Поляна, 2012 № 01 (1), август (fb2)

Поляна, 2012 № 01 (1), август (Поляна (журнал)-1)   (скачать) - Сергей Анатольевич Магомет (Сергей Морозов) - Журнал «Поляна» - Евгений Лесин - Ольга Евгеньевна Суркова - Ольга Воронина - Денис Геннадьевич Коротаев - Михаил Садовский

Независимый литературно-художественный журнал «Поляна»
август №1 (1) 2012


Татьяна Кайсарова


Так задумал Творец

Так задумал Творец.
Всё сбылось: этот взлёт
белой птицы и мёд
наших слов, наконец
пожелавших ложиться строкой,
чуть небрежной, как вздох,
как шептанье впотьмах
той воды ключевой.
Пой же, сонная птица,
как заплакали сосны в бору,
как метнулась в нору
рыжим всплеском лисица,
как испуганный вечер
полыхнул, задохнулся, притих,
и о том, что в объятьях твоих
пропадаю навечно.


Случайное смещение погод

Случайное смещение погод,
неровное дыхание туманов,
чередованье штилей и невзгод,
небрежность истин, суета обманов.
Всё изначально, всё живёт во мне:
тревожит, изменяется и длится,
и где-то в глубине, на самом дне,
тревога потаённая теснится.
Пускай ещё не явны холода, —
неумолимо времени смещенье.
Слоистая прохлада, как вода,
целебна и чиста, как на Крещенье.
Послушай воркованье голубей:
там только о любви и о погоде,
и я тебе напомню о себе
звучанием эоловых мелодий.
Всё остальное — сплетни и навет.
Войне меж воробьиными мирами
уже давно конца и края нет:
кто не убит — унижен или ранен.
А осень утекает вдоль дорог…
Торопятся озябшие рябины
краснеть кистями. Отчий край продрог
от голых крон до самой сердцевины.
Костры погасли, сгинули дымы,
бесшумно осень закрывает створы,
слетает первый снег, и только мы
о вечном продолжаем разговоры.


Александр Литвинов


Как хочется жить!

Брату моему Виктору и его сверстникам, изведавшим рабства немецкого.

Я — ОСТ 3468. ОСТ потому, что я русский. Мне от роду 14 лет. Во мне страх и глухая тоска. И тяжелая слабость в ногах.

Я тележку качу по проходу меж гудящих прессов. В тележке моей тяжеленной обрубки стальные — листовые отходы работы прессов.

А вокруг меня немцы. За прессами стоят тоже немцы. Это «Фольксваген», завод.

Мамка родненькая, тут Германия самая страшная!

По проходу за мной ходит с палкой хохол-полицай, надзиратель мордастый. Я боюсь его палки! Бьет меня без разбора. Бьет не только меня, но, мне кажется, что меня бьет сильнее и чаще других.

Бьют не только хохлы-надзиратели, но и немцы-охранники бьют.

Бьют за то, что совок к концу дня стал тяжелым и просыпался мусор железный; что, держась за тележку, я стоя уснул на секунду какую-то; что распухшие ноги я долго в колодки вдеваю; что голову поднял, и выпрямил шею, и глянул в глаза полицаю-предателю.

Бьют по самым болючим местам. Иногда просто так палкой врежет и матом покроет, чтобы сон от себя отогнать.

Под одежками-тряпками наши голые кости. И палками бьют по костям… Все по старым болячкам! Для новых болячек на наших костях уже нету места.

Враги вокруг нас день и ночь, день и ночь…

Ждем отбоя, как самую светлую радость. В темноте хорошо пошептаться друг с другом. Помечтать… Вот придет наша Красная Армия — и мы будем ловить полицаев и немцев-охранников! Посмеяться тихонько можно…

Внезапно приходит сон. А во сне мы и стонем, и плачем, и родным своим жалимся, жалимся.

Мамка родненькая! Вечно хочется есть. Есть и спать. И забиться бы в щелочку маленькую, чтоб не видел никто и никто б никогда не нашел.

И мне кажется: я никогда не наемся. И домой никогда не вернусь.

Если б я знал, что ждет меня тут, я б не дался тогда полицаям, что пришли и забрали меня 12 мая 43-го года.

Не вспоминал бы тот день, да он забываться не хочет.

Мы только сели обедать все вместе: Вася, Петя, Шурик и вы с теткой Полькой. А Клаве, как мамкиной дочке, ты борщ отнесла в ее комнату. Только сели — они и явились!

С винтовками двое.

Я твой борщик щавелевый только попробовал, мамка моя! Пару ложек успел отхлебнуть. Тарелка моя почти полная так и осталась стоять. Там и ложка моя. И хлебца кусаник остался.

Теперь кажется мне, что обед недоеденный тот до сих пор меня ждет на столе.

Те полицаи по дороге сказали, что застрелят меня, если я побегу. Лучше б я побежал!

До отправки в Германию нас под охраной держали в здании банка по Коммунистической улице.

Охраняли полицаи, с утра уже пьяные, поэтому нам удалось убежать. Помнишь, как прилетел я домой? Я тогда не один убежал. Со мной были хлопцы из Людкова и с нашей Замишевской улицы. Перед этим побегом нам передали тайком, что в задней стенке уборной, что во дворе у забора, оторваны доски и держатся только на верхних гвоздях.

Когда вывели нас на прогулку во двор, все, кто знал и не струсил, в уборной доски раздвинули — и через забор в огороды. И все, кто удрал — по домам разбежались. Вот дураки.

Нас, как котят, похватали и в банк. И охранять стали немцы уже, а не те полицаи.

А 15 мая во дворе банка построили нас и девчонок и под немецким конвоем погнали на станцию.

По Первомайской погнали, потом по Кузнечной (ныне улица Ломоносова).

На Первомайской, у почты, нашу соседку увидел. Обрадовался! А как настоящее имя ее — я не знал. Только прозвище помнил. И крикнул:

— Говнокопиха! Тетечка! Ради Бога, прости! Я не знаю, как тебя звать!

— Ульяна я, детка моя! Ульяна! Куда ж это гонят вас, родненький? А… Наверно в Германию гонят?..

— Дак в Германию, тетечка! Мамке скажи, что нас гонят уже! Нихай прибегае на станцию!

— Скажу, деточка! Щас же скажу!

И заплакала тетка Ульяна. И побегла скорей на Замишевскую улицу. А мне стало как будто бы легче…

У железнодорожного клуба, когда нас по Кузнечной гнали, к Вальке Высоцкому, что с Харитоновской улицы (ныне ул. Чкалова), собачка домашняя кинулась. Провожать прибежала вместе с сестрами Валькиными — Алкой, Надькой и Людкой.

Как собачка та рыженькая к Вальке ластилась! Как она ему руки лизала! Скулила, как плакала.

Мы вокруг Вальки с собачкой столпились. Колонна смешалась и остановилась.

И тут немец носатый к нам в колонну вломился. Раскидал, расшвырял нас по-зверски, и собачку ногой из колонны вышиб сапогом своим кованым.

Закричала собачка пронзительно-больно, а нам сделалось страшно. Мы притихли. А Валька заплакал…

Каждый понял, что ждет его там, в той Германии.

А потом на Вокзальной улице, у фонтана сухого, где скверик, деда Быстряна увидел с козой. Всегда мы смеялись над ним и дразнили, что веником мух от козы отгоняет. И зачем мы дразнили? Вот дураки. Прости меня, дедушка миленький, что дразнил Козлодоем…

Сколько дуростей делал я, мамка моя!.. А тебе сколько крови попортил!.. Прости меня, мамочка родная… Только на каторге этой понял, что ты, моя мамка, — святая… Сколько раз ты спасала меня в Неметчине этой фашистской. И я теперь знаю: всегда ты со мной. Где-то рядом. Среди гула прессов я дыхание слышу твое. И голос твой слышу. Только слов разобрать не могу. А мне говорить с тобой хочется. И я говорю, говорю, будто ты меня слышишь. И я все рассказываю, и в мыслях письмо составляю тебе, мамка родненькая. Каждый день составляю. Большое-большое письмо. На всю мою муку! Единственное.

Мысленно мы в Новозыбкове… И бываем везде, где нам хочется быть. Видим всех… Видим все, чем вы там занимаетесь… Я вот вижу свой двор, вижу кур с петухом-драчуном. На цепи вижу Эрика нашего. Вот тетка Полька что-то курам сыпанула, а Эрика не покормила.

«Тетка, опять про собаку забыла!» — крикнуть хочется мне.

«А будь он неладен, собака твой! — тут же слышу в ответ. — Пользы нет! Одно гавканье только…»

Я всегда в Новозыбкове, мамка моя…

В день тот последний, когда нас пригнали на станцию, то запихнули в вагоны товарные, где до этого были кони. Немцы мокрый навоз как попало убрали.

Конвоиры смеялись и носы воротили, а нам было некуда деться.

Ты успела к вагону, когда двери еще не закрыли.

Я помню глаза твои, мамка… Ты говорила мне что-то, говорила… Меня подбодрить старалась. Улыбнуться пыталась. А я глаза твои помню, как они плакали сами собой, мамка родненькая…

Кто нас провожать пришел, перед дверями вагонов столпились. Стали советы давать, как нам быть в той Германии, будто они уже там побывали. Заторопились. Заговорили все разом, потом стали кричать.

Помню, что ты успела сказать:

— Гляди там, сыночек. Крепко не бойся чего… Я тут буду молиться. А ты на рожон там не лезь. Будь похитрей и себя береги…

А как тут беречь себя, мамка моя, — не сказала.

Когда двери вагона закрыли, мы из люков под крышей попеременно выглядывать стали. И видели, как на перроне длинный такой офицер успокаивал вас. Он по-русски сказал, что в Германии нам «будет очень прекрасно».

После слов его все, кто пришел провожать, заплакали больно…

И тут поезд пришел «Москва-Гомель», и наш вагон к пассажирскому поезду подцепили. Все мы в городе знали, что поезда до Москвы не доходят, а только до Брянска. Что Красная Армия гонит фрицев назад и скоро придет в Новозыбков.

Когда тронулся поезд, девчачий вагон заревел. Так ревел, что мы слышали даже в вагоне своем, пока поезд не разбежался и грохотом все не заглушил.

Когда прибыли в Гомель, нам дали напиться воды. И только напились, как налетела бомбежка. Наши бомбили!

Того самого немца носатого, что собачку ударил, убило.

— Так ему, гаду, и надо! — сказали мы все.

Мы за дорогу сдружились. Друг для друга мы братьями стали.

В нашем вагоне ехал Толик Дыбенко из Людкова, а с нашей Замишевской улицы — Юрка Присекин и Толик Улитин. А с Харитоновской улицы, кроме Вальки Высоцкого, был Володька Курлянчик.

А потом был Бобруйск. А в Бобруйске комиссия. Немцы-врачи в нас искали заразу какую-то. Каждый очень хотел, чтоб нашли у него. Не нашли.

Потом была Польша и лагерь какой-то. Наших девчонок оставили там, а нас потащили дальше.

Через неделю в Германию прибыли. Привезли прямо в город, в штадт КДФ, завод Фольксваген, Лагерь номер 925, Stadt DS KDF Wagens.

Хлеба дали и грамм по сто хамсы. Как все это съел — не заметил: в поезде нас почти не кормили.

Потом в баню. Из бани — в бараки. В бараках по штубам, по комнатам. В каждой штубе по тридцать человек.

На нашу одежду каждому нашили цветки. Мне досталась ромашка белая.

Обули нас в деревянные колодки-долбленки. Немцы их называют клумпами.

Бегаем в них, как стучим молотками.

В этих клумпах-колодках по первости до крови натирали ноги. Перемучились крепко, пока на ходу потертости не откровили да не замозолились. Теперь на ногах мозоли, будто копыта приросшие.

Помолись за меня, мамка родненькая! Ноги мои стали пухнуть. Будто водой набираются к вечеру. И к утру до конца не проходит опухлость. Обуваться мне больно. После подъема в строй опаздывать стал. А хохол-полицай специально стоит надо мной. Ждет, предатель. Ждет, чтобы палкой огреть, или своим сапожищем меня в строй зашвырнуть.

Спим на нарах, на досках голых. В чем работаем, в том и спим. Ни подушек, ни простыней.

Если кого убивают в кацете, то одежду его нам бросают. Перед расстрелом раздевают догола. Пристрелят, и в яму. Яма глубокая. Засыпают не сразу, а когда наполнится.

Яма стоит и ждет.

Из новозыбковцев наших вчера убили Толика Сергиенко с Привокзальной улицы. Он что-то съел на кухне, когда там работал. За это его расстреляли… Теперь он в той яме лежит. Лежит на боку, присыпанный чем-то белым, и щеку ладонью от нас закрывает…

А мы присмотрелись и видим, что глаз у Толика открыт…

В три тридцать утра подъем. Начало работы в четыре утра. Работаем до восьми вечера. Отбой в одиннадцать.

До отбоя бьем вошей и одежду латаем. На ней латка на латке…

Раз в неделю вошепарка. Пока наши одежки жарятся, нам делают баню. Загоняют в коробку по пятьдесят человек, и четверо полицаев по углам поливают нас из шлангов. Мы корчимся под холодной водой, а немцы охраны и полицаи гогочут.

Вместо мыла дают каустическую соду.

В бараках, где спим, на завтрак — болтушка. В ней лягушки и пиявки… Воду немцы для нас достают из пруда. Для смеху, наверно. Прямо с тиной и всем, что поймается.

Кто-то ест, я не ем… Нас много таких, кто не ест ихний завтрак, фрюш-тюк с пиявками вареными. «Данке шеен», — говорим, хватаем свой хлеб и бежим на работу. Полицаи и немцы хохочут и палками нас подгоняют, чтоб бежали быстрей.

На работе мы ждем обеда.

Столовая на заводе. Там болтушку дают настоящую. В ней брюква, отруби и полова какая-то… На ужин опять болтушка и хлеба сто грамм.

У меня есть чахоточный немец знакомый, что на маленьком прессе работает. Как его звать — не говорит. Ему сало по норме положено. Иногда и меня угощает. Очень тонкий-претоненький листик прозрачного сала дает и хлебца кусочек с коробочку спичечную. На станину пресса положит и пальцем покажет, и все озирается, чтоб никто не заметил. Иначе накажут его, что русского кормит.

Для меня это праздник. Но такое бывает нечасто.

Когда ему нечего дать, он украдкой разводит руками, морщит лицо и вздыхает.

Когда пересмена, к этому немцу частенько заходит военнопленный француз. Он рассказывает что-то по-немецки и смеется, а немец только головой кивает и пресс готовит к передаче сменщику. Он серьезный всегда, этот немец чахоточный.

Я выгребаю обрубки из-под пресса и жду, когда француз уронит в бункер для меня пару вареных бульбинок «в мундире» или сухарик. А бывает, и кусочек сахара. Эти пленные французы всегда что-нибудь нам приносят.

Труднее всех — русским. Если Красная Армия где-то опять одержала победу, обеда нам нету. Немцы злятся и зло вымещают на нас.

Русских здесь называют Остатками Сталинских Тварей. А сокращенно — ОСТ.

Но немцы уже не те, что были в 43-м. Одни злобствуют люто, другие придавлены страхом.

Раньше, когда мы по цеху стадом бежали к тележкам своим, немцы-рабочие громко смеялись и подгоняли нас криками:

— Шнель, шнель! Лос, лос!

Теперь, когда Красная Армия близится к нам, а эхо разносит по цеху не сыпанину шагов, как было раньше, а шагом единым наши колодки стучат, потому что мы бегаем в ногу теперь, — немцы уже не смеются. Они хмуро глядят из-за прессов. Слушают молча наш грохот колодочный.

Да и мы изменились. Знаем теперь, за что и когда нас они могут убить.

Оттого что мы в страхе всегда, мы к нему притерпелись. Только к побоям привыкнуть, наверно, нельзя…

Есть тут рыжий один из охраны немецкой. Адольф! Этот бьет с наслаждением. Врежет палкой и смотрит, как корчишься ты. А в глазах звериная радость:

— Руссишь швайне, табе горошо?

Этот рыжий Адольф все косился на Тольку Дыбенко. Среди нас Толик самый здоровый и крепкий, и этим не нравился рыжему фрицу. И однажды, без всякой причины, налетел на Дыбенко и стал избивать.

А Толик в фашистскую харю смотрел без боязни. Не кричал и не плакал! И рыжий совсем озверел! Убил бы, наверно, да мастер один помешал. Поднял Толика с пола и в каптерку свою отвел. Теперь Толик на сварщика учится у того мастера…

Мамка родненькая, я молюсь постоянно, чтобы выжить. Две молитвы я знаю теперь. Друг у друга мы научились еще по дороге сюда. Дома учить не хотел, когда ты заставляла. Ты за все меня, мамка, прости…

И прости меня, мамочка родная, если я не вернусь. Не дождусь Красной Армии. Если тут меня палкой прибьют. Или, может, свалюсь от болезни какой. Меня просто пристрелят тогда, а лохмотья мои другим отдадут. В том не будет вины моей, мамка моя…

Как мне стыдно бывает, когда меня бьют. Стыдно мне оттого, что я не могу защититься, а ты смотришь и смотришь… На меня непрестанно все смотришь. На меня и на нас…

Мамка родненькая! Ты икона моя! Ты в синем угаре пролета стоишь над прессами! И муки видишь мои и наши. А может, и плачешь неслышно, как там, у вагона… Я плакать уже не могу: полицаи и немцы повыбили слезы из нас.

Только осталась во мне последняя просьба к Богу:

— Боженька миленький! Я — ОСТ 3468! Сделай так, чтоб меня не убили сегодня! И сегодня, и завтра! И потом! И всегда! Если б ты только знал, как мне хочется жить!..


Лилия Ерохина


Может, было, а может, не было

Может, было, а может, не было;
Хочешь плачь, а хочешь пляши…
Вся заснежена колким снегом
Сердцевина хромой души.
Где-то бродит она закоулками,
Не пытаясь уже взлететь,
Тихо шепчет себе без умолку:
«Разлучить может только смерть».
Не нужны ей ни свет, ни истина,
В ледяной степи — миражи,
И пути различить немыслимо
За сияньем красивой лжи.
Будет мучиться, будет каяться,
Ненавидя бездонную высь…
А хотела в любви расплавиться,
Да попробуй там удержись…


Игорь Харичев


И был вечер, и была ночь
(Глава из романа «Кремлёвские призраки»)

Знаете, что отличает кремлевские коридоры от всех остальных? Особая энергетика. Там страх сконцентрирован. Липкий, тяжелый. Копившийся долгие-долгие годы. Он и прежде многие столетия наполнял сам воздух России. Но лишь в нынешнем веке им напрочь пропитались стены того здания, в котором жил Отец народов, а прежде — Владимир Ленин. И других зданий — тоже.

Этот страх пока часть нашей жизни. Он — везде. Но там, в Кремле — особо. Он подспудно давит на тех, кто сидит в кремлевских кабинетах, кто ходит по кремлевским коридорам. Он диктует свою волю. Я сразу ощутил его присутствие, появившись в Кремле.

Наверно, так было мне уготовано судьбой — придти в это здание через столько лет после Отца народов, после Молотова, после Ивана Алексеевича, его товарищей, сослуживцев, когда уже и страны прежней не было. Придти, столько зная о людях, работавших здесь, о том, что творилось за кремлевскими стенами. Придти, чтобы ощутить присутствие этого страха, наполняющего старые здания, ощутить как некую данность, которой я уже неподвластен.

Иван Алексеевич умер пять лет назад, в восемьдесят восьмом. Я никогда не забуду тот вечер и ту ночь, которые были после его похорон.

Колька сказал тогда: «Уходите все. Пусть Митя останется. Больше никого не хочу». Никто не обиделся. У человека горе — отца похоронил. Какие тут обиды? Ребята быстро оделись и ушли. Но теперь Кольке мешали жена, тетка, дочь. Их тихими стараниями начала исчезать с большого стола грязная посуда. «Идем в ту комнату», — сказал Колька, взял бутылку водки, две стопки. Соседняя комната была последние годы кабинетом Ивана Алексеевича. На крепком письменном столе стояла фотография с черной ленточкой наискосок — Иван Алексеевич в гражданском костюме, с орденами: орден Ленина и три — Красного Знамени. Я не помнил, видел ли я его хоть раз в форме? Кажется, нет. Но форма у него была.

Справа от стола холодно поблескивал стеклами книжный шкаф. Книг в нем было немного. На одной из полок выстроились в ряд три небольшие фотографии в пожелтевших картонных рамках: Сталин, Дзержинский, Молотов. Сталин еще не старый, в своем любимом френче, в невысокой фуражке. Он стоял с поднятой рукой на какой-то трибуне, и было непонятно, что там, на заднем плане, где находится эта трибуна — в зале, под открытым небом? Лицо у Сталина было доброе, даже чуть улыбающееся. Но взгляд — острый, каленый. Дзержинский был сфотографирован в профиль. Его мефистофельская бородка падала отвесно. Куда он смотрел? В какую даль? Видел ли там мир без насилия, без тюрем, допросов, расстрелов? Или думал совсем об ином? О другой стороне, где жили его жена, сын? Молотов был в темном костюме, в белой рубашке с галстуком. Похоже, он стоял посреди своего кабинета, и было в его позе нечто нетерпеливое, как если бы он делал величайшее одолжение фотографу, но его терпение почти иссякло. Кругловатое, непроницаемое, будто задернутое тяжелой шторой лицо, победно сияющая лысина, тщательно зачесанные назад волосы. Что за собой таила его мрачность? Неулыбчивый характер? Или недовольство тем, что приходится поступаться очень многим ради вождя? А может, ни то и ни другое?

«Давай по одной», — сказал Колька, и мы выпили. Он был совсем трезвый. Обычно он быстро хмелеет, становится злым, подозрительным. Все ему кажется, что его хотят оскорбить, унизить. И он готов завестись моментально, в долю секунды, сорваться на крик. Но в тот день хмель не брал его. Лицо было задумчиво-скорбным, как будто он все время решал непосильную задачу. «Видишь, как, — проговорил он наконец. — Я был у него в понедельник. Он сказал, что ему лучше. И вот…» Он опять долго молчал. И я молчал. Да я и не знал, о чем говорить. Не утешать же взрослого мужчину, которому за сорок. А повести речь о другом, чтобы отвлечь его, мне казалось бестактным.

«Помнишь, как мы ездили с отцом на Москва-реку?» — с каким-то посветлевшим взором спросил Колька. «Помню», — ответил я, и это была правда. Разве можно забыть полные нестихающего восторга, безмятежной радости поездки на большой черной автомашине по улицам Москвы, по шоссе, а в самом конце по веселому лугу над рекой?

С Колькой мы познакомились в первом классе. Он сидел позади меня. Серьезный, сосредоточенный, он походил на взрослого человека, давно и твердо решившего, что ему надо в жизни. Сам не знаю, почему, но мы с ним приглянулись друг другу. Скоро я уже знал, что он живет в новом красивом доме на проспекте, где у входа почему-то стоит часовой, что у него два брата, один старше, другой младше, что его отец очень сильный и может поднять за бампер легковой автомобиль. Но о своей мечте стать командиром он мне рассказал не сразу. Драться Колька не любил, хотя, если приходилось бывать в стычках, делал это бесстрашно, с каким-то ожесточением. А хитрые приемы, которым обучал его Иван Алексеевич, применял только в крайних случаях.

Я окинул взглядом комнату. Что изменилось с тех пор, как я начал бывать в этом доме? За окном было совсем другое время. Уже признали Отца народов великим преступником, уже нарекли крикливый, бестолковый период нашей истории застойными годами. Шумнее стал проспект Мира. Теперь он суетливо гудел, урчал, грохотал, сотрясая окрестные здания, чадил где-то внизу, под окнами, отравляя и без того худосочный городской воздух. Вот, пожалуй, и все перемены. Хотя, нет. Еще пропал часовой, стоявший у входа.

Просто так в дом не пускали. Направляясь к своему другу, я называл номер квартиры и Колькину фамилию. А взрослым пройти было гораздо труднее. Я долго не мог понять, зачем нужен часовой — это ведь не штаб, не склад с оружием. Но Колька пояснил тихим голосом: «Здесь живут такие люди, которых надо охранять. Чтобы враги ничего не могли сделать». «И твоего отца тоже надо охранять?» «Конечно». — Его удивила моя непонятливость. Порой он приоткрывал плотную завесу над тайной, окружавшей дом. «Начальник личного поезда Сталина, — шепотом говорил Колька, показывая глазами на толстого мужчину с будто растекшейся жирной шеей.

— Кузьма Павлович». «Откуда знаешь?» «Знаю». «Отец сказал?» «Жди, он скажет». А еще через какое-то время: «Витьки Каскова отец. Полковник. За оружие отвечает». «Как отвечает?» «Не знаю… Хранит, наверно». Потом я услышал: «Это шофер Сталина. Василий Семенович… Не смотри на него так». А потом: «Этот сердитый дядька — генерал. Он командует всеми телефонами в Кремле. По ним Сталин говорит». Меня пугали его слова. Когда заходила речь о Сталине, он вспоминался простым, улыбчивым, добрым. Но когда я видел людей, которые охраняют Сталина и других членов правительства, которые делают все-все, что надо самым главным людям страны, веяло чем-то запретным. И мне становилось страшно. Может быть поэтому я не спрашивал у Кольки, чем занимается его отец.

Ивана Алексеевича я увидел не сразу — он почти все время отсутствовал. Но однажды вечером, когда мы с Колькой и его младшим братом играли на полу с автомобильчиками — это были очень красивые, не то американские, не то английские машинки, — вдруг вяло хлопнула дверь, зазвучал в прихожей мягкий мужской голос. Колька сразу вскочил с паркета. Невольно поднялся и я. Минуту спустя плотный, налитый силой мужчина вошел в комнату, хватким взглядом посмотрел на меня, потом на Кольку. «Мы в одном классе учимся», — быстро проговорил тот. Колькин отец сел на кожаный диван, закинул ногу на ногу, поиграл теплой тапочкой. «Как же тебя зовут? — вновь раздался вежливый, округлый голос. — Митя? То есть, Дмитрий. Хорошее имя». Он спросил мою фамилию, где живу, кем работают отец, мать, есть ли братья, сестры. Я отвечал, что живу неподалеку, на Малой Переславке, что отец, Сергей Никанорович, работает в типографии на печатной машине, а мать — бухгалтер в домоуправлении, что есть сестра, но по возрасту она как Сергей, и с ней неинтересно, что с нами живет бабушка, которая совсем ослепла. «Отец воевал?» — спросил он. «Воевал. В пехоте», — гордо ответил я. «Хорошо, — устало сказал он. — Выходит, ты — Дмитрий Сергеевич». Это было смешно. Я улыбнулся и повторил: «Митя». Так мы познакомились.

Потом я не видел его до самого лета, когда он стал приезжать днем на громадной машине, то ли «Бьюике», то ли «Паккарде». Он брал сыновей — Кольку, Виктора, Сергея, — меня, других мальчишек, вез через всю Москву к Рублевскому шоссе, потом за город. Как легко, сильно шла машина. Каким прекрасным казался мир снаружи. Наш пустяковый разговор то вспыхивал, доходя до крика, то затихал. Иван Алексеевич лишь посматривал на нас, прощающе улыбался и молчал. Не могу точно сказать, где расположено то место, куда мы регулярно приезжали. Помню густую траву на берегу, быструю мутновато-лазурную воду Москва-реки. Стояла скучная жара, и лучшего места для игр трудно было найти. Мы устраивали шумную возню, плескались, гоняли мяч. Порой к нам присоединялся Иван Алексеевич. Я видел, с каким удовольствием играл он с нами в футбол, бегал в салочки, а потом вдруг серьезнел, мрачнел, уходил на взгорок, в небольшую рощицу, и водитель, тоже носившийся с нами, провожал его тревожным взглядом.

За дверью стало тихо. Наверно, женщины ушли в кухню. А за окном все еще вздымались привычные звуки большой улицы. Я смотрел на своего друга, уставившегося на стол. В похудевшем Колькином лице было что-то детское, незащищенное. Ни с того, ни с сего у меня закрутились давние-давние слова, незатейливый мотивчик. «Помнишь песенку про Берию?» — спросил я. «Какую?» — блекло удивился Колька, и мне стало стыдно, что я в такой вечер спрашиваю о глупостях. «Какую песенку?» — повторил Колька. Я сконфуженно произнес: «Мы ее тогда распевали, в пятьдесят третьем. Берия, Берия, потерял доверие. Не хотел ты жить в Кремле, полежи в сырой земле. Дурацкие слова». «Помню», — без всяких эмоций сказал Колька и опять взялся за бутылку. Мне больше не хотелось водки, но разве откажешься в такой ситуации.

«Отец почти ничего не рассказывал. — Колька упрямо смотрел вниз. — Ну, о своей работе. А тут недавно, когда мы были вдвоем, говорит: „Сейчас вот стали писать про следователей, которые применяли пытки для получения нужных показаний. А знаешь, я чуть было не перешел на такую работу. В сорок седьмом году. Узнал, что в одном следственном управлении место освободилось. Решил попробовать перейти — там и зарплата была больше, и работа, как мне казалось, поинтереснее. Заместителя начальника управления знал хорошо. Мы вместе служили перед войной. Заглянул к нему в управление, говорю: так и так. Помоги. Он посмотрел на меня как-то грустно, потом отвечает: „Помочь можно. Но, как говорится, семь раз отмерь. Ты приезжай ко мне вечерком. Посидим, потолкуем“. Заехал я к нему вечером. Выпили. Он мне говорит: „Иван, я тебя давно знаю. Послушай меня, старого друга. Я тебе не советую к нам переходить. Объяснять не буду. Но поверь. Если бы мог, сам бы ушел“. Я его послушался. А в пятьдесят четвертом моего приятеля посадили на восемь лет. Еще повезло. Некоторых расстреляли“. Так вот. Отец мог пострадать вместе с другими. Все из-за этого, Берии чертова. Или опять будешь его защищать?» — Колька глянул на меня и сердито сжал узкие губы. Я не стал затевать дискуссию.

Это был давний спор. Колька считал, что во всем виноват Берия. А перед этим — Ежов. А еще перед этим — Ягода, который, к тому же, был евреем. И обвинять в жестокости, коварстве Отца народов, значит, вредить социализму, подрывать веру в гения, в наше славное прошлое. И не удавалось мне его убедить, что Сталин все прекрасно знал — не мог не знать. Что своей рукой писал на полях списков: расстрелять. Колька злился, переходил на крик. Он держался за свою веру, как слепой за поводыря. Он даже на мгновение боялся усомниться. Хотя дело не в том, что Сталин был злодеем. Думать так — все упрощать.

Когда арестовали Берию, по Москве пошел слух, что он оказался немецким шпионом. Хорошо помню, как об этом говорили родители. «У него в доме нашли немецкую рацию, — шепотом доказывала мать. — В тайнике стояла. И шифры там были». Подобные сведения многим помогли объяснить себе летом пятьдесят третьего то, что еще недавно вызывало глухое, леденящее беспокойство: разумеется, и людей забирали по его приказу, и в лагерях, тюрьмах гноили для того, чтобы напакостить нашему государству. Шпион! Чем же еще ему заниматься, как не пакостить? Но мне, семилетнему парню, это объяснение казалось неправдоподобным. Отвечая на один вопрос, оно рождало другой, более серьезный. Мои сомнения были столь велики, что я решил обратиться к человеку, пользовавшемуся у меня самым большим авторитетом — к Ивану Алексеевичу. Как-то вечером я зашел к нему в комнату. Он читал газеты, делая пометки карандашом. Настольная лампа освещала руки, худощавое лицо, седеющие волосы. Повернулся, помедлив, спросил: «Что тебе, Митя?» «Иван Алексеевич, это правда, что Берия оказался немецким шпионом?» Иван Алексеевич посмотрел на меня очень внимательно: «Кто тебе сказал?» «Это все говорят. И то, что у него нашли немецкую рацию. Телефункен. Но разве так может быть, что самый главный после Сталина — шпион?» «То, что он — агент империалистических разведок, написано в газетах», — сухо прозвучало в ответ. Я был удивлен, как же это Иван Алексеевич не понимает очевидной вещи. «Да разве Сталин не увидел бы, что Берия — немецкий шпион?» Тогда я действительно думал так. Меня, как и миллионы людей, приучили верить в гений товарища Сталина. Иван Алексеевич совсем лицом потемнел, будто в тень отодвинулся, голос звучал хрупко: «Митя, ты неглупый парень. И должен знать, что есть вещи, о которых лучше не говорить. Берия был очень плохой человек. И если написано, что он агент империалистических разведок, значит, это так».

Дверь тихо открылась, в проеме возникла тетя Маня, Мария Алексеевна, Колькина тетка. Заботливо глянула на стол. «Ребята, может вам закусочку какую? Что же вы так? Может, мясо подогреть?» Колька сделал неопределенное движение плечами. А вот мне больше не хотелось пить без закуски: «Не стоит чересчур беспокоиться. Что-нибудь из того, что осталось, принесите, и довольно». Мария Алексеевна ушла и вскоре вернулась, поставила на стол две тарелки: ветчина, сыр, копченая колбаса. Посмотрела на фотографию Ивана Алексеевича, проговорила невесомым голосом: «Нету больше нашего Ванечки. Видишь как, Коленька. И Пети нет. И Зиночки. И Витеньки нет. И Сережи. А теперь Ваня. Горе-то какое. Горе». Она вытащила платок, вытерла слезы и неслышно удалилась, словно проскользила по паркетному полу.

Петром звали ее покойного мужа. Зиной — Колькину мать. Виктором и Сергеем — его братьев. «Всех их, кроме Виктора, я помогал хоронить», — подумалось мне. Когда умер Петр Николаевич, оказалось, что некому нести гроб. Все его друзья были преклонного возраста. Единственная дочь осталась старой девой. Мария Алексеевна попросила помочь Кольку, а тот — нас, своих друзей. И в первую очередь — меня. Сознаюсь, я очень не хотел идти на похороны, первые в моей жизни. Мне было тогда восемнадцать. Но Колька просил. Да и Марию Алексеевну я знал хорошо. Самыми тяжелыми для меня были минуты, когда на кладбище мы вытащили из автобуса гроб, взяли его на плечи. Сознаюсь, мне было жутковато. Я, большой детина, боялся покойника. Мне казалось, что он вот-вот поднимет алебастровую руку и схватит меня за нос или за ухо. Чтобы отвлечься от этих глупых фантазий, я стал вспоминать праздничный вечер, который был всего месяц назад, и мне виделся Петр Николаевич, живой, пьющий, жующий. Виделось, как он, захмелев, с неистовой злостью начал вдруг бранить Хрущева за двадцатый съезд, за идиотские преобразования, за чертову кукурузу, а Иван Алексеевич подошел к нему, стиснул крепко-крепко его локоть и сказал тихо, но внятно: «Петр, сейчас же перестань». Петр Николаевич сразу смолк, хотя порыв гнева еще портил его красивое профессорское лицо.

«Бог спас его тогда, чтобы забрать сейчас», — так сказала на поминках мужа Мария Алексеевна. Сказала, ни к кому не обращаясь. Я понял, о чем она. Я ведь знал ту давнюю историю, слышал несколько раз от самой Марии Алексеевны. Еще с конца тридцатых Петр Николаевич работал в аппарате ЦК. В один из самых трудных периодов войны, в октябре сорок первого, когда многим казалось, что Москва обречена, он, в ту пору еще не эвакуированный в Куйбышев, регулярно дежурил в ЦК. И как раз на одно из его ночных бдений пришелся жесточайший налет на Москву немецкой авиации, когда один то ли шальной, то ли чересчур упрямый самолет прорвался-таки прямехонько к зданию на Старой площади и сбросил какую-то сверхмощную сухопутную торпеду. Попала она в то крыло здания, которое ближе к улице Куйбышева, как раз там был кабинет Петра Николаевича. А он при воздушной тревоге даже из кабинета не выходил, не мог всерьез поверить, что позволят врагу бомбить ЦК. Но ему повезло — за минуту до взрыва он вышел в туалет, находившийся не так уж близко. Вот и получилось, что если бы не нужда, не остался бы Петр Николаевич в живых. Видно, Бог хотел, чтобы он увидел то непоправимое, дикое для него, что началось в середине пятидесятых — разрушение веры в Сталина, в непогрешимость этого величайшего человека всех времен и народов, расцвет лысого болтуна — и умер от обширного инфаркта словно бы от того, что умное сердце не захотело мириться с происходящим.

Через три года после Петра Николаевича хоронили Сергея. Собрался кое-кто из его недавних одноклассников, родня, знакомые. Рослых ребят было немного, и мне опять пришлось нести гроб. В семьдесят первом умерла Колькина мать. У нее был рак печени, и последние две недели она ждала только прихода медицинской сестры, которая делала ей уколы морфия. На похоронах было с десяток родственников, давних знакомых, все преклонного возраста. Потом и они поумирали, из приятелей Ивана Алексеевича остался лишь один, да и тот не пришел на похороны — сердце у него сдало. Если бы не мы, Колькины приятели, некому было бы нести гроб.

Виктор утонул в пятьдесят восьмом около Анапы. Уехал в спецпансионат и не вернулся. Говорили, полез купаться в шторм и не смог выплыть. Сильно тянуло от берега. Могла и судорога помешать. А вот Сергея, похоже, убили. В армии. Он отслужил год в мотострелковом полку, собирался приехать в отпуск, и вдруг известие: погиб в автомобильной аварии. Иван Алексеевич, тогда еще преподававший в академии КГБ, срочно выехал в часть. Командир полка объяснил все так: молодой водитель вез солдат на грузовой машине с полевых работ и на узкой дороге сплоховал — машина свалилась в кювет. Пострадало несколько солдат. Трое отделались легкими увечьями. А вот Сергею не повезло — его придавило бортом. Быстро доставили в госпиталь, боролись за его жизнь, но спасти не удалось. Вернулся Иван Алексеевич с цинковым гробом, вскрывать который не рекомендовали. Только Иван Алексеевич не послушался запрета: мучили его сомнения. Когда осмотрел тело сына, то обнаружил пять или шесть ножевых ран. Он сразу обратился в военную прокуратуру, и там завели дело. Но через пару недель закрыли. Мол, все ведь ясно, имело место дорожно-транспортное происшествие, водитель наказан штрафбатом. Зачем городить огород, распускать домыслы про убийство, обычные раны выдавать за ножевые? Иван Алексеевич попробовал подключить сильных знакомых. Не помогло. Знакомые дали знать, что возобновлению дела препятствуют весьма высокие инстанции в Министерстве обороны.

Колька сердито молчал. Его нервные руки замерли на столе. О чем он думал? Об Иване Алексеевиче? О прошлом? А с фотографии продолжал махать рукой усатый человек в скромной одежде военного покроя. Чем он был доволен? Кого приветствовал? Тех, совсем других, давних людей, которые верили каждому его слову, жесту, выражению лица, к которым тогда принадлежал я сам? Или меня теперешнего, сидевшего на поминках через много-много лет?.. Была у меня теория по поводу Иосифа Виссарионовича. Так, пустячок. Я полагал, что Сталин творил жестокости отнюдь не по причине врожденной кровожадности, а во имя утверждения новой, невиданной доселе религии. Поучившись в духовном училище, а затем и в семинарии, он слишком хорошо усвоил евангельские сюжеты. Вошли они в его упрямую голову как заноза в палец. И он, быть может инстинктивно, выбрал для себя роль апостола Павла. Так что вся его последующая жизнь была борьбой за небывалую веру. Не случайно даже в годы своего безраздельного владычества сам он не пытался поставить себя выше Ленина: он — лишь прилежный ученик Ильича, продолжатель великого дела, и не более. «Сталин — это Ленин сегодня», — так ведь твердили после войны. Ленин! Но не выше. Утверждаемая религия навязывала свою логику действий. Сначала Сталину пришлось выправлять линию партии, которая с введением НЭПа опасно ушла в сторону. Затем необходимо было обожествить, оторвать от реального человека образ Ленина. Для этого Сталин принялся оттеснять, изводить тех, кто хорошо знал вождя революции, кто наравне с ним начинал и вел политическую борьбу, кто сам, так сказать, был ходячей реликвией. Потом началось создание Ордена меченосцев. Наступила очередь тех, кто колебался, кто не верил в Генеральную линию, в Него, кто был опасен сомнением. Этих искали среди своих. А попутно решалась судьба тех, кто вообще был недостоин новой религии — зажиточных крестьян, интеллигенции. Во имя светлого будущего можно было пожертвовать жизнью каких-то десятков миллионов. На этом стояла Новая мораль. Новая ли? Неужто в истории человечества отыщутся времена, когда уничтожение иноверца не считалось благом? Неужто вновь и вновь одни не погибали ради счастливой жизни других? И что? Приходило счастье? Сказано в Библии: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну». Вопрос лишь в том, насколько все это было для нас предопределено?.. С Колькой я избегал об этом говорить.

За дверью послышался легкий голос Марии Алексеевны. Что она говорила, я не разобрал. Ей ответила Тамара, коротко, недовольно. И вновь Мария Алексеевна. Что у них там стряслось?

Когда на Колькиных днях рождения или других праздниках мне доводилось быть за одним столом с Марией Алексеевной, я старался сесть поближе к ней. Выпив несколько стопок водки, она принималась рассказывать истории из прошлого. Я слушал ее с удовольствием. Влекли меня эти рассказы. А она ценила мое внимание. Как-то она рассказала про Берию: «Лаврентий Павлович терпеть не мог, когда в коридорах ему попадались рядовые сотрудники. Мы были предупреждены об этом, и едва замечали, что он идет навстречу, сворачивали в боковые коридоры или заходили в первую попавшуюся комнату. Когда он стал первым заместителем Председателя Совета Министров, мне приходилось несколько раз бывать у него по делам. Но я была для него таким маленьким человеком, что он даже не здоровался со мной. А вот Михаил Иванович Калинин был не такой. Мы его не боялись. Поздоровается, спросит, как дела, выслушает. Хороший был человек. Но безвольный». Я тогда спросил: «Мария Алексеевна, а вот сразу после ареста Берии прошел слух, что он оказался немецким шпионом. Неужели это правда?» «Глупости, — уверенно сказала Мария Алексеевна. — Какой он шпион? Сволочь был порядочная. Это да. Скольких загубил. Страшно сказать. Но чтоб шпион? Не-ет… При нем и за нами следили. Я частенько видела, что за мной идут аж от самого Кремля. И за Петей ходили. А много лет спустя, уже при Хрущеве, соседка созналась, что еще с сорокового года к ней постоянно приходил энкавэдешник и справлялся, как мы с мужем себя ведем, кто к нам приходил, не говорили ли мы чего неположенного? А что вот ей стоило сказать: говорили то-то и то-то. И загремели бы. Многие так исчезали. Ни за что. Или за пустяк. У нас вот одного сотрудника посадили только за то, что он по рассеянности прожег папиросой газету с речью Сталина. Забрали, и больше я его не видела». «А Сталин знал, что творил Берия?» — скрывая жгучий интерес, ровным голосом спросил я. «Да если б знал, разве ж допустил бы такое? Не-ет, все делалось за его спиной». Мария Алексеевна верила в то, что сказала. Сам я думал иначе, но старался держать язык за зубами. В газетах уже не ругали Иосифа Виссарионовича, двадцатый съезд предпочитали не вспоминать, начались суды над диссидентами. Умнее всего было помалкивать. Колька был одним из немногих, от кого я не скрывал своих убеждений. Но когда мы говорили об этом, он только злился.

В другой раз Мария Алексеевна рассказала про Василия Сталина. «Человек он был, в сущности, неплохой, душевный. Но слишком рано пристрастился к бутылочке. А чего же еще было ожидать, если он после смерти матери жил в Кремле под присмотром чекистов? Сталин им не занимался. Его воспитывал генерал Власик, который сам не дурак был выпить. Так парня и испортили. Василий с детства любил технику, особенно автомобили. У него еще до войны был автомобиль, какой-то необычный, спортивный что ли. Такой всего один сделали. Он на нем ездил. Часто пьяный за руль садился и гнал как угорелый. И людей сбивал. Но ему ничего за это не было. Перед войной сбил на Крымском мосту пожилую женщину. Насмерть. И умчался. Но машину-то знали. Только побоялись с ним связываться. Все-таки, сын самого Сталина». Тут Иван Алексеевич проговорил холодно, твердо, по-учительски: «Маша, перестань». «А ты чего мне рот затыкаешь? Что я, правду не могу сказать?» «Не всякую правду можно говорить». «Ты за меня не беспокойся. Я сама знаю, что можно, а что нельзя. — Озорство светилось в ее взгляде. — Еще при Сталине шушукались, что Василий пьет, что он сбил несколько человек. Вроде, никого за эти разговоры не посадили… Он много чего вытворял. Однажды приехал в Кремль, но у Спасских ворот его остановил часовой, спросил пропуск. А пропуска не оказалось. „Забыл, — говорит Василий. — Да какая разница? Меня все знают. Пропусти“. Часовой свое: „Без пропуска не имею права“. „Я — Василий Сталин. Понял? Пропусти“. А часовой то ли дурак был, то ли на принцип пошел: „Не пущу, — говорит, — без пропуска“. Василий: „Ах, так?!“ Он вспыльчивый был. Приоткрыл дверцу, хвать часового за полу шинели, зажал дверцей и поехал. Часовой кричать. А Василий хоть бы что, едет себе. Часовой совсем перепугался, тогда Василий его отпустил. И тоже ничего. Никаких последствий. Боялись Сталину сказать. Да вон, Ивана спросите. Он эту историю лучше знает. Ваня, скажи. Ну чего ты насупился? Тоже мне, секрет». Иван Алексеевич посмотрел на нее свинцовым взглядом и промолчал. А Мария Алексеевна принялась рассказывать, как во время Сталинградской битвы Василий напивался и летел бить фашистов. И командир дивизии в тяжелейшее время держал в бездействии десятки самолетов, чтобы, как только поднимется в воздух пьяный Василий, было кому отогнать от него немецкие истребители — не дай Бог собьют!

Как прошлое прорастает в настоящее? Как прошлое живет в нас? Эти вопросы волновали и волнуют меня. Мы неразрывно связаны с прошлым, мы не оставляем его в дне прошедшем. Оно рядом, оно в нас. Оно определяет наши поступки… Я чувствовал свою причастность ко всему, что рассказывала Мария Алексеевна. Это была и часть меня.

Молотов так же пристально смотрел на меня с давней фотографии. Я ощущал неодобрение в его холодном взгляде: не тот я человек. Не то думаю, не в то верю. Не для таких боролся он за светлое будущее. «А вы что за человек были, Вячеслав Михайлович? Что двигало вами? Что думали вы наедине с собой, когда подписывали смертные приговоры своим прежним соратникам? Когда миллионами загубленных жизней бездарно спасали от гибели огромную страну? И после, когда арестовали вашу жену, когда более ловкие начали оттеснять вас от руководства страной?» Но Молотов не стал отвечать. Он только смотрел, смотрел.

О том, что Молотов хотел усыновить Кольку, я впервые услышал от Марии Алексеевны. С Колькой Молотов познакомился летом пятьдесят первого. Случилось это так. В один воскресный день Иван Алексеевич поехал по делам на дачу Молотова. Рассчитывал быстро вернуться и взял с собой Кольку. Но работа затянулась, Иван Алексеевич слегка занервничал. Молотов это заметил, поинтересовался, в чем дело? Узнав, что в автомашине давно ждет Ивана Алексеевича пятилетний сын, велел привести его. Колька был доставлен пред очи славного соратника вождя. И чем-то покорил сердце этого хмурого человека. Молотов начал справляться у Ивана Алексеевича о здоровье сына, просил привозить его. Колька стал часто бывать у наркома иностранных дел. А вскоре Молотов сделал неожиданное предложение — отдать Кольку ему на воспитание, благо у Ивана Алексеевича есть еще два сына, а Кольке будет у него неплохо. Чем было вызвано такое желание? Тем, что он не надеялся больше увидеть жену, сидевшую в лагере? Тем, что дочь, уже взрослая, была занята своими делами, а ему хотелось иметь рядом близкого человека, заботиться о нем? Или тем, что он давно мечтал о сыне, преемнике? Кто знает? Ясное дело, Иван Алексеевич не хотел отдавать сына, пусть даже не единственного. Но Молотов был тогда его непосредственным начальником, и к тому же не просто было ответить отказом столь значительному человеку. Иван Алексеевич советовался с сестрой — все-таки, тоже в Кремле работает. Та сказала: «И думать нечего. Это ж твой сын». Иван Алексеевич колебался: «Может быть, для Коли будет лучше, если его усыновит Вячеслав Михайлович? Вот что меня волнует, Маша». «Вот уж не думаю», — ответила Мария Алексеевна. «Но это Молотов, Маша». «Ты знаешь, где его жена». Иван Алексеевич долго мучился, но Кольку не отдал.

Сам Колька смутно помнил поездки на дачу Молотова, на городскую квартиру. Держал его на коленях круглолицый усатый человек с большой залысиной. Что-то говорил, о чем-то спрашивал. Кажется, угощал виноградом, а в другой раз — конфетами. Слишком давно это было. Про то, что Молотов хотел усыновить его, Колька узнал от Марии Алексеевны. Года за два до смерти Сергея. Так что теткин рассказ на поминках брата не был для него откровением. Иван Алексеевич, услышав, о чем идет речь на той стороне стола, где сидели мы с Колькой и Марией Алексеевной, упер в нее обожженный, молящий взгляд. Она затихла, но потом вполголоса досказала мне все, что знала. А Колька не проронил ни слова. Даже когда Мария Алексеевна добавила с тяжким вздохом: «Вот видишь, Коленька, теперь ты остался один у отца с матерью. Хорошо, что я отговорила Ивана». Колька упрямо смотрел перед собой, будто не слышал теткиных слов.

Я смотрел на фотографию Молотова, но мысли мои ушли в прошлое, к пустякам, к давним событиям нашего с Колькой детства. «Помнишь, как мы потеряли кобуру?» — спросил я. «Помню», — сказал Колька. «Это было в начале мая. Мы, вроде бы, в пятом классе учились». «В четвертом», — сказал Колька. «Тебе тогда здорово попало». Колька промолчал.

Кобура была настоящая. Ее и пистолет Колька обнаружил за бельем на верхней полке громадного полированного шкафа, который стоял в гостиной. Как-то, когда Виктора не было дома, а тетя Зина кормила в кухне Сергея, мой друг сделал таинственное лицо, позвал меня в гостиную, открыл дверцу шкафа, приставил стул. Он сунул руку за стопку пододеяльников, и я увидел кожаную кобуру, окрученную узкими ремнями. Из нее тяжело торчала рукоятка пистолета. Я испугался: «Положи». Но Колька, ухмыльнувшись, спрыгнул на пол и вытащил пистолет. Он целился в окно, туда, где за провалом шумливого проспекта стоял другой многоэтажный дом. «Коль, не надо», — сказал я, и тут он сунул пистолет мне в руку. Пистолет был увесистый и очень красивый, но красота была какая-то механическая, тревожная. Ох, как я боялся задеть пальцем курок. Целиться в окно я не стал. Подержал немного и вернул Кольке опасную штуковину В тот же вечер мы сделали себе два деревянных пистолета. Нам помог мой отец, хорошо знавший и столярное, и слесарное дело. На следующий день после уроков мы затеяли игру. И тут Колька решил блеснуть. Достал из потайного места кобуру, надел на себя, сунул в нее деревянное оружие. Ремни были длинны, и кобура вместо подмышки болталась у пояса. Настоящий пистолет он положил на место, и мы отправились на улицу. Мы бегали по двору, пока не появились большие ребята. Колька, испугавшись, что кобуру отнимут, снял ее, спрятал за пазуху. А через некоторое время оказалось, что кобура исчезла — выпала. Колька побледнел, притих. Глаза у него сделались шальные. Мне стало жаль его. «Сейчас найдем, — бодренько проговорил я. — Лежит где-нибудь тут». Мы осмотрели весь двор — кобуры нигде не было. Темнело. Надо было расходиться по домам. «Идем вместе», — попросил Колька, и я понял, что он надеется, будто мое присутствие умерит гнев отца. Мы пошли к нему, но Ивана Алексеевича дома не оказалось, и я скоро ушел. Утром, перед уроками я спросил: «Попало?» Колька нахмурился и кивнул. «Как он узнал?» «Не знаю. Как-то почувствовал. Я не хотел говорить. А он, как пришел, сразу почувствовал. И на меня. Я объяснял, что нечаянно. А он… дал ремня». «Сильно?» — спросил я. «А ты думал…»

Как трогательно смешны те детские трагедии. Как давно это было. Мы с Колькой уже сорокапятилетние мужики, а Ивана Алексеевича больше нет. Но прошлое не исчезло. Оно рядом. Оно — в нас. Мы сотканы из прошлого. Из того, что было вчера, позавчера, год назад, десять лет назад, двадцать. Мы живем в настоящем, будучи в прошлом. Нельзя прожить с белого листа не только жизнь, но даже один день. Прошлое каждого из нас переплетено с прошлым страны, народа. «Изучая предков, узнаем самих себя». В этом я согласен с Ключевским. Прошлое — фундамент, основа. И каждый зависит от него ровно настолько, насколько отрицает это или не понимает этого.

Не могу сказать, когда появилось у моего друга желание пойти по стопам отца. Помню лишь, что с девятого класса Колька мечтал о юридическом факультете. Он стал довольно прилежным учеником, корпел вечерами над учебниками. Вступительные экзамены в университет он выдержал, но по конкурсу не прошел. Это было крушение. Колька спрятался от всех, и даже со мной не хотел встречаться. А я в то лето без труда поступил в Историко-архивный институт.

Весной Кольку призвали. Не без помощи Ивана Алексеевича он попал в войска КГБ. Служил под Москвой, часто приезжал в увольнения, хвалился, что учит приемы самбо, джиу-джитсу, каждую неделю стреляет из пистолета. Ждал, что его пошлют в какое-то училище, какое именно, он не говорил, а только пояснял, что если его окончить, все потом будет нормально. Этим надеждам не суждено было сбыться. Через три года Кольку демобилизовали в чине младшего сержанта. И пришлось ему искать себе цивильную работу. В конце концов, он устроился лаборантом в институте — помогал студентам проходить практикум по электротехнике. Зарплата пустяковая, но свободного времени было навалом. «Главное, подготовиться к экзаменам и сдать, — говорил Колька. — А там все пойдет как надо». Он еще не оставил старую задумку поступить на юридический и считал, что не задержится долго в лаборантах. Но судьба опять рассудила по-своему. Экзамены Колька завалил. А поскольку слишком привык к вольготной жизни, ему не захотелось бросать лабораторию. Тогда родился новый замысел — поступить в институт, в котором работает, на вечернее отделение, получить диплом инженера, а потом устроиться «туда». «Пойми своей головой, там тоже нужны инженеры, — доказывал он мне с таким азартом, словно я предательски не желал ему верить. — Есть технические службы. А еще потом специальные курсы можно будет окончить. Между прочим, историки там тоже нужны. С отцом поговорить?» Я отказался. У меня были другие планы. Меня оставили на кафедре в моем институте.

Он стал-таки студентом вечернего отделения и через пять лет получил диплом. А дальше дело застопорилось. То ли Иван Алексеевич не захотел помочь, то ли его связи вконец захирели. Колька остался в той же самой лаборатории, но получил повышение — стал учебным мастером. Полгода подыскивал себе другое место, а потом ушел заведующий, и Кольке предложили эту должность. Тут он не колебался ни секунды. Теперь он имел в подчинении семь человек, получал другую зарплату, — впрочем, тоже не слишком большую, — и отвечал за порядком изношенное оборудование. Но вмиг заважничал. Иной раз я заходил к нему на работу с бутылочкой водки или портвейна и видел: Николай Иванович сидит легко, вальяжно, рядом с ним понурый студент, которому адресованы малоприятные слова, что-нибудь вроде: «Ну, вы бы хоть разок для приличия заглянули в учебник. Не считаю возможным поставить вам зачет. Будущий специалист должен иметь серьезные знания. Время требует, поймите, время». Со мной он тоже начал вести себя по-другому. Когда мы выпивали, он меня поучал: «Эх ты, ассистент. Думать надо своей головой. Чем ты там занимаешься?» «Медиевистикой», — напоминал я мудреное для него слово, «…уистика это, — звучало производное от короткого русского слова. — Ясно? Ничего ты так не добьешься. В партию надо вступить. И заняться тем, что перспективу дает.

А так ты своего не возьмешь». Я лишь посмеивался. По мне, как бы там ни шла моя жизнь, лучше спокойно заниматься своим делом, чем биться за начальственные места. А медиевистика… Она хороша тем, что в ней ничего не менялось при очередном повороте линии партии. Она не требовала говорить то, что трудно позволить себе сказать хоть немного уважающему себя человеку. Я смотрел на Колькин убогий кабинет и думал: «Неужели эта жалкая лаборатория хоть чуточку похожа на те юношеские мечты, которые он лелеял? Сколь многого мы хотим от жизни и сколь малым довольствуемся».

В один из визитов я спросил у Кольки: «Ты все насчет партии мне говоришь. Но ты недоволен тем, что творится. Значит, партия виновата. Она же все определяет и направляет. Зачем тогда в нее вступать? Зачем быть в ней?» Колька прямо опешил: «Ты дурак или прикидываешься? Да чего добьешься без партии? Дали бы мне лабораторию, если бы я не был коммунистом? Черта с два! На принцип пойдешь — себя накажешь. Не валяй дурака и вступай. А насчет недостатков… Остается надеяться, что найдутся умные люди. Поправят ситуацию». Сам Колька вступил в партию давно, еще когда служил в полку КГБ.

Меня моя жизнь устраивала. Признаться, я не стремился к роскоши. Хотя и аскетом не был. «Я научился быть довольным тем, что у меня есть. Умею жить и в скудости, умею жить и в изобилии; научился всему и во всем, насыщаться и терпеть голод, быть и в обилии и в недостатке». Это из Послания к Филиппийцам апостола Павла. Завершает он эти слова так: «Все могу в укрепляющем меня Иисусе Христе».

Четыре года спустя я защитил диссертацию. Вскоре меня сделали преподавателем, потом послали на десять дней со студентами в Чехословакию, вслед за тем я побывал на конференции в Крыму. Колька отчего-то воспринимал мои незатейливые успехи с ревностью.

Он вообще становился все мрачнее. Его злили постоянные причитания жены по поводу нехватки денег. А с тех пор, как Тамара начала получать больше него, Колька превратился в угрюмого типа. Когда мы выпивали, жадничал, быстро хмелел и принимался ругать Брежнева. «Распустил страну, — ворчал он брезгливым голосом. — Идиот бровастый. Посмотри, что творится. А почему? Сказать? Страха нет. Вот что плохо. Народ распустился. Нужна крепкая рука. Понимаешь ты своей головой? Рука нужна. Страх нужен. А все с этого началось, с дурака лысого. Любителя кукурузы. Если бы не эти двое… Митя, мы бы тогда жили совсем по-другому. Понимаешь? По-другому. Что мы, недостойны большего?» Я к тому времени успел растерять последние иллюзии. «Коля, — пытался объяснить я, — дело не в Брежневе и не в Хрущеве. Дело совсем в другом. В основах. И то, что мы имеем, рождалось еще до Сталина». «Контра ты, — без всякой злобы произносил Колька. — Может, кого Берия и неправильно посадил, но таких, как ты, стоило сажать». Против этого довода я обычно не спорил. «Все были хороши, — думал я, — и те, кто сажал, и те, кого сажали. Поменяй местами, то же самое было бы». Я относил это и к себе.

Иногда Колька оставался у меня ночевать. И не хотел звонить жене. «Пусть волнуется. Ей это полезно». Когда он затихал на диванчике, я уносил телефон в кухню и набирал Колькин номер. «Опять? — нервно усмехалась Тамара. — Гуляете, значит? А повод?» «Все тот же, — бодренько отвечал я, — неиссякающее расстройство по поводу полной абсурдности жизни». «Он там не бузит?» «Он не может бузить. Он уже спит». «Вот пьянчужка. Митя, ты извини». «Какие извинения? Старый друг. А места у нас хватает».

Колькина угрюмость исчезала только тогда, когда он возился с дочерью или садился за пианино. Играл он хорошо, хотя и не так уж часто. Любил исполнять старые танго, фокстроты, вальсы, — те, что звучали по радио или с пластинок в пятидесятых. А иногда брался за Бетховена или Шопена. Через минуту-другую, не прерывая игры, поворачивал ко мне голову: «Какая соната?» И радовался, когда я не мог ответить: «Это тебе не пыльные книжки. Это великая музыка. Бетховена культурный человек должен знать». Я не обижался на его слова. Колькину игру я слушал с удовольствием. Умел он вложить в заданное чередование звуков что-то свое, глубинное, сокровенное. Нет, не зря гоняли его в музыкальную школу. А ведь идея принадлежала Ивану Алексеевичу. Он захотел, чтобы Колька учился играть на пианино. И я пока не забыл, с каким нежеланием начинал приобщаться к музыке мой приятель. Зато, когда его жене дали наконец квартиру, Колька первым делом забрал на окраину Москвы старое, но хорошее пианино. Я был один из тех, кто тащил тяжелый инструмент и по просторным лестничным маршам одного дома, и по тесной лестнице другого. Я еще проворчал недовольно: «Стоило ли тащить?» А Колька, тоже взмокший, замученный, выдохнул: «Что ты понимаешь в искусстве».

Было у Кольки и другое увлечение, можно сказать, поневоле. Шесть лет назад он взял у Ивана Алексеевича тысячу восемьсот рублей и купил подержанный «Запорожец». До Колькиного дома это чудо отечественной техники, содранное когда-то с итальянской машины, доехало само, но через несколько дней напрочь сломалось. Вышел из строя двигатель, а вслед за тем обнаружилась масса другим неполадок. Можно было подумать, что это не средство передвижения, а наглядное пособие по дефектам. Но, к моему удивлению, Колька не отчаивался. «Главное, резина хорошая», — твердил он. Вслед за тем он полностью разобрал машину. Я отнесся к этой затее скептически. Я был уверен, что Колька не совладает с техникой, запутается в жутком количестве деталей, заполонивших квартиру, испортит многое и неизбежно выкинет белый флаг. Но он сам все сделал, отладил, запустил. Я был удивлен. Колька, похоже — не меньше моего. Кузов букашкообразной машины он вполне сносно залатал, покрасил в ярко-желтый цвет, и она стала очень даже симпатичной. «Старый „Запорожец“ сейчас самая лучшая автомашина», — уверял Колька. «Почему же тогда на такой не ездит Брежнев?» — ехидно любопытствовал я. Колька всякий раз пропускал мои слова мимо ушей. «Бензина берет мало. Запчастей — завались. Дешевых. И грабить ее никто не будет. Ясно? Думать надо». Я молчал. Стоило ли спорить о таких пустяках?

Как он был горд, что имеет автомашину. Могло показаться, будто этот факт дает ему преимущество перед множеством других людей, обреченных на каторжную езду в общественном транспорте. И как осторожно ездил он первое время: так, словно каждый толчок от выбоины, каждый рывок от резкого торможения приносил ему прямо-таки физическое страдание. Но через несколько лет праздничное чувство обладания неординарной вещью напрочь покинуло Кольку. Его извели постоянные поломки, бесконечный поиск запчастей, переплаты спекулянтам, вымогательство на станциях технического обслуживания, хамство и ненасытность гаишников. «Что за б…дское государство! — ругался он. — За свои деньги нельзя получить то, что надо. За свои деньги тебя же и обосрут. Посадить бы всех этих сволочей. А некоторых и к стенке поставить не мешало бы». Он уже не хвалил свою машину. И ездить стал по-иному: никого не пропустит, влезет в любой просвет между машинами, причем на порядочной скорости. Настоящий автослалом. Так по Москве гоняют лишь таксисты.

«Выпьем», — сказал Колька, и мы еще раз осушили стопки. За окном затихал усталый натруженный проспект. Шум уже распался на отдельные звуки: рваное дыхание тяжелого грузовика, тонкий, интеллигентный вой троллейбуса… Как встряхивают нас похороны. В скорбные минуты с пронзительной отчетливостью осознаешь, как много никчемной суеты в нашей жизни, думаешь о тщетности всего сущего. «Суета сует», — сказал Екклесиаст. Он имел в виду именно тщетность сущего, а не ту замотанность, которая столь привычна для современного человека. Мы живем, не успевая подумать, совершаем поступки, не успев принять решений. В повседневной суете мы забываем о том, что наша жизнь на Земле не вечна. Многое изменилось со времен Екклесиаста. Разве что человеческая природа осталась неизменной: те же страсти правят миром, что и тысячу, и три тысячи лет назад. Хотя это не повод относиться к человечеству с презрением или ненавистью. Но и в древности, и сейчас лишь мудрецы думают о том, зачем человек живет на Земле. А остальные только у гроба родственника, знакомого спрашивают себя: стоит ли жить, стоит ли что-то делать, если все равно уходить туда, откуда нет возврата? И забывают. И опять живут, как прежде, верша историю.

История творится сейчас, сию секунду, хотя мы не замечаем этого. Творится каждым из нас. Она подобна старинному гобелену, в котором каждый может увидеть свою ниточку среди других, пусть неяркую, неразличимую рядом с другими, но свою. Знаете, как рождается гобелен? Устраивается основа — вертикально натянутые прочные нитки. Потом ряд за рядом протягивается между ними тонкая цветная нитка. Большей частью с тыла. И только там, где в соответствии с эскизом должен быть определенный цвет, нитка выходит наружу. Долгая, изнуряющая работа. Но и жизнь — тяжелый повседневный труд. Разве легко быть человеком? Разве легко зарабатывать хлеб свой в поте лица своего? В муках и страданиях рождается неповторимый гобелен истории. Ткется неустанно с библейских времен. Нить за нитью ложатся на основу.

Меня всегда влекла история, обращенная к людям. Но советская наука никогда не замечала отдельного человека. Она признавала только классы и народные массы. А посему мои работы встречались в лучшем случае прохладно, проходили со скрипом или вовсе отвергались.

«Он ведь сказал, что чувствует себя лучше…» — проговорил Колька, и я понял, что он все-таки захмелел. Я вспомнил, как с месяц назад Колька с удивлением поведал мне об одной из многочисленных тайн, приоткрытой отцом. «Представляешь, он мне вдруг рассказал, что после войны, когда он был секретарем Молотова, произошел такой случай. Как-то утром Вячеслав Михайлович вызывает его и спрашивает: „Ну как, яблоко вкусное?“ „Какое яблоко?“ — удивляется отец. „Которое вы надкусили и положили обратно“. А в кабинете Молотова на специальном столике стояла ваза с яблоками. И вот оказалось, что Молотов обнаружил среди этих яблок надкушенное. И почему-то подумал на отца. Но как только услышал, что отец не кусал, забеспокоился, вызвал начальника охраны Погудина и приказал тому выяснить, в чем дело, а яблоки проверить — нет ли отравы? Яблоки увезли на экспертизу, отыскали уборщицу, которая утром протирала пыль. Она клянется, что не трогала яблок. А кроме нее и отца в кабинет перед тем, как появился Молотов, никто не заходил. Короче, стоит отец, приготовился к самому худшему. Он-то знал, чем для него может кончиться эта история. Дело в том, что за год до этого Молотов едва не пострадал, когда в яблоке оказалась иголка.

Чудом не укололся. Игла, правда, не была отравлена. Но кто-то ее засунул в яблоко, отправляемое в Кремль. Тех, кто это сделал, нашли, но и сотрудники органов пострадали. А тут на тебе — опять. В общем, стоял отец с невеселыми мыслями и уже чувствовал себя арестованным. Была, говорит, даже мысль: что будет с семьей: со мной, с Виктором, с матерью? И тут кто-то говорит: „А может, Полина Осиповна? Кажется, она забегала“. Молотов сразу позвонил жене — она работала в Совете Министров, — но на месте ее не оказалось. Тогда он дал указание Погудину разыскать жену. Выудили ее с какого-то совещания, пригласили к телефону. Молотов спрашивает: „Заходила сегодня в мой кабинет? Ты надкусила яблоко? А что есть не стала?“ Выслушал ответ, положил трубку и отцу: „Идите“. А у отца все так и провалилось внутри. Полину эту потом посадили. В сорок девятом, кажется. Фамилия у нее была — Жемчужина. Еврейка. Ее как шпионку посадили, — говоря это, Колька почему-то понизил голос. — Будто бы там, когда за границей несколько раз была, завербовали. Сталин ему сказал: „Разведись с ней, останешься на всех постах“. Он развелся. Может и не поверил, что шпионка, но понимал — так надо. Первый заместитель Председателя Совета Министров, а жена сидит. Значит, никто не застрахован. И правильно. Без строгости нельзя. Толку не будет. Горбачев этого не может понять своими куриными мозгами. Вот он все позволил. Пишут все, что угодно, говорят. И что, лучше стало? Черта с два. Как не было ничего, так и нет. Цены хотят поднимать. Мол, народ все стерпит. — Колька начал яростно размахивать нетерпеливой рукой, словно от назойливого слепня отбивался. — Сталина дураком выставляют, а сами ничего не могут. Спекуляцию развели. За рубь купил, за пять продал. Кооператив! Обычная спекуляция, вот что это. А что, начальники стали другими? Рабочие лучше работают? Вера появилась?…уй вам! — Колька сердито засопел. Потом, поуспокоившись, продолжил. — Ничего у Горбачева не получится. Только еще больше все развалится. Другой нужен человек. Пойми ты своей головой. Нужна твердая рука. А то ничего не будет. — Он глянул на меня тягучим взглядом. — Таких, как ты, надо в кулак. Вот Бухарина зря расстреляли. А посадить надо было. Чтоб посидел, подумал».

Это был наш давний спор. Колька с радостью принял приход Андропова. «КГБ себя покажет», — довольно говорил он. Одобрял строгости с дисциплиной, ловлю прогульщиков в магазинах, с удовольствием пил «Андроповку» — дешевую водку. Я тоже симпатизировал Андропову. Мне, к примеру, понравилось то, что с его избранием сразу начала ходить на работу супруга директора института, которая до этого лишь регулярно получала деньги в моем отделе. Впрочем, ждали мы с Колькой разного. Он — возвращения страха, я — совести. Той совести, которая не была в чести после прихода к власти большевиков. Через полгода Колька ругал строгого генсека. За медлительность. Колька не понимал той простой истины, что даже если бы Андропов избрал путь, ведущий в прошлое, он не смог бы заставить страну пройти его в один момент. Слишком многих пришлось бы посадить. Потом появился Черненко, старая развалюха. Супруга директора опять исчезла. А я окончательно перестал верить в социализм. «Система не жизнеспособна, — доказывал я своему другу, впрочем, без всякого нажима. — Она рассчитана на идеальных людей, каковых нет и никогда не было. Поэтому к власти приходили, мягко скажем, далеко не лучшие представители рода человеческого. И творили все, что хотели». Колька злился, переходил на повышенный тон: «Так что нам, капитализм вернуть? Да?» Ругал и меня, и еле дышащего идиотичного вождя. Опять заезженно твердил, что народ распустился, отвык от порядка, и нужна крепкая рука. Потом Черненко приказал нам очень долго жить, и мы получили нового лидера. У Кольки опять пульсировала надежда — этот! А я ничего не ждал. Когда ко мне приставали с вопросами, я декламировал концовку Первого послания Иоанна Богослова: «Дети! Храните себя от идолов. Аминь». Вскоре подняли цены на водку. Помню, когда Брежнев незадолго до смерти нагадил нам тем же, по Москве ходил стишок: «Стали цены семь и восемь. Все равно мы пить не бросим. Передайте Ильичу, нам и десять по плечу». Накаркали. Вот и дожили до десяти рублей. Правда, не при Ильиче, а при Сергеиче. Какая разница? А потом рухнул на наши глупые головы указ. Пошла очередная кампания. Начали хватать на улицах даже слегка выпивших, потянулись от винных магазинов мрачные очереди, начались драки перед прилавками, вовсю закапал в укромных местах самогон, пошли в ход разные таблетки, аэрозоли. И полетела по стране чья-то быстрая шутка: «Петля Горбачева». А уж как злился Колька. «Глупость! Этот дурак не понимает, что творит. Чего он добьется этими мерами? Ты подумай своей головой. Цену поднял, да еще купить не дает. Тут яснее ясного. И нажиться хочет на простом человеке, и его же ущемить, показать, что он дерьмо». А по мне, так даже лучше стало. Я из-за своей лени почти в трезвенника превратился. Противно было стоять в очередях. Конечно, я мог в любой момент наведаться к Леше Митрофанову, нашему с Колькой бывшему однокласснику — тот работал грузчиком в продовольственном магазине. Только вот тащиться надо было Бог знает куда, в Кузьминки. Колька ездил, я — нет.

Леша бросил школу в десятом классе, когда в пьяной драке зарезали его отца, и он остался с больной матерью и маленькой сестрой. Сменил несколько заводов, потом осел на Мосторговской базе, а последние лет семь, как перебрался в Кузьминки, работал в магазине рядом с домом. Ко мне Леша относился как-то по-особенному. Перед каждым большим советским праздником раздавался его звонок: «Приезжай, забери заказ. Порадуй семью. Понял, да?» Я приезжал, брал пузатый пакет, спрашивал: «Сколько?» Он равнодушно отвечал: «Да не надо ничего». «Ну, все-таки, сколько?» «Не знаю. Пять рублей». Мне приходилось извлекать баночки и свертки с деликатесами, натужно складывать в уме. А в дверь уже лезли всякие просители с елейными улыбочками. Я совал Леше деньги, а он повторял: «Да не надо». Раз в месяц он звонил мне на кафедру, чтобы сказать праздничным голосом: «У меня выходной. Ну что, по шашлыку?» Я знал, как он любит наши походы в шашлычную, и не отказывался. Мы брали по двойной порции. Когда я платил, он говорил с досадой: «Ну зачем? У меня с деньгами нормально. А ты на зарплату живешь». «На две, — напоминал я. — Нам с Мариной хватает». «Пустяки, — говорил он. — Чего вы там получаете? Я могу в день без натуги тридцатку взять. Понял, да? И то все куда-то уходит». Леша жил один, без семьи, по-прежнему опекал сестру. Был период, когда он хотел жениться, но потом все расстроилось.

Как-то еще при Брежневе Леша предложил мне: «Бросай ты свою науку. Приходи к нам. Я тебя на овощную точку устрою. Понял, да? Это для тебя то, что надо. Ты совестливый. Вот и бери с покупателя по три копейки, по пять. И покупатели выступать не будут, и ОБХСС тебя не тронет. А рубликов десять в день иметь будешь. Как человек заживешь. Понял, да? Ты подумай. Хотя не пойдешь. Я тебя знаю». Больше мы к этому разговору не возвращались. Не за этим он приезжал. «Ты мне, Митя, объясни, почему Горбачев позволил с Ельциным расправиться?» — просил Леша. Или: «Сейчас только про Нину Андрееву говорят. Чего все так переполошились? Написала, и что?» Он любил неспешную, обстоятельную беседу. Ругал женщин за распутство, людей за то, что злых всегда было больше, чем добрых, страну — за безалаберность. Горбачеву симпатизировал, но полагал, что перестройка всерьез проявит себя только через несколько лет. «Люди не те, — убеждал он меня. — Понял, да? С этими людьми ничего не сделаешь. Нужно время, чтоб другие появились. А потом толк будет. Я тебе точно говорю. Потом все наладится». Я напомнил ему о сорока годах, которые Моисей водил евреев по пустыне, возразил, что перестройка ничего, кроме болтовни, не принесла, и болтают прежде всего те, кто успешно существовал при иных руководителях. А Горбачев идет путем поверхностных, половинчатых решений, и вообще, с тех пор, как он начал совмещать два высших поста, относиться к нему всерьез нельзя. Крупное Лешино лицо помрачнело. Я и не предполагал, что его так огорчат мои слова.

Кольку Алексей недолюбливал. Считал его злым. Кольку многие считали злым. Но Колька не злой, хотя всегда мог обидеть, сказать резкость. Колька озлобленный. А это не одно и то же. Я знаю. И на меня порой находит. Жизнь кажется безрадостной, оглушающе никчемной, похожей на блеклое кино, которое вконец надоело, но которое не скоро кончится, а уйти нельзя. И так хочется выместить на ком-нибудь заплесневелую обиду. Но я сдерживаю себя.

«Квартиру-то отдать придется, — взметнувшимся голосом сказал Колька и придирчиво оглядел комнату, будто прицениваясь к ней. — Б…дь, такую квартиру. Я тут рос. Это память. Отдать неизвестно кому. Еще год назад сказал ему: пропиши Свету. Ты пожилой человек, нуждаешься в уходе. А это внучка. Не какой-нибудь чужой человек. А он: „Не могу. Думаешь, люди не поймут, зачем это. Я коммунист. Не имею права“. Я говорю: всякое может случиться. Пропадет квартира. Как потом для Светы получить? А он опять: „Я коммунист. Я так не могу“. И вот! Дождались! Теперь потребуют очистить. Отдадут черт знает кому. Идиоту какому-нибудь. Говнюку. А чтобы здесь внучка жила, это нельзя. Это плохо. А сам? Что он сделал для меня? Что?!»

«Коля, — сказал я, — успокойся. Мы только что похоронили Ивана Алексеевича. Ничего уже не изменишь. Отнесись философски». «Да я ему говорил! Я говорил». Он взял бутылку, но она была пуста, и Колька швырнул ее в угол. Стекло разлетелось, рухнуло с мягким звоном на пол. Резко поднявшись, Колька пошел деревянным шагом и скоро вернулся, опустил на стол запотевшую бутылку, открыл ее, наполнил стопки. «За что?» — спросил я. «Ни за что», — буркнул он и выпил. «Хочу еще раз помянуть Ивана Алексеевича», — сказал я. И тоже выпил.

Я смотрел на старые настенные часы, которые показывали половину девятого. Они стояли. С тех пор, как слег Иван Алексеевич. Некому было их заводить. Время оставило эту комнату.

Полгода назад, на майские праздники мы с Колькой навестили Ивана Алексеевича. После обеда Колька убежал по каким-то делам, а я остался. И вот за чаем в той самой комнате, где пару часов назад мы справляли поминки, Иван Алексеевич устроил мне целый допрос. Начал он с Отца народов: «Митя, скажи мне, как ты относишься к тому, что сейчас многие хают Сталина?» Не люблю врать, но не мог я тогда сказать правду — не хватило бы духу, — а потому схитрил: «Не в первый раз пытаются критически оценивать деятельность Иосифа Виссарионовича». Иван Алексеевич понимающе кивнул: «Такого человека грязью мажут. В преступники произвели. Но ничего, лет через десять, может быть через двадцать справедливость восторжествует.

Я в этом не сомневаюсь. Ну а то, что начали оправдывать Бухарина, Зиновьева, Рыкова и прочих, это как ты оцениваешь?» «Если начали ругать Сталина, то иного и не могло быть». «И люди верят?» «Советские люди привыкли верить газетам». «Да-да, конечно, — поспешно проговорил Иван Алексеевич, и взгляд у него был ясный, молодой. — Это верно. Если уж пишут в газетах… А как, на твой взгляд, относятся к Горбачеву?» «По-разному. Одни ему симпатизируют — о переменах печется, перестройку начал. Другие болтуном считают. Я вот тоже думаю, что большинство обещаний он не выполнит». «Почему?» «Он не готов на реальные шаги». «Какие, например?» Это был коварный вопрос. Не говорить же с ним о частной собственности. «Скажем, я не верю, что он выведет на чистую воду замаравших себя членов Политбюро». Иван Алексеевич выслушал это спокойно. «А к Лигачеву как относятся?» — аккуратно продолжал он выкладывать вопросы. «Ну, этого мало кто любит. Мрачная личность. Не дай Бог, дорвется до власти». «А Ельцин?» «Весьма популярный человек. Конечно, радикал. Но без доли радикализма преобразований не осуществить. Его любят. За честность, за простоту, за личную скромность. Гонения только прибавили ему популярности». «А почему многие так отрицательно восприняли письмо этой женщины… Нины Андреевой?» «Дело в том, что люди истолковали ее слова… чересчур прямолинейно. Испугались. Так приучены, что надо бояться. Решили — все. Конец перестройке. Прошлое возвращается. Их можно понять. Перемены глубинных процессов не коснулись, и отменить все легче легкого. А желающих сделать это хватает. — Я ждал, что он выскажет свое мнение, но он молчал. И тогда я решил подтолкнуть его. — Иван Алексеевич, а вы считаете, что перестройку зря начали?» Он хорошенько обдумал мои слова, потом проговорил чистым голосом: «Перестройка нужна. Слишком много безобразий накопилось. Но зачем Сталина грязью марать? Это пользы не принесет». И тогда я сказал: «Иван Алексеевич, я до сих пор помню, о чем спросил вас летом пятьдесят третьего. Это меня и сейчас мучает. Как около Сталина оказался такой человек как Берия? Почему Сталин его не разглядел?» Иван Алексеевич глянул на меня виноватыми, осенними глазами: «Сам понять не могу. Но это факт. Неоспоримый, так сказать… А Берия был сволочь. Эх, если бы удалось его сразу разоблачить… — Он понизил голос. — Я тебе, между нами, такую историю расскажу. Был у меня хороший приятель. Года три как умер. Не буду называть его фамилию, но он в свое время занимал довольно ответственный пост, связанный с выдачей и хранением оружия в Кремле. Как-то из Тулы поступила партия автоматов для личной охраны Сталина. И вот для их переноски были изготовлены специальные ящички или футляры, вроде теперешних дипломатов, с которыми сейчас многие ходят. Но эти футляры при необходимости должны были быстро раскрываться. Случилось так, что у одного охранника такой футляр сам собой распахнулся, и автомат упал на брусчатку. Прямо там, в Кремле. Так вот, когда об этом доложили Берия, он тут же приказал арестовать Степана Павловича… Ну, того человека, про которого я рассказываю. Но Степан Павлович случайно узнал за короткое время до того, как пришли его арестовывать, и побежал к заместителю Берия Георгадзе. А тот очень хорошо относился к Степану Павловичу за то, что еще перед войной, когда Георгадзе начал работать в центральном аппарате, Степан Павлович выдал ему в качестве личного оружия необычный пистолет. Не вороненый, а блестящий. Откуда-то у него оказался такой. Один. И Георгадзе это так понравилось, что он стал хорошо относиться к Степану Павловичу. И вот Георгадзе, узнав, что Степана Павловича собираются арестовывать за раскрывшийся футляр, говорит: „Идем к самому“. Степану Павловичу боязно было, но как откажешься. Зашли в кабинет Берия. Тот смотрит на них неодобрительно: „В чем дело? Почему не выполнен мой приказ?“ Георгадзе говорит: „Лаврентий, за что его арестовывать? Он ни в чем не виноват. Он к футлярам не имеет никакого отношения. Только к содержимому. На чертежах футляров даже нет его подписи. Он их не утверждал“. „А чья там подпись?“ — спрашивает Берия. „Твоя“. Тут Берия ухмыльнулся, встал из-за стола, подошел, похлопал Степана Павловича по плечу: „Иди, работай. Может быть, все обойдется“. И на самом деле обошлось. А если бы Степан Павлович не успел к Георгадзе, если бы его арестовали, пропал бы. Состряпали бы дело, и все… Такой он был, Берия. Преступлений за ним много. Только ведь и враги были у Советской власти. Разве одних безвинных сажали? Нет. А то, что творил Берия, нельзя приписывать Сталину. И вот еще что хочу сказать, Митя. Поосторожнее высказывайся насчет руководителей государства. Ну, мы с тобой давно знакомы. Мне ты можешь доверять. А с другими так не стоит. Люди есть разные. Надеюсь, ты понял».

То, что он упомянул в конце, по-моему, называется генетическим русским страхом. Он воспитывался долгими столетиями, наверно, с Ивана Грозного, или даже раньше. Страх, который рождается и умирает с нами. Советская власть лишь укрепила его, сделала стержнем нашей жизни. Кто свободен от него? Кто признается себе, что лишен этого чувства? А насчет Сталина… Поздно и бесполезно было переубеждать Ивана Алексеевича в том, что касалось взаимоотношений его кумира и человека, носившего фамилию Берия.

Это был мой последний разговор с Иваном Алексеевичем.

Я смотрел в окно. Что за время года там, на улице? Никаких примет осени. Пыльный асфальт. Дом напротив, придавленный чернотой ночи. И лишь одно окно горит, прилежно, терпеливо. Что там? Беда? Радость? Привычная бессонница? Спешные ночные дела? Какая разница. Я возвращаюсь за стол. Опять передо мной Сталин. Машет. Кому? Что он думал в тот момент, когда его фотографировали?.. Вспомнилось, как много лет назад Колька спросил Ивана Алексеевича: «Папа, а ты видел Сталина вблизи?» «Много раз», — ответил Иван Алексеевич. «Правда, что у него все лицо в щербинках?» «С чего ты взял? Никаких щербинок. Самое нормальное лицо». И я вдруг понял, только сейчас, что он тогда не обманывал — так он видел Отца народов. Без малейшего изъяна. И таким ему Сталин казался до последнего дня. И еще вспомнилось — хмурая, целеустремленная, неостановимая река. Она упрямо ползет меж красивых и равнодушных зданий. Я возвышаюсь над ее живой поверхностью. Я на плечах отца. Поворачиваю голову назад. И вижу лица. Много лиц. Каких-то невесомых. Одинаковых — будто нет ни мужчин, ни женщин, ни старых, ни молодых, ни веселых, ни злых. И я чувствую то, что чувствует каждый здесь, на этой улице, в этот страшный мартовский день: жизнь остановилась. Нам не осилить это горе… Втиснутый в маленькое пространство фотографии, поднявший руку, — может, для удара? — продолжал надо мной нависать товарищ Сталин. А рядом выжидающе стоял похожий на упрямого бычка Молотов. И снова пришли на ум незатейливые, пронзительные слова Иоанна Богослова: «Дети! Храните себя от идолов».

Дверь открылась, и в комнату мягким шагом вошла Тамара. Внимательно посмотрев на Кольку, она произнесла с преувеличенной озабоченностью: «Ребята, у вас закуска кончилась. Сказали бы. Что ж вы так?» Если бы не поминки, она бы не позволила Кольке пить еще. Терпеть не может, когда он перебирает. «Митя, помоги мне, пожалуйста», — сказала она, и я сразу поднялся. Оба стола в кухне были загромождены посудой. Действовало маленькое предприятие по отмыванию и вытиранию тарелок, чашек, вилок, ножей. Славно журчала вода в раковине. Мария Алексеевна бойко орудовала тряпкой. Света заученно водила полотенцем по тарелке. Лицо у нее было скучное — какое еще оно может быть у шестнадцатилетнего человека, делающего среди ночи подобную работу? «Не давал бы ты больше пить Николаю, — сказала Тамара, протягивая мне блюдо с заливным мясом. — Хватит ему. И поесть вам надо. Тебе тоже». «Ладно, позабочусь о твоем муже. Как сказал апостол Павел: „Не о себе только каждый заботься, но каждый и о других“». «Опять цитата из Библии?» «Да. Мудрая книга. В ней ответы на все вопросы. А что?» «Ничего. Вот тебе салат, и иди».

Я никогда не говорил Кольке, что верю в Бога. Сам он не верил, считал это величайшей глупостью. Верующей была моя мать. Я узнал об этом в шестом классе. И был поражен — моя мать, и такое мракобесие. Потом привык. Она не старалась воспитать меня религиозным человеком. В церковь мать начала ходить в сорок четвертом, когда в Польше пропал без вести отец. Так поступали многие женщины. Тайком, чтобы никто не узнал. Но верующей стала после того, как в канун Победы отыскался в далеком сибирском городке отец, попавший туда после очень тяжелого ранения. Она была убеждена, что только ее молитвы спасли отца. А он смеялся, когда слышал об этом. «Что ты себе в голову вбила? Врачи меня вытащили с того света. Врачи. И поменьше ты про Бога». Мать с ним не спорила. Только смотрела на него прощающими глазами. А Библию она прятала. В комоде за подшивками журналов. Но я все равно ее нашел. Еще когда в школе учился. Книга была старая, дореволюционного издания. От бабки осталась. Тогда я ее начал читать.

Когда я думал о Боге, мне всегда казалось, что для Него важнее, чтобы человек следовал его заповедям, чем чтобы верил в Него. В самом деле, что толку, если человек верит, но нарушает заповеди: крадет, обманывает, убивает? Или ведет праведную жизнь из страха перед Ним? Но если человек следует заповедям, не веря в Бога, он делает это как бы не за грядущую награду, ибо не верит в вечную жизнь. Разве не велик человек, по-настоящему достойный этого звания не из страха перед Богом, не из знания, что за каждый грех придется платить? Потому и кажется мне, что следование заповедям, даже стихийное, важнее веры. А страх — не то, что Бог хочет видеть в людях. Так думал и продолжаю думать. Но мать не желала слушать меня — как это, не верить в Бога, хотя и следовать заветам? Грех. Не верить — грех. И священник, с которым я однажды беседовал в церкви, помявшись, сказал: «То, что вы говорите, имеет свою логику. Но главное — верить в Бога».

И еще мне кажется, что Бог никогда не желал унижения человека — больше самого человека его никто не унизит. Бог хочет иного: силы духа, величия человека. Он любит нас. «Бог есть любовь».

Колька глянул на еду равнодушно. Другое занимало Кольку. Он смотрел на меня взбаламученным взглядом. «А ты знаешь, что этот старый пердун Черненко вызывал Молотова? Да, вызывал в Кремль и там восстановил в партии. Дурак, а понимал, кто такой Молотов. Это тебе не какой-нибудь. Это… государственный деятель. Культурный человек был. Голоса никогда не повышал. Матом не ругался. Вот». Я тоже помнил слова Ивана Алексеевича о том, что Молотов никогда не позволял себе нецензурных выражений. В отличие от Кагановича, который не переставая сыпал заветными русскими словами. И про то, что Молотов не кричал на подчиненных. И про то, что жил скромно. А вот про то, что частенько водил красным карандашиком по полям особых списков, оставляя короткое: «Расстрелять… Расстрелять мерзавца», ни разу не заикнулся. Не знал? Но мы-то знаем.

Я не удержался, бросил: «А расстрелы? Скажешь, Молотов ни при чем?» Колька враз осерчал: «Дурак! Люди сволочи. Без строгости нельзя». «Коля, страх убивает душу. На нем не построить светлое будущее. Не могут быть счастливы люди со страхом в сердце». «Тебе дай волю, — зло проворчал он, — анархию разведешь… Нельзя без страха. Пойми ты своей головой. Вон что сейчас творится. Распустил Горбачев. Лучше стало?» Я хотел спросить: «Выходит, нам без рабства никак?» Но не спросил. Бессмысленно было с ним спорить. И я схитрил, попытался отвлечь его. Глянул по сторонам, будто сквозь стены взором проник: «Коль, а дом-то уже не тот. Скольких нет. Василий Семенович умер». «Какой Василий Семенович?» «Ну, шофер Сталина». «Карпов? Умер», — неохотно согласился Колька. «И этот, толстый, с жирной-жирной шеей. Начальник поезда Сталина». «Кузьма Павлович», — смягчаясь, напомнил Колька. «И Русаков. У которого были золотые часы. От Елизаветы Второй, английской королевы. Потом, капитан теплохода Сталина. Еще Вялых, начальник правительственной переписки. И еще кто-то, с шестого этажа. А теперь вот Иван Алексеевич». «Умерли, — хмуро сказал Колька. — Меньше осталось, чем умерло».

Я прислушивался к теплому звону тарелок, чашек, блюдец, к приглушенным голосам — в соседней комнате расставляли посуду. И тут Колька взял бутылку, наполнил стопки, поднял свою: «Помянем хорошего человека. — Он вроде как приказывал. — Вячеслава Михайловича Молотова. Знаешь, какой это был человек? Не зря Черненко вернул его в партию. Точно тебе говорю. Пройдут смутные времена, и тогда опять… Опять. За Молотова. — Он бухнул стопку разом и не поморщился. Помолчал. Злость вздымалась в его взгляде. — Не могу простить. Не могу. Почему он не отдал меня тогда?»

Он еще что-то хотел добавить, но тут вошла Мария Алексеевна, и он замолчал, насупился. Мария Алексеевна тихо опустилась на диван, повернула к нам изъеденное бедой лицо, поглядела на Кольку, вздохнула: «Вот и похоронили мы нашего Ваню. Одни остались. Ах, Коленька… — слезы легко потекли из ее глаз, и она приложила скомканный платок. — Горе какое. Мог еще пожить. Крепкий еще был. А видишь, сердце не выдержало. Надорвал…» Колька слушал Марию Алексеевну с каким-то оцепенелым видом, как будто теткины слова продирались в его сознание с превеликим трудом. А Мария Алексеевна продолжала себе: «Жизнь у Ванечки нелегкая была. Сколько нервов потратил. От нервов-то и идет убыток здоровью. Может, умер от того до срока… Ты больше не пей сейчас, Коленька. Хорошо? Не пей». Колькино лицо напряглось. «Ты, теть Мань, с посудой там? — четко произнес он. — Вот и иди. А то вечно со своими советами лезешь. Хватит». Мария Алексеевна растерялась: «Коля, ты чего? Какие советы?» «Такие. Насоветовала один раз. Думаешь, забыл?» «О чем ты, Коля?» «Ни о чем!» Мария Алексеевна растерялась — что с ним, с племянником? Больно уж странными были его слова. Признаться, и я удивился. Не словам. Тому, что он решился на такое. «Коля, ты успокойся, — заботливо проговорила Мария Алексеевна. — Может, я чего и не так сделала. С кем не бывает. Не об этом надо в такой день думать». «Ты меня поучи, о чем мне думать!» — совсем грубо выпалил Колька. Мария Алексеевна поднялась и вышла, аккуратно глядя под ноги. На улице неуклюже, ненужно прошумел запоздалый грузовик, взметнул тишину и укатил, утаскивая за собой тягучий грохот. «Зря ты так», — сказал я. «Еще один будет учить! — огрызнулся Колька, помолчал, поднял на меня глаза, виноватые и злые одновременно. — Черт с ней. Помнишь, как мы в третьем классе ходили смотреть паровозы? Выпачкались как негры. Потом я просил тебя зайти к нам, чтобы мои родители увидели, что я не один такой». — Голос звучал неуклюже, фальшиво. Раздражение держало его. Теперь уже он хотел отвлечь меня, утянуть в прошлое. Но я не стал играть в эту игру. Я упрямо повторил: «Зря ты так». Тут он взорвался: «Защищаешь!? Сволочь такую. Да она… Ничего ей не отдам. Все заберу. Что не влезет, продам. Х…Й она у меня получит!» Я не мог это слышать: «Перестань! Ты что, сдурел?» «Заткнись!» — выпалил он. Я понимал, что последует, но выговорил твердо, спокойно: «Коля, это подло». И поднялся. Он тоже. Лицо у него было вовсе не пьяное, а какое-то яростное, неукротимое и, вместе с тем, значительное. Однажды я видел его лицо таким. Лет семь назад, когда он спасал меня от милиции.

В тот вечер мы возвращались из кино — смотрели иностранную ленту. После сцен сытого зарубежного существования как-то особо невесело было на тусклых московских улицах. «А не сообразить ли нам?» — предложил я. Разве Колька мог отказаться? Вот только поздно мы спохватились. Москвичи смотрели уже любимую программу «Время». Куда бежать? Я предложил завернуть на Пятницкую, купить бутылку водки у грузчиков. Два рубля сверху — пустяк. У магазина я сказал: «Жди» и пошел тесным захламленным двором к служебному входу. Дверь была заперта. Я постучал. Не сразу щелкнул замок, обитая жестью дверь тяжело раскрылась, и из душного нутра магазина выглянул милиционер, сержант, молодой крепыш в расстегнутом кителе, без фуражки. Он был пьян. «Чего?» — спросил он, и его простенькое лицо стало угрожающе строгим. «Грузчиков», — ответил я. «Зачем?» Я взял шутливый тон: «Ясное дело, зачем. У всех есть потребность». Он сделал вид, что удивлен моими словами. Потом буркнул: «Щас. Разберемся». И закрыл дверь. Через какое-то время она опять раскрылась, выглянул парень в сером халате, внимательно поглядел на меня и вновь исчез, а ему на смену вышли все тот же сержант и еще один милиционер, высокий, интеллигентного вида. Я сразу почувствовал недоброе. Обернулся — во дворе никого. Кругом одни конторы. Глухие окна безвольно отражали темнеющее небо. Колька был далеко — не кричать же. «Так ты выпить хочешь? — с фальшивой ласковостью спросил сержант. — Щас дадим». Тут его взгляд обрел жесткость, губы тесно соединились, и он коротко, но сильно выкинул вперед руку. Он метил в лицо. Я попытался увернуться, и удар пришелся в плечо. А следом посыпались новые удары. Моя милиция била меня в четыре руки. Я и не помышлял о том, чтобы ответить. Окажешь сопротивление — изуродуют. Или посадят. Стараясь уворачиваться, прикрывая лицо, я отступал к стенке. Я боялся, что мне отобьют почки. На это они большие мастера. Наконец, я плотно прижался к стене, скрючился. А в голове пульсировало: «Хоть бы Колька. При свидетеле не станут. Хоть бы Колька…» И вдруг избиение прекратилось. Милиционеры стояли запыхавшиеся, довольные. «Ну, выпить хочешь?» — полюбопытствовал сержант. Я не ответил. «Толя, принеси-ка бутылку. Начатую», — сказал он второму. Тот ушел и очень скоро вернулся. В бутылке было на треть водки. Сержант взял ее, посмотрел оценивающе на содержимое, поднес горлышко к губам, сделал несколько глотков. Утерев тыльной стороной ладони губы, вернул бутылку напарнику. Тот допил водку, бросил бутылку через плечо. Она вяло ударилась о штабель пустых ящиков, упала на асфальт и не разбилась. «Теперь можешь идти», — насмешливо сказал сержант. И тут я не сдержался, проговорил сквозь зубы: «Вам воздастся за доброту». Это ему не понравилось. Ох, как не понравилось. «Ну что ж…» — сказал он и сделал шаг в мою сторону. Бил он уже не так, как раньше, а злее. И мне стало страшно. Как бывает страшно во сне, когда начинаешь падать или за тобой гонятся. Я скрючился под ударами, закрыл лицо руками. «А ну, прекратить! — возник неожиданно чей-то властный голос. — Прекратить!» Сержант оставил меня, повернулся на голос. Из-за его плеча я увидел… Кольку. Его лицо поразило меня, неподвижное, безжалостное. Будто из камня. «Ты кто такой?» — спросил сержант. «Сотрудник КГБ», — жестким голосом выговорил Колька. «Почему я должен верить? Предъяви документы». Колька ничего не сказал, сунул руку во внутренний карман пиджака, шагнул вперед и в сторону, оказавшись рядом со вторым, высоким милиционером, а потом его рука влетела в живот милиционера, и когда тот, крякнув, начал сгибаться, Колька ударил его ребром ладони по шее. Служитель закона упал на асфальт, но как-то не по-настоящему, словно марионетка, у которой оборвались ниточки. А Колька бросился на оторопевшего сержанта и в один прием уложил его. Потом стал бить его ногами. Это было мерзко. «Ты что? Не надо так! Не надо». Но он, ничего не отвечая, продолжал бить сержанта ногами, потом взялся за высокого. «Не надо!» — я схватил его за руку, но он грубо оттолкнул меня. Я побежал, а он все бил, бил…

И опять у него было такое же лицо. Я ждал, что он набросится на меня. Я не знал, что делать? Драться с ним? На поминках? Дико. Нелепо. И когда он ударил меня в челюсть, я понял, как поступлю. Я решил не отвечать ему.

Он меня не пощадил. Удар был сильный — в глазах потемнело, я едва удержался на ногах. Но рук не поднял. Стоял перед ним, будто ничего не произошло. И он стоял, крепкий, упругий, налитый невероятной злобой. Потом словно потух. Отвел глаза, сухо выговорил: «Катись!» Опустился за стол, налил водки и выпил. Будто воду. Я подумал, что Иван Алексеевич, наверно, видел все происшедшее. Душа его видела. Это было стыдно, неприятно.

Уходя, я глянул на Кольку. Он сидел мрачный, упертый в самого себя. Я ничего не сказал. Бог ему судья.

Мария Алексеевна перепугалась, узнав, что я ухожу: «Куда ты среди ночи? Да в таком виде! — Лицо у меня перекосило, распухло то место, в которое пришелся удар. — Тебе же далеко. Ложись в большой комнате. Я на диване постелю». «Хочу прогуляться», — сказал я, и она поняла: бесполезно уговаривать.

Сонная, пустая Москва приняла меня — вокруг ни людей, ни машин. Густая тишина казалась странной, настораживающей. Звук моих шагов сопровождал меня. Вяло светились витрины магазинов.

У меня было такое ощущение, будто произошло нечто странное. Со мной. Что-то, касающееся всех и меня. Связанное с Иваном Алексеевичем, со Сталиным, с Молотовым, с моими родителями, со всей страной. И при всем том, только со мной. Что? Я вдруг понял — ушел страх. Тот самый, генетический. Который пронизывал и пронизывает все. С которым я появился на свет Божий. Который всегда чувствовал в других. Он ушел. Из моего сердца. И я был уверен, что он не вернется. Что бы ни произошло в моей жизни. Потому что я больше не хотел унижать себя страхом. Потому что уже знал, как без него.

Я шел не спеша. Мне хотелось осмыслить случившуюся со мной перемену. Я не понимал, в чем ее причина. Я лишь чувствовал — это связано со смертью Ивана Алексеевича, с поминками, с Колькой.

После этой ночи мы с Колькой почти не встречались, а в конце девяносто первого разругались окончательно. Колька не мог мне простить развала великой державы, августовских событий, участия в демократическом движении. «Вы продали Родину! — кричал он. — Разрушили ее. Где она? Ничего не осталось. Американцы возьмут нас голыми руками. А демократия ваша — обман. У нашей страны другой путь. Сталина ругаете, а такой малости понять не можете. Или нарочно делаете?»

Он ходил на митинги и демонстрации под красными флагами, водил дружбу с самыми крутыми защитниками трудящихся и был взвинчен настолько, что уже не мог ни о чем говорить спокойным голосом.

Да, судьба распорядилась так, что через пять лет после смерти Ивана Алексеевича я стал работать в Кремле. Быть может, для этого она и столкнула меня много лет назад с Колькой и его семьей. Это известно только Богу. Но я был готов к появлению в Кремле. С особым чувством заходил я в кабинет Молотова и в ту комнату, в которой прежде сидел Иван Алексеевич, ходил по коридорам, которые помнили Отца народов, Берию и многих-многих других, кому казалось, что их власть незыблема, вечна. Я чувствовал, что под старыми сводами по-прежнему витает страх, который тогда обволакивал каждого, даже Берию, даже всесильного Отца народов. Он еще жив, этот страх, еще втекает в души и сердца.

Я различал оттенки страха: страх потерять власть, страх перед заговором, выстрелом в спину, страх ареста, страх потери всего, страх перед пытками, страх за близких, страх смерти. На него наслаивался страх того, что предадут, обойдут, оттеснят, страх, что будут преследовать, что посадят, размажут по стенке. А за всем этим — первобытный страх перед неизвестностью, перед будущим, перед всем и вся.

У Кремля трудная судьба. И вовсе не потому, что снесены Вознесенский и Чудов монастырь, церковь Нечаянной радости, зато чужеродным телом громоздится Дворец съездов. Дело в другом: трудно быть вместилищем страха.

Я с моей скромной должностью — начальник отдела в управлении делопроизводства, — походил на стороннего наблюдателя, которым движет любопытство. Я видел, как много и как мало изменилось здесь с тех пор, когда по этим коридорам ступали мягко сапоги Отца народов, когда рядовые сотрудники прятались от стремительно идущего навстречу Лаврентия Павловича. Я убеждался, что почти не изменились люди, обитающие в кремлевских кабинетах, несмотря на другое время, другую власть, другие слова. И когда наступил бурный сентябрь девяносто третьего, я почувствовал, как страх начал возвращаться под высокие своды.

Потом был вечер, когда события стали раскручиваться с невероятной быстротой, и безоружных людей позвали защищать Останкино. Была ночь, долгая, полная тревожных ожиданий. И было утро, разорванное выстрелами танков, смертью людей. Страх обернулся кровью. Не мог не обернуться.

Я увидел его среди тех, кого выводили из Белого дома: вереница бесконечно усталых, напуганных людей, и вдруг лицо крупным планом, злое, несломленное. Взгляд исподлобья. Эту пленку повторяли в выпусках новостей несколько раз. Такое лицо у него было тогда, когда он бил милиционеров, когда ударил меня в ночь после похорон Ивана Алексеевича. Я не мог оторвать глаз от его лица. Оно приковывало взор.

Думаю, он убил бы меня, попадись я ему в Белом доме. Или в Кремле, если бы его товарищи одержали верх. Но я не могу ненавидеть его за это, не могу желать ему зла.

Все кончилось так, как кончилось. Власть сохранилась. Я остался в Кремле. И вновь потекли обычные чиновничьи будни. Хотя жизнь моя проходит в двух плоскостях: внешней, видимой каждому, и иной, скрытой от других, важной лишь для меня самого.

Мне кажется, я должен был появиться в Кремле, ходить по коридорам с высокими сводами и скрипучим полом, сидеть в кабинете с деревянными панелями и старой массивной мебелью. Зачем? Не знаю. Быть может, для того, чтобы был кто-то, кто смотрит на все спокойными глазами, воспринимает всех сердцем, открытым добру, а не страху. Я не считаю себя лучше других, нет — мне далеко до праведника. Но Бог не лишил меня своей благодати. Я слишком верю в Него, чтобы допускать страх до моего сердца. Ибо страх — порождение дьявола.

Порой я вспоминаю Кольку, каким видел его перед уходом в ту ночь после похорон Ивана Алексеевича: сидящего за столом, опустошенного, какого-то бесполезного. И мне становится жаль моего старого друга. Не потому, что Иван Алексеевич не отдал его на воспитание вернейшему соратнику Отца народов. И не потому, что он, Колька, несмотря ни на что верит в Сталина, в сильную руку. Всех нас держит за горло прошлое. Я знаю, что не было никогда и нет в его сердце любви. Так жить нелегко. Помните слова Иоанна? «Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь». Речь не о том Боге, который наверху или еще где-то, а о том, который в каждом из нас. Быть может, это глупо, но я верю, что любовь когда-нибудь спасет мир.


Борис Илюхин


Любовь, как ты щедра в своих дарах!

Любовь, как ты щедра в своих дарах!
Едва моё ты сердце посетила —
Меня наполнила такая сила,
Что отступил пред нею смерти страх.
Но как легко ты обращаешь в прах
Всё то, чем так недавно дорожила!
И сердце, что намедни храмом было,
Обходишь нынче, как чумной барак.
Таинственна природа наших чувств!
Казалось бы, вдохнул всего лишь воздух,
А ощущаешь, что вместил весь свет.
И сознаёшь, что абсолютно пуст,
И тьма покрыла мир, померкли звёзды,
И ты — ничто, когда любви в нём нет.


Владимир Глянц
(Из пьяной тетради)


Чаек

Когда он завязывал со спиртным, то всем напиткам предпочитал чай. Вдруг становилось не все равно, какой. Любил хороший. Это чтобы: крепкий, ароматный, но без глупостей, вроде бергамота. Экзотические сорта наподобие того китайского, с дымком, — не жаловал. Про него говорил: «А, это тот, с лыжной мазью?» Одно время грузины придумали для лучшего сбыта своего чая смешивать его с индийским. На полное безрыбье это тоже был чай.

В такую полосу он заботился о том, чтобы куда только ни пришел — везде был бы его чай. Чтобы так: пришел и сразу можно заварить. Не пил только на ходу и в транспорте. Чай в термосе — это не то, вкусовое не то. Через какое-то время вкус заметно меняется. Но в поездки и командировки обязательно прихватывал пару пачек, и даже в поезде пил не проводниковский, а свой.

Однажды, приехав к дальней родственнице, три вечера подряд из вежливости пил ее чай. Сказать про него «спитой» — ничего не сказать. Это был какой-то фантастический 238-й помыв. На следующий день не выдержал, влез в чужую кухню, распорядился по-своему.

— Скажи, пожалуйста, как ты завариваешь? — спросила двоюродная тетка. Спросила, как спела на какой-то восточный мотив.

— А что, вкусно?

— Не то слово. Ты меня уже научишь?

— Рецепт, как в анекдоте. Сыпьте больше заварки. Вот и вся наука.

— А потом? Когда заварка кончится?

— Высыпать спитую заварку в помойное ведро…

— Что ты говоришь? Ее же можно еще раз…

— Как хотите, но тогда такой вкусный не будет. И потом, это… врачи не рекомендуют. Спитой чай может еще дать немного цвета. Но ни запаха, ни вкуса, ни действия такого уже не будет. Это — мусор.

— Что ты говоришь… И что же, каждый день заваривать?

Чувствовалось, что каждый день заваривать для бедной женщины было невероятно. Нарушались все статьи семейного бюджета.

Он не хотел ее обидеть словом «старуха», и потому сказал иначе:

— Московские женщины вашего возраста очень любят почаевничать. И иногда заваривают чай несколько раз в день. У них считается, что пить можно только «пятиминутку»…

Роман Милорада Павича «Пейзаж, нарисованный чаем» он смаковал, прихлебывая из чашки, кружки, стакана. Посуда большой роли не играла. Хотя чашечка тонкого фарфора, если она случалась, бывала не лишней. Чай благороден и заслуживает благородной оправы.

Его детство совпало с хорошими советско-китайскими отношениями. Настолько хорошими, что об этой нерушимой дружбе слагались песни. Не в каждом, конечно, табачном киоске, но в специализированных, всегда почему-то миниатюрных, табачных магазинчиках можно было купить китайские сигареты. В витрине каждой булочной и булочной-кондитерской можно было увидеть целую пирамиду из цибиков китайского чая.

Его родители были южане, а на юге как-то не очень принято пить чай. Там слишком много вина и фруктов. Став москвичами, чай они, конечно, пили, но без всякого смысла, привычки и понимания. Чай — это было нечто, завершающее трапезу. И скучное. На случай, если не успели сварить компота или киселя. Прозрел он случайно, в гостях у маминой подруги, лет в тринадцать. Впервые он тогда, выпив чашку, попросил другую. Так вот что такое чай! Запомнилось на всю жизнь, что то был цейлонский. Это был красный, прежде всего очень красивый, напиток. Он нравился всем: и цветом, и запахом, и вкусом.

Но главное, конечно, было в его действии. Чай вышибал забитые крест-накрест окна и двери в домике воображения. Он не хмелил, но развязывал язык, откуда только появлялось красноречие?.. Он говорил тормозам: стоп! Но не в смысле стопьте! а в смысле — поехали!

Как некоторые «завязавшие» становятся кофеманами, так другие делаются поклонниками чайного куста. И даже на время, снова отпав от благородного напитка и уклонившись в сторону сивухи и иже с ней, возвращаясь в память, борясь, — на возвратном переходе, скажем, в спецбольнице, — они компенсируют «лишение» чаем. Не самым лучшим — каким придется, но самым крепким. Чифирь.

«Ну что, забодяжим? — спрашивает доброхот. — Я это к тому, что Витек договорился с буфетчицей насчет кипятка». Эта, сравнительно сложная, фраза была изысканной редкостью в устах чифириста. Но это не беда, у них были другие достоинства.

Через пятнадцать минут в туалете пятеро в серых пижамах сидят на корточках. Деготь в кружке обжигающий. Втянул два-три раза с воздухом, чтобы не обжечься, передай соседу. То, что в тебя попало — даже не полглотка, но его действие уже начинается. Действует не только он сам, но его запретность, круг друзей по несчастью, некое братство. «Гдей-то вы, козлы, забодяжили?» — спрашивает внезапно вошедший человек с кружкой в руке. Он достает из кармана пижамы пакетик сухой заварки, высыпает ее в рот, жует. Потом выпивает подряд две кружки воды из-под крана. «А смысл?» — спрашивает один из пятерых. «Там, — он похлопал себя по волосатому животу, — заварится».

Ночью проще. С дежурной медсестрой всегда можно договориться насчет кипятка. А буфетчицы, о! это корыстное племя! Нет! Это алчное, ненасытное племя. Последний раз заварили в час ночи. Пачка на кружку. Надо два-три раза поднять с кипением и пенкой. Называется «купец». Вот те на! Так это еще не чифирь? Опыт показал, что понимание рецептуры и действия чифиря — индивидуально. Я понял по-своему. Если напиток помогает тебе раскрыть память, сознание, а может, и подсознание, — то это еще не чифирь, это — «купец». Если ты под этим легким кайфом начинаешь юморить, то это «купец», если тебе становится легче общаться и ты перестаешь ревниво считать свои, при этом общении, ошибки, то это «купец». А вот если ты запел или пошел вприсядку, уж извини, брат, это чифирь. Я этого сам не испытал, но как другие пляшут и поют, видел. Видел. И зело дивился…

Лег — сердце колотилось. Как уснуть? Заснул в полпятого. Ровно в пять тронули за плечо:

— Все в ажуре! Мы уже забодяжили.

— Ах, чтоб вас!..

— Ты давай не ругайся, а лучше, это, приходи…

Когда тянули «купца», со всхлипом и присвистом, кто-то сказал:

— Так и погибли аборигены, больше всего на свете возлюбив огненную воду… Вот ведь в чем штука. Для них это был не самоценный напиток, но лишь временный заменитель «огненной воды». Для него, полюбившего не «чифирь» и не «купца» в те лета, когда еще и не знал вкуса алкоголя, — все было иначе. Это, конечно, не значит, что он был сложней и лучше, а они дурней и проще. Но у них, как уже сказано, были иные достоинства. Они, например, эти, с виду самые простецкие мужики, абсолютно все умели делать руками. А, значит, — и головами. Хоть по-слесарному, хоть по-столярному. Часы там починить или компьютер — без разницы…

«Клянусь! — клялся он как-то в одной компании, — ни смородинный лист, ни мята мне и даром не нужны». Дерзко думать, что чай можно усовершенствовать. Это законченное произведение природы. Притом, чай и мята — разнонаправленны. Чай яснит, немного возбуждая. Мята — напротив — успокаивает, сводя действие чая к нулю. Это — как пить водку, растворяя в ней какой-нибудь «опохмелин». Однажды, впервые попав в Среднюю Азию, он с первого глотка влюбился в чай зеленый. Не всякий зеленый, а тот, что подавали в богатых домах. В «хижинах» подавали чай попроще, не такой вкусный и, главное, без того небольшого хмелька, не для всех местных, может быть, и заметного. На Востоке много видов кайфа. И все местные, так или иначе, всегда, постоянно под кайфом. Немного. Или все это ступени одного и того же? Что-то ведь вкладывают в это, когда говорят: «Чай — не водка, много не выпьешь». Да мало ли, что говорят. Он по опыту знал, что есть, есть оно, есть это родство, есть оно, есть! Те люди в серых пижамах, а их не обманешь, неслучайно заменили отнятое одно полузапрещенным другим. Одно — пшеничное и виноградное, другим — с чайного куста. Но одно проходит через сложные процессы брожения, перегонки и очистки, другое, просто попав в кипяток, уже дает готовый продукт. Но важно, что и первое и второе — растительного мира. Все, так или иначе, больше или меньше — расширяют сознание. А оно же инертное, никакое. В лежку лежит, если не подстегнуть. Шиллер для возбуждения творческих сил нюхал гнилые яблоки, у Леонида Андреева самовар всю ночь со стола не сходил, когда писал. А когда не писал — пил водку с городовым, порой заливая ее даже в его, городового, винтовку, в самое, так сказать, дуло царизма.

Что же теперь? Куда плыть? Что и чем заменять?..


В производственном отделе

…Когда я, красивый и двадцатидвухлетний, начинал в производственном отделе Завода счетно-аналитических машин, п/я В-2230, антисоветскую пропаганду, — как это у нас в шутку называлось, — то сидевшая за мной татарочка Валя Галямина всегда говорила:

— Ты-то здесь при чем? У тебя же никто не пострадал.

— А при том. Все вот вашего благополучия родители вполне могли побывать ТАМ. И неизвестно, вернулись бы?.. И неизвестно, успели бы народить вас? Может быть, ты, здоровая и красивая, родилась бы не в 1940-м, а году так в 1956-м. От больного физически и надломленного психически человека. И была бы ты сейчас такая, что на тебе и глаз-то не остановился бы. От самого рождения желтая, морщинистая кожа лица, рук и всего остального, потухшие, без твоих звезд, глаза. И все-таки, пока сидишь, еще куда ни шло, но как встанешь и пойдешь — просто караул! Походка, как у уточки, вперевалку, да еще правую ногу подтягиваешь… И как тогда? А я бы сидел и говорил: «Тебе-то что? У тебя же никто не пострадал». А ты не могла бы мне даже ответить. Потому что вечно в страхе, каждое слово пропускаешь сквозь мелкое ситечко.

Делая акцент на женских прелестях, я предполагал, что действую разумно, что это ее зацепит.

— Заливай другим, — играя глазами, совершенно спокойно сказала она, — ты лучше скажи, как вы, евреи, фаршированную рыбу делаете?

Вряд ли она была безразлична к вариантам своей внешности. Так ведь все, что я говорю, не всерьез. Но можно ли надежно укрыться от всех, прежде нас бывших, страданий? Или рано или поздно они затронут ленивое сердце и высекут в нем искру сострадания? Ну и что в том, что открылось мне ее равнодушие? Разве она стала меньше мне нравиться? Да еще и равнодушие ли то было, а не все тот же уверенный в себе страх? Чуть ослабленный, конечно, временем и выступающий теперь под именем опаски и даже простой осторожности?

Но она верно сказала, что у меня никто не пострадал. Маму, правда, за связь с «троцкистом» могли «затаскать». Но следователь, ее однокорытник по железнодорожному техникуму, земляк и давний поклонник, дело замял. Имел ли он ввиду вдаль идущие варианты «благодарности», или действовал вполне бескорыстно — об этом теперь не у кого спросить. Но мое сыновнее чувство больше склоняется ко второй возможности. Он знал, что мама замужем и, «закрывая дело», сказал ей на прощание:

— Учти, брак разрушать не буду (гуманность людоеда, потому что мог бы все, а проще другого — сжечь и развеять любой брак), не буду, хотя и мог бы… Да, мог бы! Но глаз не спущу! (Ой, мамочка! Лучше что хошь порушь, только глаза-то свои бесстыжие отведи…) Я, Андревна, вот что тебе скажу: я — подожду!

Это же чудо, не правда ли, папочка, не правда ли, мамочка, что попался такой огромный, такой благородный человек! Влюбленная сволочь… Такого не бывает. Думаю, мама недостаточно оценила, в какие малые потери ей вылилась «связь с троцкистом». Случись этому земляку вклиниться между двух мужей мамы, быть может, и я родился бы не совсем как я, потому что — от него. Непостижимая связь — между вторым мужем мамы и ее возможным мужем. Оба шили. Но один шил белыми нитками «дела», другой — вполне приличную одежду. Странный хлеб — хлеб чекиста. То ли дело — мой папа! Он, как всякий ремесленник, умел зарабатывать на хлеб (в том числе и на водку) своими руками и уменьями. От сшитого папой дела еще никто не плакал и выбитыми зубами не плевался, но всякий, одетый по моде, был доволен.

Если бы мама тогда «загремела» по 58-й статье, слал бы ей папа посылки? А если бы папа? А он невоздержан был на язык. Чего стоило и на сколько лет лагерей потянуло бы одно это его, когда быстрыми портновскими движениями иглы он вытаскивал наметку, приговаривая:

— Нитки, сынок, гнилье. Крепки, как советская власть…


Когда и в мороз жарко

Памяти Виктора Ершова

Ребенком, в жару на меня накатывало оцепенение. Видимо, голову напекало. Почему-то у мамы не находилось для меня ничего другого, кроме панамки. А панамку я презирал. Я считал ее в принципе невозможной на моей голове. Я — пацан, а панамки… Пусть их девчонки носят.

Летом день длинный, времени полно. Жаль только, ребят почти никого нет — играть не с кем. Ну и сидишь на солнышке, втыкаешь полусонно в землю какой-нибудь дурацкий ножик. Растопило меня солнцем, развезло почти в лужицу. В этом-то разморенном оцепенении даже двухминутное выпадение из действительности субъективно воспринималось как безначально и бесконечно долгое. Как маленькая вечность. Время прессует нас, но и мы его прессуем.


Однажды неожиданно для себя я очутился в Питере. Первым делом я позвонил начальнику в Москву, что не могу выйти на работу по причине неправильного географического положения своего тела.

— И потом, — сообщил я ему, — клянусь, тут нет ни одного трамвайного маршрута до Нагатина…

— А голова у тебя сейчас где? — раздраженно отреагировал он. — Не между ног случайно? Так вот, запомни этой головой. Сегодня пятница… Чтобы в понедельник был на работе, как штык, и трезвый, как стекло!

Вот правильная постановка вопроса. Не надо требовать от подчиненных невозможного, а возможное… Возможное-то мы завсегда, с дорогой душой. Но то был русский начальник — широкий и незлобный человек. Незабвенный Игорь Степанович…

Время тут делает восьмерку. Потому что русский начальник был послан мне уже потом, видимо, в награду за претерпленного мной другого начальника, совсем не такого широкого. Скорей, даже узкого. Тот, прежде бывший и претерпленный мной, был элементарен, но это не делало борьбу с ним простой. Может быть потому, что он все-таки был не так уж прост?

На минуту отступлю. Вот два абзаца, а в них целых два начальника — так полетело время. Известно, в разные годы оно неодинаково на вкус и ощупь. Все реже ты ощущаешь время, как маленькую вечность. Все актуальней не маленькая, а большая. Но не одно ли и то же — маленькая и большая вечности? Не есть ли маленькая — лишь бессознательная детская интуиция о Бессмертии? Но и эта безошибочная детская интуиция о Большой Вечности с годами изнашивается в лохмотья…

Возвращусь к прерванному.

Меня он совсем не принимал во внимание. Он глядел на меня почти как на собственность. Я был его рабовладельческой единицей.

— У нас, в Тыбилиси, когда молодой парень хочет получить такой престижный профессия, как фотограф, он пият лет работает на свой шеф совсем бесплатно, — частенько говаривал он. Тут я, видимо, должен был смекнуть, что восемьдесят рублей, которые платит мне государство, — есть уже серьезный шаг в сторону от прямого рабовладельчества. И потом, вот сливы он иногда приносил с нашего базара, угощал. Немного презирая себя, я их все-таки ел, а больше — утаивал для сынишки. Живя в непосредственной близости от этого базара, я даже в волшебном сне нагрезить себе не мог, что однажды пойду на базар и куплю своим что-нибудь не по магазинной, а по рыночной цене. Настолько я был небазароспособен. Мама приучила не травить себя мечтами не по карману.

Шеф — и это я вынужден подчеркнуть — не принадлежал к грузинской нации. Я бы не осмелился затронуть именно грузин, этих мужественных, как виноградная лоза, женщин, этих нежных, как горная фиалка, мужчин…

Свои восемьдесят колов я получал за прием заказов, и эту работу выполнял безукоризненно. У меня в кассе никогда не было ни лишней, ни недостающей копейки. Неформально же мне вменялось в обязанность составление растворов, проявка пленок, печать всех фото на документы: паспорта, удостоверения, комсомольские и партийные билеты, промывка-сушка-глянцевание, позитивная и негативная ретушь, и наконец, съемка. Качество той фотографии, которую я делал, было настолько приличным, что со стороны клиентов не было претензий, даже и разговоров не возникало. А должность моя, между тем, была самая скандальная. Любой человек, единственно на том основании, что каждый день смотрится в зеркало, полагает, что отлично знает свою внешность. Мало того, это отражение почему-то ему безумно нравится. Однажды я случайно подсмотрел, как добрели и расправлялись усталые лица у проходивших мимо зеркала в универмаге. Фотография же, пропущенная через объектив, насквозь субъективна. Некоторые не узнают себя на ней часами, пока не укажешь им десять несомненных совпадений. Потому-то в нашей работе для неполного взаимопонимания — простор.

Испитой миллионом своих обязанностей, всегда безжалостно прессуемый временем, в разговоре с клиентом я мог и сорваться, и выйти из берегов. Первая добродетель подобных профессий — умение улыбаться и демонстрировать раздраженному человеку свое предельное расположение. Этого во мне было неощутимо мало.

И вот тут мой заведующий со своим провинциальным обаянием, поддерживаемым полыханием изо рта двух золотых коронок, был незаменим. Он как-то умел обволакивать клиента, умел нравиться ему. Не в шутку иногда я думал, а чем они нравились друг другу? Клиент в смысле алчности мало или вообще не уступал шефу. Может быть, мирило их то, что они воровали в разных местах? Интересы не пересекаются, нет и конфликтов. Грубое слово — «воровал», особенно для уха нынешних нуворишей. Скажем иначе, клиент добывал в другом месте, а здесь, у нас в фотографии, тратил. Потому что выход всей семьей на фотосъемку — тот же шопинг. Это и времяпрепровождение и удовольствие. Здесь деньги текут, как вода. Да, текут, но что особенно в этом случае ценно, ими, наконец, можно принародно тряхнуть. Слегка легализовать свое подполье. (Сейчас, когда все, прежде стыдливо укрываемое в подполье, бесстыдно обнажено, это нелегко понять.)

Обычную психологию воскресных трат шеф не где-то там, в тайниках ума, учитывал, он из нее, как из крантика винной бочки, цедил и цедил пьянящие вина червонцев и четвертаков — красное и лиловое.

И тут подоспела эта мощная халтура — обмен партбилетов. Причем шесть фотографий в отличие от двадцатикопеечных паспортных стоили пятьдесят копеек. Не удивительно: спецбумага, спецтехнология. Сейчас, когда четыре фотографии на документы стоят от двухсот до четырехсот рублей, это звучит немного смешно. Но в то время даже копеечное повышение цены надо было как-то объяснить. Нам звонили из Объединения и разъяснили, что фотки в личном деле члена КПСС должны храниться вечно, не желтея и не осыпаясь. Так вот за что взимались лишние тридцать копеек. За слабый, почти насмешливый аналог бессмертия. Неплохо придумано это «хранить вечно!». Все прейдет, и небо и земля, и звезды, но не прейдут никогда личные дела членов КПСС. Так и будут вечно хламиться и истлевать на безымянных полках никому не известных архивов. Не листаемые и не рассматриваемые никогда и никем…

Сказав, что эта мощная халтура подоспела, я, конечно, оговорился. Она что, сама подоспела? Да, нет! Шеф где-то в очень больших кабинетах вовремя улыбался и полыхал двумя золотыми коронками, и обволакивал. Он вовсе не выиграл тендер, прежнее время таких понятий не знало, он просто вырвал у кого-то из горла право быть головным фотоателье на ответственном мероприятии. Подарки? Никаких подарков! Исключительно — лесть. С кем-то — потоньше, с другим — погрубей.

Он правильно рассчитал. Близость автогиганта подразумевала наличие гигантской парторганизации. Иногда я думаю, что он слишком поздно родился, ему бы в те легендарные годы, в Цюрих, в Женеву… Нет, не подумайте только, будто у него были какие-то идеалы. К чему такие преувеличения? Но действуя в политике и как бы в политических целях, уверен, что он очень скоро превратил бы политику не в фарс, как Парвус, а в бизнес. То есть превзошел бы Парвуса. То есть плод социализма сгнил бы на корню, даже не завязавшись. А иногда я думаю, что он слишком рано родился, ему бы в наше сегодня. Срединное — социализм — ему претило. Наилучшим образом он мог бы реализоваться либо до революции, либо после контрреволюции. Хотя лучше бы — до. Марксистско-ленинская теория напрасно отрицает роль личности в истории. А я в нее, то есть в роль личности, конечно, а не в теорию, свято верю. Верю и в то, что шеф, с его мощным инстинктом коллекционирования денежных знаков, мог бы значительно затормозить, а то и вовсе остановить развитие революционных событий.

Соседственный нам автогигант, хотя сам и не производил дефицитных «Жигулей», но имел на них некоторую квоту. Где-то в районе 150 штук в год. В основном — для руководящего состава. Что останется — для передовиков. Кто ж его знает, сколько оставалось и оставалось ли? Местный автомобиль шефа не интересовал, и он прицелился на «Жигули». Расчет был прост: кто откажет человеку, отвечающему за проведение спецмероприятия, и притом в самый его бум?

— Ты грамотный, — сказал он мне. — Напиши заявление на имя Генерального. Опиши там, что вот, человек возглавляет ответственное мероприятие по обмену партбилетов. И что он просит выделить ему один «Жигуль». Понял? Когда сделаешь?

— Когда ты мне выделишь свободную минутку.

— Об этом не мечтай. Пиши, вай! ну, я не знаю когда. Хоть ночью пиши.

Но что же такое была эта спецбумага, которая веками не желтеет? Говорили, что в ее светочувствительном слое повышенное содержание серебра. Куда более наивная дореволюционная фотография не знала таких заказов — «хранить вечно!» Но содержание серебра в ее фотобумаге и фотопластинах было куда выше. В моем доме и до сих пор есть такие дореволюционные фотографии, которым и сто и более лет, и которые действительно не желтеют.

Но даже и зная обо всем этом, то есть о повышенном содержании серебра в сегодняшней фотобумаге, мне бы никак не пришла в голову мысль перевести это серебро в слитки. А шефу она пришла в голову и не со временем, а тотчас.

— Ми же, Воледя, каждый месяц сдаем отработанный фиксаж. Зачем сдаем? В нем — все серебро от фотопроцесса. Здэсь его будет в три-и раза болше. Понимаешь мой мысел?

Конечно, этот «мысел» был тупиковый. Как взять то серебро из раствора? Этого мы оба не знали.

— Знаешь, — сказал я ему, — если мое письмо к генеральному сработает, и ты по госцене купишь свой «Жигуль», то и это неплохо.

— Вай! — презрительное «вай». — «Жигуль» — это мелочь. Надо иметь очен много таких мелочей, чтобы получилось то, что мне нужно.

— Есть выход. Пошли меня с отрывом от производства в институт. Каких-нибудь пять лет, и на следующем обмене партбилетов мы наварим с тобой такие бабки!..

— Я ценю твоего юмора, но есть вещи поважней, — почти траурно сказал он.

Трудность моего маневра состояла в том, что мне надо было как-то выстроиться из той почти рабовладельческой системы, в которую я невольно вляпался. Честно говоря, меня просто воротило от всех тех маленьких шалостей, которые ежедневно надо было совершать помногу раз в день только для того, чтобы э-ле-мен-тар-но набить ему мошну. Другого смысла в нашей работе не было. Раз только я заикнулся о том, что фотография — искусство. Я ему честно сказал:

— Гамлет! Давай делать настоящее фото!

— Знаиш, — ответил он честно, — меня этому не учили. Я — ремесленник. Но хороший. Лет двадцать назад я сам мечтал об этом. Но с годами у цели делается другое лицо. Ты даже не заметишь, как лицо и твоей цели изменится…

И тут на нас покатило. Только с автозавода от двух до трех «Икарусов» в день. Партийный заказ нагнул нас в такой конвейер, что не только покурить, иногда и по малой нужде сходить было некогда. Вечером, когда мы уже, наконец, закрылись и оба с удовольствием закурили, он спросил:

— Сколько получилось квитанций по партбилетам?

— Двести десять.

— Слушай, покажи в книге движения не все. Покажи сто.

— А как же деньги? Лишние деньги в кассе?

— Лишнее оставь на кассе. Если, чуть что, проверка, — извините, ошибся. Да, квитанции не показал, а деньги-то вот они, целы.

— Да зачем?

— Забыл? Мы же переходим на хозрасчет. Нам не надо делать болшой выручка. 550–600 рублей в месяц, не болше. Тогда нам не повесят болшой план от выручки. Самое болшое, два плана. 1200 рублей — не болше. Остал-ное — твое! И никаких ревизий. Вот тогда будем работать по-настоящему.

— Но как же я тебе сделаю месячную выручку 550, когда только сегодня у меня — 140?

— Как? Думай, крутись. Представ, завтра будет опять наплыв. Пият «Эка-русов». Сегодняшнюю съемку придется сейчас пахать. И завтра в книге движений показатель опият низить.

— Это уже интересно… Допустим, один раз я ошибся, а два? Ты мою жопу подставляешь? Главная заповедь для кассира: недостача в кассе еще возможна, лишние деньги — тюрьма.

— Слуший, у тебя хороший жена, хороший сын…

— Э, брось!

Тогда он показал мне червонец. Я протянул за ним руку.

— Э, нет, — отдернул он руку и даже немного присвистнул. — Сначала напечатаем, да?

За время моего рабства он стал владельцем кооперативной квартиры и тех вожделенных «Жигулей». Машину я обошел со всех сторон, проверил как работают амортизаторы, постучал ботинком по скатам, оценивающе прищурился и сказал:

— Хорошая штука. — Он глядел настороженно. — Хорошая. Мне особенно цвет нравится. — Тут я выдержал огромную, невероятно большую паузу, чтобы продолжение прозвучало, как гром. — Но, согласись, Гамлет… (опять замедление), согласись. Из четырех колес два…

— Что два, что? — нетерпеливо воскликнул он.

— Как что? Два — мои.

Конечно, я имел в виду не два колеса, а полмашины. Он понял, что я имел в виду, потому что, кажется, впервые посмотрел на меня не как на пустое место. Каким-то очень долгим и внимательным взглядом.

А квартира, что ж… Квартиру, хотя это были все те же деньги, я ему с легкостью молодости прощал. Ездить можно и на трамвае, а жить надо в своем жилье. Квартира — необходимость, машина — приятное излишество.

— У нас, в Тыбилиси, когда молодой парень хочет приобрести такой престижный профессия, как фотограф, — завел было он привычную песню, но я остановил его жестом руки. Он огорченно замолчал. Досадно, но, кажется, я был для него слишком умен. Бытовые фотографы, как правило, люди малокультурные, что уж там — откровенно серые. Я совсем немного от них отличался, но для Гамлета даже это было чересчур. Если ты немного возвышаешься над общей средой, то, следовательно, — и надо мной?

Когда на обмене партбилетов он в одну минуту (хапнул, загреб, сграбастал, присвоил — все эти глаголы никуда не годятся, так говорят с досады, завидуя)… он в одну минуту увеличил свое достояние на целых четыреста рублей, он, смягчившись, сказал:

— Ладно. Теперь не будиш подставлять свой ж…, а будиш дополнительно к зарплате получать сорок рублей.

А как это вышло? Я долго тормозил заказы в книге движения, то есть, можно сказать, обездвижил их. Дело дошло до криминальных величин. Не было показано две тысячи квитанций, то есть тысяча рублей. Но сама эта лишняя тысяча, ежедневно приумножаясь, болталась в кассе. И вдруг из конторы звонок:

— По просьбе ветеранов партии с сего дня (такого-то) стоимость шести фотографий на партбилет снижена до тридцати копеек.

Что бы ты, читатель, сделал? Надо подумать? Гамлет не думал ни минуты.

— Воледя, дай мне из кассы четыреста рублей. Хорошо. Теперь можешь все задержанные квитанции показать сегодняшним числом по тридцать копеек. А лучше — раскидай на несколько дней.

Он не пользовался ни калькулятором, ни счетами. Весь подсчет произошел в одну секунду в его голове. А вот мне понадобилось, чтобы все сообразить, минут двадцать. Но и после этого у меня осталось впечатление иллюзии, циркового фокуса…

В системе образования некоторых братских республик не всегда хорошо было поставлено изучение русского языка, но альфа и омега малого бизнеса — арифметика и устный счет — замечательно! Великолепно! Интересно отметить такую черту. Совершенно безошибочное сложение и деление, и даже возведение в степень, как и другие операции, часто не дают русскому человеку ровным счетом ничего. Тогда как другие народы очень лично понимают науку. Очень.

— А хозрасчет, Гамлет? Я одним махом внесу в сберкассу шестьсот рублей. Это не дневная, а месячная выручка!

— Обмен партбилетов — кампания. Она пройдет. Пуст нам повесят не 1200, пуст 1400 рублей плана. Все равно, столько же пройдет мимо кассы, прямо в наши карманы. Но, надеюсь, ты теперь понял, где много денег? Много денег там, где много труда и… болшой рабочий день. Притом, где он еще, тот хозрасчет, а четыреста рублей — вот они, на кармане.

— Ну да, у тебя на кармане.

— Я же сказал, что у тебя тоже будет прибавка.

Тут было над чем призадуматься. Что это такое — «болшой рабочий день»? Наша фотография находится на первом этаже девятиэтажного жилого дома. Я в нем и живу. Но на свой седьмой этаж я поднимаюсь только ночевать. И это еще, видимо, нормальный рабочий день. А что же такое «болшой»?..

Случайность ли то, что он сначала тормозил наши показатели, а потом еще и наварил на этом? Нет и нет. Все его решения были продиктованы единой логикой наживы. Важна и мера постоянства. Линия его поведения, в отличие от линии партии, никогда не колебалась. Возможно, на специальном графике это было бы особенно наглядно. Я так и вижу, как линия его постоянства регулярно пересекается с синусоидой линии партии на ее пиках…

Когда он стал мне выплачивать эти сорок рублей, всегда частями, больше пятерками, я всякий раз смущался. В сфере неформальных доходов я еще был неполовозрелый щенок, но все-таки дрейфовал в одну и ту же с народом сторону. Я всякий раз смущался, когда Гамлет утверждал, как документ визировал:

— Постав на карман. Пуст будет!

— Не пуст, а полон пусть будет, — уточнял я. Он понял эту невинную игру слов, улыбнулся, мягко полыхнув золотом коронок, и выпустил скудное «хе-хе». Кажется, ему не дано было смеяться… В это-то время, полное трудов и забот, я как-то в очередной раз неожиданно проснулся в поезде.

— Где мы? — с ужасом спросил я попутчика.

— К Питеру подъезжаем, — равнодушно ответил он.

Я прошелся по карманам — билета не было, но это не удивительно. Он, билет-то есть, должен быть у проводника. Вообще-то. Но, тьфу ты, нервы совсем ни к черту! я совершенно был не уверен, что он и действительно там лежит себе, в этаком специальном кармашке. Положим, сам-то кармашек я еще кое-как мог себе нафантазировать, а вот билета в нем, представить так и не сумел, что, конечно, для вечного зайца не удивительно. Не только я не помнил, как я его покупал, но вообще ничего не помнил. С кем, что, когда, как? Вставало множество вопросов, от которых я отмахивался как от мух, и они, вставшие было на ноги, валились кто куда до лучших дней. Но вот что отрадно и от чего без всяких преувеличений меня забила крупная дрожь, — деньги-то были! И целых шестьдесят рупий! Как это вам, а? Ничего, что мятые-перемятые, главное — есть! Отца ихнего переотцевать, чтобы пере-отец был. А то все мать, перемать… Во рту было такое… Ну, это много раз описано. Как будто там сожгли резиновый шнур…

— Я это, — неуверенно спросил я попутчика, — насчет кефира…

— Так это ваш кефир? — сказал он мне, а себе под нос пробурчал: — Нажрутся, как… А потом и не помнят ничего, как…

— А, так это мой кефирчик.

Ну-ка, батенька, иди-ка, брат, сюда. Будем с тобой лечиться. Обменяемся самым дорогим, брат, и ценным. Ты мне — свое добро, я тебе — без утайки все свои яды. Обогатимся, так сказать, взаимно. Я, брат, давно мечтал о встрече с тобой. Но все недосуг, братец. А уж как, бывало, хотелось встретиться! Это уж поверь на слово. Все как на духу, без утайки… Молчать! — это я сам себе. А то — на духу, без утайки… При виде шестидесяти рублей от одних предчувствий, подлец, захмелел… Эх, и подлец же ты, расподлец. Такого какой-нибудь Мартынов застрелил бы на благородной дуэли…

Когда поезд внезапно дернуло, я долго не мог понять, куда это, в какое такое время я выпал, о чем была моя греза? «Не в будущем ли я побывал?» — робко подумал я. Фотография, грезы, туманы — это дело мало предсказуемое, вообще — темное. А нервы все-таки ни к черту! Сейчас бы рюмашку! Понять — все равно ничего не поймешь, но хоть было бы немного помягче. А то ведь одна жесткость кругом. Да и на работе предстоит…

За время его, Гамлета, отпуска, я ему только на зарплату заработал 230 рублей. Ведь все эти проявки и печать официально делал он. Даже в свое отсутствие. Как относительно гуманный рабовладелец, из этих 230 рублей он милостиво отстегнул мне целый тридцатник. Ходи изба, гуляй печь!

Меня всегда интересовало: мечтают ли такие жесткие прагматики, как Гамлет, и если мечтают, то о чем? Как-то, в минуту откровенности он мне говорил:

— Ты знаиш, есть у меня в Москве двоюродной брат, Алик. Между прочим, работает завбазой. Какая, слуший, база! Пальчики оближиш. Все есть! Икра-шмикра, колбаса-шмалбаса, балыки-шмалбыки… Я ему, чтобы не напугать, тихонько говору: «Алик, давай делать дела»! Он говорит, как будто он уже под следствием: «Что ты, Гамлет, я боюсь». «А-а-а! — как бы застонал мой шеф. — Волком бояться, так у вас, русских, говорят? Только попробовали бы, только дали бы мне любую, самую вшивую базу! Пуст там били бы одни ржавые трубы — я би такие дела делал!»

В это как-то верилось, настолько он был убедителен в своей непритворной скорби, что базы сплошь и рядом достаются не тем ребятам. Он был убедителен, как актер в своей главной ударной роли. Скажу больше, он походил даже несколько на Наполеона после Аустерлица. Только с принцем датским, от которого ему досталось такое завидное имя, у него не было ничего общего.

Наверное, в своем Тбилиси он, как и Наполеон до Москвы, вообще не знал страха. Когда б кто знал, из каких медных полушек составлялись его тысячи, какой мелочной была технология его обогащения, боюсь, немногие захотели бы повторить этот подвиг самоотречения. Только в Москве, как и великий полководец, он стал немного побаиваться… подстраховываться… Всегда был готов щедро угостить проверяющего. Он мог мне сказать:

— К нам едет директор нашего Объединения. Сходи в магазин, да? Возми бутылку водки. И шоколадку за… за… за двадцать четыре копейки. Одна нога — здэс, другой — здэс! Ты еще здэс?

Я ему показывал тремя пальцами: «Не я, а ты угощаешь. Гони куны!»

— А, — как бы опомнясь, говорил он, скупо отсчитывая жалкие рублевки, которых, как в руках фокусника Акопяна, становилось все меньше.

— Что так мало? Ты же говорил — бутылку.

— Подумаиш, какой болшой пытица едет. Обойдется чекушкой. У тебя, Воледя, прости, только фамилий еврейский, но ты — не еврей. Когда я сюда приехал, был у меня наставник Варшавер. Вот это бил еврей! Он мине, армянину, такой политграмота научил — вай-вай! (это «вай-вай» было произнесено с восторгом). Подожди немного, тоже будем так делать… А директор, — презрительное «вай-вай», — какой громкий должность! А сам, тьфу! — просто алкаш. Он же от меня к Юре пойдет, на 4-ю Строительную. Юра — русский, у них мно-о-го общий. Юра и угостит, и сухими даст.

Шеф мой, Гамлет, точно знал, что должность — ничто, если ты, директор, не сумел поставить правильную систему поборов. Если ты бедней, чем любой из твоих подчиненных. Еще черта: Гамлет нечисто говорил по-русски, но как быстро схватывал смысл, как правильно и к месту употреблял жаргонизмы, в том числе и блатные, которые вошли в разговорную речь в качестве чисто художественного, орнаментального элемента.

Выпив одним махом бутылку холодного портвейна в тогдашнем Ленинграде, думой я весь был в Москве. Портвейн настроил меня на грустный лад. Чего ж мне хотелось? При всем презрении к деньгам хотелось бы иметь их побольше. Хотелось бы заниматься настоящим мужским делом и зарабатывать настоящие мужские деньги. Не такие, как у Гамлета, тайно-позорные, почти краденые, а другие. Хотелось бы зайти иногда на рынок и отовариться на полную катушку, ни в чем своим дорогим не отказывая… Неужели я хочу невозможного?..

Походив между рядов Гостиного двора, я неизбежно пригреб к фотоотделу. Чего тут только не было! Ну да, а как же, ведь мы всегда работали на питерской бумаге. И вот она! «Матовая, тонкая, нормальная, № 3». А у нас ее уже две недели нет. Стоп! А если в оправдание я вывалю ему на стол целую кучу фотобумаги, не сойдет ли это за оправдательный документ, типа больничного? На сорок рублей беру бумаги, оставляю самую малость — на дорогу. Можно ведь и дешевенький билет взять, в сидячий. Тогда еще на три бутылки портвейна хватит…

Просыпаюсь в три часа ночи в тупике, в холодной электричке. Подтопиться никак невозможно — пантографы опущены. Зуб на зуб. Не глядя, потому что на сей раз все отлично помню, поднимаю руку с тем, чтобы снять с крюка авоську с фотобумагой. Рука ловит трагическую пустоту. Пропал мой больничный. Ладно, спасибо — сам живой. Серьезные морозы стояли, мог и замерзнуть. Как замерз точно так же, в электричке, один мой товарищ, тоже фотограф. Получил от вдовы своего главного редактора гонорар за съемку с его похорон — шесть бутылок водки. Из одной отпил порядочно, с чекуш-ку. Сел не в ту электричку, не в ту сторону. Смерть пришла во сне. И шесть бутылок не согрели. Стоп! Я сказал «он замерз». Нет, время определенно восьмерит. Не замерз, а только еще замерзнет, лет через пятнадцать…

Известный поэт точно в моей же ситуации открыл-таки дверь электрички, а это не так просто, и выпал из нее, приняв в свое лицо отпечаток всего щебня страны. Это, собственно и сделало его известным поэтом, то есть не выпадение из электрички, а весь вообще его тернистый (или кремнистый, щебнистый?) путь к славе. Но как только он набрался где-то благоразумия, как только посмел изменить идеалам своей нищей молодости, он как-то враз перестал быть интересным. Известно, поэт — это не столько тексты, сколько судьба или кровь, что под ними и в них.

Где же в своей временной восьмерке оказался я?

Когда не без труда все-таки выгреб из электрички, я пошел на желтевшую приветным светом платформу, на этот свет, на это где-то же существующее тепло? Задубевшему не все ли равно, что за станция такая — Дибуны или Ямская? Дайте ввалиться в тепло, рухнуть на скамейку с клеймом МПС и тут же заснуть!..

Проснулся часов в шесть утра, опустил ноги со скамейки. Потряхивает. Был к себе вопросик: почему ж я не уехал, как планировал, на поезде? Почему оказался в электричке? Но не было на вопросик ответика. Пошел по карманам — есть! Вынимаю, ах, ты! всего два рубля.

Поймал на себе сочувственный взгляд. Минут пятнадцать мы присматривались друг к другу. Он мне настойчиво показывал своими исключительно ласковыми глазами куда-то в сторону. Я не выдержал, встал, подошел:

— Вы что-то хотели сказать?

— В соседнем зале, — сильно охрипшим голосом сказал человек, — чуть не с полшестого вовсю пивом торгуют. Вижу, человек мучается. Пойдем, покажу.

Взяли восемь больших и две маленьких. Сдачи пришлось две копейки.

— Бери-бери! — почти приказал он. — На развод…

В таком моем состоянии какое-то время мною можно командовать.

— Сам откуда? — спросил ласковоглазый, со вкусом потягивая пивко.

— Из Москвы.

— Ну да, ну да. А что ж, — он запнулся и продолжил, — без билета?

— Да заснул в электричке, обчистили меня.

— Ну да, ну да. Так слушай, можно же подрядиться. Дрова попилить кому, или другое что… Ты как?

— Я тут не знаю никого. Я даже не знаю, что за станция такая.

— Станция-то? Станция обыкновенная. Малая Вишера. Слышал когда?

— Никогда…

— Да ты не расстраивайся. Сейчас допьем и к сельсовету. Там деды собираются. Они всю работу на селе знают.

Из тепла пивнушки вышли на улицу. Был ясносолнечный, морозный день. Дымы над избами стояли вертикально. И это было кстати. Мороз хотя и покусывал, но жить при такой температуре в безветрие все-таки можно. Если бы еще курево было, но курева не было.

Вряд ли когда мы бываем довольны погодой. По контрасту вспомнилось прошедшее лето 72-го года. Ну и жара была. Под Каширой впервые тогда на моей памяти торфа горели. О куреве даже противно было подумать. В Москве задымление было такое, что, считай, и без того курили, не вынимая.

Между тем деревенская улица вывела нас на некое подобие площади. Перед сельсоветом, как и обещал мой спутник, толпились деды. Жестикулировали, что-то говорили, выпуская изо рта прерывистые порции пара. Видно, экономили свое немолодое тепло.

— Я нырну туда, понюхаю. Меня — Витек, а тебя?

— Володя.

«Вот тоже биржа труда», — подумал я и почувствовал, что начинаю подмерзать. «Местным, небось, городского сразу видно. Городской, я то есть, не по-зимнему одет. Еще бы, метро-то в пяти минутах».

— Ну вот, узнал, — сказал, вернувшись, Витек. — На почту три грузовика дров завезли и сбросили, как попало. С неделю как. А тут оттепель перепадала. Бревна обледенели. Мужики неделю назад четвертак просили за укладку. Почтарка не дала.

— Пилить, колоть? — спросил я.

— Да ты не понял. Уложить. А теперь-то вообще ни за какие деньги не хотят. Сказали, чтобы меньше, чем за полтинник, не соглашался.

— О, и всех-то дел — уложить?

Настроение сразу скакнуло вверх.

Я работы не боюсь, но от одного вида этих штабелей и торосов, которыми был хаотично завален двор почты, кинуло в дрожь. И потом, бревна были не отмеряно— метровые, как я почему-то себе вообразил, а полутора— и двухметровые. А длина — это вес. И точно сказали деды — сильно обледенелые.

— Витек, спасибо тебе, конечно, но тут одному делать нечего.

— Вот еще! — без всякой натуги сказал он. — А я-то зачем?

Я приподнял одно полешко. Ничего было, увесистое, с полцентнера.

— Так-так-так, — зачастил Витек. — Наше дело — только заштабелевать их. И все! С почтаркой говорил. Но больше сороковника — ни в какую.

Я прикинул, был он почти на голову меня ниже, но покряжистей, другой кости.

— Да, и вот что, — добавил он. — Такие вот недомерки — поодиночке. А такие, — он показал взглядом, — вдвоем. Сейчас девять утра, к четырем, думаю, пошабашим. Будет нам и на табачок, и на винцо, а тебе — на билет.

Через час я сбросил пальто и шапку. С обоих нас не текло, а лило. Работы, так, на глаз, не убавилось нисколько. По-прежнему вся эта древесная масса неорганизованно, как попало, валялась. Как при лесосплаве в заломе.

— Погоди, — подбадривал Витек, — порядок начнет обрисовываться только часам к двум.

Вместо этого, уже к двенадцати обрисовался волчий голод. Где голод, там и холод. Пришлось снова одеться.

— Пойду с почтаркой поговорю. Голодный — не работник.

С сияющим, победным видом появился он на крыльце почты, поигрывая — помахивая двумя червонцами.

— Говорит мне, представляешь, авансирую только потому, что больше полработы сделали. Не сбегите? — спрашиват. Куда бечь? — говорю ей. — Еще тут не все взяли, — он хохотнул мягким таким, приятным хохотком…

Две, закусывая килькой в томате, выпили сразу. Третью не стали. Оставили в снегу, на допинг.

На Севере небо другое и закаты другие. Теперешний свод над нами был уже в золотистых, нежно-алых и бледно-зеленых тонах, когда для нас, вымокших до нитки, закончился этот каторжный день. Прошло не меньше часа в каком-то, ах, и родимом шалмане, пока я немного согрелся и местами подсох. Даже некоторые пальцы на руках стали гнуться.

— Вовка! Ты культурный парень. Приятно с тобой дело иметь, никаких споров, ничего…

— Да уж, приятный. Ты ж на свадьбу ехал, а я тебя с нее сдернул.

— Да ты че, Вовка. Все уж забыто. Лучше расскажи, как там в Москве? Тяжело, наверно? Это ж такой город… Как этот парень по радио поет: «лучший город Земли»…

Проснулся я, как и сутки назад, все на той же казенной лавке с клеймом МПС. В кармане нащупались два рубля. «Неужели все те же, что и вчера?» — подумал.

Потом было пиво в соседнем зале и утренний безбилетный полет в теплой электричке. В сторону Москвы. В сторону множества адресов и телефонов, за каждым из которых равнодушно хлопали вечно перепачканные чернилами двери с надписью: ОТДЕЛ КАДРОВ. С двумя прекрасными молдаванами в тамбуре, которые валили с лесоповала, где их сильно надули по деньгам. Путь им далек лежал, если ехать, как мы ехали, на перекладных. Даже от Москвы далеко лежит Тирасполь, а мы и до Москвы еще не добрались. Молдаване мне луковицу дали, немного хлеба и три сигареты.

Куда же запропастилась вся та прежняя жизнь с ее ежеминутным крохоборством, почему так вольно стало дышать? Дела ведь мои нехороши.

Целый год моей единственной жизни пошел на то, чтобы овладеть такой престижной профессией, как фотограф! Но люди и события этого года, едва отделившись от меня, стали блекнуть и таять, пока не превратились в условные силуэты вроде тех, что быстро режут из черной бумаги умельцы на пляже.

Лучше песню новую спою вам.

Эх, ды ехал человек ды на свадебку. Посидеть он, сокол, хотел во тепле и на людях. Эх, ды выпить-дзакусить, а не то сплясать. Вот и то-то, дзакусить-сплясать. Как у яго бровь-то чернобура, ды чернобура бровь одинешенька. А друга-та бровь, ударив в земелешку, обернуласси гордым соколом. Ды улетел энтот сокол и не знать куда. Вота-вота, и не знать куда. За те ли, что ли, за три моря-то. Помогать другим, бедным людям-то. На морозце человек тот поплясыват. Во тепло да за стол, что шумит вином, не пускают яго злые вороны. Не дают-то оттаять сердечушку. Помогай им опосле таким-то вот!..


Петруша

Петя пришел, как и всегда, побираться.

— Татьяна Борисовна, — простеливал он своим пронырливым голосом, одновременно хамским и заискивающим, — у вас не будет две-три картошечки?

Он знал, что Татьяна никогда не положит в его видавшую виды торбу именно две-три картошечки. Скорей всего — восемь-двенадцать. Что обыкновенно и бывало.

— А пары морковочек там у вас нет? — говорил он, заглядывая в овощной ящик. — Мне ведь больше ничего и не надо. Так только, если макарон или гречки… Ладно уж, не экономьте на сироте. Там же у вас в ящике и редисочка есть, и зелень…

От такой наглости Анатолий Федорович, тесавший здесь же пробку под дюбель, готов был уже взорваться, но страшные, умоляющие глаза делала ему Татьяна, и он только успел выговорить:

— Послушай, Петр…

— Да, Анатолий Федорович. Надеюсь, вы не возражаете. Это ведь только так, чтобы не умереть с голода. Давно хотел с вами посоветоваться. Вы — люди серьезные и много мне дельного посоветовать можете. Если захочете. Но, или не хочете?..

— Вот видишь, — сказал Толик, — он производит впечатление вполне вменяемого.

— Куда там! — сказал Петя. — Это я так, пошутил только, — глаз его мерцал при этом ярко и лукаво.

— Совета тебе, — прокряхтел, сидя на корточках, Толик. — На, держи мой первый совет. Чтобы другой раз не побираться по соседям, возьми себе за правило. С получки, этаким молодцом заходишь в магазин и покупаешь какой-то минимум продуктов. Хлеб, молоко, крупы, овощи. Что ты на это скажешь?..

Складки, образовывавшие на лице Петра гримасу приязни, что-то, что замещало улыбку, медленно разгладились.

— Не понял. Это что, на свои кровные? — Петя задохнулся как бы от сильного негодования. — Я что, по-вашему, похож на идиота? — говорил он, уже как бы уходя, у двери уже стоя и придерживаясь за рычажок замка. На самом деле он любил здесь постоять, выпрашивая еще и еще подачку. — Нет, надо ж такое придумать, — бубнил он себе под нос. Бубнил, бубнил, пока его не осенило. Он ударил себя ладонью по лбу и воскликнул в изумлении от собственной забывчивости:

— Да, Татьяна Борисовна! Чуть не забыл. А жиры? Вот и хорошо, и маргаринчик тоже годится. Нет, я очень, очень даже доволен, что сегодня не придется на вас жаловаться сатанинской матери…


Брат в светлой комнате, за дверью

Раньше посылки брату в армию отправляла мама, а в последние два года это стало моей обязанностью. Чтобы собрать посылку, нужен целый день, а иногда и целого дня мало. Но я резво взялся за новое дело. Во-первых хотелось, чтобы каждая посылка из Москвы действительно была столичной. Чтобы все в ней для брата было неожиданным и праздничным. А во-вторых, что тут лукавить, кое-что из отпущенных сумм мною утаивалось. По-моему, не такая уж большая компенсация за хлопоты — трешка. Конечно, моя корысть немного как бы снижала градус братской любви, но в общем я считал эти трехи честно заработанными. В поисках чего-то особенного для посылки я обшаривал весь Кузнецкий и Столешников, тосковал в очередях Елисеевского или Сорокового, и последнее терпение кончалось в занудствах Главпочтамта. Особенно, мне казалось, брату будет приятна табачная часть. В то время только появились в продаже импортные сигареты. Хорош был «Болгартабак» в плоских желтых коробочках, отличные были югославские «Джебел» и «Спорт». Иногда как пикантную изюминку я вкладывал пачку «Пчелки», но не больше одной пачки. Сигареты с фильтром только нарождались и, как всякая такая не обкатанная продукция, были несовершенны.

Почему же мама с такой легкостью выпустила из рук эти вожжи? Не только в том дело, что нагрузок у нее и без посылок хватало. Главное было не в этом. Главное было то, что, как считала сама мама, мной организованные посылки брату еще тесней сплотят нас вокруг ленинского Центрального комитета. Я смеюсь. Еще более крепким сделают союз братских коммунистических партий? Да нет. Просто-напросто укрепят наши с братом братские отношения. А всемерно крепить братско-сестринские связи в последнее время стало ее идеей фикс.

— Об одном я мечтаю, — как бы прощаясь с жизнью, говорила мама, — чтобы вы всегда, всю жизнь помогали друг другу.

Другой, более существенной мечтой мамы было собрать к валеркиному возвращению кое-какие деньги. Так делают все мамы, когда ждут сынов из армии. Поправить Валеркин гардероб — это была действительно сложная задача. Самого зарабатывающего в нашей семье папу мама щадила, все-таки Валерка не его был сын. Но основная трудность была та, что самой же мамой однажды заведенный порядок требовал: купила одному — купи и другому, и точно такое же. Чтобы не завидовали. У нас с братом разница была в шесть лет, и потому с уверенностью можно сказать, что мы не были близнецами. Я бы нас близнецами не назвал. Думаю, что и Валерке идея близнецов вряд ли была близка. А ведь, кажется, только их да детдомовцев в то время одевали во все одинаковое. Но суть все-таки в том, что предполагаемая на экипировку брата сумма автоматически удваивалась. В этом была какая-то обреченность. Маму заела уравниловка. Только не надо завидовать, как мне удалось проскочить без очереди и приодеться заодно с братом. Кренделя, плюхи и подзатыльники, а также всевозможные подъелдыкивания и насмешки распределялись мамой тоже исключительно равномерно. Одевают тебя родители раз в сто лет, а воспитание круглосуточно и ежедневно. И воспитывала мама так, чтобы никто из нас не чувствовал себя обделенным, никто не мог обижаться, что брату, дескать, больше от нее досталось.

Но в целом мамин план был хорош. Сначала — пальто. Оно должно быть и не зимнее, и не демисезонное, а как бы то и другое разом. Как тогда шутили — семисезонное. После долгих разведок и примерок решено было — вот это! Взгляду открывалось несколько укороченное пальто из грубоватого, дешевого драпа, неопределенно мрачного цвета, но с как бы растущими по всему полю седыми волосками. Вот эта некоторая седовласость избранного материала была в то время в большом ходу, почти что в моде. В комплект входил пояс, который можно было завязывать небрежным узлом в любом месте, направляющих шлевок не было. Еще одно достоинство — полспины было выстегано ватой. Но вряд ли от этого можно было угореть, вату подложили очень тонким слоем. То есть пальто было самое то, что требовалось.

И все же… Попробовал бы Акакий Акакиевич походить в такой шинели в свое присутствие. Боюсь, мы лишились бы этого трудолюбивого и беззлобного человека значительно раньше отпущенного ему Богом времени. Преимущество современной цивилизации в том и состоит, что не надо каждый день платить извозчику двугривенный, чтобы только вовремя явиться к месту отправления служебных обязанностей и дорогой не околеть. Опусти в щель пятачок, и тебя в тепле и холе доставят к месту работы…

Постепенно разрешился вопрос о брюках и свитерах. На этом скромные накопления закончились. Рубашки, кепки, майки и трусы приобретались уже по ходу дела. И здесь мама проявила невероятную для нее гибкость. Например, если Валерке покупалась ковбойка в синюю клетку, то мне — в розовую. Маме удалось где-то буквально вырвать мужские зимние сапоги на высокой шнуровке. Но только одну пару. «Не обессудь, сынок!» — это было сказано мне. (Позже все-таки и мне достались точно такие же.)

Чем ближе становился день Валеркиного возвращения (а его где-то там, в армии, уже определили), тем я больше задумывался. Как сложатся наши новые отношения с братом? Прежние были не очень-то. Но к прежнему возврата не будет. Я уже не то безответное существо, каким он меня запомнил. Могу и ответить. Все-таки я четыре года выдавливал из себя раба. К тому же, целый год занимался боксом.

Незадолго перед этим я перешел в школу, слывшую своим демократизмом. Я еще по-настоящему не разобрался, что это такое. Но ожидания были самые хорошие. От этих ожиданий просто временами трясло. В первый же свой день я, как всегда, опоздал. Ну, ладно, в новую школу, хоть и недолго, но надо было ехать. Но прежняя моя школа находилась прямо в нашем дворе, пять минут ходьбы. «Миша, ты опаздываешь», — частенько по утрам говорила мама отцу. «А, ничего, — махал он рукой, — возьму шашечного». Так что опоздания у меня — от папы, только я пока не могу взять «шашечного». По расписанию первый урок был химия. Я постучался и открыл дверь. Я еще никого не успел разглядеть, но меня уже разглядели, и класс грохнул. А дело в том, что я был в форменных брюках, на поясе кителя горела ярко начищенная бляха школьного ремня, шею обрамлял белый подворотничок. А ребята были, кто в чем — в свитерах и пиджаках. Позднее оказалось, что это была та самая демократическая поблажка старшеклассникам. И притом, только мальчикам. Всех девочек, как и положено, обтекали коричневые форменные платья с черными фартуками. Я, конечно, покраснел, но не только. Я еще озлился. У доски «плавал» ученик.

— Значит, никто не может нам помочь? — подытожила учительница. — Может быть, новенький решит эту задачу?

Я посмотрел на доску. Там было записано условие элементарной химической задачки на реакцию замещения. Мне понадобилась одна минута, чтобы прикончить ее. От злости мел у меня в руках крошился.

— Как ваша фамилия? — спросила учительница, когда я пошел по проходу в поисках свободного места. Я чуть папку не выронил. Что? Значит, здесь не только форму не носят, но еще и учеников на «вы» называют?.. Я назвал свою фамилию.

— Хорошо. Ставлю вам пять.

В прежней школе я считался уверенным хорошистом, хотя соотношение четверок и пятерок было примерно 50 на 50. Здесь же это была первая пятерка, но, честно говоря, «виновником» ее я был в последнюю очередь. Дело в том, что в моей старой школе химичка каждый раз, каждый урок устраивала ураганный тотальный опрос. Пятнадцати минут ей хватало, чтобы пощупать каждого. Увернуться, как на других предметах, было невозможно. Хочешь не хочешь, а к каждому уроку учи. Я действительно хорошо знал химию, но поневоле. Результатом этой системы было вот что: по химии во всем классе без всяких приписок и натяжек не было неуспевающих. Кроме Панова. Но Панов — это отдельный разговор. При минимальных природных данных — в строю на физкультуре он стоял последним — Панов бредил баскетболом, и никакая химия ему была не нужна. Он отлично водил мяч, финтил и бросал по кольцу. Баскетбол был единственным, отчего он фанател. Но он не попадал. Не попадал не только в химию и другие предметы, не попадал даже в спортивный, так сказать, профиль школы. Школа была чемпионом Москвы по волейболу. Если бы только знание ряда активности металлов можно было заменить штрафным броском по кольцу, а знание перипетий столетней войны — баскетбольным дриблингом, с обводкой двух-трех игроков соперника, — Панов закончил бы школу с серебряной медалью (хотел сказать — с золотой, но это был бы перебор).

Конечно, это не плохо, когда преподаватели тебя, щенка безусого, называют на «вы». Это приятно и растит в юном человеке чувство собственного достоинства. Но неполезно менять школу с авторитарным правлением на либеральную, тем более в старших классах. Планка с грохотом падает, высота не берется…

Как я позже узнал, большинство ребят в моем новом классе были «аборигенами». Они всегда здесь учились, с первого класса. Им совершенно понятной была логика местного лавирования и прохождения между рифов. Мне же, для того чтобы успешно учиться, привычно требовались дисциплина, палка, муштра. Единственным предметником, который обеспечил мне необходимый, как воздух, прессинг, был наш математик. Но его давление на меня было вполне бессознательным. Скорей всего его, как украинца, раздражала моя еврейская фамилия (а на Украине сильны антисемитские традиции). При этом, его, так сказать, педагогическая палитра была убога. Она состояла из довольно плоских насмешек над моей фамилией. А фамилия, как видно, была просто нестерпима для его простого антисемитского уха. «Ну, что, Глянц, кхе, кхе (он то ли подкашливал, то ли подхихикивал), ну, что, будем сегодня обеспечивать блеск своему имени, или мне сразу поставить вам два?» Я его довольно быстро возненавидел, а, следовательно, не делать домашних заданий и не учить теорем просто не мог. Он же делал все, что было в его силах, чтобы я никогда не забывался. Никогда не оценивал моих ответов выше, чем «удовлетворительно». Но как бы ему ни хотелось, за три года так и не смог поставить мне ни одной двойки. А за одну контрольную, которую почему-то весь класс провалил, вынужден был поставить мне даже четверку, хотя я решил ее всю-у! Но пятерок для меня у него не было. И вот проблема: мой ненавистник ведь тоже называл меня на «вы», но, видно, есть разные «вы».

Настоящих порядочных людей я встречал только среди матерых двоечников. Двоечник никакому педагогу не даст над собой смеяться, любого вздует и отбреет, ему нечего терять. Не то — хороший ученик. Этот про себя думает: «Подумаешь, немного потерплю. Есть шансы получить пятерку (четверку, тройку)». И терпит. А педагогическая среда выдвигала и выдвигает все новых тупоголовых остряков и насмешников. Пора, пора это признать, есть свой особенный педагогический юмор, как есть армейский, как был (и, к счастью, это в прошлом) особенный юмор партийных работников. Но если армейский юмор действительно бывает смешным до колик, то про педагогический и партийный этого никак не скажешь. Строго говоря, это вообще не юмор, таковым он только кажется его авторам и исполнителям.

Наконец, среди зимы вернулся из армии брат. Со всех сторон я был перед ним чист. И даже летом по просьбе мамы купил для него новенький диван. Он обошелся дешевле, чем думали. Я рискнул и, чтобы зря не гонять машину, купил вдогонку два кресла. Правда, тут уже к моим рукам «прилипла» не треха, а червонец. И это естественно. Мой маленький налог был всегда пропорционален масштабу покупки. Попутно скажу, что самой возможности «подрабатывать» на домашней ниве я тоже научился у брата.

Итак, семья теперь была в сборе, и мы стали жить все вместе, принюхиваясь друг к другу, присматриваясь, притираясь. Вообще новый брат выгодно отличался от прежнего. Он был теперь собранный, энергичный.

Вскоре его удалось пристроить в гражданское КБ, которое занималось разработкой киноаппаратуры. У него была какая-то прирожденная чертежная графика. Я видел его листы. Они отличались своеобразным чертежным изяществом.

— Ну, ты напрягись и подумай, — говорил брат отцу, — кто из твоих заказчиков преподает в вузах? Мне же, не этим летом, конечно, а следующим, все равно придется поступать. Естественно в армии я все забыл, поступлю на подготовительные курсы. Но год уйдет на подготовку. А на работе уже теребят — ты, мол, один без образования.

— Да, — говорил папа, — но у тебя же, как у отслужившего, есть льготы.

— Есть. Но при всех льготах и даже блате на тройки-то хотя бы сдать надо…

— Будем думать, — говорил папа. — Что у нас есть? В МИИТе у нас Гуревич. Но Гуревич — на пенсии. Дальше Кофман, но Кофмана перетащили в министерство.

Нам требовался не просто вузовский препод, а человек влиятельный, с административными возможностями. В конце концов папа припомнил о существовании какого-то декана в МЭИ.

— Не знаю, он жив, нет? Я шил ему лет двадцать назад. Хотя, нет, вру. В сорок… сейчас точно скажу — в сорок девятом году…

— Пойдем на балкон, покурим, — сказал мне брат. — Ну, рассказывай, как дела в школе?

— Да так себе, — кисло пожал я плечами.

— Запомни, нам «так» — не надо. Ты должен учиться хорошо. Ведь в конце-то концов тебе придется за меня сдавать. Ну, что ты сделал такую рожу? Не бзди — прорвемся. Сочинение, так и быть, я напишу сам. А вот математику… Кстати, как у тебя с математикой?

— Более-менее. Математик — большой насмешник, а я этого не люблю. Приходится учить.

— А кто такой? Я его не знаю? — Дело в том, что Валерка один год учился в этой школе, правда, давно, на излете сталинизма.

— Его зовут Кирилл Васильич…

— А, знаю. С такими усиками, хохол, да? Все время кашляет, точно? Учился я у него в восьмом классе. Злой хохол. Ему лавры Ларичева не дают покоя. Он же когда-то с ним учился. Но тот вышел в люди, а наш в школе застрял.

Приходилось только поражаться, откуда брат знает (и главное — помнит) такие подробности. Он только на секунду закрыл глаза, припоминая. А как будто в картотеке порылся и вот — вынул нужную карточку.

— Старичок, не бзди и получше учись, и тогда мы все сделаем, как задумали.

— Валер, я даже бином Ньютона секу. А вот «трига» — это такой полутемный лес.

— Время есть — подтянешь.

— Да ты послушай. Я тебе честно говорю. У меня нет математических способностей. Если я что-то и смогу сделать, так только письменную. А устная, а физика?

— Это не твоя забота. Кто-нибудь у тебя есть в классе из наших?

— Петров, в параллельном.

— Это удачно. Как у него с математикой и физикой?

— С математикой вроде нормально.

— Петров — это очень хорошо! Такой же белобрысый, как я и тоже в очках. Вовка, а ведь он на меня больше похож, чем ты.

— Ну, и что?

— Дура! Ведь на экзаменационном билете будет моя фотокарточка. Понял?

Да, теперь я и понял и вспомнил. Когда-то очень давно, когда мне было всего лет девять, не больше девяти лет, Валерка как-то для своих нужд варганил справку об освобождении от школы. То есть, собственно, не справку, а липу.

— Смотри и учись, пока я жив.

На бланке поликлиники он нацарапал стандартный текст. Я очень хорошо знал его безупречный почерк и просто вытаращился на эти каракули. Тут ничего нельзя было понять.

— Непонятно написано, — сказал я.

— Учти на будущее: все медики пишут, как курица лапой.

— Но справка без печати — фигня, — сказал я.

— Все учел. Смотри и запоминай.

На отдельном листочке лиловыми чернилами он по линейке начертил два треугольника, внутренний и внешний. Затем, прицелясь пером, погнал какую-то надпись, которую я никак не мог прочитать.

— Понял? — спросил он.

— Нет. Ничего непонятно.

— Тогда учимся дальше. — Он облупил и очистил сваренное вкрутую яйцо, осторожно приложил его к тем треугольникам и покачал им, туда-сюда. Потом приложил яйцо к липовой справке и тоже покачал им влево-вправо, вверх-вниз. Когда он оторвал яйцо от справки — она была готова и выглядела лучше настоящей. Все буквы на печати теперь отлично читались. Оказывается, на той бумажке он их специально писал шиворот-навыворот. Оказывается, на самой настоящей печати все буквы тоже пишутся наоборот. Я все прочитал и сказал:

— Только, Валер, в слове «Для бюллетеней» — два «л».

— Что? — завопил он, как резанный. И наградил меня такой макарониной…

В начальных классах я вообще был отличником, и меня удивляло, что брату неинтересно по-настоящему учиться, что даже ежедневно посещать школу ему тяжело. Но дважды подряд состряпать липовую печать ему и не сложно, и интересно. В нем сталкивались, накладываясь и пересекаясь, два стремления: желание рисовать и тяга к свободе. Возможно, два эти стремления вообще составляют неразлучную пару и могут жить только вместе? При правильном направлении он мог бы найти себя в качестве свободного художника, или кого еще там? Но кто же мог уловить, оценить и правильно понять эти завихрения в моем брате?.. Таких людей рядом не было.

Многое тут упиралось в Валеркино сиротство, которое я никогда не мог по-настоящему почувствовать, ведь мой папа немножечко был и его папой. Но мама остро чувствовала его сиротство и, как могла, прикрывала Валерку от ярости этого мира. Брат всегда был первейшей маминой заботой. Чтобы каждой детской душе хватало родительской любви, папа брал иногда меня в магазин как бы за продуктами. «Пойдем, не пожалеешь», — заманивал папа. А уж в магазине, втайне от других, поил соками. Это был небольшой приварок к общему довольствию от главного добытчика. Я просил всегда два стакана: виноградный и томатный. Сначала выпивал виноградный, потом, не спеша, подсаливал томатный и размешивал соль ложечкой. И каждый раз, мучаясь совестью, вспоминал, что подсаливать томатный когда-то научил меня брат. А я, гад, теперь пью тут сок без него. Извиняло меня только одно: Валерки никогда в это время не было дома. Он учился во вторую смену. В ответ мама, когда ругала брата за прогулы и двойки, никогда не ругала его одного. Без вины виноватого меня — тоже. Зачем? Впрок, на все будущие времена. Мне это казалось несправедливостью — при хорошей учебе получать разносы за двойки, а маме — высшей справедливостью. Но ее справедливость существовала в каких-то слишком сложных для моего сознания формах.

И все же, мое школьное благополучие действительно оказалось временным. Это открылось в десятом классе, когда все у меня посыпалось из рук. Виновница моего краха была на год моложе и училась в девятом.

Иногда, когда я сталкивался в коридоре с завучем, он всегда подходил, брал меня правой рукой за шею и мял, мял ее, одновременно назидая:

— Ну что, красавчик? Девятый класс закончил еще так-сяк, подавал надежды. А сейчас — просто из рук вон. Одни двойки и тройки. Или мне все-таки наведаться в дом девятнадцать, квартира тридцать? А?

Я внутренне холодел. Откуда он узнал? Ведь это был ее адрес. Не завуч, а какое-то КГБ, все знает обо всех.

— Ну, ладно-ладно, — примирительно говорил он, пригибая мою голову и целуя в лоб. — Иди!

Такова была система воспитания в этой школе, и в тот момент я ее ни за что не променял бы на прежнюю. Все-таки в этом пристальном надзоре чувствовалось что-то отечески теплое, человечное.

В прежней же школе в отношениях учителей с учениками царила вечная зима. Словно кто-то, очень строгий, каждое утро проводил накачку преподавательского состава:…И действуйте только согласно инструкциям РОНО. Никакой близости с учениками! Немедленно пресекайте со стороны учащихся все попытки фамильярного обращения. В отношениях с учащимися не должно быть ничего личного! Помните, у некоторых так называемых учеников усы скоро с вот эту швабру будут. Расслабитесь — будете им за водкой бегать!

Как-то я Галке стал нахваливать Наталью — нашу преподавательницу по литературе. В ее манере вести урок чувствовался не обычный учитель. Чувствовалось, что она сама — человек той высокой культуры, о которой рассказывает. В ее рассказах о литературе всем хватало места. Кроме имен писателей часто мелькали имена художников и композиторов. Видимо, и живопись, и музыка тоже ей были не чужды. Однажды для классного сочинения она дала нам такую странную тему, как будто мы не ученики обычной, никак не профилированной школы, а абитуриенты Литературного института. Каждому был выдан маленький листочек, и на нем — всего три строчки. Перед тем, как нам окончательно окунуться в чернила, Наталья обратилась к классу с такими словами:

— Друзья! (Характерно ее обращение к нам. Не «товарищи», не «братцы-кролики», не «господа». А «Друзья!») Друзья! Перед каждым из вас лежит листочек с трехстишием. Это классическая японская поэзия, очень древняя, в образцах великих мастеров прошлого. Она не всегда проста для понимания. Над ней стоит подумать, и тогда вам могут открыться удивительные тайны нашего мира. Для того чтобы писать поэтические миниатюры, требуется особое призвание. Слишком мало на такое трехстишие отпущено слов. Следовательно, это должны быть тщательно отобранные слова, что дает подобной поэзии печать особой изысканности. Такие трехстишия называются «хокку». Вот вы и узнали первое японское слово, и хорошо, что этим первым словом стало слово культуры… Каждый, подумав, напишет, что он думает об этом тексте, как его понимает. Не более одной страницы, можно и меньше. Начинайте!

Я прочитал свое хокку:

О, не топчи, постой!
Здесь светляки сияли
Вчера, ночной порой.

И все? Какая досада! Что же можно об этом написать? Страничку… Я и двух слов не напишу. Что там? «О, не топчи, постой»! Ну, и что? О, не топчи… О, не топчи… Что не топтать-то? Что, что? Траву, наверно… А кому он говорит-то? И откуда он знает, что вчера они сияли, светляки? Он тут, что ль, вчера уже был? Шлялся тут, наверное, в полном одиночестве? А они ночью-то и светили, и отлично были видны, до того яркие, что и ступить нельзя. Везде они. Темная, безлунная ночь, и без них был бы полный мрак, и страшно и уныло. Потому их так много, и они, не горя, горят. Но если переключить зрение и увидеть не массу крохотных огоньков, а один — единственный. Он так мал — меньше точки в моей тетради, но зачем и кем он сюда назначен, я не знаю. Это его тайна. Кто ж осмелится на него наступить?! Нельзя тут ходить, но и не видеть, не знать ничего об этом сиянии тоже нельзя. Мы же вместе живем, одновременно. Мы — современники. В темные, безлунные ночи он вместо луны. Он не может ее заменить, но их, его братьев, много, и потому человеку и зверю в этой кромешной тьме немного светлей и утешительней. Что там дальше? — «Вчера, ночной порой». Вчера поэт был здесь ночью и видел их. А сегодня пришел днем и не один, а, может быть, со своей девушкой? Светляков не видно теперь, при свете дня. Она их не видит. И только ее друг, поэт, знает, что они по-прежнему здесь. Значит, поэт видит невидимое? Ни для кого невидимое видит один поэт и делает его видимым для своей девушки и для всех нас. И только он может сказать ей днем: «О, не топчи, постой»! Он знает таинственную сторону природы. Но только это не тайны кладоискателей, авантюристов и отравителей, и прочая мура. Это хрупкие тайны нашего обычного мира.

Когда я на следующем уроке получил свой листочек, там снизу было приписано красными чернилами: Вы увлеклись и не заметили, что называете современником светлячка, который сиял и отсиял восемьсот лет назад. Но это мелочь. Браво! 5.

— Представляешь, — сказал я Галке, — я надеялся хотя бы трояк получить. А тут вдруг пятерка за какие-то десять строчек! По полбалла за строчку. Нет, Наталья — не от мира сего.

— Конечно, не от мира, — сказала Галка. — Я ее лучше знаю. Она же у нас классная. (В то время у каждого класса был свой классный руководитель.)

— Да ты что! Вот повезло!

— Еще как повезло. Она совсем необычная. Мы ведь у нее часто дома бываем. Представляешь? Всем классом.

— И что делаете?

— Как что, чай пьем, разговариваем.

— О литературе?

— Да Бог с тобой. Обычные разговоры. О жизни. Только очень честные и откровенные. Так как с ней, с кем-нибудь из взрослых поговорить… Я себе плохо представляю.

«То есть в нарушение всех строжайших инструкций РОНО налицо позорное сближение с учащимися. Невероятное амикошонство, больно бьющее по высокому статусу советского педагога. После всех этих совершенно никому не нужных объятий, где теперь авторитет и престиж советского учителя?.. Если в нашем сообществе появились такие белые вороны, которые готовы обрушить всю систему воспитания, возводимую десятилетиями, надо их брать на заметку, очень серьезно разговаривать с ними, а при сопротивлении — безжалостно отчислять. Учитель не должен быть любим учеником. Песталоцци, Ушинский, Макаренко… Все это, знаете ли, слюнтяйство и прекраснодушие. Если бы мне кто в свое время сказал, что ученики ко мне неравнодушны, я бы со стыда сгорела б. Единственно надежный фундамент наших отношений с учеником — страх и дисциплина! Только такой здоровый фундамент не подмоют тухлые воды буржуазной пропаганды…»

Однажды мне Галка похвалилась:

— А мы сегодня прогуляли.

— Как прогуляли, кто? — в тревоге спросил я.

— Кто-кто. Не кто, а всем классом. Ведь одного или двух обязательно накажут. Но кто же будет наказывать целый класс?

— Ну, и дурачье! — изумился я. — Вы наказали не класс, а всю школу.

— Это еще почему?

— Потому что ты права — одного и накажут. Класс прогулял, а кто виноват? Классный руководитель. То есть Наталья.

— Да, ладно, не переживай ты так. Все рассосется.

— Хуже для нее вы не могли придумать. Она и так слишком выделяется из серой толпы преподов. Умна, образованна. Стильно одевается. Курит. Но не так, как курят другие, сломленные жизнью училки, а как современная цветущая и красивая женщина. Я не думаю, что у нее в этом коллективе есть друзья. Зато не сомневаюсь, что есть завистники.

— Да что ты завелся? Увидишь — все обойдется.

Если такой коллективный прогул кем-то зачтется в школярские подвиги, я первый буду против. В таком «подвиге» нет мужества преодоления себя, нет самоотдачи, жертвенности, есть элементарное желание уйти от порки. Потому он и коллективный, что трусливый. И что это за подвиг, в котором нет героев?..

Не думаю, что наш наилиберальнейший директор так уж безусловно подчинялся всему канцелярскому творчеству, исходившему в виде директив и предписаний из РОНО и ГОРОНО. Но и ему, как видно, не под силу было замять и замазать прогул целого класса. Таких ЧП в инстанциях ждут, как ворон крови. Наталье дали довести до конца этот учебный год, но новый начался уже без нее.

Однако что бы ни происходило на закрытом педсовете, где ее чихвостили, хотя она была не из тех, кого можно элементарно отругать — этому мешала дистанция короткости, которую не ей, а она назначала, — что бы тот педсовет ни постановил, из школы она не вышла потухшей и сломленной. Все та же точеная фигурка, прямая спина, щегольской костюм, приветливость во взгляде ясных глаз. Человек, получивший настоящее, крепкое образование, всегда имеет фору перед узким предметником. Через два месяца Наталья Георгиевна уже водила экскурсии по Третьяковке. Впоследствии сделала научную карьеру, «остепенилась», стала искусствоведом. Неизвестно, какому богу она была принесена в жертву. Наверное, богу серости и рутины. Слишком ярким пятном она была на сером, слишком много желающих было это яркое пятно подогнать под общий тон…

Вскоре после зимних каникул я стал готовиться к выпускным экзаменам. И дело сразу не пошло. Механизм памяти работал односторонне — только запоминал и накапливал, но при малейшей попытке воспроизведения сбоил. Какие-то шестеренки в голове бессмысленно прокручивались, не цепляясь зубцами. Тогда посреди урока я просил разрешения выйти. Полутемный коридор меня успокаивал. Но при возвращении в класс, на ярком свету возвращалось и недомогание. И я не пытался его перехитрить и обойти. Я уже знал, если недуг здесь, дело может плохо кончиться. Как тогда в шестом классе, когда я, сидя на кухне, читал «Собаку Баскервиллей». Болезнь сделала мне несколько предупреждений, но я не мог оторваться, я пожадничал… И дело закончилось плохо, очень плохо. Став постарше, я в тех редчайших случаях, когда кому-то рассказывал об этом, к слову «плохо» добавлял — как у Достоевского. И вот настоящее проклятие — болезнь меня, книгочея, доставала исключительно за чтением. Кто другой на моем месте, наверное, всей душой пожелал бы вернуться в первобытное, то есть безграмотное состояние. Но не на того напали… Тогда, в шестом классе, почуяв страшное, я побежал и не дотянувшись до ручки двери, грохнулся в прихожей. Мой старший брат был в комнате и, услышав какое-то непонятное колочение в дверь, выскочил в прихожую, поднял меня на руки и бережно положил на свой диван. Сразу же позвонил маме, благо работала она просто в соседнем доме — в МПС. Когда мама прибежала, я только начал приходить в себя. Но, очухиваясь, я с изумлением узнал, что ничего не знаю — сознание было девственней, чем у новорожденного младенца. Я ничего не помнил об окружающем мире, об этом доме, где я лежал на диване. Не помнил, как меня зовут. А мозг никаких справок не выдавал. Семейное предание гласит, что мама, поджав губы, отреагировала очень резко:

— Вот еще. Обмороки дворянские.

— Нет, мам, послушай, — возразил старший брат. — Это не то, что ты думаешь. Это что-то очень серьезное. Его так било и крутило, что я никак не мог его удержать. Какая-то нечеловеческая сила…

— Валерий, — так официально мама обращалась к брату очень редко. — Прошу тебя поменьше болтать об этом деле. Лучше всего, как следует, прикуси язык. — И уже уходя, в дверях добавила, вложив в свои слова весь запас иронии и насмешливости:

— Вот еще, обмороки дворянские. Какие мы впечатлительные…

В кабинете у невропатолога я вел себя вызывающе. Еще бы. Врач задает вопросы мне, а отвечает на них мама. И, разумеется, в ее изложении все получается не совсем так, как оно есть. Поэтому я вдвойне умничал, употреблял заковыристые слова. Всячески показывал врачу, какой я развитой и начитанный. Не чета какому-нибудь сумасшедшему придурку. Прошу не путать! На мой взгляд, врачихе удалось задать только один здравый вопрос.

— Черепно-мозговые травмы были?

— Что?

— Попросту говоря, головой ты ушибался? Я теперь именно тебя спрашиваю, а не маму. — Мама несколько обиженно поджала губы.

— Ушибался. Это было после первого класса. Летом. Упал на заднем дворе в такую яму, прямо на кирпичи.

— Сознание терял?

— Не знаю. Я только помню, как сорвался и полетел вниз, а очнулся уже наверху. Ребята вытащили.

— Врачу показывался?

— Нет, — сказала мама, но врач продолжала вопросительно смотреть на меня.

— Да, показывался, — мама об этом случае вообще не знала, не хотел ее волновать.

— И что сказал врач?

— Ничего. Только помазал зеленкой и отпустил.

— А первые признаки болезни когда появились?

— Не помню. Точнее, во втором классе. Когда учил наизусть «Песнь о вещем Олеге».

— Хорошо. Теперь выйди и подожди там. — Ох, ненавидел я эти тайные переговоры взрослых! Без свидетелей такого можно наговорить…

Так это и получилось, что папа теперь не жалел денег на профессоров. То и дело возил меня к какому-нибудь старикашке. Я-то что? Я — не против. Ведь не на метро, на такси. Приятно, черт возьми, прокатиться по Москве. Мама по-своему понимала, что нужно делать и ударилась в витамины. Видать, папа значительно приоткрыл свои запасы, но мама (вот еще никем не оцененное благородство!) ни цента не потратила в сторону, ни сантима. Все отпущенные суммы были израсходованы на приобретение ананасов для меня. Как видно, мама, хотя и отрицала классовое происхождение болезней в теории, на практике исходила из того, что диктовал ей опыт. То есть дворянским обморокам, по ее логике, полагалось дворянское же витаминное обеспечение. Я, оправившись, быстро оценил уникальную привилегированность своего положения. Да и брат был тут как тут. Он нашептывал: «Вовка, проси велосипед. Другого случая не будет». Я ожидал обычного со стороны родителей сопротивления ввиду этих незапланированных трат. Но попросить, чтобы это все-таки выглядело, как просьба отчаявшегося человека, действительно стоящего на самом краю, — попросить можно было бы во время одного из накатывавших на меня теперь состояний дурного самочувствия. После припадка они стали часты. И вот как-то вечером, на двух склеенных ватманских листах я писал плакатным пером знаменитое изречение Ломоносова о русском языке. Об этом меня попросил наш учитель литературы. Я писал:

Карл V — римский император говаривал, что…

Я еще не узнал, о чем же говаривал Карл V, как вдруг меня накрыла такая дрянь, что и не передать. Посреди самого тихого, домашнего вечера меня вдруг стала донимать тревога, которая быстро переросла в страх, а потом и в ужас. Я отбросил ручку с пером, ручка опрокинула крышечку с тушью, и по белейшему ватману разлилась черная лужа, сожравшая красиво написанные буквы…ратор гова… Хотелось куда-то бежать. Я схватил с вешалки пальто, и тут родители увидели что-то. Не знаю где, — может, в моих глазах?

Мама (мне, самым нежным голосом): Кисюнечка, давай приляжем на диван? (папе с ненавистью, грубым голосом): Что ты стоишь столбом! Делай что-нибудь! Если ты вообще мужик…

Папа (трагически): Зое, к чему этих нервов? Я сейчас заплачу.

Мама (папе презрительно): Вот еще баба навязалась на мою голову, (мне нежно): Кисюнечка (обмахивая меня журналом «Огонек» № 23), дыши глубже. Вот так, умница, (отбрасывая в сторону журнал, папе, с ненавистью): Ну, и что мы теперь будем делать?

Те же и внезапно вернувшийся Валерка, в прекрасном настроении.

Валерка: Так, что у нас здесь такое? Вовка, ты? (родителям): Отойдите вон туда. Все равно он при вас ничего не скажет. Что, Вов, фигово? Да вижу, вижу. Но все же не как тогда? Говорить можешь? Молодец! Помнишь? Ве-ло-си-пед. (матери): Мам! Он что-то говорит, но я не понимаю. Что-то просит…

Мама: Кисюнечка, дорогой, ты что-то хочешь? Я не пойму. Черной икры? Ананас?

Я (совсем слабым голосом): Вз-вз. Е.

Мама: Я не пойму…

Я: Ве-ло-си…

Мама: Я не пойму, велоси. Что это — велоси?

Я: Ве-ло-си-пед.

Мама (грозно отцу): Подключи всех своих блатмейстеров. Иди и без велосипеда не возвращайся!

Папа: Зое, но я не понимаю технику.

Мама (с горечью): Ты знаешь и понимаешь одну иголку. Возьми с собой… Валерку. Все!

Как из всего вышеописанного видно, даже в такой, как наша, семье, с глубоко и насквозь театрализованным бытом, не так просто было дурить родителей. Интересно, в какие же ухищрения пускаются нынешние отроки и отроковицы, чтобы получить в свое владение какой-нибудь этакий современный айфон, в скромном платиновом корпусе с бриллиантами?.. А чего бы хотел автор? Чтобы они вымогали из предков все тот же велосипед? Где же тогда будет прогресс?..

Конечно, степень вовлеченности в театральное дело у всех членов нашей семьи была различной. Мама, совмещавшая в своем лице и сценариста, и режиссера и, так сказать, приму, — являлась главной творческой силой нашей полубродячей труппы. Ее, если сравнивать с винтовкой, — и бойком, и курком, и патроном. Папа — совсем другое дело. Ему театр, был, собственно, до лампочки. Из редких походов в театр родители всегда возвращались порознь. «Большой! — говорила мама с восторгом. — Уланова! Лемешев! А этот хмырь осрамил — весь спектакль проспал». Но как только мамой затевался домашний спектакль, папа почти автоматически включался в действие. Нет, не играл, конечно, но подыгрывал в лад. Мы с братом собственной нужды в театрализации нашего быта не имели. И иногда целыми месяцами не вносили никакого творческого взноса. Мы, собственно, были не столько вершители его и зиждители, сколько пользователи. Достаточно бессовестно и всегда меркантильно мы пользовались театральными возможностями исключительно в видах собственной выгоды. Не дай Бог, чтобы мама, как видно, понимавшая создание семейной гармонии как создание совершенной труппы, узнала о нашей неполной преданности делу! Каких глубоких, преждевременных борозд на лице это могло бы ей стоить…

Но тут я должен сознаться, что показал вам не всех членов семьи. Была еще младшая сестра. Но в том-то и дело, что младшая. Она вечно была моложе меня на четыре года, а Валерки на целых десять лет. Она росла и тянулась к нам, но всегда была недостаточно взрослой. Для нас. Каким же был ее вклад в общесемейное театральное дело? Никаким. Она росла серьезной и жила всерьез. Она была младше нас, но каким-то непостижимым образом — мудрее. Впервые Таня, Танечка, Танеза оглоушила нас, когда мы читали вслух «Янки при дворе короля Артура» Твена. Я спросил ее: «Что же ты не смеешься? Это же смешно». Она спокойно и серьезно ответила: «Мне — нет. Даже иногда хочется плакать».

Да леший его забери! Есть, есть он, вечно текущий под шуткой и эскападой, под всем, что призвано смешить, — тот скрытый, второй смысл, тот незримый поток проливаемых слез. Есть! Но давайте, как дети, сначала смеяться и радоваться… Или нет?..

Кто-то очень умный когда-то, в незапамятные времена, отградуировал меру человеческих скорбей и страданий и сказал: «Вот это — драма. А вот это — это уже трагедия». Да нет, я думаю, никаких драм. Что такое драма? Вот эти все наши безмерные страдания — драма? А они же, положенные на замечательные мелодии Кальмана — оперетта? Фарс? Нет. Вся, всякая жизнь трагична. Сестра моя права.

Но как же понимать этот двухэтажный омнибус, вторым этажом которого является юмор, а первым — безудержно бегущие под ним слезы? Они — союзники или противники? А, может, соузники? Хотели бы жить врозь, да не получается.

Странно, подозрительно легко, без какого бы то ни было сопротивления со стороны родителей, по первому требованию велосипед был куплен. Покупал его, конечно, Валерка, как наиболее смыслящий в технике, все-таки два месяца учился на курсах шоферов. И вот теперь он тут, красавец «Турист», с тремя скоростями, да что там, классная машина, в уважение к его свойствам мы его называли полугоночным. И вот теперь на этого красавца, на эти столь стильные двадцать девять килограмм металла имеют возможность каждый вечер любоваться родители, он стоит с их стороны шкафа.

Для таких сложных случаев, как мой, у мамы было всего два диагноза. С первым — дворянские обмороки — вы уже знакомы, второй же звучал совсем погребальным звоном: «Не жилец. Он, она, они — не жилец, не жиличка, не жильцы». В прописанных мне мамой ананасах оба диагноза трагически сливались. Ананасы ведь и сами по себе предполагают, что «день твой последний приходит». Регулярно появлявшиеся в холодильнике все новые и новые экзотические фрукты, с виду похожие на гигантскую шишку, может быть, были последним приветом мне, отходящему в мир иной. Пусть, дескать, хоть перед смертью потешится ребенок. Хоть какую-то последнюю узнает радость. Конечно, как всякий нормальный человек, я испытывал к родителям все чувства благодарности за их заботы обо мне, за их траты. Но в последнее время что-то случилось с моей благодарностью, она серьезно надтреснула. Что-то в холодильнике было переананашено. Может быть, мне следовало, о, предельно скромно, буквально — потупив глаза, попросить перейти с ананасов, ну, скажем, на черную икру?..

Так оно было, или не совсем так, или даже совсем не так, но только я эти огромные шишки в холодильнике просто возненавидел.

После нового припадка в Ленинке мне выдали справку об освобождении от экзаменов. Я этому вовсе не обрадовался. Если бы кто знал, как невыносимо быть единственным на четыре выпускных класса, кого освободили. Это ж вам не физкультура. Но в то, что я серьезно болен, в школе не поверили. Не поверили одноклассники, не поверили учителя, но прежде других не поверил тот, кто раз четыреста целовал меня в лоб. Я был одним из четырех его любимчиков, но никаких выгод от своего особого положения не имел. Вот и теперь на ближайшем педсовете он от меня открестился. Видимо, я сильно разочаровал его, если он потребовал выдать мне троечный аттестат. Все-таки у меня были и любимые и уважаемые предметы — литература и математика. А это уже пять оценок не ниже четверки.

Жаль, потому что это был первый год эксперимента. Теперь проходной балл складывался из оценок, полученных на институтских экзаменах, плюс профилирующие предметы из аттестата и плюс средний балл аттестата. То есть аттестат теперь играл небывало огромную роль. Теперь я, хоть из кожи выпрыгни, хоть получи на вступительных одни пятерки — гарантированно не поступал.

Что уж тут лукавить, дело прошлое. Был у меня мощный попечитель — отец одноклассника. Он мне прямо сказал: «Ни о чем не заботься. Только сдай, хотя бы на тройки». Разговор этот у нас был весной, а теперь стоял конец июля. Но мне как-то невдомек было, что надо же позвонить, напомнить о себе. А может, гордость удерживала. Как же, взрослый человек, не болтун какой-нибудь, чего зря тревожить…

Первый мой экзамен в институте был письменная математика. Из пяти задач и примеров я за пятнадцать минут решил четыре, и тут в голове сначала поплыло, а потом замелькала всякая чехарда. Я минуты три просидел с закрытыми глазами, вроде мельтешение улеглось. Я открыл глаза, и тут же все вернулось. Что делать? Я встал, подошел к столу экзаменатора и положил свою работу. Он бегло посмотрел ее и сказал:

— Очень хорошо! Но что же вы не закончили ее? Еще полно времени. Подумайте!

— Я не могу. Плохо себя чувствую.

— Это другое дело. Что же нам с вами сделать? А что вам обычно помогает?

— Помогает, если я похожу по коридору.

— Ну и хорошо. Идите, походите по коридору. Как успокоитесь — возвращайтесь.

— А вы не боитесь, что я там что-нибудь подсмотрю?

— Представьте себе — не боюсь. Вы не похожи на жулика. Идите.

Горло мне схватила судорога. Чтобы не заплакать, я побыстрее выскочил в коридор.

Полумрак коридора, как всегда, подействовал на меня целительно. Разумеется, я ничего не подсматривал — «шпор» у меня вообще не было. Но если бы и были, не стал бы. Вернувшись, я очень быстро решил пятую задачку и все равно сдал работу раньше многих. Он снова посмотрел ее и сказал просто:

— Хорошо, — но во взгляде было еще много всего. И главное: «Ай, молодец! Поборол себя». Честное слово, таких благожелательных педагогов я больше никогда не встречал.

Пятеркой здесь пахло так сильно, что этот запах перебивал потрясающий запах цветов у ВСХВ. Видите, как давно это было… Это было тогда, когда нынешний ВВЦ, а еще раньше ВДНХ (Выставка достижений народного хозяйства), назывался первобытно и дико — ВСХВ (Всесоюзная сельскохозяйственная выставка). Это было тогда, когда цветы еще пахли. Сейчас же они пахнут травой, в лучшем случае — капустой. Как приятно было видеть вечно трудолюбивых пчел и шмелей, вьющихся над цветами. Их было здесь так много, гораздо больше, чем людей. Людей я что-то вообще не приметил. На огромных площадях, усаженных изумительными цветами, я отдыхал от экзамена в полном одиночестве. Редко-редко какая фигура пройдет где-то на периферии моего зрения. После сегодняшнего напряжения это четко — побыть одному. Мне еще предстояло окунуться в людское мельтешение, а его и в отдельно взятой моей голове — хватало.

Следующий экзамен был математика устная, в которой я был не так тверд. По-хорошему засесть за учебники следовало бы сегодня же. Но это было исключено. Дело в том, что обещанный брату экзамен по математике письменной имел быть завтра утром. Несчастное стечение обстоятельств. На завтра можно уже вычеркнуть подготовку к своему экзамену. Завтра посвящено брату.

И наступило завтра. Оно было в разы хуже, чем вчера. К обычному экзаменационному мандражу добавился страх быть пойманным. Ведь я — подставное лицо, и это лицо нисколько не похоже на фотокарточку экзаменационного билета моего брата. Разве что очки такие же. И все повторилось. Я быстро решил первые четыре задачи и… поплыл. Теперь я подолгу сидел с закрытыми глазами, но ясность не возвращалась. Экзаменационный билет, как и положено, лежал на столе, но я его больше, чем наполовину, зарыл в черновиках. А мне все мерещилось, что он сейчас выпрыгнет из этой груды и заорет: «Посмотрите на меня! Я вовсе непохож на этого жулика»! Только вчера я еще не был жуликом, а сегодня тот же самый честный и хороший я — уже жулик и проходимец. Может быть, сегодняшний экзаменатор был не менее благороден, чем вчерашний, и он, может быть, тоже мог бы отпустить меня погулять в коридоре, кто знает? Но сегодняшний я не был я вчерашний.

«Хватит!» — решил я, пошел к столу и сдал работу.

Брат ждал внизу, в институтском скверике.

— Решил из пяти четыре, — предупредил я его вопрос.

— Но эти четыре железно?

— Сто процентов.

— Тогда поехали в Сокольники. Коньяк пить. — Он встал с лавочки. В сумке отчетливо звякнуло.

— Четыре из пяти для человека, который четыре года отбарабанил… Как ты думаешь?

— Я думаю, вполне прилично.

— Постой, получается: приблизительно по примеру за каждый год службы? Выходит, вооруженные силы не выколачивают из нас знания, а наоборот — вколачивают?.. Так что ль?

— Да, брось ты, Валер. Дело сделано.

— Было бы подозрительно, если бы я, то есть ты, решил все пять. Я же не на флоте служил, — балагурил брат. Видно было за версту, что он страшно доволен.

— А откуда деньги? — спросил я.

— Отец выделяет на поощрение наук, по 25 рублей на каждую науку.

— На каждый экзамен?

— Ну, да. Кроме сочинения.

— А оценку за сочинение уже выставили?

— Тройка.

— Ну скажи, зачем ты так рисковал? Лучше бы я написал.

— Сочинение пишется часа четыре. Большие возможности попасться с экзаменационным билетом…

Конечно, этот день для моей подготовки пропал. Но мы в Сокольниках так крепко нагрузились, что почти что пропал и следующий. Только к вечеру я стал способен кое-что пролистать. А я знал свои слабые места. Были они даже в любимой алгебре.

Уже в аудитории за полчаса подготовки я так и не успел дойти до последнего вопроса. При беглом знакомстве с билетом меня сразу ужаснул второй вопрос: «Докажите теорему»… Я ее напрочь не помнил. Минуты две ушло на борьбу с собой. «Успокоиться и думать!» — приказал себе. И вот минут за пятнадцать при помощи аксиом, лемм и своей собственной склонности к логике я ее доказал. Са-ам! Но экзаменатор был тертый калач. Откровенно не интересуясь моими записями и задав всего пару вопросов, он быстро нащупал мои слабые места. Именно те, которые я так и не успел освежить. Как математик он мгновенно доказал мне, что я вообще ничего не знаю. А пятерка за письменную работу объясняется просто — списал. Наверное, по этой же причине он так и не заглянул в мои записи.

— Ничего я не списывал, — возмущенно сказал я. — Посмотрите мое доказательство теоремы. Я ее не помню и писал не по памяти. Я ее сам доказал. У вас тут, кажется, не физмат?

— Свободны — три! — прекратил он дискуссию. — Вернитесь, вы забыли экзаменационный билет.

— А на хера он мне теперь сдался?

— Послушайте, не стоит так отчаиваться, — лицемерно сказал он, — три — это еще не два. В самом крайнем случае поступите на будущий год.

— Оцените, как математик, этот редкий математический казус, когда три фактически равняется двум. А чтобы еще раз поступать к вам, так здесь, кажется, не Гарвард…

«Три» мне было точно безразлично и не нужно. Но эта тройка была моей настоящей победой. Ведь он откровенно меня заваливал, искренне и нежно. А все-таки на двойку так и не натянул. К тому же, хотел выглядеть в моих глазах человеком, а может быть, и в своих собственных.

А брата мы коллективно поступили, и он стал студентом. Ну, ему-то нужнее. Мое время терпит.

В сентябре я пошел на работу. Отец устроил, через своего заказчика. Само трудоустройство не было проблемой. Сложней было вспомнить и найти такого заказчика, чтобы не только пальто у братьев были одинаковые. Но раз один работает в КБ, то чтобы и другой тоже работал в КБ.

Мое КБ находилось на территории огромного завода. Едва увидев это нагромождение вытянутых приземистых зданий, густо оплетенных паутиной трубопроводов, воздуховодов, каких-то вентиляционных приспособлений, я глубоко и искренне возненавидел завод. Я специально не называю здесь имени этого, быть может, и прославленного предприятия. Ведь кто-то проработал там всю жизнь, кто-то вырос в уникального специалиста, кто-то встретил девушку… Конечно, потом примелькались все эти обложенные рваной стекловатой трубы, но чтобы я когда-нибудь почувствовал себя здесь в своей тарелке… Позже я четыре года работал еще на одном заводе, но он, мало того, что был компактней и цивильней, главное — туда я пришел обстрелянным. А первое, самое первое впечатление от завода: бр-р-р!

Конструкторское бюро занимало второй этаж отдельного здания. На первом этаже колдовали металлурги опытного производства. Ради продукции этого производства мы и существовали, являясь его нервной системой и интеллектуальной основой. Из нашего КБ исходили все идеи, направленные на улучшение, увеличение, ускорение. Опытный цех производил постоянные магниты для самых различных нужд, и назначение этой продукции было далеко от сельского хозяйства. Пожалуй, наши магниты вообще не имели гражданских заказчиков.

Мне дали месяц на ознакомление. Я шатался по большому общему залу, над которым, как в предбаннике, стоял легкий гул голосов. Иногда застревал у некоторых кульманов. Удивлялся, откуда конструктор знает, что ему делать дальше, какую следующую нанести линию. Слушал разговоры, анекдоты. Шикарная публика работала в КБ. Невероятная концентрация умных и остроумных людей. На восемьдесят человек — ни одного старше тридцати пяти лет. В моем же отсеке все вообще были прошлогодними выпускниками, всего на шесть лет меня старше. Они меня приняли неплохо, доброжелательно. Мы вместе ходили обедать, нет, не в заводскую столовку, уходили за территорию, в гостиницы. За спиной Андрея я стоял особенно часто.

— Слушай, — спрашивал я его, — а как это у тебя так ловко и быстро получается?

— Я все-таки закончил МВТУ с красным дипломом.

— То есть, ты был отличником по всем предметам?

— Ну, да.

— И все пять лет?

— Разумеется.

— И ни одной не пятерки за пять лет не получил?

— Нет.

— Но зачем? Там же много всякой муры — диамат, истмат? То, что ты их сдавал на пятерку, теперь тебе помогает, как конструктору?

— Видишь ли, у меня отец погиб. Мама — простая уборщица. И при этом я учился на дневном. Понимаешь? Я не мог ее огорчать…

Месяц пролетел незаметно. И, наконец, надзирающий за нами административный работник поманил меня прокуренным пальцем и сказал:

— Ну, хватит! Познакомился? — сказал он и пустил под стол тонкую струйку слюны между двух передних зубов. — Вот задание — этому приборчику нужен кожух. А вот это — твой кульман. Сечешь? — Я грустно покачал головой и поймал на себе сочувственный взгляд Леночки. Девчонки, которая тушью делала кальки с чертежей. Их была тут целая артель — человек шесть.

Почему-то я сразу понял, что с ребятами я могу обо всем говорить честно. А с начальством надо темнить и уклоняться. Я, например, откровенно мог сказать Андрею, что у меня в голове нет какой-то специальной фигни, отвечающей за конструирование. Самое большое — я могу сконструировать стихотворение. Да и то не шедевр. Так начались мои муки. Но не творчества, а симуляции производственной деятельности.

Я сразу решил «одеть» мой прибор как-нибудь понарядней. Потому что хорошую технику, на мой взгляд, должна прикрывать приличная эстетика. Подумав за кульманом с идеально отточенным карандашом «Кохинор» в правой руке, я решил придать моему кожуху вид усеченной пирамиды.

Я выбрал материал Сталь 3 ≠ 2, то есть толщиной в два миллиметра. Конструктивная особенность была такая (прошу не хохотать в этом месте маститых конструкторов): когда слесарь согнет заготовку под всеми необходимыми углами, встанет вопрос, как и чем соединить края заготовки?

Пока я целый месяц шлялся по КБ и стоял за спинами опытных конструкторов, я слышал разные разговоры. И вот мне вспомнилось выражение — точечная сварка. «Так, — подумал я, — мы штампом вырубаем не просто развертку пирамиды, а развертку с „хлястиком“. „Хлястиком“ нужно будет обнять уже согнутую развертку, а для его закрепления применить точечную сварку». Развертку я начертил, выставил все ее размеры, высчитал и указал вес, обозначил места точечной сварки. Их оказалось семь. Конечно, у меня не было графического таланта старшего брата, и чертеж оказался грязноват. Я там сто раз стирал всякие линии — и толстые, и тонкие. «Но главное — идея, — думал я. — А идея моя правильная».

Наш старший посмотрел, покачал головой, сплюнул и спросил:

— И сколько у тебя точек сварки?

— Семь.

— Так вот, это будет семь дырок.

— Но почему?

— Потому что у тебя лист слишком тонкий. Сваркой его не схватит, а прожжет насквозь. Затем. Прибор у тебя маленький и прямоугольный. И скажи, зачем ему такой красивый саркофаг? Твой кожух должен служить прибору защитой, то есть быть функциональным. В его функцию не входит быть красивым.

Так я и знал, что у этих людей красота на последнем месте. Прошел бы он утром по территории завода и взглянул свежим взглядом на всю эту нефункциональную красоту. Тут впору удавиться.

— Цех нашего опытного производства, — отвечал я, — весь покрашен в серый мышиный цвет. А специалисты по научной организации труда пишут, что если станки и стены покрасить в разные цвета — повышается производительность труда. Это называется дизайн.

— А теперь слушай мой вердикт, — ядовито сказал он. — Этот лист можешь забрать домой, на память. Теперь так. Чтобы не пропали зря мысли о дизайне. Пойдешь в заводоуправление. Там к 7 Ноября готовится выставка. Полно оформительской работы. По черчению тебе ставлю два, а вот шрифт у тебя неплохой. Пригодишься там. На две недели в их полное распоряжение. По возвращении переработаешь кожух в сторону функциональности.

Вообще-то неплохой был мужик. По фамилии Липатов. Немного, правда, ядовитый. Да кто сегодня без яда? А на «оформиловке» я действительно пригодился.

Когда я только устраивался на эту работу и заполнял всякие анкеты, мне не понравилась и потому запомнилась реплика кадровика.

— А все-таки попомни мое слово. Ты здесь долго не задержишься. Только показатель текучести кадров подпортишь.

— Но почему?

— Живешь больно далеко. Надоест ездить.

Действительно, жил я далековато. Каждое утро штурмовал четыре вида транспорта. Особенно гнусный был четвертый вид — автобус. Там просто приходилось висеть снаружи. Это мне было не в новинку. Гнусно другое: висеть приходилось и зимой.

Зато дорога домой была выстелена ковровыми дорожками. Естественно, ведь я не опаздывал. Я только должен был сесть непременно в третий вагон электрички. Тогда на следующей остановке, как по волшебству, в вагон войдет брат. В вагон мы с ним не проходили, стояли в тамбуре. На платформе «Рижская» выскакивали и, перепрыгивая через рельсы, добегали до платформы другого направления. Она называлась «Ржевская». Я тогда с гордостью думал, что весь этот трюк придумал мой старший брат. Все было учтено до того, что ждать приходилось не больше минуты. На «Москве-товарной» выходили, а это было уже почти дома. Уф-ф! Главная выгода — езда по земле, без метро, которого я в свои «кривые» дни не выносил. Зато на «Москве-товарной», как спустишься с моста, сразу справа — пивной ларек. И очередь небольшая, особенно в мороз, человека четыре, не больше. От брата как-то повелось, что мы брали по две больших кружки с солеными сушками, если зимой — так с «подогревом» (у тетки на электроплитке всегда стоял здоровенный чайник пива), не спеша выпивали их и шли домой к маме, ужинать. Ходу там было дворами минут десять.

Да и сейчас не больше, только вот мама не ждет нас с ужином…

Вскоре после ноябрьских меня «бросили» на стройку. На неделю. Хорошо на стройке! Делаешь, что сказали, и не чувствуешь себя дармоедом. Не то что в КБ. Но чтобы не совсем опроститься и напомнить окружающим, кто ты есть, я курил исключительно индийские сигареты. Курительная рисовая, чуть подслащенная бумага, темно-коричневого цвета, создавала иллюзию маленькой сигары. А табак был превосходный, турецкий. Эти индийские сигареты я считал роскошными, и познакомил меня с ними, конечно, брат.

Его вообще сильно клонило к сибаритству и роскоши. Может, он у нас какой-нибудь неопознанный принц Уэльский? Я еще помню, как он бегал в свою 1-ю Ленинскую школу с маленьким чемоданчиком. Чемоданчик был точной копией больших чемоданов, ничего изящного. Однако, хоть и в каменном веке, но все это была мода. Ох, и далеко ж было до бронзового века — века интеллигентских портфелей, тем более — «дипломатов». И уже в эту, интеллигентскую, эпоху брат приобрел шикарный портфель из чистой кожи. Простые портфели, из кожзаменителя, с которыми и ходила вся интеллигентская масса, стоили рублей десять-двенадцать. Валеркин — стоил тридцатник. Главное, непонятно, что все эти инженеры, конструкторы и ядерные физики, а их удельный вес в московской толпе в то время был очень высок, — что они все в своих портфелях носили? Позже, знакомый художник говорил мне, что в его портфеле умещается двенадцать бутылок портвейна «Агдам», каждая емкостью в 0,75 л. Другой, интеллигентного вида машинист сцены настаивал, что не двенадцать, а четырнадцать, но не «Агдама», а «Столичной». Этого проверить я не мог. У меня не было портфеля…

И года не прошло, как брат приобрел махровый халат. «Примерь!» — просил я его. «Ну, это просто какой-то Островский и Мусоргский вкупе». Это уже была заявка на аристократизм, и где-то невдалеке виднелись даже две колонны родовой усадьбы.

Значительно позже, когда это уже не имело никакого значения, я рылся в его портфеле. Он весь был набит рукописями. Несколько общих тетрадей были рукописными штудиями из «Анны Карениной» и «Смерти Ивана Ильича». Мастер-класс. Давно было известно, что брат что-то пишет, но никто не знал что. Если внезапно войти в его светлую комнату, он сразу поднимал обложку вертикально. Так отличницы заслоняют решенную контрольную, чтобы не списали.

Но я слишком отвлекся на роскошные наклонности брата. Между двумя моими местными командировками был еще один незабываемый день — 5 Ноября. Следующий день, 6-го — предпраздничный, короткий. Завтра все быстро свалят домой. А предпраздничные сабантуи сегодня, 5-го. Там же, где я в это время работал, в заводоуправлении, никакого коллектива не сложилось. Каждый, я думаю, праздновал со своими. Меня как-то особенно никуда не приглашали, и потому я остался не у дел. Ровно в пять я вышел за территорию завода. Уже в электричке чувствовалась большая предпразднич-ность. Я стоял в тамбуре и курил. На станции «Останкино» брат в вагон не вошел, и тогда я вышел на платформу. Шел колючий, мелкий снег. В чистом поле, в изножии строящейся телебашни, а контора брата была совсем впритык, — тоже никого. Не хотелось, да что делать, пришлось идти в его КБ. Оно-то, слава Создателю, ни к какому заводу не относилось и имело свое собственное отдельное здание, вот что хорошо. Дошел, поднялся и… увидел. Брат был — «в лоскуты».

— До электрички-то дойдешь? — спросил я.

— Братан! Все — псту! — произнес брат нечто совершенно бессмысленное и закатился пьяным, счастливым смехом.

Но все же дошли, с трудом втеснились в тамбур переполненного вагона. По закону большого скопления людей, нас отжали, и мы быстро оказались вдали от дверей. А ведь нам надо на следующей выходить. Как человек абсолютно трезвый, я заметил, что все мужики, кто больше, кто меньше, были под газом.

— Вы на следующей выходите? — спросил я впереди стоявшего мужика.

— Ничего, до Москвы проедешься, — развязно ответил он.

— Нет-нет. Давайте поменяемся местами, мне на следующей выходить.

— Ах так?.. — произнес он, развернулся и нанес мне довольно сильный удар. Еще до удара я успел отметить его бессмысленные, мутные глаза и подумать: «Тоже бухой». Удар пришелся по носу. Из носа немедленно выбежали два кровавых ручья. Вид моей крови до того возбудил брата, что он с криком: «А, суки, продали Россию?» мощно ударил неприятеля в подбородок. В вагоне завизжали женщины и заплакали дети.

— Ах так! — завопил мой обидчик, и через минуту махался уже весь тамбур, а ор стоял невероятный. По каким-то еще малоизученным законам драка ворвалась в вагон, и вот уже в вагоне дерутся люди, вовсе непричастные к началу и причинам драки. Эти дрались, хоть и самоотверженно, но уже вообще без всякого смысла. Потому что спроси любого — кто тебя обидел? — ни один не смог бы ответить. Учитывая ту телеграфную скорость, с которой развивалась эпидемия мордобоя, следовало бы с обеих сторон изолировать наш вагон. Иначе к Москве подошла бы электричка, в которой все, кроме малых детей, дерутся.

О драке, по-видимому, сообщили машинисту. Тот связался по рации с вокзальной милицией и затребовал наряд. На «Рижской» остановки не было. Только чтобы не иметь дела с ментами, я теперь сошел бы на любой платформе. Да хоть в чистом поле. Но коварство машиниста не знало границ, он проследовал до Москвы без остановок. Что ему нужды пассажиров?..

Когда в Москве мы, наконец, вывалились из поезда, вдалеке я увидел перекрывающую всю платформу цепь милиционеров. Последнее мирное, что я запомнил — поземка на перроне, дальше будет не до лирики. В мрачном молчании милиционеры шли на нас. Я решил, что задешево не дамся и буду сопротивляться. И в самом деле, я дико сопротивлялся. И двоих, и троих, и четверых я запросто стряхивал с себя. Какая-то невероятная сила была во мне. На время я потерял брата из вида. Но в отделении все объяснилось. Были задержаны мы с братом, как инициаторы безобразной драки, и тот мужик, который дал мне в нос. Но если мы с братом были по эту сторону барьера, то хитрый мерин — по ту, практически на свободе. Что он им такое шепнул, что автоматически был оправдан? Казалось бы, мои показания должны были иметь наибольший вес. Потому что из троих только я был трезвым. Но нет. Всегда для меня была загадочной таинственная область предпочтений и невольных симпатий. Что-то, видимо, у них с этим мерином было общее…

Менты делали все, что им полагается делать по их незавидной должности. Нам обоим сделали «ласточку» и бросили в камеру прямо на пол. Согласно законам жанра, рисующего милицейский беспредел, пол должен быть холодный и бетонный. Он и был холодный и бетонный. Я делал все, что может делать человек, тело которого представляет из себя противоестественное кольцо. Связанные руки прикручены за спиной к ногам. В таком положении довольно непросто выражать свой протест, но мне это удавалось. Я во все горло орал: «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает». Брат яростно подпевал. Революционные, военные и патриотические песни, которых, как оказалось, мы знаем невероятное множество, еще долго не смолкали в нашем каземате. Когда утомление брало свое, я начинал декламировать:

Сижу за решеткой в темнице сырой,
Вскормленный в неволе орел молодой…

Утром нам сообщили:

— Если хотите и дальше искать правду, ждите нашу смену. Мы сменяемся через полчаса. Но только на работе вам вместо рабочего дня поставят прогул.

— А варианты? — спросил я, как самый трезвый и наименее изуродованный. На брата страшно было смотреть. Почти вся кожа с правой стороны лица была содрана. Это его так волокли в камеру, лицом вниз.

— Варианты? Подписываете протокол о том, что, находясь в нетрезвом состоянии, участвовали в драке в электричке. Заметь, не были инициаторами, а участвовали. Это вам скидка делается, в честь праздника.

— Я понял, но подписывать не буду. Я был абсолютно трезв.

— Протоколы уже составлены, и никто переписывать их не будет. Был пьяным, не был — какая разница? Вы же — братья? Так вот, тебе, как младшему брату, сообщено на работу не будет. Понял?

Не сразу я понял, что вот и такие бывают «взятки», но во рту стало как-то противно сладко. Молодо — зелено. Я еще не понимал, что все мои физиологические реакции в сомнительные моменты жизни — есть, собственно, реакции нравственные. Но Валерке ли, имевшему в армии больше двухсот суток «губы» и заработавшему свой дисбат, было бояться их тупых бумаг?

— Ну что, Валер? — спросил я.

— Да подписывай, и погнали на работу.

И что же? Враг снова победил, а мы снова отступили на заранее подготовленные позиции. Слабо утешало лишь то, что враг победил числом, а не уменьем. Хотя вру, уменья давить, шантажировать, а если надо и подкупать, врагу не занимать было. Мы с братом вышли на клятый перрон. В электричке стояли в тамбуре, дымили и молчали. Я о том, что мне не придет на работу бумага. А брат… а брат, не знаю о чем. Выглядел он, мягко говоря, неважно.

Ехали мы с часовым опозданием. Было муторно. И меня, наверное, стошнило бы, если бы было чем.

Когда я стал переделывать свой кожух, во мне снова зашевелилась болезнь. Стоило встать за кульман, как она просыпалась. Видно, оформилась устойчивая ассоциативная связь. Плохо становилось без всякого умственного напряжения. Просто, от одного вида кульмана. Помучившись минут пятнадцать, я выскакивал на лестницу — покурить. Потому что мне не хотелось, чтобы кто-нибудь видел, как я то и дело хватаюсь руками за голову. С устройством на работу я перестал быть маминым иждивенцем, и от министерской поликлиники меня отлучили. «Вам надо стать на учет в психдиспансер, по месту жительства», — сказала мне невропатолог. Не хотелось. Я предполагал некоторое ущемление прав, что потом и подтвердилось.

В конце января, напустив на себя высокомерный вид, я все-таки — деваться некуда — пошел в диспансер. Там мне прописали какое-то новое лекарство. «Когда вам будет плохо, примите четверть таблетки. Если через полчаса не полегчает, примите еще четверть таблетки», — сказала моя, теперь уже моя, теперь уже участковая психиатриня.

Я так и сделал. Снова за кульманом мне стало плохо. Я вышел на лестничную площадку и сунул в рот четверть таблетки. Ни через полчаса, ни через час не полегчало. Тогда я принял то, что от таблетки осталось. Вскоре я почувствовал себя как-то странно. До того странно, что затруднился определить, какой толщиной чертятся толстые линии. Я подошел к Липатову и отпросился домой. Он без разговоров выписал мне увольнительную для проходной. И я поехал, заранее определив толстую линию поведения: ни с кем по дороге не разговаривать, только донести себя домой. Чем ближе я к нему подбирался, тем странней и странней себя чувствовал. Когда я вышел из автобуса на Абельмановке, все вокруг стало настолько странным, что я почувствовал себя в каком-то стеклянном скафандре. Среди ярко солнечного дня стоял самый свирепый мороз. Дома вокруг настолько обледенели, что стали то наклоняться ко мне, то вытягиваться вверх. Они были фантастичны в своей основе. Если бы я не был так густо обложен неким подобием стекловаты, я бы мог испугаться. Я мог бы и расхохотаться, но боялся разбить свой стеклянный скафандр. А его было жаль. Хоть и слабенько, но он меня защищал.

— Сын, ты пьян? — как обычно, почти утвердительно спросила мама.

— Какое там!.. Мне — лечь.

Я лег и проспал трое суток. Все это время я открывал глаза только для того, чтобы не промахнуться мимо таза. Кажется, мама вызывала психиа-триню, но все это в тумане.

На четвертый день я встал очень рано и собрался на работу.

— Врач рекомендует принимать по полтаблетки сразу, — сказала мама. — Никаких последствий не должно быть. Только первый раз бывает так. Ну, счастливо…

Я ехал не в свое обычное время. Может быть, поэтому народа в транспорте было немного. У Ленинградского купил в табачном киоске пачку своего любимого «Дуката». Первая сигарета — самая вкусная. Чуть только приятно закружилась голова. Я никому не сказал, но ехал с готовым решением. От этого настроение стало только еще лучше.

Зайдя в отдел кадров, я попросил у девочки лист бумаги. Быстро написал заявление об увольнении по собственному.

— Это так нельзя, — сказала она. — Я должна показать начальнику.

Через минуту она пригласила меня в кабинет.

— Ну вот, — добродушно сказал он. — Я же говорил — долго не задержишься. Далеко же ездить?

— Действительно, далековато. Я вас хочу попросить об одолжении. Передайте мой больничный Липатову, в КБ. Что-то неохота там отсвечивать.

— Само собой, — видимо, довольный точностью своего прогноза сказал он.

Стоял уже совсем другой, серый февральский денек, когда я возвращался домой. Но насколько же этот реальный, серенький мир был прекрасней того жутко фантастического, в котором я побывал совсем недавно.

Мама была решительно против моей женитьбы. «Эта кандидатура нам не подходит», — говорила она. Как будто женился и брал в жены не я, а какие-то мы. Как будто таинство брака, тайна двух, это дело коллективное. Но, так или иначе, долго ли коротко ли, не мытьем так катаньем, а я все-таки женился.

Весь перехлест шел от мамы, от ее уравнительных представлений. Невозможно и просто бестактно жениться младшему брату прежде старшего. Но спустя ровно год женился и брат.

В квартире тестя мы с женой и сыном прожили два года. Этого времени хватило, чтобы расстроить и без того незадавшиеся отношения с ним. Вскоре я получил временное жилье в 14-м Рабочем переулке. Это была отдельная трехкомнатная квартира на первом этаже двухэтажного барака, с двумя печками, дровяной и газовой, с водопроводом. Но без горячей воды, и туалет находился в общем коридоре. Кто-то скажет — фи! Без горячей воды и туалет чуть ли не на улице. Да что вы понимаете, и как же до вас не доходит, что отдельная!

Прежде чем заселиться сюда, я опросил всех бабушек. Старушки уверяли, что ломать их собираются каждый год. А здесь уже автоматически вырисовывалось получение новой квартиры. Вот что значит — без горячей воды!

После окончания школы незаметно пролетело шесть лет. Для дневного отделения института я уже несколько перерос. Но не хотелось упускать последний шанс. Я энергично простился с родным заводом и засел за учебники. Едва узнав о том, что я уволился, уволился и брат из своего КБ. Такая плотная связь обыкновенно существует между близнецами. Но даже при всем желании я бы нас близнецами не назвал. Скорей всего мы и не были близнецами, даже в каком-нибудь самом грубом приближении. Впрочем, я об этом уже говорил. Уволившись, брат нацелился на большие деньги. Он завербовался и с бригадой шабашников подался в Сибирь.

Стояла самая прекрасная пора раннего лета. Я расположился в маленькой комнате у раскрытого окна, выходящего в небольшой палисадник, и освежал в памяти когда-то уже затверженное.

Лето показывало характер и даже черты некоторой зрелости. Это было неожиданно для раннего июня. Но с тем, чтобы помыться, не было проблем. Ведь мама жила в пяти минутах ходьбы. Я выдержал еще дня два, так как частые визиты в родительский дом жена считала моими маленькими изменами, и все-таки пошел.

— Ты вовремя, — сказала мама, — хотела в магазин выйти. Вот тебе майка и трусы, и обязательно дождись меня. Вид у нее был несколько встревоженный, но природу этой тревоги я понял только потом. — Хочу кабачков нажарить и утку потушить, — сказала мама, — дождешься?

— Еще бы. Только скорей возвращайся. Я уже предчувствую утку.

Если кто помнит это молодое счастье просто стоять под душем и поливать, поливать себя водой, тот должен меня понять. Я намыливался и обмывался, и снова намыливался, и пел, пел, пел. Вдруг стук в дверь и голос брата, от которого я вздрогнул, так как представлял его за много тысяч километров отсюда, в Сибири. Я прикрутил воду:

— Поешь? Помехи гонишь?

— Что ты имеешь в виду?

— Да все проще, чем ты думаешь, парень.

— Проще?

— Ну да. Берешься одной рукой за кран холодной воды, а другой — прикасаешься к стенке, но выше кафеля. Поскольку кафель — изолятор.

Я повторил за ним:

— …поскольку кафель — изолятор. И дальше?…

— Все, старик. Считай, у них все трансформаторы сгорели. Короткое замыкание! — и засмеялся каким-то невеселым, старческим смехом.

Обернувшись банным полотенцем, я вышел из ванной.

— Что ты так смотришь, как будто сумасшедшего увидел? — спросил брат. — Ты думаешь, если летом в зимней шапке, то того? Ну да, зимняя шапка. Мех-то синтетический, хорошо экранирует от считывания мыслей, — сказал брат и скрылся в своей светлой комнате, плотно прикрыв за собой дверь. И это было нелепо. Обычно все двери у нас нараспашку.

Вернулась мама. Какая-то растрепанная, с беломориной во рту. И это было нелепо. Сколько себя помню, мама свое курение скрывала. Я отвел ее в сторонку и немного порассказал о том, что услышал от брата.

— Вот еще, дворянские обмороки, — стандартно отреагировала мама. — Какие мы нежные.

Потом она достала из сумки чекушку и, не таясь, налила себе полстакана.

— Иди, сынок, к Наташе и сыну. Ты там нужен. А здесь не на что смотреть, здесь — горе.

— Но послушай, мам!

— Мам, мам. Что я вам, железная? Я еще представляю себе, как бороться с угрозой туберкулеза… А с этим, не знаю… Часа через два зайди за уткой.


Антонина Спиридонова
(Из цикла «Я знаю, будут дни мои легки…»)


Ах, берёзонька, девичья рука

Ах, берёзонька, девичья рука,
Белая кора — раны чёрные,
Колыхаешь ты моего сынка
Во чужой земле, некрещёного…
Как по льду иду —
тонкий лёд трещит…
Стынет на столе тело млелое…
Не кричит дитя и душа молчит.
Много лет молчит, что ни делаю.
Но придёт пора,
выгорит кора,
Пропадут слова не прощённые.
Ах, берёзонька, я твоя сестра;
Кожа белая — думы чёрные.


Эй, серебряный кувшин в небесах высоко

Эй, серебряный кувшин в небесах высоко,
Интересно, каким ты наполнен соком?
Наклонился кувшин золотой каёмкой,
Тонкой струйкой молока пролилась позёмка…


Ольга Воронина


Сама себе и автор, и сюжет

Сама себе и автор, и сюжет,
и линия трассирует пунктиром,
отстаивая время на мечту.
А где-то среди зыбких миражей,
устроившись на зимние квартиры,
друзья мои ни строчки не прочтут.
В тепле и неге им не до того:
не сладко пить из кубка моего.
До осени уже рукой подать,
стрекозы призадумались и сникли —
им бить челом суровым муравьям.
И закрывает летнюю тетрадь
до будущей, отсроченной, попытки
уставший автор — но уже не я.
А все мечты — я знаю наперёд —
насмешливый редактор уберёт.
Успеем ли дожить — и домечтать? —
Финал открыт до самых многоточий.
И падает испуганный листочек,
осиротев, —
и учится летать.


Михаил Садовский


Штык

Моему отцу Рафаилу Садовскому

Отец о войне не рассказывал. Кому? Да и зачем?.. Даже те, кто пешком под стол ходят — все из нее… Незачем. Забот хватало. А время бежало незаметно. Кто мог — забыл. Кто не мог — помнил, да все равно помалкивал… Такому, что не забывается, и не поверят…

Недалеко ушла она… даже по мерке одной жизни… война, и новые мальчишки в нее играют…

— Дед, ты почему мне про войну никогда не рассказываешь?

— Про какую?

— Как это, про какую? Ты воевал?

— Воевал…

— Ну, вот про ту, какую воевал…

— Я не одну войну свалил… знаешь, не одну…

— Во дает!., ну, про какую хочешь, какая лучше…

— Самая хорошая война, — знаешь какая?

— Нет…

— Которая кончилась…

Внук еще говорил что-то… но он не слышал… Как ни далеко было до той, которая кончилась, а перелетал он туда быстро и оставался там надолго… Раньше времени, может, не было… а уставал за день так, что и память редко пробиралась в его плотный и тяжелый сон… а теперь все не по-солдатски: от шума пробуждался, а потом засыпал долго и трудно… или крутился до серых окон, когда есть оправдание встать…

Тогда он перебирался на любимую кушетку, и сегодня, окружающее его, естественно и легко соединялось с тем дальним вчера, что приходило к нему в полудреме… и он не мог отличить, где граница…

— Ты чего орешь? — опять просачивалось в его правое ухо… и он сипел сдавленной грудью:

— Может, услышат…

— …..я…

— Может, и так… Иван, рукой пошевелить можешь?

— Нет… — донеслось после долгой паузы, — не могу… даже пальцем…

— И я…

— Вот… какая………ина, понимаешь, вышла…

— Висок в затвор упирается… Иван… Иван… не молчи…

— Тяжело… Ты умеешь молиться? Соломон… Соломон, что молчишь?..

— Умею…

— Давай…

— Ты все равно не поймешь…

— Не пойму?.. А мне зачем?.. Лишь бы он понял… попроси у него, чтобы заметили нас… чтобы вытащили……на все воля божья…

— Не надо… Это же он и сделал, раз на все воля его…

— Соломон, ты что до войны делал?

— Учил детей…

— Смотри! Не довелось спросить… И ты? Похож… на учителя…

— А ты?

— Русскому языку, с пятого по десятый…

— Вот откуда ты русский так знаешь… обороты разные… А я математике учил, с восьмого по десятый…

— А откуда молиться умеешь…

— В хедере учили… дышать больше нечем… все…

— Не молчи… задохнешься… Ты винтовку боднуть можешь…

— Нет.

— Соломон… Соломон…

— Перестань орать… сейчас ночь…. не надо людей беспокоить…

— Не могу… обидно… — слова Ивана скукожились, как листья.

— Порадуйся за старшину Суслова — ему дешево обойдутся наши похороны… даже могилу копать не надо…

— Перестань! Читай, если знаешь, читай пока не позд… — он поперхнулся словами и затих.

— Борух ато а-дей-ной э-лэй-хэйну мэлэх хоэйлом ашер кидшону бмиц-вейсов вцивону лэхадлик нейр шэл шабос кэйдэш…[1] — голос Соломона еле пробивался к товарищу через полметра грунта, разделявшие их.

— Молись, молись, — повторял Иван вслед непонятным словам товарища.

Они не знали, что их откопали… не знали, кто это сделал, и почему… То ли в тот момент, когда солдат наступил на клочок земли, под которым покоилась голова Соломона, он услышал молитву, чуть укоротил шаг из-за этого и зацепился за штык его винтовки, торчавший прямо вверх, как преддверие будущего обелиска, то ли Б-г услышал подземную молитву и натолкнул сапог солдата на этот штык… Да и то, будь за его плечами винтовка, не стал бы он откапывать эту, а вот поди ты… Что толкнуло его, голодного и злого, еще больше обозлиться и воткнуть лопатку рядом со штыком в склон оврага, и начать отбрасывать рыхлую, мокрую, податливую землю?..

Оба его «трофея» лежали, вытянутые в струнку… У одного винтовка, у другого под животом, полбуханки черного хлеба в холщовой тряпице… Оба были теплые еще и вроде бы еле дышали ртами, полными земли, когда их перевернули на спину…

Драпали все без строя и порядка, и кромсали их немцы и сверху, и минометами… в верхний край оврага мина и угодила… Мимо цели и без дела, пущенная так просто — для звука… а их засыпало срезанным краем земли… И немного ее было… может две полуторки, да и то не с верхом, а притоптало так, что и ругнуться, как следует, воздуха не хватало… И контузило-то их не очень сильно… проще сказать, по фронтовым меркам: ерунда… только при свисте мин они после того, как их в часть опять вернули, ни за что не бросались, как прежде, на землю, а врастали в нее так, что никакой силой не согнешь… Крикни: «Воздух!» — лежат в любой грязи, что тюфяки, только вытряхивай, а на миномет… столбняк на них нападал…

Долго они шли потом вместе… пока не попали почти одновременно в разные госпиталя… и все время говорили непонятное для других: «Эх, пожевать бы! Ваня!» — «Рука не дотягивается… А выпить? Соломон!» — «Да закуски полон рот… и не выплюнешь…» Кому расскажешь, что это последнее, что они помнили из подземной жизни… свои, такие же, подняли бы на смех…

— Ты меня не слушаешь вовсе, дед! Я говорю, говорю…

— Слышу… слышу, Малыш… Только рассказать мне тебе нечего… Война — это ж работа такая… грязная и тяжелая… а платят за нее… — он вздохнул и притянул к себе внука. — Когда война кончается, все веселятся и говорят только одно: «Чтоб она была последняя… Чтоб дети не воевали…» И верят в это…

— А почему? Деда?..

— Человек так устроен… а рассказать про нее — нечего. Писатели книжки напишут. Артисты кино снимут… А генералы… опять войну затеют…

— Зачем?..

— А этого никто не знает… Скоро узнают даже, что за камни на Луне лежат… а этого «никто никогда не узнает…» — он, не сознавая того, зацепился за эту фразу тайными щупальцами памяти и снова перелетел туда…

— Обидно, Соломон… даже, где лежать будем, никто никогда не узнает…

— Какая разница… нами дыры затыкают… какая раз…

— Соломон!.. — засипел товарищ.

— Ну, что ты так кричишь? Что ты…

— Мне бабка в детстве с утра репу парила… хлеба не было… а тут лежишь на хлебе и с голоду…

— Не успеешь… обидно, конечно…


— Ты дед, расскажи… — перебил его мысли внук. — У других-то ребят и рассказать некому, а мне надо…

— Зачем? — вернулся Соломон.

— Для урока…

— Странно… Ну, ладно… Ты знаешь, Малыш… два солдата подружились в армии и воевали все время вместе. Повезло им. На задания их посылали вместе, и на отдых они уходили рядом… Много вокруг солдат погибло, а они все вместе, да вместе… И однажды их двоих засыпало землей… разорвалась мина и засыпала землей… не ранило, не убило, а живых засыпало… Только не перебивай, а то не смогу рассказать… я еще никому не рассказывал — тебе только… Вот умру… не перебивай, сказал тебе… и так и не расскажу… И засыпало их землей в ночь под праздник Октябрьский в ноябре… Лежали они долго и вспоминали свои жизни короткие… потому что еще молодые были и обидно им очень было… Когда умираешь и понимаешь, что умираешь, обидно очень становится… Почему? Посмотреть хочется: а что дальше будет… хотя… ну, неважно… и шел другой солдат, да споткнулся о штык винтовки, который из земли торчал… а у солдата винтовки не было… С оружием тогда плохо было, а воевать надо… ну, выдавали оружие, конечно, но всем не хватало… А когда откопали их, двоих этих, они уже почти не живые были… ну, еще не мертвые, а вот куда потянешь — туда и пойдут… или на небо, или обратно в землю… спас их тот солдат… пальцем глину у них изо рта выковырял, а туда водки из фляжки плеснул — и они ожили понемножку… В госпитале полежали, больница такая, обратно их в строй вернули, в часть, — на фронт, значит, — и стали они опять воевать… Только вот странная штука какая… перестали они бояться… мин, снарядов, пуль… и жалеть перестали… Как? А так! Ничего им не жалко было: ни себя, ни других, ни своих, ни врагов… только губы сожмут — и не пожалеют… и очень им от этого тяжело жить стало… так тяжело, что они только об одном жалеть стали, что опять ожили, потому что если никого и ничего не жалеть — жить невозможно… сам подумай…

Тогда они так решили: опять сходить под землю и спросить ее, куда их души делись?.. Потому что, думали они, что потеряли там, под землей, души, когда почти умерли… Пошли… то есть и не пошли… Во время налета сильного артиллерийского в блиндаже — это такая землянка — прятались, а снаряд рядом разорвался, и опять вход засыпало, но они там не одни были — откопались потом, а пока сидели, землей запертые, и спросили потихоньку землю… что стало с ними?.. И она им ответила, что остались под землей их души до той поры, пока война не кончится… а когда кончится, если они забудут все, что с ними было, от радости — так и останутся жить надолго, но никого и ничего жалеть не будут, а если заплачут, когда война кончится, вернутся к ним души, а сколько они с ними проживут — никто не знает. Потому что, когда жалеешь — жить тяжелее…

Воевали они долго потом, и всяко с ними бывало, забыли под конец об этом обо всем, а когда война кончилась, поехали по домам… и горько заплакали… Почему? У одного немцы всю деревню сожгли вместе со всеми, кто в ней был… В церковь согнали и сожгли… а у другого всех евреев выловили, в гетто собрали, оцепили колючей проволокой и тоже убили, и в ров бросили… Заплакали они горько-горько… и вернулись к ним души… Живы, живы они… А зачем души вернулись? Наверное, чтобы они жалеть других научили…

— Я тебя про войну просил… а ты мне… а ты мне сказку…

— Нет, Малыш, к сожалению, это правда… Только это — правда про войну… вот поэтому про войну никто и не рассказывает… — все равно не поверят…


Андрей Кунарев
(Из цикла «Голоса»)


На то и рыцарь, чтоб являть отвагу

На то и рыцарь, чтоб являть отвагу,
И, на потеху вкруг столпившихся зевак,
Пришпорив Росинанта-бедолагу,
Бесстрашно атакует он ветряк.
…Придя в себя, полураздавленный, —
Невероятно, но ещё живой! —
Толпой тупиц шутом ославленный,
Упрямо шепчет: «Завтра — в бой!»


Июнь. Две тысячи восьмой

Июнь. Две тысячи восьмой.
Дожди.
За власть грызутся меж собой
Вожди.
А мы за чашей круговой,
Мой друг.
Всё так же узок, боже мой,
Наш круг.
Печально? Что ж, судьбы иной
Не жди.
Всё ниже тучи над страной.
Дожди…


Град Елабуга уездный

Град Елабуга уездный —
Галки, ели, край земли —
В стороне дорог железных —
В небе стонут журавли…
Кама-матушка широко,
Вольно волны катит вдаль.
Что, Марина, одиноко?
Грудь сосёт тоска-печаль?!
«Чёртов город с городищем,
Спас заглохший, пустыри…
Мы на пару с ветром свищем
От зари и до зари…»
Шаль на плечи — в пляс пуститься,
Руки в боки — в горле ком.
Обезуметь, с круга спиться
И — не помнить. Ни о ком.
Бога нет, когда нет веры.
Глушь. Елабуга. Война…
Дни свинцовы, очи серы.
Душно. Узел. Тишина…


Увы, слепцу неведом свет прозрений

Увы, слепцу неведом свет прозрений —
хоть сдохни на кресте иль на колу —
и неудавшихся стихотворений
я ворошу печальную золу.
Вини меня в цинизме, даже трусости —
пожалуй, хоть во всех грехах подряд.
Кто говорил, что не сгорают рукописи?
Не верь. Я знаю: здорово горят.


Владимир Липунов (Хлумов)


Сухое письмо
(Из «Книги писем»)

Прочтите, пожалуйста,

и отдайте врагу народа

Витольду Яковлевичу,

для исправления.


Сегодня вы прочтете мое письмо. С этого дня вы меня уже никогда не забудете, а значит, не забудете и ЕГО. Мне двенадцать лет. Сегодня умер ОН. Я не могу написать ЕГО имени, потому что горе станет нестерпимым, и я сделаю это раньше, чем напишу письмо. А я должен написать, обязательно должен, чтобы вы не подумали, что мой поступок — каприз мальчика-подростка. Да, эта мысль меня очень мучает и терзает. Я все думаю, как бы вы не решили, что я еще слишком мал и делаю это несознательно, от испуга, что ли. Не думайте, пожалуйста, так. Я давно повзрослел, я родился в начале войны, а военные дети быстро взрослеют изнутри. Когда я родился, мои папа и мама очень полюбили меня, потому что шла война и мужчин стало не хватать. Нет, не о том. Я перескочил. Рано. Я хочу еще что-нибудь вам о причинах моего поступка сказать, мне все кажется, что вы мне не поверите, что у меня был сознательный план. Плохо, что мне мало лет. Плохо и хорошо. Хорошо, потому что вы меня никогда не забудете и, значит, не забудете и ЕГО.

Я родился в начале войны, а военные дети быстро взрослеют. Когда я родился, мама сильно обрадовалась, а папа счастливый ушел на фронт. Но я этого, конечно, не помню, а пишу так, чтобы вы могли понять, что я могу догадываться о чувствах других людей, даже взрослых. Это потому, что я много думал. Поэтому мне не надо все испытать самому, ведь и взрослые правильно судят о многом, чего не видели. Раньше я любил радио, а теперь я ненавижу радио. Мне теперь кажется, что тяжелый магнит вставлен ему внутрь для того, чтобы притягивать злые вести. Хорошо, что я не буду больше никогда слушать злые вести. А говорят, что скоро появится радио, в котором вместо тяжелого магнита будет специальная форточка, через которую будет видно человека, который передает последние известия. Вот здорово. Один мальчик, правда, сказал — я не буду называть его фамилию, пусть ему станет стыдно, и он сам признается воспитательнице — этот мальчик сказал, что такое радио с форточкой уже есть у некоторых людей. Конечно, вранье. Потому что ОН не допустил бы такой несправедливости, чтобы что-то у одних уже было, а у других еще не было. Я думаю, что ОН, если бы ЕМУ предложили иметь лично такое радио, конечно бы от него отказался. Потому что это было бы несправедливо. Но, конечно, такое радио обязательно сделают, но счастья у вас полного не будет, потому что не будет ЕГО уже никогда. А я ЕГО видел живым! Но сначала я ЕГО не знал, не знал, что ОН такой.

Когда кончилась война, отец пришел с фронта и меня отправили в детский сад. Это время я помню. Очень помню, потому что мне стыдно за себя. Сейчас, прежде чем я заберусь на табуретку, я должен обязательно признаться в этом. Но не только, чтобы очистить совесть. Моя совесть чиста! И я докажу это делом. Но я должен признаться, чтобы вы лучше поняли мою любовь к НЕМУ. Так вот, было время, мне стыдно за себя и горько, было время — я не любил ЕГО. И не только не любил, даже не уважал, и даже хуже, гораздо хуже, был момент, когда я ненавидел ЕГО! Вот. Вот и написал. Написал и стал сомневаться, искуплю ли я свою вину, даже если сделаю то, что задумал? Но нет, пусть не думают враги советской власти, что у меня возникли сомнения. А я знаю, сейчас, в эти страшные дни могут поднять голову ЕГО враги, могут предать ЕГО светлое имя. Так узнайте обо мне, вдумайтесь, прежде чем нападать и разрушать, есть ли у вас такой ребенок, есть у вас дети, способные совершить то же, что и я, ради ваших разрушительных идей? Да, был момент — я ненавидел ЕГО. Но ведь вы сами, Витольд Яковлевич, заявляли, что истинная любовь та, что родилась из ненависти, и что истинная вера приходит через неверие. Так что выходит, и с вашей точки зрения мое детское заблуждение ничего не опровергает.

Когда кончилась война, отец пришел с фронта, и у него на груди был орден. Отец часто садил (это слово было зачеркнуто и вставлено «жал», но после снова восстановлено) меня на колени и орденом колол мою щеку. Но я не жаловался, не чувствовал боли, мне наоборот от боли было хорошо и тепло на его коленях сидеть. И я радовался вместе с ним, что кончилась война, и что я есть у него, и что он есть у меня. Очень родители меня любили, но еще больше любили ЕГО. Например, принесут домой хлеба, сядут кушать и обязательно скажут спасибо ЕМУ. Или купят мне обнову и обязательно ЕГО добрым словом помянут. И тут я, несмышленый, позавидовал ЕМУ и стал плохие мысли о НЕМ думать. Мне вдруг горько стало, что родители любят больше меня какого-то чужого человека, и вспоминают ЕГО постоянно, и хвалят ЕГО, хотя ОН совсем никакая нам не родня и никогда даже дома у нас не побывал. Теперь я знаю, что это называется ревность — проклятый пережиток, злобное пятно, не добитое Гражданской войной. Но нехорошие мои чувства вскоре прекратились, потому что не было для них условий.

Кончилась война, и я поступил в детсад. А в детсаде нянечки ласковые, добрые, детишек любят, но еще больше любят большого красивого дядю на портрете. Да так сильно любят, что с утра до вечера вместе с детишками песни благодарности про дяденьку поют. Конечно, мне теперь смешно вспомнить, как я остолбенел, когда понял, что дяденька на портрете и ОН — один и тот же человек. Как же я тогда обрадовался! Что же я, оболтус, завидую ЕМУ и злюсь на папу с мамой, если все люди любят ЕГО больше, чем себя. Вы, Витольд Яковлевич, когда нам про Достоевского рассказывали, несколько раз повторили: все могут любить одного человека, только если он бог, а бога нету. Зачем вы это сказали, Витольд Яковлевич? Нет, видно, не зря вы враг народа, вы думаете, что раз дважды два четыре, то вы и правы? Так узнаете же вы скоро, что хоть дважды два четыре, а все-таки я сделаю это. И тут, я думаю, и произойдет ваше перевоспитание. И зачем вы специально Ленина без НЕГО употребляли? Ленин, он только задумал, а сделал ОН, слышите, Витольд Яковлевич! И директор нашего любимого детского дома тоже говорил, когда я с ним советовался. Можете с ним поспорить потом. Только раньше, я думаю, вы и сами исправитесь и перевоспитаетесь, потому что правда одна. Слышите, одна! И поэтому я скоро встану на табуретку и спрыгну с нее, чтобы всегда быть вместе с НИМ в ваших делах и в ваших мечтах.

Когда кончилась война, наступил мир. Отец вернулся с войны живым и начал жить с моей мамой, а меня отдали в детский сад, потому что днем нужно было восстанавливать народное хозяйство. Радостная жизнь началась. А уж по праздникам и того лучше. Меня отец на руки берет и несет на площадь, где все люди ЕГО благодарят и любят, и там на площади меня ЕМУ показывает. Поднимает высоко над головой меня, выше знамен и бумажных цветов, а я от слез не могу разглядеть, где ОН там над Лениным стоит. Испугался я очень, думал, уже пройдем мимо, а я ЕГО не увижу, не сравню с портретом. Кричу отцу: отпусти!.. Он меня за руки держит, и я слез не могу вытереть, чтобы все увидеть. Вырвался я, вытер глаза и близко, близко ЕГО увидел. Даже испугался вначале. ОН рукой махнул, будто узнал меня, вспомнил про те разговоры, что я с ЕГО портретом вел, будто мы опять одни остались и всю ночь проговорили. Был такой случай. С работы никто за мной не пришел. Одна нянечка и я на весь детский сад. Долго нянечка ждала, все надеялась, что придет кто-нибудь, заберет меня, но никто не пришел, и она сказала, чтобы я ложился спать, а сама пошла домой. А я спать не пошел, а пошел в актовый зал к портрету и всю ночь рядом с НИМ просидел. Много о чем мы переговорили, но это уже наша тайна. И вот на параде ОН знак мне подает, вижу, мол, тебя, малыш, узнал, мол, тебя. И я ЕМУ в ответ машу и кричу во все горло. А кричу потому, что страшно стало. Ведь если ОН меня из всех людей выделил, приметил, значит, думает, что любовь моя намного больше, чем у остальных, а я-то знаю, что другие не меньше моего любят и чтут ЕГО. Мне стыдно стало, что не оправдал я ЕГО догадки, что я ЕГО как бы обманываю и нечестно пользуюсь ЕГО вниманием. И решил я с того раза непременно любить ЕГО лучше других.

Кончилась война, и меня отдали в детский сад, чтобы я не мешал родителям поднимать от разрухи Родину. Мне было хорошо так жить, потому что каждый вечер родители забирали меня домой, а если они задерживались в учреждении, у меня был тайный разговор в актовом зале. Хорошо, что они иногда оставляли меня на ночь одного — я научился размышлять и самостоятельно любить ЕГО. Да, Витольд Яковлевич, ОН — не бог. Бог бессмертен, а ОН сегодня умер. Страшное это слово — скончался. Но я не боюсь смерти. Я могу написать это слово тысячу раз и все равно не изменю своего решения. Если бы я боялся умереть, я бы обходил это слово молчанием теперь, когда осталось мне немного времени жить. Я это знаю по себе. Когда мы с мальчишками курили незаметно папиросы, то при учителях боялись даже произнести слово «курить» или слово «папиросы». Это оттого, что мы боялись курить. Но однажды я поговорил с НИМ ночью, и ОН мне сказал, что нехорошо чего-нибудь бояться, и я ЕМУ дал клятву, что никогда не буду трусить, и бросил курить навсегда. Смерть вовсе не страшная, если ты уверен, что она поможет будущим людям. Нужно, чтобы все знали, чем ОН был для меня. Я уверен, и мне не страшно. А вы, Витольд Яковлевич, не были уверены, и потому испугались, когда вас обсудили на дирекции, и после вы перед линейкой праздничную речь произносили и часто ЕГО упоминали. Но я вам не поверил, потому что вы врать совсем не умеете, и у вас дергается нижняя губа, и подбородок морщится, если вы говорите неправду. А ведь вам смерть не грозила, как людям на войне, вас бы в крайнем случае перевоспитали физическим трудом. Но тайное рано или поздно становится явным. Вы любили нас запугивать этим выражением, а сами, наверно, его же и боялись. Зря вы меня жалели и уделяли больше внимания, чем другим. Я потом узнал, вы всем говорили: «Я хочу говорить с тобой как равный с равным». Неужели вы не знаете, что в детдоме не бывает скрытых разговоров.

Когда закончилась Великая Отечественная война, я окончил детский сад и поступил в школу. В школе лучше, чем в детском саду. В школе больше актовый зал и больше портрет. Я мог издалека ЕГО разглядывать, оставаясь после уроков и дожидаясь, когда за мной придет мама. А папа за мной не приходил, потому что он уехал в длительную командировку. Так мне говорила мама. Я был маленький и верил. Теперь бы я не поверил, потому что писем он нам не писал. Он нас бросил навсегда. Он разлюбил мою маму и однажды ночью уехал от нас на черной машине. Конечно, он разлюбил маму, раз не написал нам ни одного письма. Но тогда я еще не знал этого и часто мечтал у портрета, как вернется из длительной командировки мой папа и снова будет садить меня на колени, и колоть меня красным флагом на ордене, как будто только что вернулся с войны. Я был уверен, что он вернется живым и невредимым, потому что нет такой войны, которую мы не смогли бы выиграть, раз у нас есть ОН! Вот настоящая правда, Витольд Яковлевич. Вы говорили, что искусство служит правде, и читали свои жалостливые стихи. А в школе я учил другие стихи, настоящие, стихи о НЕМ. Эти стихи написали наши самые лучшие и самые честные поэты, и поэтому их напечатали в учебнике на первой странице. Я выучил эти стихи с первого раза и лучше всех прочел в классе. Даже наша учительница плакала и хвалила ЕГО. Спасибо им всем, и поэтам, и учителям, благодаря им я понял, что, если потребуется, нам не жалко отдать жизнь ради НЕГО. Только мама почему-то не плакала, когда я прочел стих. Видно, она так часто плакала по отцу, что слез на стихи у нее уже не хватило. И зачем она так много плакала о нем?

Когда кончилась в нашей стране война, папа уехал от нас на черной машине, а мы переехали на новую квартиру. Мне теперь стало веселее жить, потому что в нашей новой квартире, кроме меня, было еще трое мальчиков и две девочки. Только мама моя стала еще грустнее и все прислушивалась по ночам, если по коридору кто-то проходил. Бедная, она все ждала папу. Она его любила больше, чем меня, однажды уехала к нему в длительную командировку. Она говорила, что обязательно вернется вместе с папой, она просила, чтобы я их ждал и не искал себе новых папу и маму. И добрые дяди, которые помогли маме собраться в длительную командировку, успокоили меня и отвезли на легковушке в детский дом, который окончательно меня воспитал. У меня ничего не осталось от моего дома. Даже фотки нет ни одной. Мне сказали: бери, чего хочешь, и поехали. Я полез в чулан и достал старый дедовский ремень с железной бляхой. На этом ремне мой дед в Гражданскую носил огромный маузер. Так я и остался с этим кожаным ремнем. Я не буду жаловаться, как мне было обидно, но для правды скажу, что я начал по ночам много плакать. И теперь стал, как мама, прислушиваться, не идет ли кто за мной. Но прошло три года, а она не вернулась, и я понял, что меня все обманули, все-все, кроме НЕГО. Только ОН все время был со мной, только ОН один не уезжал от меня надолго, только ОН один меня не предал, не променял. Во всех учебниках ОН был на первой странице, ведь ОН не только наш вождь, но и самый большой ученый. ОН глядел на меня, чуть прищурившись добрыми глазами, и будто говорил: «Ничего, малыш, держись, я с тобой». Спасибо нашим художникам за такие добрые картины. Я тоже люблю рисовать, когда (это слово было тщательно зачеркнуто) если бы вырос, я бы точно стал художником. Ничего, надо кончать письмо, а то скоро вечерняя поверка, и могут меня хватиться. Сегодня, когда объявили по радио, что ОН умер, все заплакали. Заплакал директор, заплакали воспитатели, заплакали ученики, и вы наверняка, Витольд Яковлевич, заплакали, но я не плакал. Я знаю, что слезы ничего изменить не могут. Конечно, не смогут. Уж если они мне не вернули маму, папу, то как же они могут вернуть ЕГО? Люди плачут, потому что им жалко себя. Они боятся жить без того, кто умер. Но я не буду жить, так зачем же мне плакать?

Да, Витольд Яковлевич, теперь уж вы поймете, кем ОН был для нас. Теперь — это когда узнаете обо мне. Сейчас я допишу письмо, и заберусь на табуретку, и прыгну с нее навсегда. Мне радостно оттого, что не зря я проживу свою жизнь. Я умру за Него, а значит, за наше великое дело. Эх, Витольд Яковлевич, вы утверждали, что нельзя замучивать даже одного маленького ребенка ради счастливой жизни. Вы хотели этим очернить наше дело, очернить ЕГО. Вы намекали на невиновных кулацких и барских детишек. Ну, а разве несправедливым может быть дело, если ради него один мальчик сознательно, нарочно умирает, а? Хорошо, что я не обменял дедовский ремень на финку. С финкой самому не справиться.

Ну вот, самое трудное сделал. Прочтите мое письмо и отдайте потом Витольду Яковлевичу. Я умираю навсегда. Я знаю, вам станет жалко меня. Но не надо жалеть меня, потому что я самый счастливый на свете человек. Я умираю за НЕГО и вместе с НИМ.


Когда мы его сняли, я нашла это письмо и незаметно спрятала в карман. Потом я много раз перечитывала эти строки, написанные ровным детским почерком. Он очень старался, чтобы все было понятно. Только две фиолетовых кляксы, вот и вся небрежность. Несколько размытых пятен — следы моих слез, а вначале письмо было совсем сухое…

Чем дальше в прошлое уходит тот день, тем тяжелее давит на меня письмо моего ученика. Когда я узнала, что Витольда Яковлевича давно уже нет, он скончался в лагере под Пермью в 1952 году, я хотела сжечь письмо. Но не смогла. А когда я узнала, что его родители тоже погибли, я решила, что письмо его должны прочесть все.


Ольга Суркова


Это тоже искусство

Это тоже искусство —
Красить каждый денёк.
Не губи наши чувства,
Не гаси огонёк…
Сделать жизнь разноцветной
Может только любовь.
Каждый день неприметный
Для любви приготовь.
Хочешь, в нежно-лиловый
Жизнь раскрасит она?
Пусть ложатся в основу
Тёплых красок тона.
Будет чувственно-красным
Твердь разлучной стены…
Все труды не напрасны —
Вот и встречи видны…
Будет огненно-жёлтым
Белый зимний покров…
На тропе, где прошёл ты,
Снег сойдёт без костров…


Сергей Магомет


Братья-писатели
(Выбранные места из догорающего романа)

Когда X. вдруг вскидывает на меня глаза, то ли кривясь от зубной боли, то ли сотрясаясь от немого хохота, я читаю в его взгляде: «Ты, кажется, считаешь себя гением. Нельзя же быть таким идиотом! Только такой идиот, как ты, не в состоянии понять, что гений-то — я!»

Однажды он попал в аварию, сломал ногу и руку. Я навещал его в больнице, закованного в гипс. Во время моего посещения он непрерывно, с усердием грыз мел. Мел способствует укреплению костей. И, как бы проверяя результат, то и дело постукивал — почему-то по гипсу. И мне казалось, что он ест мел для укрепления гипса. Даже без постамента он выглядел очень монументально. Я пообещал принести ему в следующий раз не только мела, но и бронзы.


Z. говорит, что неделю бился, чтобы описать простое дерево у себя под окном. Говорит, написал страниц сто, да и то недоволен, мол, и правда, наш русский язык слишком неповоротлив — не в силах поспеть за полетом его фантазии, за цепочкой его искрометных ассоциаций, которые так и хлещут, так и хлещут…


Грешен: люблю заглянуть сразу в конец книжки. Уж не комплекс ли? На днях читаю похвалу одной повести. Писателю лет сорок. Заглядываю в начало. «Мы с женой отдыхали в Переделкино. То есть она отдыхала, а я работал. Работалось хорошо. Сосны, воздух. С утра заказываю два кофейника — и за работу…» И так далее в том же духе. Все чинно, интеллигентно. Глаз не ловит ни единой блошки. Не удерживаюсь, заглядываю в конец. «Старик смотрел на нас с радушным вниманием и светлой заинтересованностью». Все. Может быть, я слишком строг или чего не понимаю?


Другой случай. Давно не бывал на литературных сходках, а тут попал. Ересь невероятная. Мухи мрут от тоски. И вдруг встает один критик и очень-очень толково обрисовывает всю нынешнюю ужасающую литературную ситуацию. Ярко, образно. Прямо мои мысли. Единственное великое произведение нашего времени, говорит, это роман его друга X. Чего, говорит, стоит гениальная финальная фраза романа, гениально живописующая всю нашу современность и отсылающая нас к самому Пушкину Я навострил уши: ну-ка, ну-ка! «Народ безмолвствует и… матерится». Все. Может быть, я опять чересчур взыскателен?


Кстати, Дмитрий Михайлович Урнов, советский критик, уехавший в Америку, любил повторять: «Критика по большей части несправедлива в частностях, но в принципе всегда верна. То есть, если читательский взгляд где-то спотыкается, то в этом месте непременно зарыта собака. Другое дело, какая…»


Y. говорит: «Слушай, придумал гениальное название для книги: „Никто“. И еще с посвящением: „Никому“. Здорово, а?»


Известно, что писатель подчас так сживается со своим персонажем, что это выходит ему боком. Так у Флобера, как и у мадам Бовари, появились все симптомы отравления мышьяком, а у Льва Толстого едва не развилась ложная беременность Анны Карениной.

Серьезно пострадал на этом поприще и литератор X. Работая над романом о бешеном волке, он заболел водобоязнью, стал угрюм, нелюдим и, в конце концов, сам себя ужасно искусал. К счастью, ему вовремя была сделана прививка от бешенства, и теперь для окружающих он абсолютно не опасен.


Вот беда. Нынче каждому графоману известно, что рукописи не горят.


Горький где-то написал: «Дайте мне такую книгу, прочитав которую люди себе покоя не находят!..» Как давно это было…


Как ни странно, но даже из по-настоящему умных и хороших людей редко выходят хорошие писатели. Впрочем, из неумных подонков писатели выходят еще реже.

А сколько раз, восхищаясь остроумными и тонкими отзывами литераторов о настоящих писателях, я открывал их собственные творения и приходил в изумление: куда подевалось их остроумие и вкус?!


Русский писатель-патриот Y, изголодавшись и отчаявшись в нищете, принялся писать «коммерческий» роман — о русском же писателе-патриоте, которого преследует дьявол-вурдалак, волосатый, мерзкий, а главное, обрезанный. Первое покушение случилось в бане. Отсюда — эта смачная художественная подробность об обрезанности. Бедняга, как ошпаренный, выскочил из бани, а обрезанный бес бежал за ним и кричал: «А тебе воще отрежу!»


X. говорил, что хочет написать физиологический роман о внутреннем мире шлюхи без комплексов, то есть таковой себя и считающей. Первый эпизод, как она демонстрирует влюбленному в нее молодому человеку, который только что признался ей в любви и даже подарил обручальное кольцо, следующий трюк: кладет колечко на стул, садится и втягивает колечко внутрь.

Он же полагал, что писатель должен писать без оглядки на «стыд и совесть».

После того, как одна знакомая заразила его триппером, он стал писать иключительно философскую прозу.


Мальчик достал что-то из-под сачка и трясет кулаком в воздухе. Зачем?.. «Пусть она думает, что летает».

Нечто подобное думает о литераторах и государство, время от времени устраивающее для них разного рода «награждения».


Раньше нам казалось, что, называя пишущего «литератором», его хотят унизить. А назвав «писателем» — польстить. Поэтому в издательствах нас называли просто «авторами». Все-таки какое высококультурное, чуткое к слову было время!

Теперь-то как ни назови, — смысл один: дрянь-человек.


Если бы моим приятелям-писателям удалось воплотить все свои замыслы, литератур хватило бы на несколько китаев.


X. все ворчит: «Во люди наживаются! Берут самые святые образцы нашей словесности и бессовестно похабят их. Теперь это называют подлыми, скользкими словечками „римейк“ или „адаптация“. И я бы мог, если был бы Иудой. К примеру: „Тикай, украинская дочь!“ Или: „Куда несешься ты, Рубль?..“»


«Наглость наивности». Это, конечно, о литераторах! У них на все находится свое мнение, как правило, противоположное мнению собеседника. Они искренне верят, что недостаток образования с лихвой покрывается «творческой интуицией».


До чего додумались наши новые русские духовные писатели: противопоставили любовь и секс. Вроде того, что лучше: курица или бульон. А с другой стороны: ведь даже за самыми бескорыстными намерениями мужчины женщина всегда отыщет подвох.


Все-таки в нашем деле главное — талант. Я знал одного поэта-авангардиста, сшибавшего большие деньги и успех писанием «стихов», состоявших сплошь из цифр. Причем он уверял, что в его стихах заключен огромный смысл.


X. сетует, но не без скрытой гордости:

— Эх, пришла ночью в голову гениальная мысль, да поленился встать записать. Наутро, естественно, забыл.

Y. морщится:

— Если бы тебе пришла гениальная мысль, ты бы вообще не заснул.


Какие мы были… Помнится, в юности в пивной подсаживаемся с приятелем-поэтом к двум барышням познакомиться, одна из них начинает рассказывать анекдот:

— Однажды собрался заграницей слет б…

— Кого-кого? — оторопело переспрашивает мой приятель.

— Ба. ля. дей! — спокойно отвечает она.


X., вроде бы нормальный, а ходит тихонько-тихонько, говорит едва слышно и ужасно мало, глаза вечно блуждают где-то в небе. И необычайно начитанный. Потом оказалось, что весь мир считает одной большой кучей дерьма. Включая, конечно, братьев-писателей. Их даже в первую очередь.


Еще в нашей юности Z. всю ночь уламывал женщину, мучился с ней до утра, и, уже на последнем издыхании, как последнее (и как надеялся безотказное) средство признался ей, что он — писатель. Даже какое-то удостоверение показал. Не дала. Абсолютно никакого впечатления. Это его убило. Может быть, с тех пор разочаровался в литературе.


X. как-то набрался смелости, разыскал адрес маститого писателя, заявился к нему с рукописью своего романа под мышкой. Позвонил в дверь, маститый открывает и, испуганно глядя на толстую папку, спрашивает:

— Вы ко мне, молодой человек?

— К вам! Умоляю… благословите!

— Благословляю! — поспешно сказал маститый и поскорее захлопнул дверь.

Потом X. хвастался друзьям, что его благословил сам…


В другой раз X. был в гостях у другого маститого. Потом хвастался, что тот подарил ему шариковую авторучку. Одно странно — пришел домой, попробовал — а она не пишет. Оказалось, в стержне кончилась паста. Что бы это значило?


Казалось бы, чего проще: молчи, не пиши, и никто не узнает, что ты бездарность.


Рассеянный, но ужасно щепетильный прозаик Y. часто брал у друзей по мелочи в долг. У кого рубль, у кого полтинник. И чтобы не забыть, писал себе на клочках бумаги записочки: такому-то должен рубль, такому-то полтинник. Прознав про эту его привычку, собравшись выпить пива, друзья подбрасывали ему фальшивые записки. Очень милый и добрый человек… Не удивительно, что милые, добрые люди с годами становятся мрачными человеконенавистниками.


Когда раздается окрик: «Эй, баран, куда прешь, там яма!», обидчивый человек фиксирует внимание на первой половине фразы, мудрый — на второй, и только бараны и гении идут своей дорогой.


«Если бы я был знаменитым писателем, я бы приятельствовал с олигархами и министрами культуры, встречался с президентом, числился правозащитником или сатрапом, обо мне бы говорили по телевизору, ко мне бы приставали на улице, я бы не знал, куда девать деньги, не ездил на метро, у меня не было бы времени лежать на диване и, вообще, я был бы маленьким, лысым и рыжим…»


Одного начинающего писателя пригласили на ответственное совещание в издательство, где решалась судьба его первой книги. На заседании у него прихватило живот. Из страха упустить драгоценный шанс, бедняга терпел до тех пор, пока… Книга, конечно, не вышла. Ужаснее всего, что все десять маститых писателей, присутствовавших на том заседании, как один описали этот случай в своих романах.


Однажды в редакцию пришел всклокоченный молодой человек, принес стихи. Ему стали мягко объяснять, что стихи — бред сумасшедшего. «Еще бы, — гордо кивнул молодой человек, — я же писал их в Кащенко!» — «Видите, значит, мы в вас не ошиблись». — «Значит, напечатаете?» — обрадовался автор.


Поэту Y. его теща, рассчитывая использовать молодого зятя и сэкономить, поручила отвезти пару чемоданов на дачу. Y. отказываться не стал, но, как бы между прочим одолжив у тещи денег, отвез чемоданы на такси.


Y. вздыхал, что давно бросил писать — уж нет ни настоящей литературной жизни, ни литературных кружков, где бы можно было «вращаться», спорить, вырабатывать свое литературное направление. Одно время бегал по баням, пытался затесаться в компанию маститых литераторов. Теперь, говорит, писатели разделились по банным группировкам. Иначе сделать карьеру невозможно. Потом принялся лихорадочно сколачивать собственную тусовку — подбивал народ идти в баню. На него смотрели с опаской…


Когда-то один мэтр писал: «У нас нет литературной мафии. Мы никого не двигаем по блату. Нам ни от кого ничего не нужно. Жизнь как жизнь. Просто у кого-то больше таланта, у кого-то меньше. У кого-то больше энергии, у кого-то меньше. Кто-то здоров, кто-то болен…» Теперь забыли и про литературную мафию, и про саму литературу. Жизнь как жизнь.


X., большой любитель Льва Николаевича, долго мечтал написать произведение под названием «Казахи».


Иногда, читая рукописи приятелей-литераторов, так хочется по-дружески уберечь их от того, чтобы они не попали впросак со своими писаниями. Да как бы со своей критикой самому впросак не попасть. Во-первых, ты сам литератор, а следовательно, можешь глупо заблуждаться. Во-вторых, пытаться наставить на ум пишущего — это все равно, что тащить с рельсов человека, который как раз расположился там вкусно отобедать. Такого от него наслушаешься: не мешай, умник, порядочным людям обедать!


Тихая поэтесса грустно вздыхала: «Переспал со мной, а полюбить не успел…»


Z. ехидно посмеивается: «Я вас еще всех опишу, позора не оберетесь!»


«Братья-писатели ужасно высокомерные люди. Идешь мимо них к трибуне, так у них такие лица, как будто они на тебя буквально: тьфу-тьфу-тьфу. В общем, доходишь до трибуны весь оплеванный».


Еще Хэм замечал, что, говоря о литературе, нельзя не перейти на личности. Со всеми вытекающими отсюда прискорбными последствиями.


Как по-разному авторы реагируют, когда их уличают в безграмотности. Один улыбнется: извините, обмарался. Другая пойдет и отравится. Третий лишь досадливо отмахнется: гению, мол, все позволено.


Падение литературы. Первыми исчезают редакторы и критики. Потом читатели. Потом издатели. Писатели самые живучие. Они исчезают последними.


X. имеет склонность к милым оговоркам. Например: Багратион-Бонапарт.

Но еще забавнее, когда однажды в запале воскликнул: «Толстой и Достоевский — мои ученики!..» То есть хотел сказать «учителя».


A Y. частенько намекает-грозит братьям-литераторам: вот погодите, прославлюсь, начну печатать свои дневники, вы у меня попрыгаете!


Кое-что о реализме… Словно злой искуситель, писателя вечно преследует (подспудное ли, осознанное ли) желание достичь некоего неведомого идеала совершенства как художника, изображающего жизнь во всей ее полноте. А еще писателя искушает роль мудрейшего пророка, знающего жизнь во всех ее проявлениях, обнажающего все пружины бытия. Или, иначе говоря, писателю льстит, чтобы о написанном им говорили: «это точно сама жизнь!». И не только говорили, а чтобы так и было на самом деле… При этом существует мнение, что все великие мастера слова и их великие творения соответствовали всем критериям предельной честности и реализму.

Так ли оно в действительности?


Y. много размышлял в этом направлении и пришел к выводу, что все великие произведения не только не заключают в себе никакой правды жизни, но и вообще далеки от нее. Если бы, по его мнению, эти колоссы имели хоть крупицу совести и действительно были бы честными писателями, то необходимость придерживаться правды жизни, хотя бы в малой степени, заставила бы их расстаться с любимыми героями уже в первых главах своих великих эпопей.

Чтобы доказать это и продемонстрировать, что значит настоящий реализм, что такое настоящие «типы» и «бытийные сюжеты», Y. добросовестно переписал несколько классических произведений. В результате у него получилось, что Шерлок Холмс, не успев выехать по делу лорда Баскервиля, в период очередной «ломки» украл у доктора Ватсона из аптечки весь запас морфия и умер от передозировки. Швейку в полицейском управлении на первом же допросе отбили внутренние органы, и бедняга скончался в тюремной больничке, так и не успев попасть даже в сумасшедший дом. Робинзон Крузо, хлебнув сырой воды, заболел дизентерией и скончался, даже не израсходовав всех съестных запасов и не построив шалаша. Григорий Мелехов умер в тифозном бараке. Больше других повезло Д’Артаньяну, который в первой же дуэли получил не опасный, но фатальный укол в пах, лишился мужских достоинств, возможности сидеть в седле, продал лошаденку, деньги пропил, погряз в нищете и вскорости превратился в городского сумасшедшего.

Как ни крути, не может великий художник быть честным… Видимость художественной честности удалось создать, пожалуй, лишь Булгакову, который с самого начала оговорился, что просто так кирпич на голову человеку не падает и всем руководит высшая сила. Впрочем, какой Булгаков реалист!


Совершенно очевидно — два типа писателей. Одни в своих произведениях убивают жизнь, другие ее творят.


X. заводил с женщинами знакомство эдак элегантно, непременно по-чеховски. Например, в кафе.

— Можно дать косточку вашей собачке?

— Но у меня нет никакой собачки!

— Честно говоря, косточки у меня тоже нет.

Правда, однажды, опять же по-чеховски, в припадке нежности назвал очередную возлюбленную «моя собака». Возлюбленная пришла в такую ярость, до того оскорбилась, что наняла двух «пацанов», и его так отделали, что он серьезно разочаровался в Антоне Палыче.

Все-таки литература и жизнь — две несовместимые стихии.

— Чего ни напишу — все сбывается!

— Так это из-за тебя от меня жена ушла?

— Да вы, батенька, просто антисемит и больше ничего!

— Что вы, батенька, я еще на бильярде играю.


Вот говорят — «еврейский вопрос», шутка ли. Включите телевизор. На траурную годовщину Бабьего Яра в Киев съехалось множество народа. Старый-престарый еврей в кипе — очевидец событий. Среди почетных гостей — посол России Черномырдин. «В Бабьем Яру, — говорит Черномырдин, — убивали не только евреев. Но и русских, украинцев, поляков. А сколько было уничтожено военнопленных. Так что, — заключает он, — это действительно трагедия».


«Была глухая ночь, когда я проснулся и вспомнил, что…» — начал сочинять X., но больше ничего не придумал, хотя думал месяцев семь или даже восемь.


Начинающий литератор X. написал рассказик, который начинался фразой: «Жизнь — это история, рассказанная между двумя кружками пива…» Немного погодя его приятель, начинающий литератор Y., написал рассказик, который начинался фразой: «Жизнь — это не история, рассказанная между двумя кружками пива…» X. пришел в ярость: «Это плагиат! Ты был обязан дать ссылку!» И что вы думаете, они потом лет двадцать друг с другом не здоровались. Нет, все-таки плагиат — очень серьезная проблема!


Литератор всю жизнь страдает от хронического болезненного состояния — вечного несоответствия потребностей в уединении и общении, почти никогда не находя золотой середины. «Я хочу, чтобы меня не трогали. Но и чтобы — не совсем оставили!..» Точнее не скажешь.


Y. любил эдак помечтать с тещей за обедом, как получит нобелевскую премию и чего они накупят на эти деньжищи.


Совет начинающему: не пиши лучше главного редактора журнала, в котором собираешься напечататься.


X. абсолютно убежден, что в литературе не может быть ничего нового. В юности вычитал, что вся литература зиждется на нескольких сюжетах, и теперь эти сюжеты тасует. Со временем даже выработал свою формулу: «Вся литература — это испорченный телефон». То есть каждый автор по-своему переиначивает подслушанный по цепочке сюжет.


Z. пишет абстрактные рассказики. Про слепых тараканов и глухонемых попугаев. Ты, говорит язвительно, пишешь про женщин, потому что у тебя с женщинами проблема. Возможно, отвечаю. А ты пишешь про глухонемых попугаев.


X. в детстве мечтал стать микробом. Его никто не видит, но все трепещут.

Как часто пишущего мучает этот идиотский вопрос: «Зачем жить, если все равно помрешь?..» Чтобы посадить писателя в лужу, лучше всего задать ему этот вопрос. Наверняка, выдаст какую-нибудь тошнотворную банальность. А ведь писатель обязан быть оригинальным… Только один писатель сумел дать на идиотский вопрос соответствующий идиотский ответ. Не Лев Толстой. Не Федор Михалыч… Веничка Ерофеев. «Раз уж родился, нужно немножко пожить…»


X. одно время листал философов, а потом бросил: «Они отличаются от меня только тем, что знают больше ненужного…»


Злобный критик, разносящий в прах бездарные произведения, подобен гастроному, специализация которого дегустировать различное дерьмо, плеваться и рассказывать всем, что «дерьмо — это дерьмо». Хотя бы и по долгу службы. Хотя бы и за деньги…


«Писательство — такое же занятие, как любое другое. В меру бессмысленное. И плоды его вряд ли послужат утешением на смертном одре».


Большинство святых людей вообще ничего не писали.


«Каждый человек не идет к истине своим путем».


У Y. иногда проскальзывает мудрое: «Есть вещи, в которых, будучи гением, никак нельзя быть первым среди современников… Это, безусловно, относится к писателям…» Умерил гордыню, или действительно так оно и есть?


«Иду по улице. Замечаю, прохожие на меня оглядываются. Вот, думаю, наконец-то, слава!.. Потом обнаружил, что вышел в комнатных тапочках… Ну и что?.. Зато хоть пять минут ощущал, что такое слава!»


«Если бы деньги платили за то, что я не написал, я бы был богат как Крез!»


Писатель ищет смысла жизни. То еще занятие. Если у писателя в душе еще есть хоть капля любви, то в конце концов он приходит к глубоким выводам типа: смысл жизни в любви к людям, смысл жизни в детях, смысл жизни в труде и т. д. В противном случае приходит к выводу, что смысла в жизни вообще нет. Докопавшись до таких истин, писатель некоторое время чувствует себя гением, а затем всю оставшуюся жизнь — придурком.

«Ну и что?..» — обычно говорят такие писатели, читая чужие произведения. И все у них «ну и что?» Слепые смотрят на солнце не щурясь.


Даже самые проницательные и горячие почитатели Гоголя не могут внятно объяснить, для чего Николаю Васильевичу понадобилось уродовать «Мертвые души» вставной повестью о капитане Копейкине. Почтмейстер, Бог весть зачем рассказывающий историю о пресловутом Копейкине и делающий странный вывод о том, что Чичиков и есть этот самый капитан, ужасно конфузился, когда ему резонно указывают, что Копейкин был увечным, безруким и скакал на деревяшке. Между тем именно после нелепого вывода почтмейстера слушатели-обыватели (а вместе с ними и читатель) по-настоящему осознают дьявольскую непознаваемость ситуации и начинают трепетать от священного ужаса пред той черной мистической бездной, которая маячит за личностью Пал Иваныча Чичикова.

Дарование любого большого мастера сродни мастерству повествователя-почтмейстера. Его субъективные выводы еще реже соответствуют реальному положению вещей — зато вгоняют самодовольного читателя в почтительный трепет и, поколебав закоснелые представления о жизни, дают почувствовать мистическую перспективу невообразимого.


X. соглашается:

— Не пишите, не пишите! Все равно никто не читает. Даже меня!


Одна писательница (безусловно, на данный момент самая известная, плодовитая и высокооплачиваемая) так и заявляет: все, что нужно для писательства — чугунная жопа, а у меня их, говорит, две!

Умное, самоироничное, наконец, смело-правдивое заявление. Но, увы, ничего не меняющее.


Сойдутся неудачники-литераторы и ну, бедные, грызть друг друга… Какое грустное зрелище!

Но еще ужаснее, когда начинают «читать» друг другу и хвалить.


Хороший сюжет: некто наконец все понял, но умер.

Друзья-писатели рассуждали за бутылочкой:

— Если бы ты стал редактором, ты бы скурвился? То есть если бы я написал говно и принес тебе, ты бы по дружбе напечатал?

— Ни фига бы я тебя не напечатал.

— Вот молодец! И я бы тебя не напечатал…


Знавал я одного коллекционера марок, который жаловался: «Совсем нет времени думать, нужно марки собирать…» Так и наш брат-писатель: нет ему времени думать, нужно книги писать…

С другой стороны, если уж садишься писать, то лучше действительно не думать.


X. живет в крохотной квартирке, забитой барахлом, да еще куча родственников, кошки, собака. Рядом с письменным столом у X. стоит большущий чемодан с рукописями. На чемодане надпись: «В случае пожара спасать в первую очередь!»


X. решил не суетиться и спокойно дождаться, пока у него в голове родится блестящая идея для настоящей книги. Долго ждал. Кажется, до сих пор не дождался.


Грустная картина. Хороший писатель, затюканный, одинокий, не выдержал, написал дерьмовую книжку, принес в издательство, издающее сплошное дерьмо, так его не только не напечатали, но еще и принялись совестить и позорить, хохоча: «Глядите, какое дерьмо написал!»


Бывало, пытаюсь дозвониться главному редактору или издателю. Или президенту. Все безуспешно. «Недоступен, — отрубает секретарша, — на совещании у руководства!» Долго потом хожу в недоумении и трепете. Главный — у «руководства»? У Господа Бога, что ли? Сколько же раз ему, бедному, пришлось прорываться на аудиенцию, слышать это вечное «Недоступен!..» А если не у Бога, то у кого?..

Что ж, у всякого есть свой начальник. Только неприкаянный и одинокий русский писатель — ничей.


«Если еще есть люди, которые мечтают стать писателями, то живут они, конечно, не в России. Может, в Америке, а может, в Монголии. У нас-то люди напрочь утратили способность удивляться — вот в чем беда. А без этого читать книжки — все равно, что изучать вчерашнюю программу передач. Нужно, если хотите, быть немножко дурачком. А у нас — либо одни умные, либо полные болваны».


Начинающий литератор X., прекрасный человек и семьянин, серьезно размышлял над проблемой: нужно ли эротическому писателю посадить себя «на голодную диету», чтобы фантазия кипела, или, наоборот, он обязан пуститься во все тяжкие, чтобы узнать жизнь.

Он также размышлял: «Неужели я пишу, чтобы как-то восполнить однообразие, примитивность моей реальной жизни? Ведь гении писали от избытка жизни и впечатлений…»


Профессиональный литератор, в отличие от просто одаренного, отлично знает свои сильные и слабые стороны. Достоинства выпячивает, а недостатки (которые, пожалуй, найдутся у всякого) искусно маскирует.


Похвала талантливого человека — опасная штука. Ведь талантливые легко зажигаются, во всем видят красоту и талант. В том числе и в собственных неудачных местах… А частенько собирают вокруг себя такую толпу расхваленных бездарностей, что и сами со временем ужасно тупеют.


Z.: «Какое счастье! Написал томов десять прекрасных вещей. Дожил до того, что могу, наконец, вообще не писать… Хрен с ней, с вашей литературой!»


Одна знакомая писательница X., очень рафинированная дама, говорит: «Люблю почитать перед сном что-нибудь идиотское».


Написание книги подобно плаванию Колумба. Трудности пути, бунт команды, соблазн повернуть назад. А в результате вместо Индии открываешь Америку.


Кажется, Бунин где-то вспоминает, что у себя в компании они долго удивлялись необъяснимым поступкам одного знакомого.

Например, будучи весьма бедным человеком, он мог угрохать кучу денег на роскошную цепочку для часов. Только потом они поняли, что он был элементарно и непроходимо глуп, этим и объяснялась его экстравагантность…


Сейчас литераторам даже в голову не приходит хотя бы изображать из себя порядочных людей.


Одна визгливая баба может изгадить самую серьезную литературную дискуссию.


Если сочинять книгу только ради того, чтобы доказать другим, что ты кое-чего можешь, то, пожалуй, напишешь такое, за что потом всю жизнь будешь себя презирать.


В пору моей юности тридцатилетнего писателя не воспринимали всерьез, считали глупым мальчишкой, а сейчас — просто считают никчемным старикашкой.


Y. ищет новые формы и жанры. Сейчас, говорит, «нон-фикшн» в цене. В частности, всяческие учебники и руководства. Сел писать пособие: «Для желающих сойти с ума».


Сколько подлостей совершается просто так, от скуки… Это, безусловно, относится и к литературе.


Z. все носится с оригинальными названиями. Всю жизнь не романы сочинял, а придумывал названия к ним. Одно из последних для черного мистического романа просто и со вкусом — «666».


Ничего сложного. Разница между искусством и жизнью такая же, как между актером, изображающего пьяного, и действительно пьяным актером. Или, скажем, как между манией величия и, собственно, величием.


Y. жалуется: опять «классики» заполонили литературу. Куда ни плюнь, попадешь в Федора Михалыча или Льва Николаевича. Засели в редакциях, негодяи, и сами себя печатают!


Казалось бы, лежит на поверхности. Онегин и Печерин — популярнейшие русские герои — оба убивцы. Причем хладнокровные. А вот их создатели (которых читатель почему-то полностью ассоциирует с ними) — оба жертвы убивцев.


Расхожее мнение. Нынче, говорят, телевидение вытеснило книги. Чушь, конечно. Это все равно, как если бы проститутки вытеснили жен… Чересчур прямолинейно? Ну хорошо. Это как если бы пиво вытеснило водку.


Удивительное дело — литература! Тот, у кого есть возможность курить хороший табак, не станет курить махорку. Между тем люди охотно читают откровенную макулатуру. Но что еще удивительнее — макулатура считается «легким чтением». Что ж, глядя, как жена с тещей обмениваются «детективами» или смотрят телевизор, волей-неволей начинаешь верить в «зомби».


X., воцерковившийся и запустивший бороду, пишет, по его мнению, чрезвычайно откровенные, саморазоблачительные, а следовательно, высокого нравственного потенциала вещи. Исповедальные. Например, про то, как однажды лампочку спер из общественного туалета. Или, как заработавшись в редакции, немного «обидел» пьяненькую старушку-уборщицу, которая, впрочем, сама, дескать, была «не против».

Причем не только пишет, но к месту и не к месту рассказывает братьям-писателям. «Мы, грит, когорта православных писателей».

Он же уверяет, что где-то в Писании отыскал следующее откровение: «Не дьявол помощник женщины, а женщина его помощница».


«Почвенник» X. написал об одном мужике-скупердяе, который купил задорого чудотворную икону, носил ее под полой и не давал никому помолиться… Как часто воцерковившиеся литераторы подобны этому мужику: ужасно ревнуют, когда кто-то, кроме них, дерзнет рассуждать и писать о Господе Боге.

Писатель, даже написавший множество прекрасных вещей, подобен путешественнику, который шествует налегке, проходит сквозь свои тексты — вот и все. Ведь и путешественник, даже прошагавший множество прекрасных мест, не может забрать их с собой.


Жить захочешь — сразу научишься плохо писать.


«Можешь вообще написать что-нибудь серьезное — без ерничества, без кривляния?» — «Не могу».


Один из самых мрачных кошмаров (а следовательно, и преодолений) для бедного русского литератора состоит в том, что самые заветные, святые, скрываемые и лелеемые им темы и материалы вдруг выдергиваются и «столбятся» пошляками-конъюнктурщиками. Бедные литераторы плюются — ругают халтуру и профанацию, да что поделаешь… Какой нужно обладать душевной силой, чтобы вернуться к изгаженной заветной теме, даже если утешаешься мыслью, что все равно пишешь «только для себя»!

Отдаленно это напоминает хрестоматийную ситуацию, когда женщину редкостной души и красоты соблазняет, порочит, насилует подонок и пошляк. Можно представить, какие душевные муки придется испытать влюбленному в нее мужчине, который попытается вновь завоевать ее любовь.

Это вроде того случая, когда в одной «культурной» телепередаче во весь экран показывали Мону Лизу, по которой ползали жирные тараканы. Казалось бы, мелочь, но теперь, когда я думаю о бедном Леонардо, нет-нет вползают в память и тараканы…


Послужной список ровесника: мастер спорта по конькам, автор нескольких книг, главный редактор известного журнала, лауреат многих премий, самый модный пластический хирург, хозяин новой квартиры в двух шагах от Кремля, совладелец телеканала, где его юная дочь одна из телеведущих… Зарезали, когда вылезал из джипа…


Иногда размах писательских планов приводит в смятение. Вот фантазия у людей! И самоуверенность.

Z. сообщил, что поставил себе целью продолжить (и «развить»!) все великие русские романы. «Войну и мир», «Братьев Карамазовых» и так далее. Причем не просто продолжить, но дописать их до того, что свести всех потомков в одной грандиозной эпопее, действие которой врастало бы непосредственно в будущее…

«Стоило ли тянуть лямку писателя земли русской, чтобы все твое творчество свелось к единственной мысли: человечество состоит преимущественно из болванов…»


Y. признается, что чувствует себя много глупее своих произведений. «Как только отрываюсь от пишущей машинки, сразу чувствую себя уродом». Подумывает: не написать ли автобиографическую книгу «Урод».


Парадоксы. Нот всего семь, а музыки — море. Матерных слов и того меньше. По большому счету, три или четыре. А матерной литературы — горы.


Z. пописывает стишки. У меня, говорит, нобелевские рифмы. Например, «Ренуар — писсуар». И что самое удивительное, с ним даже спорить не хочется.


Что-то чересчур часто стали попадаться литераторы, которые как один норовят назвать Пушкина «шуриком». С тем, что смерть для писателя — мощный стимул карьерного роста и славы, они охотно соглашаются на словах, но, увы, не на деле.


Необыкновенно грустно наблюдать, как одаренный человек (от отчаяния, безысходности, одиночества, что ли) спорит, обличает и даже учит идиотов, как нужно писать.


Y. говорит, что всегда просыпается с предельной осторожностью — «чтобы не расплескать снов».


X. пишет роман про «битлов». Они, уверяет, были так музыкальны, что даже пукали на голоса, и, конечно, в тональности.


Думаю, когда-нибудь умные компьютеры смогут цензурировать и редактировать для нас любую книгу, которую мы пожелаем прочесть — в точном соответствии с нашими вкусами, моралью и нравственностью. Грубо говоря: «Я помню чудное мгновенье…» можно будет сразу прочесть по «фене», а «Мурку» — на языке Александра Сергеевича.


Литератор Y., так и не добившийся успеха, ударился в самую черную магию: теперь вовсю жжет перья, льет воду и втыкает в свои рукописи иголки — пытается повлиять на публику, чтоб его читали. Более того, особенно яростно ворожит против конкурентов-литераторов. Нобелевку, говорит, я себе уж обеспечил, это как минимум!


«Какая девушка вот так придет к писателю или поэту и отдастся только из любви к словесности? Никакая. Значит, литература погибла».


Z.: «Мой дедушка, Царство ему Небесное, любил повторять: „Много гадостей натворили эти писатели, поделом им!“»


Друзья-писатели не любят собираться отдыхать семьями. После таких совместных тусовок случаются неприятные ситуации. Не дай Бог, жена проболтается о замыслах мужа и так далее.


«Железный закон. Там, где у тебя доходит до оргазма, у читателя эрекция. Там, где у тебя эрекция, у читателя только зачешется. Там, где у тебя зачешется, читатель плюнет и закроет книгу».

«А я думаю так. Нужно, как в драке. Двинуть читателя так, чтобы сразу шары на лоб и все зубы повылетали».


X. нет-нет, а скажет в компании глупость. Ужасно переживает, бедняга. Уж следит за собой, а оно все-таки выскакивает.


Читаю отрывки данного сочинения его прототипам. Поразительно, реакция во всех случаях совершенно одинаковая. Сначала — непримиримая критика. Потом — дружеские советы, вплоть до небывалых по щедрости предложений рассказать «что-нибудь в том же духе», чтобы я мог вставить это в свою повесть… Благодарю — и тут же «вставляю».


Y. говорит, что решил придумывать сюжеты для «Оскаров» и продавать их прямо в Голливуд. К примеру, у мужика жена уехала к теще, он с радости пошел в бар, напился, приходит ночью домой, не зажигая света плюхается в постель и холодеет от ужаса: там жена. Но ни скандала, ни выговора — наоборот, фантастический секс и все такое. А утром оказывается, что это не жена, а женина подружка к нему в постель проникла ради шутки. Ну, у них теперь бешеная любовь загорелась и все такое.

Y. утверждает, что за такие сюжеты в Голливуде отваливают тысяч сорок-пятьдесят минимум.


Однажды на вокзале на перроне мальчик, слегка дебильный (а может, просто забавлялся), периодически выкрикивал: «Поезд отходит! Поезд отходит!..» Это жутко нервировало. Народ всякий раз передергивало… Так вот писатель, особенно хороший, чрезвычайно напоминает этого мальчика.


Y.: «Неудачливые литераторы всегда искренне убеждены, что удачливые собратья пробились исключительно по блату».


Z. ругается с бабкой жены, которая живет с ними. «Ко мне приличные люди приходят, писатели, а вы опять в уборной сиденье намочили!» Бабка огрызается: «Не велики паны!»


X. написал рассказ о своем друге Z., дал ему прочесть. Z. отозвался лаконично и сухо: «Жизнь гения глазами придурка».


Чего я, в юности, никак не мог предположить в будущем.

Что когда-нибудь появятся рок-профессора. Что какое-нибудь поколение может быть более испорченным и нескромным, чем мы. Что обесценится не только человеческая жизнь, но и человеческая личность. Что мы будем жить в стране, которую сами же будем называть людоедским государством, питающимся собственным населением. Что самые близкие друзья будут совершать идиотские поступки, над которыми хохотали и которые тысячу раз были описаны в любимых книгах. Что в душе я останусь ребенком; и вообще, не узнаю, по сути, больше, чем мне было известно в 12 лет. Что книги перестанут читать.


Y. взялся обрабатывать сказки на современный манер. Вроде: «Жили-были муж и жена, детей у них не было. Потому что они были одного пола…»


Жалею, что в бытность свою подневольным редактором я не записывал фразы маститых графоманов. Один, например, печатал рассказ под названием «Про Иванова Ивана Ивановича», который начинался так: «В доме Иванова жена Ивана Ивановича била мужа…» В другом месте лирическое: «Заря угасла, и потому западная часть неба стала как бы темнее его восточной половины…» Еще: «Комнаты были обставлены богатой мебелью и бронзовыми люстрами…» А в какой-то пафосной статье: «В наших условиях писатель обязан спиться. У него, как у барана, которого привели на бойню, другого выхода нет…» Очень мило. Это тоже надо уметь.


X. весьма эффективно пользуется своим художественным даром, чтобы обольщать женщин. Обольщенным бедняжкам он обычно заявляет: «Все художники таковы!»


Теща Y. жалуется по секрету: «наш»-то все вроде пытается сосредоточиться и «работать» — к телефону не подходит, заставляет домашних врать, что его нет дома и так далее. А я так думаю: все это просто, чтобы жить в свое удовольствие — валяться на диване, грызть орехи, дрыхнуть до полудня. В лучшем случае с собачкой выйдет погулять или с женой побалуется — вот и вся «работа».


Братья-писатели заспорили за бутылочкой:

— В жизни литератор должен быть кремень — честный и прямой, — заявил X. — А литература — всего лишь искусство!

— А я в жизни готов идти на уступки, — возразил Y. — Зато в литературе — ни-ни!

— А я вообще на все чихал! — сказал Z.


Писатели старой закваски: знали, как жить духовно, постоянно писали об этом. Правда, сами как-то забывали. А когда вспоминали… снова начинали писать.


X.: «Время такое — бедным на книжки денег жалко, а богатым лень читать даже то, что написано на купюрах».


Заработать денег писательством можно. Только вот жить на них нельзя.


Когда я поинтересовался у одного почтенного издателя, с которым несколько месяцев вел серьезные переговоры, удосужился ли он вообще прочесть предлагаемые тексты, он яростно замотал головой и мило пошутил: «Чукча не читатель. Чукча издатель!»


Теперь даже дети знают: чтобы стать писателем, нужно раздобыть миллион долларов.

Воистину трагическая ситуация, когда жизнь прошла, а писателю, вечно затюканному и гонимому, так и не удалось написать хорошую книгу. Но не менее страшно, когда все сколько-нибудь достойное уже написано, а впереди еще полжизни.


Возраст уже дает мне некоторое право на эгоцентризм и субъективность оценок…. Да что я!.. Сколько отличных писателей и просто фантастически талантливых людей вместе со всеми их талантами и творениями оказались абсолютно непонятны и бесполезны.

Вспоминается разговор с одной пожилой писательницей, коренной московской интеллигенткой. Когда я спросил, надеется ли она на какое-нибудь будущее для своих трудов, она обвела рукой обширные стеллажи с книгами и рукописями и с горечью покачала головой: «Только умру — все тут же снесут туда…» И показала за окно, где стоял с откинутой крышкой, словно уже готовый принять еще один итог жизни, мусорный бак.


Y. прямо так и говорил: «Как только увидите меня по телевизору можете считать меня сукой».

Когда мы его увидели по телевизору он сказал: «Что, суки, увидели?»


X. первый раз приехал в Дом творчества и, как наивный, добросовестный писатель, взял машинку и столько-то часов выстукивал на ней наброски новой повести. В его отсутствие знакомые потихоньку проникали к нему в номер и впечатывали в его рукопись фразы и целые абзацы из классиков. Вычитывая очередную порцию написанного накануне, X. приходил в такой восторг от написанного, что к концу срока сошел с ума и попал в сумасшедший дом. Теперь, спустя много лет, шутникам их шутка по-прежнему кажется смешной.


…Нет существа более обидчивого, чем писатель Z. Буквально всех подозревает в желании унизить писательское самолюбие, ущемить достоинство, свободу личности. Особенно не терпит никаких поучений, даже намека на них. И взрывается мгновенно. Даже приходя к кому-нибудь в гости, когда хозяин просит вытереть ноги или надеть тапочки, мрачнеет, темнеет лицом и, наконец, не выдерживает: «Может, тебя еще и в ж… поцеловать?»


Y. показывал набросок нового романа «Русская Шахерезада». «Про писателей». Что-то вроде этого:

«…Первая русская красавица Наталья Николаевна Гончарова вышла замуж за Пушкина, который жил литературным трудом и для него 70 рублей были большие деньги. Но как-то в сердцах Пушкин сказал, что и за всю Россию столько не даст. У Александра Сергеевича цензором был сам царь, который сослал на Кавказ Лермонтова. Потом на Кавказе побывал и Лев Николаевич. Федор же Михайлович, кажется, не был на Кавказе, но зато тоже не любил балет. А Антон Павлович Чехов любил и балет, и театр. Но ходил только в театр. Бывало, посмотрит „Три сестры“ или „Иванова“ и кричит: „Книппер, Книппер!“ А однажды посмотрел „Чайку“ и так огорчился, что уехал на Сахалин, где познакомился с Александром Исаевичем Солженицыным, и Александр Исаевич читал Чехову свое собрание сочинений. Потом Чехов уехал отдыхать в Крым и умер, а Александр Исаевич уехал в Америку. Там он познакомился с Хемингуэем, которому тоже читал свое собрание сочинений. Когда Хемингуэй застрелился, Александр Исаевич приехал в Москву и там выступал в парламенте перед президентом, который тоже был писателем. Потому что в России писатель больше, чем поэт. Писателей в России хоронят на Новодевичьем, а поэтов всего лишь на Ваганьковском…»


Денис Коротаев


Я вас очень прошу

Я вас очень прошу —
Почитайте за высшую мистику
То, что сходит туман
На земную нагретую грудь,
То, что розов закат,
То, что год облетает по листику,
Каждым сорванным днём
Осеняя невидимый путь.
Полагайте всерьёз,
В листопад намечая желание,
Что упала звезда,
А не мелкий космический сор,
Что злодейство найдёт
Не раскаянье, так наказание,
И обманется лжец,
И десницей поплатится вор.
Говорите взахлёб,
Как дитя, каждой мелочи радуясь,
Что кромешная тьма —
Это сказка для сытых господ,
Что любая гроза
Неизменно таит в себе радугу,
И что каждая ночь
Разобьётся о новый восход.
Не спешите сказать,
Красоту убивая гримасками,
Мол, наука давно
Объяснила твои чудеса.
Я вас очень прошу —
Пусть хоть это останется сказками,
Неземными, как свет,
Недоступными, как небеса.


Елена Полтавская


Be my caddy

Вот уж точно говорят: как корабль назовешь, так он и поплывет. Ну не повезло Рите с фамилией. Что поделать? Жила бы она в деревне, тогда понятно. Маргарита Сметанина.

Но живет она в городе. А какая в городе сметана? — 15 %. Кислая, жуть. Да, что там и говорить. Даже в английском сметана и кислый — это одно и то же слово.

Вот и мужчины реагировали на Риту так же, как люди на кислую сметану.

— Рит, — учила ее подруга Агния, — ведь надо же так себя подавать, чтоб мужчина к тебе бежал, вкусностей напокупал бы, вина там разного…

— Ох, не знаю, — останавливала ее Рита. — Мужчины ко мне с вином не ходят, да и пью я водку.

— Сметанина, ну вот видишь… Ну, как с тобой?

Повезло, конечно, Агнии. Агния, Агония, огонь, значит. Копна рыжих волос, глаза большие, темные и довольные, как у сытой коровы. А Рита? Пшеничные волосы в мальчишеской стрижке и джинсы на каждый день.

— Ну, ничего, подруга, — успокаивала Агния, — вот поедем вместе в отпуск, а там… — и глаза ее замирали. И Рита верила, что где-то там она узнает тайну обольщения мужчины.

Суперцена в Тайланд привлекала. Отказаться было невозможно, и подруги срочно отбыли к морю.

А там — подставить тело под солнце. Золотисто-бронзовый загар. Мечта. Все мужчины ахнут. Так думала, конечно, Агния.

Рита же тихо изнывала от безделья. Не привыкла каждый день лежать у моря и ничего не делать.

Через несколько дней заскучала и Агния. Она быстро поняла, что суперцена и достойный мужчина — понятия диаметрально противоположные. Мужчин было до обидного мало, да и те со своими «самоварами». Низкорослые же тайцы ее совсем не привлекали.

Экскурсия могла быть спасением в лениво-протекающем существовании, и подруги отправились тонизировать мозг. Экскурсовод, назвавшийся русским именем Коля, рассказывал историю города.

Сначала он повел подруг в храм медицинского будды, где можно было просить здоровья хорошего, а потом в храм желаний. Положить по монетке в сто восемь чаш, и желание исполнится. Рита все делала тщательно. Агния же, набросав в беспорядке монеты в чаши, стояла в стороне и наблюдала за Ритой и экскурсоводом. Коля все это время держал Риту за руку.

Подруги вышли на улицу. Экскурсовод продолжил рассказ.

— Храмы, это все понятно. А где же, так сказать, цитадель разврата, массажные салоны, продажная любовь? Где все это? — спрашивала Агния, желая только одного — внимания мужчины, пусть и низкорослого, и тайца… Но все же.

Но Коля кивал головой, улыбался наивной улыбкой большого ребенка, брал Риту за руку и вел к автобусу.

— Послушай, — Агния вперилась глазами в грудь подруги, когда они уже подъехали к отелю, — а что у тебя за футболка?

— Ничего особенного…

— Да, я-то вижу, что ничего особенного. Но что означает надпись «Caddy»? Это что?

— Не знаю.

Коля помог подругам выйти из автобуса. Нежно пожал руку Рите.

— Ну, что ж ты его не позвала? — спросила Агния. — Пошел бы. Глянь, запал ведь на тебя.

— Да, брось ты…

— Что брось? Я тут две недели стараюсь, а тебе нате, на тарелочке… И все-таки, что у тебя за надпись? Caddy…

— Я в номер, — сухо сказала Рита. — Ты?

— А я в бар.

Рита посмотрела на подругу. Темные глаза Агнии вдруг обесцветились. Обида мелькнула во взгляде.

«Перемелется», — подумала Рита и отправилась в номер. Там достала книжку и завалилась в постель. Вспомнила услужливого тайца Колю. «Caddy». Что это?

Открыла чемодан, нащупала маленький словарик.

«Так, что у нас тут… О! Сколько значений! „Мальчик, нежный, мальчик на побегушках“. Дальше… „Мальчик, подносящий клюшки в гольфе“… Нет, это, пожалуй, не то. Лучше мальчик. Просто мальчик…»

«Будь моим мальчиком», — перевела она надпись с футболки. — Как просто, — думала Рита. — «Be ту caddy».

«Как просто, как просто», — твердила она про себя. — Может, мы слишком многого хотим от мужчин? «Он должен быть достойным человеком», — твердила моя мама, а классная вторила: «Защитником Отечества». И смотришь на мужчину, а во взгляде клеймо «Должен, должен, должен!» А, может, проще… Говорят, как корабль назовешь… Только просьба легкая «Будь моим мальчиком». И все. И тогда он будет с тобою нежным.


Евгений Лесин


Когда бы знать источник зла

Когда бы знать источник зла,
К нему бы те пришли молиться,
Кому господь их без числа
Дарует лики, а не лица.
Кто только проповедь несёт,
Не мир, но меч. И свет бомбёжек.
Кому покой пчелиных сот
И мистика сороконожек
Так ненавистны, хоть умри.
Кому сам факт уже несносен,
Что на платформе «Снегири»
Гуляет лето среди сосен.
Они б закрыли всё давно.
Да только соснам всё равно.


А за окном — дожди, как обещали

А за окном — дожди, как обещали.
И гром ударил молнии вдогон.
Машины под окном заверещали.
И так и тянет выйти на балкон.
Там хорошо. Как будто укачали.
Природе ты, смотри, не прекословь.
Вот и минуй нас пуще всех печалей
И божий гнев, и божия любовь.


Марина Ершова


Прольется теплый свет
(Маленькая повесть о детстве)

Если умру я —
не закрывайте балкона.
Дети едят апельсины.
(Я это вижу с балкона.)
Жницы сжинают пшеницу.
(Я это слышу с балкона.)
Если умру я —
не закрывайте балкона.
Ф. Г. Лорка

Любовь начинается с потери. Мысль не новая, но верная.

Эта маленькая повесть — о любви. К людям из самого лучшего на свете города — города детства и к стране, которой больше нет.

Алма-Ата шестидесятых-семидесятых двадцатого века — живой город, как Тбилиси, Баку, Ташкент и многие другие города СССР — нашей необъятной Родины. В живом городе радостно душе, там тепло в любое время года, там деревья и дома умеют петь.

Алма-Ата в переводе на русский — «Отец яблок». Не мать, а именно отец. Возможно потому, что у казахов отец — главный.

Яблок действительно много. И в горных садах вокруг, и на городских улицах, и на разноязыких южных базарах. Детская память или фантазия рисует мне такую картину.

В воздухе стойкий, свежий аромат яблок, цветов, раннего утра (может быть, просто детства). Я бегу куда-то вдоль большущего арыка, называемого Головным.

Вода журчит как детская песенка, а по ней то тут, то там плывут, ныряя и выныривая, красные яблоки.

Когда я была маленькая, в бакалее продавали сок в трехлитровых банках: яблочный, томатный, персиковый, абрикосовый, даже березовый.

Продавщица переливала его в конусообразные емкости с краником внизу. Откроет краник — и в стакан бежит тоненько чудесный нектар. Попьешь сок, отдашь стакан, а она вымоет его над фонтанчиком с ручкой, быстро-быстро, даже забрызгает водой.

Бабушка каждый день давала десять копеек, и я шла через весь микрорайон попить соку. Но меня привлекало все действо.

Летом из другого города к нам приезжала моя тетя с двумя сыновьями. Это были лучшие дни. Со старшим братом можно было спорить, а с младшим — играть, как с живой куклой.

Однажды я катала Игорька в коляске по квартире. Мебель дрожала, тетя Жанна ругалась прямо из ванной, где она стирала.

Вдруг все задрожало гораздо сильнее. Еще к тому же и зашаталось. Тетя закричала: «Что же это такое? Перестань сейчас же!» Я перестала, но все по-прежнему шаталось.

Тогда с криком «Землетрясение!», она схватила меня и Игорька и побежала вниз по лестнице.

Наш дом устоял.

И теперь он стоит перед моими глазами — живой, красочный, дом, в котором навсегда поселились друзья моего детства.


Ира

До революции Алма-Ата назывался Верным. Это была крепость на окраине Российской империи. Казаки со всей России служили там по двадцать пять лет, а потом оставались навсегда.

Моя подружка Ира была потомком известных в Верном казацких фамилий — Солодовых и Ефимовых. Как и ее мама Вика и баба Оня, Ира несла на себе печать казацкой породы: статность, крепость тела, красоту зеленоглазого лика, обрамленного светлыми, пышными волосами.

Иришин папа, дядя Виктор, был инженер, но от предков сохранил страсть к земле и работе на ней. В коллективном саду на шести сотках он выращивал все, что могло расти в жарком алма-атинском климате: от капусты до винограда.

Из винограда он делал вино, которое бродило в больших десятилитровых бутылях за шкафом. Из горлышка бутыли выходила тонкая резиновая трубочка, которую надо было пососать, прежде чем вино польется в стакан.

Вино было замечательное. Мы с Ирой его иногда пили. И нас почему-то не ругали.


Андрей

Когда на голову падает тяжелый железный предмет, нет времени подумать, зачем и за что? Просто очень больно.

Было душно, даже дворовая зелень пожелтела, сделавшись сухой и пыльной. Родители целыми днями работали, а дети развлекались, как могли.

Андрей где-то раздобыл маленький шелковый парашют, привязал к нему тяжелый амбарный замок и выбросил из окна лестничного пролета четвертого этажа.

Парашют с замком опустился мне прямо на голову. Я упала. Потом помню только испуганное лицо Андрея над собой, и как он вытирает мне этим парашютом кровь с лица и головы. И что-то говорит очень ласково и быстро. То ли от шока, то ли от неожиданности, я даже не плакала.

Через десять лет Андрей женился на женщине намного старше себя. Все время спешил с работы к ней, очень часто с цветами. Вскоре родилась малютка, денег стало мало, и Андрей пошел работать в такси.

Однажды ночью бандиты, которых он подвозил, ограбили его и убили, ударив по голове тяжелым кованым кастетом.

Мне почему-то кажется, что если бы тот удар замком по моей голове был чуть-чуть сильнее, Андрей остался бы жив.


Наташа

Балконы — важная часть алма-атинских квартир, особенно летом. Увитые виноградом, обнесенные ящиками с пестрыми цветами, почти никогда не застекленные, они были этакими уютными комнатками. Днем там играли мы, дети, а ночью в прохладе отдыхали старшие. А под осень балконы благоухали не только от цветов. Они были заставлены тазами с яблоками нового урожая, в основном — Апортом, распространяющим аромат нежных духов.

Однажды Оля, Наташа и я играли на нашем балконе. Вырезали из бумаги кукол и их наряды. Наташе вскоре стало скучно, и она как-то отвлеклась от игры. Она не очень любила долгие и кропотливые занятия.

Сначала она мешала нам, бродя из комнаты на балкон и обратно, а потом мы, увлекшись игрой, и вообще перестали обращать на нее внимание.

Вдруг в комнате что-то загремело, на балкон ворвалась вихрем тетя Нина с третьего этажа, схватила с перил балкона Наташку, уже долго сидевшую там, и повалилась с ней на пол.

А ведь она могла не выйти на свой балкон, не посмотреть на наш. Да и дверь могла оказаться запертой. И только одного не могло быть точно. Равнодушия. Я не припомню ни одного случая из детства, когда взрослые из нашего двора были бы безучастны к детям.

А потом Наташа изменилась. Стала много читать, почти не гуляла с нами. Окончила пединститут и стала учительницей младших классов.


Олег

Конечно, воспитательные принципы родителей с нашего двора во многом различались. Да и возможности у всех были разные.

Тетя Люба, например, была учительницей, и летом у нее был отпуск, который она полностью посвящала своему единственному сыну Сергею. По-нашему, Серому.

Этого совершенно нельзя было сказать о нас с моим двоюродным братом Олегом. Мама с бабушкой целыми днями работали, и Олега приходилось воспитывать мне. Мне казалось, что с воспитанием я справляюсь. Начитавшись Фенимора Купера, я сшила брату индейские брюки с бахромой, сделала лук и стрелы, и он носился по двору настоящим индейцем.

Как-то раз Олег пригласил с собой поиграть Серого. Но тот сказал, что они с мамой идут на очередной детский спектакль, и что он выйдет на полчаса, не больше.

Когда он появился во дворе в чистеньком белом костюме, гладко причесанный, даже в белых гольфах, Олег уже поджидал его, забравшись на дерево с помидором в руке.

Тетя Люба не закричала на Олега, увидев противное помидорное месиво на груди у Серого. Она только позвонила вечером бабушке и сказала: «Ева Александровна, может быть, вы отпустите завтра Олега с нами в театр?»


Дядя Толя

Дядя Толя, веселый, красивый, кудрявый, был похож одновременно на всех киногероев 40–60 годов.

И пил, конечно, запоями. А когда пил, всегда ходил налево.

Его жена, тетя Валя, любила его роковой любовью. Когда пил и гулял — она дралась и ругалась с ним, а когда не пил — пела. Петь могла круглый день, возясь по хозяйству, в основном на кухне и в ванной, где было вентиляционное отверстие, через которое так хорошо доносится звук. Она кричала:

— Марина, иди, тебя Катя ждет.

Катя — это дочка тети Вали и дяди Толи, моя подруга, на девять лет моложе меня.

И я откликалась из любой точки нашей квартиры.

Так вот, когда Толя не пил, он рисовал маслом картины. А когда пил, то с ним случались всякие истории. Однажды его три дня не было дома. Тетя Валя похудела с пятидесятого размера до сорок шестого. Но набралась сил и пошла в магазин за хлебом. Вот идет она, колышется, и вдруг слышит — кричат на всю улицу:

— Надежда моя, любовь моя, я здесь!..

Это дядя Толя кричит, вырываясь из милицейской коляски. Тетя Валя, почувствовав прилив сил от лицезрения любимого, встала на пути милиции и вырвала мужа из лап правосудия, убедив их, что сама справится и всыплет пьянице и гулене по первое число.

Но гулена, приехав домой на плечах хозяйки, всыпал ей. Забегая вперед, скажу, что к старости он стал тихим, примерным семьянином, и даже в Калифорнии, где в итоге поселилась Катя, его очень уважали и наперебой приглашали для плотницких работ соседи-американцы.

Но это потом. А тогда, в Алма-Ате, был с дядей Толей еще один случай.

Он часто забывал ключи от квартиры. И пользовался нашим балконом, чтобы перелезть с него на свой, находившийся ровно под нашим.

Обычно все заканчивалось благополучно. Но однажды дядя Толя, очень пьяный, да еще в проливной дождь, вздумал воспользоваться испытанным методом входа в свою квартиру без ключей.

Мы с бабушкой, конечно, сразу оценили его состояние и ни за что не хотели его пустить. Но он легко справился с нами и смело кинул пьяное тело с нашего балкона на свой. Но не тут-то было. Нога соскользнула, и Толя мешком полетел с четвертого этажа на матушку-землю!

Его распластанное на цветнике тело навсегда с ужасом невозвратимой потери врезалось мне в память.

Но, видимо, по большому счету, дядя Толя был человек безгрешный. Когда я с диким криком вихрем слетела с четвертого этажа и наклонилась над ним, он, открыв глаза, сказал: «Извини, молекула, не получилось».

Тогда дядя Толя отделался переломом ключицы.

Через много лет, окончив консерваторию по классу гобоя, Катя уехала в Америку. А недавно, когда умерла моя мама, прислала мне письмо: «Марина, очень жаль, что не стало тети Томы, я помню вас. Если сможешь, приезжай ко мне в гости. Будем петь, пить и вспоминать наш дом и твою маму».


Вилма

Возможно, редкое, красивое имя, возможно, неспешное, пышное, даже роскошное тело, а может быть, просто воспитание, не позволяли ей носиться и быть «своим парнем» в рядах дворовой детворы.

Она всегда была взрослой и смотрела на наши шалости с тихой улыбкой.

Ей было всего тринадцать лет, когда Паша, студент из пединститута из четвертой квартиры, начал за ней ухаживать.

Каждый вечер можно было встретить их, прогуливающимися вокруг нашего дома. Надо сказать, что и наш, и соседние дома просто утопали в зелени. Вишневые, яблоневые, абрикосовые деревья весной пьянили ароматом цветов, осенью — плодов. Сирень, жасмин и акация дополняли гармонию запахов своею нежной цветовой гаммой. Золотые шары, мальва, георгины и гладиолусы превращали городскую окраину в романтичный, немного взъерошенный и запущенный сад.

Не было места лучше для прогулок влюбленных пар любого возраста.

Тусклый лампочки свет,
Плечи шалью широкой укутаны,
Воздух резкий, осенний,
Наши пальцы так горестно спутаны.
Семь часов до беды…
Мы её, словно птицы, услышали.
Нам сочувствует сад,
Чуть кивая озябшими вишнями.
Ангел мой, ты живи!
А клаксон всё гудит, надрывается.
Как легко на земле
Миг любви, не начавшись, кончается!

Паша погиб от ран, которые получил, служа после института на полуострове Даманский, у китайской границы.

А Вилма окончила политехнический институт, стала инженером, взяла на воспитание мальчика. Я видела ее лет пять назад. Ее лицо все так же озарено.

Когда от мыслей ночь бессонна,
Берут сомненья, гложет страх,
Мне светит юная Мадонна
С младенцем нежным на руках.
Глаза горящие бездонны,
Их свет не потускнел в веках!
Благословенна будь, Мадонна,
С младенцем в трепетных руках.


Оксана

Игры наши были не всегда безобидны. Иногда они наносили существенный урон семье. Как-то Оксана, начитавшись Стивенсона, предложила искать клады.

Вооружившись лопатками и ножами, мы вышли на пустырь за микрорайоном и стали копать. Копали почти весь день. Ничего не нашли. Иногда попадались какие-то кости. Самой значительной находкой была ржавая ложка. Радости никакой.

Сам процесс был, конечно, интересным, но хотелось драгоценностей.

Тогда Оксана предложила взять их дома, зарыть, а потом выкопать и обрадоваться.

Так мы и сделали. Вернее, наполовину так. Оксана сказала, что драгоценности ее мама прячет в шкаф под замок. Поэтому их надо взять у меня.

А у меня мамина шкатулка стояла на низком серванте открытой. В этой шкатулке лежала чешская бижутерия. Блестящая, красивая, но ничего не стоящая.

Среди стекляшек, завернутая в тряпочку, лежала прапрабабушкина брошь. Это была по-настоящему ценная брошь. Моя бабушка, когда их в двадцать четыре часа высылали из Крыма и не разрешили ничего взять с собой, все же схватила ее и провезла через многие лишения. Но тогда, в свои семь лет, я еще ничего не знала.

Это была золотая веточка с листочками и ягодками-изумрудами. Всего их было штук девять. Но два камешка отсутствовали. И, покопавшись в «драгоценностях», я решила, что эта брошь самая плохая, раз в ней пустые глазки. И меня не наругают, если я ее возьму.

Прихватив еще парочку не очень ценных бусинок, мы отправились на пустырь.

Там мы благополучно закопали «клад» и довольные пошли домой в надежде завтра выкопать его.

Но, видимо, уже тогда я обладала предчувствием. Мне было как-то не по себе, и вечером я сказала бабушке:

— А правда хорошая игра в клад?

— Какой клад? — насторожилась бабушка.

— Ну, я взяла из шкатулки кое-что, закопала, а завтра мы с Оксаной выкопаем.

— Это что же именно ты взяла?

— Да сломанную брошку какую-то. И три бусинки.

Нет слов, как расстроилась бабушка. Мы с ней часа два копались на пустыре, пытаясь найти наш клад. Но безуспешно.

Тогда я впервые ощутила вину и боль настоящей потери, как-то сразу поняв ценность брошки для бабушки. И для меня.

А причем здесь Оксана? Просто позже я увидела эту брошь на блузке ее мамы. Но изумруды были вставлены. Я не решилась рассказать об этом бабушке…


Гуля

Мама Гули работала товароведом в ЦУМе. Эта должность считалась очень значимой. Раньше красивых товаров было мало, в основном отечественного производства. Поэтому человек, который имел доступ к лучшим, импортным товарам, был в большом почете.

Гуля была очень умной, интересной и хитренькой девочкой, но училась плохо. Однако одежда у нее была лучше всех. Чешские сапожки, высокие, на меху, японская курточка джерси фирмы «Чери», даже джинсы, хоть и немецкие, но очень облегающие и симпатичные.

Лично меня это мало трогало, так как моя бабушка отлично шила, и мои платья были тоже хороши. Мы с Гулей благополучно дружили, хотя я была отличница. Гулин папа всегда ставил меня ей в пример, но Гуля философски заявляла: «Каждому свое».

Однажды ко мне прибежала счастливая Гуля и сообщила, что едет в самый лучший пионерский лагерь Артек.

Про Артек знали все дети. Это была сказка наяву у самого Черного моря, у подножья Аю-Дага, на родине моей бабушки, в Крыму, где я никогда не была.

Зависть впервые в жизни черным крылом накрыла мою детскую душу, но задрожавшими губами, с глазами, полными слез, я пожелала Гуле счастливого пути.

А по радио «Пионерская зорька» радостно сообщала, что самые достойные ребята, отличники, в этом году снова отправятся в волшебную страну пионеров — Артек.


Алеша

Ребята с нашего двора были большими выдумщиками. Все лето мы изобретали разные игры и развлечения. Это были и традиционные казаки-разбойники, и волейбол, и вышибалы, и прятки, и классики, и дочки-матери. А еще мы играли в трех мушкетеров, в индейцев, в привидения. Но самым любимым было строительство шалаша.

При огромном количестве деревьев во дворе, опавших веток всегда хватало. Шалаш мы могли строить целый день с утра до ночи.

Единственно, чего, верней кого, мы опасались, начиная стройку, — это Алешу.

Остроносый, очень худой, с глазами-пуговками, он, как бес, налетал на нас в разгар строительства и ломал всю нашу «архитектуру».

Спасу от него не было, так как он всегда заставал нас врасплох.

И вот однажды Оля — наш голубоглазый ангел в белых кудряшках, завидев Леху, вдруг сказала: «Алешенька, давай я тебя поцелую, а ты больше ничего не будешь ломать».

И странно, он не только согласился, но и не стал больше ничего ломать. А когда вырос, то окончил строительный институт и работал на БАМе. Была такая всесоюзная стройка.

Неужели одного поцелуя достаточно, чтобы человек превратился из разрушителя в созидателя?


Витя и Саша

В городе моего детства стоял такой благодатный климат, что окна и балконы были открыты настежь с ранней весны до поздней осени, из них вылетают с паром и жаром разные запахи: шурпы, которую почти каждый день варила саулешина мама; борща, над которым хлопотала тетя Зоя; плова с зерой, барбарисом и бараниной, над которым колдовал дядя Толгат; или просто кипяченого молока, которое каждый день пил дядя Паша, борясь с язвой желудка.

Из этих распахнутых окон с гуляющими занавесками доносились и разные звуки: гаммы, выводимые несмелыми олечкиными пальчиками, русское народное пенье тети Нади, иногда брань, не помню кого.

Но самые громкие звуки извергал на весь двор катушечный магнитофон братьев, Вити и Саши. «Кен бай ми лаав…» неслась непривычная тогда еще английская песня «битлов» над садами казахской столицы.

Эти братья, столь продвинутые в современном роке, были обожаемы всеми девчонками нашего двора. Но так случилось, что оба они влюбились в одну девочку Таню.

Они наперебой катали ее на велосипеде, приглашали в кино. Вите было шестнадцать лет, Саше, как и Тане, четырнадцать.

А Таня… Таня бредила горами.


Таня

Моя подруга Танечка, четырнадцатилетняя, тоненькая, голубоглазая блондинка, единственная дочь тети Зои, была на пять лет меня старше. Конечно, я тоже хотела быть альпинисткой, как она.

Однажды мама прибежала с работы среди дня. Другие соседи тоже. Все плакали, говорили, что Таня погибла в горах. Я села на диван и ни за что не хотела с него вставать.

Потом мама меня уговорила, и мы поехали покупать Тане платье в гроб. Ничего подходящего не было. Тогда мама в салоне для молодоженов купила кружевное белое платье невесты и венок.

Так в этом наряде я Таню и запомнила. Красивую, взрослую, спящую царевну.

С холодной, желтой хризантемой
Придет ко мне осенней мглой
Твой образ юный и земной,
Неся напев нездешней темы.
Я мокрых листьев аромат
Вдохну тихонько, осень это
Пришла, окутав теплым светом
Наш тихий дом и старый сад.


Надя

Надя жила в соседнем доме. Мы познакомились с ней, когда нам было по шесть лет. И сразу между нами установилась какая-то астральная связь.

Стоило мне подумать, сидя у себя дома: «Хорошо бы выйти во двор, а там Надя с куклой и коляской», и точно! Я выходила, а Надя — во дворе.

Однажды мы с ней были вместе в пионерском лагере. Лагерь — очень хороший. Высоко в горах. На территории самый настоящий зоопарк, с газелями и медвежатами. Пионервожатые с нами постоянно занимались. То КВН проведут, то конкурс песни устроят.

Но детям двенадцати-тринадцати лет хотелось и иных развлечений.

И мощная надина фантазия их сотворила.

Она сказала мне, что мальчик Женя влюбился в меня. А Жене сказала, что я в него влюбилась.

Не знаю, как долго бы продолжалась наша романтическая история с Женей, но Наде вскоре стало обидно, что она не у дел, и она раскрыла нам глаза, заявив, что все это придумала она.

В ярости я влепила Наде пощечину. И убежала в горы. Но к концу дня, обдумав все и взвесив, я поняла, что дружба для меня дороже. Тем более, Надя искренне раскаялась. Мы снова подружились.


Лиза

Лиза приезжала в наш дом к своей бабушке только летом. Всегда нарядная, неприступная, особенная. Мы ждали ее приезда, потому что без нее было как-то пустовато. Она никогда не гуляла с нами, но присутствовала, ибо ее окна выходили во двор. Она часто сидела на балконе и читала, или вязала, иногда посматривая на нас.

А мы посматривали на нее, почему-то не решаясь позвать. Наверное понимали, что она из другой жизни, более красивой, чем наша.

Однажды, играя, мы поссорились с подружкой Наташей из-за того, кому быть Констанцией в «Трех мушкетерах». Сначала просто препирались, а потом Наташка закричала: «Какая из тебя Констанция, ты же обезьяна, обезьяна, обезьяна!». Мне стало обидно, и я погналась за ней, нагнала, схватила за волосы и с ужасом обнаружила в своих руках целый клок очень мягких, слабеньких волос. Я совершенно опешила. Мой брат часто хватал меня за косу, но она никогда не подводила, была крепкой.

Я потом узнала, что у Наташи были проблемы с волосами. А тогда мне стало ее очень жалко. Я стала извиняться. Но Наташа заплакала, побежала домой. Вскоре во двор вышел ее старший брат Валера и крепко побил меня.

Родители мои были как всегда на работе, я заревела, легла на траву в палисаднике и вскоре уснула.

Проснулась от того, что меня гладили по голове. Это была Лиза.

Она со своего балкона все видела. Ее бабушка сказала: «Пойдем-ка, детка, с нами в кино. Называется „Майерлинг“. Не пожалеешь».

Мы пошли. Мне было двенадцать лет, но любовь, подаренная с экрана Катрин Денев и Омаром Шарифом, вылечила меня от обид и боли. Лиза приоткрыла мне дверь в другую жизнь.


Вместо послесловия

Мой город, ты отныне за границей
Моей страны и, кажется, судьбы.
Но так близки, так ощутимы лица,
Как будто в десяти шагах ходьбы.
Наш милый дом в шестом микрорайоне,
Хрущёвочка, ровесница моя,
Цветы и зелень на любом балконе,
Соседей разноликая семья.
Я помню, как на мам совсем не глядя,
Проспект Абая смело покоря,
Мы в первый класс бежим с подружкой Надей
По жёлто-красным листьям сентября.
И вот сегодня, как привет из детства,
Мне запах яблока напомнил о былом…


Дмитрий Цесельчук


У Фариды

Ставрида мокнет под дождём
на проволоке ржавой.
На брюхе, вспоротом ножом,
слой соли залежалой.
Проглянет солнце и опять
запропастится на год.
Под проливным дождём стоять
у виноградных пагод,
где черви в палец толщиной
ворочаются в глине,
И цвет гортензий — неземной —
зеленовато-синий.
Как будто небо и вода
слились в одном букете…
А утром ставит Фарида
на стол созвездья эти.


Иду домой береговой каймой

Иду домой береговой каймой,
Над головой ветвей чернеют нити,
И месяц полукружьем ледяной
Колеблется в сентябрьском зените,
Как будто колокольчик лёгкий дышит…
А весь узор одной иглою вышит.


Олег Солдатов


Путешествие во времени
(О книге Михаила Садовского «Шкаф, полный времени»)

Эта книга — шанс совершить небывалое путешествие во времени, познакомиться с людьми, которые в былые дни вершили судьбы поэтов и других людей, услышать рассказ о писателях-фронтовиках, о героях войны солистах Большого театра, о композиторах, артистах и художниках, чье творчество стало частью культуры.

Есть ли необходимость представлять автора — члена творческих союзов и клубов писателей нескольких стран, лауреата разнообразных премий и конкурсов по литературе и драматургии, публициста, писателя, поэта… Конечно, многие слышали его стихи по радио и, возможно, читали его книги… Пусть поднимут руки те, кто не пел в школе на уроках музыки про солнечного зайчика: «Я зайчик, зайчик, зайчик, — скачу, скачу, скачу. Я солнечный, а значит, скачу куда хочу…». За плечами поэта сотни произведений для хора, спектаклей, студийных и концертных записей, множество памятных встреч… И вот, взмахом волшебного пера он будто спрессовал время и поместил его в своеобразный шкаф, хранящий беседы, портреты, события…

Автор великолепный рассказчик и поэтому перед тобою, читатель, не просто воспоминания, а живописные истории, документально точные, зримые через толщу прожитых лет мысленным взором писателя, вместившие только самое важное, самое ценное, сокровенное. Истории эти перекликаются между собой, рисуя картину жизни самого автора и не только… Переходя от главы к главе ты непременно почувствуешь искусно вплетенную сквозную нить размышлений о вечном, об отношениях поэта и власти, о дружбе, о бескорыстии, о суровой участи таланта и, конечно же, еще о многом… И не случайно автор не без тонкой иронии назвал свои истории размышлизмами.

Автор избегает упоминания своих недругов, литературных церберов, наделенных властью «не пущать» и «запрещать», дабы не делать им паблисити. История сама сотрет их имена, пишет он, но ты услышишь рассказы о тех людях, которых автор любил и продолжает любить искренне, с благодарностью за счастье общения с ними. Вспомни «Китайские тени» Георгия Иванова или «Алмазный мой венец» Валентина Катаева и ты поймешь, о чем эта книга и в каком ряду она занимает свое место.

Ты узнаешь о легендарном литературном объединении «Магистраль» под руководством Григория Левина, обретшем приют в Центральном Доме Культуры Железнодорожников, по слухам, возведенном на деньги подпольного миллионера Корейко. Побываешь на проклинаемых вахтерами шумных сборищах поэтов этого объединения, куда были вхожи такие маститые литераторы как Булат Окуджава, Белла Ахмадулина, Олег Чухонцев и…

А помнишь ли, нынешний читатель, обласканного и опального председателя Союза композиторов Вано Мурадели? Что знаешь ты о нем? Возможно, ты слышал историю нашумевшей оперы «Великая дружба» и несколько песен: «Москва-Пекин», «Бухенвальдский набат», «Партия — наш рулевой»… или тебе доводилось бывать на Пречистенке возле музыкальной школы имени Мурадели… Но если ты хочешь узнать о человеке, о его сердце (в прямом и переносном смыслах) под наглухо застегнутым костюмом, о полной смертельного риска жизни придворного композитора, прочти эту главу, и многое из того, что было известно только узкому кругу избранных, откроется и тебе.

Но дальше, дальше… словно сами по себе перелетают страницы, открывая новые картины, судьбы, истории. Об Илье Френкеле — легендарном авторе «Давай закурим», о памятном автографе Бориса Слуцкого, о том, что любой настоящий поэт противостоит власти по своей сути, ибо «власть — это регулярность, расписанность жизни, поэт — вольность и непредсказуемость»; о военном летчике-писателе Дмитрии Зельмановиче, о всенародно любимом волшебнике-артисте Всеволоде Абдулове…

А не хочешь ли ты узнать, как прятал Шостакович (уж это имя должно быть тебе знакомо) от НКВД фольклориста Моисея Берегового? О знаменитой на всю Москву Стасовке второй половины 60-х, о композиторе и музыковеде Владимире Заке? О том, почему знаменитым и талантливым быть некрасиво… О том, кто из сильных мира сего звонил Наталье Дуровой, когда рухнула стена в ее театре… О Валентине Берестове — тихом и мягком, но если надо, сильном и бескомпромиссном человеке, которому даже «Литературка» не могла отказать в целой полосе.

Но не подумай, что ты увидишь что-то наподобие биографических статей в энциклопедии: кто где родился, годы жизни, вехи творчества… Нет! Ничего этого ты не встретишь. Портрет, попытка заглянуть в глубину и понять героев на основе личных встреч, интимных бесед, событий не общеизвестных — вот что задумал автор… Об этом ты не прочтешь ни в одной энциклопедии…

Ты узнаешь о том, почему не дали Звезду Героя композитору летчику-фронтовику Леониду Афанасьеву. Помнишь мелодию из «Вечного зова»: «Гляжу в озера синие, В полях ромашки рву…»? О командире боевой эскадрильи Филиппе Пархоменко, ставшем известным певцом прима-тенором, солистом Большого театра. А помнишь ли такие строки: «Так, так, так, — говорит пулеметчик, Так, так, так, — говорит пулемет»? А знаешь ли ты, какая связь между Зак Кацеством и КацЗакчеством? Нет? Тогда у тебя есть еще одна причина прочесть эту книгу.

Тебя ждет рассказ о мужественном человеке, сраженном физически, но не павшем духом — поэте Алексее Кондратьеве, наивно полагавшем, что рукопись говорит сама за себя и бывать в редакциях необязательно… А вспомни, под какую мелодию вся страна вставала на утреннюю гимнастику и ты вспомнишь композитора Зиновия Компанейца. И, благодаря автору, услышишь пришепетывающую речь, звучные колоритные интонации, увидишь едва заметную хитроватую усмешку, ощутишь ритм рассказа и обаяние мастера.

И, кроме того, ты узнаешь, какие непредсказуемые профили бывали у толстых журналов в советский период и как не подходили под него профили многих из тогдашней писательской братии…

А видел ли ты ноги балерины после спектакля? «За сценой, дома? Эти легкие, порхающие, нежно перетянутые крест-накрест розоватыми ленточками на щиколотках, в шелковых блестящих, сверкающих пуантах?.. Когда они свободны от одеяния и на них невозможно наступить от боли…» Видел ли ты, как ломают ноги балетные танцоры? Как рвутся сердца композиторов? Как не выдержало сердце Кирилла Молчанова на том самом драматическом показе «Макбет», когда танцевала его избранница — великолепная солистка Большого театра балерина Нина Тимофеева, названная итальянской прессой величайшей трагической актрисой мира…

А книга уже зовет дальше! Перед тобою новые «старые» имена (прости за известный каламбур): композитор Ростислав Бойко, писатель Ефим Зозуля, композитор Олег Хромушин, дирижер Владислав Соколов. Ты узнаешь длинную историю коротких стихов и постигнешь истинную цену ошибки. Почувствуешь то таинственное и незамеченное, что отличает квартиру дирижера от любой другой. Увидишь, как прославленный гений танца Игорь Моисеев, словно Мессинг, выбирает танцоров для ансамбля народного танца, по одному ему ведомому критерию безошибочно отсеивая «блатных».

А помнишь ли ты, просвещенный читатель, что такое золотое сечение? Не хочешь ли вместе с композитором, теоретиком, философом Михаилом Марутаевым поверить алгеброй гармонию? Узнать законы, по которым творили Бетховен и Прокофьев, перенестись в мир фантастический и мистический, в коем красота и суть существования подчинены универсальному соотношению чисел?

Или, быть может, тебе интересно узнать, как подловили ушлые графоманы редакторов «Комсомолки»? Как юные непризнанные гении осаждали «Литературную газету»? Или о сыне члена Политбюро поэте Константине Щербакове? О поэте-разведчике Игоре Ринке, взорвавшем во время войны артиллерийские склады в Кенигсберге, и за голову которого было обещано двести тысяч рейхсмарок?

А не встречал ли ты, путешествуя по миру, таинственные надписи УШАЦ, которыми испещрены предметы, двери и столы, и даже скалы едва ли не во всех уголках земного шара? Ты узнаешь разгадку, услышишь анекдоты и любопытные истории про ушацизм… И это не все! Под занавес тебя ждут короткие встречи с Борисом Заходером, Самуилом Маршаком и Львом Кассилем…

Никто не забыт, ничто не забыто! — таков своеобразный девиз этой книги. Но, увы, хорошо известно, что нельзя объять необъятное. И если среди сотен имен, упомянутых в ней, не окажется какого-то ценного и значимого, то нам остается с надеждой ждать продолжения…

Быть может (да простят меня любители изящной словесности) некоторые фрагменты покажутся кому-то велеречивыми и даже пафосными, у каждого свой вкус… Но реши сам, можно ли писать о любимых иначе, когда хочется говорить, говорить не останавливаясь, взахлеб, щедро даруя эпитеты и смакуя детали?.. Эту книгу надо читать медленно, не спеши «проглотить» ее одним махом, как ты, возможно, привык «глотать» сетевые и газетные статьи, пустые романы и малосодержательные повести иных литераторов… Ты рискуешь пропустить секунды, минуты и часы, сложенные в волшебном шкафу времени…

Возможно, кому-то покажется, что автор излишне винит людей, обремененных властью, призванных цензурировать, «стращать» и отсеивать. В жизни любого литератора встречаются подобные им… Самого себя автор с иронией называет «инвалидом пятой группы». Еще бы! Более двадцати лет его «заворачивали» при вступлении в Союз писателей, несмотря на рекомендации признанных мастеров… Кто-то, должно быть, вспомнит Ницше: «Что нас не убивает, делает нас сильнее». Не будь препятствий, обрели бы мы мужество для очередного шага? Вечные вопросы, вечные темы… Автор делится печальным опытом, чтобы каждый сам делал выводы…

Примечательна фамилия автора — Садовский! Не имея еще своего угла в Москве, заплатив всего четыре копейки за билет (ты не ослышался, читатель!), он, бывало, катил целый час на троллейбусе по Садовому кольцу и корявыми от тряски буквами выводил в блокноте первые стихи, многие из которых потом сложились в книги и стали песнями…

Надеюсь, у тебя, читатель, не осталось сомнений… Что же за книга перед тобой? Быть может, тебе хочется недостатков, оплошностей, поступков, за которые стыдно? Прости, ты ошибся адресом… Эта книга совсем о другом…


Андрей Журкин


Через тернии к звёздам
(В двух песнях в стиле РЭП[2] со свободной распальцовкой)


Песнь первая

В одном Звёздном городке жил-был истопник Никандр.
Ходил на смену, подбрасывал уголёк в топки,
в паровых котлах излишний стравливал пар.
В этом Звёздном городке натаскивали астронавтов
к межпланетным полётам,
А истопник Никандр пил горькую
и был доволен своей работой.
И вот однажды в местной стенгазете был объявлен
долгожданный рейс на Луну…
(Можно было взять с собой: три книжки Пелевина,
две пачки сигарет и бутылку водки, одну.)
Астронавты засуетились и стали состязаться друг с другом,
Потому что соревновательный мандраж
был их общим профессиональным недугом.
А истопник Никандр, видя такие дела,
попросился в очередной ежегодный отпуск, —
Дескать, пускай и котлы отдохнут,
пока вы там бороздите свой космос.
И ему сказали: какие, брат, блин, базары —
Вот только прочисти сопла на третьей ступени
и — канай на свои Канары!
Не Канары, — пробурчал Никандр, — а деревенька Малые Струги…
Га-га-га! — Загоготали астронавты и побежали на свои центрифуги.
Сопла так сопла, что он, сопель не видел?
Нашли, блин, чем пугать…
Взял два ёршика, вантуз и после смены пошёл прочищать.
Идёт Никандр по аллее —
а в Звёздном городке до фига аллей —
И слушает, как соловьихе вешает лапшу на уши краснобай-соловей.
На стартовой площадке сунул в рыло охраннику удостоверение
И полез в ракету, устремлённую в небо весеннее.
Чистит сопла Никандр, в перерывах водочкой разминается…
И так ладно у него выходит — самому даже нравится.
Кончивши дело, решил прошвырнуться по отсекам,
Чтобы было о чём рассказать в Малых Стругах
любознательным девкам.
Ходит, глазеет, трогает всякие ручки и кронштейны,
И от души умиляется над нестандартными техническими решениями.
И вот забредает он в самую что ни на есть капитанскую рубку —
Там огромный компьютер стоит и сонно помаргивает,
как зачарованный Будда.
Тут Никандр возьми и сбацай два пассажа
на евоной клавиатуре,
На минуту вообразив себя — ну ни дать ни взять —
Святославом Рихтером, в натуре…
А компьютер тот был слеплен, как водится,
в конце квартала в авральном порядке,
И оттого присутствовали в его чреве
неустранимые неполадки.
И, потом, откуда ему было знать,
что по нему долбают от нечего делать?!
Он решил: пора стартовать
и замигал всеми своими светодиодами остервенело…
А Никандр чешет репу: мол, что за хренация?
И ощущает ниже пояса подозрительную вибрацию…
Ну, думает, блин, допился-таки до трясучки!
А ведь еще… раз, два, три, четыре… пять дней до получки!
И вдруг всё вокруг заревело, задрыгало, загрохотало,
сбило с ног, оглоушило, размазало по полу и — стартовало!
А наутро всех астронавтов в Звёздном городке как дубиной огрело —
То, что ещё вчера торчало на стартовой площадке, уже улетело!!!
И что теперь не видать им, как своих ушей, своего звёздного часа,
И уже глумится над ними по телику
ехидный представитель из НАСА:
Дескать, опять эти русские всех опередили и удивили —
Запустили агрегат на Луну, а экипаж загрузить забыли!
И вновь, как то бывало уже не раз,
опечалилась вся Россия…
В деревеньке Малые Струги девки заголосили…
И тут самое время сказать: не дрейфь, астронавты,
и девки, утритесь подолами!
«Через тернии к звёздам» — это вам не брудершафт
под огурец маринованный!
И кто подумает, что наш Никандр пропал ни за что ни про что,
у того пускай рожа треснет!
А с Никандром в космосе еще многое произошло,
но об этом, браты, в следующей песне[3]


Олег Солдатов


Библиотека-купальня, или Чтение через 50 лет
(Фарс)

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Библиотекарша (40–60 лет).

Директор библиотеки, новый владелец (30–40 лет).


Место действия: библиотека.


Библиотекарша (пятясь спиной в дверной проем). Сюда, пожалуйста, господин директор…

Директор (оглядывая помещение). Так… Тут у нас что?

Библиотекарша. Читальный зал…

Директор. Ну, и как идет чтение?

Библиотекарша. Как вам сказать… Конечно были времена… (Разводит руками.)

Директор (с сомнением). М-да… Прямо вот так, значит, и читаете?.. Нет, это не годится. Сейчас другое время… Сейчас нужна модернизация, нанотехнологии… Пишите: столы и стулья убрать, пол выложить плиткой, освещение сделать мягче, по углам пальмы… а тут повсюду расставим ванны с морской водой…

Библиотекарша. Позвольте, как же это… ванны?! Ведь это сырость, у нас же книги…

Директор. Что ж, вы, быть может, думаете, я не понимаю? Думаете, если я раньше банями заведовал, то ни в чем другом и не смыслю?

Библиотекарша. Но ведь это библиотека…

Директор. Конечно, библиотека, но какая библиотека?

Библиотекарша. Имени 50-летия демократии…

Директор. Отлично! А главное-то, главное что? Не знаете?.. Вот темный народ!.. Вы посмотрите в окно! Что вы видите? На дворе XXI век. Прежние библиотеки-читальни устарели. Новые подходы нужны, новые, так сказать, смелые решения… Изобретать надо, экспериментировать! Шагать в ногу с эпохой, так сказать… Что это такое? Сиди, глаза ломай… Скукотища, тоска!.. Кто ж это в наше время просто так читает?.. А вы представьте: человек, после тяжелого трудового дня приходит в библиотеку, погружается в ванну с морской водой, над ним тихо качаются пальмы и сексапильный литературный работник в соответствующем обстановке костюме читает ему, например, Конфуция. Да к нам народ повалит, от читателей отбою не будет…

Библиотекарша. Но, где же мы возьмем столько морской воды?

Директор. С этим я договорюсь, у меня связи на железной дороге… Сейчас это очень недорого… (Кивает на соседнее помещение.) А там у нас что?

Библиотекарша. Стеллажи с книгами…

Директор. Как?! Разве еще сохранились бумажные книги?.. Ай-ай-ай… Это же пожар может случиться! Надо же, в наше время — и бумажные книги! Неслыханно! Весь мир давно перешел на электронные носители, а вы… Ну, подумайте сами: гибнут леса, страдает экология, засоряется Байкал… Стеллажи надо разобрать, а на их место поставим бассейн!.. И сауну… Пусть читатели плавают и слушают книги… Будем, так сказать, облагораживать людей и духовно, и физически… Из Крыма завезем лечебной грязи, у меня там свои люди. Очень недорого…

Библиотекарша (мечтательно). А я слышала: грязи омолаживают…

Директор. Ну, разумеется, для сотрудников по себестоимости… Только надо работать по-новому, не так как раньше… Вот вы как раньше работали?

Библиотекарша. Я? Как все… с девяти до шести…

Директор. Вот! Сразу виден вчерашний день. Ну, подумайте сами, кто ж это в наше время днем в библиотеку ходит? Где вы видели банкира или чиновника, который днями просиживает в библиотеке?

Библиотекарша. Не видела… у нас всё больше старики и дети…

Директор. Вот! Куда ж это годится? А остальные? Те, кто от зари до зари заседает и прочее… Вы о них подумали? Что ж они, хуже остальных, что ли? Что ж они, по-вашему, читать не хотят? Хотят, еще как! А возможности никакой… Надо идти им навстречу. Надо помогать людям!..

Библиотекарша. Что же делать, Прохор Прохорыч?

Директор. С понедельника переходим на круглосуточный график!.. Пора, наконец, подключать скрытые резервы, искать таланты, воспитывать свои кадры… Вот вы еще сами очень даже ничего, я вам без всякой лести говорю, могли бы и стриптиз потянуть в качестве живой иллюстрации к Эмилю Золя…

Библиотекарша (краснея). Но… но я не могу, у меня муж…

Директор. Мужа возьмем охранником.

Библиотекарша. А дети?..

Директор. Дети будут разносить рекламу, они все равно вокруг вас целый день крутятся… Кстати, кто у нас еще в штате?

Библиотекарша. Народ все возрастной: тетя Глаша — уборщица, Вероника Маврикиевна — литературовед, а Авдотье Никитишне в гардеробе недавно девяносто стукнуло, она еще победу демократии помнит…

Директор. Вот! Засиделись… загубили хорошее дело! Нет, уважаемая, сейчас такой фокус не пройдет… По-новому надо смотреть на вещи, омолаживать кадры… Значит так: тетю Глашу оформим массажисткой по совместительству, Веронику Маврикиевну отправим учиться на педикюршу… В фойе поставим игровые автоматы, чтобы очередь не скучала. Там что? (Заглядывает в соседнюю комнату.) Ага! Там будет рулетка, там покерный стол, там стриптиз-бар и шатер для релаксации… Штат конечно придется расширить, персонал доставим из провинции, сейчас это очень недорого… Эх, да если дело пойдет, и Авдотье Никитишне местечко подберем, будет гадалкой при гардеробе… Главное, чтобы народ читать начал, потянулся, так сказать, к прекрасному, доброму, вечному… (Слышится шум за окном.) Что там?

Библиотекарша (выглядывая в окно). Грузовик подъехал.

Директор. А, это, наверное, ванны привезли, я еще утром заказывал. Идемте смотреть! Как вас? Я все забываю…

Библиотекарша. Софья Власьевна.

Директор. Ну вот что, Софья Власьевна, (на ходу) вы назначаетесь заведующей первой в истории библиотеки-купальни! Поздравляю!..

Библиотекарша. Спаси, Господи… (Крестится и семенит следом.)


Примечания


1

Благословен Ты Б-г, Всесильный наш, король вселенной, освятивший нас своими заповедями и указавший нам зажигать светильники святой субботы (пер. с иврита).

(обратно)


2

РЭП — рабочий эпос.

(обратно)


3

«Песнь вторую» см. в следующем номере журнала.

(обратно)

Оглавление

  • Татьяна Кайсарова
  •   Так задумал Творец
  •   Случайное смещение погод
  • Александр Литвинов
  •   Как хочется жить!
  • Лилия Ерохина
  •   Может, было, а может, не было
  • Игорь Харичев
  •   И был вечер, и была ночь (Глава из романа «Кремлёвские призраки»)
  • Борис Илюхин
  •   Любовь, как ты щедра в своих дарах!
  • Владимир Глянц (Из пьяной тетради)
  •   Чаек
  •   В производственном отделе
  •   Когда и в мороз жарко
  •   Петруша
  •   Брат в светлой комнате, за дверью
  • Антонина Спиридонова (Из цикла «Я знаю, будут дни мои легки…»)
  •   Ах, берёзонька, девичья рука
  •   Эй, серебряный кувшин в небесах высоко
  • Ольга Воронина
  •   Сама себе и автор, и сюжет
  • Михаил Садовский
  •   Штык
  • Андрей Кунарев (Из цикла «Голоса»)
  •   На то и рыцарь, чтоб являть отвагу
  •   Июнь. Две тысячи восьмой
  •   Град Елабуга уездный
  •   Увы, слепцу неведом свет прозрений
  • Владимир Липунов (Хлумов)
  •   Сухое письмо (Из «Книги писем»)
  • Ольга Суркова
  •   Это тоже искусство
  • Сергей Магомет
  •   Братья-писатели (Выбранные места из догорающего романа)
  • Денис Коротаев
  •   Я вас очень прошу
  • Елена Полтавская
  •   Be my caddy
  • Евгений Лесин
  •   Когда бы знать источник зла
  •   А за окном — дожди, как обещали
  • Марина Ершова
  •   Прольется теплый свет (Маленькая повесть о детстве)
  •     Ира
  •     Андрей
  •     Наташа
  •     Олег
  •     Дядя Толя
  •     Вилма
  •     Оксана
  •     Гуля
  •     Алеша
  •     Витя и Саша
  •     Таня
  •     Надя
  •     Лиза
  •     Вместо послесловия
  • Дмитрий Цесельчук
  •   У Фариды
  •   Иду домой береговой каймой
  • Олег Солдатов
  •   Путешествие во времени (О книге Михаила Садовского «Шкаф, полный времени»)
  • Андрей Журкин
  •   Через тернии к звёздам (В двух песнях в стиле РЭП[2] со свободной распальцовкой)
  •     Песнь первая
  • Олег Солдатов
  •   Библиотека-купальня, или Чтение через 50 лет (Фарс)