Воспоминание об Алмазных горах (fb2)

Воспоминание об Алмазных горах (илл. Рыжов)   (скачать) - Мария Васильевна Колесникова

Воспоминание об Алмазных горах


ВОСПОМИНАНИЕ ОБ АЛМАЗНЫХ ГОРАХ


1

Новый, 1949 год я встречала в Токио. Международный военный трибунал для Дальнего Востока завершил свою грозную работу, и если до этого «свалка истории» была для меня лишь образным выражением, метафорой, то теперь своими глазами увидела, как на «свалку» выбросили японскую милитаристскую клику, всех этих воинственных генералов и политиканов: Тодзио, Умэдзу, Доихара, Хирота, Итагаки и других. Там еще раньше оказался гитлеровский «тысячелетний» рейх, туда же спихнули итальянский фашизм во главе с дуче. Соотношение сил в мире изменилось.

Администрация Макартура устроила для членов Союзного совета, трибунала, а также для должностных лиц прощальный ужин в отеле «Империал». Нас, переводчиков, тоже пригласили. Гости сидели за круглыми столиками по три-четыре человека.

Мне нравился отель «Империал», или «Тайкоку хотеру», как называли его японцы. Он считался самым комфортабельным. Здесь можно было спокойно сидеть в удобных кожаных креслах, любоваться картинами и статуями или же разглядывать шатровый потолок, какие бывают в синтоистских капищах. Летом небольшой пруд перед отелем зарастал бледно-розовыми лотосами и кувшинками. Об этом отеле один японский поэт сказал: «Здесь даже собаки говорят по-английски».

Хозяином прощального торжества считался генерал Макартур. Шефство над советскими переводчиками взял капитан Маккелрой, он позаботился, чтобы наши места находились поблизости от стола Макартура, и я хорошо видела массивное смуглое лицо генерала, выцветшие, постоянно прищуренные глаза и маленький ироничный рот с выпяченной нижней губой, похожей на лопаточку. Он беспрестанно дымил тяжелой черной сигарой, был сосредоточен и неулыбчив. В свои шестьдесят девять выглядел молодо, а возможно, умел держаться. Конечно же, в зале находились представители прессы и кинооператоры. Когда оператор нацеливал камеру на Макартура, тот поспешно вынимал сигару изо рта и делался еще строже и замкнутее. Вероятно, хотел, чтобы в нем постоянно видели единовластного сурового правителя Японии, воплощающего непреклонный дух Соединенных Штатов и волю Белого дома. Наверное, в нем глубоко укоренился комплекс, который по-научному называют эгоизмом, преувеличенным мнением о своей личности, и каждый свой поступок, даже самый ничтожный, он стремился возвести в ранг исторического события. Иногда генерал как бы невзначай потирал выпуклый лоб маленькой, почти женской рукой и делался угрюмо-задумчивым. За своими руками, судя по всему, он тщательно ухаживал. «Творец японской конституции» — так окрестили его репортеры. Помню, сколько было шума, когда в прошлом году новая японская конституция вступила в силу. Макартур считал себя единоличным создателем конституции, умалчивая о той предварительной работе над ее проектом, которую проделали до него князь Коноэ и министр реакционного японского правительства Мацумото. Япония — конституционная монархия! Банзай, банзай! Прогресс, правда, невелик, демократией от новой конституции и не пахнет. Но кому из дзайбацу нужна демократия? Благодарные предприниматели и представители придворных кругов в торжественной обстановке преподнесли администрации Макартура в дар копию американской святыни — колокола свободы из Филадельфии. Макартуру объяснили:

— Этот серебряный колокол, покрытый жемчугом, японская нация демонстрировала еще до войны на Нью-йоркской выставке, желая тем самым подчеркнуть свое уважение к американской свободе. На колокол пошло одиннадцать тысяч шестьсот жемчужин, в нем до четырехсот бриллиантов! Вы, генерал, пожаловали конституцию Японии. Пусть колокол звонит десять тысяч лет! Сближает наши интересы…

И японские делегаты в тот торжественный час неожиданно запели старую американскую песню — «Завтрашний мир» Гершвина.

Говорят, принимая дар, Макартур впервые за все время пребывания в Японии улыбнулся. Он похлопывал жемчужный колокол словно старого приятеля по плечу. То была историческая минута, и ее запечатлели на сотнях пленок. Но как бы ни кривлялся генерал, прибравший к рукам японскую метрополию без единого выстрела, изображающий из себя носителя свободы и демократии, свое империалистическое дело он делал здесь жестоко: запретил рабочим и служащим бастовать. Опубликовал заявление с призывом вести борьбу против «антидемократического, сугубо политического и резко агрессивного явления — коммунизма». Стремясь создать базу для возрождения японской армии, сохранил японский офицерский корпус, состоящий более чем из трех тысяч человек; чтобы не было нареканий, офицеров согнали в сельскохозяйственные кооперативы, по принципу военной организации, разумеется… Управление Японией осуществлял через старый государственный аппарат. Экономическая власть по-прежнему находилась в руках крупных монополий — дзайбацу, хотя и был принят закон «о запрещении монополий». Оккупационные власти восстановили крупнейшую военно-морскую базу в Йокосука, авиационные базы в Титикава, Итадзака, Иоката, Мисова, спешно превращали острова Окинава и Цусима в укрепленные районы. Макартур не скрывал, что на Окинаве построит двадцать пять военных аэродромов, которые способны обеспечить три тысячи пятьсот вылетов в день самых крупных бомбардировщиков. Генерал явно готовился к войне. Но против кого?..

Я знала слишком мало, чтобы делать выводы. В тот прощальный вечер мне дела не было до генерала Макартура со всеми его воинственными планами. Под второй мировой войной подведена твердая итоговая черта. Военные преступники наказаны. Через несколько дней я покину опостылевшие за два с половиной года холмы Итигая, где в конференц-зале бывшего военного министерства Японии проходил Токийский процесс. Сверкнет вершина Фудзи и погаснет. Я увижу Родину…

А потом будет казаться, что все это приснилось: праздничный зал, где за красными лакированными столиками сидят американцы, англичане, канадцы, французы, индийцы, китайцы, к лицам которых успела приглядеться; река Сумида с ее бесконечным рядом серых каменных мостов, твердыни императорского дворца, крылатые пагоды, криптомерии, страшные пепелища Хиросимы и Нагасаки…

Я уже чувствовала себя отрешенной от всего этого. Словно бы подвела свой внутренний итог. Токийский процесс научил многому. Впервые лицом к лицу я столкнулась с казуистической мыслью представителей капиталистического судопроизводства — их изворотливость и бесцеремонность потрясли меня. У них имелись какие-то свои правила игры, вернее, это была игра без правил, и в нее, в эту игру, рассчитанную на защиту главных японских военных преступников, охотно включились начальник генерального штаба, затем государственный секретарь, Маршалл, высшие офицеры американской армии, генерал Дин, полковник Блэйк, которые на процессе выступили в роли «свидетелей защиты».

Вон они сидят за соседним столиком — плешивый краснолицый генерал Дин, прямой как свеча полковник Блэйк и американский адвокат майор Блэкни, тонколицый, красивый, на вид очень приветливый. Со мной он почему-то всегда раскланивался. Возможно, проникся уважением к советским представителям после того, как наш обвинитель уличил его в подтасовке содержания документа, представленного в трибунал в качестве доказательства: Блэкни умышленно исказил текст, чтобы обелить японских военных преступников. Но сейчас юридические битвы позади и можно посылать своим противникам воздушные поцелуи. Этот симпатичный на вид майор, стремясь выгородить военных преступников, иной раз «перехлестывал»: в открытую на публичных заседаниях трибунала возводил хулу на собственное командование и правительство. Ах, японцы убили американского адмирала Кидда, офицеров и матросов во время нападения на Пирл-Харбор! Что из того? Преступления японцев в этой войне не идут ни в какое сравнение с преступлением американского командования и правительства, сбросивших атомные бомбы на японские города. Погибло триста тысяч мирных жителей, которые и не помышляли о сопротивлении. Если гибель адмирала Кидда при налете на Пирл-Харбор является убийством, то мы знаем имя того человека, руками которого была сброшена атомная бомба на Хиросиму, мы знаем начальника штаба, который составил план этой операции, мы знаем главнокомандующего, совершившего это тяжкое преступление…

Вот так открыто, на весь мир, поставить в один ряд японских военных преступников и американское командование!

Я смотрела на этих людей, на тяжелое лицо Макартура и удивлялась превратностям судьбы: это они, они причастны к гибели сотен тысяч беззащитных японских детей, женщин, стариков. Раскаявшийся убийца — все равно убийца. А эти даже не думают раскаиваться.

Припомнилась недавняя встреча в районе книжных магазинов Канда. Я часто приходила сюда, заглядывала в лавчонки букинистов, рылась в ворохах никому не нужных полуистлевших книг. Тут неожиданно отыскала «Плывущее облако» Фтебэтэя, «Под сенью смерти» Токутоми Рока, «Нарушенный завет» Тотсона. Особенно порадовала находка книжечки моей любимой писательницы Хигути Итиё. Хигути умерла рано, в двадцать четыре года, от болезни легких. Но она успела создать яркие книги о жительницах бедных кварталов Токио, служащих харчевен, проститутках, гейшах, — целый мир, неведомый европейцу.

В лавчонке «Муси», что значит «Мушка», иногда появлялся пожилой японец с растрепанными иссиня-черными волосами и беспокойными, горячечными глазами. Одет он был бедно, но опрятно. Первоначально я приняла его за сумасшедшего, так как он все время бормотал себе что-то под нос и бросал дикие взгляды по сторонам. Иногда словно бы с удивлением рассматривал меня и улыбался. Улыбка была дружелюбной. По-видимому, моя военная форма в его глазах не придавала мне воинственности. Он только хмыкал и улыбался. Несколько дней назад, при очередной встрече в лавке «Муси», он подошел ко мне и, словно бы извиняясь, протянул тоненькую книжку в бледно-оранжевой бумажной обложке: «Нацуно хана» — «Летние цветы».

— Я автор этой книжки, — пояснил он смущенно. — Она только что поступила в продажу, американская цензура долго не пропускала ее. Многое изъяли. Мне хотелось бы подарить вам свою книжку, поскольку, как я понял, вы любите японскую литературу, а значит, и Японию…

На книжке имелась марка с красной печаткой автора: своеобразное удостоверение, что это законное издание.

Я взяла книгу, поблагодарила. Прочитав имя автора, воскликнула:

— Так вы и есть Хара Тамики! Я слышала о вас, знаю ваши стихи!

Он, казалось, был изумлен.

— Я — ничтожный писатель. Когда от болезни умерла моя жена, я только и писал об этом. Мне хотелось уйти из жизни. Боль одиночества… Прошлое как близкий умерший, скорбь о нем ничто не в силах облегчить. Шла война, и она убила мою подругу. В молодости я участвовал в пролетарском движении и боролся с теми, кто хотел войны…

Он говорил все это торопливо, словно опасаясь, что я не выслушаю его и уйду. Мы вышли из лавчонки и неторопливо побрели по запутанным переулкам Канда. Постепенно Хара Тамики успокоился.

— Эта книга о другом. Совсем о другом, — сказал он. — Я познал трагедию в величайшем по гнусности исполнении: у меня на глазах погибла Хиросима! Огромный город, тысячи людей превратились в пепел… И все мои родные. Нас уцелело трое: писательница Ота Ёко, моя ровесница, поэт Тогэ Санкити и я. Ёко пострадала от облучения. Но она жива, жива! И Санкити жив… Мы все трое пишем об атомной бомбе и Хиросиме…

Сидя в банкетном зале отеля «Империал», невольно вспомнила эту встречу. Свидетелю трагедии Хиросимы было очень важно, чтобы его книгу прочитали советские люди. Он верил в нас, понимал нас… Неужели ничего нельзя изменить? На атолле Бикини в Тихом океане американцы испытали новые атомные бомбы: «Джильда», «Бикинская Елена», «Чарли»… Адский конвейер запущен…

Рядом с Макартуром сидела худощавая светлоглазая женщина лет сорока, такая же неулыбчивая, как и он. Она застыла в горделивой позе, как бы подчеркнутой стильным платьем из темно-зеленого шифон-бархата. Несколько худую шею охватывало великолепное жемчужное ожерелье. Перед ней стояла фарфоровая ваза с желтыми японскими розами ямабуки.

— Миссис Вивиан, — шепнул Маккелрой.

«Жена…» — догадалась я. Ее выбеленное лицо, большие синие малоподвижные глаза под очень тонкими дугами бровей и яркий карминовый рот производили неприятное впечатление. Она явно молодилась.

— Дочь председателя правления «Ремингтон Рэнд интерпорейтед», — сказал Маккелрой, по-видимому считая, что полностью охарактеризовал эту важную даму. Должно быть, генерал делился с ней своими честолюбивыми замыслами, теперь он командовал Японией, и миссис Вивиан чувствовала себя королевой. Она мало заняла моего внимания. Суровый генерал Макартур с супругой… Это опять же для журналистов, для истории, но здесь она была все-таки лишней фигурой, непричастной к тому, чем все мы, собравшиеся, и друзья и враги, занимались два с половиной года. Гордясь близостью к Макартуру, Маккелрой охотно посвящал меня в интимные стороны его быта: у генерала пять поваров, которые под руководством диетврача готовят ему завтраки, обеды и ужины. Когда супружеская пара ест, их обслуживает целый взвод официантов. Это, мол, и есть положение в обществе.

Генерал Макартур вынул сигару изо рта, окинул зал быстрым взглядом и произнес речь. Спич оказался предельно коротким: поздравив всех с наступающим Новым годом и завершением судебного процесса, генерал выразил надежду, что всем нам больше не придется собираться вместе за судейским столом и выносить смертные приговоры. По всей видимости, его слова следовало воспринимать как шутку с аттической солью, придуманную им специально для репортеров и историков, — в зале раздался сдержанный смешок.

Капитан Маккелрой, проглотив свою порцию виски, впал в идиллическую меланхолию.

— Мисс Вера, мы никогда больше не увидимся! — сказал он, коверкая русские слова. — Это грустно.

— Не унывайте, капитан, — подбодрила я его. — Гора с горой не сходятся… Я помню вас лейтенантом. Не прошло и трех лет, как вы превратились в специалиста по русскому вопросу, и в милости у генерала Макартура: награды, звания, должности. А вдруг судьба вновь сведет нас? И, предположим, при новой встрече не вы будете наблюдать за мной, а я за вами…

(Могла ли я предполагать тогда, сколь пророческими окажутся мои слова!)

Он деланно рассмеялся.

— Я охранял вас — только и всего. Памятуя о том, как советские солдаты вызволили меня из японского плена под Мукденом. Дальний Восток опротивел мне. Ненавижу всю эту азиатчину и мечтаю вернуться в Штаты, к семье. Восток засасывает…

По всей видимости, он говорил искренне. Даже присутствие моих товарищей за столом не смущало его, наверное, почувствовал, что Восток в самом деле «засасывает».

— А мне казалось, будто вы любите Восток, — поддразнила я его.

— У вас говорят: как собака палку. Знаете, кто любит Восток? Те, кто живет в Штатах. Видите вон того седого господина? Представитель группы Морганов. Воротила высшего ранга. У него в кармане «Новая Корейская компания». Морганы добились для этой компании монопольного права добычи вольфрама и золота, меди, свинца, олова и прочих редких металлов в Южной Корее. На таких условиях и я бы согласился любить Восток. Дин Ачесон недавно сказал: «Корея — это мастерская, где американцы имеют шанс создать прототип такого мира, каким они хотят видеть весь мир». Ачесон неравнодушен к Дальнему Востоку. Сейчас в политике мода на Корею.

— А каким хотят видеть весь мир американцы? — поинтересовалась я. Маккелрой снова налил себе виски.

— Признаться, никогда над этим не задумывался, за обыкновенных американцев и таких ездовых лошадок, как я, все решают «вездесущие финансисты вселенной» — дома Морганов, Рокфеллеров, Дюпонов, Меллонов и других групп. У них деньги, а следовательно, реальная власть. Они связаны родственными узами. В руках Морганов шестьдесят восемь банков и корпораций с общим капиталом в пятьдесят пять миллиардов долларов!

— Впечатляет, — усмехнулась я. — Говорят, Морганы играют ведущую роль в производстве атомных бомб?

— Этого не знаю. Бизнес есть бизнес. Вы слышали о Национальной ассоциации промышленников? Она объединяет шестнадцать тысяч компаний, корпораций и трестов США, ее совет состоит из двенадцати корпораций миллиардеров! Это и есть подлинные хозяева Штатов. Обратитесь за разъяснением к ним, мисс Вера, а не к капитану Маккелрою, который знать ничего не знает об устройстве мира, о Корее, об атомной бомбе и откровенно опасается, как бы его в конце концов не сунули в эту корейскую «мастерскую» подметальщиком мусора.

Он был в ударе и явно иронизировал. Может быть, его просто забавляло мое простодушное стремление «докопаться до сути». Он назвал главных хозяев Америки и не хотел вдаваться в частности. Но я настаивала.

— Скажите, имеют современные Морганы какое-либо отношение к знаменитому пирату Моргану?

Он удивленно вскинул брови, поражаясь моему невежеству.

— Никакого. Я со школьной скамьи помню историю каперства. Флибустьеры, маронеры, буконеры… То было романтическое время. Если хотите знать, корсарство занимает особое место в истории человечества. Агамемнон, Менелай, Лаэрт, Орфей, Геракл были опытными пиратами. Во времена Древнего Рима карфагенские, тунисские и сицилийские купцы — пираты пополняли невольничьи рынки Европы, Малой Азии и Африки тысячами рабов, создавали свои государства. Великий Карфаген, в общем-то, пиратская держава. Корсары постепенно превратились в самых крупных банкиров. Флибустьеры получали должности губернаторов и судей от французских королей и титулы от английской королевы. Генри Морган сжег величайший город испанцев в Новом Свете — Панаму. Маронер Вильям Демпир сперва грабил, потом совершил три кругосветных плавания и вошел в пантеон лучших английских мореплавателей. Его хобби — метеорология. Если бы я жил в те красочные времена, то, конечно, избрал бы занятие пирата! — воскликнул он с шутливым пафосом. — У нас, американцев, есть это в крови…

— У всех американцев это в крови? — ехидно спросила я.

— За всех не ручаюсь, — засмеялся Маккелрой.

— А современные Морганы?

— Джон Пирпонт Морган, основатель династии, нажился на поставках дефектных карабинов в нашей армии в годы гражданской войны между Севером и Югом. Это стало традицией — я имею в виду умение группы Морганов наживаться на войнах. Война — самое прибыльное дело. Пираты и корсары выродились в предпринимателей и спекулянтов, а то и в мародеров глобального масштаба. Благородство исчезло — остался большой и малый бизнес.

— Вы убедили меня, капитан. Вы рождены благородным пиратом, и если кончите на виселице, это будет вполне закономерно. Я помашу вам батистовым платочком.

Конечно же, Маккелрой был пьян. Ему хотелось казаться в наших глазах умным, оригинальным, приобщенным к неким государственным тайнам, к жизни финансовых воротил.

Мне давно хотелось выяснить строй мыслей вот таких американских парней, как этот Маккелрой: чем они живут, что думают, как относятся к политике своего правительства… И вообще, за последнее время появился интерес к американцам. «Слоны» и «Ослы» — вот как называют себя их правящие партии, атомным бомбам они дают игривые имена: «Толстячок», «Малыш». Их президенты — Гарри, Тэдди, Эндрю, этакие ловкие парни, сделавшие крупный бизнес на политике. Из всего этого проглядывало в самом деле нечто пиратское, гангстерское.

— Ну, поскольку мы откровенно заговорили о политике, — сказала я, — объясните популярно: за что беспрестанно воюют ваши Штаты, бесцеремонно вмешиваясь в дела других государств? Почему США так агрессивны? Возможно, сегодня в самом деле наша последняя встреча, и мне хотелось бы знать ваше мнение на этот счет.

Он усмехнулся и, как мне показалось, протрезвел. Произнес задумчиво:

— Я тоже пытаюсь проникнуть в русскую психологию и убеждаюсь — не по зубам. Наверное, мы никогда не поймем друг друга. У нас разные исходные точки, разные логические предпосылки. Я плохой психолог и еще худший философ. Мы очень редко общались с вами, мисс Вера, чтобы найти грани духовного соприкосновения. Ваша коммунистическая логика берет начало в недрах социальных теорий, и в этих теориях большое место занимают такие понятия, как интернационализм, гуманизм, благо всего человечества. Даже во внешней политике вы, русские, на первый план выдвигаете все это. Вы убеждены, будто любовь к отечеству должна выходить из любви к человечеству, что законы нравственности и справедливости должны стать высшими законами в отношениях между народами. Уважение к заключенным договорам и соглашениям, верность слову, выполнение взятых на себя обязательств… И тому подобное. Нам, американцам, такой подход к мировым проблемам кажется искусственным, странным. Что было бы, скажем, если бы президент выполнял свои предвыборные обещания? Мы, возможно, эгоистичны, так как никогда не пеклись о благе всего человечества. Мы руководствуемся лишь жизненно важными интересами Соединенных Штатов.

— А что это такое? — поинтересовалась я.

— Ну, военно-экономический контроль США над различными районами мира. Свобода рук…

— Зачем?

— Государства всегда боролись за мировое господство, за гегемонию вести за собой остальное человечество. «Пост американа»… переустройство мира по образу и подобию Америки.

— Куда вы собираетесь вести за собой человечество? Агрессор не может быть гегемоном. На каком основании вы берете на себя роль мирового жандарма? Почему интересы самых реакционных сил вы настойчиво выдаете за интересы всего государства?

— Мы убеждены в том, что агрессия — своего рода генетический инстинкт человечества; она относится к сущности человека. Ее можно лишь смягчить, избежать невозможно. Так считает, например, генерал Макартур. Мы отбрасываем в сторону мешающие нам нормы и принципы, укоренившиеся в сфере международного общения, — разве это агрессия? Мы сильнее всех — только и всего.

— Философия грабителей! Гитлер на этом погорел, переоценил свои силенки.

— Вот видите, наши логики альтернативны.

— А где находятся районы жизненно важных интересов Соединенных Штатов?

— В любом районе земного шара. Сегодня — в Японии, завтра — в Корее или в Китае, или же в Юго-Восточной Азии, в Индокитае, на Ближнем Востоке, в Европе, в Африке, в Латинской Америке. Мы хотим быть гегемоном в Атлантическом океане, в Тихом.

Он прямо-таки упивался, поддразнивая меня.

— Я поняла вас, капитан Маккелрой: ваши Штаты хотели бы бесконтрольно распоряжаться ресурсами других стран. В эпоху великих географических открытий туземцы островов, допущенные на корабль, хватали и присваивали себе все, что попадало под руку: топоры, зеркала, медные дверные ручки. И изумлялись, когда европейские моряки наказывали их за это, отбирали похищенные вещи, — ведь закон дикарей гласил: «Все, что успел захватить, — твое!» Так сказать, свобода действия для индивидуальной инициативы. Свобода рук.

— Ну, аналогия не совсем удачная! — наконец рассердился он. — И шутить надо с передышкой.

Время тянулось медленно. Мои товарищи скучали.

И лишь когда на сцену вышел маленький худощавый японец во фраке и низко поклонился гостям, все в зале оживились.

— Знаменитый танцовщик Исии Баку, — пояснил Маккелрой.

— Он будет танцевать во фраке? — полюбопытствовала я.

— Танцевать будет его ученица — кореянка Саи Шоки, дочь известного корейского поэта Цой Сун Гёна, кстати, самого красивого мужчины в Сеуле. Генерал тонко чувствует Восток и любит корейские танцы. Особенно ему нравятся танцы Саи Шоки.

Конечно же, это должен был быть коронный номер. О Саи Шоки я уже слышала, видела ее портреты на обложках японских иллюстрированных журналов. Звезда первой величины. Саи Шоки — театральный псевдоним на японский лад. Воспитывалась она в колледже для дочерей знатных корейских фамилий, училась пению и музыке. Мечтала стать певицей. В Сеул приехал Исии Баку, его танцы покорили девочку. Она решила сделаться танцовщицей. Для родителей это был удар, так как профессия танцовщицы считалась ремеслом девушек легкого поведения. Саи Шоки бежала вместе с Исии Баку в Токио. Позже не раз приезжала в Корею, изучала традиционные классические и народные танцы, подолгу задерживалась перед скульптурными изображениями в древних храмах. В Токио ее ждал шумный успех. Под свои спектакли они снимали самый большой театр страны — Хибия-холл. Затем поездка вокруг света, гастроли в Нью-Йорке, Голливуде, Сан-Франциско, Париже…

Прежде чем Саи Шоки появилась перед гостями, нам прокрутили отрывки из фильмов, в которых она снималась: «Корейская танцовщица» и «Мелодия Алмазных гор». Наконец-то я увидела, пусть на экране, Корею: ослепительно сверкающие на солнце Алмазные горы — Кымгансан, десять тысяч каскадов Кымгансана, кривые сосны на острых скалах, распростершие свои прозрачные кроны над морскими просторами, пещерные буддийские храмы, величественные гробницы — мавзолеи ванов, ажурные павильоны дворцовых ансамблей Чхандонкун и хрупкую, тоненькую Саи Шоки… Экран внезапно погас, вспыхнул свет прожектора, и перед нами на сцене предстала Саи Шоки в позе статуэтки, с поднятыми плавно изогнутыми руками. На голове у нее была ажурная золотая корона, вся одежда состояла из ярких полос материи и длинных нитей жемчуга, причудливо опутывающих ее нагое тело. Зал бешено аплодировал.

Маленькая, грациозная, с подчеркнуто узкими глазами и нежным ртом, она в самом деле казалась феей Алмазных гор, неким неземным существом.

Танец назывался «Водопад Девяти Драконов». Под глухие звуки старинного корейского струнного инструмента комунго плавно извивалось маленькое тело, струящиеся движения рук завораживали. Я мало смыслю в хореографическом искусстве, но в тот вечер мне показалось, что лишь с помощью танцев можно выразить в полную меру всю глубину человеческих чувств.

Этот вечер был овеян своеобразной печалью. Я прощалась с Японией. Необычное ворвалось в мою жизнь, я была свидетельницей, в некотором смысле и участницей исторического события — международного Токийского процесса; завтра бушующее пламя погаснет, начнется обычная мирная работа, какая начинается после войны.

Когда танец был окончен, все сорвались с мест, окружили артистку, самозабвенно выкрикивая: «Браво!» Я тоже что-то выкрикивала и неистово била в ладоши, искренне взволнованная искусством танцовщицы.

Даже очутившись в своей гостинице и лежа в постели, я продолжала думать о Саи Шоки, так непостижимо тонко выразившей в танце загадочный дух своей страны. Кто они, корейцы?..

Я никогда не была в Корее. В институте корейский язык изучала походя, так как он считался необязательным предметом. В моей диссертации, над которой продолжала урывками работать, обзор военных событий в Корее занимал всего несколько строк: в августе сорок пятого соединения 25-й армии генерала Чистякова и части Тихоокеанского флота адмирала Юмашева освободили Корею, вышли к 38-й параллели, на ту самую временную разграничительную линию, которая была определена летом сорок пятого года на Берлинской конференции великих держав.

Теперь думала: пять тысяч человек в самом конце войны — великие потери! Кто-то не дожил до мира, чьи-то мечты похоронены на корейской земле…

В номере гостиницы я думала об удивительной судьбе кореянки Саи Шоки, которой, в общем-то, повезло. Я почему-то настойчиво думала о ней, об ее завораживающих танцах. А перед мысленным взором так же настойчиво вырисовывалось тонкое, одухотворенное лицо другой артистки — японки Мидори Накао. Нет, я никогда не встречалась с ней, да и не могла встретиться; ее портреты я видела на обложках иллюстрированных журналов в Чанчуне. Тогда я еще не знала о ее страшной судьбе. Ее портреты поражали невысказанностью выражения губ и глаз, она считалась лучшей исполнительницей роли дамы с камелиями. К Мидори Накао мировая известность пришла после смерти. Но то была печальная известность.

Случилось так, что 6 августа 1945 года труппа театра «Сакуратай» со своей примадонной Мидори находилась в Хиросиме. Об этом роковом дне Мидори Накао рассказала так: «Я была на кухне, потому что в то утро должна была готовить завтрак своим коллегам. На мне был легкий красно-белый халат. Когда комнату озарил белый свет, я подумала, что это взорвался котел, а потом потеряла сознание. Когда пришла в себя, вокруг было темно. Я была погребена в развалинах дома. Когда попыталась освободиться, оказалось, что на мне осталось только белье. Я ощупала свое тело: ран не было, только пара царапин. В чем была, я побежала к реке и прыгнула в воду. Повсюду пылала огненная буря. Несколько сотен метров меня несло течением…»

Почти все артисты труппы театра «Сакуратай» погибли — ведь они находились всего в семистах метрах от эпицентра. Когда Мидори Накао почувствовала недомогание, ее отправили в Токио к лучшим врачам — радиологу Судзуки и гематологу Джин Мияки. Недавно я прочла отчет врачей: Мидори Накао поступила в Университетскую больницу в Токио 19 августа. От ее прославленной красоты почти ничего не осталось. На другой день у нее начали выпадать волосы… В больнице делали все, чтобы спасти известную актрису. Сначала температура у нее была только 37,8°, пульс 80, но 21 августа сразу в разных участках тела появились фиолетовые пятна величиной с голубиное яйцо. На следующий день пульс достиг 158. В то утро Мидори сказала, что чувствует себя лучше, однако вскоре наступила смерть. На голове у нее осталось лишь немного волос, но когда ее подняли с постели, выпали и они…

Так человечество узнало о лучевой болезни.

В эту последнюю ночь в Токио я не заснула ни на минуту. Призраки Хиросимы снова терзали меня. Я вдруг поняла главное: годы жизни в Японии навсегда войдут в мою биографию, я отныне навеки связана с десятками тысяч уничтоженных и покалеченных японских детей, женщин и стариков, с теми, кто сгорел в атомном огне Хиросимы и Нагасаки. Я буду бороться за то, чтобы атомное безумие никогда не повторилось.

Могла ли я предполагать, что вновь встречусь с Маккелроем? Но уже при иных обстоятельствах и в другой стране.


2

Все это было, было!.. И даже десятилетия спустя очень часто я терзаюсь давней болью. Возможно, я осталась единственной свидетельницей, да и участницей, тех страшных событий.

С чего все началось?

Помню, стояли с полковником Аверьяновым на холме Моранбон, спрятавшись от колючего весеннего солнца под ветхой крышей старинной беседки с высоченным каменным цоколем. Сосны и кедры тянули к нам звездчатые лапы. Ближайшая сопка Тэсон, заросшая темными лесами, подковообразной ширмой охватывала северо-восточную часть Пхеньяна; то там, то сям над вершинами парили крылатые черепичные крыши высоких сторожевых вышек, уцелевших от давних времен. Тут много было павильонов в стиле буддийских храмов, беседок, двухъярусных древних ворот, крепостей.

Был сезон пионов, холм пылал в огне их веселого пожара, а острова на широкой сверкающей реке там, внизу, казались цветочными корзинами. Я зарывалась лицом в охапку огромных пурпурных цветов, вдыхая их едва уловимый горьковатый запах. Река уводила к морю. Но само море лежало отсюда километров за тридцать на западе. По берегам Тэдонгана струились каскады плакучих ив, мимо проносились катера, медленно плыли развалистые черные баржи.

— Иногда Тэдонган выходит из берегов и перехлестывает через крепостную стену, — сказал Аверьянов. — Обязательно побываем на островах. Вон та вершина называется Сомун, дальше — Чансу, ближе к нам — Чучжак. Я их тут все облазил. Люблю сопки, тайгу…

— А где Алмазные горы? — спросила я.

Он присвистнул.

— К Алмазным горам ехать и ехать: все на восток да на восток…

— Мне хотелось бы увидеть их. Давняя мечта…

— Да в первый же свободный день! Ну хоть завтра.

Я не поверила: все так просто?

— Обещаете?

Он рассмеялся:

— Конечно же! Мое слово крепче гранита, из которого сделана Корея. Капитан Вера-сан, выбирайте самые экзотические места! Мёхянсан, Алмазные горы, гробницы ванов, далыменты… Чего еще?

Иногда в свободные часы мы совершали прогулки по берегу реки от своей пхеньянской гостиницы до холма Моранбон с его беседками Ыльмильдэ и Чхесиндэ — короче говоря, из одного конца города в другой. Как выяснилось, мы оба любили ходьбу. Проходили мимо высоких крепостных ворот, которые вели к самой высокой точке города — вершине Мансудэ, а также к другим крепостным воротам на берегу речки Потхон. Реки как бы зажали город в клещи. Когда на море начинался прилив, обе реки вспучивались, и казалось, вот-вот выйдут из берегов. Ворота Тэдон и павильон Ренгван на берегу реки были как бы намеком на древность этого города, закованного горами.

Кореянки в коротких розовых и белых кофтах и длинных, то голубых, то красных, юбках, стянутых под самой грудью, приветливо нам улыбались. У них была необычайно легкая походка, казалось, что женщины плывут среди городских аллей. Мужчины носили белые рубахи и штаны чуть ниже колен. Злые мохнатые лошадки тащили арбы на высоких колесах. По улицам с бешеной скоростью проносились джипы, лихо преодолевая крутизну холмов и сопок. В корейский дом входят со двора, и я не приметила ни одной парадной двери, если не считать гостиницу, где мы жили. Гостиницу окутывали платаны и павлонии. Много было цветущей сирени.

Я еще только входила в жизнь своеобразного города, а Сергея Владимировича Аверьянова следовало считать старожилом, он знал каждую улицу, каждую сопку, каждый островок.

Аверьянов одевался в элегантный светлый костюм, узкие черные полоски усов делали его похожим на «восточного человека», что смешило меня. Он сердился: сбрею! Но не сбривал: нравился самому себе. Занятия с офицерами проводил в военной форме, но без погон. Я носила платье, как все европейские женщины, и никто не называл меня «товарищем капитаном». Для корейцев мы с Аверьяновым были «тоньму» — товарищи.

Большую часть дня мы проводили на танкодроме, который находился в северо-западном районе города, неподалеку от железной дороги. Здесь, под открытым небом, возле танков Т-34 и самоходных установок Сергей Владимирович читал корейским офицерам, будущим командирам боевых машин, лекции. Я переводила.

У наших военных советников имелся свой небольшой клуб, куда приходили и посольские с женами. Мы наносили визиты в посольство, бывали на вечерах, смотрели новые фильмы. Приглашал нас всегда комендант посольства Шальнов, милый, вежливый и предупредительный товарищ. Одним словом, жили маленькой дружной колонией.

Обязанности военного советника можно было бы определить в нескольких словах: передать свой боевой опыт, помочь организационной перестройке войск. С помощью Советского Союза правительство Корейской Народно-Демократической Республики создавало технически оснащенные современные войска. Мы помогали наладить подготовку войсковых штабов, планомерную боевую учебу войск, развернуть сеть военно-учебных заведений и сформировать новые рода войск, уточнить также расписание штатов.

Ощущение своей причастности ко всему этому окрыляло меня. Мы, в общем-то, числились в аппарате главного военного советника, и именно он определял направление работы каждого. Вначале главный военный советник хотел оставить меня при себе, но Аверьянов требовал именно меня, считая свой участок «наиглавнейшим, где требуется переводчик самой высокой квалификации». Главный не уступал. Потом сдался:

— Убедил. Логика у тебя железная, а характер вздорный. Иногда мы все же будем привлекать Веру Васильевну к оперативным делам.

На том и порешили. Не знаю почему, но я обрадовалась. Главный советник показался несколько суховатым, очень уж официальным. Душа почему-то сразу потянулась к Аверьянову.

— Да я все равно отбил бы вас у главного! — сказал он мне убежденно. — Когда вы в штабе заговорили с Квоном и он улыбнулся (а он редко улыбается), повял: это она!

— В каком смысле? — холодно пресекла я почудившуюся фамильярность.

Он рассердился:

— В самом прямом: она поможет мне за короткий срок подготовить танкистов!

На вооружении Народной армии имелись не только наши танки Т-34 и самоходные установки Су-100 и Су-76, но и трофейные японские малые танки, весящие всего три тонны. Средний танк образца «97» весил четырнадцать тонн. Были тут и внушительные американские «шерманы», захваченные в свое время японцами у американцев, а теперь оказавшиеся у танкистов Народной армии. Тяжелых танков в японской армии почти не имелось. Все это объяснил мне Сергей Владимирович. Он привез с собой танковые уставы и наставления и порекомендовал почаще заглядывать в них, отыскивая заранее аналоги в корейском языке. Иногда мы залезали в головную машину, надевали громоздкие черные шлемы, закрепляли на горле ларингофоны и, включив рацию 9-РС, объясняли смысл того или иного маневра молодым корейским офицерам-танкистам, сидящим в других машинах. То была черновая работа, но Сергей Владимирович считал, что исход боя очень часто зависит от случайностей, которые нужно заранее учесть, дабы действовать уверенно, почти автоматически.

Аверьянов много ездил по Корее, и слушать его было одно удовольствие. Рассказывал образно, с легким юморком. И памятники старины приметил, запомнил их названия, что меня, признаться, поразило. Обычно военные люди высокого ранга, строевые офицеры мало обращают внимания на такие вещи.

Вначале он показался мне человеком пожилым, а на самом деле был всего лет на шесть-семь старше меня.

О себе говорил скупо, будто анкету заполнял:

— Родился в семье дипломатов, мечтал сам стать дипломатом, международником, а вместо этого окончил бронетанковую академию, сделался танкистом. Во время войны был начальником штаба танковой бригады на Ленинградском фронте. В составе 25-й армии освобождал Маньчжурию и Корею. Потом штаб нашей армии находился в Пхеньяне. Я был на штабной работе. Теперь вот поручили обучать танковому делу корейцев.

— А язык знаете? — полюбопытствовала я.

— Не знаю. Они тогда все говорили на японском, а он мне ни к чему.

— Понравилась Корея? — Мне хотелось понять, что он за человек.

— Дальневосточная Италия. В Италии — обширные подземные дворцы-усыпальницы этрусков, в Корее — усыпальницы правителей небесных царей и ванов.

— Вам приходилось бывать в Италии?

— В детстве. Еще до прихода Муссолини к власти. Отец ездил с какой-то миссией, ну и нас с матерью взял. А в Корею я влюбился сразу, потому, наверное, и застрял здесь. Мы не знаем, кто такие этруски. Ну а откуда пришли корейцы?.. Я очень хорошо запомнил подземные гробницы этрусков в Тоскане, на Апуанской Ривьере. Представьте себе, в Корее во многих местах я находил точно такие же подземные могилы — дворцы ванов. Прямо-таки удивительное совпадение!

Он рассказывал об этрусском некрополе в Баратти, на берегу небольшого залива Тирренского моря, где когда-то находился порт древней Популонии, о заснеженных мраморных Апуанских Альпах, об острове Эльба с каменистой вершиной Кроче, о лазурном Капри, Неаполе, Везувии, Помпеях, Ватикане, набитом сокровищами искусства, о скользящей по морской глади Венеции с ее дворцами, о картинных галереях Флоренции и грандиозном соборе Санта-Мария дель Фьоре, и меня поражало, с каким изяществом и тонким вкусом он говорит обо всем.

Чуть прикрыв глаза и слегка улыбаясь, вспоминал, как однажды в корейских горах Мёхянсан открыл для себя великое множество водопадов, которые каскадами низвергались с высоченного пика Пиро, облазал местные пещеры и глубокие ущелья, заросшие лесом.

— Место настолько запомнилось, что даже сейчас тянет туда, — говорил он с веселой грустью. — Там есть речка Хянсанчхон, прозрачная, как слеза. Мне нравилось отдыхать на нижней ступеньке тринадцатиярусной восьмиугольной пагоды возле храма Похен. Гранитная пагода с колокольчиками по углам. Есть на земле места, к которым привязываешься навсегда.

Я представила себе эту бледно-сиреневую пагоду с колокольчиками и шпилем на фоне синих-синих гор, прогнутые черепичные крыши молчаливых старинных храмов, затерянных среди скал, и, в самом деле, почувствовала неизъяснимую тягу в те незнакомые места.

Все мы почему-то убеждены в своей причастности к искусству. В институте я изучала японское и китайское искусство. Искусство считалось частью культуры того или иного народа. И мое восхищение цветными гравюрами Китагава Утамаро следовало признать строго профессиональным, и точно таким же было восхищение китайскими свитками на шелку Чжоу Фана, Янь Либэня, Ли Чжаодао. Искусство для ограниченного круга специалистов. Прекрасно оно или безобразно — не имеет значения. Важно то, что в такое-то и такое японское или китайское время пейзаж вдруг стал необходимым эмоциональным фоном, с которым художник связывал мир человеческих чувств. Знакомство с европейским искусством было у меня весьма поверхностным. О великих мастерах знала понаслышке.

И неожиданно в мою скромную жизнь ворвался человек, глубоко знающий творчество мастеров эпохи Возрождения. Он все это знал потому, что родители увлекались искусством и ему привили в свое время интерес к нему. Зачем оно, искусство, почему его бесконечный конвейер не останавливается ни на секунду ни в дни мира, ни в дни войны? Я знала, что в развитии того или иного общества главная роль принадлежит социально-экономическим причинам; они-то, социально-экономические факторы, и движут историей.

— Экая вы начетчица! — сказал он со смехом, выслушав мои суждения о роли искусства в жизни человечества. — Вот говорят: яркая, самобытная культура, выдающиеся произведения человеческого гения и тому подобное. А зачем? Искусство — душа народа! Вот зачем: нет искусства — нет души. Умерло искусство — умерла душа. Если хотите понять душу того или иного народа, обращайте взгляд прежде всего сюда — и вам откроется. Подлинное искусство всегда национально. Мы слишком самонадеянны, когда хотим выяснить мотивы всех поступков и деяний народов через социально-экономические факторы. Мой товарищеский совет: хотите понять, к примеру, душу китайского или корейского народа — изучайте не памятники, не картины, а сам процесс творчества, и тогда вам многое станет понятным.

Его совет был слишком неожиданным, чтобы сразу понять, в чем тут суть. Но что-то было. Сам процесс творчества? Как его исследовать, докапываясь до души народа? Как смогу воспроизвести в себе, словно собственную сущность, потребность в процессе художественной деятельности какого-нибудь Цуй Бо, жившего в одиннадцатом веке? Не попахивает ли от этого все-таки мистикой?

Во всяком случае, это было интересно. Идти бы Сергею Владимировичу по мирной линии искусствоведа, и достиг бы больших успехов… Зачем ему танки, стрельба, оперативные задачи?

— Ну, ну, не преувеличивайте, — сказал он с добродушной иронией. — Искусствоведа из меня все равно не получилось бы. А стрельба пока нужна. И оперативные задачи — тоже. Впрочем, будем считать, что пагода с колокольчиками за мной. Когда занят будничной штабной работой, всегда хочется пирога с вязигой.

Но его ирония не обманула меня: судя по всему, обычная мирная обстановка тяготила полковника. На Ленинградском фронте, а позже — в Маньчжурии, в Корее, он призван был оперативно мыслить, изыскивать для своей танковой бригады самые верные и точные пути для победы малой кровью. Он жил, горел, и его губы тряслись от возбуждения, когда рассказывал, как наши танки напрямик ломились через маньчжурскую тайгу.

Этот человек интересовал меня все больше и больше. В его мышлении отсутствовала святая прямолинейность. В нем угадывалось исключительное хладнокровие. Он умел быстро обобщать, казалось бы, далекие друг от друга явления и делать однозначные выводы, которые всякий раз поражали меня своей кажущейся парадоксальностью.

И если мне представлялось, что все очаги войны погашены раз и навсегда, он придерживался несколько иного мнения.

— Японский очаг здесь, на Дальнем Востоке, слава богу, погасили, — говорил он. — А сколько новых очагов может появиться в этом районе завтра?! Янки упорно продолжают считать 38-ю параллель в Корее не разграничительной линией, а американской границей в Азии. Они, видите ли, за объединение Кореи, за «объединение путем победы над коммунизмом». Вот ведь как все просто. Их стратеги считают, что с военной точки зрения Корея расположена на весьма выгодном месте, откуда можно наносить удар по любому району Восточной Азии. Известный вам генерал Макартур вполне серьезно претендует на престол «императора Дальнего Востока». Как бы мы ни рассуждали, а факт остается фактом: американцы придвинулись к нам вплотную… В свое время США допустили японцев в Китай, стремясь, по словам генерала Стилуэлла, создать руками японцев «прочный вал против России». Они и сейчас не отказались от этой идеи. Руками японцев не получилось, будут искать другие руки…

Где они, эти руки? Я их прямо-таки не видела.

Разумеется, я кое-что знала.

В своей попытке разобраться в событиях тех бурных месяцев я как-то упускала из виду Корею. Ведь сама я находилась, так сказать, в горниле основных событий — в Маньчжурии, в Мукдене, Чанчуне, Харбине — и совсем не представляла, что происходило в те месяцы в Северной и Южной Корее; а судя по всему, американцы очень большое значение придавали корейским событиям и вообще Корейскому полуострову. Воспользовавшись плодами наших побед, они месяц спустя после капитуляции Японии спокойненько высадились в Южной Корее и сразу же принялись бесчинствовать: расстреляли демонстрации рабочих, прибегая к помощи японских войск; временную разграничительную линию по 38-й параллели, установленную лишь для того, чтобы быстрее принять капитуляцию японских войск, они превратили в постоянную, сильно укрепленную границу. На протесты нашего правительства американцы нагло заявляли, что хотят превратить всю Корею в подопечную США территорию. И никакого там единого демократического корейского правительства! Макартур заявил населению Южной Кореи: «Вся власть на территории к югу от 38-й параллели будет осуществляться под моим руководством!» И пригрозил смертной казнью членам всяких там народных комитетов. Он оставил в неприкосновенности и в силе все введенные японскими колонизаторами законы, что вызвало взрыв возмущения во всех общественных слоях. Японский генерал-губернатор Абэ Нобуюки на глазах у американских оккупационных властей спокойненько расправлялся с корейскими трудящимися. Во главе военной администрации Макартур поставил генерала Арнольда, который в открытую заявил, что суверенитет в Южной Корее принадлежит не корейскому народу, а ему, Арнольду, Американской военной администрации. Во всех действиях этой американской администрации проглядывала лишь одна забота: превратить Южную Корею в военный плацдарм США на Азиатском материке. Американцы беспощадно расправлялись с корейскими патриотами. В 1946 году в октябре было убито семь тысяч человек, двадцать пять тысяч арестовано и брошено в тюрьмы. В марте 1947 года снова многие были расстреляны и брошены в тюрьмы. На острове Чеджудо американские каратели убили две тысячи патриотов, шесть тысяч бросили в тюрьмы. Кончилось тем, что американцы создали в мае 1948 года сепаратное южнокорейское государство, во главе которого поставили Ли Сын Мана, человека с очень пестрой политической биографией, по этому случаю доставленного в Сеул из Вашингтона. Таким образом, США сознательно пошли на раскол Кореи. Там, в Южной Корее, продолжала виться американская веревочка. США заключили с Южной Кореей военное соглашение: американское правительство взяло на себя обязательство вооружить южнокорейскую армию.

А наши войска в это время покидали Северную Корею… Американцы уходить не собирались. Строили аэродромы, военно-морские базы, вооружали лисынмановскую армию.

Я с тревогой думала о том, что Северная Корея, по сути, беззащитна. Случись нападение… Правда, в нападение почему-то не верилось. Американцы вынуждены были убраться из Китая и вряд ли отважатся развязать новую войну…

Я пыталась разобраться и в социально-экономической структуре Северной Кореи, о которой, в общем-то, знала понаслышке. Оказывается, народная власть принимает все меры к поощрению мелкого предпринимательства, можно обзавестись частным капиталистическим предприятием с числом рабочих не более пятидесяти. Мне объяснили: социалистический уклад занимает ведущее место, частно-капиталистический сектор допущен не только по экономическим, но и по политическим соображениям — нужно шире вовлечь мелкую и среднюю буржуазию в общее дело демократического строительства, так как и та и другая входили в единый фронт патриотических сил и выступали рука об руку с рабочим классом и крестьянством за национальную независимость и демократизацию.

Маленький штрих из жизни демократического государства. Что-то из эпохи нэпа у нас в стране. Есть госхозы. Но главная фигура в сельском хозяйстве — середняк, в деревне господствует мелкотоварный уклад, мелкотоварная форма хозяйства.

Трудно оказалось перестроить школу: раньше преподавание велось на японском, изучали основы конфуцианства, в Корее, по сути, не было высших учебных заведений, если не считать Сеульский императорский университет; национальная интеллигенция проходила подготовку в японских и американских университетах.

Пройдет какое-то время, и в Корее, наверное, все изменится, но я, как и когда-то в Маньчжурии, радовалась тому, что нахожусь у самого истока, разговариваю с людьми, которым еще предстоит осмыслить то, что уже осмыслено нами и что кажется нам очевидным, чувствую повсюду волю к обновлению жизни.

Пусть невелика здесь моя роль, но я помогала своими скромными усилиями рождению этого общества, ездила по городу на маленьких трамваях кремового цвета, которые позже исчезнут навсегда, и никто потом не сможет даже припомнить: а были ли в Пхеньяне трамваи?

Многое изменится. Не изменится лишь мое отношение к этим особенным дням, когда начинаешь впитывать каждой клеточкой своего существа незнакомую страну, начинаешь жить с ней одними интересами.

…— У меня все не как у людей, — сказал Сергей Владимирович приглушенно, когда я спросила, получает ли он письма от родных (я долго не имела весточки от матери). — От родных? Отец и мать погибли во время войны. Ну а в семейной жизни не повезло. Почему не повезло? А шут его знает! Возможно, потому, что во всех сферах бытия есть свои неудачники. Должен же кто-то заполнять эту графу!

Я прикусила язык: может вообразить, будто интересуюсь, женат или холост… Но он, казалось, не заметил моей бестактности. Снова заговорил о корейском искусстве, об искусстве вообще как исторической силе, об идеологии.

Чтобы проникнуть в душу другого народа, нужно познать его идеологию, ее сердцевину. Все меняется в жизни народа, а некая сердцевина остается.

У корейцев — идеология сирхак: тяга ко всему новому, к «реальным наукам». Это идейное течение появилось еще в конце XVI века. Оно сделалось на целые эпохи основным направлением передовой общественной мысли. Перенимать опыт других народов, не допускать изоляции Кореи от остального мира, не преклоняться перед отсталостью цинского Китая…

Я слушала рассеянно. От потоков света и синевы кружилась голова. Чужой город лежал у наших ног. Гривастые гряды гор убегали за горизонт и там, вдалеке, сливались с ясной голубизной неба. Было легко и радостно. Возможно, я улыбалась. Глупой улыбкой счастливого человека. Аверьянов это заметил и рассмеялся. Сказал:

— Известный вам Квон и его жена Соль Хи пригласили нас в гости. Вечером идем! Форма одежды — парадная.

Я была несколько удивлена и обрадована. Корейцы, несмотря не внешнее радушное отношение к нам, казались мне несколько замкнутыми. Тот же Квон, начальник танкового училища, любой наш разговор, даже шуточный, выслушивал почтительно, а если и улыбался, то улыбка носила официальный характер: я, мол, все понимаю.

— Он умный, сердечный мужик, но не знает, как вести себя с такой важной дамой, как вы, — объяснил Аверьянов.

Но я-то понимала: все гораздо сложнее.

У Квона были большие горячие глаза и нервные губы; когда волновался, тонкое, худощавое лицо напрягалось, он непроизвольно начинал приглаживать свои пышные волосы. Наверное, начальство его ценило, если доверило такие важные курсы, и по всей видимости, он считал, что наилучшая форма обращения с иностранцами — официальность.

Жена Квона была известной артисткой, и меня разбирало любопытство: какая она? Кроме того, хотелось познакомиться с корейцами в непринужденной, домашней обстановке.

Особнячок, в котором жил Квон с семьей, находился неподалеку от крепостных ворот, на берегу реки Потхон. Это был серый коттедж с черепичной крышей; в таких мне приходилось квартировать в Маньчжурии. Особняк утопал в зелени деревьев. В этом особняке пять лет назад жил какой-то японский начальник, и все здесь осталось, как было: соломенные циновки татами, ширмочки, бамбук в снегу на свитке. В прихожей мы сняли обувь и в носках прошли в гостиную, где вокруг небольшого лакированного стола были установлены совсем низенькие креслица.

Я с сомнением взглянула на длинные ноги Сергея Владимировича, но он подмигнул мне: справимся!

Это была самая интимная обстановка, какую только можно придумать для приема гостей. Рассеянный свет, виды Кореи на стенах, вазы, приветливые улыбки хозяев. Хозяйку — Соль Хи я назвала бы видной женщиной: высокая, стройная, с блестящими иссиня-черными волосами, поднимающимися валом над смуглым лбом, в вишнево-красной кофточке с тесемками — корым — и в длинной белой юбке, она производила впечатление. В ней сразу чувствовалась культура поведения. Тонкие, мелковатые черты ее лица при разговоре были спокойны и серьезны.

Девятилетняя Ен Э приняла наши подарки и передала их брату Риму. Круглолицые, смуглые, чистенькие, Рим в белой рубашке с галстучком и коротких штанишках, Ен Э в розовом платьице, они вызвали у нас с Сергеем Владимировичем неподдельный восторг. И я подумала: семейное счастье — это прежде всего дети.

Когда уселись за стол, скованность пропала, заговорили как-то все сразу. Соль Хи стала расспрашивать о московских артистах, но я, к сожалению, знала не так уж много.

— Мы в своем театре хотим возродить народную музыкальную драму Чхангык, которую японцы запретили, — сказала Соль Хи. — Петь в театрах разрешалось лишь на японском языке.

— И вы пели? — осторожно спросила я.

Она тонко улыбнулась.

— Пела. Двое детей. Кроме того, так нужно было. Муж находился в пограничном районе, навещал нас тайком. Советские товарищи плохо представляют, что здесь творилось при японцах.

Она была права: я, во всяком случае, знала очень мало.

Ну, японцы установили в Корее военно-полицейский режим. А в чем он все-таки проявлялся?

— Они хотели сделать из нас верноподданных японской империи. Но делали это бамбуковыми палками. Если у кого находили книги по корейской истории, то на смельчака надевали синий арестантский колпак. В школах обучали только на японском языке. Корейский объявили «иностранным». Нам всячески внушали, что история Японии и есть наша родная история, у Кореи, мол, нет своей истории. Нам выдавали сто пятьдесят граммов чумизы или гаоляна в день. Рис, рыбу и сахар получали только японцы. Мы ели сосновую кору и хвою, китайский чернобыльник. У нас тут была всеобщая воинская повинность, все парни проходили военное обучение. Правда, винтовки в руки корейцам японцы боялись давать, Учащимся запрещали говорить по-корейски. За разговор на родном языке с нас брали штраф — по десять иен за слово. Я даже сейчас, забывшись, вздрагиваю, когда со мной заговаривают на корейском. Корейские имена и фамилии заставляли заменять японскими.

— А как вас звали на японский лад? — законное любопытство японистки…

— Кувабара Норико. Но в кругу семьи да и подруги никогда не называли меня так. Конечно, были и такие, которые охотно присвоили себе японские фамилии. Нас запугивали «красным дьяволом», коммунистами. А мой дядя был коммунистом. В сорок втором он и его товарищи подняли восстание на острове Чеджудо; они захватили японскую военно-воздушную базу, сожгли семьдесят самолетов вместе с ангарами и цистерны с бензином, расстреляли сто сорок японских пилотов и механиков. Как все это ни скрывали японцы от нас, слухи доходили. Год спустя рабочие сожгли военный город в Чонджу, взорвали шахты в уезде Хверен. Предателей партизаны убивали прямо на улицах, на виду у всех. Поезда пускали под откос. Сами уходили в горы… Квону тоже пришлось уйти.

Она рассказывала неторопливо, но я заметила, как ее кроткие глаза постепенно наполнялись огнем. Она продолжала ненавидеть, хотя и прошло с той поры больше пяти лет. То было время непрерывных облав, массовых арестов и массовой расправы. Постепенно Корея превратилась, по словам генерал-губернатора Кореи Абэ, в «неспокойный корейский тыл».

— Это было так недавно, что даже страшно. Как будто в дурном сне. Если бы не ваша армия, у наших детей не было бы будущего… — сказала Соль Хи. — Просто не было бы! И ничего не было бы, кроме ужасов жизни и американской оккупации.

Глаза ее повлажнели, но она быстро овладела собой.

Соль Хи родилась тогда, когда японцы уже владычествовали в Корее. И ее дети родились при японцах. Япония была разбита, но призраки прошлого продолжали жить.

— Когда советские части уходили из Пхеньяна, мы опасались, что оттуда, из Южной Кореи, на нас сразу же набросятся американцы, — продолжала она. — Американцы и японцы. Мы и сейчас живем с этим ощущением. Иногда просыпаюсь ночью и слушаю: не стреляют ли на улицах, не гудят ли самолеты? Куда бежать? Где укрыть детей?.. Отсюда до Сеула каких-нибудь двести километров, и до разграничительной линии — сто двадцать…

Мужчины пили инсамчжу — водку с женьшенем, якобы полезную для сердца: так сказать, приятное с полезным; мы с Соль Хи не обращали на них внимания, говорили о музыке, о театральном искусстве. Корейская музыка называется кучак, исполняется на старинных инструментах, Она издавна разделилась на придворную, изящную и народную. Соль Хи выступала в Пхеньянском государственном художественном театре — и не только в народных музыкальных драмах, но и в «Кармен». Признаться, я как-то не могла представить ее в роли Кармен. Но ведь артист редко похож по темпераменту и по характеру на своего героя. Артист есть артист. А все кореянки — прирожденные артистки. «Восемь фей Алмазных гор» я уже слушала и не узнала Соль Хи, которая, оказывается, была в заглавной роли. Там она представала воздушным созданием, неземной девой. А у себя в квартире была спокойной, очень рассудительной о твердой в суждениях, говорила о необходимости создать искусство, доступное всему народу.

Мне казалось, что разговор на эти темы исчерпан, когда Соль Хи неожиданно сказала:

— Моцарту в четырнадцать лет был присужден диплом Болонской филармонической академии. И звание академика. Академик в четырнадцать лет!

— У него отец был изверг: заставлял маленького Вольфганга работать до изнеможения, — наивно повторила я литературную версию.

Она рассмеялась своим звучным смехом.

— То же самое я заставляю делать Рима.

— У него способности? — поспешила я затушевать свою неловкость.

— Ну, Моцарта, из него, пожалуй, не получится. Хотя он старательный мальчик. Одной дисциплины мало — нужен еще талант. А Моцарт с самого начала был гением. Его отца нельзя осуждать, как это распространено в литературе о Моцарте. Мне кажется, его отец был великим психологом: будучи сам посредственным музыкантом, он угадал в своем сыне гения.

В разговор вмешался сам Рим.

— У меня нет таланта на музыку, — сказал он, удивив меня взрослостью своих слов. — Я буду танкистом!

— К тому времени, когда ты вырастешь, танки сдадут на слом, — строго сказала Соль Хи.

Я рассматривала скромное убранство их гостиной. Настенные часы с боем. От порога к столу — широкая ковровая дорожка. Этажерка с книгами. На стене портреты композиторов Ли Мен Сана и Чайковского и известной корейской танцовщицы, балетмейстера и хореографа Чхве Сын Хи. Впечатление идеальной чистоты и целесообразности.

— Мы познакомим вас с двумя интересными людьми, — сказала Соль Хи и взглянула на часы. — Они должны вот-вот прийти… Это композитор Хван и поэт Чо.

— Чо Ги Чхон?! — обрадовалась я.

— Вы знакомы? — быстро спросила Соль Хи.

— Я уже слышала это имя. И стихи читала. Талантливый.

Вечер приобретал остроту. Чо Ги Чхон считался самым модным поэтом. Его поэму о партизанских горах Пэктусан знали наизусть и студенты, и рабочие, ее изучали в школе, на слова другой поэмы — «Река Амнокан» была написана оратория.

Заря взошла над нашею землею, —
И я, седой старик, помолодел,
Встречая армию Страны Советов…

По наивной доверчивости к литературным образам я собиралась встретить этакого седоусого старичка с тяжелым затылком и вскинутыми к вискам умудренными глазами. Хозяин открыл двери, и в дом вошли два молодых человека. Я подумала — пришел кто-то «незапланированный». Но это были именно они — поэт и композитор. Композитор — совсем мальчик, Чо Ги Чхон — мужчина лет тридцати — тридцати пяти.

— Они хотели встретиться с советскими людьми, — сказал Квон.

Поэт улыбнулся. Улыбка была мягкая, открытая. Мы разговорились. Рассказала о своем знакомстве с японским поэтом Хара Тамики. Чо Ги Чхон заволновался:

— Книга, которую он подарил вам, цела?

— Да, лежит в гостинице…

Он слегка смутился. Затем, собравшись с духом, попросил:

— Если бы вы одолжили мне ее на несколько дней. Много слышал о ней, но так и не смог достать. Кое-что знаю наизусть. Нужно перевести весь сборник на корейский. Раньше мы ненавидели японцев. Теперь нужно учить ненависти к американцам. Они — враги, а Хара Тамики — наш союзник и друг.

— Договорились. Книгу передам с Квоном.

Он стал усердно благодарить: камсахабнида! Пока я не сказала: твессыбнида! — достаточно. Он рассмеялся и расслабился.

— Мне сегодня необыкновенно везет. Мы с Хван Хак Кыном обдумываем композицию-ораторию «Наводнение раздвигает берега» — о событиях последних пяти лет: освобождение Кореи советской Красной Армией, трагедия Южной Кореи, трагедия простых людей Японии — жертв атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, их политическое прозрение.

Он загорелся, стал развивать отдельные эпизоды оратории, затем, опомнившись, вскинул голову, как бы отбрасывая волосы, и неожиданно окрепшим, сильным голосом начал читать по-японски:

…Рушится небо.
Улиц не видно.
Клокочет река.
                      Оо-о!.. Оо-о!!
Ночь наступает.
В глазах невидящих — пламя.
На губах запекшихся — пламя.
«Воды!.. Воды!.. Воды!!!» —
стон человеческий слышится.
Толпы обугленных тел.
Бегущих, ползущих на четвереньках.
«Пить!.. Пить!.. Пить!..» —
стонут в огненном море…

Он прочитал это с такой силой, что мы оцепенели.

— Вот за что я и люблю Хара Тамики, — уже спокойно произнес Чо Ги Чхон. — Мы хотим, чтобы в нашей композиции прозвучал и голос японского поэта. Пригласим его сюда, в Пхеньян, из Токио, пусть сам прочтет свои стихи перед нашей аудиторией, сам проведет четкую черту между друзьями и врагами корейского народа.

Замысел всем понравился. А почему бы в самом деле не пригласить сюда прогрессивного японского поэта?!

В тот памятный вечер я прикоснулась к живой, все еще кровоточащей душе Кореи. Они продолжали осмысливать свое положение. Жили в постоянном напряжении. Рыли глубокие убежища, чтобы на случай налета вражеской авиации укрыть детей.

Засиделись допоздна. Отсюда не хотелось уходить.

В какой-то сотне километров от их дома, от Пхеньяна, был враг. Он мог в любую минуту совершить налет и смести город с лица земли. А эти люди жили, сочиняли поэмы и музыку, строили планы на будущее и верили в то, что оно состоится…

Вначале поехали на юг, в Анак. Сергей Владимирович не был лишен своеобразного лукавства: оказалось, он тщательно, с привлечением целой группы консультантов разработал маршрут поездок по Северной Корее. Сопровождала нас Ли Ин Суль, нежная круглолицая кореянка. С ее пухлых губ не сходила благожелательная улыбка. Она была грациозна, словно пятнистая ланка, которые тут водились в лесах во множестве. Ли Ин Суль представляла штаб Народной армии, носила форму защитного цвета, которая очень шла ей. Водитель нашего «виллиса» Пак, молодой, жизнерадостный парень, любил быструю езду. Он вел машину на предельной скорости, не разбирая дороги и позабыв о пассажирах. При этом он пел во все горло свои гортанные песни, напоминающие по ритму военные марши. Никакие увещевания Аверьянова не помогали. Он быстро домчал нас до Анака, где была знаменитая могила шестого века — гробница Мичхон-вана эпохи государства Когурё. Мы увидели огромный курган, напоминающий древнеегипетскую пирамиду. Целая рощица деревьев укоренилась на его гранях и вершине. Внутрь, под землю, вел квадратный портик. По выщербленным ступеням мы спускались все ниже и ниже, пока не очутились в обширном зале с монолитными восьмигранными колоннами. Тут имелось шесть помещений из гладкого, хорошо обработанного камня — кладовые, галереи, главный зал со ступенчатым потолком — три вписанных друг в друга квадрата.

Как я уже знала, в Корее повсюду встречаются такие вот обширные могилы, их стены расписаны красочными фресками. В этой гробнице роспись на потолке изображала жизнь в буддийском раю, а на стенах — земную жизнь Мичхон-вана: богатая домашняя обстановка, парадный выезд с многочисленной свитой, оркестр, пиры, сцены охоты, воинские подвиги. Да, как в гробницах Древнего Египта.

Наша спутница Ли Ин Суль уже бывала в здешних местах, знала много историй, связанных с захоронениями. Неподалеку от Пхеньяна сохранились остатки крепости и поле погребений из тысячи четырехсот курганов. На севере высится «Могила полководца» в виде многоступенчатой пирамиды; есть монументальные когурёские гробницы в провинциях Чангон, Янхори, в уезде Канса.

Вот эти старинные гробницы, выложенные из огромных, пятиметровой длины, гранитных плит, расписанные яркими фресками, с убранством из драгоценных камней и чистого золота, с малахитовыми саркофагами, и послужили поводом для инцидента. Овеянные легендами, веками стояли седые курганы, и никто не отваживался нарушать их покой. Курганы охраняли духи четырех сторон света: синий дракон, белый тигр, пурпурный феникс и черепаха, обвитая змеей.

Американские парни, по-видимому, во все времена несли в себе тот дух корсарства, о котором говорил мне в Токио капитан Маккелрой. Летом 1866 года к корейским берегам пришвартовалось американское судно «Генерал Шерман». Капитан судна заявил, что намеревается «силой принудить корейцев торговать». Кроме того, американцы собирались разрыть гробницы древних когурёских правителей и захватить саркофаги, сделанные якобы из чистого золота. Там, в глубине склепов, лежат ажурные золотые короны, унизанные когтеобразными зелеными нефритовыми подвесками, увенчанные резными крыльями — символом полета в загробном царстве.

Американцы заманили на корабль начальника уезда Пхеньян и арестовали его и его свиту, обстреляли из пушек мирные поселения. Никакие протесты не помогли. «Генерал Шерман» двинулся к устью Тэдонгана, угрожая Пхеньяну. Тогда губернатор Пак Кю Су объявил американцам войну. По его приказанию собранные на Тэдонгане несколько сот корейских лодок были подожжены и пущены вниз по реке. Окруженный со всех сторон пылающими лодками, американский корабль загорелся и пошел ко дну. Его команда утонула.

Так состоялось первое знакомство корейцев с американцами.

Но слухи о богатствах когурёских гробниц не давали покоя американцам. В разработке плана ограбления гробниц принял участие американский консул в Шанхае Д. Стюард. Через год были снаряжены два судна: «Грета» и «Чайна».

В мае 1868 года американские корабли вошли в залив Чхунчхон. Десант, вооруженный до зубов, двинулся на поиски гробницы Намёнгуна, о богатстве которой ходили легенды. Найдя гробницу, американцы принялись взламывать кирками стены. Местные жители, вооруженные камнями и палками, отогнали грабителей. В отместку американцы в 1871 году, высадив десант в шестьсот пятьдесят человек, пытались приступом взять крепость Чоджиджин. Американский посланник Ф. Лойд, лично возглавлявший организацию нападения на Корею, доносил государственному департаменту: «Корейцы сражались с исключительным, ни с чем не сравнимым мужеством. Почти все солдаты в фортах были убиты на посту». Американская эскадра вынуждена была покинуть Корею.

Гробница — подземный дворец Мичхон-вана — произвела на нас сильное впечатление. Все здесь говорило о стремлении человека не исчезнуть бесследно, как-то напомнить о себе, о своих деяниях.

Пак повел машину на восток, к Алмазным горам, к побережью Японского моря.

Корея не была похожа ни на Маньчжурию, ни на Японию. Даже в мелочах отражалось национальное своеобразие. Пагоды имели особую форму — невысокие, восьмигранные, они напоминали положенные друг на друга нефритовые плиты, к углам которых подвешены колокольчики. Или же ступенчатые пагоды с сидящими у подножия львами. Пагоды с колоннами и лестницами.

Иногда наша машина приближалась почти вплотную к таинственной черте, разделяющей две Кореи. На этой стороне рисовые поля подступали к ней вплотную, на той — громоздились укрепления, доты, шагали столбы с колючей проволокой.

Зачем такая нелепость? Страна, не воевавшая против Америки, сама испытавшая невероятный колониальный гнет, рассечена американским мечом надвое… Наша армия, положившая за Корею пять тысяч бойцов, ушла отсюда. Ушла, оставив о себе светлую память в душах корейских тружеников. И кладбище в восточной части Пхеньяна. Таких кладбищ много в Северной Корее. Оказывается, та же Ли Ин Суль знает о подвиге санитарки батальона морской пехоты Марии Цукановой. Тяжело раненную, Машу Цуканову схватили японцы, выкололи ей глаза, тело изрезали ножами. Мария в тот роковой день вынесла с поля боя более полусотни тяжело раненных десантников. Она отдала жизнь за свободу корейского народа. Но знала ли она этот народ? Знала ли эту страну? Что ей было до корейского порта Сейсин, который и на карте не сразу отыщешь?..

Младший лейтенант Янко и сержант Бабкин направили свой самолет, объятый пламенем, на электростанцию порта Расин, где окопались японцы. Взорвался самолет, взорвалась электростанция. А ведь могли бы выброситься на парашютах, могли бы… Но не выбросились.

Мы проносились по зеленым коридорам, образованным громадными ивами. Уродливые, кривые сосны, напоминающие удавов, свисали с твердо застывших скал. Полыхающее лазурью высокое небо, пепельно-серые ритуальные светильники, храмы, высеченные в горах, низвергающиеся вниз потоки, гигантские кручи и водопады в радужных сполохах — все это производило неизгладимое впечатление. Иногда казалось, будто летим над миром, так высоко забиралась наша машина. Над головами были только высветленные снегом вершины гор. В ущельях клубился туман. Далеко внизу смутно угадывались деревенские хижины — чиби. У этих гор были необузданный размах и мощная гармония.

Дорога петляла, прорываясь сквозь дубовый кустарник и заросли клена. Синие горы внезапно возникали из-за серых. Над клубящимися туманом безднами по шатким, висячим мостикам шли крестьянки с корзинами на головах. На террасах участков цвели персики и яблони, матово поблескивали заливные рисовые поля. Попадались бесконечные ивовые чащи, густые заросли фиолетовой сирени. И сколько света было вокруг! Он струился с каждой вершины, пластами лежал на неровных склонах гор. Пак громко называл населенные пункты: Сохын, Кымчхон, Тхосан, Пхенин, Кымчан, село Ончжонри…

Я всматривалась в нежное круглое личико Ли Ин Суль, такое спокойное, безмятежное, и пыталась разгадать ее. Кто она? Почему надела армейскую форму? Замужем ли? Можно было бы задать прямые вопросы, но этого не хотелось. Не все сразу. Пройдет какое-то время, и Ли Ин Суль сама раскроется. В ней угадывалась врожденная интеллигентность. Она жила здесь при японцах и конечно же о многом могла рассказать.

Я сказала Ин Суль:

— Мне известно: японцы запрещали вам петь ваши корейские песни.

— За корейские песни — штрафовали, — ответила она очень серьезно.

— Но вы их не забыли? — поощрительно улыбаясь, спросила я.

Она рассмеялась.

— Песни нельзя забыть, как нельзя забыть родную мать. Я люблю петь, только стесняюсь вас. Мне нравится песня «Ульсан тхарён». Я знаю много песен.

— Мы тоже любим петь. Договоримся обучать друг друга песням: ты нас — корейским, мы тебя — русским.

Ли Ин Суль с радостью согласилась и сразу же запела тоненьким голоском печальную песню о девушке, которая, разочаровавшись в любви и в людях, бросилась со скалы в водопад Девяти Драконов.

— Мы скоро увидим этот водопад, — пообещала она.

Мы стремительно втягивались в солнечную трубу, в которой гудел солнечный ветер.

К Алмазным горам заезжали со стороны городка Кымчана, взобрались на перевал Ончжонрен. Остался позади пещерный храм Подоккур. Вырос и исчез красочный ансамбль буддийских храмов Пхёхунса.

Неожиданно Пак резко затормозил — мы едва не вывалились из машины. Приехали… Пак выпрыгнул из машины и уселся на корточках — обычная поза отдыха для корейца. Ли Ин Суль повела нас по узкой тропе, извивающейся между высоких лиловых столбчатых скал. Приходилось пробираться сквозь заросли деревьев, увитых плющом и лианами. Далеко внизу голубели озерца.

Горные пики обступали нас со всех сторон. Завернув за выступ причудливой скалы, мы застыли на месте. В ярких лучах солнца вершины сверкали так, будто в самом деле были усеяны алмазами. Нам показалось, будто острые пики гор висят в воздухе.

— Скалы Манмульсан! — сказала Ли Ин Суль.

Совсем рядом низвергался с высоты водопад, брызги долетали до нас. В туманном ущелье я разглядела тоненький веревочный мост.

Алмазные горы… Вершина Чхонсондэ — значит «Фея»… Может быть, этот водный поток и есть водопад Девяти Драконов?

Мы стояли как зачарованные и слушали мелодию Алмазных гор — звон и гул десяти тысяч каскадов… Разорвалась проза жизни. Сергей Владимирович, глядя на меня, прочитал:

О капитан! мой капитан!
Сквозь бурю мы прошли.
Изведан каждый ураган,
и клад мы обрели…

Но, как оказалось, вез бури были впереди. В горы Мёхянсан, где нежно позванивают колокольчики по углам тридцатиярусной пагоды возле храма Похен, мы с Аверьяновым так и не попали. Не успели.


3

…В мире творились дела, о которых мы узнали намного позже.

Генерал Макартур, при поддержке президента США Трумэна, решил развязать войну в Корее, захватить ее полностью и двинуть американские войска на недавно образовавшуюся Китайскую Народную Республику.

Готовиться к войне, как стало известно потом, он начал еще в сорок восьмом, в то самое время, когда Токийский процесс подходил к концу: 3 декабря 1948 года находящийся в Вашингтоне советник марионеточного президента Южной Кореи Ли Сын Мана, некто Юн Бион Гу, согласовал с Белым домом вопрос о нападении на Северную Корею. Советник писал Ли Сын Ману:

«Чтобы довести ожидаемую войну до победного конца, силы обороны, как-то: армии Америки, Японии, Китая и Кореи, должны координироваться и возглавляться верховным командующим (американским) с тройной целью: японцы прорываются через северо-восток и проходят Владивосток; корейская и американская армии после освобождения нашей территории маршируют через Ляодунский полуостров и вплоть до Харбина; а вновь оживленная китайская национальная армия должна отвоевать свою потерянную территорию, включая провинцию Шаньдун».

Мир пока ни о чем не подозревал.

В названном письме речь шла даже о разделе территории. Для себя американцы оставляли Маньчжурию.

«Японию следует заставить удовлетвориться преобладающим влиянием над Владивостоком и той частью Сибири, которую ей предстоит приобрести».

Американское посольство в Сеуле получило копию секретного доклада осведомительной службы госдепартамента, где выражалась надежда «возместить успехом в Корее… неудачи в других частях Азии».

Для ускоренного обучения южнокорейских войск генерал Макартур создал группу американских военных советников в составе пятисот человек. Возглавил группу бригадный генерал Робертс.

Ставка генерала Макартура находилась на острове Уэйк, в центральной части Тихого океана, на полпути от Гавайских островов и Японии. Отсюда, с крошечного кораллового атолла, Макартур управлял дальневосточной политикой Штатов, здесь вынашивал планы третьей мировой войны — атомной… Он плел и плел свою страшную паутину. Был убежден: если удастся захватить Северную Корею и реставрировать там капитализм, то доктрину «возмездия» можно будет применить и в отношении других социалистических стран. Главное — начать. А потом война в Корее сама перерастет в конфликт важнейшего международного значения…

Штаб Народной армии размещался на холме в трехэтажном сером здании европейского стиля, с ионическими колоннами, с массивными дверями. С холма просматривалась восточная часть города с кладбищем, где были похоронены советские солдаты, погибшие в августе сорок пятого. Возможно, при японцах в этом здании находился штаб какого-нибудь армейского соединения — здесь витал казенный дух, к которому так привержены были японские генералы: желтые коридоры, яично-желтые комнатенки, крупные черные иероглифы на лестничных площадках. У каждого советника имелась своя комнатенка с телефоном, с небольшим столом и пятью стульями. Зато подвал оказался просторным, он служил бомбоубежищем.

Да, уюта здесь было маловато. Но я приносила охапки пионов, ставила их в широкую керамическую вазу, и наш кабинетик становился приветливым, о войне как-то не хотелось думать: такая безмятежная, сияющая тишина была разлита вокруг!..

Но война подступила к нам вплотную.

Президент Трумэн из дома «Бреа Хаус» приказал Макартуру послать на корейскую территорию американские наземные войска, ввести полную морскую блокаду всей Кореи, усилить бомбардировки территории Северной Кореи. В США был объявлен набор в армию, численность американских вооруженных сил очень скоро возросла с полутора миллионов солдат до трех миллионов! Никогда еще Штаты не имели такой армии. Первая тысяча американских солдат высадилась в южной части Корейского полуострова. Президенту и Макартуру казалось: с Северной Кореей будет покончено в ближайшие два-три дня.

Приказ Макартура Ли Сын Ману был категоричным:

«Начинайте агрессию против Севера и одновременно ведите контрпропаганду, что Север первым вторгся на Юг. Если вы сможете продержаться хотя бы две недели, дальше все пойдет гладко, ибо за это время США, обвинив Северную Корею в нападении на Южную Корею, заставят Объединенные Нации действовать, и их именем будут мобилизованы сухопутные, морские и воздушные силы».

Они там, в своей среде, вели секретные переговоры, переписку, отдавали грозные приказы, не стесняясь называть вещи их настоящими именами. Но все это каким-то образом становилось известно правительству Корейской Народно-Демократической Республики.

Замыслы Макартура отличались глобальным охватом: сбросить атомные бомбы на Северную Корею, на Китай, развязать третью мировую войну! Нужно торопиться, пока русские не создали запас атомных бомб! Потом будет поздно… Монополии на атомную бомбу больше не существует… Генерал Макартур был убежден: «американский век» на планете можно установить лишь с помощью атомной бомбы. Своему американскому советнику Роберту Оливеру Ли Сын Ман писал:

«Я твердо убежден в том, что сейчас психологически наиболее подходящий момент для того, чтобы принять агрессивные меры… Мы оттесним часть людей Ким Ир Сена в горный район и там постепенно заморим их голодом…»

Генерал Макартур в число агрессивных мер включал также бактериологическую войну. Чума… Холера… В тот день, когда мы любовались красотами Алмазных гор, Ли Сын Ман, выступая в Национальном собрании, заявил на весь мир: «Мы добьемся победы в горячей войне против коммунистического Севера!» Ли Сын Ман жаждал войны, так как в Южной Корее ширилось и ширилось партизанское движение. В Кэсоне в это время находился советник государственного департамента США Джон Фостер Даллес, совершавший инспекционную поездку перед началом военных действий. Вернувшись в Сеул, он также выступил в Национальном собрании с речью, в которой обещал Южной Корее военную помощь в борьбе против КНДР. На бронированном борту линкора «Миссури» в Токийском заливе министр обороны США Джонсон, начальник объединенной группы начальников штабов генерал Брэдли провели секретное совещание с генералом Макартуром и решили: пора!..

Мы находились в пограничном районе, неподалеку от Кэсона, когда рано утром 25 июля южнокорейская армия, численностью до десяти дивизий, по приказу генерала Макартура внезапно напала на части Народной армии. Лисынмановцы лезли глухо и напористо, перебегая от холма к холму. Охранные отряды и части Народной армии, не сделав ни одного выстрела, отошли по всей линии 38-й параллели на три километра в глубь своей территории. Лисынмановцы, по всей видимости, вообразили, будто части Народной армии бегут в панике, усилили нажим и были изумлены, когда по ним открыли жесточайший огонь.

Правительство Корейской Народно-Демократической Республики потребовало от Ли Сын Мана немедленно прекратить вторжение. Ли Сын Ман не ответил. Макартур заявил журналистам, что южнокорейские войска «не проявили способности к сопротивлению или желания вести борьбу». Его, конечно же, душило бешенство. Такой молниеносный провал! И он «ответил» правительству КНДР вместо Ли Сын Мана: свыше сотни американских самолетов обрушили бомбовый удар на города и села Северной Кореи. Уничтожить! Стереть с лица земли!..

Неожиданно для американцев и лисынмановцев Народная армия перешла в контрнаступление по всему фронту. Это был шквал огня, сметающий на своем пути все. Танки с ходу ворвались в Кэсон и заняли его. Южнокорейские части, бросая оружие, побежали на юг. Они бежали без оглядки. Но их настигли, окружили и уничтожили.

Своим опорным пунктом южнокорейские войска сделали Сувон, расположенный на юге от Сеула. Сюда прилетел генерал Макартур. Он бросил специальный отряд Смита из отборной американской 24-й пехотной дивизии. Но вскоре и отряд Смита бросился наутек в Тэчжон, который объявили «временной столицей». Здесь обосновалось правительство Ли Сын Мана. Здесь находился штаб командующего 8-й американской армией генерала Уоркера. Подход к Тэчжону прикрывала 24-я дивизия генерала Дина, который сурово требовал от своих солдат «восстановить честь великих Соединенных Штатов». Оборонительный рубеж в районе Тэчжона генерал Уоркер назвал «линией, от которой нет отступления». Совсем недавно генерал хвастал, что завтракать он будет в Хэчжу, обедать в Пхеньяне, ужинать на корейско-китайской границе в городе Синичжу. Теперь он не мог точно сказать, где будет ужинать. Пехотные соединения Народной армии стремительно осуществили обходный маневр, преодолев высокие горы, и зажали Тэчжон в кольцо. Когда генералу Дину доложили об этом, он не поверил. Танкисты, которым Сергей Владимирович еще совсем недавно читал лекции в Пхеньяне, ворвались в Тэчжон. Генерал Дин приказал своим подразделениям побросать в реку снаряды, ящики с патронами, пушки, продовольствие и налегке бежать дальше на юг, в Кумсан. Генерал Дин, переодевшись в солдатскую форму, пытался бежать, но был схвачен бдительным солдатом 18-го гвардейского полка Народной армии.

Через три дня после начала войны Народная армия освободила Сеул. Марионеточная армия Ли Сын Мана была разгромлена. Сам диктатор, прихватив золото сеульских банков, вместе со своей женой — американкой бежал на юг. В освобожденных районах началась земельная реформа: все земли, принадлежащие помещикам и американским оккупационным властям, были переданы крестьянам.

— Танковое училище переводят в Сеул, — сказал полковник Аверьянов. — Будем готовить командиров машин по ускоренной программе. Едем!

Дрогнуло сердце: я увижу Сеул!.. Тот самый Сеул, где некогда бывал мой любимый Пьер Лоти…

По дороге в Сеул сделали остановку в Кэсоне, через который всего несколько дней назад проходила разграничительная линия. Мы не отказали себе в удовольствии осмотреть усыпальницы вана Конмина и его жены. Могилы находились в красивом лесистом горном ущелье. Каждая имела форму полусферы, основание которой покоилось на массивных гранитных плитах с рельефными изображениями знаков зодиака. Седая легкая трава покрывала эти величественные купола.

— Самая выдающаяся ванская гробница! — сказал Сергей Владимирович. — После этой усыпальницы можно ничего больше не смотреть. Конмин управлял государством Коре. Жил он в эпоху монгольского нашествия.

У входа в каждую усыпальницу высился массивный каменный стол-плита, а рядом — пепельно-серые ритуальные светильники. Каменные перила и шестигранные столбы, ширмообразные плотные стены, декоративные рельефы на стенах, каменное изображение льва-арслана, символизирующего духа — хранителя четырех сторон света… Я прикасалась ко всему этому руками — это было прикосновение к самой вечности. Позади усыпальниц паслось целое стадо каменных животных. Древний душный жар охватывал нас.

Нет, не настенные фрески гробницы, изображающие вана и его жену, не загадочный белый памятник перед храмом Квантхонбочжэсонса, не замысловатые рельефы поразили мое воображение. У входа в гробницу молчаливо стояли статуи военных и гражданских чиновников той поры. Тогда в моде было добиваться портретного сходства. Вот эти-то портретные скульптуры и привели меня в трепет. Особенно большое впечатление производила статуя старого полководца. Он стоял в гордой позе, опершись на меч. Борода ниспадала на громоздкие доспехи, сквозь усы прорезывалась ироническая усмешка, а большие, широко открытые глаза казались живыми, в них горел ум.

— Такими они и были, — сказал негромко Сергей Владимирович. — Станьте-ка между этими двумя богатырями — запечатлею на фотопленку для истории с биографией. Нам нужно еще успеть осмотреть дворец Манвольдэ. Я о нем много слышал. Самый прекрасный памятник старины.

Я тоже знала о существовании этого дворца, построенного еще в 919 году. И конечно же, стремилась увидеть его, прикоснуться пальцами к мрамору.

Дворец поднимался террасами по склону горы Санаксан. По сторонам вставали фиолетовые скалы. Ступенька за ступенькой преодолевали мы широкие мраморные лестницы, будто совершали восхождение на небо, останавливались перед ржавыми каменными стенами с многоугольчатыми башнями. Мы словно бы парили в воздухе. Лиловеющие дали казались бесконечными. Нежно сияла немая высь. Мной завладело желание познать корейское искусство, рассказать о нем всем, рассказать и об этом дворце Манвольдэ, где не ступала никогда нога советских искусствоведов и историков. Я — первая… И фотография:

«На мраморных ступенях Манвольдэ. Июль 1950».

По трехмаршевой лестнице мы поднимались к воротам Хвегё, за которыми находился павильон Хвегён — главное здание дворца.

Что-то было торжественное, величавое в этом нашем восхождении. В этих роскошных дворцах с высокими стенами, с лотосовыми прудами, искусственными водопадами никогда никто не жил. Их строили только для того, чтобы любоваться. И это была еще одна странность, с которой я столкнулась в Корее. Сергей Владимирович рассказал, что те самые горы Мёхянсан, где стоит многоярусная пагода с бронзовыми колокольчиками, богаты золотом: слитки находят прямо в реке. Но разработку золотоносных жил не ведут: не хотят из-за нескольких тонн золота портить прекрасный пейзаж. Тут, наверное, требовалась иная логика, чем у нас…

Мы были почти наверху, у цели, когда Аверьянов резко остановился, выпрямился, прислушался. Неожиданно цепко схватил меня за руку и изо всей силы потащил вниз.

— Быстро!

Теперь и я слышала нарастающий гул. Самолеты с белыми звездами на фюзеляжах вынырнули из-за горы Санаксан. Реакция летчиков была мгновенная: заметив бегущих по лестнице людей, они обстреляли нас из пулеметов. Десятки бомб посыпались на дворец Манвольдэ. Мы упали, прижались к стене. Потом снова бежали. Когда оглянулись — увидели: от прекрасного дворца, от стен и башен, от мраморных лестниц, остались груды щебня. Аверьянов поднялся в полный рост и погрозил кулаком уходящим на юг самолетам.

Все произошло так быстро, что мы долго не могли прийти в себя. Меня била нервная лихорадка, он успокаивал. Зачем этот варварский акт?.. Тысячу лет простоял благородный крылатый дворец, его не тронули даже сонмища жестоких завоевателей, и вот кучка американских негодяев, то ли по собственному тупому произволу, то ли по приказу своего начальства, разбила вдребезги драгоценнейший исторический памятник, смела его с лица земли. Может быть, именно через дворец Манвольдэ проходит черта жизненно важных интересов Соединенных Штатов?!

Потрясение было так велико, что я дала себе обет осмотреть все памятники Сеула (пока их не разрушили американцы), сделать фотоснимки и подробные словесные зарисовки. Эти грязные парни продолжают играть без правил, и атомную бомбу не постесняются сбросить… Произведения искусства всегда представлялись мне хрупкими, и я всякий раз удивлялась, как сохранились полотна великих мастеров, фрески, статуи, пройдя через жернова многочисленных войн и социальных потрясений. Американские летчики сбросили бомбы на Дрезден, но Цвингер с его галереей каким-то чудом уцелел. Говорят, американские пилоты неправильно рассчитали и первые бомбы швырнули не на Дрезден, а на Прагу, где немцев уже не было. Многие жители Праги погибли от американских бомб.

Когда мы приехали в Сеул, он еще дымился. На улицах на каждом шагу загораживали дорогу обгоревшие американские броневики, танки, орудия, автомашины. Трупы успели убрать, но следы жестоких боев остались. Пустые глазницы окон, черные от копоти стены. Это был огромный город, в котором, как и в Чанчуне, наряду со старинными дворцами и буддийскими храмами преобладал архитектурный стиль «Азия над Европой», внесенный японцами. Стены, ограды были оклеены воззваниями Народной армии. Дома поднимались по склонам холмов, заполняя все видимое пространство. На улицах пусто — все куда-то попрятались, и только на базаре, захватившем несколько кварталов, уже шла бойкая торговля виски и новеньким американским армейским обмундированием и офицерским шелковым бельем фирмы Дяди Сэма.

Подростки с ящиками под мышкой на «райском базаре» у ворот Намдэмун басовито выкрикивали:

— Кимбаб! Ким-ба-а-б!

Мы решили узнать, что это такое. Купили кимбаб: рис, завернутый в листовое мясо. Здесь, на базаре, можно было наблюдать женщин, сидящих на корточках перед огромными деревянными чанами, в которых лежали вареные яйца, бисквиты, сигареты; у многих женщин к спине был привязан грудной ребенок.

На окраинах, в сопках, вдалеке от реки Ханган, сплошными рядами стояли халупы, сколоченные из фанеры: окна заклеены бумагой, на крышах — ржавая жесть. Здесь не знали, что такое водопровод. Костлявый высокий кореец тащил тачку с жестяными банками, кричал на всю улицу по-японски:

— Мидзу! Вода!

В этих трущобах по ночам не светилось ни одного огонька — сюда не доходили электрические столбы.

Пользуясь тем, что хозяева брикетной фабрики сбежали, население запасалось угольными брикетами. Оказывается, это основной источник тепла и зимой и летом. Зимой спят на канах — лежанках, которые здесь называются «ондор». Зимы в Сеуле, как узнала, очень холодные, снежные, ветреные. А мне-то Корея представлялась чуть ли не субтропическим раем.

Некогда в Маньчжурии я коллекционировала деревянные и нефритовые печатки пленных японских офицеров. Здесь, в Сеуле, удовлетворяя страсть к коллекционированию, решила собрать коллекцию петличек и погончиков, сорванных американскими офицерами со своих мундиров при поспешном бегстве. Любопытно иметь такую коллекцию, раз уж оказалась на тропе новой войны! Чьи вот эти капитанские погоны? Может быть, Маккелроя?.. Теперь все возможно…

Ощущение непрочности жизни не покидало ни днем ни ночью. Американская авиация то и дело совершала массированные налеты на Сеул. Рушились дома, гибли люди. Иногда летчиков сбивали. Их вели по улицам, подгоняя дулами автоматов. Они бежали трусцой, подняв руки, как бы умоляя о пощаде, откровенно признавая свое поражение. На них были добротные комбинезоны или же блестящие кожаные куртки. Этих парней из 5-й американской воздушной армии волнами насылали из Окинавы, где Макартур в свое время построил авиабазы. Пленным устраивали пресс-конференции, и они охотно отвечали на вопросы корреспондентов, раскрывая самые сокровенные секреты своего начальства, резко осуждая свое правительство, свой сенат, своего президента и Макартура. Нас с Аверьяновым пригласили на одну из таких публичных пресс-конференций, и я долго не могла избавиться от чувства гадливости. Они были наглы, но трусливы. «Мы телята в общественной скотобойне» — их любимое выражение. Да, Макартур дал приказ: «Стереть с карты все города Северной Кореи». Вот, мол, и приходится бомбить Пхеньян.

Десятки бомбардировщиков Б-29 и истребителей чуть ли не каждый день делали налеты на Пхеньян, разрушили тысячи домов, Первую народную больницу, политехнический институт. В Вонсане уничтожили свыше четырех тысяч зданий, убили около двух тысяч жителей, среди них триста двадцать пять детей.

Над ребристым зеленым куполом бывшего центрального правительственного здания Ли Сын Мана развевался флаг КНДР. В правом крыле здания размещался штаб Народной армии. Здесь я и нашла Ли Ин Суль, ту самую, которая сопровождала нас в поездке к Алмазным горам. Обычно сдержанная, она кинулась мне на шею. Потом представила мне девушку, которая как две капли воды была похожа на нее — круглолицая, курносая, всегда улыбающаяся:

— Ли Гён Дже.

— Твоя сестра? — удивившись их схожести, спросила я.

— Да, мы очень похожи.

Так и не поняла, находятся ли они в родстве.

— Гён Дже будет сопровождать вас, если захочется пройтись по Сеулу. Она хорошо знает Сеул, так как родилась здесь, в районе Ендунпхо.

На Гён Дже была военная форма — зеленая гимнастерка с погонами сержанта, подпоясанная широким ремнем, темно-синяя юбка, аккуратные сапожки. Из-под высокого кепи с красной звездочкой выбивались пряди черных волос. На боку у нее висела кобура с пистолетом. Кореянка мне понравилась.

— Заходите ко мне в гостиницу, — дружески сказала я.

Гостиница называлась «Ханган». Номера здесь были фешенебельные, но на японский манер: циновки, ширмы, низкие столики и горы круглых плоских подушек. На столиках лежали японские иллюстрированные журналы. Можно было подумать, будто японцы и не выезжали отсюда. Рядом было кафе «Липа», где мы иногда завтракали и ужинали.

Вишневые деревья уже отцвели. Парки были огорожены высокими стенами. Там безмятежно дремали синие матовые пруды, радовали глаз уютные лужайки, клумбы с пионами и розами. Некоторые дома забрались в ущелья. Как ни странно, до сих пор сохранились вывески магазинов, кафе, ресторанов, учреждений, сделанные японскими иероглифами. Вывесок на корейском языке не было.

В Сеуле преобладал мышиный цвет. Вдалеке серые до черноты цепи гор, серые дома. Широкие, прямые улицы с каштанами и платанами. Серые городские ворота с зубчатой крепостной стеной и угловатыми башнями. Серые двухэтажные коттеджи; тут имелись роскошные кварталы Хехва и Тонбинго — для богатых.

Я впервые попала в этот город, но он был овеян для меня романтикой биографии одной корейской женщины, которая жила в прошлом веке и которую убили японцы. О ней глухо писал еще Пьер Лоти, один из любимых мной писателей. Ее звали Мин Мёнсон. Да, так ее звали. Мин представляется мне в пышной кисейной юбке, перехваченной выше талии золотым пояском с «крыльями золотой цикады», в красной бархатной кофте, с небольшой золотой короной, усыпанной бриллиантами, на голове. Она была императрицей. И главной пружиной дворцовой жизни той поры. Ее рысьи глаза, то добродушные, как у дремлющей кошки, то темно-зеленые от гнева, имели какую-то власть над последним императором — ваном Кореи Коджоном: он слепо доверял ей. Мин Мёнсон стала женой вана Коджона, когда он еще не достиг совершеннолетия. Мин Мёнсон и ее родственники захватили управление страной. Властолюбивая правительница хотела сделать свою страну сильной, возродить ее с помощью других стран. Против нее поднял восстание бывший регент, сторонник изоляционизма. Но восстание было подавлено. Правительство Мин металось между китайцами и японцами, видя в них главную опору. Сторонники японской ориентации устроили государственный переворот, Коджона и Мин Мёнсон схватили на банкете и заперли во дворце. Видных сановников казнили. Но переворот был подавлен с помощью командующего китайскими войсками Юань Шикая. Юань Шикай сразу же установил в Корее диктаторский режим. Он получил звание генерального резидента. Началось засилие китайцев в стране. Мин Мёнсон стремилась избавиться и от китайцев и от японцев, не хотела, чтобы Корея находилась в вассальской зависимости от кого бы то ни было. А Япония не собиралась мириться с безраздельным господством в Корее Юань Шикая. Началась японо-китайская война. Японцы победили. Юань Шикай бежал, переодевшись в женское платье.

В Корее японцы создали группировку японофилов, сформировали из них, вопреки воле императора, марионеточное правительство, которое занялось «реформаторской» деятельностью: запретило корейцам носить их традиционные белые одежды, курить большие трубки с длинными чубуками, носить корейские прически и тому подобное. Одним из лидеров японофилов был некто Ли Сын Ман, молодой человек лет двадцати двух. Он родился в дворянской семье, с помощью высокопоставленных родственников и друзей добился назначения членом Тайного совета при ване Коджоне. Мин его ненавидела. А когда поднялся ропот населения против реформ японофилов, разогнала их, запретила Ли Сын Ману появляться во дворце, отменила конституцию, которую навязали Корее японцы.

Японский посол решил устранить Мин. Ночью 8 октября 1895 года японские наемные убийцы при поддержке японского военного отряда, насчитывавшего четыреста солдат, ворвались во дворец, схватили спящую императрицу и за волосы втащили в тронный зал. Здесь ее безжалостно зарезали в присутствии японского посла генерала Миура и пяти корреспондентов наиболее влиятельных японских газет. Ван Коджон с наследным принцем бежал в русское посольство, где прожил целый год. Он даже намеревался перебраться в Россию, но побег не удался.

Сторонники Мин, заподозрив Ли Сын Мана в причастности к убийству императрицы, схватили его и приговорили к бессрочной каторге. За Ли Сын Мана вступился японский посланник в Корее Хаяси: он в ультимативной форме потребовал от вана Коджона освободить каторжника. Коджон сдался: заменил Ли Сын Ману бессрочную каторгу семилетним тюремным заключением.

Выйдя в 1904 году из тюрьмы, Ли Сын Ман по совету своего воспитателя — американского миссионера Аппенцеллера уехал в Соединенные Штаты, принял американское подданство, сделался американцем. Окончил Вашингтонский университет, аспирантуру Гарвардского университета и получил степень магистра искусствоведения, а в Принстонском университете — степень доктора философии. Женился на американке и стал в Штатах «своим человеком».

А в Корее в это время разыгрывался последний акт корейской трагедии: японцы принудили вана Коджона отказаться от престола «в пользу японского императора». Когда Коджон вздумал протестовать, японские генералы выхватили сабли и приставили их к горлу императора.

Так в 1910 году совершилась аннексия Кореи.

Ну а Ли Сын Ман, отбросив и философию и искусствоведение, вернулся сюда в роли американского ставленника, марионеточного диктатора. Дождался своего часа. Пусть поздновато, власть есть власть… Но, как любят говорить японцы, большим хвостом трудно махать…

Пьер Лоти видел Коджона сразу же после убийства японцами Мин Мёнсон. Вот как он изобразил эту встречу:

«Перед этим фоном цвета слоновой кости, богато вышитым цветами, птицами и бабочками, появились перед нами император и наследный принц, оба стояли в торжественной позе, каждый опустив руку на маленький стол, отец — одетый в желтый, императорский, цвет, сын — в вишнево-красный. Их великолепные платья, затканные золотом, с фалдами, напоминающими надкрылья, были в талии перевязаны поясами, затканными каменьями… Лицо императора было бледно как пергамент, но он приветливо улыбался; глаза маленькие, подвижные и оживленные; много благородства, ума и доброты в выражении лица. Принц же, напротив, с жесткой маской вместо лица, с видом озлобленным и раздраженным, с трудом, казалось, выносил наше присутствие…

…Ах, этот старый дворец, в котором умерла под ножом императрица и который с ужасом забросили после ночи убийства!.. Итак, император не мог больше выносить жизни в этом дворце, где ему чудились окровавленные руки без тел, которые копошились вокруг него, как только наступала темнота, и он приказал выстроить тот маленький современный дворец на противоположном конце Сеула, возле европейской части города…»

Это пластичное описание некогда казалось мне просто литературой. Я не верила ни в Сеул Пьера Лоти, ни в убийство императрицы, ни в то, что Пьер Лоти посетил маленькую комнату, где произошло убийство, А теперь я сама очутилась в Сеуле. Видела огромный роскошный собор на холме, где когда-то молились корейские христиане, и старый дворец, такой неприметный в сутолоке больших серых домов. Был еще один дворец, с громадными зданиями, с тронным залом, с воротами, увенчанными черными башнями. Очень старый дворец, давно заброшенный. Над ним поднимались серые скалы и темные леса — все, как у Пьера Лоти.

Я была теперь навсегда приобщена к этому. Мы с Аверьяновым бродили среди дворцовых павильонов с двухъярусными черепичными крышами, с террасами и мраморными ступенями. Павильон для пиршеств Чухабру, совершенно открытый для взора, словно большая филигранная игрушка. И тронный зал дворца Кёнбоккуп, с колоннами, с расписным потолком… Человеку очень важно быть приобщенным к прекрасному, экзотическому, к причудливой эстетике того или иного народа. Архитектурные ансамбли — своеобразная музыка истории. Или, как говорил Гоголь, летопись мира… Химерические башни крепостных ворот Китая; крылатые пагоды и храмовые ансамбли Японии; белые усеченные пирамиды монастырей Тибета, словно гигантские снежные глыбы на краю пропастей; величественные пещерные храмы Индии и Цейлона — я включена в своеобразную эстетику этого мира, должна понимать и любить его, восхищаться им. Если западники в своих эстетических представлениях идут от раннеэллинистического индивидуализма к римскому универсализму, то мы, восточники, еще многое не осмыслили, не разгадали, и все эти колоссальные ступы, пагоды, дворцовые ансамбли, пещерные храмы лишь поражают наше воображение.

Мне хотелось постичь некий субъективный дух стран Дальнего Востока, Восточной и Юго-Восточной Азии, Индии, их универсализм и индивидуализм, народные верования, учения, традиции, религиозную практику, канон, фатимизм. Субъективный дух укореняется прежде всего в искусстве и в религии. И в архитектуре. Она, архитектура, как универсальная сфера человеческой деятельности, прежде всего поражает нас в той или иной стране. Она не только материальная среда, но и особый вид общественного сознания. Ведь по древним сооружениям мы в состоянии определить многое, даже психологию людей прошлых веков. И если искусство, литература — в самом деле душа народа, то я пыталась поймать эту душу, потрогать ее руками.

Через несколько дней в Сеуле мы получили «Правду», где комментировалось недавнее выступление Даллеса по доводу приемов войны, которые должна применять американская армия:

«Я одобряю бактериологическую войну, применение газа, атомной и воздушной бомбы. Я не могу выражать сочувствие ни больнице, ни церкви, ни школе, ни любому населенному пункту. Благотворительность по отношению к какому-либо коллективу означала бы лишь лицемерие».

Самый сильный налет на Сеул мы пережили 16 июля. Пятьдесят бомбардировщиков Б-29 свыше часа без разбора сбрасывали на город бомбы. В одном только районе Рёнсан, где находилась наша гостиница «Ханган», погибло свыше тысячи человек, столько же получили тяжелые ранения. Весь район превратился в руины. Наверное, американцы сожгли напалмом не менее полутора тысяч жилых домов. Мы в это время находились на танкодроме. А когда вернулись в город, не нашли своей гостиницы. От нее осталась груда кирпичей. Квартал Кахве также превратился в кучи дымящихся камней.

Танкодром как бы прикрывал Сеул с востока. Он находился между шоссе и железной дорогой, которые вели к морскому порту Инчхон. Здесь же располагались кратковременные курсы для танкистов. Мы поселились в канцелярии.

Прошло два с половиной месяца нашей жизни в Сеуле. Ни сон, ни явь. Далеко на юге, у города Пусана, на реке Ноктонгон завязались жестокие бои. Погиб начальник Генерального штаба Народной армии Кан Гон, которого я как-то видела в штабе еще в Пхеньяне. Говорили, будто американская авиация стала делать постоянные налеты на китайскую территорию, бомбили Андунь и железнодорожную станцию Далидзы. Советские летчики сбили над Андунью несколько десятков бомбардировщиков Б-29.

Я видела карту, которую нашли у взятого в плен американского офицера. План десантной операции: все западное побережье Северной Кореи и корейско-китайская граница усеяны атомными грибами-взрывами, и совсем рядом советская территория, Владивосток. Так и было помечено: «Bombes atomiques». Да, тут была широкая задумка: на восточный берег Кореи высадить американскую дивизию морской пехоты и стотысячную армию Чан Кайши; на западное побережье — еще одну американскую дивизию и четыреста тысяч чанкайшистов. Эти силы должны были, по замыслу Макартура, закрепить успех после массированного атомного удара: семь атомных бомб!

— Как вы думаете, сбросят? — спросила я у Сергея Владимировича.

— Нет, — уверенно ответил он.

— Почему?

— Побоятся Советского Союза. У нас ведь тоже есть атомные бомбы. Но большой наступательной операции нужно ждать. Ли Сын Ман, по сути, выбыл из игры — он разбит. Американцы ведут разведку боем. Главные их силы, отборные дивизии, ждут сигнала. А силы те, но скромным подсчетам, превышают все, что было задействовано Соединенными Штатами за весь период второй мировой войны в Азии, Африке и Латинской Америке!

Мне стало страшно.

— Значит, полезут?

— Уверен! Война в Корее — не просто конфликт. Это мировой бой коммунистическим силам. Корейская война с каждым днем превращается в международный фронт. Говорят, Трумэн отменил семьдесят тысяч законов, распоряжений и президентских указов рузвельтовского периода. «Новый курс» Трумэна — это «Тактика сдерживания коммунизма» во всем мире. Только на «сдерживание коммунизма» в Греции и Турции пойдет почти полмиллиарда долларов. А от Кореи не отступится. Некоторые из американских политиков считают, что в Корее-де решается коренной вопрос: быть или не быть коммунизму ведущей силой в мире.

Не нужно, конечно, думать, будто мы только и были заняты тем, что осматривали старинные дворцовые ансамбли и предавались умствованиям по поводу развития художественного мышления корейцев. Военная жизнь шла своим чередом. Когда не было ливней, американская авиация бомбила Сеул, и мы отсиживались в бомбоубежище. Но основное время мы с Сергеем Владимировичем, как и в Пхеньяне, проводили на танкодроме, на краткосрочных курсах офицеров-танкистов. Сейчас больше приходилось заниматься такими вещами, как эвакуация подбитых танков, срочная техническая помощь. Офицеры были из вчерашних солдат, и с ними приходилось начинать «с самого начала». Правилам вождения Сергей Владимирович тренировал их в специальном классе, в креслах, рядом с которыми были смонтированы рычаги управления и контрольные приборы.

Я твердо вжилась во всю эту «железную» премудрость и даже прониклась ко всему живым интересом.

Это случилось 15 сентября. Западный порт Инчхон находился совсем близко от Сеула. Туда вела железнодорожная линия. На этом же направлении находился танкодром, где мы проводили занятия с молодыми офицерами. Красно-бурая лощина. На путях — покореженные составы, огромные черные платформы с японскими иероглифами, остовы машин. Но именно эту лощину американцы выбрали для высадки пятидесятитысячного десанта с артиллерией, пушками, бронетранспортерами. Десант под прикрытием трехсот кораблей и пятисот самолетов высадился в Инчхоне и двинулся прямо на Сеул. В этот же день и в этот же час на юге, с пусанского плацдарма, перешла в наступление 8-я американская армия, переброшенная из Японии.

Мы еще не знали, что Макартур зажал Народную армию в тиски. Он бросил в Корею все сухопутные, военно-морские и военно-воздушные силы, находившиеся в районе Тихого океана. В Пусане высадились войска Англии, Франции, Австралии, Канады, Турции, Бельгии, Новой Зеландии, Филиппин, Таиланда, Колумбии, Голландии, Греции, Эфиопии, Южно-Африканского Союза и даже крошечного Люксембурга. Эта империалистическая свора, имевшая двадцатикратное превосходство, навалилась всей тяжестью, своей техникой на еще не окрепшую Народную армию. Руководство всеми войсками принял на себя генерал-лейтенант Уоркер.

В первые же часы американского наступления полк морской пехоты Народной армии, оборонявший подступы к Сеулу, понес тяжелые потери. Мы еще не подозревали, что окружены со всех сторон, находимся в ловушке.

Когда над городом появились американские самолеты, мы с Аверьяновым находились на танкодроме. Заслышав густой, низкий рев авиационных моторов, все кинулись в укрытия. Сидели в подвале дома, смотрели в оконца.

— Летят с моря, — сказал Квон. — Не нравится мне это…

Летчики не обошли танкодром стороной: сбросили фугасные бомбы и напалм. Вокруг бушевало пламя. Правда, танки и самоходки успели завести в капониры, накрыв маскировочными сетками, но все же было несколько прямых попаданий. Машины загорелись. Самолеты снова и снова шли в пике, кидали бомбы, строчили из пулеметов. По самолетам яростно били зенитки. Острый запах гари проникал в наше убежище: стекла повылетали. Мы давились дымом.

Нам показалось, что налет кончился. Выбрались из подвала. Стали тушить пожар. Мы уже собирались сесть в «виллис» и ехать в гостиницу, когда прибежала взволнованная радистка Сон и сообщила, что сюда идут американские танки и бронетранспортеры.

— Поезжайте в город, — строго сказал мне Аверьянов. — Быстро!

Но я не сдвинулась с места.

— А кто будет переводить?

— Нечего тут переводить. Все и так понятно.

— Никуда я не поеду.

— Я приказываю! — Его лицо побелело от гнева. Он махнул рукой и зло выкрикнул: — Ладно! Переводите! Пусть немедленно создадут штаб подвижной группы. В группу надо включить танковую роту, взвод автоматчиков и бронетранспортер со снарядами. — Мне сказал: — В случае чего ныряйте в убежище или же катите в город…

Я осталась у «виллиса». Шофер Пак невозмутимо сидел на корточках, привалившись к переднему колесу. Наконец спросил почему-то по-русски:

— Товарищ Вера, ехать или не ехать в город?

— Заведи машину в укрытие. Никуда не поедем.

Чем я руководствовалась в эти минуты? Страха за себя не испытывала. Был страх за Сергея Владимировича. А он не хотел оставить Квона и этих людей без своих советов в тяжелой ситуации.

…Танки шли по обе стороны полотна железной дороги. Они преодолели главный оборонительный рубеж и теперь ползли неторопливо, сотрясая металлическим лязгом гусениц землю. Они заняли всю лощину, и в бинокль хорошо были видны автоматчики на броне. Головной танк двигался по шоссе. Орудия танков молчали. Молчали и пушки народоармейцев. Я ничего не понимала. И если вначале танки двигались колонной, то вскоре они перестроились в боевой порядок. (Я теперь кое-что смыслила в этом.)

Головной танк шел по шоссе. Судя по всему, они экономили снаряды, хотели прорваться к Сеулу без стрельбы.

Внезапно тугая тишина лопнула. Заговорила батарея противотанковых орудий. Гул рвущихся снарядов нарастал. Однако снаряды не причинили танкам никакого вреда. Головной танк приостановился, сделал несколько выстрелов, и одна из противотанковых пушек перевернулась вверх колесами.

В лощине, как на киноэкране, развертывался бой.

Американские танки открыли шквальный огонь. Били термитными снарядами, поливали окопы огнем из крупнокалиберных пулеметов. Но вот один танк завертелся на месте, вспыхнул. Второй клюнул носом; видно было, как там откинули оба люка, из них вырвалось пламя, потом черный дым окутал все. Наверное, работа бронебойщиков. Или машины взорвались на фугасках.

И только головной танк продолжал упорно налезать на заграждения и противотанковые рвы. Уступом за ним двигалась еще одна машина.

— Да что они, заколдованные, что ли?! — не выдержал Аверьянов. — Прорвались!.. Квон, Квон! Пора вводить группу…

Танки прорвались через все заграждения и теперь стремительно надвигались на нас, сотрясая металлическим лязгом гусениц землю…

Две зеленые фигурки со связками гранат выпрыгнули из окопа и смело побежали навстречу американским танкам. Бежали не сгибаясь. Бинокль дрогнул в моих руках: я узнала их! Ли Ин Суль и Ли Гён Дже… Они, они… Если бы можно остановить их! Я вскрикнула: девушки со связками гранат бросились под гусеницы. Обе машины круто повернулись на месте и замерли, их сразу же охватило пламя.

Будто сквозь плотный туман доносился голос Аверьянова:

— Танки Квона перешли в контратаку. Американцы не выдержали, повернули назад…

В памяти осталось просторное рыжее поле, на котором дымятся обгорелые машины. Острый запах гари. Пятнистые пушки. Разрушенное полотно железной дороги…


4

…Шофер Пак вывел наш «виллис» на окраину города. Мы влились в колонну отходящих войск.

Сеул отбивался целых две недели.

Была ночь. Небо черное, как могила, ни луны, ни звезд. Нас обступали горы. Позади полыхало высокое зарево.

— Куда идут части? — спросила я у Квона…

— Мы должны были идти на Кэсон, прорываясь за 38-ю параллель. Но американцы опередили нас: путь на север отрезан. Они перерезали полуостров севернее Сеула. Будем пробиваться на северо-восток, в провинцию Канвон.

— Туда, где горы Кымгысан?

— В том направлении, но южнее. Мы идем на соединение с частями 5-го корпуса. Таков приказ командования.

Утро застало нас в тесном ущелье, поросшем соснами и приземистыми дубами. Почва была красная, как киноварь. Ущелье казалось бесконечным. Впереди шли танки, за ними — вереница грузовых и легковых автомашин, пушки на колесах. Мы со страхом поглядывали на блеклое небо, прислушивались, не доносится ли гул самолетов, — здесь негде было укрыться.

Американский воздушный разведчик обнаружил нас на подступах к Канхеню. И хотя самолет летел на большой высоте, подвижные зенитки, которые находились во главе колонны, обстреляли его.

Завыл сигнал воздушной тревоги. Технику укрыли за скалами в пещерах. Правда, все укрыть не успели. Когда из-за гранитных зубцов гор выскочили истребители и бомбардировщики, мы с Аверьяновым сидели в глубокой естественной нише, откуда все было хорошо видно. Ровное гудение переросло в резкий свистящий звук — самолеты пошли в пике.

Начался ад. Ревело, выло и грохотало багровое пламя рвущихся снарядов. В ушах стоял сплошной гул. Пронзительно визжали осколки бомб, ревели взмывающие вверх, выходящие из карусели самолеты. Огненная стена катилась из одного конца ущелья в другой, и камни, за которыми мы прятались, казались малонадежной защитой.

Мной овладел откровенный ужас. Сергеи Владимирович старался привести меня в чувство, больно сжимая мой локоть. Он что-то кричал, но из-за грохота я ничего не могла разобрать.

Потом вдруг канонада оборвалась. Только где-то внутри, в мозгу, был тонкий звон. Оглушенные, ослепленные, полузадохшиеся, мы еле выбрались из своего каменного убежища.

— Ты вела себя молодцом, — подбадривал меня он. — А я, признаться, порядком трухнул: привык чувствовать над головой броню, а не эти серые каменюки.

Я поглядела на него с благодарностью и виновато улыбнулась. «Добрый, добрый, великодушный друг!»

— А ведь когда-нибудь и это кончится, — продолжал он философским тоном. — Мне иногда кажется, что в любом отрезке времени, даже самом страшном, потом найдется нечто такое, чего будет жаль.

Квон, ни на шаг не отступавший от нас, был радостно возбужден.

— Целы! Как у нас говорят, судьба улыбается всем по очереди. Сегодня она улыбнулась нам. Пак тоже уцелел, и его машина цела.

— Уж очень у нее неприятный оскал, у нашей судьбы, — пошутил Аверьянов.

Да, мы избежали смерти. Но надолго ли?

После налета полк двигался только по ночам. Днем прятались в туннелях, в скалах, загодя укрывая технику. Отсыпались в укромных завалах камней.

Все это затрудняло продвижение колонны. Иногда заходили в села, но они были дотла выжжены американским напалмом. Это было печальное зрелище — «зона выжженной земли». От малейшего дуновения ветерка метелью кружились вокруг нас хлопья серого пепла. Пепел да оплавленные, обесцвеченные камни, как в Хиросиме… Почему они так лютуют, по какому праву?.. Люди! Почему вы допускаете подобное на Земле?! Это же голый разбой…

Американцы выжигали даже посевы, участки леса, и без того редкие в здешних местах, безжалостно истребляли все живое, даже саму землю лишали способности родить. Груды развалин, кучи золы на месте сел, храмов, монастырей, городков. Я пыталась найти хотя бы намек на жизнь. И нашла: под железисто-черным, оплавленным валуном лежала самодельная кукла из цветных тряпочек. Я подняла ее, отряхнула пепел с ее платьица и положила в сумку.

Иногда мы слушали радио. Сейчас в памяти слилось воедино то, что мы тогда услышали, и то, что я узнала намного позже. Но в конечном итоге дело не в этом, а в самом механизме событий.

Когда Трумэн заявил, что военным командованием США рассматривается вопрос о применении в Корее и Китае атомного оружия, это вызвало бурю возмущения во всем мире, пятьсот миллионов сторонников мира, подписав Стокгольмское воззвание, заявили свой протест. Были напуганы и союзники Трумэна: им показалось, что Соединенные Штаты вот-вот развяжут мировую атомную войну, которая сметет страны Европы с лица земли. Премьер Великобритании Клемент Эттли прилетел в Вашингтон и стал умолять Трумэна не сбрасывать атомные бомбы. Так как давление было всеобщим, Трумэну пришлось отказаться от первого заявления. Появилось новое: «Президент надеется, что международная обстановка никогда не потребует применения атомной бомбы». Так сказать, поворот на сто восемьдесят градусов… Трумэн не переступил «ядерный порог», не посмел. А его союзники по агрессии Англия и Франция выступали за прекращение войны в Корее.

Как бы там ни было, а «молниеносная» война в Корее провалилась.

И хотя наступила осень, кое-где все еще пламенели азалии и желтели рододендроны. В этом году был щедрый урожай на каштаны. В покинутых селениях мы набредали на целые рощицы каштанов и лакомились ими. Повсюду в долинах и ущельях мы находили дикие груши и абрикосы. Колонна глубоко втянулась в горы, теперь нас обступали вершины с отметками тысяча двести, а то и тысяча пятьсот метров. По ущельям клубились сырые туманы или тянулась кисейная голубая дымка. И хотя полк сильно поредел, настроение поднялось: американцы потеряли нас, налеты авиации прекратились.

В этих местах и еды было больше: просо, картофель, соевые бобы, кукурузные початки — то, что не успели уничтожить американцы.

Стало казаться: все беды позади. Вернулось ощущение нужности и красоты жизни. Мы пришли в долину, заросшую тутовыми деревьями и серебристыми тополями. Тихо журчали ручьи. По склонам гор поднимались корейские кедры и японские ели.

Место называлось Одэ. Бархатисто-красноземная почва придавала ему несколько мрачноватый вид, и скалистые сиреневые вершины только усугубляли это впечатление. Но тут мы чувствовали себя в полной безопасности. В огромных пещерах разместилась вся техника. Штабники поселились в заброшенном или покинутом пещерном монастыре. Командование решило дать людям передышку, с тем чтобы через несколько дней снова двинуться на соединение с 5-м корпусом, куда придется пробиваться с жестокими боями. Походный госпиталь оказался забит больными. Свирепствовала дизентерия. Многие подхватили малярию.

Милое местечко, соединенное с остальным миром только веревочными мостами. Сюда вел лишь узкий проход, который тщательно заминировали и выставили поблизости охранение. Предполагалось, что состав полка за время отдыха пополнится местными жителями. В полк вступали охотно и парни и девушки из окрестных поселений, приводили с собой лошадей и волов. Старики приносили для больных солдат инсам — красный женьшень.

Иссиня-черные и сиреневые отвесные гранитные стены, отполированные ветрами и водопадами, ступенчато подымающиеся крутые скалы, причудливые выступы утесов — разрушенные здания, крепости, башни, ущелья, запруженные острыми и круглыми камнями, — можно было без конца любоваться игрой света на гранях скал, жемчужными каскадами падающей со страшной высоты, с утеса на утес, кристально чистой воды. Багряные клены и кусты облепихи, прилепившиеся в расселинах, несколько смягчали суровость пейзажа.

Мы сидели на гранитных обломках, и Сергей Владимирович, желая блеснуть своим знанием поэзии или же чуть развлечь меня, читал Блока. Странно было слышать стихи Блока в этих диких горах, на каменистой площадке, балконом нависшей над пропастью, среди смуглых скуластых людей, которые привели нас сюда.

В память запало несколько страшных в своей непонятности строк:

…И скоро я расстанусь с вами,
И вы увидите меня
Вон там, за дымными горами,
Летящим в облаке огня…

В штабе полка слушали радио, и мы узнавали, что происходит в мире и в самой Корее. На запрос Макартура командующий дальневосточными ВВС отметил, что сейчас завершен план бомбардировок первого этапа. Корейский полуостров почти полностью разрушен, не уцелел ни один из крупных городов. «У нас нет больше заданий на вылет — мы разрушили все». Генерал Макартур потребовал безоговорочной капитуляции корейской Народной армии. Захватив Пхеньян и оккупировав большую часть территории Северной Кореи, американская армия устремилась к границам Советского Союза и Китая, в районе города Хесанчжина вышла к корейско-китайской границе…

— Значит, все?.. — спросила я у Аверьянова. Он помедлил с ответом. Сказал:

— Поверьте, это только начало… За Северной Кореей — Советский Союз и Китай… Мы связаны с Китаем Договором о дружбе, союзе и взаимной помощи.

— Третья мировая война? — настойчиво допытывалась я.

— Не знаю. Во всяком случае, американцы больше всего страшатся, как бы Китай и Корея не объединились.

Нам отвели кельи в храме, и мы могли оценить прелесть жизни пещерного человека. Укрывались кое-чем, к утру промерзали насквозь. Ночью выбегали погреться у общего штабного костра.

Мне бы исследовать эти пещерные храмы, поразмыслить… Но мы попали в такую ловушку, что ни о чем не хотелось думать, а главное — я не видела выхода из создавшегося положения. Даже коллекция старинных селадонов, брошенная священнослужителями, возможно давным-давно, не вызывала интереса. Селадоны — звучит смешно. А на самом деле, это нежные керамические вазы и чаши, покрытые бледной, зеленовато-голубой глазурью. Чаши, которые звенят от вашего дыхания. Сосуды хранились в лаковом ларце, инкрустированном перламутром. В другое время я пришла бы в восторг, обнаружив такое сокровище. Сейчас душа не отзывалась ни на что.

Будто в полусне, слонялась по просторным пещерным залам и коридорам, стены которых украшали горельефы, высеченные на плитах. Тускло мерцали лампады, и в их красноватом свете каменные фигуры милосердных божеств, восседающих в нишах, казались одушевленными.

В центральном зале высилась многометровая статуя богини милосердия Канным, восседающей на цветке лотоса. В Японии ее называют Каннон, в Китае — Гуаньинь, в Индии — Авалокитешвара. На высоком пьедестале было высечено «колесо вечности». Оно очень походило на колесо от деревенской телеги. Эта «милостиво взирающая» богиня, по верованиям, расположена ко всем страдающим существам и старается их спасти. Одиннадцатиликая Канным, вырезанная из зернистого гранита… В левой руке она держала каменную розу, голову украшал венец в виде остальных ее десяти лиц. Богиня улыбалась мне своими толстоватыми губами, но ее глаза были полуприкрыты, и можно было подумать, что она дремлет.

Я положила на колени Канным корейскую куколку, обратилась к богине на ее древнем языке:

— Ом мани пад ме хум… Ом мани пад ме хум… Сансара — поток жизни — не может прерваться…

Сергей Владимирович рассмеялся.

— Вы, кажется, молитесь?

— Нам ничего другого не остается. Хочу попросить милосердную вызволить нас всех отсюда. Ее начальник Будда говорил: «Я не верю в счастье, добытое ценой страданий других». Так что американцам удачи все равно не будет.

— Проси не проси богиню, а у нас четверо солдат умерли от дизентерии. Недаром французы говорят: бог сидит в углу и молчит.

— Как это?

— Мол, бедный человек, я исполню твои желания, но ты за это заплатишь такую цену, что не возрадуешься…

— Не пугайте, я становлюсь суеверной.

— Становитесь?.. По моим наблюдениям, в вас изначально живет дичайшее суеверие, скорее фатализм.

Сергей Владимирович угадал, я не стала выгораживать себя.

Наше существование крайне обострилось после того, как в полку вспыхнула эпидемия чумы. Чуму занесли два разведчика, которые обследовали окрестные села. В одном из сел они обнаружили тяжелобольных людей, пытались помочь им. И стали жертвой своего милосердия. Полковой врач, побывавший в этом селе, убедился: чума! Обычно эпидемии чумы случаются весной, ее заносят грызуны из Маньчжурии. А тут — глубокой осенью… Стал расспрашивать больных. Старик по имени Чон Чжин Хан рассказал, что несколько дней назад в здешних местах появился американский самолет. Его сразу опознали по белым звездам. Самолет летел низко, сделал несколько кругов над селом Соян, потом от самолета отделилась бомба, которая взорвалась над крышами, не причинив им вреда. Из бомбы повалил черный дым. Так думали. В селе появилось много блох. Раньше их тут не было. Вскоре заболело несколько человек. Все они жаловались на сильную головную боль. Их бил озноб. Язык у больного делался белым как мел. Старики сразу признали чуму, так как некоторые переболели ею еще в детстве.

Признаться, я прямо-таки оледенела от страха. Вряд ли поверила бы, что это дело рук американцев, если бы не пережила Хабаровский процесс. Значит, все то, о чем писали ученые янки в своих научных журналах, — не пустая болтовня?! Они перешли к делу. Вначале запугивали. А теперь, когда повелитель блох Исии Сиро научил их кое-чему, решили испытать… Выбрали самое глухое место в Корее, изолированное от городов горными цепями. Тут можно проводить опыты в чистом виде… И это гнуснейшее преступление совершается в то время, когда еще не остыли руины второй мировой войны!

Мне припомнилось, как еще в Сеуле главный советник принес папку с американскими журналами и газетами, обнаруженными в одном из штабов противника.

— Нужно срочно перевести! Тут — подборка на определенную тему.

Я конечно же сразу набросилась на «Ньюсуик», «Ньюрипаблик», «Арми орднанс», «Сайенс иллюстрейтед», «Бьюлетин оф атомик сайентистс» и другие издания за последние годы.

Читала и не верила своим глазам: «Американские самолеты дальнего действия способны обрушить на любого потенциального противника ужасы химической и бактериологической войны (эти средства у нас имелись и во время прошлой войны, но не были нами использованы) и хорошо оправдавшую себя мощь зажигательных и атомных бомб. Можно будет установить механизм атомной бомбы в передней части «Фау-2», размер которой в два раза больше немецкой…»

Американский специалист, которого попросили выступить в журнале «Ньюсуик» на тему «Как будет вестись будущая война», цинично посвящал читателя во все технические тонкости массового уничтожения. Ученый муж из научного журнала «Сайенс иллюстрейтед» расписывал все прелести будущей бактериологической войны: во-первых, «население может быть уничтожено без видимого ущерба для городских строений, для портовых доков и средств транспорта», во-вторых, «во время будущей мировой войны можно, не объявляя войны, с успехом начать ее при помощи биологических средств. Для этого не нужны заводы-гиганты, ибо количество требуемых смертоносных материалов ничтожно по сравнению с тем, сколько потребовалось бы артиллерийских снарядов». Его коллега профессор Тиман на страницах «Бьюлетин оф атомик сайентистс» предлагал Пентагону: «Бактерии, несущие смерть людям, можно сбрасывать при помощи самолетов или управляемых снарядов. Выбор, несомненно, падет на холеру, дизентерию, бубонную чуму…»

Когда главный советник через неделю зашел снова, сказала:

— Прочитала. Может быть, это безответственная болтовня мечтателей-империалистов?

Он пожал плечами.

— Поживем — увидим. Во всяком случае, генерал Макартур еще в сорок шестом отправил в США восемнадцать японских специалистов-бактериологов и руководителей японского бактериологического отряда, ну и все японские материалы о подготовке и производстве бактериологического оружия. На американцев сейчас работают военные преступники, известные вам генералы Исии и Касахара, место которых на скамье подсудимых… Американцы предоставили и гитлеровским бактериологам оборудование, реактивы, деньги.

— Это чудовищно!

Главный советник был невозмутим.

— Вы находились в Японии и, по всей видимости, не знаете о выступлении Вышинского на пленарном заседании Генеральной Ассамблеи ООН.

Я не могла ничего припомнить.

— Вышинский изобличал американцев, ведущих широкую подготовку к новой войне. Он сослался на одну из статей, опубликованную в военном журнале «Арми орднанс». (Мы располагаем номером этого журнала.) В статье говорится о том, что все последнее время американские ученые были заняты получением нового токсина. Уже израсходовано пятьдесят миллионов долларов. Оказывается, одной унции, то есть около тридцати граммов, этого токсина достаточно, чтобы убить сразу сто восемьдесят миллионов человек! — намек на численность населения СССР.

Главный советник был осведомлен намного больше, чем я. Он знал, что основной бактериологический центр американцев находится в штате Мэриленд, в Форт-Детрике. Специальные бактериологические лаборатории, где идет разработка средств и способов ведения бактериологической войны, разбросаны по многим штатам — Индиана, Юта, Миссисипи.

И теперь я убеждалась на собственном опыте, что «ами» перешли от слов к делу. (Позже, на суде, станет известна фамилия летчика американских ВВС — распылителя блох: Сонкин. Он признается: да, распылял. Таков был приказ командования. Сонкин будет говорить о чумных блохах как об «идеальном сдерживающем оружии», развивая концепции своих начальников Ванденберга, Брэдли, Шермана, Коллинза.)

Был объявлен карантин, полк приостановил движение на неопределенное время. Обо всем сообщили по радио в главный штаб. Пришел ответ: полку оставаться на месте. Будет оказана медицинская помощь.

Мучительный страх приходил по ночам. Каждый укус москита порождал панику: уж не чумная ли блоха?.. То были кошмарные ночи. У чумы инкубационный период от трех до девяти дней. Конечно же, идти на соединение с частями 5-го корпуса сейчас было нельзя. Сколько продлится карантин? Где обещанная медицинская помощь?..

Я лежала в духоте, закутавшись поплотнее в одеяло, и перебирала день за днем, удивляясь злоключениям своей жизни. И Хабаровский процесс над сеятелями чумы представлялся сейчас неким закономерным звеном в событиях последних лет и дней. Не мое личное, а вообще людское бытие показалось в этой обстановке эфемерным, зависящим от произвола кучки политиканов, потрясающих атомной бомбой и разбрасывающих чумных блох. Тоскливая бредовая идея мирового господства. Господство кого над кем?.. Вспоминала, как лениво и самодовольно попыхивал черной сигарой генерал Макартур. Японских военных преступников только-только вздернули на виселицу, еще не начался Хабаровский процесс, а Макартур уже нацелился на Северную Корею и Китай, мечтая привлечь для участия в войне Чан Кайши и тех же японцев.

В штабе, в Сеуле, я видела последний номер журнала «Лайф», и в нем с присущей американцам откровенностью было подтверждено: «Никогда прежде на протяжении нашей истории мы не были до такой степени подготовлены к началу какой-либо войны, как к этой».

Недавно президент Трумэн заявил на пресс-конференции, что США применят в Корее «любое оружие, которое имеют». То есть атомную бомбу. И если раньше атомные угрозы воспринимались как шантаж, то сейчас поверила: сбросят!

Человек привыкает ко всему: и к международной политике, и к собственным бедствиям. И даже к чуме. В юности можно было бесконечно рефлектировать и замирать от ужаса, читая романтически-красивый рассказ Эдгара По о маске красной смерти. «Красная смерть», появившись на пиру, мерным, торжественным шагом из голубого зала идет в пурпуровый, из пурпурового в зеленый, отсюда — в оранжевый, потом — в белый и, наконец, в фиолетовый. Все скованы смертельным ужасом. Один принц Просперо обнажил шпагу и упал на траурный ковер. А в черном зале, где струились потоки света сквозь кроваво-красное окно, гигантские часы из эбенового дерева отбивали последний час… Завораживающая музыка слов. Она приводила тогда в трепет.

И вот «красная смерть» была рядом, но я потеряла к ней интерес. В полковой санчасти конечно же не имелось лекарств против чумы, оставалось лишь надеяться, что высокий штаб не забудет о нас и вышлет врачей. Если бы молодость не отличалась таким завидным качеством, как беспечность, бесшабашность, наверное, в самом деле спятила бы от мнительности. Люди беспрестанно чесались, показывали друг другу язык. Не побелел ли? Щупали у себя под мышкой — не появился ли чумной бубон? Те два заболевших солдата были все еще живы. Они находились в изоляторе, в удаленной келье, и это место старательно обходили. Дуст плотным слоем лежал и на вещах и на одежде. Мы знали: заболевший чумой может протянуть от силы девять дней — потом или умирает, или выздоравливает.

И я, как тот романтический принц Просперо, томясь смертельной тоскою, переходила из одного храмового зала в другой, а в нишах умиротворенно улыбались каменные божества. Так глупо умереть от укуса какой-нибудь несчастной блохи…

Останавливалась перед каменной, но грациозной и женственной Канным, трогала ее ноги и гибкие руки. У нее было круглое, корейское лицо. Возможно, мастер ваял ее со своей возлюбленной… Она будет жить вечно. Такова сила искусства. Неужели человечество никогда не выберется из варварства?.. Американский летчик мог выбрать другое село и сбросить над ним фарфоровую бомбу, и мы прошли бы стороной, не подозревая ни о чем. В том-то и дело, что случайность никогда не обходит меня… Так я тогда думала. Случайность…

Забегая вперед, скажу: никакой случайности во всем этом не было. Просто бактериологическую войну в Корее американцы разделили на два этапа: на «экспериментальный» и на «операции массового уничтожения». Пройдет еще какое-то время, и применение американцами бактериологического и химического оружия в Корее сделается достоянием гласности. Комиссия расследования международной ассоциации юристов-демократов установит чудовищные факты.

…Громоздились лилово-фиолетовые гранитные вершины, манили в глубину своих сырых ущелий. Стоит перевалить вон ту иззубренную горную цепь, и увидишь Японское море. Но туда идти нельзя — там американцы. И вообще сейчас полку запрещено идти куда бы то ни было. Вот-вот должны прилететь врачи со спасительными лекарствами. Одно «утешение», что умираешь не просто так, а «по-научному»…

Так и ходили, задрав голову, все прислушивались, не появился ли отдаленный рокот самолета. Но небо молчало.

Мы привыкли к резким поворотам событий и теперь гадали: что произойдет завтра? Сколько человек выживет? Обнаружат ли нас американцы? Ведь они, наверное, засекают пеленгаторами радиопередачи? Станут «процеживать» каждое ущелье, каждую площадку, а потом обрушат нам на головы тонны напалма… Такое ли уж надежное укрытие пещерный храм?

В эти тягостные дни и ночи легко верилось в гибель. Даже мой фатализм дал глубокую трещину.

Лишь ласковый, тихий голос Сергея Владимировича успокаивал на какое-то мгновение:

И я любил. И я изведал
Безумный хмель любовных мук,
И пораженья, и победы,
И имя: враг, и слово: друг…

Мы говорили о поэзии, об искусстве, а смерть стояла рядом, и мы каждое мгновение чувствовали ее дыхание на своих затылках. Макартур играл не по правилам, а потому тягостно было умирать, ощущая свою полную беспомощность. Сансара — круговорот рождений, смертей и новых рождений, а сущность этого круговорота — страдание. Сансара — чертово колесо, из которого буддист хочет вырваться в таинственную, до сих пор не разгаданную философами нирвану — абсолютное небытие, окончательный и вечный покой. Большего презрения к жизни трудно придумать.

Сергей Владимирович слушал угрюмо, иногда бросая хмурые взгляды на каменные статуи богов.

— Этого мне не понять, — сознавался он. — Зачем стремиться в небытие? Ваш божок боялся страданий больше смерти. Это его личное дело. Но сотворить из этого философию, которая сковала на века целые народы!.. Всегда нужно найти причину страданий и способ ее преодоления.

— Будда не был богом. Его сделали богом. Он был, как мне кажется, просто страдающим человеком и разговаривал сам с собой, а ученики — тут как тут! И страдание его носило вполне конкретный характер. Впитывая восточную культуру, я пришла к выводу, что миф в нее привнесен потом. Если я когда-нибудь напишу книгу о «религиозном творчестве» Востока, то постараюсь докопаться до основ. На мой взгляд, наш Сиддхартха Гаутама, он же Шакьямуни, Будда, оставил жену с малолетним сыном не потому, что решил пуститься в странствия и проповедовать свое учение. Он, как и Данте, был политическим беглецом. Есть легенда о том, что противник Будды, некто Вирудана, истребил весь шакьянский род, то есть убил жену и сына Гаутамы. Вот откуда величайшее потрясение, ненависть к страданию.

Он пытливо взглянул на меня:

— Сами выдумали?

— Сама.

— Тут что-то есть. Все равно не поверят. Странно: древние египтяне страшились полного уничтожения, а индусы стремились к нему.

— Вы отучили меня от единолинейности мышления, от безоговорочных и очевидных истин.

— Не преувеличивайте.

— Теперь я стараюсь мыслить образами искусства, как бы причудливы и чужды нашему спокойному и реалистическому сознанию они ни были, перестала бояться смелой символики и аллегорий. Если хотите знать, я умею мгновенно переноситься в любые времена и эпохи…

— Недурно. Ну и куда бы вы хотели перенестись?

— В Аткарск! К маме…

В этом зачумленном каменном гнезде меня захватила тоска по родным местам, по Аткарску, Саратову, ковыльным заволжским степям. Мне казалось, что все это навсегда потеряно. Палисадник родного дома, клен на огороде, колодезь, возле которого обомшелая кадка с застоявшейся водой.

— Возьмите меня с собой… — сказал он с грустью. — Я никогда не бывал в Аткарске. Возьмете?

— А куда ж вас девать? Только бы, выбраться из этой чумной ямы…

По вечерам к неяркому костру, закрытому почти со всех сторон камнями, приходили Квон и наш бессменный шофер Пак. Мы сидели на кучах красного хвороста и негромко переговаривались.

Как я догадалась, эти двое хотят как-то отвлечь нас от мрачных мыслей. Проведав от Аверьянова о том, что я интересуюсь корейской культурой, Квон рассказывал легенды и сказки своего народа, пел по моей просьбе старинную песнь о белой хвостатой звезде — хесон, которая приносит корейцам несчастье. Эту песнь пели еще в седьмом веке, когда Корее угрожали японские войска. Стоило сочинить песнь о хвостатой звезде, и японские полчища рассеялись.

— Нужно попросить поэта Чо Ги Чхона, чтоб сочинил песнь о новой белой звезде — хесон, приносящей несчастье, — и она погаснет! — сказал Квон. — Когда уж оставят наш народ в покое!

Когда я спросила, сколько в Корее фамилий, Квон объяснил:

— Сколько было родов, столько и осталось фамилий. Самая распространенная родовая фамилия — Ли. Затем идет Ким, на третьем месте — Пак. У нашего Пака, — сказал Квон, — предок имеет мифическое происхождение. Однажды старейшина одной деревни государства Силла увидел лошадь, которая стояла на коленях и рыдала. Старшина удивился и направился к лошади. Лошадь внезапно исчезла, осталось только большое яйцо, разбив которое, он обнаружил маленького ребенка. Яйцо напоминало тыкву, а тыква в те времена называлась «пак». Вот младенца и нарекли Паком. Он вырос мудрым и стал правителем. Отсюда и пошли все Паки.

— Я тоже управляю… машиной, — пошутил Пак.

Они старались развлечь нас, а у каждого, наверное, кошки скребли на сердце. Их семьи остались в Пхеньяне, а в Пхеньяне, как было передано по радио, американцы устроили зверскую расправу над населением, истребили тысячи жителей. И никто ничего не мог сообщить Квону об участи его жены и детей.

Самолет прилетел под вечер. Из него вышли два советских врача. Мы с Сергеем было устремились к ним, обрадовавшись — соотечественники, но быстро опомнились: мы — зачумленные… При свете карбидовых фонарей врачи делали профилактические уколы офицерам и солдатам. С нами были очень любезны.

— Вас приказано забрать с собой в штаб корпуса, — сказал седоусый врач. — Ну, там придется подержать дней десять в индивидуальной изоляции.

— Но… — подал голос Аверьянов.

Врач хмуро улыбнулся.

— Никаких «но», больной! Это приказ.

— Но я не больной!

— Это еще нужно установить… Приказ главного советника. К счастью, случаи чумы пока нигде не зарегистрированы. Возможно, американцы провели опыт в замкнутом ареале. Теперь следует ждать бактериологических диверсий более крупного масштаба…

На следующий день мы простились с корейскими товарищами, с которыми прошли сквозь все испытания, попрощались с Квоном, с Паком. Квон просил разыскать его семью, если она жива, и успокоить жену. Мы обещали.

Грустно было расставаться с людьми, с которыми успели подружиться, которых полюбили и, как нам думалось, которые полюбили нас. Я смотрела на их красные звездочки на высоких темно-зеленых кепи, на истоптанные гамаши с обмотками, на их винтовки с плоскими штыками, составленными в козлы. Когда-нибудь этот кусочек суровой жизни перейдет на полотна художников. Но сможет ли художник, не испытавший всего этого, передать нечто неуловимое, спаявшее нас?..

И эти лилово-фиолетовые горы как-то внезапно одевшие снеговые шапки, наш обширный храм с каменными статуями и веселыми, звонкими пагодами… Теперь, когда здесь появились врачи, чума больше не страшила.

Переглянулись с Аверьяновым. Он, наверное, испытывал нечто подобное, потому что как-то загадочно улыбался, тихо насвистывая знакомый мотив.

О капитан! мой капитан! Сквозь бурю мы прошли,
Изведан каждый ураган…

Здесь дела были закончены.


5

3 января 1951 года, в зимних пальто и меховых шапках, мы с полковником Аверьяновым шли берегом замерзшего Тэдонгана и не узнавали знакомых мест. Отступая, американцы разрушили все, что успели разрушить. Не было целых кварталов. Повисли над застывшими водами реки искореженные взрывами пролеты моста Тэдонгё.

Жена Квона Соль Хи, которую мы с трудом разыскали, рассказала о последних днях хозяйничанья американцев в городе. Они хотели угнать жителей на юг, но не успели: пришлось удирать без оглядки. Успели одно: согнали женщин с детьми на мост Тэдонгё и взорвали его. Погибло свыше четырех тысяч человек. Река была забита трупами. Это случилось четвертого декабря, незадолго до нашего возвращения в Пхеньян.

— Я с детьми пряталась в подвале. Не понять, как мы уцелели. Они убивали дубинками, топорами, закапывали в землю живых, бросали в кипящую воду…

Уцелеть-то они уцелели, но в ее глазах застыл безумный блеск, она часто теряла нить разговора, потом начинала рассказывать все сначала.

Мы уже знали, что американцы перед отступлением из Пхеньяна создали специальные команды подрывников и они, эти команды, по тщательно разработанному плану минировали почти каждый дом. А потом квартал за кварталом взлетали на воздух. Это было такое же холодное, преднамеренное уничтожение города со всеми его жителями, какое гитлеровцы произвели в Варшаве. Да, семья Квона чудом уцелела.

Когда мы прилетели в Пхеньян, здесь все еще убирали трупы. Они валялись прямо на улицах, ими были набиты беседки Ыльмильдэ и Чхесиндэ, куда мы сразу же поднялись, памятуя о солнечных счастливых днях на холме Моранбон.

Штаб Народной армии располагался в северо-западной части города, под холмом Ченсынсан. В штаб нужно было идти по туннелю длиной метров триста. Тут, под холмом, находились рабочие кабинеты, спальни, зал заседаний кабинета министров. В штабе мы узнали, что нас откомандировывают в Маньчжурию, на станцию Даньдун на корейско-китайской границе по реке Ялуцзян, или, по-корейски, Амнок-кан. Предполагалось, что там мы будем обучать добровольцев танковому делу. Это совсем неподалеку от Пхеньяна, во всяком случае, гораздо ближе, чем от Пхеньяна до Сеула. Со дня на день мы должны были распрощаться с Кореей.

В эти дни из Советского Союза сюда непрерывным потоком шли грузы: медикаменты, продовольствие, одежда, строительные материалы. В подземных убежищах, которых здесь появилось очень много, были развернуты советские госпитали для пострадавшего мирного населения и раненых бойцов. За последние месяцы резко увеличился и поток боевой техники из Советского Союза.

Я все никак не могла смириться с видом разрушенного Пхеньяна. Вместо прекрасного, зеленого города со старинными дворцами и храмами, полного ярких цветов и вековых деревьев, были груды развалин. Раньше на восточной окраине города имелось всего одно кладбище, где были похоронены советские солдаты и офицеры, освободившие Корею. Теперь весь Пхеньян превратился в кладбище. Американские солдаты выжгли парки, срубили вековые кедры и плакучие ивы. Железнодорожные мосты, соединяющие остров Янгакто с городом, рухнули в реку.

В самом городе и его предместьях Реньхисан, Мангендэ и Чхильгор вскоре обнаружили массовые могилы расстрелянных и замученных.

Тут мы встретились с откровенным геноцидом, запланированным в военных штабах Соединенных Штатов. У пленных американцев находились листовки:

«Корейцы отличаются от американцев. Следовательно, не должно быть человеческого сочувствия. К ним надо быть беспощадным, только беспощадным».

У одного американского солдата отобрали дневник, и там имелись такие слова:

«Мне нравится стрелять прямо в лоб… Направляя дуло винтовки раненому в лицо, который умоляюще смотрит на меня, я испытываю настоящую гордость за себя, за всех нас. Прицеливаюсь точно в висок. Когда после моего выстрела у жертвы разваливается череп и из глазницы выпадает глазное яблоко, я знаю, что сделал меткий выстрел».

Такие же дневники в свое время находили у убитых гитлеровских солдат. «Ами» внесли кое-что свое: они снимали скальпы с мужчин, женщин и детей.

Особенно зверствовал в провинции Хванхэ уезда Синчхон некий лейтенант Гаррисон. Этот садист уничтожил более тридцати пяти тысяч мирных жителей! Убивал дубинкой или же приказывал продевать жертве в нос и уши проволоку, после чего человека таскали по улицам. Гаррисона поймали, и теперь мы спешили на пресс-конференцию, где он будет отвечать на вопросы корреспондентов иностранных газет. Говорили, на пресс-конференцию приведут офицеров, захваченных несколько дней назад в боях на подступах к Сеулу.

24 ноября генерал Макартур бросил свои войска в контрнаступление, которое многозначительно назвал «последним и решающим». Но увы. Только за одну неделю были разгромлены четырнадцать дивизий американских и южнокорейских войск, турецкая бригада, английский батальон — шестнадцать тысяч солдат и офицеров бежали с поля боя или попали в плен. На севере 10-й американский корпус попал в окружение и был истреблен.

Макартур пытался свои неудачи свалить на вашингтонских политиков, которые-де сдерживают его действия, «повисли на руках». Трумэн объявил о введении чрезвычайного положения в Соединенных Штатах, сместил военного министра Джонсона, заменив его Маршаллом. Газеты откровенно высказывались за то, что пора бы дать отставку и Макартуру. Намекали, что звезда Трумэна закатилась, обличали его в том, что он окружил себя «торговцами влиянием» — взяточниками. Секретарь Трумэна берет взятки наличными и предметами роскоши. Его военный адъютант получил за оказанные услуги семь холодильников. Возле президента организовалась целая группа людей, которых стали называть «пятипроцентниками», так как они получали пять процентов от доходов с заключенной с их помощью сделки. Трумэн оправдывался:

«До тех пор, пока существуют люди, дающие взятки, будут существовать и люди, готовые получить взятки. Это утверждение в одинаковой степени относится как к частному бизнесу, так и к государственному и правительственному бизнесу. Это имеет место и в области промышленности и банковского дела, и в федеральном правительстве. Коррупция неизбежна».

Здание, где должна была состояться пресс-конференция, находилось неподалеку от Хэбансанского парка. Оно каким-то чудом уцелело. Неподалеку устроили бомбоубежище на случай налета американской авиации. Правда, за последнее время налетов не было, и люди постепенно успокоились.

В зале пар валил изо рта. Сидели в пальто и головных уборах. Нас, как гостей, усадили поближе к сцене, где, собственно, и должна была происходить беседа корреспондентов разных стран с военнопленными.

Когда их ввели под конвоем в зал, я даже привстала с места, протерла глаза. Не поверила: капитан Маккелрой! Он был все такой же, каким я помнила его по Токио: сытенький, ухоженный. Только исчезла снисходительная улыбка и глаза утратили выражение наглой самоуверенности. Это был просто военнопленный, уже успевший привыкнуть поднимать руки. Он зябко кутался в военное плащ-пальто с капюшоном. Капюшон был отброшен на плечи, и светлые волосы Маккелроя растрепались.

Их было пятеро. Они сели на указанную им скамейку лицом к залу, так что мы могли их рассматривать.

— Это и есть тот самый Маккелрой, — тихо сказала я Аверьянову. Но Маккелрой, по-видимому, услышал и заскользил по залу беспокойным взглядом. Наши глаза встретились. Он криво усмехнулся и тут же отвел глаза. В памяти мгновенно встала картина: банкетный зал ресторана «Империал», легкая экзотическая музыка, танцы Саи Шоки… С какой развязной уверенностью говорил тогда Маккелрой о пиратстве, агрессии, об индивидуальной инициативе… Как там? «Корея — это мастерская, где американцы имеют шанс создать прототип такого мира, каким они хотят видеть весь мир…»

Рядом с Маккелроем сидел прославившийся своими зверствами в провинции Хванхэ лейтенант Гаррисон, плечистый рыжеватый человек лет под сорок, с массивной челюстью и набрякшими веками. Он сидел прямо, ни на кого не смотрел, ворот его темно-зеленой рубахи был вызывающе распахнут.

Когда чехословацкий журналист спросил, правда ли, что он, офицер американской армии, загнал в Синчхоне в бомбоубежище двести детей и стариков, облил их бензином и сжег, Гаррисон спокойно ответил:

— Да, так все и было. Мы там сожгли живыми шестьсот пятьдесят корейцев. Потом еще пятьсот двадцать корейцев и кореянок с детьми по моему приказу загнали в бомбоубежище бывшей уездной милиции и взорвали их всех.

В зале раздались возгласы возмущения. Но Гаррисон, стараясь их перекричать, докладывал:

— Многих, кажется тысячи две, я приказал потопить в водохранилище Намбу.

Это был вызов! Он упивался ужасом журналистов и, по-видимому, чувствовал себя героем.

— Правда ли, что по вашему приказу детей отнимали от матерей?

— Да, я приказал. — Слово «приказал» Гаррисон произносил с особой гордостью — как же! Он имел неограниченную власть над несчастными, и это, вероятно, были счастливые мгновения в его жизни. — Детей вместо воды поили бензином, и они все умерли мучительной смертью… — Гаррисон радостно продолжил: — Потом мы насыпали им рисовую солому на голову, облили бензином и подожгли. В двух портовых складах мы убили четыреста женщин и сто два ребенка.

— Чем вы руководствовались в своих поступках?

Он усмехнулся.

— Мое дело исполнять. Руководствовался я всегда приказами своего начальства. Мы в Корее принимаем полицейские меры: Корею нужно очистить от коммунистов.

— Вы зачисляете в коммунисты и детей?

— Они вырастут и станут коммунистами.

— Вы совершили злодеяния, которые сравнимы лишь со злодеяниями гитлеровцев в прошлой войне. Знаете, что вас ждет?

— Догадываюсь, — произнес он с иронией. — Вас ждет то же самое. Если это случится для вас чуть позже — разница невелика.

Он знал, что пощады ему все равно не будет, и издевался над корреспондентами, а зал неистовствовал. Это был преступник-профессионал, конечный продукт своего общества. Ему хорошо платили — и он убивал.

Меня интересовало, как будет вести себя капитан Маккелрой. Так же нагло или попытается смягчить свой позор философствованием? Когда кто-то из корреспондентов обратился к нему, Маккелрой произнес то, что, по всей видимости, давно продумал, выносил в себе:

— Здесь, в Корее, мы стремились превзойти в злодеяниях Гитлера, и это нам, кажется, удалось.

Под словом «нам» он, конечно, подразумевал американцев вообще. Все-таки решил пофилософствовать! Сыграть в непосредственность и правдивость…

После короткой паузы он продолжал:

— Эта чудовищная война всех нас превратила в преступников, и я не прошу пощады… Кто ответит за море крови?..

Последние слова он произнес с горьким пафосом.

«Кто ответит за море крови?» Смешнее всего, что именно этот патетический вопрос задаст вскоре своему сенату Дуглас Макартур, снятый со всех постов за поражение в корейской войне. Удивительная американская логика. Развязав войну в Корее, истребив двадцать миллионов корейцев и положив на поле боя почти полмиллиона американских солдат, Дуглас Макартур, как ни в чем не бывало, спрашивает сенатскую комиссию: «Кто ответит за море крови?» И разъяснит: «Такое опустошение я видел впервые в жизни. Мне стало дурно, когда своими глазами увидел трупы тысяч женщин и детей». Одним словом, я — не я, и лошадь не моя. Очень удобная, хоть и не разгаданная мной до конца, логика. Почему-то наперед никто не раскаивается. По всей видимости, виноват всегда тот, кто оказывает сопротивление американцам. У военно-промышленного комплекса США, видите ли, в Корее зона жизненно важных интересов, хочется бесконтрольно распоряжаться ее ресурсами, а корейцы не хотят, сопротивляются, бьют янки. Вот они-то, корейцы, и должны отвечать за море крови.

До снятия Макартура с должности оставалось каких-нибудь два месяца. О своем смещении он узнает от жены, которая услышит по радио, что ее Дуглас снят с должности по приказу президента Трумэна… На место Макартура назначен генерал Риджуэй…

Американская логика. Что это такое? И существует ли она вообще? Может быть, я ее выдумала? Где права сила, там бессильно право?

Маккелрой до недавнего времени находился в Японии, и корреспондент остро интересовался: а что же происходит в Токио?

— Как японское правительство реагировало на последние события в Корее?

— Когда в прошлом году началась война, один из членов правительства воскликнул: «Эта война — ниспосланное богом счастье!»

— Известный американский журналист Биг недавно писал: «Япония уже стала настоящей союзницей Соединенных Штатов. Можно сказать, что без ее помощи мы, возможно, были бы выгнаны из Кореи». В чем заключается помощь Японии вашей армии?

Маккелрой был несколько озадачен.

— Я не знаю, что имеет в виду Биг, так как не читал его статью, скорее всего, то, что японские заводы делают для нас пушки, снаряды, радары, броневые плиты. Ну, ремонт военной техники.

— Но ведь Японии запрещено производить вооружение!

Он пожал плечами: мол, а я-то тут при чем?

— Зачем вы, американцы, пришли в Корею? — не унимался корреспондент. — Чем вы здесь занимались? Может быть, вы хотели принести свободу корейцам?..

И хотя вопрос звучал риторически и не требовал ответа, Маккелрой на него отозвался:

— Я лично был инструктором в «отряде общественного спасения» — «чиандэ». Отряды создавались из уголовных элементов…

— Чему же вы обучали «чиандэ»? — тут же последовал вопрос.

Маккелрой на секунду запнулся, затем ясно и четко проговорил:

— Я обучал их массовым расстрелам мирных жителей.

В его ответе не было ни бравады, ни личного хвастовства, как в ответах Гаррисона. Скорее, здесь было осуждение тех, кто заставлял-де его, солдата американской армии, заниматься таким грязным делом. О, этот парень играл тонкую игру. Только ему ничто не могло помочь…

Не знаю, какие подробности узнала бы я еще о деятельности Маккелроя в Корее, но в это время раздался сигнал воздушной тревоги. Конвойные увели пленных, мы бросились в бомбоубежище.

Пока бежали до подвала, краем глаза увидела, как с юга, из-за острова Янгакто и Тэдонгана, надвигается темная туча. Она закрыла солнце. Это были американские тяжелые бомбардировщики, не меньше сотни!

В бомбоубежище взглянула на часы: двенадцать часов десять минут. Даже сквозь массивное потолочное перекрытие был слышен нарастающий звук падающих бомб. Стены подвала гудели.

— Новогодний подарочек Дяди Сэма, — сказал Сергей Владимирович. — Многострадальный Пхеньян. И без того не осталось камня на камне.

— А помнишь, как мы поднимались на Тэсон?..

Он ничего не ответил. Гул все усиливался. Там, наверху, рушились последние здания, гибли люди, не успевшие укрыться. Много лет спустя член парламента Великобритании Вильям Вильсон скажет, что «США сбросили только на Пхеньян так много бомб, что их количество превышает численность его населения». А населения в ту пору в городе было около полумиллиона человек. Мы не знали, сидя в бомбоубежище, что за каких-нибудь двадцать минут налета Б-29 от полумиллиона осталось всего пятьдесят тысяч. Мы не знали также, что это самая крупная бомбардировка Пхеньяна за время военных действий. Не знали того, что под обломками здания погибла семья Квона — Соль Хи, сын Рим, дочь Ен Э. Погиб поэт Чо Ги Чхон, погиб его друг композитор Хван. И еще много знакомых нам людей расстались с жизнью за эти двадцать минут.

Когда смрадный дым проник в бомбоубежище, мы решили выбраться на воздух. Вход был завален тяжелыми бетонными глыбами, и прошло немало времени, прежде чем удалось проделать узкое отверстие под рухнувшей стеной.

Весь город был объят пламенем. Горели постройки, деревья, горела сама земля, дымились рухнувшие под бомбовым ударом общественные здания. На улицах плескалось пламя, высокие паруса пламени. Черные хвосты дыма тянулись по всему небу.

Американские самолеты ушли, возможно, их отогнали МиГи-15.

Мы остановились в нерешительности: куда идти? Сквозь море огня трудно пробиться к штабу — ближе всего было советское посольство.

— Пойдем, — сказал Аверьянов. — Может быть, там кто уцелел… Посольство бомбить не имеют права!

Из проемов окон домов вырывались желтые языки пламени. Повсюду валялись обгорелые трупы. Странное дело: американские самолеты ушли, а бомбы продолжали взрываться. То и дело раздавался гул и в воздух взлетали каменные блоки, вырванные с корнем деревья. Мы задыхались от кислого запаха горелого металла.

— Какие отпетые мерзавцы! — возмутился Сергей Владимирович. — Понимаешь, что придумали? Разбросали повсюду бомбы замедленного действия. Чтоб помешать тушить пожары. Теперь будут рваться несколько дней подряд.

Мы продвигались к посольству, зная, что, по международным законам, американцы не имеют права бомбить его, там должны быть наши советские представители, товарищи, которых мы хорошо знали.

Корреспонденты иностранных газет почему-то увязались за нами. Возможно, вид женщины, мой вид, как-то успокаивал их.

Ничего подобного я не видела даже в Хиросиме и Нагасаки. Там был серый пепел. Страшный серый пепел — то, что осталось от сотен тысяч людей. Сотни тысяч жизней испарились, невидимая радиация обволокла каждый камень, каждую балку. Полное безмолвие.

Здесь тоже был серый пепел. Груды пепла. Колышущиеся огненные паруса вздымались до неба, грозя накрыть нас с головой. Тот, кто уцелел, полз к Тэдонгану, к воде. Лед лопнул, и образовались обширные полыньи.

Мы продвигались медленно и осторожно, сожженные напалмом камни хрустели под ногами. Все видимое пространство было завалено щебнем, кирпичом, каменными блоками и плитами.

Неожиданно замерли на месте — откуда-то доносился слабый детский плач.

— Подождите меня здесь, не двигайтесь, — отрывисто сказал полковник и заспешил на еле доносившийся звук.

…Не знаю, что было потом. Что-то громадное, ослепительно белое ударило мне в глаза, в грудь, и я потеряла сознание.

Очнулась, должно быть, от холода. Попыталась встать на ноги, но снова повалилась на землю от режущей боли в левом боку. Не сразу поняла, что уже ночь. Пхеньян все еще горел. Я лежала на краю глубокой воронки. Ни Аверьянова, ни корреспондентов иностранных газет не было. Догадалась: их больше нет… Нет Сергея Владимировича. Вообще нет его больше на Земле. Эта чудовищная мысль не укладывалась в голове. Как же так? Только что был — и вдруг нет? Я еще слышала его голос, ощущала теплоту его руки…

С трудом поднялась на руках, долго смотрела в небо, это око вечности, где сквозь языки пламени пробивались клочки черноты с крупными звездами.

В каком-то полубредовом состоянии ползла я среди дымящихся развалин и обгоревших трупов к советскому посольству, подминая под себя израненными руками теплый серый пепел. Мне казалось, что в живых осталась я одна во всем Пхеньяне.

Потом было долгое беспамятство. Когда очнулась, увидела прямо перед собой в бликах наступающего дня красный флаг посольства. Флаг легонько трепыхался над остовом крыши. Был флаг, были обломки стен и повисшие каменные лестницы, были обуглившиеся деревья и груды закопченных кирпичей.

А посольства не было…


ЛЕГЕНДА ОБ ОДНОЙ ЛЮБВИ

Памяти Екатерины Александровны Максимовой, жены военного разведчика Рихарда Зорге

Он пришел раньше условленного времени. Вместо обычного грубошерстного свитера на нем был костюм и белоснежная рубашка с галстуком. Весело поздоровался, протянул ей букетик ярких южных гвоздик.

— Спасибо, — улыбаясь, сказала Катя, — цветы зимой… ты меня балуешь.

Цветы она водрузила в тонкую высокую вазу и поставила на середину стола между собой и Рихардом. Поинтересовалась:

— У нас сегодня праздник?

— Да, возможно… Все зависит от тебя, — загадочно ответил Рихард.

В тоне его голоса Катя почувствовала напряженность. Озабоченно спросила:

— Что-то случилось?

— Alles in Ordnung!

— Все в порядке? А мне показалось…

— Ты делаешь успехи в немецком! — с довольной улыбкой проговорил Рихард.

— Стараюсь быть достойной своего прилежного ученика… Чаю?

— Спасибо, с удовольствием…

Пока она возилась с чаем в маленьком, отгороженном фанерой закутке, Рихард думал, с чего начать разговор. Дело в том, что начальник военной разведки Ян Карлович Берзин предложил ему поехать в Китай для выполнения особого задания. Поехать в страну, где в настоящее время скрестились шпаги всех ведущих капиталистических держав — США, Англии, Японии! Что может быть заманчивее для журналиста-международника!

Еще три года назад он, Рихард, заинтересовался проблемами Дальнего Востока. Америка стремится использовать инцидент на КВЖД для сплачивания широкого антисоветского фронта держав против СССР. Они пытаются втянуть СССР в серьезный международный конфликт. Договорились с Берзиным, что он, Рихард, поедет в Китай как ученый, экономист и социолог. Чтобы придать своим исследованиям официальный научный характер, наладил связь с сельскохозяйственной газетой «Дойче гетрайде-цайтунг». С ним заключили договор, выдали корреспондентское удостоверение. Он брал на себя обязательство информировать читателя об аграрных отношениях и структуре сельского хозяйства в странах Восточной Азии. Кроме того, завязал знакомства с английскими журналистами. Интерес колонизаторов к Китаю, Японии, Тибету, Внешней и Внутренней Монголии был необычайно велик. Только вот Катя… согласится ли ждать его?..

За чаем Катя шутливо спросила:

— Так какой же у нас сегодня праздник?

Рихард медленно поднял на нее глаза, сказал с грустной проникновенностью:

— Катюша, я очень люблю тебя. Иногда мне кажется, что в какой-то иной жизни, в каком-то ином мире, мы уже были с тобой добрыми друзьями.

Рихард отодвинул вазу с цветами, чтобы Катя лучше видела его лицо, читала в его глазах и верила тому, что он говорит.

— К чему такое элегическое вступление, Рихард? — с веселым удивлением спросила Катя.

— Я должен сообщить тебе… Нам предстоит длительная разлука. Меня посылают в командировку, в Китай.

— Так далеко! — Она испуганно взглянула на Рихарда. — Надолго?

— Возможно, года на два…

— Даже так! — изумилась ошеломленно. Про себя мгновенно подумала: «Вот оно! Свет потушен, занавес задернут, как после представления!»

Стараясь овладеть собой, произнесла как можно спокойнее:

— Ну что же, успеха тебе… Спасибо, что предупредил. Glückliche Reise! (Счастливого пути!)

Он посмотрел на нее почти с упреком. Выдернул из пестрого букетика белую гвоздику и, протянув ей, торжественно проговорил:

— Катюша, прошу тебя стать моей женой… Я хочу, чтобы ты ждала меня…

Катя взяла гвоздику, растерянно покрутила в пальцах. Сказала с какой-то вымученной улыбкой:

— Ты же знаешь, Рихард, что я не могу без тебя…

— А я — без тебя! — обрадовался Рихард. — Отсюда вывод: друг без друга мы прожить не можем. И тебе ничего не остается, как ждать меня!

— Да, ничего не остается… — печально усмехнулась Катя.

— Благодарю тебя, дорогая, — растроганно проговорил Рихард, целуя ее руку. — Завтра и оформим все как положено в таких случаях.

Слово «оформим» задело Катю своей грубой прямолинейностью.

— Разве это имеет значение, если люди любят друг друга? Я буду ждать тебя, Рихард, хоть всю жизнь.

Он встретился с ее полным искренности взглядом и почувствовал всю значительность ее слов. Да, он давно понял, что для них это не легкое, скоропроходящее увлечение, а большая любовь… Оба достаточно в своей жизни пережили, любили и страдали, и потому вполне отдают себе отчет в глубине своих чувств друг к другу.

— Пусть тебя не оскорбляет казенное слово «оформим», — извиняюще сказал Рихард, — мы ведь с тобой друзья… Есть привходящие обстоятельства. Мне хотелось бы заботиться о тебе, помогать частью своей зарплаты… Для этого нужна кое-какая формальность.

— Ах, это! — облегченно вздохнула Катя. — Спасибо, я зарабатываю достаточно. Да, забыла сообщить тебе новость: я ушла из типографии. Надоело. Захотелось более живого дела, чтобы по-настоящему быть полезной, чувствовать, что впереди что-то есть. Устроилась на завод «Тизприбор», пока простой работницей.

— Так сказать, вторжение в жизнь? — улыбаясь, сказал Рихард. — Художник должен вдохнуть заводского воздуха, так, кажется, сейчас говорят. Что ж, я сам в молодости работал шахтером, орудовал киркой и лопатой, набирался жизненного опыта. Но тебе, как актрисе, нельзя надолго отрываться от театра, иначе придется играть драматических старух. Не поступить ли тебе в какую-нибудь театральную студию?

— Я решила не возвращаться в театр, — серьезно ответила Катя на его полушутливую реплику насчет драматических старух. — Сейчас не до искусства. Говоря словами известного поэта, «нужно поставить на колеса эту телегу, которая зовется Россией». Всюду неорганизованность, инертность, неумение работать.

— Ты забываешь о духовных ценностях человеческой души! — воскликнул он. — Разве ты не видела, как плачут, как смеются в театре? А на заводе обойдутся и без тебя.

Катя нахмурилась.

— Все это не то, не то… Нужно работать. Никакое искусство не сравнится с практической деятельностью. Сейчас инженерия важнее искусства.

— Читал, читал я «манифесты» вашего Гастева, — усмехаясь, сказал Рихард. — В них, конечно, кое-что есть, даже Ленин это отмечал. Научная организация труда, железная дисциплина на производстве, обучение рабочего трудовым навыкам и так далее. Но при чем тут искусство? Две совершенно разные сферы! Кто может возразить против научной организации труда и железной дисциплины? Но Гастев забывает о личности, которой для ее развития нужна духовная пища.

— Все правильно. Однако обстоятельства диктуют иное, — не сдавалась Катя. — Я проехала почти через всю Европу, видела ее города. Целый год жила в Италии. И у меня родилось ощущение, что Россия по сравнению с Европой — большая дремучая деревня. Надо выволакивать Россию из хаоса, из грязи, а для этого нужно здорово поработать. Грамотные люди особенно сейчас нужны. А для искусства я — небольшая потеря. Актриса без практики…

— Во-первых, у тебя сложилось неправильное представление о послевоенной старушке Европе. Во-вторых, твое решение уйти на производство напоминает мне ваших народников, которые ходили в народ, — с неодобрением произнес Рихард.

Катя пожала плечами:

— Ну и что же? — И вдруг, словно спохватившись, торжествующе спросила: — А ты? Всегда ли ты занимаешься тем, чем тебе хотелось бы заниматься?

Рихард не ответил. Он тайно любовался Катей. Ее карие глаза стали совсем черными от возбуждения, смуглые щеки окрасились румянцем. Да, у них много общего, и прежде всего беспокойное отношение к жизни. Он ведь тоже хотел бы быть только ученым, писать научные труды, но долг коммуниста-интернационалиста диктует ему другое.

Со смущенным смешком, в котором слышались горделивые нотки, Катя поделилась своей радостью:

— В типографии устроили мне торжественные проводы. Наградили портретом Ленина за хорошую работу. Я отдала его обрамить и забрать под стекло.

— Поздравляю тебя. Значит, рабочие тебя полюбили. Наверное, тебя нельзя не полюбить… — Рихард улыбнулся ей, как взрослый улыбается ребенку, — нежно и преданно.

В этот вечер он впервые рассказывал Кате о том, о чем рассказывают очень любимому, очень близкому человеку: о своей матери, братьях, сестрах, живущих в Мюнхене, о своей бывшей жене Кристиане и их сложных отношениях, а потом разрыве, который назревал медленно, мучительно. Они оказались очень разными. Все, что было близко и дорого ему, ее только раздражало. И когда он предложил ей уехать с ним в Советскую Россию, она отказалась наотрез. Он понял, что любовь умерла, и согласился дать ей свободу. Катя ревниво слушала его рассказ и мысленно награждала эту женщину, его бывшую жену, необыкновенными чертами и достоинствами. Раз Рихард любил ее, значит, было за что… Она ревновала, но не хотела признаться в этом даже себе.

В этот вечер Катя многое узнала о жизни Рихарда, о его подпольной работе коммуниста там, на родине, о встречах с Эрнстом Тельманом. Потом рассказывала с своем детстве, об уютном родительском доме в Петрозаводске, о лесах и озерах Олонецкого края с его розово-красными закатами во все небо и белыми ночами, о своем увлечении театром, о своей первой любви. Много пауз было в ее рассказе, и каждый раз, как она умолкала, Рихард гладил ее руки.

В начале января 1930 года он уехал.

Перед отъездом перетащил из гостиницы «Новомосковская», где занимал номер, свои вещи и книги в Нижне-Кисловский переулок, к Кате, в ее скромную комнатушку в полуподвале.

— Теперь ты моя заложница, — шутил он. — Попробуй от меня избавиться.

После отъезда Рихарда Катя затосковала. Странно складывалась ее жизнь! Судьба готовила ей блестящую карьеру актрисы. Она была любимой ученицей Вивьена, и он много отдавал своего времени специально работе с ней. «Да вы, Максимова, прямо-таки созданы для ролей современных эмансипированных женщин!» — шутливо говорил он, но за шуткой крылась серьезность. Для зачетного спектакля он выбрал для нее роль учительницы из пьесы «Хулиган» (по сценарию Маяковского), и целый год они упорно работали над ней. Ее отметили как очень способную, многообещающую актрису. Ей улыбалось счастье остаться в Театре актерского мастерства, у Вивьена. Но на пути встала роковая любовь. Вот уж поистине роковая! Началась она, по сути, со школьной скамьи.

Весной тысяча девятьсот восемнадцатого года их маленький, замшелый городишко Петрозаводск взволновала потрясающая новость: в город приехали петроградские артисты, будут открывать театр! В школе только и разговору было что о театре. Первый государственный театр Карелии! И действительно, в начале июня театр открылся. Назывался он «Народный театр драмы». Главным режиссером театра стал Николай Васильевич Петров, его помощником — Юрий Николаевич Юрьин. Все это Катя узнала из первой же афиши. А вскоре мать по объявлению подрядилась переписывать для актеров роли. Семья была большая, и лишний заработок пришелся очень кстати. Матери иногда давали контрамарки, и Катя получила возможность бывать в театре. Обычно контрамарочники устраивались где-нибудь на галерке, но Катя находила, что и на галерке здорово! Театр! Особый мир… Со сдержанной торжественностью рокочет зрительный зал, нарядная публика, охваченная единым чувством праздничности, сосредоточенно усаживается на свои места. На галерке особенно весело. Здесь царство молодежи. Многие друг друга знают и громко перекидываются приветствиями. Только и слышно: «Сегодня Юрьин!» И сердце Кати замирает: любимый артист всего города! Но вот зажигаются огни рампы. Взвивается занавес. Публика громкими аплодисментами встречает любимых актеров. Катя тоже самозабвенно хлопает в ладоши.

Ах, сколько потрясающих вечеров провела она в этом театре! Сколько жизней прожила со своими любимыми героинями… Катерина из «Грозы», Кручинина из «Без вины виноватые», Маша из пьесы Чехова «Три сестры», «Нора», Настя из пьесы Горького «На дне». Всех, всех она любила, пыталась воображать себя то одной из них, то другой, иногда тихо плакала от переполнявших ее чувств — жалости и неопределенного восторга. Театр стал частью ее души, новым громадным миром. Она читала наизусть многие монологи, и сестры Таня и Муся награждали ее восторженными аплодисментами, как настоящую артистку.

И когда однажды прочитала объявление, что при Народном театре драмы организована театральная студия и желающих поступить в нее просят подавать заявления, ее сердце учащенно забилось. Мгновенно приняла решение. Связать свою судьбу с театром! Это ли не самая вожделенная мечта…

На экзаменах она читала стихи своих любимых поэтов: Блока и Ахматовой.

Ее приняли в студию. Вначале студией руководил Николай Васильевич Петров. А после его отъезда в Ленинград студию взял в свои руки Юрий Николаевич Юрьин.

В Юрия Николаевича были влюблены все студийки. Да что там студийки! Весь город в него был влюблен. Блестящий актер, драматург, а после Петрова — главный режиссер их театра, не последняя фигура в комиссариате просвещения Олонецкой губернии. Словом, большой человек, а главное — любимый актер. Когда он тяжело заболел воспалением легких, «Известия Олонецкого губсовета» в разделе «Театр и музыка» печатали бюллетени о состоянии его здоровья. Так велика была популярность актера.

Катя занималась в школе второй ступени, в предпоследнем классе, ходила в музыкальную школу и посещала студию. Какое это было счастливое время! В маленькой комнате, отведенной студийцам, кипит жизнь. Никто не замечает ни холода, ни сырости — слишком увлекала работа. Сами рисуют декорации, обдумывают световые эффекты, изучают эпоху, чтобы создать костюмы. Немалое внимание уделяют и гриму. И в это же самое время идет репетиция. Юрий Николаевич, оживленный, с блестящими глазами, следит за своими питомцами. «Не так, не так!» — вдруг машет он руками и совершенно неожиданно превращается в Шмагу из «Без вины виноватые». Не хватает только соответствующего костюма для полного впечатления… И они, студийцы, подхватывают, завороженные творческим горением любимого артиста.

Навсегда врезались в память все подробности первого спектакля, который они, студийцы, поставили для широкой публики. Юрий Николаевич любил Островского а подготовил с ними его пьесу «Таланты и поклонники». Ставили в клубе железнодорожников. Она, Катя, играла Негину, сам Юрий Николаевич — Нарокова.

…В зале тишина. Он пока еще темен и пуст. Студийцы тщательно гримируются. Разговаривают мало — берегут силы. Но вот за кулисы начинает доноситься шум голосов — значит, впустили публику и скоро начнется спектакль.

Звонок! Скорее на сцену! Медленно расходится занавес. На сцене мать Негиной Домна Пантелеевна. Она высунулась в окно и что-то кричит. Потом начинает суетиться, прибирать в комнате… Входит Нароков — Юрий Николаевич, и сердце Кати замирает. Она вдруг осознает, как дорог ей этот человек. Она любит в нем все: его бледное лицо, темно-карие горячие глаза, слегка волнистые черные волосы. Глаза ее прикованы только к нему. Его лицо, лицо Нарокова, озарено каким-то вдохновением, в голосе едва уловимая грусть…

«Твой выход!» — громко шепчет кто-то за спиной, и она, не помня себя от страха, выходит на сцену. Все лица в зале увеличиваются, приближаются к ней, находят на нее. Где-то среди них мама, сестры Муся и Таня. Она не слышит суфлера, проделывает все на каком-то подсознании. Юрий Николаевич незаметно ободряет ее взглядом, легким наклоном головы: хорошо, мол, не тушуйся!..

Спектакль прошел с шумным успехом. Аплодисментам не было конца. А после спектакля Юрий Николаевич сказал ей: «Молодец! Из тебя получится хорошая драматическая актриса». О как ей хотелось броситься ему на шею и бессчетное число раз повторять только одно слово: «Люблю, люблю, люблю…»

Она уже заканчивала школу, когда Юрий Николаевич женился и с молодой женой уехал в Москву. С его отъездом в городе стало пусто и неинтересно. Даже в театр, в свой любимый театр, не хотелось идти. Роли Юрия Николаевича играли теперь другие актеры, и все было не так и не то. Не тот Чебутыкин в «Трех сестрах», не тот Расплюев, не тот Митрич из «Власти тьмы»… Мать удивлялась ее вялости, равнодушию. «Неужели тебе семнадцать? — спрашивала она. — Вот уж не думала, что ты станешь такой тихой и равнодушной». Катя улыбалась. Ничего-то, ничего не понимает ее милая мама!

Через год вместе с другими студийцами она уехала в Ленинград поступать в только что организовавшийся Институт сценических искусств. У всех у них были документы об окончании петрозаводской театральной студии под руководством известных александрийцев — Н. В. Петрова и Ю. Н. Юрьина. Это было наилучшей рекомендацией, и всех их зачислили студентами института.

За учебой, за новыми впечатлениями образ Юрия Николаевича несколько померк, стушевался, сердечная боль утихла. Она уже решила, что вовсе избавилась от «девчоночьей дури». И вдруг — встреча.

После зачетного спектакля она поехала на несколько дней к себе домой, в Петрозаводск. Судьба ее уже решилась. Руководитель их группы Леонид Сергеевич Вивьен предложил ей остаться в Театре актерского мастерства.

…Они встретились совершенно случайно.

В тот майский день было необычно тепло для этих мест. Ярко светило солнце на чистом голубом небе. Катя бесцельно шагала по знакомой улице родного города, наслаждаясь видом свежей весенней зелени. После каменных громад Ленинграда родной город казался интимно-уютным и очень тихим. На душе было легко и радостно. Институт закончен, впереди любимая работа… И вдруг сердце ее оборвалось, кровь застучала в висках и солнечный свет точно ослепил ее. Навстречу ей шел до боли знакомый человек. Это был он, Юрий Николаевич…

— Вот так встреча! — обрадованно воскликнул он, протягивая ей сразу обе руки. — А я здесь на гастролях, показывал две свои пьесы: «Советский черт» и «Дары волхвов». Вчера был последний день. Завтра уезжаю.

— Как жаль, что я опоздала, — огорченно проговорила Катя.

— Да, жаль… Ну, а ты? Поздравляю с окончанием института. Куда распределили?

— Осталась у Вивьена в Театре актерского мастерства.

— Хочешь в Москву, в Театр Революции? — быстро спросил Юрий Николаевич.

— Да! — не задумываясь, воскликнула Катя, безоглядно отрекаясь а от ТАМа, и от Вивьена. Она жадно всматривалась в его лицо, слушала и едва понимала, что он говорит. Нет, не излечилась она от своей «дури», он все так же был дорог ей, все так же любим…

Решили зайти в чайную. «Посидим, поболтаем… Столько воды утекло», — сказал он.

Выбрали уютное местечко. Заказали чай.

— Какая ты стала красивая, Катюша, — ласково, с оттенком непонятной грусти, говорил он, прикрыв ее руку своей горячей, несколько влажной ладонью. Шутливо спросил, вспоминала ли она о нем, об их студии там, в Ленинграде, где ее окружало столько блестящих и разнообразных талантов. Она так же шутливо ответила: «Вас забудешь…»

Он улыбнулся ее непосредственности. И после короткой паузы с горькой усмешкой сообщил:

— А от меня жена сбежала к другому, оставила мне трехлетнюю дочку Наталку…

— О! — сочувствующе воскликнула Катя. Потом робко спросила: — Вы ее любили?

— Возможно, — снова усмехнулся он. — Теперь не люблю.

Да… Они сидели тогда в кафе, вспоминали веселые студийные годы. Юрий Николаевич рассказывал о своей работе в Театре Революции, о его славном директоре Матэ Залке и о Мейерхольде с его биомеханикой. Как бы между прочим похвастался, что лично его пьесы отметил сам Луначарский, даже написал предисловие к сборнику его пьес.

Потом очень подробно расспрашивал Катю о годах учебы в Ленинграде, о планах на будущее.

И вдруг с несколько наигранной бесшабашностью, совсем по-актерски предложил:

— Поедем со мной в Италию?

— Зачем? — с удивлением спросила Катя.

— На Капри, к Алексею Максимовичу. Луначарский посылает. — И уже серьезно пояснил: — У меня неважно со здоровьем: легкие… Нужно подлечиться. Помнишь, я болел воспалением легких?

Еще бы ей не помнить… Весь город тогда за него переживал.

— Поедем, Катюша, ты мне очень нужна… — снова, уже серьезно, повторил он, заглядывая ей в глаза с какой-то печальной отрешенностью. Сердце ее невольно сжалось. Только теперь она обратила внимание на его странно утончившееся лицо, на худобу шеи, выступающей из воротничка рубашки, ощутила влажность его горячей руки. Со страхом подумала: «Да он же сильно болен!» Представила его одиноким на чужбине, и волна жалости и нежности затопила сердце. Ведь это был Юрий Николаевич! Их Юрий Николаевич, которого все так любили и преклонялись перед его талантом! Нет, она его не оставит, не предаст. Быть всегда с ним рядом, заботиться о нем — какое счастье!

На другой день сообщила о своем решении родителям. Мать всполошилась:

— Ты сумасшедшая! Выходить замуж за человека, у которого есть жена и ребенок. Ты просто жадна до страданий.

— Я люблю его и поехала бы с ним, если бы он даже был Синей Бородой, — упрямо ответила она.

— А театр? А карьера? Можешь всю жизнь поломать. Мы тебя учили, тянули изо всех сил… Вас ведь вон сколько…

Мать заплакала. Бедная мама, нелегко ей было отпускать дочь в такую даль, в неизвестность. Еще не старая. Гладкие темные волосы стянуты красивым узлом на затылке. Лицо несколько поблекшее, но глаза живые. В прошлом учительница, она внушала дочерям стремление к самостоятельности, к независимости. Настаивала на том, чтобы они получили высшее образование. Говорила: «Мужчины могут прожить и физическим трудом, а женщина обязательно должна иметь подходящую профессию, быть независимой».

Возможно, причиной подобных утверждений была неудовлетворенность собственной жизнью. Родила восьмерых детей, троих похоронила в младенчестве, а пятерых вырастила. Она, Катя, самая старшая, за ней идет Таня, потом Муся, братья Валентин и Анатолий. Мать отдала им, своим детям, всю жизнь. Отец знал только свою работу да охоту. Прирожденный охотник, он ненавидел душную канцелярию и не любил свою канцелярскую работу. Сейчас он сидел хмурый, иногда строго покашливал. В его глазах Катя читала молчаливое осуждение. Но любовь сделала ее глухой ко всему. Перед ее мысленным взором стоял только он, Юрий Николаевич.

…И они уехали в Италию, прихватив с собой его трехлетнюю дочку Наташу. Он очень любил девочку и не захотел с ней расставаться.

У Юрия Николаевича было письмо Луначарского к Горькому с просьбой помочь молодому драматургу Юрьину с устройством на Капри. Но когда они прибыли в Неаполь, Юрий Николаевич постеснялся беспокоить Горького, и они не поехали в Сорренто, где жил тогда Алексей Максимович. Решили сразу переправиться на Капри.

Неаполь громоздился крутыми уступами над живописной бухтой Неаполитанского залива. На восточной стороне его кольцом загибающегося берега едва прорисовывалась сквозь белесую дымку двугорбая вершина Везувия. Та, что была повыше, слегка курилась. Краски были предельно ярки, насыщенны, словно на старинной пасхальной открытке. Лазурное море, лазурное небо. После холодной Карелии и хмурого Ленинграда этот лазурно-золотой мир казался сказочно прекрасным.

— Итальянцы называют Неаполитанский залив зеркалом Венеры. По преданию, именно здесь богиня вышла из морской пены, — сказал Юрий Николаевич. — Венера считается покровительницей всего побережья Кампании.

Долго стояли они над морем, очарованные красотой окружающего. Потом медленно спускались по бесконечно длинной лестнице к набережной Санта Лючия. Юрий Николаевич нес на руках маленькую Наташу.

На набережной было очень людно. Внимание Кати привлекла процессия католических монахинь. Они шли длинной ровной цепочкой в своих черных одеждах и белоснежных крылатых колпаках, невозмутимо-спокойные, отрешенные от всего мирского. Среди них были молодые, привлекательные лица, и Катя сожалеюще подумала: какие причины заставили этих совсем юных девушек затвориться в монастыре? Жить так хорошо! Любить… Всю ее переполняло счастье, острое до боли. Монахинь сопровождал рослый падре в огромных, закрывающих половину лица, светозащитных очках. Эти очки и черпая до пят сутана делали его похожим на какое-то большое морское животное.

Юрий Николаевич пошутил:

— Встреча с попом предвещает несчастье.

Вскоре подошел катер. На его борту крупными латинскими буквами было выведено название: «Valentino».

Возбужденная толпа беспорядочно двинулась по узким сходням на палубу. Юрий Николаевич едва успел подхватить ребенка на руки.

В открытом море неожиданно подул крепкий ветер, вздымая крутые валы. Катер то взлетал вверх, то ухал вниз, грозя перевернуться. Пронзительно вскрикивали женщины, растерянно улыбались мужчины, скрывая под этой улыбкой свой страх перед разбушевавшейся стихией.

Юрий Николаевич спустился с ребенком вниз, в кубрик, а Катя осталась на палубе. Жадно всматривалась в проплывающие пейзажи. Над крутым скалистым обрывом промелькнул городок, рядом кто-то произнес: «Сорренто». Сорренто… Там жил Горький, это был тот самый таинственный Сорренто, о котором пелось в неаполитанской песне: «Вернись в Сорренто, там ждут тебя…» Да, она была в Италии, в стране, куда во все времена устремлялись люди искусства: художники, оперные певцы, скульпторы, писатели. Вероятно, вот так же переправлялся на Капри ее любимый поэт Блок. В Риме и во Флоренции писал свою поэму «Мертвые души» Гоголь. В Италии работал над своей картиной «Явление Христа народу» художник Иванов…

Наконец в слегка затуманенной дали возникла остро торчащая из воды скала. Она казалась неуместной среди пугающей беспредельности морского пространства. По мере приближения к ней катера скала увеличивалась в размерах, уплощалась, превращаясь в гористый остров. Это и был Капри.

Катя увидела белую россыпь здании среди темной зелени деревьев, отвесную стену скалистой горы с вершиной, заросшей лесом.

Катер благополучно пришвартовался к причалу обрывистой бухты. Были спущены сходни, и они, опьяненные качкой, оглушенные грохотом моря, выбрались наверх.

По краю набережной громоздились солидные многоэтажные здания — рестораны, гостиницы, палаццо.

Юрий Николаевич прилично говорил по-немецки и по-французски. Они быстро отыскали туристическое справочное бюро.

Им дали адрес недорогой частной квартиры с пансионом.

Сначала все было хорошо. Днем Юрий Николаевич работал над новой пьесой, а Катя с Наташей гуляли в городском саду Аугусто высоко над морем.

Иногда все трое спускались к морю и любовались пенным прибоем. Сверху из фешенебельного ресторана доносились веселая музыка и звуки гавайской гитары. Катя была переполнена радостным чувством бытия. Ей казалось все прекрасным в этом лучшем из миров.

Несколько раз переправлялись через залив в Неаполь, по крутому склону поднимались на плато, где под ярким солнцем, на фоне Везувия, дремали развалины Помпей.

Они ходили по узким улицам древнего города, выстланным диким камнем, подолгу простаивали на просторных площадях перед руинами храмов и дворцов. Катя сознавала неповторимость этих мгновений. Она словно в трансе хватала, трогала бесформенные камни, прислонялась щекой к обломкам колонн. Ей казалось, что от них исходят некие древние силы и наполняют ее необыкновенной энергией.

Под толщей вулканического пепла сохранились в целости дворцы, многие дома горожан, виллы богачей, пекарни, термы. Странно было чувствовать себя в жилище давно исчезнувших обитателей, трогать руками их вещи. Рождалось чувство духовного общения с ними, и от этого было немного жутко.

Голубое, без единого облачка, небо и тишина как бы подчеркивали величие и покой, исходящие из сказочного прошлого, настраивали на душевную безмятежность.

Образ Древнего Рима у нее начал создаваться со школьной скамьи. Вначале оформился исторический образ, позже он обрел художественную плоть, сделался словно бы зримым. Джованьоли вел ее на Эсквилин и Субуру, к Триумфальным воротам, к воротам смерти, через которые служители Большого цирка при помощи длинных багров убирали с арены изуродованные и окровавленные тела умирающих гладиаторов. Они с Юрием Николаевичем поднялись на Капитолий и остановились у конной статуи курчавого Марка Аврелия. У их ног лежал императорский Рим, «город цезарей», которого не существовало уже полторы тысячи лет. Пространство между холмами Капитолия, Палатина и Квиринала, то, что некогда носило название Римского форума — центральной площади Древнего Рима, было заполнено руинами, одинокими колоннами, арками, развалинами храмов и дворцов. Отчетливо выделялась обгрызанная временем громада Колизея. Рядом с Колизеем возвышалась древняя арка, белели развалины какого-то храма, одиночные колонны.

С Капитолия открывался вид на далекие зеленые холмы и на Тибр с его бесчисленными мостами. Вечный город…

От императорских форумов остались груды обломков и названия. На небольшом пространстве, словно в горсти, находились «развалины власти». Именно тут решались судьбы целых народов, тираны вершили суд и расправу, Брут изгнал из Рима цезарей и казнил своих сыновей за то, что они предали республику. Тут вершилась история…

И республиканский Рим, и Рим императорский были щедро обагрены кровью рабов и покоренных народов. Заурядный правитель провозглашал себя богом, и ему при жизни возводили храмы и приносились жертвы. Будучи еще школьницей, Катя поражалась и даже искренне возмущалась, как можно было обожествлять какого-то сумасшедшего Калигулу или пьяницу Нерона, молиться им, приносить жертвы — ведь для этого тоже надо сойти с ума! Но у древних была своя несокрушимая логика: боги проявляют свою власть над людьми через своих потомков — цезарей. Мораль существует для простых смертных, но не для богов, потому императорам мораль не писана. Самое смешное то, что они сами искренне верили в свое божественное предназначение. Римляне были помешаны на своей расовой исключительности, а следовательно, вседозволенности по отношению к другим народам. Они пребывали в твердой уверенности, что произвол правит миром.

На другом берегу Тибра был замок Святого Ангела, где судили Джордано Бруно. А дальше на запад раскинулся Ватикан…

— Все империи рано или поздно рушатся, таков их исторический удел. Хотя бы самый близкий пример: Российская империя, — сказал Юрий Николаевич.

Они мечтали поехать во Флоренцию, познакомиться с творчеством великих мастеров эпохи Возрождения, побывать в знаменитом музее Уффици, во дворце Питти, увидеть оригинал статуи Давида Микеланджело.

Но их мечтам не суждено было сбыться.

С наступлением жары здоровье Юрия Николаевича резко ухудшилось. Они уже никуда не ездили, даже в Неаполь. Иногда вечерами, уложив девочку спать, шли в ближайший бар, где собиралась русская эмигрантская интеллигенция — писатели, художники, поэты. Они всячески поносили советскую интеллигенцию, якобы продавшуюся большевикам. «А вы кому продались? Господину Рябушинскому и его компании?» — спокойно спрашивал Юрий Николаевич, хотя это спокойствие давалось ему нелегко. Его слова вызывали новый поток грязной брани в адрес «красных», грубые, невежественные руки которых многое исковеркали у «них» на родине. Но, мол, русскую культуру, русский дух не может сломить никакая вражеская сила. И они, истинные интеллигенты, будут хранить порученное им сокровище русской культуры, чтобы передать ее великой императорской России будущего. Юрий Николаевич насмешливо отвечал:

— Насчет вражеской силы вы все правильно сказали. Но у вас нет родины и будущего нет, следовательно, и охранять вам нечего, без вас обойдутся.

— Неправда! — отвечал кто-то с ненавистью. — Русь у нас в самых заветных глубинах сердца. Мы еще вернемся!

— Слыхали! — пренебрежительно усмехался Юрий Николаевич. — На белых конях…

Особенно запомнился Кате высокий тощий профессор в черном костюме и безукоризненно белом воротничке. Он ненавидел большевиков лютой ненавистью. «Хамы во главе государства! — яростно выкрикивал он тонкими бледными губами. — Скажи этому хаму «храм науки», он дико рассмеется и ответит: «Идиоты».

Завсегдатай бара, вечно пьяный поэт, горестно взывал: «Милый, милый хам, дай я тебя облобызаю. Ты самый лучший хам на свете, потому что ты русский… Мне без тебя очень плохо».

Юрия Николаевича возмутила статья некоего журналиста Яблонского, опубликованная в монархической газете «Руль». Статья называлась «Собачий ошейник». Яблонский обвинял советских писателей в продажности «пролетарскому правительству». Прочитав статью, Юрий Николаевич в тот же день сел за письмо-отповедь этому «литературному отребью», как назвал он Яблонского.

«…В качестве советского писателя, находящегося в данный момент за границей и являющегося как бы представителем всей писательской массы СССР, я чувствую себя обязанным ответить вам, — писал Юрий Николаевич. — Вы пишете о «крепостной интеллигенции», о подъяремном русском писателе, принадлежащем (?!) «пролетарскому правительству», который должен творить по указке цензора, художественно лгать, искажая действительность… И на это я, в полном сознании своей ответственности, говорю вам: да, большая и лучшая часть интеллигенции, в том числе и русский писатель, давно уж работает не за страх, а за совесть с советской властью (а не принадлежит ей). Служа революции, мы, русские, советские писатели, выполняем определенный социальный заказ и отлично сознаем это, не видя в том чего-либо позорного, — этим, разумеется, определяются как наши темы, так и их разработка, а не требованием цензора…»

И дальше:

«Если мы, советские писатели, находимся на службе революции, то вы и подобные вам, может быть сами того не сознавая, состоите в услужении у небольшой кучки бывших людей, которых давно выплевала новая Россия, и, выполняя их социальный заказ… вы должны лгать, клеветать и обманывать, и не можете, не смеете поступить иначе, ибо так нужно хозяину… В неважное место привел вас «свободный ум», г. Яблонский, и не кажется ли вам, что теперь уместно заново поставить вопрос: кто же в конце концов действительно оказался в «собачьем ошейнике»?..»

Письмо было потом опубликовано в журнале «Жизнь искусства».

Иногда в баре устраивали вечера русской песни. И у исполнителей и у слушателей лились по щекам слезы умиления.

Катя чувствовала весь ужас их отщепенства и эгоистически радовалась мысли, что, как только Юрий Николаевич поправится, они немедленно вернутся на Родину.

Но Юрию Николаевичу становилось все хуже. Тем не менее он жил самой деятельной жизнью. Много писал. Каждое утро Катя приносила ему кучу газет, которые он тщательно просматривал.

В середине лета ему стало совсем плохо. Наблюдающий его врач посоветовал немедленно уехать с Капри на север Италии, в курортный городок Мерано.

Городок небольшой. Вверху — сверкающие вечными снегами вершины первозданных гор. Внизу — огни отелей, ресторанов, шумных баров и многочисленных казино.

Сняли комнату в русском пансионе «Родной угол». Хозяйка, увидя их тощий багаж, проворчала: «У меня тут все очень приличные пансионеры! Я принимаю с большим разбором». Узнав, что они из Советской России, изумленно расширила свои маленькие глазки, утопавшие на ее жирном лице, как два чернослива в куче теста. Изумление сменилось любопытством, но вопросов задавать, видно, не посмела, мол, в конце концов, какое мне дело, в этом городе достаточно всякого люда.

Комнату они получили. В пансионе было полно русских эмигрантов, но Юрий Николаевич решил не вступать с ними в контакт. Обедали они в своей комнате и вели замкнутый образ жизни.

Городок был очень зеленый. С заснеженных гор ветер приносил приятную прохладу. Воздух освежали апельсиновые и лимонные рощи, развесистые вековые дубы. Было любопытно наблюдать за жизнью разноплеменных обитателей этого модного курорта, съехавшихся со всего света.

Город жил в основном за счет казино, где просаживали свои деньги международные авантюристы и российские эмигранты. По закону в рулетку могли играть только иностранцы. И бегал по магическому кругу заветный шарик из слоновой кости, помогая городским властям латать дыры в своем бюджете. Иногда они с Юрием Николаевичем из любопытства заходили в какое-нибудь казино и по-актерски, с профессиональной внимательностью наблюдали за игроками.

Так прожили они в «Родном углу» остаток лета, осень и зиму. Юрий Николаевич заканчивал свою пьесу. Он старался быть веселым, жизнерадостным, строил грандиозные планы на будущее. Мечтали об артистическом дуэте наподобие Станиславского и Лилиной или Гайдебурова и Скарской. «Ты сыграешь Катерину в «Грозе», а я… я, может быть, Гамлета…» — мечтательно говорил он. Но Катя видела, что силы оставляют его.

Весной ему стало совсем плохо, и его положили в госпиталь.

О, эти последние дни в Мерано! Угасал он медленно и тихо. Его глаза светились сухим, обжигающим светом. Катя с ужасом сознавала всю неизбежность надвигающейся катастрофы.

В начале июня он умер.

Никогда не забыть ей тот день, когда она сидела возле свежего холмика на госпитальном кладбище. Ее тогда охватило страшное чувство одиночества на Земле.

Русские обитатели «Родного угла» отнеслись сочувственно к ее горю. Такая молоденькая, с ребенком на руках. Уговаривали остаться в Мерано, куда, мол, ты поедешь, в России голод. Хозяйка предложила работу в своем пансионе: «Будешь горничной — жалованье, чаевые». Катя благодарила: в конце концов, они по-своему желали ей добра. Но мысль остаться на чужбине вселяла страх и отчаяние. Только домой, в Россию!

Нет, она ничего не забыла. Разве можно забыть такое? Стереть, как мел со школьной доски… Просто Юрий Николаевич был другой жизнью, в другом плане существования. В ее любви к нему было много юношеского идеализма, жертвенности. Он так и остался для нее Юрием Николаевичем.

Перед смертью он написал своему другу, известному московскому писателю, письмо, в котором просил оставить его дочь Наташу в своей семье или отдать ее в детский дом. Содержание письма Катя узнала только в Москве и очень огорчилась: ведь она обещала ему никогда не расставаться с ребенком. Конечно, он понимал, как ей будет трудно с Наташей, и сделал так, чтобы она, Катя, была совершенно свободна.

Девочка прожила в семье писателя три года, и все это время Катя общалась с ней, проявляла постоянную заботу, как если бы она была ее родной дочерью. Девочка очень любила свою Катю (так она ее называла).

Потом объявилась родная мать Наташи и взяла дочь к себе. Конечно, это было естественно и логично, но Катя чувствовала себя осиротевшей. Впрочем, связь не прерывалась. Катя часто ходит мимо того дома, где живет Наташа. Они договариваются о новых встречах, и девочка радуется каждому свиданию. «После мамы я люблю тебя больше всех», — сказала она однажды Кате. Мать девочки знает об их дружбе и не препятствует ей. Только встречаться приходится все реже и реже из-за нехватки времени.


После итальянских городов — Рима, Неаполя, цветочного Капри, Мерано — Москва казалась захолустной провинцией. Мощенные булыжником улицы, по которым тарахтели старенькие трамвайчики, деревянные дома и домишки, крикливые извозчики в живописных зипунах и четырехугольных шапках, бродячие цыгане, пестрое многолюдье барахолок.

Еще давали о себе знать последствия гражданской войны. Было много нищих, беспризорников. На биржах труда толпились безработные. В узких петляющих улицах прятались крохотные лавчонки с самодельными вывесками. В многолюдном Охотном ряду шла бойкая торговля разными товарами, овощами, мясом, яблоками на возах. Многочисленные ресторанчики, закусочные, лотерейные киоски заманивали к себе разнообразную публику. Нэп процветал.

С помощью друзей Юрия Николаевича Катя довольно быстро нашла жилье. Она сняла угол у пожилой женщины, сын которой работал администратором в Театре Революции. Жилье не ахти какое: полуподвальное помещение, разгороженное фанерой на комнату и крошечную кухню. Удобств никаких. Но для перенаселенной Москвы и это было находкой.

Дом № 8 в Нижне-Кисловском переулке, в полуподвале которого Кате суждено было прожить несколько лет, имел новую, так называемую писательскую надстройку, где жили писатели, драматурги, композиторы. Почти рядом с домом находился Театр Революции — громоздкое здание из красного кирпича в стиле ампир. Фасадом он выходил на Нижне-Кисловский переулок.

Незадолго до смерти Юрий Николаевич закончил новую пьесу под названием «Когда поют петухи». Он попросил Катю передать рукопись директору Театра Революции писателю Матэ Залке.

Осторожно вынула из чемодана папку с рукописью, ласково провела по ней ладонью. И сейчас же встало перед ней мертвое лицо Юрия Николаевича. Она задохнулась от подступившего рыдания.

Эта пьеса хранила его последние размышления. В ней был призыв к борьбе с наступавшим германским фашизмом, призыв к международной солидарности рабочего класса. Он до конца оставался активной личностью.

И вот она впервые открывает массивную дверь в обитель, где еще витал дух Юрия Николаевича, где он работал, был актером, а иногда и режиссером. Дежурный администратор объяснил ей, как найти кабинет директора. По лестнице поднялась наверх, в пустынное фойе с огромной стенгазетой на массивном стенде и большими фотографическими портретами актеров по стенам. Глаза ее беспокойно забегали по незнакомым лицам в надежде отыскать то, единственное… Нашла. Он смотрел прямо на нее со своей, такой знакомой ей, открытой улыбкой, будто хотел сказать: «Не робей, впереди у тебя целая жизнь…» От этой его живой улыбки стало даже как-то легче на сердце. Прижимая к груди папку с рукописью, двинулась отыскивать директорский кабинет.

Робко приоткрыла дверь, услышала: «Входите!»

За письменным столом в жестком кресле сидел молодой человек, бровастый, круглолицый, с живыми светло-серыми глазами. Это и был Матэ Залка. Он вежливо ответил на ее приветствие и указал на стул напротив себя. Залка и не подозревал, что эта юная особа знает о нем очень много. Венгерский писатель, политэмигрант, коммунист-интернационалист. О его легендарной судьбе восторженно рассказывал ей Юрий Николаевич. Офицер венгерской армии Бела Франклин (настоящее имя Матэ Залки) в империалистическую войну открыто выступал за всеобщий мир, за прекращение войны. За это его привлекли к суду офицерской чести. Попав в русский плен, он перешел на сторону революционных сил, стал командиром Красной Армии. Воевал в Сибири против Колчака, дрался с белыми в чапаевской дивизии, штурмовал Перекоп.

Когда в Венгрии в 1919 году совершилась революция и была провозглашена советская республика, Залка уехал на родину. Но республика просуществовала всего три месяца, и Матэ вынужден был эмигрировать в Советскую Россию.

Став директором Театра Революции, Залка составил манифест, в котором определил задачи театра:

«Агитируя зрелищно, вскрывать интересующие советского зрителя проблемы в преломлении коммунистического мировоззрения…»

Юрий Николаевич рассказывал Кате о выступлениях в Театре Революции таких видных коммунистов-интернационалистов, как Сэн Катаяма, Бела Иллеш, Антал Гидаш, Назым Хикмет и, конечно же, Матэ Залка.

Катя с любопытством рассматривала Матэ. Какой он, оказывается, молодой! Лет тридцати. А она ожидала увидеть в боях поседевшего мужа.

Решив, вероятно, что перед ним молодая актриса, ищущая работу, Залка добродушно спросил:

— Чем могу быть полезен?

— Моя фамилия Максимова… — смущенно проговорила Катя, затрудняясь, в какой форме излагать дело.

— Очень приятно. И что вы хотели, товарищ Максимова? — Залка подбадривающе улыбнулся ей.

— Мой муж просил передать вам лично рукопись пьесы. Вот… — Катя положила перед ним папку.

— Пьеса? Это хорошо. А кто же ваш муж?

— Юрьин Юрий Николаевич…

— Юрьин?! — Залка стал серьезным. — Он ведь в Италии, лечится. Как его здоровье?

— Он умер, — почти прошептала Катя, пытаясь справиться с подступавшими слезами…

— О-о… Простите бога ради, — растерянно пролепетал Матэ. — Но как это случилось? Мы все надеялись… Искренне вам соболезную.

— Он просил, чтобы вы лично прочитали его пьесу, — уклоняясь от расспросов, как можно спокойнее произнесла Катя.

Залка понял, торопливо сказал:

— Да, да, конечно. Обязательно прочитаю. Юру я очень любил. — И после некоторой паузы продолжил: — Он был настоящим коммунистом и очень талантливым человеком. Они с Мейерхольдом вместе начинали в этом театре, который назывался тогда ТЕРЕВСАТ — Театр революционной сатиры. Помню, Мейерхольд хотел поставить его сатирическую пьесу «Нечаянная доблесть», которую горячо рекомендовал Луначарский, но что-то у них не получилось, и Юра поставил ее в Малом театре с режиссером Волконским.

В кабинет вошел довольно высокий худощавый человек с длинным угловатым лицом, большим носом и строго сжатым капризным ртом. Катя узнала Мейерхольда.

— Всеволод, Юра Юрьин умер! — обрушил на него новость Залка.

— Умер? Когда? — удивился Мейерхольд.

— Это его жена… Простите, как ваше имя?

— Екатерина Александровна.

Мейерхольд молча уставился на Катю круглыми серыми глазами.

— Да. Я только что вернулась из Италии, — тихим голосом подтвердила Катя.

Мейерхольд помолчал. Затем как бы про себя пробормотал:

— Странно… Был человек — нет человека…

— Он оставил для нас пьесу… — Залка указал на папку.

— Что ж, это любопытно, — словно очнувшись, проговорил Мейерхольд. — Его пьесы всегда остросюжетны и очень современны. Ты почитай, — обратился он к Залке. И тут же заторопился. — Я поехал в Наркомпрос… — Вежливо кивнул Кате и стремительно вышел из кабинета.

— Они дружили… — сказал Кате Залка, — но Всеволод не любит выказывать свои чувства.

Матэ Залка внимательно расспросил Катю об ее устройстве с жильем, о планах на ближайшее время. Узнав, что она актриса, расспросил, где училась, кто был руководителем группы. Пригласил работать в Театре Революции.

— Только наш театр особенный. У нас четкая социальная установка. Мы работаем, так сказать, на потребу текущего политического момента. Ничего, что вы ориентированы на академизм, на игру «нутром». Это даже интересно. Кстати, Юрий Николаевич любил работать на злобу дня. Помню, как мы ставили его пьесу «Национализация женщин». Пьеса имела большой успех у публики.

— Да, Юрий Николаевич рассказывал мне о вашем театре, — сказала Катя. — Новые характеры в советской действительности… Это очень интересно.

— Ну что же, подавайте заявление. Только у нас правило: сдать экзамены. Решать о приеме будет комиссия во главе с Мейерхольдом.

Он встал, подал Кате руку.

— Будут трудности — приходите прямо ко мне.

Катя вышла из кабинета директора с чувством исполненного долга.

От проявленного к ней участия на душе стало еще горше. Нет, она не вернется на сцену, с этим покончено навсегда. Ей необходимо переменить обстановку, начать жить с чистой страницы. Уходят же в монастырь, в схиму… А она уйдет в другую жизнь. Вспомнились молодые монахини на набережной Санта Лючия. Какая она тогда была счастливая!

На бирже ей повезло — сразу предложили место корректора в типографии «Красный пролетарий». Катя радовалась, что быстро нашла работу. Зарплата, паек, независимость.

В отделе кадров типографии ее встретили очень приветливо.

— Грамотные люди нам нужны, — благодушно произнес пожилой кадровик, в котором было что-то отцовское.

Он взял Катины документы, поправил съезжающие на кончик носа очки и стал внимательно изучать анкету.

— Окончили Институт сценических искусств? То-то обрадуется наш завклубом, ему как раз нужен руководитель драмкружка.

— А почему вы решили, что я соглашусь им руководить? — сердито спросила Катя.

— Я ничего не решил, само собой решится, — улыбнулся кадровик. — Народ у нас очень активный, одним словом кушнеревцы, среди них невозможно быть в стороне, вот увидите!

— Что значит «кушнеревцы»? — полюбопытствовала Катя.

Кадровик укоризненно посмотрел на нее из-под седых козыречков бровей.

— Да знаете ли вы, милая барышня, куда попали? В Кушнеревку. Здесь Ленина по оригиналам его рукописей печатали! Да, да, все его труды. Сам дал согласие рабочим нашей типографии. Он ведь жил на Сущевке в 1900 году, в квартире Елизаровых на Бахметьевской улице. Так что район наш знаменитый. И типография знаменитая. Кушнеревцы-то на баррикадах сражались в 1905 году на улицах Сущевки, а типография была революционным штабом. Некоторые здесь помнят, как захватили Сущевскую полицейскую часть. Так что у нас традиции, а молодежь эти революционные традиции ух как продолжает. Вот так-то… — закончил он с победным видом.

— Что ж, спасибо за информацию, постараюсь быть достойной вашей Кушнеревки, — полушутя-полусерьезно сказала Катя.

— То-то же! — в тон ей ответил кадровик.

Теперь она каждое утро ехала в битком набитом трамвае на Сущевку, где на Краснопролетарской улице, 16/1 находилась типография «Красный пролетарий», бывшая скоропечатная Кушнерева.

Типография выпускала общественно-политическую литературу — книги, брошюры, журналы, плакаты. Здесь печатались журналы: «Коммунистический Интернационал», «Большевик», «Под знаменем марксизма» и другие партийные органы. С непривычки работать было нелегко: текст трудный, много незнакомых терминов — философских, политических, — приходилось рыться в словарях, напряженно сосредоточивая внимание. К концу рабочего дня она так уставала, что чувствовала себя словно избитой. Голова становилась тяжелой, болели плечи и спина. Но постепенно втянулась в работу и даже получила к ней вкус. Она так овладела политической и философской терминологией, что свободно обращалась с любым материалом. Среди друзей шутливо хвасталась, что стала самой политически подкованной женщиной и может теперь читать даже Гегеля и классиков марксизма.

В типографии была очень боевая комсомольская организация, которая руководила всей жизнью типографской молодежи. В клубе устраивались вечера, на которых выступали с живой газетой. Давались сатирические сценки, критикующие мещанство, живые картины на политические темы с карикатурными буржуями, пузатыми нэпманами, кулаками и мироедами. Публике нравилось, и она выражала свое одобрение бурными аплодисментами.

Эти живые газеты воскресили в памяти Кати зрелищные представления, которые устраивали они, студенты Института сценических искусств, в Таврическом саду. В летнем театре этого сада они часто выступали с одноактными пьесами, живыми картинами, комедийными трюками, злободневными политическими памфлетами. Это был так называемый «Комсоглаз», студенческая самодеятельность, которая возмещала будущим актерам недостаточность учебной практики. Особенно отличались в «Комсоглазе» Николай Черкасов, Борис Чирков, Петр Березов, Василий Меркурьев. О Черкасове даже в газетах писали как о способном комедийном актере. Сколько памятных вечеров провели они в комнате отдыха, сочиняя сатирические сценки, куплеты, комедийные пьески и шутки, под музыку репетируя их. Ее, Катю, обычно просили играть на рояле.

Кадровик оказался прав: среди кушнеревцев невозможно было оставаться в стороне. Их самодеятельный кружок шефствовал над заводом «Тизприбор», который был по соседству с типографией, на Краснопролетарской, 2/4. Кушнеревцы выступали в заводском клубе перед рабочими со своей агитгазетой, а так как самой модной темой была тема труда, тема рабочего человека, то Катя сочла своим долгом помогать им эту газету сделать более действенной, боевой. Тут-то и пригодился ей некоторый студенческий опыт.

Кружковцы обрадовались: за дело берется профессионал!

Типографский клуб был небольшой, но очень уютный, обильно украшенный продукцией Кушнеревки — яркими плакатами, лозунгами, книжными витринами. На витринах можно было видеть первые издания ленинских работ: «Пролетарская революция и ренегат Каутский», «Государство и революция», брошюру Кржижановского об электрификации России, напечатанную в Кушнеревке по срочному заданию Ленина, и первую Конституцию РСФСР.

Здесь все было связано с именем Ленина. Всюду висели его литографические портреты.

Теперь Катя не спешила ехать после работы домой, а шла в клуб, где ее ждали кружковцы.

Она решила сделать газету более театральной, сухие дидактические сценки перевести в живые веселые представления. А серьезные статьи, которые приходилось читать в корректорской, давали ее работе правильное, идейное направление, учили четкой классовой позиции среди неразберихи нэпманского окружения.

Вечера в клубе, срежиссированные Катей, имели шумный успех. Газета получилась живой, конкретной. В ней затрагивались не только бытовые проблемы, но и общественные, вызывающие полемический задор. Каким должен быть новый человек, человек социализма? Вот главный вопрос, который пыталась решать газета.

Многие были смущены контрастами нэпа. До недавнего времени Катя и сама могла про себя сказать стихами Александровского:

Сколько счастья и путаницы,
Я какой-то расколотый весь.

Вот эта «расколотость», возникающая при виде голодных детей, созерцающих изобилие нэпманских лавочек, при виде «нэпа-жирного», морда которого, как писал лефовец Третьяков, «в витринах экстраобжорных магазинов, в искромете ювелирен, в котиках и шелках, в кафе и казино», временами повергала Катю в уныние. И теперь она считала своей задачей объяснять средствами искусства ленинский лозунг: «Из России нэповской будет Россия социалистическая!» Было, конечно, трудно. Не хватало профессионального опыта. Выручала молодость и активность кружковцев, которые были неистощимы на выдумки. Нашлись и талантливые скетчисты, поэты, юмористы. Использовали материалы газет, журнала «Крокодил», полными горстями черпали из литературных произведений, из поэзии.

Среди своих сверстников Катя постепенно обретала душевное равновесие, к ней возвращалась прежняя жизнерадостность.

Типография тесно взаимодействовала с подшефным заводом «Тизприбор» (завод точных измерительных приборов). Через типографию можно было организовывать выступления видных публицистов, журналистов-международников, просто лекторов на разные темы, интересующие молодежь. Нередко такие лекции кончались концертами самодеятельных кружков завода и типографии.

На вечерах выступали известные поэты: Василий Казин, Николай Полетаев, Василий Александровский, Григорий Санников и другие. Особой популярностью среди молодых рабочих завода пользовался Василий Казин с его темой труда и нежной лирикой, воспевающей любовь и весну. Одно из стихотворений так и называлось: «Рабочий май». Поэт читал его просто и задушевно:

Стучу, стучу я молотком,
Верчу, верчу трубу на ломе, —
И отговаривается гром
И в воздухе, и в каждом доме.
Кусаю ножницами я
Железа жесткую краюшку,
И ловит подо мной струя
За стружкою другую стружку.
А на дворе-то после стуж
Такая же кипит починка.
Ой, сколько, сколько майских луж —
Обрезков голубого цинка!
Как громко по трубе капель
Постукивает молоточком,
Какая звончатая трель
Гремит по ведрам и по бочкам!

Казина очень любили за его светлую, жизнеутверждающую поэзию. Если Александровский тревожил своими стихами, пытался ранить душу сомнениями, то Казин с его молодым оптимизмом, ясным мировоззрением поднимал дух, вселял уверенность. Рабочие шутливо называли его «наш неказистый Казин». Он был маленького роста, который, однако, искупался выразительностью его чисто русского лица.

Казин был дружен с Есениным и много рассказывал о нем как о поэте и человеке. Горячо доказывал, что Есенин никакой не имажинист, а просто талантливый поэт, и зачитывал его высказывания об имажинистах:

«Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Но да простят мне мои собратья, если я им скажу, что такой подход к искусству слишком несерьезный… У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния».

Чувство родины… Катя на себе испытала, что это такое, когда осталась одна на чужбине, среди чуждых ей людей. Ее охватил панический страх не выбраться домой, в Россию. Все оказалось куда сложней, чем она думала. Быть отторгнутой от всего, от общественной жизни, от интересов своей страны. Как это страшно! Поэтому она с особым чувством воспринимала есенинские строки в чтении Василия Казина:

Но и тогда,
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».

И еще:

Я не знаю, что будет со мною…
Может, в новую жизнь не гожусь,
Но и все же хочу я стальною
Видеть бедную, нищую Русь…

Перед молодой рабочей аудиторией Казин стремился отделить Есенина от есенинщины, которая еще давала о себе знать после смерти поэта среди некоторой части молодежи.

По окончании вечера комсомольцы дружно провожали Казина, окружив его плотным кольцом.

Однажды типографию переполошила весть: вечером в «Тизприборе» будет выступать Маяковский!

Катя еще ни разу не удосуживалась послушать Маяковского. На его вечера попасть было очень трудно, а тут вдруг он сам едет на завод! В Ленинграде они, студийцы, старались попасть на вечера Есенина, а к Маяковскому относились довольно равнодушно: какой-то там футурист в желтой кофте! И только в Москве у нее возник интерес к Маяковскому, но опять же не как к поэту, а как к одиозной личности в литературном мире. Очевидцы взахлеб рассказывали о его разящем остроумии во время выступлений, о его скандальных вечерах. Подогретая любопытством, пыталась читать поэму «150 000 000», но стихи показались какими-то вычурными, непонятными, и она забросила чтение.

Кушнеревцы пришли на вечер в заводской клуб задолго до начала — потом не пробиться! Дверь клуба будут осаждать толпы жаждущих послушать Маяковского.

Зал был набит до отказа. В сплошном веселом гуле всплески молодого смеха, задорные выкрики.

Наконец на сцену вышел большой красивый человек, отнюдь не в желтой кофте, а в хорошо сшитом костюме, при галстуке, как и подобает в такой ситуации. Он остановился почти у самой рампы, слегка расставив ноги, монументальный, внешне спокойный. Катю восхитила выразительность его позы. Свободно, могучим басом он бросил в притихший зал: «Разговор с товарищем Лениным».

Грудой дел,
                 суматохой явлений
День отошел,
                    постепенно стемнев.
Двое в комнате.
                        Я
                          и Ленин —
фотографией
                    на белой стене.

Катя невольно подалась вперед, слегка вытянув шею, она сразу почувствовала «настоящее». Слушала, затаив дыхание, искренние, без всякой поэтической лжи, стихи. Она чувствовала, как между нею и поэтом возникает душевный контакт.

Товарищ Ленин,
                        я вам докладываю
Не по службе,
                     а по душе.
Товарищ Ленин,
                        работа адовая
будет сделана
                      и делается уже, —

уверенно рапортовал поэт. И тут же с горечью признавался:

Многие без вас
                        отбились от рук.
Очень много
                   разных мерзавцев
Ходят
         по нашей земле
                                  и вокруг…
Ходят,
          гордо выпятив груди,
в ручках сплошь
                          и в значках нагрудных…
Мы их
         всех,
                 конешно, скрутим,
Но всех
            скрутить
                          ужасно трудно.

Зал бурно аплодировал, и Катя вместе со всеми самозабвенно выкрикивала какие-то слова восторга.

Маяковский читал много: «Сергею Есенину», «Тамара и Демон», «Стихи о советском паспорте», «Хорошее отношение к лошадям», «Юбилейное».

Стихи потрясли Катю предельной искренностью, нежной человечностью, своей драматичностью. Такого она не слыхала. Каждое стихотворение было как огромная глыба, которая почти раздавливала Катю. Маяковский казался ей гигантом, поднимающим ее на гору этих глыб.

— Ну как? — спрашивали Катю по окончании вечера типографские друзья.

— Здорово! — кратко отвечала она, готовая разрыдаться от переполнявших ее чувств. Она любила Блока и Ахматову, но никогда не чувствовала такого душевного с ними единения, какое испытала, слушая стихи Маяковского. Поэт был ее единомышленником, его стихи были созвучны ее душе.

Через типографию проходила вся политическая и общественная жизнь страны, и Катя была в курсе всех важных событий. Завершающий этап культурной революции. Пятилетний план. Пятилетку в четыре года! Кадры решают все…

В типографии заговорили о ЦИТе — Центральном институте труда, которым руководил популярнейший в недавнем прошлом поэт Алексей Гастев. Несколько лет назад он, что называется, поставил крест на поэзии и занялся сугубо практической деятельностью.

В корректорской знатоки его поэзии горячо спорили между собой: вправе ли был Гастев зарывать свой редкий дар поэта ради голого практицизма? Одни поддерживали Гастева, его идею как можно скорее «поставить на колеса эту телегу, которая зовется Россией», другие обвиняли его в недоверии к искусству как мощной воспитательной силе, в капитуляции перед нэпом.

Личность Гастева с его ЦИТом очень заинтересовала Катю. Тем более что Гастева поддерживал Ленин, который придавал исключительное значение организации труда и производства в период реконструкции промышленности, быстрой подготовке рабочих. Этими проблемами и занимался ЦИТ.

Катю поразила та решительность, с которой Гастев отошел от поэзии ради практических дел.

До революции рабочий-металлист, Гастев стал профессиональным революционером, организатором рабочих стачек. Скитался по тюрьмам и ссылкам. Подолгу жил в эмиграции во Франции, где работал на заводах акционерной компании «Ситроен». Отсюда, по-видимому, возник у него интерес к организации труда на заводах Советской России, где не было эксплуатации и свободный человек мог трудиться во всю силу своих способностей.

«То-то родится в усильях железных, то-то взойдет и возвысится, гордо над миром взовьется, вырастет новый, сегодня не знаемый нами, краса-восхищенье, первое чудо вселенной, бесстрашный работник-творец-человек», — мечтал в своих стихах Гастев.

«Может быть, сейчас действительно не до искусства? — думала Катя. — Кругом требуются грамотные люди. Кадры решают все!..» Она чувствовала, что способна на большее, чем ежедневное бдение в корректорской. Ей нравилась живая заводская жизнь на «Тизприборе». А тут — пятилетний план, который открывал перед ней широкие возможности. А тут еще Муся: «Что ты прозябаешь в этой типографии? Так можно всю жизнь просидеть. С твоей-то энергией!»

Муся часто наезжала в Москву из Ленинграда к своей любимой Катюше. Она была веселой, жизнерадостной. Но сквозь молодую, беспечную веселость пробивалась уверенность в себе, гордость за свою будущую самостоятельность. Плановик нынче самая нужная фигура, он обязан разбираться во всех отраслях народного хозяйства. Словом, государственный человек. Со страстной заинтересованностью Муся рассказывала о грандиозных планах строительства, о миллионных капиталовложениях, о том, что нэпу скоро конец. И Катя радовалась за сестру и немножко завидовала, что впереди у Муси большие перспективы. Все чаще склонялась она к мысли уйти куда-нибудь на завод, на фабрику, в большой коллектив.

Работая в типографии, Катя не забывала о своем долге перед Юрием Николаевичем. Она добилась-таки своего: пьесу «Когда поют петухи» поставили в Театре Революции. Темой пьесы была непримиримая борьба между рабочим классом Германии и социал-предателями, стремящимися к власти.

С глубоким волнением смотрела Катя на знаменитую Марию Бабанову, исполняющую главную женскую роль в пьесе, роль аристократки Эмилии Мегелькраут, в которой уже угадывалась ярая нацистка.

В этой роли Катя мечтала попробовать себя. Сколько раз они с Юрием Николаевичем проигрывали целые сцены… «А ты чертовски эффектна в этой роли, в тебе прямо-таки врожденный аристократизм», — шутливо говорил Юрий Николаевич. Его похвалы вдохновляли ее, укрепляли уверенность в творческих возможностях. Счастливое время!

И все-таки она испытывала огромное удовлетворение — благодаря ее настойчивости последняя пьеса драматурга Юрьина увидела свет. Помог Матэ Залка, который активно проводил в театре интернациональную тему.

Юрий Николаевич в Москве был секретарем Союза революционных драматургов и членом правления МОДПИКа — Московского общества драматических писателей и композиторов. Его смерть явилась для всех неожиданностью. И когда Катя приехала в Москву, многие приняли горячее участие в ее судьбе. А потом как-то само собой получилось, что ее полуподвальная комнатушка стала чем-то вроде клуба, где собиралась творческая интеллигенция. Забегали после спектакля актеры (благо театр был рядом), драматурги, музыканты, писатели. Здесь не было равнодушных. То и дело завязывались летучие беседы на самые разнообразные темы. С равной заинтересованностью обсуждались проблемы искусства, вопросы государственной политики, задачи текущего дня. Делились впечатлениями и о только что прошедшем спектакле, анализировали игру актеров. Спорили о задачах современного театра, о системе Станиславского, о биомеханике Мейерхольда и конструктивизме.

Однажды молодой актер из Театра Революции с ходу ошарашил всех потрясающей новостью: МХАТ-2 разваливается!

— Молодежь бежит от Михаила Чехова к Мейерхольду! Говорят, их знаменитый руководитель ударился в мистику.

— Значит, не такие уж эти актеры находка для Чехова, если он расстался с ними, — язвительно заметил известный театральный критик.

— Не скажите! — возмутился актер. — Просто им надоела мертвечина: все, мол, Гамсун, да Метерлинк, да Андрей Белый… Хотим современного героя!

— У Мейерхольда они тоже не разживутся современным героем. Все «Бубусы» да «Рогоносцы», а спектакли его — ребусы.

Все засмеялись.

— Неправда! — возмутился актер. — А «Зори»? А «Лес»? А «Доходное место»? Наконец, «Ревизор»?!

Критик иронически усмехнулся:

— Какие же тут новые герои? Классика шиворот-навыворот… Смотрел я мейерхольдовского «Ревизора». Пошлый фарс. Сидел и возмущался: разве это Гоголь? Все персонажи идиоты какие-то. Ведь и меру знать надо.

— А все-таки сидели, не ушли, — насмешливо заметил актер. — Кстати, Луначарский дал восторженный отзыв на мейерхольдовского «Ревизора».

— Луначарский… Просто Анатолий Васильевич еще надеется сделать из декадента Мейерхольда приличного революционера. Как там у него? «Глубоко своеобразный театрально-революционный реализм…» Ха! «Глубоко своеобразный…»

— Что бы мы тут ни говорили, а Мейерхольд интересен! Свежая струя в театре, — подал голос молодой драматург из МОДПИКа. — МХАТ устарел, выродился в эпигонство. Скучная чеховщина, нытье дядей. Ваней и барышень Маней. Этакий безыдейный пессимизм.

— Много вы понимаете! — рассердился известный критик. — Повторяете слова своих пролеткультовских и рапповских вожаков — Блюмов, Авербахов и иже с ними, этих младобуржуазных, как их окрестил Луначарский, демагогов, которые на словах дерутся за гегемонию пролетарского театра, а на деле захватывают все руководящие посты в искусстве и литературе.

— Вы заскорузлый ретроград! — зло проговорил молодой актер. — Ах, утонченные переживания! Ах, страсти-мордасти! Пролетариату все это смешно и не нужно.

— А вы-то откуда знаете, что нужно пролетариату и что не нужно? — Критик с презрением отвернулся от молодого актера. — Тоже, назвались учителями… Пролетариат без вас как-нибудь разберется, что ему нужно и что не нужно…

Стараясь смягчить резкий тон известного критика, в разговор вступил пожилой актер, до этого молча сражавшийся в шахматы с писателем из МОДПИКа:

— Между прочим, Станиславский очень уважительно относится к биомеханике Мейерхольда. Искусство владеть своим телом на сцене… О-о! Это я вам скажу… У меня был синдром: я не знал, куда девать свои руки. Они у меня кувалдами висели по бокам. Понадобилось немало времени, чтобы научиться владеть ими на сцене. Так что я за биомеханику — это же целая наука по изучению актером механики своего тела.

— Согласен, если эту самую биомеханику не превращать в формальный метод, как это сделал Мейерхольд. Искусство не терпит механистичности. Актер прежде всего индивидуальность, а не марионетка в руках режиссера.

— А метод Станиславского? — вновь подал реплику молодой драматург. — Актер должен вживаться в роль через какие-то мелочи, это называется сквозным действием. Нудное копирование жизни. Театр все же должен быть театральным, как у Таирова, например.

— Да в этот МХАТ уж никто и не ходит! — сердито проговорил молодой актер. — Скука…

— А кто ходит на ваши бубусы-ребусы? — ехидно спросил известный критик. — Формалисты обрадовались: бис! Наоткрывали студий, а коммерция раз их по головам! Театры пустуют, актеры ничего не зарабатывают…

— Неправда! — загорячился молодой актер. — К Мейерхольду не пробиться…

— Бывает. Но каков зритель? Зажиревшие нэпманы, неразборчивый обыватель. «Великодушный рогоносец», «Д. Е.», «Озеро Люль» как раз для них. Театр и держится-то на Бабановой.

— Остальных вы, значит, зачеркиваете? — ехидно спросил молодой актер.

— Не зачеркиваю, но и не восторгаюсь… — отрезал критик, явно поддразнивая молодого актера.

— Вы слишком строги, метр, — заметил критику пожилой актер. — Там есть незаурядные молодые дарования, такие, как Игорь Ильинский, Эраст Гарин…

— Так они сбежали от Мейерхольда! — захохотал критик. — Какой же уважающий себя талант позволит помыкать собой? Кажется, Игорь Ильинский заявил: «Мы не обезьяны, чтобы лазать по конструкциям!»

— Да, они уходили и вновь возвращались. Тот, кто работал с Мастером, навсегда останется в плену его таланта.

Катя грела очередной чайник кипятку и с глубоким интересом прислушивалась к спору. Мейерхольд часто гастролировал со своим театром в Ленинграде. Они, студенты Института сценических искусств, относились к его спектаклям с веселым интересом. Сложные конструкции на сцене, декорации, оформленные кубофутуристической живописью, неожиданный рисунок мизансцен — все было ново, необычно. Привлекала экспрессия спектаклей. Мейерхольд был сторонником театральной условности. Он считал, что на сцене нужно представлять. Например, театрально представить страх, горе, радость, гнев. Определенная поза, движение вызовут у актера рефлекторную возбудимость. Спектакль требовал выверенной формы. Мастер показывал актеру, какие делать позы, движения в тот или иной момент. Давался полный рисунок роли, которому актер должен был беспрекословно подчиняться. Для каждой пьесы на сцене воздвигались конструкции, на которых разыгрывалось действо. Как в кукольном театре.

Мейерхольдовцы издевались над «аками», над их «тренировкой психического аппарата».

Приезжал Мейерхольд и к ним в Институт сценических искусств. Слушали его с настороженным любопытством. Бывший режиссер императорских театров, коммунист, заведующий театральным отделом Наркомпроса и… футурист!

В учебных спектаклях пытались подражать мейерхольдовским приемам, но руководитель их курса Леонид Сергеевич Вивьен решительно пресекал такие попытки. «Таланту нельзя подражать, — говорил он, — у таланта можно только учиться».

Вивьен… Судьба явно баловала ее, Катю: второй раз сталкивала с яркой индивидуальностью, выдающимся мастером сцены. Она многому научилась у него не только как у педагога, но и как у человека. Сдержанность, интеллигентность, чувство юмора делали его близким студийцам и любимым. Он как-то облагораживал их всем своим поведением, заставлял глубже всматриваться в себя, заниматься самовоспитанием. Он хотел, чтобы каждый из них стал личностью.

Его воспитателем был знаменитый Давыдов. Первые роли он играл с Варламовым, Савиной. Но его тянуло и к Мейерхольду, за что, по его словам, Давыдов на него очень сердился. Давыдов считал, что Мейерхольд портит молодых актеров. Сам Вивьен ценил Мейерхольда как талантливого режиссера, но сурово осуждал мейерхольдовщину — грубое, поверхностное подражание.

Институт сценических искусств был создан из Школы актерского мастерства, которой руководил Вивьен, и «Курсов мастеров сценических постановок», возглавляемых Мейерхольдом. Художественные принципы у этих школ были очень разными. Вивьен хотел действовать на зрителя мыслью, Мейерхольд — формой как раздражителем на чувственное восприятие. Мол, все необычное привлекает внимание. Он считал, что театр должен быть театральным, и все равно, что ставить, подлинное содержание театра — мастерство актера. Всякое проявление «нутра», «переживания» на сцене называл «психоложеством».

В институте было сильное влияние формалистов. Кате повезло — их курс вел Вивьен, сторонник реализма сценической жизни актера, но это не мешало ему учиться у других театральных школ, соединять в своем репертуаре классику и современность.

Из наиболее способных курсантов института он создал Театр актерского мастерства. В труппу этого театра входили: Николай Симонов, Василий Меркурьев, Борис Чирков, Юрий Толубеев, Николай Черкасов. Катя тоже была замечена Вивьеном и включена в труппу. Это считалось большой честью. Перед выпуском из института Вивьен готовил ее на роль Виринеи из инсценированной повести Сейфуллиной «Виринея». Работа шла очень успешно, осенью предполагалось поставить пьесу в ТАМе. И если бы она не уехала с Юрием Николаевичем… Если бы.

Любимой актрисой Кати была Вера Комиссаржевская. Поиски новых форм столкнули однажды Комиссаржевскую с Мейерхольдом. Но они быстро расстались. Комиссаржевская отказалась от него как режиссера своего театра. Она считала, что путь, избранный Мейерхольдом, в дальнейшем развитии приведет к театру марионеток.

«Жизнь начинается там, где начинается искание правды; где она кончается, прекращается жизнь», — писала она.

Не раз приезжали в их институт на собеседование Константин Сергеевич Станиславский, Василий Иванович Качалов, гастролировавшие в Пушкинском театре.


Однажды среди примелькавшейся уже компании Катя увидела незнакомца. Он сразу приковал к себе ее внимание. Чувствовалась в нем какая-то значительность и несомненная индивидуальность. Его лицо дышало уверенностью, а серо-голубые глаза под смелым взмахом бровей были проницательны и умны. Его привел знакомый ей писатель из МОДПИКа.

— Екатерина Александровна, познакомьтесь с моим товарищем, — обратился к ней писатель. — Рихард Зорге, немецкий журналист-коммунист, он же Зонтер, печатается в «Коммунистическом Интернационале».

— Зонтер… Да, да, припоминаю. Так это ваши статьи сушили мне мозги в течение трех лет?! «Своеобразный характер возрождающегося германского империализма», «Империалистическая политика на Дальнем Востоке», «Дипломатия доллара» и так далее… — Катя рассмеялась.

— Будем считать, что мы знакомы уже три года, — с улыбкой ответил Зорге, крепко пожав протянутую Катей руку.

— Рихард хотел бы позаниматься русским языком, — снова обратился писатель к Кате. — Я вспомнил, что вы работаете корректором в типографии и, следовательно, самый грамотный среди нас человек.

Катя вопросительно посмотрела на немца.

— Да, это так… — серьезно подтвердил он слова писателя. — Хочу изучать грамматику.

— Я действительно корректор, но сильно сомневаюсь в своих педагогических способностях, — с юмором ответила Катя.

— Не отказывайтесь… — просительно произнес писатель. — Рихард не будет особенно взыскательным, — пошутил он.

— Да, да, я буду очень послушным и дисциплинированным, — сдержанно улыбаясь, сказал немец.

— Не знаю, что с вами делать… У меня очень мало свободного времени. — Катя неуверенно посмотрела на немца. — Разве что один раз в неделю? — Ей явно не хотелось ему отказывать.

— Очень хорошо! Я буду вам платить! — обрадовался Рихард.

— Что вы, что вы?! — замахала руками Катя. — Я не хочу, чтобы вы мне платили.

— Ну нет! Все должно быть строго по-деловому, — запротестовал он. — Это будет удобно и вам, и мне.

— Давайте так договоримся, — решительно сказала Катя, — я буду учить вас русскому языку, а вы меня — немецкому!

— Вы шутите? — с забавной подозрительностью спросил он.

— Вовсе нет! Я много лет изучала немецкий в школе, потом в институте, но так и не овладела им. Должна же я преодолеть свою инерцию.

— Ах так? Тогда я согласен, — с лукавой улыбкой проговорил Зорге. — Только уж не рассчитывайте на мою снисходительность: я строгий педагог.

Было очевидно, что Зорге остался доволен «сделкой». Писатель почувствовал себя «третьим лишним» и, тихонько посмеиваясь, отошел в сторону. Они этого не заметили.

— У вас очень уютно. Я давно не бывал в домашней обстановке, — сказал Рихард. — Вы живете одна?

— Да, — кратко ответила Катя. Ей показалось, что он излишне внимательным взглядом окинул комнату, и она почувствовала неловкость за убожество своего жилища. Старые разнокалиберные стулья, сильно подержанный, несвежий диван, стол, примитивная этажерка, набитая книгами. У окна притулился взятый напрокат видавший виды клавесин.

В Москве с жильем проблема. Квартира была сделана предприимчивой Катиной хозяйкой из пустого полуподвала. По приезде из Италии Катя сняла у нее угол. Потом хозяйка сильно заболела, и сестра увезла ее к себе в Ленинград. Так Катя оказалась обладательницей этой квартиры. Мебель, кроме клавесина, осталась от прежней хозяйки. Скудные средства не позволяли Кате сменить ее.

Рихард попросил разрешения посмотреть книги.

— О, Гете, Шиллер! — обрадованно сказал он. — Я научу вас читать их по-немецки.

Со страстью книголюба перелистывал страницы русской классики. Перебрал томики стихов: Блока, Ахматовой, Есенина, Пушкина, Маяковского. Наткнулся на альбомы и буклеты, привезенные Катей из Италии. Просыпал вложенные туда открытки, извинился.

— Издано в Риме? — удивленно проговорил он, листая альбомы.

— Да, я не так давно вернулась из Италии…

— Учились там?

Катя вздохнула, сказала ровным, каким-то бесцветным голосом:

— Я жила там с мужем, сначала на Капри, а потом на севере, в Мерано, это почти на границе с Австрией. Там я и похоронила мужа. Он долго болел.

— Ах вот что… — с нотой соболезнования в голосе тихо проговорил он и стал еще внимательнее рассматривать проспекты. — Я тоже бывал в Италии, — после некоторого молчания вдруг сказал он. — Это было в двадцать втором году. Проехал от Милана до Неаполя. Был в Риме, во Флоренции, в Венеции, в Неаполе, ну и конечно, в Помпеях! Уйма впечатлений.

— А я впервые узнала о Помпеях по картине Брюллова «Гибель Помпеи», — призналась Катя. — Картину сочла за красивую выдумку художника. И, только очутившись там, на месте, испытала настоящее потрясение. Оказывается, это было в самом деле. И вот, через две тысячи лет я хожу по улицам этого города, такого уютного, солнечного, поросшего знакомой мне с детства травой. Я чувствовала себя так, будто вернулась на далекую родину… Как вы думаете, почему нас так волнуют древние развалины?

— Я задавал себе этот вопрос, анализировал… — после некоторого молчания произнес Рихард. — Пришел к выводу, что человеку присуще докапываться до основ. Очевидно, в развалинах древности мы вольно или невольно ищем ответа на современные вопросы.

Он посмотрел с улыбкой на Катю.

Она почувствовала, как загорелись ее щеки, как учащенно забилось сердце. «Что это? Я хочу ему понравиться?» — поймала она себя на крамольной мысли. И тут же весело подумала: «Ну и что?!»

— Вы играете? — Рихард кивнул в сторону клавесина.

— Немножко, для себя…

Катя явно скромничала. В петрозаводской музыкальной школе их руководитель Юрий Александрович Шапорин отмечал незаурядные музыкальные способности своей ученицы Кати Максимовой. По окончании школы подарил ей на память свою фотокарточку, на обороте которой написал шуточные стихи:

Подыскивая рифмы, я впадаю в транс.
Но ваше имя, чуткая Катюша,
Дает моим стихам готовый ассонанс.

Мне стоит только написать:

Ю. Ш. 11 мая 1921 г. Среда. Петрозаводск.

Юрий Александрович теперь композитор и живет в Москве, и она, Катя, часто представляет себе свою встречу с ним.


Рихард стал «своим» среди друзей Кати. Но потребность в интимном общении все возрастала, соответственно увеличивалось количество уроков на неделе — они стали встречаться почти каждый день. Их неудержимо влекло друг к другу. Чередовались уроки русского и немецкого. Рихард добросовестно зубрил русскую грамматику и писал диктанты. Строго спрашивал с Кати заданное им по немецкой грамматике. Занятия проходили живо, весело. А когда утомлялись, Катя играла на стареньком клавесине фантазии и вариации любимого им Моцарта.

Рихард слушал музыку и задумчиво смотрел на Катю. В такие минуты ей казалось, что их души радостно перекликаются между собой.

Когда он долго не приходил, она испытывала томительное беспокойство, необъяснимую сладостную тоску. Наконец с ужасом поняла, что полюбила этого человека, очень сложного, загадочного, с героическим прошлым. Что за новые испытания готовит ей эта любовь? Может быть, отступить, пока не поздно? Сослаться на занятость и больше не встречаться? Когда Юрий Николаевич умер, ему было тридцать шесть, а ей — двадцать три. Сейчас ей двадцать шесть, а Рихарду тридцать пять. Но дело не в количественном соотношении лет. А в том, что ее чувство к Рихарду носит совсем иной характер. Перед ней был сильный, смелый человек… И вообще, кто-то сказал, что в любви много иррационального, и, наверное, не стоит гадать, почему ее так неудержимо влечет к этому человеку. Влечет, и все. И сопротивляться уже поздно.

Однажды, перелистывая книжечку стихов Маяковского, Рихард сказал Кате:

— Хороший поэт. — И прочитал:

Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда уйду я, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!

Сильно! Правда? Так о любви мог написать только человек больших страстей.

Катя улыбнулась.

— Ну вот, кажется, мои труды не пропали даром: ты свободно читаешь по-русски даже Маяковского!

Рихард оставался серьезным. Он продолжил:

— А я, как самый обыкновенный смертный, могу сказать лишь сухими словами: Катя, я люблю тебя…

Она молча спрятала у него на груди жарко вспыхнувшее лицо.

— Их либе дих… — прошептал он ей на ухо.


Когда у человека появляется надежда на что-то хорошее, ради чего стоит жить, удивительно, до чего он может стаять трезвым. Катя твердо решила начать жить заново. Взвесив все «за» и «против», она пришла к окончательному выводу: надо подаваться на какой-нибудь завод, где широкое поле деятельности и перспективы на продвижение. Она была слишком здоровым человеком, чтобы жить воспоминаниями и бесконечно предаваться меланхолии. От прошлого отгородилась глухой стеной. И только иногда по ночам на нее яростно набрасывались воспоминания и терзали сердце всякими печальными подробностями.

Знакомство с Рихардом буквально возродило Катю к жизни. Даже друзья заметили, что глаза ее сияют и она обращается с окружающими с какой-то новой веселостью, которой они раньше не замечали в сдержанной и даже несколько суховатой Кате.

Подала заявление об уходе. Вызвали в отдел кадров. Знакомый кадровик строго спросил:

— Что это вы надумали? Разве вам у нас плохо? Зарплата приличная, паек, работа интеллигентная, и типография престижная.

— Ухожу на завод! — торжественно объявила Катя.

Кадровик скривился:

— Интеллигенция сошла с ума! У всех на языке завод, завод… А спросите, что каждый из них умеет делать?

— Работать, — просто ответила Катя.

— Работать… — презрительно протянул кадровик. — Вот вы, например, на какую должность метите?

— На рабочую. Пойду к станку.

— Ну-ну, с богом! Обратно не возьмем… — И подписал заявление.

В типографии жалели об ее уходе. Устроили торжественные проводы. Рабочие подарили портрет Ленина, сделанный специально для нее.

А вскоре она устроилась на завод «Тизприбор» ученицей. Завод выпускал точные измерительные приборы — дифманометры, готовальни — и еще патефоны.


Катя не любила зиму, а, как назло, первая зима без Рихарда выдалась длинная, нудная. В марте во дворах еще лежали толстые грязные сугробы. И хотя днем солнце припекало по-весеннему и с крыш свисали тяжелые витые сосульки, по ночам крепко морозило. В ее полуподвале было холодно, неуютно. Дрова покупались на рынке, а на рынок бегать было некогда. Впрочем, она теперь целыми днями, а иногда и сутками пропадала на заводе. Завод целиком захватил ее своим трудовым ритмом, всеобщим энтузиазмом, ударничеством и соревнованием. Очень быстро освоила свое дело аппаратчицы и выдвинулась в передовые работницы. Люди нравились ей. С ними было легко. Несмотря на постоянную запарку (План, план, план! Пятилетку в четыре года!), они работали весело, без надрыва, жизнь воспринимали доверчиво и радостно.

Катя быстро завоевала их доверие и уважение, сумела стать своей в коллективе. Ее поставили бригадиром. Недаром в институте Вивьен поручал ей в учебных спектаклях роли современных героинь, очень женственных, обаятельных, но в то же время волевых, целеустремленных. Вивьен точно угадал ее характер: мягкий, жертвенный, но волевой, решительный. Такой она была и в бригаде — очень справедливой, отзывчивой. Теплоту ее отношения чувствовал каждый, кто с ней соприкасался. К ней обращались за советом, поверяли свои радости и невзгоды, приглашали домой на всякие семейные торжества, а если она почему-либо отказывалась, очень обижались.

Чуткий человек, талантливая актриса, Катя была хорошим психологом и умела найти подход к каждому.

Домой написала, что вышла замуж. Мать в своих письмах пыталась расспрашивать ее о житье-бытье, о Рихарде, но Катя отделывалась общими фразами: «Все хорошо, я счастлива, Рихард — человек хороший». Что она еще могла написать? Ее семейная жизнь, едва начавшись, тут же прервалась на неопределенное время.

Мысли о доме были приятно-волнующими. Они связывались с отпуском, с летом. Летом все соберутся под крышей родного дома. Приедет из Ленинграда Муся, это ее последний год учебы в Институте народного хозяйства. Таня — фельдшер-акушерка в петрозаводской больнице. Мечтает о медицинском институте. Так что они, три сестры, три «грации», выполняют завет матери о высшем образовании. Братья учатся в техникумах. «Все вышли в дело благодаря Советской власти», как любил говорить отец. Забыть бы свои трагедии и снова окунуться с беззаботной детской радостью в теплую атмосферу семьи. С прежней силой ощутить счастье хоть и трудного, но прекрасного детства. Как весело бывало у них в доме накануне Нового года! Новый год! Сколько воспоминаний, счастливых и хороших, сколько радостных надежд таили в себе эти два празднично звучащих слова! В первых числах декабря начиналась рождественская пора. В эти дни игрушечные магазины города украшали свои витрины в «рождественском стиле». Появлялись небольшие, нарядно украшенные елочки, появлялись коробки с елочными украшениями и золотыми хлопушками. Они, три сестрички, мечтали, что добрый Дед Мороз положит под зажженную елку куклы с «живыми глазами».

Начиналась настоящая елочная лихорадка. И Катя, закрыв глаза, представляла себе, как они с отцом идут в лес и в густом ельнике вырубают красивую пушистую елочку с большими коричневыми шишками. А дома их с нетерпением ожидают младшие.

А когда елка бывала уже установлена в крестовину, начиналось самое интересное. Вешали игрушки, блестящую мишуру, сахарные пряники в виде зайцев, дедов-морозов, снегурочек. Из цветной бумаги делали пестрые гирлянды. Командовала мама, сама превращаясь в веселую, шаловливую девочку.

А однажды она, Катя, послала Деду Морозу письмо… Как сейчас помнит тот вечер. Ей пятнадцать лет, и ее сердце ранено любовью. Она крадется к синему почтовому ящику, что висит на углу, и медленно просовывает в щель конверт, на котором написано только два слова: «Деду Морозу». «Ему» она писать не смеет, так пусть хоть Дед Мороз узнает об ее любви и, может быть, принесет ей счастье. Для того чтобы жить, человек должен надеяться.

Это было признание в любви к Юрию Николаевичу.

Мама всегда называла ее фантазеркой и говорила, что при таком характере ей, Кате, будет очень трудно жить.

Мать была чуткой, серьезной женщиной. Она воспитывала в девочках любовь к красоте, к поэзии. Знала наизусть много стихов, рун из «Калевалы», читала все, что могла достать в городе и купить по случаю на робкие средства. В скромной домашней библиотеке были Пушкин, Некрасов, Толстой, Тургенев. Она часто рассказывала им сказки, и они сидели настороженно-тихо, с круглыми глазами, шевеля губами в такт замечательным словам. В этих сказках добрый богатырь всегда побеждал злое чудище.

Мастерица на все руки, мать сама шила платья себе и дочерям, вышивала на пяльцах. Легким морозным узором на стекле ложились вышивки на концы полотенец, на наволочки, занавески. Белым по красному или красным по белому. Катя тоже пристрастилась к вышиванию.

Мать рассказывала им о трудностях своей работы учительницы в глухих, затерянных среди лесов и болот деревнях, куда неделями шла почта. О беспросветной нужде карельских крестьян, о голоде и страшных болезнях. Одна учительница на четыре класса. Школа — одноэтажная деревянная изба с двумя классными комнатами. В каждом классе по две группы. Дети одеты бедно, в домотканых рубахах и штанах, в одежке с родительского плеча. На шее обязательно крестик, за этим строго следил батюшка, преподававший закон божий.

Своими рассказами мать старалась внушить им, детям, волю к жизни, способность не теряться в любых обстоятельствах. И прежде всего старалась воспитать в них душевные качества, которые ценила превыше всего. Сама она была очень отзывчивой, но волевой, энергичной. Выйдя замуж за мелкого чиновника, Александра Стефановна (так звали мать) целиком отдалась семейной жизни.

Отец Кати, Александр Флегонтович Максимов, был чисто карельским человеком. В нем с детства сидел страстный охотник и рыболов. Все свободное от канцелярии время он отдавал лесу, рыбалке. А в семье один за другим пошли дети. В 1904 году родилась Катя. В 1905 году — Таня. После них появились еще трое, которые умерли в младенчестве. Последними были Муся и два сына — Валентин и Анатолий. Возникла необходимость в постройке собственного дома (до этого они жили в доме деда, отца матери).

Дом построили в 1910 году. Помог брат отца, ссудивший молодую семью деньгами в длительную рассрочку. Это был просторный двухэтажный особняк в самом центре города, между двумя небольшими, но быстрыми речками — Лососинкой и Неглинкой. Обе речушки, бурные, порожистые, впадали в Онежское озеро. В Лососинке водилась красная рыба, проникающая в нее из озера Лососиного, откуда речка брала свое начало. Отец часто ходил ловить семгу. Километрах в двух от дома вдоль города тянулась Петрозаводская губа — залив озера Онего.

Городишко был дремучим захолустьем. Много старинных деревянных церквей, лесопильный завод, одна мощеная улица. Дома тоже деревянные. Выделялись лишь губернаторский дом да каменные присутственные места, где работал отец. Был городской парк, в котором по преданию первые деревья посадил Петр I.

Город назывался губернским, а весь их Олонецкий край считался «подстоличной Сибирью», куда ссылали политически неблагонадежных. Первыми ссыльными были декабристы — поэт и публицист Федор Глинка и друг Лермонтова Николай Раевский. А в год рождения Кати в Олонецкую губернию был выслан Михаил Иванович Калинин.

Жители Петрозаводска, однако, очень гордились своим городом, овеянным легендами о царе Петре I. На заводах Петровской слободы выплавляли из местной руды железо, делали пушки, из которых палили по шведам. На озере Онего стоял флот Петра.

Родители завели свое хозяйство: купили корову и всякую другую живность, стали возделывать огород. Отец промышлял и охотой. У него была своя лодка, и он часто выезжал на острова, которых в Онежском озере было множество. Острова заросли густыми, непроходимыми лесами. Там водились белки, куницы, ондатры. Заманчивые места для охотников! В пятницу они, три сестрички, получали от отца задание: накопать дождевых червей к его приходу с работы. А в субботу он уезжал с ночевкой в лес, на озеро, и возвращался лишь в воскресенье вечером с нанизанными на кукан окунями. Зимой брал ружье и пешком уходил в свои заветные охотничьи места.

Про отца можно сказать, что он весь жил в лесу. К лесу приучал он и их, детей. Катю, как старшую, стал брать с собой в лес лет с пяти. Лес был рядом: прошел до конца городской улицы — и ты в лесу. Зелеными волнами поднимается он по склонам каменистых холмов. Среди темного ельника вдруг молнией блеснет тонкая белая березка. Элегически шумят густыми кронами могучие сосны. Отец знал в лесу все потаенные тропинки, причудливо извивающиеся среди гранитных валунов и изумрудно-зеленого мха, знал, где растут грибы, брусника, морошка, голубика.

Домой возвращались с полными лукошками грибов или ягод. Лес для нее, Кати, стал родной стихией. Все ее детство и юность, можно сказать, прошли в лесу. И даже красоты Италии не затмили красот родной Карелии.

В 1914 году отца призвали на войну, и Катя осталась главной помощницей матери в семье. Кроме того, она уже была гимназисткой, носила светло-коричневый шелковый бант на затылке, там, где начинается смоляно-черная коса, белый парадный гимназический передник делал ее очень нарядной.

Чтобы прокормить семью, матери пришлось сдавать почти весь дом квартирантам. Сами, шесть человек, сгрудились в одной проходной комнате. С началом войны в их Олонецком крае стали строить Мурманскую железную дорогу, которая должна была пересечь всю Карелию и связать Петербург с Белым морем. Управление дороги обосновалось в Петрозаводске. В город понаехало много специалистов, служащих, так что от желающих снять квартиру не было отбоя. В их доме поселились две семьи служащих из управления. Одна семья — наверху, другая — внизу. В доме прибавилось детей. Квартиранты были людьми культурными, образованными, и Катя многому у них научилась. Они увлекательно рассказывали о мире больших городов, о сказочной красоте Петербурга, давая пищу ее богатому воображению. Она начинала мечтать о том времени, когда сможет покинуть свой скучный пыльный город. В своих мечтах жаждала необыкновенных приключений и встреч с интересными людьми. Вместе с детьми квартирантов упивалась чтением Майн Рида и плакала над книгами Лидии Чарской. «Княжну Джаваху», «Сибирочку» и «Дом шалунов» перечитывала по нескольку раз. А совсем недавно, проходя по Лубянке, Катя увидела в витрине книжной лавки «Княжну Джаваху»! Подчиняясь внезапному импульсу, пошла в лавку и купила эту книжку в зеленом переплете с золотыми буквами, книжку из своего детства. Придя домой, с волнением принялась перелистывать чуть пожелтевшие страницы.

У верхних квартирантов был клавесин, и их девочку пытались учить музыке. Но девочка никак не могла усвоить нотные премудрости. Учитель разрезал яблоко на части, чтобы наглядно показать разницу между половиной ноты, восьмой, шестнадцатой, тридцать второй, а она все равно не могла запомнить. Зато Катя усвоила счет очень быстро. Впоследствии эти подслушанные уроки помогли ей усвоить теорию в музыкальной школе. Позже открыла для себя Блока, Ахматову, Стихи рождали беспредметную влюбленность и тоску.

Отец воевал где-то на Западном фронте. Из его писем Кате запомнились Полтава, река Припять. Каждое его письмо вызывало у мужской половины квартирантов живой интерес. Начинались разговоры о войне вообще, горячо обсуждали прочитанное в газетах и приходили к выводу, что такой упорной и кровопролитной войны еще не было.


Шел семнадцатый год. Все чаще на улицах города вспыхивали стихийные митинги, проходили демонстрации рабочих. А в феврале стало известно, что скинули царя. В гимназии почти не учились, все — и ученицы и воспитатели — ходили с красными бантами и прославляли Керенского. Мать жадно читала газеты, бегала на митинги, пытаясь понять, что происходит.

Мурманская железная дорога была наконец построена, и квартиранты вместе со своим управлением покинули город. Жить стало труднее. Дома только и говорили что о еде и топливе. Катя, обмотавшись теплой шалью, ночами выстаивала за хлебом, чтобы утром накормить младших.

Наконец и до их Петрозаводска докатился лозунг «Долой буржуев!». В феврале восемнадцатого года установилась Советская власть по всему Олонецкому краю.

Жизнь быстро менялась, несмотря на партизанскую войну с белофиннами и белобандитами. К весне вернулся отец, целый и невредимый. Мать повеселела — огромная ответственность за семью вконец измотала ее за годы войны, и было великим счастьем, что муж уцелел, вернулся домой.

Отец сразу устроился на работу в так называемый «Картоп» — «Карельское топливо». На этой организации лежала обязанность снабжать город топливом. Как совслужащему, отцу определили паек.

Вместо гимназии открылась школа первой и второй ступени, где девочки и мальчики стали обучаться вместе. Катя и Таня были уже старшеклассницами. Мусеньку только что снарядили в первый класс. В городе открылась музыкальная школа, и Катя решила всерьез заняться музыкой по классу рояля. А весной восемнадцатого года в их город прибыла труппа петроградских артистов. Пятого июня Народный театр драмы в Петрозаводске открылся пьесой Горького «На дне». Среди исполнителей в этом спектакле на афише значилось имя Юрия Юрьина, играющего роль Луки.

Никогда еще за все время своего существования Петрозаводск не жил такой оживленной культурной жизнью. Спасаясь от голода, в город понаехало много интеллигенции из Петрограда. В их глуши жить было легче в смысле питания, чем в столице, пайки были обильнее. Можно сказать, лучшие столичные силы приняли участие в культурном строительстве города.

Это было замечательное время, время всеобщего духовного подъема, энтузиазма во всем.

На заводе Катя включилась в активную общественную работу. По профсоюзной линии ее избрали инструктором по связи с театрами. В каждом московском театре существовала так называемая рабочая касса. Профсоюзным организациям предприятий выделялись для рабочих бесплатные билеты на спектакли. Билеты обычно давались наиболее отличившимся рабочим. Задачей Кати было как можно больше заполучить таких билетов. Все с нетерпением ожидали очередного коллективного похода в театр.

Наилучшие отношения у Кати сложились с Театром Революции. И не потому только, что у нее там было много друзей, а еще и потому, что этот театр был самым демократичным, доступным. Возглавляла такие походы в театр опять же Катя. Она любила эти так называемые культпоходы и бывала возбуждена не меньше своих подопечных.

Первой пьесой, на которую повела она группу рабочих, была пьеса Погодина «Поэма о топоре». Ставил ее мхатовец, Алексей Дмитриевич Попов.

Пьеса вызвала у Кати снисходительную улыбку. В жизни было все куда сложнее. Но блестящая игра Бабановой, исполняющей главную роль — работницы завода, ударницы Анки, захватила по-настоящему. Катя подумала, что, может быть, сыграла бы эту роль с большей жизненной правдоподобностью, но вот так талантливо, заразительно, вероятно, не сумела бы. Для этого нужен не только талант, но и огромный сценический опыт, которого у нее, по сути, совсем не было. С горечью подумала, что никакая она не актриса, а просто окончившая Институт сценических искусств… Ее спутники были очарованы Анкой и долго еще говорили на заводе об этом спектакле. А Катя, как бригадир, осталась довольна еще и чисто воспитательным воздействием пьесы. Размышляя над этим спектаклем, она думала: так ли уж важна в искусстве правда факта? Пожалуй, важнее психологическая атмосфера эпохи.

Благодаря Кате рабочие завода стали, можно сказать, завсегдатаями Театра Революции. Свободно и раскованно чувствовали они себя в фойе, напоминающем красный уголок в их заводском клубе, и в зрительном зале, где не было ни бархатных кресел, ни хрустальных люстр. Публика тоже была свойская: рабочие, студенты, совслужащие.

С восторгом смотрели пьесу Всеволода Вишневского «Последний решительный», поставленную Мейерхольдом. В спектакле было много погони за эффектом, упор на сатиричность, на пародию, но товарищи Кати не замечали этого, они следили за сюжетом и вместе с героями переживали их трагедию.

На очередных «посиделках» у Кати горячо обсуждали это событие: Мейерхольд идет к реализму! И только известный театральный критик скептически заметил, что пьеса привлекла Мейерхольда не революционным сюжетом, а сценическими возможностями ее постановки. Опять спорили, ругались, дискуссировали.

Потом стало известно, что Вишневский отказался от работы с Мейерхольдом, и следующую его пьесу — «Битва на Западе» — в Театре Революции ставил уже другой режиссер. О Вишневском говорили по-разному: иные считали его очень замкнутым, неразговорчивым, другие восхищались его темпераментом и революционной фанатичностью. Четырнадцатилетним подростком он ушел на войду. Был войсковым разведчиком. Всю гражданскую прослужил матросом-пулеметчиком Волжской военной флотилии. Был военным моряком на Южном фронте. Актеров интересовала в его пьесах революционная действительность, новый герой. Пьесы Вишневского требовали новаторского подхода и к режиссуре, что также привлекало к ним мастеров сцены.

Вишневские стали как бы Катиными соседями — они переехали в надстройку дома, где жила она в своем полуподвале. А вскоре друзья пригласили ее в театр Таирова на премьеру пьесы Вишневского «Оптимистическая трагедия». Все были удивлены, что Таиров взялся за постановку такой новаторской вещи. Он был противником «идейного» театра и так же, как Мейерхольд, признавал лишь искусство актера. Как мастер, он славился профессиональной выучкой своих актеров, которые по мастерству считались лучшими актерами даже в Европе. Спектакли Таирова отличались пышной театральностью, яркими декорациями. В театре преобладала героико-романтическая классика: «Антигона», «Федра», «Адриенна Лекуврер», «Саломея». Главные роли исполняла знаменитая Алиса Коонен. И вдруг эта Федра, эта Саломея решила выступить в роли комиссара в пьесе Вишневского, Конечно, Кате хотелось посмотреть на игру знаменитой актрисы. Удивляло название пьесы: «Оптимистическая трагедия». В сущности, это была та же героико-романтическая тема, но это была революционная романтика, основанная на действительных событиях. И нужно было понимать сам дух революции, чтобы сыграть роль комиссара. Как справится Коонен со своей задачей?

Конечно, она была великолепна! Искренность ее игры захватывала до слез. Катя была глубоко взволнована самим пафосом пьесы. Какой темперамент! Какая убежденность и вера в прекрасное будущее! Люди не щадили жизни во имя высокой идеи. Зал оплакивал гибель комиссара. Пьеса давала огромный заряд.

Из театра вышла потрясенная. И вдруг с уверенностью подумала, что смогла бы сыграть роль комиссара! И впервые после смерти Юрия Николаевича ей страстно захотелось вернуться в театр…

Но жизнь складывалась по-другому. Вернуться в театр было делом очень сложным. Да и глубоко увлекла другая сфера деятельности. Завод стал для нее родным домом. Он обеспечивал ей и экономическую независимость. Главное — это почувствовать себя на месте, обрести душевную ясность и с удовольствием отдаваться работе. Она добилась немалых успехов и очень гордилась этим. Даже написала Рихарду.

За энергию, за умение руководить людьми ее поставили мастером довольно большого участка. Она была полна умиротворенной радости от сознания того, что делает какое-то конкретное дело, что нужна, необходима целому коллективу людей. Ее участок включился в социалистическое соревнование. Работа была настолько напряженной, что Катя иногда целыми сутками не уходила с завода, ночуя в красном уголке.

Муся писала бодрые письма. Работает в Госплане Карелии. В республике намечается огромное строительство, реконструкция всего хозяйства. Да, за эти годы произошли большие изменения в их крае. И Петрозаводск стал совсем другим. Много новостроек, сносятся старые деревянные дома и возводятся кирпичные, многоэтажные.

Катя побывала в отпуске, дома. Мать жалела ее: «Несчастливая ты, Катюша, ни карьера, ни личная жизнь тебе не задались».

— Ты ошибаешься, мама, — серьезно отвечала Катя. — Я вовсе не считаю себя несчастливой, и ты, пожалуйста, не переживай за меня.

Родители постарели, но были еще полны энергии, Правда, по словам матери, отец стал иногда прихварывать, сказывалась война. Таня вышла замуж, и у лее растет дочка Ирма, или, как она сама себя называет, Икки. Однажды Рихард попросил Катю называть его Икой. «Так зовет меня мама», — пояснил он. Катя удивилась. «А у нас уже есть Ика!» — сказала она. «Тогда пусть будет маленькая Ика и большой Ика», — смеясь, ответил Рихард. Он был приятно обрадован, что в семье Кати у него объявилась тезка.

Катя прошлась по улицам города, отмечая памятные места и проживая при этом какой-то кусок жизни. Вот дом, в котором жил Юрий Николаевич… Его еще не снесли, но, вероятно, скоро снесут. Театр. Чайная, где решилась ее судьба. Прошлое вспоминалось без боли, на сердце была лишь легкая печаль.

Шел тысяча девятьсот тридцать третий год. Прошло уже два с половиной года, как уехал Рихард… Вернется ли? В конце концов, они оба свободны… Однако в душе копилась тревога: не случилось ли что?

Однажды после напряженного дня на заводе она от усталости еле дотащилась до дому. Сразу сморил сон, даже ужинать не захотелось… Ее разбудил звонок. Он верещал настойчиво, требовательно. Было уже утро, а ей казалось, она только что заснула. Первой мыслью было: что-то случилось на участке. На ходу застегивая халатик и приглаживая ладонями растрепавшиеся волосы, выбежала в прихожую.

— Кто? — строго спросила хриплым со сна голосом.

— Это я, Катюша… — ответил до жути знакомый голос.

Сердце Кати бешено заколотилось. Дрожащей рукой повернула ключ, распахнула дверь. Навстречу ей шагнул Рихард.

— Катюша!..

Она повисла у него на шее, смеясь и плача немного, шепча, что это был такой долгий срок, что она потеряла всякую надежду.

— Если бы ты знала, как долго это было для меня, — прошептал он растроганно. Потом слегка отстранил ее от себя, чтобы получше рассмотреть, грозно спросил: — Надеюсь, ты не вышла замуж?

— Ну как же! У меня уже куча детей, ты бы еще дольше не приезжал… — в тон ему ответила Катя.

— Как хорошо очутиться дома!

Рихард прошелся по комнате, лаская рукой знакомые вещи, книги.

Шофер такси внес багаж.

— Тут кое-что есть для тебя, — указал Рихард на два объемистых чемодана. — Такие китайские шелка, ахнешь! Серьги, браслет… Я думал о тебе.

На заводе Кате предоставили отпуск (столько времени ждала мужа из командировки!).

И они уехали в подмосковный дом отдыха.

Лето было в самом разгаре. Подмосковные леса во многом отличались от карельских лесов, они суше, прозрачнее, веселее. Целыми днями Катя и Рихард пропадали в лесу, вышагивая многие километры по заросшим косматой травой лесным дорогам. Отдыхали на уютных лесных полянах, покрытых пестрыми цветами, или где-нибудь в тени деревьев, лежа на теплой, мягкой, пружинящей земле. Над головой трещала сорока или звонко стучал красноголовый дятел. Иногда по верхушкам деревьев внезапно пробегал ветер, и они тихо шелестели, словно шепотом посылали им свой привет.

— Говорил ли я тебе, что ты самое милое существо на земле? — спрашивал Рихард.

— Повтори еще… — требовала Катя.

— На земле, и в водах, окружающих землю, и в небесах!

— В это мгновенье я — в небесах!

Они весело смеялись, упоенные близостью друг к другу.

— А знаешь, Катюша, такого счастья еще не было в моей жизни, — уже серьезно говорил Рихард.

Он рассказывал ей о Пекине, о Шанхае и других китайских городах, в которых побывал. Она завороженно слушала о стене девяти драконов в пекинском парке Бейхай и словно видела ее холодную глазурованную поверхность, покрытую извивающимися драконами. Старалась вообразить себе ворота Долголетия в запретном городе Гугуне, ажурную беседку наблюдений, храм лежачего Будды… Она видела женщин в цветных шароварах, с кокетливо торчащими из причесок высокими гребешками, мужчин в синих кафтанах и синих юбках с разрезами на боку, вертикальные вывески с крупными иероглифами, огромные желтые фонари с черной росписью. Это был неведомый красочный мир, и Катя слегка завидовала Рихарду, который в нем побывал.

А Рихард рассказывал, с каким трудом он добирался до Пекина. Пассажиры, едущие из Советского Союза в Китай, обычно следовали на поезде до станции Маньчжурия, пересаживались в вагон Китайско-Восточной дороги и ехали через Чанчунь, Мукден, Тяньцзинь в Пекин.

Ввиду того что конфликт на КВЖД еще не был окончательно урегулирован, в Хабаровске велись переговоры о восстановлении статус-кво на железной дороге, от этого маршрута пришлось отказаться. До Улан-Удэ Рихард ехал экспрессом Москва — Владивосток. Из Улан-Удэ до Улан-Батора — на автомашине.

— Можно было добираться морским путем, — рассказывал Рихард, — но это слишком долгий путь, настоящее кругосветное путешествие. В Улан-Баторе находилась торговая германская миссия. Они там умирали от скуки и страшно обрадовались свежему человеку. Упрашивали пожить до весны, обещали поездку по Монголии, охоту на диких ослов и на дикого верблюда. Конечно, было соблазнительно поохотиться на дикого верблюда. Эта была Центральная Азия с ее мертвыми городами, причудливыми храмами, невообразимыми пространствами. Меня пугали пустыней Гоби, а мне как раз и предстояло ехать через нее на автомашине до самого Калгана, а это не менее тысячи километров, представляешь себе? Зимой, в мороз. Случись серьезная поломка или нехватка горючего — можно замерзнуть, так как на помощь рассчитывать не приходится. Но не мог же я сидеть до весны в их миссии! Тогда они дали мне провожатого, крепкого молодого парня, у которого-де в Калгане кое-какие пушные дела. Надели мы волчьи дохи — и в путь!

Рихард на минуту задумался. Возможно, в его ушах вновь засвистел ветер Гоби, а перед глазами прошел караван бактрианов.

Катя осторожно тронула его за плечо, тихо спросила:

— А потом? Что было потом? — От одного слова «Гоби» у нее замирало сердце. — Вы преодолевали песчаные барханы?

Рихард улыбнулся.

— Представление о пустыне Гоби у меня тоже было связано с песчаными барханами, но на всем протяжении пути я так ни одного бархана и не увидел. Представь себе бурое плато, бесконечную однообразную равнину, которую иногда разнообразят невысокие горы с плоскими вершинами. Изредка попадаются белые юрты или китайские поселки. Странно было видеть в голой степи насквозь продуваемой ветрами, глинобитные домики, распаханную землю, едва прикрытую снегом. В таких поселках мы останавливались на ночевку, а утром снова ехали и ехали… У меня создалось впечатление, будто машина несется куда-то вниз, в неведомую бездну. Дорогу то и дело перебегали дикие козы — дзерены, как их там называют. Иногда они шли огромными стадами в тысячи голов, и мой провожатый сожалеюще говорил: «Отказаться от такой охоты!» Мне казалось, поездке не будет конца. Но вот рано утром машина внезапно остановилась на самом краю обрыва. Дальше пути не было. Плато кончилось, будто ножом его отрезало.

«Там Китай!» — сказал мой спутник и протянул руку на юг, где виднелись зубчатые горы, освещенные не по-зимнему ярким солнцем. Для меня это был исторический момент. У моих ног лежал Китай!

Потом я увидел Великую Китайскую стену — Ванли чанчен — стена в десять тысяч ли. Стена уходила в обе стороны от Калгана, поднимаясь на склоны гор. «Я обязательно должен подняться на стену!» — подумал я тогда.

Автомашина совершила объезд, спускаясь на дно глубочайшего ущелья, и мы оказались у городских ворот. Ворота были проделаны в толще Великой стены, закрывались громадными, окованными железом створами. Вот створы со скрипом открылись, показался стражник. Взглянув на наши паспорта, он сразу потребовал плату за въезд в город. Получив несколько долларов, расплылся в улыбке и пропустил нашу машину. Мы оказались в застенном Китае… Дальше рассказывать? — лукаво спросил Рихард притихшую Катю.

— Конечно! — тревожно встрепенулась она.

— От Калгана до Пекина каких-нибудь двести пятьдесят километров. В сравнении с проделанным путешествием — пустяк… Остановился в самом большом отеле «Пекин». В танцевальном зале было много мраморных столиков, между которыми медлительно раскачивались в модном танце пары — полуобнаженные женщины, мужчины в смокингах. Здесь веселились богачи и авантюристы со всего света — были бы деньги!

В Пекине много памятников старины, и если бы я не спешил в Шанхай, то конечно же осмотрел бы и Храм Неба, и бывший императорский дворец Гугун, и грандиозную стрелковую башню Цяньмынь… А на стену я все же поднялся!

Однажды в свободный день я, в обществе японских и английских журналистов, совершил путешествие к Великой Китайской стене. Как сейчас помню этот день. Было ветрено, с запада наплывали желтые облака лессовой пыли. Небо было бледно, и на нем оранжевой бляхой высоко стояло зловещее солнце. По выщербленным каменным ступеням поднялись наверх, к высокой, массивной сторожевой башне. Я застыл, пораженный открывшейся широкой беспокойной панорамой. Извиваясь, словно дракон, зубчатая стена смело поднималась на гребни бархатисто-коричневых лысых гор — они, как морские валы, шли друг за другом и исчезали в желтом мареве. Передо мной простиралась пустыня во всем ее диком величии. Она казалась безграничной, захватывала своим могучим очарованием… Дальше были лессовое плато, Ордос, что значит Желтая страна, провинции Нинся, Ганьсу, пустыня Алашань, цепи снегового Наньшаня, Желтая река — Хуанхэ…

Они сидели под густой елью. Ветер пахнул в лицо нагретым бальзамическим запахом хвои. Катя глубоко вздохнула, прикрыла глаза, загипнотизированная звучными названиями.

— Я не уморил тебя своими рассказами? — заботливо спросил Рихард.

— Нет, нет, — поспешно ответила Катя. — Очень интересно.

— Ну, это все экзотика на первые дни, — с улыбкой сказал Рихард. — Потом перед тобой открывается настоящий Китай. Английский сеттльмент, французский сеттльмент, рабочие районы Путун и Чапей. Это уже Шанхай, город-колония… На воротах парков висят объявления: «Китайцам вход воспрещен». В узких, как ущелья, улицах, в низких фанзах живут кустари, мелкие лавочники, уличные парикмахеры, кули, каменотесы и прочий люд, род занятий которого определить почти невозможно. На этих улочках можно купить все что угодно — фарфоровые безделушки, изделия из нефрита и кости изумительно тонкой работы. Хозяева с утрированной вежливостью, настойчиво и терпеливо предлагают вам свой товар, и бывают счастливы, если хоть что-нибудь купишь. Серьги из серебра и серебряный браслет, что я привез тебе, мною куплены в одной из таких лавочек. Ручная работа. Надеюсь, они тебе нравятся?

— О да! — живо ответила Катя. — Мои приятельницы-актрисы чуть не умерли от зависти, увидя эти вещи.

Они посмеялись с веселой снисходительностью над женскими слабостями.

— А шелка я покупал в огромном фешенебельном пекинском магазине. Мне помогали их выбирать знатные китайские дамы. Они приезжают в магазин на многие часы, собираются большими группами, бесконечно пьют чай и рассматривают десятки сортов шелка. Я показал им твое фото, и они радостно защебетали, предлагая мне и то, и другое. Это было довольно забавное зрелище! Жалел, что рядом не было тебя… Вообще, мне многое хотелось увидеть твоими глазами.

Рихард помолчал, задумался и уже серьезно продолжал:

— Китай — фантастическая страна, страшная страна. Миллионы больных малярией, туберкулезом. Бесконечные эпидемии холеры, натуральной оспы, дистрофия, голодная анемия. Несмотря на строгие законы, и в городе и в деревне процветает опиекурение. Один врач-англичанин как-то в шутку сказал мне: «Ни постлать, ни укрыться, ни в головы положить, а они знай себе воспроизводятся!» Я видел больных неведомой нам болезнью — клаазаром: кожа становится черной, покрывается язвами. Этой болезнью болеют до ста миллионов китайцев! В Китае все исчисляется миллионами — даже число заболеваний и смертей.

В Шанхае многие семьи проживают в балаганах, в шалашах, ютятся под мостами, на пристанях, в сампанах.

— Так что мой полуподвал показался бы им раем? — пошутила Катя.

— Еще бы! — совершенно серьезно ответил Рихард. — Люди там мрут как мухи, но это считается в порядке вещей. Кстати, о твоем полуподвале. Я буду просить для нас с тобой приличную квартиру. Я хочу наконец зажить нормальной семейной жизнью. А? Катюша?

Катя благодарно улыбнулась.

— Так вот… о Китае, — начал опять Рихард. — Там все устанавливалось тысячелетиями, и даже высокая смертность сделалась своеобразной градацией. Так же как и высокая рождаемость, между прочим. Там рядом с социальными законами властвуют, возможно, и другие, природу которых никто пока не разгадал. Некий закон больших чисел… Вообще, в Китае много заложено возможностей, но реализовать их будет весьма трудно. Там есть советские районы, которые, конечно, активизируют борьбу народа за национальную независимость. Сейчас Китай раздроблен, его раздирают междоусобные войны генералов, за каждым из которых стоит крупная империалистическая держава: Япония, Англия, Америка… Но я, кажется, зарапортовался, целую скучную лекцию тебе прочитал, прости, дорогая.

— Ну вот, считаешь, что я интересуюсь лишь китайскими шелками… — обиделась Катя. — А я, между прочим, недавно водила очередную группу рабочих в театр на постановку «Рычи, Китай». После рабочие задавали мне много разных вопросов о Китае, а я, к своему стыду, не могла на них ответить. Пришлось кое-что почитать. Взяла в заводской библиотеке книгу писателя Третьякова «Чжунго».

Рихард засмеялся.

— В следующий раз не тушуйся, у тебя теперь есть отличн… хороший консультант! Во всяком случае, с большим опытом.

— Именно отличный, — с улыбкой подтвердила Катя.

Им было интересно друг с другом. Катя хорошо знала театр, живопись, скульптуру. Еще когда училась в Ленинграде, многие часы проводила в Эрмитаже, подолгу простаивая подле творений великих мастеров. По картинам и скульптурам изучала пластику движений, психологический портрет. Она любила живопись импрессионистов, особенно Ван Гога, художника настроений. В Неаполе много раз посещала королевский дворец Каподимонте, изумляясь роскоши его многочисленных залов, богатству шедевров живописи, собранию фарфора, мебели, оружия. Этот дворец-музей считается самым красивым итальянским музеем. В силу обстоятельств ей не удалось побывать во Флоренции, в Венеции. Но то, что она успела увидеть в Риме и Неаполе, наполняло ее радостным сознанием своей причастности к необыкновенному.

Рихарда же восхищало все, что происходило в Советской России. И то, что для Кати было обычной жизнью, для него являлось откровением. Он подробно расспрашивал Катю о ее работе на заводе, о самом заводе, о жизни и настроении рабочих. К ее «культпоходам» отнесся очень серьезно. Культура, искусство становились подлинным достоянием масс. Рабочие слушают Чайковского, смотрят в театре Шиллера! Беспокойство Кати о каком-то кризисе культуры было ему непонятно. Он считал, что это болезнь роста. Наряду с декадансом, представители которого силятся придумать «новую, революционную культуру», возникла мощная, подлинно пролетарская культура. Маяковский, Фурманов, Серафимович…

Формалиствующие эстеты подменяют новаторский подход к действительности, к содержанию погоней за вычурностью и погоней за формой. Он сам, выходец из буржуазной среды, в юности во многом заблуждался, прошел через шовинистический угар. И только мировая война и русская революция сделали его убежденным коммунистом. Сейчас он считал, что в России наступил подлинный расцвет культуры. Да и сама Катя была для него русским чудом, человеком социалистического мира.

Время шло. Лето катилось в август. Катя чувствовала себя счастливой, какой-то совсем новой. За время, проведенное на воздухе, на солнце, она здорово загорела и отдохнула от суматошной заводской жизни. Но иногда она становилась необычайно молчаливой, и Рихард заботливо спрашивал, глядя ей в глаза:

— Не устала?

— Нет! Почему ты об этом спрашиваешь?

— Я заметил, что ты какая-то задумчивая.

— Я просто всегда боюсь, что тебя нет… И, оглянувшись и увидя, что ты здесь, радуюсь.

Рихард благодарно улыбался.

— Бедная моя Катюша!

Она словно предчувствовала недолговечность их счастья. И когда Рихарда внезапно вызвали в Москву, ее предчувствие превратилось в уверенность. С замиранием сердца ждала его возвращения.

Он вернулся какой-то смущенный. С виноватым видом сообщил, что им предстоит новая разлука — он едет за рубеж с важным заданием.

— На два года, не больше. Такое уж время — все ездят в командировки, — утешал он ее. — Но когда-нибудь кончится и это, и мы с лихвой наверстаем упущенное.

На этот раз он твердо настоял на регистрации брака и на том, чтобы она получала часть его зарплаты. Шутил при этом, что, если будет чаще напоминать о себе, она его не забудет.

И наступил день разлуки. Это было семнадцатое августа тысяча девятьсот тридцать третьего года. Рано утром его уже ждала возле дома машина. Последний раз они замерли в объятиях друг друга. И он ушел. А она осталась, прислушиваясь, как его шаги становились все слабее и слабее, пока не настала тишина. Тишина и пустота.


После отъезда Рихарда Катя долго жила воспоминаниями о чудесных днях, проведенных ими вместе. Эти воспоминания были для нее опорой в повседневной жизни, вселяли надежду на будущее.

Все свое время она отдавала заводу. Увлечение работами ЦИТа приносило свои результаты — ее участок вышел на первое место по дисциплине и показателям соцсоревнования. Катю хвалили, ставили в пример руководителям со специальным инженерным образованием. Это наполняло ее гордостью, делало более уверенной и смелой в своих действиях.

Но за массой заводских дел Катя не забывала и о театре. Следила за жизнью театральной Москвы, которая была очень бурной, быстро меняющейся. Возник Клуб мастеров искусств, Реалистический театр, где Охлопков ставил очень современные вещи: «Мать» Горького, «Железный поток» Серафимовича, «Разбег» Ставского. Она сумела буквально выцарапать несколько билетов на спектакль «Аристократы» Погодина в постановке Охлопкова. Билеты, разумеется, получили ударники производства. Спектакль оставил у всех неизгладимое впечатление. Он вызвал массу споров, горячих диспутов.

Под руководством Кати на заводе организовался большой кружок самодеятельности. Сначала выступали с песнями, танцами, художественной декламацией, потом возникла труппа самодеятельного театра. Ставились одноактные пьесы, развлекательные или сатирические, живые картины. Но постепенно коллектив театра преобразовывался, укреплялся за счет проявившихся талантов. Появились пьесы, в которых поднимались вопросы быта, роли коллектива в жизни и становлении молодежи, роли молодежи на производстве. Катя изучала работу других самодеятельных театров. Чтобы сделать постановки злободневными, приходилось быть в курсе всех политических событий в стране, интересоваться вопросами производства, быта рабочих. В общем, она жила очень деятельной жизнью и, как говорится, шагала в ногу со временем. Иногда получала весточки от Рихарда. Весточки были короткими: жив, здоров, люблю, целую. Она не знала точно, в какую страну он уехал. Сказал только, что, возможно, ему придется курсировать по странам Тихого океана. Иногда она пыталась представить его там, в непостижимых далях. Пучки банановых листьев, косматые пальмы на ветру, чужой говор… Они были вместе так мало, но она продолжала жить каждым его словом, сказанным об искусстве, о людях, о событиях. Каждая весточка от него заряжала ее новой энергией, желанием жить и работать как можно активнее.

Сестры шутили: «Ну, Катюша, такое даже в сентиментальных романах выглядело бы выдумкой: молодая красивая женщина бесконечно ждет своего возлюбленного…» Ах, что они знали, ее милые сестрички! Их с Рихардом связывало нечто большее, чем обычная привязанность, нежели сама любовь… Духовная близость… И она будет ждать, ждать и надеяться…

Муся шла в гору. Она уже была председателем Горисполкома Петрозаводска. С восторгом рассказывала о намеченных новостройках, о коренной реконструкции города, о строительстве новых предприятий.

— Знаешь ли ты, сколько сейчас населения в Петрозаводске? — задорно спрашивала она Катю и тут же с гордостью отвечала: — Около шестидесяти тысяч. А было, когда ты уезжала в Ленинград? Всего девятнадцать тысяч…

Катя завидовала сестре хорошей завистью: вот это поле деятельности! Председатель Горисполкома! Вся будущность города у нее в руках. Голова Муси была набита цифрами, планами, проектами. Да, Петрозаводск превращался в большой промышленный и культурный центр республики, с вузами, техникумами, библиотеками, домами культуры. Весь центр плотно застроен высокими каменными зданиями, среди которых затерялся их старый, деревянный двухэтажный домишко. Муся любила приезжать в Москву на ноябрьские и первомайские праздники. С заводом Кати ходила на демонстрации. Катя радовалась каждому приезду сестры. Муся заражала ее своей неуемностью, молодой энергией, какой-то особой жизнерадостностью. Татьяне редко удавалось вырваться в Москву: муж, ребенок, одним словом, семья.

Москва менялась на глазах — расширялись улицы, строился метрополитен, вместо Охотного ряда сверкала чистотой Охотнорядская площадь. Зеленели новенькие скверы. По улицам мчались автомобили, правда, пока еще иностранных марок: «бьюик», «пежо», «рено», набитые людьми автобусы. А давно ли Катя заглядывала в охотнорядские лавки, пробиралась вечерами домой по грязным или заваленным сугробами глухим улицам, страшась нападения лихих людей… Вместе с Москвой пережила нэп, голод, неустройство. Правда, она еще жила в своем подвале, но уже более обжитом — у нее появились многочисленные соседи. Рядом с ее квартирой поселилось еще восемь семей. «Приедет Рихард, и все изменится к лучшему», — с уверенностью думала она. Беспокоило только международное положение. В Германии к власти пришли фашисты во главе с Гитлером. Гитлер потребовал пересмотра Версальского договора. Германия вышла та Лиги Наций и откровенно готовится к войне. Отношения между СССР и Германией резко ухудшились. Газеты были полны тревожными сообщениями. Злодейски убиты австрийский канцлер Дольфус, министр иностранных дел Франции Барту и король Югославии Александр.

По приглашению правительств тридцати государств СССР вступил в Лигу Наций. Во всех московских газетах печатался ответ Наркоминдела СССР:

«Советское правительство, которое поставило главной задачей своей внешней политики организацию и укрепление мира, никогда не оставалось глухим к предложениям международного сотрудничества в интересах мира. Оно расценивает приглашение как действительное желание мира со стороны Лиги Наций и признание необходимости сотрудничества с Союзом ССР».

По утрам Катя старалась выйти из дому пораньше, чтобы в ближайшем киоске купить свежую газету и просмотреть ее по пути на работу. Япония окончательно утвердилась в Маньчжурии. Политика Японии была тесно переплетена с политикой Германии, Италии, где тоже к власти рвался фашизм. Японцы устраивают бесконечные провокации на границе СССР.

Но рядом с тревожными известиями печатались сообщения о трудовых рекордах, о грандиозных стройках, о всеобщем энтузиазме, охватившем страну. Завод Кати работал уже по плану второй пятилетки. По утрам она вскакивала под бодрую песню уличного громкоговорителя:

Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.

Под музыку этой песни хотелось думать только о хорошем. И она начинала мечтать о том, как они славно заживут с Рихардом. Теперь они муж и жена, возможно, у них будут дети… Срок расставания сокращался, и Катя готовилась к новой счастливой встрече. Уходя на работу, клала ключ от квартиры в условленное место. А по ночам чутко прислушивалась к шагам и шорохам за окнами.

И все-таки это событие явилось для нее неожиданностью. На заводе выдался трудный, хлопотливый день: утром оперативка, вечером производственное совещание. Вернулась домой поздно. Сунула руку в заветное место за ключом и… не обнаружила его. «Я становлюсь рассеянной», — с неудовольствием подумала она, обшаривая сумочку. И вдруг сердце ее замерло. «Рихард!» Толкнула дверь, она оказалась незапертой. Осторожно вошла в крошечную прихожую. Удивилась тишине. Стараясь унять стук сердца, неуверенно приоткрыла дверь в комнату. На диване, подложив под щеку ладонь, безмятежно спал Рихард, рядом лежала раскрытая книга. Она тихонько рассмеялась, на цыпочках прокралась к дивану.

Он открыл глаза. Изумленно всматриваясь в ее лицо, спросил шепотом:

— Как ты сюда попала?

Она поняла, что он где-то там, далеко. Тихо, словно боясь напугать, дотронулась до его плеча.

— Проснись, Ика, ты дома!

Он окончательно пришел в себя, засмеялся счастливо.

— Катюша… Я действительно дома!

Им хотелось поехать куда-нибудь к морю, но у Рихарда в Москве были неотложные дела. Он не стал скрывать от Кати, что вырвался всего на месяц, а потом опять туда, в страну, где цветет розовая сакура и шумят вершины криптомерии. Катя уже знала, что это Япония.

Они уехали в подмосковный дом отдыха. И опять, как прежде, бродили по лесам, дорожа каждой минутой счастья.

— Неужели нельзя отказаться? — грустно спрашивала Катя. — Почему ты? Пусть теперь кто-нибудь другой…

— Нельзя, Катюша, — твердо возражал он. — Еще год, не больше, и уж тогда… Тогда никакая сила не разлучит нас.

Откуда ей было знать, что в Токио его ждет Одзаки, который мог сотрудничать только с ним, с Рихардом.

— Я так устала ждать, — печально жаловалась она. — Скоро совсем постарею, и ты меня разлюбишь…

— Ты никогда не постареешь для меня! — пылко возразил он. — Представь, мы жили бы всегда вместе, вместе бы состарились, разве мы перестали бы любить друг друга?

Катя грустно улыбнулась.

— Знаешь, о чем я мечтаю? — после некоторого молчания проговорил он. — Я мечтаю о нашем с тобой ребенке, о маленьком существе, ради которого можно идти на великие жертвы, сворачивать горы. Теперь я понимаю своего отца, который хотел иметь полный дом детей, чтобы продолжить себя в бесконечности. Отец был сухой, жесткий человек, полный социальных и шовинистических предрассудков. Ему приходилось утверждаться в сфере промышленных авантюр. Его лицо озарялось лишь тогда, когда он наблюдал за нами, детьми, во время завтрака или обеда, когда все сидели за одним столом и дружно орудовали ложками и вилками.

— Может быть, я тоже об этом мечтаю, — серьезно проговорила Катя.

Он молча взял ее руку, благодарно прижал к губам. Она оставалась все такой же серьезной. В декабре ей стукнет тридцать один год, а Рихарду уже сорок.

Он много рассказывал ей о Японии. Катю интересовали японские театры: театр но, театр кабуки, современный театр.

— Первый раз я чуть не умер со скуки в этом самом театре ногаку, или но, — смеясь, рассказывал Рихард. — Часов пять-шесть подряд созерцаешь непонятные танцы под непонятную, совершенно чуждую нашему уху музыку. Оказывается, ты смотришь сказку, или комическую оперу из далеких феодальных времен, или же фарс. Понятно это лишь японцу. Все актеры в масках, но благодаря удивительной пластике их движений эти маски кажутся живыми, выразительными лицами.

Ради тебя я решил вытерпеть несколько представлений, хотя это стоило мне немалых усилий.

Гораздо интересней театр кабуки. Здесь уже разыгрываются целые исторические драмы. Представление состоит из пяти-шести пьес и длится тоже часов шесть. Люди приходят, уходят, когда хотят, вновь появляются, представление все идет. Зрительный зал трехъярусный. Богачи сидят в ложах, на плоских подушках. Стулья считаются европейским орудием пыток.

Представь себе вращающуюся сцену. К ней через весь зрительный зал, на уровне голов зрителей, протянуты длинные мостки — ханамици, что значит «дорога цветов», по которой актеры проходят на сцену. Иногда на этих мостках разыгрываются действия, обрушивая на зрителей тучи пыли. Женские роли исполняют мужчины. Зрители к представлению относятся довольно спокойно. Сюжеты им давно известны. Они ходят в театр, чтобы насладиться игрой своих любимых артистов.

Катя опять вспомнила Мейерхольда, который многое взял из театрального искусства Китая и Японии, искусства, основанного на пластике, на выразительности движения. Сказала об этом Рихарду. Оно горячо заговорили о театре, о формалистах.

— Ничего нельзя привить искусственно, — утверждал Рихард. — Театр развивался по своим историческим законам. Он, как всякое другое искусство, имеет свои традиции, свою почву, свое историческое развитие. В основе всегда лежит народность. Истоки театра но — религия синто с ее магическими танцами, древними обрядовыми воинскими танцами, буддийскими мистериями. Театр кабуки — это уже пропаганда определенной идеологии в эпоху феодализма.

Модернисты всех мастей пытаются создать какое-то общечеловеческое искусство, лишенное корней, почвы, нечто вроде эсперанто искусства.

На память Кате пришел брошенный когда-то Мейерхольдом лозунг: отречься от России во имя искусства всего земного шара.

— Капитал космополитичен, — продолжал Рихард, — беспокойное национальное искусство ему но нужно, оно критикует, призывает к борьбе. И денежные мешки поддерживают именно то, что разрушает реалистическое искусство, приводит искусство к абсурду.

— А наши «новаторы» подхватывают эти модернистские веяния как архиреволюционные, сбрасывают Пушкина с парохода современности!

— Вот-вот! — воодушевился Рихард. — Заимствуя из культур разных времен и народов, пытаются создать что-то свое, выделиться, как-то отличиться от других. Этакий субъективный произвол. А под всем — глубокая аполитичность, непонимание роли искусства в жизни общества.

— А как же все-таки быть с биомеханикой? — полюбопытствовала Катя. — Это довольно конкретная штука. Я недавно только узнала, что Мейерхольд связывает свои поиски с теорией Гастева о научной организации труда.

— Ах да! Ты ведь увлекаешься работами ЦИТа… — с улыбкой проговорил Рихард. — Понимаю… Командир производства. Как часть театральной науки биомеханика, очевидно, имеет право на существование.

— Да, да, это я все понимаю, — поспешно сказала Катя. И, помолчав, добавила: — А все-таки жаль, что у нас в институте не преподавали биомеханику.

В эти дни для них не было ни прошлого, ни будущего — были мгновения истинного, глубокого счастья.

А время шло. После одной из поездок в Москву он с радостью сообщил ей, что ему твердо обещали комнату в хорошем доме с удобствами.

…Но ему не довелось увидеть свое новое жилище. В середине августа он выехал в Токио.

Прощались они очень тяжело, будто предчувствовали, что больше никогда не увидятся.

И когда дверь за ним закрылась, она стояла еще долго, стояла в каком-то оцепенении.

Было раннее утро 1935 года.

Быть одной — это, конечно, самое страшное, что может случиться с человеком. И хотя вокруг Кати кипела заводская жизнь, любимые сестры часто наезжали в Москву, все же временами она чувствовала себя одинокой. Иногда в ней вспыхивала злая обида на жизнь — ну почему именно ей достались все эти трагедии и драмы?

Спасала работа. Все свое время она по-прежнему отдавала заводу.

Однажды ее на участке разыскал посыльный и передал просьбу парторга зайти к нему в кабинет. «Будет уговаривать вступать в партию», — подумала она. Катя и сама мечтала об этом, но считала, что еще не готова к такому ответственному шагу.

Но в кабинете ждал ее молодой симпатичный человек.

— Наконец-то! — радостно воскликнул он, вставая навстречу Кате. — Несколько дней пытался напасть на ваш след. Вы что же, переселились на завод?

— Почти, — с вежливой улыбкой призналась Катя, вопросительно поглядывая то на парторга, то на незнакомца.

— Поздравляю вас, Екатерина Александровна, а с чем, вот товарищ доложит, — сказал парторг.

— Ордер вам на квартиру принес, вот… — Молодой человек вынул из внутреннего кармана пиджака бумажник, достал нужный документ. — Получайте!

В первый же свободный день Катя поехала на Софийскую набережную смотреть новое жилище.

Дом поразил ее своей величиной и мощью. По архитектуре он имел нечто общее с кремлевскими постройками, составляя с ними как бы единый ансамбль. Фасадом выходил на Москву-реку. Напротив открывалась величественная панорама на кремлевский холм с его дворцами и золотыми куполами соборов, ослепительно сверкавшими на солнце. Красная зубчатая стена с башнями и башенками тянулась вдоль всей Кремлевской набережной.

Во двор вела глубокая арка с чугунными ажурными воротами. Арка служила основанием для высокой колокольни необычайной красоты. Бледно-розовая, вся изукрашенная белым резным камнем, она шатром вытягивалась к небу. Ее голову венчал маленький зеленый купол с золотым крестом. Катя долго не могла отвести глаз от нарядного чуда. Колокольня внизу сливалась с церковью, два огромных стрельчатых окна которой, забранных узорными чугунными решетками, выходили на набережную. «Господи, боже мой, куда это меня занесло…» — обескураженно подумала Катя. Она прошла через раскрытые настежь ворота во двор и сразу, по правую руку, увидела вход в церковь. На дверях, обитых позеленевшей медью, висел солидный амбарный замок, оскорбляющий глаз своей неуместностью.

В довольно тесном дворе кроме большого дома были небольшие каменные постройки. Катя отыскала жилищную контору и представилась пожилому, интеллигентному на вид коменданту.

— О, поздравляю вас, — сказал он, рассматривая ее ордер, — вам досталась одна из лучших комнат.

Во дворе комендант объяснил ей, что весь комплекс застроек назывался Кокоревским подворьем.

— Подворье — значит постоялый двор. Здесь останавливались монахи и посольские. Постройки, вместе с колокольней и церковью, относятся ко второй половине девятнадцатого века. Колокольня строилась в память царицы Софьи. Ее именем и назвали набережную.

Дом имел семь этажей. Три этажа были новой надстройкой. На лифте они поднялись на четвертый, последний, этаж старой постройки и очутились в длинном коридоре, с обеих сторон которого выходили в него двери помещений.

— Бывшие номера гостиницы. Теперь здесь коммуналка, — сказал комендант.

Начинался коридор огромной кухней, общей для всех жильцов. Там шипели примуса и громко разговаривали женщины.

Комната Кати оказалась в самом конце коридора. Комендант отпер дверь, и они вошли в большой квадратный зал с двумя высокими, но узкими, закругленными вверху окнами.

— Ух ты! — невольно воскликнула Катя, в ее голос звонко отразила пустота.

— Возможно, здесь была столовая или гостиная, — предположил комендант. — Считайте, что вам крупно повезло. А вид-то какой! Весь Кремль как на ладони. Беклемишевская башня с часами прямо перед окнами, очень удобно. Рядом Москворецкий мост, перешел — и ты на Кремлевской набережной, на Красной площади. В общем, располагайтесь. Желаю счастливого новоселья.

Комендант вручил ей ключи и ушел.

Оставшись одна, Катя долго, словно зачарованная, смотрела в окна. После ее подвала — да такое! Как в сказке.

Рабочие с ее участка помогли переселиться на новую квартиру. Собственное ее имущество было скромным. Зато книг набралось очень много, бо́льшая часть их принадлежала Рихарду.

— Ваш муж, наверное, большой ученый, — с уважением говорили рабочие, рассматривая корешки толстых изданий на немецком языке.

В свободное от работы время Катя с увлечением отдавалась устройству на новом месте. Вскоре большая пустынная комната превратилась в уютную отдельную квартиру, в которой была маленькая, любовно оборудованная кухонька, туалетная комната с умывальником, крошечная спальня с кроватью и тумбочкой, на которой стояла уютная лампа под спокойным матерчатым абажуром (Катя любила по ночам читать), и общая комната, которая постепенно заполнялась мебелью.

Первое, что купила Катя, были стол и книжный шкаф, потом появились одна за другой две тахты, хорошенькая полочка для нарядной чайной посуды.

Она воображала себе, как войдет в эту квартиру Рихард и изумится ее простору и уюту. «Как славно ты все устроила!» — скажет он ей и с удовольствием растянется на новой тахте или начнет по-своему расставлять книги в шкафу.

А через некоторое время ей показалось, что она будет матерью. Немедленно поделилась этой радостью с Рихардом, отправив ему подряд два письма.

…Но ожидание было напрасным. С чувством неловкости и вины за свою опрометчивость сообщила Рихарду о роковой ошибке.

Ответ на два своих первых письма она получила аж через восемь месяцев. Рихард писал:

«Милая моя Катюша!

Наконец я получил о тебе радостную весть, мне передали твои письма. Мне также сказали, что ты живешь хорошо и что получила лучшую квартиру. Я очень счастлив всем этим и невероятно радуюсь твоим сообщениям.

Единственно, почему я грустен, это то, что ты одна все должна делать, а я при этом не могу тебе чем-либо помочь, не могу доказать свои чувства любви к тебе.

Это грустно и, быть может, жестоко, как вообще наша разлука…

Но я знаю, что существуешь ты, что есть человек, которого я очень люблю и о ком я здесь, вдали, могу думать, когда мои дела идут хорошо или плохо. И скоро будет кто-то еще… который будет принадлежать нам обоим.

Помнишь ли ты еще наш уговор насчет имени?

С моей стороны я хотел бы изменить этот уговор таким образом: если это будет девочка, она должна носить твое имя. Во всяком случае, имя с буквы «К». Я не хочу другого имени, если даже это будет имя моей сестры, которая всегда ко мне хорошо относилась.

Или же дай этому новому существу два имени, одно из них обязательно должно быть твоим.

Пожалуйста, выполни мое желание, если речь будет идти о девочке. Если же это будет мальчик, то ты можешь сама решить вопрос о его имени.

Я, естественно, очень озабочен тем, как все это ты выдержишь и выйдет ли все это хорошо.

Позаботься, пожалуйста, о том, чтобы я сразу, без задержки, получил известие.

Сегодня я займусь вещами и посылочкой для ребенка, правда, когда это до тебя дойдет — совершенно неопределенно.

Мне было сказано, что я от тебя скоро получу письмо. И вот оно у меня. Конечно, я очень и очень обрадовался, получив от тебя признаки жизни.

Будешь ли ты дома у своих родителей? Пожалуйста, передай им привет от меня. Пусть они не сердятся за то, что я тебя оставил одну.

Потом я постараюсь все это исправить моей большой любовью и нежностью к тебе.

У меня дела идут хорошо, и я надеюсь, что тебе сказали, что мною довольны.

Будь здорова, крепко жму твою руку и сердечно целую.

Твой Ика».

Она жадно пробежала глазами письмо, затем прочла еще раз, медленнее, взволнованнее. В глазах ее кипели слезы, сердце сжала невыносимая тоска. Нет, не будет у нее сына, названного в честь Рихарда. И никогда никого не будет… Возможно, он уже получил ее последнее письмо.

В одну из бригад Катиного участка пришла ученицей совсем юная девчонка-сирота, звали ее Марфушей. В Москву Марфу привезла из глухой вятской деревни некая художница и использовала как няньку для своего ребенка. Но Марфуше хотелось научиться какой-нибудь профессии, стать самостоятельной, и великодушная хозяйка привела ее на завод. Девочка оказалась неграмотной, но очень смышленой, чем и привлекла внимание Кати. Это была совершенно нетронутая натура, простодушная, добрая, очень обязательная. И Кате захотелось как-то помочь ей. Она сама взялась обучать ее работе на сложных аппаратах, часто приглашала к себе на Софийскую набережную. Всю свою нежность неистраченного материнства Катя изливала на Марфушу. Обучила ее грамоте, пристрастила к чтению, к театру. Иногда Марфуша неделями жила у Кати. По утрам вместе бежали на трамвайную остановку, на ходу жуя бутерброды, посмеиваясь тому, что здорово проспали. Обе читали часов до трех ночи. С Марфушей Катя меньше ощущала свое одиночество. Наташа уже ходила в школу, и встречаться с ней стало гораздо сложнее. Да и завод поглощал много времени.

С трепетом ждала от Рихарда ответа на свое последнее письмо. Как-то он отнесся к ее сообщению? Захочет ли теперь вернуться к ней? Он так хотел стать отцом! Наконец ей сообщили, что есть оказия. Она почти бежала по Гоголевскому бульвару, задыхаясь от колючего февральского ветра.

Вместе с письмом ей передали небольшую посылку. «Неужели детские вещи?» — с ужасом подумала она.

Идя обратно, выбрала в сквере пустынную скамейку, нетерпеливо вскрыла письмо и словно услышала голос Рихарда:

«Моя дорогая Катюша!

Получил из дому краткое сообщение, и я теперь знаю, что все произошло совсем по-другому, чем я предполагал.

Пожалуйста, извини меня, но на основании двух предыдущих сообщений мне показалось, что наши попытки удались. К этому надо добавить, что я этого очень хотел. Надеюсь, что я тебе этим не причинил горя?

Скоро я от тебя должен получить письмо, рассчитываю, через три-четыре недели, тогда я буду в курсе дела и буду вообще знать, как у тебя дела и чем ты занимаешься.

Твои письма меня всегда радуют, ведь так тяжело жить здесь без тебя. Да еще почти в течение года не иметь от тебя весточки, это тем более тяжело.

Те немногие дни сделали наши отношения более определенными и более крепкими. Я очень хотел, чтобы это состояние постоянной разлуки теперь длилось не так долго и чтобы мы выдержали это.

Я мучаюсь при мысли, что старею. Меня охватывает такое настроение, когда хочется домой скорее, насколько это возможно, домой, в твою новую квартиру. Однако все это пока только мечты, и мне остается положиться на слова «Старика», а это значит выдержать порядочно времени.

Рассуждая строго объективно, здесь тяжело, но все же лучше, чем можно было ожидать.

Напиши мне, пожалуйста, о твоей комнате: в каком районе она расположена и как ты в ней устроилась?

Вообще прошу, позаботься о том, чтобы при каждой представившейся возможности имел бы от тебя весточку, ведь я здесь ужасно одинок. Как ни привыкаешь к этому состоянию, но было бы хорошо, если бы это можно изменить.

Будь здорова, дорогая.

Я тебя очень люблю и думаю о тебе не только, когда мне особенно тяжело. Ты всегда около меня.

Сердечно жму руку, целую тебя.

Большой привет друзьям — твой Ика».

«Как глупо все получилось», — сокрушалась Катя, размышляя над письмом. Ее тронула деликатность Рихарда, но по тону письма она почувствовала, что он глубоко разочарован ее сообщением. «Я мучаюсь при мысли, что старею…» Для него это, возможно, была последняя надежда продлить себя в новом существе. Она представила себе Рихарда, покупающего детские вещички, и улыбнулась сквозь слезы. Неужели им отказано в простой человеческой радости? И не случится ли так, что она будет доживать свою жизнь в воспоминаниях и печали?

Катя забыла уже и про посылку, лежащую рядом, на скамейке. И ушла бы без нее, не окажись тут бабушка с детской коляской. Бабушка крикнула ей вслед:

— Эй, барышня, ты что-то забыла!

Дома вскрыла посылку. В ней были подарки для нее, Кати… Взволнованная письмом и этой посылочкой — знаком внимания любимого человека, она, к удивлению Марфуши, сидела и тихо плакала.

— Ну что вы, Екатерина Александровна, — уговаривала ее простодушная девочка. Откуда ей было знать, что плакать можно и от избытка чувств!

В этот вечер Катя долго изливала свою душу в музыке. Она играла хрустальные ноктюрны, ажурные вальсы, а в сонатах — их скорбь и глубину. Марфуша сидела тихо-тихо, что-то шила возле настольной лампы. Было тепло, уютно и надежно.

Письма от Рихарда стали приходить все реже. Понимала: международное положение. Радовалась каждой весточке от него, в каждом письме находила слова, окрыляющие надеждой. «Если все будет хорошо, то остался еще год». «Если все будет хорошо…» В словах таилась неведомая опасность.

«…Работы полно, и если ты спросишь о нас, тебе ответят, что нами довольны и я не на последнем счету. Иначе это не имело бы смысла для тебя и для всех нас дома. Были здесь напряженные времена, и я уверен, что ты читала об этом в газетах, но мы миновали это время хорошо, хотя мое оперение и пострадало несколько. Но что можно ждать от «старого ворона», постепенно он теряет свой вид.

У меня к тебе большая просьба, Катюша, пиши мне больше о себе, всякие мелочи, все, что ты хочешь, только больше».

В следующем письме:

«У меня был период очень напряженной работы… Скоро ты снова получишь от меня письмо, думаю, недель через шесть».

И в самом деле, через шесть недель пришло письмо:

«Моя любимая Катюша!

Наконец-то представилась возможность дать о себе знать. У меня все хорошо, дело движется. Посылаю свою фотокарточку. Полагаю, что это мой лучший снимок. Хочется надеяться, что он тебе понравится. Я выгляжу на нем, кажется, не слишком старым и усталым, скорее задумчивым. Очень тяжело, что я давно не знаю, как ты живешь. Договоренность о деньгах для тебя должна быть отрегулирована. Пытаюсь послать тебе некоторые вещи. Буду счастлив, если ты их получишь, потому что другой радости я, к сожалению, не могу тебе доставить, в лучшем случае — заботы и раздумья. В этом смысле мы с тобой бедняги.

Не печалься, когда-нибудь я вернусь, и мы нагоним все, что упустили. Это будет так хорошо, что трудно себе представить…»

Она словно бы слышала его негромкий, ласковый голос, и в памяти вставал каждый час их короткого счастья. В первый раз, когда он зимой тридцатого года уезжал в зарубежную командировку, еще не было той острой сердечной боли, как сейчас. Тогда многие уезжали в длительные командировки и точно в срок возвращались домой. Теперь в каждом письме Рихарда сквозила тревожная неопределенность:

«Сегодня я получил известие, что ты поехала в отпуск. Это, должно быть, прекрасно — поехать с тобой в отпуск! Сможем ли мы это когда-нибудь осуществить? Я так хотел бы этого! Может быть, ты и не представляешь, как сильно…»

Она представляла, потому что сама мечтала об этом. Уехать вдвоем куда-нибудь к теплому морю, в Крым или на Кавказ, беззаботно лежать рядом на горячей гальке пляжа, утонув душой в счастливом безмятежье… А потом броситься в кипящие волны моря и плыть долго-долго рука об руку к изогнутой линии горизонта, где почти над головой застыл белый силуэт какого-то корабля… Иногда она тихо улыбалась сверим красивым видениям. Пусть только приедет! Им вдвоем всюду будет хорошо, хоть на Северном полюсе…

А в отпуск она ездила домой, в Петрозаводск. Вся семья собралась вместе — сестры, братья. По воскресеньем артелью ходили в лес, катались на лодке по Онежскому озеру, ловили рыбу — все как в юности. Только не было уже того единения, в мыслях каждый жил какой-то своей, обособленной жизнью, хотя и не перестали любить друг друга.

В Москву вернулась отдохнувшая, повеселевшая, и — о радость! — ей принесли письмо и небольшую посылочку от Рихарда. Сразу принялась за письмо:

«Милая Катя!

На днях получил твое письмо от 6.36. Благодарю за строчки, принесшие мне столько радости. Надеюсь, ты хорошо провела отпуск. Как хотел бы я знать, куда ты поехала, как провела время, как отдохнула. Была ли ты в санатории по путевке твоего завода или моего учреждения, а может быть, просто съездила домой? На многие из этих вопросов ты не сможешь дать ответа, да и получу я его тогда, когда будет уже холодно и ты почти забудешь об отпуске. Между тем я пользуюсь возможностью переслать тебе письмо и небольшой подарок. Надеюсь, что часы и маленькие книги, которые я послал, доставят тебе удовольствие?

Что делаю я? Описать трудно. Надо много работать, и я очень утомляюсь. Особенно при теперешней жаркой погоде и после всех событий, имевших место здесь. Ты понимаешь, что все это не так просто. Однако дела мои понемногу двигаются.

Жара здесь невыносимая, собственно, не так жарко, как душно, вследствие влажного воздуха. Как будто ты сидишь в теплице и обливаешься по́том с утра до ночи.

Я живу в небольшом домике, построенном по здешнему типу, совсем легком, состоящем главным образом из раздвигаемых окон, на полу плетеные коврики. Дом совсем новый и даже «современнее», чем старые дома, и довольно уютен.

Одна пожилая женщина готовит мне по утрам все нужное, варит обед, если я обедаю дома.

У меня, конечно, снова накопилась куча книг, и ты с удовольствием, вероятно, порылась бы в них. Надеюсь, что наступит время, когда это будет возможно.

Иногда я очень беспокоюсь о тебе. Не потому, что с тобой может что-либо случиться, а потому, что ты одна и так далеко. Не была бы ли ты счастливее без меня? Не забывай, что я не стал бы тебя упрекать.

Вот уже год, как мы не виделись, в последний раз я уезжал от тебя ранним утром. И если все будет хорошо, то остался еще год.

Все это наводит на размышления, и поэтому пишу тебе об этом, хотя лично я все больше и больше привязываюсь к тебе и более чем когда-либо хочу вернуться домой, к тебе.

Но не это руководит нашей жизнью, и личные желания отходят на задний план. Я сейчас на месте и знаю, что так должно продолжаться еще некоторое время. Я не представляю, кто бы мог у меня принять дела здесь по продолжению важного экспорта.

Ну, милая, будь здорова.

Скоро ты снова получишь от меня письмо, думаю, недель через шесть. Пиши и ты мне чаще и подробней.

Твой Ика».

Письмо взволновало Катю серьезностью тона, тревожными раздумьями о дальнейших их отношениях. Она уловила в нем нотки ревности к ее поездке в отпуск, к тем людям, которые ее окружали во время отдыха. Он засомневался, вправе ли обрекать ее на одиночество и вечное ожидание. Глупый, глупый Рихард! Если бы он знал, что, кроме него, ей никого не надо.

Подарки доставили ей истинное удовольствие. Две книжечки малого формата в изящном издании. Японские танка (пятистишия) в немецком переводе и крошечные часики из металла.

Одно стихотворение было слегка обведено карандашом, и Катя, улыбаясь, прочитала:

Тоскую о тебе в жду тебя всегда!
О, если был бы знак,
Что суждена нам встреча!
Ведь в этом мире я, увы, не вечен,
Подобно всем, живущим на земле.

Шутка, в которой чувствовалась искренняя грусть. Это было в стиле Рихарда.

Ночью она писала ему ответное письмо.

«…И говорила Ингрид Эрику, и говорила Ингрид дальнему, такому дальнему и милому, страны печальной королю: «Привет влюбленному любимому, привет, как я сама, печальному, привет тому, по ком тоскую я, привет тому, кого люблю…»

Это из скандинавского сказания. Моя месть за танка.

Привет, дорогой Рихард!

Получила от тебя грустное письмо. Ты сожалеешь о том, что вторгся в мою жизнь и сделал меня несчастливой, заставляя бесконечно ждать. Как ты можешь сомневать во мне?! Такую любовь, как наша, нельзя омрачать ни сомнениями, ни жалостью. Ты живешь сознанием своего долга, я — тоже. Стараюсь быть достойной тебя и работаю изо всех своих сил. Хочется знать предел своих возможностей. Меня неудержимо влечет вперед. Я уже начальник участка, а скоро, возможно, буду начальником цеха. Не добиваюсь этого ради карьеры, а просто отдаю себя всю своему делу и испытываю радость, когда мои усилия дают какие-то результаты. Считаю, что мы с тобой делаем одно дело — ты там, а я здесь. Мы тут на своем посту полны энтузиазма в выполнении поставленных перед нами задач. Мы — это мои товарищи, рабочие моего участка, весь завод. Говоря словами Маяковского, выволакиваем Республику из грязи.

Ужасно соскучилась по тебе. Иногда после работы бегу домой с безумной надеждой, что ты ждешь меня. И бываю несказанно счастлива хотя бы твоему письму. Ведь каждое твое письмо — это частица тебя. Я помногу раз читаю его, возвращаюсь к нему, чтобы вновь и вновь ощутить твое присутствие.

В отпуск ездила к родителям в Петрозаводск. Без тебя мне никуда не хочется ехать, ни в какие экзотические края. Берегу это удовольствие для нас двоих. В общем-то, я не ною. Каждый мой день занят до предела, так что время идет очень быстро. И я все же надеюсь, что это будет последний год нашей разлуки. И все будет так, как говорится в этой японской танка:

Вот нить жемчужная,
Как ни длинна она,
Сойдутся вместе у нее концы.
Не разойдутся и у нас пути, —
Одна нас свяжет нить, как эти жемчуга…

Будь здоров, дорогой. Не забывай меня.

Катя».

Это письмо она почему-то не послала. Возможно, оно показалось ей слишком длинным. Вместо него кратко сообщила, что у нее все хорошо, она весела, здорова и надеется на скорую встречу.

Тысяча девятьсот тридцать седьмой год оказался роковым для всей семьи Максимовых. Умер ее глава, Александр Флегонтович. Казалось, отец и Катя давно уж жили каждый своей жизнью, ан нет, Катя вдруг ощутила утрату надежной опоры в жизни. Образовалась пугающая пустота. А вскоре свалилась новая беда — по какому-то навету был репрессирован муж Тани. Их всегда энергичная, жизнелюбивая мать совсем сникла, из нее как-то сразу проглянула старость, испугавшая Катю своей беспощадностью. Она подумала, что ей тоже уже тридцать четыре года, что молодость прошла безвозвратно, а жизнь так и не складывается.

Таня училась в медицинском институте уже на четвертом курсе, и Катя боялась, что семейная трагедия помешает ей закончить образование. Она пыталась утешать сестру, но разве можно утешить в такой ситуации? Таня сказала ей на прощанье: «Теперь я знаю, что такое ад. Мы его сами в себе носим…» Катя печально усмехнулась ее словам — сколько уж кругов такого ада успела она пройти за свою короткую жизнь… И все еще продолжает идти, дрожа за жизнь того, который каждый день подвергается опасности.

Катя вернулась в Москву в подавленном настроении. Знакомый швейцар, которому очень нравилось радовать ее весточками от Рихарда, печально развел руками: мол, я не виноват, ничего не приносили.

Только в начале тридцать восьмого года Катя получила письмо, очень радостное, очень обнадеживающее:

«Дорогая Катя!

Наконец-то я снова пишу тебе. Слишком долго я не мог этого сделать, не получая также ничего от тебя. А мне это было так необходимо, ведь я не мог сдержать своего обещания и вернуться домой осенью прошлого года.

Не знаю, не потеряла ли ты уж терпение, ожидая меня. Но, милая, иначе невозможно… иначе поступить было нельзя… Я жду того момента, когда будет эта возможность.

По крайней мере, теперь я уверен, что это произойдет очень скоро. Я думаю, дорогая, что скоро я смогу поехать домой.

Мне кажется, ты захочешь меня увидеть, несмотря на то что ожидание было слишком долгим и я очень устал. Жизнь без тебя очень тяжела и идет слишком медленно.

Если возможно, прошу тебя подождать с летним отпуском до моего приезда. Мы тогда поедем вместе. Я, наверное, вернусь к этому времени.

Пока до свидания, моя милая. Целую тебя сердечно.

Твой Ика».

С этим письмом у Кати словно появилось второе дыхание и ее положение перестало представляться таким уж трагическим. «Наберись выдержки, не падай духом, в письме уже конкретное обещание!»

Немедленно написала ему, что в зависимости от его приезда она может перенести свой отпуск на любой месяц. В его учреждении намекнули, что, возможно, он приедет в начале мая. «А раз в начале мая, то уж, наверное, на майские праздники!» — почему-то решила она. И впервые смутил ее приезд любимой сестры Муси, которой захотелось посмотреть первомайский парад на Красной площади. Под праздник призналась ей: «Жду сегодня Рихарда. Не обижайся, я попросила приятельницу приютить вас с Марфушей на ночь…» И женщины ушли. А она осталась ждать…

На столе празднично сверкала посуда, рубиново светилось в бутылке вино. В квартире была мертвая тишина. Все соседи, по-видимому, ушли на гулянье или справляют праздники в кругу своих семей.

Кремлевский холм был расцвечен гирляндами огней, а на набережной причудливо рассыпался майский фейерверк, повторяясь в черной зыби реки. Сплошная толпа беспорядочно двигалась по набережной, роилась на месте, разделялась на группы. Катя приоткрыла окно, и в комнату ворвалась музыка духового оркестра, веселый смех, возбужденный рокот толпы. Но ей не хотелось туда. Что толку, если она выйдет на улицу? Все равно ведь будет одна… Сегодня, как никогда, ей хотелось, чтобы рядом был Рихард. Возможно, она так себя настроила, а возможно, виноват был праздник, обостривший чувство одиночества. Какая-то обида душила ее, выжимая из глаз слезы. «Значит, завтра…» — утешала она себя, а слезы непроизвольно ползли и ползли по щекам.

Под утро она совсем изнемогла от ожидания. Не раздеваясь, прилегла на тахту и мгновенно забылась сном.

Муся с Марфушей вернулись только к вечеру следующего дня, веселые, шумные.

— Ух и погуляли мы по городу! Были на параде, — сказала Муся, но, вглядевшись в бледное, вымученное лицо сестры, тут же осеклась. — Приехал? — спросила шепотом, кивнув в сторону спальни.

— Нет, — жалко улыбнулась Катя.

— Ты — фантазерка, — снисходительно сказала Муся. — Как была фантазеркой, так и осталась…

— Ну и ладно! — с деланной веселостью воскликнула Катя. — Прошу всех к праздничному столу…

Ни завтра, ни послезавтра, ни в ближайшие дни Рихард не приехал. Не было от него и писем. В его учреждении сказали: «Ждите, сообщим». И она ждала, глубоко упрятав тревогу. Поглощенная ежедневными делами на заводе, временами совершенно отключалась от своих личных переживаний. В конце концов, нужно было как-то жить. Всеобщий темп жизни увлекал ее.

Осенью тридцать восьмого года Катя получила наконец письмо от Рихарда, в котором он как бы извинялся перед ней за несдержанное слово. Он писал:

«Дорогая Катя!

Когда я писал тебе последнее письмо в начале этого года, то я был настолько уверен, что мы вместе летом проведем отпуск, что даже начал строить планы, где нам лучше провести его.

Однако я до сих пор здесь. Я так часто подводил тебя моими сроками, что не удивлюсь, если ты отказалась от вечного ожидания и сделала отсюда соответствующие выводы. Мне не остается ничего более, как только молча надеяться, что ты меня еще не совсем забыла и что все-таки есть перспектива осуществить нашу пятилетней давности мечту: наконец получить возможность вместе жить дома, Эту надежду я еще не теряю. Ее неосуществимость является полностью моей виной, или, вернее, виной обстоятельств, среди которых мы живем и которые ставят перед нами определенные задачи.

Между тем миновала короткая весна и жаркое, изнуряющее лето, которые очень тяжело переносятся, особенно при постоянной напряженной работе. И совершенно очевидно, при такой неудаче, которая у меня была.

Со мной произошел несчастный случай, несколько месяцев после которого я лежал в больнице. Однако теперь уже все в порядке, и я снова работаю по-прежнему.

Правда, красивее я не стал. Прибавилось несколько шрамов, и значительно уменьшилось количество зубов. На смену придут вставные. Все это результат падения с мотоцикла. Так что когда я вернусь домой, то большой красоты ты не увидишь. Я сейчас скорее похожу на ободранного рыцаря-разбойника. Кроме пяти ран от времен войны я имею кучу поломанных костей и шрамов.

Бедная Катя, подумай обо всем этом получше. Хорошо, что я вновь могу над этим шутить, несколько месяцев тому назад я не мог и этого.

Ты ни разу не писала, получила ли мои подарки. Вообще уже скоро год, как я от тебя ничего не слыхал.

Что ты делаешь? Где теперь работаешь?

Возможно, ты теперь уже крупный директор, который наймет меня к себе на фабрику, в крайнем случае мальчиком-рассыльным? Ну ладно, уж там посмотрим.

Будь здорова, дорогая Катя, самые наилучшие сердечные пожелания».

В письмо была вложена фотография, и Катя жадно впилась в нее глазами. Прямо на нее с грустной задумчивостью смотрел Рихард. От ноздрей к углам рта залегли резкие складки. Лоб избороздили морщины. «Как он изменился!» — с болью в сердце подумала она.

Письмо и напугало Катю, и очень обрадовало. Рихард жив! За шутливыми фразами чувствовалась усталость много испытавшего человека. Он стремился к ней, как к надежному якорю… Он уверен в том, что она ждет его. Впрочем, уверен ли? Нет обычной подписи «Твой Ика». Улыбнулась его осторожности: мало ли что могло случиться за эти пять лет! Она подошла к зеркалу. Из его глубины глядело на нее чужое, странное лицо. Глаза были уже не те. В них застыл холодок жизненного опыта. Появились мелкие, пока еще едва заметные морщины. Да, пять лет — это, оказывается, очень много… Она вдруг почувствовала гнетущий груз этих лет надежд, разочарований.

Международная обстановка усложнялась. Япония вела войну в Китае. Весной тридцать восьмого года Австрия была включена в состав германского рейха. Чемберлен, Галифакс, Бенеш, Даладье выдали Чехословакию Гитлеру. После мюнхенской сделки Чемберлен заявил, что «отныне мир обеспечен на целое поколение», и принялся цитировать Шекспира: «Из крапивы опасностей мы извлечем цветы спасения». «Известия» сразу же откликнулись на выступление английского премьера, напомнив, что за процитированной Чемберленом фразой сказано:

«Затея, за которую ты взялся, опасна. Друзья, которых ты перечислил, ненадежны, самый момент выбран неудачно. И весь твой заговор слишком легкомыслен, чтобы перевесить столь серьезные затруднения».

Возле газетных киосков теперь всегда толпились люди, жаждая узнать последние события.

А события в Европе разворачивались как в кинофильме. Италия захватила Албанию. Король Ахмед Зогу I, женившийся на дочери богатого венгерского аристократа, бежал из своей страны.

Англия и Франция отказались от подписания пакта о взаимной помощи и военной конвенции с Советским Союзом против германской агрессии.

Рихард снова замолчал. Шли недели, месяцы, а писем все не было. Она волновалась: жив ли? Отчаявшись получить хоть какие-нибудь известия, опять обратилась в его учреждение. Ей ответили: ваш муж жив, здоров, но условия для пересылки корреспонденции усложнились. Когда положение поправится, сообщим.

«Ну конечно же усложнились! — возвращаясь домой, думала Катя. — Хасан, Халхин-Гол. В Китае идет война». Как далеко они друг от друга! Словно на разных планетах. Аэлита и Лосев. «Ика! Где ты? Где ты? Твоя Аэлита сигналит тебе с планеты Москва. Отзовись, отзовись!»

По ночам перечитывала его письма, каждый раз по-новому осмысливая каждую фразу. «Хочу вернуться домой, к тебе…» — писал он ей. Она верила в его возвращение. Но теперь, когда мир ощутимо вползает во вторую мировую войну, ее надежда постепенно гаснет. Ей сделалось страшно от мысли, что никогда, никогда не увидит больше своего Ику. Вспомнила, как однажды, в последний его приезд в Москву, сказала ему: «Завидую тебе, Ика. Дальние страны, города, приключения… А у меня все одно и то же: цех, рабочие, собрания, ударная вахта…» Он рассмеялся: «Охотно с тобой поменялся бы. Запомни: ничего лучше Тверского бульвара в мире нет. Мечтаю пожить без приключений».

Она не любила оставаться одна: одолевали печальные мысли, горечь долгого ожидания растравляла душу. Сколько можно! В конце концов, это жестоко. Она тоже человек, из плоти и крови… Старалась больше быть на людях, жить их заботами, заботами завода. Она стала начальником одного из отделений, и следовательно, командиром еще большего коллектива. Прибавилось ответственности, работы стало невпроворот. Мусе писала:

«Я за все лето ни разу не была за городом, лета, по правде сказать, совсем не видела. Были только раз в выходной на субботнике по заготовке дров на Химкинском речном вокзале, так и то целый день дрова с баржи грузили, некогда было природой наслаждаться. Перед отъездом домой набрали вместо цветов охапки травы (полыни, я люблю ее запах, острый и пряный) да далматской ромашки, а так как был весь завод и обратно возвращались троллейбусом, и нас было так много с полынью, что кондукторы ругались. А мы были пьяные от воздуха и усталости, все красные от солнца и ветра».

В другом письме как бы извинялась перед сестрой:

«Письма твои получаю аккуратно, отвечать только — времени не могу выбрать».

Западные державы окончательно отказались от военного сотрудничества с СССР. Англия и Франция не соглашались на проход советских войск через территории Польши и Румынии.

И вдруг сенсационное сообщение: подписан договор о ненападении между Германией и Советским Союзом! С газетного снимка весело и открыто улыбались Риббентроп, Сталин, Молотов. Договор был заключен на 10 лет. Еще десять лет надежного мира!

На заводе по этому случаю возник стихийный митинг. Все радовались и поздравляли друг друга. Катя воспрянула духом: может быть, и Рихард вернется наконец из своей бессрочной командировки?

Вечером в клубе кружок самодеятельности, которым руководила Катя, устроил праздник песни, пели революционные песни, современные популярные: «Катюшу», «Мы кузнецы», «Нас утро встречает прохладой», «Тачанку» и другие. Выступали солисты с русскими народными песнями. Получился прекрасный праздник. Исполнители и слушатели жили одной радостью, всех объединяла песня. Все были одной громадной семьей, каждый был родным и близким человеком.

— А вы молодец, показали себя хорошим организатором, — горячо похвалил Катю секретарь партячейки завода. — Почаще устраивайте подобные вечера. И потом: когда же вы напишете заявление о приеме вас в партию?

— Скоро, скоро… Вот организую еще несколько таких вечеров… — отшучивалась Катя. Она и сама не знала, почему медлит. Пугала ответственность этого шага.


Война для Кати началась с финских событий. Оба ее брата, Анатолий и Валентин, ушли на фронт. Зима сорокового выдалась на редкость суровой. По утрам город окутывала густая морозная дымка, а вечерами пугали зловеще-багровые, во все небо, закаты. Катя не верила в серьезность финских событий. Успехи Красной Армии вдохновляли, вселяли оптимизм. Западная Украина и Западная Белоруссия встречали Красную Армию как освободительницу.

Но военный конфликт с Финляндией, навязанный советской стороне реакционным правительством Маннергейма, затягивался. В сердце Кати поселился страх за жизнь братьев.

В Европе бушевала война. После захвата Гитлером Польши Англия и Франция объявили войну Германии. Пока империалисты дрались за мировое господство, Советский Союз стремился обезопасить свои границы.

От Рихарда не поступало никаких известий, хотя еще в сентябре прошлого года было заключено соглашение между СССР и Японией о ликвидации конфликта в районе реки Халхин-Гол. На ее запросы ссылались на сложность международных отношений. «Когда-нибудь да кончится же все это!» — думала она в отчаянии.

Неожиданно получила от Рихарда посылку. Вручил швейцар внизу, когда она возвращалась с работы домой. «А письмо?» — требовательно спросила Катя. «Письма не передали, — напуганный ее строгим тоном, ответил швейцар. — Может быть, там, в посылке», — уже увереннее добавил он. «Да, да, наверное, в посылке…» — обрадовалась Катя. Лифт задерживался где-то на самом верху, и она почти бегом пустилась по лестнице на четвертый этаж.

Он прислал ей меховое пальто и очень теплый шерстяной костюм. Проверила все карманы — ни письма, ни записки. Может быть, не было возможности написать? Спешил, или его торопили… Кто знает, при каких обстоятельствах передавалась эта посылка… Главное, он помнит о ней! Заботится. Зима, и он подумал о теплых вещах для нее. «А что, если вслед за посылкой явится сам Рихард?» Эта мысль заставила сильнее забиться ее сердце. Она даже беспокойно осмотрелась вокруг: достаточно ли чисто в квартире? Не застанет ли ее врасплох Рихард? Пора, пора сменить занавески на окнах, да и пыль завелась по углам. Все недосуг…

Воодушевленная внезапной счастливой мыслью о приезде Рихарда, надела домашний халат и принялась за уборку.

Но шли дни, недели, а положение оставалось прежним: ни писем, ни Рихарда.

Конфликт с Финляндией перерос в настоящую войну. И однажды из Петрозаводска пришла телеграмма: «Погиб Анатолий».

Это была уже третья смерть, которую переживала Катя.

Весной конфликт с Финляндией уладился по инициативе Советского правительства. Был подписан мирный договор между СССР и Финляндией. Вернулся домой брат Валентин, и Катя вздохнула свободней. Очень боялась за мать: второго удара, в случае гибели Валентина, она не пережила бы.


А жизнь уходила все дальше и дальше от личных трагедий, от дорогих могил, подхватывала Катю своим стремительным бегом, новыми заботами, радостью каких-то достижений.

Ее назначили начальником одного из ведущих цехов завода. Производство расширялось, совершенствовалось за счет внедрения более современной технологии, что требовало по-новому подходить и к организации труда, на ходу перестраиваться. Организация труда — давнее увлечение Кати — требовала дополнительных знаний, изучения опыта коллективов других предприятий. Были, казалось, непреодолимые трудности, но именно преодоление этих трудностей наполняло жизнь высоким смыслом, делало Катю счастливой.

«Возможно, ты теперь уже крупный директор…» — шутливо пивал Рихард в последнем своем послании. «Возможно, буду и директором», — задорно думала Катя, с улыбкой вспоминая эти слова.

Муся, Мария Александровна Максимова, стала крупным партийным работником в своей республике. Таня заканчивала медицинский институт. Между сестрами существовало как бы тайное соревнование в реализации своих возможностей на благо общенародного дела. При встречах делились жизненными планами, обсуждали общественные проблемы, иногда пускались в «философию» по житейским волнам. В таких случаях Муся категорично изрекала: «Нужно быть хозяином жизни и делать свое дело, а не философствовать о смысле жизни».

Сестры пытались расспрашивать Катю о Рихарде, о ее странной семейной жизни. Катя отделалась шуткой: «Все собираюсь к начальству Ики по примеру Колокольчиковой потребовать своего мужа из заграничной командировки». Колокольчикова была героиней пьесы Погодина «Мой друг». Сыгранная знаменитой Бабановой в Театре Революции, стала любимым персонажем театральной публики. Пьеса чем-то глубоко задела Катю, но она боялась признаться себе в этом. Что может быть общего между ней, Катей, начальником цеха, и глупенькой Колокольчиковой, так жаждущей личного счастья? Свои впечатления отнесла за счет прекрасной игры актрисы. Она ревниво оберегала даже от сестер интимный мир своей души.

Катя, Екатерина Александровна, стала зрелой женщиной, очень сдержанной, полной чувства собственного достоинства. От нее исходили спокойствие и внутренняя энергия. Эти качества делали ее хорошим руководителем. На заводе Катю очень ценили. И никто, конечно, не подозревал, что выработанные ею сдержанность и спокойствие — своеобразная защита одинокой женщины в сутолоке повседневной жизни, Рабочие ее любили за настоящий, не показной демократизм. Она по-прежнему была их другом, советчиком даже в житейских делах, желанным гостем на семейных торжествах.

Война разметала семью Максимовых в разные стороны. Ушел на фронт Валентин. Мария Александровна с матерью и дочкой Татьяны эвакуировалась в Свердловскую область. Татьяна Александровна, как врач, оставалась в обороняющемся Петрозаводске.

Завод «Тизприбор» быстро перестраивался для работы на оборону.

Сменилось руководство, ужесточилась дисциплина. То, что вчера казалось важным, стало казаться пустяком, потеряло значение. Военные сводки были не только неутешительными, а прямо-таки трагическими. «О возвращении Рихарда теперь не может быть и речи», — тоскливо думала Катя. Но что стоила личная трагедия в сравнении с общенародной бедой?

В октябре немцы уже стояли под Москвой. Бесконечным потоком шли через Красную площадь батальоны солдат и ополченцев.

До самой весны сорок второго шла битва за Москву. В марте Екатерина Александровна писала сестре уже в Беломорск, куда Мария Александровна была отозвана из эвакуации для работы в Госплане своей республики:

«Милая сестричка моя! Пользуясь свободной минуткой на работе (последний день месяца, план дался сравнительно легко, особенно последние дни), решила сесть написать тебе письмецо.

Я опять сижу без стекол и без рам, даже, можно сказать, была буквально на волоске от смерти. Это все происходит так молниеносно-быстро, что едва успевает дойти до сознания. Все запечатлевается зрением. Успела только подумать: «Как это просто!» И как видишь, жива и невредима. Выручила Москва-река, перед самым моим окном чернеет огромная воронка во льду. Волна прошла выше меня…»

Немцев уже громили далеко от Москвы, и в сердце Кати вновь возродилась надежда на встречу с Рихардом, пусть даже не очень и скорую. Ведь ей по-прежнему переводили часть его зарплаты, и значит, у него все в порядке…

Если бы она знала, что им уже никогда, никогда не встретиться! Рихард еще в октябре сорок первого был арестован японской полицией и сидел в страшной тюрьме Сугамо.


…Знакомый ласковый голос тихо шептал ей на ухо: «Я тебя очень люблю и думаю о тебе… Ты всегда около меня…»

Катя всхлипнула и открыла глаза. «Ика…» — беззвучно прошелестели ее губы. Тоскливым взглядом окинула пустынную белизну больничной палаты. Зачем она здесь? Почему?! За широким больничным окном сияло солнце и слегка покачивались вершины высоких сосен. Совсем как в ее родном Петрозаводске. Неужели она умирает? Как жестоко, как несправедливо обошлась с ней судьба…

Она бессильно прикрыла веки, борясь с наползающим бредом. Где же это она? Ах да… Бесконечный товарный состав… Эвакуация… Красноярск. «А Юрочка наш умер в дороге…» Старенькое плачущее лицо тети Кили. «Тетечка, спасибо тебе, дорогая… Ты — Человек. Когда-нибудь я тебя отблагодарю… Когда-нибудь?..»

Господи, как же она сюда все-таки попала? Деревня Большая Мур… Мурта… «Ика, спаси меня!»

Кто-то над ней явственно произнес: «Летальный исход…»

«Летальный… Ах да, смерть. Я ведь умираю…»


В Свердловск, где находилась в эвакуации мать Екатерины Александровны, сообщили из больницы, что 3 июля 1943 года в деревне Большая Мурта Красноярского края умерла Максимова Екатерина Александровна от острого желудочного заболевания.

Послесловие

Екатерина Александровна Максимова была репрессирована в 1942 году по ложному навету и сослана в Красноярский край, в деревню Большая Мурта, где и погибла. Ей было 37 лет.

Она до конца верила, что Рихард вернется после войны и все будет хорошо. В мае 1943 года писала своей матери из Красноярска:

«Дорогая мамочка!

Вот я и воскресла опять. Жива и здорова, начинаю новую жизнь в Красноярском крае до конца войны. Завтра еду в район, где буду работать километров за 100—120 от Красноярска. Перестрадать мне пришлось очень много, но я очень здоровый и крепкий человек и не потеряла ни своего оптимизма, ни жизнестойкости…

Мамочка, все будет хорошо теперь. Я здорова, жива, будьте здоровы и вы. Мы еще с вами увидимся, вы погостите еще у меня здесь, в Красноярском крае, а кончится война, ну тогда это совсем другое дело, вернется Ика, у него все в порядке, я в Москве буду как миленькая. Я больше всего мучилась о вас, как вам тяжело и здоровы ли вы…»


В 1964 году Мария Александровна получила извещение, что дело Е. А. Максимовой прекращено из-за отсутствия состава преступления.

Мария Александровна давно на пенсии. Она член партии с 1940 года. Работала на высоких государственных постах в своей республике.

Татьяна Александровна получила звание заслуженного врача Карельской АССР. В настоящее время тоже на заслуженном отдыхе.

Мужа ее репрессировали в 1937 году и реабилитировали после войны (посмертно).


ЧУДО РЕВОЛЮЦИИ
Роман о партизане и чекисте Щетинкине


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Великая доблесть о себе молчит.

Монгольская пословица


1

Тайга вплотную подступала к полотну железной дороги. Это была Великая Сибирская магистраль. Каких-нибудь полгода назад по ней бесконечным потоком шли из Владивостока в Омск, столицу колчаковского правительства, эшелоны с продовольствием и солдатами.

Теперь все замерло. На участке протяженностью в двести верст хозяйничали красные партизаны Щетинкина и Кравченко. Впереди каждого эшелона приходилось пускать бронепоезд.

Весна 1919 года. В распадках еще снег. Деревья погружены в легкий, прозрачный сумрак.

В зарослях пихтача стоял человек в шинели, в папахе с красной звездой и смотрел, как партизаны закладывают мины под рельсы. Лицо у человека было строгое, сосредоточенное, выражало нетерпение.

— Ну, что там, Уланов?.. — крикнул он, обращаясь к кому-то невидимому.

— Пока ничего, Петр Ефимович, — отозвался Уланов с наблюдательной вышки.

Томительно тянулись часы. Наконец послышался взволнованный голос Уланова:

— Петр Ефимович, бронепоезд!

— Бронепоезд пропустить! — распорядился Петр Ефимович. — Подойдет эшелон — взрывать!..

Раздался взрыв. Эшелон со скрежетом свалился под откос, из разбитых вагонов выкатывались бочки, вываливались мешки с мукой. Выскочили из леса партизаны с берданками и японскими винтовками.

Петр Ефимович первым спустился к месту катастрофы. Губы искривлены, брови резко сдвинуты. Он пихнул носком сапога одну из бочек.

— Вскрыть!

— Топленое масло, Петр Ефимович. Зачирелое…

— Паутов, приходуй: масла — два вагона, муки белой — две тысячи пудов… Все отправить в Баджей, в центральный отдел снабжения. Мобилизуйте подводы у семеновских мужиков. Поспешайте! Сейчас вернется бронепоезд…

— Пути разобрать, товарищ Щетинкин?

— Разобрать!

Бронепоезд «Генерал Духонин» в самом деле скоро появился.

Петр Ефимович Щетинкин скомандовал:

— Все в укрытия! Линию пусть восстанавливают. А когда станет уходить — пускайте под откос…

Звенели, выли и грохотали рвущиеся снаряды. Партизаны сидели в бревенчатом блокгаузе, ослепленные и оглушенные.

— Ну и жарит! Аж завидки берут, — восхищался Щетинкин.

— Нам бы столько снарядов! — откликнулся Уланов. — В Красноярск и Ачинск давно бы Советскую власть вернули…

— Вернем, Василь, не все сразу.

После артиллерийского налета из бронепоезда выскочили ремонтники, занялись восстановлением железнодорожного полотна. Им не мешали.

Ремонт закончен, насыпь опустела. Бронепоезд двинулся на запад, медленно набирая скорость.

Далеко он не ушел. Грохот вновь расколол таежную тишину — бронепоезд сорвался в пропасть.

— Пасхальный подарок адмиралу Колчаку… — проговорил Щетинкин удовлетворенно.


Когда Колчаку доложили о гибели бронепоезда «Генерал Духонин» и товарного состава, «верховный правитель» пришел в неистовство. Он немедленно созвал своих министров и генералов.

— До каких пор, я вас спрашиваю?! — набросился Колчак на генералов. — До каких пор эта красная банда будет держать нас за горло?! Семь месяцев они пускают наши эшелоны под откос, лишают нас продовольствия, обмундирования, вооружения. Сибирская магистраль перерезана. Связь с Дальним Востоком фактически прервана. Они захватили в плен почти три тысячи наших солдат и офицеров. Кто перед вами, господа генералы, кто? Наполеон? Ганнибал? Какой-то штабс-капитанишка Щетинкин из рязанских плотников — вот кто! Отвечайте, почему вы это терпите?..

Но генералы молчали. Да и что они могли сказать?

Не так давно войска Южной группы Восточного фронта Красной Армии заняли Бугульму, Белебей; подошли вплотную к Уфе. Колчак почувствовал себя в ловушке.

Из-за решительного наступления Красной Армии по всему Восточному фронту Колчак не мог бросить против партизан сколько-нибудь значительные силы. Степно-Баджейская Советская республика продолжала существовать и процветать. Командующим партизанской армией официально считался бывший агроном Кравченко, но тон во всем задавал его помощник, бывший штабс-капитан Петр Ефимович Щетинкин, человек искусный в тактике и, судя по всему, не чуждый и понимания самых высоких вопросов стратегии. Во всяком случае, перерезав Сибирскую магистраль на протяжении двухсот верст, он в самом деле держал Колчака за горло. Это уже не тактика, а стратегия: отрезать Омск от остальной Сибири и Дальнего Востока, лишить белую армию продовольствия, винтовок, пулеметов, пушек.

Правда, Колчак еще чувствовал себя сильным, располагал резервами, но, когда красные подошли к Уфе, он стал ловить себя на том, что все чаще и чаще начинает думать о бегстве. Куда? Был только один путь: через Монголию — в Китай, а оттуда в Японию, в Англию…

Путь в Монголию лежал через Урянхай, или Туву. Этот край был свободен от красных партизан. Колчак срочной телеграммой вызвал в Омск комиссара по делам Урянхайского края Турчанинова и главу тувинского духовенства Лопсана Чамзу.


…Они сидели в салон-вагоне и вели неторопливый разговор. Лопсан Чамза был в желтом чесучовом халате, беспрестанно перебирал янтарные четки. Неподвижный, грузный, с бритой головой, редкими свисающими усами и широким тяжелым лицом, он напоминал изваяние в буддийском капище. Турчанинов вел себя с ним внешне почтительно — в Урянхае, комиссаром которого значился Турчанинов, Лопсан Чамза пользовался почти неограниченной властью, и с этим приходилось считаться.

В салон вошел адъютант Турчанинова корнет Шмаков. Лихо щелкнув каблуками, он протянул комиссару пакет:

— Очередной бюллетень, ваше превосходительство.

— Благодарю. Можете остаться здесь, корнет.

Бегло просмотрев бюллетень, Турчанинов помрачнел.

— Хорошие ли новости у верховного правителя России? — спросил Лопсан Чамза.

— Обстоятельства несколько изменились, — глухо отозвался Турчанинов. — Возможно, мы не застанем Колчака в Омске.

— Ты говорил: Колчак ждет.

— Можете не сомневаться, владыка: вашу делегацию и вас лично ждет великий почет.

Лопсан Чамза швырнул четки на стол, протянул руку с короткими негибкими пальцами.

— Почет? Зачем мне твой почет? Урянхи, ядараан, кулугур, нищие сволочи поднимаются против князей и богатых, Русские подхребетинский отряд собрали. Советы делать хотят. Как в прошлом году. Что будет с моими стадами и землями? Три тысячи войск давай — вот что я хотел сказать Колчаку. Даст?

— Даст.

Лопсан успокоился. Взял четки и стал шептать молитву: «Ом мани пад мехум». Затем набил табаком длинную трубку с металлической чашечкой и закурил. Неожиданно он сказал:

— Ты хитрый, комиссар Турчанинов. Я и без твоей бумажки знаю, какие новости у Колчака: плохие новости. Красные Урал берут, белые в Сибирь бегут. Вот какие новости.

Турчанинов взглянул на него с изумлением.

— Ты, комиссар Турчанинов, Урянхаем правишь, А думаешь так: в Урянхае русских казаков мало, а китайских солдат много. Если у Колчака дела будут плохи, не перебегут ли ноены и Лопсан Чамза к Ян Шичао, не продадут ли Урянхай китайцам? Есть такие ноены: Ажикай, Буян-Бодорху. Глупые люди. Не понимают: водить дружбу с Ян Шичао, японским слугой, все равно что на шею собаки мясо вешать…

Он умолк. Тяжело задумался. Потом торжественно произнес:

— Я знаю мудрое слово: протекторат! Протекторат — значит закон. Плохой закон, хороший закон — все равно закон. У Ян Шичао нет закона управлять урянхами. Лопсан Чамза служит закону. Он служит белому правителю.

Турчанинов скривил в усмешке рот.

— Белое дерево белого царя крепко вросло своими корнями в урянхайскую землю, — сказал он. — Если нужно, Колчак даст десять тысяч войск…

У окна вагона сидела пятнадцатилетняя племянница Лопсана Чамзы — Албанчи. На диване рядом с ней примостился корнет Шмаков. Он протянул девочке плитку шоколада.

— Бери. Последняя. Скоро Омск. Вот и путешествию конец, прекрасная Албанчи. У тебя будет что рассказать твоему жениху, когда вернешься домой. Есть у тебя жених?

Девочка смущенно молчала.

— Ну, ну, мы с тобой друзья, не правда ли? Как его зовут? Кто он?

— Зовут Кайгал. Он разбойник.

— Разбойник?

Корнет был озадачен.

— Так называет его дядя Лопсан. Кайгал против богатых и против казаков.

— Мятежник, значит. А где он сейчас?

— Прячется с товарищами в горах.

— И ты знаешь где?

— Нет, не знаю.

— Ро-ман-тично… И все-таки ты должна знать.

— Нет, я не знаю… Он как ветер: на одном месте не сидит.

— Ну, хорошо. Если тебе нравятся разбойники и бедные, то я в некотором роде тоже разбойник, белобандит. Так, во всяком случае, нас окрестили красные.

Албанчи рассмеялась.

— Я самый бедный, Албанчи. Были скаковые конюшни, много скота. Как у твоего дяди Лопсана. Был Петербург, балет «Сильфиды», Нижинский. Все полетело к черту! Знаешь, о чем я мечтаю? Юрта в горах, холодный кумыс в турсуке, а рядом — такая жена, как ты, Албанчи. Раствориться в неизвестности…

— Я еще маленькая. Я прошла всего два класса русской гимназии.

— Я подожду. Водки хочешь? Не хочешь?.. Ха!

Он вытащил из кармана плоский пузырек с водкой и отхлебнул.

В вагон вошел кондуктор.

— Омск, господа! Омск…

Два рослых монаха-телохранителя взяли Лопсана Чамзу под руки. Делегация вышла на перрон.

Это был Омск. Грузовики с солдатами. Марширующие солдаты. По улицам фланировали иностранные солдаты и офицеры в крылатках защитного цвета с меховыми воротниками; на головах у них были черные шляпы с перьями. Проходили эскадроны.

В ставке Колчака в большом строгом зале в здании управления железной дороги за столом сидели колчаковские министры, генерал-лейтенант Розанов, Пепеляев, Гаттенбергер, английский полковник командир батальона Уорд, генерал Шарпантье, американские и английские советники, итальянский полковник Компот-Анжело, митрополит Варфоломей, русское духовенство, любовница Колчака княжна Темирева.

На Колчаке был черный парадный мундир, увешанный царскими и иностранными орденами.

Когда Лопсана Чамзу ввели в зал, все встали, Колчак пошел ему навстречу и, остановившись в полушаге, произнес короткую приветственную речь:

— Мы счастливы приветствовать на белой земле России высочайшего гостя, главу ламаистской церкви, апостола Урянхая, архипастыря Бандидо Хамбо Лопсана Чамзу. Мы подтверждаем незыблемость протектората белой России над Урянхаем. Мы разной веры, но цели у нас одни: искоренение большевизма и советчины…

Минуту Лопсан Чамза рассматривал узкое породистое лицо «верховного правителя» с тяжелым подбородком, но не выдержал острого взгляда его темных глаз и почтительно склонил голову.

— Ваше высокопревосходительство, — робко начал Чамза, — крайняя нужда побудила меня, дряхлого старика, пуститься в дальний путь: наш глупый, невежественный народ поднял мятеж, чтобы снова установить Советы, и хочет позвать на помощь партизан Кравченко и Щетинкина. Восстание милостью божьей мы задушим, но Щетинкин, эта злая сила, останется. Если он придет в Урянхай, мы погибли. Мы, духовенство, князья и торговые люди, просим защиты у вашей светлости: пришлите в Белоцарск три тысячи правительственных войск.

— Не сомневайтесь, святой отец, мы вас защитим, — отвечал Колчак с чувством.

Лопсан Чамза стал часто кланяться, затем смиренным голосом добавил:

— Еще одна ничтожнейшая просьба, ваше высокопревосходительство…

— Да, святой отец.

— Я просил бы от верховного правителя России соответствующую грамоту с надлежащими печатями, чтобы население знало, что Россия оказывает нам покровительство.

— Такая грамота будет, — заверил Колчак. — А сейчас мы хотим отблагодарить вас, ваше святейшество, за все великие заслуги перед Россией. Позвольте вручить вам высочайшую награду — орден Святой Анны.

Колчак снял с себя и навесил орден на шею Чамзы. Тот торопливо поймал руку адмирала и поцеловал ее.

Весть о том, что в Урянхае восстание, крайне обеспокоила «верховного правителя». Если восставшим удастся соединиться с партизанской армией Щетинкина, путь в Монголию, в Китай будет отрезан!

Здесь же, в зале, где проходила церемония встречи тувинской делегации, Колчак принял решение. Он знал, что министры и генералы станут оказывать сопротивление его приказу, но другого выхода не видел.

Он начал издалека.

— А правда ли, что в Урянхае вас называют «маленьким Колчаком»? — с легкой самодовольной усмешкой обратился он к Турчанинову.

Турчанинов отвесил короткий поклон и, вскинув голову, торжественно произнес:

— Так точно, ваше высокопревосходительство. И я горжусь этим.

— Господин Турчанинов год назад подавил Советы в Урянхае, — пояснил Колчак, — потопил их в крови. Этот сугубо штатский человек пример всем нам: не располагая серьезными силами, он ликвидировал Советы, вырезал коммунистов. Урянхай — наш тыл, наша точка опоры, стратегический путь в Китай через Монголию. Не так ли, господин Турчанинов?

— Вы прозорливы, ваше высокопревосходительство, и если бы не угроза нашествия партизан в Урянхай…

— Нашествия не будет! — перебил его Колчак, — Генерал Розанов, вы облечены особыми полномочиями по ликвидации енисейских партизан, но бездействуете. Приказываю немедленно стереть с лица земли Баджей и всю эту республику. Щетинкина и Кравченко изловить и уничтожить!..

— Но для этого потребуется не меньше десяти тысяч войск… — пытался возразить генерал-лейтенант Розанов.

— Берите двенадцать тысяч! Берите артиллерию, пулеметы. Генерал Шарпантье, вы поступаете в распоряжение генерала Розанова. А вы, полковник Компот-Анжело, поступаете в распоряжение генерала Шарпантье. Подыщите разумного офицера и зашлите его в Баджей. Щетинкин не должен уйти живым!

— Такой офицер есть, — подал голос Турчанинов.

— Кто он?

— Мой адъютант корнет Шмаков. Он хорошо показал себя при ликвидации Советов. Смел, находчив. Щетинкина не упустит.

— Решение принято, господа. Вы, отец Варфоломей, завтра же отправляйтесь в Урянхай, будете проклинать партизан со всех амвонов…

«Верховный правитель» был невысокого роста, худощавый, с гнилыми зубами и непропорционально длинными руками, но именно на этого невзрачного человека пал выбор истории. Турчанинов хорошо помнил, сколько было шуму в газетах, когда восемнадцатого ноября прошлого года в Омске произошел переворот: бывший военный министр эсеро-кадетской Директории вице-адмирал Колчак провозгласил себя «временным верховным правителем» России. Его срочно произвели в полные адмиралы. Кадетско-монархические газеты захлебывались от восторга:

«Военная диктатура, необходимость которой давно доказывали, которую ждали все жаждущие порядка, осуществлена!» «Только военная диктатура отвечает духу и историческому укладу русского народа».

И в том же духе. Монархическая газета «Заря» в передовой статье вопрошала: «Наполеон или Вашингтон?» В Омске на Атаманской улице, в резиденции «верховного правителя», на торжественных приемах представители «общественности» кричали: «Верховному правителю Колчаку — русскому Вашингтону — ура!» Меньшевики вспомнили о встрече Колчака с Плехановым еще в апреле семнадцатого. Правда, они почему-то умалчивали о цели визита царского адмирала к вождю меньшевизма. А ларчик открывался просто: адмирал просил Плеханова о посылке на флот меньшевистских агитаторов, способных противостоять большевистской пропаганде. Плеханов указал Колчаку на дверь. Более трезвые люди сразу разгадали сущность новоявленного «верховного правителя», окрестив его «Александром IV». Колчак заявил, что делиться властью ни с кем не намерен; с партиями или «партийностью» будет покончено раз и навсегда.

Если донской атаман Краснов, гетман Скоропадский и кадетский лидер Милюков стремились «при прямом содействии германцев» восстановить в России монархию, то Колчак шел к той же цели, опираясь на англичан, на Антанту, на чехословацкий корпус… Цель оправдывает средства. А на кого еще мог опираться Колчак? Турчанинову хорошо были известны кое-какие обстоятельства, существовавшие в Сибири задолго до прихода адмирала к власти. В горном деле Сибири орудовало свыше двадцати английских компаний. В 1916 году здесь был учрежден крупный англо-американский золотопромышленный синдикат, объединивший двадцать четыре компании, в том числе и общество «Лензолото». Американцы прибрали к рукам весь экспорт сибирской пушнины, сырых кож, шерсти овчин. Страны Антанты, главным образом англичане, захватили месторождения цветных и редких металлов, серебряные, свинцовые и медные рудники. За вооружение и снаряжение Колчак щедро расплачивался золотом. Треть золотого запаса России оказалась в иностранных байках. Из Японии будущий военный диктатор прибыл во Владивосток с английским генералом Ноксом. С тех пор англичане зорко следили за каждым шагом адмирала, а по прибытии в Омск он сразу же был взят под охрану английского батальона полковника Уорда. Два английских офицера, капитан Стевени и полковник Нельсон, что называется, ни на шаг не отходили от адмирала, всюду следовали за ним. Адмирал носил английский френч, правда, с русскими погонами (генерал Нокс всерьез считал, будто Колчак все еще находится «на службе его величества» короля английского, куда поступил добровольно). Главнокомандующий союзными войсками французский генерал Жаннен с плохо скрываемой злобной иронией говорил, что Колчак находится «в кармане» у англичан.

Но сейчас, перед надвигающимися грозными событиями, все это не имело ровно никакого значения. Красные берут Урал!.. Оснащенная с ног до головы английским, американским и французским оружием, армия Колчака отходит все дальше и дальше на восток. Удастся ли удержать Омск?

Турчанинову на этот раз показалось, будто «верховный» ведет себя не в меру нервозно, напряженно-суетливо, своих министров почти не слушает, то снимает, то натягивает на руки лайковые перчатки. Да, в нем чувствовалась неуверенная приподнятость. Еще совсем недавно какой-то там комиссар Урянхая для «верховного правителя» просто не существовал. И вдруг оказывается: ему даже известно, что Турчанинова в Урянхае называют «маленьким Колчаком»!

Турчанинов был умным человеком и не обольщался на этот счет: прежде чем принять Лопсана Чамзу и комиссара, «верховный» повелел представить их досье. Только и всего. Но то, что Колчак в высоком собрании назвал имя Турчанинова как образец исполнения государственного долга, не могло не польстить. Турчанинов слишком хорошо знал всех этих карьеристов: Червен-Водали, Жардецкого, Клафтона, Устругова и других. Крупные взяточники, они меньше всего заботились о торжестве «белого дела», торопились набить себе карманы золотом.

Конечно же, Турчанинов не мог знать всего. Вначале Колчак хотел во имя «святой белой идеи» навести порядок в экономической жизни Сибири: армии требовались хлеб, мясо, лошади, сапоги. Да мало ли что требуется армии, которая должна беспрестанно отбиваться от большевиков!

Он еще не знал, что все его министры, вплоть до премьера Пепеляева, подкуплены толстосумами-промышленниками и торговцами. Министры в один голос настойчиво требовали отменить монополию на хлеб, мясо и масло. Под их давлением «верховный» монополию отменил. А к чему это привело? Цены на продукты невероятно подпрыгнули, началась дикая, безудержная спекуляция. Судовладельцы на Амуре и Сунгари, меньше всего помышляя о нуждах белой армии, продали весь флот японцам и китайцам. Опять же после негласной сделки с министрами. «Верховный правитель» хватался за голову, взывал к «общественности»:

— Скажу вам откровенно, я прямо поражаюсь отсутствию у нас порядочных людей!.. Я фактически могу расстрелять любого виновного агента власти. Я отдаю его под суд, требую расследования и сурового наказания за хищения. А он откупается. У Деникина — то же самое. Наверное, таково общее русское явление.

Усилия Колчака навести порядок хотя бы в военном ведомстве натыкались на непреодолимое сопротивление. Он издавал грозные приказы, секретно распорядился в кратчайший срок направить всех офицеров, околачивающихся в тыловых частях и учреждениях, на фронт. Но ни один из его приказов так и не дошел по назначению. Тыловики и штабники по-прежнему переполняли омские рестораны и салоны. Коррупция, продажность оказались сильнее «святой белой идеи». Каждый торопился урвать свою долю и, в случае крушения колчаковщины, удрать за границу. Целый сонм «цензоров» следил за тем, чтоб ни одна письменная жалоба не попала на глаза «верховному». Но одно письмо по недосмотру все же очутилось у него в руках. Анонимный автор советовал:

«Разгоните присосавшихся к государственному пирогу дармоедов-интеллигентов. Всякий наживающийся в данный момент враг России. Требуйте установления максимума заработка каждого, более которого никто не имеет права зарабатывать и получать. В этом только спасение. Пускай не крадут в министерстве продовольствия офицеры, железнодорожники, торговцы — и все будет спасено».

Прочитав письмо, Колчак вдруг явственно почувствовал: все идет к концу! Анонимный автор письма наивно полагал, будто Колчак не знает всего этого и суровыми приказами может предотвратить крах своего правления. И только сам он в полную меру ощущал свое бессилие. Ни массовые порки, ни расстрелы, ни попытка заигрывания с народом не могут спасти положения. Каждый день начальник контрразведки докладывает: на постовых будках и стенках складов опять появились надписи: «Долой эту сволочь — сибирское правительство и его ставленников!», «Смерть врагам рабочих!», «Да здравствует Советская власть!». С запада неудержимо катится Красная Армия, в тылу — разрастается партизанское движение. Только победа на фронтах могла бы спасти положение. Но увы… Можно, разумеется, всю вину свалить на своих бездеятельных генералов. Почему в таком случае побеждают большевистские генералы, не имеющие в нужном количестве пушек, пулеметов, даже винтовок? Их армии разуты и раздеты, голодают.

Все чаще подумывал о неизбежном бегстве «верховный правитель». Его жена, Софья Федоровна, находилась с сыном в Париже, они вели переписку, он всякий раз намекал на скорую встречу, и Софье Федоровне оставалось лишь гадать, что кроется за обещаниями.

Склонный к мистике, Колчак приезд духовного владыки Урянхая и Турчанинова воспринял как некий указующий перст судьбы. Ему показалось, будто Турчанинов и есть один из тех порядочных людей, на кого можно полностью положиться в трудную минуту. «Большой Колчак» нуждался в «маленьком Колчаке».

После официальной встречи в ставке «верховный правитель» пригласил духовного владыку Урянхая и Турчанинова к себе в дом, на «чашку чая». От подобной любезности Турчанинов даже оторопел: невиданная честь! Лопсан Чамза тоже понял кое-что.

— Будем пить! — сказал он, лукаво сощурив и без того узкие глаза.

Впрочем, пили самую малость. Вели непринужденный разговор в интимном кругу: кроме гостей и «верховного» за столом были княжна Темирева, премьер Пепеляев — люди, которым Колчак доверял полностью. Княжна представляла хозяйку застолья, иногда брала на руки крошечного тигренка, недавно подаренного уссурийскими купцами, торгующими пушниной. Это была зрелая женщина с надменным, не очень красивым лицом. Турчанинов не мог взять в толк, что мог найти в ней «верховный». Но княжна есть княжна. Порода. «Моя Вера в сравнении с ней — Венера Милосская…» — с удовлетворением думал Турчанинов. Его внимание больше привлекал премьер колчаковского правительства Пепеляев, крупный мужчина с бульдожьим лицом и зычным голосом. Восхождение этого человека к вершинам власти казалось Турчанинову прямо-таки загадочным. Отношения добросердечные, овеянные теплотой и приязнью, Колчак сохранял лишь с Пепеляевым, и на первый взгляд это были отношения господина и слуги, повелителя и фаворита. На самом же деле они были намного сложнее, и для окружения Колчака не всегда было ясно, кто кем повелевает. Но непреложно было одно: оба они друг в друге нуждались и друг без друга обойтись не могли. Никому не доверявший, «верховный правитель» верил каждому слову своего премьера. И он не делал ошибки: Пепеляев если и мог его предать, то лишь под угрозой приставленного ко лбу пистолета. Он отлично понимал, что высоким положением обязан Колчаку, который, опираясь на английские и чешские штыки, мог назначить председателем совета министров любого из своего окружения. Гибель Колчака будет и его, Пепеляева, гибелью. Они были неразделимы даже на карикатурах подпольных газет: их изображали в виде обезьяны и бульдога, шествующих под ручку. Кто он, этот таинственный Пепеляев, поднявшийся до вершин государственной власти? Преподаватель из Бийска. Был делегатом IV Государственной думы. Комиссар Керенского в Кронштадте. Корниловец. Член ЦК кадетской партии. Лидер омских кадетов. Лез, лез — и добрался-таки. Сидит молча, слушает, то и дело поправляет пенсне. Но Турчанинов знал: именно этот человек больше всех способствовал восхождению Колчака. Еще до появления адмирала в Омске Пепеляев бросил крылатую фразу, объединившую всех сторонников военной диктатуры:

«Социалисты мыслят: да здравствует революция, хотя бы погибло государство. Мы же говорим: да здравствует государство, хотя бы погибла революция».

В словесной изворотливости ему не откажешь.

И еще одна черта Колчака открылась Турчанинову в этот памятный вечер. Неожиданно для всех «верховный» затеял с Лопсаном сугубо богословский разговор, о буддизме. Духовный владыка Урянхая был приятно изумлен.

— Я исповедую одну из разновидностей буддийской веры, — сказал Колчак, — вероучение секты дзэн, или чань.

И он принялся излагать сущность этого учения. Поражен был и Турчанинов, хоть и понимал, к чему ведет «верховный»: любая религия должна быть воинственной!..

— Война — единственная служба, которую не только теоретически ставлю выше всего, но которую искренно и бесконечно люблю, — говорил он.

Пояснил, что буддийской премудрости набрался в Иокогаме, где ему пришлось надолго остановиться по пути из Америки в Китай, а потом во Владивосток.

— Мне запомнились слова одного японца, вовлекшего меня в буддийскую секту дзэн, — продолжал Колчак. — Помню, заговорили о государственном управлении, о демократии. Мой японский друг считал, что единственная форма государственного управления — военная диктатура. Демократия, по его мнению, это развращенная народная масса, желающая власти, но власть не может принадлежать большому числу людей в силу глупости числа…

Лопсан Чамза согласно кивал головой. В свое время он занимался в духовной академии в Урге и слышал об учении дзэн, или чань, которое считалось не индийским, а китайским и японским. Живший в девятом веке мастер и знаток дзэн-буддизма И-сюань призывал: «Убивайте всякого, кто стоит на вашем пути! Если вы встретите Будду — убивайте Будду, если встретите патриарха — убивайте патриарха!» Дзэн-буддизм исповедовали люди решительные, главным образом военные, для которых, согласно учению, нет ни прошлого, ни будущего, а есть лишь «вечное настоящее».

Чамза не был силен в философии буддизма, не читал трудов Линь-цзи и Ван Янмина, так и не одолел премудрость «Алмазной сутры», но он обладал практическим чутьем, знал, когда нужно поддакнуть. Колчаку сказал, что полностью принимает вероучение дзэн, или чань, так как лишь оно дает истинное просветление — сатори, да-у. Будда тот, у кого в руках власть!..

Убедившись в том, что в лице духовного пастыря соётов нашел единомышленника, Колчак мягко произнес:

— «Хозяин смерти» держит в руках Колесо сансары. Прекращение страдания часто приходит через созерцание прекрасного, которое позволяет нам слиться с природой Будды…

Чамза навострил уши, стараясь понять, куда клонит «верховный». Колчак помолчал, а Чамза, истолковав это как приглашение к обмену мудростью, произнес:

— Во всем сущем находится природа Великого бакши, восемь свобод и десять совпадений…

Но «верховного» меньше всего занимал богословский разговор, он сказал прямо:

— Мы наслышаны о красотах Урянхая, и только государственные заботы не дают нам возможности посетить ваши благодатные края.

Чамза все понял. Почти совсем зажмурившись, негромко вымолвил:

— Я оставлю при вашей высокой особе своих верных слуг. В любой день по вашему повелению они укажут самый короткий и самый безопасный путь в Белоцарск.

…В открытые окна ресторана виднелся ночной Иртыш. За столом в кругу шумной офицерской компании сидел корнет Шмаков. Он обхватил голову руками и тупо смотрел на разодетых дам, на эстраду, где певец, обтянутый фраком, с ослепительно накрахмаленной грудью, меланхолично напевал модную песенку.

Рядом со Шмаковым сидел его давний приятель есаул Бологов, человек с крупным интеллигентным лицом. Есаул был задумчив. Взгляд Шмакова постепенно приобретал осмысленное выражение. Он налил в рюмку коньяку, молча выпил, затем, криво усмехнувшись, обратился к Бологову:

— Есаул не пьет? Есаул грустит?

— Охота вам кривляться, Шмаков? Пир во время чумы. Все катится к черту. Наши бегут по всему фронту. Бегут без оглядки. Сегодня Уфа, завтра — Омск. А нас с вами, строевых офицеров, не на передовую, а куда-то в глубокий тыл, против какой-то Баджейской республики. Смешно. И горько…

— Не все ли равно, где сдохнуть: под Уфой или под Баджеем? — сказал Шмаков. — Дрались за идею, теперь будем драться ради спасения собственной шкуры — только и всего. Кстати, я завидую вам: будете отсиживаться в штабе Шарпантье, а меня суют головой в пасть волка… Говорят, Щетинкин беспощаден к таким, как мы. И подумать только: офицер, прошедший все фронты, георгиевский кавалер, за доблесть награжден французами медалью — и служит Советам! Ведь это он устроил совдеп в Ачинске и блестяще оборонял его. Большевик!.. Этот старый рогоносец Турчанинов ловко отделался от меня.

— Вы хвастаете, корнет.

— А что мне остается? — Шмаков решительно поднялся и обратился к офицерской компании: — Господа, берите коньяк, берите все! Я познакомлю вас с очаровательной девочкой. Все женщины в сравнении с ней просто клячи. У нее кожа как старинный жемчуг.

…Албанчи сидела в номере гостиницы на своем кованом сундучке, разговаривала с монахом Тюлюшем, который был при ней кем-то вроде няньки.

Неожиданно в номер ввалилась пьяная компания во главе со Шмаковым.

— Прекрасная Албанчи! — Шмаков сделал шутливый реверанс. — Мы пришли к тебе в гости.

Тюлюш вскочил и, размахивая руками, закричал сиплым голосом:

— Твоя нельзя, нельзя!

Албанчи испугалась.

— Мой дорогой Тюлюш, — успокоил Шмаков монаха, — не бойся. Мы зашли проститься. Завтра на фронт!

Он налил бокал коньяку, протянул монаху:

— Пей!

Тюлюш завертел головой.

— Пей! За здоровье господ офицеров. Мы едем умирать за твоего Лопсана. Или тебе не нравится наша компания?

Тюлюш трясущимися руками взял бокал и осушил его залпом.

— Твоя молодец, — сказал Шмаков, вновь наполняя бокал монаха. — За здоровье святого бандита Лопсана Чамзы! Огненная вода не приносит вреда…

— Перестаньте, корнет! — с отвращением сказал Бологов.

Шмаков бросил взгляд на Албанчи и неожиданно для всех стал декламировать:

Хорошо, что нет царя,
Хорошо, что бога нет!
Хорошо, что нет России…

Потом трагически-молящим голосом произнес:

— Господа! Уходите все, господа! Она моя, я хочу сделать ей предложение… Я ей уже сделал предложение…

— Корнет, вы сошли с ума! — пытался образумить его Бологов. — Она совсем ребенок!

— Уходите! Я отвечаю за свои поступки…

Бологов пожал плечами и вышел.

Офицеры подхватили под руки опьяневшего, но сопротивлявшегося Тюлюша, выволокли его из номера.

Лопсан Чамза был лишен своей обычной величественной неподвижности: просто жалкий, беспомощный старик с трясущимися щеками. Он раскачивался из стороны в сторону и причитал:

— О дитя мое, драгоценная яшма, что сделал с тобой изверг проклятый! Зачем я, глупый старик, взял тебя сюда! — Повернув голову к окну, где в кресле сидел Турчанинов, он зло закричал: — Я буду жаловаться на твоего адъютанта самому правителю! Смерть за надругательство над невинным ребенком!

Турчанинов поднялся с кресла, подошел к старику, взял его за плечи:

— Святой отец, мне понятно ваше горе и ваше отчаяние. Его высокопревосходительство разделяет ваше несчастье и приказал расстрелять мерзавца корнета.

— Да, да, расстреляйте! Я хочу видеть все своими глазами.

— К сожалению, сейчас это невозможно, ваше святейшество, — с нарочитой печалью в голосе произнес Турчанинов. — Изменник Шмаков бежал к красным! Мужайтесь, святой отец. Тайна вашей племянницы не выйдет из узкого круга людей. Я позабочусь об этом…


2

К железнодорожной станции Камарчага подошел большой эшелон. Из теплушек уже стали выскакивать солдаты, выкатили пулеметы. На платформе стояли пушки Маклена. Переговаривались между собой офицеры.

— Розанов-то, говорят, немец.

— Будь хоть пес, лишь бы яйца нес.

Паренек лет шестнадцати, в рваном пальтишке, прохудившихся сапогах и сплюснутом картузе, переходил от одной группы солдат к другой, гнусаво тянул:

— Подайте Христа ради калеке убогому…

На него не обращали внимания. Здесь было много побирушек. Паренек заунывно пел:

Встали русские стеною,
Выходя на бранный пир…
Белый царь идет войною
Защищать славянский мир, —
И русинов, и хорватов,
И отважный сербский край,
С нами вновь идет Расея,
Веселей поход играй!..

Все тщетно.

— Ухо усеку… Утекай! — крикнул ефрейтор на побирушек. — Наползли, как муравьи на сало.

Паренек опустил голову, прихрамывая, поплелся к станционному зданию. Он уселся на солнцепеке рядом с седобородым стариком и с любопытством уставился на бронепоезд, который с шумом проходил мимо станции.

— На Клюквенную попер, — процедил сквозь зубы паренек. — Ползи, ползи, там тебя ждут…

— А ты, Володимир, рисковый больно, — отозвался старик. — Не лезь в самое кубло, гляди издалека, как Петр Ефимович наказывал.

— Сам знаю, как он наказывал. Много наказывал…

Володя Данилкин считался отважным разведчиком в партизанской армии. Колчаковцев он не боялся и все время помнил наказ Щетинкина: «А главное — узнай, сколько у них пушек и пулеметов…»

Убедившись, что пушек и пулеметов много, Володя понял, что белые замышляют большое наступление. Он был сильно встревожен.

— Дед, мне пора в Семеновку, — сказал он старику негромко и поднялся, — считай эшелоны и вагоны, а я скоро к тебе наведаюсь…

И, заметив группу офицеров, проходивших мимо, снова запел гнусавым голосом:

С нами вновь идет Расея,
Веселей поход играй…

…После того как разутый, раздетый, не имеющий продовольствия, обремененный детьми и стариками партизанский отряд Щетинкина совершил семисотверстный бросок по скованной морозом тайге, управляющий Енисейской губернией Троицкий воскликнул:

— Нельзя не выразить удивления перед этим решительным переходом! Такое удавалось разве что Суворову…

Троицкий великолепно знал военную историю. Может быть, Александру Васильевичу было даже легче: за его армией не тянулся обоз с детьми, стариками и женщинами. Щетинкина и его партизан даже не сочли нужным преследовать: их считали обреченными на смерть.

Да и сам Щетинкин, вспоминая подробности этого похода, считал его чудом. Люди вверили ему свои жизни, жизни своих детей, возложив на него тем самым огромную ответственность. До сих пор по ночам мучают кошмарные видения. Снится ему бескрайняя заснеженная тайга, огромные костры, вокруг которых греются закутанные в дохи, одеяла, полушубки изголодавшиеся дети. Да, страшнее всего очутиться зимой бездомными, с детьми, не иметь надежд на какое-либо пристанище…

Два с лишним года находился Щетинкин в самом пекле войны. Когда, едва оправившись от тяжелого ранения, штабс-капитан Щетинкин в феврале семнадцатого года прибыл в Ачинск на должность начальника учебной команды, его встретили как героя-сибиряка, прославившего родной город. Полный георгиевский кавалер, медали, одна из них французская, которую лично вручил герою генерал Шарпантье. Местные власти бросились организовывать официальное чествование героя, но Щетинкин уклонился, сославшись на здоровье, и отправился в деревню Красновку, где жила его жена Васена с детьми.

Когда произошла Февральская революция, он долго не мог разобраться, что же, собственно, случилось. Царя сбросили, и ничего не изменилось. Землю мужикам в России не дали, на фронтах продолжали драться. После госпиталя он заезжал к отцу в родное Чуфилово. Крестьяне волновались: что же это, мол, Керенский землю зажал? Где же реформа? Одна говорильня и война до победы? Надоело!

Казалось, о Щетинкине и его учебной команде все забыли. Это его вполне устраивало — он отдыхал от войны. В тайге была мертвая тишина, которую изредка нарушал громкий стук дятла о дерево. Этот дробный стук напоминал короткие пулеметные очереди. Иногда через их лагерь несмелыми прыжками прорывались белки, а в морозные ночи задавали жуткие концерты волки. Команда занималась заготовкой дров. Валили перестоявшиеся деревья, а потом распиливали их на части. Густой, смолистый воздух пьянил, наполнял легкие морозной ароматной свежестью, и жизнь тридцатидвухлетнему Щетинкину вновь казалась неиссякаемо прекрасной.

Потом их перебросили в Красноярск на лесоразработки. Летом в тайге случился пожар, самый большой за последние годы, и команда Щетинкина участвовала в его ликвидации.

Он любил тайгу, знал все ее запахи.

Бурливым Енисеем, с его голыми, уродливыми скалами, завершалась Западная Сибирь, с низменностью, сосновыми борами, покрывающими песчаные склоны речных долин. За порогами и скалами Енисея, за его крутым правым берегом начиналась Центральная Сибирь — царство тайги. Так и получалось: Ачинск — в Западной Сибири, а неподалеку расположенный Красноярск — в Центральной. Енисей и Кача обтекают Красноярск с востока, а вокруг поднимаются горы, покрытые лесом. В падях по камням деловито журчали холодные ручьи.

Щетинкин со своей «тулянкой» — шомпольной двустволкой — любил бродить по тайге. Но охотился мало. Одиночество и тишина настраивали на размышления, и он пытался осмыслить все, что происходило в жизни. Неторопливо пробирался сквозь серо-зеленое безмолвье. Тайга шумела только утром и вечером. Русла речек и ручьев были завалены буреломом. Вброд не пройдешь, да и по лесине, по колодняку идти опасно: если это рухнувшая береза, то в трухе ноги сразу застревают, хоть кора и кажется свежей, надежной. Над курьями-болотами в несколько слоев с криками летели гуси и утки. Он был прочно отгорожен от всего мира с его заботами и тревогами, даже не верилось, что где-то за тысячи верст все еще бушует война и гибнут люди.

Иногда непонятно какие впечатления будили вдруг воспоминания о детстве, о родном селе Чуфилово на Рязанщине, где он родился и вырос. Там жили его старый больной отец Ефим Иванович Еремин и сестра отца тетка Прасковья, заменившая ему мать. Отец был сильным человеком во всех отношениях. Характера твердого, щетинистого. Его так и прозвали: Щетина. Настоящая фамилия их как бы забылась, и они стали именоваться по прозвищу: Щетинкины. Он рано овдовел и больше не женился.

Трехлетнего Петруху поручил заботам старшей сестры Прасковьи. Занятая своей семьей, тетка не особенно-то занималась племянником, и рос он самостоятельным и задиристым мальчишкой. Любил верховодить, любил подраться, и соседи говорили: «Вот уж щетинкинская порода». С детства он близко стоял к природе. Соберет, бывало, ватагу ребятишек — и в лес, по ягоды, по грибы. Тетка поощряла такие занятия, только строго предупреждала: «Смотрите, чтобы медведь не задрал, далеко не ходите». Леса на Рязанщине что твоя тайга — полно всякого зверья водится.

Отец работал у деревенского кулака в кузнице и еще занимался плотницким ремеслом, постепенно приспосабливая к этому делу и сына. С двенадцати лет он уже брал его с собой на заработки. Ходили от деревни к деревне, выполняя разнообразную плотницкую работу. А потом отец сильно занемог. Петр пристроился к плотницкой артели. Артель подалась в Москву. Строили купеческие магазины, базарные ряды. В народе много толковали о войне в Маньчжурии, ругали «япошек», которые посмели напасть на Россию, и выражали уверенность в скорой победе над этой малой нацией, посягнувшей на великую державу. Двадцатилетний Петр тоже испытал тогда патриотический подъем и очень возмущался, когда какие-то «темные людишки» ругали царя и желали поражения России. Одного такого, «в шляпе», они хотели поколотить всей артелью.

Между тем жизнь становилась все труднее. Их село Чуфилово совсем обнищало. Многие не вернулись с войны. Заработки на стороне падали, потому что из обнищавших деревень народ хлынул в города в поисках заработков. Жизнь дорожала.

Когда царь расстрелял у Зимнего мирную демонстрацию, поднялась вся матушка-Русь. Артель находилась в Москве, когда на Пресне начали строить баррикады. Разгромили купеческие лабазы, растащили строевой лес, из которого они должны были возводить купеческие постройки, а их самих чуть не избили «за предательство». Старшой артели приказал не ввязываться, мол, наше дело мастеровое. Но что-то поднялось тогда в груди Петра, какое-то родственное чувство пролетария объединило его с бушующей толпой. И если бы не запрещение старшого, он обязательно ввязался бы в драку с полицейскими, нещадно поровшими людей нагайками. С тех пор пошатнулась в нем вера в царя.

В 1906 году Петра призвали в армию. Службу начал рядовым 29-го Сибирского стрелкового полка, который был расквартирован в Ачинске и окрестных деревнях и селах. Их рота стояла в деревне Красновке. В полку его ценили как отличного плотника. Строил казармы, склады и другие помещения.

Сибирь ему понравилась. Мужики жили вольно, земли сколько хочешь. Это тебе не Чуфилово, где почти вся земля принадлежала помещику. Крестьяне бедствовали, по веснам мерли с голоду. А в Красновке что ни дом, то хоромы. У каждого полон двор скотины — лошади, коровы, свиньи. Многие на золотишко в тайгу ходили. Престольные праздники справляли шумно, широко, жирно. Девки были как на подбор, кровь с молоком. Приглянулась ему Васена Черепанова. На вечеринках только с ней и танцевал. Специально выучился — подэспань, вальс, «светит месяц». Местные парни злились — чужак лучшую девку у них отбивает. Но связываться со служивым боялись. Васена тоже не осталась к нему равнодушной, предпочла всем красновским.

Воинская служба шла успешно. Его отличили и направили в полковую школу. По окончании ее присвоили звание унтер-офицера. Это было уже кое-что. В свое Чуфилово возвращаться не хотелось, не виделось там в будущем никаких перспектив, и он остался на сверхсрочную. Решил идти по военной линии. Послали учиться в школу прапорщиков. Окончил ее в звании фельдфебеля и тут же посватался к Васене. Родители и слышать не хотели о таком браке: мол, солдат голоштанный, ни кола ни двора, одним словом, не нашего бога человек. Васена в бунт — сбегу из дому. Пришлось родителям покориться. Сыграли свадьбу, и стал Петро жить у Черепановых. Бабы ехидно подсмеивались: мол, в зятья взяли, видно, лучше-то никто на Васену не польстился.

И задумал Петро свой дом срубить. Воинская часть пошла навстречу: выделила строительного лесу, командировала солдат в подмогу.

Уж он-то, первоклассный плотник, постарался для себя! Новенький дом гордо смотрел на деревенскую улицу зеркальными окнами в резных наличниках. Тесовые ворота тоже были изукрашены замысловатой резьбой. «Дом что надо! — хвалили старые таежники. — Дом ставить, надо дело свое любить, надо дело знать… Ставь завсегда с молитвой, чтобы крепко было».

Сверстницы уже завидовали Васене: офицерша, какая-то живинка в жизни, а тут изо дня в день одно и то же…

В общем, стали они жить своим домом. Дети появились — сперва Клава, потом Надя. Кое-каким хозяйством обзавелись. А тут война. Царь объявил высочайший манифест:

«…Мы непоколебимо верим, что на защиту Русской Земли дружно и самоотверженно встанут все верные Нам подданные. В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единение Царя с Его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага».

Был объявлен общий сбор полка в Ачинске. Все на фронт!

Поцеловал Петро плачущую Васену, детишек, сказал: «Иду бить немца…»

Дошел до Восточной Пруссии. До сих пор перед глазами стояли ряды колючей проволоки, белые кресты из свежего дерева, сотни, тысячи крестов с надписями химическим карандашом: «Мир праху вашему», «Погребен рядовой неизвестного имени, неизвестной части, скончавшийся от ран, не приходя в себя». Была в тех надписях горькая ирония людей, обреченных на скорую смерть. И сейчас в виски продолжала стучать война. Гул канонады, стоны и крики тяжелораненых, горы трупов. Зачем? Во имя чего? Обман давно обнаружен…

Вначале воинская страда объединила все силы народа, от высших до низших, огромное число молодежи хлынуло на фронт добровольцами. Даже зеленые юнцы не смогли совладать с нахлынувшим на весь русский народ патриотическим подъемом, и в действующую армию потянулись сотни, тысячи беглецов. Женщины и девушки переодевались в мужское платье и вступали в ряди бойцов. Многие из них совершали подвиги, увенчавшиеся жертвенной смертью.

Огромные цветущие области оказались разоренными и испепеленными огнем битв. Лучшая, работоспособная часть населения перебита. Кто были виновниками всех этих жертв?

Некоторые офицеры из имущих классов пытались объяснить ему, Щетинкину, что-де спор о виновниках войны несерьезен: такие стихийные явления, как великие войны народов, создаются не людьми, а ходом событий. Он же был убежден в своем: виновники войны есть, их можно даже назвать по именам! А они: «Сильные мира сего в действительности не в силах ни остановить, ни направить ход событий». Одному такому офицеру-мудрецу Петр Ефимович задал прямой вопрос: «Выходит, война возникла без всякой подготовки с той и с другой стороны? Как стихийное бедствие?» «Мы готовились к защите, немцы — к нападению», — не задумываясь, ответил офицер.

Нашлись, однако, люди, которые объяснили Щетинкину, каким образом многие народы оказались втянутыми в мировую бойню.

«Иду бить немца!» — сказал он тогда Вассе в патриотическом угаре, вдохновленный царским манифестом. Сколько было их, рукопашных схваток, штыковых атак! Перекошенные яростью и страхом лица, стиснутые челюсти, хриплые выкрики… Или убьешь ты, или прикончат тебя… Все, что есть звериного в человеке, проявляется в такие моменты.

…Шли немцы: им, наверное, приказали во что бы то ни стало взять первую линию русских окопов. Случилось так, что Щетинкина с небольшой группой солдат противник оттеснил и окружил. Пришлось пробивать дорогу к своим штыками и прикладами. Осталось их всего четверо, а немцев раз в пять больше — кто их считал! В синевато-серых шинелях смешного покроя, бескозырных фуражках, дико орущие, они наседали со всех сторон. «Станьте спиной друг к другу, и будем отбиваться!» — приказал он своим солдатам…

Всех их закололи штыками, и теперь он дрался один, весь в крови, потерявший человеческий облик.

Пришел в себя в госпитале. Палата была забита ранеными. Его наметанный глаз сразу определил, кто еще жив, а кто умер. На мертвом даже складки одежды лежат как-то по-особому плотно, будто все сделано из камня. Те, кто уцелел, не разговаривали друг с другом. Разговаривать не хотелось. Да и о чем? Лежали в тоскливом равнодушии. Смерть на этот раз обошла их. Но в самой жизни воцарилась неопределенность, какая-то необязательность. Особенно томила бессмысленность жертв, когда под огнем противника гибли десятки тысяч людей. А живых в окопах заедали вши.

В одном из боев офицер трусливо сбежал. Щетинкина назначили командиром роты, присвоили штабс-капитана.

Полк Щетинкина находился во 2-й армии генерала от кавалерии Самсонова. Эта армия, принявшая на себя основной удар и оставленная без помощи и содействия конницы Ранненкампфа, была разбита в Восточной Пруссии, генерал Самсонов погиб. Предательство, обман и снова предательство…

Кто-то из солдат или младших чинов тайно подкладывал ему запрещенные прокламации. Петр Ефимович читал их с болезненным интересом. Мол, пора превратить империалистическую войну в гражданскую. Хотелось доподлинно знать: как? Заговорил с зауряд-прапорщиком Калюжным: «Вы того, поаккуратней…» Калюжный сделал вид, будто ничего не понимает. «Во время утренней молитвы рота поет «Марсельезу» на церковный лад», — пояснил Щетинкин.

— Да откуда же они, собачьи дети, французский гимн знают?! — деланно возмущался Калюжный. — Не иначе кто из французишек научил: сами в своей Франции воюют плохо да еще наших солдат учат «отрекаться от старого мира».

Он явно издевался над штабс-капитаном. Щетинкин рассвирепел:

— Вот ты, Калюжный, мне прокламацию подсунул про войну империалистическую и войну гражданскую. Прочитал — ни черта не понял. А вы хотите, чтоб ее солдат понял. Как же он поймет всю эту большевистскую премудрость?

— Уже поняли, ваш бродь. Мы вас не подведем…

— Сами себя не подведите. Я в ваши «игры» не играю. Да и без вашей агитации кое-что понял. Но не сдаваться же в плен! Кто-то должен воевать…

— Зачем? — серьезно спросил Калюжный.

— Затем, что на войне положено воевать.

В «игры» пришлось играть там, в Ачинске, и в Красноярской тайге. После Февральской революции все вдруг превратились в «граждан». Теперь к Щетинкину должны были обращаться не как к «благородию», а как к «гражданину начальнику» или «господину офицеру». Пытался втолковать солдатам своей учебной команды суть революционных изменений в обращении друг к другу. Они смеялись: «Господин солдат? Так мы же, по словам одного знаменитого генерала, есть «святая серая скотинка»…» В их смехе крылась давняя обида и горечь.

Щетинкин махнул рукой и перестал обращать внимание на то, как называют его солдаты. В самом деле: кому это все нужно сейчас? Солдатики рвутся домой, а высокое начальство собирается всех их бросить на фронт. Правда, «увечному воину» такое не грозило. Да и не рвался он на фронт. Часто навещал семью, которая оставалась в деревне Красновке. Дети подрастали. Клаве исполнилось пять, Надя была на два года младше. Васена собиралась родить третьего.

Жене говорил:

— Даст бог, демобилизуют из армии, а дело идет к тому. Осяду на землю, плотницким делом займусь, и заживем мы тихой, мирной жизнью в свое удовольствие… В наше смутное время лучше всего быть увечным воином — кому он нужен?

Васене такие слова что маслом по сердцу. Плохо ли, когда муж всегда при доме, при хозяйстве. Детям нужна отцовская ласка, забота. И ему казалось, что именно к такой вот спокойной, мирной жизни он продирался через все ужасы войны, как в тайге продираешься сквозь бурелом и топи.

Еще на фронте стал различать политические направления и партии, их программы. Многое объяснял прапорщик Калюжный, который очень умело развенчивал и меньшевиков, и эсеров, и кадетов — всех, кто набивается в поводыри народные. Своего отношения к программам партий Щетинкин никак не проявлял, только слушал, осмысливал, и прапорщик не знал, уразумел ли штабс-капитан суть борьбы разных партий. Особенно подробно Калюжный рассказывал о большевиках, о Ленине, об отношении большевиков к войне. «Война любого из нас большевиком сделает…» — думал иногда Щетинкин.

На лесоразработки в Красноярской тайге в помощь его учебной команде дали полсотни мадьяр-военнопленных. И возле Ачинска, и неподалеку от Красноярска находились лагеря военнопленных. Обычно их использовали на заготовке топлива или бросали на лесоразработки. Старостой военнопленных мадьяр был молодой офицерик — лет двадцати, невысокий, коренастый, с щегольскими усиками и ясными, слегка выпуклыми серыми глазами. Во всем его поведении чувствовалась отличная военная выучка, «благородная» аккуратность: грубая обувь начищена, потертая венгерка тщательно заштопана. «А мадьярчик-то, видать, того, слабачок, венгерку носить умеет, а в плен сдался…» — с насмешливым презрением подумал о нем Щетинкин. Он считал плен позором: лучше смерть, чем унижение пленом. Солдатам своим внушал: война есть война, относиться к ней можно по-разному, даже ненавидеть, так как она — дело кровавое, бесчеловечное. Но в бою стой до последнего, не подводи товарищей, которые дерутся рядом. Слабых солдатиков в атаку, в рукопашную не брал, определял ездовыми, поварами. Война сурова и беспощадна, а у человека не сто жизней в запасе.

Бела Франкль — так представился Щетинкину «чистюля» мадьяр. Он хорошо говорил по-немецки, а по-русски знал, может быть, с десяток самых необходимых слов, которые произносил с невероятным акцентом. Щетинкин за войну поднабрался по-немецки; так и объяснялись: моя — твоя.

Военнопленные, в общем-то, находились на подножном корму, властям было не до них. Очутившись в тайге, обрадованные сверх меры, они занялись добычей пропитания: ловили рыбу, ставили силки, собирали ягоды. И работали дружно. Распоряжения своего юного старосты выполняли беспрекословно, хотя Щетинкин ни разу не слыхал ни окриков, ни суровых приказаний со стороны старшего, все делалось как бы само собой. Мало того, солдаты его прямо-таки боготворили. Вскоре Петр Ефимович заметил, что и его русаки потянулись к венгру. «Веселый человек, ваш бродь, и очень добрый. Царя своего, Франца-Иосифа, шибко ругает». Щетинкин заинтересовался: что за фрукт? Однажды, тщательно подбирая немецкие слова, спросил напрямик: «В плен сам сдался или захватили?»

— Сам. Всей ротой перешли, — серьезно ответил Франкль.

— Струсили? — беспощадно продолжал Щетинкин.

Глаза гусара вспыхнули гневом.

— Венгры — храбрые воины. Это была венгерская рота. И мы, офицеры, тоже все были венгры. Многие из наших тут. Привезли из Омска…

— Ну и что же?

— А то, что венгр не хочет воевать за австрийский интерес. Он хочет свободный Венгрия… Хочет революция… Чтобы власть народа…

«Ого-о…» — удивился Щетинкин и с нарочитой строгостью спросил:

— Выходит, ты политический?

— Да! — закивал головой Франкль, ничуть не испугавшись грозного голоса штабс-капитана. — Мы за революция в России. Скоро конец войне, и мы вернемся домой.

Щетинкин удивился ясности и конкретности мышления юного мадьяра. Вот так: не захотели воевать за интересы австрийских капиталистов и помещиков. Гораздо раньше Петра Щетинкина, потомственного труженика, разгадали грабительский характер войны.

Разговор с мадьяром, можно сказать, задал расплывчатым мыслям Щетинкина определенное направление. «Власть народа… Гм, гм…»

Так они нашли первые точки соприкосновения, не подозревая о том, что их судьбы будут не раз пересекаться. Ведь в бурные времена социальных потрясений судьбы людей, даже очень далеких друг от друга, подчас переплетаются самым непостижимым образом.


Весть о пролетарской революции в Петрограде и других городах России застала Щетинкина все на тех же лесоразработках. То были особенные дня. Солдаты обнимались между собой, обнимались с венграми. Митинг следовал за митингом. Губернский Енисейский съезд образовал в Красноярске военный штаб во главе с прапорщиком Сергеем Лазо, который захватил почту, телеграф, банк и арестовал комиссара Временного правительства Крутовского.

Солдаты учебной команды сообща решили возвратиться в Красноярск и отдать себя в распоряжение только что возникшего совдепа.

— Действуйте, как находите нужным, теперь вам комитет хозяин. А я поеду в Красновку семью проведаю, — сказал им Щетинкин.

— Как? Разве вы, ваш бр… Петр Ефимович, не с нами? — спросил кто-то из солдат.

— То-то «ваш бр…», — засмеялся Щетинкин. — Конечно, с вами, с кем же еще я могу быть?

— Тогда вы должны вместе с командой дать присягу Советской власти.

— За присягой дело не станет: кому и присягать, как не рабоче-крестьянскому правительству! Верно говорю, господин Франкль?

— Товарищ! Товарищ Франкль… — запротестовал венгр. — Мы все как один готовы защищать Советскую Республику!


Красновка бурлила сходками, собраниями. Выбирали местную власть, решали насущные вопросы. Делили землю по едокам, отбирали у кулаков излишки семян. Кулаки сопротивлялись.

Дело доходило до потасовок, до жестоких схваток. Петр Ефимович ни во что не вмешивался. Бывший офицер не знал, как себя держать. Он набросился на свое запущенное хозяйство. Занялся ремонтом избы, заготовкой дров на зиму. Казалось, наконец наступила она, та жизнь, о которой все последнее время думалось. Появился на свет Шурик. Сын! Хотел сбрить офицерские усики, Васса запротестовала: несолидно, мол, как-то, непривычно, в годах уже. Самые роскошные усы он носил тогда, когда был фельдфебелем, — как две сабли в разные стороны. С повышением в звании и должности укорачивал усы, пока не оставил столько, сколько было положено «вашему благородию». А теперь и с этими хотел расстаться, чтобы слиться с общей массой, снова превратиться в Петра-плотника.

Но, наверное, не для крестьянского труда и не для плотницкого ремесла был рожден Петр Щетинкин.

Неожиданно его пригласили в Ачинск: в Красновку приехал специальный вестовой и передал ему записку от председателя совдепа Саросека с просьбой зайти в совдеп.

Васса заволновалась: «Наверно, потому, что ты бывший царский офицер…» А Щетинкин повертел записку, подумал: не приказ же, просьба. Может быть, и он Советской власти понадобился? Что нужно от него Саросеку? Об этом человеке он много слыхал. Убежденный большевик. Бросали по царским тюрьмам, а он знай свое! Таких твердых людей Щетинкин уважал. Втайне ему хотелось какого-нибудь большого дела, хотелось строить новую жизнь. Собирался сам поехать в совдеп, заявить о своем желании сотрудничать с Советской властью, но боялся, что не поверят.

Нацепил все четыре «Георгия» (пусть знают, с кем имеют дело), поехал в Ачинск.

В совдепе толпился народ, но Саросек принял его без всякой очереди. Усадил на стул, как самого почетного гостя. Посмотрел на награды, усмехнулся:

— Полный кавалер, значит… — и вдруг спросил без обиняков: — С нами хочешь сотрудничать?

Обращение Саросека на «ты», как к близкому товарищу, ослабило внутреннее напряжение, и Щетинкин ответил решительно:

— Хочу!

— Ну вот и хорошо, — обрадовался Саросек. — Мы тебе ответственное дело хотим поручить: возглавить уголовный розыск. Ты всех тут знаешь. Ну как? — Он серьезно посмотрел на растерявшегося Щетинкина.

— Не боитесь бывшему царскому офицеру такое дело доверить? — кривя в усмешке рот, спросил Петр Ефимович.

— Представь себе — нет. Все товарищи остановились на твоей кандидатуре. Бывшие твои солдатики здорово постарались: такую характеристику тебе выдали! — Саросек весело смотрел на Щетинкина своими пронзительно-черными глазами. Был он еще молод, на голове курчавая шапка волос, белозубая улыбка. «Пожалуй, мы ровесники с ним», — подумал Щетинкин.

— А может быть, по военной части, а? Все-таки бывший офицер… — неуверенно предложил он.

— Нет, нет! — решительно сказал Саросек. — Нужен человек опытный, знающий обстановку. Ты, как видно, недооцениваешь важности поручаемого тебе дела. Ильич говорит, что власть взять легче, нежели удержать ее. Мы испытываем это на практике. Ну а военное дело от тебя не уйдет.

Саросек рассказал, что в декабре семнадцатого создана Всероссийская чрезвычайная комиссия, которая стала органом беспощадной борьбы с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией. Глупо было бы предполагать, что враги оставят Советскую власть в покое. Готовится общий заговор против Советской власти. В сибирских городах формируются подпольные боевые организации, во главе их стоят офицеры. Судя по всему, есть такая организация и в Ачинске.

Саросеку было известно, что сибирское контрреволюционное подполье разделено на два округа: западный — с центром в Томске — и восточный — с центром в Иркутске. Западный округ возглавляет полковник Гришин-Алмазов, восточный — полковник Эрлец-Усов. В Красноярске и Ачинске также существуют контрреволюционные отряды по нескольку сот человек. Заговором заправляют эсеры и монархисты. Контрреволюция ушла в подполье, но не сложила оружия.

— Сейчас эсеры, меньшевики и монархисты стоят на разных политических платформах — одни за буржуазную республику, другие за восстановление монархии. Но зато они едины в одном — задушить Советскую власть. Реальные силы контрреволюции будут нарастать. Потом они поднимут мятеж…

Так говорил Саросек, стараясь, очевидно, как можно конкретнее донести до сознания Петра Ефимовича важность поручаемого ему дела.

Кое-кого из этих офицеров Щетинкин в самом деле знал.

— Я согласен, — указал он Саросеку.

А тот продолжал:

— Ленин требует усиления карательной политики против контрреволюционеров, уголовников, спекулянтов. Он говорит, что диктатура есть железная власть, революционно-смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов.

Васса встретила его с заплаканными глазами.

— Думала, не увижу больше… В каталажку, мол, как бывшего царского офицера, — всхлипывала она теперь уж от радости.

— Скажешь тоже! — насмешливо ответил он. — Я теперь важная птица: начальник ачинского УГРО.

— А что это такое?

— Сам буду вылавливать всякую нечисть, мешающую Советской власти.

— Час от часу не легче! — испугалась Васса. — Да они тебя из-за угла…

— Все возможно. Волков бояться — в лес не ходить…

Да, тяжелую ношу взвалил на себя Петр Щетинкин. Пожалуй, самую тяжелую в Ачинском уезде. Он снова как бы вернулся под вражеские пули. Только теперь враг прятался и действительно стрелял из-за угла, и подчас трудно было определить, кто охотник, а кто дичь. Щетинкин быстро завоевал авторитет во всем уезде — присмирели хулиганы, меньше стало грабежей. Труднее было бороться с особой категорией грабителей или разбойников: из «семейских». Такой «семейский», живущий отдельным хутором, уезжает верст за сто, а то и за двести, торговать дегтем или кедровыми орешками, но вместо этого малоприбыльного дела занимается грабежом. На постоялых дворах следит за приискателями. Заметит, что у приискателя-простака золотишко водится, пришибет кистенем тут же на постоялом дворе, мешочки с золотым песком переложит в свои карманы. Да на него и подозрение не падет: старообрядец, домовитый, зажиточный, сам при деньгах. Обычно в таких случаях полиция отыгрывается на варнаках — беглых каторжниках из уголовников: кому и промышлять разбоем, если не варнаку!.. И ни в чем не повинный бродяга расплачивается за делишки «семейского» головой.

По подозрению местных жителей у Петра Ефимовича находились на особом учете несколько таких «семейских». Самым отпетым считался торговец дегтем Самошкин. Развозил он свой деготь на енисейской лодке-илимке с деревянным кузовом и крышей. Остроносая плоскодонная илимка сидит в воде неглубоко, через шиверы проходит легко. При попутном ветре Самошкин поднимал паруса, а против течения лодку тащили четыре здоровенных пса. Самошкина Петр Ефимович знал давно. Это был здоровенный мужик с огромной черной бородой, осанистый, вроде бы даже смирный, но убийства старателей, возвращавшихся из Иркутска в Ачинск, случались почему-то после их встреч с Самошкиным. Но Самошкин всякий раз выходил, что называется, сухим из воды. Он прямо-таки потешался над всеми потугами начальника уголовного розыска доказать причастность его, Самошкина, к убийству.

Щетинкин решил сыграть с ним шутку, правда, не зная наверное, чем все закончится. Подкатывался Самошкин к бывшему рабочему-приискателю Кузьме Лычеву, тоже старообрядцу, подозревая, что тот продолжает мыть золотишко вверх по реке. Кузьма в самом деле мыл, но все как-то неудачно. Конечно же, он сразу догадался, чего от него хочет Самошкин, заявил начальнику уголовного розыска.

— Он многих порешил, теперь за мной охотится, — сказал Кузьма Щетинкину. — Хочет оставить моих пятерых ребятишек сиротами.

Щетинкин выработал план захвата разбойника, посвятил в него Кузьму.

И вот Кузьма отправился на своей лодке в заветные места, где когда-то в самом деле находили золотой песок, а теперь рассказы об этих местах превратились в легенду. Возвращалась лодка Кузьмы лунной ночью, держась середины реки. Шла она под небольшим парусом. Неожиданно из-за мыска вынырнула остроносая илимка, пришвартовалась к лодке старателя. Самошкин прыгнул в лодку Кузьмы, сделал свое черное дело, забрал мешочки с золотом. Их оказалось целых пять!

Он уже собирался перебраться на свою илимку, когда заметил быстроходный катер охраны. Уйти было невозможно, и Самошкин открыл стрельбу из нагана.

— Брось наган, дядя!.. — услышал он окрик ненавистного Щетинкина. — Мешочки можешь оставить себе: в них обыкновенный песок и гривенник с дыркой. Ты «убил» чучело, а Лычев — вот он!

В самом деле, на палубе катера стояли Щетинкин и Лычев. Потрясенный грабитель бросил наган, поднял руки.

Местные старатели вздохнули свободней — наконец-то поймали самого страшного из «семейских».

Шаг за шагом прослеживая связи офицеров, прицепивших алые бантики на мундиры, установив тайное наблюдение за каждым подозрительным домом, Щетинкин пришел к выводу: да, в Ачинске действует подпольная офицерская организация, очевидно хорошо связанная с такими же организациями в Красноярске, Минусинске, Канске и Мариинске. Это была боевая организация, готовая выступить против Советской власти в любую минуту. Арестовать всех ее членов у Щетинкина и Саросека не хватило бы сил, так как в Ачинске находилось всего три караульных взвода, верных совдепу. Главное было, как считал Щетинкин, захватить склады с оружием.

Он поделился своими соображениями с председателем совдепа. Саросек задумался. Сказал:

— Ты прав, Петр Ефимович. Силе нужно противопоставить силу. Поспешными действиями можно вызвать мятеж раньше времени, а подавить его будет нечем.

— Что ты предлагаешь? — спросил Щетинкин.

— Освободить тебя от обязанностей начальника УГРО и Чека.

Щетинкин был озадачен и смущен.

— Хочешь сказать, не справляюсь со своими обязанностями?

Саросек досадливо поморщился.

— В партию тебя приняли? Приняли. Значит, теперь ты один из нас. Большевик. Так вот: партийная организация считает — с обязанностями ты справляешься отлично. Но ты совершенно прав: мы — власть, не имеющая реальной силы, — у нас нет войска, которое могло бы в случае мятежа белогвардейцев подавить его! Нужно спешно создавать повсюду красногвардейские отряды, и лучше тебя с этой задачей не справится никто. Мы и так упустили время. Будем выправлять положение. Я сам собирался тебя вызвать. Ну, раз пришел — сообщу тебе решение бюро: ты назначаешься начальником оперативного военного отдела! Объяснять, что это такое, думаю, нет смысла. Сам просил поручить военное дело.

— Бросаешь из огня да в полымя! — пошутил Петр Ефимович, довольный новым назначением. Понял: доверяют дело, во сто крат более ответственное, чем до этого. Он должен создать красногвардейские отряды из рабочих железнодорожных мастерских и других предприятий города и этими силами упредить офицерский мятеж. Он очень хорошо осознавал, что заговор офицерья в Ачинске — всего лишь частица некоего общего заговора и борьба завяжется насмерть.

Весна была на исходе. Первая советская весна, вроде бы мирная, ласковая. Цвела черемуха, жужжали пчелы, весело трещали воробьи… Так все привычно, знакомо. Но уже надвигалась беда. Она надвигалась оттуда, откуда меньше всего ее ждали.

Вначале поползли слухи: во Владивостоке японцы высадили десант, уничтожили Советскую власть. Поднявшаяся контрреволюция творит неслыханные зверства над мирными жителями.

Два эшелона чехов во главе с капитаном Клецандой и генералом Гайдой в ночь на двадцать шестое мая свергли большевиков в Мариинске.

А Мариинск совсем рядом…

Тридцативосьмитысячный корпус чехов, получивший разрешение Советского правительства следовать по Сибирской магистрали во Владивосток, чтобы там, погрузившись на пароходы, отправиться на родину, поднял мятеж! Конечно же, не обошлось без подстрекательства белогвардейской контрреволюции, а возможно, восстание подняли по прямой указке правящих кругов Антанты… Пока оставалось только гадать. Но факт оставался фактом: чехи захватили Транссибирскую магистраль, захватывают крупные станции.

— Вот и наступили трудные деньки! — сказал Саросек Щетинкину. — Чешские легионеры — всего лишь орудие в руках мировой буржуазии. Дальнему Востоку и Сибири грозит иностранная оккупация. Воевал ты с немцами, а теперь будем воевать со всей Антантой…

— Нужно поднимать народ, создавать партизанские отряды, — сказал Щетинкин.

— Само собой, — подтвердил Саросек. — А пока в твоем распоряжении лишь отряд красногвардейцев. Ребята крепкие, рабочий класс! Есть еще резерв… — Саросек запнулся, потом неуверенно продолжил: — Если, конечно, тебе удастся перетянуть этот резерв на свою сторону… По моим сведениям, там уже поработали эсеры.

Щетинкин не сразу догадался, какой резерв имеет в виду председатель совдепа.

— Мы тоже ведем работу, — продолжал Саросек. — Есть такой мадьяр — Матэ Залка, преданный революции человек, бывший гусар. Наш, безусловно наш. Принимал участие в конференции военнопленных в Канске, предложил объединить революционные организации военнопленных в единую военную силу, которая защищала бы русскую революцию. Вот он теперь и разъезжает по лагерям военнопленных, занимается сколачиванием отрядов. Сейчас в Ачинске. Тебе следовало бы с ним потолковать.

— Я знаю мадьяр, — сказал Петр Ефимович, — да и они меня знают: вместе трудились на лесоразработках под Красноярском.

Саросек обрадовался.

— Вот и хорошо! Иди на Мариинский фронт! Будешь держать оборону Ачинска.

Управление лагерями было передано ревкомам военнопленных. Ачинский лагерь занимал казармы бывшего казачьего полка на окраине города, почти у самого бора. Австрийцы, немцы, мадьяры, чехи, поляки, румыны ждали возвращения на родину, ждали давно, и разговор с ними предстоял нелегкий. Щетинкин не сомневался в одном: эсеры сделали все возможное, чтобы настроить эту разнородную массу против Советской власти. И когда военнопленных называют интернационалистами, то это — вообще: не называть же их «господа военнопленные» или — еще хуже — «товарищи военнопленные». Они сами назвали себя интернационалистами, по-видимому вкладывая в это емкое слово определенный политический смысл. Щетинкина здесь в самом деле помнили: ведь многие из Красноярского лагеря перебрались сюда. Его сразу же обступили. Среди военнопленных он увидел давнего знакомого — Белу Франкля.

— Ну, Бела, помогай! — сказал Петр Ефимович. — Прежде всего, мне нужно связаться с товарищем Матэ Залкой…

Франкль улыбнулся.

— Матэ Залка — это я.

— Ты?!

— Я, я. Меня так теперь все зовут, по названию города Матэсалка, где я учился в гимназии.

— Ну, раз ты и есть Матэ Залка, то моя задача облегчается. Скажи прямо: есть среди твоих товарищей такие, которые согласны отправиться сегодня же на Мариинский фронт воевать с чешскими легионерами и русскими белогвардейцами?

Вопрос был задан прямо, и Матэ Залка ответил на него прямо:

— Я проводил тут митинг на плацу, ходил по казармам, выяснял настроения.

— И как?..

— Так. Немножко хорошо, немножко плохо.

— Серединка на половинку? — допытывался Щетинкин, ловя убегающий взгляд Залки.

— Не все хотят воевать. Боятся. У Гайды десятки тысяч легионеров, целый корпус. А нас мало. Так рассуждают трусливые люди. Тут были эсеры…

— Ачинск — важный стратегический пункт… Нельзя допустить, чтобы его взяли, — горячо сказал Щетинкин.

Матэ молча развел руками, мол, не знаю, как тут быть. Но сейчас же спохватился, произнес с жаром:

— Я вслед за вами приведу самых преданных русской революции! Я — тоже большевик…

— Спасибо, Матэ… Давай, действуй!

Они обменялись крепким рукопожатием.

Несмотря на горячность Залки, Щетинкин понял, что рассчитывать на помощь пленных интернационалистов особенно-то не приходится. Нужно полагаться на свой рабочий класс. Собрав своих красногвардейцев, а их набралось до двух сотен, он отправился на Мариинский фронт. Ачинск остался, по сути, без охраны, и Щетинкин тревожился, что этим воспользуются мятежные офицеры, которые конечно же ждут не дождутся прихода Гайды… Волновался за Вассу, за детей, боялся расправы над ними местного кулачья, затаившего злобу на него, Щетинкина. Все же успел забежать домой, предупредить Вассу, на секунду прижать к груди Шурика, поцеловать девочек. Вот тебе и мирная жизнь… Чем все только кончится?

Чем оно могло кончиться? На Дальнем Востоке интервенция уже началась. Чешский корпус — это ведь тоже силы интервенции, пробравшиеся в самое нутро России. Эшелон чехов протянулся от Пензы до Владивостока. Легионеры захватили важные центры Среднего Поволжья, Урала, Сибири, оказывают вооруженную поддержку местным контрреволюционерам…

Ачинский отряд занял правый фланг Мариинского фронта. Красногвардейцы стали рыть окопы полного профиля, намереваясь стоять до последнего. Как успел подметить Щетинкин, на других участках фронта всерьез к обороне не готовились, и это возмущало до глубины души. Почему люди до последнего не хотят осознавать смертельную опасность? Если чешским легионерам удалось захватить другие города, то они возьмут и Ачинск — важный пункт на Транссибирской магистрали. Возьмут. Если не будет оказано решительное сопротивление.

…Под вечер группа вооруженных людей пыталась перейти бурную речку. В русле потока лежали тяжелые камни, возле которых кипели буруны. Речка была неглубокая, но гул и рев воды пугали. Судя по всему, люди совсем выбились из сил. Когда они все же выбрались на песчаный берег, Щетинкин узнал Матэ Залку. Он имел, как и его товарищи, жалкий вид.

— Мы пробивались к вам, — сказал Матэ. — Легионеры заняли Ачинск. Мы не смогли отбить атаки и отступили. Нас всех обошли с юго-запада…

Щетинкин подумал о Саросеке: успел ли уйти с совдеповцами из города? Он сразу же сообразил: по-видимому, противник постарается замкнуть кольцо окружения и уничтожить отряды… Теперь был сводный русско-венгерский отряд. Горстка людей… Сколько они смогут продержаться: день, два, а может, и часу не продержатся?..

Еще не успели венгры прийти в себя от трудного перехода, как легионеры перешли в наступление, по всей видимости решив разделаться с отрядом одним махом. Завязалась перестрелка. На весь сводный отряд имелся один пулемет. Щетинкин сам залег за него. Исступленно косил и косил легионеров, ползущих со всех сторон. Когда была отбита третья атака — а это случилось поздно ночью, — принял решение:

— Будем прорываться небольшими группами, раздельно. Ты, Матэ, со своими ребятами пробивайся в Красноярск, подними ваш лагерь. Темерев пойдет со своими красногвардейцами на юго-восток, в направлении Мариинска. Ну а я двинусь на север Ачинского уезда.

Они распрощались, не совсем уверенные в дальнейших встречах. Удастся ли маленькому отряду Матэ пробиться к Красноярску? А может быть, и Красноярск уже захвачен? «А все-таки молодец гусарик, — тепло подумал Петр Ефимович о Залке, — сколотил-таки отряд…»

Напуганные жестокостью колчаковских карателей, крестьяне начали сбиваться в партизанские отряды. Даже зажиточные хозяева, беспощадно разоряемые беляками (отбирали хлеб, скот, фураж, грабили), потянулись к партизанам.

Во главе отрядов стояли опытные солдаты-фронтовики. Задачей Щетинкина являлось объединить все эти отряды в мощную партизанскую армию.

Он снова почувствовал себя на фронте. Только теперь борьба наполнилась глубоким смыслом — отстоять свой кров, свою землю, свою Советскую власть… Тут и агитации особой не требовалось. Авторитет Щетинкина был во всем уезде известен.

Базой партизанского отряда он выбрал глухую таежную деревню Конторино (беляки боялись соваться в тайгу). Сюда в морозные глухие ночи потянулись обозы с оружием, одеждой и продовольствием, здесь, в бревенчатой избе, находился главный штаб. Обозы прибывали даже в пасмурные, метельные дни. Когда отряд вырос до семисот человек, Щетинкин решил: пора! Места он знал хорошо и без карты, И все-таки по укоренившейся на фронте привычке гнулся при свете висячей керосиновой лампы над самодельной картой, осмысливая главный маневр. Фронт, который он образовал, рассредоточив для внезапного маневра свой отряд по деревням Конторино, Ольховка. Великокняжеское, Томилино, Красновка, Журавлево, Ладог, Кандат, представлял собой подкову, концы которой упирались в тайгу.

Он понимал, что сейчас, когда отряд еще слаб, плохо вооружен, главная задача — не уничтожение живой силы противника, а разрушение коммуникаций, питающих его и оружием, и продовольствием, и живой силой. А самое уязвимое звено в такой борьбе — железнодорожные мосты. Для их восстановления требуется много времени.

Так была решена участь моста близ станции Кандат.

После того как мост взлетел на воздух, генерал Розанов приступил к проведению своей карательной экспедиции. Он не торопился. Вначале решил отогнать партизан подальше от железной дороги на север. Для этой цели генерал бросил против Щетинкина казачий отряд в шестьсот человек. Петр Ефимович сразу же разгадал маневр противника: хочет потеснить на север или же зайти в тыл…

На оборону повстанческого района поднялись все деревни. Мужики доставали заветные берданки, вооружались топорами, вилами, рогатинами.

— Как на диких зверей, — говорили мужики.

— Да они хуже зверей, — возмущались очевидцы. Рассказывали, как людей избивали нагайками, кололи штыками, подвергали неслыханным пыткам. Не щадили ни женщин, ни детей, ни стариков. У Щетинкина замирало сердце, когда он представлял себе своих в руках колчаковцев. Хоть бы Васена детей понадежней упрятала. Да куда спрячешь-то?.. И наливалось сердце тяжелой ненавистью.

Партизаны рыли в снегу окопы полного профиля.


Всю ночь пробирались казаки на своих измученных свирепым бураном лошадях в тыл Большого Улуя. Никто их не остановил, и это удивляло есаула Сотникова. Неужели красный штабс-капитан так беспечен?.. Мелькнула другая мысль: а возможно, Большой Улуй оставлен и партизаны, прослышав о казачьем отряде, сами отошли на север, в Курью?..

Резкий ветер вызывал на главах слезы. Сотников ощущал, как цепенеют в стременах ноги. Вокруг поднимались сугробы, высокие, как степные курганы, и они преграждали путь в село.

И внезапно сугробы полыхнули огнем. Оттуда били, били, судя по всему, прицельно, как бьют сибиряки белку в глаз. Поднимались на дыбы и падали кони. А когда казаки, не выдержав неожиданного нападения, повернули назад, перед ними выросла новая стена: мужики с дрекольем, с вилами и топорами.

Потеряв двести человек и большую часть вооружения, Сотников отступил. А вернее, бежал, полагаясь на случай. И ему повезло: удалось уйти.

Когда, вернувшись в Ачинск, доложил обо всем генералу Розанову, тот задумался.

— Да, Щетинкин — особо опасный противник, — произнес наконец генерал, не повышая голоса. — Опытный вояка… Полный георгиевский кавалер, это вам говорит о чем-нибудь? — Он смерил Сотникова презрительным взглядом.

— Не я буду, если не доставлю его вам живым! Именно живым… — Глава есаула сверкнули ненавистью, а в голосе послышалось уязвленное самолюбие.

— Ну, ну, есаул, будем надеяться… — снисходительно сказал Розанов.

Оставшись один, он стал мысленно оценивать обстановку. Во многих волостях Сибири появились партизанские отряды: в Ново-Еловской, Чернореченской, Ново-Новоселовской, Трудковской, на Мане. Целый округ Сибири не признает власти Колчака. А если они объединятся?! Так ли уж трудно будет им оседлать Транссибирскую железную дорогу, связаться, скажем, с иркутскими подпольщиками, которые в любое время смогут взорвать кругобайкальские туннели?

Будучи человеком ничтожным, есаул Сотников решил взять Щетинкина не мытьем, так катаньем. Стычки с партизанскими группами ровным счетом ничего не давали. Через одного лавочника Сотникову удалось выяснить: семья Щетинкина до сих пор проживает в деревне Красновке!

Вот она, ниточка… Несомненно, Щетинкин время от времени проведывает семью. Нужно устроить засаду… Конечно же, Щетинкин не оставил своих родных без охраны, и в Красновке, безусловно, есть партизанская группа.

Но ничего из этой затеи не получилось: или плохо следили за домом Щетинкина, или он встречался с женой в другом месте, во всяком случае, обнаружить Щетинкина в Красновке агентам не удалось.

Тогда Сотников решил захватить его семью. Весь свой отряд он бросил на Красновку. Партизанская группа не могла сдержать напор огромной массы карателей.

Казаки окружили дом Щетинкина. Ворвались, перерыли все. Перепуганные девочки спрятались на печи. Васса с годовалым сыном Шуриком на руках стояла посреди избы.

Сотников наступал на нее:

— Ты Васса Щетинкина? Где скрывается твой муж? Нам известно: он в Красновке.

Допытывался у девочек, дрожащих от страха:

— Где ваш отец? Он сюда приходил? Когда был последний раз?

— Мы не знаем, мы маленькие… — лепетали девочки.

— Положи младенца, — приказал есаул Вассе. — Пойдешь с нами.

— Клава, возьми Шурика и присматривай за Надюшей, — наказала Васса старшей дочери. «Только бы не детей… На моих глазах…» — мертвея от страха, думала она.

Через всю деревню Вассу под конвоем повели на допрос. Девочки бежали за матерью, старшая несла на руках Шурика. Вассу грубо втолкнули в дверь избы местного богатея. Девочки пытались прошмыгнуть следом, но казак выхватил ив рук Клавы Шурика и бросил его в снег.

Ее избивали нагайками, под присмотром Сотникова посыпали раны солью. Потом выбросили на улицу, прямо в сугроб. Холод вывел ее из беспамятства. Не помнила, как добрела до дому. Залезла на печку и потеряла сознание. Девочки перепугались, закричали, заплакал Шурик. С криком: «Мама умерла!» — старшая кинулась к соседям. Прибежали бабы, стащили Вассу с печки.

— В баньке ее хорошенько попарить нужно, чтобы раны промыть, соль вывести… Топите, бабы, баню… Звери проклятые! Ну уж Петро не простит вам этого…


Узнав о налете есаула Сотникова на Красновку, генерал Розанов сказал ему:

— То, чего не удается красным агитаторам, удалось вам, есаул: вы, оказывается, воюете не с партизанами, а с женщинами и младенцами? Ваш поступок, не стану его оценивать, вызвал возмущение местных жителей. Мы дорого за него заплатим. Вот теперь-то потребуется армия, чтобы справиться со Щетинкиным… Не забывайте, что он бывший офицер, штабс-капитан. Вы избили жену офицера…

«Подумаешь, чистоплюй, — разозлился про себя есаул. — Сидит тут в штабе… «Поступок»… Еще и не такие поступки совершают господа офицеры. С этой красной сволочью иначе нельзя…»

Щетинкин собирался совершить налет на Ачинск. Но его разведчики донесли: в штабе белых разработан план окружения и разгрома партизанского отряда. В Ачинск прибывают войска из Красноярска, Минусинска, Томска, Енисейска, вооруженные пушками, пулеметами, бомбами. Намечено расчленить партизанский отряд и истребить его по частям.

Противник имел двенадцатикратное превосходство в живой силе, о вооружении вообще не приходилось говорить: у них пушки, два бронепоезда, пулеметы…

Бои завязались неподалеку от Красновки. Опять здесь появился есаул Сотников со своими карателями.

Щетинкин перенес штаб в Красновку. Целую неделю держались партизаны, отражая одну атаку за другой. Но так не могло продолжаться долго. Кольцо окружения смыкалось. Вырваться из него было невозможно: в каждой деревне колчаковцы расположили хорошо вооруженные засады и заслоны.

Выхода не было. Кое-кто поговаривал о роспуске отряда: мол, просочимся по одному в тайгу…

— Я знаю выход! — заявил Щетинкин на военном совете. В его голове созрел грандиозный план, о котором он и намеревался сообщить на совете. — Если мы будем вести против Колчака вот такую москитную войну, то вряд ли добьемся существенных результатов. Нужно схватить его за горло…

— Но как?! — спросили заинтригованные товарищи.

— Как? Оседлать Транссибирскую дорогу. Для этого мы пойдем на соединение с партизанской армией Кравченко!

— На Ману?! — спросил кто-то оторопело.

— В Заманье. В Степной Баджей. — Щетинкин сказал это с непреклонной твердостью.

Минуту все молчали, озадаченные заявлением своего командира. Они привыкли верить ему, привыкли считать, что Щетинкин зря слов на ветер не бросает. Но то, что он предлагал… Заговорили все как-то разом:

— Так туда не пройти!

— Почитай, по тайге вся тыща верст наберется… Погубим всех, Петр Ефимович.

— А если останемся здесь?..

В помещении повисло тяжелое молчание.

— То-то же… Пусть паникеры бегут в лес — это их личное дело. А мы пойдем громить Колчака всерьез, надо же с ним кончать, пока он не истребил нас, наших детей, не продал Россию Антанте… Нужно открыть против него большую войну.


В ту же ночь отряд Уланова разгромил самый сильный заслон белых в деревне Коробейниково. В эту брешь и просочились партизаны. За ними потянулись обозы беженцев, напуганных расправой карателей.

…Васена усадила в сани девочек, укутала их дохой. Шурика упрятала под тулуп, поближе к себе.

Щетинкин чувствовал себя виноватым перед Васеной и детьми, поклялся не оставлять их одних ни при каких обстоятельствах. Он помнил, как вели себя в завоеванной Пруссии русские солдаты и офицеры. Для всех существовал святой закон: вести себя благородно по отношению к поверженному врагу, не утеснять мирных жителей. Немцы вели себя на захваченных территориях по-иному — их зверства возмутили весь мир. Они нарушили исконные законы и обычаи войны. Теперь эти законы попрали колчаковцы в своей классовой ненависти. О какой офицерской чести может говорить тот же Сотников, устроив избиение шомполами беззащитной женщины, жены своего противника?

Может быть, только он один в полную меру представлял себе, на что решился. Но другого выхода просто не существовало. Озверевшие каратели поджигали избы и на глазах у обезумевших матерей бросали в огонь детишек. На партизан надвигался со всех сторон «черный интернационал»: итальянцы в своих крылатках защитного цвета с меховыми воротниками, румыны, чехи, сербы, французы. Почему-то много было итальянцев, и они особенно бесчинствовали. Откуда взялись они, какое дело правительству Италии до русской Сибири, где народ сам решает свою судьбу?

В тайге сугробы — аршином меряй. Замело болотные окна, накрыло пухлым снежным одеялом. Несмотря на март, морозы не отступают. Особенно жестоки морозные безоблачные ночи. Наст пока твердый, можно идти без лыж, но долго ли так продержится?.. Самое трудное и мучительное, когда под солнцем наст становится хрупким и на каждом шагу проваливаешься в снег по пояс…

У него имелась самодельная карта: расстояние от Красновки до Степного Баджея, если даже пробираться по скотопрогонным тропам, превышало семьсот верст! Это было безумием — идти дремучим зимним лесом, через пади и хребты, через замерзшие болота… Даже летом такое прямо-таки немыслимо. Ну а если поднимется метель, а в это время года они часты? Занесет все тропки, а буран изо дня в день будет вздымать и крутить в воздухе колючий снег…

Им нужно было во что бы то ни стало ночью перейти железную дорогу, где их, несомненно, уже поджидали белые. Высланные конные разведчики подтвердили: на путях два бронепоезда белых! Появление бронепоездов возле станции Критово явилось все же для Петра Ефимовича полной неожиданностью. Но отступать было некуда: есаул Сотников, должно быть, уже обнаружил уход отряда на юго-восток и гонится вслед… Партизанский отряд ворвался на станцию, завязалась перестрелка, а обоз тем временем перешел железную дорогу. В конце концов бронепоезды, опасаясь, что красные взорвут рельсы, поспешно ретировались на восток.

Отряд растянулся на несколько километров и, несмотря на боковое охранение, мог оказаться весьма уязвимым. Пригрело солнышко, санная колея расплылась. Впереди лежала открытая степь. Тут их и мог настичь есаул Сотников со своей тысячей казаков. Да и впереди могли быть крупные засады.

Щетинкин вздохнул с облегчением, когда к ночи приморозило. Продвижение отряда ускорилось. Он отдал приказ главному подразделению круто повернуть на Енисей, чтобы сбить противника с толку, оторваться. Енисей увидели утром: могучая река, еще покрытая льдом. Здесь, среди голых сопок, их и нагнал есаул Сотников. К встрече Щетинкин был готов: раз маневр не удался, придется стоять насмерть…

Оборону заняли в деревне Яново, на высоком берегу Енисея. Снова обнаружилось: отряд находится в окружении!..

Правда, сильная перестрелка шла пока что с отрядом Сотникова, насчитывавшим до тысячи сабель и штыков. Основные силы белых для операции по окружению и уничтожению сосредоточивались близ деревни Новоселово — две с половиной тысячи солдат и казаков! В деревне Улазах — заслон, казачья сотня, в Кокарево — добровольческий отряд в восемьсот человек… Что могли противопоставить им партизаны, кроме своей стойкости?..

Щетинкин успел изучить нрав Сотникова и его казаков. Казаки были молодые, согнанные в отряд насильно из всей округи. Жили они в своих станицах обособленно от остальных крестьян. Жили привольно, установление Советской власти в Сибири почти никак не отразилось на их укладе, не успело отразиться, и многие недоумевали: почему они должны класть свои головы за какого-то неведомого им Колчака, чиновники которого устраивают поборы, требуют хлеб, лошадей, мясо и даже деньги?

Щетинкин не удивился, когда во время затишья на сторону партизан перебежала группа молодых казаков.

— Хотим с вами!

Они объяснили: Сотников не переходит к решительным действиям, ждет подмоги от полковника Мамаева, штаб которого в Новоселово. Считает, что партизан не меньше двух тысяч.

Выяснив, что штаб полковника Мамаева, того самого Мамаева, который разработал план разгрома партизанского отряда, находится именно в Новоселово, Петр Ефимович сочинил на его имя донесение:

«Доношу: мои силы израсходованы. Ночью отойду к Новоселово. Вместе мы можем поймать Щетинкина между скал ниже Новоселово. Срочно жду Ваших распоряжений. Есаул Сотников».

С донесением послал одного из наиболее надежных перебежчиков.

Полковник был несколько удивлен этим посланием, но решил подождать ночи, не предпринимая ничего.

Оставив небольшой заслон против Сотникова, который с нетерпением ждал помощи от полковника Мамаева, Щетинкин двинул свой отряд вперед, пересек Енисей и углубился в непроходимую тайгу… Впереди поднимались Саянские хребты, дороги дальше просто не было. Вот тут-то и начиналась самая изнурительная часть пути. Колчаковцы вряд ли рискнули бы сунуться в нетронутую, глухую тайгу. Просто генерал Розанов доложит Колчаку: с партизанским отрядом Щетинкина покончено. Но пройдут ли партизаны тайгу, заваленную буреломом и снегом? Где они, скотопрогонные тропы? Их нет, их замело снегом… Такие мрачные мысли одолевали Щетинкина. Но он должен был сохранять спокойное, уверенное выражение лица, руководить повседневной жизнью отряда, принимая какие-то волевые решения. И когда кто-нибудь, выбившись из сил, пророчил: «Не выйдем мы отсюда! Завел нас Щетинкин…» — на него смотрели укоризненно, говорили: «Петр завел, Петр и выведет…»

Но был ли он сам уверен в этом? Чувство огромной ответственности не позволяло поддаваться отчаянию. Шли почти наугад, оставляя справа Манское Белогорье. День за днем, день за днем… Жилье в этой тайге не встречалось. Приходилось укладываться на снег, подстелив еловые ветки. Разжигали огромные костры, закутывались в дохи, одеяла, тулупы. Щетинкин с жалостью смотрел на своих детей, которые грызли стылый черный хлеб, посыпанный крупной солью.

— Ничего, Ефимыч, толще будут, — шутили мужики. — На свежем воздухе и хлебец в пользу, зато уж закалка! Крепкими будут строителями новой жизни…

Весна брала свое. Пухлые сугробы оседали, снег становился зернистым, напитанным влагой. Иногда брели по пояс в таком снегу, мокрые, продрогшие. Приходилось даже на коротких привалах разжигать костры. Самое удивительное — никто не жаловался на простуду.

Больше всего мужики страдали от отсутствия курева. Вертели «козьи ножки», набивая их сухими листьями ерника или мхом, если удавалось найти такой в дупле. Подсушивали на костре, затягивались и дружно кашляли надрывным, удушающим кашлем.

— Не надо было привыкать к «Масахсуди», — насмешливо говорил Щетинкину его помощник Уланов.

«Масахсуди» Петр Ефимович курил всего один раз, когда генерал Шарпантье повесил ему французскую медаль и угостил «аристократическими» папиросами.

— Махорочки бы теперь, махорочки… — сипел от кашля Щетинкин. — «Масахсуди» курить классовая сознательность не позволяет.

— А про меня хоть не будь его совсем, того табачного зелья, — встревал в разговор Евстафий Марутко, — Теперь бы кусочек сала…

— А конинки не хочешь, хозяйственник?

— Эх, був бы я паном, ив бы сало с салом та спав бы на соломе.

— Хорошо бы теперь растянуться на свежей соломке! — вздыхал Уланов. — А то все на еловых веточках да на сосновых колючках.

— Ты, Василий, и на колючках спишь как на перине. Храпом лошадей пугаешь.

— Бессонницей не страдаю. Научился даже на ходу спать. Спят же в седле!

Вечерами сидели у костров. Откуда-то появлялась заливистая гармонь. И взрывалось угрюмое молчание тайги, звенели колокольцы, кто-то пел частушки, сочиненные партизанским поэтом:

А Щетинкин щурит глаз,
как всегда, спокоен.
Обходила смерть не раз
стороной другою…

Он слушал и смущенно улыбался: вот и частушку сочинили. «Как всегда, спокоен…» А следовало бы петь: «Как всегда, неспокоен…» Да и сейчас неспокоен… Другие, тот же Уланов, упадут на еловые ветки и заснут как убитые. А он, не совсем доверяя дозорам, тоже безмерно усталым, будет ходить от поста к посту, вслушиваясь в темень… «Спи, Васена, спи спокойно. Спите, детки: завел, значит, выведу… Спите все… Завтра снова в поход…»

…Оседали под апрельским солнцем сугробы, приходилось идти в ледяной воде, тащить вдруг отяжелевшие сани, напрягаясь из последних сил. Они потеряли счет дням, помнили только, что из Красновки вышли в конце марта. Несколько раз вели бои в окружении. А потом увязли надолго в тайге, утонули в ней для всех. Их даже преследовать, разыскивать не стали: дескать, погибли, замерзли в тайге… Да и как тут не погибнуть?.. Другие давно пропали бы, а чалдоны идут — старая закалка. Вот на нее, на закалку, и надеялся Петр Ефимович. Сгрудились высокие темные кедры и пихты, шумят, переговариваются между собой, смотрят на крохотных людей, тяжело ползущих по увалам, подлесью, осыпям, падям и распадкам, через старые корни, завалы, через вздувшиеся, посиневшие речки. Любая речушка может вот-вот превратиться в непреодолимое препятствие. Проваливаются и люди и лошади в болотца, обманчиво затянутые тонким льдом. Одежда сразу же покрывается ледяной коркой, звенит при каждом шаге, как жестяная, валенки пропитываются водой и становятся тяжелыми.

Спали в самом деле крепко, иногда ночью всех заносило снегом, но никто не просыпался… Теплое снежное одеяльце… лучше брезента, который нужно натягивать, а сил нет… Места для ночлега выбирал сам Щетинкин, идущий впереди отряда в своей высокой белой папахе, — выбирал обязательно в низине, в заветрии. Лошади спят стоя, опершись о деревья. Иногда поутру глянешь: стоит конь, привалившись к сосне, а он, оказывается, мертвый, с оскаленными зубами и остекленелыми глазами… Или лежит у догорающего костра, и не поднять его никакими веревками, не поставить на ноги…

17 апреля полоса лесов прорвалась и авангард партизанского отряда во главе со Щетинкиным вышел из тайги. Далеко внизу сверкнула синим огнем излучина большой реки.

— Мана! — задыхаясь от радости, закричал Петр Ефимович. — Дошли, братцы! Дошли…

Обнимались, плакали, смеялись, поздравляли друг друга. Там, за рекой, простиралась Баджейская Советская республика… Она была залита весенним солнцем, струилась легкими, прозрачными миражами…

По обрыву, сползая с камня на камень, спустились вниз, к реке. И встретили здесь дозорных партизанской армии Кравченко.

Петр Ефимович ликовал: конец повседневным, изнуряющим душу заботам, он выполнил свой долг. Никто не умер за время пути, все, все дошли…

Впервые за дни похода он уснул крепко, всласть. Ему виделся большой, цветистый, радостный сон. Будто холостой он еще. И будто праздник какой-то большой, летом, не то петров, не то ильин день. И наряжен он во все праздничное, идет с товарищами из плотницкой артели по улице родного Чуфилова…


Таков был Петр Ефимович Щетинкин, за которым теперь усиленно охотилась контрразведка белых. Знал ли об этом Щетинкин? Разумеется, знал.

Еще в бытность свою начальником Ачинского уголовного розыска Петр Ефимович Щетинкин получил хороший навык борьбы с вражеской разведкой и контрразведкой. Позже его назовут прирожденным чекистом, будут еще встречи с «железным» Феликсом, будет присвоено Щетинкину звание почетного чекиста, будут годы работы в погранвойсках ОГПУ. А сейчас он придерживался главного своего правила: в наступление переходить первым.

На все железнодорожные станции он выслал своих разведчиков. Их донесения настораживали: по-видимому, противник готовится к решительному наступлению.

Отряд Щетинкина соединился с партизанской армией Кравченко, Петр Ефимович стал заместителем главкома. Сам Кравченко уговаривал его взять на себя командование всеми партизанскими силами, но Щетинкин решительно отказался.

— Ты, Александр Диомидович, видишь только одну сторону: военную, — заявил он Кравченко. — А о другой стороне вроде бы запамятовал: Степно-Баджейскую Советскую республику-то создавали вы, а не я. Вашу партизанскую республику по всей Сибири красными Дарданеллами называют, народ тебя выбрал. А я еще должен заслужить доверие.

— Вот именно — Дарданеллы… — кривил в усмешке рот Кравченко. — Как чего придумают — хоть стой, хоть падай! Разумения у людей нет. Республику объявили, а военных действий, по сути, не ведем. Забились в глушь — вот нас никто и не трогает. Кое-кто, тот же Сургуладзе, понуждает: мол, воевать пора! А какой из меня главком, если разобраться по существу? Войны-то и не нюхал: выбраковали вчистую из-за туберкулеза проклятого! Агроном я. Откуда было военных талантов набраться?! А ты — орел! Давай действуй! И доверие заслужишь.

— На главкома не согласен. А действовать в самом деле пора. Ну, продолжить то, что мы начали там, под Ачинском и Красноярском: блокировать железную дорогу, держать Колчака за горло. А для этого потребуется вплотную продвинуться к железной дороге, построив в тайге опорные пункты…

На том и порешили.

Можно было считать, что Щетинкин и Кравченко знакомы с давних пор. В Енисейской губернии Александр Диомидович появился еще в 1907 году. В Сибирь приехал из Тамбова, поселился вместе с женой, Зинаидой Викторовной, пятилетней дочерью Галей и двухлетним сыном Тарасом неподалеку от Степного Баджея на своей агрономической станции. Он производил впечатление человека степенного, рассудительного, сельским хозяйством занимался с глубоким знанием дела. Любил землю, да и сам родился в семье крестьянина, окончил среднее земледельческое училище со званием агронома — вот и все образование. У сибиряков быстро завоевал уважение. Наделы здесь были большие, и Кравченко заботился о ведении культурного земледелия, лелея мечту превратить со временем Сибирь в российскую житницу.

С румянцем во всю щеку, с лихо закрученными усами, по-мужицки плотный, появлялся он на ниве, все с ним раскланивались, и никто не подозревал, что со здоровьем у него не так уж хорошо: чахотка! А чахотку заработал в царской тюрьме, где высидел два года за революционную пропаганду. Впрочем, Сибирь полна врагами самодержавия — политическими ссыльными, и никто особенно не удивился бы, узнав, что степенный Кравченко из породы революционеров.

Во время войны его, по закону непригодного к воинской службе, сделали комендантом станции Ачинск, присвоили прапорщика. С Саросеком они знали друг друга давно: на агрономической станции часто собирались большевики, хотя тогда Кравченко еще не состоял в партии — в партию приняли в один день со Щетинкиным, в Ачинске. Александр Диомидович считался одним из организаторов Ачинского совдепа. Когда белогвардейцы при поддержке чешских легионеров свергли Советскую власть в Ачинске и Красноярске, Александр Диомидович вернулся в Степной Баджей на реке Мане, где находилась его семья. Узнав о гибели Саросека, замученного беляками, понял: теперь будут охотиться за всеми совдеповцами. Когда крестьяне уезда, продолжая считать его своим вожаком, обратились к нему с вопросом, как жить дальше, Кравченко сказал:

— Отстаивать все то, что забрали у самозваных хозяев! Все теперь наше, народное. Грабителям — ни хлеба, ни сала, ни полушубка…

Он, как потом убедился Щетинкин, был превосходным оратором, умел внушать, легко разбирался в политической обстановке. Два года тюрьмы, наверное, явились хорошей школой. Щетинкин был несколько удивлен, встретив в Баджее людей, которых знал как эсеров.

— А что прикажешь делать в данной ситуации? — пожал плечами Кравченко. — За эсерами в наших краях пока идут многие крестьяне, верят им. Конечно, рано или поздно их нутро выявится, но пока что они вроде бы ведут себя терпимо. Я за то, чтобы разъяснять мужикам политику Советской власти без прямой агитации. Люди должны сами выбрать между эсерами и большевиками. Сейчас эсеры гудят, будто большевики терпят крах. Вот, дескать, если бы они, эсеры, были у власти!..

— Так они уже были! — воскликнул Щетинкин. — До появления Колчака и Поволжье и Сибирь находились во власти эсеровских правительств. А результат? Много трудового народа истребили, А их заговоры да мятежи?.. Боюсь, хлебнем с ними да с анархистами горя. В моем отряде ни одного эсера нет. Лучше уж беспартийный честный боец, чем эсер или меньшевик.

— Так-то оно так, Петр Ефимович, — многозначительно сказал Кравченко, — но в сложившейся обстановке, когда каждый день висим, можно сказать, на волоске, не хотелось бы резких разногласий в лагере. Эсеры — тьфу! Не они нужны, а те, кто пока идет за ними. Перетащить на свою сторону, сберечь Советы…

Он был очень гибок и осмотрителен, этот Кравченко. Сейчас, когда колчаковцы и чешские легионеры наседали со всех сторон, держался за каждого человека. Приходу Северо-Ачинского партизанского отряда Кравченко очень обрадовался. Распорядился выдать каждому партизану по килограмму хлеба и сто пятьдесят граммов сала. Петр Ефимович с его военным опытом мог превратить Степной Баджей, всю республику в неприступную крепость.

Вскоре Щетинкин и Кравченко выработали свою тактику, которая всякий раз приносила успех: Кравченко с одним из полков начинал шумную, но малоактивную демонстрацию стрельбой, тогда как Щетинкин с другим полком шел в обход и нападал с тыла.

Степно-Баджейская волость, расположенная на юг от железной дороги Красноярск — Канск, насчитывала тридцать два переселенческих поселка. Вот эта волость и отказалась признать правительство Колчака, платить ему подати и поставлять солдат, объявила себя Степно-Баджейской Советской республикой. Этот район еще называли Заманьем, так как находится он за рекой Маной. Глухой угол, отгороженный от остального мира водой и горами. Мана течет среди таежных гор, на юг от Заманья, вплоть до монгольской границы, идут отроги Саян, покрытые непроходимой тайгой и вечными снегами. Белогорье…

Столицей республики считалось самое большое село волости — Степной Баджей. Его еще называли Москвой. Вооруженные силы республики насчитывали немногим более трех тысяч штыков и сабель и состояли из четырех пехотных полков — Манского, Канского, Тальского, Ачинского — и эскадронов кавалерии; отряд Щетинкина, влившийся в партизанскую армию, стал называться Северо-Ачинским полком. Высшим законодательным органом республики считался армейский съезд, исполнительными — объединенный совет (руководящий советский орган), армейский совет, главный штаб. При штабе имелся главный военно-полевой суд. Смертная казнь была отменена, высшей мерой наказания считалось изгнание за пределы республики. В Степном Баджее печаталась на шапирографе и распространялась по всей Сибири еженедельная газета «Крестьянская правда» в три писчих листа. Имелись свои патронно-оружейные мастерские, лаборатория, госпиталь на триста коек.

Жизнь здесь казалась налаженной. Для тех, кто не имел хозяйства, был установлен одинаковый паек. Продотделы заботились о каждом. Но острый взгляд Щетинкина сразу же отметил основную беду республики: во всех органах — и в объединенном совете, и в главном штабе, и в суде, и даже в агитотделе — окопались левые эсеры. Лозунг у них был старый: «Советы без большевиков». И Щетинкин знал, что рано или поздно ему придется столкнуться с этой публикой. Вот почему он сразу же установил тесную связь с большевиками. Их здесь было достаточно для того, чтобы вырвать инициативу у эсеров, повести партизанскую массу за собой. За архиреволюционными фразами эсеры скрывали свое стремление ликвидировать республику, повернуть партизанское движение против Советской власти. И это понимал Щетинкин. Опору он сразу же нашел в лице старого коммуниста, члена партии с тысяча девятьсот шестого года, Сургуладзе, который стоял во главе армейского совета; на других руководящих постах также утвердились большевики из рабочих: Александр Марченко, Василий Гусев, Кузьма Логинов, начальник штаба армии Иванов.

Северо-Ачинскому полку отвели самый трудный участок на левом фланге фронта. Штаб Щетинкина размещался в Семеновке. Это село находилось на линии партизанского фронта, между железнодорожными станциями Камарчага — Клюквенная.

Сюда, на Семеновку, и решили повести наступление белые в первой половине мая.

Но Щетинкин пока не подозревал об этом. Ему позвонили из Баджея и сообщили, что намечено совместное заседание объединенного совета, армейского совета и главного штаба.

Что бы это могло значить?

По улице Семеновки тянулись подводы, на них — мешки с зерном. Щетинкин и Уланов сидели на крыльце штаба Северо-Ачинского полка, курили. Щетинкин был в дурном настроении.

— А что такое государство, Василь? — неожиданно спросил он.

Уланов удивленно посмотрел на него.

— Государство? Не искушен я в теории, Петр Ефимович. У нас в красноярской организации, в железнодорожных мастерских, больше на практику налегали.

— А ты помозгуй.

— Ну, если помозговать, то это, по-моему, орудие классовой диктатуры.

— А какая у нас диктатура, Василь?

— Была пролетарская.

— А теперь?

— Как только в объединенном совете окопался Альянов со своими анархистами и эсерами, затрудняюсь сказать… Как бы хлебец — тю-тю… Колчаку не отдали.

Щетинкин посмотрел на него серьезно.

— Ты читаешь мои мысли, Василь.

— У кого в руках хлеб — у того власть. А они на хлебец лапу наложили. Может, хлебец здесь, в Семеновке, на всяк случ попридержать?..

Щетинкин задумался.

— Нельзя, Василь. Им только дай повод для раскола!

— А если разогнать этот анархо-эсеровский совет?

— Оно бы и очень можно, да никак нельзя. Нужно вытеснить чуждый элемент, завоевать большинство.

— То-то и оно. Мы горели, а они штаны грели…

— Да, пролетариат борется, буржуазия крадется к власти.

— Здорово это вы сказали!

— Это Ильич сказал.

— Ну, если Ильич сказал, то вам нужно немедленно ехать в Баджей.

— Ты читаешь мои мысли, Василь. Главкома в лазарет уложили. Весна, обострение процесса.

— Чудно: агроном — и чахотка!

— В царской тюрьме заработал.

— Ну вот, вы, как помглавкома, обязаны сейчас в Баджее быть. Без вас там никакой стратегии нет. Разогнали бы, а?

Щетинкин поднялся, сказал решительно:

— Ты прав: я должен побывать в Степном Баджее. Что-то они там затевают…


Добротные рубленые дома Баджея разбросаны на огромном пространстве. Церковь. Непролазные лужи. Вдали — зубчатая тайга. На большом бревенчатом доме — четыре окна с фасада, два крыльца с сенцами по сторонам — была прибита вывеска: «Баджейская Советская республика. Армейский совет и главный штаб армии»; герб Баджейской республики: красная звезда, соха и молот. Над домом развевался красный флаг. Горланил петух на плетне.

Дорогу Щетинкину загородили возы с мешками, с бочками, на некоторых возах были самодельные токарные и сверлильные станки, груды свинца и баббита, неисправные винтовки и пулеметы. Пленные помогали вытаскивать застрявшие в грязи возы.

Щетинкин придержал лошадь.

— Граждане, что за эвакуация? Куда вы?

— Это, Петр Ефимович, не эвакуация, а наоборот: в новую столицу переезжаем — в Вершино, — с горечью ответил знакомый Щетинкину партизан.

— Что за ерунда? На самую линию фронта добро везете. Кто распорядился?

— Альянов.

— Петр Ефимыч, мы из Семеновки, — подал голос второй партизан.

— Знаю, Сила Иваныч.

— Вы нас сюда, а они — туда. Говорят, муку в Вершино, в зернохранилище. По распутице сюда еле добрались, а в Вершино совсем дороги нет, и мост через Ману снесло.

— Хорошо, Сила Иваныч. Заворачивайте все на постоялый двор, — решительно приказал Щетинкин.

Петр Ефимович заметил начальника мастерских Горюнова.

— Начальник мастерских? Эвакуацию мастерских и лаборатории приостановить!

— Но я получил распоряжение…

— Выполняйте мой приказ!

— А я вам не подчинен, — с насмешливым спокойствием ответил Горюнов.

Глаза Щетинкина налились яростью, он непроизвольно схватился за маузер, но сразу же взял себя в руки. Сказал глухо:

— Запомните, Горюнов: лаборатория и патронно-оружейные мастерские подчинены мне.

Горюнов посмотрел на него с ненавистью, но ничего не сказал.

Щетинкин заметил агитработника Рагозина, который сопровождал пленных.

— Пленных куда ведете, Рагозин?

— Приказано раздать этих пернатых по дворам, вроде как бы в помощь. Я доказывал: пусть лучше траншеи роют. Кто не работает, тот не ест.

— Правильно. Всех бросить на земляные работы!

— Есть, товарищ помглавкома!

Щетинкин пристально всматривался в лица пленных. Его взгляд задержался на корнете Шмакове.

— Кто таков?

Шмаков смело вскинул голову.

— Корнет Шмаков. Сдался без сопротивления.

— Что так? — ехидно спросил Щетинкин.

— Изуверился. Устал. На допросе дал ценные показания.

— Разберемся. Значит, верно, что для паруса, который не знает, куда он плывет, нет попутного ветра. Так?

— Так точно, — с готовностью ответил корнет.

Щетинкин быстро вошел в штаб. Большая комната до отказа была набита людьми, низко висел синий махорочный дым.

— Что у вас тут происходит?

Поднялся Альянов, человек интеллигентного вида, с острой бородкой, тонкими гибкими руками, быстрым взглядом.

— А, товарищ Щетинкин! Здесь происходит вот что: совместное заседание объединенного совета, армейского совета и главного штаба. Вас избрали в президиум.

— Я не об этом. Вы что тут, рехнулись? Хлеб в Вершино перевозите…

— Не перевозим, а уже перевезли.

— Зачем?

— Что?

— Перевезли!

— А вы не горячитесь, товарищ Щетинкин. Присаживайтесь. Объединенный совет постановил перенести столицу в Вершино.

— Зачем? — яростно допытывался Щетинкин.

— Опять зачем! Решили выползти из своей заманской скорлупы. К весеннему наступлению готовимся.

— Кто готовится? — настойчиво допрашивал Щетинкин.

— Вот собрались обсудить этот вопрос.

— А что его обсуждать? Это же глупость какая-то… Александр Диомидович, это правда? — спросил он Кравченко.

— Не знаю. Я только что из лазарета притащился.

— Но ты наш главком! Кто вправе без тебя ставить такой вопрос?

— Объединенный совет — вот кто! — перебил его Альянов строго. — Нас избрал крестьянский съезд, мы главная исполнительная власть.

— А почему вы решили наступать?

— Народ рвется в наступление. Вот послушайте, что пишет наш поэт, выразитель чаяний… — Он взял «Крестьянскую правду» и прочитал с пафосом:

Что нам, повстанцам, кущи рая
И рабский сон пустых голов, —
Что без борьбы за жизнь земная
И что за тучи без громов?!

Гром им подавай!

— Я тебе вот что скажу, помглавкома, — сказал Щетинкину командир полка Старобельцев. — Вопрос о наступлении поднял я. Мой полк хочет наступать. — Он закурил и подошел к карте. — К нам приезжает делегат с Тасеевского фронта: решили объединиться. Окончательно перережем Сибирскую магистраль, захватим Канск и развернем бои на запад и восток. Красная Армия Уфу берет! А мы отсюда ударим…

— А хлеб зачем в Вершино?

— Решили в целях оперативности приблизить снабжение к линии фронта.

— «В целях оперативности…» «Сон пустых голов», Старобельцев.

— Почему?

— Распутица. Мы надолго отрезаны от Тасеевского фронта. Колчак, думаю, не сидит сложа руки — он бросит против нас все!

— Наш революционный долг — пожертвовать собой! — сказал Альянов с фальшивым пафосом.

— А если драпать придется? Хлеб и мастерские белым оставим?

— Так уж сразу и драпать!.. Пораженческие настроения.

— Да поймите вы: выдержав за полгода семьдесят тяжелейших боев, мы истощили себя. Мастерские не успевают патроны и гранаты делать. Где порох, где снаряды? Нас осталось три тысячи бойцов.

— Наш революционный долг… — петушился Альянов.

— Наш долг — сохранить Советскую власть в тылу у Колчака до подхода Красной Армии. Держать в своих руках железную дорогу, не давать Колчаку ни сибирского хлеба, ни масла, ни людей — это лучшая помощь Красной Армии! — отчеканил Щетинкин.

— Это узость. Мы лучше пойдем на утрату, — настаивал Альянов.

— А мы не пойдем!

— Ставлю на голосование. Кто за наступление? Кто против? Итак, большинство за наступление! — Альянов торжествовал.

Поднялся Кравченко.

— Я снимаю с себя обязанности главкома, — решительно заявил он.

— А вы, Щетинкин? — высокомерно спросил Старобельцев.

— А я не снимаю. И Кравченко погорячился. Я плюю на вашу подлую затею! — отрезал Петр Ефимович.

— Вы обязаны подчиниться воле большинства!

Щетинкин зло рассмеялся, снял папаху и уселся за стол. Альянов был несколько растерян.

— «Воле большинства»… Смотря какого большинства, Альянов, — сказал Щетинкин спокойно. — В прошлом году скрывался я от беляков на острове. Еда была, а пришлось уйти в деревню… Волки выжили, оказались в большинстве.

— Значит, я, Старобельцев, Разговоров, Высоков, Блюм и другие — волки? — Глаза Альянова недобро прищурились.

— Вы, Альянов, просто крикун, карьерист. Вас никто не выбирал. Вас кооптировали ваши сторонники.

— Я возражаю! — запротестовал Альянов.

— Можете возражать. Случается и так: кучке крикунов, «филистерам от революционаризма», как называет их Ленин, удается захватить большинство и громкими фразами увлечь за собой массу. Таких нужно бить по голове.

— В вас, Щетинкин, до сих пор живет начальник уголовного розыска, — бросил Альянов с сарказмом. — Вы бы всех скрутили…

— Густо кадишь — всех святых зачадишь. Цензовую сволочь в свое время скрутил. Меня и Кравченко выбирали партизаны. А вы здесь ни при чем. Созовем общее собрание партизан.

Вошел начальник штаба Иванов.

— Товарищи, срочное сообщение… Со станции Камарчага прибыл наш разведчик. Вами посланный, Петр Ефимович, Володя Данилкин.

— Приведите сюда, пусть расскажет… — распорядился Кравченко.

У Володи был измученный, больной вид. Он принял стойку «смирно» и доложил Кравченко:

— На Камарчаге разгружается корпус генерал-лейтенанта Розанова. Я насчитал двенадцать эшелонов солдат, двадцать пять пушек, бомбомет. Нас схватили. Деда запороли, мне удалось бежать…

Повисло тягостное молчание.

— А ты, малец, не преувеличиваешь? — засомневался Альянов. — У страха, как известно, глаза велики.

Но Володя даже не взглянул в его сторону. Кравченко тяжело задышал, поднялся, сказал тоном, не допускающим возражения:

— Колчак стягивает против нас весь свой черный интернационал, так я понимаю. Мне вверено командование партизанской армией. Приказываю: командирам полков отбыть немедленно в свои полки. Хлеб вернуть в Баджей. Немедленно! Республика в опасности!..

— Я категорически возражаю! Это диктаторство!.. — выкрикнул Альянов.

Щетинкин обернулся к нему, сказал зло:

— Вот что, Альянов, хватит! Если не успеете вернуть хлеб из Вершино в Баджей, накажем по закону времени! Завяжите узелок…

Под суровым взглядом Щетинкина Альянов тяжело опустился на табурет, вобрал голову в плечи, насупился.

Кравченко пожал руку Щетинкину.

— Спасибо, Петро… Очень хотелось бы знать, что все-таки замышляют белые?..

— Я сам это узнаю, Александр Диомидыч, — пообещал Щетинкин.


Был второй час ночи. В комнате с высоким белым потолком и электрической лампой под зеленым абажуром сидел есаул Бологов и читал французский роман. С тех пор как Бологов прибыл из Омска сюда, в Камарчагу, он испытывал отвращение к самому себе: обладая аналитическим умом, он понял, что Колчак заблаговременно готовится к бегству и расчищает себе путь на восток. И он, Бологов, тоже побежит вслед за этим авантюристом. Обязательно побежит! «А вот возьму и останусь! — иногда появлялась дерзкая, ожесточающая мысль. — Не хочу жить так, как велит Джоллико и вся эта английская и японская сволочь!..»

И все-таки есаул знал, что побежит за Колчаком.

Открылась дверь, на пороге появился человек в форме полковника. Его сопровождали два поручика, по-видимому адъютанты. Оба рослые, широкоплечие. Полковник был в парадной форме, при орденах и медалях.

Есаул вскочил, представился:

— Начальник оперативного отдела есаул Бологов. С кем имею честь?

Человек в форме полковника поздоровался с есаулом за руку, крепко сжал эту руку и не отпустил ее.

— Щетинкин, — сказал человек в форме полковника.

Есаул улыбнулся:

— Однофамилец знаменитого Щетинкина?

— Никак нет, есаул. Я и есть тот самый Щетинкин.

Бологов пытался выдернуть руку. На лице появились растерянность и недоумение.

— Тихо! — проговорил Щетинкин.

«Адъютанты» ловко повернули левую руку есаула за спину, вынули у него из кобуры револьвер.

— Приказываю предъявить мне оперативный план по ликвидации партизан Степного Баджея! — сказал Щетинкин, выпуская руку есаула.

Есаул уже пришел в себя от нервного шока. Он посмотрел на Щетинкина с любопытством, усмехнулся:

— Не могу-с.

— Не валяйте дурака, есаул, штаб окружен партизанами, пропуска в наших руках. Хотите остаться в живых — доставайте планы, схемы, карты.

Лоб Бологова покрылся крупными каплями пота.

— Но меня после этого все равно расстреляют!

— Нам нужны копии. Только копии. Даю слово держать в тайне от вашего начальства сегодняшнее свидание. Это сохранит вам жизнь.

Есаул медлил. Наконец он решительно подошел к сейфу, открыл его, достал карту-схему, расстелил ее на столе. На карте крупными буквами было написано: «Основной вариант по ликвидации партизанских сил Степного Баджея».

— То, что нужно, — удовлетворенно произнес Щетинкин. — До рассвета два часа. Присаживайтесь, есаул, будем работать.

Они уселись за стол.

Щетинкин едва успел вернуться в Семеновку — белые перешли в наступление. Но теперь их замысел был ясен. Доложив обо всем по телефону Кравченко, Петр Ефимович занялся обороной Семеновки.

Противник сразу же ввел значительные силы.

Снаряды падали во дворы и огороды, горели дома и амбары. Вспыхивали и таяли белые облачка шрапнели. По улице метались подводы, груженные мешками с мукой, бочками. Бежали женщины с узлами, дети цеплялись за подолы матерей; ковыляли, опираясь на суковатые палки, старики.

— Закрепиться на окраине Семеновки! — кричал в трубку фонического телефона Щетинкин.

В блиндаже телефонов было несколько, Щетинкин брал сразу по две трубки и прикладывал их к ушам.

— Что? Что?! Канский полк разбит? Бегут?.. Где Старобельцев? Без паники… Ачинцы будут прикрывать ваш отход. Отходите в Баджей… все в Баджей… Что? Плохо слышу. Вершино оставили? А хлеб? Зернохранилище, говорю? Белые захватили?.. И все наши обозы?..

Щетинкин был взбешен. Он бросил трубку и увидел жену, Вассу.

— Васена? Ты откуда? А дети, дети где? — обеспокоенно спросил Петр Ефимович.

— Детей в Баджей партизаны переправили. Зинаида Викторовна Кравченко за ними присмотрит. А я к тебе…

— Да ты что, не видишь, что здесь творится?.. Убьют! Отходим… Стихнет стрельба — давай сразу же в Баджей!

— Петя, не отсылай меня. За тебя боюсь. Да и сама хочу с ними расквитаться.

Щетинкин подобрел, погладил жену по волосам.

— Ладно. Да только недолго мы тут продержимся.

Он понимал Васену.


3

…Матэ Залке удалось уйти в красноярскую тайгу, соединиться с другими интернационалистами. Партизанский отряд вырос, наносил ощутимые удары чешским легионерам. Потом в Красноярске появились колчаковцы. В сравнении с легионерами, эти дрались упорно, ожесточенно и с большим тактическим умением. Белогвардейскими воинскими частями командовали опытные офицеры. В отряд Матэ вливались и русские рабочие, интеллигенты из бывших ссыльных. Партизаны делали смелые налеты на колчаковские гарнизоны, на склады с оружием и продовольствием, контролировали железную дорогу чуть ли не до Канска. Они были неуловимы.

Доводилось Залке слышать о смелых действиях партизанского отряда Щетинкина на севере Ачинского уезда. Говорили, будто отряд насчитывал не меньше пятисот, а то и семисот партизан, а это уже была серьезная сила. Когда пуржистой ночью рухнул от взрыва мост неподалеку от станции Кандат, колчаковские газеты заговорили о партизане Щетинкине.

Мосты Транссибирской магистрали охранялись гвардейскими ротами и даже полками. Возможно, поэтому заветной мечтой Матэ было взорвать мост на подступах к Канску. Весть о взрыве моста прокатилась бы по Сибири, и, безусловно, Щетинкин догадался бы, чьих рук это дело. Мост… только мост!

…Сосновый бор почти вплотную подходил к полотну железной дороги, но перед Канским мостом местность была открытая, и это сильно затрудняло задачу. Оставалось только удивляться, что до сих пор они не нарвались на засаду. Мост охранялся усиленными нарядами, круглосуточно по нему шел поток военных грузов. Конечно же, ночью его охраняют особенно бдительно…

Они шли в кромешной тьме, тащили ящик с динамитом. Сильный ветер валил с ног. Требовалось заложить динамит под каждую ферму.

И когда они были уже у цели, пронзительно завыла сирена, застрочил пулемет.

— Отходим в бор! — крикнул Залка. — Прорвемся!..

И все-таки Матэ плохо знал своего врага. Понадеялся на ночь, на непогоду. Когда завязалась перестрелка, ему бы отступить, уйти в тайгу. Но, увлекшись боем, он потерял бдительность и не сразу понял, что отряд охвачен огненным кольцом, из которого не вырваться. По-видимому, их поджидали, специально заманили в ловушку.

Потом его били прикладами по голове, топтали сапогами. Очнулся в красноярской тюрьме. Рядом на голом полу камеры лежал избитый подрывник, рабочий-сибиряк Кузнецов. Их выволокли во двор тюрьмы и стали стегать шомполами. Ночью заключенных из всех камер выгоняли на мороз в нижнем белье и заставляли рыть общую могилу. Они стояли на краю рва. Раздавалась команда «Пли!». Но стреляли в двоих-троих. То была своеобразная игра офицеров-садистов. Заключенных они проигрывали в карты: кому сегодня ночью быть расстрелянным?.. И так изо дня в день. Весенней ночью его и Кузнецова сковали цепью, вытолкнули прикладами винтовок под ледяной дождь. Кузнецов был могучего роста и большой физической силы. «Постараюсь разорвать цепь, не дергайся…» — шепнул он Залке. Было темно, хоть глаз выколи. Но вот вспыхнули фары грузовика.

Что произошло потом, Матэ плохо помнил. Неожиданно конвойный в английской шинели остановился и негромко приказал:

— Бегите!

Конечно же, догадался Матэ, садисты придумали еще одну уловку: «убит при попытке к бегству». Кузнецов бросился бежать, потащил за собой Матэ. Сзади грохнули выстрелы. Кузнецов упал, цепь лопнула. Вот тогда-то Матэ, не чуя ног под собой, кинулся в темноту. По нему стреляли безостановочно. И неожиданно он свалился в какую-то зловонную яму. Вспомнил: скотомогильник! Сюда сбрасывали павших лошадей. Его искали, сделали несколько залпов в яму. Лезть в яму комендантские солдаты не хотели. А он сидел, забившись под корягу, и лязгал зубами от холода и страха. Дождь лил до утра. С чисто животной жаждой жизни, обрывая ногти, принялся карабкаться вверх. А потом, где ползком, где пригибаясь, старался уйти подальше, раствориться в тайге, отлежаться в кустах. Замирал, заслышав собачий лай. На правой руке болтался обрывок цепи, и Матэ никак не мог от него освободиться.

Он думал, что от его отряда, наверное, немногие уцелели. Но необходимо вновь собрать уцелевших, создать новый отряд и продолжить борьбу.

Матэ совершенно выбился из сил, окоченел. Наверное, его вела подсознательная память: в конце концов вышел к лагерю венгерских военнопленных, так хорошо ему знакомому, От лагеря отделяла быстрая речушка. Если ему удастся преодолеть ее, не упасть, не захлебнуться, он, пожалуй, будет спасен. Он знал: вот за тем длинным высоким забором находится госпиталь…

Преодолев не без трудностей речку, подполз к забору, заглянул в щель. Неподалеку стояли два санитара и на венгерском языке подсчитывали, сколько за последнюю неделю умерло от тифа. Здание за их спинами и было тифозным бараком. Так он понял.

Он окликнул их. Это было спасение.

— Тебе придется побыть немного трупом, — сказал один из санитаров. — У колчаковцев здесь есть свои шпионы и доносчики.

Его переодели в чистое белье, закрыли простыней и отволокли на носилках в морг. Здесь лежали умершие от тифа, и по ним ползали насекомые. Он пролежал в морге целый день. Наконец заботливые санитары принесли ему одежду и документы кого-то из умерших мадьяр.

«Надо собирать отряд… — вновь подумал он решительно. — Даже когда человек умирает, за него должны сражаться его идеи… Эх, добраться бы до Петра Щетинкина!.. Но как до него добраться?..» И понял: добраться невозможно. Нужно действовать тут, дойти до лесоразработок. Там — свои…

И тайга поглотила его.

Он был молод. Больше всего жалел три тетради со своими стихами, которые пропали в тюрьме навсегда, — себя он считал поэтом, хотел стать таким же певцом Свободы, как Шандор Петефи.


4

Наступление колчаковских и иностранных войск под общим командованием генерал-лейтенанта Розанова началось в первой половине мая.

Ожесточенные бои были не только в Сосновке, но и в районе Вершино, Рыбинское. Противник пробивался на Баджей. Из-за предательства эсеров почти все запасы хлеба республики оказались захваченными белыми. Теперь все понимали, что дни советского Баджея сочтены. Не хватало патронов, не было продовольствия. Очень скоро баджейский лазарет оказался переполненным ранеными.

И тут вновь проявился незаурядный полководческий талант Щетинкина. Он понимал, что колчаковцы постараются провести обходное движение, чтобы зайти партизанам с правого фланга, отрезать их от Баджея, и разработал дерзкий план разгрома противника.

Этот бой вошел в историю под названием Манского, или Нарвинского.

Щетинкин отвел Северо-Ачинский полк от Семеновки и занял левый берег Маны. Густые заросли пихтача и ельника хорошо скрывали партизан. Щетинкин нашел ущелье, по которому должна была пройти пятитысячная армия белых. Сюда были стянуты почти все пулеметы и вся артиллерия партизан.

Вдоль правого берега быстрой, неширокой в этом месте реки Маны тянулось шоссе, над ним стеной вставали коричневато-серые обрывистые скалы.

Ранним утром на шоссе показался авангард белых войск. Здесь было много итальянцев в крылатках и черных шляпах с перьями. Солдаты чувствовали себя хозяевами положения. Они громко разговаривали, смеялись, поднимали с шоссе камешки и бросали в реку, орали итальянские песни. Колонна растянулась на много верст. В ней было несколько тысяч солдат и офицеров. Скрипели возы с награбленным добром. Позади колонны поднимались столбы дыма, это горела подожженная белыми деревня Тюлюл.

В середине колонны ехали на лошадях генерал Шарпантье, полковник Компот-Анжело и есаул Бологов.

— А правда, что за голову этого красного генерала Щетинкина объявлена награда в тысячу золотых рублей? — спросил Компот-Анжело у Шарпантье.

— Господин генерал, — обратился Бологов к Шарпантье, с опаской поглядывая на скалы, — прикажите пройти ущелье форсированным маршем.

Шарпантье недовольно поморщился.

— Вы засиделись в штабах, есаул. Расшатали нервы. Сперва вы предлагали вообще не входить в ущелье, теперь предлагаете пройти его форсированным маршем. — И, обращаясь уже к полковнику Компот-Анжело: — Кстати, у вас, полковник, есть возможность получить царские золотые за голову Щетинкина.

— Боюсь, мы опоздаем. Розанов, наверное, уже занял Баджей и Щетинкина схватил, — отозвался Компот-Анжело.

— Ваши страхи не имеют основания. Щетинкин — хитрая лиса: он не будет ждать Розанова, а отступит сюда. А сюда — значит нам в руки.

— Генерал, я настаиваю! — перебил полковника есаул с отчаянной решимостью. — Прикажите форсировать продвижение!

— Перестаньте устраивать истерику, есаул!

И вдруг взорвались скалы. Со всех сторон донесся оглушительный треск пулеметов. В ущелье стоял беспрестанный грохот, усиленный эхом. В панике метались по шоссе солдаты. Многие из них бросались в реку и гибли. Густо окрасились кровью воды реки. Сражение длилось несколько часов. Ни один белогвардеец не уцелел. На волнах покачивалась шляпа полковника Компот-Анжело. Рядом — фуражка Шарпантье.

— Ну вот и все… — сказал Щетинкин. — Враг разбит и уничтожен. Бородино, Канны… Что будем делать дальше, главком?

Кравченко был серьезен.

— Как звали того дядю? — спросил он.

— Его звали Пирр, Александр Диомидович.

— Знал, что догадаешься, о чем я думаю. Да, мы одержали блестящую… Пиррову победу. Отсюда нужно уходить.

— Куда?

— Вот об этом я и хотел тебя спросить.

В Степном Баджее созвали митинг. На крыльце стояли Кравченко и Щетинкин. Кравченко говорил:

— Товарищи! В последнем, Манском, бою мы уничтожили пять тысяч солдат и офицеров противника. Поздравляю с победой! — Когда раздались крики «ура», Кравченко поднял руку: — Но оставаться в Степном Баджее мы не можем.

Наступила гробовая тишина, все недоуменно переглядывались.

— У нас осталось две тысячи бойцов. Триста раненых. Белогвардейцы захватили хлеб. Запасы ничтожны…

В толпе послышался ропот.

— Снарядов нет, патронов мало. Колчак подтягивает новые силы, несмотря на свои неудачи на западе. Мы решили эвакуировать Баджейскую республику!

— А две тысячи пленных? — подал кто-то голос.

— Пленным даем свободу: идите на все четыре… Так предлагает Щетинкин.

На крыльцо вскочил Альянов:

— Вот до чего довели нас знаменитые полководцы Кравченко и Щетинкин!.. В своей баджейской яме мы защищены хребтами, рекой. А в тайге нас перестреляют по одному. Не поддавайтесь на провокацию, товарищи!

Альянова отстранил слесарь патронно-оружейных мастерских Карасев:

— Вы меня знаете! По вине этого типа — Альянова погибло наше продовольствие. Теперь он распространяет слухи, будто всех раненых отравят, а пленных расстреляют. Сам слышал. К стенке его!..

Толпа одобрительно загудела, Щетинкину пришлось вмешаться:

— Отставить! Трибунал разберется…

Щетинкин объяснил, что, хотя пятитысячная армия белых и уничтожена, оставаться в Баджее нельзя. Нужно немедленно уходить в тайгу. Куда? Есть несколько планов, их еще обсудят. А пока нужно отходить по направлению к Минусинскому уезду.

Четырнадцатого июня девятнадцатого года партизанская армия, прикрывая эвакуацию Баджея, стала отходить на юг, в тайгу. Из Степного Баджея потянулись телеги с тяжелоранеными и детьми. Везли мастерские, медикаменты, пушки. Главный штаб задержался еще на день.

Когда встал вопрос о пленных, а их насчитывалось несколько сот человек, Щетинкин предложил распустить их всех по домам. Но пленные решили по-другому.

Щетинкин стоял на крыльце штаба и наблюдал за колонной военнопленных. Шли они строевым шагом. За плечами у всех были котомки.

Колонна мимо церкви направилась к штабу.

— Слушай мою команду! — выкрикнул корнет Шмаков. — Колонна, стой! Смирно! Равнение налево! — Он подошел к Щетинкину и, приложив руку к головному убору, попросил разрешения обратиться.

— Слушаю вас.

— Военнопленный Шмаков. Уполномочен от семисот тридцати пяти пленных солдат и офицеров. Все они хотят идти с вами.

Щетинкин молчал. Шмаков был озадачен.

— Это семьсот тридцать пять штыков, — сказал он. — Они вам будут нужны.

Щетинкин по-прежнему молчал.

— Господин помглавкома, — в голосе Шмакова появились просительные нотки, — нам некуда идти, У нас с вами одна дорога. Белые все равно расстреляют. Для вас мы не будем обузой. Мы постараемся оправдать доверие.

— Хорошо, — наконец отозвался Щетинкин. — Мы обсудим этот вопрос в главном штабе. Думаю, ваша просьба будет удовлетворена.


После того как главный штаб выехал из Баджея, туда вошли белые.

В бывшем штабе партизанской армии сидели генерал-лейтенант Розанов и есаул Бологов. У есаула был растрепанный вид, лицо в кровоподтеках.

— Я предупреждал, убеждал, подавал докладные, — возбужденно говорил есаул. — Мы могли пойти в обход ущелья.

Он вскочил и принялся ходить по комнате.

— Сядьте! — приказал Розанов. — Ворона в павлиньих перьях этот Шарпантье. Погубить пятитысячную армию… Щетинкин обвел его вокруг пальца.

— Так точно. Партизанская армия ушла в тайгу.

— Это уже не армия, а деморализованный сброд, — возразил Розанов недовольно.

— Но Щетинкин с ними, — угрюмо проговорил Бологов.

— Я уверен, что он убит. Корнет Шмаков, кажется, ваш приятель? Вы сами утверждали, что он не боится ни бога, ни черта.

— Дай-то бог. Если корнет Шмаков сам уцелел…

— Будем считать, что со Щетинкиным покончено.

— Я не уверен. Он очень хитрый. У него способность обрастать людьми. Куда бы он ни покатился — в Саяны, к Иркутску, в Минусинск, он обрастет партизанами и устроит новую совдепию. Я не успокоюсь, пока не узнаю, что он убит. Я его ненавижу. У меня с ним свои счеты…

Розанов наморщил лоб, разгладил раздвоенную бороду, что-то прикидывая в уме.

— Я тоже ненавижу, — наконец отозвался он. — Колчак требует победных реляций. Сегодня же отправлю телеграмму в Омск. Ведь с Баджейской республикой покончено! Ну, а Щетинкина и его банду приказываю добить вам. Возьмите, сколько потребуется, казаков, догоните и уничтожьте партизан.

— Я об этом хотел просить вас, господин генерал, — оживился есаул. — Когда я должен выступить?

— Немедленно.

Колчаку Розанов отправил телеграмму:

«Банды красных разбиты окончательно, их руководитель Кравченко остался с группой преданных латышей, отстреливаясь, взяв сто тысяч золотом, со своей семьей скрылся в пределы Монголии. Щетинкин был ранен и застрелился, остальные разбежались, преследуются и вылавливаются. Степной Баджей после трехдневной бомбардировки и упорных боев был взят, сожжен, там оказались великолепные окопы и сильные укрепления».

Розанов понимал, что Колчаку сейчас не до расследования, в самом ли деле с Баджейской республикой покончено: красные только что взяли Уфу, Ижевск, главные силы Западной армии Колчака разгромлены. Красная Армия подошла к Уральскому хребту.


Щетинкин стоял на телеге и раздавал масло партизанам.

— Налетай! Подмазывай колеса на тыщу верст!..

Здесь же, возле телеги, Володя Данилкин читал бывшим пленным устав товарищеской дисциплины:

— «Каждый товарищ партизан должен держать себя с достоинством, на высоте своего положения. За проступки уголовно-политического характера, за грабеж и насилие, за предательство и невыполнение приказов комсостава виновные наказуются по закону времени». Что такое «закон времени», понятно?

Раскол, который давно назревал, произошел на заседании объединенного совета. Встал вопрос, куда двигаться дальше.

Щетинкин, Сургуладзе и Кравченко были за то, чтобы идти по Минусинскому уезду к деревне Григорьевке, оставляя в стороне Минусинск, и по Усинскому тракту выбраться в Урянхайский край. Если же выход в Минусинский уезд окажется запертым белыми, то нужно таежными тропами идти по направлению к Иркутску и около Белогорья свернуть на юг, пробраться в Монголию, завязать отношения с монгольским правительством, при его посредничестве купить у Китая оружие и вернуться в Минусинский уезд. Если оружия достать не удастся, через Монголию пойти на соединение с Красной Армией в Советский Туркестан, в Ташкент.

Планы были грандиозные, от них захватывало дух.

— Пойдем в Минусинский уезд, установим Минусинскую республику, — предлагал Щетинкин.

Альянов и его единомышленники возражали:

— Колчак Минусинск не отдаст, у него там генерал Попов с войском. Как пойдем? По таежной целине?.. Это сколько же сотен верст? Безумие!

— Наш поход — не во имя собственного спасения. Обрастем массами, окрепнем. А стратегическая цель — отрезать Колчака от Урянхая и Монголии.

— А если Колчак опять нас зажмет?

— Тогда прорвемся через Монголию на Туркестан.

— С детьми, ранеными, без продовольствия, по безводным пустыням, через снеговые хребты?

— Да! Военная сторона дела важна. Но сводить все только к военной стороне мы не можем. Нужно помнить о долге перед угнетенными трудящимися Востока.

Глаза Альянова округлились от изумления.

— Ваше интернационалистическое мессианство, Щетинкин, смешно! Мы разбиты, а вы кричите о свободе для других.

— Это вы разбиты, Альянов. А мы не разбиты.

Щетинкина поддержал Кравченко:

— Баджея не стало географического, но пойдет вперед за власть Советов Баджей идейный.

— А жрать что будем? — спросил командир полка Старобельцев.

— Жрите то, что вывезли в Вершино и отдали белякам, — зло отозвался Щетинкин.

— Я увожу свой полк!

— Изменяешь Советской власти, Старобельцев?

— Почему же? Мы установим Советы без большевиков.

— Старая песенка.

Двадцать пять фельдшеров заявили, что они уходят со Старобельцевым и Альяновым.

— А триста тяжелораненых на кого бросаете, гуманисты? — спросил Щетинкин.

Комендант Баджея Говорушин заявил, что он также уходит. Откололись командир Манского полка Богданов, заведующий оружейными мастерскими Гаратин, Канский полковой совет во главе со своим председателем Халевиным. Они забрали оружие, коней, полковую кассу.

— Что же это вы, господа эсеры, не подчиняетесь воле большинства? — сурово спросил Щетинкин. — Мы могли бы вас окружить и разоружить. Но не станем этого делать. Когда внутренние враги Советской власти бегут от нее — значит, она сильна. А мы лишь очищаемся от коросты. Улепетывайте, кулацкое отродье!..

Изменники ушли, растворились в тайге. Партизан осталось тысяча триста семьдесят, не считая раненых и бывших пленных. Пушки закопали в тайге, телеги бросили, имущество связали в тюки. Все, кроме разведчиков, сдали лошадей в лазарет и в обоз.

На общем собрании партизан выступили Щетинкин и Кравченко. Щетинкин сказал:

— Трусам нет места в рядах революционеров! Кто устал в борьбе, изверился в победе, пусть уходит сейчас. Ни одного тунеядца с нами не должно быть…

На военном совете окончательно решили идти по скотопрогонной тропе в Урянхай, в Белоцарск, но в целях соблюдения военной тайны на собрании решили пока об этом не говорить. Кравченко хорошо знал эту скотопрогонную тропу, здесь нечего было опасаться преследования.

— Нам, может быть, придется идти тысячи верст по тайге, и только вперед. Назад дороги нет, — сказал Кравченко партизанам. — Мы грудью должны пробивать себе путь. Но я сейчас не скажу, куда мы пойдем. И если вы верили главному штабу в Баджее, то я думаю, что и здесь он не поведет вас в пропасть. Может быть, нам всем придется погибнуть в этой тайге, погибнуть за идеалы, которые начертаны на наших знаменах: «Да здравствует Рабоче-Крестьянская Советская власть!»

Колонна партизан растянулась на тридцать верст. Она спускалась к реке по узкому, как лезвие ножа, гребню. Среди партизан ехала на лошади Васса, жена Щетинкина; на руках у нее был сын Шурик. Дочери Клава и Надя — на другой лошади, их накрепко прикрутили к седлу. Васса переговаривалась с женой Кравченко Зинаидой.

Женщинам пришлось постричься, надеть мужские брюки и сапоги.

Тяжелораненых везли на пароконных носилках.

Началась переправа через бурную горную реку. На середине реки лошадь Вассы испугалась чего-то, шарахнулась в сторону. Шурик выскользнул из рук Вассы и упал в ледяную воду.

— Шурик! Шурик! — кричала в отчаянии Васса. Несколько партизан бросились в пенящиеся волны и спасли ребенка.

Кровавыми пятнами просвечивало солнце сквозь хвою сосен и кедров. Люди несли тюки, вещи. Вот кто-то бросил самовар, шубу, швейную машинку, бархатную штору.

Володя Данилкин нес под мышкой томики Пушкина и Лермонтова. Рядом с пареньком шагал корнет Шмаков. Вернее, он едва переставлял ноги, бормотал:

— Жэ фэ, уаллен ну? Я не дойду. На каждом привале кого-нибудь хороним.

— А за каким чертом вы увязались за нами? — сердито спросил Володя.

— Хочу погибнуть за идеалы.

— Ну, если хочешь, тогда погибай молча, не распускай панику. Кстати, какие у вас идеалы?

Корнет не ответил. Он с тоской думал, что случай убить Щетинкина ему так и не представился. Помглавкома подвижен как ртуть. А Шмаков бесконечно устал. От супа из черемши можно протянуть ноги. Куда завел всех Щетинкин? Судя по всему, партизанская армия пробивается на юг, возможно в Урянхай. Если даже Шмакову удастся убить Щетинкина — что дальше? Как выбраться из этой проклятой тайги?

И все-таки Щетинкина надлежало убить. Шмаков разработал на первый взгляд неуязвимый план. Но роковой случай все испортил.

Вечером на привале Щетинкин сидел в кругу своей семьи. Здесь же находился Володя Данилкин. Хлебали суп из черемши. Старшая девочка, Клава, спросила Володю:

— А ты командовать умеешь?

Володя в смущении поглядывал на Щетинкина.

— Если бы при штабе не держали, давно научился бы.

Щетинкин улыбнулся, но промолчал. Однако Володя не хотел упускать повод для разговора.

— А правда, Петр Ефимович, что вы в школе прапорщиков учились?

— Все бывало. Вот встретимся с Красной Армией — тебя в школу красных командиров пошлем. Хочешь?

— Еще как! Я про Наполеона читал.

— Понравилось?

— Нет. Если у буржуев такие полководцы, то как с ними воевать? Нам своих таких бы, только чтобы в императоры не лезли.

— А ты, Владимир, соображаешь. Власть-то, она, брат, хуже язвы моровой, если ее у одного человека в избытке. Тут к себе большую революционную строгость иметь нужно.

— Как у Александра Диомидовича и у вас?

— Ну, сказанул! Масштаб не тот. Мы с этой строгостью родились, наподобие тебя. Доски я строгать умею, вот инструмент с собой таскаю; разобьем белых, авось пригодится. Хочешь, буду тебя приобщать к плотницкому ремеслу?

— Нет. Я, как сознательный боец, хочу уничтожать мировую контрреволюцию.

— Ну, ложись спать, сознательный боец.

В это время к костру подошел корнет Шмаков, обратился к Щетинкину:

— У меня срочное сообщение…

— Говорите.

Корнет Шмаков огляделся по сторонам и зашептал:

— Заговор бывших военнопленных. Хотят захватить лошадей и этой ночью уйти обратно в Заманье…

Щетинкин отбросил ложку и вскочил на ноги.

— Идемте!

Они шагали в кромешной тьме. Шмаков достал из-за голенища сапога широкий охотничий нож, спрятал его в рукав шинели. Там, где тропа заворачивала вправо, корнет резко обернулся, хотел наброситься на Щетинкина, но его остановил властный голос помглавкома:

— Остановитесь!

Шмаков растерялся и не сразу понял, что окрик относится не к нему, а к двум партизанам, вышедшим из темноты и бурелома.

«Я убью его потом, — успокаивал себя корнет, — когда выберемся к первому же населенному пункту». Но случай поторопил события.

Партизаны несли человека. Признав Щетинкина, они остановились.

— На перевале подобрали урянха, — доложил один из партизан. — Раненный. Чуть живой.

— Несите к костру, — приказал Щетинкин.

Тувинца поднесли к костру. Вокруг костра сидели и лежали люди. Сюда подошел и начштаба Иванов. Он курил свою неизменную трубку.

— Иванов, поднять людей! Срочно! — приказал Щетинкин и стал всматриваться в лицо тувинца. Это был молодой человек, лет двадцати пяти, густые волосы ниспадали ему на плечи. На нем был рваный халат, гутулы с загнутыми носками, за поясом — нож в деревянном чехле.

— Кто ты? — спросил Щетинкин.

— Меня зовут Кайгал, — ответил тувинец слабым голосом.

— Куда шел?

— К Щетинкину, за помощью. Урянхи послали.

— Какие урянхи?

— Наши партизаны. Мы разбиты. От моего отряда осталось пятьдесят человек. Казаки гнались за мной. Два дня следил за вами. Догадался, что красные… Я знаю эту тропу.

— Завтра разберемся. А сейчас в лазарет! — распорядился Щетинкин.

И тут Кайгал заметил стоявшего за Щетинкиным корнета Шмакова. Внезапно тувинец выхватил нож из деревянного чехла и резким броском, с возгласом «Собака!», кинулся вперед. Щетинкин сделал прыжок в сторону. В этот миг корнет рукояткой своего ножа ударил тувинца по голове. Кайгал потерял сознание.

— Он хотел убить вас! — сказал корнет Щетинкину.

Щетинкин нахмурился.

— Приведите его в чувство, — приказал он. Шмаков отошел в сторону.

Но Кайгал уже пришел в себя. Он пытался вырваться из рук партизан, кричал:

— Куда делся он?! Где он, где?

— Кто — он? — спросил Щетинкин.

— Турчанинова адъютант!

— Про кого говоришь?

— Шмаков!

Щетинкин был удивлен. Оглянулся. Шмаков исчез.

— Немедленно объявить тревогу! Сейчас же выступаем в поход! — приказал Щетинкин начальнику штаба.

У Иванова был угрюмый вид, он смотрел на Щетинкина усталым взглядом.

— Люди выбились из сил, — после некоторой паузы отозвался он. — Не могут идти…

— Знаю… — Голос Щетинкина сорвался чуть ли не на крик. — Виноват перед вами всеми… Я начальник угрозыска и прохлопал этого хлюста корнета. Но мы не можем, Иванов, терять ни минуты: если корнет предупредит своих, они будут ждать нас. Надо сесть на хвост этому подлецу Шмакову, не дать им опомниться…

По ночной тайге на лошади, низко пригибаясь, скакал Шмаков. Вдруг он резко остановил коня, соскочил на землю. Сгреб валежник и поджег его. Занялись лиственницы, сосны. Трещало, бушевало пламя.

— Господи, помилуй, — произнес Шмаков. Перекрестился. — Ну, коняга, выручай! Адье, господин Щетинкин.

Запахло гарью. Оделась огнем сухая трава. Огненное море плавно разливалось вширь и вдаль. Вот пламя взметнулось яркими всплесками к небу, а потом над тайгой повисло багровое зарево. Окрестности зловеще приоткрылись. Небо накалялось и рдело. В партизанском лагере началась паника.

— Пожар! Путь вперед отрезан. Беляки подожгли тайгу…

— Спокойно! — раздался голос Щетинкина. — Без паники отходите к реке…

Живые огненные волны, грохоча, надвигались теперь со всех сторон. Гонимое ветром пламя перекатывалось с хребта на хребет, слизывая сосновые гривы, столетние кедры вспыхивали, как свечи, превращались в огромные огненные фонтаны. Тайга дышала пламенем, впереди была пылающая пустота. Когда ветер усиливался, огонь поднимался сплошной стеной. Горячий ветер обжигал лица. Неслись взбесившиеся лошади, сбрасывая раненых с носилок. Слышались голоса:

— Добейте нас! Уходите!.. Спасайте детей…

Беспорядочная толпа скатывалась к реке, над которой стлался плотный желтый дым. Бросались в грохочущую воду, проваливались по пояс, а то и по горло, валились с ног. Крол — река бешеная, не так-то просто было перебраться на другой берег. Им удалось-таки вырваться из охваченного огнем пространства без потерь. Все радовались этому. Только Щетинкин хмурился, тяжело ступая высокими сапогами по валежнику. Осунувшийся, в кожаной куртке, с браунингом у пояса, он, как всегда, шел уверенно, будто ничего особенного не произошло. Вот он остановился, решил проверить, все ли целы. Раненые лежали на качалках с бледными, бескровными лицами, страдальческими глазами. Кто глухо стонал, кто дышал прерывисто, с трудом. А кто уснул, истомившись. Но все уцелели, всех спасли, не бросили! И Петр Ефимович радовался братской солидарности людей отряда.

Он больше не сомневался: тайгу на пути отряда подожгли умышленно. Шмаков поджег? Кто же еще!.. Он опасался, что беглец на этом не успокоится, может снова устроить лесной пожар. Тайга в это время как сухой порох. Толстые, необхватные стволы мачтового леса и гигантские лиственницы, сухостой, бурелом в любое мгновение могут превратиться в огненную стену… Решил: нужно идти берегом горной реки, никуда не уклоняясь, иначе можно забрести в такие дебри, из которых не выберешься. Да, следует придерживаться реки, а потом — скотопрогонных урянхайских троп. Особенно трудны будут каменистые подъемы на перевалы и спуск с них по склонам обрывистых гор. В блеклом небе четко рисовались сахарные головы Саян, такие близкие и такие недоступные. И теперь задумка пройти напрямик, через главные хребты Западных Саян, показалась ему вдруг безумием. Он втягивал носом сухой воздух, пахнущий дымом, с тревогой всматривался в небо сквозь гущу ветвей. Подумал, что на первой же большой поляне необходимо устроить привал, осмотреть лошадей, их спины, смазать дегтярной мазью битые места, осмотреть потники и седла. И еще одно упущение: следует смазать глиной стволы винтовок, чтоб не блестели на солнце…

Только бы не ослабели окончательно люди и лошади! Донимают пауты, мошкара, комарье; лошади идут, судорожно дергаясь, выгибая спины, храпя от усилий. Вокруг глаз «очки» из корок запекшейся крови.

Случилось именно то, чего он опасался: через речку на их сторону упал подгоревший кедр. И впереди измученных людей вновь яркими всплесками взметнулось к небу пламя: вначале загорелась ель, а потом — пошло плясать вокруг. Деревья не просто трещали, они гудели, выли. Оба берега пылали, жар густел, прижимал к земле. Вскоре пламя обогнуло их и с тыла — отходить было некуда. Единственным спасением оставалась река. И снова голос Щетинкина:

— Все в воду!.. Пройдем полосу огня по воде…

Молочно-ватная пелена затянула Крол, люди задыхались от дыма, ничего не видели впереди себя. Кто сидел, уцепившись за камни, кто брел по грохочущей воде, то и дело теряя равновесие и с головой погружаясь в ледяную воду… И если бы не чудо… А чудо то: дождь как из ведра. Он лил и лил, словно внимая молчаливой мольбе горящей тайги. Теперь уже приходилось разводить костры, чтобы согреться, сдирать с толстых берез кору и залезать в нее, укрываясь от дождя… Лежат на земле усталые партизаны, забравшись в эти короба, можно пройти мимо, приняв все это за отпиленные березовые чурки…

…Колонна растянулась по выжженной тайге. Впереди вставала сплошная черная стена обугленного леса. Черное безмолвие. Деревья-трупы с растопыренными обгорелыми лапами. Лица и одежда партизан пропитались чернотой.

Щетинкин стоял у поваленной обгорелой лиственницы. Мимо него шли люди. Шли с низко опущенными головами, шли не разбирая дороги; падали, поднимались. Они были страшны в своем молчаливом шествии, в своем почти механическом упорстве.

Потянулся обоз. Щетинкин заметил Вассу с Шуриком на руках, девочек, привязанных к седлу, это его семья. Он пристально всматривался в худенькие замурзанные личики девочек, в их большие печальные глаза. Одежда на Вассе и на девочках висела обгорелыми клочьями. Ни жена, ни дочери не махали ему руками, не звали его. Может быть, они просто не видели его, не замечали? Им казалось, что он где-то впереди. Это он ведет их…

Двадцать первого июня авангард партизанской армии вышел в Минусинский уезд. Все вздохнули с облегчением. Казалось, самое трудное позади. А впереди был Усинский тракт, плодородная Минусинская котловина, заросшая синими ирисами. С песчаных холмов открывался широкий вид на Ароданские высоты, одетые вечными снегами.

Однако путь к Белоцарску, в Урянхай, оказался нелегким: повсюду подстерегали засады кулаков-дружинников и колчаковских частей, еще не растративших боевого пыла. Да и сама дорога оказалась такой же трудной, как в тайге. То партизаны шли по песчаным дюнам, а сверху палило нещадное солнце, и негде было от него укрыться. То начинались солончаки и болота, и кони проваливались в трясину по грудь. Степь накалялась, как железный лист, дышала жаром.

Партизаны упрямо продвигались вперед. Кулаки-дружинники, заметив бредущих, словно во сне, босых, оборванных людей с горящими от голода глазами, в страхе отступали. Партизаны Щетинкина!.. Да откуда им тут взяться?.. Не могли же поверить местные жители, будто можно пройти вот так из ставшего легендой Степного Баджея почти тысячу верст, с детьми, стариками, женщинами!.. Плетется в голодной горячке свой, партизанский поэт из маляров Рагозин, шепчет спекшимися от жажды губами:

Почто вы, женщины Баджея,
Сменили юбки на штаны?..

Хочет рассмешить своими стихами других, поддержать. Но никто даже не улыбается.

Зной, зной, колючий зной… После таежной сырости он непереносим. Движется походный лазарет, стонут раненые в пароконных качалках. Врач Вологодский и сестры милосердия Таня Барашкова и Аня Аршанская ничем не в силах им помочь, да и сами они еле держатся на ногах. И ни ветерка. Поникли алые знамена, на которых изображены плотник с пилой и агроном с саженцем — союз плотника-рабочего с крестьянином-агрономом. Но для партизан плотник — это Щетинкин, агроном — Кравченко. Незамысловатая символика. А лозунг на знаменах прежний: «Да здравствует Рабоче-Крестьянская Советская власть!» Но там, где попадаются поселения, навстречу партизанам выходят крестьяне, несут мед, масло, молоко, белый хлеб. Им хочется, чтобы красные партизаны задержались в их селе, отдохнули, пообедали. А партизаны, несмотря на крайнюю усталость, торопятся. Задерживаться, расслабляться нельзя.

— Останьтесь пообедать, — упрашивает молодка. — Куда спешить?

Уписывая краюху хлеба, молоденький партизан объясняет:

— Мы, тетенька, большевики, а большевики — это такие люди, которые могут быть две недели не евши и им ничего не делается, а потому их белые боятся, так как эти пустые брюхи слишком крепко дерутся и легко бегают.

Порядок движения был все тот же, что и в тайге. Только за авангардом теперь шел не полк особого назначения, а так называемая «Советская рота», которая, оказавшись в крупном селении, сразу же ставила посты у трактиров, казенок, кабаков, куда, вдруг ставшие гостеприимными, владельцы злачных заведений стараются заманить партизан, отколоть от основной массы. Они-то знают: за партизанами по пятам идет есаул Бологов… Кравченко и Щетинкин это тоже знают. Большой бой неизбежен. Скорее бы добраться до Белоцарска, где, по данным разведки, крупных белых частей нет.

Щетинкин прикидывал: хватит ли продовольствия на весь оставшийся трудный поход? Вызвал заведующего отделом снабжения Марутко, сказал:

— Вот что, Евстафий Тарасович, тут есаул Бологов должен подбросить нам несколько подвод продовольствия, так что приготовься.

— Шутишь, Петр Ефимович?

— Да уж не до жиру — быть бы живу.

Он и в самом деле не шутил. Приказал телефонисту подключиться к линии, позвонил в кулацкое село Ус, занятое дружинниками белых, заговорил от имени разгромленных дружинников, с которыми только что закончился бой.

— Немедленно пришлите подкрепление и продовольствие! — потребовал он и указал место, где якобы закрепились уцелевшие дружинники.

Потянулись минуты ожидания: пришлют или не пришлют? Марутко был человек хладнокровный. В недавнем рабочий-железнодорожник, он связал свою судьбу с партизанами еще в прошлом году, когда Красноярский подпольный комитет послал его для связи со Щетинкиным. Теперь в партизанской армии ведал продовольствием.

Когда показался отряд в шестьдесят дружинников и шесть подвод, нагруженных доверху продуктами, Марутко вышел навстречу.

— Сюда, сюда, хлопчики! Ждем не дождемся. Нет, нет, разгружать не треба. Так сподручнее…

Когда дружинники наконец сообразили, кто перед ними, было уже поздно. Их разоружили. Хотели взять в плен, но раздумали: зачем в походе лишние рты?

— Идите, хлопчики, до дому, — напутствовал их Марутко, — да не проговоритесь начальству, как вас ловко провел Щетинкин, а то, чего доброго, расстреляют или вздернут на самую красивую осину…

Под хохот и улюлюканье партизан дружинники бросились наутек.

— Всякое даяние есть благо, — сказал Кравченко глубокомысленно, осмотрев подводы. — Не перестаю удивляться твоей находчивости, Петро. Одним словом, военная хитрость. Такое дается, конечно, только опытом и глубоким знанием психологии врага.

— Голь на выдумки хитра, — отмахнулся Щетинкин. — Могли бы подбросить и больше, скупердяи чертовы!

Кравченко вспомнил, как однажды в Ачинске Щетинкин, затесавшись в группу офицеров в своей форме штабс-капитана, присутствовал на совещании, где обсуждался вопрос о поимке «бандита Щетинкина». Любая случайность могла стоить ему жизни. Но этот отважный человек в самом деле глубоко знал психологию той среды, в которой не так уж давно вращался, был хладнокровен и уверен в своей неуязвимости, казалось, не страшился смерти, постоянно поддразнивая ее. В обычной жизни он отличался добродушием, любил петь, а плясал так ловко, будто «на винтах ходил».


5

По пыльной улице села Шушенского проходили батальоны партизанской армии. Впереди на лошади ехали Щетинкин, Кравченко и представители местных большевистских организаций Кочетов, Квитный, Текина. У них над головами был протянут полотняный транспарант: «Свобода угнетенным народам!»

Развевались красные знамена полков с изображениями сохи и молота, плотника с пилой и крестьянина с лукошком, обменивающихся рукопожатием.

— Здесь находился в ссылке Ленин… — задумчиво произнес Щетинкин. И, повернувшись к Текиной, спросил: — Правда, что вы видели Ильича в те годы?

— Я была еще девочкой. Говорят, он брал меня на руки…

«Здесь был Ленин… Странно. В этой таежной глуши. И поднял мир… Вот человек, который его видел… Все как-то связано, и мы связаны друг с другом…»

— Нужно красную звезду прибить на том доме, где он жил, — сказал Володя Данилкин. — Как у нас на баджейском штабе… Я бы всюду, где бываем, прибивал красные звезды…

Маше Текиной было по виду не больше двадцати пяти. Простое миловидное лицо исконной сибирячки. Что она могла помнить? Ленин держал ее на руках, и был он в то время очень молод, может быть чуть постарше теперешней Маши.

Когда-то в глухом степном селе Шушенском жили ссыльные декабристы. Ильич приехал сюда в мае 1897 года, его поселили в избе крестьянина Зырянова. Взрослые рассказывали, что Ильичу по его просьбе родные присылали детские книжки с картинками. Книжки он раздавал шушенским ребятишкам.

Кто такой Ленин, Маша узнала намного позже от родных и знакомых. Случилось так, что свою судьбу она связала с политическим ссыльным. Вместе с ним вступила в отряд Красной гвардии, который участвовал в подавлении кулацкого мятежа. Колчаковцы, разбив красногвардейцев, бросили Машу Текину и ее мужа Донченко в тюрьму. Им удалось бежать. Теперь оба просили принять их в Северо-Ачинский полк.

— Думаю, Ленин был бы тобой доволен, Маша, — сказал Петр Ефимович.

В полк их, конечно, приняли.

Население радостно встречало партизан. Девушки в шапочках-повойниках, в белых, шелковых, обшитых бисером с красной ластовкой рубашках, тканых пестрых юбках и сафьяновых красных сапожках, парни в вышитых рубахах, детвора — все что-то кричали, бросали партизанам под ноги букеты таежных цветов.

— Эки-и, эки-и! — неслись со всех сторон приветствия.

В конце улицы навстречу партизанам двигались толпы с иконами и хоругвями.

— Что за крестный ход? — удивился Щетинкин.

Придержали коней. От толпы отделился высокий, осанистый мужик с черной окладистой бородой. В руках он держал большое расписное деревянное блюдо с хлебом-солью.

— Мы, православные крестьяне и мещане, прослышав, что сюда пришли знаменитые партизаны Щетинкин и Кравченко…

Он забыл, что нужно говорить дальше, смутился и передал блюдо Щетинкину, после чего вытащил из-за пазухи красный флаг с портретом Ленина и с надписью «Да здравствуют Советы!». Флаг прикрепили на заранее приготовленное древко. Две женщины в черном отдали Александру Кравченко икону. Это был Георгий Победоносец. Кравченко бережно принял икону, сказал:

— Православные, ваш подарок будем хранить как залог наших добрых отношений с вами.

Осмелевший седенький старичок, хитровато ухмыляясь, обратился к Щетинкину:

— Объясните, гражданин-товарищ Щетинкин: ежели вера — дело добровольное, то почему с нас потребовали выкуп за попа Варфоломея?

— Кто потребовал? — недоуменно спросил Щетинкин.

— Вон ентот, в штанах из чертовой кожи. Он тутошний. — Мужичок указал на Кочетова. — Соберите, говорит, двести пудов хлеба, тогда отпустим вашего попа. Хлеб мы собрали, а попа не отдают.

— Товарищ Кочетов! Было такое дело?

— Дал маху, Петр Ефимович. Я ведь не предполагал, что они мои слова примут всерьез.

— А поп? Где поп? — забеспокоился Петр Ефимович.

Кочетов наклонился к уху Щетинкина и что-то объяснил. Гневные складки на лбу Щетинкина разгладились.

— Православные, вышло недоразумение: арестованный поп — вовсе не поп, а колчаковский агент, митрополит.

Мужики зацокали языками.

— Эге! Вон какая птица попалась! Сам митрополит!

— Он подбивал нас выдавать большевиков, поджигать дома и уходить от вас в Минусинск.

— Этот Варфоломей — блудник. Женщин на исповедь по ночам приглашает.

— Не отпускайте долгогривого, а то придется Киприяну за свою старуху трястись.

Послышался смех. Седенький старичок сокрушенно закрутил головой:

— Ну и хрен с ним, с Варфоломеем, ежели он контрреволюция.

Щетинкин рассмеялся.

— Так как же, православные?

— От греха подальше! — дружно ответила толпа.

— А хлебец заберите. Уговор дороже всего, — сказал Щетинкин.

Мужик с окладистой бородой перебил его:

— Чего уж там! Дело сделано. Такого попа не надо, а хлеб все равно берите. От этого не отступимся. Ждали вас… Ленин — нашенский, шушенский…

На взмыленном жеребце появился разведчик.

— Дорогу, православные, дорогу… Товарищ главком, сюда подходит из Минусинска большой отряд есаула Бологова. С пушками. Окружить хочет!..

Объявили боевую тревогу. Щетинкин недоумевал: откуда здесь взялся Бологов?

…Корнет Шмаков на полном скаку въехал в Белоцарск. Это был маленький городок, скорее, поселок, затерянный среди гор. Деревянная церковь, мазанки, складские помещения, много юрт, несколько домов.

Возле одного из них Шмаков придержал коня, спрыгнул на землю, взбежал по лестнице на второй этаж и без стука ворвался в квартиру.

В гостиной красивая молодая женщина, увидев корнета, бросилась к нему.

— Наконец-то! У тебя такой вид… Что случилось?

Корнет нетерпеливо отстранил ее.

— Объясню потом. Где ваш муж?

— В управлении. Где же ему еще быть?

— Срочно пошлите за ним, Мне нельзя показываться на улицах.

— Но я одна в доме…

— Идите сами! И без промедления.

— Но…

— Идите! Вера, положение очень серьезное. Над вашим Турчаниновым и над всеми нами нависла смерть!

Он взял женщину за плечи и бесцеремонно выставил за дверь. Женщина была изумлена, но повиновалась.

Шмаков брился в ванной комнате, когда появился Турчанинов.

— Откуда, корнет? Что за чрезвычайность?

— Щетинкин со своей армией идет сюда!

— Значит, вы его не убили?

— Его слишком хорошо охраняли. Не забывайте, он был начальником уголовного розыска и всегда начеку…

— Но вы должны были убить! Вы обманули нас! Я вынужден доложить верховному…

— Не говорите глупостей, комиссар. Не я обманул, а Колчак. Он обещал вам трехтысячную армию. Где она? Нет ее!

Турчанинов наклонил голову, глухо спросил;

— Когда Щетинкин будет в Белоцарске?

— День, самое большее — два.

— Все погибло! — в отчаянии проговорил Турчанинов. — С горсткой моих казаков драться бессмысленно. Впрочем, нужно мобилизовать добровольцев и послать их на утес Сахарная Голова. Этот утес — ключ от Урянхая. Не дать партизанам переправиться через реку Ус! А я тем временем поеду на границу за помощью к монголам, к князю Максаржаву. Он князь и обязан помочь…

— Я поеду с вами.

Турчанинов поморщился.

— Вы самонадеянны, корнет. К монгольскому князю я поеду с Лопсаном Чамзой. Если Чамза узнает, что вы здесь, я не дам за вашу жизнь и полушки! Организуйте оборону утеса Сахарная Голова. Это приказ…


Узорные шатры лагеря монгольского князя Максаржава были раскинуты на монголо-тувинской границе. Сюда и направились Турчанинов с Лопсаном Чамзой.

Князь встретил их сдержанно. Его лицо с тонким, не монгольским носом выражало официальное спокойствие. Одет он был в национальную одежду — халат и безрукавку-курму. Из-под шапки товь свисала толстая, туго заплетенная коса.

Лопсан Чамза с подобострастием начал излагать цель визита:

— Мы одной веры, и у нас одна цель. Просим вас, высокий князь Хатан Батор-ван Максаржав, защитить Урянхай от красных банд Щетинкина. Мы защитим наших богов, князь.

Максаржав иронически усмехнулся.

— Боги всегда на стороне сильного, — сказал он, уклоняясь от прямого разговора.

Чамза молитвенно сложил руки.

— Вы, светлейший князь, опора монгольского трона и должны помочь правителю России Колчаку.

Максаржав холодно посмотрел на Чамзу, с трудом скрывая презрение, сказал:

— Я не хочу вмешиваться в драку между русскими, — и поднялся.


Турчанинов и Чамза вернулись в Белоцарск ни с чем. Тогда комиссар подумал, что нужно бежать. Бежать, бежать, захватив все самое ценное…

В лагерь Щетинкина явились местные партизаны — русские и тувинцы, знакомые Кайгала. Они предупредили: на утесе Сахарная Голова засада, там много пулеметов.

— Дорогу в обход знаете? — спросил Щетинкин.

— По болотам? Знаем. Проведем.

— Прекрасно. Я поведу Тальский полк в тыл противника, Канский полк выступает по второму парому — будет имитировать переправу. От этой операции зависит, пройдем или не пройдем в Урянхай. Сейчас очень важно оторваться от Бологова. Если мы захватим Сахарную Голову, Бологов не посмеет переправиться через Ус, а в болото он не полезет…

Клубился туман над рекой. На вершине утеса Сахарная Голова укрылся корнет Шмаков со своими казаками и добровольцами. Они зорко следили за противоположным берегом. Там показались конные разведчики партизан. Один из них довольно громко сказал:

— Гляди-кось, паром-то целехонький!

— А куда он денется? — отозвался другой. — Бологов-то в тылу где-то болтается, а перед нами — пустынь, никого. При до самого Белоцарска — живой души не встретишь.

Разведчик пронзительно свистнул. На берегу стали собираться подразделения партизан. Шум, звон котелков, хохот.

— Первому батальону грузиться на паром! Орудие, пулеметы…

Шла погрузка. Во всяком случае, так казалось Шмакову. На самом деле на пароме было всего несколько человек. Пулеметы партизаны спрятали в кустах, направили их на Сахарную Голову.

Паром медленно двигался к противоположному берегу. Вот он уже на середине реки.

Шмаков скомандовал:

— По десанту — огонь!

А паром все так же медленно двигался к утесу, с него не слышно было ответной стрельбы. Он плыл, как черный, безмолвный призрак.

В тылу отряда Шмакова, точно из-под земли, выросли цепи партизан. Крики «ура» слились с пулеметной и ружейной стрельбой. Под ураганным огнем бегали казаки по утесу, их постепенно прижимали к краю обрыва. Теперь им уже негде было укрыться. Несколько белогвардейцев один за другим бросились вниз со стометровой высоты и разбились о камни.

И все-таки и на этот раз Шмакову удалось уйти.

В столице Урянхая, или Тувы, царила паника. Сюда, в Белоцарск, идет партизанская армия! Купцы и чиновники, местные богатеи, казаки грузили имущество на плоты, надеясь по Енисею прорваться в Минусинск.

— Я не могу рисковать, — сказал Турчанинов Шмакову. — Ну а если красные вздумают перехватить плоты?..

— Лучше всего погрузить добришко на телеги — и с богом через Тоджу в Минусинск, — посоветовал корнет и задумался.

— Вы будете меня сопровождать, корнет? Я щедро заплачу.

— Это мой долг, — ответил Шмаков. — Никакой награды не надо. Кроме того, у вас охрана…

— Всего пятьдесят казаков.

— Маловато. Ну, ладно, рискнем.

Добро погрузили на четыре воза: сундуки, ящики, шкатулки. На одном из возов на подушках сидела жена Турчанинова. Шмаков подошел к ней, раскланялся.

— Рад видеть вас.

— О, вы так любезны, корнет.

— Вы позволите сопровождать вас?

— Буду очень рада, любезный друг. Веди себя разумно, — добавила она шепотом. — Он продолжает ревновать…

— Теперь это не имеет значения.

Появилась охрана на лошадях.

— Ну, с богом, — сказал Турчанинов. — Я рад, друзья, что в час испытаний вы со мной…

Обоз въехал в ущелье.

— Можно передохнуть, — сказал Турчанинов.

Возы остановились. Казаки спешились, закурили. Корнет о чем-то шептался с каждым из них. Те согласно кивали.

— Кто выполнит акцию? — спросил корнет у казаков.

— Поручаем вам.

— Хорошо.

Шмаков проверил револьвер, сказал Турчанинову:

— Кстати, я забыл передать вам кое-что. Оттуда…

Турчанинов понимающе кивнул:

— Тет-я-тет?

— Совершенно верно. Прогуляемся…

Они ушли в скалы. Вскоре раздался выстрел. Из-за скалы появился Шмаков с еще дымящимся револьвером. — Итак, господа, можете приступить к дележу добычи.

— Корнет, что случилось? — спросила жена Турчанинова.

— Ничего особенного, Вера Петровна, — хладнокровно отозвался корнет. — Вашего супруга убили красные бандиты.

Женщина упала в обморок.

— Не обращайте на нее внимания, — сказал Шмаков. — Приступайте! Всем поровну.

— Да здравствует наш атаман! Щедрый атаман…

— Тише, дьяволы! Красных накличете.

Казаки вскрывали сундуки, делили маральи рога, серебряную и золотую посуду, высыпали из замшевых мешочков золотой песок, золотые десятирублевки и пятирублевки, жемчуг, бирюзу.

— Тибетская бирюза…

Шмаков морщился, нетерпеливо прохаживался вдоль обоза.

— А теперь, казаки, мы сами себе господа и сами себе слуги. Колчак доживает последние дни. Куда двинем?

— Лучше всего на Баян-Кол. Там есть где пошуровать…

— На Баян-Кол — марш!.. Мадам я сам утешу.


6

И в маленьких юртах рождаются великие люди.

Монгольская пословица

Монгольский князь Максаржав носил почетное звание «Хатан Батор», что означает — «Несокрушимый богатырь». Звание получил еще в 1912 году за взятие города Кобдо — последнего оплота маньчжурской династии в Монголии. Маньчжуры владычествовали в Монголии почти триста лет, довели страну до крайнего разорения. Отдаленные и ближайшие предки Максаржава участвовали в восстаниях, которые поднимали монгольские князья и араты против иноземных захватчиков. Некто Доржи, простой пастух, прославившись в боях, первым из предков Максаржава получил княжеский титул. С той поры титул переходил в роду от поколения к поколению. Максаржав считался потомственным военным, ибо главная обязанность князя воевать с врагами. Да и сам он смотрел на войну как на тяжелую, трудную, но неизбежную, а иногда прямо-таки необходимую вещь, когда приходится драться за независимость страны.

Род обнищал до такой степени, что потомственный князь Максаржав перешел в категорию «хух тайджи», что значит — «неимущий дворянин». Чтоб прокормить семью и самому не умереть от голода, он вынужден был заниматься далеко не княжескими делами: выделкой овчин и мехов, шитьем одежды. Он оказался искусным портным и сапожником. Сеял хлеб, отвозил его на продажу в столицу. Водил караваны верблюдов, пас стада правителя хошуна. Женился Максаржав рано: шестнадцати лет. В жены взял свою землячку Цэвэгмид, дочь простого пастуха. После смерти отца Максаржаву пришлось заботиться не только о собственной семье (у них с Цэвэгмид было десятеро детей), но и о матери, младших братьях и сестрах. Нужда — лучший учитель. Когда его призвали на военную службу, дела совсем пришли в упадок…

Несмотря на громкое звание «Несокрушимый богатырь», которое присваивается за исключительный героизм и полководческое искусство, Максаржав с первого взгляда не производил внушительного впечатления: был он среднего роста, кряжистый, с тонким прямым носом. Из-под шапки свисала толстая, туго заплетенная коса. Носил он простой коричневый халат, неуклюжие гутулы — сапоги с загнутыми носками, был неотличим от сотен других скотоводов, и только коричневый шарик на шапке свидетельствовал о его княжеском звании. Но не было в Монголии человека более прославленного и известного во всех аймаках, нежели Максаржав!

Тогда, в двенадцатом году, он со своими цириками взял крепость, которую окружал глубокий и широкий ров, наполненный водой. Стена крепости была такой толщины, что по ней могли сверху проехать две телеги. Отвели воду из крепостного рва, попытались взорвать ворота, стену — ничто не помогло. А в крепости засел основной гарнизон Кобдо, маньчжурский наместник и его чиновники. Они могли отсиживаться за толстыми стенами до тех пор, пока не придет подмога из Китая.

Нужно было спешить. Максаржав сосредоточил вокруг крепости в два обвода восемь тысяч своих цириков. Китайцы отстреливались из пушек. У цириков имелись только берданки и по двадцать пять патронов на каждого, Подготовку к штурму крепости Максаржав готовил тщательно, целых десять дней, изучал систему огня противника. Штурмовать решил ночью. Перед штурмом сказал цирикам:

— Вам выпала великая честь завоевать монгольскому народу счастье… Я сам поведу вас на штурм…

Он отобрал тогда более двадцати цириков, самых отважных и находчивых, и вместе с ними на приставных лестницах взобрался на крепостную стену, а оттуда спустился в самую гущу врагов… Наместник выбросил белый флаг.

Потом были другие бои, отряд Максаржава дрался и на восточных окраинах Монголии, дошел до Барги и Ванемяо. В этих походах отличился командир пулеметной роты Сухэ, которого Максаржав сразу же выделил и наградил званием Батора. Мог ли он предполагать тогда, что Сухэ-Батор, сын простого кочевника, сыграет исключительную роль в его судьбе?..

Когда после всех побед Максаржав вернулся в столицу, монарх Монголии — богдогэгэн и его министры не поспешили назначить национального героя на высокие военные посты: боялись его самостоятельности и влияния на армию. Хатан Батору предложили скромную должность церемониального чиновника министерства внутренних дел. Чиновник не имел никаких прав, обязан был сопровождать князей и лам, удостоенных высоких титулов и званий, когда они являлись на поклон к монарху. То была насмешка родовитых бездельников, трусливых, никчемных, умеющих плести интриги. Оскорбленный Максаржав подумывал об отставке. Ему исполнилось сорок, он решил вернуться в свой хошун и всерьез заняться землепашеством, обучая аратов этому новому для них делу.

Однако, как только возникла опасность войны, о Максаржаве сразу же вспомнили. Он знал о событиях, происходящих в России: белого царя свергли, власть взяли рабочие и крестьяне. Красная Армия разбила Колчака, и его войска откатываются на восток. Как относился он к этим вестям? Пытался разобраться во всем. Разобраться было не так просто. Белый царь считался другом Монголии. Ведь когда решили провозгласить независимость Внешней Монголии в 1911 году, то обратились за помощью именно к царской России, а не к другой державе… Россия оказала тогда помощь оружием и деньгами… Теперь правителем России объявил себя Колчак, и непонятно было, как он относится к Монголии. Впрочем, скоро все разъяснилось. Весной 1919 года в Урянхайский край вторглись отряды разбитых Красной Армией колчаковцев. Они повели себя как завоеватели: грабили, насиловали, казнили ни в чем не повинных тувинцев и монголов. Находившиеся в Урянхае монгольские части вынуждены были отступить. Вот тут-то правительство богдогэгэна и вспомнило о Максаржаве, «Несокрушимом богатыре»: его спешно назначили командующим — сайдом на северо-западную границу. Мол, наведи там порядок, защити монгольскую землю.

Максаржав выехал с отрядом на границу. Штаб его находился в Цаган-Тологое. И тут его войска подверглись неожиданному нападению белогвардейских частей. Цаган-Тологой, то есть Сахарная Голова, — так называлась гора, где расположился было Максаржав. Колчаковцы окружили высоту и повели наступление. Сахарная Голова была командной высотой, и колчаковцы, узнав о продвижении в Урянхай партизанской армии, решили укрепиться здесь. Отряд Максаржава в конце концов вынужден был отойти на границу, понеся потери. Несколько десятков цириков попали к белым в плен. Максаржав не сомневался, что их ждет смерть.

Но произошло невероятное: все цирики вернулись. Привел их урянх Кайгал, который, по всей видимости, от своих соплеменников знал, куда отступили монгольские войска.

— Вам удалось бежать? — обратился Максаржав к цирикам. Подошел сын Максаржава Сундуй-Сурэн, сказал:

— Я разговаривал с ними. Колчаковцы согнали всех на плот и хотели переправить на противоположную сторону. Но неожиданно показался отряд русских партизан Кравченко и Щетинкина, белые были разгромлены, а наших цириков партизаны отпустили на свободу.

— Это так, — подтвердил урянх Кайгал. — Партизаны не воюют ни с урянхами, ни с монголами, они бьют колчаковцев.

— Щетинкин?.. Я слышал о нем… — проговорил Максаржав. — Я хотел бы пригласить в наш лагерь доблестных красных начальников.

Кайгал склонил голову.


7

Восемнадцатого июля партизанская армия с песней «Смело, товарищи, в ногу» вошла в Белоцарск. Встречали ее русские переселенцы, тувинцы на лошадях и верблюдах. Был яркий солнечный день, полыхали знамена, гремели, сияли медные трубы сводного армейского оркестра.

На трибуну поднялись Кравченко, Щетинкин, Кайгал, Сургуладзе, Кочетов, Квитный, Текина, Уланов.

Кравченко сказал:

— Мы, крестьяне и рабочие Канского, Красноярского, Ачинского и Минусинского уездов, восстали за свои права, против захватнического правительства Колчака, против плетей, шомполов и виселиц. Мы пришли к вам не для того, чтобы приодеться за ваш счет, а как освободители всех угнетенных народов, как защитники ваших прав и безопасности. Мы знаем, что в конечном счете победит трудовой народ, а не наемные палачи капиталистов. Да здравствует Советская власть в Сибири!

Выступил Щетинкин:

— Граждане, товарищи! Нужно без промедления созвать съезд всего Урянхайского края, организовать самоуправление в Туве.

— Это будет хурал крестьянских депутатов, — сказал Кайгал. — Аратский байыр великому Ленину!

Володя Данилкин прикрепил к зданию Переселенческого управления большую красную звезду.

В тот же день, вернее, поздно вечером Кайгал сообщил Кравченко и Щетинкину:

— Прибыла делегация от монгольского князя Хатан Батора Максаржава.

Кравченко удивился:

— А откуда он взялся, этот князь?

— Его отряд стоит на Верхне-Никольской дороге, в пяти верстах отсюда. Пока мы шли сюда с севера, он двигался с юга. Сегодня пришел.

— Гм. А он за красных или за белых?

Кайгал улыбнулся:

— Это знаменитый монгольский полководец. Он борется за независимость Монголии. Не хочет, чтобы белые в Монголию пришли. Охраняет границу.

В штабе партизанской армии появились монголы.

— Джанжин Хатан Батор-ван Максаржав приглашает вас в гости, — перевел Кайгал.

Кравченко и Щетинкин переглянулись.

— Поедем, — сказал Щетинкин. — Уланов, готовь подарки.

— Скупо или щедро, Петр Ефимович?

— Щедро. С этим князем нужно завести дружбу. Там у местного богатея ребята реквизировали карету и коней — вот и подарок!


Красная лакированная карета, впряженная в четверку коней, катила по степи. В ней сидели Щетинкин, Кравченко, Кайгал. Правил лошадьми Уланов. Карету сопровождал отряд партизан на конях.

Карета въехала в военный лагерь Максаржава. Здесь в одну шеренгу выстроились цирики[1]. Приветственно прозвучал горн.

Из шатра вышел Максаржав. На нем было парадное убранство, шашка и маузер на боку.

— Мы рады приветствовать у себя знаменитых партизан Кравченко и Щетинкина, — сказал Максаржав. — Вы взяли Белоцарск без боя. Поздравляю.

— Светлый князь, полномочный министр Хатан Батор-ван Максаржав, — отвечал Щетинкин, — мы рады приветствовать в вашем лице дружественный монгольский народ. В знак уважения к вам красные партизаны просили передать подарок.

Уланов взял под уздцы лошадей, впряженных в карету, остановился напротив Максаржава и с глубоким поклоном передал ему повод.

Максаржав осмотрел коней, карету.

— Хорошие кони, красивая карета, — сказал он и передал повод одному из цириков. — Прошу в шатер, к нашему скромному столу.

Они сидели в шатре и пили из пиал прохладный кумыс.

— Великий князь, — говорил Щетинкин, — мы решили оборонять Белоцарск против есаула Бологова.

— Я знал, что вы будете это делать. Но у есаула пятикратное превосходство в силах. Он разобьет вас.

— Возможно, — согласился Щетинкин. — У нас много раненых, дети, женщины. Мы просим укрыть их в вашем лагере.

— Раненые и дети — не солдаты, — ответил Максаржав. — Мы возьмем их.

— И еще одна просьба, князь: если нас все же разобьют, разрешите пройти нашей партизанской армии через Монголию в Туркестан. Там мы соединимся с Красной Армией. Другого пути у нас нет!

Максаржав уклонился от ответа. Он думал.

В шатер в сопровождении двух цириков вошел высокий молодой монгол; у него были горячие глаза, брови срослись на переносице. Цирики внесли рулон красного шелка.

Молодой монгол низко поклонился всем. Лицо Максаржава оживилось.

— Это мой сын, Сундуй-Сурэн, — представил он. — Принес ответный подарок — красный шелк на знамена для ваших полков.

По знаку Максаржава цирики положили рулон к ногам гостей.

— Вы храбрые люди, красные партизаны, — сказал Максаржав. — Мой сын называет вас железными богатырями. — И, помолчав немного, добавил: — Если вам придется плохо, думаю, монгольское правительство разрешит вам пройти через нашу страну. Я сам похлопочу об этом.

Щетинкину князь подарил свой нож, обыкновенный монгольский нож хутага в деревянном чехле.

Не успел Максаржав проводить красных партизан, как в его лагерь пожаловал новый гость — есаул Бологов с небольшим отрядом.

— Вы должны помочь нам изгнать красных из Урянхая, — заявил он князю без всяких околичностей.

Максаржав слушал невозмутимо, курил трубку. Наконец отозвался:

— Я ничем не могу помочь вам и отхожу к реке Элегест.

— Но ведь они — красные, враги всякого самодержавия, и вы обязаны!.. Я доложу о вашем поведении в ставку генералам Попову, Розанову, Колчаку!

— Я ничем не обязан ни вам, ни вашим генералам и адмиралам. Я монгольский князь, а не русский. Будете угрожать — велю арестовать вас… Чимид, проводи господина!

Переправившись через Енисей, Бологов и его казаки тайными тропами возвращались в расположение своих частей. Все дороги были перекрыты партизанами.

Но Туран оказался свободен, и Бологов решил здесь передохнуть.

Случилось так, что в это самое время по той же самой дороге ехали Володя Данилкин и партизан Зуев. Они везли пакет в Манский полк, который находился в Усинске. От полка вторые сутки не было никаких известий, и следовало выяснить, почему прервалась связь.

Ничего не подозревая, Володя и Зуев въехали в Туран. Их остановила частая пулеметная дробь.

— Засада! — крикнул Зуев и вывалился из седла. — Все… умираю!

Володя не растерялся. Он слез с коня, подполз к Зуеву и постарался оттащить его за кучу белых камней.

— Окружают, гады! Ты жив, Кузя? Но Зуев не отозвался.

Володя отстреливался. У него было сто пятьдесят патронов. Он целился тщательно. Один за другим падали белогвардейцы.

…Сумка с патронами пуста. Володя рвет на мелкие кусочки пакет, глотает бумагу; разбирает затвор винтовки, раскидывает части в разные стороны, сгибает ствол винтовки о камень, снимает сапоги, рубит их клинком. Остался последний патрон в нагане. Володя прикладывает дуло