Александр Пушкин и его время (fb2)

Александр Пушкин и его время   (скачать) - Всеволод Никанорович Иванов


Глава 1. Открытие лицея

Из путаных улочек Москвы, из ее Кривоколенных переулков, Вшивых и Собачьих площадок, из тупиков, тупичков и рынков, от тесного, монастырями, соборами и старинными дворцами битком набитого Кремля, от колокольного звона «сорока сороков», от гремучих крупнобулыжных мостовых, от икон с кустами пылающих свеч, с толпами богомольцев на коленях перед Иверской — Пушкин мальчиком по двенадцатому годку словно чудом очутился в Царском Селе, в резиденции императоров всероссийских под Санкт-Петербургом.

Какая потрясающая разница! Какой контраст с Москвой! С Захаровом! С природой!

Тенисты вековые черноствольные липы царскосельских парков, широколиственны клены, звонкошелестны дубы, стройны зеленые, сединою подернутые ели. Светлы зеркала, озер, прудов, по воде величаво плывут белые лебеди. Высоко бьют, фырчат радужной пылью мощные фонтаны, по туфовым ступеням низвергаются, пенятся, резвые каскады. Всюду в тени деревьев белеют мраморные статуи древних героев, богов и богинь, по ним скользят солнечные пятна. Тишина всюду, важная и раздумчивая.

В Регулярном саду— по циркулю, по линейке, по лекалам вычерчены прямые, перекрещивающиеся, сходящиеся, расходящиеся, изгибающиеся дорожки, обсаженные фигурно стриженными зелеными деревьями и кустарниками — под изгороди, кубы, шары, пирамиды. — искусно рассчитанные перспективы, роскошные цветники, благоухающие сладко под теплым ветром.

За чудесным абажуром чугунных решеток и высоких ворот протянулся более чем на четверть версты мощновычурный роскошный дворец бирюзового цвета. Дворец раззолочен червонным золотом, по сложным коринфским капителям колонн, по порталам дверей и окон оплетен цвет точными гирляндами, картушами, раковинами, усажен рогатыми косоглазыми рожами на маскаронах, уставлен по крыше статуями.

Это Екатерининский дворец, центр архитектурного ансамбля Царского Села, созданный искуснейшим волшебником — архитектором-иностранцем Франческо Бартоломео Растрелли-сыном, жалованным за то графским достоинством.

На чертеже плана второго этажа Екатерининского дворца граф Бартоломео по-французски сделал своей рукой экспликацию парадных чудесных помещений: главный вход — три антикамеры, зал для бильярда, зал для игры в карты; большая галерея, украшенная зеркалами и бесчисленными хрустальными жирандолями; столовая; зал с китайским фарфором; зал для приемов; кабинет, декорированный севрским фарфором; зал, отделанный янтарными панелями, подарком короля Пруссии Петру Первому; зал итальянских картин; церковь с декорированными хорами и резным алтарём.

Бесконечны анфилады Екатерининского дворца — зала за залой, гостиная за гостиной, антикамера за антикамерой устланы штучными паркетами цветного дерева с перламутровой инкрустацией. Под росписью плафонов лепных, зеркальных потолков хрусталиками искрятся причудливые люстры, кокетливые жирандоли сверкают по стенам на консолях, на каминах. Колонны, пилястры, аркады зал блистают сибирскими, уральскими мраморами, китайским фарфором; мозаики из цветных камней и янтарей вкраплены в стены, покрытые шелковыми ткаными шпалерами и гобеленами, обрамленные золочеными багетами и карнизами богатейшей деревянной резьбы. По парковым мостам вокруг Екатерининского дворца раскиданы другие дворцы: Александровский, Колоннада— галерея на арках, все эти «Эрмитажи», «Монбежи», «Монплезиры», «Монрепо», Турецкие бани, Китайские и Итальянские деревни. Немецкие домики под красной черепицей. На лужайках, на островах среди озер — памятники ослепительных побед славного российского оружия.

Царское Село не одно — вокруг столицы России Петербурга немало еще таких роскошных царских пригородов: Петергоф, Гатчина, Павловск и другие, созданные иностранцами Растрелли, Кваренги, Камероном. Все они похожи на Петербург, а Петербург — на них. Однако между, ними и Питером существенная разница.

Петербург — деловая столица России.

В Петербурге министерства, администрация, полиция, армия. Петербург управляет.

В Царском Селе нет деловой суеты. Тихие, чистые улицы Царского Села заставлены уютными домами среди зелени садов, где живет придворное окружение царя, его ближняя челядь. В царскосельских дворцах — многочисленная «царская фамилия», то есть царская семья — все эти великие князья и княгини, во всех степенях родства. И великолепные архитектурные ансамбли — парки, фонтаны, галереи, портики только для покоя, удовольствия, отдыха, развлечения царствующих:

Тихо на улицах Царского Села, разве что изредка резво пронесется черная лакированная карета с придворными лакеями в красных орленых ливреях на запятках. Или с цокотом копыт проскачет веселая кавалькада нарядных дам и господ. Или, печатая шаг, пройдет караул саженных гвардейцев на смену к своим постам во дворцах и парках. Все здесь необыкновенно важно, все преувеличено многозначительно.

Царское Село как будто выше жизни.

Был, говорят, случай, что царица Екатерина, как-то гуляя по парку, увидела на клумбе в утреннем солнце всю осыпанную росой чудесную розу. Боясь, что цветок сорвут, она немедля указала — выставить часового! Ушла и, разумеется, забыла.

И целые сто лет каждый день рачительно сменялись караулы у розы, когда никто уже и не помнил, почему тут стоит часовой.

Но таков был порядок Царского Села.

Петербург — со всем его гранитным фасадом — все же Россия!

Царское Село уже Европа, некий единый, международный, монопольно царствующий дом. Тут обитали роды, тесно переплетшиеся между собою, — эти величества, высочества, светлости, сиятельства; были они все между собой кузены и кузины, дяди и тетки, сидели на разных престолах и правили дружно и одинаково — одни в Германии, другие — в Англии, третьи — в России. В Царское Село идут «депеши» со всех стран мира, «депеши» принимаются или отвергаются, согласовываются с другими родственными центрами, и по ним решается судьба «мирового равновесия», быть ли миру или войне.

Царское Село — не Россия. Это какое-то роскошное колдовство, созданное Екатериной Второй из ее вкусов и прихотей, чтобы гипнотизировать народ.

Таков же был замок Сан-Суси под Берлином, созданный Фридрихом Великим.

И Царское Село и Сан-Суси были подражанием Версалю под Парижем, «убежищу» Людовика XIV — «короля-солнца».

Царское Село — некий условный, международний мир гипнотического величия, мир тончайшей политической ловкости, в котором обитали цари, короли, князья и принцы, захлебывающиеся своей властью, вознесенные счастливо на престол страхом и обоготворением своих подданных, мир, стиль которого сплетался из наследия монументальной классики Рима и из сумасшедшей роскоши замка Альгамбра в Испании. Мир, роскошь которого в Европе благоговейно оплачивали растущие промышленность и торговля с Востоком, а в России — хлебопашеское смирение народа.

Голова молодого Пушкина кружилась от этих упоительных видений, даже он говорил о счастье принадлежать к венценосцам:

Не всякого полюбит счастье,

— писал он, —

Не все родились для венцов.

Но поэт мгновенно находит здесь могучий разительный ответ, который и противопоставляет этому дьявольскому. соблазну:

Блажен, кто знает сладострастье
Высоких мыслей и стихов!

Все здесь было вызывающе громко, нелепо роскошно, но никому и в голову не приходило спросить: по какому же праву так исключительно роскошно живут эти профессиональные владыки?

Как глубоко должна была Екатерина презирать свой народ и не считаться с ним, с его чувствами, мыслями, обычаями, верой, историей; чтобы создать себе такое гнездо неуместной роскоши на забаву себе, своим любовникам, окружающему их свету, с бесстыдной непринужденностью выжимая все это великолепие из миролюбивого, талантливого народа.

В такой-то сложный, пестрый мир Царского Села и вступил московский мальчик Пушкин, чтобы учиться там в Лицее.

Что общего было у юного Пушкина с этим фантастическим мирком, кроме разве французского языка — по-французски Пушкин в детстве говорил лучше, чем по-русски, — да еще помещичьей моды расслабленно, непротивленно принимать французскую культуру?

В хмурый октябрьский день 1811 года тридцать молодых дворянчиков, мальчуганов-барчуков, попугайно разодетых в синие вицмундиры с фалдочками, с тугими красными, в серебряном шитье воротниками, в белых жилетах и панталонах, в высоких ботфортах, с треугольными, шляпами в руках, отстояли в дворцовой церкви молебен и затем рядами, с гувернерами и преподавателями промаршировали из дворца по крытой галерее в актовый зал Лицея, где построились в три шеренги.

В большие окна лился сумрачный осенний полдень, за ними переплетались черные узоры обнаженных ветвей, медленно падал крупный снег. В зале были зажжены восковые свечи в люстрах и бра, нежно пахло цветами из дворцовых теплиц, куреньями и духами. Дамы — в черных и цветных платьях с высокими талиями, с голыми плечами, в длинных перчатках, в гладких прическах с локонами на висках, при алмазных императорских шифрах. В цветник дам вкраплены синие, черные, коричневые фраки мужчин, их полосатые и белые панталоны, высокие ботфорты вперемежку с шитыми золотом мундирами вельмож, придворных, генералов в орденах и лентах, при осыпанных алмазами портретах императора на груди.

Публика сперва почтительно стояла и расселась на бархатных креслах лишь после того, как в зал вступила и заняла места за огромным, под красным сукном с золотой бахромой столом царская фамилия. Император Александр в центре, между двумя императрицами — матерью и супругой, его брат, курносый великий князь Константин.

Директор Лицея Василий Федорович Малиновский едва слышно прочитал приветственную речь.

Все крупнее шел снег, темнели окна, свечи горели все ярче, словно то разгоралась начинающаяся здесь молодая жизнь тридцати счастливых русских мальчиков. Жизнь обещала им все — им милостиво улыбался сам император, их охраняли войска, их охраняли резанные на мраморе победные значки римских легионов — орлы с лавровыми венками, с четырьмя буквами в золоченом прямоугольнике — «SPQR», то есть «Сенат и Римский народ».

В рядах стоял подвижный Саша Пушкин рядом с плечистым, крепким Ваней Пущиным. Жизнь одинаково пленительно улыбалась им в этот октябрьский день, но кончится она столь печально — Пушкин упадет под пулей в январский снег, декабрист Пущин проведет десятки лет в Сибири.

Тут же длинный не по летам, неуклюжий Кюхельбекер, тоже будущий декабрист, а пока что тихий и добрый мальчик Вилли. Вот Федя Матюшкин, нежный и застенчивый, как красная девушка: он еще не знает, что станет бывалым моряком, что один мыс в Восточно-Сибирском море будет назван его именем. Вот Саша Горчаков, князь, блистательный красавец, будущий канцлер Российской империи. Рядом с ним — полный медлительный, задумчивый, в очках, барон Антоша Дельвиг, в будущем поэт и редактор «Литературной газеты», — его песню «Не осенний мелкий дождичек» поет Россия и теперь. Вот аккуратный, «опрятный», как гласят лицейские отзывы, мальчик барон Модест Корф, сразу же после Лицея ступивший уверенной ногой на служебную лестницу, — сам граф из поповичей, Сперанский Михаил Михайлович, будет считать его «наиболее способным и аккуратным» из своих чиновников. Корф увенчает свою карьеру тем, что напишет книгу о бурном восшествии на престол Николая. Эту книгу в золоченом переплете издадут всего в количестве 25 экземпляров, а Герцен напишет про нее так: книга, «отталкивающая по своему тяжелому, татарскому раболепию, по своему подобострастию…» О, это неважно! Барон Корф сделает прекрасную карьеру и со временем будет возведен в графское достоинство.

А вот еще темноволосый, атлетически сложенный мальчик граф Сильверий Броглио, шевалье де Касальборгоне, последний в древнем пышном патрицианском роду. Самый решительный и предприимчивый в шалостях среди своих сверстников, он сразу же по окончании Лицея уедет на родину, примет участие в восстании, потеряет свои звонкие титулы, потеряет все, что имел, и в борьбе бок о бок с лордом Байроном за освобождение Греции сложит буйную красивую голову.

Снег за окном тёк отвесно, завесой прикрывая будущее этих тридцати мальчиков, а в зале было тепло, светло и уютно. Только хрусталики на люстрах трепетали, переливались, словно издали потягивало сквознячком. И сквознячок истории действительно гулял по залу. Вон у золотоволосой красавицы во втором ряду кресел на тонкой шейке, на скромной бархатке чернеет двухцветная камея чудесной древней работы — такие камеи наполеоновские офицеры и солдаты тысячами грабили в своих походах по Италии, а мода уже разбросала их по всему свету. У мраморной колонны стоит молодой полковник в золотых густых эполетах — эполеты и погоны недавно, после Тильзита, введены были царем Александром в подражание наполеоновской армии.

Наполеоновскими сквознячками неудержимо пронизывало воздух зала царскосельского дворца. Французская революция, Марсельская дева во фригийском красном колпаке, к этому времени обернулась императором Наполеоном, за которым уже стояли не темпераментные буржуа-горожане и честная толпа пылких санкюлотов — «бесштанников», а заботливо организованные дивизии Великой Армии французов, бившей все враждебные ей коалиции, сиявшей отблесками бесчисленных побед в Италии, Египте, Европе. Наполеон явно грезил о Российской империи, и перед ним — «чудовищем», перед ним — «узурпатором» приходилось отступать после разгрома при Аустерлице. Россия приняла уже унизительный мир в Тильзите, примирилась с образованием из Польши герцогства Варшавского, признала королями троих Бонапартов, братьев Наполеона: Иосифа — королем Неаполя, откуда французы выгнали Бурбонов, Людовика — королем Голландии, Жерома — королем Вестфалии и главой низкопоклонного Рейнского Союза. Царю Александру пришлось даже дать «узурпатору» обязательство выступить совместно с ним против Англии. Русские остряки-пораженцы уже предсказывали России, что и ей придется войти в члены Рейнского Союза!

И еще одно. Царь только что получил депешу, что Наполеон пожаловал своему сыну-младенцу титул Римского короля! И в дополнение ко всему коварный и умный, как дьявол, хромой князь Талейран, в прошлом епископ Отенский, а ныне министр иностранных дел Наполеона, продававший Наполеона всем его врагам, а прежде всего богатому русскому царю, уже тайно уведомил Петербург, что Наполеон весной 1812 года двинется на Россию.

Обо всем этом царю приходилось думать и здесь, восседая за красным столом в зале Лицея, вздрагивая от холодных брызг святой воды с митрополичьего кропила и слушая с благосклонной улыбкой сперва невнятицу Малиновского, а затем пламенную речь профессора Куницына, вдохновенно наставлявшего мальчиков:

— Находясь под особым покровом Отечества, вы ли не будете приуготовлены служить оному? — ораторствовал молодой профессор. — Наслаждаясь благоденствием, устроенным для вас трудами предков, вы ли не будете хранить и усугублять свое благоденствие для ваших преемников? Вы, сладкая надежда родителей, — вы ли не устрашитесь быть последними в вашем роду? Вы ли захотите смешаться с толпой людей обыкновенных, пресмыкающихся в неизвестности и каждый день поглощаемых волною забвения? Нет! Любовь к Славе, любовь к Отечеству должны быть вашими руководителями! Вы сохраните сию невинность, которая блистает на лицах ваших, сие простосердечие, которое побеждает хитрость и коварство, сию откровенность, которая предполагает беспорочную совесть, сию кротость, которая изображает спокойствие души, сию скромность, которая служит прозрачною завесой отличного таланта…

Речь профессора Куницына слушали одни умиленно, другие чуть иронически, обе же императрицы — с большим напряжением, сдвинув брови: обе ведь были немки и плохо понимали по-русски. Император улыбался очаровательно. Снег за окнами валил уже сплошной завесой.

Торжество кончилось. Высокая публика двинулась осматривать помещения Лицея. «Александр, Елизавета, — восхищаете вы нас!» — играл оркестр. Лицеисты сели за парадный первый свой обед. На балконе Лицея зажгли царские вензеля «А» и «Е» из цветных стаканчиков, перед Лицеем на тумбах гирляндой запылали коптящие сальные плошки. Провожая высоких гостей, лицеисты выскочили на воздух. Луна плыла невидимкой за тучами, и мальчики затеяли игру в снежки, бешеную, неуемную, — такую, в какую они играли дома в своих усадьбах.

И вдруг из общего гама вырвался отчаянный мальчишеский хохот:

— Как? Как он сказал? Ха-ха-ха! — повторил срывающийся голос, и снова. и снова звенел отчаянный смех.

— Кто так смеется? Неприлично! — раскатисто, по-французски картавя, спрашивал, обеспокоясь, старый гувернер мосье Будри, выставив горбатый красный нос из мехового треуха.

— Кто это? Кто такой?

О, мосье Будри очень заботился о воспитании русского юношества. Ещё бы! Он стал теперь совсем русским, даже звали его Давыд Иванович. Да и приходилось ему стараться, — ведь у него, у эмигранта мосье Будри, был родной брат, и этот брат был не кто иной, как французский революционер Марат.

А смеялся, конечно, Пушкин!

Ему только что рассказали мальчики, как за обедом к лицеисту Корнилову подошла вдовствующая императрица Мария Федоровна. — супруга удушенного придворными Павла, мать царя, и, придержав юношу сзади за плечи, чтобы тот не вскакивал, милостиво осведомилась по-русски:

— Карош суп?

Растерявшийся паренек брякнул по-французски:

— Да, мосье!

По окрику гувернера Пушкин примолк. Но когда мосье Будри удалился, загребая снег бархатными сапожками на заячьем меху, он захохотал ему вслед:

— «Карош суп»! Даже по-русски говорить не умеют! За Корниловым так и осталось прозвище «мосье», вплоть до того самого времени, когда он стал губернатором в Вятке, где под его опекой жил ссыльный Герцен. Впрочем, Герцен называл его «благородным и умным человеком».

— Ха-ха-ха! — не мог весь вечер успокоиться Пушкин. — Ха-ха-ха! «Да, мосье!»


Глава 2. Наполеон

Учеба в Лицее началась. Юноши воспитывались, в тесных рамках полупридворной жизни закрытого учебного заведения — этого «городка в табакерке», где звенели настроенные свыше на нужный лад пружинки и колокольчики.

Судя по свидетельству об окончании Лицея, Пушкин «весьма хорошие» успехи оказал в латинской словесности, в государственной экономии и в финансах. По французской и русской же словесности его успехи были «превосходны».

Французский язык Пушкин знал с раннего детства — он имел своим гувернером французского эмигранта графа Шамфора, французская литература давно была ему знакома по батюшкиной библиотеке. Просвещенное общество, которое мальчик постоянно видел в родительском доме, воспитало его вкус в обычной манере русского дворянства того времени — в легком, несколько фривольном тоне, традиционно грациозном, тоже перенятом от французов, пусть несколько по-русски отяжеленном..

И первые стихи Пушкина лицейского периода — «К Наталье» — носят на себе явную печать этого галантного стиля:

Так и мне узнать случилось,
Что за птица Купидон;
Сердце страстное пленилось;
Признаюсь — и я влюблен!

Пушкин отлично знал классическую литературу Франции, знал ее «Трех Великих» — драматургов Корнеля, Расина и Мольера. Знал он французскую литературу XVIII века, и подражательные отдельные античные картинки из нее вкраплены в его ранние лицейские произведения:

Вдруг из глубины пещеры
Чтитель Вакха и Венеры,
Резвых фавнов господин,
Выбежал Эрмиев сын.
Розами рога обвиты,
Плющ на черных волосах,
Козий мех, вином налитый…

Прямо не стихи, а французский шелковый гобелен из царскосельского дворца! Знал Пушкин и Вольтера, влияние которого на русскую мысль конца XVIII века было огромно.

Но и в те молодые годы в поэтическом арсенале Пушкина оказалось оружие посильнее.

К 1812 году Франция уже пережила дореволюционный Версаль и его пышные, галантные празднества — «век красных каблуков и величавых париков». Она давно перестала быть литературным рассадником изящно-фривольной поэзии, изящно-свободной мысли, изящно-скептического неверия. Освобожденная мысль разбудила в ней волю к действию, революционная «Марсельеза» победоносно гремела по всей Европе. Пусть Пушкин воспитывался в изолированной царскосельской теплице, под руководством французских гувернеров, но он услышал то же, что услышал в 1792 году в грохоте битвы при Вальми Гёте.

Рождался новый мир!

Франция шла походом на Россию, ведя за собой всю покоренную Европу, чтобы создать империю французов!

12 июня 1812 года Великая Армия Наполеона перешла реку Неман, вторглась в пределы России и двинулась на Москву. Волнение охватило всю страну, положение Петербурга было настолько опасным, что Лицей вместе с другими учреждениями столицы готовился к эвакуации.

В Великой Армии Наполеон собрал более шестисот тысяч солдат и офицеров из французов, немцев, австрийцев, поляков, итальянцев, швейцарцев, голландцев — всего «двунадесять языков», как говорили тогда. Правое крыло. Великой Армии, состоявшее из австрийцев, саксонцев и французов под командой Ренье, нацелено было на Волынь, Пруссаки и французы под командой Макдональда шли в левом крыле, предполагая продвинуться в Лифляндию и осадить Ригу. Главные силы — в центре — перешли Неман, заняли Вильну, куда к ним прибыл сам Наполеон из Дрездена, где его торжественно провожали его тесть император австрийский Франц I, король прусский Фридрих Вильгельм III и множество мелких владык Рейнского Союза.

Что же нужно было Наполеону и его «пушечному мясу», как он называл своих: солдат, в России? Зачем шел он сюда?

Всего за четыре месяца до открытия Царскосельского Лицея, 18 июня 1811 года, во дворце Сан-Клу под Парижем Наполеон принял делегацию католических епископов, представителей собравшегося в Париже церковного собора. Во главе бывших на приеме был кардинал Феш, родной дядя Наполеона.

— Вы видите перед собой Карла Великого! Я — Карл Великий! — кричал на князей церкви Наполеон. — Да я… я — Карл Великий!

А Карл Великий — это единая Европа!

Но единой Европы Наполеону было мало. Пьяный от сумасшедших успехов своего оружия, он грезил уже о мировой империи.

Он ринулся на восток, чтобы захватить Россию.

У Бонапарта уже был готов инструмент для осуществления бредовой идеи о чудовищно огромной империи французов от Атлантического океана до Урала и даже дальше — до самой Индии, до уязвимого места Англии, — был уже готов «Штаб объединенной Европы»!

Более чем полумиллионная его армия бешено рвалась вперед, в самую жару, пыль, в частые грозы в разгаре лета, устремляясь к победе в сиянии своей европейской славы, серебряных орлов, при звуках французских, немецких, тирольских, итальянских оркестров, в шелесте шелковых трехцветных знамен с золотой литерой «N», и, подымаясь на оборону, встревоженно следил со своих мирных полей за этим вторжением русский народ.

На него шла Европа!

И Лицей, как капля в русском море, был тоже крепко просолен этими всенародными переживаниями.

«…События сильно отразились на нашем детстве, — вспоминает тогдашний лицеист И. Пущин. — Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечною молитвой, обнимались с родными и знакомыми — усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза, тут пролита».

«Когда начались военные действия, всякое воскресенье кто-нибудь из родных привозил реляции; Кощанский[1] читал их нам громогласно в зале, — вспоминает тот же Пущин. — Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов: читались наперерыв русские и иностранные журналы при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас: опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий…»

Месяцы июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь 1812 года были перегружены событиями огромного, мирового значения. Армия Наполеона, надвигалась на Москву, русская армия отступала, 6 августа был сдан разбитый Смоленск. 26 августа грянуло Бородино — и снова отступление. Неужели падет Москва?

И впрямь случилось наконец самое невероятное, самое, казалось, невозможное — Москва была оставлена! Правительственное сообщение, по высочайшему повелению распубликованное во всенародное известие, гласило:

«С крайнею и сокрушающею сердце каждого Сына Отечества печалию сим извещается, что неприятель сентября 3го числа вступил в Москву… Сколь ни болезненно всякому русскому слушать, что первопрестольный град Москва вмещает в себе врагов Отечества своего, но она вмещает их в себе пустая, обнаженная от всех сокровищ и жителей. Гордый завоеватель надеялся, вошед в нее, соделаться повелителем всего Российского Царства и предписать ему такой мир, какой заблагорассудит; но он обманется в надежде своей и не найдет в столице сей не только способов господствовать, ниже способов существовать…».

Каково было слышать в чтении Кошанского такие слова Пушкину!.. А слышать про пожар Москвы! Его пепел и до сих пор горяч для нас, и нам теперь, через полтораста лет, трудно читать об этом без потрясения! Вот что записал очевидец:

«С крыши нашего дома, где мы сторожили день и ночь, мы увидели, что в течение одного, часа пожар появился в ста различных местах… Он расстилался по ветру подобно свирепому потоку, пожирая и преодолевая на своем пути все препятствия. Скоро вся часть Земляного города, находящаяся по сю сторону Москвы-реки, представляла глазам огненное море, волны которого колебались в воздухе…

Китай-город подвергся новому опустошению. Там был базар. Сила пламени, поддерживаемая множеством товаров, теснота между лавками и ярость бури — делали всякую помощь бесполезною… Пречистенка, Арбат, Тверская и оттуда вдоль вала, мимо Красных Ворот и Воронцова поля до самой Яузы все было зажжено добровольно.

…Было два часа пополудни. Великий боже, какое зрелище! Небо исчезло за красноватым сводом, прорезываемым во всех направлениях искрящимися головнями. Над вашими головами, под ногами, кругом ужасно ревущее пламя. Силы ветра, разреженность воздуха, происходящие от жара, производили ужасный вихрь, нас чуть не снесло с террасы… Мы должны были бежать.

Попы, будочники, полицейские, наконец, дворяне, надев парики, накладные бороды и мужицкие кафтаны, руководили шайками поджигателей. Французы кидали их в огонь, резали, вешали без сострадания и долго еще после пожара на изящных фонарях, украшающих Тверской бульвар, висели трупы поджигателей…»

Могло ли сердце юного поэта не содрогнуться перед такими картинами дантова ада?

События неслись стремительно вперед и вперед: начавшаяся в конце огненного июня стремительная эпопея вторжения Наполеона в Россию уже закончилась в морозном декабре.

Приказ генерал-фельдмаршала Кутузова 21 декабря 1812 года гласил:

«Храбрые и победоносные войска! Наконец вы на границах империи. Каждый из вас есть спаситель Отечества! Россия приветствует вас этим именем. Не было еще примера столь блистательных побед: два месяца сряду ваши руки каждодневно карали преступников. Путь их усеян трупами… Тысячи падали разом и погибали… Не останавливаясь среди геройских подвигов, мы идем теперь далее Перейдем границы и потщимся довершить поражение неприятеля на собственных полях его…»

И в 1813 году перенесенные в Европу победы следовали за победами: 14–17 октября 1813 года Наполеон разбит союзниками в «Битве народов» под Лейпцигом; 19 марта 1814 года русская армия вступает в капитулировавший Париж… Наполеон, отрекшийся от короны, сходит со сцены с почетом: он получает в пожизненное владение остров Эльба, содержание в два миллиона франков в год и почетную охрану из восьмисот его старых гренадеров.

Тревожное, бурное время! Великое время тяжких утрат, время великих надежд. От всего пережитого — от крови, тревог, страха, от пушек, пожаров, «Марсельезы» — все кругом мальчик Пушкин видит в красном, кровавом, огненном отсвете. Великое это время и воспитывало Пушкина, конечно, гораздо активнее, нежели Лицей. Огромные переживания потрясли гениального юношу — и он, поэт, ищет для них нужное выражение и находит могучую форму: французы Вольтер и Парни — пройденный этап.

Для переходного экзамена на старший курс Лицея в октябре 1814 года поэт пишет стихотворение «Воспоминания в Царском Селе».

«Воспоминания»? Но почему «Воспоминания»? Разве Пушкин не живет по-прежнему в своей комнате № 14 на третьем этаже здания Лицея? Разве он покинул Царское Село?

Нет, не то. Это не «Воспоминания о Царском Селе». Это «Воспоминания в Царском Селе». Воспоминания о том, что уже отошло, и идет другое, новое время…

В первой половине «Воспоминаний» Пушкин описывает Царское Село «с точностью путеводителя»:

С холмов кремнистых водопады
Стекают бисерной рекой,
Там в тихом озере плескаются наяды
Его ленивою волной;
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?
Не се ль Элизиум полнощный,
Прекрасный Царскосельский сад,
Где, льва сразив, почил орел России мощный
На лоне мира и отрад?

восклицает Пушкин.

Все в прошлом!

Здесь каждый шаг в душе рождает
Воспоминанья прежних лет;
Воззрев вокруг себя, со вздохом росс вещает:
«Исчезло все, великой[2] нет!»

Все в прошлом! Возмужавший Пушкин, новый Пушкин видит, что Царское Село уже «упразднено» в том смысле, в каком оно создавалось. История неотвратимо прокладывает свою новую борозду! Пришел новый век. Жестокий век… Век силы…

И ты промчался, Незабвенный! —

обращается юноша поэт к прошлому блестящему веку Орлова, Румянцева, Суворова.

И вскоре новый век узрел,
И брани новые, и ужасы военны;
Страдать — есть смертного удел.

Пушкин напоминает здесь Шиллера, тоже отметившего в стихах рождение нового, XIX века — как века гроз, войны, века соперничества народов. Но Шиллер заканчивал свои стихи филистерски:

In des Herzen's heilig stille Räume
Musst,du fliehen aus des Lebens Drang!
— Freiheit ist nur in dem Reich der Träume,
Und das Schöne blüht nur im Gesang![3]

Пушкин тоже видит разъяренный лик Беллоны, богини войны, видит, как она угрожающе шагает по его отечеству.

Однако юный поэт не зовет к побегу в «царство снов и мечтаний», подобно Шиллеру. Нет, он смело намечает те пути, которыми пойдет новая эпоха:

Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар и млад;
летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем зажжены…
Летят на грозный пир; мечам добычи ищут,
И се — пылает брань; на холмах гром гремит,
В сгущенном воздухе с мечами стрелы свищут,
И брызжет кровь на щит.

Уже не французский, жеманный, гобеленовый, а старинный, державинский, монументальный стиль достигает здесь у Пушкина полной своей силы: Пушкин — воспитанник Лицея, но и воспитанник Державина. Да и сам Державин тут же, за красным сукном стола, — притащился старик в Царское Село из Петербурга за двадцать пять верст, в январский мороз. Он в красном мундире, на ногах плисовые сапоги… Рюматизм! Пушкин, стоя от него в двух шагах, вдохновенно читает свои стихи. Голос мальчика звенит… «Не помню, как я кончил чтение, не помню, куда убежал», — писал позже Пушкин. Он больше никогда не видел Державина.

Этот успех был первым огненным дыханием гения. Присутствовавшие были потрясены, хоть и не понимали, да и не могли понять, что они слышат пророчество о некой новой эпохе, идущей на смену призрачному Царскому Селу… Но и они чувствовали пророческую силу стиха и тревожно вытягивали шеи, взволнованно дышали, когда поэт вспоминал, родную Москву:

Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы, беспечности я тратил золотые,
Не зная горести и бед,
И вы их видели, врагов моей отчизны!
И вас багрила кровь и пламень пожирал!
И в жертву не принес я мщенья вам и жизни;
Вотще лишь гневом дух пылал!..

Слушая голос своего сердца, юный поэт указывает, каким путем должны идти народы в эту новую эпоху:

В Париже росс! — где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой.
Но что я вижу? Росс с улыбкой примиренья
Грядет с оливою златой.
Еще военный гром грохочет в отдаленье,
Москва в унынии, как степь в полнощной мгле,
А он — несет врагу не гибель, но спасенье
И благотворный мир земле.

— Мир! Мир! — возглашает мальчик Пушкин. — Нет больше войны! Вот грядущее новое! Вся жизнь будет миром! Мир!

И плачущий, полуглухой старик Державин в теплых сапогах на ревматических ногах старчески неловко и тщетно пытается выбраться из-за стола, чтобы обнять его, свою надежную смену.

— Мир земле!

Этот мальчик, прозванный в Лицее «французом», знает, оказывается, дивное, великое русское слово «мир», которое по-русски означает и «покой», и «тишину», и «вселенную», и «свет», и «согласие», и «общество», и «крестьянскую общину». Мир вообще, всюду, где люди! Где люди, там должен быть мир!.. Могучим поэтическим прозрением своим Пушкин поднял, вынес это вещее слово жизни из глубин чудесного нашего языка во всём его значении.

Из всех присутствующих понял, что происходило, лишь один — Гаврила Романович Державин. После экзамена, на обеде у министра народного просвещения Разумовского, Державин горячо уговаривал батюшку поэта Сергея Львовича:

— Не мешайте вашему сыну! Оставьте его поэтом! Откуда же знал молодой поэт то великое слово — мир?

Где он подслушал его? — В русской природе, в русской деревне, в русской стихии, в русском народе. Вот почему оно так свежо, так сильно зазвенело в лицейской мраморной зале среди римских значков. Казалось бы — враг побежден, повержен, надо торжествовать, требовать окончательно его сдачи, а если нет — уничтожать его!

— Мир! — провозглашает пятнадцатилетний Пушкин.

Именно тогда, в то «наполеоновское» время, явила Россия свою великую миссию освобождения сперва самой себя, а потом народов мира от единовластной тирании.

В юном Пушкине говорил властным языком общечеловеческой справедливости сам народ-победитель.


Глава 3. На старшем курсе лицея

«Победа — враг войны!» — изрек великий Суворов. Победа ведь несет мир, торжество свершения, радость и ликование, рост народного самосознания, национальную гордость. И в апреле 1814 года пушечный салют с Петропавловской крепости оповестил Петербург:

— Париж взят!

— Война кончена!

— Мир! Чудесное время!

«Между тем война со славою была кончена, — вспоминал о том времени Пушкин в повести «Метель». — Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henry-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие, в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество. Как сладки были слезы свидания!»

Оживление охватило и Царское Село!

В июне в Царское Село уже возвращались из Франции полки гвардии. В прохладной, сквозистой тени царскосельских парков появляются многочисленные гуляющие, звенит смех, завязываются знакомства. На стриженых лужайках, у фонтанов, среди цветников, у тихих озер с лебедями мелькают белые платья дам и барышень с высокими талиями, шляпы коробочками, кисейные модные шарфы из Парижа покрывают их открытые плечи. Их сопровождают молодые офицеры, щеголяющие своими эполетами, орденами. Пушкин знакомится с молодыми гвардейцами — среди них Олсуфьев, Молоствов, Николай Раевский-младший, сын героя Бородина. Сколько рассказов! Сколько воспоминаний! Сколько впечатлений! Сколько приключений — и боевых и любовных. Сколько новых интересных друзей с такими широкими горизонтами, с таким драгоценным личным опытом.

Победный мир все шире развертывал крылья над великой страной, он одобрял к действиям, действия начинали набирать силу.

Пушкин еще в Лицее, но его известность растет, а с нею и его мощь. 8 января 1815 года читал он свои «Воспоминания» на экзамене, а 15 января того же года среди многочисленных друзей читает их с восторгом в Москве. В. А. Жуковский, которому Пушкин адресовал последнюю строфу как автору «Певца во стане русских воинов»:

О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратный грозный строй,
В кругу товарищей, с душой воспламененной,
Греми на арфе золотой!

Стихи Пушкина замечены в Москве. Несколько позднее, в апрельском номере московского журнала «Российский музеум» они были напечатаны с таким лестным редакционным примечанием: «За доставление сего подарка благодарим искренно родственников молодого поэта, талант которого так много обещает».

Под этими стихами впервые появляется полная подпись поэта — Александр Пушкин.

В сентябре того же 1815 года по приезде в Петербург Жуковский не постеснялся побывать в Лицее, чтобы возобновить знакомство с шестнадцатилетним Пушкиным, тогда как самому Жуковскому было уже за тридцать. Так восстановилось знакомство, а затем и завязалась прочная дружба с Жуковским — очень важная линия в жизни Пушкина.

В 1815 году в Петербурге возникает мысль о новом литературном обществе, простом, близком к жизни, которое и оформляется к осени.

В богатых домах Д. Н. Блудова и С. С. Уварова (оба впоследствии за ревностную государственную службу были возведены в графское достоинство) начались «четверги», высмеивающие заседания стариковской высокопоставленной «Беседы» адмирала А. С. Шишкова. Общество называлось «Арзамасом» — по богоспасаемому тишайшему городку Нижегородской губернии, снискавшему громкую известность своими гусями. «Гусями» поэтому звались и члены общества, скромно подчеркивающие этим свою незаметность, непритязательность. Собрания общества кончались очень веселыми ужинами, на которых непременным блюдом бывал жареный гусь. Членами «Арзамаса» состояли люди разного возраста и общественного положения — так, поэту Нелединскому-Мелецкому было уже за шестьдесят, «почетным гусем» был Н. М. Карамзин, собрания общества посещал и знаменитый партизан Денис Давыдов, но, как правило, все они были молодого духа.

Арзамасцы хохотали, не стесняясь, над всем, что казалось им смешным, устарелым, нелепым, отсталым. Между прочим, потешались они и над распространенным в ту пору в России западным масонством — многие шуточные обряды при приеме в общество новых «гусей» прямо пародировали масонские ритуалы, имевшие в Петербурге весьма высоких сторонников.

В такое независимое, богатое общество был принят и Пушкин — правда, заочно. Он получил прозвище «Сверчок»: ведь ему еще шел только шестнадцатый год, он был лицеистом, ему приходилось сидеть «за печкой». Такого лестного приема добился для друга В. А. Жуковский.

И Пушкин на старшем курсе Лицея уже отходит от своих школьных сверстников по официальной учебе, он ищет и находит новые знакомства и интересы.

Судьба сводит его с бывалыми воинами, овеянными славой побед, нового опыта… Был, например, среди них такой человек, о котором сам Пушкин отозвался так:

Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.

Пушкин в своем Царском. Селе знакомится, сходится с Чаадаевым — с человеком, много для него значившим до тех пор, пока Пушкин не перерос его.

Блистательный лейб-гусар, Петр Яковлевич Чаадаев — внук богатого московского барина князя Д. М. Щербатова — яркая, сильная личность. Всего пятью годами старше Пушкина, Чаадаев в 1809 году успел уже окончить Московский университет, где учился вместе с Грибоедовым, Николаем Тургеневым, И. Д. Якушкиным и другими. Стройный, брызжущий здоровьем, румяный Чаадаев — первый красавец среди, молодежи московского большого света, первый танцор. После университета Чаадаев вступает на военную службу в лейб-гвардии Семеновский полк, с семеновцами проделывает все боевые кампании 1812–1814 годов, дерется под Бородином, под Кульмом, под Лейпцигом, под Парижем.

Всегда безукоризненно одетый по последней моде, образованный на французский и английский манер, сам глубоко русский по складу характера, Чаадаев обладал большой эрудицией, был красноречив, слыл отличным полемистом. Прирожденный уединенный мыслитель, Чаадаев, сказывают, за всю свою жизнь не знал ни одного «романа», прожил одиноким, в чем был явно антагонистом Пушкину. Но в дружеских своих разговорах он властвовал над Пушкиным, захватывал его душу настолько, что Пушкин, бывая у Чаадаева, терял всю свою буйную, веселую резвость.

«Он заставлял его мыслить, — записывает Анненков, биограф Пушкина. — Чаадаев был тогда умен; он думал о том, о чем никогда до того не думал Пушкин… Взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его на мысль».

Беседы с Чаадаевым раскрыли перед молодым Пушкиным область мысли, смежную с историей, именно область культурно-философского, сравнительного рассмотрения судеб России и Европы. Как Достоевского, и Чаадаева «всю жизнь бог мучил». Чаадаев видел высшую культуру человечества, его опору в христианстве, именно в четком римском католицизме, в его общественных тысячелетних установлениях, перенятых от Римской империи, крепких, как гранитные контрфорсы готических соборов. Россия же представлялась Чаадаеву страной, где все могло вспыхнуть и сгореть бесследно, как ворох соломы, как деревянная изба, не оставив после себя человечеству ничего крепко созданного, сделанного руками.

В России же безраздельно господствовала казенная иерархия православия, когда, бывало, архиереи нашивали на правом плече «высочайше жалованные» аксельбанты — эти символы веревки палача для исполнения приговора на месте. Одновременно в светском образованном обществе царило ироническое вольтерьянство когда народное православие в своей мужицкой форме — с поповскими бородами да смазными сапогами вызывало легкую, улыбку просвещенного дворянства и почиталось сплошным «суеверием». И чаадаевский глубокий подход к тысячелетней этой проблеме религии не мог не произвести на Пушкина большого впечатления: именно просвещенная-то Европа ведь неожиданно оказывалась религиозной, и гроб Вольтера, торжественно водруженный было на века революцией в парижский Пантеон, был оттуда выброшен парижанами!. Дело с религией оказывалось явно не столь просто, как казалось многим скептикам того времени, да и сам-то скептицизм выходил легковесным.

Поэт позднее, во втором своем послании Чаадаеву, точно указал, чем он обязан этому, мыслителю:

Ты был ценителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства, может быть спасенные тобою!..
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь;
Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
Уж голос клеветы не мог меня обидеть:
Умел я презирать, умея ненавидеть.

Пушкин зреет, Пушкин растет, опираясь на творческий опыт всех этих новых, живых, бывалых людей. Все строже и строже становится он к себе. Ведь в послании «К другу стихотворцу» еще в 1814 году он говорит о тогдашней литературе:

…Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь!
Творенья громкие Рифматова, Графова
С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова;
Никто не вспомнит их, не станет вздор читать,
И Фебова на них проклятия печать.

Перед нами новая вещь Пушкина того времени — послание «Лицинию», помещенное в журнале «Российский музеум» в плодовитом 1815 году, прикрытое конспирирующим подзаголовком «С латинского», где шестнадцатилетний Пушкин показывает, как и его захватывает ветер свободы, дующий с Запада.

Лициний, —

начинает Пушкин, —

Зришь ли ты: на быстрой колеснице,
Венчанный лаврами, в блестящей багрянице,
Спесиво развалясь, Ветулий молодой
В толпу народную летит по мостовой?
Смотри, как все пред ним смиренно спину клонят;
Смотри, как ликторы народ несчастный гонят!

Знакомые эти русские картины условно обставлены античными декорациями. Условна и фигура «Седого циника» — мудреца и друга истины, в дырявом плаще, с дорожным посохом проповедующего уход из города. Однако условен лишь уход — уход это одно, а вот куда уход — это другое. И на вопрос «куда?» безусловный ответ дает уже сам автор.

— В деревенскую тишину! — говорит он.

Лициний, поспешим далеко от забот,
Безумных мудрецов, обманчивых красот!
Завистливой судьбы в душе презрев удары,
В деревню пренесем отеческие лары!
В прохладе древних рощ, на берегу морском,
Найти нетрудно нам укромный, светлый дом…
И там, расположась в уютном уголке,
При дубе пламенном, возженном в камельке,
Воспомнив старину за дедовским фиалом,
Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом…

Деревня, земля — вот что уже привлекает взоры Пушкина. Бежать, бежать из пышной развращенной столицы… К земле! К народу! В деревню! — Вот о чем говорит послание к Лицинию.

— О rus![4] — восклицает Пушкин спустя восемь лет эпиграфом ко второй главе «Онегина». Долго же оно зрело, это восклицание!

Пусть медлительна, стыла форма послания «Лицинию» — мы чувствуем, как, опережая время, бьется поэтический пульс Пушкина:

О Рим, о гордый край разврата, злодеянья!
Придет ужасный день, день мщенья, наказанья.
Предвижу грозного величия конец:
Падет, падет во прах вселенныя венец.
Народы юные, сыны свирепой брани,
С мечами на тебя подымут мощны длани…

Читатель здесь чувствует Maрсельскую деву, деву Немезиду. «Быть развратному Риму пусту!» — каркают вещие вороны. «Свободой Рим возрос, а рабством погублен!»

Пятнадцатилетний Пушкин в своем творчестве уже касается основных, самых глубоких проблем человеческой истории. Все теснее ему «городок в табакерке», скучно ему сидеть «сверчком за печкой».

И вдруг, внезапно, словно громовой удар при ясном небе, — в Петербурге, в официальной газете «Северная почта», редактируемой товарищем министра почт О. П. Козодавлевым, появилось всего три строчки:

«Его величество, король Людовик XVIII отбыл из Парижа в Женеву, а император Наполеон прибыл в Париж 20 марта, в 8 часов вечера».

И все!

О, какая типичная конфузливая скороговорка казенных убогих разъяснений, когда уже деваться некуда, когда приходится объявлять о том, о чем все давно знают, чего боятся и потому помалкивают.

Скандал грандиозный, потрясающий!

Наполеон снова в Париже, снова во Франции, он снова император, снова собирает армию.

Людовик XVIII бежал из Парижа так поспешно, что в письменном столе забыл подписанный им секретный договор об условиях, поставленных ему союзниками, и Наполеон издевательски-любезно препроводил этот договор по адресу — Александру Первому.

Вся Европа в смятении — тигр вырвался из клетки! Прерваны заседания Венского Конгресса, где союзники-победители принялись было снова перекраивать и переклеивать наполеоновскую карту Европы. Восемь держав объединяются в военный союз против Наполеона, выпускают патетическое воззвание к народам мира. В Бельгию беглым шагом стягиваются прусская армия Блюхера и германо-английская под командованием англичанина герцога Веллингтона.

Со стороны России тогда же, в апреле, в спешном порядке Александром Первым восстанавливается Царство Польское, — для предупреждения поляков от втягивания их соблазнителем Наполеоном в свою игру, как то уже имело место раньше, и наместником царя в Варшаве ставится не князь А. Чарторыйский, как ожидалось, а генерал Зайончковский, потерявший ногу в боях против русских в рядах наполеоновской армии. Армия союзников быстро доводит свою численность до 800 000 солдат.

Мрачнеет Царское Село. В гвардии, в Лицее нет уж веселых беззаботных прогулок по парку, нет галантных кавалькад, блестящих всадников и элегантных всадниц, прекратился флирт, барышни встревожены слухами, офицерская молодежь взволнованно гадает о близком походе снова в Европу.

А Наполеон легендарным своим походом пересек Францию с юга на север: войска «законного короля», ликуя, переходили на его сторону.

Поверженная Франция подымалась с земли. Русская гвардия уходила из Царского Села снова на войну в Европу, друзья Пушкина, молодые офицеры, седлали коней, а Пушкин оставался на школьной скамье, — ведь он был еще так молод!

Однако Пушкин был уже другим, в нем пробудился журналистский пыл, его руки тянулись к «типографическому снаряду» — он чувствовал уже сам потребность высказаться по поводу возвращения Наполеона, почитатели ждали его слова, общество ждало его отзыва, друзья требовали его мнения.

И в Москве, в еженедельном журнале «Сын Отечества», появляется стихотворение Пушкина, отражающее грозовую атмосферу современного момента, — «Наполеон на Эльбе (1815)».

Написано оно было тяжеловесным державинским каноном — с «зарей в пучине» моря, с «туманной луной», с «дикой скалой», на которой «сидит Наполеон «губитель» с «угрюмым взором», задумывающий «все низвергнуть троны»… Наполеон здесь — олицетворенный «бледнеющий мятеж». Больше того — он «хищник», принятый благосклонно предательницей Францией.

Нарочито грубоватая лексика Пушкина свидетельствует здесь ясно, как была встревожена в те огненные «Сто дней» официальная русская общественность, если даже Пушкин стал писать в таком старом, гневном, почти казенном стиле. Положительно в этих стихах трудно узнать Пушкина, даже учитывая, что эти стихи поэту были заказаны. И только одна строчка как бы прорывает это нагнетание, этот подбор обличающих, оскорбительных эпитетов и позволяет нам видеть в ней полуулыбку самого Пушкина: с появлением Наполеона, пишет поэт,

Побегли с трепетом законные цари.

В этой строчке простотная форма глагола «побегли» рядом с нарочито-тяжеловесным речением «с трепетом законные цари» производит впечатление легкой, но очень дерзкой издевки над этими xotя «законными», но так легко слетающими с места «побеглыми царями».

— Трепещи! — восклицает тем не менее поэт в адрес Наполеона. — Погибель над тобою!

И с полным основанием мы можем полагать, что и эти стихи Пушкина, попали в московскую печать при содействии Жуковского.

«…Я сделал еще приятное знакомство с нашим молодым чудотворцем Пушкиным… который всех нас перерастет», — пишет Жуковский князю Вяземскому в Москву.

А Пушкин в это время завязал оживленную переписку с князем Вяземским.

Но «Сто дней» успехов Наполеона — вовсе не долгий срок, он скоро истекает.

В битве под Ватерлоо 18 июня 1815 года яростно дерутся англичане, голландцы, немцы и пруссаки во главе с герцогом Веллингтоном, они опрокидывают Наполеона, и 7 июля 1815 года союзники вторично занимают присмиревший Париж. Король возвращается на свой белый, золотыми лилиями украшенный трон династии Бурбонов. Победа!

Но прежнего-то доверия к Франции уже нет. Союзникам нужно гарантировать себя от эффектных сюрпризов в будущем.

Кончается «дней Александровых прекрасное начало», и обольстительную улыбку на прекрасном лике Александра I сменяет жестокий гнев.

Пушкин видит то, что он запечатлеет в надписи «К бюсту завоевателя»:

Напрасно видишь тут ошибку:
Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку,
А гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен:
Таким и был сей властелин,
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.

И в сентябре того же бурного 1815 года по мысли императора Александра, при полной поддержке императора австрийского и короля прусского в Европе возникает недоброй памяти реакционный Священный Союз, тень которого омрачит жизнь Пушкина.

В ночь на 2 декабря 1815 года император Александр Первый вернулся в Петербург нерадостен, угрюм, гневен. Даже торжественная церемония его въезда была отменена, не пришлось и Пушкину прочесть в торжественной обстановке заказанные ему стихи «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 г.».

Казалось бы, все было в Европе сделано, все подавлено, но все-таки оставались пугающие отблески далекой революции, заставляющие думать о Том, как обезопасить себя в будущем.

И в декабре указы добивающиеся пресловутых «тишины и порядка», следуют один за другим.

В армии офицерам запрещается носить гражданское платье. Начальник главного штаба генерал-адъютант князь И. М. Волконский облекается большими полномочиями — в армии неспокойно.

Экстренно, ночью, выселяются из Петербурга поляки-иезуиты, одетые в казенные овчинные тулупы и в валенки по случаю морозов, — неясны отношения и с Польшей.

Наконец 25 декабря, в день праздника рождества Христова, по всем церквам прочитано, к доскам прибито сообщение о договоре, легшем в основание Священного Союза, священникам вменено в обязанность истолковывать его в проповедях.

И вот такую официальную идеологию принесла за собой победа над Наполеоном:

«Познав из опытов и бедственных для всего света последствий, что ход политических международных соотношений в Европе не имел тех истинных начал, на которых премудрость божья в откровении своем утвердила покой и благоденствие народов, приступили Мы совокупно с Их Величествами: с Императором Австрийским Францем I и с Королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом к подавлению между нами Союза, в котором обязуемся мы взаимно, как между собою, так и к подданным нашим принять единственно ведущим к одному средством правило, почерпнутое от слова и учения спасителя нашего Иисуса Христа, благовествующего людям жить аки братья, не по вражде и злобе, но в мире и любви. Мы желаем и молим Всевышнего о ниспослании благодати своей, да утвердится Священный Союз между всеми державами, к общему их благу, и да не дерзает никто, единодушием всех прочих воспящаемый (Sic!) отнесть от него. Сего ради прилагая при сем список с сего Союза, повелеваем обнародовать оный и прочитать в церквах».

Реакция усиливается. В следующем, 1816 году она принимает характер уже апокалипсический, когда не только в журналах, но и в газетных статьях по международной политике появляются такие фразы, как «Гений Зла», «побеждается Провидением», когда, дипломатические документы называются «Глаголами Всевышнего», «Словами Жизни», а государственный строй России рисуется в виде идиллической патриархальной монархии, когда на политическом горизонте показывается Аракчеев, вместо отмены крепостного права вводящий военные поселения.

В такое-то время Пушкин растет и мужает своим смелым духом, своим несравненным талантом… Про него накануне самой своей кончины Державин говорит своему наперснику-любимцу, молодому Аксакову:

«Мое время прошло… Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее перещеголял всех писателей».

Лицеист Пушкин уже вращается в придворном свете, он пожинает первые лавры своих успехов.

Летом 1816 года состоялся пышный праздник в соседнем с Царским Селом Павловске — великую княжну Анну Павловну, сестру ларя, которую сватал было Наполеон, выдавали за наследного принца Нидерландского Вильгельма. Ужин, танцы были в Розовом павильоне, на лугу, где актеры представляли народные фламандские сцены. Шумели, рвались фейерверки, декламировались стихи Пушкина, за что поэту были высочайше пожалованы золотые часы.

Семнадцатилетний лицеист Пушкин уже придворная известность… В то лето он постоянный гость Н. М. Карамзина.

Государственный историограф Николай Михайлович Карамзин, закончивший работу над восемью томами своей «Истории государства Российского», по приглашению императорского двора летом 1816 года жил в Царском Селе. Он давно гремел как литератор, как стилист, как мастер языка, о нем восхищенно отозвался когда-то сам Державин:

И ты, сидя при розе
Так, дней весенних сын,
Пой, Карамзин! — И в прозе
Глас слышен соловьин.

Радушно приняли в свой дом Карамзины молодого поэта, много важного услышал Пушкин из уст Николая Михайловича. Пригретый семейным уютом и лаской неведомыми ему с детства, пылкий, непосредственный/Пушкин увлекся женой историка — Екатериной Андреевной, пусть она была старше его двадцатью годами. Дело дошло до того, что Екатерина Андреевна, получив от темпераментного поэта письмо с изъяснениями чувства, показала его супругу, и оба, вызвав Пушкина, сделали ему совместно суровое родительское внушение, доведшее поэта до слез. Но действия юноши были понятны и истолкованы правильно, у Пушкина наметился и формировался тот глубинный интерес к родной истории, который вскоре же, еще на лицейской скамье, побудил молодого поэта взяться, за «Руслана и Людмилу» и дал направление его работе на всю жизнь.

И лицеист старшего курса Пушкин, невзирая на то, что он воспитывался в закрытом учебном заведении, не мог остаться вне веяний времени, не мог не выявлять к ним своего отношения, не мог не занять своего положения в начинающейся тогда исторической подвижке общественных сил.

Жил, бурно развивал свою деятельность и «Арзамас», вставший в оппозицию к реакционной химере Священного Союза. Проявившись уже в создании «Арзамаса», эта внутренняя тяга дворянства к организации не ограничилась одним «Арзамасом», а дала новые побеги.

И никто не рассказал об этой тяге к организованности лучше самого Пушкина в обрывках сожженной десятой главы «Евгения Онегина»:

Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры;
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука,
Все это было только скука,
Безделье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов.
Казалось….
Узлы к узлам….
И постепенно сетью тайной
Россия
Наш царь дремал.

Нет больше старого церемониального Царского Села, где властвовала «Северная Семирамида». Нет и старого Петербурга с его «Беседой». Скоро закроется и «Арзамас», уже взорванный изнутри разногласиями, своих членов. Появляется, мыслит по-новому ряд новых исторических лиц. Выступая в печати, набирая популярность, заводя знакомства, следя за событиями эпохи, Пушкин на старшем курсе Лицея неутомимо пишет послания, лирику, эпиграммы, подражания древним, перемежая этот легкий материал отдельными зрелыми вещами, в которых уже видна рука мастера.

К тому же Лицей ослабляет свои строгие рамки закрытого учебного заведения. В декабре 1816 года Сергей Львович везет молодого поэта к себе, и с 24 по 1 января поэт живет в квартире родителей на Фонтанке, у Калинкина моста. В эти дни Пушкиных навещают друзья, среди которых В. А. Жуковский и новый человек для молодого поэта — П. А. Плетнев, бедный, незаметный человек из семинаристов, учившийся в Педагогическом институте. Плетнева ввел к Пушкиным Жуковский, и Плетнев оставался верным другом и помощником Пушкина на всю его жизнь. П. А. Плетневу адресовано было при отдельном издании 4-й и 5-й глав «Онегина» посвящение, ставшее в полном издании романа в 1837 году — уже без его имени посвящением ко всей поэме.

И. С. Тургенев, бывший студентом Плетнева, в 30-х годах так отзывается о нем:

«…Он искренне любил «свой предмет», обладал несколько робким, но чистым и тонким вкусом и говорил просто, ясно, не без теплоты.

Кроткая тишина его обращения, его речей, его движений не мешала ему быть проницательным и даже тонким… Оживленное созерцание, участие искреннее, незыблемая твердость дружеских чувств и радостное поклонение поэтическому — вот весь Плетнев».

А тем временем в общественной жизни, появляется кое-что определенно симптоматичное. В лейб-гвардии Семеновском полку возникают знаменитые «артели», в которых двадцать два офицера сообща содержат стол, коллективно обеспечивают свой культурный быт, свои досуги. В январе 1817 года полковник Пестель уже пишет «Устав Союза Спасения» — этот смелый проект переустройства всего государства, где прямо требует, уничтожения крепостного права. Пушкин видит и слышит все, многое подмечает, записывает, многое переосмысливает…

Беседы с Карамзиным дали плод в этой богатой душе — настоящее нужно осмысливать через опыт прошлого. Пушкин пока еще не собирается писать книг по истории, он пока лишь молодой поэт, воображение которого кипит, сердце которого жарче вулкана. И вот в цветном тумане, в очаровательных картинах встает перед ним Киев, Днепр, былое, все перевитое красотой, любовью, приключениями, силой, победой, весельем. Тут плавятся в один чудесный сплав и четырехсотлетний рыцарский роман о Еруслане, и былины, слышанные от няни, и любовные безумья собственной души, и нежная, как музыка, но могучая тяга к женщине, и литературное французское изящество, и родная русская природа, и азиатские струи степного прошлого, смешанные с шумом холодного Варяжского моря, и гармонии сурового Оссиана… Так задумывается на старшем курсе Лицея, так возникает еще неясно, словно «сквозь магический кристалл», народная поэма «Руслан и Людмила»…

Неохватна сложность растущей души Пушкина… Наряду с русской, языческой, радостью «Руслана» в ней пускает ростки нечто противоположное солнечным мыслям и чувствам — темное, смутное, но беспредельно могучее. Он пытается решить громадную проблему, поставленную окружающей его исторической действительностью, — проблему религиозной веры. С января 1817 года готовит он свое «Безверие», чтобы читать его на выпускном экзамене.

С кем тут сводит свои счеты, с кем схватывается Пушкин? С Чаадаевым? С Вольтером?

Об этом возможны одни догадки, этот вопрос не разработан — стихи Пушкина, о вере и безверии никогда не пользовались особым вниманием.

Пушкинисты даже полагают, что тема стихотворения «Безверие» была «заказана» Пушкину вторым директором Лицея Е. А. Энгельгардом. Или — вполне возможно! — рекомендована. Ведь время-то было временем Священного Союза, с этим приходилось считаться.

И в самой разработке, и в движении этой темы Пушкин остается по-своему тактичным и оригинальным. В высшей степени удачно он не защищает веры, он лишь нападает на безверие. Трудно аргументировать в пользу веры, да еще подорванной остроумием Вольтера, и Пушкин не подражает Державину в оде «Бог», он атакует скептиков, предоставляя безверцу аргументировать в защиту своей позиции.

Великолепный фехтовальщик, Пушкин и здесь захватывает инициативу: он приглашает читателей не слушать, а просто-напросто жалеть мрачного «безверца». В контроверзе веры и неверия именно неверующий и оказывается в тяжелом положении:

Имеет он права на ваше снисхожденье…
Несчастный не злодей, собою страждет он, —

пишет Пушкин, то есть сам-то безверец и виноват в том. тяжелом положении, в которое он попал. Поэт предлагает приглядеться к неверующему человеку, однако

…Не там, где каждый день
Тщеславие на всех наводит ложну тень.

Поэт зовет интимно взглянуть на неверующего, когда он останется наедине с собою… Когда он ясно понимает, что он неотвратно обречен на смерть, что он бессилен убежать от ее власти, когда он въяве созерцает, что

Несчастия, страстей и немощей сыны,
Мы все на страшный гроб родясь осуждены.

Могучим колоколом звенит стих Пушкина! Чем же преодолеет «невер» это убивающее его «точное знание». если он в какой-то форме, как-то не будет верить в жизнь? Вот громадный вопрос, предъявляемый ему Пушкиным.

Неверующий человек ведь прежде всего индивидуалист:

…Лишенный всех опор отпадший веры сын
Уж видит с ужасом, что в свете он один…

И Пушкин рисует жесткое, досадующее состояние души неверующего, этого отщепенца рода человеческого:

Во храм ли вышнего с толпой он молча входит,
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.
Он бога тайного нигде, нигде не зрит,
С померкшею душой святыне предстоит,
Холодный ко всему и чуждый к умиленью,
С досадой тихому внимает он моленью.

В этих стихах Пушкина мы не найдем никакой проповеди веры, в них прозелитизма нет. Зоркое внимание юноши поэта аналитически вскрывает проблему души, и природа индивидуального неверия — при разуме «немощном и строгом» — показана едва ли не впервые классически во всей огромной свежей мрачной силе…

Эта ранняя вещь Пушкина перекликается, по сути дела, с другим его, уже поздним стихотворением «Странник», написанным под конец жизни поэта (1835 г.).

Пушкин гениальной своей натурой уже в юности чуял, усматривал, прозревал основные темы жизни человеческой, как некие четкие константы, работал с ними, уходил от них и снова возвращался, к ним.

Ни «Безверие», ни «Странник» популярности не получили. Однако есть еще стихи этой же темы, созданные между указанными датами в 1829 году и начинающиеся строками:

Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм…

Они явно повторяют приведенную выше строку из «Безверия»:

Во храм ли вышнего с толпой он молча входит…

что доказывает непрерывность темы в душе поэта.

Наконец, в авторском черновике этих стихов мы, вместо начальных двух строф, видим строфу, которая была отброшена поэтом и которая опять же выразительно доказывает преемственную связь стихотворения этого с «Безверием»):

Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Везде близка, всегда со мной.

Пушкинское экзаменационное «Безверие» прозвучало тогда немодно в светской толпе, захваченной вольтерьянством, но эта тема никоим образом не могла утратить своей глубочайшей значимости от столь преходящих обстоятельств.


Глава 4. Санкт-Петербург

Лицеист И. И. Пущин, проживший все школьные шесть лет в Лицее в комнате № 13, рядом с № 14, где жил Пушкин, рассказывает в своих «Воспоминаниях» о последнем дне их пребывания в Лицее.

9 июня 1817 года состоялся выпускной акт, прошедший скромно, без блеска. Царя на этом акте сопровождал только один министр народного просвещения, князь Голицын. Окончивших Лицей по старшинству успехов представили императору, объявили им их служебные чины и награды — Пушкин был девятнадцатым. Взяв министра под руку, государь пошел по внутренним помещениям Лицея.

— Хочу посмотреть, как молодые люди собираются! — сказал он.

В коридорах, в комнатах все было вверх дном, всюду были раскрыты, разложены вещи — ящики, чемоданы, корзины. Отъезд!

И Пушкин тоже возился у себя в комнатке с вещами, укладывался, перебрасываясь шутками и замечаниями сквозь тонкую переборку с заболевшим Пущиным — тому приходилось задержаться. Пушкин же торопился — сразу же после обеда он уезжал в Петербург, за ним уже пришли лошади. Верный дядька Никита Тимофеевич Козлов помогал своему молодому барину укладываться. Взволнованные, грустные, сели бывшее лицеисты за последний обед — еще бы, впереди и разлука, и новая жизнь:

Промчались годы заточенья;
Недолго, мирские друзья,
Нам видеть кров уединенья
И царскосельские поля.
Разлука ждет нас у порогу,
Зовет нас дальний света шум,
И каждый смотрит на дорогу
С волненьем гордых, юных дум.

Свобода!

Петербург!

Петербург не Царское Село, тонущее в утешном шелесте, в шуме листвы парка, в плеске фонтанов, в молчании мраморных статуй и дворцов, в чтении французских поэтов.

Петербург — «город Петра», столица государства.

Петербург — ворота в море. Окно в Европу.

Петербург — на воде: не то Голландия, не то Венеция. Петрову столицу режет пополам мощная Нева.

Богата водами Нева: в нее сброшены, слиты воды трех тысяч пятисот речек, рек и пятидесяти тысяч озер суровой Озерной области — области гранитов, песков, сосен. Чистые, как стекло, глубокие воды Невы текут стремительно в гранитных петербургских набережных, обставленных тяжелыми розовыми гранитными парапетами. Плиты парапетов прерваны величественными полукружиями каменных лестниц, сбегающих к самой воде. По набережным в гранит намертво вделаны тяжкие чугунные кнехты и железные кольца, чтобы всюду швартоваться баржам, галерам, кораблям, неуклюжим плотам.

Петербург— прежде всего торговый порт.

О площадки тех лестниц с громом бьются подплывающие лодки, ялики, шлюпки. Да и есть откуда ехать!

Невскую дельту, как жилки кленовый лист, прорезают до полусотни рукавов, проток, рек, речек, каналов. Среди них Большая Нева, Малая Нева, Фонтанка, Мойка, Лиговский канал, Екатерининский канал, Обводный канал, Черная речка и так далее — славные, давно уже исторические названия.

В водяное кружево вставлено до восьмидесяти островов дельты — Петербург широко сидит на островах. Заячий остров под Петропавловской крепостью; остров Адмиралтейский — корабельная верфь впритык к Большой Неве; остров Березовый — на нем Петербургская сторона; остров Аптекарский, рассадник лекарственных трав да кореньев… Широким клином врезался в Галерную гавань Васильевский остров, про который давно поется песня, как на нем «молодой матрос корабли снастил»…

Петербург — весь на воде. Heвa — выход в Балтийское море, на Запад, а за морем — Европа. Нева — выход и на Восток, в бурное Ладожское озеро, а оттуда по рекам, по озерам, по каналам — на парусах, и конной и людской тягой через шлюзы — в Волгу, в саму Россию.

Петербург стал на могучих водных дорогах усадисто, по-хозяйски. Парусные корабли с высокими парусами, многопалубные, большие, как дома, лодки, шнеки, шлюпы, баржи, барки тихвинки тысячами валят в Петербург и из Петербурга, изгибно скользят по Неве плоты. Российское купечество, все «торгующие крестьяне» собирают по стране свое доморощенное добро, переваливают его за границу, в чужие земли: хлеб, лес, сало, кожу, рыбу, скот, лыко, деготь, поташ, ворвань.

Сырье! А в Петербург из-за рубежа в обрат из Европы идут невиданные изделия европейской промышленности.

Едут из-за границы по воде и разные приглашенные и неприглашенные искусные иностранные персоны, которые все сделают, все построят, всему научат, что только им укажут, за что только заплатят.

Центр, сердце Петербурга — Стрелка Васильевского острова на разливе Большой и Малой Невы, где стоит храм международной торговли.

Биржа!

Биржа строена греческим храмом — сорок четыре тяжелых дорических колонны обступили огромное здание, Богом в этом храме состоит Посейдон, владыка моря: на Восточном фронтоне он мчится по бурным волнам на морском коне с грозным трезубцем в руке.

Биржу ту строил нам француз, господин Тома де Томон.

Перед храмом торговли — пара могучих красных колонн, украшенных рострами на римский манер — отпиленными и прибитыми к колоннам носами вражеских кораблей; на колоннах ночами пылают смоляные маяки. У подножия колонн сидят четверо мощных гигантов, четыре реки-дороги: Волга, Днепр, Волхов, Нева. Бронзовые тритоны, раздув щеки, трубят в чудовищные раковины о морских победах русского оружия.

Широко слияние вод Невы перед Биржей — огромное тускло-серебряное озеро под бледно-голубым небом с высокими облаками.

Вокруг зеркала того Петром поставлены и доселе стоят все жизненные части созданного им Петербурга. Для торговли здесь выстроены Таможня, галереи Гостиного двора, двор Архангельска, здесь стоят несокрушимые склады товаров. Здесь же и Академия наук, «дабы в действиях государственных с науками сообразоваться». Тут и Кунсткамера, Музей, Библиотека и даже Анатомический театр. Все, как указал Петр.

Против Стрелки, отделенная правым руслом, Петропавловская крепость пушками своими надежно заперла Неву от шведов, рвавшихся было сюда. Крепость распласталась, приникла к острову, а над ней в небо воткнулась высокая колокольня со шпилем, на котором золоченный ангел держит крест: указал тому строению Петр быть непременно выше Ивана. Великого, чтоб превзойти московское то годуновское украшение Москвы. И строитель — итальянец, синьор Доменико Трезини, так и сделал.

А за рекой против Биржи; струясь в отражении, стал дом хозяина всех этих государственных торговых предприятий — Зимний дворец, строенный графом Варфоломеем Растрелли. Поодаль, ниже по берегу, ко времени появления Пушкина в Петербурге достраивалось еще русским зодчим парижской выучки А. Д. Захаровым великолепное Адмиралтейство.

Далее, закрытая пока лесами, десятками лет росла громада Исаакиевского собора — махина гранитов, порфиров, ляпис-лазури и еще сорока пород разных минералов, бронзы и сияющей позолоты купола — подобие собора святого Петра в Риме. И перед «белым зданием Сената», одним стремительным махом взлетев на скалу, указывая неизменно рукой на Запад, застыл Медный всадник. Наконец, Петропавловская многопушечная крепость… Вот он, центр Петербурга, грандиозного творения Петра, центр обороны против врагов внешних и тюрьмы для врагов внутренних — неповторимый русский исторический ансамбль.

От Невы стремительной линией Невского от Адмиралтейской площади радиально расходящимися проспектами, перепоясанными каналами и реками, красуются роскошные дома ближних царю людей — дворцы, барские особняки, усадьбы титулованных и нетитулованных бар, строенные их сильными, умными крестьянами, ради того сорванными с полей я брошенными высочайшей властью «к оттоку моря».

Захлестывая все больше и больше блистательный Петербург, сюда со всей России приливает народ за добычей, на промысел, на ремесла, на торговлю. Идет пеше, едет конно, плывет по воде. Из Ладожского озера тянутся тихвинки, баржи, лодки по Неве, расходятся по каналам, по Фонтанкам, по Мойкам, растаскивают свое простое добро по базарам, рынкам, торгуют с земли и с воды. На окраинах Петербурга, на островах, речках, каналах; протоках настроены избы, домишки, кипит жизнь наехавших со всей России людей. Плывут лодки, звенят веселые задорные выкрики разносчиков: «А вот редька молодая!», «А вот самая удалая!», «А вот куры, утки битые!», «Дыни, дыни, милены!». Труд, промысел, торговый оборот, ткущие историю на станке бесконечного времени, труд пристальный, изобретательный, необходимый — каждое утро, утро доброе закипает в Петербурге подле моря.

…Петербург неугомонный
Уж барабаном пробужден.
Встает купец, идет разносчик,
На биржу тянется извозчик,
С кувшином охтенка спешит,
Под ней снег утренний хрустит.
Проснулся утра шум приятный,
Открыты ставни: трубный, дым
Столбом восходит голубым,
И хлебник, немец аккуратный,
В бумажном колпаке, не раз
Уж отворял свой васисдас.

О, Петербург, живое, кипящее смешение гордых замыслов и мечтаний царей, даров неисчислимо богатой России, самоотреченных и незаметных трудов великого талантливого народа! Петербург базаров, складов и торгов, Петербург новых мелких Заводов и артельных мастерских, Петербург — наследник вод, земель, владений Великого Новгорода, его свободного духа, крепчайшая нетленная свиль безудержных дерзаний могучей молодой земли.

На Английской набережной Невы стоит по сю пору старый дом, где помещалась тогда Государственная Коллегия иностранных дел, впоследствии, в 1830 году, переименованная в Министерство иностранных дел. Сюда через пять дней после окончания Лицея с чином коллежского секретаря Пушкин определился на службу.

Жил Пушкин в Петербурге на речке Фонтанке, где у его родителей была квартира, невдалеке от Калинкина моста — в так называемой «Коломне», в доме Клокачева.

Квартира была «барская», как говорили тогда. Пушкины занимали нижний этаж двухэтажного каменного дома — во дворе службы, сараи, конюшни, сеновал, погреба для деревенских запасов. Ну, конечно, по местоположению квартира не из дорогих.

Июньское утро 1817 года, когда Пушкин вышел из дому, направляясь на службу, было его первым трудовым утром. Солнце уже калило каменные стены домов, в воздухе пахло отцветающей сиренью и свежестью вод Фонтанки и вместе с тем теплой пылью.

Поэт сбежал с крыльца, небольшой, ладный, в форменном мундире, белых брюках, в треуголке, при шпаге.

— Досада! Надо в Коллегию представляться начальству, графу Каподистрии, а может, и самому Нессельроде, а батюшка Сергей Львович куда-то уже уехали на своей разномастной паре доморощенных коней что-то хлопотать… Эх, опоздаю!

Пушкин осмотрелся — извозчиков нет. Нет! Спокойно звонили где-то к обедне.

— Барин, — вдруг донеслось с Фонтанки. — Изволь, домчу, куда прикажешь!

Пушкин обернулся к реке.

Стоя, торопливо гребя одним веслом, подплывал лодочник… Ялик белый, с красными бортами, с приподнятой кормой, весло белое, с голубой лопастью — все это отражалось, струилось в гладкой воде…

Детина Пушкину понравился — красная рубаха, шапка трешневиком, белозубый, румяный, в золотистой бородке…

— Прикажи, барин! — говорил он. — Уважу!

Пушкин кивнул, проворно сбежал с набережной в опрятную лодку, сел на кормовую банку, поправил треуголку, кивнул:

— На Английскую набережную! Пошел! Поскорей!..

— Стриженая девка косы не заплетет — тамойко будем! Крюковым недалече! — говорил яличник, ловко сбрасывая весла в уключины, садясь и с хрустом делая первый гребок. — Держись, барин!

С первого же рывка Пушкин откинулся было назад, выпрямился, поправил шляпу, подскочили было к Крюкову каналу — в устье баржонка с дровами села на мель. Кинулись по Фонтанке прямо против течения. Досада!

Ялик уже ходко летел вперед, руки гребца работали, как железные. Вода в Фонтанке стояла низко. Пушкин и яличник неслись глубоко между каменных набережных. Навстречу плыли посуды с припасами — с мукой, с зеленью, овощами, дичью, с товарами, с живностью, живорыбные «прорези» — садки, полулодки с дровами, с углем самоварным, с сеном, с соломой… Поверху бежали чугунные решетки, проплывали масляные с полосатых столбов свисающие фонари, проходили дома с открытыми окнами, балконами, с проветривающимися на них одеялами, перинами, вываленными между цветочными горшками из окон… На набережной цокали копыта, тарахтели железными шинами дрожки извозчиков, дроги ломовых, стучали крестьянские телеги, деревянно гремел шаг солдат.

«Венеция! — думал Пушкин., — Старый дож плывёт в гондоле… И чего только нет в Питере!»

Мостики, переходы проносились над головами, слышны были вверху голоса, шаги, крики торговцев — разносчиков, сбитенщиков, лавочников — все мешалось с колокольным звоном. Подплывали к Сенной площади, — шум упал, замер, все потемнело — плыли под гремящим мостом. Темно, сыро; плесенно хлюпая, плескалась вода. На большом гранитном устое, покрытом пузырчатой зеленью, в аршине над водой, Пушкин увидел ворох: соломы и груду бедного тряпья…

— Что такое? — кивнул он яличнику. — СанктПитербурх! — ответил тот, блеснув зубами, налегая на весла. — Народ! На вольном воздухе. Новоприезжие! Куда деваться? И под мостами живут, и в барках спят… В дровах! Сторожат!

Лодочник говорил спокойно, — все просто: город!

И вдруг, гребанув могуче, он добавил с улыбкой:

— Хорошо! И пашпорта тута не спросят! Хожалый сюда не полезет… Побоится…

— И тебе приходилось эдак же ночевать?

— А то? — отвечал детина… — От сумы да от соломки не отказывайся! Ничего-о! Все одно — в городе жить легче чем в деревне. Слободнее… В деревне хоть и изба, и хлебушка вволю, да староста немилостливый, да барин в барском доме сидит, чай кушает, приказы шлет. То ему да это!.. Ну я и ушел! Слобода! — Ушел? Куда?

— На оброк! У кого руки да голова, боярин, тому везде дорога… На Волгу подался… Что мне! В бурлаках я ходил… У бурлака денег куры не клюют — слыхал, боярин? И верно! Да водолив попался недобрый, я ушел! Ушел я на барке на Рыбную, на Череповец, на Ладогу — да вот и залетел до Питера…

— Живешь, друг?

— А как же! Сколько дряни ни валят, а Нева-матушка все чистая! Сколько бедноты ни бежит сюда — питерские бояре все тороваты. Где народ, там работа, там и хлеб. В городе — слобода… Гуляй, да не попадайся! Летом лодка; зимой санки — катайся, народ честной, плати денежки… Что нам, бурлакам: день работам, два гулям… Нищему-то пожар не страшен…

Ялик уже летел к Невскому, нырнул под Аничков мост… Железный гул копыт и колес навис над головой. Солнце заглядывало под мост, о зеленые устои плескались волны; проскочили опять такие же безвестные ночлеги, вверху блеснули на солнце стекла Аничкова дворца, домов Невского проспекта…

Пушкин, сдвинув к затылку треуголку, глядел на богатыря яличника — плывут они где-то на дне самой жизни, а та, привычная, царскосельская жизнь идет над его головой.

Ялик вынесся из-под моста, лицо лодочника вспыхнуло от солнца, весла могуче рыли воду.

«И это — бедный? — думал Пушкин. — Он беден! Tого гляди его схватит за шиворот будочник с алебардой. А он — не боится! Смеется… Он в городе, как в дремучем лесу, — его не найти. Он свободен. Товарищи мои по Лицею горюют о своих крепостных, а ему и горюшка нет. Ха-ха! Города и впрямь несут свободу. Это он свободен, а не я!»

Фонтанка изогнулась, проплыл Симеоновский мост, в нежной зелени лип Михайловский Дворец, где вельможи задавили царя Павла… А напротив, помнится, дом Тургеневых… Надо бы у них побывать.

Миновали зеленый Летний сад, вышли в Неву, и перед поэтом словно всплыла в волнах великолепная панорама Петропавловской крепости.

— Пушки еще не было? — осведомился Пушкин. Пушечный выстрел с крепости гремит до сих в Петербурге каждый полдень.

— Не слыхать что-то, барин, — отвечал яличник, усердно роя веслами воду.

— Не опоздаю! — облегченно вздохнул Пушкин. — Поспею…

Ялик несся теперь вниз по Неве, мимо Летнего сада, Марсова поля, к Дворцовой набережной, словно прыгая вперед с каждым ударом весел, — так старался детина.

Над Невой веял вольно бриз с моря, на рейде против Биржи лежали корабли. Против Зимнего дворца остановилась почтительно небольшая толпа — мужчины без шляп, дамы в полуреверансе, — мимо них мчалась парой серых в яблоках открытая коляска.

— Ура! Ура! — донеслось оттуда.

— Царь! Государь едет! — соскочил лодочник с банки, срывая свои трешневик. — Сымай, брат боярин, и тыУра-а!

Пушкин тоже встал, приложил руку к шляпе.

— Сюда, что ли?

— Так точно! — отвечал Пушкин. — Чаль! — и выпрыгнул на гранитную площадку… — Держи деньги, молодец! Спасибо!

— Спасибо, боярин, — осветился и тот доброй улыбкой. — И все это мне? Хороший ты человек!

И молодой чиновник, небольшой, плечистый, ладный, взлетев по граниту лестницы, уже перебегал мощеную улицу, как в узенькой пролетке на ладном караковом рысаке подлетел к подъезду Коллегии крупный красавец — тоже в треуголке и мундире.

— Саша! Горчаков! — подбежал к нему Пушкин. — Не опоздаем?

— Думаю, нет! — отвечал румяный юноша. — А ты как добрался? Без экипажа?

— Как в Венеции. Гондолой!

— Ты как всегда! Ты необычаен, Пушкин! Идем же… «Мой милый друг, мы входим в новый свет…» — продекламировал Саша Горчаков. — Это твое!

— А помнишь, как у меня дальше? — спросил Пушкин: — «Но там удел назначен нам не равный…»

Швейцар в гербовой ливрее, с перевязью через плечо, в треуголке, с булавой, распахнул уже перед ними стеклянную дверь, и гул молодых голосов приветствовал их вступление в новую жизнь:

— Где же вы? Заставляете ждать вас!

Тут были все, кто поступал в Коллегию: Ломоносов, Корсаков, Гревениц, Кюхельбекер, Юдин.

— Господа! Времени нет. Не заставляйте ждать. Будьте точны! — раздался сверху скрипучий голос чиновника с седыми бачками. И молодые дипломаты примолкли, бросились толпой вверх по белой лестнице.

…Нелегким был тот первый месяц жизни Пушкина в Петербурге в отпуске после Лицея — пришлось жить в семье, от чего поэт отвык, привыкать было трудно. Свобода кружила голову, батюшка был ворчлив, непонятно обидчив, на деньги не тороват, а расходы были — платье, форма Коллегии, то да се, особенно же все новые и новые знакомства связывали Пушкина с людьми богатыми, независимыми, а это тоже требовало расходов.

Но все же, вырвавшись из царскосельских регламентов, избавившись от околопридворного этикета, Пушкин упивался свободой. Однажды подшутил он над скуповатым своим батюшкой, и очень тонко: переезжая всем семейством как-то на ялике Неву, восхищенный великолепной панорамой Петербурга, Невой, зажженной солнцем, поэт выхватил из кармана золотую монету и бросил ее в воду как дань роскошной, солнечной красоте… Золото блеснуло в хрустале воды, качнулось, исчезло…

— Ха-ха-ха! — смеялся Пушкин, захлопав в, ладоши. — Последняя, последняя!

Долго еще продолжал гневаться батюшка, но дома успокоился и тихонько сказал жене, пожав плечами и расставив руки:

— Что делать? Поэт! Весь в меня! В Петербурге, это не то что в келье и в садах Лицея.

И шумно и беспокойно жить в семье! Но если приходилось оставаться одному, в душе подымалось цветное облако видений, неясных образов! Поэма, зародившаяся еще в Царском Селе, рвалась к жизни. Какие образы… Девичье чье-то заплаканное лицо, взор хоть испуганный, но яркий до дерзости. И богатырь, Еруслан, идет против черного зла, страшного, как дремучий лес… Образы требовали воплощения; а этот первый месяц свободы был весь занят. Время проходило, на душе было тревожно.

Дверь растворялась, входила матушка, гремела юбками, спрашивала:

— Александр, куда же ты девал те голландские рубашки, что мы, помнишь, с Оленькой привозили тебе в Лицей, зимой?

Юноша, что-то отвечал, маменька сердилась; а он тоскливо глядел на подоконник — стола еще не было, — где желтели под солнцем листки — наброски поэмы.

Семья есть семья. Семья — это установленный порядок. Порядок — всегда гнет. Семья довлела, брала силу над поэтом. И както батюшка и матушка, лежа в своей широкой постели, решили, что пора ехать в свою псковскую деревню: лето идет!

— Присмотрись сам, как идут там работы, — говорила матушка. — Доходу мало!

— Да, да, мой друг! Ты, конечно, права! — подтвержу дал батюшка. — Свой глаз — алмаз! Надо, надо…

И 9 июля, рано поутру, из Петербурга по Псковскому шоссе — на Царское Село, Гатчину, Лугу, на Новоржев — выехала старомодная карета, где сидели батюшка, матушка, сестра Оленька и горничная девка Глашка. За каретой в тарантасе с опущенным верхом ехали братья — Александр и Левушка с Никитой и с кучером на козлах… За ними — две телеги с вещами, припасами, прислугой.

Ехали они в Михайловское… Сельцо Михайловское в Опочецком уезде Псковщины — родное поместье семьи: его пожаловала еще императрица Елизавета Петровна «царскому арапу», крестнику Петра Великого генерал-аншефу Абраму Петровичу Ганнибалу, деду матери поэта, Надежды Осиповны.

Пушкин, подъезжая к Михайловскому, волновался, да он и всегда волновался. Под жарким солнцем, по песчаной дороге, в каленой пыли лошади медленно тащили тяжелый экипаж. С холмов, усаженных разлапистыми красноствольными соснами, веяло горячей смолой, нагретой хвоей. На широком горизонте синели леса, искрились озера.

На лугах шел сенокос.

— Не управились… — ворчал батюшка.

Мужики и бабы, бросив работу и приложив руки козырьком над глазами, стояли и глядели на барский поезд. Староста, должно быть, бежал наперерез экипажам. Ямщик придержал было коней, но батюшка махнул рукой:

— Пошел! Дома поговорим!

Под угор лошади побежали веселее. Вот и приземистый помещичий дом над рекой; на взлобье, перед ним — немудреный цветник, кудрявый сад, обнесенный обрушившимся забором; высокие ворота, за ними двор, по сторонам — дворовые избы, службы, погреба; заливисто брешут собаки.

Со всех сторон сбегалась дворня, кланялась, помогала высаживаться из кареты, целовали бар в руку, в плечико, а кто был усерднее — били поклоны большим обычаем.

В доме небогато, просто, по-старинному: бревенчатые комнаты, маленькие окошки — для тепла.

— Окна открыть! — потребовала Надежда Осиповна. — Духота!

Красного дерева мебель работы деревенских столяров— несокрушимые стулья, кресла, тяжкие диваны, пузатые бюро. Портреты царей и Ганнибалов в потемневших рамах по стенам, зеркала в тусклых пятнах, в углу иконы — темные, в лампадной копоти. Деревенские дерюжки на желтых полах. На столах, на подзеркальниках сразу появился жасмин в кувшинах. И все скорее и скорее по комнатам, по двору носилась любопытная до бар, особенно же до молодого барина, дворня — неловкие, востроглазые девушки в цветных повязках на голове, улыбающиеся парни.

— Ну, вся семья в сборе, все дома, слава богу! Слава богу! Сколько лет! Дома!

Немного постаревший, потучневший, но все же щеголь, батюшка Сергей Львович сразу же облачился в бухарский чалат; молодящаяся, манерная, деспотическая матушка Надежда Осиповна в диванной углубилась в расспросы дворовых женщин. Александр и Левушка в ожидании обеда сидели, болтая и пересмеиваясь в гостиной на диване, Оленька села за расстроенное фортепьяно. Хорошо в деревне!

Из-под вздымавшихся занавесок раскрытых окон веяло свежестью от реки, от камышей, от белых и желтых купавок. За озерами — холмы, редкие сосны на них, леса и тишина — тишина густая, словно те сливки в клубнике с сахаром, которыми в стакане синего стекла то и дело потчевала хозяев румяная Луша. Хорошо дома! Как мила, как далека эта простота от важности Царского Села, от чопорности Лицея… Как непохожа на грохочущий Петербург… Деревня поражала — была глуха, молчалива, казалось, просто убога в сравнении с тем, к чему поэт привык за последние годы около царских резиденций. И в то же время было видно — она очень сильна, эта деревня! Она словно спряталась в эту пустынность, затаилась, притворилась простой.

«Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу…» — записал потом Пушкин.

Семья в деревне, пожалуй, грозила забрать полную власть над молодым поэтом: куда сбежишь в деревне от комаров, мух, от докучных родительских разговоров? К соседям? А кто соседи? Сельские хозяева, помещики, такие неуклюжие в своих дворянских мундирах с красными воротниками «времен Очаковских и покоренья Крыма», в широких сюртуках, в мягких сапогах с кисточками, таких же несокрушимых, как их домодельные усадебные мебели, в дворянских широких, вприсадку, фуражках с красным околышем и кокардой.

Юноша побывал у генерала Ганнибала Петра Абрамовича, сына арапа Петра Великого, брата отца матери: почтенный старец в своем сельце Петровском настаивал редкостные настойки, которыми и потчевал внучатого племянника. Это было тоже скучно. Можно было бывать у соседей, у Осиповой Прасковьи Александровны, недавно схоронившей мужа, но она была в трауре, а дочери ее неинтересны. Провинциальные барышни! Не то что те барышни в воздушных платьях, с легкими омбрельками в руках на прогулке в Летнем саду, под цветущими липами среди мраморных статуй… Не было здесь ни товарищей по Лицею, ни блестящих офицеров — веселых победителей, недавно из Европы, с кем можно было говорить, спорить, в кого можно было стрельнуть острой эпиграммой.

А что же оставалось здесь для деревни, для самой деревни?

Молчание. Одно молчание. Приходилось молчать и молчать. Но молчать дома было неудобно. Приходилось уходить в поля, в луга, в леса. Бродить наедине со своей тростью. Или скакать на доморощенном жеребчике.

Молчали поля, леса, луга, перед ним, барином, молчали мужики и бабы. С возрастающим удивлением поэт присматривался к этому молчанию, стоявшему стеной перед ним, словно ровная, опушка темного высокого бора. Тут, в этом молчании, была, несомненно, жизнь. Но какая? Поэт видел, что эти молчащие люди серьезнее, значительнее того общества в котором он вырос, учился.

Труден и сложен был для горячей души поэта великий переход от блеска бирюзового дворца, от трезубца Посейдона к избе и молчанию псковских полей. Правда приходила в душу медленно, но неотрывно, одиночество же исподволь разъясняло правду, подыскивало слова, давало формулировки, ковало образы. Бросив поводья, раздумчиво опустив голову, въезжал молодой барин с поля в ворота родового гнезда.

Родители тревожились — юноше восемнадцать лет! Ну, Вертер! Положительно — Bертер! Волнение крови… Страдания прекрасной души. Сколько же лет сын рос один, без семьи… Ну и вот вам… По существу, неизвестный еще ни батюшке, ни матушке, он, окончивший успешно курс императорского Лицея, — уже коллежский секретарь, чиновник Коллегии иностранных дел, так мгновенно выросший молодой человек. Каковы у него взгляды — такие ли, какие для успешной карьеры надлежит иметь молодому дворянину?

На осторожные расспросы родителей поэт отмалчивался, иногда отвечал излишне резко… Между ним и родителями уже вспыхивали иногда споры, уже недоуменно у батюшки поднимались вверх подложенные плечи, закатывались глаза, у матушки платок прижимался ко рту — и великолепный французский говор этой русской семьи, грассируя, раскатывался то и дело по деревенским покоям.

О, вот она, эта самая горечь дыма, подымающегося с родного очага! Вот на! А ведь как хотелось взглянуть на этот родной дом хоть издали скитальцу Одиссею!

Спасибо, верный дядька Никита Тимофеевич понимал все. Он уже обхлопотал вежливенько молодому барину комнатку во флигельке, похожем на баню. На отшибе, в саду. И проще, и спокойнее, чем в большом доме-с!.. И Левушку удобнее отсюда отослать, чтобы не мешал, и Оленька забежит с хохотом сюда ненадолго — ее хватятся дома. Все более и более раскачиваемое деревенской тишиной, подступало творчество, росло, словно силы, подымающие из глубин земли новые горы. Пушкин всем сердцем понимал, что он должен пользоваться своим уединением для сбора впечатлений, материалов, образов. И, присаживаясь все чаще за лицейские листки «Руслана», Пушкин мучился в поисках образов.

На Илью-пророка с утра парило, было душно. Пополудни с запада стала подниматься лиловая туча. По белесому краю тучи вспыхивали синие молнии, ворчал далекий гром.

Разразившаяся гроза захватила Пушкина в поле. Он погнал жеребчика домой, вскакал во двор усадьбы уже под ливнем, с ходу бросил повод рыжему Сереге, бегом вбежал, в свой флигелек. Промокший до костей, веселый, полный впечатлений, долго обтирался полотенцем; переодевшись в поданное Никитой сухое, бросился на диван.

«Вот так гроза! — думал он, слушая, как катается в небе гром. — Ни разу не видел я такой грозы в Царском Селе!»

Ливень грохотал о крышу, стучал в окно, удары грома рушились один за другим, деревья встревоженно рокотали… Образы! Какие образы! Кто-то вверху — там, над облаками, — бился, светлый, как молния, против лиловой, сизой крутящейся мглы, страшной как ночь, ливень же всхлипывал плачем.

Пушкин поднялся, сел:

— Ну да, это же бьется он, Руслан! А плачет она, Людмила…

Девичье лицо он видел очень ясно. Он с самого отрочества так много и так жадно всматривался в девичьи, в женские лица, в их красоте угадывая, выискивая великую силу женщины. Лицо девушки неслось перед ним, словно луна сквозь облака, заплаканное, полное страха, но вместе с тем тая в себе и смелую удаль девичьего взгляда… Кто она? Богдановичева Псиша? Нет! Какая она Психея! Красота ее так проста, что писать надо ее русскими красками — из песни, из былины. Розы на щеках, соболь на бровях, золотая пшеница в косах, звезда в очах — вот она какая! И все поверят этому, потому что это и есть наша красота! Красота для всех! Русская красота… И удаль, русская удаль — даже в девушке…

А вот героя — Руслана поэт не высмотрел ни среди лицейских друзей, ни среди лейб-уланов… Много было там красавцев, но не хватало в них мужской мощи, красоты души, земной простоты.

Удар грома рухнул такой, что зазвенели оконницы, после грома наступила великая тишина луга и сада.

И Пушкин увидел Руслана.

Это был он, лодочник из Коломны, от Калинкина моста. Румяный, белокурый, голубоглазый, с золотой бородкой, с железными загорелыми руками, с выпуклой грудью, во всей своей великодушной простой красоте.

Пушкин прильнул головой к сафьяну подушки в блаженном изнеможении. И заснул.

Туча скатилась за горизонт, проглянуло солнце, осыпало блеском вымытую зелень, цветы, траву. Зазвенели птицы. В окно глядела чистейшая синева неба после грозы…. Спал так, что Никита не будил его к обеду. Тени вытягивались, солнце садилось, подходил вечер.

Чу! Издали доплыл по застывшему воздуху широкий густой звон — ударили ко всенощной в Святогорском монастыре. Потянуло дымком — должно быть, ставили самовар: было время пить чай…

— Ах! — донеслось с балкона над рекой, где сидела с рукодельем барыня. — Луша, Лушка! Глашка!

Бросив вязанье, Надежда Осиповна указательным пальцем в кольцах легонько взялась за висок под черными локонами.

— Лушка! Она же меня уморит! Опять этот ужасный самовар! С дымом! Луша!..

Поэт проснулся и, подкрепленный сном, бросился к столу… Пищали вечерние комары, жгли лоб, руки.

Торопливо, волнуясь, перебирал Пушкин лицейские листки — не то! Не то! Писалось давно, потом были экзамены, Петербург, ехали в деревню… Ну, стихи зачерствели, застыли… Руслан есть! А ведь нужен целый народ! Такой вот, какой дышит в деревенской тишине… А с чего начать? С природы? Природа у французских поэтов только кружит хороводы веселых Ор, повторяя вечно весны, лета, осени, зимы… А как все это надоело… Природа ведь стара, как мир! Ничего она не повторяет.

И слово «стара» родило чудо.

Оно как-то споткнулось, привлекло к себе внимание, дрогнуло светлой точкой, из точки заиграли лучи. Слово ожило, стало расти, заблестело и, упав на бумагу, растеклось под пером первой откованной строчкой, полной неожиданно открывшегося смысла:

Дела давно минувших дней,

за ней засверкала, подошла плотно, встала на место и вторая строчка, колыхнув в себе бездонность времени:

Преданья старины глубокой.

— Александр Сергеевич! — в двери неслышно — он всегда входит деликатно, в мягких сапожках — встал Никита. — Пожалуйте ужинать, маменька приказали.

А стихи лились уже алмазной горой водопада, как державинский Кивач:

Не скоро ели предки наши,
Не скоро двигались кругом…

и замыкались в звонкое:

Ковши, серебряные чаши
С кипящим пивом и вином.

Видения вплывали вместе с лунным светом в окошко, в дверь. Густые, горячие голоса, смех, крутые мускулистые шеи, длинные седые усы, широкие плечи… Бороды, бороды. Эти люди прежде всего сильны. Эти люди жили, они хотят жить, и они будут жить в творенье поэта… Чей-то дерзкий взгляд блеснул под приподнятой бровью…

— Людмила! Вот она! Вот…

— Александр Сергеевич!

— Ступай, Никита! Сейчас!

Поэт отмахивается от Никиты, как от комаров, а Никита, улыбается в усы. Вышел, остановился за дверью, притулился к бревенчатой стенке. Он ли не знает, своего барина? Он ли не знает, как ему помогать? Не мешать ему, вот и все!

…Киев на холмах. Гусли Баяна… Скок коней в степи… Фантазия! Ведь он никогда не видел ни степей, ни Киева!

Никита ждет, отщелкивая комаров.

В окошко видно: горбатое облако плывет ниже луны, свесив черную косматую бороду…

И кто-то в дымной глубине
Взвился чернее мглы туманной…

Сквозь счет ямбов чьи-то розовые пятки бьют торопко по скрипучему песку. Шепот. Никита опять у двери:

— Александр Сергеевич! Пожалуйте! Маменька гневаться изволят! Лушку прислали!

— Эй, Никита, одеваться!

Гусиное перо с маху втыкается в чернильницу. Золотой щит луны повис в узоре листвы.

О, деревенская тишина только кажется тишиной. Она жива, жива своей вечно молодой стариной. О, как много знает эта тишина!

А тут — «маменька будет гневаться». Будет говорить, что он плохо воспитан. Но голос Надежды Осиповны неожиданно перебивает, покашливая, другой голос — наставительный и мужественный:

— Юноша, Киев — мать городов русских… В Киеве — сила народная. В Киеве — богатыри-с! Да-с! Богатыри — это вера в народ! Не шутка-с! — Пушкин узнает голос Карамзина Николая Михайловича.

Руслан-лодочник — он-то и есть киевский богатырь святорусский… Бородка золотистая, плечи — косая сажень, глаза синее озер родной Псковщины. Блестят серебром доспехи!.. Вот он — Руслан!

— Александр Сергеевич!

— Ишь пристал! — смеется Пушкин. — Смола! И весело смотрит на Никиту:

— Да разве это слуга?. Разве раб? Ха-ха! Нет, это друг! Никита пуще маменьки! Чует сердцем, что его барин творит великое дело… Маменька не верят, а вот Никита верит! Народ любит своих поэтов, гордится ими… Помогает им, как Гай Цильний Меценат помогал поэту Вергилию славить свой Рим!

Пушкин выпростал голову из ворота накинутой Никитой чистой рубахи, глаза и зубы сияют от свечки, смеется в дядька. Оба вполне довольны друг другом.

— А знаешь, Тимофеич, давай-ка махнем мы с тобой назад… В Питер! Там спокойнее. Тут только то и дело что чай пить да кушать пожалуйте… Ну, бежим!

Поэт бежит по лунному саду, полному зеленого света, путаных теней, молчаливой темноты под старыми яблонями, полубелых холстин тумана, разостланных по лужайкам. Древние деревенские тайны, вечная, неясная, сладкая и молчаливая жизнь… И сто, и тысячу лет тому назад так же синели эти холмы, блестели озера, булькала речка, плыла луна. Все жило так же, как и теперь, и молчало так же… И тоже думалось и верилось втихомолку, что когда-нибудь на свете непременно да явится правда…

Юноша белкой взлетает по ступенькам балкона. На столе свечи в садовых подсвечниках со стеклянными колпачками, маменька в высокой прическе с локонами, опустила обиженно глаза, батюшка посапывает недовольно в стеганом своем халате… Опять разговоры. Нет, уехать!

Дак оно и вышло. На самый Преображеньев день, на веселый яблочный праздник Пушкин и Никита скакали на почтовых в Питер…

Отъезд Александра удался как нельзя лучше: обе стороны были довольны — и родители и сын.

Действительность разворачивалась совсем по-иному, чем литературно мечталось в Лицее. Никак не вышло это— «расположась в уютном уголке, при дубе пламенном, возженном в камельке, воспомнив старину за дедовским фиалом…» Литературная условность! Традиция! Старину, оказывается, нельзя было «воспомнить» — она сама была жива, хотя молчала… а говорили только родители…

Подходило бабье лето с прозрачным воздухом, с летающими паутинками уже богородицыной пряжи. Деревья по дороге кой-где вспыхивали желтым и красным. По шоссе катились дилижансы, звенели их звонки, трубили рожки.

К Питеру движение на дорогах все шумнее, все оживленнее мимоезжие торги, больше людей на площадях перед соборами, в гостиных рядах старых городков вольной Псковщины…

Пушкинскую коляску останавливали на заставах полосатые шлагбаумы между двуглавыми орлами на беленых каменных столбах. Тут строго орудовали, безрукие, безногие, одноглазые инвалиды на деревяшках, с солдатскими «Георгиями» — кто за Аустерлиц, за Прейсиш-Эйлау, за Фридланд, за Смоленск, а кто и за Бородино, за Красное, Березину… Требовали с проезжающих пашпорт…

Эти старики наводили жуть своими нафабренными усами, подусниками, бакенбардами, крестами, медалями, знаками отличия, золотыми и серебряными шевронами на воротниках и углами на рукавах — отблесками Славы Отечества. Движение на дороге замирало при падении по их знаку шлагбаумов и, наоборот, облегченно возобновлялось от хриплой их команды: «Подвысь!»

Сидя в Луге утром в ожидании завтрака у раскрытого окна трактира на почтовой станции, рядом с заставой, Пушкин долго наблюдал такого инвалида. Старый, седой, красноносый служака двигался по платформе, как механический человек, сделанный во Франции знаменитым ученым, как недавно писали все газеты. Шагая, старательно вытягивая носки, он держал отвесно ружье на плече. Останавливая шаг свой при подъезде очередного экипажа, инвалид с лязгом сдергивал ружье с плеча, круто брал его «к ноге», соблюдая весь ритм военного артикула. Голос у него был густой, придушенный. Не человеческий, «государственный», был голос.

Он был так страшен, этот фрунтовой унтер-офицер, что толстый купец, протянувший ему добытый из мошны паспорт, стащил тут же с головы картуз и перекрестился.

«А ведь этот инвалид — природный мужик. Крестьянин. Хлебопашец! — думал Пушкин. — Что сделали с ним двадцать пять лет его военной службы? Пугало, которого все боятся! Все замирает перед ним… Маленький Аракчеев! Откуда он, этот деспотизм в кротко молчащем русском народе?»

Неотрывно наблюдая в окно сцены у шлагбаума, Пушкин выпил чаю, закусил холодной телятиной. Подорожная была уже прописана суетливым, на одну ногу припадающим станционным смотрителем в зеленом мундире, лошади запряжены, когда высокая тощая цыганка в пестром своем наряде, в широких складчатых юбках, в звенящих монистах вошла на двор станции. Позванивая бубном, сверкая глазами и зубами на смуглом лице своем, она стала под раскрытыми окнами, и среди гула станционного шума, криков ямщиков, команд инвалидов, побрякивания колокольцев раздался ее надтреснутый, низкий голос вперемежку с бормотаньем бубна:

Под вечер, осенью ненастной,
В далеких дева шла местах…

Пушкин вскочил со стула, высунулся в окно. Точно! Это был его «Романс». Три года назад, еще в Лицее он писал его…

И тайный плод любви несчастной
Держала в трепетных руках.

Мощный голос певицы был хрипловат, звучал то колоколом, то звенел надтреснуто, и этот голос неизвестной бродячей цыганки пел стихи Пушкина. У соседнего окошка заслушался проезжий по казенной надобности офицер, перестав требовать огня, сосал погасшую трубку. Замерла суетня во дворе, приостановился, замер ямщик с уздечкой в руке.

Мой ангел будет грустной думой
Томиться меж других детей
И до конца с душой угрюмой
Взирать на ласки матерей…

Пушкин усмехнулся: вспомнил «прелестную креолку» — свою матушку, Надежду Осиповну… Или это про себя писал он? Не был ли сам он подброшен кукушонком из родной своей семьи в пуховое, раззолоченное гнездо чужого Царского Села?

— Александр Сергеевич! Ехать давайте, — тихонько подошел Никита, он убирал дорожный погребец. — Ишь поет!

Сладкое чувство захватило поэта. Ведь это же его слушали. Почтовый двор слушал его.

Народ слушал, и цыганка пела для народа:

Склонилась, тихо положила
Младенца на порог чужой,
Со страхом очи отвратила
И скрылась в темноте ночной.

Порывшись в бисерном кошельке Оленькиной работы, Пушкин выхватил серебряный рубль с царем Александром Первым с одной стороны, а с другой — с надписью в память победы 1812 года: «Славный год сей минул, но не минут содеянные в оном подвиги».

— Эх! Досадно, а другого нет!

Зажав его в ладонь, выскочил на крыльцо к цыганке: — Держи, красавица!

Сухая коричневая ручка мелькнула проворно, черные глаза блеснули:

— Спасибо, молодой барин! Ай, спасибо… Большой человек будешь… Много любить будешь… Тебя любить будут… Берегись только, барин! Где много счастья, там зависть, там горе близко…

Пушкин сбежал с крыльца, прыгнул в отцовский экипаж. Никита застегнул фартук, вскарабкался на козлы к ямщику.

— Пошел! — закричал он. Лошади поскакали. Поэт молчал. Как стали подъезжать к Петербургу, солнце в упор освещало черную тучу пыли и дыма, нависшую над столицей, и тут только погасли пред ним глаза цыганки, дерзкие и печальные, замолк ее голос, державший душу поэта в смятении необъяснимом. Почему душа все рвется вперед, вперед? Куда? К тому, чего нет? Томится, томится! Словно кто-то обещает ему, Пушкину, твердит настойчиво, что впереди будет что-то замечательное. «Будет! Будет! Любовь? Счастье?» И засмеялся. «Какая чепуха! — подумал он. — Будет! Нет, оно уже есть! Жизнь — это все! Все, все вместе, — и смерть, и счастье… Жизнь». Навстречу трусила тройка «пустяком». Бородатый ямщик сидел на заднем сиденье и, опустив вожжи, сдвинув шляпу к затылку, мурлыкал песню. Что он думал, этот ямщик? И ведь не может никак быть, чтобы поэту не было до него дела, до этого сильного мужика, свободно, барином развалившегося на мягкой подушке! Почему поэт готов принять и его в свою душу? Принять его в то чудесное облако образов, которое наплывает, разрастается и, как только проясняется душа, проливается, подобно дождю, стихами поэмы? А он, этот ямщик, примет ли его, Пушкина? Должен, должен принять! Обязательно!

Пошли, замелькали, петербургские пригороды, домишки, коровы, огороды, молочницы с кувшинами, разносчики сладких холодных питий, сахарного мороженого, извозчики, водовозные бочки. Опять два белых, неотвратимых, как судьба, столба заставы с черными орлами и полосатым шлагбаумом между ними преградили дорогу: Питер!

Усатый инвалид, стуча деревяшкой; грозно ковылял к коляске.

Пушкин теперь один в той же родительской квартире в Коломне, у Калинкина моста. Уезжал на службу на Английскую набережную часам к одиннадцати утра, где и работал до тех пор.

…Пока недремлющий брегет
Не прозвонит ему обед.

Служебные дела, хотя спервоначалу несложные, требовали внимания молодого поэта. В Государственной Коллегии иностранных дел были департаменты — Европейский и Азиатский и, кроме того, отдел драгоманов, то есть переводчиков восточных языков. Главной обязанностью молодых чиновников была переписка дипломатических бумаг, русских и иностранных, что, по их секретности и сложности, не могло быть поручено рядовым писарям: в те годы хороший почерк молодого чиновника иногда был залогом служебной его карьеры, как и знание иностранных языков.

Пушкин не обладал хорошим почерком, как его сослуживцы — карьеры он не делал, но мимо него не могло пройти многое, что он мог наблюдать тогда в зарубежье, работая в Коллегии.

Пушкин в курсе происходящего в мире, он зорко следит за событиями, наблюдает, как ведется международная политика, знакомится с ходами сложной государственной машины.

Зато после служебных часов поэт свободен: вечер, наконец, ночь в его распоряжении.

Восемнадцатилетний поэт бросается в столичную жизнь со всем упоением молодости со всем пылом своего сердца.

Осенью 1817 года Пушкин участвует в одном из последних заседаний общества «Арзамас», впрочем, как всегда, закончившемся веселым ужином с. жареным гусем.

Победа в Отечественной войне кружила сперва арзамасцам головы, будущее казалось таким обещающим, они все еще верили в «дней Александровых прекрасное начало». Французская революция подымала их демократические чувства, национальная героика волновала. Они пламенно желали, чтобы Россия-победительница была не только достойна побежденных, но и культурно превосходила их, как она превзошла их своей мощью.

Однако время шло, оптимистические ожидания не оправдывались, и многие из прежних простодушных «гусей» начали пересматривать свою идеологию. Для одних впереди уже замаячили контуры 14 декабря, другие отступали на охранительные позиции. «Арзамас» распадался.

В феврале 1816 года состоялось учредительное собрание нового общества — «Союз Спасения». Членами-учредителями были князь С. П. Трубецкой, А. Н. Муравьев, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, М. С. Лунин, И. Д. Якушкин. В 1817-м в «Союз» вступает П. И. Пестель.

Дворянство начинает организовываться уже по политическому принципу: «Союз Спасения» был обществом тайным.

И «Арзамас» и державинская «Беседа» угасли примерно в одно время, на смену шли другие кружки, и Пушкин принимает участие в одном из новых кружков, известном под именем «Зеленой лампы».

«Зеленая лампа» возникла по инициативе Никиты Всеволожского, сослуживца Пушкина по Коллегии иностранных дел и молодого офицера лейб-гвардии Павловского полка Я. Н. Толстого. Раз в две недели, по субботам, в доме Всеволожских на Екатерингофском проспекте собиралась богатая и знатная «золотая» дворянская молодежь, Здесь царил пародийно-масонский дух, как и в «Арзамасе», все члены кружка носили кольца с изображением «Зеленой лампы», да и сама «Зеленая лампа» светом своим знаменовала «Свет и Надежду». На собраниях общества читались стихи, обсуждались литературные события, театральные постановки. Присутствовали и молодые дамы. А больше всего и охотнее всего молодые люди пировали — ели вкусно и обильно, шумно, весело пили, и, в отличие от «Арзамаса», золото звенело на зеленых столах: шла крупная карточная игра.

Но политические струи ясно видны даже в бурном шампанском потоке «Зеленой лампы»: и там видим мы будущих декабристов — А. И. Якубовича, князя С П. Трубецкого и других. Дело уже не ограничивалось одним веселым препровождением времени: в посланий к П. П. Каверину Пушкин сетует о том, что чернь не понимает,

…Не ведает, что дружно можно жить.
С Киферой, с портиком, и с книгой, и с бокалом;
Что ум высокий можно скрыть
Безумной шалости под легким покрывалом.

Письмо Пушкина к П. Б. Мансурову, лихому поручику лейб-гвардии Конно-егерского полка, совершенно явственно приоткрывает это покрывало:

«Зеленая лампа» нагорела — кажется, гаснет — а жаль — масло есть (т. е. шампанское нашего друга)… Поговори мне о себе — о военных поселеньях. Это всё мне нужно — потому, что я люблю тебя — и ненавижу деспотизм. Прощай, лапочка».

В сентябре Пушкин танцует на веселом осеннем балу у директора Публичной библиотеки в Петербурге А. Н. Оленина, в его усадьбе Приютино под Петербургом. Среди все растущих новых знакомств юного Пушкина мы видим И. А. Крылова, Н. И. Тнедича, скульптора Ф. П. Толстого, Ф. Ф. Вигеля. В сентябре же Пушкин был введен Н. Н. Раевским-младшим, своим приятелем из гвардейских офицеров Царского Села, в семью генерала Н. И. Раевского, героя Бородина, где Пушкина встретили и очаровали сестры Раевские — Мария, Елена, Софья и в особенности старшая, Екатерина.

В те же времена бывает, что Пушкин с другом своим Дельвигом, переодевшись простолюдинами, шумно пируют в дешевом трактире в Толмазовом переулке…

Среди этих встреч, работ, все новых и новых знакомств крепнут и политические настроения: в Москве возникает новое общество «Союз Благоденствия», которое вскоре, в связи с передвижением гвардий из Москвы в Петербург, переходит в столицу.

В апреле 1819 года Пушкин, приглашенный Чаадаевым, читает стихи в «Союзе Благоденствия».

И в то же время Пушкин — посетитель регулярных суббот у Жуковского, жившего в Зимнем дворце.

Политические ноты в общественных настроениях звучат все настойчивее, все яснее, чему содействует поднимающийся накал исторических обстоятельств.

На весь мир прозвучала тронная речь императора Александра на сейме в Варшаве: даруя конституцию народу польскому, Александр в полный голос обещал конституцию и для России.

В доме Тургеневых Пушкин в октябре того же 1819 года присутствует при чтении Николаем Тургеневым «Гамбургской газеты», где цитировалось заявление императора Александра. что «все народы должны освободиться от самодержавия», и то, что он, царь, сделал в Польше, он сделает во всех своих владениях. Александр дал при этом своему собеседнику, генералу Мезону, «честное слово», что таковы его прямые чувства, и просил его верить, что он, «Александр, честный человек!»

Тайные общества исподволь развертывают свою работу, собирают сторонников, хотят привлечь и Пушкина: его друг по лицею И. И. Пущин пытался это сделать, но вскоре решает, что Пушкин для заговора по своему характеру не подходит.

Тогда же, в том раннем своем Петербурге, Пушкин уже обнаруживает еще один путь сближения с народом, тратит на него и время и сердце: театр для него не только «очаровательные актрисы», не только «почетное гражданство кулис». Припомним, что скоро явится народная драма «Борис Годунов».

Пушкин позже так вспоминал то время своей театральной юности:

Волшебный край! там в стары годы,
Сатиры смелый властелин,
Блистал Фонвизин, друг свободы,
И переимчивый Княжнин;
Там Озеров невольны дани
Народных слез, рукоплесканий
С младой Семеновой делил;
Там наш Катенин воскресил
Корнеля гений величавый;
Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумный рой…

Тогда в Пушкине уже зарождались неясно те мысли и впечатления, которые позднее, в 1830 году, будут запечатлены им в неоконченных статьях о народной драме.

«Драма родилась на площади, — пишет Пушкин, — и составляла увеселение народное. Народ, как дети, требует занимательности, действия… Народ требует сильных ощущений, для него и казни — зрелище. Смех, жалость и ужас суть три струны нашего воображения, потрясаемые драматическим волшебством. Но смех скоро ослабевает, и на нем одном невозможно основать полного драматического действия. Древние трагики пренебрегали сею пружиною. Народная сатира овладела ею исключительно и приняла форму драматическую — более как пародию. Таким образом родилась комедия, со временем столь усовершенствованная. Заметим, что высокая комедия не основана единственно на смехе, но на развитии характеров, и что нередко близка подходит к трагедии». Когда писались эти строки (в 1830-м), уже учился грамоте драматург, который позднее создал шедевры русской комедии и драмы, такие, как «Свои люди сочтемся» (1846), «Гроза» (1859), выполнив заветы Пушкина во всей их силе.

Постоянный посетитель театра в ураганное время своего первоцветения, чего там ищет Пушкин? Чистого искусства? Веселых похождений? Нет. Он всегда ищет то, что он любит, — живую толпу, массу, народ, он ищет ее, потому что толпа, народ в своем внутреннем активе удивительным образом всегда бесконечно больше суммы составляющих ее людей. Театр — театр только тогда, когда он полон публики, театр — это великая мастерская писателя и актера, это наглядная проверка его связей с народом, когда слово, жест, шутка, гнев, скорбь, слезы усиливаются тысячекратно приемом и отдачей в душах зрителя. Пушкин любил толпу — пышный бал, и раут, и базар, и ярмарку, масленичное гулянье на Неве, вербу, гулянье на Святой, Екатерингофское гулянье на первое мая, пасхальную заутреню, деревенские престолы, монастырские ярмарки. Для Пушкина всякое народное сборище, в какой бы форме оно ни было, — прежде всего торжество, торжество жизни.

И как охват совокупности всех этих впечатлений, как пышную торжественную оправу всех этих своих смутных могучих переживаний Пушкин прежде всего полюбил Петербург. Первые три года жизни в Петербурге задают тон в этом отношении всему последующему творчеству Пушкина. Петербург не только город, не только адрес поэта где-то у Калинкина моста. Петербург — столица, олицетворение всего государства.

Таков беглый итог впечатлений первых трех молодых лет жизни Пушкина в Петербурге.

Однако, как внешне ни была занята, как ни бурна была петербургская жизнь молодого Пушкина, она не поглощает его всего, у него есть еще другая, невидимая свету жизнь. Он очень скрытен, этот Пушкин.

Поэт должен иметь время для своего творчества, и Пушкин находит это время. Обычно по утрам, до службы, он пишет поэму «Руслан и Людмила».

Из разнообразного материала крепко свивается, возникает пестрая, увлекательная, говоря современным языком, приключенческо-фантастическая стихотворная повесть, веселая по тону, бурная по содержанию, русская по бодрому, цветистому общему колориту, древнеисторическая по фону и в то же время изукрашенная царскосельской утонченностью,

Поэма — первая своеобразная дань Пушкина русской истории, которую пока он видит еще издалека, но перед которой уже преклонен в поэтическом восхищении… В фантастике «Руслана» Пушкин в легкой форме дает как бы наброски исторических картин и образов, которые позже предстанут пред читателем.

Вот описание старого Финна, впоследствии развернувшееся в чудесный образ летописца Пимена:

В пещере старец; ясный вид,
Спокойный взор, брада седая;
Лампада перед ним горит;
За древней книгой он сидит,
Ее внимательно читая.

Следует рассказ Финна о варягах, и мы находим в нем опять намеки на знакомые нам со школьных лет строки:

Мы весело, мы грозно бились,
Делили дани и дары,
И с побежденными садились
За дружелюбные пиры.

Вспоминаем: то же сделает и Петр в «Полтаве». Вот Руслан ложится «на мягкий мох»; но заснуть не может и говорит старцу:

Не спится что-то, мой отец!

И мы вспоминаем: так в «Онегине» скажет Татьяна няне.

Все эти первичные образы кипят, клубятся где-то в безднах души поэта, готовясь к жизни. И поэма растет и растет, облекается в сияющую пушкинскую форму. Исчезнувшая из града Киева дочь князя Владимира просыпается после похищения из брачной своей постели и находит себя «среди подушек пуховых, под гордой сенью балдахина»… Следует небольшая веселая заминка во вкусе Парни:

Вы знаете, что наша дева
Была одета в эту ночь,
По обстоятельствам, точь-в-точь
Как наша прабабушка Ева.
Наряд невинный и простой!
Наряд Амура и природы!
Как жаль, что вышел он из моды!

Описания легкие, пожалуй, чуть соблазнительные, плещут, текут, сверкая и смеясь, словно каскады в царскосельском парке, и полтора уже века льются в душу миллионов слушателей и читателей. Сад волшебника Черномора оказывается у Пушкина удивительно схожим с садом зачарованного доброго чудовища из сказки об Аленьком цветочке Аксакова. Что же у них общего, у двух этих авторов? Ответ прост: и первый и второй сады, и пушкинский и Пелагеин, — нарисованы по одному образцу садов в дворянских имениях, а те, в свою очередь, сами ослабленные сколки с садов царскосельских, то есть русифицированных версальских… Изысканная красота хлещет здесь одинаково вольно и широко и у петербургского поэта, и в уфимской дальней степи, в усадьбе Багрова-внука.

Пчела берет свой мед со всех цветов. Пушкин отовсюду черпает материалы для своего творчества.

В 1818 году, в феврале, вышли из печати первые восемь томов карамзинской многотомной «Истории государства Российского». Грандиозное создание! И соответственно грандиозные впечатления!

«Я прочел их (то есть тома «Истории…» — Вс. И.) в моей постели с жадностью и со вниманием, — записывает. Пушкин. — Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и споров и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин)… Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чем ином не говорили».

«У нас никто, — пишет он далее, — не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина — зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам… Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники — чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека».

Пушкина пленяет этот великий пример ученой сознательности в работе и сам он идет по следам Карамзина. Вторая часть «Руслана и Людмилы» заметно меняет свой стиль: в нее прямо входит русский исторический уже элемент, поэзия Пушкина оказывается опертой на историю… Поэт прозревает, знает, видит, как трудно родилась, как трудно досталась всем нам, нашему народу наша история, он скорбит об этом душой, но все эти трудности позади, забыты, и поэт упоенно восхищен страшным, но величественным прошлым:

Проехал он дремучий лес;
Пред ним открылся дол широкий
При блеске утренних небес.
Трепещет витязь поневоле:
Он видит старой битвы поле.
Вдали все пусто; здесь и там
Желтеют кости; по холмам
Разбросаны колчаны, латы;
Где сбруя, где заржавый щит…

Грозная картина, волнующая душу… И верная картина: такова была дорога нашей истории. Именно такими незримыми видениями насыщена та тишина полей, которая поразила Пушкина в сельце Михайловском. И Руслан, больше уже не ревнивый, Огорченный, немного смешной супруг, потерявший дома, в постели, свою молодую жену и гоняющийся за нею по белу свету. Он вырастает, это уже герой, защитник правды, закона человеческого, борец против черного зла…

Поэма переходит в повышенный регистр, и мир поворачивается к герою другой, углубленной своей стороной:

О поле, поле, кто тебя
Усеял мертвыми костями?..
Зачем же, поле, смолкло ты
И поросло травой забвенья?..
Времен от вечной темноты,
Быть может, нет и мне спасенья!
Быть может, на холме немом
Поставят тихий гроб Русланов,
И струны громкие Баянов
Не будут говорить о нем!

Музыка Глинки подхватит волнующий душу ритм этих образов. А пройдет время — и явится Федор Шаляпин и чудесным голосом своим доведет до самого нутра народа их вечную силу. И нет, должно быть, человека в нашей стране, который бы не принял в душу этого величественного как орган, полнозвучного мотива великой русской истории.

Поэтическая сила Пушкина крепнет. Молодой барич, воспитанный среди оранжерейных порядков Царскосельского дворца, чует— в Деревне пахнет Русью! Он вернется, непременно вернется домой — в деревню, к лесу, к полю, к народу, образованный, знающий жизнь, не боящийся ничего, полный силой созидательного слова.

Последняя песня поэмы дарит нам уже не сказочные, а действительные картины русской истории:

…Киевляне
Толпятся на стене градской…
И видят: в утреннем тумане
Шатры белеют за рекой;
Щиты, как зарево, блистают,
В полях наездники мелькают,
Вдали подъемля черный прах;
Идут походные телеги,
Костры пылают на холмах.
Беда: восстали печенеги!

Легкость французского колорита здесь исчезла. Перед нами исторические враги — степняки, здесь в рифмы и ритмы уложен древнерусский летописный свод.

Пушкин во всем неутомимо ищет сближения с народом, со своей страной. Стихи идут в печати по стране; они разлетаются в списках. Послание «К Чаадаеву» этого же времени (1818 г.) звучит как патриотический манифест, как Ганнибалова клятва:

Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!

Все тверже патриотическая поступь поэта; все увереннее идет Пушкин на сближение с народом. И следовательно, всё труднее, сложнее, противоречивее становятся отношения поэта с властью, с самим царем.

Император Александр Первый, как известно, на престол взошел через заговор: дворянские заговорщики задушили его отца, императора Павла Первого… Был конец 1817 года — вскоре же после того, как Пушкин вернулся из Михайловского. Как-то, едучи ночью на извозчике с П. П. Кавериным, лихим лейб-гусаром, бывшим в свое время студентом университета в Геттингене вместе с Н. И. Тургеневым, проезжая мимо пустынного тогда Михайловского замка, Пушкин сказал, что напишет о нем стихи.

Пушкин в ту пору складывания своего мировоззрения находился под сильным влиянием Николая Тургенева, тоже члена «Арзамаса». Десятилетием старше Пушкина, Тургенев к 1817 году имел уже высокое служебное положение — он служил в Петербурге на должности статс-секретаря Государственного совета и был в таком фаворе, что даже император Александр как-то сказал, что М. М. Сперанского в его деятельности мог бы заменить только Н. И. Тургенев.

Этот просвещенный, умный, опытный государственной деятель в своих беседах с Пушкиным постоянно указывал ему, что свобода должна быть основой государственного права, что эта свобода своим основанием имеет закон, что могуществом и богатством своим Англия обязана прежде всего своим учреждениям, основанным, на законе. Биограф

Пушкина П. В. Анненков прямо заявляет, что тема закона в оде «Вольность» была принята Пушкиным у Н. И. Тургенева.

Объединение темы закона как принципа, обязательного и равного для всех — и для царей и для подданных, — с темой и сценами заговора и придало всей оде ее чрезвычайно острый характер.

Пушкин показал в «Вольности», как заговорщики беззаконно убили царя и привели на трон Александра Первого:

Когда на мрачную Неву
Звезда полуночи сверкает
И беззаботную главу
Спокойный сон отягощает,
Глядит задумчивый певец
На грозно спящий средь тумана
Пустынный памятник тирана,
Забвенью брошенный дворец
И слышит Клии страшный глас
За сими страшными стенами,
Калигулы последний час
 Он видит живо пред очами,
Он видит — в лентах и звездах,
Вином и злобой упоенны,
Идут убийцы потаенны,
На лицах дерзость, в сердце страх.
Молчит неверный часовой,
Опущен молча мост подъемный,
Врата отверсты, в тьме ночной
Рукой предательства наемной…
О стыд! о ужас наших дней.
Как звери, вторглись янычары!..
Падут бесславные удары…
Погиб увенчанный злодей.

И это все открыто писалось тогда, когда звезда графа Аракчеева поднималась все выше и выше!

Безвестное шептанье стишков приятелю или жене на ухо — одно дело, а аккуратно, писарски переписанные стихи за подписью известного молодого поэта, чиновника Государственной Коллегии иностранных дел, идущие по всей России, — совсем другое.

Поэт в начало своей оды «Вольность» вмонтировал в нескольких стихах целую теорию государственного права свободного европейского государства, согласно пламенной теории Николая Тургенева, а также заключил оду концовкой в рассудительно-тургеневском стиле. Однако надо признать, что строки о принципиальности закона не имели успеха. Зато часть, эффектно описывающая самое цареубийство, принята была с полным успехом.

Владыки! —

писал Пушкин, —

Вам венец и трон
Дает закон — а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас закон.
И горе, горе племенам,
Где дремлет он неосторожно,
Где иль народу, иль царям
Законом властвовать возможно!

Суждения Пушкина вполне определенны и не допускают разных толкований. И восемнадцатилетний поэт обращается «к царям» с такой яркой тирадой-поучением:

И днесь учитесь, о цари:
Ни наказанья, ни награды,
Ни кров, темниц, ни алтари
Не верные для вас ограды,
Склонитесь первые главой
Под сень надежную закона,
И станут вечной стражей трона
Народов вольность и покой.

Эти стихи читались всюду, подымали дух дворянских заговорщиков, требовавших от, царя соблюдения его обещаний, наконец дошли до самого Александра.

Необходимо указать, что в это же петербургское трехлетие Пушкиным было написано еще одно стихотворение, которое было тоже истолковано и принято публикой в рукописях с известным искажением смысла. В июле 1819 года Пушкин после болезни посещает Михайловское, живет там на отдыхе, теснее знакомится с семейством Прасковьи Александровны Осиповой в усадьбе Тригорское, где подросли и расцвели ее дочери,

В этой обстановке, среди русской природы поэт написал стихи «Деревня».

Я твой,—

восклицает поэт, обращаясь к «пустынному уголку».

Поэт сливается с деревней, с этим мирным бытом, с этой тишиной, — с этим «довольством и трудом», находит в этой истине «блаженство» — и так говорит о себе:

Я здесь, от суетных оков освобожденный,
Учуся в истине блаженство находить,
Свободною душой закон боготворить…

Тургеневский мотив требований закона явственно звучит и здесь, в этой деревенской тишине, где, однако, этот «закон на случай» не соблюдается, потому что

Не видя слез, не внемля стона…
…Здесь барство дикое, без чувства, без закона
Присвоило себе насильственной лозой
И труд, и собственность, и время земледельца,
Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,
Здесь рабство тощее влачится по браздам
Неумолимого владельца.

Можно сказать, в этих стихах своих Пушкин с необыкновенным мастерством вскрыл всю историко-юридическую природу крепостного права.

Освобожденное царем Петром Третьим от обязательной службы в 1762 году, дворянство, в силу закона этого, отнюдь не возымело и не могло никак возыметь увеличения власти над крестьянами. Закон не оформил, никаких новых отношений между барином и мужиком, не указал им их новых прав, их обязанностей как взаимно возросших. И вот здесь, среди молчания закона, господствует лоза, бич — то есть кулачное право, право быта, отымается собственность, время, труд земледельца. Не просто «крепостного права» здесь нарисована картина, а права «кулачного», картина фактического бесправия крестьянства в государстве.

Эти стихи по возвращении поэта в Петербург пошли по рукам как стихи, обличающие государственное беззаконие. Весть о них дошла до царя, он приказал эти стихи представить ему. Князь Васильчиков получил их через Чаадаева у самого Пушкина и представил царю.

И эти же самые стихи были взяты на вооружение политическими тайными обществами.

А между тем Пушкин спокойно заканчивает работу над «Русланом». Наконец на простой деревянный стол его комнаты в Коломне легла готовая рукопись.

Весть об этом распространилась по Петербургу, и первым поздравил Пушкина благороднейший и добрейший В. А. Жуковский и подарил при этом автору свой портрет. На портрете автограф: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила», 1820, марта, 26, Великая пятница. Жуковский».

Появление в печати поэмы было встречено публикой и прессой шумно. Показательна рецензия в журнале «Вестник Европы», подписанная. — «Житель Бутырской слободы».

«…Позвольте спросить, — писал этот аноним, — если бы в Московское Благородное Собрание как-нибудь втерся (предполагают невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Зачем допускать, чтобы плоские шутки старины снова появлялись между нами! Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна, а нимало не смешна, и не забавна».

Это раздражение, этот густопсовый дворянский европеизированный окрик — лучший свидетель того, что Пушкин из Царскосельских парков уходил уже прямо на площадь, на торг, к живому народу. Равно окрик этот — доказательство того, каким абсолютным, каким огромным виделось таким критикам это расстояние между Царским Селом и народом, которое начинал преодолевать на своем пути поэт.

Три этих года в Петербурге (1817–1820) во многом определили судьбу Пушкина.


Глава 5. «Искатель новых приключений»

Все совсем другое! Все, все!

Августовская южная ночь. Сияющая пыль частых звезд на черном небе. Ровный ветер с моря, смутные паруса, на них отсвет топового огня, тени снастей. На ближнем берегу черные очертания гор, высоких тополей, кипарисов…

Пушкин на палубе военного брига «Мингрелия» охвачен соленым, божественно чистым воздухом, мерным шумом волн. — Как все переменилось! Как прекрасна жизнь!

Растаял, исчез где-то тяжкий, угрязший в северном болоте Петербург… С ним царь — бледный, голубоглазый, полуглухой щеголь в длинном сюртуке с отпяченным задом, в треуголке, с пышным султаном из перьев.

Царь, говорящий неправду, потому что он не смел сказать правды. И в Петербурге все повторяют царскую неправду, хоть все знают правду. «Правость неправого права» — проблема известная.

Повторяют и посмеиваются. Дали царю титул: «Благословенный!»

Не слышно здесь грохота барабанов, визга пикколо-флейт, мерного топота солдат на вахт-парадах, «однообразной красивости в их стройно зыблемом строю…»

Все исчезло, как исчезло давно Царское Село. Остались только ветер над морем и свободный Пушкин!

Вахтенные у штурвала, слабо светит компас, птицей летит корабль, чуть с креном на правый борт. Как Чайльд Гарольд, бросает позади Пушкин свое прошлое:

Надулись паруса. Как будто вторя
Его желаньям, ветер крепче стал…
Поплыл корабль, и скоро в пенном море
Бесследно тонет ряд прибрежных скал.
Тогда в душе Гарольда сожаленье
Проснулось, может быть… Но ничего
Он не сказал и скрыл, свое волненье…

Давеча мисс Маттен славно декламировала по-английски эти стихи Байрона!

Мисс Маттен — англичанка, строгая гувернантка Раевских… И Раевские здесь плывут на корабле в Гурзуф из Феодосии. Это они, Раевские, подхватили Пушкина, что в горячке валялся в беленой халупе в Екатеринославе. Вылечили его. Окружили чудесным, неведомым дотоле хороводом чистой семейной дружбы.

Светает — на небе виднее путаница снастей. На востоке переливно сияет утренняя звезда. Свежесть моря. А где все эти дипломатические, скучные бумаги «на переписку», «на подшивку», «в архив», «к делам»? Смешно! Чьи это длинные ощеренные зубы в дерзкой улыбке? Этот утонченно вежливый разговор, кончившийся вызовом на дуэль? Все случилось чудом… Само собой. Как судьба! Утром четырнадцатого апреля 1820 года Пушкин был еще в постели, когда к квартире Пушкиных у Калинкина моста на паре серых подкатил полицмейстер их части. Рослый мужчина, придерживая шпагу, ловко соскочил с дрожек, взбежал на крыльцо, достучался в двери и уже на скрипящих цыпочках влез в комнату поэта.

Домашние, встревоженные, неубранные, выглядывали из-за полуприкрытых дверей. Хорошо, что батюшка Сергей Львович на сей раз почивали крепко и не проснулись, а то бы хватило на целый день тревожных ламентаций о погибающем сыне.

— Господин Пушкин, — из приличия сдерживая густой свой бас, говорил полицмейстер. — Его сиятельство господин военный генерал-губернатор граф Милорадович изволит вас требовать к ним-с. Немедля…

Через каких-нибудь четверть часа пара серых во весь мах уже несла поэта с полицмейстером вдоль Фонтанки, заставленной рыбными садками, лодками, всю в толпе — хлопочущей, торгующей, оживленной… Весеннее утро все в нежных маревах, в тени домов, по-утреннему еще длинных. Проскочили дом Гаврилы Романовича Державина, Обуховскую больницу, поворот налево, через мост…

Дом генерал-губернатора, трехэтажный, желтый, с будкой, с часовым.

— Стой!

Пушкин выпрыгнул на тротуар первым, за ним молодцевато — полицмейстер, ставший было поправлять треуголку с султаном. А Пушкин бежал уже по лестнице на второй этаж… Навстречу — красавец адъютант. — Доложите его сиятельству… Пушкин! Озабоченный взгляд, полуулыбка:

— Их сиятельство ждут… Пожалуйте-с в кабинет… Пушкин решительно распахнул красную с бронзой дверь.

С дивана навстречу поднялся приветливо гигант — граф Михаил Андреич, брюнет, выбритый до синевы, с серебром в зачесанных наперед височках. На нем бухарский халат, шея и голова завернуты кашмирской, ценной пестроты шалью, — Северная Пальмира, а граф зябок! Ну, южанин!

Покачивая геркулесовским торсом, прихлопывая зелеными, золотом шитыми беспятыми туфлями, гигант любезно двинулся навстречу.

— Bonjour, Pouchkin! — приветствовал граф и протянул волосатую руку. — Извини, я по-домашнему. Случилась, братец, до тебя оказия. Что это, сказывают, ты все пишешь какие-то там пиесы, х-ха? А? Есть на тебя жалобы! Есть, есть!

— Чьи жалобы, граф? — сдвинул брови Пушкин.

— Ну, все равно! — хохотнул генерал-губернатор и потрогал черные усы свои. — Вот-с оно, дело какое… Интересуюсь я, государь мой, посмотреть по долгу службы, чего это ты там написал? Вот что: ты, братец, маленько посиди со мной, сделай уж милость! Поскучай! А полицмейстер съездит, заберет сюда там все, что у тебя на столе… Вот вы вое такие сочинители, беда с вами…

Пушкин стоял, напрягшись, легкий, как олень, склонив голову, руки почтительно опущены вдоль тела… Вот когда они, его слова, прокатившись до всей стране, достигли наконец этого могучего, но недалекого героя… Гнев давнул было горло поэта, но вдруг отпустил…

Ведь перед поэтом стоял великолепный смуглый великан, одетый причудливо и странно, какой-то султан из «Тысячи и одной ночи», с добродушным блеском в черных глазах, старый ветеран, смелый до конца богатырь. Он — представитель силы России, славный генерал Отечественной войны, командир гвардейского корпуса, лихо воевавший против Наполеона, никогда не боявшийся пуль, смеявшийся над пулями, щедрый, как Крез, любимец всей армии.

Про него же в двенадцатом году пел учитель Пушкина Василий Андреич Жуковский в «Певце во стане русских воинов»:

Наш Милорадович, хвала!
Где он промчался с бранью,
Там, мнится, смерть сама прошла
С губительною дланью.

И ему будет лгать Пушкин? Ведь он же прав! Прав! Поэт вскинул курчавую голову, синие глаза его засветились.

— Граф! — сказал поэт… — Это не даст того, в чем ваша нужда… Никого никуда не посылайте… Прикажите дать мне бумаги, перьев, чернил — и я сам напишу здесь все…

Пушкин стоял, как у барьера на дуэли с самой царской властью.

Милорадович протянул ему руку.

— Ого! Это по-нашенски! — воскликнул восхищенно он. — По-рыцарски!

Маленький Давид сразил огромного Голиафа. И Голиаф звонил адъютанту:

— Бумаги, перьев! Да налей ты, ротозей, Христа ради, в чернильницу-то чернил. Высохли! Смотреть за вами надо!

Пушкин писал долго и написал все, что разлетелось из-под его пера, что бродило по Руси, давая знать людям, что есть поэты, говорящие правду. Граф брал непросохшие листы, читал, переспрашивал, ахал… Качал головой. Отпустив Пушкина, одевшись, поскакал во дворец, положил на стол перед царём кипу стихов.

— Государь! — сказал он, — Вот все стихи Пушкина. Не читайте их! Он не заговорщик! Он — рыцарь!

И путаясь, многословя, повёл рассказ, как было дело.

Глаза царя сверкнули льдом.

— Что ж с ним делать?

— Государь! Я уже от вашего имени объявил ему прощенье…

Царь нахмурился.

«И что ж, на самом деле, не выгоднее ли быть милостивым? Преследовать юнца смешно!» — вдруг подумал он. И просветлел.

— А не рано? — спросил только царь. — Ну, пусть едет, послужит где-нибудь подальше! Как ты думаешь, а?

И шестого мая Пушкин рано утром выехал по Белорусскому тракту, с ним ехали провожавшие друзья-лицеисты — Дельвиг и Яковлев. В Царском Селе весело пообедали, хлопнули пробкой шампанского, расстались. Лошади поскакали…

Пушкин скакал на перекладных один со своим Никитой. Поэт ехал в Екатеринослав не как ссыльный, а как правительственный курьер, везя запечатанный пятью сургучными печатями синий казенный пакет.

Пакет, «совершенно секретный», был адресован на имя генерала от инфантерии Инзова, главного попечителя иностранных поселений на юге России. В пакете высочайшее распоряжение о назначении генерала Инзова на новый пост — наместника его величества в Бессарабии, с переводом резиденции из Екатеринослава в Кишинев.

Вместе с пакетом Пушкин вез генералу другое письмо — теплую рекомендацию Инзову молодого курьера, означенного коллежского секретаря Пушкина.

Рекомендация была написана начальником Коллегии иностранных дел графом Каподистрией и подписана министром иностранных дел графом Нессельроде, была также утверждена и царем. Пушкин этом документе был в высшей степени лестно представлен как обладающий «необыкновенной гениальностью», «пламенным воображением». Это вело к тому, что «несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства. При величайших красотах замысла и стиля его стихотворение свидетельствует, однако, об опасных принципах, почерпнутых в современных учениях…» Принимая во внимание заступничество за Пушкина его друзей — Жуковского и Карамзина, письмо полагало, что, «удалив Пушкина на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государства или, по крайней мере, первоклассного писателя», почему и поручало его отеческой заботе генерала. Рука «Арзамаса» явно помогала поэту, — и Каподистрия, и Карамзин, и Жуковский были «арзамасцами».

Девять дней, летя на тройках в облаках пыли, коляска Пушкина колесами своими перечеркнула поперек всю Россию от Невы до Днепра. Едва успевал поэт бросить на стол перед очередным станционным смотрителем свою подорожную, как ямщик уже вел к его экипажу свежую тройку; Никита карабкался на высокие козлы, видавший виды экипаж гремел по настилу станционного, двора, и только мелькали и мелькали верстовые полосатые столбы; спицы колёс сливались в сверкающий круг, гремел над дугой колокольчик, и разве молодая девушка где-нибудь на оставленной станции долго еще стояла, плечом прижавшись к воротной верее, глядя вслед облаку пыли, скрывшему весёлого огнеглазого юношу в черных бакенбардах, в красной рубахе, в белой поярковой шляпе.

Пушкин скакал прямо на юг. Проехали великую Псковщину, в стороне осталось маменькино Михайловское, — ах, белозубая Луша!.. Убежали, скрылись за горизонтом синие холмы с толстыми соснами, звонкие боры, за Великими Луками пошли места ровнее, поунылее — в серых, ольшаниках, в болотных рыжинах, в путаном чернолесье. Под Могилевом пахнуло прохладой — переезжали Днепр, а вот и Чернигов!

Киев очаровал Пушкина своими холмами, цветущими садами и каштанами, древними храмами, дивным Андреевским собором над Днепром работы Растрелли. Он заехал к генералу Раевскому, командовавшему стоявшим в Киеве 4-м армейским корпусом, пообедал в его семье вместе с украинским помещиком Давыдовым. — Раевские! Чудесная семья! Какие девушки, особенно старшая! Катя! — Раевские собирались в скором времени ехать на Кавказ и в Крым — как все выходило удачно. Вспомнили Петербург. Условились с Раевскими, что проездом через Екатеринослав они там разыщут поэта.

Тройка Пушкина скакала и скакала вперед — и вот он, Екатеринослав!

На приднепровских холмах, среди зеленого лукоморья степи, краснел кирпичами недостроенный собор. Молод был город Екатеринослав, словно нечаянно оброненный в степях у Днепра Потемкиньм. Умер счастливец Потемкин вскоре где-то неподалеку, в степи Молдаванской. Затосковав, вышел он из коляски, лег на зеленую траву и отдал богу свою грешную, но легкую и сильную душу.

А начатые в Екатеринославе собор да потемкинский дворец так и простояли в кирпиче до Пушкина недостроенными.

И все же город, как и все, что делал легкий на руку Потемкин, остался жить: отарой белых овец жались трудовые мазанки к пустующие каменным гигантам церкви и царства — храму и дворцу, порожденным петербургской чванной пышностью. Екатеринослав тонул в цветущих садах да временами в душной пыли, когда заключенные выходили из огромной тюрьмы и дружно мели улицы. Было 17 мая. Тройка подкатила к глинобитному, с рыжими пятнами по беленым стенкам дому — гостинице «Версаль». Худущий, богобоязненный, с пейсами, еврей-хозяин в сюртуке, в коротких штанцах, белых чулках и туфлях, подскакивая, рысью несся навстречу, приседая и кланяясь в пояс, жестами приглашая поэта в свое убогое предприятие.

Никита бегом втащил чемоданы в непроветренную, душную, полную жужжанья мух комнату. В два засиженных окошка заглядывал в номер дворик, зарастающий мальвами, маками, подсолнухами, репейниками. Пушкин уже мылся в глиняном тазу и переодевался по форме: казенный пакет предписано было вручить по назначению безотлагательно.

В треуголке, в форменном мундире, при шпаге, Пушкин стремительно шагал по пахнущим пылью, полынью, обсаженным тополями спокойным улицам к резиденции главного попечителя о колонистах юга России, генерала от инфантерии Инзова Ивана Никитича. По сторонам маячили белые мазанки под соломой, с голубыми и красными обводами вокруг окошек, бурые плетни, из-под которых страстно звенели собачьи голоса разного тембра и выглядывали те же мальвы и подсолнухи. Дом попечителя означила полосатая караульная будка у ворот. За скрипучей калиткой обширный зеленый двор был мирно полон бодрого птичьего крика. Горластые красные петухи, рослые куры, белощекие серенькие в крапинку цесарки, грозно бормочущие, с пышными лилово-красными рожами индюки — хвосты веером, озабоченно подпрыгивающие индейки, радужногорлые утки, гуси, серые и важные, — все это кудахтало, пело, крякало, гоготало. И все крики перекрывал резкий голос двух царственных павлинов, сидевших на садовой решетке, свесив самодовольно длинные свои сказочные хвосты в самоцветных глазках.

На ступеньках низенького крыльца, прилепившегося к беленому, крытому потемневшим гонтом дому, стоял очень высокий седой генерал в расстегнутом сюртуке без эполет, В одной руке он держал длинный чубук, а другой разбрасывал пшеницу голубям, снующим у его ног, воркующим, подлетающим, с озабоченным видом расхаживающим.

Пушкин без колебаний подошел к генералу и доложил:

— Коллежский секретарь Пушкин, представляется по случаю прикомандирования к вверенному вашему высокопревосходительству управлению. Честь имею при этом вручить казенный пакет на ваше имя, — закончил он официально.

Генерал приподнял одну бровь, молчал, добродушно улыбался: это вот, значит, и есть тот самый Пушкин, о котором писал уже ему граф Каподистрия.

— Очень рад, господин Пушкин! — отозвался генерал приятным голосом. — Милости просим — добро пожаловать…

Генерал протянул было руку за синим пакетом с пятью печатями, но белый голубь, туго вспорхнув из-под самых его ног, чуть было не выбил пакета быстрым сильным крылом своим, да скособочился, выправился и быстрыми взмахами крыльев со свистом ушел в воздух…

— Ах ты! — от неожиданности даже качнулся генерал… — Извините, господин Пушкин. Это мое удовольствие. Птицы — мои друзья! Прошу вас в хату!

Генерал двинулся в дом. Ступеньки крыльца, потрескивая, гнулись под ним, таким ладным, таким мирным, что Пушкин ощутил сразу расположение к спокойному старику. А сказывали в Петербурге, Инзов будто сын покойного императора Павла, ну, с левой стороны. Видать, не в батюшку пошел. Тих!

В кабинете, простом, неприбранном, но с треугольным золоченым зерцалом на столе, где в назидание потомкам выставлены были три грозных указа царя Петра, на красном сукне мирно пропитывались пылью образцы разных хлебов: пшеницы, ржи, ячменя, овса. В клетке над середним окном весело высвистывали канарейки.

Генерал большими ножницами вскрывал пакет.

Просиял:

— Добрые вести, господин Пушкин, добрые ваши вести мне! — сказал он и потянулся вдруг к поэту. — Спасибо, милый! Дайка я тебя, дорогой, обниму.

Обнял, похлопал по плечу, продолжал:

— Ты-то не засидишься в такой глуши… Ехать нам с тобой в Кишинев. Там будем жить, там, а пока устраивайся здесь на время. Как-нибудь…

Никита, верный Никита, все он, рачительный, хозяйственный, заботливый, вскоре подыскал барину еврейскую хатку в Мандрыковке, в цветущем садике над синим Днепром, перетащил туда чемоданы и баулы. Пушкин, сбежав с обрыва горы на берег синего Днепра, купался уже в его студеных водах… Ловкий, мускулистый, ровно и быстро отмахивая саженками, он уже заворачивал к берегу, когда его внимание привлек крик и шум. По берегу побежали мурашами люди, засуетились, закричали…

— Поплыли, плывут! Плыву-ут! — слышалось со всех сторон. — Ай, батюшки… Убегут!

Пушкин выскочил на берег, наскоро одеваясь, смотрел из-под руки. Повыше по течению чернели, рядом две головы, плыли к острову.

— А ведь уйдут, ей-богу, уйдут! — одобрительно проговорил чей-то веселый голос. — Вот ребята! Из тюрьмы! Из Мандрыковки!

Пушкин обернулся.

Вытянув любопытно шею, за ним стоял коренастый великоросс со стеклянным большим кувшином в руках; в кувшине в ярко-желтой воде со льдом плавали ломтики лимона. Торговец был подпоясан широким поясом с десятком стаканов.

— Попробуй лимонаду, баринок! — сказал он дружелюбно. — Оно хорошо, искупамшись!

— Чего они кричат? — спросил Пушкин, все еще вытягивая шею.

— Колодники сбежали. На берегу работали, — объяснил торговец. — Эх и ухари!

Грянул выстрел.

Пушкин оглянулся на собеседника…

— Ништо! — сказал тот, подхватив взгляд поэта. — Плывут, родимые! Уйдут, дал бы бог!

Пушкин смотрел — головы подплывали к острову, двое выскочили, вместе ринулись стремительно по огненному песку в кусты.

— Да они скованы, видишь? — снова разъяснил продавец лимонада: он разбирался в деле лучше поэта.

— Слава те господи… Эх, ну и ребята…

И он повернул к поэту румяное, белое лицо в русой бороде…

— Так кушай, барин! Хорошо… За ихнее здоровье! Вольный народ.

— Откуда ты сам-то, друг?

— Я-то? Московской.

«Земляк!» — с удовольствием подумал Пушкин и выговорил значительно:

— И я московский!

Было почему-то приятно почувствовать себя близким с этим смелым, остроглазым человеком. Пушкин выпил стакан ледяного лимонада.

А в следующие дни он метался в жару в своей хатке, а рядом хлопотал тот же Никита.

Вечером алые пятна заката ползли по беленой стенке, в церкви неподалеку все звонили, звонили досадительно… Поэт дремал, просыпался, снова заводил глаза, и тогда по стенке струились речные волны, в них все плыли головы, и было страшно, что они не доплывут до берега…

Гремел выстрел… Поэт метался, просыпался, но веки не открывались. И опять плыли в волнах две бритых головы, пробиваясь к берегу…

Гремел выстрел…

Вдруг бред оборвался. В тишине такой знакомый молодой голос спрашивал тихо и тревожно:

— Пушкин! Вы спите, Пушкин?

— Раевский! — слабым голосом воскликнул поэт, пытаясь оторвать голову от подушки. — Я..

— Что с вами, Пушкин? — волновался младший Раевский. — Мы вас насилу разыскали… Вы же больны! Какая ужасная хата!

— Пустое… Лихорадка!

— Чего спрашивать, Николай! Беги сейчас за нашим доктором… За Рудыковским… — заговорил властно другой голос — голос самого генерала Раевского. — Чего же Инзов смотрит?

— Папа, но ведь его же мы не можем так оставить? — зазвенел девичий голосок.

Пушкин вздрогнул:

— Катя?

Нет, то была Машенька.

— Катя с мама теперь уже в Крыму.

— Ясно! Поговорю с Инзовым! Заберем, пусть едет с нами. Здесь же невозможно… Положительно невозможно! Ну, Пушкин! Едем с нами? На Минеральных Водах поправитесь…

Генерал Инзов не мог отказать в такой просьбе генералу Раевскому, прославленному герою Бородина. Все удалось как нельзя лучше, и скоро Раевские с Пушкиным в нескольких экипажах выехали из Екатеринослава на Кавказ через Мариуполь — Таганрог — Ростов — Новочеркасск…

Чудная погода, весеннее, еще нежаркое солнце. Степи цвели; мягок и покоен был бег рессорной коляски по ровному шляху. Пушкин быстро поправлялся.

6 июня все общество прибыло в Пятигорск и только в августе покинуло чудесный Кавказ. 18 августа Раевские с Пушкиным на предоставленном генералу военном бриге «Мингрелия» отплыли из Феодосии в Гурзуф, где их уже ждала на даче, супруга генерала с двумя старшими дочерьми.

Неутомимо шагал Пушкин по палубе корабля всю ночь, упиваясь впервые близостью моря. «Мингрелия», покачиваясь, неслась на запад. Поэт был один, но он не был одинок. В эту чудесную ночь внизу в каюте крепко спали его покровители, его друзья, сам генерал Раевский с двумя сыновьями, Александром и Николаем. Спали у себя в каютах и две его юные дочери, тоненькие девочки-подростки Мария и Софья с их гувернанткой мисс Маттен, спали, потеплее укрывшись от утренней прохлады, отдававшей от белоснежных подушек! Спала крепко и их компаньонка Анна Ивановна, татарка.

Пушкин начинал зябнуть. Завтра утром наконец он увидит ее, Катю! Пунцовый рассвет вставал за кормой, заходил с левого борта, солнце полыхнуло над морем, розовым светом окрасило чайку.

Подымалось солнце, все ярче горели краски Крыма — неистово синим было небо, на горах тона сепии отдавали золотом, лазурны были тени по земле от исковерканных морскими ветрами ширококронных деревьев, ослепительно белы домики, рассыпанные по глубоким излучинам берега. Вот бронзовый татарский конь под розовым всадником в туче брызг ринулся с берега в воду… Девушка-купальщица, смугло-розовая, затаилась меж теплых камней.

— Александр Сергеич! Вы бы, батюшка, прилегли бы! Утро-с!

Пушкин обернулся:

— Никита, ты что?

— Как же можно не спамши, господи? Вы же еще нездоровый… И матросики палубу убирают… Мешаете. Уходите, сударь!

Невидящим взглядом посмотрел на него Пушкин:

— Ладно!

И убежал с палубы.

Как же все волшебно изменилось! Как древний «Арго», корабль Раевских уносил его в будущее, вдаль, где, оживая, манила к себе надежда, неясная, могучая как расцветающая красота той девушки, которую Пушкин весной видел в Киеве.

Сбежав по трапу вниз, Пушкин ключом открыл дверь в каюту:

— Никита, бумаги и перо!

Матросы наверху по-флотски драили палубу, слышался ожесточенный хруст дресвы и песка, круговой шорох швабр, плеск воды, и под их мерный шум складывалось видение поэта:

Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть;
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую, как лебедь, воздымала
И пену из власов струею выжимала.

Эллада, вечная Эллада, воочию оживала перед Пушкиным в волшебном этом Крыму… Классика! Как свободно было здесь, вдали от болотного Петербурга!

Неповторимым сияющим свежим утром корабль бросил якорь против Гурзуфа, матросы, убирая паруса, бежали по снастям. Пушкин был уже на палубе. Гурзуф — небольшая татарская деревня на высоком холме, обрывающемся к морю. Справа — огромный Аю-Даг, Медведь-гора.

Горы лезли в небо цветными уступами, глубокие Долины открыты были настежь на юг, залиты солнцем, летучие облака волокли по ним легкие тени. Среди гранитного хаоса — стройность пирамидальных тополей, темных кипарисов. Зеленели лавры, круглились шары шелковиц, железными лозами своими кудрявились наливающиеся виноградники. Солнце зажигало повсюду искры зноя, осыпало ими силу камня и зелень, блестками играло на широком море с косыми парусами турецких фелюг.

Древняя земля эта была еще никем не обжита, пусть император Юстиниан, строитель Софии Константинопольской, построил здесь когда-то византийскую крепость Гурзувитос. Земля эта была доселе молода, сильна и, как молодая девушка, самой своей красотой грезила о плодоношении.

У подножия холма, у самого синего моря, до сих пор белеет большая вилла, строенная герцогом Ришелье, французским эмигрантом, предоставленная тогда властями на лето семье Раевских. Темные кипарисы обступили ее, ветры обдували ее, мерно качалось индигово-синее море, бился о скалы вечный белый прибой, прядал на берег и бежал и бежал вдоль него снова и снова.

Загремела команда.

Матросы весело затопали по палубе, побежали по вантам; одни паруса падали вниз, другие подбирались кверху; заревела якорная цепь, якорь с плеском бухнулся в море, бриг остановился. От берега, в сплошном блеске воды и солнца, одна за другой неслись к нему, брызгая вecлами, шлюпки. Под мраморной виллой на берегу белыми птицами приветственно трепетали платки. У правого борта, жадно смотря на берег, подпрыгивали от нетерпения, хлопали в ладоши две тоненькие девочки в широких шляпках, стянутых лентами, с пышными бантами у левого уха; бриз сдувал их белые легкие платья. К ним подходил генерал, с ним оба сына — старший в штатском, опираясь на трость, младший — блестящий драгун. Звенел смех барышень, раскатывались генеральский баритон и английские наставления мисс Мартен, шелестели озабоченные вопросы горничных о багаже. Синее небо, чистейший воздух, ласковое море, белозубые, дочерна загоревшие матросы, лет белых чаек — все полно было радости и счастья.

Подошел Пушкин в черном сюртуке, в высокой шляпе с полями. Маша Раевская за руку потащила его к борту:

— Смотрите! Видите, кто? — Это же мама! Мама, мама! — кричала она звонко. — Ах, Пушкин, какая у нас мама! А рядом с ней — Катя!

Маша, смуглая, черноглазая, с прядкой черных волос, липнувших к широкому лбу, с росинками пота на носике, самозабвенно толкала поэта в плечо: — Вы видите, Пушкин? Катя! Катя!

Генерал отнял от глаз подзорную трубу, передал ее Пушкину.

— Неугодно ли? И Аленушка там же, — сказал он. — Ау, Мэри, — воскликнула мисс Маттен, появляясь около Машеньки.

Несмотря на то, что на мисс Маттен был желтый, в клетку, длинный редингот и плоская шляпа от ветра прочно привязана к голове лиловым шарфом, даже со всей ее британской чопорностью англичанка не в силах была нарушить прелесть крымского утра.

Нет ничего радостнее на свете, как возвращение в свой дом… Однако, в этом «доме» все оказалось не так, как виделось с корабля. Вилла эта бела как сахар, по колоннам веранды змеились черный плющ и мелкие розы, из-под капителей свешивались пурпуровые гроздья винограда. На круглом столе — ампирный самовар на львиных ножках, и вся семья сидела за столом, крепкая, единая, дружная. Строгая…

У самовара восседала генеральша — стареющая черноглазая красавица с еще стройной, гибкой, как стебель цветка, шеей, черные локоны свешивались, виясь по обе стороны высокой с сединой прически. Визави — сам хозяин, с острым взглядом небольших глаз, крупным носом, седеющими бачками, герой Бородина, генерал-аншеф, «его высокопревосходительство», уверенный в себе, властный, храбрый и добрый. Четыре дочери рядом выглядели, словно белые цветы, — прелестные юные девушки, с сияющими счастьем глазами, восхищенные семейной встречей, все обожающие своих папа и мама… Все такие разные — и блондинки, и брюнетки, и черноглазые, и голубоглазые, и все слитые в гордом сознании — «они Раевские»…

Со временем младшая из них, Софья, напишет в одном своем письме: «Я Раевская сердцем и умом, наш семейный круг состоял из людей самого высокого умственного развития, и ежедневное общение с ним не прошло для меня бесследно». И оба брата дополняли семью своей мужественностью, каждый по-своему: Александр — острым язвительным умом, Николай — внутренней и внешней силой и непритязательной добротой.

Многочисленная прислуга сновала вокруг стола — официанты, девушки, казачки, солдаты корпуса Раевского. Разговор шел деревенский: о главном, о земле. Говорили, что старосты из поместий пишут, что хлеба нынче уродили хорошо, убрали вовремя, посуху, в самую пору.

— В аккурат и свое и господское все, все на гумне, матушка Софья Алексеевна, — вмешалась в разговор тучная ключница Аксинья, присматривавшая за самоваром. — Все, все, как есть, мужички очень довольны! Генерал слышал это очень хорошо, но хотел услышать приятное еще раз.

— А? — переспросил генерал, — Как ты говоришь? Довольны мужики?

Пушкин ухватил краем уха этот диалог. «Как у нас батюшка с матушкой!..» — мелькнуло у него.

— Ага! Довольны, ваше высокопревосходительство! — с поклоном ответила ключница, — Хлебушко-то в закромах!

И разговор покатился дальше. Софья Алексеевна заявила было о необходимости побывать в воронежских деревнях, посмотреть, что и как…

— А ты, матушка Софья Алексеевна, не слыхала, как дела в Каменке? У матушки? — вступил в разговор генерал.

— То, что ты писал с Горячих Вод?! Больше ничего не знаю!

— Я писал? — удивился генерал. — Разве?

— Опять забыл! Ты же писал, что в Каменке все по-прежнему, — «и хуже быть не может, просто мерзость»… И самое удивительное, мой друг, кому ты это писал — Катеньке! Ребенку, можно сказать! Ну — к чему? — согласись, мой друг!

— Василь-то Давыдов, знаю, опять в Петербург поскакал! — уклонился генерал и пыхнул чубуком… — Я прав!

— Зачем? — гордо вздернула старуха седеющую голову. — Удивляюсь… Все эти… Конспирасьон? Ах, не будет проку! Не будет!

— Может быть… Вернее, впрочем, поехал, чтобы Своих' мужиков заложить. — маменькины именины осенью! «Неловко, пожалуй, что я слышу эти разговоры», — подумал Пушкин. Сделал движение встать, но eго удержал лорнет старухи, снова зорко упершийся в него: все матери всего мира оберегают своих взрослых дочерей… «В сущности, какое простодушие! — думал Пушкин. — Я словно прохожий в деревенской избе: попросился ночевать и залез на печь! У них все просто, как в деревне…»

— Разрешите, мэм, — сказала по-английски мисс Маттен, — младшим выйти из-за стола!

Англичанка уловила движение Пушкина и сама встала решительным, как судьба, движением…

— О, плиз! — кивнула головой Софья Алексеевна… — Дети, можете встать и идти… Покажите мосье Пушкину наш парк…

— Пушкин, после зайдешь ко мне! — одобряюще сказал Николай и, предвкушая отдых, приветственно махнул крепкой рукою.

Мраморная терраса выходила углом на восток и на юг, четыре черных кипариса перед ней рассекали неохватную синеву моря с парусами и облаками. На скале рос широкий, исковерканный ветрами дуб, такой при своей могучести одинокий, что было грустно.

Звенел смех, разноцветная галька на дорожке трещала под туфельками девушек, сзади шествовала мисс Маттен в великолепном своем британском одиночестве.

Пушкин шел с Екатериной Николаевной впереди, сбоку засматриваясь на девичий профиль, на греческую смуглость щек и шеи. Молчал, потому что смущался. И она тоже смущалась, так много она слышала о Пушкине, о смелых стихах его, о его таланте, — ей ведь рассказывал много генерал Орлов, он ухаживал за Катей. Весной в Киеве Пушкин обедал у Раевских при таинственно спешном проезде своем из Петербурга в Екатеринослав, и тогда девушка лукаво подметила это смущение поэта… Или это знак ее силы?

Катя порылась в своем мешке, достала пурпуровую кисть винограда, протянула ее Пушкину.

— Неугодно ли? — спросила улыбаясь.

Вынимая виноград, уронила на гальку золотообрезный томик в сафьяне, Пушкин подхватил книжку. Курчавый, толстогубый, голубоглазый, ослепительно улыбающийся, он держал томик в одной руке, а в другой, жестом Диониса, — чудесную кисть.

— Ваша книга? — спросил он, и смущения как не бывало.

— Moй «Vade mecum!» — «Всегда со мной!», — пояснила Катя. — Байрон! О, Байрон… Любите ли вы Байрона, мосье Пушкин? Хотите посмотреть?

— По-английски! — горестно смеялся поэт, и рот его был в красном соку винограда. — Не по зубам…

— О-у! — протянула Катя, она уже почувствовала себя наставницей. — Я вам помогу! Здесь «Чайльд Гарольд».

— Мне ваш братец Александр читал эту поэму! — говорил, поэт, оживляясь. — Но почему такое заглавие «Пилигримэдж»? «Паломничество Чайльд Гарольда» — так переводил ваш брат… Нет, — разгорался Пушкин, — по-русски надо бы сказать «Хождение отрока, или — если вам угодно — недоросля Гарольда по святым местам»! Вот этак будет точно!

И Пушкин захохотал, потирая руки от удовольствия. — Отрок Гарольд едет по миру поклониться святым местам человечества. Есть ведь такие места, правда? А Катя уже раскрывала красный томик… Схватившись за руки, три младшие сестры хороводом кружились, приплясывая по тугому песку, застланному кружевами морской пены, что-то пели, борясь с ветром, с гулом прибоя. Пушкин, скрестив руки на груди, смотрел в прекрасное, смуглого мрамора лицо, в огромные глаза, слушал ритмы поэмы в лад ритму волн, ударяющих в берег.

Другим доступны упоенья,
Те, что отвергла жизнь моя!
О, пусть их длится сновиденье.
Пусть не пробудятся, как я!
Блуждать я должен — и блуждаю
С проклятьем к прошлому в груди…
Одна утеха мне: — Я знаю,
Что ад — остался позади…

Катя перебросила несколько страничек и снова читала, Пушкин слушал застыв — он почти не знал английского, однако улавливал смысл через французские отдельные слова… Но грохот барабана, слышимый в слове «тамбурджи», его потряс… Поэт улавливает другого поэта в ритме, в пляске слогов, в качании рифм.

Сердце, дыхание поэта билось вместе с барабаном, пляшущим в стихах, прекрасное лицо Кати, словно месяц сквозь тучи, летело в вызванных, ею образах. Гремел водопад поэзии, рука поэта рвалась к руке девушки.

— Кэт! — негромко позвала мисс Маттен — она, как Дафна из лавра, отделилась от ствола кипариса, рыжая в своем лиловом шарфе, неисповедимая, как судьба. — Ветрено! Не лучше ли пойти домой?

И под чинным британским водительством четыре сестры исчезли в направлений виллы.

Пушкин остался наедине с морем. Он стоял на камне, в ветре, и бесконечная сеть золотых искр переливалась перед ним по невидимой шири.

На следующее утро, сияющее солнцем и памятью об уроке английской литературы, первое, что увидал Пушкин была хрустальная ваза пурпурного спелого винограда, поставленная кем-то на подоконник раскрытого на ночь окна комнаты, где спали они с Николаем Раевским.

Все было ясно, чудесно — и Крым, и отошедшие розы, и зреющий виноград, и солнце, и море, и белый дом у моря, и одинокий кипарис у дома, к которому каждое утро ходил, как на свидание, Пушкин. И девушка с продолговатыми перстами, читающая Байрона. Какая чудесная осень!

И еще одно чудесное: в Гурзуфе получил Пушкин свой первый авторский экземпляр «Руслана». Пусть он, Пушкин, сослан, наказан, удален из Петербурга, но у него в руках его поэма «Руслан и Людмила», в шести песнях, вышла только что в Санкт-Петербурге, в типографии Н. Греча, в 1820 году!

А всего чудеснее была для Пушкина в то лето 1820 года строгая, добрая семья Раевских, приветившая его как родного, окружившая его простой заботой, чего Пушкин не знавал, подкрепившая его своим прочным укладом.

Про генерала от кавалерии Раевского, прославленного героя Отечественной войны, сам Наполеон изрек, что «из такого материала, как Раевский, делаются маршалы…» Это он, Раевский, с десятитысячным отрядом в июле 1812 года удержал под Смоленском вчетверо сильнейших французов, чтобы дать возможность соединиться частям Багратиона и Барклая де Толли.

Это про него, про Раевского, восторженно рассказывали тогда во всей армии, что, когда его солдаты дрогнули, генерал, схватив за руки своих двух сыновей, еще мальчиков — Александра и Николая, рванулся вперед с криком:

— Вперед! За царя! За Отечество!

Это про Раевского пел Жуковский:

Раевский, слава наших дней,
Хвала! Перед рядами
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.

И в то же время генерал Раевский не любил помпы, славы, был добродушен, непритязателен, а о своем громком подвиге сам рассказывал так:

— Ну-с, правда, был я впереди, да и нельзя было не быть — солдаты-то пятились! Жуковский в стихах прославил меня, за ним — журналисты, художники подхватили, писатели воспользовались случаем. Вот этак-то, знаете, и пишется история! Да-c!

— Но сыновья-то при вас тогда были в бою?

— Какой там бой! Младший в лесу грибы собирал. Мальчик! Куда там ему воевать? Но, впрочем, штаны и на нем пуля пробила, это правда!

До наших дней памятником генералу Раевскому на Бородинском славном поле стоит нерушимо «Батарея Раевского», где этот русский воин, обороняя Москву, стоял насмерть, исполняя свой долг. Всем простым, изобильным домом Раевских правила мать семейства, Софья Алексеевна Раевская, урожденная Константинова, — дочь ученого библиотекаря Екатерины родом из греков, по матери же — внучка М. В. Ломоносова. В семье Раевских слилась кровь и дворян Раевских, и поморская, мужичья кровь Ломоносовых, и греческая кровь Константиновых.

Оба сына Раевских — тогда, в Гурзуфе, двадцатипятилетний Александр и восемнадцатилетний Николай — были друзьями Пушкина. Оба отлично образованные, они были сильными личностями, но с Пушкиным были связаны по-разному.

Старший, Александр, блестяще кончил курс в Московском университетском пансионе, офицером лейб-гвардии Егерского полка проделал всю кампанию против Наполеона, был тяжело ранен в ногу, лечился на Кавказе и в Крыму. Разочарованностью, своей едкой иронией он был антиподом Пушкина. Александр Раевский так же был упоён Байроном, как его сестра Катя.

«…В характере Байрона ярко отразились и достоинства и пороки многих из его предков, — позднее напишет Пушкин, — с одной стороны, смелая предприимчивость, великодушие, благородство чувств, с другой — необузданные страсти, причуды и дерзкое презрение к общему мнению».

И в сладостных, непревосходимых условиях летней поездки на Кавказ с Раевскими, и «Гурзуфской осенью» Пушкин ведет энергичную, плодотворную проработку «байронизма», он критически, творчески рассматривает его. Многие великолепные элементы байроновского творчества мы опознаем впоследствии в «Онегине»; но многое там будет преодолено и откинуто — именно то, что Пушкин увидел в «байронизме» Александра Раевского.

Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

Так уже на Кавказе и в Гурзуфе Пушкин бился против первого «нигилиста», встреченного им в жизни. Известно, что смущающийся, теряющийся перед дерзостью, простодушный Пушкин не выдерживал язвительного взгляда А. Раевского, и они «спорили в темноте», что помогало мысли не быть сбитой с толку напором собеседника.

Тут, по существу, было дело не в том, чтобы одолеть А. Раевского, а в том, чтобы его преодолеть. Как писал позднее Пушкин: «… вижу я… цель иную, более нравственную». Недаром великий Гёте называет «вечного врага человечества «духом отрицающим». И не хотел ли Пушкин в своем «Демоне» олицетворить именно дух отрицанья иль сомненья, в сжатой картине начертать отличительные признаки и «печальное влияние оного на нравственность нашего века»?

Гурзуфские «новые впечатления» остались на всю жизнь. Пушкин так вспомнит о спорах с А. Раевским:

Мое беспечное незнанье
Лукавый демон возмутил,
И он мое существованье
С своим навек соединил.
Я стал взирать его глазами,
Мне жизни дался бедный клад,
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад.

Пушкин победил Александра Раевского своим решительным жизнеутверждением. В этих беседах Пушкин, учтя все волнения, мучения, сомнения и страсти Байрона, выбирает для себя путь Гёте, путь не байронической, не отвергающей, а простой, обыкновенной творческой жизни… Он уже тогда приближался к милой земле, к ясному своему реализму.

Перед Гурзуфом жаркие месяцы Раевские и Пушкин провели в Железноводске, жили в прохладных калмыцких кибитках, пили воды. Сидя как-то в одном гостеприимном духане за вином и шашлыком, Раевские и Пушкин услышали рассказ старого инвалида о том, как он томился в плену у черкесов.

Так зародился у Пушкина замысел поэмы «Кавказский пленник» — отзыв поэта на кавказские впечатления. Поэма эта была посвящена им младшему Раевскому.

Он был ведь тоже прост и ясен, этот младший Николай Раевский, простодушный силач, со смехом завязывавший узлом железные кочерги, до мозга костей военный человек прежде всего, впоследствии герой Кавказской кампании, кончивший жизнь генералом. Николай Раевский-младший остался верным другом Пушкина.

В жизни Пушкина Раевские — целая большая эра, они проходят через всю его жизнь.

Но Раевские — русская семья, и именно как таковая, при всей своей прелести и чистоте, при такой блистательно счастливой своей жизни, — они подлежали жестокому закону тогдашнего русского быта: их подстерегало несчастье всех русских выдающихся людей — столкновение с властью царского государства, с этим железным Левиафаном, так часто и столь несправедливо жестоким со своими лучшими сынами.

И может быть, еще тогда, в лучезарном гурзуфском сентябре, все четыре сестры уже предчувствовали, шаткость своего счастья, чуяли в будущем ожидающие их испытания, и это придавало их переживаниям пленительный оттенок грусти…

Счастливы сестры эти не были.

Из четырех сестер только две вышли замуж — старшая, Екатерина, и третья — Мария. Вторая, Елена, осталась вековушей: она, самая красивая, голубоглазая, — была в чахотке. Младшая, Софья, была неприступна, была требовательна к людям до суровости. Замуж она так и не вышла — возможно, видя, как страдали в замужестве ее старшие сестры. Софья Николаевна кончила одинокую свою жизнь в родовом поместье в звании фрейлины двора императрицы.

Трагическая судьба Марии Николаевны Раевской известна всей России: это она, тогда княгиня М. Н. Волконская, добровольно поехала за мужем С. Г.Волконским, декабристом, в нерчинскую ссылку. Н. А. Некрасов увековечил этот подвиг в поэме «Русские женщины».

Умирая, ее отец, генерал Раевский сказал, в последний раз взглянув на портрет своей дочери, Марии Николаевны:

— Вот самая удивительная из женщин, которую я знал!

А тогда, в сентябрьском виноградном Гурзуфе, все эго было еще впереди, все далеко, все загадочно, все неизвестно, все как в цветном тумане, может быть, даже заманчивом. Тогда, в Гурзуфе, сестры были божественно беззаботны. Прелестным, радостным хороводом они, как легконогие Оры, окружали Пушкина, овевали его дымкой влюбленности… Безоблачное, но короткое счастье…

Какое обилие впечатлений от Крыма! От дороги, которая привела его в Крым! К Байрону! К Кэт!

Подходило время вспомнить, что он, Пушкин, ведь командирован к генералу Инзову самим царем, он гоним, он скиталец, как Чайльд Гарольд:

Прощай, прощай! —
Мой брег родной
В лазури вод поник,
Вздыхает ветр, ревет прибой;
И чайки резок крик…
Скрывают солнце вод хребты,
У нас одни пути…
Прощай же, солнце, с ним и ты —
Родной мой край — прости!
Один я в мире средь пустых
Необозримых вод.
Зачем скорбеть мне о других?
Кто обо мне вздохнет?


Глава 6. Кишинев

Кишинев — город старый, полон живой истории междуречья Днестра и Прута. И всего-то восемь лет прошло, как убрались из Кишинева турецкие власти — живописные вали и мудрые кади в чалмах и халатах, а на их место сели русские чиновники. Население большое и смешанное — «утеклецы» из Турции, Молдавии, Валахии. Медлительные молдаване, евреи с их темпераментом и энергией, румыны, армяне, греки, сербы, болгары, поляки, итальянцы, турки, цыгане съехались в Кишинев, как на постоянную ярмарку. Русских было сперва мало, но они — хозяева, начиная от наместника и до будочников и хожалых: русский торговый класс еще не торопился перебрасывать сюда свою разборчивую предприимчивость. Кишинев — пестрая Азия. Кишинев — огромные базары, полные толкотни, споров, жестикуляций, стука, грохота, звона молотков по металлу, тупого перестука ткацких станков, голосов ремесленников, работающих под открытым небом на улицах, словно в волшебном Багдаде. Чад, угар от бараньего сала на углях, запах чеснока из бесчисленных площадных харчевок и жареного кофе кафетериев, полных шепотов греческих и болгарских заговорщиков, деловых страстных споров еврейских и турецких контрабандистов. Кишинев — это звон колоколов русских, греческих, болгарских, армянских церквей, крики муэдзинов с минаретов мечетей. Кишинев — это на базаре ряды бочек местного вина, откуда покупатели вольготно пробуют продукцию и в полную меру: холмы вокруг Кишинева застланы тысячами зелено-бурых, в линеечку разграфленных виноградников, а их предгорья — плантациями табака, богатейшими огородами.

В Кишиневе два города.

Старый город, или Ближний, — на песчаном, болотистом берегу речонки Бык. Дома в нем одноэтажные, много старых турецких плоских крыш, высоких заборов, решеток на окнах, пыли в жару, грязи в дождь.

Новый город, или Верхний, — на холмах. В нем уже несколько русских каменных больших домов, собор, восемь церквей, тюрьма, тенистый большой сад — единственное спасение от летнего зноя и пыли.

Двухэтажный дом наместника Бессарабии генерала Инзова стоит отдельно над Нижним городом, на покрытом садом холме, доселе хранящем имя Инзовой горы.

На равнине под Кишиневом, на выгонах, дымят костры таборов кочевых цыган, живописных выходцев из Древней Индии. Цыгане — поводыри медведей, цыгане — ремесленники, цыгане — колдуны и гадальщицы, цыгане — торговцы, цыгане — контрабандисты — все пестрые, шумные, смелые, угодливые и ловкие, хитрые, день-деньской толкаются по улицам, по базарам, ссорятся, мирятся, поют, пляшут.

…Я сбираюсь на базар, —

писал там Пушкин, —

Люблю базарное волненье,
Скуфьи жидов, усы болгар
И спор, и крик, и торга жар,
Нарядов пестрое стесненье.
Люблю толпу, лохмотья, шум —
И жадной черни лай свободный.

Кишинев для Пушкина — неожиданно живописный Восток, где тем звонче и своеобразнее раскатывалось громовое многократное эхо европейских событий, — ведь Кишинев-то часть России.

Наместник его величества в этом цветущем крае генерал Инзов Иван Никитич подходил вполне к местному живописному жанру — в его спокойной, патриархальной фигуре было нечто от турецких кади и вали, нечто от медлительного Востока.

Был Иван Никитич среди своих подданных чрезвычайно уважаем, особенно же у переселенцев из славянских стран. Надпись на памятнике на его могиле в церкви селения Болград гласит трогательно: «Он дал поселенцам новую жизнь в новом Отечестве…».

Был Инзов человеком спокойным, благожелательным — и тем сильнее кипели страсти в кишиневском его окружении. Верхние слои — молдавские «бояре» считали себя наследниками старых местных молдавских «господарей» и в меру удач в своих коммерческих операциях претендовали на особое положение. К тому же их круги оставались крепко связаны с зарубежной родней и деловыми кругами Востока — в остальной Молдавии, в Валахии, в Яссах, в Бухаресте и даже в Турции, в самом Константинополе, где они оставили свои поместья, замки и золото.

Православная Бессарабия была освобождена в 1812 году от владычества турок Россией, и это не могло не волновать греков, за близким рубежом. Православная, порабощенная Турцией Греция тоже питала надежду на Россию, на свое освобождение. В Кишиневе среди греков энергично работали тайные греческие общества — гетерии, с центром в Одессе, находившимся под русским покровительством. Подпольные гетерии энергично готовили восстание против турок в самой Греции. Волнующие новости об этом свободно проникали в Кишинев. Турецкие «негоцианты», как называли тогда в Кишиневе купцов, тоже не оставались со своей стороны равнодушны к этой борьбе и, опираясь на свои капиталы, яростно интриговали перед наместником против освободительных усилий греков. Туркам в этом сочувствовали молдавские бояре, боявшиеся, как бы власть в молдавских зарубежных землях не захватили греческие повстанцы, — молдавская знать предпочитала в качестве хозяев иметь покладистых турок.

В Кишиневе открыто, на глазах у всех, жил вождь греческих повстанцев князь Александр Ипсиланти, окруженный семьей и деятельными соратниками. Среди «утеклецов» из Сербии давно шло определенное брожение — и сербы тоже рассчитывали на помощь России в освобождении их от турецкого ига.

В Кишинев доходили и волнующие вести из Италии, где кипела освободительная борьба возникших там тайных обществе «карбонариев», поддержанная из Европы романтической музой Байрона. Бурлила и Испания — там восставали «либералы». В Германии действовал тайно молодежный «Тугендбунд» («Союз добродетели»)…

Все это были постепенно расходящиеся, еще далеко не улегшиеся волны французской революции. Освободительными настроениями было охвачено и дворянство юга России. Здесь у всех бельмом на глазу уже сидели аракчеевские Южные военные поселения: киевские, чугуевские, полтавские, херсонские, таганрогские, — и дворянские заговорщики из тайных офицерских групп видели как раз в этих поселениях не столько выдвинутые форпосты графа Аракчеева, сколько свой возможный, готовый к бунту резерв.

Удаленный волею начальства от петербургских умственных и свободолюбивых пиров, Пушкин оказался в Кишиневе в толчее самых разнообразных общественных настроений. В русском обществе вокруг Кишинева также работали тайные организации.

Заглянем снова в обугленные, побуревшие остатки сожженной Пушкиным десятой главы «Онегина»:

Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинёва уж мигал.

Со всех сторон шли тайные вести, тревожили, увлекали, обещали. Казалось просто невозможным быть вне этого бурлящего котла! Что же делать? За что браться?

Обстановка прежде всего требовала терпения, выдержки — и было где научиться этому. На второй же день своего приезда в Кишинев Пушкин, бродя по базару, дивился, наблюдая, как старательно, с редким искусством чеканил одноглазый цыган почти незримой тонкости цветы на серебряной рукояти кинжала… Так вот как живут здесь, на Востоке! Трудно было работать так старательно, точно, филигранно, как работал этот древний Восток, живущий и тесно, и вместе с тем так свободно.

Инзов отвел Пушкину две маленькие комнатушки в своем доме, куда поэт и перебрался из невзрачной гостиницы Наумова. Комнаты были сводчатые, с турецкими решетками на полукруглых окнах на закат, темноватые, с большой голландской печкой в зеленых изразцах. Турецкий диван за ширмами, простой стол у окна, пузатое бюро с секретером, два медных шандала на четыре свечи, потускневшее зеркало на стене, несколько стульев, умывальный стол с огромным глиняным тазом, куда забирался поэт под большой кувшин, из которого его по утрам окачивал водой Никита, объемистый гардероб для одежды — вот и вся обстановка. В углу образ Спаса-вседержителя старинных писем, в серебряном окладе, — смотрел властно.

Оставалось только жить, служить здесь, как и все, отбывать по-провинциальному свой срок. Служить в администрации бессарабского наместника, добиваясь освобождения добрым поведением. Перспективы? Были! Под окнами осенняя пожухлая трава, рыжеющие мальвы, побуревший двор. По двору разгуливает под последним осенним теплом генеральская птица. Вот она и вся перспектива!

Бормочут что-то значительно индюки, звонко поют — должно, к дождю — красные, с радужными шеями петухи, противно кличут с высокого забора павлины. Как в Екатеринославе.

Но было и другое. Прямо против пушкинского окна, прикованный железной цепью за лапу, сидит на столбике громадный кривоклювый бессарабский орел, изредка поводя, могучими плечами, прираспуская подрезанные бурые, с белой отметиной крылья, гордо и настороженно озираясь кругом в своем жалком величии… Он тоже был любимцем генерала Инзова.

Был на исходе сентябрь, вечер подошел ясный и холодноватый. Пушкин сидел за столом в накинутом на плечи архалуке и писал, письмо брату.

На кишиневском новоселье он чувствовал себя одиноко — из знакомых здесь он нашел пока одного блестящего генерала Орлова, командира 16-й пехотной дивизии, знакомого по Царскому Селу, товарища по «Арзамасу», милого говорливого «Рейна». Хотелось связаться с домашними, с братом, рассказать ему, как был он счастлив ушедшим летом… Хотелось даже немножко пожаловаться на судьбу, забросившую его в этот Кишинев…

И по листу серой бумаги бегут быстрые строчки первого письма из Кишинева:

«Милый брат, я виноват перед твоею дружбою, — писал Пушкин, — постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами… Два месяца жил я на Кавказе… Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видел великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях, Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением… Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои — излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею… Видел я берега Кубани и сторожевые станицы, — любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за ними тащилась заряженная пушка, с зажженным фитилем… Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания на черноморских и донских казаков… Из Керча приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности… Он не умный человек, но имеет большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной. Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф[5], где находилось семейство Раевского… Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина… друг мой, любимая надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского… Теперь я один в пустынной для меня Молдавии… Прости, мой друг! обнимаю тебя. Уведомь меня об наших. Всё ли еще они в деревне. Мне деньги нужны, нужны! Прости. Обними же за меня Кюхельбекера и Дельвига… Пиши мне обо всей братье».

Пока Пушкин заканчивал письмо, стемнело; Никита неслышно возился за спиной, налаживал свечи в начищенные подсвечники. Небо пылало закатным заревом, озеро отражало его сквозь зелень сада… В раскрытое окно пахло горьковато осенним воздухом, дымом кизяков… Как недвижные монахи, чернели высокие тополя. Вечерний благовест. Под окном возня, звон цепочки, орлиный клекот: усатый инвалид уводит орла на ночевку в сарай, тот, бедняга, ковыляет, машет подрезанными крыльями. Ах, как глупо! Как смешно! Да разве орлы спят? А усач тащит его спать. Орла, что в своих лапах носит по небу за Юпитером его молнии. Усач судит бедняга, по-своему!

Пушкин сжал крепко ладонями голову. Ах, Кишинев! Ну, Кишинев! От него можно сойти с ума. Кружится голова, бьется сердце как от турецкого кофе. Как жить? Как не завязнуть в этой кофейной гуще?

Пушкин перечитал свое письмо к Левушке, сложил, подписал адрес, запечатал гербовым перстнем, вдавив топаз в кипящий сургуч, с облегчением бросил на стол: почта уходила утром. Сидел в драном сафьяновом кресле, отдыхал. Закат быстро гас, тополя тонули во тьме. Письмо брату облегчило душу.

— А того письма, что начал было раньше, не стоит Посылать! — решил он.

Второе письмо все же дошло до нас в черновике, на пухло-серой бумаге, с толстыми росчерками гусиного пера… Писано оно в стиле посланий «Арзамаса»:

«…Мы, превосходительный Рейн и жалобный сверчок, на лужице города Кишинева, именуемой быком, сидели и плакали, воспоминая тебя, Арзамас, ибо благородные гуси величественно барахтались пред нашими глазами в мутных водах упомянутой речки».

Порвать письмо Пушкин не успел: зацокали копыта, захрустел гравий под колесами — кто-то подъезжал к дому, Никита бросился к двери. Энергичные шаги, серебряный звон шпор. Пригнувшись, входил в дверь генерал Орлов — свеж, обаятелен, улыбчив, мил, добр этот «Рейн» из Арзамаса, такой желанный в осенние скучные сумерки.

— Пушкин, душа моя, — рокотал барский баритон, — важнее всего — ты еще не ужинал? Нет? Превосходно! Едем, мы покажем тебе кое-что в Кишиневе!

— Рад тебе, Орлов! — обнял Пушкин Орлова. — Кто же это «мы»?

— Липранди! Мой подполковник! Отличный офицер! Влюблен в тебя… Зайти постеснялся — может быть, ты не убран? Да ты впрямь в архалуке! Одевайся! Иван Петрович ждет в каруце!

— В каруце?!

— Ну в экипаже! По-кишиневски!

— Никита, одеваться… Живо!

Пушкин одевался, болтая, смеясь, вертясь перед зеркалом. Сюртук с пелеринкой Никита подал ему уже в двери.

В подъезде дома наместника ждала высокая тележка. в пару серых, молдаванин в высокой бараньей шапке, в белой вышитой рубахе, в безрукавке горбился, на козлах. Около тележки в позе ожидания стоял Липранди с правой рукой за бортом мундира. Щелкнул каблуками, поклонился по-военному, хмуро улыбнулся:

— Здравствуйте, господин Пушкин!

Подполковник Генерального штаба Липранди — совсем из иного теста, нежели другие офицеры, его сослуживцы. О, Липранди — это тоже «впечатление». Сын российского чиновника, происхождением испанца, горячий католик, отважный участник кампании Финской и Отечественной войн, он жил монахом, но друзей в скромной своей квартире принимал, как про него говорили, «с гостеприимством бедуинским». Человек большой начитанности, собравший отличную библиотеку, он позволял пользоваться книгами своим многочисленным друзьям. Сам бреттер-дуэлянт, Липранди никогда не отказывался, если его просили быть секундантом. Зная несколько языков, он умел молчать, умел упорно работать за письменным столом. Словом, подполковник Липранди обладал всеми качествами, чтобы быть отличным офицером-разведчиком.

Во время Отечественной войны Липранди изучал Францию и Европу, а теперь Турцию и балканские страны. В разношерстном Кишиневе он все время возился с болгарами, сербами, греками, молдаванами — все они были источником его сведений о Турции и вообще о зарубежье. Липранди много знал, видел, судил смело и основательно. Как Пушкин, он был тоже дипломатом, но дипломатом военным.

Черты Липранди доселе романтически сквозят нам в образе Сильвио в «Выстреле». Бричка тронулась.

— Знаете ли вы, господин Пушкин, вы не первый поэт, присланный в Бессарабию! — заговорил Липранди.

— Именно-с?

— Разрешите преподнести! — проницательно улыбнулся Липранди и передал Пушкину небольшой томик — Овидий! Он ваш предшественник. Выслан был сюда из Рима! — пояснил он.

— О! — воскликнул Пушкин. — Ну да, конечно! Как же печален был его отъезд из Рима! Помните начало? Вот оно!

И зачитал на память:

Был уже близок рассвет. В наступающий день
из пределов
Милой Италии мне Цезарь уйти повелел…

— Здесь, — сказал Липранди, легко касаясь томика пальцем, — как раз «Тристии» и «Письма с Понта». — Благодарствуйте, Иван Петрович! Это мне очень-очень нужно.

— Бессарабию нашу, видно, не удивишь ничем! Кого тут не было! — заметил рассеянно Орлов. — Погоняй же, фратре! Есть хочется!

— Все-таки слушай, Михаил Федорович, да куда это мы едем? — спрашивал Пушкин.

— В «Зеленый трактир», — ответил Орлов. — Баранина на угольях — пальчики оближешь! Я хочу сам тебе показать эту прелесть, пока я не уехал!

— Едешь? Куда? — встрепенулся Пушкин.

— Еду смотреть границу. Проеду по рекам Пруту, по Дунаю… Время неспокойное, нужен глаз да глаз…

Липранди нетерпеливо кашлянул — ему хотелось говорить.

— Время, время… Прошлое, будущее, — отрывисто заговорил он, смотря на бурый закат. — В чем их разница, кто скажет? Тронь сегодняшнее — отзовется вчерашнее… Тронь вчерашнее — отзовется, зазвенит сегодняшнее… Все связано. Все одно! Вон шляхи кругом Кишинева — народы шли по ним из степей к морю… Вчера безоружные, сегодня они нековаными копытами своих коней стоптали Римскую империю… И построили свою Европу… Новую…

— А что ж от них осталось сегодня? — спросил Пушкин задумчиво.

— Бессарабия осталась! Вот она! Пожалуйте.

Каруца, подскакивая на булыжниках, гремуче мчалась мимо приземистой, глубокой пещеры турецкого кафетерия, где мерцали свечи и масляные лампы, пламенели красные жаровни; темные фигуры в чалмах, в бараньих шапках стыли на низких диванах с чубуками в руках.

Липранди ткнул пальцем в их сторону:

— Вот вам… Обсевки, оброненные при пробеге здесь конниками-гигантами в овчинах… Вот что из них вышло. А ведь свое-то прошлое они сохранили где-то, помнят они свою силу. Нутром помнят! А слов, мысли, чтобы выразить свою великую силу, — уж нет! Забыли. Осталось одно чванство.

— Им еще кофейни остались! — усмехнулся Орлов. — Сидят сиднем в них день-деньской… Что делают! Ничего. Вспоминают, должно быть…

— Иван Петрович, а кто же вспомнит, если, слова потеряны?

Липранди в ответ посмотрел на Пушкина черными испанскими глазами из-под широкого козырька:

— Поэты помнят! Одни поэты, господин Пушкин. Поэт носит в себе саму жизнь… Поэт все знает! Для поэта история человеческая жива. Едина! Нарублена на куски. Полна кровью-с! Это ж и есть сама поэзия!

Липранди выговорил это очень важно и замолк столь же важно. Каруца гремела теперь по въезду в Новый город… Внезапная значительность момента потребовала молчания и от Орлова и от Пушкина.

Яркая звезда вылетела между белесыми тучами, ринулась в землю…

— Поэму написать! — успел все-таки пробормотать Пушкин заветное свое желание и повеселел от того, что успел.

— Ну, наконец «Зеленый трактир», слава богу, — обрадовался Орлов и нетерпеливо задвигался на сиденье. — Я есть хочу…

«Балованный!» — подумал Пушкин про него.

Каруца остановилась у казино, в просторечии у «Зеленого трактира», возница повернулся и вопросительно посмотрел на седоков, словно спрашивая: не ошибся ли? Ведь все русские бояре ездят сюда!

— Тут, тут! — кивал Орлов, а Липранди уже доставал кошелек.

Все трое вошли в большой, переполненный народом зал, яркоосвещенный масляными кенкетами, весь в сизом чаду от баранины и кофе. Легко веяло вином… На столах горели свечи.

Навстречу блистательному генералу бежали уже хозяин мосье Жозеф, вертлявый француз во фраке, пленный обсевок наполеоновских армий, за ним управляющий-молдаванин, широкоплечий пожилой седой толстяк в красных шароварах, белой, шитой золотом куртке, с филигранной рукоятью ятагана из-за пестрой шали-пояса. Низко кланяясь, он приветствовал «бояр» пожеланиями мира и доброго вечера….

— Мон женераль, — низко кланяясь и отлетая фалдами фрака, расставив руки, восклицал мосье Жозеф, — мой генерал, как всегда, конечно, будет кушать экзотическое…

И подтолкнул вперед своего попугайного коллегу:

— Э, бьен, действуйте!

— Барашек печеный с травами… На углях… Вино розовое… — по-русски зашептал тот, страстно вращая огромными глазами, и толстые красные губы под черными усами тоже шевелились плотоядно. Генерал посмотрел и улыбнулся:

— Ха-ха! Ваш метрдотель выглядит так, словно сам готов сожрать, подобно Гаргантюа, все свои пахучие яства и выпить все бочки! — сказал он.

Мосье Жозеф наклонил голову с хохолком капуля:

— Гаргантюа, мон женераль? О, отличная реклама нашей фирме!

Из сизой мглы трактира, среди гомона, крика, смеха, звона стаканов стремительно неслась, словно птица летела, тоненькая девушка, вся в блеске огромных черных глаз под широкими чёрными крыльями бровей. Черные локоны обрамляли великолепный овал ее лица, ложились на плечи… На ней белое платье, малиновая бархатная, шитая золотом безрукавка; стрекозиный стан, перетянутый шелком платка, колебался, как пламя свечи…

— Мариула! Здравствуй, Мариула, — таким особенно мужским голосом заговорил Липранди, что Пушкин оторвался от книги и взглянул на него.

А засмотрелся на девушку… Мариула ответила поэту легкой улыбкой, чуть покривившей румяный рот, волной опаляющего черного огня из глаз… Она была всемогуща, как жизнь, эта тоненькая девочка с плетеным подносом в руках. Поставив полный поднос на стол, она с той же улыбкой на губах грациозно уставляла на столе зажженную свечу, горячий хлеб, вино в глиняном кувшине, острые соленья и квашеные овощи на блюдечках, тяжелые стеклянные стаканы… Хмуро восхищенный Липранди не отрывался от лица девушки — должно быть, ища в нем того, чего страстно желал…

Потом отвел взгляд, поднял брови и стал наливать вино.

Среди шумного разноязычного зала над их столом возникла своя тишина, уют единения трех друзей, полнота их слиянности. Трех таких разных и таких близких.

Юноша поэт с томиком римского поэта в руках, молодой блестящий генерал и суровый, как католический священник из испанцев, офицер — с лицом, уже оброшенным синевой после утреннего бритья, разведчик, обязанный знать все.

На высоком лбу Липранди поражающе краснел шрам, тусклые пятна черных глаз смотрели в упор на Пушкина.

— Поэты знают, что будет, господин Пушкин, — повторил он. — Дух истории — дух поэтический. История — огромная поэма, господин Пушкин… Ее творит народ, а пишут поэты! Ваше здоровье, господин Пушкин!

Липранди поднял над столом стакан розового огня.

— Поэты светлы, как вино! Они — факел! — продолжал он. — Не думаете ли вы, господин Пушкин, что вы затеряны в этом Кишиневе? Что все вас забыли? Уверяю вас, нет! Вы молоды, господин Пушкин, вы горите. Я, я знаю это. Вы светите! Россия знает вас! Знает вашего «Руслана». Журналисты бьются из-за него в журналах— кто за, кто против. И пусть бьются: «Когда строится царь — у плотников много работы!» — сказал Шиллер. «Руслан и Людмила» заставляют людей дышать красотой… Они отрывают публику от од и пастушков. Ваш романс о несчастной деве с ребенком поют всюду женщины и плачут… Вы, господин Пушкин, в самом обыкновенном, в человеческом находите красоту необыкновенную… А красота — великая сила!

— Как Мариула! — не сдержался Пушкин. Орлов затряс головой.

— Верно! Ха-ха, верно! Мариула — это действительно красавица!

Липранди говорил тихо, обстоятельно:

— Красоту всегда хочет видеть народ, хочет о ней петь. Народ хочет иметь ее… И народ найдет свою красоту, как только поэт даст ему нужные слова. Ваши слова уже поют, Пушкин, поют так, как Бессарабия поет Овидия до сих пор.

— Овидия помнят? — вскрикнули в один голос и Пушкин и Орлов. — Не может быть?!

Разговор ускорялся, вился, как тропинка по высоким скалам, открывая, показывая то бездну, то гору — одну за другой.

— Помнят! Я сам записывал сказания об Овидии, — говорил Липранди. — Ну, вот несут и мясо!

Мясо торжественно нес сам экзотический метрдотель, крепко охватив деревянное блюдо волосатыми пальцами.

Мясо было сочно, нежно, прекрасно, чуть горьковато, припаленное жаром; вино — мужественно-душисто, с сухой кислотцей, доброй крепости. Время парило, как орел, над пирующими, стыло на лету — над тремя крепкими, сильными мужами, любящими жизнь, любящими людей, любящими землю.

Липранди первый заметил и поднял голову от еды — подходила Мариула. С гитарой… Не спеша, торжественно. Трогала струны… Шла, чтобы петь!

— Слушайте, слушайте же, Пушкин! — схватил Липранди руку поэта.

…Голос Мариулы, низкий и густой, как мед, лился сквозь рыданья струн, выпевая завораживающе-грустную мелодию. Непонятны были чужие слова, но музыка струн и голоса говорила, что дело — как и всегда — шло о счастье, и о горе, и о любви, которые где-то в темных безднах жизни растут из одного корня. Песня заворожила трактир.

И песня оборвалась.

— Что она пела? О чем? — бросился Пушкин к Липранди.

Девушка, теперь пронизанная светом успеха великая актриса, гибкая, как змея, ловила на лету, хватала с полу летящее к ней серебро.

— Все об одном… — объяснил Липранди. — Вся Азия поет о любви и о смерти… Жил молодой боярин, любил красавицу гречанку. Та ему изменила. Боярин убил соперника, как собаку, бросил на ковер, сам плакал и топтал его ногами, а она просила прощения… Боярин убил и ее, бросил тела в Дунай!.. А кинжал вытер черной шалью убитой гречанки… Вот и все.

Пушкин, кусая губы, постукивал пальцами по столу… Мелодия пела в его душе, колыхалась, как море в Гурзуфе, набегала прибоем. Дышала его любовь к той властной, недоступной девушке… А что бы он сделал, если бы ему изменила та девушка? Та! Но на нее он ведь не имеет никакого права… На нее — единственную в мире. Но она русская — не могла, не могла бы она изменить! Ежели б «полюбила.

Мариула появилась снова, уже другая, заботливая, принесла снова полный кувшин вина. Пушкин смотрел на нее с восторгом побежденного, схватил, ее руку, зажал золотую монету в маленькую жесткую ладонь служанки.

— Спасибо! — сказал он. — Хорошо. Припоздалый октябрьский рассвет вставал за окном.

Деревья дымились в холодном тумане. В пестром своем архалуке Пушкин спал за столом, уронив голову на руки. Догоревши, свеча погасла. Огрызок пера брошен был на серый лист, где среди профилей Мариулы уже написана была срочная эстафета поэта ко всем людям, к миру о только что снова услышанной им великой тайне родства любви и смерти:

Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил.

И снова неслышно возник рядом ласковый Никита.

— Александр Сергеевич! — тронул Никита за плечо своего хозяина. — А, Александр Сергеевич! Да что ж это такое! Извольте ложиться… Солнышко встает, а вы все сидите…


Глава 7. Михайлов день

Поездка генерала Орлова по пограничным рекам, по Пруту, по Дунаю затянулась — было много дела. Гетерии безрукого генерала Ипсиланти накапливались у тех водных рубежей, перебирались через них в Молдавию и в Валахию — день восстания против турок приближался. Орлов смог вернуться поэтому в Кишинев только к самому последнему сроку — к 8 ноября.

8 ноября — Михайлов день, день ангела генерала. Как он мог пропустить свои именины, этот богатый, хлебосольный барин! В Кишиневе, как и в Петербурге, как и в Киеве, жил он на широкую ногу: занимал две большие квартиры. В одной — в доме мадам Майе, содержательницы пансиона благородных девиц, помещались канцелярия и служебный кабинет генерала, в другой же генерал держал свою богатую, всем известную резиденцию.

Пушкин ждал генерала с нетерпением — должны были быть новости из-за рубежа.

Через генерала Орлова в Кишиневе Пушкин познакомился и с офицерами 16-й пехотной дивизии Орлова: либеральный мечтатель, отличный оратор, Орлов подбирал вокруг себя единомышленников. Первой бригадой в дивизии Орлова командовал генерал Пущин Павел Сергеич, человек просвещенный, уже мастер кишиневской масонской ложи «Астрея». Второй бригадой командовал генерал-майор Бологовский Дмитрий Николаевич, был он из заговорщиков, активный участник убийства в 1801 году императора Павла. Состоял членом «Союза Благоденствия» и капитан 32-го егерского полка Охотников Константин Александрович.

При 16-й дивизии генералом Орловым была организована школа ланкастерского взаимного обучения, которая поручена была майору Раевскому Владимиру Федосеевичу — человеку, настроенному очень революционно. Близким к Орлову был и поручик 31-го егерского полка Друганов, его личный адъютант.

Дивизия генерала Орлова, как и другие воинские части, была дислоцирована в Кишиневе ввиду неспокойной и сложной политической обстановки на южной окраине России. И она, как и другие, оказалась руководима группой военных заговорщиков, — дворяне-офицеры здесь, на отшибе, проводили политику постепенного овладения Южной армией; сам генерал Орлов принадлежал к «Союзу Благоденствия». Пушкин в этой вольнолюбивой, сплоченной дворянской группе мог быть принят разве в качестве известного поэта.

«Литераторы в России, — записал в те дни сосланный в Россию польский поэт А. Мицкевич, — образуют своего рода братство, связанное многими нитями… Писатели любили часто собираться вместе, встречались друг с другом почти ежедневно и проводили время в пиршествах, в совместных чтениях и дружеских беседах».

Однако даже и в этом качестве Пушкину нелегко было быть в окружении Орлова. Эти дворяне в Кишиневе не были теми утонченными барами, которых Пушкин знал в Петербурге, — кишиневские эти служаки были в конце концов просто очень провинциальны. Они упрощали положение и не придерживались версии, объясняющей пребывание Пушкина в Кишиневе официальной командировкой: «сочинителя» Пушкина они не обинуясь считали «ссылошным» за какие-то его стихи. И стихов-то этих кишиневские офицеры ценить по достоинству не могли, а сближение с самим поэтом, связанное с риском для служебного положения каждого из них, тоже не могло привлекать. Меж ними ходил даже злобный слушок, пущенный в Петербурге будто бы графом Толстым, прозванным «американцем», что Пушкина за его вольные стихи просто высекли в полицейском участке.

В довершение всего Пушкин оказался в Кишиневе очень стесненным материально — Коллегия иностранных дел задерживала и не выплачивала положенное ему жалованье (700 рублей в год) впредь до «выяснения его положения». А раз ему денег не платят, так какая же это командировка? Странно! Между тем безусловно верящий в себя, гордый, самолюбивый Пушкин не мог никак мириться со столь неопределенным своим положением. Он вообще всюду оставался сам собой, тушеваться не хотел, да и не умел. В Кишиневе говорили, что он каждый день стреляет из пистолета, готовясь к возможным дуэлям.

Но Михайлов день и грандиозные генеральские именины отодвинули в сторону все эти обстоятельства.

Орловская блестящая резиденция с утра заполнялась поздравителями— сослуживцами, подчиненными, друзьями. Оставив внизу свои широкие, как паруса, шинели с пелеринами, держа в руках черные треуголки с султанами белых, черных, оранжевых перьев, кивера, каски, фуражки, поздравители один за другим подымались по широкой белой лестнице.

Генерал Орлов был старым холостяком, почему дам на именинах не было. В военную толпу гостей красочными пятнами были вкраплены чалмы, бараньи шапки, кафтаны, расшитые золотом безрукавки молдаванских князей и бояр, красные фески турецких и греческих негоциантов.

Выше всех проплыла серебряная, остриженная голова наместника его величества в Бессарабии генерала Инзова.

Молебен служил преосвященный Ефрем, епископ Болгарский, в золотой митре, черный, словно жук, худой, бородатый, только что принятый в масоны генералом Пущиным. И вперебой церковному пению из соседних покоев доносилось звяканье тарелок, приборов, хрусталя, там у длинных столов суетилась орловская дворня — солдаты его дивизии и распоряжался лысый толстяк-дворецкий Василий Степаныч в гербовой ливрее графов Орловых.

За молебном Пушкин стоял впереди всех. Невысокого роста, крепко сбитый, отменно сложенный, он выделялся из блестящей толпы своей уверенной осанкой, гордо поднятой головой. Стоял Пушкин прямо перед большим образом архангела Михаила, которому и пелся торжественный молебен. Небесный покровитель земного генерала Орлова — высокий крылатый красавец в римских латах, в калигах, в поножах на ногах, с огненным мечом, со щитом в руках — сам смахивал чем-то на именинника.

«На небе порядки, видно, как и у нас на земле, — чин чина почитай!» — подумал Пушкин и чуть улыбнулся скрытой мысли.

И тут же искоса поймал на себе внимательный взгляд— его рассматривал в упор чернобородый, черноглазый казачий есаул в длинном синем казачьем кафтане. Совершенно незнакомый, какой-то особенный.

Среди блеска мундиров, эполет и орденов Пушкин выглядел необыкновенно: на поэте был черный широкий фрак с прямыми фалдами, черный камзол, шею облегал широкий ворот белой простой рубашки, стянутый свободным узлом черного галстука. А самое замечательное — на поэте были не узкие брючки, как носили тогда, а черные молдавские шаровары. Похожий на вольную птицу, залетевшую сюда из каких-то небывалых краёв, он вопросительно задерживал на себе взгляды.

Молебен шел вековым порядком. Генерал Орлов, и генерал Пущин, и генерал Бологовский, и капитан Охотников, и майор Владимир Раевский, как полагалось, крестились, выгибали крутые шеи из высоких шитых воротников, кланяясь почтительно крылатому небесному посланцу.

После оглушительного многолетия именинник устремился сквозь толпу к Пушкину, и было сразу видно, что сейчас он скажет что-то очень тому приятное. Генерал протянул поэту обе руки — в перстне «орловский» бриллиант метнул сноп огня! — и, наклоняясь с высоты своего роста к уху Пушкина, тихонько запел:

Прелестная дева ласкала меня…

Пушкин отступил удивленно:

— Ты знаешь?

— Знаю! Слышал! Уже поют! По всей границе поют твою «Черную шаль»! И в Яссах тоже поют. Поздравляю. Очень, очень мило. Славный мотивчик. Ля-ля-ля, — повторил он мотив. — Прелестно!

Пушкин хохотал так непринужденно, что кругом него тоже весело улыбались, а кто и смотрел недоуменно, даже обиженно.

— Спасибо, друг, — говорил Пушкин. — Ты для меня добрый вестник! Как этот ангел! — указал он глазами на икону.

— Пушкин! — с укором протянул Орлов. — Ну какой же это ангел? Невежество! Это же архангел Михаил! Командует всеми небесными крылатыми силами. Стратиг! Генерал! Избавляет от врагов. А добрые-то вести приносит совсем другой архангел. — Гавриил… Ну, помнишь благовещенье — деву Марию… Пора бы знать! Ха-ха-ха! И Орлов вдруг выразительно пожал руку Пушкину. — Ты знаешь, ах, я так счастлив, так счастлив. Все будет отлично! Отлично! — бормотал он загадочно.

— Здравствуйте, Пушкин! — раздалось позади, и крепкая рука легла на плечо поэта… Тот обернулся — перед ним стоял Александр Раевский, а рядом — его отец-генерал.

— Здравствуйте, Пушкин! — повторил генерал, поправляя тугой, шитый дубовыми листами воротник. — Фу, мочи нет с этим воротом. Как теперь ваше здоровье?

И словно радуга — милая дочь солнца и дождя! — высветилась в окнах, заиграла, озаряя всю залу. Пушкин вспомнил все: август, девушек Раевских в кисейных платьях с цветными поясами, лазурь холмов, коричневые скалы Гурзуфа, хруст гальки, шорох, гул, пушечный грохот прибоя… Теплый ветер тронул волосы…

— Николай Николаевич! Как я рад! И ты, Александр? О, положительно счастливый день сегодня! Орлов прав!

Пушкин восторженно жал руки сразу обоим Раевским, а счастливый именинник, подойдя, охватил руками плечи Пушкина и старшего Раевского.

— Друзья! О мои друзья! — говорил он.

Накануне ночью оба Раевские — отец и сын — приехали из Киева к Орлову запросто на именины. Большая честь! Но, кроме того, у Орлова были еще большие причины для сияния.

Ночью он имел решительный разговор с генералом Раевским — просил руки его старшей дочери Екатерины Николаевны.

Генерал Раевский не возражал, только предложил генералу Орлову поговорить с Катей… самому. Орлов был так счастлив, что ему смерть не терпелось поделиться своим счастьем с «арзамасским» другом, своим Сверчком!

Но как тут поделишься, когда со всех сторон теснятся офицеры — и старые рубаки, и молодые розовые фендрики, поздравляют, почтительно жмут руку своему отцу-командиру. Орлов! Да случись что-нибудь — ну, что-нибудь особенное — все они, его «орловские» офицеры пойдут за ним… И уверенность в себе, в своих силах было тоже само ослепительное счастье!

Пушкин, вспыхнувший воспоминаниями о Крыме, добивался у Раевских:

— Да как же вы-то попали сюда? Зачем?

— По именинам мотаемся. С одних на другие. Славим хозяев! Дела семейные! — улыбаясь, отвечали Раевские.

Дворецкий Василий Степаныч вышел на средину залы, стукнул трижды булавой об пол. Все стихло:

— Свиты его величества, его превосходительство генерал-майор Орлов Михаил Федорович изволит просить дорогих гостей милости к столу откушать чем бог послал.

Гости, оживившись, загудев, откашливаясь, скользя по паркету, повалили к накрытым столам, и тут сразу же стало очевидно, что господь щедро слал хозяину свои великие и богатые милости.

На камчатных скатертях блистали серебро, хрусталь, фарфор, вазы с последними грустными цветами и пышными питомцами теплиц, разноцветные бутылки вин и настоянных водок с ювелирными пробками, бесконечные закуски, цельные рыбы во всем своем великолепии, жареные птицы в блестящем оперении, причудливые красные омары и креветки, и раки, и зеленые огурцы.

Все громче, все бездумней застолье, лица, глаза блестели, алели губы, белые салфетки мелькали у разгоряченных лиц, руки поправляли бакенбарды и височки, тосты говорились все громче, все чаще хлопали пробки шампанского — и французского и донского…

Именинник царил в центре стола, справа, слева от него — генералы Йнзов, Раевский, Пущин, Бологовский, полковник Орлов Федор Федорович — брат именинника, безногий атлет-гигант из лейб-уланов. Против именинника — лицом к лицу Пушкин, Липранди, греческие повстанцы с Ипсиланти во главе, все в черных куртках, черноусые, огнеокие, молчаливые, преувеличенно серьезные, тут же молдавские бояре… Шум пира сливался в один накатывающийся гул, словно некий великан стонал изнеможенно и удовлетворенно в упоенье питьями и едой. Смерчем над морем шел пир, захватывал души, неся их в крутящиеся облаках хмеля под расписным потолком… Пушкину чудились уже другие, деревянные рубленые палаты, такой же веселый гул, неразличимые лица…

«Пир идет, как у меня в «Руслане», — думал Пушкин. — «Ей-богу же, прав Липранди…»

И он повернулся к Липранди: тот не пьянел, а бледнел от вина, черные его глаза жгли…

— Обратите внимание, господин Пушкин, — заговорил Липранди. — Именинник наш сияет, как полный месяц…

— Вы правы, но что с ним? — засмеялся и Пушкин. Липранди качнул головой, значительно поднял брови, смолчал.

На поэта потянуло холодком.

«Не Людмилу ли кто хочет похищать? Ну, да тут одни Русланы!» — подумал Пушкин, но почему-то он все время рассеянно следил за Орловым.

Дева Победа с картины славного художника Давида летела над пирующими. Пили и пили. После каждой рюмки водки, стакана вина — время, словно пушка после выстрела, откатывалось, отступало куда-то назад… Грохотала медная труба, пели песенники в малиновых рубахах. Уже и плясали… Исчезли стены, окна, исчез, провалился Кишинев, исчезла и орловская резиденция, и ноябрьский дождь за окнами. Явился, подступал все ближе освобожденный Париж, весь нежно-весенний.

Ведь это он, именинник, двадцатилетний генерал Орлов, вступал тогда впереди всех в Париж, принимал его капитуляцию. Победа! И вино снова въявь возвращало эту победу здесь, в Кишиневе, — был снова март 1814 года. И генерал Орлов говорил и говорил всё больше, говорил страстно, неудержимо, сияющей лысиной, орденами, глазами. Воспоминания! Воспоминания!

— Мы стояли тогда правым флангом у ворот Парижа, вдоль аллей. Каштаны распускались — упоенно повествовал он. — И вот ко мне верховой! Приказы! Три сразу:

— Вступать в Париж! Принять капитуляцию! И приказ государя мне — я генерал!

— Это наш князь Белецкий прискакал! Лейб-улан! — подхватил грозный и пьяный голос брата Федора.

— Правильно, он! Первыми в Париж полки вступили— австрияки.

— Потом — пруссаки…

— А не мы?

— Э, пусть! Мы сила, а не они. И мы как пошли, ну — лавина!

— А как Париж встречал! Сотни тысяч народу. А женщины! О, женщины! Париж — это женщины!..

Видением призрачные дома в четыре, пять этажей. Острые крыши… Цветы. Во всех окнах кричат, машут платками люди. Всюду белые флаги с Тремя Лилиями. Пестрые ковры с балконов… Француженки!

— С площади Наполеона войска идут, как по аллее. Елисейские поля. Там ставка — шатер! Император российский и король прусский! Нас встречают! Победители! Встречают нас!

— В Елисейских полях стали гренадеры, — говорил Орлов.

— Я стоял левее! — скромно вставил слово генерал Раевский.

— Мы стояли! — протестовал хриплый бас. — Мы, казаки! Казаки! Мы! Это мы были тогда в Елисейских полях! Мы! Донцы!

За эполетами именинника — чернобородый казак. Пьяный угрюмый взгляд снова уперся в Пушкина, словно прося его засвидетельствовать какую-то его особую правду.

Пушкину вдруг представилась бесконечная степь. Курган, на кургане на поджаром горбоносом донце такой же вот чубатый, бородатый казак с пикой у стремени… Встает солнце, катят мимо коляски Раевских, а он, казак, вечно на рубеже, хранит бессменно свою страну…

— Ну как, господин Пушкин, нравятся вам эти именины? — послышался рядом тихий голос.

Липранди рядом.

— Не именины это, — так же спокойно отозвался поэт. — Смотр душ! Одна душа!

— Бойцы поминают минувшие дни, — отметил, улыбаясь, Липранди.

— Как? Как это? «Бойцы поминают минувшие дни!» Ого! Поздравляю! Вы же говорите стихами!. — засмеялся Пушкин. — Извольте же получить вторую строчку. — к первой… «…И битвы, где вместе рубились они!» Неплохое двустишье. При случае использую… Разрешите?

— Пожалуйста! Поэты зорки, как орлы, замечают и в прозе стихи!

И Липранди глазами показал напротив. Оба генерала— Орлов и Раевский, склонив головы друг к другу, вели оживленный разговор.

— Для меня, ваше превосходительство, — говорил Орлов, терзая в руках салфетку, — любовь подчиненных, искренняя их дружба — Это главное. Первое-с! Я был бы так счастлив, если бы мог собрать здесь всех моих солдат вместе с офицерами в этом вот зале за этот вот стол. За великий один стол дружбы!.. Всех, не разбирая ни званий, ни чинов!

— Ланкастерский метод? — иронически щурился Раевский.

— А вы что думаете? — встрепенулся Орлов. — Именно! Мой майор — ваш однофамилец — Раевский ланкастерским способом воспитал уже мне тысячи и тысячи солдат. Я признаюсь вам: решил я вот что — здесь, в этом чумазом Кишиневе, возьму да и построю манеж на мои средства и в нем за столами буду приветствовать солдат и офицеров… Всех вместе. Моих друзей! Солдат служит по двадцать пять лет! Он воспитан в военном деле побольше нас, офицеров.

— Ну, пусть я служу дольше, — возразил генерал Раевский и поднял брови, — что из этого следует? Он смотрел на Орлова, уже с сомнением. Высокий, худой, журавлиным шагом подошел сзади к Пушкину Александр Раевский, остановился, слушал спор.

— У Орлова некий налет пустоты, к сожалению! — доверительно шепнул он, наклонясь к Пушкину. — Блеска мысли никакого… Одна, пылкость! А пылкость опасна! Особенно в немолодом и лысом возрасте.

Пушкин наклонил голову — как раз то же самое ему говорил об Орлове и Чаадаев. «Почему?»

Холодок Раевского не вязался с гулом зала, он что-то добавлял к тревоге Пушкина по поводу Орлова, тревожил. Пушкин налил себе шампанского, поднял бокал, смотря на игру бегущих вверх пузырьков…

Отсюда, из Кишинева, Петербург кажется просто каким-то призраком. Эти закаленные воины скребли своими сапогами все европейские дороги, эти солдаты и офицеры пропахли порохом, потом, кровью, силой, яростью, вином. Да, они грубы. Да, безусловно, они обижены. Какую-то боль носит в себе тот казачий есаул, что бродит меж пьяными, не зная, кому доверить заветное? Некому! Не Орлову же! Не петербургским же легкоязычным барам! Петербург, обольстительный Петербург! Тебя здесь нет! Воспоминание, губительное, как яд! Где твоя сила, где твоя воля? Слова, слова!

А здесь бушует, ревет жуткая сила! Сила! Она еще закутана мундирами, орденами, эполетами, родовыми грамотами, крепко скована унтер, обер- и штаб-офицерами. Припечатана генералами… Но море бушует… Вино развязало языки, а там, за домами, городами, в деревнях, на полях, в лесах, на просторах России шевелятся мысли куда покрепче! Бунт — и без шампанского! Бунт — и без звонких фраз!.. Могучий кто-то встанет во весь рост, шагнет поперёк всей земли, от моря до моря, смахнет и Царское Село, и бирюзовый дворец… Волшебные картинки из волшебного фонаря истории…

Будущее волнами накатывалось на поэта: на него, твердо держа такт, шел бесчисленный, молчаливый народ… Чего они хотят? И кто они — он тоже не знал! Кто этот озирающийся казак? О, это проклятое французское царскосельское образование, нищее духом. Призрачное! Оно — не жизнь!

«Учиться, учиться надо, чтобы знать народ! А где? У кого? У мосье Будри? Ха! У Орлова? При чем тут Орлов? Он плавно говорил. Он «Рейн»!»

У Пушкина бокал в руке, он сам утонул в игре пузырьков. Новые впечатления!

Царское Село исчезло! А Петербург — крепок? Или тоже воспоминания?

«А что он-то сам делал до сих пор? Стихи писал? Писал, играя, — молодой шалун! Слушал других? Хромого Тургенева? Прятался от правды в звон рифмы? А кому нужны рифмы? Шалунья рифма? А где же народ? В Царском Селе? — Нет! В Петербурге? В Юрзуфе? — Нет! В Кишиневе? — Ха-ха! У кого же учиться? А время уходит. Где же, где же наука?»

— Да слушай же, Александр Сергеич. Слушай! — между тем тряс его за плечо Александр Раевский. — О чем думаешь? Ты слушай! Слушай же!

Пушкин поставил бокал на скатерть, провел рукой по лицу, вернулся к действительности. Поднял голову.

— Поют? — спросил он. — Что такое?

Раевский, ощеренный в усмешке, кивнул на закрытый кабинет. Пели там.

Распахнулись двери, вырвалось пение:

Царь наш, немец русский,
Носит мундир прусский.
— Ай да царь, ай да царь,
Православный государь…

— Что это такое? — спросил Пушкин.

— Новая песенка, — демонически усмехался Раевский.

А граф Аракчеев
Злодей из злодеев!

— гремела песня.

— Слушайте, Пушкин, отец хочет опять спасать вас. И знаете, мы вызволим вас. пожалуй, от вашего Кишинева, — говорил Александр Раевский прямо в ухо Пушкину. — Едем опять с нами! Хорошо?

Пушкин вскочил со стула.

— Ехать? Разъясни!

— Мы с отцом едем на другие именины… На Екатеринин день! Именины поинтереснее!

У Пушкина захолонуло сердце: Екатерины? Кати? Неужели? И спросил:

— К вам? В Киев?

— Не-ет, не в Киев! в Каменку… На Украину. К Давыдовым. Отличное именье! Именины бабки моей, Екатерины Николаевны! Давыдова — Мать моего отца! К сводным отцовым братьям, к Александру и Василию. Помещики знатные!

— Я как будто имел удовольствие встречать одного из них…

— Именно — сплошное удовольствие… Верно, младшего, Василия… Старший-то из дому не вылезает. Ест да спит. Настоящие дворяне. Ха-ха! Ха! А Василь недавно у нас проезжал… Из Питера. О, важнейшие политические дела! Да, кстати, там он — ха-ха! — заложил мужиков, нельзя, сам понимаешь, — именины бабушки. Расходы! То да се! Именины по-давыдовски! Барские! Едем?

Пушкин вдруг схватил Раевского за руку. — Ладно, едем! Но ты мне скажи, Александр, что с Орловым? Почему он выглядит победителем?

— Почему? Очень просто. Он просил у отца руки Кати. Сестры… Екатерины Николаевны!

Пушкину как горячим ветром дунуло в лицо. — Ну и что? — холодно спросил он.

— Знаешь Орлова? Нельзя сказать, что для Кати это счастье… Отец и отвечал — говори с самой Катериной. Пусть решает она! Так, значит, едем?

— Говорю, едем… Уехать из Кишинева — великолепно!

— Инзов — добрая душа! Сперва к Дадыдовым, а потом, может, и в Киев проедем…

— Правда? — трепетал Пушкин. Он увидит Катю! И неужели же этот толстый генерал?..

— Ах, Катя, Катя!


Глава 8. Екатеринин день

Высокий, на висячих рессорах дормез проехал белые ворота, львы спали на столбах. Ударила пушка. Орлов засмеялся:

— У Давыдовых не могут иначе… Гости едут!

Пушкин помнил бабушкино подмосковное Захарово, знал маменькино псковское Михайловское — усадьбы северные, деревни!

С теми северными дворянскими усадьбами украинские поместья ни в какое сравнение не шли — щедрой рукой раздавала Екатерина земли и крестьян на Украине своим любовникам, своим дворянам. На богатейшем черноземе, ошалевшие от привалившего счастья, родовитые, а особенно неродовитые, — но все скоробогачи; они воздвигали усадьбы, нелепо роскошные, почти царские, среди белых мазанок под очеретяными крышами да под высокими тополями.

Поэта сразила странная, ненужная, ничем не объяснимая роскошь этих поместий. Она мучила его, как неверный сон, — вот он тут, налицо, а ухватить его нельзя — все ускользает. И только потом, вернувшись в Кишинев, Пушкин смог осознать виденное, развернуть в ширину его значение и запечатлеть в те точные строки «Заметок по русской истории XVIII века», что уберег от опасливого огня его кишиневский друг Н. С. Алексеев. Эта усадьба Давыдовых Каменка стояла явным памятником того, что «Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностью пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно… развратная государыня развратила и свое государство.

Екатерина уничтожила звание… рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию…»

Катится карета, колеса стучат по мерзлой грязи, фыркают кони, чуя конюшню и обильный овес, чернеющая аллея тянется бесконечно. На холме огромный белый барский дом, увенчанный ротондой бельведера, с куполом, с балюстрадой. На нем флаг. Четыре массивные колонны коринфскими капителями своими несут высокий фронтон над передним фасадом, между колоннами — окна в три ряда.

Под колоннами развернутая на обе стороны сходами лестница к порталу парадного входа, еще пара геральдических львов. От главного дома справа и слева — флигеля. Левее, поодаль — деревянная церковь. Пониже, над речкой Тясмином, в Скалах, искусственный грот: в прохладе грота очень облегчительно обедать в жаркие дни. Кругом дремотность оголенного парка..

Неподалеку домик с бильярдом, за барским домом дымит, топится стеклянная оранжерея. Перед домом большой цветник, он в порядке, в клумбах — последние цветы, жалостно обожженные первым морозом.

Среди цветника — фонтан со статуей Флоры с охапкой плодов и цветов, ноябрьский ветер крутит в бассейне сухие листья.

Не доехав до подъезда, дормез Орлова задержался — у подъезда стояла желтая карета. Подъехали. Никита и орловский солдат соскочили с козел, открыли дверцу, загремела откидная лесенка, пассажиры вышли, затопали с удовольствием затекшими ногами. За орловским дормезом подскочила Давыдовская коляска. А у ворот снова ухнула пушка — новые гости.

Гости в военных шинелях — генералы Раевский и Орлов, офицеры Александр и Владимир Раевские и Константин Охотников, штатские Василий Давыдов, Пушкин в серой бекеше, окруженные выскочившей дворней, входили в большой вестибюль. Чучело огромного медведя уже держало наготове на серебряном подносе большие рюмки тминной.

— Оно славно с морозу да с ветру!

И опять к подъезду подкатывал, колыхаясь, рыдван-четверка гривастых серых.

А за ним — удар пушки.

В вестибюле — душистое тепло, шумно от восклицаний; аханья, поцелуи, толкотня, верченье перед зеркалами. Разодетые, как принцессы и принцы, дети — девочки в кружевах и бантах, в длинных панталончиках, мальчики в бархатных костюмчиках — уже бегают с визгом, с хохотом. Снимались дорожные рединготы, теплые сюртуки, салопы, суворовские плащи, шинели, шубы, меховые калоши, плисовые сапоги на зайце, картузы с ушами, треуголки, шапки, капоры с лентами, разматывались длинные вязаные шарфы. Рядом с медведем, сам очень похожий на медведя, стоял барин Давыдов Александр Львович, толстяк в персидском архалуке, подхваченном кашмирской шалью, в ермолке с кистью на ухо, встречал гостей, указывал челяди — кого куда. Между медведем и мужем, сжав обе руки у пояса, гостеприимно устремленная всем станом вперед, с сияющей улыбкой на пудреном лице, в ярко-розовом платье встречала гостей тоненькая, подсыхающая брюнетка — хозяйка дома Аглая Антоновна, породой, сразу видать, француженка.

Удар пушки…

Пушкин после первых восторженных восклицаний и комплиментов был направлен в «бильярдный домик», Никита да давыдовский дворовый тащили его баул и чемодан, попутно, не теряя времени, делясь существенными соображениями о своих господах.

Удар пушки…

Остаток зимнего дня прошел в устройстве, в знакомствах и, наконец, в прогулках. С тростями, в теплых картузах, в теплых сапогах господа прогуливались по парку над рекой, перебрасываясь при встрече замечаниями, смыслом которых была только любезность:

— Пожалуй, к ночи снежок пойдет! У меня, знаете, что-то рана разыгралась!

— Да-с, похоже-с на снег… И в плече у меня тоже отдает!

И расходились, посмеиваясь, желая друг другу здоровья, приподымая вежливо картузы, спокойные, уверенные и в сегодняшнем дне, и в том, что завтра будут именины, и не какие-нибудь, а Давыдовские. Настоящие.

Богата была старая барыня, Давыдова Екатерина Николаевна. Оно и понятно: потемкинская любимая племянница! Как же ей иначе? Самойлова урожденная, генерал-прокурора императрицы Екатерины дочь. Рано овдовев после первого мужа Раевского, вышла Екатерина Николаевна за Льва Давыдова, умницу и красавца, и подарил на свадьбу ей молодой муж богатейшее бриллиантовое ожерелье, из букв сложенное: «Лев любит Екатерину».

И все те семнадцать букв были первыми буквами-инициалами названий Давыдовских деревень…

К вечеру в большом зале в сумерках служили всенощную. В кресле впереди всех сидела величавая старуха, еще красивая, в лиловом платье, в высоком чепце с желтыми лентами, в накинутой на плечи шали. Белая ручка ее лежала на подлокотнике, в ручке зажаты жалованная царицей эмалевая табакерка с алмазами да кружевной платочек. Толпы гостей, домашних, своей и приезжей дворни, приживалов с горящими свечками в руках наполнили зал и, истово крестясь, молились о своей благодетельнице-барыне в лиловом. Дамы, девицы всех возрастов скромно жались в кучу, словно овцы в грозу, придерживая около себя детей.

Всенощная отошла, свечки задули, осенняя темнота ступила в залу. Барыню подхватили почтительно под руки две елейные вдовы, и она уходила, важная, благосклонная, тряся чепцом с лентами, кланяясь направо и налево, постукивая клюшкой…

Племянница Потемкина! Куда там! Александр Львович пригласил мужчин к легкому ужину в белую столовую, и гости облегченно, как всегда после молитвы, рассаживались за столами, рыча по полу тяжелыми креслами.

Выпили, закусили, завязывали уже общий разговор.

Удар пушки.

Где-то тонко отозвалось стекло. Все подняли головы, задержали движение..

— Кто ж это так поздно? — вымолвил Александр Львович, только что насадивший на вилку ломоть телятины. Подержал телятину на весу и снова опустил на тарелку… — Эй, Федька! Проводить прямо в столовую.

Лакей распахнул и придержал дверь — в столовую вбегал человек в дорожном сюртуке, с Георгиевским Крестом в петлице, с бледным, нервным лицом, с растрепанной шевелюрой, большеглазый, большеносый, он шарил взглядом по столам, выискивая, знакомых.

— Якушкин! — громогласно, хоть и несколько недоуменно, возгласил генерал Орлов, подымаясь из-за стола огромным своим торсом. — Иван Дмитриевич! Откуда вы, Якушкин?

Якушкин церемонно кланялся на все стороны: Орлов, Давыдов? — Николай Николаевич? — Сердечно рад! _ И вдруг, увидя Пушкина, вспыхнул от неожиданности:

— Пушкин! Да как же ты здесь, братец?!

— Милости, прошу! — звучно пробасил Александр Львович. — К столу…

— Я на именинах… — отвечал Пушкин: — А что ты, братец, как сюда попал?

— Пушкин! — обрадованно повторил господин в дорожном платье, бросаясь к нему… — Восторг ты, Пушкин, чистый восторг! — Он тряс поэту руку, зорко всматриваясь ему в лицо. — Пушкин! Я только что слышал твое в Петербурге…

И, рубанув воздух рукою, задекламировал:

Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества…

И сам же зааплодировал:

— Браво, браво… Пушкин, друг! Это же гениально!.. Это все знают! «Деревня»!

Пушкин смотрел ему в лицо. Ему почему-то приятнее было который раз слушать того же Орлова, фальшиво напевавшего «Черную шаль»…

А тут его же, пушкинскими легкими словами словно изливалось чье-то раздражение.

— Кто же не знает твоих стихов? — жестикулировал Якушкин. — Любой прапорщик наизусть прочтет тебе и «Ноэль» и «Деревню». Все знают, братец! Популярность! Популярность! — повторил он, потирая руки.

Орлов тряс головой и снисходительно и подтвердительно.

— Господин Якушкин! — Александр Львович ворковал радушно. — Соловья не баснями же кормят! Прошу к столу! Чем бог послал. Здесь все свои…

…Ужин не затянулся. В комнате Пушкина при свечке Никита на столе хлопотливо отглаживал утюгом на завтра батистовую сорочку с пышной плойкой к открытому фраку, на потолке качалась его черная тень. Пушкин лежал на диване.

На душе как-то неясно. Подступал, мучил давно уже «Кавказский пленник», хотелось писать. А садиться к столу, начинать писать не приходилось — ведь завтра именины. Праздник подходил, окладывая все небо словно грозой. Что-то ещё продолжало беспокоить его, саднить в груди, царапать, как небольшая заноза…

И вдруг понял:

— Якушкин!

Встретились они с Якушкиным года два тому назад, у Мансурова. Тогда Якушкин влетел в кабинет тоже так, точно с цепи сорвавшись, протянул руку, представился:

— Якушкин!

Пушкину же послышалось:

— Я Пушкин…

И Пушкин весело подхватил:

— Позвольте, как же так? Это я — Пушкин!

Шутка была Якушкиным принята холодно, с дерзким лицом, впрочем, безукоризненно вежливо… О, он труден, этот Якушкин! Какая-то постоянная взбудораженность, нарочитость и при этом чуть жалкая…

— Ты скоро, Никита, освободишь мне стол? Ты бы шел спать!

— Как можно, Александр Сергеич! — ответил Тот, наваливаясь на утюг. — Завтра-то достанется. Именины! И-и-и! Сейчас готово!

Пушкин сбросил сюртук, надел архалук, вдвинул ноги в туфли, сел за стол, придвинул свечу, бумагу, схватил перо. Пробежал посвящение ему, доброму богатырю — младшему Раевскому:

Прими с улыбкою, мой друг,
Свободной музы приношенье…

Черноволосая круглая голова на могучей шее, чуть скошенные яркие глаза, черные усики, пробритые над розовой губой — прямая добрая сила, облаченная в красный, бобром отороченный ментик под золотой вязью шнуров и этишкета.

За дверью звонко щелкнули шары…

Пушкин вскочил, бросил было перо на стол, однако остановился.

— Желтого в середину! — долетел из бильярдной барский голос Орлова.

А! Вот то главное, что еще мучило Пушкина, — он остановился, поднял перо, стал пробовать его расщеп на ногте большого пальца.

— Не Якушкин, нет! Это Орлов! Орлов! Ликующий Орлов! К черту бильярд! Неужели же Катя и впрямь будет его женой?

И темно-красные, вишневые губы на смуглом лице, суровые девичьи глаза явились перед ним.

— Катя — генеральшей? Орловой? Немыслимо! Как все женщины непохожи на тот единственный, незабываемый образ, тень Гурзуфа.

Смотрю на все ее движенья,
Внимаю каждый звук речей,
И миг единый разлученья
Ужасен для души моей.

Никита, выгладив наконец, забрал рубаху, ушел. Поэт сел за стол…

Сын небогатого смоленского помещика, Иван Дмитриевич Якушкин, офицер лейб-гвардии Семеновского полка, воспитанник Московского университета, георгиевский кавалер, вернулся из французского похода крепко заряженным против порядков в России и был одним из учредителей «Союза Спасения», а потом «Союза Благоденствия».

«Союз Благоденствия» имел уже две определенные цели. для своей деятельности: одну, явную, — распространение просвещения и другую, сокровенную, — «введение конституции или законносвободного правления».

Подпоручик Якушкин был человеком экзальтированным, нервным, каковое его состояние усугублено было многолетней и мучительно безнадежной любовью его к сестре своего же семеновского офицера — к княжне Щербатовой. Из-за неизменно в течение долгого времени отвергаемой этой любви Якушкин несколько раз покушался на самоубийство, собирался бежать в Америку, чтобы там сражаться за ее независимость. Любовной своей привязчивостью он так замучил княжну, что та ему писала:

«Так выслушайте меня, Якушкин, и не злоупотребляйте доверием, которое я вам оказываю… Живите, Якушкин!.. Уезжайте, Якушкин! Это необходимо! Покиньте эти места, которые могут вам напоминать только печаль и горе».

Вместе с Якушкиным учредителями «Союза Спасения» были тоже дворяне: офицеры князь Сергей Петрович Трубецкой, братья Муравьевы, Александр и Никита, братья Муравьёвы-Апостолы, Матвей и Сергей, — шестерка, возглавлявшая «Совет боляр», руководивший «Союзом Спасения». Позднее к ней присоединился подполковник Пестель.

На сложную работу по составлению программы Общества требовалось длительное время. Между тем в октябре 1817 года царь Александр из Петербурга прибыл в Москву со всей гвардией, со всем двором.

На Воробьевых горах состоялось большое торжество — закладка храма Христа Спасителя в память победы в Отечественной войне над Наполеоном.

Среди съехавшихся по этому случаю в Москву было много будущих декабристов. На состоявшемся тайном совещании было зачитано письмо члена руководящего «Совета боляр» князя С.П. Трубецкого.

Письмо утверждало, что царь ненавидит Россию, что он дарует конституцию Польше, что к Польше он намерен присоединить несколько, западных русских губерний и даже перенести столицу свою в Варшаву.

Информацию зачитали, она произвела впечатление. Якушкин, весь дрожа, вне себя метался по комнате.

Слово взял Александр Муравьев и в речи своей указал, что в уставе этого тайного «Союза Благоденствия» имеется пункт, гласящий, что в случае кончины царствующего императора российское дворянство, руководимое «Союзом Благоденствия»; сможет согласиться принять присягу на верность вступающему на престол новому царю не иначе как под условием предварительной с ним «договоренности», что самодержавие будет ограничено соответствующим представительством.

— Ввиду сложности настоящего положения, — развевал, свои план Муравьев, — этот момент задуманного переворота нужно приблизить… Именно, прекратить бедствия России можно только одним путем — прекращением физически царствования царя Александра! Бросим же жребий, кому из нас убить царя!

— Не надо жребия! — воскликнул Якушкин. — Я приношу себя в жертву! Я убью царя!

И Якушкин принялся развивать свой план. Он этот акт приведет в исполнение на паперти Успенского собора… При нем будут два пистолета — из одного он убьет царя, из другого — покончит с собой…

— Это получится как бы дуэль с обоюдным смертельным исходом, — говорил Якушкин. — Это будет красиво! По-дворянски…

Якушкина стали отговаривать, и в то же самое время ещё трое тоже предложили пожертвовать собой. Поднялись споры. Якушкин в конце концов вскипел, заявил, что в таком случае он выходит из тайного общества и уезжает в деревню…

План дворянского покушения на царя Александра был отвергнут — надо было выжидать хода событий.

Якушкин действительно вышел тогда в отставку, ушел из полка. Уехал в свою усадьбу под Смоленск, стал там хозяйничать. Вместе с тем он учил своих мужиков грамоте, а также и чувству собственного достоинства, требовал, чтобы они не ломали перед ним шапки и вовсе не кланялись бы ему как хозяину, ежели он не заслуживает их уважения.

Такое простое дело, однако, навлекло на крестьян Якушкина крупные неприятности.

В деревню Якушкина пожаловал из губернии земский заседатель, который, увидя перед собой мужиков в шапках, рассвирепел и жестоко расправился с нарушителями векового обычая. Положение осложнилось! Якушкин все больше и больше мучился сознанием того, что он, владея людьми, доставляет им столько неприятностей. В конце концов он заявил, что отпускает своих мужиков на волю, но не просто освобождает их, а на известных условиях: каждый из его освобождаемых крестьян вместе с отпускной грамотой получает в собственность свою избу, двор, хозяйство, скот…

— А земля? — спросили мужики. — Земля как? — Земля остается у помещика! У меня! — отвечал Якушкин. — Половину ее я буду обрабатывать по вольному найму, а другую половину сдам вам в аренду.

Якушинские мужики, однако, на такие условия не пошли:

— Нет, пусть будет все по старине, как повелось. «Мы — ваши, а земля — наша!» — заявили они своей известной старинной формулой.

Разочарованный неудачами в своих хозяйственных замыслах, Якушкин вернулся в Петербург и приступил снова к работе в «Союзе Благоденствия».

В Петербурге, в том, 1819 году, все развиваясь и нарастая, шла просветительная, культурная работа артелей в воинских гвардейских частях, в особенности же в Семеновском полку, что было знамением времени. Поэты-офицеры описывали просветительную эту работу в таких стихах:

…Дремал парад, пустел манеж,
Зато солдат — опрятный, ловкий,
Всегда учтив и сановит,
Уж принял светские уловки
И нравов европейский вид…

Продолжительное время эта тайная просветительная по существу же организационная, работа в гвардейских полках велась беспрепятственно, хотя и нет никакого сомнения, что правительство было о ней осведомлено. Командир гвардейского корпуса генерал-адъютант князь Васильчиков делал даже подробный доклад царю о заговорах, существующих в гвардии, и в частности, в связи с положением в Семеновском полку.

Политическое же положение в общем казалось тогда всем столь устойчивым, что теоретики из «Союза Благоденствия» исчисляли сроки возможности осуществления основного переворота в России в двадцать с лишним лет. И вдруг, в противность всем прогнозам, всем расчетам, совершенно неожиданно вспыхнуло восстание в Семеновском полку, Срывалась вся проводимая длительно работа в лейб-гвардии! Что делать? Было необходимо обсудить положение. Внезапное появление Якушкина в Каменке и было вызвано этим обстоятельством.

В тот вечер Пушкину так и не пришлось поработать — зашел к нему Александр Раевский, утащил играть на бильярде. Играли долго, всю ночь, Пушкин был не в ударе, проигрывал. А в большом доме тускло светились сквозь гардины окна из половины Василья Львовича — времени терять было нельзя, и усталый Якушкин, стоя среди кабинета, тонкошеий, большеносый, большеглазый, тревожно делал доклад о положении.

На круглом столе горело в двух подсвечниках под зелеными абажурами по четыре свечи. Члены тайного общества занимали полосатый диван углом, между фигурными печами из цветных изразцов. Здесь заседали генерал Орлов, сам хозяин Василь Давыдов, офицеры Владимир Раевский, Охотников и еще двое других. Восстание в Семеновском полку — в самом передовом! И всю работу заговорщиков срывал он, ненавистный Аракчеев.

— Друзья! — докладывал Якушкин, — как вам уже известно, в Семеновском полку Аракчеев подлым образом снял командира генерала Потёмкина и поставил вместо него полковника Шварца, своего любимца: Ясно почему! Потому что немцы из Священного Союза жмут на царя после убийства Коцебу, и тот идет на попятный. Шварц — из военных поселений! И вот вам — результат!

— Провокасьон! — буркнул по-французски Давыдов… Якушкин взглянул на него:

— Вот именно! Шварц намеренно так утеснил Семеновский полк, что возмущенные солдаты не могли долее вынести и шестнадцатого октября на вечерней поверке заявили претензию и жалобу на своего командира полка, полковника Шварца. Первой претензию заявила Государева рота… — подчеркнул он. — Ее отправили в Петропавловскую крепость… Полк не отстал, поддержал товарищей — и весь полк полняком сидит в крепости!

— Как? Весь полк? А-а! В Петропавловской крепости? — раздались голоса.

— Представьте же, друзья, что делалось в Петербурге! — рассказывал Якушкин. — Семеновцы. — слава и гордость Отечественной войны! Семеновцы — любимцы народа идут по улицам Петербурга строем, без оружия… — Куда вы? — кричит народ.. — В крепость! — Зачем? — Под арест! — За что? — За Шварца!.. Нашим предположениям, таким образом, нанесен сильный удар. Что мы должны делать? — спрашивал Якушкин.

Посыпались вопросы:

— Но как же случилось, так, что солдаты сорвали все дело?

— А что думают наши друзья в Петербурге? — А офицеры участия не принимали?

Дав разъяснения, Якушкин заговорил снова: Петербургская Управа полагает, по согласованию с Московской что представителям Управ необходимо съехаться в Москве, чтобы определить, как действовать. Вполне возможно, что для Аракчеева тайное наше общест во уже не тайна!.. В этом смысле братья Фонвизины подготавливают петербургских друзей, а я делегирован сюда…

— Прямо в Каменку? — спросил тревожно Давыдов.

— Нет! Я направлен был в Управу Тульчина и после в Кишинев, чтобы известить о созыве съезда в Москве к первому января 1821 года. Туда надо посылать выборных делегатов — по два от каждой Управы… Имею особое поручение пригласить генерала Орлова.

— Сегодня уже двадцать третье ноября! — заметил Орлов. — Не поздно ли? Успеем?

— Времени остается мало, нужно действовать, — отвечал Якушкин. — В Тульчине я уже побывал… Там все договорено…

— Кто едет от Тульчина в Москву? Пестель?

— Нет! Ох, как трудно было уговорить его не ехать… Да нельзя ему ехать. Вы его же знаете… Он так резок, так упрям, все дело испортит… Ну, педант! Пестель хорош для планов!.. Послали Бурунова, Ивана Григорьевича!

— Кто второй?

— Подполковник Комаров!

— Друзья! Невозможно! — ахнул Орлов. — Так ему же вера плохая! А если выдаст?

— А другого некого! — развел руками Якушкин. — Ну, некого! Покончив в Тульчине, скачу сломя голову в Кишинев… К Орлову! Говорят: Орлов уехал в Каменку… Именины… И в такое-то время! Именины! Ха!

— Зато это удобно для конспирации! — засмеялся Давыдов. — Спокойно!

К концу ночи основные вопросы были решены, двое делегатов в Москву были выбраны — сам Орлов и капитан Охотников. Якушкин снова взял слово:

— Еще одно, друзья! — сказал он, понизив голос. — Вы понимаете, как важно хранить такую тайну! А между тем, боюсь, здесь у нас не все в этом благополучно…

— То есть? — даже вскинулся от удивления Василий Львович. — В Каменке? В доме Давыдовых предателей нет!..

— Я не о том, — замахал Якушкин руками. — Совсем другое! Здесь старик Раевский… Он же не состоит у нас, Он вообще не состоит нигде!

— Раевский мой брат! — опять вскипел Давыдов.

— Не в том, опять не в том дело! — отбивался Якушкин. — Ну, хорошо, Раевский, это так. Брат! А Пушкин?

Зачем, скажите мне, Пушкин-то здесь? Пушкин — ссылошный! За ним следят! Генерал Инзов знает, куда он поехал. Нужно предупредить могущие быть последствия. Нужны меры, иначе пойдут опасные толки. Нужно, чтобы все были уверены, что никакого тайного общества не только тут, да и нигде быть не может…

Окна уже наливались синькой, свечи догорали под абажурами, когда заговорщики разошлись…

Бурно, стихийно, как весна, развернулись на следующий день веселые именины! Шестеро попов с уезда отпели молебен с акафистом великомученице Екатерине.

Старуха важно восседала в вольтеровских креслах, смотрела из рюшей своего чепца блеклыми глазами, смеялась, бледным ртом. Была она домашним божеством, охваченная, почтенная волнами духов, заискивающими улыбками, подобострастием, этим сытым удовлетворенным смехом. Ее потомки, ее род, наконец, ее рабы— все были благодарны ей за ту жизнь, которую она давала им. И первым жрецом этого апофеоза старой барыни был старший Давыдов, Александр Львович, великолепный амфитрион. Он правил пиром упоенно, а вышколенная прислуга приносила и уносила блюда, меняла тарелки, приборы.

Было все красиво, а красота покоряет. Прелестна была Аглая Антоновна Давыдова в своей огненной живости, грациозной веселости, с ее до захвата от смеха дыхания — тонким французским остроумием. Правду, в, Аглае все-таки было чуть-чуть что-то порочное, жалкое — ну, бабе же за тридцать, но порода, порода — герцогиня де Грамон! Европейское аристократство! Рядом с нею — ее дочь Адель, девочку в кружевном платьице, с голубым бантом на золотых локонах, с худенькими руками и ключицами, застенчивая, не спускала с Пушкина очей, полных голубого света.

На расписанном потолке в синем небе порхали голуби, амуры и все Девять Муз, окружив Аполлона, пели хором. Вино кружило головы, льстило, внушало, что «и небывалое бывает», и Пушкин любовался матерью и дочерью Давыдовыми, не зная, кому отдавать предпочтение. И вдруг легко сжалось сердце — почему же это он сегодня, на почти что языческом, деревенском пиру, не думает уж о Кате Раевской так жарко, как вчера? Или ее отрывает от него это бурное половодье плоти, радости и изобилия? Или и он, как Державин с его татарской душой русского барина, может позабыть исчезающую свою «Плениру», сможет принять ее утешающий совет:

Нельзя смягчить судьбину,
Ты сколько слез ни лей.
 Миленой половину
Займи души твоей.

И поэт, отвернувшись от обеих Давыдовых — матери и дочери, прикрыл глаза рукой.

Отвел руку — за ним через стол следил, насупясь, Якушкин.

Именины летели словно на крыльях…

Пушкин наконец нашел Аглаю Антоновну у клавесина в синей диванной. Окруженная молодёжью, в белом платье в стиле Директории, в рыжей прическе, она в манере госпожи Рекамье полулежала на небольшой козетке. Жирандоли, блестя подвесками, озаряли ее зыбким светом восковых свеч. Она была ослепительна в блеске бриллиантов, в причёске и в знаменитой фамильной броши у левого мраморного плеча. Окруженная молодежью в военных и дворянских мундирах и во фраках, она казалась себе похожей на царицу Клеопатру.

— О, мосье Пушкин! — заговорила она, лебедем выгибая ему руку для поцелуя. — Вы виноваты. Вы будете наказаны! Мы все так ждем ваши стихи, а вы уклоняетесь от общества женщины!

— Какое же наказание будет угодно вашей светлости наложить на меня?

— Заслуга поэта — стихи. Наказанье для поэта — тоже стихи! — округло приподымая руку, сказала прелестница из Каменки. — Равно как и любить — наша женская заслуга и наше же — увы! — наказание! — закончила она, отводя руку.

Мама, можно к тебе? — вбежала в диванную прелестная Адель и присела на полосатый диван у ног матери, облаченная в золотую тунику на античный манер.

— Устала, моя дорогая? — сказала Аглая Антоновна, поправляя золотистые кудри девочки и банты на ее головке. — Не правда ли, мосье. Пушкин, моя дочь прелестна?

— Мадам, — сказал поэт, — юная девушка всегда прелестна, как прелестна ранняя весна в сравнении даже с самым сверкающим летом!

Аглая Антоновна вздернула голову, приподняла брови,

— И позвольте мне написать мадригал вашей действительно прелестной Адели… — закончил Пушкин.

Аглая Антоновна дернула сонетку, сквозь зубы приказала ливрейному лакею принести столик, чернила, перо, бумагу. Пушкин, спокойно улыбаясь, смотрел то на мать, то на дочь.

Играй, Адель,
Не знай печали,
Хариты, Лель
Тебя венчали…

Пушкин ушел из большого дома поздно, когда его брегетовские часы в кармане камзола пробили час ночи. Накинув бекешу на плечи, подхватив полы, он бежал по снегу. Огромный дом сиял окнами, оттуда глухо звенела в сад музыка. Сквозь узоры черных ветвей глядело сине-черное небо, сверкающее созвездие Ориона стояло, над Тясмином, у самого горизонта горел разноцветный пламень Сириуса… Природа и в эту зимнюю ночь была полна неохватной силы и великой примиренной правды.

А кругом по селу кое-где мерцали красноватые каганцы и свечи в крестьянских мазанках, где женщины сидели за прялками, ткацкими станками. И чистейший снежный воздух ободрял, звал к жизни, к чему-то очень хорошему. — Никита! — позвал Пушкин, легко стукнув в дверь бильярдного домика.

Никита открыл дверь.

Все как всюду — и в Лицее, и в Коломне, и в Кишиневе.

Бедная комната, стол, свечи, бумага… И книга изгнанника Овидия. Изобилию тяжелого барства — нет! — не задавить поэта. К завтраку Пушкин не вышел, он лежал в постели и писал. Исписанные листки с «Кавказским пленником» разлетались по полу. Работа влекла его за собой, как снежный обвал в горах увлекает путников, поэма вставала, росла в душе, ложилась на бумагу. Цветной туман воспоминаний о Кавказе возникал вокруг.

В час ранней, утренней прохлады,
Вперял он любопытный взор
На отдаленные громады
Седых, румяных, синих гор.

Подошло к трем, когда вошел Никита, неся обувь и платье.

— Александр Сергеич, барин Давыдов приказали просить вас кушать!

— Одеваться! Мыться!

Пушкин в длинной рубашке выскочил из постели. Мылся он крепко, фыркал от ледяной воды, а Никита, держа наготове полотенце, докладывал ему тихим, ровным голосом, будто мельница молола:

— Хм… Батюшка Александр Сергеевич. У барина, Василия Львовича, накануне-то маменькиных именин всю ночь гости сидели… До утра… Наши, кишиневские… Орлов, Михайло Федорович, да этот Раевский, Владимир Федосеевич… Да еще один барин… А тот, что ночью прискакал, чего-то все рассказывал… Якушкин барин…

— Откуда знаешь? — поднял Пушкин голову.

— Давыдовские сказывали… Всю ночь как есть говорили. В Питере, слышь, солдаты бунтуют. Семеновские… И нужно потому нашим кишиневским господам в Москву ехать.

— Да кто же это слыхал? — с сомнением сказал Пушкин, протягивая руку за полотенцем.

— Казачок Федька. Ему в кабинете завсегда спать приказано… За шкафом… Чтобы был близко, как барин позовет ночью, воды подать, аль что… Федька не спал, все и слышал. Уговорились все, чтобы Михайло Федорыч враз в Москву ехали бы. Опасно-де, надо скорей… Вроде как бунт… Не разобрать…

«Якушкин! Он! Это Якушкин! — подумал Пушкин. — Всегда потаенное… Скрытое! Почему бы не сказать всем прямо?»

Пушкин чувствовал себя успокоенным. Действительно, Якушкин, как и Орлов, на именинах выглядел невесело, тревожно. Что-то было. Даже Катя Раевская как-то отодвинулась, смотрела на него теперь словно издали, или вино лечит любовь? Главное же — в поэме у него, в «Кавказском пленнике», открывался новый поворот… Пусть пленный тот офицер на Кавказе влюблен в черкешенку, но ведь Россия-то зовет его!.. Он туда и уезжает! Страдания любви? Конечно! Но ведь разве он сам, этот офицер, значит что-нибудь без своей страны? Уходить, уходить он должен, этот офицер. Домой! В Россию! Хотя бы раня себе душу…

После обеда генерал Раевский сидел в маленькой диванной, в «час меж волка и собаки» — то есть в сумерках, когда не отличить волка от собаки. Быстро вошел Пушкин… Горничная девушка в клинчатом сарафане с белыми рукавами, в цветной повязке на волосах, с бусами на шее, зажигала уже свечи на круглом столике, в бра на штофных стенах, огни отражались в натертом паркете.

— Подсаживайтесь-ка сюда, Пушкин, — сказал генерал Раевский, попыхивая длинной трубкой, раскуренной ловким казачком. — Хорошо, что зашли… Поговорим.

Федька! Трубку Александру Сергеевичу!

Он указал место рядом с собой на угольном диване. — Хочу вам предложить вот что, Пушкин, — это пока между нами — хотите, поедем с нами в Киев? Девочки вам будут очень рады!

— В Киев?

— Чудесный город, вы знаете. В дополнение всего, возможно, вам предстоит увидеть там еще одно семейное торжество… Помолвку.

— Пушкин, сжав твердо губы, молчал и вопросительно глядел на седого героя.

— Орлов делает предложение моей Катерине! Э, старая история! Оба перестарки! Оба! Я сказал, чтобы он сам с нею говорил. Завтра выезжаем!

— Завтра?

— Да, завтра. Но вот Орлову, однако, оказывается, придется сразу экстренно зачем-то в Москву скакать. Ну да, это понятно… Покупки, то да се, обзаведение. Ясно?

— Ясно, — проговорил Пушкин, — да не совсем! Если они должны еще говорить с Екатериной Николаевной, то зачем же до этого делать покупки? Может быть, еще и не выйдет?

— О, — протянул генерал и вытащил медленно чубук изо рта. — Пожалуй, действительно… А если не выйдет, а?

А Пушкин думал: «Что-то, значит, случилось. Стервец Федька! Да разве барам тайну от слуг удержать! Может, генерал и впрямь так зря сиял загодя? А мне в Киев ехать надлежит!»

Но спросил он только:

— А Инзов как нa мою поездку взглянет?

— Напишу письмо, уладим: «вы-де опять заболели». Добрейший старик… А вот и Василий Львович.

Василий Львович на сей раз убран был необыкновенно — в широчайших синих шароварах шириной в Черное море, в белой с вышитой грудью рубахе, завязанной алой лентой, подпоясан алым кушаком. Шел торопливо.

— Николя! Мама сейчас сказала мне, что ты уезжаешь? — обратился он к брату.

— Да, брат мой, едем. Завтра утром…

— Мама будет так огорчена!

— Ну что делать! — развел руками генерал. — Орлов влюблён. «Спешит любовник молодой…» Выступим пораньше. Лошади отдохнули.

— Тогда соберемся вечером у меня в кабинете! — сказал Василий Львович, глядя на генерала. — Надо кое-что обсудить. Орлов имеет кое-что.

После ужина в большой диванной Василия Львовича собрались почти все гости, что еще не уехали, — но только мужчины, дам, пожелавших послушать мужских разговоров, не оказалось. В углу огромного дивана сел Александр Львович и так и продремал всю дискуссию. Сидели и за круглым столом, во всех креслах. На столе свечи под зелеными абажурами. Якушкин теперь терялся незаметно среди других, и только по временам круглые глаза его горели искрой сквозь табачный дым…

— Брат Николя, — обратился Василий Львович к генералу Раевскому, — ты председательствуй, чтобы ораторы не увлекались. По-военному!

— Господа дворяне! — возгласил генерал, поглубже усаживаясь в кресло и салютуя трубочным дымом. — Кому угодно начать? Михаил Федорович! Не угодно ли вам познакомить почтенное собрание с вашими соображениями?

Генерал Орлов сидел за столом между подсвечниками, крутой его лоб сливался с голым черепом, светился между редеющими кудрями на висках.

Обведя проникновенным голубым взглядом присутствующих, Орлов начал:

— Господа дворяне! Верные и истинные сыны Отечества! Могу я вас так именовать? В сем не сомневаюсь! Позвольте мне поставить перед друзьями и единомышленниками вопрос только один, но большой важности: не должны ли мы, дворяне, приступить к спасению нашего Отечества?

Бесконечные подвиги, свершенные нами, дворянами, в Отечественной войне, неисчислимы… Повержен Наполеон, изгнан дерзкий галл, вторгнувшийся в наше Отечество, с ними другие языки… Мир и свобода восстановлены рачением нашим во всей Европе… Войны наши вернулись к своим домам, гордые славной победой. Казалось бы, заслуженное счастье и благоденствие должны были облистать каждого из нас, казалось бы, благо, мир, довольство, просвещение должны излить фиал свой как на каждого селянина, так и дворянина!

Но что видим? Позор! Весть потрясающая достигла только что из столицы нашей. Не слава, а бесславие! Не восторг народный, но гнев, но возмущение! Наш славный лейб-гвардии Семеновский, великого Петра полк — не существует! Унижен! Он штрафной! В его лице унижена вся гвардия, вся армия! Полк заключен в Петропавловскую крепость! Страдальцы солдаты, отличенные знаками ордена великих военных заслуг, брошены в тюрьму….

Речь оратора текла плавно, мерно, повышаясь и понижаясь в голосе, как воды Рейна. Генерал рассказал о работе офицеров этого полка, об успехах просвещения в нем, затем о переменах в Европе, об учреждении там общей цензуры, о надзоре над университетами и, как следствие, — о происках Аракчеева, о зверстве его ставленника полковника Шварца и о бунте Семеновского полка.

— Что же причиной! — воскликнул он. — Истинные сыны Отечества, мы ее знаем! В правительстве сидят вельможи, враги народа. Мы все, дворянство, помним высочайший Манифест при вступлении на престол благословенного императора Александра Первого. Помним его обещания. Мы знаем, что Польше дарована конституция, той самой Польше, солдаты которой с Наполеоном вторгались в нашу священную землю как враги. Мы же, российское дворянство, лишены даже покровительства законов государственных, мы беззащитны.

Как же мы исторгнем для себя захваченные наши священные права гражданина российского? Как одолеем насилие аракчеевское? Пушкин! Ты в Своем дивном «Ноэле» не смеялся ли горько — будто царь наш по доброй воле вернет наши захваченные права? Да, ты смеялся! И смеха достоин каждый, кто будет ждать милости, сложа руки в презренном бездействии, вместо того, чтобы восстанавливать наши попранные права…

Прямо, открыто, так, как выступали семеновцы, с чистым перед богом сердцем, нам выступать невозможно. На этом пути и нас ждет Петропавловская крепость! Это он, враг наш, подстерегает нас на нашем пути! Аракчеев.

Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.

Так неужели же покоримся фрунтовому солдату мы, дворянство российское? Что сотворим? Куда пойдем? — говорил и говорил. Рейн.

— И вот среди некоторых истинных верных сынов российских возникла мысль: нужно действовать. Однако не открыто! Тайно! Должно собрать патриотическое общество тайное, чтобы оно мудрою рукою своею сеяло бы в нашей стране просвещение европейское, умягчало бы нравы народные и одновременно с сим тщилось неуклонно занимать в государстве нашем возможно все высшие посты и в военном, и в гражданском чине своими верными надежными членами, подбирая, таким образом, в свои руки бразды правления, заменяя братьями нашими первых персон во всех чинах государственных, отстраняя всюду наиопаснейших врагов своих, пресекая всюду их поползновения. Имея, наконец, в своем распоряжении силы воинские, тайное общество смогло бы в наступающий урочный час предъявить уже монарху свои неотвержимые требования об установлении первого закона, то есть конституции…

Видя всюду и всюду поставленных твердых членов общества, правительство царское не смогло бы больше противиться и принуждено оказалось бы выполнить все, что предначертано однажды было с высоты престола, все, что к благоденствию народа российского потребно. О друзья! Мирно, без крови, без ужасов, подобных безбожному Конвенту Парижскому, без Маратова террора любезное наше Отечество, имея во главе достойнейших, насладится тогда счастьем и миром!

Таков есть путь, тайный, мудрый, проникающий всюду и всюду являющий свою тайную мощь…

Оратор закончил и платком утирал увлажненный потом лоб.

— Сколько же времени потребуется для таких преобразований? — привстав на диване, спросил взволнованный Пушкин.

— Просвещенные умы указывают нам двадцать лет, а то и больше!

Пушкин сел, молчал. Вот, значит, что задумали генерал Орлов и его братия! И Якушкин тут же… Молчит только да глазами блестит.

«А вот сотни, тысячи восставших одесских, кишиневских, аккерманских греков мужественно борются на наших глазах с 25 миллионами турок. И победят!

А если народ не захочет выжидать двадцать лет? А? Что тогда?»— думал Пушкин.

— Господа Дворяне! Ежели призовут вас братья в такое общество для достижения благоденствия России, как вы ответите на такой призыв? Пойдете ли вы на зов братьев ваших? — звучным, голосом наконец поставил вопрос Орлов, и торжественно смолк.

Молчание.

Генерал Раевский смотрел на Орлова, прищуря глаза… Старый прославленный воин прервал наконец молчание.

— Я согласен с вами, генерал, — заявил он. — Действовать надлежит неуклонно… Промедление в решении здесь смерти безвозвратной подобно. Действуя так, мы должны тайно составить, так сказать, ревизскую сказку — сколько нас, дворян, в нашем распоряжении? Нужно все крепко обдумать. Составить планы. Выяснить, какой же силой мы располагаем? Я считаю — дело правильное, — заключил герой Бородина. — И ежели такое общество готово образоваться, я готов!

Присутствующие поднимались со своих мест, черные тени задвигались по стенам. Якушкин такого эффекта никак не ожидал. Он-то предполагал, что собравшиеся выслушают, переругаются, осудят такую затею, отвергнут ее как немыслимую, как невозможную! А тут на призыв бросается старый прославленный солдат, безукоризненный человек, всем известный своей прямотой и честью…

Генерал Орлов взглянул на Якушкина. Тот вышел из тени вперед.

— Генерал, — говорил Якушкин Раевскому, стараясь улыбаться. — Вы же шутите!.. Признайтесь, признайтесь, по правде, если бы действительно существовало такое тайное общество, вы бы в него не вступили?

— Не понимаю вас! Вошел бы в него без колебаний!

— И вы руку можете мне дать в этом? — выговорил Якушкин.

Генерал Раевский, твердо шагнув вперед, протянул ему руку.

Якушкин отступил назад и натужно захохотал: — Ха-ха-ха! Неужели же вы, господа, не видите, что все это — наша шутка? Разумеется, никакого такого тайного общества нет… Не существует… Да и не может существовать…

Все смеялись, хоть и смущенно, однако с облегчением. Александр Раевский, сидя в углу дивана, язвительно улыбался, Александр Львович безмятежно спал.

Генерал Раевский медленно опустил руку и поднял голову.

— Извините! Я погорячился. Мы, народ, знаете, военный, прямой, шуток мы не понимаем, — сурово говорил он». — Закрываю собрание… Довольно шуток! Пора отдохнуть. Утром нам в дорогу…

Все медленно расходились из диванной, не понимая, что же произошло.

А Пушкин подошел вплотную к Якушкину и говорил тепло, искренне, взволнованно:

— Знаете ли, Якушкин, как я несчастен сейчас… Очень, очень! Такими вещами не шутят, Якушкин… Это очень злая шутка, Якушкин. Недостойная! Недопустимая! Как вы можете так шутить, Якушкин? Разве, когда я писал «Ноэль», я шутил? Когда я писал «Деревню», я тоже шутил? Шутить? Чем? Кем? Своей страной?

Якушкин пишет в своих «Записках», что Пушкин был очень взволнован. Лицо его покраснело, слезы блистали у него на глазах. Он был в эту минуту точно прекрасен. — Я очень несчастен! — повторял Пушкин. — Очень!

Съезд тайного «Союза Благоденствия» в Москве состоялся в январе 1821 года. На съезде в Москве, как свидетельствует тот же Якушкин, Орлов выступил с предложениями «дикими» и «невероятными»: Орлов предложил «Союзу Благоденствия», во-первых, что он немедленно же выступит со своей 16-й дивизией против правительства. «Столь крутые меры могли бы оказаться преступными», — отмечает Якушкин. Затем Орлов предложил организовать «где-нибудь в лесах» типографию, которая бы печатала воззвания, листовки, а также «кредитные ассигнации», то есть фальшивые деньги по образцу наполеоновских фальшивок, чтобы иметь деньги, на организационные расходы.

Все были потрясены. Орлова в его радикализме не поддержал никто, и он, как оскорбленный недоверием, заявил о своем выходе из тайного общества.

«Помолвленный на Раевской, — объясняет Якушкин, — в угодность ее родным он решился прекратить все сношения с членами Тайного общества…»

Решением Московского съезда «Союз Благоденствия» был распущен.


Глава 9. Одиночество

Возвращаясь из Киева уже в феврале, Пушкин перед самой Каменкой попал в метель: выехали только на звон кокольни, ямщик едва достучался караульного. Ворота раскопали, возок занырял в воющей белесой мути аллеи к темному дому. Только на половине Василья Львовича слабо светилось из-за шторы окно: барин читал Руссо.

В прихожей было по-ночному пусто, засыпанная снегом дворня суетилась со свечами в руках, медведь стоял сказочно. Сверху спускался барин Василий Львович в халате, в шлепанцах, в очках, со свечкой. Обнявшись, расцеловались и присели наскоро тут же на диване. Никита радостно уволок баул Пушкина в бильярдный домик, стал подтапливать печку.

— Ну куда же ты, Пушкин? — говорил после первых расспросов Давыдов, сладко позевывая, потеплее запахивая полы халата. — Охота, действительно, в такую погоду тащиться на снег. Ночевал бы здесь, в большом доме…

— Я, как заяц, люблю старые лежки! — отшутился Пушкин.

— Ну, а как те, помолвленные? — другим уже, посвежевшим и заинтересованным голосом спрашивал Давыдов. — Орлов счастлив?

— Орлов? Как каждый рекрут Гименея! Ему одна забота — жена! — угрюмо говорил Пушкин.

— Ну, не скажи, у Орлова много интересов.

— А «Союз-то Благоденствия» закрыт! — отрубил Пушкин.

— Закрыт? «Союз Благоденствия?» — ахнул Давыдов. — Как так? Не может быть… Позволь…

— Все тебе расскажу завтра, Давыдов! Спокойной ночи… Никита, ты тут? Идем!

Вьюга плясала, махала белесыми рукавами, деревья трещали под ветром, ноги в меховых сапогах проваливались в сугробы, овчинная шуба давила плечи. Пушкин снова возвращался в чужой дом на отшибе, в тесную комнатку с некрашеным столом, с фарфоровой чернильницей в виде водовозного ушата на санках, из ушата торчало перо… Вот и все его владенье!..

И в воющей мгле виденье — венчанье Кати… Неужели оно будет таким! Белое платье, фата… Она войдет в храм в плеске паникадил, в облаках ладанного дыма, с букетом цветов флёрдоранжа в руках, с опущенными глазами, под ликующие вопли хора: «Исайя, ликуй!..» А рядом с нею станет и после уведет ее лысый, с седеющими кудерками над ушами генерал Орлов, огромный, безмерно богатый, в блестящем мундире, звенящем орденами, — ее, тоненькую, строгую, уведет от аналоя, где, склонив набок гриву, двумя ручьями сбегающую за уши, с крестом в руках, священник в золотой ризе закрепит этот брак на веки вечные… Свяжет, скует золотыми кольцами! Навсегда. Крепко, как цепью.

Пушкин видел себя среди блестящей толпы, окружавшей аналой.

В Петербурге раньше все было значительно проще:

В красавиц он уж не влюблялся,
А волочился как-нибудь;
Откажут — мигом утешался;
Изменят — рад был отдохнуть.

А тут Орловым похищена, может быть, — даже страшно сказать, — именно та, которая могла стать его женой!

Трещина в сердце. Женщина впервые оказывалась сильнее. Пленила и ушла от него… Ошибался Державин! Милены нет.

Ощупью нашел дверь… Вошел, сбросил шубу. Все то же. Свеча, трещит затопленная печь… Стол. Чужой сад. Чужой дом. Чужие люди. Что обретет среди них Пушкин? Одиночество! Бездомным бродягой сидит изгнанник при чужой печке.

Он стремился в Киев. Киев потряс поэта. Нет больше Киева… Был Гурзуф — осень, солнце, море… Виноград… И нет больше и Гурзуфа. Нет и Петербурга… Не стало и Раевских.

Генерал Орлов похитил Катю. К чему стихи, если Катя замужем! При чем же он-то тут, Пушкин?

Из Киева пришлось бежать. И чтобы отсрочить неизбежный Кишинев, Пушкин бросился обратно в Каменку.

«У-у!..» — взвыла вьюга, застучала в окно. Как у Данта. В «Аду»:

То адский ветер, отдыха не зная, Мчит сонмы душ среди окрестной мглы И мучит их, крутя и истязая.

Найти себя, утвердиться, подобно Эльбрусу! В творчестве остановить, запечатлеть бегущую жизнь, чтобы понять ее! Воплотить ее в зовущих образах!

Ехать в Кишинев? — Инзов! Канцелярия! Орел на цепочке. Индюки, утки. Чиновники! Переводы с французского и на французский. Офицеры. Вино. Карты. Молдаване. Бояре, их куконы. Немыслимо! Как же жить, чтобы охранить и сохранить творчество? Как душу живую спасти от светской и чиновной черни?

Молодость кипит, как горная река, брызги мечет вверх… С гулом ворочает камни на дне… Но все проходит. Расстелется зеркалом вода, неискаженно отразит и белое облако, и синее небо, и парящую птицу. Все приметит, все примет, все утвердит. Человек, созревающий во времени, станет героем, принесет своему народу в дар свой опыт, свои зрелые впечатления, свою память, вот как татарские девушки в Гурзуфе приносили тогда пурпурный виноград в плоских корзинах. О, виноградное богатство!

Разделся, дунул на свечу, бросился на диван, на лен простыни, пахнущей лавандой от французских саше Аглаи Антоновны, под легкое беличье одеяло. Там метель, а здесь тишина. Сверчок затаился за догорающей печкой. Бедный Сверчок!

Раскрыл глаза — чудесное утро за окном.

Никита отдернул занавеску — небо синее, иней блещет

под солнцем, зеленая ель перед окном, с нее синичка обрушила сверканье снега. Трещит утренняя печь, пахнут березовые дрова. Крепко помогает поэту добрый Никита! Один он!

— Никита, бумагу, перо!

…Чего бы и стоил тот пленник-офицер, если бы он, освобожденный любящей черкешенкой, остался навсегда бы с нею в ее ауле, среди ее гор? Не мог, не мог он даже ради самой любви, бросить свою судьбу…

И перед ним уже в туманах Сверкали русские штыки, И окликались на курганах Сторожевые казаки.

И пленный ушел, вернулся к себе. В родную землю влечет неотвратимо поэта его Муза, поэт обручился со своей историей. Его Муза — на земле.

Эта Муза

Любила бранные станицы,
Тревоги смелых казаков,
Курганы, тихие гробницы,
И шум, и ржанье табунов.
Богиня песен и рассказа,
Воспоминания полна,
Быть может, повторит она
Преданья грозного Кавказа;
Расскажет повесть дальних стран,
Мстислава древний поединок,
Измены, гибель россиян
На лоне мстительных грузинок…

Доблестные черкесы, тогдашние враги России, захватившие в плен русского.

Кавказа гордые сыны, Сражались, гибли вы ужасно…

Но борьба решена. Поэт предвидит тот миг, когда борьба закончится:

…И воспою тот славный час,
Когда, почуя бой кровавый,
На негодующий Кавказ
Подъялся наш орел двуглавый;
Когда на Тереке седом
Впервые грянул битвы гром
И грохот русских барабанов,
И в сече, с дерзостным челом,
Явился пылкий Цицианов…
Поникни снежною главой,
Смирись, Кавказ: идет Ермолов!

Бегство из плена русского офицера еще не подвиг. Подвиг — это верность Отечеству. Подвиг черкешенки — отказ от своей любви. Великий подвиг — великодушие ее.

Несколько дней такой работы в домике в каменке, в предвесенний, медленный снегопад, предвестивший украинским землеробам обильный урожай, — и поэма «Кавказский пленник» закончена. Теперь предстояла милая, спорая работа — перебелка рукописи, переписка с Петербургом и Москвою, хлопоты по изданию…

А украинская весна подступала, метели и вьюги чередуя с погожими днями. На протаявших пригорках зеленой щеткой кое-где брызнула травка, из-под снега на полях чернозем уже выставил бархатистые плешины.

Пушкин работал; в Давыдовской свитке, в тяжелых сапогах скакал он на коне по ветровым полям, по холмистым берегам Тясмина. На душе у него было спокойно — Александр Львович Давыдов написал извинительное письмо генералу Инзову, объяснил затянувшееся отсутствие поэта из Кишинева его простудой.

Обрадованный и тоже успокоенный Инзов ответил в Каменку так:

«До сего времени я был в опасении о господине Пушкине, боясь, чтобы он, невзирая на жестокость бывших морозов с ветром и метелью, не отправился бы в путь и где-нибудь при неудобстве степных дорог не получил бы несчастия. Но, получив почтеннейшее письмо Ваше, я спокоен и надеюсь, что Ваше превосходительство не позволит ему предпринять путь, поколе он не получит укрепления в силах».

Каменка жила мирно, привычно, своим установленным порядком. Старая барыня не выходила из своих комнат, Аглая Антоновна с утра садилась за клавесин, и церемонные менуэты Моцарта звенели в белом зале. Адель любила слушать игру матери и, собрав своих сверстниц, дворовых девочек, учила их танцевать, а главное — показывала, как нужно грациозно приподымать подолы юбчонок.

Александр Львович в халате с самого утра гора горой лежал на диване у себя в кабинете под книжной полкой, окуривая табачным дымом желтый, с, золотым тиснением томик вольтеровской «Девственницы».

Могучею блистая красотой,
Она была под юбкою герой.
Я признаюсь, — вечернею порой
Милее мне смиренная девица,
Послушная, как агнец полевой.
Иоанна же была душою львица,
Среди трудов и бранных непогод
Являлася всех витязей славнее
И — что всего чудеснее, труднее —
Цвет девственный хранила круглый год.

Прочтя такую строфу, Александр Львович улыбнулся и деловито посмотрел на бронзовые часы на камине, где седой старик, олицетворявший Время, размахивая косою в такт маятника, гнался за убегающей нагой девушкой: скоро ли обед? И продолжал читать.

Василий Львович в это рядовое утро тоже не выходил еще из библиотеки.

Под вечер по покоям давыдовского дома проходил рыжебородый седатый мужик, волосы стрижены под надетый на голову горшок. Глаза у мужика всажены глубоко, темные, хитрые, уклончивые. И шел тот мужик прямо в кабинет вызвавшего его Александра Львовича, по дороге отбивая поклоны господам, пальцами правой руки касаясь пола. Шел, оставляя мокрые наслежины.

К его приходу барин, кряхтя, подымался с дивана, декоративно обрушивался у кресла с высокой спинкой за своим бюро. Федька-казачок зажигал пару свеч. Барин готовил очки, клал на стол и на бумаги платок, золотую табакерку.

Начиналась работа. Александр Львович говорил, кричал, стучал по бюро кулаком, щелках и путал на счетах. Нюхал табак. Возмущался.

Степан Пахомычев вздыхал, гладил бороду, чесал затылок, крестился, жалостно свешивал голову на грудь, беспомощно врозь расставляя обе руки, бил шапкой об пол и твердил одно:

— Воля ваша, батюшка. Урожай-то больно был плохой! Воля божья, батюшка барин!

И все в конце концов выходило именно так, как того хотел Степан Пахомычев. Да и не могло быть иначе: Александр Львович никогда не получал полностью того, чего требовал от своих мужиков.

Пушкин, сидя на канапе у камина, в который раз наблюдал эту борьбу, не сулившую победы никому. Знакомая картина! Вот эдак же разговаривал со своим старостой батюшка Сергей Львович.

Спор между барином и мужиком на сегодня закончился благополучно — староста поклялся Христом-богом взыскать с мужиков недоимки и подкинуть барину доходцу: дело-то уже шло к величайшему православному празднику — к Пасхе. Степан Пахомычев вышел с барской аудиенции с улыбкой, низко кланяясь и истово крестясь. Удовлетворен был и барин, облекся в халат и прилег на диван. Гардина на двери зашевелилась, из-за нее медленно выдвигалась книга. За книгой — углубленный в нее Василий Львович.

— А, Пушкин здесь. Удачно!..

И Василий Львович побежал, не отрываясь от книги, к ближайшей зажженной жирандоли, бормоча на ходу:

— Нет, вы послушайте же, что он пишет! Замечательно интересно… Совершенно ново! Интересно…

— Кто пишет, Базиль?

— Какой-то аббат! Слушайте…

«Не может быть, — начал читать Василий Львович, уставив вверх указательный перст. — Не может быть, чтобы людям со временем не стала ясна смешная жестокость войны…» Слышите? Смешная! Жестокость! Как смело, а? Действительно, к чему войны?

И продолжал: — «…так же, как им стало ясно рабство, королевская власть и т. п.».

— Как, как? — Пушкин проворно соскочил с канапе. — Выходит, когда это все поймут — военным нечего будет делать? Ха-ха-ха! А на что же тогда эполеты?

— А генералы наши ходят, и горюшка им мало! Беды под собой не чуют. И вдруг когда-нибудь генералов вовсе не будет! Ха-ха-ха! Некем им командовать. А Аракчеев что скажет? Ха-ха-ха-ха!

— Не понимаю, — сказал старший Давыдов и, взволновавшись, поднялся и сел на диван. — Но позвольте, что же люди будут тогда делать?

— А вот-с! А вот-с! — сунул нос в книжку Василь. — Люди «убедятся, что они рождены, чтобы пить и есть и быть свободными». Каково? Вот для чего рожден человек… Есть, пить, быть свободным… А? Эта французская философия отменно хороша не только для нас, дворян, но и для мужиков… «Пить, есть и быть свободными»…

Дворяне переводили глаза друг на друга.

— Неслыханно!

— Невероятно!

— А дальше, дальше что? — хлопал в ладоши Пушкин. И вдруг задумался. — А ведь сознайтесь, господа, это все легко может произойти… Стоит, к примеру, где-нибудь в захолустье полк солдат. В нем десятку офицеров придется такая формула по душе. Соберут тайное общество, к ним примкнет десяток еще кто поудалеее. За ними найдутся две-три сотни солдат потолковее. Весь полк увлечен. Выступили! А рядом найдутся и другие семеновские полки, тоже не захотят ждать своего заветного часа, надоест им ждать — ну и пойдут. И попадут все — и солдаты, и офицеры в Петропавловскую крепость… Слушать куранты над Невой! Но всех-то солдат российских в одну крепость не упрячешь… Морем разольются… Солдаты — они мужики! Они все, наверно, тоже хотят «есть, пить и быть свободными»… Составят заговор господа-дворяне, а мужики себе чего-нибудь другого, своего потребуют… Загорятся! Ну и пойдет полыхать! Тогда как-с?

— Да что вы тут все говорите? — воскликнул Александр Львович, поднимая высоко оба пухлых кулака. — Слушать страшно…. Освободить, что ли, мужика? Пугачевщины хотите? Всех на виселицу? Нам погибать? Да ведь поймите — от чего же надо освободить их. От земли? От работы? Перестал мужик пахать да сеять — всем карачун! И нам и ему! Голод! Смерть! Мужик всю землю кормит, его освободить — значит, всю землю загубить…

А Василий Львович поднял снова палец:

— Слушайте, слушайте дальше! «Все конституции — это крупный шаг вперед в развитии человеческой мысли, и этот шаг не будет единственным, — читал он. — Они все необходимо стремятся к сокращению численности войск, ибо принцип вооруженной силы прямо противоположен всякой конституционной идее… Возможно, что менее чем через сто лет не будет постоянных армий…»

— Да кто это писал? Когда?

Василий Львович открыл титульную страницу, глянул:

— Это писал аббат Сен-Пьер, — прочел он. — Заглавие же — «Проект Вечного Мира», 1716 год.

— Сто лет, значит уже прошло! — раздумчиво заметил Пушкин. — Сто лет! Но все равно — это очень важно. Представьте себе, что правительства, сговорясь между собой, водворят на земле всеобщий и вечный мир. Народы соединятся в одну семью… Кровь не будет литься!

— Невозможно! — завопил Александр Львович. Он уже поднялся во весь рост и стоял возле своего дивана. — А что же делать героям? Могучим характерам? Неукротимым личностям? Гениям человечества? В чем же им проявить себя? Есть, пить, быть свободными? Все, значит, одинаковы?

Пушкин прошелся перед камином, отблески огня вспыхивали и гасли на выпуклом лбу его.

— Интересный спор! — сказал он, остановившись. — Ей-богу, споры полезны. Способствуют пищеварению. Выдающиеся гении!

— Ага! — воскликнул Василий Львович. — Верно! Вот что говорится здесь: «что касается великих страстей и высоких воинских талантов, то для этого остается топор, ибо общество вовсе не склонно любоваться великими замыслами любого победоносного генерала…» У людей довольно других забот!

— Правильно! — подхватил Пушкин. — Больно мы любим смотреть в Наполеоны. Он — единица, прочие нули! — В конце-то концов ясно, что народ освободится…

— Невозможно! — возопил Александр Львович. Он заколыхался, опять вскочил с дивана, топтался на месте, как слон. — Народ не освободится! Он просто сбросит нас, и тогда не мир, а пугачевщина! Емельян! Да что там — нет третьего: либо войны, либо Пугачев! Выбирайте — вот вам.

— Любезный братец, — волновался Василий Львович. — Как ты. не понимаешь, что именно нам, дворянству, и необходимо освободить народ? Народ поймет наше благодеяние… Оценит с благодарностью.

Пушкин, засунув руки глубоко в карманы шаровар, пригнулся вперед.

— А позвольте спросить вас, любезный Василий Львович, как же это так вы думаете освобождать народ? — заговорил он. — Заговорами? Убийством царя?

— Не так! Не так! — застонал Александр Львович. — Нет, это недопустимо! Каждое сословие должно делать свое! Пахарь — пахать. Рыцарь, дворянин — гроза грабителей, начальник войска. Монах — молись! Князь — правь, суди. Как в Европе. Мы же идем за Европой! Лучше Европы не выдумать! Наш Сперанский у Наполеона законы списывал! Нельзя освобождать народ от благородного дворянства! Освободите — с кем будете жить? С Федьками-казачками? С Пантелеем-кучером? Их дело служить! Наше дело — управлять. Народ? Зверь народ! Как же зверя освобождать? Против одного благородного встанет тысяча черни! Темных! Озлобленных. Благородный дворянин Сид не устоит, погибнет в борьбе против тысяч. Скотница Агашка заменит Химену![6] Дворянство погибнет! Облетит весь благородный цвет нации! Кто уцелеет? Ничтожества! Пу-га-чев придет снова! Пугачев! Что вы смотрите на меня, Пушкин? Вы смеетесь? Это же ужас, Пушкин! Вы кружите головы молодым людям. Вы, вы! Вы вкладываете им в уста слова, которых они не нашли бы без вас. Поэты все мечтатели, но вы, Пушкин, вы честный человек… Вы отважны! Вы — старый дворянин, Пушкин, или вы забыли то, что делали ваши отцы и деды?

Толстый барин, задыхаясь, держась за сердце, метался по кабинету.

Пушкин скрестил руки на груди и, высоко подняв голову, смотрел на своих собеседников. Бедняги! Как они боялись мужиков! Они, Давыдовы, полсотни лет сидят в своей Каменке и все время как в роскошной осаде! Они ведь благородные дворяне. Чужие этим хаткам, огонькам, что краснеют в окошках. Чужие этим простым людям, которые так свято верят им! Почему баре Давыдовы стали чужими Пахомычеву? Почему баре Давыдовы думают, что они благороднее Пугачева? Почему их староста Пахомычев не образован так же, как они сами?

Стуча каблучками, в кабинет впорхнула Аглая Антоновна, неся сама на серебряном подносе свежую клубнику с сахарной пудрой, со сливками. В кружевном фартучке на темном платье она была вызывающе элегантна.

— Прошу, месье! — щебетала она, опуская поднос на круглый столик с эмалевым портретом «короля-солнца» Людовика XIV, в центре окруженного медальонами его четырнадцати любовниц. — Это полезно перед ужином. Но что такое?

И вдруг сменила французский щебет на боярский окрик:

— Камин гас! Свечка тух! Фетюшка, свечка! Кто разгорит камин?

И яростно ухватила каминные щипцы, чтобы поправить огонь.

Оба брата молча уселись в кресла и с успокоенным вздохом потянулись к клубнике — волнующая беседа, слава богу, кончилась. Можно и отдохнуть…

— Мадам! Позвольте сделать это мне! — сказал с поклоном Пушкин, приходя в себя после бури раздумья и отбирая у дамы щипцы. Аглая Антоновна подсела к камину на бархатную скамеечку; он наклонился, их головы почти столкнулись. В красном свете камина поэт видел лапки в уголках глаз этой женщины, морщинки на лбу, белом от пудры, подкрашенный сохнущий рот. Н-да!

Пушкин ударил по углям, взлетели искры, синее пламя спустилось сверху на обугленное полено, заплясало, заиграло.

Аглая Антоновна смотрела Пушкину в лицо, улыбаясь нежно и печально. Как тогда… В тот единственный сумасшедший вечер…

«Нет, она не камин, она уже не вспыхнет снова!» — думал Пушкин, и Аглая, должно быть, уловила его мысль, уголки ее губ дрогнули…

В бильярдном своем домике, уже после ужина, поэт с грустной улыбкой дописывал свои стихи «Кокетке»:

Когда мы клонимся к закату,
Оставим юный пыл страстей —
Вы старшей дочери своей,
Я своему меньшому брату:
Им можно с жизнию шалить
И слезы впредь себе готовить;
Еще пристало им любить,
А нам уже пора злословить.

За его спиной Никита возился с чемоданами — барин приказал собираться ехать. Выходили уже все сроки возвращения в Кишинев.

В марте на тройке в забрызганной сплошь черноземной грязью давыдовской коляске Пушкин подъехал к дому наместника в Кишиневе. Два окна за решетками слепо глядели на него — его квартира! Инвалидный солдат отдал честь и долго возился в гулком коридоре, отмыкая большим ключом заскрипевшую дверь.

Дверь распахнулась, было холодно…

— Сейчас затоплю, батюшка Александр Сергеевич, — бормотал Никита. — Егорыч, тащи дрова!

Пушкин сбросил шубу, подошел к пропыленному немытому окну, еще по осени засиженному мухами. Холостяцкое окно! Под горой бежала речка Бык, дымились плоскими своими кровлями турецкие хаты.

— А, ты все еще здесь! Перезимовал! — крикнул Пушкин, постучав в окно.

На цепи все тот же орел, инзовский любимец. По-прежнему нахохленный. Унылый… Пожалуй, стеснительный. Каменка с ее домом, с ее изразцовыми печками того гляди покажется здесь потерянным раем.

— Ах, Кишинев! Степа!

В коридоре шаги — одни мерные, другие бегущие.

Дверь угодливо распахнулась, весь проем занял старик Инзов с распростертыми для объятия руками, в одной из них длинный чубук.

— Господин Пушкин! Как я рад!.. В добром здоровье? А я уж и не чаял… Я уже сомневался! Боялся…

Добряк сиял простодушно, обнимал Пушкина.

— Ох, господин Пушкин, — продолжал он, — боялся, не случилось бы с вами чего. Человек вы молодой, горячий…

— Ну что со мной может случиться, Иван Никитич?

— Бог весть… А я отвечай за вас. Кругом разбоя сколько угодно! Чего стоишь? Ступай! — крикнул генерал на усатого инвалида с углами шевронов на левом рукаве, торчавшего в двери.

Тот ушел, генерал долго смотрел ему вслед.

— Только бы им уши развешивать, — проворчал он и стал сердито сосать трубку.

— Никита, огня! — крикнул Пушкин.

Никита подал из печки огня на бересте, потянуло дымком…

Генерал сел, упер руки в колени и заговорил доверительно:

— Слух тут пустили, знаете, будто вы, господин Пушкин, убежать хотите… К грекам, воевать! Там народ, знаете, мое почтенье. А у Давыдова говорят, будто восстание готовят. Ну думаю, пропала моя голова! Подведут старика под монастырь.

— За что, Иван Никитич?

— Да за вас всех! Эх, Александр Сергеич, понимаете-с, вы коллежский секретарь, человек образованный. Граф Каподистрия часто меня запрашивает о вашем поведении. И вот теперь приказывает наблюдать за вами, какой вы есть христианин православный.

Пушкин отскочил на шаг:

— А как же иначе?

— А значит, бываете ли вы у исповеди и святого причастия? Предписано наблюсти! Вот она и бумажка!

Из бездонного красного обшлага своего рукава генерал вытащил предписание из Петербурга — донести о бытии у исповеди и святого причастия господина Пушкина.

«Удар за ударом! Укол за уколом! Укус за укусом! — досадливо думал Пушкин. — А тут еще говенье, исповедь. Кому исповедоваться? Милорадовичу не стал лгать! А как лгать богу? На это и берут».

— Митрополит, — говорил Инзов, — Гавриил-то наш Молдавский, уже справлялся: как вы изволите говеть — со всем нашим штатом или же отдельно? Я и приказал писать вас, господин Пушкин, в составе моей канцелярии…

Не комната — каземат. Крепость, своды, решетки. Дым ест глаза. Трубка Инзова хрипит. Митрополит Гавриил — тучный грозный старик. Инвалидные солдаты с шевронами — словно медведи. «В составе канцелярии?» Чиновники, сослуживцы — вот он, «состав»… Вечные карты, по маленькой. Беготня по торговым рядам в поисках дешевых безделок. Подьячие! Сплетники! Держат сторону тех, кто в фаворе у начальства. На посылках… Винососы…

Как зверь на облаве, обложен плотно кругом Пушкин. За что? За то, что говорит правду!

И Орлова теперь нет — он Катин жених. О, если бы хоть одно женское теплое сердце, около которого можно было бы погреться, как у гоня…

— Никита! — крикнул Пушкин. — Да открой ты хоть форточку, что ли? Дым!.. Сил нет!

Инзов смотрел участливо.

— А теперь, как положено, прошу ко мне… — сказал он. — К столу… Не чинясь, господин Пушкин. У меня просто.

— Что вы, Иван Никитич? Я все ем, все.

— Не в том дело… Не про то! Извините меня, старика, — масленицу мы без вас отгуляли, ныне идет пост великий… Да и к исповеди, к святому причастию без поста нельзя! Вы постное-то кушаете? — добавил он сострадательно.

— Благодарствую, Иван Никитич, — рассеянно ответил Пушкин. — Постное? Ну, конечно! Ем все.

Подполковник Липранди заехал к Пушкину в синие сумерки… Печка уже отгорела, малиновая полоса стлалась по полу. У Благовещенья звонили к вечерне уныло, по-великопостному. Пушкин сидел за столом и набрасывал деловое письмо Дельвигу: закончил-де «Кавказского пленника», просил помочь — надо было издаваться.

Гостя Пушкин встретил с неожиданным для себя удовольствием. Липранди, широкоплечий, немного сутулый, опять стал у двери по-военному, с опущенной почтительно головой, фуражка и перчатки в левой руке.

Огня еще не зажигали, отчего гость казался еще смуглее, глаза, как черные пятна. Разговор, как обычно, отчетлив и ясен.

— Последние новости? — переспросил Иван Петрович. — Все те же. Царь и Меттерних душат революцию. Уже не стесняясь. Что же! Священный Союз есть Священный Союз. Конгресс в Лайбахе постановил — принять решительные меры.

Липранди помотал головой, ослабил жесткий воротник и продолжал:

— А меры вот какие-с. Австрийцы шлют войска в Неаполь… Шлют и в Сардинию… Там восстанавливается королевская власть. Французские солдаты идут в Испанию добивать герилью… Партизан!

Липранди передавал все это так бесстрастно, словно переставлял шахматы: его-то интересовало лишь одно — правильная оценка положения.

— С греками что? Хорошо с ними быть и не может. Священный Союз теперь в греках не заинтересован. Гетерии ушли за Прут, за Дунай, воюют по малости в Молдавии и Валахии. Ипсиланти — смелый генерал. Но кто скажет, будет занимать наш царь Валахию и Молдавию или же нет? Кого государь поддержит — греков? А может быть, Турцию? Поддержать греков — это же значит рядом со своей границей поддержать революцию! Вы понимаете, что Меттерних без всякого удовольствия услыхал о делах Семеновского полка — он всюду видит итальянских карбонариев. И главное — Турция. Все-таки Турция — как-никак государство, а греки — только повстанцы. С турками иметь дело легче. Да что творят, сами греки? Ипсиланти казнит турок! К чему? Бессмысленно! В Галацах греки вырезали сотню турок. Понятно, турки теперь будут резать греков в Константинополе! Ужасы, но вполне естественные. Не забудьте при этом, что греки пытаются восстать и на островах, а это еще больше раздражает турецкое правительство!

Черные глаза сливались с мраком, голос звучал по-прежнему холодно и ровно.

Нет ни правых, ни виновных. Как аукнется, так и откликнется. Око за око, зуб за зуб! Так было, так будет.

Как не похоже на Каменку! У Давыдовых — еда и экзальтация. Страсть. Волнения. Не смешно ли, а? Погорячатся, поспорят, а потом добрый ужин, отменный лафит. И так до конца. До смерти… Но ведь и Липранди борьбы не ведет. Он ее только рассматривает, оценивает, для него нет ни добра, ни зла. Он наблюдает, а чтобы вести борьбу — нужно другое. Героика. Победитель ли Ипсиланти, побежденный ли — он все равно история. Он все равно герой — живой или мертвый. Но как медленно идет она, история!

Липранди уходил уже при свечах — как всегда подчеркнуто, но суховато любезен. Выслушал Пушкина о впечатлениях его поездки и не задал ему ни одного вопроса.

Ушел.

Потом пришел звать Пушкина ужинать безрукий инвалид. Пушкин вернулся очень скоро: на ужин были огурцы, редька с конопляным маслом, кислая капуста, грибная похлебка и жареная щука.

— Пост, Никита! — сказал он, смеясь. — Не засидишься.

И сел за стол писать друзьям — почта оставалась единственным окном в свободу. Одиночество подступало, давило, жало, все чаще в письмах, в посланиях поэт вспоминает об одиночестве Овидия.

Судьбы поэтов — римского и русского, изгнанных своими императорами в Бессарабию, оказывались сходными:

…Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой, участью я равен был тебе.
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
Скитался я в те дни, как на брега Дуная
Великодушный грек свободу вызывал.
И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но чуждые холмы, поля, и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны.

Подошла последняя перед Пасхой неделя великого поста — Страстная.

Вместе со всеми чиновниками управления наместника Пушкин говел в Благовещенской церкви — неподалеку, тут же, в Старом городе. Три первых дня недели Пушкин с другими ходил в церковь, стоял обедню и вечерню, в среду должен был быть у исповеди, а в страстный четверг за обедней — причащаться.

Генерал Инзов все службы, как положено старому солдату, выстоял в установленной стойке — прямой, составив каблуки вместе, развернув носки сапог по фронту на ширину ступни: на службе небесному царю он был таким же добросовестным служакой, как и царю земному.

Все его подчиненные, штатские и военные, стояли за спиной своего начальника.

И на эту служивую публику с иконостаса, лицом к лицу, смотрели другие люди — святые.

Небесных людей кишиневская публика никогда в жизни не видывала, однако встречи с ними побаивалась — у святых людей были горячие глаза, насквозь видевшие души этих чиновников.

Выходил священник в ризе черного бархата с серебряным позументом, падал среди церкви на колени и взывал отчаянно:

— Господи, владыко живота моего!

Вместе с ним падали на колени, кланялись в землю, вставали сам генерал Инзов и с ним вся чиновничья братия, и все повторяли за священником слова молитвы:

— Избавь меня от духа праздности! От духа уныния! От духа празднословия!

Бормотали все они это очень равнодушно, привычно. Только один Пушкин вслушивался в эти слова и трепетал огненно:

«Не дай мне бог сойти с ума! Эти ведь дельцы, стяжатели, спекулянты просили себе «духа целомудрия, смиренномудрия, терпения!» Любви, наконец! О, великое лицемерие! Целомудрия просят! Ха-ха! Любви!»

И ведь он вместе с ними, с людьми, которые его, поэта, обманывают, подстерегают, ловят, как медведя на облаве! Не дают ему говорить правды! Держат на цепи, как орла под окном! И как же после всего этого ему, Пушкину, смотреть в горячие глаза святых, которых столь чтит целое тысячелетие его народ? Где же тогда правда? Где?

После смиренной молитвы Ефрема Сирианина Пушкин подымался с колен в тихом бешенстве… Куда его загнали? Что они заставляют его делать?

Так вспыхнула, так зародилась в поэте «Гаврилиада».

В этой поэме торжествует плоть, низвергающая плотоядно самые заветные, нежные, сердечные чаяния человечества…

…Ты рождена, о скромная Мария, —

говорит дух-соблазнитель чистой деве,—

Чтоб изумлять адамовых детей,
Чтоб властвовать их легкими сердцами,
Улыбкою блаженство им дарить,
Сводить с ума двумя-тремя словами,
По прихоти — любить и не любить…
Вот жребий твой…

И искуситель, соблазнитель, разоритель, провокатор, расхититель — дьявол издевается над тем, что бедное наше человеческое косноязычие выдает за блаженство. Издевается над самым терпеньем, оказывая «печальное влияние на нравственность нашего века»:

Какая честь и что за наслажденье!
На небесах как будто в заточенье…
И что ж потом? За скуку, за мученье
Награда всех дьячков осиплых пенье,
Свечи, старух докучная мольба,
Да чад кадил, да образ под алмазом,
Написанный каким-то богомазом…
Как весело! Завидная судьба!

И самое страшное в этих словах то, что они-то правильны. Реальны. Как тяжкие жернова, эти несущие сомнение, злые слова размалывают, казалось бы, с непреодолимой силой то неуловимо тончайшее, как розовый отсвет на грозовом черном облаке, что в течение тысячелетий приковывает к себе, постоянно влечет и радует своей нестойкостью взгляд человека.

Кружась обреченно в хороводе кишиневских чиновников, среди представителей казенного, орденами увешанного православия и среди нескольких провинциальных вольтерьянцев, поэт не боится — чудовищные эти пошлости, запечатляемые им в поэме с такой силой, при всем реально злостном правдоподобии своем распадаются в прах просто от самой их дикой тяжести. Гробовые камни всего умиравшего в течение миллионов лет истории человечества не завалили и не завалят духа вечно живой, вечно творящей Земли, подымающей, создающей новые и новые формы, утверждающей вечную жизнь.

Как восклицает Фауст у Гёте, рвущийся к живой истине:

Когда от дикого порыва
Отвлек меня знакомый звон
И чувства детские так живо
Восстали, — был я обольщен.
Всему, что душу обольщает,
Я шлю проклятие, — всему,
Что наше сердце увлекает,
Что льстит несчастному уму!
Проклятье — выспреннее мненье
О духе, разуме людском!
Проклятье — наше ослепленье
Блестящим всяким пустяком!
Проклятье грезам лицемерным,
Мечтам и славе, — тем мечтам,
Что мы считаем счастьем верным,
Семейству, власти и трудам!..
Будь проклята, любви отрада!
Проклятье соку винограда
И искрометному вину,
Надежд и веры всей святыне, —
Но больше всех тебя отныне,
Терпенье пошлое, кляну!

Так занести руку на содержание тысячетлетней веры человечества могли только гиганты творчества и мысли — Гёте и Пушкин.

Отрицание Пушкина абсолютнее, бесконечно сильнее, страстнее, честнее отрицания Вольтера, этого кумира русского дворянства, иронически посмеивавшегося по адресу бедных духом попов да хохотавшего над простаками.

Пусть мелочи кишиневской жизни вьются над поэтом досадной мошкарой, но обряды говенья закончены как положено — биографы располагают заверенным списком верующих, бывших у святой исповеди и причастия в такой-то церкви, в нем среди других значится и имя коллежского секретаря Пушкина. Но раздражение, одинокий гнев поэта против пошлости все нарастают… В том же великом посту поэт, хохоча, учит генеральского попугая неприличным молдаванским словам, и тот блещет своим искусством на пасхальном приеме у наместника в присутствии архиепископа Дмитрия.

И Пушкин пишет элегическое послание В. Л. Давыдову, пытаясь восстановить ускользающее:

Тебя, Раевских и Орлова,
И память Каменки любя,
Хочу сказать тебе два слова
Про Кишинев и про себя.

Холод и горечь хлещут из каждого слова этих стихов.

Орлова в Кишиневе, конечно, нет! Он в Киеве. Ведь Орлов — «обритый рекрут Гименея, под меру подойти готов…». Раевские сидят за бутылками, ночи проводят «в беседе шумной…». Это они, друзья, а может быть — и нет.

А что он, поэт? Острая ирония в каждом слове. Одиночество:

Я стал умен, я лицемерю
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что бог простит мои грехи,
Как государь мои стихи.

Поэт мечется в Кишиневе, как обложенный зверь…

Говеет Инзов и намедни
Я променял парнасски бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни,
Да на сушеные грибы.

Он причастился — и что бесит здесь Пушкина? Жизнь утоптала его в одну массу со всеми… Он мирится? Нет! изнемогает, но не мирится! И снова блестки иронии, а может быть, слез:

Однако ж гордый мой рассудок
Мое раскаянье бранит,
А мой ненабожный желудок
«Помилуй, братец, — говорит…

Стихи шутливые, но автору не до шуток…

…Еще когда бы кровь Христова
Была хоть, например, лафит…
Иль кло-двужо, тогда б ни слова.
А то — подумай, как смешно! —
С водой молдавское вино».

Мир Кишинева разбит, нужен новый, свободный мир, о котором пока остается только, пожалуй, мечтать… И поэт мечтает о Каменке, о Давыдовых.

Но я молюсь — и воздыхаю…
Крещусь, не внемлю сатане…
А всё невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине…
Вот эвхаристия другая,
Когда и ты, и милый брат,
Перед камином надевая
Демократический халат,
Спасенья чашу наполняли
Беспенной, мерзлою струей
И на здоровье тех и той[7]
До дна, до капли выпивали!..

Об интересе поэта к политике свидетельствует его письмо, отправленное немедленно по возвращении в Кишинев В. Л. Давыдову в Каменку, вероятно после беседы с И. П. Липранди.

Письмо написано в несколько ажитированном тоне, но по-деловому и излагает подробно происшествия, следствия коих будут важны для «всей Европы».

«Греция восстала и провозгласила свою свободу… — пишет Пушкин и очень точно аргументирует это сообщение: — 21 февраля генерал князь Александр Ипсиланти с двумя из своих братьев и с князем Георгием Кантакузеном — прибыл в Яссы из Кишинева, где оставил он мать, сестер и двух братий. Он был встречен тремястами арнаутов[8], князем Суццо и русским консулом и тотчас принял начальство города. Там издал он прокламации, которые быстро разлилися повсюду — в них сказано, что Феникс Греции воскреснет из своего пепла, что час гибели для Турции настал и проч., и что Великая держава одобряет подвиг великодушный! Греки стали стекаться толпами под его трое знамен, из которых одно трехцветно, на другом развевается крест обвитый лаврами, с текстом сим знаменем победиши, на третьем изображен возрождающийся Феникс. — Я видел письмо одного инсургента; с жаром описывает он обряд освещения знамён и меча князя Ипсиланти, восторг духовенства и народа и прекрасные минуты Надежды и Свободы….

Восторг умов дошел до высочайшей степени, все мысли устремлены к одному предмету — к независимости древнего отечества. В Одессах я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все говорили об Леониде, об Фемистокле, все шли в войско счастливца Ипсиланти…. Сначала имел он два миллиона. Один Паули дал 600 тысяч пиастров с тем, чтоб ему их возвратить по восстановлении Греции. 10000 греков записались в войско.

Ипсиланти идет на соединение с Владимирско[9]. Он называется Главнокомандующим северных греческих войск и уполномоченным Тайного Правительства. Должно знать, что уже тридцать лет составилось и распространилось тайное общество, коего целию было освобождение Греции», — сообщает Пушкин и заканчивает письмо так:

«Важный вопрос: что станет делать Россия; займем ли мы Молдавию и Валахию под видом миролюбивых посредников; перейдем ли мы за Дунай союзниками греков и врагами их врагов? Во всяком случае буду уведомлять—».

Пушкин обещает и впредь «уведомлять» своих друзей о политической обстановке, но в то же время внутреннее историческое чутье его не оставляет. Оно тонко звучит не в этом «уведомлении», а именно в последней строфе послания В. Л. Давыдову, где звенит минорная нота: да, мы выпивали и за «тех» и за «ту», но положение меняется:

Но те в Неаполе шалят,
А та едва ли там воскреснет…
Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Ужель — надежды луч исчез?

Пора волнений в крови, пора впечатлений миновали, подходила пора оценок, решений и дел.


Глава 10. Кишиневский литератор

В это же время по возвращении из Каменки изменяется служебное положение самого Пушкина в кишиневском обществе и в канцелярии наместничества: по представлению генерала Инзова граф Нессельроде «наложил резолюцию», и Пушкин, чиновник Коллегии иностранных дел, числящийся в командировке в Кишиневе, стал теперь по «третям» получать положенное ему «жалованье» в 700 рублей в год.

Таким образом, Пушкин оказался для остальной канцелярии Инзова своим братом, человеком тоже «двадцатого числа»[10]. Однако это же и прикрепило его к канцелярии.

Как чиновнику на окладе, Инзов дает ему и постоянную работу — командировки — отъезды из Кишинева, поручения. Пушкин переводит с французского молдавские законы.

Пушкин заводит знакомства, входит в кишиневское общество. Он сошелся с чиновником наместничества Н. С. Алексеевым, обязательным, умным и добрым человеком, — познакомил их еще генерал Орлов. У Пушкина и у Алексеева по Петербургу и Москве нашлись и другие общие знакомые.

Алексеев ввел Пушкина в дом одного из местных воротил, коренных магнатов — Егора Кирилловича Варфоломея, богатого молдаванина, генерального откупщика всего края, члена Верховного гражданского суда Бессарабии. Дом у Варфоломея был прекрасный, но небольшой, и по случаю посещения Кишинева Александром Первым этот богач пристроил огромное помещение — род залы, где и принимал царя. В этой зале на вечеринках Варфоломея плясал весь международный Кишинев, гремела музыка — играл оркестр Варфоломея из крепостных цыган, передняя была полна вооруженных до зубов арнаутов. Такой арнаут подымал ковровый занавес, закрывавший вход, и гостю открывалась большая зала с патриотической росписью на стенах. Вправо, влево тоже занавесы, зеленый и красный, отделяли часть залы, за занавесами стояли диваны. Здесь гостей встречала хозяйка в модном европейском платье, поверх которого неизбежное «фармеле» — шитая золотом яркая безрукавка.

Гостя усаживали на диван, и арнаут в лиловом бархате, в кованой серебряной или золоченой броне, в чалме из турецкой шали, с ятаганом за шелковым поясом, держа наготове в левой руке кисейный, тканный золотом платок, чтобы обтереть янтарь мундштука, подавал гостю раскуренную трубку, такую длинную, что она упиралась в пол, и под пяту чубука на пол ставил блюдечко. Гость сидел, курил, беседовал, с хозяйкой.

Перед гостем неслышно возникала цыганка — яркая шаль перетянута через левое плечо, обвита вокруг стана. Цыганка подносила «дульчецы» — восточные сласти и холодную воду в стакане. После сластей декоративный арнаут предлагал обязательный кофе в крошечной фарфоровой чашечке, вставленной в другую — в серебряную. Горячий кофе смолот в пыль, без гущи, сварен крепчайше!.. Гости и хозяйка, сидя на диване, потягивают кофе, курят, обмениваются любезностями.

А в дальнем конце залы у всех на виду на широком диване, на турецком ковре восседает седобородый хозяин на манер турецкого паши: ноги под себя, огромный чубук в руках. Каждого приветствует он поклоном, выговаривая только единое слово: «Пофтим!» — «Пожалуйте!»

Один из русских кишиневцев того времени про него писал:

Он важен, важен, очень важен —
Усы в три дюйма, и седа
Его в два локтя борода.
Янтарь в аршин, чубук в пять сажен,
Он важен, важен, очень важен…

Хозяин пока важен, пусть у него особых оснований для важности и нет: в кишиневском суде против него, Егора Варфоломея уже возбуждено дело по избиению им русского чиновника: хозяин — человек с характером. Кроме того, о нем ведется следствие по поводу его неправильных расчетов с казной.

А пока у Варфоломея дочка-красавица Пульхерица — свежая, спокойная, очень красивая. Столь же немногословна, как и отец, мило улыбалась всем кавалерам, и на все их ухаживания говорила по-французски и всегда одно и то же:

— Ах, это вы все шутите! Ах, какой вы, право!

Пушкин охотно танцевал на этих балах и увлекался Пульхерицей.

Варфоломеевские балы вскоре же прекратились: следствие было закончено, назначены были публичные торги на продажу четырех земельных поместий Варфоломея — «на предмет частичного погашения казенной недоимки», исчисленной в очень крупную общую сумму — в 797 тысяч левов. Варфоломей был также уволен от должности в бессарабском областном гражданском суде, и дом его и танцевальный зал в конце концов пошли с молотка.

Вечера бывали часто и у Т. Балша — другой красочной фигуры Кишинева.

Тодораки Балш жил и работал раньше под турецкой властью в Яссах, столице Молдавии, и во время гетерий перебежал в Кишинев — под защиту русского правительства.

Турецкое правительство поручило управление Молдавией и Валахией грекам-фанариотам, то есть жителям квартала Фанари в Константинополе. Так именовались православные греки, оставшиеся жить в Константинополе после взятия его турками в 1453 году. Ловкие, образованные, эти старые греки-византийцы верой и правдой служили хозяевам-туркам и жестоко жали на одноверных им молдаван, почему в Кишиневе возник тогда проект — послать депутацию к султану, просить снять фанариотов в Молдавии и Валахии с их постов, заменить их молдаванами. Турция выразила согласие начать по этому поводу переговоры, и Балш должен был скоро ехать в Константинополь как глава делегации.

Бывая в доме Балша, Пушкин очень любил весело болтать по-французски с его женой.

Открыто жили в Кишиневе и принимали другие знатные молдаванские бояре: Георгий Рознован, Земфираки, Ралли, Маврогений, вице-губернатор М. Е. Крупенский, его брат Тодор Крупенский, гражданский губернатор К. А. Катакази.

У Пушкина есть картина Кишинева того времени:

Раззевавшись от обедни,
К Катакази еду в дом.
Что за греческие бредни,
Что за греческий содом!
Подогнув под. ноги,
За вареньем средь прохлад,
Как египетские боги,
Дамы преют и молчат.

В своеобразном этом русско-молдавано-турецком обществе вокруг Пушкина нужно отметить еще одну любопытную пару — мать и дочь Полихрони. Эти две гречанки бежали из Константинополя после того, как турки в ответ на восстание и эксцессы гетерий устроили там резню, греческого населения на самую Пасху 1821 года. Мать Полихрони была гадалка, привораживавшая сердца гордых девушек, отказывавших ее клиентам в любви, дочь же, носившая гомеровское имя Калипсо, была красива, с классически правильными чертами лица. Чудесны были ее косы, длинные, густые, волнистые, и особенно прекрасны глаза— огромные, подведенные сурьмой, с длинными ресницами, миндалевидные, черные, огневые.

Калипсо очень хорошо пела под гитару страстные турецкие песни, с чувством, с выразительными жестами, с игрой лица. Особенно всех интриговало то, что, по слухам, Калипсо когда-то была любовницей «самого Байрона».

В стихах к «Гречанке» Пушкин писал Калипсо:

Ты рождена воспламенять
Воображение поэтов,
Его тревожить и пленять
Любезной живостью приветов,
Восточной странностью речей,
Блистаньем зеркальных очей
И этой ножкою нескромной;
Ты рождена для неги томной,
Для упоения страстей.
Скажи: когда певец Леилы
В мечтах небесных рисовал
Свой неизменный идеал,
Уж не тебя ль изображал
Поэт мучительный и милый?

Молодой Пушкин не тяготился провинциальной жизнью — принимал он ее такой, как она была.

С течением времени, как и всюду, политическое положение в Кишиневе меняется, и вышеприведенное радужное письмо-отчет Пушкина В. Л. Давыдову оказывается «не соответствующим действительности…»

На слухи о войне за освобождение Греции поэт отозвался стихотворением «Война».

Всё ново будет мне: простая сень шатра,
Огни врагов, их чуждое взыванье,
Вечерний барабан, гром пушки, визг ядра
И смерти грозной ожиданье.

В Кишинев приезжает подполковник Пестель — глава Южного тайного общества. Приезд его в Кишинев имел, кроме официальных, несомненно, и тайные цели — в Кишиневе по местным связям отлично было известно, что делается за Дунаем.

«Утро провел с Пестелем, — записывает Пушкин в своем дневнике 9 апреля 1821 года, — умный человек во всем смысле этого слова… Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»

Встреча и беседа эти, наверное, были отменно значительны.

Пушкин виделся с Пестелем еще и 26 мая— тот заходил к нему в сопровождении Пущина и Алексеева. Очевидно, политическая обстановка потребовала второго визита Пестеля в Кишинев…

В эти затерянные в глуши, сложные по обстановке кишиневские годы Пушкин упорно работает как литератор. Его имя в столичной и провинциальной печати, он отзывается «на злобу дня», на события современности.

Он пробивает порой кишиневские стены.

Пушкин поддерживает деловую переписку с издателями. 4 декабря 1820 года еще из Каменки Пушкин в Петербург пишет Н. И. Гнедичу, издателю, выпустившему в свет «Руслана»: «В газетах читал я, что «Руслан»… продается с превосходною картинкою — кого мне за нее благодарить?.. Покамест у меня еще поэма готова или почти готова».

Поэма «Руслан и Людмила» вышла в свет в начале августа 1820 года, и лишь спустя полгода Пушкин наконец получает в свои руки в Кишиневе первый авторский экземпляр, за что и благодарит Гнедича, явно любуясь книгою: «Платье, сшитое, по заказу вашему, на «Руслана и Людмилу», прекрасно; и вот уже четыре дни, как печатные стихи, виньета и переплет детски утешают меня»..

И тут же довольный автор по-деловому извещает издателя, что он кончил новую поэму — «окрещена Кавказским пленником… во всей поэме не более 700 стихов — в скором времени пришлю вам ее — дабы сотворили вы с нею, что только будет угодно».

Впрочем, скоро Пушкину приходится пересмотреть свое отношение к Гнедичу как издателю: за «Руслана» Гнедич выплатил Пушкину что-то очень мало, а выпустив «Кавказского пленника», Гнедич заплатил Пушкину за него всего-навсего 500 рублей и дал только один-единственный бесплатный авторский экземпляр. Гнедич предлагает немедленно же выпустить вторые издания и «Руслана», и «Пленника», но автор воздерживается: он чувствует уже деловую почву под ногами.

Вместо Гнедича за издание пушкинских произведений берется добрый друг князь П. А. Вяземский, в издании которого вышел «Бахчисарайский фонтан». Издатель на этот раз выплатил Пушкину высокий гонорар в три тысячи рублей.

Все больше законченных стихов выходит из-под пера поэта, всё больше под звон почтовых колокольцев отсылается в Петербург, в Москву. Его «ссылошная» литературная работа идет неплохо.

В 1820 году вышла поэма «Руслан и Людмила», в 1822-м — «Кавказский пленник», в 1824-м — «Бахчисарайский фонтан». В мае 1823 года начата первая глава «Евгения Онегина», это прощание поэта с Петербургом и собственной юностью.

Победоносно входя в литературу, танцуя на кишиневских балах, крупно играя в карты, ухаживая за дамами, дерясь с дерзецами на дуэлях, Пушкин теперь подчеркнуто, экстравагантно подчас выявляет свое право на оригинальность, на независимость, на своеобразие, на личность, на свой труд. Он, по рассказам кишиневских старожилов, появлялся иногда на публике то в костюме турка, в широчайших шароварах, в красной феске с кистью, в туфлях, покуривая трубку, а то являлся греком или цыганом, или евреем… Как-то на празднике Пасхи, когда всюду трезвонили колокола и веселые, нарядные толпы людей затевали танцы и игры на улице, Пушкин вместе с толпой пляшет молдавский народный танец «джок»… Из толпы поэт переходит к смотревшим на него знакомым и с восторгом рассказывает, как приятно отплясывать «джок» под гулкие звуки кобзы.

Поэт вообще не стеснялся в выражении своих восторгов, своих чувств, как и своего гнева. Едучи однажды верхом по праздничной улице, Пушкин в окне увидел хорошенькое девичье личико, дал коню шпоры и въехал на крыльцо.

Девушка перепугалась. И весь Кишинев после этого услышал, что генерал Инзов на два дня отечески лишил Пушкина обуви. Поэт просидел это время у себя в комнате за письменным столом, писал, читал и развлекался стрельбой из пистолета пулями восковыми и из хлебного мякиша.

Восковыми пулями дело не ограничивалось. Играя как-то ва-банк, Пушкин проигрывал некоему офицеру Зубову… Встав из-за стола, он со смехом заметил, что, в сущности, ему не следовало бы платить проигрыша, так как Зубов играл наверняка…

Произошло объяснение, последовал вызов. Поехали «в Малину» — виноградник за Кишиневым, где по традиции происходили дуэли. Пушкин «стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки»[11], Зубов стрелял, дал промах. Пушкин, имея за собой право выстрела, спросил: — Вы удовлетворены?

Зубов требовать его выстрела не стал, а бросился обнимать противника.

— Это уже лишнее! — заметил холодно Пушкин и ушел.

Был и другой случай. Пушкина вызвал к барьеру из-за пустячного недоразумения на танцах старый командир Егерского полка, герой Бородина, полковник Старов. Стреляться съехались на рассвете зимой, в метель, в сильный ветер. Стреляли каждый по два раза, но давали промах.

Решили отложить до хорошей погоды, но друг Пушкина Н. С. Алексеев увел противников в ресторан Николетти и помирил их.

— Полковник, — сказал Пушкин, — я всегда уважал вас и потому принял ваш вызов!

— И хорошо, Александр Сергеевич, сделали! — отвечал тот. — По правде и я скажу, что вы так же хорошо стоите под пулями, как и пишите!

Оба противника обнялись…

Свободный, смелый, независимый Пушкин не стеснял себя и в сердечных увлечениях… Один из молдавских друзей поэта, Константин Захарович Ралли, поехал раз с Пушкиным в свое поместье Долну (ныне город Пушкин). Неподалеку в лесу стояла табором цыганская деревня, заселенная крепостными Ралли. Возвращаясь из Долны, Ралли с Пушкиным заехали к лесным этим цыганам, где в шатре у були-баши, то есть у старшины табора, Пушкин увидел его дочь. Высокая, черноокая красавица с длинными косами, Земфира одевалась по-мужски — носила шапку баранью, белую шитую молдаванскую рубаху, цветные шальвары, курила трубку… Женского на ней были только мониста из золотых и серебряных монет, дары ее поклонников.

Пушкин был в восхищении, он стал уговаривать своего спутника погостить в этом лесу — среди цыган, певших под гитару, плясавших с медведями, звонко ковавших чудесные поделки, хоть немного пожить такой простой, привольной жизнью.

И жил Пушкин в шатре седого були-баши целых две недели, ел у костра простую пищу, две недели бродил с красавицей по степи, по лесу. И люди видели, как юноша и девушка, взявшись за руки, стояли в поле и восхищенно смотрели друг на друга — простая цыганка и великий поэт. К тому же красавица говорила только по-цыгански, а Пушкин по-цыгански не понимал… И говорили еще люди, будто Пушкин сильно ревновал эту свою немую любовь…

И вот, как-то вернувшись из поместья Ралли в знакомый шатер, Пушкин своей красавицы там не нашел. Oнa бежала с другим — цыганом, предпочтя его любовь любви Пушкина, бежала в село Варзарешты. Пушкин хватает коня, скачет за изменницей, ищет ее — и не находит.

И Пушкин снова в Кишиневе, в доме Инзова, — степная и лесная любовь пронеслась над ним ливнем — с грозой, буреломом, освежила душу, развернула новые горизонты.

Пушкин, пережив любовь Зефиры, «не умер, не сошел с ума». И чудится автору, пишущему эти строки, что та неведомая строчка, вспыхнувшая в поэте на именинном пиру у Орлова, все время мучит его сознание, грызется, как мышь под полом.

Бойцы поминают минувшие дни…

Строчка эта живет где-то в мозгу, шевелится там, ищет себе некоего единственно возможного расширения, витая не то в музыке, не то в цветных, переливных образах. Что могло окружать эту строчку в этих смутных переживаниях Пушкина? Шум именин Орлова, басистые, победные, уверенные, упоенные, грозные голоса. Карамзин подсказывает, что эти голоса должны быть древними, чтоб устоять, не быть снесенными бегом времени. Пушкин после обоих именинных пирогов Кишинева и Каменки побывал в Киеве, на его романтических надднепровских высотах. Возможно, что это в древнем Киеве происходит этот пир? Пир этот — тризна, тризна по великому мужу, мужу уходящему, но не в могилу, а в бессмертие; и вот тут, как-то сразу возникнув и закачавшись в видении, карамзинская легенда о кончине вещего Олега, первого древнейшего носителя русской славы, сразу опускается на твердую почву правды, чтобы в творчестве ноэта быть перелитой в вечное произведение искусства — и стать в вечности как баллада о вещем Олеге.

И велика заслуга Пушкина в том, что именно этот исторический эпизод он влил через такую великолепную форму в сознание нашего народа. Как обретенный при раскопке степной древней могилы золотой убор, поэма эта будет сиять в сокровищнице русской культуры не похоронно, не музейно, а вдохновляюще, в качестве призыва к еще большим деяниям, И с той кишиневской поры творчества поэта — весны 1822 года — «Песнь о вещем Олеге», своей трагической, мажорной мощью победы как бы перекликается со «Словом о полку Игореве», где Ярославна оплакивает печальный исход похода на кочевников Дикого поля.

Бронзой и серебром звенит первая строфа:

Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам:
Их селы и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам;
С дружиной своей, в цареградской броне,
Князь по полю едет на верном коне.

Великолепная запевка! Мажорно, по-пушкински, появляется в русской победоносной истории киевский князь Олег на фоне молодого Киева — «Матери городов русских». Это раннее утро русской истории, могуче-свежее, зыбкое, полное далеких степных, морских, хазарских, греческих туманов, однако сулящее бесконечный, жаркий, плодоносный русский день… Как разнообразно многое дано здесь! И столь малыми средствами хотя бы одним словом «дружина», которым выразительно определен внутренний склад княжеской власти…. — «отроки-други», — обращается к дружине Олег, а не «солдаты», не «воины»! Мы «научно» учим, мы скучно знаем о наших связях с Византией, с Царьградом над синим морским простором, но, кроме единственно Пушкина, кто же облек эти факты во впечатляющий, монументально литературный образ? Вместо жалкого «норманнского» эпигонства, вместо унылого «славянофильства», тех медлительных времен Пушкин подносит нам мажорно и утвердительно:

…Победой прославлено имя твое;
Твой щит на вратах Цареграда…

Гениально сделанная «Песнь о вещем Олеге» появилась впервые в «Северных цветах» и затем бесконечно выходила отдельными изданиями с замечательными иллюстрациями, печаталась и печатается во всех школьных хрестоматиях. Она увечана высшей наградой поэту — ее помнит, до сих пор знает, поет, ею вдохновляется весь наш народ.

Среди бесконечных волн Атлантического океана на малом островке. Св. Елены, оторванный от человечества, заточенный под наблюдение британского флота, умирает Наполеон. В далеком Кишиневе среди чиновников, офицеров, среди танцев и вечеров молдавских бояр отзывается могучим голосом юноша Пушкин:

— Слышу!

Стихотворение «Наполеон» пишется поэтом в день получения известия о кончине его.

В этом стихотворении сто двадцать строк, однако Пушкин дает в них не только сжатую историю невероятной карьеры Наполеона, но и высокую культурно-историческую характеристику его как человека — героя истории. Наполеон был нашим врагом, но мертвый уже не враг:

Чудесный жребий совершился:
Угас великий человек.

Так начинает Пушкин свои стихи, подытоживая грозный век Наполеона— «баловня побед», «осужденного властителя». Его могила — «великолепна»… Над ней горит «луч бессмертия», пусть на ней и «народов ненависть почила»…

Была и прошла Великая французская революция, когда «надеждой озаренный, от рабства пробудился мир»… Народ «десницей разъяренной низвергнул ветхий свой кумир» — и на Гревской площади скатилась в корзину с опилками голова осужденного и казненного короля. Но Наполеон презрел человечество в его благородных надеждах, Наполеон смирил юную буйность обновленного народа… Вместо свободных людей явились наполеоновские «рабы». И эти скованные ополчения рабов Наполеон смог все же повести к боям, ведь он

…Их цепи лаврами обвил.

Франция оказалась обуянной, ослепленной восторгом личной военной славы вождя, забыла все свои народные надежды, Франция любуется своим «блистательным позором». «Все пало с шумом» пред Наполеоном, Европа гибла, порабощенная единым своевольным владыкой. Европе неоткуда было ждать спасения. Наполеоновские орлы блистают над Тильзитом, Тильзит — вершина славы Наполеона. В Тильзитском мирном договоре Наполеон секретным пунктом подчинил себе Россию, обязав ее к военному с ним союзу против Англии. Но только один Пушкин видит именно здесь ошибку Наполеона. Минуло полтораста лет, о Наполеоне написаны тысячи томов, но мы, соотечественники Пушкина, знаем, как безусловно прав был наш поэт.

Надменный! кто тебя подвигнул?
Кто обуял твой дивный ум?
Как сердца русских не постигнул
Ты с высоты отважных дум?

Человечеству в те дни казалось, что над миром высится уже фигура великого завоевателя — самодержца от революции, увенчанного короной Карла Великого, в пурпурной, вышитой золотыми пчелами мантии на горностаях. Мировой тиран небывалого масштаба! Или мировой герой?

И в этом столкновении великих сил истории победителем оказывается не Европа, а Россия. Русский народ…

26 августа 1812 года Наполеон гордо воскликнул, наблюдая восход солнца над Бородином:

— Вот оно, солнце Аустерлица!

А Пушкин переворачивает, взрывает эти слова:

Померкни, солнце Австрелица!
Пылай, великая Москва!

«Великодушный пожар» Москвы погасил «Австерлицкое солнце».

И всё, как буря, закипело;
Европа свой расторгла плен;
Во след тирану полетело,
Как гром, проклятие племен…
И до последней все обиды
Отплачены тебе, тиран!

Чем же отплачены?

Искуплены его стяжанья
И зло воинственных чудес
Тоскою душного изгнанья
Под сенью чуждою небес.

И тут следует чудесный, великодушный, мудрый и благородный, оптимистический финал:

Хвала! он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.

Эти сто двадцать строк Пушкина дают полное понятие об исторической роли, сыгранной Наполеоном в истории мира и России. Никогда русская поэзия ни до, ни после Пушкина не достигала такой предельной сжатости, выразительности, такой высоты реального, исторического понимания. Никакие толстые тома книг не перетянут этих строчек. И не мороз, не голод, не неудачная обстановка театра войны сразили Наполеона в его походе на Россию — его сразило Бородино, где русский народ стал и стоял насмерть, а выстоял на жизнь… Народ русский спас Европу. «Александр Сергеевич… — записывает тогда про него умный Липранди, — всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах, лицо его краснело и изображало жадность узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался… могу утвердительно сказать, что он создан был для поприща военного, и на нем, конечно, он был бы лицом замечательным…»

Он в свой век был человеком,
Это значит — был бойцом, —

сказал уже Гёте.

Однако военная героика еще не высшая героика; возможно, в вышеприведенной характеристике отразилась профессиональная черта самого Липранди как человека военного. Все больше и больше уходит Пушкин в общую героику истории своего народа, в которую военная героика входит как составная часть.

Все волнует, все задевает поэта, всем он интересуется. В декабре 1821 года он сопровождает своего всезнающего приятеля Липранди в поездке по югу Бессарабии. Проехали Бендеры, где Пушкин искал могилу Мазепы, посетили Аккерман, турецкую крепость, пересекли Троянов вал, поставленный после разгрома даков императором Трояном во втором столетии н. э. и преградивший доступ с востока в Римскую империю. Проехал Пушкин знаменитые места потемкинских, румянцевских и суворовских побед, осмотрел крепость Измаил, побывал там в церкви, в которой покоятся павшие при штурме русские воины.

Значительная часть маршрута этой поездки лежала по берегу Прута, и нет сомнения, что эта поездка связана была с изучением положения фронта греческих восстаний. Здесь дела были таковы, что уже не внушали более прежних надежд, и, соответственно, Пушкин меняет на них свои взгляды. Генерал Ипсиланти, переброшенный за Прут в Молдавию и Валахию, выступил было против турок в марте 1821 года, но был разбит, бежал в Австрию. Его восстание отозвалось в Морее и на островах, где поднялись греки под водительством Канариса. Турки в апреле 1821 года обрушили жестокие репрессии на греков и в пасхальную ночь в Константинополе устроили жестокую резню. На острове Хиосе они тоже вырезали до 20000 греков, в ответ на что Канарис удачно сжег около Хиоса часть турецкого флота. Со всех сторон — из Германии, Италии, Франции — в Грецию стекаются «филэллины» — добровольцы — на помощь грекам.

В этих непосредственных впечатлениях Пушкин видел уже жестокую историческую действительность, а не розовые мечтания европейских романтиков о возрождении классической Эллады времен Платона и Перикла. Он увидел, а главное почувствовал, как медленны в осуществлении наши исторические чаяния, как медленно, «со скрипом», подчас по каким неожиданным обходным путям движется колесница истории.

Движение «филэллинов», разгоравшееся в Европе и увлекшее английского поэта лорда Байрона, заставившее его спешить со снаряженными за свой счет двумя кораблями к городу Миссолонги, побудившее женевского банкира Эйнарда организовывать Союзы помощи грекам, а поэта В. Моллера писать «Греческие песни», Пушкину представляется теперь без всяких романтических тонов. Освобождать Грецию от турецкого ига, как негров от ига колониализма, необходимо, полагает он, но ждать от греков возрождения классической Греции никак не приходится… История не пойдет путем реставрации старого, она прокладывает иные, новые пути… Какими они будут, еще неизвестно поэту, но по поводу международного положения того времени его охватывает пессимизм: свобода здесь еще очень далека!

Менялась в Кишиневе и политическая обстановки, несмотря на его удаленность от правительственных центров, — следствия восстания в Семеновском полку сказываются и здесь.

В самом начале 1822 года в Кишинев приезжает из Тирасполя генерал Сабанеев, командир корпуса, посещает генерала Инзова в его доме.

Пушкин оказался случайно свидетелем разговора, в котором Сабанеев заявил Инзову, что майор Владимир Федосеевич Раевский должен быть арестован в связи с его политической деятельностью в ланкастерских школах. И Пушкин предупредил Раевского.

Наутро тот был действительно арестован, увезен в Тирасполь в распоряжение штаба корпуса и посажен в крепость. Над Кишиневом нависла гроза в связи с общим изменением в политической обстановке: реакция, несомненно, надвигалась.

Кишиневское общество при своей пестроте не всегда судило о поэте должным образом, находились и люди, по разным мотивам настроенные против него: на его положении как ссыльного, как изгнанника не могли не отражаться перемены политической погоды. Да к тому же и держался он далеко от обычных норм кишиневского света, жил в условиях просто фантастических. В Кишиневе случилось землетрясение, и дом наместника Инзова дал трещину. Позднее подземные удары повторились, развалился уже второй этаж; Инзов оттуда выехал, Пушкин же продолжал жить в развалинах в самой непритязательной обстановке. «Тогда в Пушкине было еще несколько странностей, быть может, неизбежных спутников гениальной молодости, — рассказывает один из его современников. — Он носил ногти длиннее ногтей китайских ученых. Пробуждаясь от сна, он сидел голый в постели и стрелял из пистолета в стену. Но уединение посреди развалин наскучило ему, и он переехал жить к Алексееву. Утро посвящал он вдохновенной прогулке за город, с карандашом и листом бумаги: по возвращении лист весь был исписан стихами…» При всей незлобивости и добродушии, пусть при подчас неожиданных поступках и выходках, Пушкин в такой сложной обстановке прежде всего заботливо охраняет свою личную честь, свое достоинство. Здесь в Пушкине выявлялся яростный его темперамент, за что его в Кишиневе звали «бес арапский», и тогда действия Пушкина по своей бурности походили на нравы итальянского Возрождения.

Волнуется, живет, трудится Пушкин в Кишиневе, а его друзья в Петербурге и в Москве следят за ним, переписываясь Князь Вяземский пишет Александру Ивановичу Тургеневу:

«Кишиневский Пушкин ударил в рожу одного боярина и дрался на пистолетах с одним полковником, но без кровопролития. В последнем случае вел он себя, сказывают, хорошо. Написал кучу прелестей. Денег у него ни гроша… Он, сказывают, пропадает от тоски, скуки и нищеты».

Нет никакого сомнения, что эти печальные новости были широко известны и другим друзьям поэта.

Из всего кишиневского общества Пушкину ближе всех, казалось бы, была семья генерала Орлова, но теперь и эти отношения осложнились — Катя Раевская стала теперь генеральшей Орловой. Она сильно изменилась: судя по ее переписке, стала замкнута, суха! Да и над самим Орловым, казалось бы ранее так спокойным за свою как бы отдельную 16-ю дивизию, собиралась туча — арест майора В. Раевского был первым сигналом грядущих невзгод. В ноябре 1822 года уволены были со службы в 16-й дивизии несколько офицеров, в том числе адъютант генерала Орлова капитан Охотников. Наконец 18 апреля 1823 года отрешен от командования и сам генерал Орлов; над ним назначено следствие. Отношения Пушкина с группой Орлова рвались окончательно.

Несомненно удрученный этими грозящими событиями, Пушкин в новых стихах рисует трагический образ Сеятеля, дело которого не удается, оказывается бесплодным. Вот она какова, холодная правда!

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды,
Рукою чистой я безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

Во всем Пушкин требует теперь прежде всего реальности, практичности заявок и их выполнения.

Позднейшее (1824 г.) письмо Пушкина к Вяземскому воочию показывает, как изменилось у него и отношение к греческим делам, как переходит он от восторгов к холодному, трезвому пониманию.

«…Греция мне огадила, — пишет Пушкин. — О судьбе греков позволено рассуждать, как о судьбе моей братьи негров, можно тем и другим желать освобождения от рабства нестерпимого. Но чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией — это непростительное ребячество…».

Любопытно отметить, что пессимистические настроения Пушкина по греческим делам совпадают с таковыми же и самого Байрона, находившегося в самом центре этих событий.

«Так как я прибыл сюда, — пишет Байрон в своем Кефалонском дневнике от 28 сентября 1823 года, — помочь не одной какой-либо клике, а целому народу и думал иметь дело с честными людьми, а не с хищниками и казнокрадами (такие обвинения греки бросают друг другу ежедневно), мне понадобится большая осмотрительность, чтобы не связать себя ни с одной из партий…»

Все мощней становится поэтический почерк Пушкина, все суровей, все тверже, все ближе обступает его жизнь, требуя, однако, не отказа, а наращивания борьбы, но вместе с тем и все растущего понимания, все растущего искусства преодолений возникающих творческих препятствий. Ураган новых образов, суждений, оценок, переоценок, очарований, разочарований бушует над поэтом. Ливень его стихов льется на синеватую пухлую бумагу.

И наконец 9 мая 1823 года в небольшой комнате дома Н. С. Алексеева в Кишиневе, в Котельницком переулке, где Пушкин живет вдвоем с хозяином, ложится нa бумагу первая строка первой строфы первой главы «Евгения Онегина».

«Мой дядя самых честных правил…

Так Пушкин завел строгое, исторически реальное дело о своем современнике Евгении Онегине, столбовом дворянине, помещике, жителе Петербурга и деревни: как он жил, кого любил, кого ненавидел, как боролся и как уклонялся от борьбы, как гордился «сознанием своего превосходства, может быть, воображаемого». Дело о том, как оный дворянин при всей своей лирической обаятельности единственно по невнимательности в отношении к девушке совершил то, что даже не может быть признано неморальным проступком, что выглядит, напротив, как благородный поступок, и за что он тем не менее понес тягчайшее осуждение и наказание, оставаясь при сем вполне благополучным, однако лишенным простейшего житейского счастья…

Поэма — «небрежный плод моих забав, бессонниц, легких вдохновений, незрелых и увядших лет, ума холодных наблюдений и сердца горестных замет…»

Искренняя, нежная и в то же время неумолимо строгая, нелицеприятная, великая книга судьбы человеческой, книга суда над человеком, не нашедшим самого себя.

В Кишиневе в тот день 9 мая, вероятно, вечное солнце светило с синего неба, было уже душно, пыльно, жарко.

Рядовой этот день стал первым днем творения вещи, которая уже полтораста лет неотменимо довлеет над русским обществом, неутомимо воспитывает его… Нежный роман в стихах, устанавливающий твердые нормы нашей морали. Роман, показывающий безнасильно, что, как ни вольно, как ни свободно складывается человек, он тем не менее приходит к выводам железным: именно эти тонкие, незримые переживания вяжут самых сильных людей куда сильнее стальных цепей.

Менялись вместе стем и условия службы Пушкина: вместо генерала от инфантерии Инзова власть над краем, а значит, и над поэтом Пушкиным в свои властные, крепкие, хоть и голодные руки брал новый новороссийский генерал-губернатор и одновременно полномочный наместник Бессарабского края граф Воронцов Михаил Семенович. дипломат, военный, отлично, храбро дравшийся под Бородином, человек английского воспитания и образования.

Пушкин впервые познакомился с Воронцовым в Одессе, куда выезжал лечиться, — то было в июне 1823 года. В письме от 25 августа 1823 года к брату Левушке Пушкин описывает, как проходило это свидание:

«…Я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу — я оставил мою Молдавию и явился в Европу… приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе… и, выехав оттуда навсегда, — о Кишиневе я вздохнул».


Глава 11. «Я жил тогда в Одессе пыльной…»

— Вот она, Одесса!

Приехав в Одессу к Воронцову, Пушкин жил, как и прежде, в клубных номерах Рено.

…Чудесным утром с усилием открыл он задребезжавщую дверь своего номера и с полотенцем в руках после умывания вышел на залитый солнцем балкон.

«Посмотришь — и нет ничего в мире, кроме моря и воздуха!!» — восклицал древний поэт.

Опять оно, море! Море под солнцем, синее, в зеленых пятнах. В белых гребнях! Корабли, все выше и выше подымая паруса, будто одеваясь ими, уплывают, уносятся, оставляя за собой пенный след, сливаясь с облаками. Входя же в порт, сбрасывают они паруса свои, словно уставшие путники одежды. Лес мачт, паутины такелажей на рейде. Город, сложенный из белого известняка, сияет, как кусками, рассыпанный на берегу сахар.

Под балконом гостиницы пестрая, говорливая, жестикулирующая одесская толпа. Люди спешат каждый по своим делам, по мостовой с железным громом несутся экипажи, дрожки, тянутся ломовые телеги, пахнет вкусно кофе из кофеен, по тротуару, по мостовой рассыпаны сквозистые тени каштанов, акаций, тополей. Живет, растет, торгует Одесса.

Опять новые впечатления!

Петербург — порт на севере.

Одесса — порт на юге.

Кипит солидная Одесса, строится, растет Одесса — ворота в Россию с юга, с Черного моря. Отсюда навстречу переселенцам с Севера на черноземные, степные просторы стремятся из-за рубежа иммигранты: болгары, сербы, албанцы, черногорцы, немцы садятся здесь на незанятую землю — в России всегда не хватало народу для необозримых целин.

«Корабли со всех сторон земли» несут сюда для населения растущей Новороссии, Украины, Бессарабии, Кавказа все, в чем нуждается вся Россия. Европа дает сюда свои соблазнительные «колониальные товары», то есть товары из ее заморских колоний: сахар тростниковый, чай, кофе, рис, саго, вино. Дает «бакалею», заморские сухофрукты. Сюда плывет на кораблях продукция европейской промышленности; ткани, обувь, лекарства, москатель, парфюмерия. Наконец, сюда двигаются первые европейские машины, а главное — сырье: хлопок и топливо, каменный уголь — и для первых попыток дворянско-помещичьей, и для бурно растущей крестьянско-мещанской, уже народившейся русской торговли и промышленности. И за все, что она получает, Одесса щедро платит чистейшим золотом полновесной пшеницы с благословенных новороссийских целинных черноземов.

Одесса — возрождение древней торговли: недаром Черное море слыло морем Эвксинским, то есть морем «Гостеприимным». Черноморское побережье давно уже обжито греческими, генуэзскими, венецианскими городами-колониями, потянувшимися вслед за. аргонавтами на Восток и снесенными потом бурным приливом сюда овчинных, конским потом пропахших степняков — всадников с Востока.

Пушкин жил в Одессе, когда в Веймаре Гёте в «Годах странствования Вильгельма Мейстера» писал вдохновенный, проникновенный гимн торговле, мирно вяжущей людей меж собой: «Я не знаю зрелища более восхитительного, чем корабль, возвращающийся из счастливого плавания, пристающий к берегу с богатым прибытком. Богиня торговли с большей охотой несет оливковую ветвь мира, нежели меч; она не хочет иметь дела с кинжалами и с цепями, и она дарит своим избранным венцы, и венцы чистого золота, извлеченного из морских пучин трудом ее энергичных работников». И не было еще в России так свободно возникающих городов, как Одесса! Население Одессы росло, как на дрожжах — с 1800 до 1900 года оно удваивалось каждые 20 лет. Заработок привлекал свободный и предприимчивый люд со всех сторон, а потребность в рабочих руках заставляла и одесскую администрацию быть смелее, быть не слишком придирчивой к документам. Воздух Одессы был свободным, отсутствие даже в николаевские времена паспорта в Одессе не считалось большим грехом.

Перед приездом Пушкина директором Одесского коммерческого банка был выбран богатый, первостатейный купец Крамаров, однако Петербургом утвержден он не был, — он оказался беглым крепостным князя Мещерского.

В бурной, деловой Одессе тех дней уже нечего было бы делать хитрому, но глупому гоголевскому городничему Антону Антоновичу Сквозник-Дмухановскому: Одесса была русским Антверпеном на берегу Черного моря.

— Одесса — это Европа! — воскликнул Пушкин. И правильно. До сих пор одесситы помнят и назовут вам имена своих старых богачей — первых удачливых западных плавателей на Восток, на русскую целину, за Золотым руном, — всех этих Рено, Попандопуло, Морали, Мавро-кордато, Редеров, Руссо, Мавробиязи, Углези, Тробота, Бродских, Хаитов, Ашкенази, Инглези, Анатра, Калибаба и т. д.

В Одессе ко времени Пушкина были гимназия, Девичий институт, Ришельевский лицей. В многочисленных церквах разных исповеданий на разные лады звонили колокола и пелись службы. Была книжная лавка с последними европейскими новинками. Магазины блистали заграничными дешевыми товарами — первейшими дарами порто-франко. Рестораны вели широко свои дела на европейский манер…

В здании с колоннадой, строенном зодчим Тома де Томоном, работала Одесская опера, где часто гастролировали международные знаменитости, ставились оперы Чимарозы, Россини и др. Пушкин слушал там того же самого «Севильского цирюльника», которого мы слушаем по сей день… Там пели первые певицы Италии — восхитительная Рикорди и божественная Каталани…

Но уж темнеет вечер синий,
Пора нам в оперу скорей:
Там упоительный Россини,
Европы баловень — Орфей.

Одесса со своими всеми темпами, со своим стилем деловой жизни осталась как-то в стороне, мало представленной в русской литературе XIX и XX веков, хотя в деловой жизни страны имела очень большой вес.

Несмотря на то, что русский народ в целом всегда был способным коммерсантом, о чем ярко свидетельствуют его освоение торговлей Сибири и традиционные связи с Азией, вплоть до Индии, аграрное дворянство наше никак не хотело ни видеть, ни признать в русском купце и в промышленнике своих преемников, свою неизбежную историческую смену. Массовый русский купец и промышленник XIX века уже выклевывался из рядов сельского крестьянства и ремесленного мещанства, дворянин же отставал и коснел в своём барском мечтательном обычае или в путешествиях по Европе с восхищением от комфорта.

Пушкин не мог пройти мимо появления новых любопытных и сильных людей «меркантильного духа», как он называет их в «Путешествии Онегина», в этом замечательном, но, к сожалению, незавершенном первом наброске делового обзора всей России того времени.

В смешанном обществе Одессы было немало дельцов нового типа. Пушкин был дружен с негоциантом, как говорили тогда, Ризничем, славянином из Далмации, получившим образование в университетах Падуи и Берлина, и вполне возможно, что негоциант этот уже знал воззрения Гёте на торговлю. Ризнич вел крупные операции по скупке и экспорту украинского зерна в Европу. Всё было оригинально в этом крепком, решительном купце, к тому же обладавшем прелестной женой, флорентийкой по происхождению. Хорошо известно, как увлекался этой «негоци-анткой молодой», госпожой Ризнич, молодой Пушкин, хотя важнее было бы, пожалуй, знать, что думал он о самом Ризниче, умевшем рисковать, вверять смело капризному морю свой товар, свои богатства, доход и судьбу— точно так же, как Пушкин вверял свою судьбу «коварной двойке».

Известен и другой близкий знакомец Пушкина в Одессе — мавр Али Мор-Али, как некий «корсар в отставке», запечатленный в «Евгении Онегине». Это был, очевидно, тоже деловой «ценитель моря» высокой марки. Таких всегда много в кипучих портовых городах мира. Его фигура просится на полотно: Мор-Али носил красную шелковую рубаху, красную суконную, богато расшитую золотом куртку, шальвары до колен, подпоясанные турецкою шалью, из-за которой торчали пистолеты; на ногах — белые чулки и турецкие, с загнутыми носками башмаки. Как бы мог пройти поэт мимо такой фигуры? Пушкин и Мор-Али были друзьями.

В «Русский Марсель», в Одессу, на русское золото — пшеницу слетались подобные необыкновенные и обыкновенные люди всех наций, тысячи крупных дельцов, хищников и мелких авантюристов-шакалов всех наций. Пушкин, поэт, художник и русский барин, человек «деятельной лени», имел здесь много материала для своих наблюдений.

В Одессе имелась и работа, и Биржа, где шла большая игра на ценах на хлеб, на сырье, на валюту. Здесь хороши были все средства, чтобы выведать обстановку колебания цен, чтобы знать, когда закупить зерно и как долго его выдерживать до «настоящей цены». В Одессе заключались нередко отважные сделки на самой неразличимой грани преступления и закона.

Одним словом, в деловой полифонии Одессы времени Пушкина мощно звучали уже ноты крупного торгового и предпринимательского, капитализма, вступающего в свою первую, прогрессивную стадию. Воронцов был дирижером этого русского молодого мощного хора.

Новороссийский генерал-губернатор граф Воронцов заступил место первых создателей Одессы — французских эмигрантов-аристократов, бежавших в Россию от бурь революции, он сменил блестящего герцога Ришелье и малоудачливого графа Ланжерона.

Граф Воронцов (1782 г. р.), воспитанный в Англии, военный с четырехлетнего возраста, когда он получил первый чин прапорщика лейб-гвардии Преображенского полка, в двадцатидвухлетнем возрасте уже воевал на Кавказе, в Швеции, в Турции.

Тяжело раненный при Бородине, Воронцов лечился в своем богатом имении, и вместе с ним лечилось за его счет 50 раненых офицеров и 300 солдат его корпуса.

После выздоровления Воронцов дерется в «Битве народов» под Лейпцигом, после победы над Наполеоном три года командует оккупационным корпусом во Франции. Покидая Францию с уходящими русскими частями, Воронцов из собственных средств рассчитался с французами за долги всех своих офицеров, что обошлось ему в полтора миллиона рублей. Только женитьба на графине Браницкой, дочери великого коронного гетмана графа Ксаверия Браницкого, смогла поправить Воронцову его состояние: Браницкий был владетелем богатейшего поместья Белой Церкви, а у его супруги, рожденной Энгельгардт, любимой племянницы Потемкина, было тоже крупное состояние.

Одесса стала важной ступенью высокой карьеры графа Воронцова, где он и применил весь свой вывезенный из Европы опыт.

В политических воззрениях своих либерал Воронцов был решительным противником крепостного права и на своем посту в Одессе проводил принцип равенства экономических возможностей для всех работавших в коммерции Одессы национальностей настолько, что его упрекали в покровительстве евреям.

Карьера Воронцова Одессой не закончилась. После Одессы он, главнокомандующий войсками и наместник с неограниченными полномочиями на Кавказе, получает титул светлейшего князя и чин генерал-фельдмаршала:

Воронцов в Одессе вел образ жизни большого вельможи: занимал великолепный дом, доселе еще в Одессе известный как «дворец Воронцова», держал многочисленную, на английский лад, прислугу.

Воронцов был строен, худощав, красив, никогда не возмущался, никогда не терял самообладания, ни в мирной жизни, — ни в боях, держась очень чопорно— на манер английского аристократа.

Александр Иванович Тургенев рассказывает в своем письме к Вяземскому, как им был подготовлен переезд Пушкина в Одессу:

«Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания — все есть; за талантом дело не станет»… «Я говорил с Нессельроде и с графом Воронцовым о Пушкине. Он берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться».

Приехав в Одессу в июле 1823 года, Пушкин явился к Воронцову, был им обласкан, зачислен на службу, приглашен бывать «запросто», даже пользоваться его огромной библиотекой.

В воронцовском дворце к обширной мраморной зале с одной стороны примыкали бильярдная и кабинет графа, с другой — голубая гостиная графини.

В этих двух первых комнатах — в бильярдной и кабинете — собирались сослуживцы, подчиненные и друзья генерала. Голубая гостиная спервоначалу пустовала.

Воронцов не сразу представил Пушкина своей жене — графине Елизавете Ксаверьевне: графиня в Одессу вернулась лишь в сентябре 1823 года и сперва не принимала — в октябре у нее родился сын.

Зимний сезон выездов, приемов, балов, маскарадов у Воронцовых начался, таким образом, только в ноябре и снова прервался в марте — великим постом, когда Воронцовы отбыли в свое поместье в Белую Церковь. Вернулись они к Пасхе, в конце апреля, а в июне уже графиня уехала в Крым, в Гурзуф, откуда вернулась только 25 июля 1824 года.

Пушкин рад был Одессе, встрече с новыми людьми, бывшими крупнее, значительнее, чем в кишиневском захолустье. Рад европейскому быту, свободе, отсутствию аракчеевщины, а главное — морю. Снова август, душа поэта разогрета, расплавлена чудесной осенью, опять виноград, опять беззаботность, от которой пришлось отвыкать в Кишиневе. И снова прибоем в нем оживают воспоминания о Гурзуфе, оживает тема любви… Затаенная, незабываемая тема: Она, осень, море…

Чью тень, о други, видел я?
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?

И в первой главе «Евгения Онегина» в это же время повторяется эта же мучительно ускользающая тень:

Я помню море пред грозою:
Как я завидовал волнам,
Бегущим бурной чередою
С любовью лечь к ее ногам!
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами!

«…Я прочел ему (поэту Туманскому из Одессы. — Вс. И.) отрывки из Бахчисарайского фонтана (новой моей поэмы), сказав, что я не желал бы ее напечатать, потому что многие места относятся к одной женщине, в которую я был очень долго и очень глупо влюблен, и что роль Петрарки мне не по нутру», — пишет Пушкин в письме к брату 25 августа 1823 года.

В «Путешествии Онегина», написанном позднее, он опять, но уже совсем по-другому, обращается к одесской осени 1823 года — вспоминает море.

Какой во мне проснулся жар!
Какой волшебною тоскою
Стеснилась пламенная грудь!
Но, муза, прошлое забудь.
Какие б чувства ни таились
Тогда во мне — теперь их нет:
Они прошли иль изменились…
Мир вам, тревоги прошлых лет!
В ту пору мне казались нужны
Пустыни, волн края жемчужны,
И моря шум, и груды скал,
И гордой девы идеал,
И безыменные страданья…

Будем считать, что в этих отрывках витает образ старшей из сестер Раевских — Екатерины Николаевны. И может быть, это верно и потому, что об этом сам поэт молчит чрезвычайно упорно…

Есть одна очень существенная деталь в биографии Пушкина — особенность его любви к женщинам старше его годами. О них мы ничего не знаем от самого поэта, они затаены молчанием, их имена сомнительны, в донжуанском списке их имена просто не названы.

— Noli me tangere![12] — мог бы воскликнуть поэт…

Что ж было в ней, в этой особой глубокой любви с «сединкой на виске»? Неутомимая и неутоленная тоска поэта по материнской ласке? Отзвук холодного, бессемейного детства? Отчаяние, длительное, не находящее верной и нежной помощи в друге? Своевременно явившееся влечение к нежности, к красоте уже не легкомысленной, но умудренной временем, исполнившейся печального очарования, как золотящаяся осень? Как элегия приближения к вечной зиме? Наконец, бесконечная вера в женщину, в ее великую нежную силу?

Мальчиком, еще в Лицее, Пушкин письмом отчаянно дерзко объяснился в любви Екатерине Андреевне Карамзиной, супруге историка, старше его целыми двадцатью годами. Как это могло случиться? Один современник отзывался о ней так: «Она была бела, холодна, прекрасна, как статуя в древности. Если бы язычник Фидий… мог захотеть изваять Мадонну, то, конечно, он дал бы ей образ Карамзиной в молодости…»

Преклонение перед этой женщиной Пушкин сохранил до конца своих дней. Накануне своей роковой женитьбы Пушкин писал Вяземскому:

«Сказывал ты Катерине Андреевне о моей помолвке? я уверен в ее участии, но передай мне ее слова — они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому».

Старше Пушкина была и Катя Раевская. В хороводе царскосельских Наташ, Лаис, Армид, петербургских «красоток молодых» Пушкин не встречал девушек, подобных Кате. Старше его годами, серьезная, вымуштрованная своей англичанкой-гувернанткой, в ту баснословную осень она не флиртовала с ним, двадцатилетним поэтом, она помогала ему читать Байрона.

Какой из героинь Байрона виделась она Пушкину? Лейлой из «Гяура»? Медорой из «Корсара»? Зулейкой из «Абидосской невесты»? Девушкой из Сарагоссы из «Чайльд Гарольда»?

Из ее вишневых уст на смуглом лице истекали зияющие звуки чуждой английской речи, она была его Беатриче, путеводительницей по раю поэзии. Наконец, из всех сестер Раевских, она продолжительнее всех встречалась с Пушкиным. Покинув Гурзуф, увозя с собой ее образ, поэт посетил Бахчисарайский дворец, видел там в оставленном серале «Фонтан слез»… Там жила, витала легенда о том, как гордая пленная девушка отвергла любовь своего властелина-хана… В Кишиневе Пушкин ближе всех был с генералом Орловым — он потрясен был известием, что Орлов сделал Кате предложение. Из Каменки скакал Пушкин с Раевскими в Кишинев — зачем? Чтобы убедиться, что это именно так, что его Катя «другому отдана» — «толстому генералу». Он мучился одиночеством в Каменке, в Кишиневе, пока не увидел счастливую чету Орловых в Кишиневе, он бывал у Орловых своим человеком. Но это не было его радостью. И наконец, пережил падение генерала графа Орлова, хмурый отъезд четы Орловых из Кишинева, когда Пушкин оказался в Одессе, спервоначалу в еще большем одиночестве среди нового города.

Внимание Пушкина за все это время непрерывно приковано к ней, которую он в дружеских разговорах почтительно именует «Марфой Посадницей».

И в Одессе Пушкин обращается к этой сладкой и горестной для него теме — теме его собственной неразделенной любви, усугубленной обозначившейся гибелью счастья Кати. Так возникает поэма «Бахчисарайский фонтан». И невольно хочется приписать к этим двум словам третье — «Бахчисарайский фонтан слез».

Позднее, когда в творческой спокойной скуке села Михайловского выступит под пером Пушкина из мрака прошлого великолепный «Борис Годунов», поэт снова восхищённо напишет другу Вяземскому:

«Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова!.. Не говори, однако ж, этого никому».

О, любовь к Кате Раевской — это не простая любовь.

И мы, увлекаемые вихрем пушкинского глубинного творчества, где темы родятся из неких извечных недр, подтолкнутые приведенным высказыванием поэта о сходстве между Орловой и Мариной, вспомним в «Борисе Годунове» сцену:

«Ночь. Сад. Фонтан».

И тут фонтан! И страстные речи Димитрия не могут ли оказаться схожими с речами самого поэта, пусть, может быть, и не слетевшими тогда с языка перед суровой Катей:

Тебя ли вижу я,
Одну со мной, под сенью тихой ночи?
Как медленно катился скучный день!
Как медленно заря вечерня гасла!..
Твоя любовь… что без нее мне жизнь,
И славы блеск, и русская держава?
В глухой степи, в землянке бедной — ты,
Ты заменишь мне царскую корону,
Твоя любовь…

Но все эти поэтические речи не нужны Марине — ведь прежде всего она честолюбива: она жаждет царского престола, власти, богатства.

Мы можем лишь гадать — были ль речи между поэтом и Катей Раевской похожи на речи между собою двух вышеприведенных исторических личностей? Возможно, что-нибудь подобное могло быть — в Димитрии есть черты поэтические, а твердость и властность Кати-Марины несомненна…

Вот почему «Бахчисарайский фонтан» плещется великой памятью о девичьей любви.

А кругом шумит, бурлит Одесса, Пушкин живет в при-дворном воронцовском окружении, повышенный общий тонус жизни Нового Крыма — Новороссии — захватывает. Санкт-Петербург с его шагистикой, разводами караулов с церемонией под барабаны, торны и пикколофлейты, с его волшебными театрами, с его аракчеевской казенной, как бы стилизованной администрацией, с его железной практикой насильно благодетельных военных поселений, колеблется, как туман.

Пушкин, живя в номерах Рено бок о бок со всезнающим Ф. Ф. Вигелем, много слышит о чаровнице графине Воронцовой, и если он не предвосхищал этой встречи, то, во всяком случае, ждал ее. «Фонтан слез», бьющий в его новой поэме, законченной уже в Одессе и готовящейся к изданию, был лирическим, поэтическим фоном к этому ожиданию. В гремучем «гимне Меркурию» Одессы Пушкин понимал, что идут новые времена, и его «Бахчисарайский фонтан», журча, оплакивал погибшую юную любовь, прекрасную, как море юга; она исчезала, как исчезало воспоминание о пышном Царском Селе, как таял, рушился Петербург, как слабело, как рушилось, готовилось к оскудению само старое барство. Надвигалась новая жизнь, шли внове возможные потрясения, новые впечатления.

Оплакав любовь, встревоженный гулом наступающей простой, грубой, властной жизни, поэт бросается к перу, чтобы волшебным словом заворожить, остановить обреченную к исчезновению былую красоту своей юности, — красоту, в которой звучит уже горькая, скорбная нота.

«…А я на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин, где захлебываюсь желчью», — пишет из Одессы Пушкин в Петербург А. И. Тургеневу.

И в том же номере гостиницы Рено заканчивается 22 октября 1823 года первая глава «Евгения Онегина» — исчезающая лирическая фата-моргана пушкинского Петербурга.

Зимний, мохнатый в инее день — о, на юге таких нет! Мороз. Белый туман над северной столицей, желтое солнце в тумане… Седым инеем облохмачены монументальные здания Зимнего дворца, запущены деревья садов и скверов… С грохотом печатая шаг, идет полурота павловцев — «Павлонов» — курносых гигантов в высоких медных шапках и в белых лейб-гвардейских поясах. Прохожие неподвижно теснятся на тротуарах, стягивая с головы треухи, шапки, шляпы — на гнедом рысаке во весь мах летит в беговых санках император, уткнув нос в бобровый воротник.

И он тут же, мосье Онегин, на углу у кондитерской с французской вывеской стоит, тоже почтительно снявши широкий «боливар» с зачесанной до блеска головы… Да кто он, Евгений, этот современник Пушкина? Куда влечет его жизнь?

Строфа за строфой поэт рисует Евгения, богатого дворянского недоросля, который постигает тайны политической экономии нехитрой практикой отцовского деревенского разоренья: в столице нужно золото, не «сырой продукт», почему приходится и земли «отдавать в залог». Сын такого папаши уже учится слегка «чему-нибудь и как-нибудь», чинно гуляет с гувернером в Летнем саду и в конце концов основательно постигает только одну «науку страсти нежной», науку, за которую был на Черное море сослан Овидий, — науку любви.

Уж темно: в санки он садится.
«Пади, пади!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.

При свете нагоревшей свечи, под ночной гул моря в открытую дверь балкона стихи невиданной силы и красоты накатываются, ложатся на листы серой бумаги… Да как же это хорошо, что красота откладывается, запечатлевается в литературе! И как удивительно хорошо, что старая, в литературе навсегда запечатленная красота не исчезает, а делает прекрасным и новый мир.

Если бы Пушкин хотел лишь критически «разоблачить» Онегина — показать его блестящую «пустоту — ничтожность», безусловно, он сумел бы подобрать роману своему соответствующую звонкую концовку, чтобы на манер Мефистофеля тащить Онегина, как согрешившего Фауста, прямо на сковородку огненного ада.

Но нет! Онегин спасается, как спасается и Фауст, ибо не публицистику, не критику Онегина, а живой, целостный показ живого человека — вот что дал Пушкин. Роман хоть и в стихах, а все же «роман», то есть показ самой судьбы человека. Это самая движущаяся жизнь, то есть сама всегда правая история. Пушкин не хочет вовсе губить, валить, уничтожать, шельмовать своего героя. Он любит Онегина таким, как он есть, или таким, как есть сам Пушкин. Он, автор, мужественно идет с ним, следит за ним до коцца, он ищет выход ему, и Онегин будет спасен любовью Татьяны, любовью поэта. Ведь в конце-то концов разве не все люди будут спасены?

Образ Онегина — «второго Чаадаева» постепенно разрастается в собирательный образ молодого российского дворянина. Молодой человек вертится перед заморским зеркалом, «подобный ветреной Венере», — Онегин наконец скачет «в ямской карете» на бал… И тончайшая деталь: в ямской, а не в собственной. Почему: барина придется ждать до утра, и своих коней морозить жаль. Русский быт.

И при всем том мы нисколько не завидуем Онегину… Не Онегин сердцеед, а сердцеведец Пушкин — вот кто нас привлекает! Он ставит ребром оценивающий вопрос:

Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный, в цвете лучших лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?

И слышится в ответ:

— Нет! Не был счастлив!

Набрасывая эти строчки, Пушкин ведь слышит, как под балконом ворочается, ревет, бурлит порт Одессы. За балконом проходят паруса, под балконом грохочут, скрежещут колеса ломовых, кованые копыта битюгов и першеронов, вдруг завоет в порту современное чудо — «пироскаф». Торговля, фабрики, капитал встают, потягиваются, входят в мир могучие, молодые; жадные до жизни гиганты тянут во все стороны свои волосатые, мускулистые руки… Закипает котел капитализма. Народы, вы спите на богатствах! Вставайте! Ищите! Берите! Делайте! Богатейте!

И Пушкин видит, что его изысканный Евгений столь нежен, слаб, что он обречен, и автор вынужден ради него — или, может быть, вместе с ним? — отказываться от каменных городов такими четырьмя строчками:

Я был рожден для жизни мирной,
Для деревенской тишины;
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.

Пушкинский Петербург монументален — это застывшая музыка из гранита и кирпича. Одесса же, «шумная, пыльная», тает, как облачко в полдневный зной…

«О rus!» — поставит скоро уже ко второй главе «Онегина» поэт эпиграфов восклицание Горация: «О деревня!» В деревню! А может быть, снова улыбка в лукаво-неверном переводе: «О Русь!» — К России!

Эти все бесконечно новые и новые впечатления, это все твои грядущие судьбы, Россия! Надо спасать Онегина, тебя надо спасать, Россия! Как?

Между тем для поэта в ноябре 1823 года над Одессой всходит второе солнце: в голубой гостиной воронцовского дворца впервые принимает графиня Воронцова.

И она была старше Пушкина. Была супругой наместника его величества в Новороссии, матерью…

Замкнутый чиновник Филипп Филиппович Вигель, полуфинн по крови, неуживчивый, «вредный» Вигель, служивший при Воронцове, в своих талантливых «Записках» вспоминает об Елизавете Ксаверьевне:

«С врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душою, молода и наружностью… Быстрый, нежный взгляд ее миленьких небольших глаз пронзал насквозь, улыбка ее уст, которой подобной я не видел, казалось, так и призывает поцелуи».

Приветливая, любезная со всеми, веселая, она умела различать людей, к каждому подойти по-своему. И еще одно: графиня была равнодушна к женскому обществу, а предпочитала общество мужчин.

Княгиня Вера Федоровна Вяземская, жена доброго друга Пушкина Петра Андреевича Вяземского, в ту пopy посетила Одессу предположительно с поручением супруга — посмотреть, как живет великий поэт, ведь никто из петербургских и московских друзей Пушкина не решался предпринять такого путешествия, хотя шел уже четвертый год, как обнаружилось, что «север вреден» для него. И конечно, княгиня Вера Федоровна отлично информировала мужа о его друге. Она рассказывает, что как-то раз Воронцова и Пушкин гуляли по берегу моря. С ними гуляла, очевидно шапронируя их, В. Ф. Вяземская. Море было бурно, и седой девятый вал, перемахнув через гряду камней, накрыл их так, что всем пришлось бежать переодеваться.

Чувства своего к Воронцовой Пушкин не скрывал, не хотел скрывать, да и не сумел бы этого сделать, если бы и хотел… Пусть Воронцов был его властным и жестким начальником, но и Пушкин был гордым и независимым подчиненным. Мрачно присутствует Пушкин в феврале 1824 года на обеде за графским столом и еще более мрачным выходит из-за стола…

— Куда? — спрашивает поэта вездесущий, все знающий, все видящий Липранди.

— Отдохнуть! — ответил Пушкин. — Это же не обеды…

И вышел, не договорив…

О прежнем расположении к Пушкину со стороны наместника его величества больше ничего не слышно. Для Воронцова Пушкин «подражатель Байрона» не больше.

Граф Воронцов тонко учуял, увидел в Пушкине не только поэта, но и принципиального врага.

Уже в конце марта 1824 года Воронцов пишет в Петербург министру иностранных дел графу Нессельроде:

«…Собственный интерес молодого человека, не лишенного дарований, недостатки которого происходят, по моему мнению, скорее от головы, чем от сердца, заставляет меня желать, чтобы он не оставался в Одессе. Основной недостаток г. Пушкина — это его самолюбие. Он находится здесь и за купальный сезон приобретет еще более людей, восторженных поклонников его поэзии, которые полагают, что выражают ему дружбу, восхваляя его и тем самым оказывая ему злую услугу, кружат ему голову и поддерживают в нем убеждение, что он замечательный писатель, между тем как он только слабый подражатель малопочтенного образца (лорд Байрон)…»

А в следующем письме Воронцов выражается уже прямее:

«…Повторяю мою просьбу — избавьте меня от Пушкина; это, может быть, превосходный малый и хороший по-эт, но мне бы не хотелось иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе».

Английская выдержка еще сказывается в этих письмах Воронцова. А Пушкин, не обладая выдержкой, находится уже в состоянии бешенства.

«Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!»

Пушкин чувствует себя все более независимым. Слава его растет. 10 марта того же года вышел из печати его «Бахчисарайский фонтан», принесший автору значительный гонорар в три тысячи рублей; в мае Пушкин получил предложение переиздать «Кавказский пленник», с гонораром в две тысячи рублей. К поэту пришла известность, пришла экономическая независимость.

И бешеной эпиграммой Пушкин по обыкновению своему стреляет, бьет в Воронцова:

Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.

Эта эпиграмма, несомненно, дошла до наместника его величества: стихи Пушкина попадали в цель и повыше — и в Аракчеева, и в самого императора Александра. Идет май — чудесный май 1824 года. Графиня Воронцова вернулась в Одессу в апреле, а уедет в июне в Крым… Один только месяц… Счастливый месяц май!

Но здесь уже следует прямой удар! Воронцов отсылает Пушкина из Одессы в командировку — появилась-де саранча, нужно-де объехать уезды — Елизаветградский, Херсонский, Александрийский. Не была ли эта саранча просто предлогом для удаления слишком решительного поэта из Одессы?

Вполне можно думать так. Характерно, что правитель канцелярии наместника, добрый и умный А. И. Казначеев, уговаривал своего патрона не делать этого — во избежание скандала. Видимо, скандал назревал неотвратимо, кое-где мелькали уже улыбки.

Когда после Казначеева и Вигель стал убеждать наместника не оскорблять Пушкина такой командировкой, у всегда непроницаемого Воронцова задрожали губы, он побледнел и смог выговорить только:

— Любезный Филипп Филиппович! Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце!

Пушкин, быстро вернувшись из командировки, немедленно же подал 18 июня прошение об отставке, как формально состоящий на государственной службе.

В ответ Петербург указал:

«Пушкину выехать под административный надзор в Псковскую губернию, где и жить ему в родовом имении матери, в сельце Михайловском…»

Такова внешняя сторона событий тех дней. Что касается стороны интимной и творческой, вот она — разлуку с Воронцовой Пушкин переживал молча и тяжело, вздохи его доселе слышны в его стихах..

Могущественный вельможа, наместник царя, «изувеченный в сраженьях» генерал, граф одолел поэта в борьбе за женщину… Поражение жгло самолюбие поэта, он не мог забыть о нем. Он жаждал победы. Весь свет знал, что Воронцов выслал поэта из Одессы. За что? Следовали молчаливые улыбки. Позднее поэт напишет — уже в Михайловском — стихи «Желание славы».

…Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне.
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Но ведь эту славу Пушкин уже имел тогда, она свидетельствовала на всю Россию, хотя и прикровенно, что «ссылошный» молодой поэт победил в схватке за женщину великого вельможу, героя Бородина, наместника его величества, что суровое молниеносное решение об отсылке поэта в глухую деревню его родителей было лишь обычным способом заставить замолчать резвые языки.

Языки замолчали, а шепоты стали звончей.

И может быть, эти стихи «Желание славы» были как бы первой наметкой к величественному «Памятнику» поэта.


Глава 12. Господин великий Псков

Инвалид спросонья перекрестился на разгоревшуюся зарю, крикнул:

— Подвысь!

Полосатый шлагбаум поднялся, воткнулся в пламенеющее небо, ямщик тронул: коляска выехала за Московскую заставу. Замелькали еврейские и украинские лачуги пригорода, хатки, огороды, шинки, разноплеменные люди, ранние разносчики снеди с макитрами, корзинами, с вязками бубликов на шее, сбитенщики с самоварами, мелькнула кем-то поставленная часовня. И скоро ровная, как стол, степь, побуревшая, июльская, распахнулась до горизонта, где лениво крутились в ряд три ветряка.

Никита подпрыгивал на высоких козлах, то и дело оборачиваясь и озабоченно поглядывая на привязанные позади дорожной коляски чемоданы:

— Известно, какой тут народ. Одно слова — Одесса! — ворчал он.

Пушкин забился в угол коляски, нахлобучил на глаза белую свою шляпу, казалось, дремал. Звон колокольца под дугой тройки, запах влажной земли, конского пота, жухлой травы, гари от костра, оставленного при дороге путником, дробный стук копыт и уносящиеся назад кусты чернобыльника — всё сливалось в одно длинное уютное слово:

— Дорога!

Всходило солнце.

Пушкин встрепенулся, поднялся, стал коленом на кожаную подушку сиденья коляски и, держась рукой за отложенный верх, смотрел назад… Одесса подернута была розоватой утренней дымкой, дома сливались неразличимо в розовые массы, сверкали купола, румяным пламенем горели окна.

За городом, над городом под самое небо распахнулось море, над густой его синькой лежали острыми веретенца-ми краевые облака.

Ранним утром этим никто не провожал поэта, не было с кем поднять бокал припасенного было Никитой вина — кому хотелось бы навлекать на себя гнев всесильного вельможи? Друзья осторожно отходили подальше.

Друзья! Четыре года прожил Пушкин на юге неволе. и никто! никто из лицейских, из столичных друзей не навестил его ни в Кишиневе, ни в Одессе.

Друзья! Годы проходили, как он расстался с ними, и каждый день, неделя, месяц — всё было их удалением.

Друзья! Какие? Где? Нет больше юношей в лицейских мундирчиках. Они все уже чиновники. Офицеры. Диплома-ты. Они не теряли времени. У них — дома в Петербурге, Москве. У них — жены, дети. Семьи. Они — люди света. Дворяне. Аристократы. Они сановные. Титулованные. У них — нужные знакомства. У них — именья, поместья, крепостные. У них — дворянские собрания, выборы. У них — сахарные, винокуренные, конские заводы. Некоторые из них в заговоре — и это делает их серьезнее и неприступнее других.

В свободное от всех дел и занятий время они прогуливаются или по солнечной стороне Невского в Петербурге, или по Тверскому бульвару в Москве — для моциону, и за каждым из них идет лакей с шотландским пледом, с калошами, с тростью в руках, а рядом по мостовой медленно едет коляска — наготове, буде господин устанут. Если эти былые друзья и встретят на прогулке Пушкина, то и они и поэт подымут высокие цилиндры над головой, осклабят в улыбке порозовевшее от воздуха лицо, тонущее в высоких, тугих воротниках, подхваченное мягким атласом галстука. Остановятся, пошутят, держа друг друга за пуговицу, вспомнят с улыбкой какую-нибудь его, Пушкина, резвую молодую проказу, — прикрыв улыбку на сочных губах фигурным оголовьем трости и, оглядываясь по сторонам, поговорив по-французски с парижским выговором, разойдутся… Для огромного большинства из них Пушкин — только сочинитель. И притом опасный.

Друзья? Где? Кто? Друзей мало, зато есть свет, холодный, жестокий.

И какое этому свету дело до поэта, одиноко скачущего на тройке чалых вольным перекати-полем по степи — по шляху, бесконечному, разъезженному, пыльному, в старой коляске, предоставленной ему градоначальником Одессы по отлично литографированной подорожной, выданной самим наместником его величества графа Воронцовым «по повелению его императорского величества, для следования по самонужнейшей казенной надобности…»

И свободный поэт едет «по казенной надобности» налегке, по-бедному. Всё его «будущее»[13] — чемодан с рукописями, изданиями, письмами, чемодан с бельем, с кое-каким платьем, связка книг да потертый ящик с парой дуэльных пистолетов Лепажа.

Всё.

Пушкин закрыл глаза, опустился на сиденье. Шлях то и дело бросался из стороны в сторону, словно пьяный, и при каждом его зигзаге то справа, то слева в экипаж ласково заглядывало море.

Фыркали кормленые кони, поскрипывали рессоры, мягко подрагивала коляска, на проносившемся мимо былье сверкали росы.

Величественно паря на фоне золотого облака, справа над коляской вынесся и повис черный орел…

— Добрый знак! — всерьез обрадовался Пушкин. — Добрый, добрый.

И, обрадованный верной этой приметой, вдруг всем существом он понял, что, несмотря ни на что, счастлив, что ехать свежим степным утром в хорошей генеральской коляске по ровной степной дороге — ведь это само счастье. Он молод, силен, он поэт, его знает Россия. Он привык, сжился со своим тугим одиночеством. Он ведь не бежит в одиночество, друзья сами уходят, отстают от него. Он свободен — в этом светозарном степном утре.

И Элиз Воронцова ушла от него. На даче Рено под Одессой виделись они в последний раз у княгини Вяземской. На огромном черном кипарисе там укреплена Эолова арфа, и даже слабый ветер будил в ней волнующие звуки, похожие на лебединые стоны. Бледное, такое удивительное лицо Элиз было так близко, в розовом ухе каплей горел бриллиант серьги. Черные локоны, покатые открытые плечи под фуляром — и какая трагическая обреченность расставания…

Поэт молчал.

Не смешно ли им — им! — говорить о любви вечной, любви до гроба? Разве они не понимали, что разделены навсегда. И разделены не горем. Не бедой. Не злыми людьми.

Собственным счастьем разделены они! Навек. Навсегда. Одиночество из-за счастья.

Их разделяет всё — положение ее мужа, наместника его величества в Новороссии. Между ними — богатство ее отца, коронного гетмана Браницкого. Ее поместья. Ее дети, наконец.

Между ними стоит и то, что он великий поэт, а значит — свободный поэт. Они любили друг друга любовью сильных и свободных, и эта любовь, обрекая их на одиночество, делала их еще более счастливыми.

Звезды смотрят так друг на друга из-за разделяющих их гор…

— Эх, Александр Сергеич, батюшка! Погляди, кака бабища-то! — изумленно перегнулся к барину с козел Ни-

Они проезжали мимо древней каменной бабы — их много в степи. Скуластая, плосколицая, с широким ртом, пустоглазая, с огромной зазеленевшей грудью, она стояла здесь одна-одинешенька в выгорающей уже травяной пустыне, под тенями пробегающих облаков. Сколько снежных метелей зимами бушевало над нею! На ее плечи, на голову садились черные птицы, отдыхали, летели дальше. Озираясь на нее, пробегали мимо голодные степные волки… И все это было вечно, не то, не то, чего она ждала.

«А может быть, вечная любовь есть вечное ожидание?

Может быть, женщина и осуждена на то, чтобы ждать вечно?» — смутно колыхнулась в поэте мужская гордость…

Элиз обречена вечно ждать его, думать о нем — пусть они и расстались… Даже, может быть, среди всего своего счастья плакать о нем!

«Ты плачешь — я спокоен!» — блеснула в поэте молнией строка.

Он поднес к глазам правую руку, взглянул на кольцо-талисман, червонным золотом опоясавшее большой палец, — непонятная надпись на неизвестном языке.

И зажмурился, ослепленный солнечной мыслью:

«Ах, если б встретить любовь, которая не несла бы в себе проклятья разлуки! Розу без шипов. Любовь, побеждающую его одиночество! Любовь — семью! Простую любовь!»

Степь бежала, стлалась под коляску, топотали копыта добрых коней, звенел, заливался колоколец, и каждый оборот колеса приближал поэта к его пенатам.

— К пенатам!

Что нового в том мире, куда он едет? В Михайловском — прошлое. Но в чемодане, притороченном сзади к коляске, он везет свое «будущее». Свое новое, пока еще неизвестное, но которое будет известно всему миру.

Он везет две законченные первые главы и третью, начатую «Евгения Онегина».

Роман в стихах. Откровение с двойной вершины Синая — из пустынь Кишинева и Одессы. Мудрость, оплаченная одиночеством поэта.

Вместе с призрачным пустогранитным, на болотах и костях поставленным, светским, великолепным Санкт-Петербургом — первая глава нарисовала въявь друзей поэта, окаменевших в старом мире, как жена Лота. Они осталась там, позади, красивые и неподвижные соляные столбы.

И взамен всего того, что исчезло, в душе поэта вставало нечто новое, прочное… Не отымающая, а напротив, дающая жизнь, друг верный, не лукавый, друг навсегда — женщина простая, благословенная, как ромашка, бегущая сейчас назад по обочине дороги.

…И вот она в саду моем
Явилась барышней уездной,
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках.

Правда, прежде всего правда! Жизнь — это правда! Любовь — это тело и земля, всё.

В зреющих хлебных полях, в медовом духе гречихи, среди васильков, розовой кашки, алой земляники, под торжественные перезвоны высоких смолистых сосен в несказанной вечной мощи Матери-Земли, в окружении вечного народного труда возник, явился в поэте этот светлый женский образ и теперь стучался, просился наружу в мир, как цыпленок из яйца. Зерна пшеницы, тридцать веков пролежавшие в алебастровых запечатанных кувшинах в тайниках египетских пирамид, сохраняют всхожесть. Теперь в этой ссылошной скачке через степь, этот образ настойчиво рос, требовал внимания к своей могучей мирной силе, силе женщины, которая не побоится первой признаться, что она любит, и любит навсегда. Лишь богатая вечная земля может дать такую женщину…

Покачиваясь, неслась и неслась вперед коляска, мерным бегом своим ободряя, успокаивая поэта.

Душистый, горячий уже ветер нагонял крутые облака, одно через другое карабкались, лезли они в синеву неба. Спины добрых коней потемнели, блестели полосами пота, в траве стрекотали кузнечики, кликали птицы, гнались, взлетали шары перекати-поля.

Вечерело.

Когда подъезжали к Николаеву, впереди, на востоке, вставала туча — в ней мерцали зарницы.

День был зноен, душен — быть грозе. Буг, потемнев под тучей, стал сизым, тянуло прохладой. За рекой пирами-дальные пурпурные от заката тополя, розовые мазанки, высокий журавель колодца, и девушка, Тоже вся в розовом свете, с высокой грудью, неся на прямом коромысле два ведра, зарницей сверкнула на барина палючими очами своими. Пушкин улыбнулся ей.

— Не наша! Верно, и любит не нашим чета! А какие глаза!

Эти глаза и Никита отметил, крякнув и ерзнув на облучке, а ямщик закрутил ус.

Паром задерживался. Стояли. С добрыми свои песнями под высоким пламенем заката — с косами, серпами, граблями шли с поля жнецы. B деревне синим дымом дымились хаты — хозяйки варили вечерю… Мирный, розовый тихий вечер спускался на землю, и все грознее за Бугом мерцали зарницы, открывая бесшумно свои огромные, вполнеба, огненные глаза.

«Путь следования» Пушкину был заботливо преподан одесской администрацией: через Николаев — Елизаветград — Кременчуг — Чернигов — Витебск — Псков. В Пскове — явиться к губернатору.

Пушкин не интересовался маршрутом. «Дома», «отеческой берлоги», у него нет. Маменькино Михайловское он вспоминал редко. Что ему этот его Опочецкий уезд? Четыре года на юге легли на его память огромным грузом впечатлений. Сквозь бессарабскую пестроту, сквозь буйно торгующую, яростно наживающуюся, делающую деньги, молодую Одессу воспоминания о старой усадьбе выглядели так невзрачно, бледно, провинциально-затрапезно.

Пушкин вспомнил, что он едет именно в Михайловское, только уже сидя в коляске на пароме. Совсем стемнело, полнеба закрыла туча, полыхали молнии. В душной тишине паром двигался без плеска, будто стыл на месте. Свеча в фонаре на помосте снизу освещала белые рубахи и шаровары чумаков, огромное колесо воза с солью, громадную рогатую голову вола с кротким выражением выпуклого глаза. Паромщик, седой старик, тоже весь в белом, с бородой во всю грудь, плыл над замерзшей черной рекой, полыхающей отсветами молний, словно Харон, перевозящий души через Лету, в область Забвения…

Итак, Михайловское!.. Странно — зачем я должен быть там? С другой стороны, — а куда же еще ехать?

Он ведь подал прошение Воронцову об отставке, ее мгновенно приняли, он лишился своего «оклада» в семьсот рублей в год. Где же он мог бы приклонить голову? Ему некуда ехать? Чиновник десятого класса в отставке, дворянин. Единственно — ехать в родительскую деревню, на подножный корм…

А что впереди? И есть ли это «впереди»?

Нелепо все это, смешно после дачи герцога Ришелье в Гурзуфе, после поцелуев графини Воронцовой… Михайловское! Смешно! Действительно — ничего и быть не может…

На почтовой станции в Николаеве, пока смотритель прописывал подорожную, поэт приказал своему верному слуге:

— Достань-ка, Никита, из погребца рому! Чтобы крепче уснуть.

Все его будущее было в чемодане!

Утро, как и всякое утро, всегда мудренее, оптимистичнее ночи. В легком тумане, брызжа светом, встало солнце, дохнул утренний ветерок, и опять степь, блестя росой, стлалась под колеса коляски.

Пара дней — и подошли холмы, дорога стала то сползать в песчаные овраги, то тяжело выбираться из них — исчезали мазанки, появились избы, в краснолесье замелькали седины берез, стало свежее. Доехали и до первого утренника, покрывшего траву изморозью, пришлось Пушкину надеть дорожный сюртук и картуз. Вот хвойные леса стали солдатами во фрунте посторонь дороги, замелькали бороды, сапоги, шляпы трешневиком, бабьи повойники да платы. Все дышало здесь мирным благодушием, тихой дерзостью, и Пушкин ощутил, что действительно он недалеко от своих мест, что Михайловское — это не призрак памяти, а дом. Родовой дом над Соротью, где свежа вода, где будет отдых от южной роскоши глаз и чувств, хотя свое путешествие по милым этим местам Пушкин потом описывал так:

Теперь у нас дороги плохи,
Мосты забытые гниют,
На станциях клопы да блохи
Заснуть минуты не дают;
Трактиров нет.
В избе холодной
Высокопарный, но голодный
Для виду прейскурант висит
И тщетный дразнит аппетит,
Меж тем как сельские циклопы
Перед медлительным огнем
Российским лечат молотком
Изделье легкое Европы,
Благословляя колеи
И рвы отеческой земли.

Видя ясные приметы близости родных мест, Пушкин повеселел, а Никита просто ликовал… И когда на десятые сутки утром уже подъезжали, сердце поэта билось крепче:

— Дом дедовский обжит целым веком… Свой.

«Эсхин возвращался к Пенатам своим, к брегам благовонным Алфея…» — вспомнил Жуковского Пушкин. Эх, Василий Андреич, брат, не туда ты хватил… Какой там «брег Алфея»! И еще «благовонный». Сороть! Пенаты! Маменькино Михайловское…

И поэт засмеялся от удовольствия, осматриваясь по сторонам, узнавая знакомые места. Дом..: Домой…

«Бам-м!» ударил подтверждающе колокол первым звоном и раскатился окрест широко.

Вправо на горах, из густых дубов и вязов блеснули купола Святогорского монастыря.

«Бам-м!»

И пошел, и пошел благовестить могучими звуками, обгонял приставшую тройку…

Проехали деревню Бугрова — безлюдно, все в поле. Страда! И как прежде, при виде рысящей, звенящей тройки жнецы и жницы па поле подымались, выпрямляли натруженные спины, прикладывали руки щитком над глазами: — Кто едет? К господам!

И снова сгибались к земле, к своей вековечной, такой надежной кормилице…

Последние две версты до Михайловского ехали сосновым бором. Стрелы утреннего солнца между дерев низали сизый сумрак, зажигали зелень мхов, выхватывали торчащие пни, высокие травы. Просека перешла в липовую прямую аллею, озеро вдали блеснуло. На косогоре, над горой приземистый дом с двумя крыльцами… Вот он! Странное, похожее на удивление чувство охватило Пушкина: пока он пропадал, жил где-то вдали, и здесь, оказывается, шла своя жизнь тоже. Кто-то заботливо сохранил для него и возвращал ему и эту тишину, и колокол, и свист птиц, и рощу, словно вынимал все это из кошелки памяти и показывал поэту:

— Это что? А вот это? Видишь? — Это дом! Помнишь?

И поэт, оказывается, и помнил, и узнавал забор с выломанной доской, и сосну, торчащую из-за него. И ворота с медной иконкой под князьком, а главное — вспоминал и самого себя таким, каким был раньше, когда видел все это.

Коляска, качнувшись, въехала в ворота, объехала слева скромные клумбы, остановилась под сиренями. Крыльцо… Коляску настигли, облепили мчавшиеся за ней из самой деревни девчонки и мальчишки — точно такие, как они были и пять лет тому назад… Не растут они, что ли? Или это уже другие?

Статная девушка, выбежав на середину двора, остановилась, согнулась в поясном поклоне, косы упали с плеча.

— Ольга! Ольга Калашникова! — узнал ее Пушкин. Девчонка! Ах, какая!

В похилевшем, погрустневшем человеке в синем халате с чубуком в руке, что боком выдвигался из двери на крыльцо, Пушкин узнал своего батюшку Сергея Львовича: его сильно тронуло время. А дама в кружевном капоте, выбежавшая на крыльцо, одной рукой хватаясь за замшелые перила, другой прижимая лорнет к глазам, — это же маменька… Маменька! Тонкая стрекозиная талия, широкие буфы рукавов у плеч, высокая прическа, черные локоны штопором… Как поблекла! Время… Как это страшно. А Ольга Сергеевна — сестренка. А Левушка братец!.. О!

В криках, восклицаниях, в вопросах, в поцелуях, в переглядывании родителей между собой, всхлипываниях накоротке, переходящих в смех, вся семья ввела Пушкина в гостиную.

И там изо всех углов смотрела многоглазая тайна остановившегося времени. Время стыло в зеленых изразцах старинной печки с медными отдушниками и с лежанкой, в краснодеревном диване с парой красных кресел, в портретах темноликих генералов и жеманных дам, как из окошек, глядевших из золоченых рам, в иконах с венчальными свечами, с восковым флёрдоранжем и белыми изжелта лентами, в овальном тускнеющем над диваном зеркале, в гравюрах в рамочках, в миниатюрах и в черных силуэтах в синих паспарту над фортепьяно. Воздух гостиной насыщен был дремотной тишиной, запахом пачуль. В дверях смущенная толпилась дворня, серые, голубые, карие глаза снова рассматривали молодого барина в упор, не то робко, не то с издевкой — ведь, чать, свой барин.

Расталкивая толпу дворовых, в залу, тяжко ступая, вплыла няня Арина Родионовна в черном повойнике, с штатом на плечах, поклонилась поэту большим обычаем> залилась слезами:

— Сашенька, Сашенька ты мой! Ой, какой же ты стал… Некормленый! Худо-ой! Да че-ерной!

Причитая, приговаривая, то отодвигаясь, чтоб лучше рассмотреть, то опять прижимая к груди своего выкормыша, выговаривала она хозяевам гневно, что-де ряду они не знают, порядка не ведут, что ж это такое, сын из царской опалы вернулся домой, нужно Кузьку враз спосыловать за попом со причтом, отпеть молебен о благополучном возвращении.

— А! — отозвался батюшка Сергей Львович, иронически подымая брови, и отнесся по-французски к матушке — О, эта. старая! Постоянная традиция! Постоянная традиция! Что ж, неплохо… Послать этого Кузьму, если…

Он приостановился, поднял брови и сострил:

— Если это возвращение не есть возвращение блудного сына! А?

Через час Кузька в тарантасе примчал из монастыря священноинока отца Ларивона, рыжего, приземистого, очень делового… Псаломщик пошептался с няней, добыл в поварне горящих угольков, запахло ладаном, отпели молебен перед родовой иконой Ганнибалов — Всех Скорбящих Радости.

Волны обычая неприметно охватывали поэта, загребали его мягкими, мохнатыми, как корни дерев, лапами пенатов, озер, холмов, рощ, студенеющего воздуха. Уж не сном ли были и Кишинев, и Земфира, и дача Ришелье, и Рено, и вольное море?

Пушкин с братом побежали купаться, плавали в Сороти, колыхались на волнах зеленые блюдца кувшинок и их белые цветы с золотыми пупочками.

Обедали парадно, всей семьей, шумно разговаривали, но упорно молчали, однако, о главном:

— Как же это так случилось, что Саша вернулся! Как снег на голову! Не предупредив. Что же это значит? Из ссылки он? Или опять в ссылку?

Побаивались родители и молчали, а все-таки были рады — свой же приехал… Наследник! Да чем же он виноват-то? — Стихи пишет? Так и Василий Львович пишет, дядюшка, и батюшка Сергей Львович — тоже пишет. Кто из дворян не пишет стихов? Все просвещенны, любят изящество, грацию. Девять Камен им всем близки!

И все же в конце концов спросили:

— А ты, Александр, не сделал на проезде визита к губернатору? Можно предполагать, он в ожидании, он, возможно, предупрежден? — говорил батюшка по-французски, чтоб челядь не понимала — не их это совсем дело.

Александр отшутился:

— Вот сперва в баню схожу, а потом уж к губернатору… Без бани бурлак пропал! Тогда съезжу к его превосходительству! Побываю…

Явный вызов! Баня! При чем баня? Неужели Александр не понимает — это же тень на нас. На Пушкиных… Но отец смолчал.

Под наблюдением няни баню вытопили к вечеру. Никита наподдавал пару мятным квасом, парил барина знатно, горела сальная свечка, в окошке стоял желтый закат.

— Вот так! — приговаривал Никита, орудуя веником по литому телу своего барина. — Вот так! Телу на здравие, душе на спасение!

И ядовито заканчивал:

— Это тебе не одесская ванная!

Пушкин лежал молча, отдаваясь впечатлениям неизъяснимым. Сейчас только он чувствовал себя самим собою, русским барином, накрепко связанным с деревней, с баней, со своим родом. Он был свой этим темным бревнам, подслеповатому окну с зацветшим стеклом, этим, окружавшим его будто бы чьей-то волей, принадлежавшим ему тихим, покорным, однако упрямым и властным людям. Он чувствовал, что они его здесь любят и, любя, вместе с тем требуют, чтобы он был бы с ними заодно и вместе, был тоже вровень этому темному лесу, деревенской тишине, исконному укладу отрадных трудов и радостных праздников, чтобы из них не выделялся, им покорствовал. Он понимал как-то краем сознания, что это есть живая власть Земли, питающей и его, и всех этих пушкинских людей, великое единство, простоты, и что эта материнская Земля не отпустит его от себя, да и раньше никогда не отпускала далеко, следила за ним ревниво и потаенно.

Но время вышло… Подали утром к крыльцу экипаж в тройку доморощенных коней, и Пушкин поскакал в Псков. В Пскове обходительно принял его губернатор, голубоглазый блондин немец с бачками на манер царя. Сообщил ему многозначительно, что он должен жить в Михайловском безвыездно. Конечно, конечно — Пушкин свободен. Однако губернатор мог по секрету, как дворянину, доверительно сообщить ему, что он поручил было помещику, тоже дворянину, коллежскому советнику Рокотову держать над ним, над Пушкиным, надзор, как дворянин за дворянином, но тот отказался, и что он, губернатор Борис Антонович фон Адеркас, в большом затруднении.

И действительно, было трудным делом — как же организовать этот надзор? На юге — в Одессе, в Кишиневе на этот случай была налаженная администрация, наконец, полиция. А здесь, в родовых поместьях? Почему, с какой стати, действительно, Рокотов, такой же помещик, как и Пушкин, мог наблюдать и вразумлять помещика Пушкина? Ведь эдак и Пушкин мог сам наблюдать за Рокотовым? Это был бы срам и для самого дворянства! И главное, как еще примут это положение родители Пушкина?

Губернатор, впрочем, успокоил Пушкина, что он дело наладит, попросит наблюдать за ним предводителя дворянства Опочецкого уезда Пещурова. Пушкин откланялся.

Визит был неприятный, разговор щекотливый. Даже возмутительный, но Пушкина больше визита интересовал сам Псков. И поэт пошел бродить по городу в этот свежий ветровый августовский день.

Псков властно захватил его — многоглазая тайна накопленного времени смотрела и здесь на Пушкина с высоты тридцати семи древних башен, со стены Пскова, обведенной вокруг его Детинца и Довмонтова города, выглядывала изо всех их сырых, темных ворот.

Псковский кремль — Детинец высился на острове, на слиянии рек Великой и Псковы, — великий хранитель, свидетель многих веков жизни, трудов и борьбы вольного Господина Великого Пскова. Сама история медом сочилась из его гордо ветшавших стен… Какие древние места вокруг! Город Воронич, крепость на холме неподалеку от Михайловского. Погост Любути, в двенадцати верстах от Пскова вверх по реке Великой, где родилась княгиня святая Ольга. Много таких мест в древней свободной Псковщине, и недаром гордая надпись гремит литым своим текстом, как труба, на стене старого собора:

«А о граде Пскове от летописания не обретается вспомянуто, от кого бысть и которыми людьми. От начала Рус-ские земли сей убо град Псков никоим князем владом не бе, но по своей воле живяху в нем будие люди».

И поэт, бродя по неровным камням мостовой древнего города, слышал внятно голоса прошлого: оно плакало, кричало, взывало, требуя у его гения помощи, слов для славы, для памяти, для себя, вольной Псковщины, да и для него самого, Пушкина! Словно он, поэт, был свободен, он, волей начальства перебрасываемый, как бильярдный шар, с севера на юг, с юга на север.

Пушкин постоял на въезде в город от реки Великой, полюбовался, как над зубцами Детинца сияли белые стены, золотые купола и кресты Троицкого собора… Вся река Великая заставлена судами, суденышками, лодками, баржами, торчат, словно безлистная роща, их мачты у берега. Останки великого вольного торга, память живого общения. народов…» Здесь тысячелетие кипел своими делами вольный люд — мужики в цветных рубахах, войлочных шляпах, бабы да девки в становых сарафанах с белыми рукавами. И сейчас с реки густо, сладко пахнет душистыми яблоками — осень!..

Опираясь на трость — давала себя знать правая нога — аневризм! — поэт двинулся по въезду между створами тяжелых ворот под Водяной башней, рубленных из плах, с гвоздями с медными шляпками в блюдце величиной.

На холме — древний собор. Оттуда — широкий вид и на Завеличье и на Запсковье.

Чудесный вид! Бабье лето, воздух прозрачен, блестит вдали Чудское озеро, пылает осеннее чернолесье. На лугах, как богатыри, расселись стога.

Ширь, мощь. Внизу, на берегу реки, — сказочные паруса, копошится народ, подплывают, уплывают посуды, гремят телеги, ржут кони, шумит люд…

Время застыло здесь, прошлое окаменело, скипелось в могучем Детинце, в пряслах его каменных стен и высоких башен.

Был Псков когда-то вольным городом, торговал с соседними народами, заключал самостоятельные договоры и с великими князьями Москвы. Он был членом торговой Ганзы на Северном море.

Любили вольные граждане Пскова — псковичи — свой город. Пусть царь Иван в татарском всевластии своем пытался вытрясти псковское вече из памяти народа — напрасно! Память народа неистребима! Впереди молчащего народа встречал в Пскове Грозного полунагой, босой, в железном колпаке юродивый Никола Салос, скача верхом на палочке и восклицая:

— Иванушко, Иванушко, возьми поешь хлеба-соли, а не пей христианской кровушки!

Не смели псковичи для-ради единства Русской земли противиться власти православного московского государя.

Когда осадил Псков польский король — кровный враг и соперник Грозного Стефан Баторий, когда привел он своих поляков, венгров, немцев под стены Пскова, псковичи под московским князем Шуйским Иваном Петровичем да с князем Скопиным-Шуйским Василием Федоровичем в пятидесяти дневных жестоких боях отстояли родной город. Тысячи псковичей бились на стенах, да немецкие розмыслы-инженеры подвели подкоп, подняли взрывом на воздух и повалили прясло стены в шестьдесят девять сажен между башнями Покровской и Свинарской, и немцы и венгры ворвались уже в Псковскую башню, а поляки в Свинарскую, уже вражьи знамена взвились на тех башнях…

Сам великий воевода князь Шуйский Иван Петрович прискакал к пролому, бился в проломе пеше. Женщины, дети как один, схватив иконы, церковные хоругви, бежали к пролом — телами своими загородить подступы. И видели тогда всё псковичи, как скакали бешено сквозь бегущих к пролому там три монаха в черных манатьях сверх доспехов, на черных конях, с мечами в руках. То были Печерского монастыря келарь Арсений Хватов, да Снетогорского монастыря казначей монах Иона, да игумен Мартирий… Были же те монахи допрежь того воины из боярских детей, и был их великий клич:

— Не бойтесь, православные, будет нам помощь!

И верно: выстрелом псковской пушки, что звалась «Барсом», поставленной у церкви Похвалы Богородице, снесло верх со Свинарской башни, рухнули чужие знамена… Башня загорелась, поляки погибли в ней, а венгры и немцы из Псковской сдались… Смертью храбрых пали в бою все три монаха-богатыря…

Помнит ли это народ псковский? Безусловно, помнит! Душой помнит…

И есть один свидетель великих подвигов псковичей — это сам Баторий. Вот что пишет он в своих писаниях:

«Русские в защите своих городов не думают о жизни. Они бросаются на места убитых. Проломы и подкопы закрывают своей грудью. Они бьются день и ночь. Они умирают от голода, но не сдаются, едят только хлеб, но не изменяют государю царю. Женщины бьются вместе с мужчинами, спускают на врагов со стен бревна и камни»,

Ищет ту древнюю славу Пушкин, стоя на площади Детинца, видит ее въявь, тут она…

Возвращение в село Михайловское из Пскова радости не принесло. Чиновник десятого класса в отставке, молодой помещик захудавшего древнего рода, живущий при стареющих родителях, — это само по себе было невесело. Когда же оказалось, что поэт должен был дать подписку о невыезде из Михайловского, а предводитель дворянства Пещуров по распоряжению губернатора предложил батюшке Сергею Львовичу самому присматривать за сыном в смысле политическом и даже просматривать его письма, положение стало невыносимым.

— Эдак и нас сошлют куда-нибудь! — перепугались и заахали родители, — Бесчестие! Позор!

Пытка постоянных волнений, споров, ссор, взаимных обид и упреков продолжалась три месяца…

Родители в конце концов обвинили сына в проповеди безбожья…

Батюшка закричал, даже заплакал. Пушкин вскочил на коня, ускакал в поле… Вернувшись, он узнал, что родители вызвали к себе Левушку и запретили ему знаться с братом — «с этим чудовищем, с этим выродком». Александр Сергеевич бросился к отцу, застал у него в кабинете мать, высказал родителям в открытую все, что накипело на душе. Отец выскочил из кабинета с криками, что сын замахивался на него, хотел его избить.

В довершение всего над Пушкиным учредила еще надзор и духовная власть — его стал навещать игумен Свято-горского монастыря Иона и беседовать с ним, наставляя и вразумляя.

В бешенстве Пушкин в конце концов написал письмо псковскому губернатору Адеркасу:

«Решился для его (С.Л. Пушкина. — Bс. И.) спокойствия и своего собственного просить его императорское величество, да соизволит меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства вашего превосходительства».

На счастье, в дело вмешалась добрая душа — соседка по имению Прасковья Александровна Осипова. Ясно понимая, к чему могла привести такая горячность, она обратилась с письмом к В. А. Жуковскому от 26 ноября 1824 года:

«Милостивый государь Василий Андреевич.

Искреннее участие (не светское), которое я, с тех пор, как себя понимать начала, принимаю в участи Пушкина, пусть оправдывает в сию минуту перед вами меня, милостивый государь, в том, что, не имея чести быть вам знакомою, решилась начертать сии строки. Из здесь приложенного письма усмотрите вы, в каком положении находится молодой, пылкий человек, который, кажется, увлеченный сильным воображением, часто, к несчастью своему и всех тех, кто берут в нем участие, действует прежде, а обдумывает после. Вследствие некоторых недоразумений, или, лучше сказать, разных мнений по одному же однако предмету с отцом своим, вот какую просьбу послал Александр к нашему Адеркасу. Я все то сделала, что могла, чтобы предупредить следствие оной; но не знаю, удачно ли; потому что г. Адеркас, хотя человек и добрый, но был прежде полицемейстер… Не дайте погибнуть сему молодому, но право хорошему любимцу Муз. Помогите ему там, где вы, а я, пользуясь несколько его дружбою и доверенностью, постараюсь, если не угасить вулкан, по крайней мере направить путь лавы безвредно для него».

Жуковский поддержал Прасковью Александровну в этом добром и важном деле. Псковский губернатор хотя и был добр, но «был прежде полицемейстер», как тонко указала Прасковья Александровна в своем письме.

Тяжелое время!

«…Все то время, что я не в постели, — пишет Пушкин своему другу княгине В. Ф. Вяземской, которая еще оставалась в Одессе, — я провожу верхом в полях. Все, что напоминает мне море, наводит на меня грусть — журчанье ручья причиняет мне боль в буквальном смысле слова — думаю, что голубое небо заставило бы меня плакать от бешенства; но слава богу небо у нас сивое, а луна точная репка… Что касается соседей… они мне не докучают — я слыву среди них Онегиным, — и вот я — пророк в своем отечестве. Да будет так. В качестве единственного развлечения я часто вижусь с одной милой старушкой-соседкой — я слушаю ее патриархальные разговоры. Ее дочери, довольно непривлекательные во всех отношениях, играют мне Россини, которого я выписал. Я нахожусь в наилучших условиях, чтобы закончить мой роман в стихах, но скука — холодная муза, и поэма моя не двигается вперед…»

Разлад в семье рос, отношения, между Пушкиным и его родителями ухудшались, и наконец отец Сергей Львович, боясь за себя, отказался от надзора за сыном, семья собралась и покинула усадьбу. Отец, мать и сестра Ольга уехали в Петербург, младший брат Лев был уже в Петербурге, он уехал раньше.

Пушкин остался в Михайловском один, наедине со своими думами, в наступившем благословенном покое творчества,


Глава 13. Сень уединенья

Осень к тому ноябрю взяла полную силу. Низкие тучи волокутся над пустыми полями, над потемневшими остожьями на лугах, от туч то темнеют, то светлеют огромное озеро Кучане, река, озеро Маленец. Из туч косо свисают черные космы дождей. За водяной завесой скрываются и снова появляются три горы, на двух из них церкви, на третьей горе — усадьба Тригорское. С древнего высокого кургана Воронича необъятен печальный, затуманенный кругозор с многими деревнями, где дождь сбивает, гнет книзу дым из труб… Леса стали прозрачны, желтый лист устилает мокрую дорогу…

«Скучно, вот и все»… «умираю, скучно», — записал Пушкин в эти дни. Скучно в усадьбе Михайловского, в комнате поэта — маленькой, в два окна с мутными стеклами, — где стоит деревянная кровать с двумя подушками— кожаной да пуховой, на кровати всегда валяется халат. У окошка ободранный ломберный стол, на нем банка из-под помады — чернильница, из которой пишет поэт, сидя на единственном желтом стуле.

Шкаф с книгами дополняет обстановку.

Родителей нет, хозяйничает Арина Родионовна, няня… Холодно, сыро; чтоб не топить большого дома, няня приказала закрыть барские апартаменты, а сама живет в комнате рядом. Даже Никиту батюшка отобрал у Пушкина и угнал в Петербург, приказал ходить за молодым Львом Сергеевичем.

Пушкин любил осень — осень не обольщает, не увлекает человека, осень сосредоточенна, полна глубокой тоски, тихого замирания жизни. На вызов слабеющей жизни поэт отвечает нарастающим творчеством, бешено состязаясь с тоской и скукой и находя силу и упор в самом себе.

С роскошного юга в Михайловское поэтом привезены две начатые рукописи: «Цыганы» — поэма и «Евгений Онегин» — роман в стихах,

Тема «Цыган» — вечный конфликт, бесконечно решаемый в стихах, в романах, в семьях и, однако, не решенный и доселе. Вечно живой природе в этой поэме противопоставлен построенный людьми город, создавший свою особую жизнь силой и оружием, между тем как герои поэмы— живые люди, живущие так, как создала их природа.

Из Лицея вынес Пушкин, старую формулу «самый воздух городов делает людей свободными».

Но с тех пор сам город вырос, окреп, его законы уже не освобождают, а гнетут, мучат, калечат людей, лишенных благ природы:

Там люди…
Главы пред идолами клонят
И просят денег да цепей.

Недолго, однако, упивался Алеко цыганской свободой, свободой общей, равной для всего рода. Он убивает свою любимую из ревности: она ведь осмелилась не признать над собой прав Алеко и полюбить другого.

Над Алеко от лица рода произнесен приговор стариком цыганом, приговор потрясающей справедливости и силы при всей его простоте.

Приговор звучит торжественно и свободно, как голос самой беззлобной и могучей природы:

«Оставь нас, гордый человек!
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стонов,
Но жить с убийцей не хотим…
Мы робки и добры душою,
Ты зол и смел; — оставь же нас,
Прости! Да будет мир с тобою».

Поэма «Цыганы» в целом запечатлена, говоря словами Пушкина, той «высшей смелостью» поэтического творчества, при которой ее образы не являются лишь констатацией единичной действительности, пусть и оформленной художественно, но указывают, предрешают вообще исторический ход событий. «…Такова смелость Шекспира, Dante, Milton'a, Гёте в «Фаусте», Молиера в «Тартюфе».

Но, чтобы быть смелым, нужно быть уверенным в себе до конца! О одиночество, предохраняющее душу от возмущений преходящего! Псковщина, деревня, дуновения прошлого.

Осень. Косой снег с дождем, свист ветра в шатающихся соснах, ледостав на речке Сороти, на ближних озерах, шишками стынет грязь на дорогах, борозды всходящих озимей, ярко-зеленых, оттушеванных полосами снега, жухлые репейники на межах в непрестанном дрожании под ветром, обнажающиеся леса, крики, лай собак, захлеб рогов, порсканье, атуканье дальних охот.

И снова в этих полях гнедая кобылка несет всадника в широкой шляпе, в плаще берегом озера Маленец, по дороге мимо Трех Сосен в соседнее Тригорское.

Только в этот свой приезд в Михайловское Пушкин оценил Тригорское, и то не сразу. Еще в письме своей сестре Ольге в Петербург он писал: «Твои троегорские приятельницы несносные дуры, кроме матери», то есть Прасковьи Александровны Осиповой.

Однако во второй половине того же декабря поэт интимно пишет брату Льву:

«У меня с Тригорскими завязалось дело презабавное — некогда тебе рассказывать, а уморительно смешно».

И может быть, то, что там случилось, что было «уморительно смешно», то обернулось в глубоко трогательное. Годы ссылки, проведенные поэтом в Михайловском, тесно оказываются связаны с Тригорским.

Это она, Прасковья Александровна Осипова, владелица Тригорского, как добрая царевна Навзикая, приняла «в бедах постоянного» Одиссея, гонимого владыкой Посейдоном, выплывшего из бурного, волнообъятого моря, дала ему теплое и ласковое место у своего деревенского очага. Мало знавший материнской любви, неискушенный в близкой женской заботе, Пушкин в Прасковье Александровне, разумной, энергичной и зрелой женщине, нашел и то и другое.

Она была старше Пушкина на целых восемнадцать лет, она уже похоронила двух мужей, Вульфа и Осипова, последнего в начале 1824 года — года приезда Пушкина. От первого брака она имела двух дочерей и сына, от второго — двух дочерей. При ней же жила ее падчерица — дочь Осипова от первого его брака. Целый хоровод девушек! А Кате, младшей дочери Прасковьи Александровны, было тогда всего по третьему годочку.

В длинном нескладном доме Тригорского, где раньше помещалась деревенская полотняная фабрика, поэт с конца 1824 года бывает уже ежедневно, ночует, живет там по нескольку дней, хохочет, ухаживает за барышнями, слушает отличную игру на фортепьяно Александры Ивановны Осиповой.

В тригорской библиотеке Осиповой Пушкин счастливо находит экземпляр Корана в русском переводе М. Веревкина, издания 1790 года.

«Нечестивые, пишет Магомет (глава Награды), думают, что Коран есть собрание новой лжи и старых басен». Мнение сих нечестивых, конечно, справедливо, — пишет Пушкин в примечаниях к своим «Подражаниям Корану», — но, несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом».

Коран потряс и вместе с тем укрепил Пушкина железной поэтической уверенностью, с которой Магомет вещает свои доктрины.

Пушкин в Тригорском создает «Подражания Корану» уже в тоне совершенно ином, нежели прежние его творения.

Утверждающая сила этого мощного цикла грандиозна: никогда еще Пушкин о себе не писал так, как пишет он в «Подражаниях Корану», передавая как бы решение великих судеб о нем как о поэте. Эти стихи — первая ступень лестницы, ведущей прямо к его «Пророку», а затем к «Памятнику».

В дожди, в ненастье осени 1824 года, среди милого, веселого, пусть шумного общества уютного Тригорского, еще в мутном, путаном тумане семейной своей разладицы Пушкин так воспроизводит обращенный к нему вещий и услышанный им голос:

Нет, не покинул я тебя.
Кого же в сень успокоенья
Я ввел, главу его любя,
И скрыл от зоркого гоненья?
Не я ль в день жады напоил
Тебя пустынными водами?
Но я ль язык твой одарил
Могучей властью над умами?
Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот, и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй.

Непосредственно подкрепленный миром, покоем, людьми, любовью Тригорского, поэт твердо убежден в правильности своего пути. Поэт спасен.

И знаменательно — «Подражания Корану» посвящены Пушкиным Прасковье Александровне Осиповой, «имянно».

Всем своим существом поэт теперь прильнул к этой возвращенной ему, первозданной, родной, живой земле. В глуши Михайловского и Тригорского той поры поблёкли, исчезли перед ним из поля зрения пестрота Молдавии, барская ленивая Каменка, портовый шум Одессы, не говоря уже о французской литературной традиции Лицея. Пушкин не сидит больше ученически у нот Николая Ивановича Тургенева.

В оде «Вольность» Пушкин был учеником Тургенева, в Михайловском он учится у народа.

Из дыма крестьянских овинов, из шума дождей и ветра, из тишины белых снегов, теплыми одеялами укрывавших зеленые озими, из блеска ледяных озер, из зеленых лунных пятен на сугробах в ночных лесах, из воя метелей и волков, из песен девушек за прялкой под жужжанье веретен, за перестуком коклюшек кружевниц, из дальнего звона святогорских колоколов, из уютного треска топящихся печек, из сказок Арины Родионовны вставала, развертывалась, надвигалась на поэта своеобразная мощная картина жизни его народа. Поистине благотворно время уединения! Кругом тысячелетняя деятельная жизнь и не менее, а неизмеримо более глубокая и самобытная, чем та, которой он жил в Лицее, в Петербурге, в Кишиневе, в Одессе. На Псковщине в Пушкине рядом с поэтом растет историк.

«Вот уже 4 месяца как нахожусь я в глухой деревне, — пишет поэт, — скучно, да нечего делать… Соседей около меня мало, я знаком только с одним семейством… целый день верхом — вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны… она единственная моя подруга — и с нею только мне не скучно».

«…Слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма!»

Пушкин у глухой деревни учился не только сказкам — учился тому, чего не знал, да и не мог знать раньше, что так всегда слабо знало русское образованное общество, искалеченное тоже французским «проклятым воспитанием», — русской жизни. Он понимал уже, что постоянным общением с людьми исключительно своего кругозора он сам закрывает, ограничивает себе кругозор, отрывает себя от природы, от народа, становится таким же одинаковым, неотличимым от других, как обкатанный волнами голыш на морском берегу, этаким средним европейцем.

Словно подсолнечник золотой своей шапкой к солнцу, все увереннее поворачивается в деревне Пушкин лицом к русскому народу, глаза в глаза, лицом к лицу.

В этом же ноябре 1824 года Пушкин под обаянием древних видений псковских приступает к работе над «Комедией о настоящей беде московскому государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве», как в рукописи впервые был озаглавлен «Борис Годунов», к которому в 1830 году последовало взволнованное посвящение:

«Драгоценной для россиян памяти

Николая Михайловича Карамзина

сей труд, гением его вдохновенный,

с благоговением и благодарностию

посвящает Александр Пушкин».

У Карамзина Пушкин нашел сюжет для своей драмы, где поставил и обрисовал на историческом материале проблему соотношения власти и народа между собой, которая была ему так современна и, так сказать, «носилась в воздухе»…

«Вчерашняя правда» времен Годунова была одинакова с «сегодняшней правдой» Александровых дней.

Борис Годунов овладел престолом московским неправо — он его «схитил», он перешагнул через труп убитого им мальчика Димитрия, сына Ивана Грозного, законного, «рожоного», стало быть, «правильного» царя.

И Александр Первый тоже шагнул на престол петербургский через труп своего отца Павла, задавленного участниками заговора, о чем он, наследник престола, знал, на что он дал согласие. Оба царя — и Борис и Александр — совершили преступление, оба жили не «по правде».

В семнадцатом веке эти слухи и разговоры подготовили, облегчили путь названному Димитрию. В «Борисе Годунове» народ, судя царя Бориса за его преступление, принимает к себе другого царя — Димитрия, потому что тот-де царь законный. «Борис» — драма народная, в ней главное действующее лицо — народ. Наконец, основная концепция «Бориса» в том, что тот народ, который судит своих царей и отвергает их, тем самым имеет право их и ставить: от Бориса Годунова прямой путь к мещанину Минину, и этим путем вместе с народом идет Пушкин.

Действие «Бориса Годунова» разворачивается у Пушкина прежде всего как драма исторического народного суда. И на этот суд Пушкин выдвигает своего достопочтенного, верного свидетеля — старца-летописца Пимена, эту саму олицетворенную историю:

— Летопись не только помнит, она еще и судит! Пимен — изумительной силы фигура. В «усердном», «безымянном», чисто народном труде своем среди «многомятежного мира» зорко и мудро следит старец за жизнью народа, точно описывая все события в своей хартии.

Летописец Чудова монастыря Пимен выходит против царя Бориса за правду, как в оде «Вольность» сам Пушкин стоит на поединке с царем Александром, — летописцы и поэты смеют говорить царям правду! В письме Жуковскому Пушкин просит его прислать ему «житие какого-нибудь юродивого» — ведь поэт «напрасно искал Василия Блаженного в Четьих-Минеях». В «Борисе» появляется юродивый Никола Салос, лично обретенный Пушкиным в Пскове, в Гавриловской церкви, и переносится последовательно в Москву, где и появляется «перед собором» — на миру, чтобы на просьбу царя Бориса молиться о нем ответить:

— Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит.

Правды, одной всенародной только правды добивается здесь Пушкин. Жуковский был восхищен «Борисом», писал автору, что за такую драму царь его простит. Но Пушкин знал царя и знал отлично, на что он сам идет. Он писал Вяземскому:

«Навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!»

Год работал Пушкин над «Борисом Годуновым». Драма кончена 7 ноября 1825 года, то есть за месяц до декабрьских событий.

Поэт был так доволен, что, поставив точку, прыгал по комнате, восторженно восклицая:

— Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!

Весь этот год Пушкин учился у народа, изучал национальный стиль его действий, его мораль, ее проявления. С Пушкиным впервые в русской литературе в «Борисе» явился народ, активный, свободный, сильный, боевой, определяющий конструктивно самое государство, и вышел как полновластный хозяин государства впереди золотой толпы царей, князей, бояр, помещиков. И, опасаясь этого народа, царь Борис говорит:

Конь иногда сбивает седока,
Сын у отца не вечно в полной воле.
Лишь строгостью мы можем неусыпной
Сдержать народ.

Царю Борису, однако, суровые меры уже не помогают.

На Москву идет тот, про которого народ думает, что он действительно безупречный наследник.

Борис умер скоропостижно, не был ли он отравлен? — гадают историки. Верный годуновский воевода Басманов разбивает названного Димитрия именем молодого царя — Феодора Борисовича Годунова. И в фронтовую ставку годуновского воеводы Басманова под Севском от Димитрия является мятежный Гаврила Пушкин, предок поэта, чтоб смело сказать ему от имени Димитрия так, как думает источник правды — народ:

…Я ведаю, что рано или поздно
Ему Москву уступит сын Борисов.

И впрямь приходит время, когда в Москве Гаврила Пушкин подымается на Лобное место и обращается к народу московскому с такими словами:

Московские граждане,
Вам кланяться царевич приказал.
. . .
Димитрий к вам идет с любовью, с миром.
В угоду ли семейству Годуновых
Подымете вы руку на царя
Законного, на внука Мономаха?

Народ:

Вестимо, нет.
Московские граждане! —

продолжает Гаврила Пушкин:

— Мир ведает, сколь много вы терпели,
Под властию жестокого пришельца:
Опалу, казнь, бесчестие, налоги,
И труд, и глад — всё испытали вы.
Дмитрий же вас жаловать намерен,
Бояр, дворян, людей приказных, ратных,
Гостей, купцов — и весь честной народ.
Но он идет на царственный престол
Своих отцов — в сопровожденьи грозном.
Не гневайте ж царя и бойтесь бога,
Целуйте крест законному владыке;
Смиритеся, немедленно пошлите
К Димитрию во стан митрополита,
Бояр, дьяков и выборных людей,
Да бьют челом отцу и государю.

(Сходит. Шум народный.)

Народ:

Что толковать? Боярин правду молвил.
Да здравствует, Димитрий, наш отец!

И в результате таких речей на Лобное место взбегает мужик:

Народ, народ! в Кремль! в Царские палаты!
Ступай! вязать Борисова щенка!

Буря народного мщения на своем пути сносит последние препятствия, народ несется толпою:

Вязать! топить! Да здравствует Димитрий!
Да гибнет род Бориса Годунова!

С Феодором и его матерью — Марией Годуновой покончено. Названный Димитрий всходит на престол как законный, правильный государь. Правда, «народ безмолвствует» на призыв Мосальского кричать здравицу новому царю, он уже чует свою ошибку.

Чем побеждает названный Димитрий? Войском своим? Гаврила Пушкин, сторонник Димитрия, в отчаянно дерзкой сцене наедине с Борисовым воеводой Басмановым раскрывает откровенно карты претендентов.

Басманов бросает Пушкину вызов:

— Да много ль вас? всего-то восемь тысяч.

Ответ Пушкина разителен:

Ошибся ты: и тех не наберешь.
Я сам скажу, что войско наше дрянь,
Что казаки лишь только селы грабят,
Что поляки лишь хвастают да пьют,
А русские… да что и говорить…
Перед тобой не стану я лукавить;
Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою помогой,
А мнением; да! мнением народным.

Мнение народное, голос народа — вот парус, который ведет государство.

И народное мнение, его волю Пушкин видит не в одних только буйных криках, в «ярых воплях». Решающая сцена разыгрывается на Красной площади, на «Пожаре», там, где стоит на Лбу — Лобном месте — трибуна древнего веча, в атмосфере густого быта. Она разыгрывается перед Василием Блаженным — этой чудесной памятью победы Москвы над степью под Казанью, этим памятником великого собирания земли. Перед Кремлем, меж зубцами которого горят главы московских соборов.

Русский народ — чинный народ, любящий «чин» — церемониал, порядок в личном поведении и тем более пышный чин государственных церемоний. Красочные русские праздники с их полнокровной смесью христианских, языческих и азиатских элементов, пусть даже устарев, не исчезают, а властно требуют для себя новых форм…

Все это узнавал, изучал в Михайловском Пушкин.

Не чудачеством поэта были прогулки на кладбище под Святогорским монастырем, где он слушал, как певуче и горько голосили бабы по своим дорогим покойникам, как слепцы пели стих о Лазаре. На торгу он слушал, как перебранивались выпившие крестьяне, в березовой солнечной роще смотрел, как девушки и парни водили хороводы. «Пушкин, — рассказывают очевидцы, — долго простаивал с народом, записывая незаметно за спиной на бумажке с дощечкой, что видел и слышал…» В Святогорском монастыре в «девятую после Пасхи пятницу» бывали ежегодно ярмарки. Пушкин и явился однажды на такую ярмарку, одетый в белую рубаху с красными ластовицами, опоясанный тканым пояском. И великий поэт с нищими заодно пел жалостные стихи об Алексее Божьем человеке, об архангеле Михаиле, о страшном суде и при этом дирижировал своей железной тяжелой тростью. Вокруг Пушкина собиралась толпа народа, запруживала вход в Святые ворота. В конце концов Пушкин был однажды задержан даже уездным исправником как виновник таких беспорядков. Бывшие на ярмарке местные помещики были очень скандализованы таким случаем, который, однако, был, по существу, не чем иным, как семинаром поэта по изучению русской народной культуры.

Результаты этой работы Пушкина долго оставались нераскрытыми. Только творчество Мусоргского, двинувшегося вслед за Пушкиным, выявило впервые и раскрыло через музыкальное звучание могучее содержание «Бориса Годунова» как народной драмы.

В столичном обществе народная эта драма не могла иметь успеха. Пушкин предвидел это. «Важная вещь! — писал он Бестужеву 30 ноября 1825 года. — Я написал трагедию и ею очень доволен; но страшно в свет выдать — робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма. Под романтизмом у нас разумеют Ламартина. Сколько я ни читал о романтизме, всё не то; даже Кюхельбекер врет».

И действительно, в газете «Северный Меркурий», издававшейся М. А. Бестужевым-Рюминым, по выходе «Бориса Годунова» был напечатан следующий стишок:

И Пушкин стал нам скучен,
И Пушкин надоел;
И стих его не звучен
И гений охладел.
«Бориса Годунова»
Он выпустил в народ:
Убогая обнова —
Увы! — на Новый год!

Европейски образованное общество «Бориса Годунова», можно сказать, не приняло, просто не поняло. Надо было ждать более глубокого мнения народа, надо было ждать других времен.

В 1825 году Пушкина наконец впервые посещают старые друзья — в январе к нему в Михайловское приехал И. И. Пущин.

«С той минуты, как я узнал, что Пушкин в изгнании, — пишет Пущин, — во мне зародилась мысль непременно навестить его». Доброе это намерение, однако, осуществилось лишь в январе 1825 года. Интересно отметить, что перед отъездом из Москвы Пущин, будучи на балу у московского генерал-губернатора князя Д. В. Голицына, сообщил А. И. Тургеневу, тоже другу Пушкина, что он едет в Петербург на рождество и думает посетить Пушкина.

— Как? — испугался Тургенев. — Или вы не знаете, что он под двойным надзором — и политическим и духовным? Не советовал бы!

Утром морозного январского дня Пущин, раскатившись с горы, потеряв свалившегося в сугроб с козел ямщика, влетел на тройке в раскрытые ворота на двор опального поэта.

Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.

Пушкин босой, в одной рубашке выскочив из постели на крыльцо, обнял Пущина в его обмерзшей, вывалянной в снегу шубе. Первая радость встречи остыла. Пушкин оделся, умылся; няня подала кофе, друзья уселись. Закурили трубки.

Прошло пять лет, как они виделись в последний раз, и теперь, при встрече старых друзей, был бы естественен сердечный, откровенный разговор между ними: грудь, душа — все нараспашку.

На вопросы Пущина, почему он оказался засажен в Михайловском, Пушкин отвечал с неохотой, отрывисто: может быть, Воронцов, ревность, может быть, его, пушкинские эпиграммы. Сказал положительно только, что здесь он трудится, много пишет.

Наконец заговорили о главном — о тайном обществе. Тут подошла очередь Пущина говорить и отрывисто, и неохотно, и неоткровенно. И Пушкин в конце концов скромно сказал давнему другу:

— Любезный Пущин! Я не заставляю тебя говорить. Может быть, ты и прав, не доверяя мне. Верно, я этого доверия и не стою — со многими моими глупостями.

Разговор в словах тут перешел на разговор без слов — Пущин поднялся, обнял и крепко поцеловал Пушкина.

О чем же говорить? Пошли в комнату, где сидели, работали девушки «под водительством няни» с чулком в руках, и Пущин заметил «одну фигурку», резко отличавшуюся от других. Пушкин улыбнулся, Пущин ему моргнул.

Пообедали с шампанским, что несколько развеселило друзей. И тогда Пушкин начал читать привезенную Пущиным рукопись «Горе от ума».

Так обычно излагается это свидание в литературе. Однако есть основания думать, что «Горе от ума» — вещь слишком значительная, чтобы ею интересоваться только как очередной «новинкой». Как ни прикровенно говорил Пущин о тайном обществе, но все же разговор шел вокруг переворота. Известно и то, что Пушкин сказал о грибоедовской этой изумительной комедии нравов в письме к Бестужеву спустя две недели после посещения Пущина:

«В комедии «Горе от ума» кто умное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым)… Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому под.».

Декабрист Д. И. Завалишин в своих записках указывает, что «несколько дней сряду собирались у Одоевского, у которого жил Грибоедов, чтоб в несколько рук списывать комедию под диктовку». И трудно предположить, чтобы в провинции настроение тамошних Фамусовых и Скалозубов было радикальнее, чем в Москве. Разговор о Грибоедове был закончен, и тут Пущин учуял: в комнате угар. Угар благополучно ликвидировали.

«Все это неприятно на меня подействовало не только в физическом, но и в нравственном отношении», — признается Пущин.

Вечер. Подали закусить. Ямщик запряг лошадей. Хлопнула третья пробка.

И в три часа ночи Пущин, молча набросив шубу, убежал в сени. Пушкин провожал с крыльца со свечой в руках. Метель утихла. Кони рванули. «Прощай, друг!» — крикнул вслед Пушкин.

Печальное прощание! Через две недели Пушкин пишет Вяземскому: «…я один одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни. Стихи не лезут».

Повторилась и подтвердилась в этом свидании с Пущиным та же история, что и в Каменке с Якушкиным.

В апреле 1825 года Пушкина приехал навестить его лицейский товарищ и друг барон А. А. Дельвиг.

«Как я был рад баронову приезду, — пишет Пушкин брату 22–23 апреля. — Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились — а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле…»

Надо отметить, что это посещение Дельвигом Пушкина даром ему не прошло — Дельвиг служил тогда в Публичной библиотеке в Петербурге под начальством просвещенного А. Н. Оленина. Узнав о поездке своего подчиненного к «ссылошному» Пушкину, А. Н. Оленин, немедленно уволил Дельвига со службы — эпизод, ярко показывающий отношение тогдашнего просвещенного общества к поэту.

Дельвиг, явившись в Михайловское, застал Пушкина за работой — он подбирал свои стихи для издания.

Отбор произведений занимал утренние часы обоих поэтов. Дельвиг помогал Пушкину. Время в общем проходило в литературных беседах. Беседы окончены, друзья делали несколько партий на бильярде и обедали поздно и «довольно прихотливо», а затем отправлялись в Тригорское, где ужинали, сидели допоздна…

В том же 1825 году, уже летом, сам Пушкин встречался со своим товарищем по Лицею князем Горчаковым, который больной жил и лечился неподалеку в селе Лямоново — именье своего дяди Пещурова, того самого, который должен был «присматривать» за поэтом. Пушкин читал ему «Бориса», сидя на его постели, на что Горчаков — присяжный острослов — заметил, что Пушкин любит читать ему свои стихи, как Мольер — своей кухарке.

«Мы встретились и расстались довольно холодно, — писал про эту встречу Пушкин Вяземскому, — по крайней мере с моей стороны. Он ужасно высох…»

Еще бы — Горчаков в ту пору был уже секретарем русского посольства в Лондоне.

Отходят, отходят от Пушкина старые друзья, поэт же идет своей дорогой. К концу 1825 года из больших вещей закончен «Борис Годунов», идет работа над четвертой главой «Онегина» — она заняла время между 2 октября 1824 года — окончанием третьей главы — и 3 января 1826 года, когда закончена четвертая.

Этот 1825 год, бывший для Пушкина последним годом его изгнания, вместе с тем был годом и напряженной, работы, и больших переживаний. Минуты душевной бодрости и силы чередовались у поэта с моментами угнетенности. И однажды, когда подступило к горлу отчаяние, поэт пишет элегию «Андрей Шенье». «Никто боле меня не любит прелестного «Andre Chenier…», — восклицает Пушкин. И как схожи личные судьбы обоих поэтов! И Шенье славил свободу, принесенную Французской революцией, однако дух честного гражданина заставил Шенье выступить резко против террора Робеспьера и якобинцев.

Андре Шенье был казнен в месяце термидоре.

И Пушкин пророчески ощущал, что подходит, подходит конец его изгнанию, что свобода близка — и погибнуть в это время было бы так нелепо!

Как и все, что создавал Пушкин, элегия «Андрей Шенье» излагает свою особую тему, в данном случае тему Французской революции. Ее неполных двести стихов дают краткий, но совершенно точный очерк той громокипящей эпохи. Проходило лето 1825 года, принесшее Пушкину еще одно сильное впечатление — именно вспышку увлечения Анной Петровной Керн.

Анна Петровна, племянница Прасковьи Александровны Осиповой, в то лето 1825 года приехала погостить к тетке в Тригорское, где и встретилась снова с Пушкиным, которого знала с 1819 года.

Чудесное лето было в разгаре, умолкали соловьи, все вокруг дышало покоем, сельской свободой, благополучием, жизнь била ключом.

В длинном доме были распахнуты настежь все окна, стояли на окнах цветы в стеклянных кувшинах. Играли на фортепьяно. Пушкин читал поэму о пламенной любви — своих «Цыган», а Анна Петровна пела романс «Ночь весенняя дышала».

Село уже солнце, когда хозяйка дома Прасковья Александровна предложила после ужина съездить в Михайловское. Все откликнулись с восторгом. Выехали в двух экипажах. Анна Петровна ехала с поэтом… Тих был вечер, июньская полная луна сияла.

Доехали до Михайловского, и Прасковья Александровна сказала Пушкину:

— Дорогой Пушкин, окажите честь вашему саду — покажите его Анне Петровне…

«Он быстро подал мне руку, — пишет Анна Петровна в своих «Воспоминаниях», — и побежал скоро, скоро, как ученик, неожиданно получивший позволение прогуляться. Подробностей разговора нашего не помню; он вспоминал нашу первую встречу у Олениных, выражался о ней увлекательно, восторженно…»

Встреча эта была уже давно, в Петербурге, в доме Олениных. Шесть долгих лет прошло для поэта с тех пор, трудных, горьких лет изгнания, острых обид…

Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.

Пришла, однако, новая встреча, вспыхнули, ожили, прибоем накатились воспоминания, а с ними вернулась и юность.

И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.

Такова была эта яркая встреча в жарком июле лунной ночью. Была ли то любовь? Нет. Это уже была не любовь, это было лишь повторением, взрывом бурных чувств юности Пушкина, замедленным и уже последним, может быть. Во всяком случае, в своем письме от 21 июля по этому поводу поэт пишет Анне Н. Вульф:

«Пишу вам, мрачно напившись… — так начинает поэт письмо свое. — Все Тригорское поет Не мила мне прелесть ночи, и у меня от этого сердце ноет… Каждую ночь гуляю я по саду и повторяю себе: она была здесь — камень, о который она споткнулась, лежит у меня на столе, подле ветки увядшего гелиотропа, я пишу много стихов — все это, если хотите, очень похоже на любовь, но клянусь вам, это совсем не то. Будь я влюблен, в воскресенье со мною сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно…»

Алексей Вульф, сын П. А. Осиповой от первого брака, был счастливым соперником поэта. «…И все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв её воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее ни более задумчивой среди ее побед, ни более грустной в дни печали, что ее прекрасные глаза остановятся на каком-нибудь рижском франте с тем же пронизывающим сердце и сладострастным выражением, — нет, эта мысль для меня невыносима… Но скажите ей, что если в сердце ее нет скрытой нежности ко мне, таинственного и меланхолического влечения, то я презираю ее, — слышите? — да, презираю…»

Так заключились эти мгновения любви Пушкина..

Элегически добавим сюда, что когда А. П. Керн умерла в 1879 году в Москве, то похоронная процессия с ее прахом встретилась на Тверской с тяжелой огромной повозкой, запряженной множеством лошадей: то везли каменный постамент для памятника Пушкину, который и стоит теперь на Пушкинской площади в Москве.

Подошел декабрь 1825 года, знаменитый декабрь. В начале месяца мирная жизнь Михайловского и Тригорского была взволнована — долетела весть о кончине императора Александра 19 ноября в Таганроге, Царь-гонитель скончался. Пушкин был прав, предсказав, что скоро должен наступить заветный срок освобождения. В элегии о Шенье он ведь писал:

Зовут… Постой, постой; день только, день один:
И казней нет, и всем свобода,
И жив великий гражданин
Среди великого народа.

Услыхав о смерти царя, Пушкин вспыхнул, загорелся и решил скакать в Петербург, не спрашивая на то разрешения, рассчитывая, что в столичной и придворной суматохе смены царствований его не заметят. Он намеревался прямо явиться к другу Рылееву, чтобы у него самому все разузнать и сориентироваться в политической обстановке.

Конечно, надо посоветоваться, а с кем посоветоваться здесь, как не с ней, не с Прасковьей Александровной? Больше-то не с кем! Прасковья Александровна поняла поэта.

Прасковья Александровна на заявление Александра, что ему нужно мчаться в Петербург, что там его друзья, что надо все выяснить — момент очень важный, ничего не ответила, только отодвинула в сторону стоявшую между ними на круглом, столе свечу — дело было в ее кабинете-спальне, свеча мешала ей, и, закутавшись в оренбургский платок, пересела в мягкое кресло. Молчала. Разве можно удержать Пушкина?

— Вас не удержишь, — грустно сказала она. — Поезжайте! Но вам нужно ехать переодевшись… А то так вас узнают.

Ее практический женский ум определил, что нужно.

И тогда же, в ночь на 29 ноября, был написан

«БИЛЕТ.

Сей дан села Тригорского людям Алексею Хохлову, росту 2 аршина 4 вершка — волосы темноватые, глаза голубые, бороду бреет, лет 29, да Артамону Куркину, рост 2 аршина 31/2 вершка, волосы светло-русые, брови густые, глаз кривой, лет 45, в удостоверение, что они точно посланы от меня в Санкт-Петербурх по собственным моим надобностям, и потому прошу господ командиров на заставах чинить им свободный пропуск.

Печать Пушкина.

Сие 1825 года, ноября 29 дня с. Тригорское Олонецкого уезду. Статская Советница Прасковья Осипова».

И ранним утром Алексей Хохлов-Пушкин уже сел в возок, тройка вылетела за ворота Тригорского, но тут ей дорогу перебежал заяц… Потом навстречу показался, медленно шествуя, деревенский поп.

— Назад! — закричал Пушкин ямщику. — Поворачивай назад!

Пушкин верил страстно в приметы!

Это, может быть, и спасло его от участи готовящихся выступать декабристов.

«Осень и зиму 1825 года мы мирно жили у себя в Тригорском, — записывает одна из дочерей П. А. Осиповой. — Пушкин по обыкновению бывал у нас почти каждый день… Вот однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений». Повара Арсения П. А. Осипова каждую зиму посылала в Петербург — он туда отвозил на продажу яблоки, кой-какую деревенскую провизию, а на вырученные деньги покупал разные запасы на зиму, к зимним праздникам, — сахар, фрукты, вина и др. Но на этот раз Арсений пригнал раньше срока, ничего не купив, прискакал он экстренно, на почтовых, и очень встревоженный:

— В Петербурге бунт: всюду разъезды, заставы, выставлены караулы.

Пушкин, гревшийся около печки в кресле, слушая доклад Арсения, страшно побледнел. После этого весь вечер он был скучен и стал рассказывать о том, что в Петербурге есть тайное общество.

Так до Пушкина достигли первые вести о 14 декабря 1825 года.


Глава 14. В Москву!

19 ноября 1825 года окончил свою жизнь царь Александр Первый, а уже 4–6 декабря Пушкин спешно пишет в Петербург своему скромному и верному другу П. А. Плетневу:

«Милый, дело не до стихов, слушай в оба уха…» — Так начинается это письмо.

На Пушкина повеяло возможной свободой, он хочет, чтобы друзья просили для него полного освобождения.

«Покажи это письмо Жуковскому… — наставляет поэт. — Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбудоражить?»

Надежды, радость, перспективы! А вдобавок, как вышло удачно. Что еще так недавно в своей элегии «Андрей Шенье» Пушкин предсказал смерть своего мучителя.

«Душа! я пророк, — весело пишет поэт, — ей-богу пророк! Я «Андрея Шенье» велю напечатать церковными буквами во имя отца и сына etc. — выписывайте меня, красавцы мои, а не то я прочту вам трагедию свою».

Пушкин надеялся — его освободит новый царь.

Однако встал очень существенный вопрос:

— Да кто ж этот новый царь?

На российском престоле тогда одновременно оказалось два царя.

Наследником престола после царя Александра Павловича был его брат, Константин Павлович, 1779 года рождения, наместник в Польше, командовавший польской армией.

Ему и присягнул в Петербурге как законному императору немедленно же по получении известия 27 ноября третий брат, великий князь Николай Павлович. Вместе с Николаем присягнули Константину Государственный Совет, Сенат, святейший Синод, войска и все гражданские чины.

Средства связи в то время заключались лишь в «птицах-тройках», что требовало много времени.

На престол, стало быть, вступил Константин Первый, император и самодержец Всероссийский.

Сам же Константин в это время был в Варшаве и, получив там известие о кончине цари Александра, немедленно же принес присягу Своему младшему брату Николаю Павловичу.

Этому новому царю Константин отправил немедленно письмо в своем отказе от престола, где заявил, что долг верноподданного есть слепое, безмолвное повиновение верховной власти.

Корень всей этой нелепой истории двоецарствия таился в трагической ночи с 11 на 12 марта 1801 года, когда дворяне-заговорщики порешили императора Павла Первого, отца всех этих Павловичей.

Не в пример своему старшему брату Александру, любезному очарователю, хитрому и уклончивому дипломату, — Константин Павлович был человеком прямым, говорившим прямо все, что он думал, особенно в гневе, — а в гневе, подобно отцу своему Павлу, он не помнил себя. Бабкой своей Екатериной Второй Константин предназначался, согласно известному «Византийскому проекту» стать во главе нового государственного образования, которое предполагалось создать из Европейской Турции и из Греции, со столицей в Константинополе. Соответственно этим планам Константин Павлович и воспитывался на руках няни гречанки и затем дядьки — грека Курута, почему он владел греческим языком.

Женили Константина было на принцессе Саксен-Заальфельд-Кобургской Юлиане-Генриэтте-Ульрике, крещенной в Анну Федоровну.

Константин был военный до мозга костей, лихой кавалерист и принимал участие в итальянском походе у Суворова.

В первых боях он выказал себя безрассудно храбрым, за что получил жестокий разнос от Суворова, в последующих же боях и в походе через Альпы, у Чертова моста, сражался и действовал доблестно. Отца своего он любил без всякой политики и был так потрясен его насильственной гибелью, что сказал открыто слова, которыми породили двоевластие в ноябре 1825 года:

— После того, что случилось, пусть брат царствует, если он хочет. Но если когда-нибудь престол будет доставаться мне, я никогда не приму его!

Увидев в ту мартовскую ночь убийц отца — князя Яшвиля и Зубова, Константин Павлович заявил без обиняков: — Их обоих нужно повесить!

В последующем Константин Павлович, считаясь с положением брата своего Александра, принимает участие во всех его походах. Он смело дрался под Аустерлицем, где бурной конной атакой задержал французов в один из моментов боя. Был он и почитателем Наполеона как военного гения и во время свидания в Эрфурте обменялся с ним шпагами.

После 1814 года Константин командовал польской армией и был известен среди поляков как «наш старушек», то есть «наш старик». Со своей немкой-женой он развелся, женился на польской девушке Иоанне Грудзиньской и вел в своем варшавском дворце Бельведере скромный образ жизни.

Этот давний и решительный отказ Константина от царства оставался, однако, почему-то от народа скрытым.

Но Александр Первый его принял и оставил об этом свой тайный указ, хранившийся в Москве в Успенском соборе, по которому после смерти Александра должен был вступить на престол Николай Павлович — так как Константин утратил свои права на престол разводом с первой женой, женитьбой на польке и собственным своим отказом.

Тайный пакет из Успенского собора был в те ноябрьские дни доставлен из Москвы в Петербург с понятным опозданием и вскрыт — создалось положение, что царем был Константин для Петербурга и Москвы, а для Варшавы — Николай. Чтобы выйти из положения, формально нужен был манифест царя Константина Первого с отречением его от престола, но тот не мог его подписать, потому что по московскому тайному указу он и не имел права быть царем. Не мог подписать манифеста о своем «восшествии на престол» и Николай, покуда не отречется Константин, именем которого уже писали подорожные, чеканили монету, вершили суды и так далее.

Пошла великая путаница двойного царствования, во время которого в самую распутицу, загоняя лошадей, фельдъегери летали между Таганрогом, где умер царь Александр, Варшавой и Петербургом. Между немцами — облыжными членами династии «Романовых» — на изысканном французском языке шла энергичная переписка — кому же быть русским царем?

В довершение усложнения обстоятельства 12 декабря в 6 утра полковник барон Фредерикс привез из Таганрога от генерала Дибича великому князю Николаю Павловичу пакет, в котором находились два доноса — от унтер-офицера из вольноопределяющихся 3-го уланского полка Шервуда, родом англичанина, и от подполковника Вятского полка Майбороды. В них говорилось о готовящемся перевороте и о планах истребления царской семьи. Стало известно, что армия и морской флот «заражены». Спорить — кому быть царём — уже было некогда, надо было действовать.

Члены тайных обществ, Северного и Южного, были тоже застигнуты врасплох столь усложненным положением и растерялись.

Если Зимний дворец в дни этой смуты кипел как котел, то не меньшее волнение охватило Северное общество в Петербурге. На квартире Рылеева все время собирались члены тайных организаций, спорили, что же им теперь делать.

Основной старый план этого военного заговора сводился к тому, что выступление должно было быть приурочено к кончине Александра — организовать массовый отказ войск от присяги очередному наследнику до тех пор, покамест тот не даст обещания осуществить наконец обещанную царем Александром Первым конституцию.

Выступление Семеновского полка в 1820 году нарушило стройность этого плана: Московский съезд распустил в целях конспирации единое тайное общество, вслед за чем возникли два тайных общества — Северное с центром в Петербурге и Южное с центром в Тульчине, на юге, среди офицерства дислоцированных там многочисленных воинских частей. Соответственно возник новый дополнительный план, согласно коему выступление дворян при данных обстоятельствах должно было начаться на юге весной или летом 1826 года, когда воинские части выйдут в лагеря, откуда они в составе Первой и Второй армий двинутся на Москву и Петербург, захватывая и подымая вместе с собой население военных поселений и корпус генерала Ермолова.

Ясно, что при возникших непредвиденных обстоятельствах о назначенных сроках думать не приходилось. Северные офицеры наскоро решили выступить в Петербурге, известив обо всем Южное общество.

Расчет на отказ от присяги Николаю, как от вторичной и потому явно незаконной, мог, несомненно, иметь некоторый успех в войсковых, особливо в гвардейских, частях. Надо учесть, что солдаты тогда служили в условиях жестокой военной дисциплины и казарменного режима в течение двадцати пяти лет. Уцелевшие в значительном числе от войн благодаря тогдашней слабой военной технике («пуля дура, штык молодец!»), связанные крепкой фронтовой традицией, сросшиеся со своими офицерами в победных походах, они были ревностными старыми верными служаками, солдатами-профессионалами. «Суворовский», а затем «александровский» солдат был предан царской власти безраздельно, всей душой, что и выявилось хотя бы в подавлении армией восстания Пугачева и других народных движений. Для таких служак присяга царю была действительно присягой, и они по своему служебному долгу могли пойти на отказ от присяги вторичной.

Друг Пушкина, в январе 1825 года посетивший его в Михайловском, И. И. Пущин пишет:

«Нас бы назвали подлецами, если бы мы не воспользовались обстоятельствами смерти Александра Первого!»

Однако сами заговорщики отлично понимали, что планы их не были основательно проработаны, на что указывал на собраниях Рылеев:

«Мы не имеем установленного плана», — говорил он.

И действительно, на последних собраниях некоторые члены предлагали свой план — перенести выступление в Москву на время коронации, чтобы выступить объединение обоим — Северному и Южному обществам. Так как, кроме того, по ряду вопросов были разногласия, то и peшено было выбрать «диктатора». Таковым был избран общим голосованием князь С. П. Трубецкой, при начальнике штаба восстания князе Оболенском.

Как и ежедневно в эти дни, 13 декабря, в воскресенье, квартира Рылеева была переполнена — собрались участники заговора. И тут пришла важная новость: великий князь Николай наконец подписал утром свой манифест о восшествии на престол, и в 8 часов вечера сегодня, 13 декабря, состоится заседание и присяга Государственного Совета, а завтра, 14 декабря, с 7 часов утра назначено принесение присяги новому царю Николаю Сенатом и вместе с тем присяга войск по казармам.

Решающая новость! Она была объявлена у Рылеева при свете свечей, в трубочном дыму, среди взволнованной офицерской и штатской молодежи… Собрание оживилось, раздавались решительные голоса: «Завтра! Сигнал — присяга!» Было решено выступать. На случай неудачи разработали план отступления восставших войск к новгородским аракчеевским военным поселениям, где можно было рассчитывать на поддержку.

Больше всех, вдохновеннее всех в этот последний декабрьский вечер выступал с речами поэт Рылеев. Рылеев был некрасив, говорил нескладно, но тут, говоря о родине, он был бурно вдохновлен; лицо его оживилось, черные глаза «пылали неземным светом», «речь лилась плавно, как огненная лава», говорил «так, что никто не уставал им любоваться. Его лик, бледный как луна, отраженный в бурных водах этого моря, кипевшего разными страстями и побуждениями, в этот вечер был незабываем».

«Пусть видов на успех заговора мало, но все равно выступать необходимо! — говорил Рылеев. — Пусть нас постигнет неудача — но будет потрясение… Тактика революции — это дерзание! Нашей неудачей мы научим других!»

Окончательный план выступления примерно сложился в таком виде: надежные, проработанные офицерами гвардейские полки, именно — Михайловский, Егерский, Гренадерский, Финляндский, Московский, Морской гвардейский экипаж, часть артиллерии, будучи собраны для принесения вторичной присяги Николаю, откажутся от нее как от незаконной, выступят и двинутся на Сенатскую площадь, к памятнику Петру. Там представители восставших обратятся к собравшемуся Сенату с требованием издать манифест к русскому народу, где бы изъяснены были все чрезвычайные обстоятельства, в которые ввергнута Россия, и где бы было вынесено решение созвать собрание выборных от всех сословий для решения вопроса, кто будет царствовать.

В манифесте должно быть также объявлено сокращение срока военной службы солдат с двадцати пяти до пятнадцати лет, с немедленным роспуском выслуживших срок из рядов, освобождение крестьян от крепостной зависимости, учреждение представительного образа правления по образцу просвещенных западных государств. Имел быть объявлен и состав Временного правительства, чтобы править страной до избрания царя.

Временное правительство предположено было в составе адмирала графа Н.С. Мордвинова — старого вельможи, знаменитого своей честностью, — «новый Долгорукой», — писал о нем Пушкин; затем М.М. Сперанского и популярного генерала, героя 1812 года Л. П. Ермолова.

Одновременно с выступлением определенные воинские части с барабанным боем должны были спешно занять: лейб-гренадеры— Арсенал, лейб-гвардии Финляндский полк — Петропавловскую крепость. Морскому гвардейскому экипажу поручалось захватить Зимний дворец, причем должна быть истреблена царская фамилия. Планы эти остались невыполненными.

Вывод на Сенатскую площадь войск, отказавшихся от вторичной присяги Николаю, затянулся. Первым на площадь вырвался из казарм и явился уже к 11 часам утра 14 декабря лейб-гвардии Московский полк. — его привел Александр Бестужев. Бестужев произнес в казармах перед собравшимися уже для присяги московцами горячую речь, что они-де недавно целовали крест царю Константину, а теперь их заставляют присягать Николаю! Между тем, говорил он, вы обмануты: император Константин царствовать не отказывался, а даже обещал сократить срок солдатской службы в гвардии до пятнадцати лет, в армии — до десяти.

Речь подняла солдат. Московский полк восстал. Командир полка был убит, и восемьсот московцев беглым шагом по Гороховой улице бросились на Сенатскую площадь, где построили каре. Солдаты все время кричали «ура!» в честь царя Константина.

При попытке уговорить солдат прекратить выступление и разойтись был смертельно ранен обратившийся к ним генерал-губернатор Петербурга граф Милорадовйч. В него из пистолета стрелял декабрист Каховский. Эти восемьсот московцев и возглавили выступление. Они нерушимо стояли на плошали в то время, как по повелению царя Николая на Сенатскую площадь стягивались верные войска. Скоро восемьсот человек восставших оказались окружены десятью тысячами солдат других частей, уже принявших вторичную присягу.

К восставшим московцам обратился с увещеванием сам новый царь Николай и даже лично прочел им свой манифест; их затем уговаривал великий князь Михаил Павлович, затем митрополит Серафим, явившийся с крестным ходом, их атаковала конная гвардия под командой Алексея Федоровича Орлова. Все эти увещевания, как и все атаки, были отбиты.

Неподвижно, как скала, стоял полк, непрерывно возглашая «ура!» в честь Константина и конституции. Было морозно, позднее стадо гораздо холоднее, задул сильный ветер, К двенадцати часам дня на сенатскую площадь подошел и был восторженно встречен московцами Морской гвардейский экипаж. Из-за Невы затем прямо по льду от Петропавловской крепости прибежали лейб-гренадеры. У них в полку присяга уже состоялась, но во время ее выступил офицер Кожевников:

— Кому вы присягаете? Забываете клятву императору Константину Павловичу? Вас обманывают! — кричал он. Число восставших на Сенатской площади, таким образом, росло, но росло и их окружение.

Однако главная опасность для всего восстания была не в том, что восставшие полки были окружены, изолированы тысячными отрядами. Растерялись и оказались бессильными что-либо предпринять для овладения положением в это решающее время сами руководители восстания, и в такой степени, что князь С. П. Трубецкой, выбранный «диктатором», на Сенатскую площадь вообще не явился. А между тем, «когда вышли на площадь, то все мы: князь Оболенский, Бестужевы, князь Одоевский, Пущин, я и все прочие ждали Трубецкого», — показывал на следствии Каховский. «Проспал или спрятался?» — воскликнул раздраженно Пущин. «Мы объявим наши требования Сенату», — заявлял Каховский митрополиту Серафиму, — он впрямь думал и ждал, что Трубецкой будет вести переговоры с Сенатом. Заменить Трубецкого сами молодые офицеры не могли: нужно было для этого само имя князя Трубецкого, его популярность в войсках, его участие в боях и походах, нужны были его густые золотые эполеты, чтобы вести солдат. «Диктатор» же спрятался. Он был в трёх шагах от Сенатской площади, свидетельствуют историки, созерцал происходящее из-за угла.

Полковник Булатов должен был стрелять в Николая Первого, а он, уже разговаривая с царем, сжимая пистолет в кармане, все-таки не решился выстрелить. Впоследствии царь Николай, вспоминая этот день, не раз говорил младшему брату Михаилу Павловичу, тоже все время находившемуся на Сенатской площади: «Самое удивительное в этой истории это то, что нас с тобой тогда не пристрелили…»

И все же положение на Сенатской площади все больше и больше становилось опасным для царя — к площади стекался со всех сторон народ, явно сочувствовавший восставшим солдатам..

Маневр, успешно употребленный заговорщиками, чтобы вывести солдат на Сенатскую площадь, а затем, уже опираясь на них, развить прямые революционные действия, получал другой смысл в сознании солдат: выходило, что восставшие солдаты защищали законного государя от дерзкого его младшего брата Николая, такого права на царство не имевшего.

Убей тогда декабристы «самозванца» Николая, как это должен был сделать и не сделал полковник Булатов, затем разбивший сам себе голову о стену своей камеры и умерший в Петропавловской крепости, — русская традиционная схема восстания как защиты права могла быть принята народом как раз так, как это было уже изображено в «Борисе Годунове», как это уже наблюдалось в Пугачевском восстании.

Пушкин, заточенный в Михайловском, выходит, яснее видел, что тот «мужик на амвоне», который является в предпоследней сцене «Бориса Годунова» и зовет, народ во дворец «вязать Борисова щенка», тоже ведь был тут, среди толпы на. Сенатской площади. Этим мужиком, пусть и в серых шинелях, могли стать и солдаты, а главное — могли бы стать те тысячи собравшегося вокруг площади народа.

Запал петербургских дворян угрожал взорвать на Сенатской площади бомбу народного восстания — недаром заговорщики так боялись «пугачевщины». Что такая «пугачевщина» могла бы состояться, свидетельствовали поленья, летевшие в императора Николая из толпы, с лесов, из ограды стройки Исаакиевского собора. Сохранившиеся в литературе разговоры в толпе были весьма показательны. Например, записаны такие чьи-то слова; «Странно, что бунтовщики стоят на площади и никуда не двигаются…Почему они не идут прямо на дворец, где они могли бы захватить государя и других, кого надобно?»

В руках народа, стоявшего у лесов Исаакия, уже появились колья, бревна, всюду вздымались, грозили кулаки: «В меня попало несколько комков снега, — записал принц Евгений Вюртембергский. — Наскакав на виновного и опрокинув его конем, я закричал: — Что ты делаешь? — Сами не знаем. Шутим-с мы, барин, — отвечал опрокинутый, еще не поднявшись с земли».

Конечно, это не было шуткой. Народ на Сенатской площади разоружал офицеров, жандармов… Некоторые декабристы по своему почину вступали в разговор с народом, объясняли ему причину восстания. «Доброе дело, господа! — кричали в ответ им из народа. — Кабы вы, отцы родные, нам ружья дали бы али какое ни на есть оружие, мы бы вам помогли, духом бы все перевернули!»

Но декабристы как раз и боялись этой своей решительности: уже на совещаниях у Рылеева тот же полковник Булатов говорил:

— Итак, друзья, вместо невиданного добра берегитесь, чтобы не сделать нам вреда народу: не забудьте, что при открытии нами огня чернь во всех частях города может опустошать дома и наносить большое зло народу и городу.

А в Зимнем дворце так и оставшемся неприкосновенным в те решительные часы, царило мрачное настроение. Декабрьский день короток, падали сумерки. В большом пустынном зале, свидетельствует едва ли не Карамзин, на одном диване сидели неподвижно, молчаливо три старика, три вельможи — граф Аракчеев, князь Куракин, князь Лопухин. Ждали своей судьбы.

И сам царь Николай отдал первую команду своей артиллерии.

Отблески пушечных ударов молниями освещали стены ближних зданий; сверкали в паркете, в люстрах дворцовых зал.

В здании Сената зазвенели выбитые стекла, посыпалась штукатурка — орудия били картечью.

Солдаты падали в своем верном фрунте, а были там и такие, что стояли под Бородином. Падали и люди в толпе. Первый залп выстояли, а по второму толпа и солдаты бросились бежать по Крюкову каналу, по Галерной улице, по Английской набережной через Исаакиевский накладной мост к зданию Академии художеств и прямо на лед Невы. Их всюду преследовала картечь.

Таков финал выступления на Сенатской площади 14 декабря 1825 года.

29 декабря вспыхнуло восстание и на юге — восстал руководимый членами Южного общества Черниговский полк. Спустя шесть дней — 3 января 1826 года — оно тоже было подавлено. Пестель, руководитель Южного общества, арестован был еще 13 декабря по приказу Петербурга: доносы сделали свое дело. Восстание было предупреждено, обезглавлено, потеряло все шансы на успех. Пушкин в этом заговоре не участвовал, как мы видели, но слухи об его участии, очевидно, ходили в публике. В январе 1826 года, когда в Петербурге полным ходом шло следствие над декабристами, он снова пишет Плетневу по поводу только что вышедшей книги его стихов:

«Душа моя, спасибо за Стихотворения Александра Пушкина, издание очень мило…

Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую».

3 января 1826 года окончена четвертая глава «Онегина», описывающая мирно и уравновешенно «вседневные занятия» Онегина. Это отражение жизни самого Пушкина в Михайловском, конечно, приукрашенное, подцвеченное, но по существу оно. Основной мотив в этой главе — одиночество, но уже уравновешенное, лишенное оттенка раздраженного нетерпения. Великолепно здесь описание осени, прихода зимы. Купанье «в ванне со льдом». Бильярд в «два шара», на котором год тому назад играл арестованный ныне Пущин… В этой успокоенности Михайловского — легкая насмешка, подтрунивание над Ленским.

Как он прост, как обычен, как он наивен, этот Ленский — поэт! Пушкин в четвертой главе «Онегина» чуть иронически рисует его портрет:

Он был любим… по крайней мере
Так думал он, и был счастлив.
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге,
Или, нежней, как мотылек,
В весенний впившийся цветок…

И Пушкин здесь многозначительно противопоставляет простодушному поэту себя:

Но жалок тот, кто все предвидит,
Чья не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье сердце опыт остудил
И забываться запретил!

Это же ему, Пушкину, разум запретил забываться. Это же он, Пушкин, понимает все движенья, все слова. О, какой жизненный опыт получил Пушкин, как отточил он свое понимание, как он вырос в своем заточенье, в одиночестве!

Творчество Пушкина ищет новых путей, в противность Ленскому, который, «склонясь усталой головою, на модном слове идеал… тихонько задремал». Ведь Пушкин знает жизнь. Он историк.

«В Пушкине было верное понимание истории, свойство, которым одарены не все историки… — тонко свидетельствует о нем князь П. Вяземский. — Он был одарён воображением и, так сказать, самоотвержением личности своей настолько, что мог отрешать себя от присущего и воссоздавать минувшее, уживаться с ним, породниться с лицами, событиями, нравами, порядками, давным-давно замененными общественным и гражданским строем. Все это качества, необходимые для историка, и Пушкин обладал ими в достаточной мере».

И после «Бориса Годунова» воображение Пушкина влечет к себе Волга — по ней плывут казачьи струги, на корме первого струга — сам «хозяин» Степан Разин.

Так создается Пушкиным цикл песен о Стеньке Разине — числом три.

Этот барич, воспитанник Лицея, «дворянский недоросль» Пушкин — так он сам иногда подписывался — на разинском струге окончательно, бесповоротно вплывает в животворящую стихию истории нашего народа. Подобно дожу Венеции, в великолепной ежегодной церемонии обручавшемуся с морем, этой стихией-кормилицей венецианского народа, Пушкин обручается в этом разинском цикле с Волгой, великой рекой, и с вольным волжским народом.

Он предвидит, что будущее русского народа грандиозно!

Летом 1826 года умирает Карамзин… «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь, — пишет он Вяземскому. — Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти?.. Карамзин принадлежит истории».

Что обуревает Пушкина в этот 1826 год? Какие «дивные сны» он видит? Куда они зовут eго, эти верные, пророческие сны?

«Ты знаешь, что я пророк» — пишет он снова Плетневу 3 марта.

Пушкин больше не юноша. Он двадцатишестилетний муж, в своем одиночестве достигший силы и мудрости, идущий к победам…

«Не выходя из Хижины — созерцаю весь мир!» — гласит изречение мудреца Лао Цзы.

Но не может он оставаться больше в заточении, он имеет право на свободу. Служа свободе и разуму прежде всего, он будет делать это не так, как делали, пытались делать его друзья. И поэт возлагает надежды на коронацию — амнистии ведь сопровождают каждое новое царствование. И после переписки с Жуковским с его совета Пушкин в мае 1826 года пишет самому императору Николаю Первому:

«Всемилостивейший государь! В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.

Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшею моею просьбою.

Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие краи. Всемилостивейший государь, Вашего императорского величества верноподданный

Александр Пушкин»

На отдельном листе было к этому приложено следующее обязательство: «Я нижеподписавшийся обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем; что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.

10-го класса Александр Пушкин, 11 мая 1826».

Послание поэта императору было отправлено — надо было ждать. Пушкин неутомимо работал. Создается пятая глава «Онегина», с ее густобытовым описанием именин Татьяны: обеда, непритязательного деревенского бала, трагической и нелепой ссоры Онегина и Ленского.

Первого июня 1826 года царь подписал указ об учреждении Верховного уголовного суда по делу декабристов. 3 июня началось чтение обвинительного акта. 8 июля приговор был составлен. 10-го — утвержден царем.

В ночь на 13 июля в Петропавловской крепости были поставлены виселицы. Утро было сырое, туманное.

Рано утром вывели пятерых закованных осуждённых: Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского. У каждого на груди — плакат: «Цареубийца». Когда стали вешать, то по донесению петербургского генерал-губернатора Голенищева-Кутузова, «по неопытности наших палачей и неуменью устраивать виселицы при первом разе трое: а именно Рылеев, Каховский и Муравьев, сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».

Остальные, осужденные по лишении в особой церемонии чинов и дворянства, были сосланы — кто бессрочно, кто на срок — в Сибирь, на Кавказ, в действующую армию. Обычно считается что пострадало по делу 14 декабря лишь 126 человек дворян. Однако при этом порою забывают тех солдат-декабристов, которые получали тысячами и тысячами удары шпицрутенами, ведомые сквозь машущий палками, бешено хлещущий строй, умирали в муках. А солдат гвардии и армии, осужденных за участие в выступлении, было: Московского полка — 671 человек, лейб-гренадеров — около 1250 и Морского гвардейского экипажа — 1100, а всего лишь в Петербурге — свыше 3000.

Жестокость судебного приговора в отношении крестьян-солдат была исключительной. Так, рядовой лейб-гренадер Пантелей Долговязов, явившийся 14 декабря на Сенатскую площадь с батальонным знаменем, был прогнан через строй в 1000 человек восемь раз и отправлен затем в Сибирь на вечную каторгу…

«Дело о 14 декабря» как будто было закончено — даже отпраздновано всенародным молебствием 14 июля на том месте на Сенатской площади, где был «бунт», и такое же молебствие учинено в Москве на Кремлевской площади. По существу же, все только начиналось.

Остался ведь народ, который все слышал, все видел, хоть и молчал обо всем.

Пушкин все еще оставаясь в деревне, горюет об участи многих своих былых друзей и, как для себя самого, ждет для них облегчения, надеется на амнистию по случаю коронации.

«Еще таки я всё надеюсь на коронацию, — пишет он Вяземскому, — повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна».

И сам еще оставаясь «ссылошным», он держит с ними связь.

Тянется последняя зима в заключенье. Волнения, надежды на свободу, на работу не оставляют Пушкина.

Последнее лето ссылки — шумное лето 1826 года в Михайловском — было лето знойное, без облачка на небе, без ветров, без дождей. Пушкин почти бросил свои занятия, искал прохлады в парках Тригорского и Михайловского, в водах Сороти. В Тригорское к Прасковье Александровне Осиповой приехал в июне из Дерпта ее сын Алексей Вульф, а с ним студент Дерптского университета поэт Николай Языков — тот самый поэт, вольные песни которого «Нелюдимо наше море», «Из страны, страны далекой» до сих пор поем мы все.

В июле уехал Языков, отошла шумная ярмарка Святогорского монастыря, которую так любил посещать Пушкин. Подошел сентябрь. Как-то поэт был в Тригорском, долго сидел и ушел спать домой в Михайловское, уже около одиннадцати, часов вечера. Тригорские барышни пошли его провожать. А на рассвете в Тригорское прибежала няня Арина Родионовна, рыдающая, простоволосая, разбудила все семейство.

Оказалось, что накануне, незадолго до возвращения Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал офицер, дождался и увез Пушкина в Псков. Пушкин только успел надеть сюртук, шинель, забрал деньги, пистолеты, и через полчаса тройка унеслась во весь дух. В кармане Пушкина лежало письмо от псковского губернатора фон Адеркаса:

«Сей час получил, я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданейшему прошению вашему… Я не отправляю к вам фельдъегеря, который остается здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне…

3-го сентября 1826».

Несмотря на всю экстренность, всю внезапность своего отъезда, Пушкин, однако, нашел и время и самообладание, чтобы уже из Пскова написать письмо своей милой и заботливой покровительнице в Тригорском Прасковье Александровне Осиповой:

«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться В Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце».

Четыре дня непрерывной скачки на тройке — и, оставив за собой более семисот вёрст по кочкам, рытвинам просёлков и по шоссе, 8 сентября Пушкин, проскакав по улицам декорированной флагами Москвы, небритый, в пыли, в пуху был доставлен в Чудов дворец в Кремле и введен прямо в кабинет нового царя Николая Первого.

— Брат мой, покойный император, сослал вас на жительство в деревню, — сказал царь, — я же освобождаю вас от этого наказания с условием ничего не писать против правительства.

— Ваше величество, я давно ничего не пишу противного правительству, а после «Кинжала» и вообще ничего не писал.

— Вы были дружны со многими из тех, которые в Сибири? — продолжал царь.

— Право, государь! Я многих из них любил и уважал и продолжаю питать к ним те же чувства!

— Можно ли любить такого негодяя, как Кюхельбекер?

— Мы, знавшие его, считали всегда за сумасшедшего,

и теперь нас может удивлять одно только, что и его с другими, сознательно действовавшими и умными людьми сослали в Сибирь!

— Я позволю вам жить где хотите. Пиши и пиши, я сам буду твоим цензором! — закончил государь и, взяв его за руку, вывел в соседнюю комнату, где толпились царедворцы.

— Господа, вот вам новый Пушкин. О старом забудем!

Так ли все было? Этот разговор в Кремлевском дворце мы знаем только по рассказу Льва Сергеевича Пушкина, брата поэта.


Глава 15. Москва

После царской аудиенции поэт, сопровождаемый бессловесным чиновником в мундире и двумя камер-лакеями, быстро бежал по красному ковру на мраморах лестницы. На нижней площадке швейцар в бакенбардах, в треуголке, в орленой ливрее, с широкой перевязью через плечо величественно набросил на него забрызганную, пропыленную в дороге шинель; второй, внизу, распахнул тяжелую дверь.

Пушкин, внешне сдержанный, вышел на подъезд Чудова дворца и остановился: его тележки не было!

Он оглянулся — у него за плечом склонился придворный лакей в красном кафтане с орлами, белых чулках, в черного лака туфлях.

— Где же лошади? — спросил поэт. — Распорядись, братец!

Тот исчез с поклоном.

Пушкин осмотрелся.

Осенний солнечный воздух гудел от московских колоколов — был праздник Рождества Богородицы. 8 сентября, день памяти Куликовской славной победы Димитрия Донского над ханом Мамаем. Зеленые изразцы островерхих кремлевских башен блестели поливой под орлами, купола на белокаменных кубах соборов горели. Тесно жались окна келий в стенах Чудова монастыря, Иван Великий высоко горел свечой, под самое горло купола повязанной золотой гордой вязью:

«Государя и великого князя Бориса Феодоровича совершен и позлащен во второе лето Государства их 7108[14]».

За зубцами красных стен Кремля пёстрым ковром разлеглось Замоскворечье, все в розовой, голубой дымке близкого вечера— красные, зелёные крыши, кудрявые сады, колокольни, купола. Все это Пушкин еще мальчиком видел, гуляя чинно в Кремлевском саду под оклики и нотации графа Шамфора, своего гувернера.

Ах, как он был растроган — за все время своего изгнания Пушкин не забывал Кремля, носил его в памяти, словно землю в ладанке на груди. А теперь вот он, Кремль, перед ним, такой простой, такой знакомый… Крепкий.

К чугунному крыльцу толстый кучер подавал, осаживая, пару вороных. Фельдъегерь Вальш, мчавший Пушкина из Пскова в Москву, горшком скатился с высоких козел, взял под козырек пухлого картуза: — Господин Пушкин, в ваше распоряжение прибыл! Будущее ваше в «Англии» на Тверской.

— Ха-ха-ха! — звонко захохотал Пушкин, — И ты тоже? Будущее мое в «Англии»? В трактире? Спасибо! Нет, братец, будущее мое всегда со мной!

Фельдъегерь, расправив усы, вскарабкался на козлы, Пушкин шагнул в экипаж, и тот, подрагивая на рессорах, покатился под мощное цоканье подков по булыжникам. Оставили позади Чудов монастырь вместе с кельей Пимена, где Григорий задумывал свой заговор, дохнул сыростью мрак Спасских ворот — проезжая их, все трое обнажили головы, — вынеслись на Красную площадь. Под осенним солнцем Василий Блаженный стоял раскрашенным, раззолоченным вяземским пряником. Народная толпа, лавки, лавки, золочёные вывески Верхних торговых рядов… Тут-то «с амвона», с Лобного места и кричал его мужик дурным голосом:

Народ, народ! в Кремль! в царские палаты!
Ступай! вязать Борисова щенка!

Народ! Должно, и тогда был он такой же, какой сегодня. Заливистые крики калашников, пирожников, сбитенщиков, фруктовщиков, квасников — гул голосов, стук копыт, колокольный, звон. Народ этот то и дело разбегался врассыпную — посадские, купцы, бабы, мужики, ремесленники, мещане, попы, монахи, — когда из Кремля или в Кремль мчались черные блестящие кареты с лакеями на запятках, в развевающихся пелеринах, в треуголках, в круглых шляпах с кокардой.

Ехали господа!

— Господа! — снова зазвучал в ушах поэта властный голос царя. — Вот вам новый Пушкин! О прежнем забудьте!

Холодные голубые, навыкате, словно остолбенелые, глаза царя; русые бачки, греческий прямой нос — о!

Брови Пушкина дрогнули:

— Почему «новый»? Разве я могу сказать новое?

Против Верхних рядов памятник Минину и Пожарскому[15]. Пушкин видит его в первый раз, без него строился.

Минин правой рукой указует на Кремле, а левой вручает меч избранному народом воеводе — добывай-де, княже, Кремль, выгоняй оттуда ляхов…

Пушкин много слышал про этот памятник.

«Надпись на памятнике, конечно, не годится, — подумал он. — Надо бы: «Кузьме Минину, выборному человеку от всего Московского государства!» — так ведь Минин именован в избирательной грамоте. Да не худо бы написать и имя-отчество князя Пожарского!»

— Господин Пушкин, — с козел нагнулся фельдъегерь. — Куда прикажете ехать?

В самом деле — куда ехать? В этой бешеной тряске скачки, из Михайловского, в анфиладах зал дворца, пepeполненных шитыми золотом персонами, поэт не подумал: куда ж ехать? В «Англию»? Нет! Хотелось бы ведь с кем-нибудь поговорить из близких, поделиться радостью. Радоваться в одиночестве трудно. И вспомнил:

«Дядюшка, Василий Львович в Москве! И дом его на Басманной уцелел от французского пожара!» И приказал:

— На Басманную!

Кони неслись Белым городом, через Лубянскую площадь на Мясницкую…

Трудно было Москве подыматься после француза, не залечила она еще ран последнего разоренья. Огонь сожрал почти всю столицу…

Словно выбитые зубы, до сей поры зияют кой-где пустые прогалы в уличных порядках домов, обугленные, задымленные стены торчат из крапивы, из лопухов, высятся закопченные трубы русских печек. А рядом дома новые, сплошь из свежего леса, еще не побурели. Кой-где и разгромленные церкви уныло стоят «без пения». Боярские дома, уцелевшие среди широких дворов, мертвы: нет вокруг ни старинных служб, ни суеты челяди. В зелени садов нет-нет да и встанет черный призрак опаленного дерева.

Легкая всюду тишина осеннего свежего вечера, и видно — Другой стала Москва, присмирела она, что ли? Не то что прежде.

— Стой! В ворота… Вон он — со львами! Дом середь двора в облезлой бледно-палевой штукатурке, разводы гирлянд и букетов под окнами побелены. На доме мезонин, на фронтоне — герб рода Пушкиных[16] За домом дремучий осенний сад.

Звонят к вечерне…. Какая тишина! Что, что могло бы потревожить этот глубокий покой?

Пушкин взбежал по ступеням в обширные застекленные сени.

Из лакейской навстречу бежали толпой слуги, впереди рослый лакей с чулком на спицах, у всех на лицах испуг, и волнение, и любопытство.

Пушкин сбросил шинель, подхваченную на чьи-то руки, одернул длинный сюртук.

— Доложи барину — Александр Пушкин!

Лакей с чулком в руках, оглядываясь на бегу, бросился вперед. Поэт прошел за ним в столовую, присел на полосатый диван. Отщелкивали маятником каминные часы, над которыми бронзовый Геркулес оперся на палицу, завернутую в львиную шкуру. Тот же трельяж над канапе у окна, закоптелый камин. Иконы в углу, родовые портреты на стенках. Рядом, в белой зале под мрамор, золоченая люстра со знаками зодиака, с бегущими по их кругу амурами, нимфами, фавнами… Щербатые перламутровые инкрустации на штучных полах. На потолке в завитушках барокко вставлены зеркала.

— Какая тишина! Как в Михайловском! В тишине шаркающие шаги — из библиотеки через диванную торопливо шёл Василий Львович, обдергивая бухарский халат, поправляя очки на носу. Вид у него был недоуменный.

Племянник поднялся навстречу. Старик присмотрелся, взмахнул руками;

— Alexandre! Боже мой! — кричал он, уронил с носа очки, поднял их, обронил снова. — Откудова, братец? Ты в Москве? Но ты… Ты… Ты не подведешь меня? А? Тебе разрешено? А? Но в каком же ты, братец, виде? Ты… ты… не бежал, а?

— В каком я виде? — смеялся племянник. — Дядюшка, отлично вид мой изображен одним хорошим поэтом:

0x! дайте отдохнуть и с силами собраться!
Что прибыли, друзья, пред вами запираться?
Я все перескажу: Буянов, мой сосед,
Имение свое приживший в восемь лет
С цыганками, с б…ми, в трактирах с плясунами,
Пришел ко мне вчера с небритыми усами,
Растрепанный, в пуху, в картузе с козырьком,
Пришел, — и понесло повсюду кабаком.

Дядюшка — низенький, брюшко вкось, на тонких ножках — моргал, запахивал халат с разводами, смеялся, щурился приятно, словно его щекотали.

— О, безмерное удовольствие автору слышать декламацию о своих героях! — выговорил он медовым голосом. И вдруг снова встревожился:

— Но, Александр, объяснись, как же ты здесь? Мой друг, не обижайся, сам понимаешь! Ты — ты же ссылошный?

— Александр Сергеич — неожиданно просунул в дверь усатую грозную голову свою Вальш. — Счастливо оставаться! Скакать надо — сам знаете!

— Спасибо, друг! Вот прими, не погнушайся! Ради трудов твоих!

Пушкин вжал в огромную фельдъегерскую лапу пару золотых.

Голова исчезла, дядюшка перевел взгляд на племянника.

— Фельдъегерь! Мы же не можем без фельдъегерей! Он меня из Михайловского примчал!

— В Москву?

— Повыше! Во дворец, дядюшка… Василий Львович! Я прямо к вам из дворца… Из Малого! Меня принимал государь…

— О, что я слышу! Друг мой! В самом деле?

— Дядюшка, позвольте мне привести себя в порядок… Вымыться! Побриться, а вам все расскажу — «вам первым — вы потом рассказывайте всюду»…

— А, Грибоедов! Чудно, чудно! — просиял Василий. Львович… — Отличный стих… Ты знаешь, Александр, он мне напоминает один мой стих…

— Дядюшка! — сложил руки. Пушкин. — Я уже сутки не спал! Не ел!

— О, прости, братец! Анна Николаевна! Егор! Эй люди! — весело гремел барин. — Егор! Васька, Аниська! Да послать сюда Блэза!

Челядь металась по дому, по комнатам, уже взбивая перины в диванной, таская простыни, одеяла, подушки.

Явился и Блэз в белой рубахе, и колпаке, стал, привалясь к притолоке, чёрные его глазки таракашками бегали в красных жирных щеках…

Вся Москва дивилась ему, повару Василья Львовича. Власу — барин звал его на французский манер «Блэз», — расстегаи его с телятиной и грибками были непревосходимо знамениты, да еще «тройная» уха. Через полчаса Блэз на скорую руку жарил прямо на раскаленной докрасна плите кухни, без сковороды, мясо «по-походному», поварята варили гурьевскую кашу из сливочных пенок и манной крупы, с фруктами, отваренными в вине. В столовой накрывали стол:

Ужин, еще не был кончен, а Василий Львович успел прочитать из своих новых переводов Беранже.

Пушкин прихлебывая лафит, слушал и думал:

«Чем, зачем живет этот человек?.. Жену бросил, живет с крепостной, хозяйства не ведет. Отлично ест, спит и плохо пишет стихи. Но мясо Блэз зажарил превосходно… Вот он-то и поэт. Завтра все-таки уеду жить в трактир… «Будущее» уже там — эх, беда, нет здесь Никиты… Да скоро ли кончит он свои стихи?!»

Чтение прервалось внезапно — сильно застучали у ворот, дворня со всех концов двора понеслась туда, невнятно доносился звучный густой голос. Барин со свечой в руке выбежал в сени. Ворота распахнулись, — пружинисто оседая на зады, пара могучих гнедых вкатывала элегантный экипаж. Крупный господин в круглой шляпе, в дворянском мундире под плащом, при всех орденах, при шпаге, в башмаках, взбежал на крыльцо.

— Василий Львович! — отнесся он шумно к хозяину. — Я — Соболевский… Друг Александра… Я прямо с бала — из дома князя Куракина, на Старой Басманной… Туг вот, близко. Французский посол, маршал Мармон, дает у себя бал… Государь там, вся Москва пляшет, а я убежал: ваша сестрица, Елизавета Львовна Солнцева, сказывала там мне, что приехал Александр. Не изволите ли вы знать, где он остановился?

На сердце у Василия Львовича отлегло. — Сергей Александрович, батюшка! Мы же в клубе встречались! Рад служить… Александр? Где ему и быть, как не у меня? У меня! Чать, племянник! Ужинает! С дороги! Прошу! — Где он? Где? И сбросив плащ, в блеске орденов и золотого шитья, Соболевский ворвался в столовую.

— Alexandre! Друг!

Задремавший за столом Пушкин вскочил:

— Сергей!

Оба тискали друг друга в объятиях. Закипел разговор, вспомнили прошлое. Хлопнули пробки.

Много настучало на часах Василия Львовича время под Геркулесом, окна посинели, хозяин ушел давно спать, когда расстались друзья, уговорившись, что на послезавтра Соболевский соберет у себя кого нужно:

— Пушкин будет читать свои новые вещи!

Соболевский — веселый, шумный, громогласный, не стесняющийся поздним временем — уехал. Пушкин постоял на крыльце, слушая, как замирает гром колес, перебиваемый криками будочников, треском сторожевых колотушек, отдаленной стукотней разъезжающихся карет, звонами курантов со Спасской башни.

И только теперь, увидав и дядюшку, и его дом, и Блэза, и Соболевского, Пушкин, оставшись один, понял, что все это не сонное виденье, что он и впрямь в Москве… что он по-настоящему свободен в Москве! И снова радостью,

восторгом захолонуло в груди, колыхнулось сердце.

Неужели весь мир открылся перед ним так доступно?

Судьба! Великая судьба!

На столике под трельяжем торчит в чернильнице гусиное перо, стопка исписанных листков бумаги, прижатая подсвечником с оплывшей свечой… На верхнем:

И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.

Ночью написанные стихи Пушкина.

Он поэт! Он свободен…

Он скажет миру свое слово. Он может… В окнах утренние заревые облака, благовестят к заутрене. По дому шмыгали слуги в мягких туфлях — мели и убирали. Поэт спал на широком диване дядюшки Василия Львовича.

Дядюшка Василий Львович еще изволили почивать в пуховиках, когда племянник спозаранку перебрался от него в гостиницу «Европа» на Тверской, где в дальнем коридоре сняты были две скромные комнатки.

— Эх, Никиты нет! — повторял и повторял с досадой Пушкин, разбирая с помощью московского малого свое наскоро захваченное «будущее».

А перед полуднем он уже подъезжал на извозчике к дому Кологривова в Грузинах, где остановились на время коронации Вяземские.

Первыми встретили поэта юные Вяземские. В детских комнатах в нижнем этаже загремели ликующие крики: «Пушкин! Пушкин приехал!» Дети, их учителя, гувернеры, гувернантки — все бросились наверх, на второй этаж, где княгиня Вера Федоровна в своей гостиной принимала нежданного гостя.

Дети хорошо помнили одесские дни, когда они возились, шалили и играли с веселым Пушкиным. Среди гувернеров, учителей, гувернанток его стихи были известны широко, ходили рассказы о его таланте, его чудачествах. В девичьей тоже — разговоры и смешки.

Княгиня, сидя с поэтом, перебирала многое, — было что вспомнить. Дача Рено под Одессой, гул прибоя, соленая свежесть ветра… Вспоминая, он то и дело замолкал, а внимательные глаза его собеседницы молчаливо подтверждали, что оно было, было же, это немыслимое счастье. Наяву было, вот как сейчас на пальце перстень-талисман… Самого князя Петра Андреевича, однако, дома не было, но он должен был вернуться из подмосковной, из Остафьева, вот-вот — насовсем уклониться от коронационных торжеств ему, древнему князю, было никак невозможно. Впрочем, присутствие мужа, конечно, сбавило бы много задушевности в беседе Пушкина с княгиней Верой. Пушкин поведал свои удивительные приключения, рассказал, как принимал его царь, и легко, как бы вскользь, подчеркнул, что царь изволил выразиться: «мой Пушкин». И сообщил затем, что завтра он читает у своего друга Соболевского «Бориса Годунова».

— У кого-о? — переспросила княгиня, поднося лорнет к глазам.

— У Соболевского! — отвечал Пушкин. — Вы против него, Вера Федоровна?

— Ужасный человек! — пожала та в ответ покатыми своими плечами. — Ну, продолжайте… «Годунов»? Что это такое?

И Пушкин продолжал, потом повозился с детьми, похлопал по плечу княжича Павла: о, как ты, братец, вырос! Взял у него альбом, чтобы написать туда стишки.

И уехал от обеда — спешил.

Появление Пушкина в креслах Большого театра было сенсацией, триумфом поэта, триумфом общемосковским, триумфом популярности.

— Пушкин! Видели? Вернулся Пушкин! Здесь он! Пушкин приехал! — раздавалось во всех ярусах, в бельэтаже, в партере, и головы поворачивались, разыскательные лорнеты, бинокли, зрительные трубки подымались к глазам. Пушкин был в центре внимания этой колоссальной красно-золотой залы. Пушкин — знаменитый поэт!

«В настоящее время, — записал в своем дневнике тех дней один польский литератор, спутник Мицкевича, — занимает всю Москву, и особенно молодых дам, молодой и знаменитый поэт Пушкин. Все альбомы, все лорнеты Москвы в движении. Говорят, у него был долгий разговор с царем, и царь, при полной зале, назвал его первым поэтом России… Публика не может найти достаточных похвал этой императорской милости…»

10 сентября в холостую квартиру Соболевского, что в доме Ранкевича на Собачьей площадке, на углу Борисоглебского переулка, съехались представители московских литературных кругов. В большом кабинете, загроможденном кожаными креслами и диваном, собирались подъезжавшие на своих выездах московские дворяне.

Здесь Пушкин являлся из тени своего долгого творческого одиночества, впервые представлял на суд современников свою работу молодого и великого мастера литературного цеха.

Первым прибыл граф Виельгорский Михаил Юрьевич, гофмейстер двора, философ, критик, лингвист, геолог, почетный член всех масонских лож, энциклопедист по образованию, а главное, музыкант — «гениальнейший из дилетантов», как назвал его Шуман, — давний друг Пушкина, Жуковского, Карамзина, Вяземского… Виельгорский всегда жил в Петербурге, где его роскошный дом на Михайловской площади был средоточием артистической жизни столицы.

На чтении присутствовал и старый друг Пушкина П. Я. Чаадаев, одетый, блистательно, только что вернувшийся из Европы.

Был в числе других Д. В. Веневитинов — красавец, чиновник из «архивных юношей», то есть из чиновников Московского архива Министерства иностранных дел, совсем юный, блестяще образованный — поэт, музыкант, философ. Пушкин впервые увидел его здесь. Они познакомились, быстро сошлись, вместе бывали в московском свете. Блестящая карьера Веневитинова вскоре оборвалась — он умер в марте следующего года.

Присутствовал тут и С. П. Шевырев— тоже из «архивных юношей», человек славянофильских, крайнего толка установок. Он недавно блестяще окончил Московский университет, где вскоре стал читать лекции.

Пушкин в своем триумфальном въезде в Москву получал возможности личного широкого звучания. Его звали всюду — и чем больше он выступал перед публикой — не только как поэт и драматург, но и как ловкий танцор, — тем больше на нем останавливалось внимание графа А. X. Бенкендорфа, из начальников гвардейской дивизии шагнувшего прямо на пост шефа вновь учрежденного корпуса жандармов, на должность «ока государева».

На третий день пребывания в Москве Пушкин снова едет в дом Вяземских. Опять восхищенно голосят по всему дому девочки и мальчики: «Пушкин приехал!» Но Пушкин на этот раз сидеть в гостиной не остался. Вернулся в Москву сам Петр Андреич, причем дома его все же не было.

— Князь уехал в номерные бани! — улыбаясь, сообщила поэту Вера Федоровна.

Пушкин сбежал с лестницы, бросился на ожидавшего его извозчика, поскакал в Новые бани Челышева. В сенях дворянской половины он увидел Степана, камердинера князя, ворвался в номер — Петр Андреич возлежал на полке в клубах мыльной пены, и над ним трудился Прохоp, — знаменитейший в Москве банщик…

— Петр Андреич! Душа моя! — восклицал Пушкин. — Ты ли это?

— Что такое? Кто это? — взволновался Вяземский, нащупывая в мыльной пене свои очки и досадливо не находя их.

— Это же я, Пушкин, — хохотал поэт, — это я! Вот мчался, думал, как я тебя обниму. А попробуй-ка обними! Ты, братец, похож на пирожное, розовое с кремом… Ха-хa-xa!

— Вот что, — выговорил, придя в себя, огромный голый Вяземский, садясь наконец и надевая очки. — Вот что я тебе скажу… Раздевайся, давай париться вместе… Ну и поговорим…

Оба друга лежали рядом на липовых скамьях, а могучие, как атлеты, двое голых банщиков в фартучках обрабатывали их, слушая раскатистую французскую речь бар в многозначительно переглядываясь и пересмеиваясь…

— Ну что, пятеро повешены? Повешены! Дело кончено! — говорил Пушкин. — Но в каторгу ушло живых сто двадцать друзей, братьев, товарищей! Это же ужасно! ужасно! Я рассчитывал на милость при коронации, на амнистию, но вижу теперь — это безнадежно.

— Могли бы обойтись и без казней! — заметил Вяземский. — Мордвинов же был против казни. Есть законы Елизаветы, Екатерины, Павла. Их можно было лишить дворянства, владений, сослать в Сибирь на работы…

— А в чем же вина остальных? Они добивались того же, что было ведь обещано самим Александром?.. Того, что другие части империи уже получили. Та же Польша… Та же Финляндия… Приговор этот незаслуженно опозорил осужденных, а вместе с ними и все дворянство. У казненных, у сосланных ведь есть родные, друзья, товарищи, не державшиеся даже их мыслей!

— Я тебе уже писал, Александр, для меня Россия, вся окровавлена… Просто опоганена. Царь действовал как разбойник. Мне здесь душно. Нестерпимо… — шептал Вяземский. — Как мы, столбовые, как мы, рюриковичи, можем быть в услужении у этих немцев? Как смеют захватившие высшую государственную власть самозванцы-голштинцы истреблять тех, кто составляет опору власти? Екатерина знала, что она делала: она правила через дворян и поддерживала дворян. А через кого собирается править Николай? Правда, в манифесте сказано, что вина осужденных декабристов не распространяется на их близких, на родных, на их семьи… Но кто этому поверит? Ей-богу, прямо скандал в благородном семействе! Царь приговором оттолкнул от себя дворянство. Ужасно! Дворянство молчит, оно уже в оппозиции! Против царя!

— Где же оно? С кем же оно? — спрашивал Пушкин. — С кем? Где оно? — переспросил Вяземский, освобождаясь от рук банщика, садясь и обеими руками строго надевая очки. — Ни с кем, ни с чем! Оно больше никому не надобно! Вот что я тебе скажу, дорогой друг… Никому не надобно-с — повторил он. — Оно не с царем и не с мужиками. Оно оторвалось и от власти, от царя, и от народа… Дворянство сейчас достанется целиком Европе, будет гнаться за ней, подражать ей. Мы, дворяне, знаем чужие языки, ездим за границу, читаем чужую литературу, мы привозим домой с собой Европу в наших головах в наши деревни. Но эдак мы не подойдем к народу… — он даже зажмурился.

— Батюшка барин, извольте лечь! — басом сказал Прохор. — Вехоткой вас эдак стирать неспособно…

Вяземский снял очки, покорно растянулся и засмеялся:

В Париже сапожник, чтоб барином стать,
Бунтует — понятное дело…
У нас революцию делает знать —
В сапожники, знать, захотела!

Пушкин хохотал. — Это твое?

— Не разберешь! Не то мое, не то растопчинское. А смешно?

— Пожалуй, нет! — отвечал Пушкин. — Даже грустно… Да и страшно! Что же даст такое дворянство своей стране, раз у него-то нет ничего своего? Силы, власти у дворян нет никакой… Нас казнят, нас ссылают! А слывем феодалами! Вассалов-то у нас нет! А что есть? Разве вольномыслие да фронда!.. Захулили вот Карамзина, его труд… А Карамзин нашему народу историю дал, которой до него не было. Дал нашему народу паспорт, прошлое, форму, вид — всё это тебе не безделица! И все с удовольствием смотрят, как бросают грязью в большие имена… Смотри, что Полевой делает! Вместо истории пишет водевиль… «Историю русского народа». Каково?

— У него же журнал! «Московский телеграф», — заметил Вяземский. — Нужно же ему писать что-нибудь…

— Знаю! Чать, и сам я писал там. Нет, с ним не по дороге.

— Саша, а как же? Зудит ведь нас с тобой писать. Где же писать?

— Говорю, я познакомился с Погодиным… Был у него. Хотим журнал издавать…

— Едва ль сваришь с ним пива! — опять вскочил и сел Вяземский. — Человек он известный, пойдет напролом… Ну, впрочем, он найдет кого держаться… Он умный… Хитрый…

— За кого же нам держаться, твое сиятельство?

— Ясно — за Петра! Петр-то действовал как москвич.

— С топором в руках!

Пушкин вскочил:

— Душа моя, довольно, — сказал он банщику. — Давай окачиваться… А скажи, Петр Андреич, человек ты в очках, или нам без топоров и не обойтись?

Поднялся и Вяземский. Маленький плечистый Пушкин и огромный сутулый Вяземский — оба в мыле стояли друг перед другом.

— А пожалуй, нельзя! Если можно, так только по-европейски!

— Далеко нам догонять ее, Европу-то! — вздохнул Пушкин. — А всё-таки пробовать надо: нельзя ли и нам без топоров… Про Петра-то ты правильно, он могутный… Великий, что твой Иван Великий… Смотреть — шапка валится. Да ведь с этого он такой тяжкий… Ой, тяжкий… Парадиз-то петровский сколько мужиков сгноил. А нужно так, чтоб и нам самим в силу и чтоб народу было легко. Весело, Дружно… Вот как у нас с тобой. За Петра нужно держаться, а самим-то все-таки думать… Иначе без фельдъегеря не обойдешься!

— Без кого? — выглянул Вяземский из потока рушащейся на него из двух шаек воды.

— Без фельдъегеря! Ну, вроде как без Аракчеева.

— Как это так? Господь с тобой! — сказал Вяземский.

— А так! Кто же указы будет развозить устрашающие и моментальные? Бунты утишать! Указом! Кнутом! Пушкой! Кто пушки будет лить, как не Аракчеев? Народу-то пушки не надобны, в случае чего народ и грудью сомнёт… — Этот Николай, ей-богу, у Наполеоена научился науке побеждать пушками! — заметил Вяземский.

— Плагиатор артиллерийский! — шутил Пушкин. — Петр с того же начинал… Стрельцов по всей Москве развешивал… Сам, батюшка, изволил ручкой своей головы рубить… Боже, до чего грустна наша Россия! — воскликнул он. — Как вообразишь себе Лондон; чугунные дороги, шоссе, паровые корабли, английские журналы, театры, ну и бордели, конечно, — то меня мое сельцо Михайловское бросало в тоску, в бешенство. А удрать в Париж? Нет, не могу!

— Почему ж, ежели так страдаешь?

— Страдать страдаю, а вот как досадно, ежели иностранцы со мной вдруг разделят такие мои мысли….Не могу этого допустить… Вот и твой Степан… Одевай, старик, барина!.. Эх, белья-то у меня чистого жалко нету…

— Ну так что ж делать? — перешел Вяземский снова на французский.

— Как действовать? Петр только!.. Да еще, пожалуй… И, выходя в предбанник, обернувшись назад через плечо, Пушкин бросил:

— И еще через одну высочайшую особу…

— «Иду на вы», что ли?

— Пожалуй! Через царя Бориса Федоровича… Через «Годунова»… Буду читать его по всей Москве… И с Погодиным на Петре мы помиримся. Сговоримся!

Погодин, тогда еще молодой человек, наконец услышал чтение Пушкиным «Бориса Годунова» в патриархальной квартире Веневитиновых.

«Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще, а этому прошло 40 лет, кровь приходит в движение при одном воспоминании. Надо припомнить, — мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией, которой мастером считался Кокошкин и последним представителем был в наше время граф Блудов. Наконец, надо представить себе самую фигуру Пушкина. Ожиданный нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застёгнутом наглухо, в небрежно подвязанном галстуке. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем пиитическую увлекательную речь!

Первые явления выслушаны тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила… А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлет Господь покой его душе страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого — в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчание, то взрыв восклицаний, например, при стихах Самозванца:

Тень Грозного меня усыновила…

Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. Эван, эвое, дайте чаши!

Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь… Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине… предисловие к Руслану и Людмиле:

У лукоморья дуб зелёный…

Потом Пушкин начал рассказывать о плане Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского.

О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в ту ночь. Так был потрясен весь наш организм», — вспоминал Погодин.

Так, торжествующим победителем, триумфатором, Пушкин явился в Москву из своей ссылки.

Восторг, описанный Погодиным при чтении Пушкиным «Годунова» у Веневитиновых, был общим предчувствием новой рождающейся силы. Пушкин дал наметку, куда идти литературе, и время, время, только время должно было выполнить эту задачу.

Пушкина в Кривоколенном переулке переслушала могучая кучка людей сильных, известных.

Кроме самого Пушкина, здесь присутствовали братья Хомяковы, братья Веневитиновы, братья Киреевские, братья Полевые, Баратынский, Шевырев, Погодин, Титов, Мальцев, Рожалин, князь Одоевский, Мицкевич. Добавим сюда другие дома с их публикой, где выступал Пушкин, а именно: дом М. И. Римской-Корсаковой, княгини 3. А. Волконской, князя П. А. Вяземского, И. И. Дмитриева — словом, вся эта московская осень 1826 года является нам как утро восхода Пушкина на небе русской новой культуры. И все же в шуме своих побед, на волне своих успехов среди той осенней Москвы Пушкин остается одинок. Связи с родителями, с семьей у него нет. В ту осень Сергей Львович Пушкин, его отец, так жалуется на сына своему брату Василию Львовичу:

«Не забудь, что в течение двух лет он питает свою ненависть, которую ни мое молчание, ни то, что я предпринимал для смягчения его участи изгнания, не могли уменьшить. Он совершенно убежден в том, что просить прощения должен я у него, но он прибавляет, что если бы я решил это сделать, то он скорее выпрыгнул бы в окно, чем дал бы это прощение…»

Возможно также, что поэт просто отвык от жизни в столице, грустит по сельской тишине.

И в этом отношении примечательны письма Пушкина к Прасковье Александровне Осиповой. Только что покинув Михайловское, Пушкин, как мы видели, пишет из Пскова Прасковье Александровне.

Прибыв в Москву 8 сентября, будучи увлечен своим триумфом, своими деловыми организационными встречами, новыми знакомствами, мыслями и делами, Пушкин снова пишет в Тригорское 16 сентября: «Вот уже 8 дней, что я в Москве, и не имел еще времени написать вам, это доказывает вам, сударыня, насколько я занят. Государь принял меня самым любезным образом. Москва шумна и занята празднествами до такой степени, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому, т. е. по Тригорскому; я рассчитываю выехать отсюда самое позднее через две недели…

15 сент. у нас большой народный праздник; версты на три расставлено столов на Девичьем Поле; пироги заготовлены саженями, как дрова; так как пироги эти испечены уже несколько недель назад, то будет трудно их съесть и переварить их, но у почтенной публики будут фонтаны вина, чтобы их смочить; вот — злоба дня… Примите, сударыня, уверение в моем глубоком уважении и неизменной привязанности, которые я буду питать к вам всю жизнь». Описываемый народный праздник и угощение в Москве состоялись, причем не обошлись при этом без беспорядка, как бывало почти что при каждой коронации.

«Приехал Царь, — записывает в дневнике Погодин. — Бросились. Славное движение! Сцены на горах. Скифы бросились обдирать холст, ломать галереи. Каковы!..»

И Пушкин едет в Тригорское — Михайловское пусть и с опозданием на целый месяц — второго ноября. Сентябрь и октябрь были заняты у него визитами, знакомствами, выступлениями, а главное — сватовством…

Пушкин уже вплотную думает о своем гнезде, он устал от скитаний.

А Москва — «ярмарка невест», и перед Пушкиным проходят одна за другой невесты. Первую свою невесту, дальнюю свою родственницу Софью Федоровну Пушкину — стройную, высокую, черноглазую барышню, Пушкин встречал два раза — раз в ложе театра, другой раз на балу.

И влюбился.

Нет, не черкешенка она;
Но в долы Грузии от века
Такая дева не сошла
С высот угрюмого Казбека.
Нет, не агат в глазах у ней,
Но все сокровища Востока
Не стоят сладостных лучей
Ее полуденного ока.

Хоть Софья Федоровна больших надежд Пушкину и не подавала, однако, прощаясь с ним, сказала:

— Возвращайтесь к первому декабря!

9 ноября Пушкин уже из Михайловского пишет Вяземскому;

«Вот я в деревне. Доехал благополучно без всяких замечательных пассажей… Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму».

О приезде Пушкина в Михайловское в Тригорском все были извещены, его ждали.

И он приехал туда в ту позднюю осень как счастливый герой, как победитель, чтобы быть встреченным восторженными, но сдержанными объятиями, крепкими рукопожатиями, материнскими поцелуями в лоб, растроганными влажными взглядами. Ведь его так любили все женщины Тригорского, начиная с маленькой Катеньки, играя с которой он самоотверженно залезал под диван, и до самой Прасковьи Александровны. Два года он был светом, солнцем, радостью, Аполлоном, вокруг которого вращался хоровод этих тригорских деревенских муз, и он возвращался теперь как оправдавший все их надежды…

Тихо у него в Михайловском, осень — любимое время работы поэта… Дом уже наполовину забит на зиму, обнажены деревья, ветер, короткий день с холодным блеском солнца, жарко натопленная лежанка…

Тригорское. Пушкин сидит за знакомым столом в столовой с простыми стульями, кругом — милые, звонкоголосые хозяйки. Большие английские часы хрипят в углу, отщёлкивая время. На стене та же потемневшая картинка, где св. Антоний искушается разными демонами… За окнами над лиловыми снегами — оранжевый зимний закат сквозь черные узоры голых деревьев, быть завтра ветру…

И Пушкин таким зимним «деревенским вечером» рассказывал интересные московские подробности: как его, Александра Сергеевича, в Большом театре изо всех ярусов лорнировала вся Москва, как в хоромах князей Белосельских-Белозерских великолепно импровизировал по-французски Мицкевич, а великолепная Зина Волконская могучим контральто пела его, пушкинские, крымские стихи «Погасло дневное светило». Тихий голос поэта звучал проникновенно, и на глазах милых слушательниц нет-нет да и навертывалась счастливая слеза… Сбывались все сердечные, добрые пожелания счастья поэту, исполнялись все молитвы тригорских дам, слава лавровым венком венчала его смуглое чело под курчавыми волосами. Тригорские женщины уже не только верили в него, они слышали приближающийся шелест ветра бессмертия…

Прасковья Александровна молчала, плотно запахнувшись в мягкий пух оренбургской шали, неотрывно смотря на поэта. Она старше других, опытнее других. Всем своим существом она знала, какой огонь пылает в этом живом, таком еще молодом человеке, знала это и умом, а главное — тайным, безошибочным чутьем женщины. Она чуяла это уже тогда, когда он, измученный скачкой в пустых полях, в бесконечной сумятице мыслей, приходил, прикованный к ней повелением грозного, гневного царя. Она ревновала его к своим дочерям, к падчерице, к племянницами даже к поповне-воспитаннице. Ревновала и боялась обнаружить это — боялась его бешеной ярости… О, умная, она тогда отлично понимала, что это ее огромное, но последнее вдовье счастье так бедно, так непрочно! И теперь, понимала она, он, шагнувший на такую блистательною новую дорогу, теперь-то он уйдет от нее. Да как же может быть иначе? Непременно разрушено будет ее хрупкое, короткое, стыдное счастье, и надо быть готовой, чтобы встречать приближающуюся старость.

Не может же он оставаться здесь, он, вернувшийся и все-таки невозвращенный Пушкин! Есть уже московская красавица, невеста Александра, он много говорит о ней. Одиночество, одиночество подходило к ней, и в этот зимний вечер она сама пошла ему навстречу, сама спросила с печальной улыбкой:

— Когда же, Alexandre, вы должны ехать? Вы еще погостите у нас?

Поэт вспыхнул:

— Нет, не могу, дорогая Прасковья Александровна, — очень надо, и скоро… Мы же начинаем журнал! Надо торопиться! Да и сейчас вот надо ехать домой писать письма.

Ужин прошел весело, с шампанским, с шутками, смеялись барышни, смеялась, прикрываясь рукавами, дворня, смеялась и хозяйка, но женская тонкая скорбь витала над столом неясной дымкой в освещении канделябров:

— Пушкин скоро уедет… Пушкин свободен…

Было холодно, темно, половинка медной луны опускалась за рощу, мерцали звезды в черном небе, стучали шаги по мерзлой дороге — Пушкин шел к себе в Михайловское, он не остался в Тригорском. И перед ним стояли грустные черные, глаза хозяйки дома…

— Что ж! Время! Довольно сидеть у чужого огня… Пора вить свое гнездо! Надо будет сейчас писать письмо Петру Андреевичу… Вяземский стоит за то, чтобы объединяться с Полевым…

«…К тому же журнал… Я ничего не говорил тебе б твоем решительном намерении соединиться с Полевым, а ей-богу — грустно. Итак, никогда порядочные литераторы вместе у нас ничего не произведут! всё в одиночку. Полевой, Погодин, Сушков, Завальевский, кто бы ни издавал журнал, всё равно».

Так писал Пушкин, сидя у себя в комнате за сальной свечкой, а няня возилась за его спиной, стлала ему постель у натопленной печки, серый кот Василий ходил за ней, взволнованно мурлыча свои рассказы, и, не отставая, терся об ее валенки.

Пушкин бросил перо на стол, потянулся нерешительно написал:

«Долго здесь не останусь, в Петербург не поеду; буду у вас к 1-му… — и улыбнулся, многозначительно дописывая; — она велела!»

«Но когда же все-таки ехать?» — думал он, засыпая. Было в конце концов решено, что Пушкину ехать после Введеньева дня, и все успокоились. Дни в Михайловском мелькали один за другим, словно листья с берез.

Около трех часов пополудни подавали оседланную лошадь, Пушкин ехал на прогулку и потом в Тригорское. Тригорские души и сердца тоже примирились с мыслью, что дорогому гостю необходимо во что бы то ни стало быть в Москве к первому декабря, и вечера проходили легко.

В эти последние дни Пушкин заканчивал шестую главу «Онегина». Работа спорилась…

И в лирическом отвлечении отразился в этой главе перелом в жизни самого поэта. Новое, невиданное на двигалось на него…

Так, полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но так и быть: простимся дружно,
О юность легкая моя!
Благодарю за наслажденья,
За грусть, за милые мученья,
За шум, за бури, за пиры,
За все, за все твои дары
Благодарю тебя. Тобою,
Среди тревог и в тишине,
Я насладился… и вполне;
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.

Михайловские холмы, сосновые боры, луга с черными остожьями, даже вершины деревьев плавали в густом тумане, когда Пушкин садился в сани, окруженный кланяющейся, плачущей, растроганной своей дворней. Доморощенная тройка бежала по дороге, невидимая в сыром облаке. Брякал необычно звонко колокол в Святогорском монастыре, и вслед ему тоненько звенел колокольчик под дугой…

Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорск