать. Нас окружают.

Братва, не сдавайся… Покажем этой сволочи удаль Тихого Дона.

Со стороны французской комендатуры движется пехота. В отдалении видны конные.

Гарнизон Хадем-Киоя встал в ружье.

У казаков тоже есть чем защищаться. Еще не все винтовки проданы туркам.

Полк в цепь! — звучит металлом голос безрукого полковника Чапчикова.

Калединовцы в восторге. Они так давно не слышали этого боевого призыва. Теперь опять, как в Таврии. Загорелись казачьи сердца вздорной отвагой.

Возле станции завязывается бой. «Мирные» беженцы отгрызнулись.

Увидя перед собой не разнузданную толпу, а организованную вооруженную силу, французские войска бросились назад на дорогу, залегли в канавы и отсюда открыли огонь по калединовцам.

Заработал телеграф. В Константинополе узнали о происшествии. В Хадем-Киой немедленно были двинуты подкрепления, даже с артиллерией.

Когда настала ночь, казаки, отстреливаясь, стали отходить в Санджак, так как там на холме была удобная позиция для обороны.

Обе рати так и простояли друг против друга до утра. Французы, имевшие кой-какие потери, не рисковали переходить в наступление. У мамон- товцев тоже постепенно начал проходить военный пыл. Днем у них благоразумие окончательно взяло верх. Офицеры поняли, что зашли слишком далеко. Начались переговоры.

Мамонтовцы заявили, что согласны погрузиться, но при том условии, если не будет никакой французской охраны. Не желая раздувать инцидента, французы согласились. 2-я дивизия благополучно прибыла в Константинополь и стала грузиться на пароход.

Здесь начальник французского оккупационного корпуса ген. Шарли произвел суд и расправу.

Это вы скомандовали казакам «в цепь» и руководили сопротивлением? — спросил он Чапчикова.

Да, я! — неустрашимо отвечал безрукий рыцарь белого стана.

Зачем же вы это сделали?

Потому что я казак, свободный человек, и не привык, чтобы меня куда-нибудь тащили силой.

После кратковременного ареста Чапчикова отпустили с миром, переведя его на беженское положение и водворив для жительства в лагерь Селимье в Скутари. Санджакским сражением закончилась боевая карьера, равно как и военная служба, этого буйного, дерзкого, но отважного казачьего предводителя.

Санджакский инцидент больше всего обрадовал турок.

Урус якши,1 — говорили они, одобрительно хлопая казаков по плечам, — Франк яман2. Урус франка бил. Урус осману кардаш[45] я.

Они удвоили свое внимание к кардашам. Сами нищие, иногда делились последним куском хлеба.

Вот, поди ж ты, — недоумевали казаки, — люди не нашей веры, а ничего, — сердечные, не звери, как принято думать. Не то, что греки. С теми одна вера, один Христос. А за ведро воды, когда стояли в Константинопольском порту, лодочники-греки лиру требовали. Чудно!


XXV. В МАЛЬ-ТЕПЭ И СЕРКЕДЖИ

В 20-х числах января[46] французы смиловались над отрезанным от мира чилингирским лагерем и разрешили вывезти в константинопольские госпиталя тяжело больных. К числу последних примыкал и я.

Страшно было смотреть на страдальцев, когда их вытаскивали, как трупы, или выводили под руки из хлевов и сараев. Корчась от озноба, они кутались в легкие американские одеяла, сплошь усеянные белыми паразитами. Желтые, высохшие лица напоминали пергамент. Французские солдаты, не чернокожие, а настоящие сыны «благородной» союзницы армии Врангеля, грубо понукали этих мертвецов, недовольные тем, что они медленно влезают на обозные двуколки или турецкие арбы. Тяжело больных набралось так много, что французских подвод не хватило, и пришлось мобилизовать обывательский обоз.

В Константинополе нас привезли в загородный госпиталь Маль-Тепэ, временный, устроенный, ввиду прибытия армии Врангеля, в казармах бывшего гвардейского полка армии султана. В этом лечебном заведении распорядительная власть принадлежала французам, администрация же состояла из русских, низшая — из офицеров и солдат, высшая — из представителей русской аристократии. Белая кость и голубая кровь неукоснительно почитались республиканцами- французами.

В первую очередь — душ. Необходимая вещь, особенно для тех, кто несколько месяцев не мылся в бане и все время валялся в грязи или на навозе. Но все оказалось не по-человечески. Температура в сарае для душа царила такая же, как на улице, т. е. градуса два мороза. Никто не захотел раздеваться, а иные даже не могли. Русские санитары растерялись. На сцену выступил маленький краснорожий сержант, который начал неимоверно кричать и размахивать руками. Казалось, что вот-вот он лопнет от напора воздуха.

Воя от холода, пришлось раздеться. Одежду санитары уносят в дезинфекционную камеру.

Новая беда: вода нейдет!

Стон и скрежет зубовный. На себя накинуть нечего.

На сцене новый персонаж: М-г coiffeur. Двум он безнаказанно обкарнал волосы на голове и подбородке, но третий, рыжебородый дед, артачится.

Не трожь, тебе, говорю, мусью, не твоего ума дело.

Eh quoi… — недоумевает француз.

Отойди от греха подальше… Смиренный человек, а будешь приставать, — смажу во как.

♦Дидок» — старообрядец. За бороду, как и за двуперстие, его предки шли на самую лютую казнь. Он тоже не хочет лишиться «образа и подобия божия».

Мусью уступает.

Кажется, трудно изобрести более мучительную пытку, чем эта бессмысленная дезинфекция. Когда, наконец, больные, по-прежнему исступленно воя от дрожи, встали под души, оттуда накапало на голову несколько капель теплой воды, достаточных только для того, чтобы размазать по голове ту странную массу, которую служители-французы рубили топором и бросали нам под именем мыла.

Церемония с душем окончена. А одеться не во что, снова приходится сидеть голым на холоде.

Камера не работает, вещи остались без дезинфекции, — вскоре сообщают нам русские санитары, раздавая брюки и гимнастерки. — Ее произведут завтра, а покамест придется ночевать в приемной. В палаты без дезинфекции нельзя.

В приемной поломан пол и выбита рама. Подле окон сугробы снега. На железных койках грязные, набитые соломой матрацы. Подушек и одеял нет. Шинелей не вернули.

Нет силы описать, что перенесли тифозные за эту ночь. Замерзая, проклинали и Францию, и атаманов, и войну до победы. Страшная расплата за грехи вождей и свои собственные!

Я тотчас же после душа лишился сознания, потом пришел в себя, мучимый приступом возвратного тифа.

Утром объявили, что «шеф» приказал отправить нас в палаты без дезинфекции одежды, так как камера окончательно испортилась.

Так за каким же чортом нас ночью морозили, — чуть не плача кричали некоторые.

Тифозные (я был в их числе) потащились длинными казарменными коридорами в верхний эгаж. Из коридоров двери вели или в палаты для больных или в комнаты медицинского и административного персонала. Как я ни был болен, но на одной двери заметил визитную карточку генеральши Кубе, заведывавшей госпитальным инвентарем. Знакомая персона. Вдова придворного генерала. Мать двух гвардейских офицеров, из которых один — адъютант бывшего великого князя Андрея Владимировича, другой состоял адъютантом при Кирилле, но утонул во время великокняжеского купанья вместе с «Петропавловском».

В палатах для больных тоже царил холод, но меньший. Здесь изредка топили крошечную железную печку. О настоящих печках в русском смысле этого слова на востоке не имеют понятия. Зато американских одеял в палате дали вволю.

Тут плохие порядки, — рассказывали мне больные. — «Шеф» — строгий человек. Он до мировой войны был акушером, а теперь лечит от всех болезней. Если у кого день или два постоит нормальная температура, кричит: allez. Больной ему заявляет через переводчика, что ослабел и двигаться не может. Без толку. «Вы все врангелевцы, отвечает, — больные; вам всем нужно лечиться, но мы держим в лазаретах только тех, кто при смерти». Не врач, а живодер какой-то!

Действительно, едва только через неделю после прибытия у меня понизилась температура, как шеф приказал меня выписать. Я возражал, ссылаясь на то, что завтра опять может случиться приступ возвратного тифа, что я чувствую невероятную слабость во всем теле.

Allez! Allez!

Везде оно и повсюду это allez для нас, русских эмигрантов.

Allez! Allez! — кричит часовой-чернокожий, замахиваясь ружьем.

Allez! Allez! — твердит представитель гуманнейшей профессии, чистокровный сын «благородной» Франции, выпроваживая полуживого человека на улицу.

Горек хлеб изгнания!

1 февраля я был отвезен на санитарном автомобиле в лагерь Серкеджи, пересыльную часть и эвакуационный пункт армии Врангеля.

Серкеджи — низменная часть Стамбула на мысу, омываемом Босфором и Золотым Рогом. Здесь — французская морская база. Здесь поблизости товарная станция. Невдалеке и вокзал единственной железной дороги, которая связывает Константинополь с Европою.

Лагерь — восемь низких, но длинных деревянных бараков, обнесенных кругом колючей проволокой. Над одним бараком развевается русский, над другим французский флаги. Это комендатуры. Перед бараками проходит дорога с пристани в город. По другую сторону ее — «казарма Лафайета», в которой обитают французские части. Кругом повсюду черные часовые.

Нельзя ли меня отправить в Хадем-Киой? — обратился к русскому коменданту, высокому, весьма надменного вида, ротмистру.

Вас отправят на Лемнос.

Разве в Чаталдже больше нет донцов?

Есть, как и раньше. Но французы приказали отправлять на Лемнос всех казаков, которых выписывают из госпиталей и вообще которые попадают к нам в лагерь. На донцов они теперь злы.

Когда же отправка?

С первым же транспортом, который повезет продукты.

Началась жизнь на новом месте.

В лагере Серкеджи к этому времени скопилось до 600 человек разного люда. Из-за ненастной погоды отправка на Лемнос задержалась, а народ все прибывал и прибывал из госпиталей. Здешние условия жизни во многом напоминали чилингирские. Тот же голый пол для спанья, тот же холод, как на улице, та жа куча народу, та же грязь, те же паразиты. Только штаб- офицеры и генералы жили лучше. В их бараке были койки с матрацами и одеялами.

Но громадным плюсом здешнего лагеря являлось то, что не приходилось думать о кормежке. Одетые в форму французских солдат русские кашевары прямо на улице готовили в походных кухнях незамысловатые блюда из невкусных французских консервов, фасоли и кокосового масла. Кипяток давали только женщинам. Остальным приходилось пить холодную воду, ту самую, которая текла по трубам из озера Деркос, близ зараженного холерой Чилингира.

Царем и богом лагеря был М-г adjudant. Во французской армии это звание до некоторой степени равносильно нашим старым подпрапорщикам. Настоящей фамилии своего властелина лагерные сидельцы не знали, да и не интересовались ею. M-r adjudant считал себя героем мировой войны и ждал производства в офицеры колониальных войск (в иные части необразованных офицеров не допускают). Ради этого он лез из кожи, чтобы выслужиться перед своим начальством.

Он с раннего утра прибывал в лагерь, бегал, кричал, распоряжался. После обеда его некрасивое, неинтеллигентное лицо заметно багровело, а движения становились более порывистыми. Всякий, кто обращался к нему по делу в этот послеобеденный период, мог рассчитывать или на самый наилучший прием, или на пинок в спину.

Большой любитель du vin, он, как верный сын своей нации, питал слабость и к женскому полу. В объектах для любви недостатка не было. В лагере один барак занимали русские женщины, почему-либо застрявшие в Константинополе и не имевшие нигде другого пристанища. Некоторые из них обосновались тут из-за мужей, ожидая вместе с ними отправки в военные лагеря. Других избавлял от отправки в гражданские лагеря русский комендант ротмистр Александровский. Третьи, выписанные из госпиталей, продолжали болеть, как и многие мужчины, и никуда не могли двигаться дальше.

Кроме того, при лазаретном бараке жили две молодых сестры милосердия, одна по фамилии Лютая, другая именовала себя княжной Волконской. Adjudant был на вершинах счастия, когда la princesse russe, отпрыск дома Рюрика, удостоила его, простого французского парня, своим благоволением. Его мало смущало вставное металлическое горло княжны, хриплый голос, разухабистые манеры и площадная брань, которой он, впрочем, не понимал. В простоте своего республиканского сердца он считал, что такое непринужденное поведение составляет отличительную черту русских аристократок.

Счастие adjudant’a продолжалось всего две-три недели. Жестокая судьба грубо насмеялась над ним, не позволив ему произвести сильное впечатление в родной пикардийской деревне рассказами о своей близости к дому Рюрика. В один непрекрасный для его пассии день русский комендант Александровский, рассматривая какой-то единственный документ о личности княжны, заметил в нем грубые подчистки. Слово княжна оказалось приписанным другими чернилами и другим почерком, а фамилия Волконская была явно переделана из Вулковская. Бравый ротмистр, тоже иногда не брезгавший отпрыском дома Рюрика, несмотря на явную примесь ртути к царственной крови, стал производить расследование и с точностью установил факт самозванства.

Узнав об этом открытии, adjudant рвал и метал. Развенчанная из княжен простая сестра милосердия не представляла для него интереса. Более того. Он сорвал на ней досаду за собственное свое легковерие, с которым осыпал своими грубыми солдатскими ласками простую смертную, считая ее за княжну. Злополучную авантюристку выдержали пять суток в карцере, в сыром каменном ящике при «казарме Лафайета», а затем выслали в беженский лагерь Селимье на азиатском берегу Босфора.

Исполнителем приказаний adjudant’a являлся ротмистр Александровский. Простые беженцы имели дело только с ним. От его доклада adjudant’y зависело почти все. Поэтому его страшно боялись, а это нравилось молодому человеку. Он, что называется, «тянул публику, допуская льготы лишь нашему штаб-офицерскому бараку. Не зная пределов своей власти, он перед ужином выгонял казаков на дорогу впереди бараков и заставлял петь песни. Затем устраивал поверку и справлял «зарю с церемонией» по всем правилам устава внутренней службы. В Константинополе застрял оркестр калединовского полка, так как музыканты нашли для себя более выгодным играть в цареградских кабаках, нежели трубить среди скал Лемноса. Александровский разрешил им квартировать в лагере, но обязал их в свободное время услаждать его музыкальный слух и наигрывать зорю. По правилам, весь лагерь после 10 часов вечера должен был спать. Но русский комендант сам не давал покоя публике своими почти ежедневными шумными пирушками, в которых принимали участие и музыканты, вернувшиеся с работы. Пьяные песни до утра оглашали крошечный лагерь, музыка без конца наигрывала «боже, царя храни». Adjudant тоже нередко присутствовал на этих русских пирушках, напиваясь до рвоты со своей «княжной».

— Чорт знает, что за безобразие! — жаловался мне помощник Александровского гвардейский капитан Соболевский. — Хоть уходи с должности. Вечное пьянство, пьянство на виду у всех. Противно и стыдно публики.

Второй помощник, совершенный мальчишка, подпоручик Виноградов, во всем подражал своему начальнику.

Однажды у ротмистра Александровского вышел крупный скандал с лагерным священником о. Михаилом. Бедный попик, бывший настоятель собора в г. Алек- сандровске Екатеринославской губернии, жил в Галате, в Андреевском подворье, вместе с массою русского духовенства, выброшенного на берега Босфора. Православного константинопольского патриарха, «вселенского», ни капельки не тронули бедствия русских товарищей по ремеслу. Греческое духовенство, как и сама греческая нация, сыздавна насквозь пропиталось торгашеством и жадностью к деньгам и привыкло смотреть на всякого человека только с точки зрения коммерческой, т. е. можно ли с него что-нибудь содрать или нет. Римский папа оказался чувствительней. Он предписал своему константинопольскому нунцию отвести для русских батюшек загородную дачу. Русское духовенство даже и тут не могло забыть вековой религиозной вражды и отклонило руку помощи.

О. Михаил приходил в лагерь Серкеджи в субботу и воскресенье служить всенощную и обедницу в штаб- офицерском бараке, получая за это такой же обед, какой готовили для русской администрации.

Дамы вышили ему шелком епитрахиль; один полковник-артиллерист смастерил ему кадило из консервных банок. Этот последний материал широко применялся в беженском обиходе. Из него делали кружки, ложки и другую утварь.

Приближался Великий пост. О. Михаил подготовлял свою паству к покаянию в грехах. В субботу перед мясопустным воскресеньем он явился по обычаю в наш барак, расставил иконы, облачился и хотел уже приступить к богослужению, как с улицы раздался такой концерт, что задрожали стены. Ротмистр Александровский был пьян, горланил с казаками песни и наслаждался игрой трубачей Чапчикова. Бедный попик несколько раз посылал к нему делегатов с просьбой прекратить неуместное веселье и предложить публике итти ко всенощной. Комендант делегацию обложил по-русски, христолюбивое же воинство само предпочло слушать песни, чем завывания дьячка. О. Михаилу волей-неволей пришлось начать богослужение при ничтожном стечении молящихся и под аккомпанемент совершенно небожественных звуков.

На другой день, в воскресенье, за обедницей он сказал проповедь.

— На реках вавилонских, тамо седохом и плака- хом, на вербиях обесивши органы наши… Этот псалом вчера пели на всенощной. Древние евреи, попав в плен, отказывались веселиться на земле чужой, они только плакали и вздыхали, вспоминая свой родной Сион. Когда пленившие их вавилоняне просили их спеть какую-нибудь национальную песню, они отвечали: «Как нам петь родные песни на земле чужой? Мысль о нашем поруганном Сионе отравляет нам всякое веселье». И вседержитель внял их скорби, и евреи дождались блаженного дня возвращения на родину. А что делаем мы, изгнанники? Ничуть не вешаем органов наших на вербиях, а горланим под их звуки песни даже в то время, которое предназначено для богослужения. Язык наш не прилипает к гортани, а что ни час, то произносит сквернословия. Мы забыли свой Сион, не скорбим о нем, и господь долго не возвратит нас в него.

Узнав об этой проповеди (сами чины комендатуры никогда не ходили на богослужение), комендант довольно крупно поговорил с батюшкой и посоветовал ему, во избежание худшего, не подрывать его начальнического «авторитета».

Ротмистр Александровский получал от Врангеля 30 лир в месяц; его помощники несколько меньше. В его распоряжении находилась русская команда сторожей, которым не платили жалованья, но французы выдавали им одежду и лучше кормили. Эти аргусы стоглазые, большей частью из прежних контр-разведчиков или чинов полиции, зорко стерегли нас и подчас были более злы, чем чернокожие. Всем им хотелось выслужиться перед adjudant’oM.

Скучно проходило время за проволокой, на крошечном пространстве, забитом грязным, вшивым народом. В хорошую погоду разрешалось гулять по улице, перед лагерем, в ненастную — сидели по баракам, до того дырявым, что иногда на полу наметало сугробы снега.

Южная зима не похожа на нашу. Снежный пейзаж очень непродолжителен. Стоит рассеяться тучам и засиять солнышку, как через каких-нибудь полчаса или час о снеге нет и воспоминаний. Высыхает даже грязь. В такие приятные моменты лагерные сидельцы, закупоренные в проволочный квадрат, высыпали гурьбой на переднюю линию и разгуливали по дороге, которая ведет от французской базы в город и к- садам падишаха. Посторонний люд здесь не ходит, только одни новые завоеватели Царьграда. Аргусы-часовые, русские и негры, зорко следят за тем, чтобы никто из пленников не уходил по улице далее черты бараков.

Там и сям, — прямо на мостовой, — сидят группы. Автомобили то и дело шмыгают из города и в город. В них синеют французские шинели и кепи. Чувствуя себя хозяевами, завоеватели мчатся, как бешеные, разгоняя в стороны русскую рвань, точно стадо цыплят.

Разношерстна и непривлекательна лагерная толпа. Если судить по одежде, то очень трудно распознать русских людей. Преобладает английское обмундирование защитного цвета. Но на иных — синее французское. Это те, у которых, при выписке из госпиталей, не оказалось верхней одежды. Сердобольные французы иногда снабжали больных своими отбросами, выслужившими все сроки.

В наиболее жалком виде — неудачники, покинувшие революционным путем армию и теперь решившие вернуться в нее. Не хватило духу переносить уличную жизнь, не удалось приспособиться к существованию константинопольского Lumpen-Proletariat’a. Прожив решительно все, «загнав» последнюю смену американского белья за 50 пиастров на площади Омара, они являлись в Серкеджи в накинутых на голое тело пиджаках, подбитых ветром, каялись в своем дезертирстве и просили отправить в Галлиполи. Казаков среди таких неудачников я не замечал. Дети трудового народа, они везде умели приспосабливаться и стоически переносить подзаборную жизнь.

Что же, не сладок показался самостоятельный кусок хлеба? — спросил я одного такого «сачка» (типа).

Уж больно много тут нашего брата. Куда ни плюнь, везде русский. Промышляют, кто чем может. Иные даже тараканьи бега изобрели, ипподром для них устроили. А вот один «супчик» бежал из Кутепии, теперь здесь здорово деньгу зашибает, служит у профессора черной и белой магии, изображает мертвеца, лежа в гробу. Лиру за сеанс получает. На днях пропивал в галатском кабаке свой заработок. «Я раньше, кричит, был ротмистром, а теперь труп. Сильно ему завидуют. Повезло парню, хорошо устроился. Не всем здесь одинаково.

Ну а в порту разве нет работы? Можно ведь и заняться уличной торговлей.

Пойдешь в порт, — разве у нашего брата есть столько силы, как у грузчика-турка? Мы так ослабели, что ноги едва волочим, где тут кули таскать. Кто из нас не переболел тифом? Кто из нас по-человечески спит и вволю ест? Торговать, — вы говорите. Но тут и так весь город торгует, спекулирует; один наживается на глупости другого. Помимо хоть пяти лир для начала (а где их взять?) — надо иметь сноровку в этом деле. Плохо нашим. Зря люди гибнут. Ночи наша публика спит все больше в кофейнях — за пять пиастров. Дни шляются по базарам, мерзнут. На днях нашли вашего казака-донца мертвого подле Святой Софии — от истощения умер.

Кто же тут из наших живет хорошо?

Живут… Жоржики, — они ведь по-французски болтают, — служат переводчиками во французских учреждениях. Белая кость устроилась по благотворительной части, — в разных Земгорах, Земсоюзах, Красных Крестах. Прожигают последние гроши капиталисты, а также те из наших, кто загнал здесь казенное добро или награбленное во время войны золото и бриллианты. Есть такие, что хорошо кормятся от грабежа. Одна компания ухитрилась даже банк подчистить, да как ведь ловко! Хотите расскажу?

Ради бога. Ведь это ж адски интересно!

Являются однажды к французскому коменданту двое русских. Так и так, приготовляем кинематографические фильмы, не откажите посодействовать несчастным русским беженцам, жертвам разбойничьего коммунизма… хотим инсценировать ограбление банка, просим разрешения, а также наряд полиции, чтобы присмотреть за порядком. Кажется, даже назвались князьями или графами. Ну, француз, конечно, растаял. Так и так, s’il vous plait, — говорит, пожалуйста. На другой день — все честь-честью. Часовые отстраняют зевак от банка. Аппарат на месте. Кассир с чемоданчиком выходит извнутри на подъезд, — тут уж и автомобиль мчится. Быстро подхватывают вооруженные до зубов молодцы кассира под руки, вваливают в кузов вместе с чемоданом и улетают на всех парах. Фотограф смотал удочки, сказал, что пойдет готовить фильму. Публика ждет, когда вернется автомобиль, ждут и банковские служащие своего кассира. Дождались только через двое суток. Молодцы завезли его далеко-далеко, выкинули на землю, разумеется, без чемодана, где было 50 тысяч лир, а сами скрылись. Ну, не ловкая ли экспроприация?! Блеснули в мировом центре своим русским талантом… Можно сказать, прогремели.

Не поймали?

Куды тебе! Они закатились, может, за Адрианополь, где-нибудь в Болгарии теперь.

А где они машину взяли?

Тут все наши шоферы пристроились если не к французам, то к англичанам и итальянцам. Половину союзнических машин обслуживают наши ребята.

Да, счастливцы, ловко обделали дельце! — вздыхает, прослушав этот рассказ, молодой артиллерийский полковник Волков. — Мне тоже вчера привалило было счастье, да и сорвалось. Отпросился я в город хлопотать насчет визы в Голландию, хочу заделаться голландцем. На площади Муссала турок обронил кошелек. Я, не будь дураком, — оглянулся, цап кошелек и в кусты. Свернул в переулок, иду медленно, как ни в чем не бывало. Заглянул в кошелек, не выдержал, — почти тридцать лир! Екнуло сердце. Так нет же! Вдруг — погоня. Видно, кто посторонний заметил на площади, как я поднимал находку. Пустился в «драп», ничего не вышло. Догнали. Хорошо, что не позвали полицию.

Сильно били?

Нет, не побили, но назвали «яманом» и что-то много по-своему ругались. Ах, как жаль! Сколько времени сижу без пиастров.

Большинство слушателей сочувственно качает головой.

Да, ведь этакий случай… Когда теперь другого такого дождешься! Тридцать лир! Надо бы во двор куда- нибудь, на проход, или заскочить в трамвай.

Этот маленький полковник Волков (я с ним жил в одном бараке, штаб-офицерском) давно уже утратил разницу между добром и злом, нравственным и безнравственным, дозволенным и недозволенным. Вместе с тем он не был совершенно падшим человеком. При нормальных условиях он тянул бы обычную армейскую лямку и к старости украсился бы знаком за «40-летнюю беспорочную службу». Война привила ему, как и многим другим, несколько легкомысленную мораль.

«Ах, если ваше, то берите, мне чужого не надо», — с невинным видом заявляют люди его типа, когда их ловят в воровстве.

Он был просто мил в своей откровенности, с которой рассказывал о своих поступках самого сомнительного свойства.

Какая там честь, когда нечего есть! — как бы говорил он в осуждение тем, которые, нарушая все божеские и человеческие законы, трактовали о чести офицерского мундира под константинопольскими заборами.

Сам Врангель, глава армии отщепенцев от человеческого общества, в это время очень увлекался судами чести. Ген. Слащев, обругавший его в своей книге «Требую суда и гласности», был не только лишен этим судом мундира, но и разжалован в рядовые. Моего случайного знакомого, матроса Федора Баткина, судом чести исключили из общества «первопоходников».

Полковник Волков забыл и думать об этих судах. До Серкеджи он больше месяца служил поваром у английского коммерсанта.

Вот это была жизнь, так жизнь! — с восхищением вспоминал он свою поварскую карьеру. — Не осточертевшие консервы ел я тогда, как здесь, а ростбифы да птицу. Спал я один на кухне, в тепле. Иногда англичанин подносил и стопку виски. Ну, что ж, я не гордый, не заставлял себя долго упрашивать.

Полк. Волков легко сбросил с